Петр Замойский Лапти
Книга первая Левин Дол
Часть первая
Зри в три
Гнали стада.
Резкие удары кнута оглашали улицу.
Парни и девки бежали встречать коров и овец.
Солнце опускалось за опушку гореловского леса. Медленно и низко плыла тяжелая туча, отливая кровавым заревом. Озаряясь молнией, она гулко вздыхала раскатами грома.
Из окна ветхой избенки, стоявшей неподалеку от синей, с пошатнувшимися крестами церкви, наискосок от сельсовета, высунулось женское лицо. Тревожно поглядела женщина по сторонам и звонко позвала:
— Аксю-ютка-а!
Босоногая шустрая девчонка опрометью выбежала из-за угла погребицы.
— Что, мамка?
— Аль ослепла? Стадо гонят… Где у тебя Гришка-то?
— Он в глине балуется.
— Гляди, как бы коровы не задавили… А Петька где?
— За мазанкой с Ефимкой.
Тогда, еще более высунувшись и перевесившись через подоконник, мать крикнула:
— Петька-а-а!
— Э-эй! — донеслось от мазанки.
— Беги, сынок, за коровой. Опять к кому-нибудь в огород забежит. Кольнут вилами в бок — и гляди тогда.
Петька с Ефимкой побежали в конец села.
Туча закрыла полнеба, надвигалась ближе, становилась угрюмее. Пронесся порыв ветра, зашумел деревьями. Вырвало с чьей-то крыши клочья соломы, взвило вверх. По дороге несся огромный столб пыли… Вдруг ослепительно сверкнула молния, и сразу же раздался удар грома. Косяком, с ветром и пылью, хлынул крупный дождь. Тревожно закудахтали клушки, за ними, спотыкаясь и падая, неслись цыплята. Вскачь по переулку мчались с поля подводы.
— Аксютка-а! — испуганно закричала женщина. — Где ты запропастилась?
— Тут я, мамка, тут. Гришку несу.
Ливень бил в стекла, щелкал по дощатым сеням, по крышам. Вразброд, тревожно и громко блеяли овцы, шарахаясь в стороны от быстро несущихся жеребят, ревели и бежали коровы.
Девки и бабы, подхватив подолы сарафанов, гнались за овцами, на бегу ловили их.
— Дьявольщина! — ругалась тетка Елена, упустив из рук ярку. — Глядите-ка, всех овец разгоняли. Где их теперь найдешь!
— Васька! — кричала от церкви другая женщина. — Наша, что ль, Осенька лежит? Ухо расхвачено у ней?..
— Нет… У этой на лбу звездочка.
— Гляди, звездочка… Месяц увидишь, коль упустишь.
Мокрый и усталый, шел вдоль дворов пастух. Ему теперь все равно, куда разбежится скотина.
Дождь затихал. Потянуло ветерком. Пахнуло травой, прелым навозом.
Петька пригнал корову.
— Опять в огороде у кого-нибудь была? — спросила мать.
— А где же ей быть? Набаловалась.
— Гони во двор. Сам в избу иди, переоденься. За топкой надо сходить. Завтра хлебы, а топка сырая.
После уборки сели ужинать, а потом Петька с Аксюткой ушли спать. Прасковья осталась подмесить тесто.
Вошла молодая вдова Дарья.
Седьмой год идет, как нет ей вестей от мужа. Сколько она ни писала и ни ездила в город, мужа не нашла. Обращалась в какое-то бюро, которое взялось было отыскать ее мужа, но сколько ни ждала, никаких известий не было.
А жила с мужем всего около года.
— Ну, как твой-то? — спросила она Прасковью.
— Скоро к нему собираюсь.
— Проведать?
— Маслица отнести, еще кое-чего.
— Вот тебе раз! Иль у них этого добра нет? То, бают, комиссары все продукты захватили, а то маслица отнести.
— Зря болтают. Была я намеднись в ихней столовке. Щи одни.
— А на самой фатере была?
— А то разь нет.
— Гоже небось?
— Какой гоже: мешки соломой набиты.
— Болтай, Пашка!
— Ей-богу, не вру.
— Гляди-и! Твой-то мужик жох. Живо какую-нибудь заведет на мешке-то.
Не первый раз слышит Прасковья такие намеки.
— Пущай.
— Как пущай? А ты, покуда он близко, на веревочке держи его. Почаще наведывайся. Улетит — не поймаешь.
Прасковья соскоблила с ладоней тесто, завязала квашню и сердито двинула ее на лавку.
— Зачем вы все зря говорите?
— Слухи, Паша, ходят. Наши бывают в городе, тебе-то не бают, а все мне.
— Какие слухи?
— А такие. — Она загадочно добавила: — Разные.
— Мой не такой.
— То-то и толкую… Гляди в оба, зри в три.
Пришел дядя Яков.
— Паша, сенокос в воскресенье сама делить пойдешь, аль мне там вместе с тобой отхватить?
— Режь вместе.
Дядя Яков оглядел ввалившийся в избу простенок, постучал по нему кулаком.
— Эх, Пашка, сходила бы ты к Степке, попросила бы хлыстов десять. Вывалится стена, чего тогда!
— Нет, дядя Яков, лучше сдохну, а не стану говорить ему. Опять начнут болтать: «кому — на, а кому — нет». Спасибо, на хворосте умылась. Все глаза продрали мне. Стыдно на улицу выйти.
— Дело хозяйское, не перечу. Ты когда же идешь к нему?
— В это воскресенье.
— Ну, с богом.
Дядя Яков ушел, а Дарья стояла у двери.
— Я тоже пойду. Забегла к тебе только сказать. Попомни слова мои.
— Болтай больше.
— Люди бают, не я. Мне што… я для тебя…
И ушла.
Долго, облокотившись на квашню, сидела в задумчивости Прасковья.
«Нет, надо самой все узнать… Неужто и вправду он… Что я тогда делать буду?»
В воскресенье, еще до звона к утрене, Прасковья напекла сдобных лепешек, завязала их в узелок, натискала в горшок нетопленого масла, в другой наложила свежего творогу с густой сметаной, «закалила» два десятка яиц и собралась идти в город.
Петьке с Аксюткой наказывала:
— От двора, ребята, никуда не бегайте. В случае какая грешина [1], тащите все на конопляник.
С двумя узлами вышла межой на гумна, а с гумен тронулась дорогой, по ржаному полю.
Бурая зацветающая рожь тихо шелестела колосьями и клонилась от утреннего свежего ветерка; вдали ярко освещенные только что показавшимся солнцем виднелись яровые. Овсы хотя были зеленые, но уже кое-где выбросили ранние метелки, а проса широкими перьями лезли вверх и глушили собою березку, молочай, осот.
— Проса гожи! — невольно проговорила Прасковья. — Каши нынешний год много будет.
Из-под ног вспорхнула перепелка, за ней пулей взвился жаворонок и запел.
Донесся звон колокола. Медные перегуды плавали по полям, густо дрожали в воздухе и далеко замирали в синеющих далях.
А вот степь, которую сегодня будут делить, вот и лес. Дубровки. Столетние дерева покойны… Лишь изредка встряхивали они своими косматыми вершинами. На опушке леса трава мягкая, словно ковер, и запах от нее приторный, дурманящий.
Где-то на ближнем дереве глухо ухнула кукушка. Прасковья, радуясь и этому свежему утру, и бодрости своей, и тому, что она идет к мужу, звонко крикнула:
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить?
По лесу гулко перелилось, удаляясь:
— Ы-ыть…
Помнила она: придут, бывало, сюда с гармошкой, заберутся в самую глушь к роднику в овраге и сидят. А вверху над ними — круча, а на самой круче — пустующая сторожка с зияющими отверстиями окон.
Потом хороводом выйдут на поляну. Зальется двухрядка, раздастся звонкая песнь, поплывет по обрыву, по долине, усеянной цветами, и потонет где-то на окраине леса. В луга тронутся. И луга, пышные, нарядные, будто поют с ними вместе. Вот покорно склонили головки синие колокольчики, вот качается ковыль и трясет серебристой бородой, а вот задорно играет ветерок в белых кудряшках пахучей кашицы.
— Кукушка, кукушка…
Молчит кукушка.
«Что это я, дура, с ума сошла аль маленькая? Торопиться надо… Вряд к вечеру дойти. Ведь сорок верст».
Дарьины слова вспомнила: «Зри в три».
«Сплетни одни… Мой — не такой…»
На перекрестке Прасковью нагнала подвода.
— Эй, Пашка, аль в город?
— Туда.
— Гостинцы, что ль, в узлах-то несешь?
— Да так, кое-чего.
— Подкорми, подкорми его… Чего ж, садись, подвезу!
Дядя Егор остановил лошадь. Прасковья села.
— Ты сам-то аль на базар? — спросила Прасковья.
— Меринка хочу купить. Бороновалку я ведь продал, А вы чего с хозяином думаете делать? Весь век, что ль, он в городе будет жить? Все равно когда-никогда придется пахать землю… Лошадь бы вам надо завести… Да и мальчонка подрастает… Крестьянское дело без лошади какое?..
— Говорила я ему, а он не хочет.
— Захочет, погоди, придет время.
Хлестнул лошадь кнутом, она дернула, телега загромыхала, стебли трав защелкали по колесам. Солнце уже припекало. Скоро показалось и соседнее село.
К полдню подъезжали к городу. Сначала показался громоздкий собор с высокой колокольней, потом бывшая пересыльная тюрьма с дюжиной труб, а когда ближе подъехали, то из-за берез сквера вынырнул белый купол нардома.
Город с трех сторон опоясан большой рекой. Реку перерезает длинный красный мост. Огромные быки со стороны течения упирались в дно, а рельсы на их ребрах покрылись ржавью и зеленой плесенью.
В далеком уездном городе стояла тишина. В нем не было ни фабрик, ни заводов, ни даже поблизости железной дороги. Он напоминал большое село.
На Советской площади, в самом центре города, — церковь. Недалеко от церкви — молодой сквер. Небольшие деревца, березы, липы, клены, дружно принялись и зеленели, земля под ними добротная — чернозем.
Влево от сквера, окнами на церковь, — ряд красных, низеньких и чрезвычайно похожих друг на друга домиков. На домиках вывески:
УОНО
УКОМТРУД
УКОМ ПАРТИИ
УКОМСОМОЛ
Дядя Егор подъехал к воротам двухэтажного дома, в котором был трактир Карасева. Сам Карасев стоял на балконе, обтирал вспотевшую лысину. Прищурившись, он долго рассматривал приезжих.
Дядя Егор снял картуз, поклонился.
— Как поживаем, Андрей Кузьмич?
Карасев узнал его. Да и кого Карасев не знал!
— А-а, это ты, Егорушка? То-то, гляжу я… Небось к базару, а?
Меринка купить вздумал…
— Купи, купи… Базар завтра ба-альшой будет. Лошадей татары навели, стра-асть… Сейчас у меня сидят. Ну, отпрягай да иди к ним, торгуйся.
Прасковья взяла узлы и собралась уходить.
— Придешь, что ль? — спросил ее дядя Егор. — А то и домой вместе поедем.
— Там увижу… Может, приду… Ты не с ночевкой?
— Как выйдет. Если нынче куплю — уеду. Предбазарье-то вон, вишь, какое, лучше базара. А завтра, гляди, что будет!
— Ну, тебе виднее. А я пойду искать Степу.
— Помяни ему, кто вез-то тебя!
Прасковья пошла в общежитие, где раньше жил Степан и все члены уисполкома. Но оказалось, что общежития уже нет, столовой тоже нет, и все «ответственные» разошлись по квартирам.
Куда и на какую улицу перешел Степан, Прасковья не знала.
Она долго бродила по городу, не решаясь спросить, где теперь живут члены уисполкома. Жара усиливалась. Пыль на улицах тучами поднималась вслед за проезжавшими подводами. Из всех окрестных сел люди съезжались сюда на базар, который должен открыться завтра. Но сегодня надо занять места и заранее найти ночлег.
Вдоль дорог, близко к палисадникам, стояли телефонные и телеграфные столбы.
Какая-то женщина старательно и не торопясь объясняла Прасковье:
— Так вот и иди по этой улице и иди. Первая проволока повернет налево — не ходи; другая направо — это в больницу, а третья — она и будет. Прямо на палисадник уткнешься. Дом — большой, синий. По бокам, с одной стороны, ворота крашеные. В них не ходи, а в калитку. Рядом крыльцо со ступеньками.
Прасковья пошла.
Вот телефонные столбы разделились: один — влево, другой — вправо. Пошла дальше, к краю города. Там уж виднелись кузницы, старое здание воинского присутствия, канатные мастерские, а еще дальше — кладбище.
Но до края города не дошла. Телефон повернул к синему большому дому. В том селе, где жила Прасковья, таких домов не было. Этот дом, конечно, принадлежал богатеям.
Прасковья взглянула на крыльцо: высокое оно, много на нем ступенек.
«Тут!»
Отворила калитку в воротах, оттуда на нее лениво забрехала собачонка, вся обвешанная репьями. На крыльцо вышла толстая, с сердитым лицом, женщина. Тяжело вздохнув, она утробным голосом спросила:
— Это вам кого?
— К мужу я, — ответила Прасковья.
Женщина повела глазами в другую сторону, увидела кур, облепивших свиное корыто, и наотмашь бросила в них помелом.
— Кого?
— Степана Иваныча.
— А вы кто ему будете?
— Да жена я его… Нешто он вам не говорил?
Женщина покачала головой.
— Он ушел. Митинга у них. Иди, подождешь.
Прасковья вошла в дом, прошла в Степанову комнату. На глаза попалось полотенце. Это полотенце она ему давно еще принесла. Обрадовалась полотенцу, как родному:
«Гляди-ка, цело».
Положила узлы и попросила у хозяйки воды умыться.
Умылась, причесала волосы и села. Стала оглядывать комнату. Все убрано, все на месте, полы вымыты, разостланы половики, а на окнах занавески.
Заглянула за перегородку. Там стояла кровать. Около перегородки — стол, а на столе аккуратно сложены книги, бумага. Повела глазами по стенам. Висят разные портреты, картины.
«Ишь как у него тут!»
И ей вдруг неловко стало. Робость охватила. Невольно подумала, оглядев себя:
«Втащилась к нему — да в лаптях, да с обветренной рожей. И что я, дура, сарафан такой напялила на себя? Ну, чего хозяйка подумает? Дикосовый надо бы надеть».
Зеркало висело на стене.
«Небось хозяйское».
Поправила волосы под платок.
«А чего я боюсь? Аль чужая ему? Аль не муж он мне?»
И улыбнулась.
В зеркале увидела голубые глаза с поволокой, русые взбившиеся волосы, а на щеках смуглый румянец.
Вспомнила про гостинцы и спохватилась:
«Ах, дура, совсем забыла! Ведь масло-то небось растопилось и яйца перебились».
Развязала узел, стала перебирать яйца, лепешки. Некоторые лепешки раскрошились, яйца были целы. Масло размякло, но из горшка не вытекло. Над платком, чтоб не сорить на пол, съела измятые лепешки, вынула яйца, обтерла их, постлала на стол бумагу и положила.
«Пойду встречу его».
Затрещал телефон. От неожиданности вздрогнула, испуганно посмотрела на загадочную коробку с двумя колокольчиками и ручкой. Такого чуда, которое само звонит, она еще не видела.
Вошла хозяйка и сказала:
— Он скоро придет.
— А я навстречу ему пойду, — улыбнулась Прасковья и вышла.
В зале народного дома много было приезжих из деревень. Они толпились возле дверей, в проходе, на скамьях сидели.
Прасковья протолкалась вперед, глазами поискала Степана, но не нашла.
Митинг был в самом разгаре. Какой-то высокий и тощий человек, ссутулившись, ходил по сцене, размахивал руками и все что-то сердито кричал. И хотя голос у него был надорванный, охрипший, он все же не переставал говорить, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками, злобно таращил глаза. Казалось, он ругает эту собравшуюся здесь публику.
Прасковье стало жаль тощего и сутулого человека. Ведь он был еще молоденький, худенький, а вот, вишь, кто-то обидел его, чуть до слез не довел.
Хотелось с кем-нибудь поговорить. Обернулась — рядом старушонка.
— Бабушка, ты не знаешь, за что казнят этого человека?
У старушонки морщинистое лицо, в глазах слезы. Не оборачиваясь к Прасковье, она ответила:
— Целый час, родимая ты моя, все баит и баит, целый битый час. И где только у него берется? Тощий-то какой, сухой-то какой-ой!.. Молочка бы ему, сердешному! Парного, прямо из-под коровки… Сирота, мотри, несчастна, разобижена.
Вдруг тощий человек остановился, взмахнул рукой и с надсадой что-то выкрикнул. И сразу же так затрещало в зале, что Прасковья даже вздрогнула. А тощий и высокий сердито повернулся и ушел со сцены. Из-за стола раздался басистый голос:
— Следующее слово товарищу Сорокину!
Прасковья так и вскинулась. Захотелось сейчас же пойти к нему.
Но Степан уже начал говорить. Тревожен был его голос. Прасковье казалось, что Степан ругает кого-то, кто сидит вот здесь же. Она знала, что таким голосом он, когда был председателем сельсовета, говорил на сходках или ругался с богачами.
Степан говорил о каких-то заморских буржуях, о том, как эти буржуи хотят приехать на кораблях, отобрать у мужиков землю и отдать ее помещикам, а фабрики и заводы — господам.
И не утерпела. Толкнув старушку и указав на Степана, прошептала:
— Это муж мой, Степа.
Голос Степана поднимался все выше, становился звончее.
— Знаем, загрызли бы нас, да зубы у них гнилые. А ежели торговать с нами хотят — поторгуем, воевать хотят — повоюем. В обиду не дадимся, на подкупы не пойдем. А кто мешаться под ногами будет, тем гадам башку долой!.. Большевик — народ такой…
Степану хлопали и кричали долго. А он стоял и вытирал мокрый лоб. Кто-то читал по бумаге, поднимали руки, потом встали и протяжно пели. А после этого все рванулись к выходу.
Прасковья мельком видела, как к Степану сразу подошли несколько человек, принялись жать ему руку, торопливо что-то говорили, а он улыбался.
Тряхнув головой, собрал бумажки со стола, сунул их в портфель.
Степан, никогда не удивлявшийся, что к нему приходила Прасковья, на этот раз, неожиданно встретив ее около дверей, вздрогнул:
— Ты… как сюда попала?
— А я прямо с фатеры.
— Одна?
— Одна. Подвез меня дядя Егор.
— Ну, пойдем.
Шел и все время оглядывался, словно боясь кого-то встретить. Прасковья еле поспевала за его крупными шагами. На ходу говорила ему:
— Я кое-что принесла тебе. Корова-то на отеле у нас, а я у людей масла заняла. Топить не стала, ты, я знаю, чухонское любишь.
— Зачем пришла? Или к завтрему на базар?
— Да ведь… — замялась Прасковья, — Надо бы ребятишкам купить кое-что.
— Стало быть, ночевать останешься?
— А то как же? — удивилась она, потом, улыбнувшись и покраснев, тихо прошептала: — Я, Степа, мотрика, того…
— Что?
— С Троицы, как приходила тогда к тебе.
— Может, ошиблась?
— Аль впервой?
Степан опустил голову, а когда пришли на квартиру, то говорил мало. Все ходил из угла в угол, брал со стола книги, раскрывал и бросал их обратно.
Было тихо. Солнце зашло за дома. Прасковью давила тяжесть, от дневной жары разболелась голова. Хотелось прилечь, отдохнуть. Прислонилась к спинке дивана. Степан подошел к ней, положил ей ладонь на лоб и посоветовал:
— Ты легла бы отдохнуть. У тебя голова горяча.
— И то, нешто отдохнуть. Жарко ведь нынче.
— Ляг, а пока отдыхать будешь, я велю самовар поставить. К чаю разбужу тебя.
Разула лапти, сняла чулки и легла.
Легла и — словно в пропасть провалилась!
Сначала слышала, как Степан все шагал по комнате, что-то говорил хозяйке, потом шаги становились глуше, а затем и совсем замерли.
Напоследок донесся приглушенный стук самоварной трубы и… чей-то назойливый голос:
«Так и иди по столбам, иди…
И вот она идет. Переходит через мост, через улицу. Но дома все одинаковые. Всю улицу прошла.
Где же?
Далеко у самой реки в тумане колышется серое здание.
«Там… Воинско присутствие… проводить Степу… на войну…»
Взбирается по лестнице, отворяет дверь. В помещении много народу. Суетятся, толкаются, а друг с другом не говорят. Оглянулись на нее, а некоторые засмеялись.
«Где же Степа?.. Надо бы найти…»
За столом в дыму, будто за пологом, писарь сидит. И все пишет он, все пишет.
— А где Степан? — спрашивает его Прасковья.
Писарь, не оглядываясь, отвечает:
— Не знаю.
— Сорокин Степа, мой муж.
Тогда писарь поднял голову, и Прасковья увидела, что это был лысый старик, с глубоко ввалившимися щеками. Он торопливо стал рыться в бумагах и все повторял:
— Сорокин, Сорокин…
Вдруг рассердился, схватил что-то тяжелое, ударил по столу. Задребезжали стекла в окнах, звякнули какие-то колокольчики на столах, и писарь выкрикнул:
— Дайте мне… регистратуру… Да, да, Сорокин.
У Прасковьи сперло дыхание. Какой знакомый голос! Будто это сам Степан кричит. Опрометью бросилась от старика — и к солдатам.
— Ты куда? — спрашивает ее Дарья.
— Где регистра?
Дарья делает страшные глаза, шепчет:
— Она проволокой опутана.
Оглянулась Прасковья, — все опутано проволокой: столы, стены, солдаты и сам писарь.
— Где она теперь?
— Уехала.
— А Степа?
— И он с ней. Беги: может, догонишь.
Выбежала на улицу — никого. В поле тронулась.
Издалека слышится звон колокольчиков. Все ближе, ближе… С ветром и свистом мчится на нее тройка… На телеге пьяные мужики, а с ними старшина. Лицо у него черное, борода по ветру развевается. И кричит старшина приглушенным голосом:
— Жена приехала, не ходи-и…
Опять голос Степана:
— Па-аш!..»
Проснулась, Степан стоит возле.
— Эко ты здорово уснула! Самовар давно готов.
— Господи, ужели я спала?
— Насилу добудился тебя. А на дворе, глянь, какой дождь идет.
Встала, ощупала лицо — потное, сердце тревожно бьется. Долго умывалась, потом села, указала на гостинцы.
— Это Аксютка тебе яиц-то прислала. Дубовой корой она их красила. Сейчас я, Степа, какой нехороший сон видела… Будто лошади бегут, гора. Мотри-ка, к горю какому.
— Ерунда, не верь в сны.
— Колокольчики звонили, а кто-то… риги… вот не выговорю слово… какую-то звал. И голос вроде твой был. Чудно приснилось!
Сели пить чай. Прасковья забыла про сон, рассказывала про хозяйство:
— Отпололись мы теперь… Проса гожи… Вот лошадь бы еще нам да у избы простенок починить.
— Да надо бы…
— Как-нибудь починим. А ты ешь, ешь, не гляди на меня, я ведь сыта. Что-то мало ешь, как я гляжу. Дома, помню, ты больше ел.
— Отвык, вот и не ем.
— Нешто можно от пищи отвыкнуть? Ты и так просох. Творог со сметаной ешь. Больно хорош вышел. Два дня стекал. Яйца вон… Которые лучше выбирай. Масла на лепешку мажь.
Угощала, а сама всматривалась ему в лицо, словно хотела по нему угадать что-то. Но лицо Степана было усталое, сухое и сонное.
Потом принялась рассказывать о том, кто в селе поженился, кто умер, у кого родился ребенок, чью лошадь украли Увар с Ваньком, у кого лавочник Лобачев купил посев на корню к за сколько.
«А что, ежели прямо мне так и заикнуться ему?» — подумала Прасковья.
И, пугаясь, оглядываясь, в то же время как бы шутливо улыбаясь, спросила:
— Что это болтают там наши, слышь: которы у вас тут старых жен побросали, с новыми невенчанны живут?
— Про кого это так говорят? — нехотя отозвался Степа н.
— Да так, болтают.
— Только один и развелся.
— А зачем?
Медленно и устало ответил ей Степан:
— А затем, что жить приходится в городе… Новые люди, работы много, а человека подходящего под рукой нет.
Прасковья поняла просто:
— Аль жена к нему не ходила?
Степан усмехнулся. Поглядел в окно, потом рывком ответил:
— Какой толк, что придет? Поговорить не с кем. О чем со своей деревенской поговоришь? Знамо: о просе, о нужде, кто женился, кто умер, когда корова отелится.
Не то дымом от Степановой папироски, не то чаем захлебнулась Прасковья. Поставила блюдце на стол, откашлялась и с замиранием сердца, почти не слыша своего голоса, прошептала:
— И ты, слышь… хошь завесть какую-то?
Степан удивленно посмотрел ей через голову, покраснел, сжал черные брови и обиженно ответил:
— Правда, делать вам там нечего, вот и болтаете. На мое место бы вас посадить.
Вздохнул. Сердито отодвинул всю закуску от себя и низко опустил голову.
У Прасковьи от жалости к нему помутилось в глазах. Она быстро пересела к Степану на диван, обняла его и стала гладить ему волосы, приговаривая:
— Степа, ты не серчай. Степа… Дура ведь я, аль меня не знаешь? И все мы такие… Думается нам… а тут слухи идут… Ты не сердись, ведь и так ты устал, я вижу… Погляди на меня, Степа… Дай мне свою руку, дай, я ее подержу… А что это она у тебя так дрожит, а?
…Отвыкла ли Прасковья спать вдвоем, или было тесно на кровати, но только всю ночь переворачивалась с боку на бок, закрывалась с головой и вновь сбрасывала одеяло.
А Степан — как лег, так, не повернувшись к ней ни разу, и уснул.
К утру, когда совсем рассвело, обняла его, сонного, целовала в жесткие усы, бритые щеки, что-то шептала ему, и он проснулся.
— Ты что не спишь? — спросил Степан.
— Да так…
— Чего так?
— Не спится мне всю ночь.
С закрытыми глазами жалась к нему и на ухо шептала:
— А ты что же… Чай, будет сердиться-то… Сте-оп…
Ласкалась, кладя его голову себе на грудь, жаркими губами целовала.
— Сте-оп, милый…
Степан поднялся и проговорил:
— Пора вставать, светло.
— И то, пора.
Когда встали и собрались, Степан сказал:
— Если пойдешь на базар, деньги в столе возьми.
— А ты разь не пойдешь со мной?
Мне срочно надо в уземотдел идти.
Постучалась и вошла хозяйка.
— Самовар готов, а вам, Степан Иваныч, записку прислали.
На конверте почерк знакомый.
«Степа, вчера ждала тебя, а ты не пришел. Потом я поняла, когда ты позвонил. Если хочешь — звони к Ракитиным. Я у них.
Катя».Прасковья повязывала платок, гляделась в зеркало. Оттуда на нее глядел Степан. Улыбнулась ему, но взгляд у Степана был чужой. А когда обернулась, он уже взялся за ручку телефона и звонил. Звон этот напомнил ей вчерашний сон, сердитого писаря, тройку лошадей с колокольчиками.
— Квартиру Ракитиных! — прокричал Степа. — Я это… да… Сорокин. Позовите… регистратуру. Что?.. Да… Ничего… Может быть, сегодня… Так после обеда…
Повесил трубку, тоскливо проговорил:
— Делов… по горло.
Только сейчас заметил, что у Прасковьи перекосилось лицо и дрожали губы.
— Что с тобой?
Глядела на него огромными глазами и едва выговаривала:
— Сон… вчера… ригистра…
Степан впился в Прасковьино лицо.
— Ну?
— Жена приехала… не ходи…
— Ерунда тебе снится, — прошептал Степан, отворачиваясь.
— Степ, — схватила его за руку, — скажи, кто эта ригистра?
— Ты не поймешь. Давай чай пить.
Уселись за стол. Степан почему-то сам начал часто-часто говорить о хозяйстве, о сенокосе, о ребятишках. Прасковья слушала молча. И было странно смотреть на нее: она будто и слушала и не слушала. Уперлась в одну точку — туда, к столу, к книгам — и все всматривалась, и краснела, и бледнела, дрожали губы.
— Я к вам скоро приеду, — говорил Степан. — О лошади мы тогда…
Вдруг заметил… заметил невыразимый ужас на ее лице. Вот она резко встала с дивана, кошкой прыгнула туда, к книгам. Шарахнулся за ней Степан, хотел схватить за руку, но было поздно.
Стеклянными от страха глазами впилась она в роговую с белыми камешками гребенку, вертела ее в руках. Вопросительно вскинулась на мужа, а он, красный, как кирпич, только и успел пролепетать:
— Как же это она…
Спохватился и громко выкрикнул:
— Хозяйка бросает всякую… дрянь!
— Что тут? — вбежала толстая женщина.
— Зачем бросаете? Чья? — указал Степан на гребенку в руках Прасковьи.
— Вам Лучше знать, — передернув лицо, ответила хозяйка.
Прасковья, бледная, подошла вплотную к ней и, задыхаясь, спросила:
— Ваша гребенка?
Хозяйка отшатнулась, замахала руками.
— Никто у нас такой сроду не носит… Степан Иваныч, да разве вы… Ведь это…
Но увидела злые глаза и тяжело задышала.
— Может, наша… Ну-ка, я погляжу…
А Прасковья уже бросила гребенку на пол, придавила ногой, — гребенка хрустнула. Отшвырнув куски ее в угол, крикнула:
— Сволочи, сволочи все!..
Прасковья, закрыв лицо, хлопнула дверью и, судорожно трясясь и все крича «сволочи!», выбежала на улицу.
…Долго и бесцельно толкается Прасковья среди народа на базаре. И сама не знает, зачем ходит, что ищет. Оглушительно и отчаянно стучат кнутовищами в горшки горшечники, дробно грохают жестянщики, вставляя донья в ведра. Шумит и ревет базар на все голоса. Где-то играют на гармонике, поют песни пьяные бабы, кто-то кричит, ругается, и все это вместе шипит, клокочет, толкается и мелькает перед глазами Прасковьи.
Вот подошел к ней мужчина, предлагает ей по дешевке купить четверть самогона; вот старая, толстая, обрюзглая женщина сует под нос какие-то тряпки, а сама слепо жмурится от солнца.
По дороге бегают два мужика. Они гоняют хромую костистую кобылу. Один тащит ее за повод, а второй ременным кнутом нахлестывает под брюхо и под ляжки. Оба кричат, как сумасшедшие, но кобыла вертит хвостом, жалобно моргает слезливыми глазами и едва идет.
Прасковья вспомнила о дяде Егоре. Принялась искать его среди лошадников, но не нашла и направилась к Карасеву. Заглянула в поднавес, но и там телеги дяди Егора не было. «Мотри-ка, вчера купил и уехал. Теперь я одна осталась».
Снова слонялась по базару, очнулась у чьего-то палисадника. Долго стояла и смотрела, как некоторые уже запрягли лошадей, укладывались и уезжали по домам. Возле телег увивались ребятишки, хвалились друг перед другом гостинцами. Вспомнила, что надо ребятам кое-что купить, а как о ребятах вспомнила, потянуло домой.
И снова защемило сердце, слезы застлали глаза.
«Плачу, — мелькнуло в голове, — плачу… А может, ничего и нет, может, зря?.. Пойду сейчас к нему, спрошу».
Чуть не бегом, сталкиваясь со встречными, направилась к уземотделу. Там быстро, шагая через ступеньку, поднялась на второй этаж. Народу в помещении было много, насилу пробралась к кабинету. Отворила дверь, жадно и испуганно заглянула, — пусто. Еще быстрее, не оглядываясь, сбежала вниз, на улицу. И удивительно: почему-то стало легче оттого, что не захватила Степана. Пошла на базар, купила ребятишкам гостинцев и, когда направилась к выходу, на дорогу, услышала, как кто-то ее кличет:
— Пара-ань, аль оглохла, Паранька-а!
Обернулась: за ней бежала тетка Дуня. Это у нее, в первую пору, когда Степана только что избрали в члены уисполкома, стоял он на квартире.
— Куда тебя так несет, а?
— Теть Дуня, — обрадовалась Прасковья, — это ты?
— Знамо я. А тебя и не угадаешь издали…
Вглядевшись в лицо Прасковьи, тетка Дуня ахнула:
— Кормилицы-матушки, ты што, аль прямо с постели? Уж не хворала ли?
— Хуже, теть Дуня.
— Лапынька, — затормошила ее старуха, — что с тобой?
— Нутро болит.
— Небось ребятишки в такую сухоту вогнали. С ними ведь скружишься.
— И не говори.
— Знаю, знаю.
Оглянувшись, старуха тихо спросила:
— Твой-то как, помогает, что ль, тебе?
Прасковью передернуло. Старуха заметила, как побледнела и даже пошатнулась Прасковья.
— Что ты, аль чего… не того?
— Язык не повернется и сказать… Разве ты ничего не слыхала?
Тетка Дуня часто заморгала своими добрыми глазами и, наклонясь, зашептала:
— Поэтому-то и догнала тебя, Паранюшка, поэтому. Слыхала! Как не слыхать? Нешто в нашем городе прокрадешься? И что это пошло такое, а? И все она, Катька, дьявол, распутница. Уж такая и — и… прости меня, царица небесна.
Прасковья, сдерживая душившие ее рыдания, подалась к тетке Дуне, схватила ее за плечи:
— Стало быть правда?
— Сама видала, сама… Да что ты?!
А Прасковья уже судорожно рыдала:
— Те-етя-а, чего же мне тепе-ерь, горе-емы-ышно-ой.
— Не плачь, Параня, не плачь, матушка, — принялась утешать ее старуха. — Зачем плакать?.. Зачем зря себя тревожить? Бро-ось… Вишь, из лаптей-то вытряхнулся, в шляпке захотел… А все ведь че-ерт один. Баба она баба и есть. Только разговор другой.
И когда Прасковья, все еще вздрагивая от рыданий, уходила, старуха крикнула ей вслед:
— Ночевать-то ко мне зашла бы…
Ничего не ответила ей Прасковья и не обернулась.
— Домой, туда, к ним, — шептала она, уже выйдя из города и поднимаясь на гору.
А с горы, когда оглянулась назад, видно было, как утопает городишко в садах, как мелькает златоглавый большой собор, то качаясь, то скрываясь во мгле. На далеких взлобьях гор переливается и сползает синее дневное марево. И кажется: будто не марево это играет по горам, а течет огромная бурливая река.
Показались мельницы соседнего с городом села. Мельниц много, и разбросаны они по лугу без всякого разбора. У самой дороги стояла старая ветрянка с худыми крыльями, провалившейся крышей. Тропа к мельнице заросла травой, широким лопухом зарос недокованный жернов в траве. Рядом со старой мельницей стояла новая — стройная, обшитая тесом. Причудливая резьба украшала карниз крыши, а на самой макушке железный петушок вертелся от ветра.
«Не думать… Как же не думать?.. Четырнадцать годов вместе жили».
Шла межой, по обе стороны рожь. Легкий предвечерний ветерок ласково колыхал мягкую постель ржи, гнулись и тихо шептались между собою колосья.
Вот и Петлино, вот и та чайная, где всегда проезжие на базар пили чай и поили лошадей. Сколько раз Прасковья останавливалась в ней со Степаном.
Вышла из села, направилась через поле.
Солнце опускалось все ниже, веяло прохладой. А когда показалось Горсткино, то солнце совсем скрылось за горами, и в селе кое у кого завиднелись огоньки.
«Дойду до Горсткина и отдохну… А там и дом…»
На улице шумно и весело, особенно около кооператива и пожарного сарая. Тут стоял хоровод молодежи, играла гармоника и девки пели частушки. Опустилась Прасковья на бревна возле сарая, зашумело у нее в голове, замозжили ноги. Прислонилась головой к плетню да так и застыла, словно во сне. Слушала гармонику, песни девок, а в груди тревожно билось сердце.
Потом поднялась, направилась к мосту. У моста валялись обрубки слег, щепки и несколько бревен.
Пошла на гору лугом, мимо совхозного сада. Из сада доносился равномерный и ленивый лай собак, виднелся костер. С горы шел спуск к пруду. Пресно пахло камышом, болотной гнилью, мокрым навозом.
Синий туман поднимался над прудом и над всем оврагом. Звонко квакали лягушки. Над головой со свистом метнулось несколько ночных птиц.
Высоко на безоблачном небе, похожем на огромное синее полотнище, стояла луна. Свет ее был тих и задумчив, как этот вечер.
Прасковью тянуло ко сну. Хотелось лечь вот прямо тут, на меже, и забыться… Но боль щемила сердце, и навязчивые мысли переплетались и путались в голове. Шла все быстрее.
Вот темным бугром расползся лес. Задумчиво и угрюмо шептался он с листьями. Где-то далеко, в глубине леса, стонал филин. По бугру канавы вилась тропинка, по краям — крупная росистая трава.
А вдали уже виднелись огни.
Там Леонидовка. Там ее дом, ребятишки, корова.
В избе
В Леонидовке тишина. Лишь кое-где около мазанок и позади амбаров вертелись неугомонные парни и девки.
Прасковья вошла в сени и кашлянула. В ответ ей со двора сначала донесся глубокий вздох коровы, потом тихое и радостное мычание: корова учуяла свою хозяйку.
Тихонько отворила дверь в избу, ощупью нашла в печурке спички, и, как только чиркнула, со стен и потолка тучей повалились тараканы. Черные, большие, они метнулись по лавкам, по столу, карабкались по стенам и торопливо скрывались в расщелины бревен. Из посуды на столе роем поднялись мухи.
С подмарья спрыгнул кот и, мурлыча, начал крутиться у ног Прасковьи. В избе было убрано, картошка припасена, вода в чугунке налита. На соломе, расстеленной на полу, спали Петька с Аксюткой. Долго стояла над детьми Прасковья и все глядела и не могла наглядеться. Ей не хотелось, чтоб ребятишки проснулись, — лучше, если бы узнали о ее приходе утром. К зыбке подошла, открыла полог. Соска у Гришки свалилась набок, на щеке от нее засох грязный след, но Гришка, раскинув ручонки, спал крепко. Темные длинные кудряшки волос разметались по подушке.
Прасковья нагнулась над ним, тихо прикоснулась губами к его лбу. Подняв голову, увидела, что Аксютка уже проснулась. Слегка толкая Петьку, она чуть слышно шептала ему в ухо:
— Братка, мамка пришла, братка…
Но Петька не просыпался, а что-то бормотал. Тогда сильнее зашептала Аксютка, расталкивая Петьку. Прасковья из-под полога видела все это. Вот Петька потянулся, хрустнул зубами и… перевернулся на другой бок. Аксютка соскользнула с постели, бросилась к матери.
— Мамка, ты пришла? А вчера, мамка, сено мы косили… А я картошки припасла, сама в погреб лазила. Сена мы много накосили, целый воз и еще чуть маненько будет.
— Давно легли спать-то? — спросила Прасковья, снимая платок.
— Да-авно… Мы все тебя ждали.
— А ужинали?
— Ну да, ужинали, а как же!
— Гришка плакал?
— Ну да, плакал, ей-богу. И смеется и плачет. Я ему кашки давала, он мно-о-ого съел, А это чего у тебя в узелке?
— Отец гостинцев прислал.
— Тятенька прислал? Вот хорошо… Ну-ка, чего он прислал? Э-эх, ты… А Петька все дрыхнет и ничего не слышит… Он вчера с комсомольцами спехтакль разыгрывал. Бороду ему какую налепили, страсть одна! Я тоже была. С Гришкой тетка Елена оставалась.
Подбежала к Петьке, начала его тормошить.
— Эй, вставай!.. Ишь разлегся во весь пол… Брат-ка-а…
Петька зашевелился, почесался и сердито заворчал на Аксютку:
— Зачем разбудила? Все мать ждешь? Не придет она.
Аксютка всплеснула ручонками и захохотала:
— Э-эх, ты… «не приде-от»… А вот она как раз и пришла.
— Ври! — перевернулся Петька и быстро вскочил. — Эх, и верно, пришла… А я и не слыхал… Небось устала?
— Немножко.
— Как ты поздно… Я уже думал, ты не придешь…
— Все пешком шла, одна…
— Кто знал, — надо бы лошадь чью навстречу послать…
— Ничего, дошла.
— А тятька что там, как живет?
— Вот гостинца прислал.
Сняла полотенце, утерла щеки, незаметно — глаза.
— Да… — протянул Петька, вглядываясь в лицо матери, — устала ты здорово… Чего-то все лицо у тебя… такое… сырое?..
— Могуты нет… Шла, шла… Индо вот в слезу бросило… Ноги ломит…
Аксютка насчитала двенадцать кренделей, разложили их и гадала:
— Это — мамке, это — братке, это — мне… А вот энта кучка — Гришке… А ежели бы ему не давать, то всем достанется по четыре.
— Положи! — сердито крикнул Петька. — Завтра самовар поставим.
— Эх, положи, — вытаращила Аксютка глазенки и капризно склонила голову набок. — Я еще рыбку погляжу… Какая она жи-ирная! Гляди, братка, жиру-то сколько, индо вся сырая.
— Когда сам приедет? — спросил Петька.
— Скоро обещался.
— К жнитву бы…
Аксютка подскочила к матери, обняла ее и, заглядывая в лицо, защебетала:
— Мам, мамочка, у тятяни, скажи, есть помощники? Кто-нибудь есть?
— Знамо, есть, дочка. Нешто без них.
— Вот, вот. А то одному-то небось тяжело.
— Есть, как же…
— Вот-вот… А Петька мне, слышь: «не-ет». Э-э, што, нарвался? — поддразнивала она Петьку, показывая ему кулак. — Говорила — есть, а ты…
Давно уже Петька, не отрываясь, глядел на мать. Его черные отцовские глаза в упор уставились на нее, измученную. Сквозь туман видела Прасковья, как у сына пробежала тень по лицу, а от глаз к ушам тонкой змейкой взметнулась складка морщины. Вот так же, бывало, глядел Степан, когда догадывался, что Прасковья скрывала от него что-либо.
Завозился Гришка в зыбке, заплакал. Подошла к нему, незаметно вытерла свои глаза. Гришка, почуяв мать, потянулся к ней на руки.
Сонный, теплый и пахучий, толкнулся к груди. Когда насосался, тут же прислонился головкой и уснул.
Петька с Аксюткой пошли в погреб за молоком, а Прасковья положила Гришку в зыбку. Не слышала, как тяжелая слеза скользнула по щеке и упала ребенку на лоб. Гришка шевельнул бровями, но не проснулся. За ужином Петька съел всего один кусок селедки и полкренделя. Лег и долго вприщурку смотрел на мать:
«Что она не ложится?»
А когда легла, подполз и тихо, на ухо, спросил:
— Ты о чем плакала?
Мать помедлила и ответила уклончиво:
— Устала я… Вот и плакала… Ты спи, скоро вставать надо.
Утром Петька проснулся раньше матери. Украдкой взглянул и заметил, что лицо у нее было красное, опухшее, а подушка под щекой мокрая.
«Ночью плакала…»
Скоро проснулась и Прасковья. Взяла ведро, пошла во двор доить корову. Потом проводила ее в стадо, затопила печь. Петька сходил за водой. Аксютка чистила картошку на похлебку. Началась обычная уборка.
Гришка уже сидел в зыбке и играл. Перед ним на ниточке болтался крендель, и он ловил его, но никак поймать не мог. Крендель бил его то по носу, то по лбу, а в руки не давался.
Пока мать дотапливала печку, Петька занялся самоваром. Скоро совсем убрались, вымыли лавки, стол, подмели пол и сели завтракать. Пузатенький самовар изо всех сил пыхтел на лавке.
После завтрака пришли бабы. Начали спрашивать Прасковью, как она шла да как дошла, а сами косились на Петьку. Прасковья знала, что бабам не «как шла да как дошла» нужно, а другое: про Степана узнать. Только Петька мешал. Но скоро он ушел на улицу, Аксютку позвали подружки, и тогда бабы, облегченно вздохнув, придвинулись ближе к Прасковье. У всех на уме было одно: «узнать», но сразу спросить тоже неловко. Да и сама Прасковья молчала.
Первой начала тетка Елена. Кашлянув, она вздохнула, поглядела в окно и притворно-весело спросила:
— Чего молчишь, аль в рот воды набрала?
— А чего мне? — тоже ответила Прасковья.
— Поправился, что ль?
— Немножко поправился.
Марина, толкнув локтем Дарью, тоже спросила:
— Небось скучал по тебе, Паша?
Ее сердито перебила Авдотья:
— Поди, как ему скушно! Мало их там…
А Дарья сквозь зубы проронила:
— Может, и зря.
— Знамо, зря! — подхватила тетка Елена, сердито поглядев в окно. — По дурости развели болтовню.
— Он все в том доме? — спросила Марина.
Прасковья чувствовала, как тяжело говорить неправду своим бабам, потому и отвечала неохотно:
— На фатеру переехал.
— Вон ка-ак, — протянула Марина и весело выкрикнула: — Небось и перины теперь у него?
— Кто про что, а Марина про перины, — вздохнула тетка Елена.
Марина обиделась и досадливо взвизгнула:
— А-а, бабы-ыньки-и, сами-то зачем пришли?..
И еще ближе сдвинулись к Прасковье, глядели в упор. И вот шепчет Авдотья:
— Паша, ты без утайки нам, не обмани…
Молчит Прасковья. Видит она: вот кот лапкой умывается, хвостом из стороны в сторону помахивает, вон Дарья ногой по полу шаркает, тетка Елена часто-часто фартук теребит.
— Было, што ль, Паша?..
И тихо, чуть слышно ответила им Прасковья:
— Было…
Дружно заговорили о хозяйстве, о сенокосе, яровых. Сошли на ребятишек — постоянную заботу.
— Пора тебе, Паша, отнимать Гришку-то, — посоветовала тетка Елена.
— И то, сама думаю.
— Вон какой он большой. Небось кусается.
Одна Дарья молчала, но у той свое горе: свекровь из дома гонит.
У церковной сторожки кто-то отбивал косу, бабы шли по улице с граблями.
В избу вошел дядя Яков, тетки Елены «сокровище». Увидев баб, развел руками, сердито наморщил брови и крикнул:
— Это что за бабское собранье тут? Кто вам разрешил? Марш по домам!
Дарья оживилась, вскинулась на него:
— А ты кто такой?
— Я самый старший над всеми бабами. Глянь, и старуха моя тут!
— То-то ты и приперся. Боишься, как бы кто не польстился на нее! — засмеялась Марина.
— Ты, я вижу больно горяча, Маринка.
— Не мерзну.
На улице орал Данила, вестовой:
— Бабы, сено согребать — пересохло!
Подошел к Прасковьину окну:
— Комиссариха, посылай сына аль сама иди.
Бабы ушли, а дядя Яков в дверь крикнул:
— Сама, что ль, пойдешь?
— Сама.
В избе осталась одна только тетка Елена. Она долго глядела, но не на Прасковью, а на зыбку. Взяла в руки веревку от зыбки, зачем-то дернула за нее и, глядя в пол, сквозь зубы спросила:
— Говори теперь: одна я одинешенька с тобой.
— Чего говорить-то? — испугалась Прасковья.
— А правду всю.
Прасковья уперлась взглядом на свои ноги, обутые в лапти. Сначала заметила, что кочета лаптей обшмыгались, лыко размочалилось… Потом весь лапоть начал пухнуть, раздуваться, и вот он совсем расплылся.
Тетка Елена тревожно заметила:
— Что ты, дура?!
Две слезы показались, оторвались, скатились по щекам. Тетка Елена разогнула спину и, сама чуть не плача, крикнула:
— Да ведь и черт с ним, коль такое дело!
Но у Прасковьи уже передернулись губы, в бессилье закачалась голова, а сама она беспомощно облокотилась на плечо тетке Елене.
Сквозь рыдания Прасковья говорила:
— Тетка Елена, четырнадцать годов, а?.. Не поле перейти, четырнадцать… Да што это такое… а?
Но тетка Елена словно не слушала ее.
Она продолжала:
— Не убивайся. У тебя дети. Их надо растить. А ты на миру не пропадешь.
По улице гуськом тянулись бабы, забросив грабли на плечо. В избу вошел Петька. Прасковья быстро отерла лицо.
— Мама, ты сама хочешь идти?
— Сама.
— Оставайся дома, отдохни, а я пойду.
— Отдохну, сынок, придет время.
— Ну, тогда пойдем вместе.
…Стоят знойные дни, солнце светит сквозь желтую дымку: вечерами усталое, как и люди, с бордовым загаром, сваливается оно на вершины леса и далеких гор.
Рожь косят по утрам и после полудня. В обед долго лежат в обносах или под телегами, обливают себя водой, отдыхают.
Блестит, щетинится колкое золотистое жнивьё, тихо и задумчиво стоит последние сроки нескошенная рожь, роняя жесткие зерна на сухую, пепельно-молочной пылью покрытую землю.
Жарко. По черному вспаханному пару тяжело шагают крупные грачи, железными когтями сердито разгребают землю — ищут червей. Спугнутые собакой, ошалело, с глухим клекотаньем подымаются и тут же комьями падают в борозды.
Только нет такой жары в обрывистом овраге, истоке реки Левин Дол. Там из подножья горы Палати бьют холодные ключи. Туда после обеда отправляются ребята поить лошадей, набрать в жбаны воды. Вперегонки мчатся ребятишки верхами на лошадях, а лошади и без понуканья, почуяв воду, несутся степью напрямик. С разбегу врезаются ногами в засасывающую топь, нагибают головы, раздувают ноздри и пьют без отрыва, лишь фыркая. Напьются — и тогда ребята спутывают им передние ноги, пускают на траву, а сами веселой гурьбой бегут купаться. В огромном и страшном котловане, окруженном со всех сторон свисающими корнями, деревьями, густым тростником и жгучей крапивой, вода прозрачна и холодна. Лишь сверху плавают листья, да длиннокрылая мошкара скачет по воде. Ребята знают, как глубок котлован, и без опаски ухают в него с крутого берега. Леденящая вода обжигает их, а им от этого радостно, и они визжат, вскрикивают, барахтаются, ныряют и плавают. Знают ребята, что большие долго будут спать в обносах и под телегами, — успеют еще сходить в ивняк, разорить осиные гнезда и, сверкая пятками, бежать от злых ос. Успеют ребята и на стойло к пастуху сходить. А тот и рад. Бросит доплетать кошелку, пойдет с ребятами в тростник дудки вырезывать. Всем сделает по одной, и начнется игра. Ну, а на дудки, как пчелы на липы, девки. И пойдет пляска и песня на луговине. Наиграются — и опять купаться.
Но вот доносится звон кос с полей, ребята выбрасываются из воды, ловят лошадей и с кувшинами, жбанами мчатся в поле.
Так проходят дни съема хлебов.
Прасковья только что проводила комсомольцев, скосивших ей рожь, и сидела у окна. Вспомнила, что не так давно был в городе председатель сельсовета, который сказал ей, что Степана переводят в другой уезд. Но не это тревожило, а вот то, что узнала там в городе жена его, которая тоже вместе с ним ездила. А узнала она от самой хозяйки Марьи Семеновны то, что живет Степан с новой своей женой и не только не бросает ее, но хочет взять с собой в другой город.
«И живут, — передавала слова хозяйки, — так, души друг в дружке не чают. Даже, говорит, стыдно: все время целованье-милованье, а у меня… дочь в годах».
Больно было выслушивать Прасковье шепот жены председателя. Ведь до этого все еще на что-то надеялась, все казалось, что «пройдет», как дурной сон, а теперь, после разговора, пропасть перед ногами стала еще глубже, и перешагнуть через эту пропасть не хватит сил.
С этими думами долго сидела у окна.
Вдруг насторожилась… Откуда-то издалека, будто от самых гумен, почудились звоны бубенцов. Звоны то затихали, то нарастали и стремительно приближались. Вспышкой мелькнуло: сон… старшина… колокольчики и тройка… «Жена приехала, не ходи-и-и…»
Не успела оторваться от окна, как звоны бубенцов из переулка метнулись в улицу, послышался топот, и с грохотом, круто обогнув колодец, к избе подкатила тележка, запряженная парой серых лошадей.
«Он!..»
Зачем-то выбежала в сени, потом во двор. Видела: откуда-то подвернулся председатель сельсовета, радостно жал Степану руку, вот еще подходили мужики. Некоторые здоровались, некоторые, не дойдя, останавливались около мазанки. Неугомонные ребятишки успели окружить тележку, ощупывали ее, разглядывали, а которые похрабрее — уже забрались на козлы.
— Марш отсюда! — гаркнул на них кучер и взмахнул кнутом.
Степан быстро что-то говорил председателю, стряхнул пыль с плаща и, кивнув подошедшей тетке Елене, прошел в сени. Отворив избяную дверь, заглянул и удивленно воскликнул:
— Эге, да тут нет никого!
Хотел было идти обратно, в это время со двора показалась Прасковья.
— Здорово, Паша, — улыбнулся Степан. — Куда вы все разбежались?
— Я… в огороде была, — ответила Прасковья, — а Петька с комсомольцами ушел. Рожь они нынче смахнули нам. Помогли.
— А где Аксютка?
— С Гришкой нянчится… Да ты в избу проходи, чего в сенях-то стоять, — спохватилась Прасковья и отворила дверь.
Кучер отпряг лошадей, крикнул в окно:
— Хозяева, дайте ведро аль ушат.
— В сенях там… Да погодь, я сама.
И побежала на колодец за водой. Степан огляделся, сел за стол, вынул из портфеля бумаги. Прасковья принесла воды, сама с тревожно бьющимся сердцем прошла в избу и стала около печки. Степан все еще копался в бумагах. Заметила, что на лице у Степана прибавилось несколько новых морщин, старые врезались глубже, а в волосах мелькали серебристые пряди. И так стало жаль ей мужа, таким он показался ей измученным, что хотелось подойти к нему, обнять и крепко-крепко прижать его голову к своей груди. Вновь с особой силой проснулась в ней давнишняя любовь к Степану, тоска по нему, по своему мужу.
«Милый, — шептала про себя Прасковья, — как ты устал… А ребятишки-то одни растут, без отца… В хозяйстве некому. Петька измучился, а я… все сохну по тебе, все думаю… Степа, голубчик…»
Кружились мысли в голове, словно мухи, но одна, большая, вытесняла остальные, и от этой мысли боль нестерпимая:
«Теперь он не твой… Он любит другую, с ней живет и возьмет ее туда, в чужой город».
Мучительное молчание становилось обоим невмоготу, но слов не находилось. Не так, как раньше. Бывало, Степан хоть спрашивал о посеве или просто заезжал и просил что-нибудь поесть… А теперь сидит и молчит — видно, что не нужно, — копается в бумагах.
Сколько бы продолжалось это молчание — неизвестно, да вбежала Аксютка. Она быстро распахнула дверь, как вкопанная остановилась у косяка, потом вскинула голубыми глазами на отца, и не успел он еще ничего ей сказать, как она уже села к нему на колени, обвила шею ручонками и защебетала:
— Тятяня мой при-еха-ал, хорошенький, мой тятя-ня… Дай поцелую тебя… в усики….. в гла-азики, губи-ики… Вот-вот-вот…
Уперлась ручонками ему в грудь, оттолкнулась и, заглядывая в глаза, тревожно спросила:
— Ты, тятя, чего невесе-елай?..
Гладила волосы, усы, целовала и, не умолкая, говорила:
— Тя-ать, у тебя седые волосы, ей-богу! Как у дедушки Якова… А ты, тятя, куда едешь? Чьи это лошади? Вот бы нам одну такую… пахать… Аль снопы возить. Сразу по семи крестцов накладывать.
Спрыгнула с колен, уставилась в окно на лошадей и все о чем-то щебетала. Прасковья спросила Степана:
— По дороге, что ль, аль как?
— А вы не ждали?
— Да вроде и ждали. Тебя, слышь, переводят.
— Ты уже слышала?
— Люди передали… Где самой-то, нешто до этого…
— Да, я сейчас еду на станцию, а потом в губком.
Прасковья вдруг спохватилась: может быть, Степа хочет чего-нибудь поесть? Молочка принести?
— Пожалуй, давай.
— Ну вот… Я сейчас принесу… Отелилась ведь корова-то, бычка принесла…
Ушла в погреб. Пахло в погребе плесенью, капустой, было прохладно. Постояла там, подумала:
«Образумился бы, а?.. Что же он Аксютке-то ничего?.. Ласкалась, ласкалась, а он все сидит и молчит… Зачем же приехал?»
Когда вошла, увидела Петьку. Тот тоже только что вошел и стоял у порога.
— Здорово, Петя, — улыбнулся ему Степан.
Мать толкнула Петьку под бок, он покосился на нее и засопел, как бык. Глядел себе под ноги, бил рукой о коник.
— Как живешь, сынок? — спросил отец.
Петька вскинул на отца черные глаза и глухо ответил.
— Известно, какое наше крестьянское житье…
— Рожь, говорят, скосили?
— Нешто некошена будет стоять?.. Знамо, добры люди скосили.
Переглянулись Степан с Прасковьей, и та, наливая ему в кружку молока, нагнувшись, шепнула:
— Устал он.
Долго разглядывал Степан своего сына, а тот равнодушно, словно нарочно не замечая пристального взгляда отца, смотрел мимо него в окно. Степан спросил Прасковью:
— Много навязали?
— Да как сказать? Телег пятнадцать, што ль, а может, и меньше. Не довязали мы, надо бабу чью-нибудь взять.
Петька усмехнулся:
— Сказала тоже: «ба-бу»! Эка, невесть что… Сами свяжем.
Со вздохом добавил:
— Наше дело… привышно…
«Какой он стал! — подумал Степан. — А ведь это он нарочно большим притворяется».
— Кончил, что ль, учиться? — спросил Степан.
Петька прошел к лавке и сердито процедил:
— «Кончил»!.. Чего кончать? Ежели бы в твердой сети было училище.
— Стало быть, плохо учат?
— Плохо-о… А где книги? Дают нам?
Степан улыбнулся. Ведь перед ним был тот самый карапуз Петька, которого когда-то стегал ремнем за баловство. А теперь? Гляди, какой стал.
Петька взял кружку, налил себе молока и, громко прихлебывая, как это делают большие, указал в окно:
— Казенные, что ль, лошади?
— Да. А что?
— В плуг бы их, жир-то сразу слетел бы…
Мельком заметил Степан Петькины руки: черные, потрескавшиеся, в «цыпках», с обломанными ногтями. Взглянул на свои, и… где-то внутри щекотнул укор совести.
— Насчет лошадей это ты, сынок, верно.
— Чего там не верно… У нас вот…
Степан перебил его:
— Да, да, без лошади, сам знаю, плохо. Обязательно надо купить… Я вот как-нибудь… Хоро-ошую…
Быстро метнул на него Петька взглядом, видимо хотел что-то сказать, но неожиданно вскочил и, ничего не говоря, хлопнул дверью.
— Вот тебе и ра-аз, — удивился Степан. — Это что?
Прасковья испуганно зашептала:
— И сама не знаю, Степа… какой-то сердитый теперь стал. Все о чем-то думает… Устает ведь он, Степа. На нем работы, как на большом…
Аксютка снова забралась к отцу на колени, провела ему пальцем по щеке.
— Глянь, мамочка, а на тятяне грязь.
Прасковья спохватилась.
— Ты, Степа, и не умылся? Умойся, а я самовар тебе поставлю. Ты ведь посидишь еще, а?
— Не надо, — отмахнулся Степан. — Мне некогда…
— Недолго ведь. Пока лошади едят, ты умоешься, а чурки у нас готовы, вода есть…
— Ехать пора, к поезду не поспею… Мне ведь с тобой надо…
И осекся. Увидел, как Прасковья качнулась, уперлась дрожащими руками о край лавки, побледнела. Глухо ответила:
— Ну… как хошь…
Степан отвернулся к окну, смотрел, как курил кучер свою большую трубку и о чем-то тихо переговаривался с теткой Еленой, а несколько взрослых парней молча, с нескрываемой завистью разглядывали лошадей.
«Чего же я сижу и молчу?» — думал Степан.
Ему хотелось говорить с Прасковьей, но слова не шли с языка. Да он и не знал, с чего начать.
А Прасковья, как села, облокотившись на подоконник, так и застыла. Степан несколько раз оборачивался от окна, перекладывал портфель с места на место и злился.
Скоро заметил, как с крыльца сельсовета сошли два мужика и торопливо зашагали к Степановой избе. Дошли до сруба, остановились и начали перешептываться. Было слышно, как посылали друг друга:
— Сперва ты иди, Сема. Что уж тебе скажет, а тогда я.
— Нет, ты иди, дядя Лукьян. Я чего-то тово…
Степан высунулся из окна:
— Ко мне, что ль, мужики?
— К тебе, милый, к тебе. — Заторопился дядя Лукьян и, не доходя до окна, спросил: — Можно два слова нам вымолвить?
— Говори, говори. Рассказывай, как живешь.
Старик тяжело вздохнул и сослался на Прасковью:
— Аль сама-то тебе не говорила? Ведь спалили меня.
— Слышал, слышал. Кто же это тебя?
— Руки-ноги, мошенники, не оставили.
— За что?
— За сына. Помнишь, аль тебя уже не было, приезжал мой Петрухан-то дезентеров беглых ловить, на Колчака их посылать. Поймал он их со своим отрядом человек двадцать, ну, с тех пор и покоя мне нет. И сын-то давно на том свете, убил, значится, его Колчак, а они, подлецы, то вилами корове вымя пропорют, то лошади обухом по суставу, то на амбар залезут, развалят дыру в крыше да ведер двадцать аль в рожь, аль в муку воды вольют. Прямо силов моих нет. Вымещают, сукины дети… А нонче весной прямо под корень подрезали: в самую полночь красного петуха пустили.
— Говорят, у тебя все погорело?
— Все, милый, все. Вот в чем остался.
Старик рванул сшитую из старого мешка рубаху и горько усмехнулся:
— Это у меня ничего, праздничная, можно сказать, а поглядел бы ты штаны… Хоть бы рогожу какую подыскать.
Передохнул и помолчал. И тяжело было видеть в красных глазах старика крупные слезы.
— Озимь продал. Степа, милый, пойми-ка ты, о-ози-имь. Ведь это самое последнее мужичье дело, коль на корню-то продашь… Люди, вишь, рожь собирали, а мы руками махали. Богатеи, вроде Нефедушки с Лобачевым, опять жмут нас… Жмут, Степа, на самые наши потроха… Сынок-то мой на фронте тогда погиб. Внучата остались. А помочи нет.
— Поможем тебе, старик, поможем.
Лицо у дяди Лукьяна серое, волосы перепутаны с колосом, мякиной, а на руках огромные трещины, залепленные не то дегтем, не то грязью.
— Вот со старухой и ворочаем теперь на людей. Комитет посулы обещает, а за посулами три года верхом езды да пять лет на карачках ползти… Ты бы поглядел, в чем старуха моя ходит! Твоя баба-то вон видела… Как есть в одной бессменной рубашке форсит, а тут вон еще что злодеи наделали! Совсем спалили. Где жить-то?
— Ну, а как с лесом? — перебил Степан.
— К этому и речь клоню. Разов пять ходил от совета с бумагами, толков нигде не добился. То, слышь, разрешения нет, то делянки все разобрали. Знамо, кто побогаче, тот и хватает… А вот зима надвинется, чего я, куда? Пока тепло, в амбаре живу. И то, может, еще подпалят, — кто знает, чего у них на уме-то.
— Бумаги-то есть у тебя?
— Бумаг много, только хлыстов нет. Бумаги — вот они.
Дядя Лукьян торопливо пошарил за пазухой и откуда-то достал истрепанные, завернутые в грязную тряпичку «бумаги».
— Выручай, больше некуды. Все концы в тебя уперлись…
По бесчисленным разноцветным резолюциям и справкам, написанным вдоль и вкось, густо химическим карандашом вывел:
«Лесничему Карпову. Вне всякой очереди срочно отпустить.
Завуземотдел С. Сорокин».— Теперь прямо к лесничему. Ищи подводы…
Дядя Лукьян, трясясь не то от испуга, не то от радости, вырвал из рук Степана бумаги и зашептал:
— Это вот да-а… Это та-ак, во-от… Стало быть, теперь я… Э-эх, кабы, да разь я… Мы бы с тобой, а? Ни пуда только нет… Нешто под работу ахнуть?
— Ты про что? — спросил Степан.
— Выпить бы нам с тобой, Степа.
Степан засмеялся:
— Вот что, дядя Лукьян, ты про это не того… А то я назад все дело поверну.
Дядя Лукьян испуганно замахал руками:
— Ну-ну… Ты на меня, чего я, ты плюнь… Ведь я что, я ошалел… от души….. Я… да, шутка это, а?.. А старуха-то моя теперь… Да ее от радости лихорадка трепать начнет.
Сложил бумажки, держал их в руках и ждал, что скажет Степан кривому Семе, подошедшему к окну.
— А ты по каким делам, дядя Сема? — спросил Степан.
— Горе у меня, родимый Степушка, вот какое горе…
— Лошадь, говорят, у тебя украли?
— Свели… Обезлошадили…
— И не знаешь, кто?
— Как не знать! — даже обиделся дядя Сема. — Свои воры-то у нас. Доморощены.
— Что же это они на тебя на одного напали?
— То-то и есть, что не на одного… На соседа Ваню сперва, а тогда уж и на меня. Да по правде-то сказать, сам я, дурак, виноват. Через себя. Мне бы молчать, язык отрубить, а я с дурьей башкой и выскочил.
— Почему через себя?
— Да чего там рассказывать-то? Аль не знаешь, какое наше село? Намеднись у соседа Вани лошадь-то увели, ведь не спал я. То есть не сплю, окаянщина, и шабаш. Не то блохи меня, не то мухи, не разберешь в темноте-то… А только к полночи эдак вдруг слышу (в сенях мы лежали) — ворота соседовы скрип-скрип… «Что, думаю, такое? Аль баба по своим делам на двор вышла, аль кто?..» Знаю, Ваня корм лошади дает к утру. Зазудело у меня сердце, ровно почуяло. Вышел я это тихонечко на двор (а но-очь, те-емь), плетень-то один у нас, местный… Прислонился я к плетню, слышу — шепот. Шепчутся, и голоса будто знакомы. Гляжу — ба-атюшки — Уварушка с Ваньком. Здоровые оба, по навозу так и хлюпают: хлюп, хлюп. Захолодело у меня внутри, с места двинуться нет сил… Обмер, прямо хоть убей… А вижу, обратывают мерина… Обратали, повели… Чего делать?.. Крикнуть?.. Прыгнут через плетень — сразу мне конец. А повели, слежу все… По коноплянику на гумно тронулись… Очнулся я, схватил бревно… б-бух соседу в стену… Молчат, только в церкви отдалось… Я еще бух-б-бух… опять нет. «Убили, перерезали всех», — в голове-то у меня. Метнулся в мазанку, трах ногой в дверь… там! Выскочил Ваня… «А? Чаво?..» — «Где лошадь-то, — кричу ему, — где?.. Увели, по коноплянику тронулись… воры, беги!» Очухался он, бросился во двор… Ворота настежь, овцы вышли… Выбежал, да — бо-ог ты мой! — мертвым было слышно, как заорал. Как боров недорезанный. Вся улица сразу на ноги… Выскочили, в чем попало, погоню, верховых! Шестерых с вилами к Уваровой избе… Гоняли, гоняли до свету, парили лошадей… как в воду. Стали теребить Увариху, а она: «С неделю, как нет его». Известно, воровска ухватка. Прогоняли пять дней без толку… Мужик с ума сходит, волосы рвет… В петлю два раза совался… Чего делать? Решили ждать Увара… Приедет, как есть…
Глядь, правда, в воскресенье заявился с Ваньком… Идут дорогой, мимо церкви прошли, помолились… Божественные какие, вишь ты, стали!.. Картузы снимают, кланяются всем, говорят ласково, смеются… А глаза волчьи, во-олчьи!.. Так по сторонам и бегают… Зырк-зырк!.. Сказали Ване, выбежал тот из мазанки на дорогу, бу-ултых им в ноги. «Отдайте, родимы… Век за вас буду богу молиться… Скажите, куда дели лошадь мою… Чего я без нее?..» Крестятся, божатся; «Не мы. Нешто, Ваня, мы тебя не знаем?.. Разь на твою лошадь посягнемся?..»
«Да ведь Сема кривой вас подглядел… Как по коноплянику вели, видел… Отдайте, родимые вы мои…»
Ревет мужик, глядеть индо тошно. Народ собрался, шепчутся. Председатель — за мной. Народу из церкви привалило, стоят, слушают.
«Видел?» — спрашивает меня председатель.
«Видел», — говорю.
«Они?»
«Ночь темна… Голос Уваров слышал».
Уварушка смеется, мне говорит:
«Слышал, да не видел».
Озлился уж и я. Думаю, что ни есть, а скажу. Уварушка опять ко мне:
«Да как ты с одного глаза увидел? Ведь ночь-то темна была, говоришь».
«Что ночь темна — действительно, а глаз хошь и один у меня, а вострый».
«Вот, може, ты сам и увел».
Смеются Уварушка с Ваньком. На меня народу кивают:
«Глядите, какой, мол, он дурак». Побились, побились, так ничего и не вышло, и лопнул мерин.
— Ну, а у тебя-то как же? — спросил Степан.
А вот слушай: прошло эдак с неделю, сижу в мазанке, хомут чиню, Глядь, в дверях отчего-то свет застило. Взглянул и… обмер: Уварушка вваливается. Подходит, смеется, руку мне подает… Дрожу я, а он:
«Испугался, небось?»
«А чего, — говорю, — мне тебя бояться, ты не волк… Да и день бел, народ по улице ходит».
«Народ тут ни при чем… Ну, здорово».
«Здорово, — говорю, — Увар Назарыч. Что хорошенького скажешь?»
«Да ничего такого… Скушно мне стало, ну, и пришел тебя навестить».
Сел, вынул кисет.
«Курить-то будешь?»
«Что ж, — говорю, — закурить — это можно».
Подает мне кисет.
«Гож больно табак-то… Отсыпь себе маненько».
«Благодарим покорно, — говорю. — Свой в огороде растет».
Сидим, курим молчком. Руки-ноги у меня ходуном ходят… Знаю: топор за дверью лежит, да что ж? Нешто я с такой махиной совладаю?.. Подвинулся это он ко мне вплотную, дотронулся до плеча и тихонечко спрашивает: «Как же это ты тогда, Сема, видел-то нас?»
Вон про что закинул…
«А так, — говорю, — и видел. Скрозь плетня, значит».
«Зоркий ты какой!»
«Зоркий», — говорю.
«А темна ведь ночь-то была, Сема?»
«Тёмна, — говорю, — Увар Назарыч!»
«Да, ночи теперь темны пошли. Вот зимой белы…»
«Зимой месяца больше, Увар Назарыч».
«Правильно. Месяц и снег белый… Это нам во вред».
«Кому как, Увар Назарыч!»
И опять замолчал. Вздохнул даже.
«Куда, говоришь, мы мерина-то повели?»
«Межой по коноплянику».
«По коноплянику… Оно и это верно… А ты где стоял?»
«Да за забором, за забором, — говорю, — и стоял».
«Ишь ты где. Чего же ты, дурной, не крикнул Ване-то?»
«А как крикнуть, Увар Назарыч, как крикнуть? Ведь вы убьете…»
«И это верно — крикнуть тоже нельзя».
«Убили бы ведь, Увар Назарыч, меня-то, а?»
«Убили бы, Семушка».
«То-то и говорю. Как же крикнуть, подумай. И рад бы…»
Помолчали мы еще разок. На хомут мой поглядел, пощупал его.
«Чинишь?»
«Чиню».
«Зачем стараешься?»
«Лошади плечи трет».
«Зря ты…»
«Чего зря?»
Захохотал он тут так, индо брюхо поджал. «Ну, думаю, сейчас и задушит». Чтоб не оробеть, поглядел ему прямо в глаза. Гляжу: а глаза-то у него вроде человечьи. Тут встал он, потянулся.
«Ну, будет с тобой… Возьмешь табачку?»
«Нет, не надо… Свой сохнет на крыше».
«Как хошь, дело хозяйско».
Вышел из мазанки, стукнулся о косяк лбом, обернулся с порога ко мне и усмехнулся:
«Пойдешь, что ль, доносить-то, Сема?»
«Може, — говорю, — и пойду, Увар Назарыч».
«Валяй с богом, а пока — прощевай».
Прошел около двора, будто на гумны. Заглянул на двор, а через три дня и мой мерин…
Все время, пока рассказывал, то и дело оглядывался по сторонам. И только хотел было еще что-то добавить, вдруг осекся, побледнел и зашептал:
— Гляди, гляди, сам идет…
…По дороге, мимо церкви, в конец села двигался саженного роста мужчина. Тяжело и лениво передвигая ноги, он то и дело вздергивал головой, как бы оправляя съехавший на самый затылок кожаный картуз. С заложенными назад руками, широкоплечий и с выгнутой спиной, он походил на огромного хищного зверя. Смотрел он прямо, но маленькие, ушедшие под нависший лоб глаза то и дело бегали в разные стороны.
Мужики, встречаясь с ним, низко кланялись, но он не обращал на них внимания и шел своим путем. Это огромное пугало, этот чудовищный бич деревни, имя которого Увар, хорошо знал, что кланяются ему мужики из страха. Как удавалось ему уходить из-под арестов, никто не знал, хотя все видели, что к нему то и дело приезжали милиционеры и снимали допросы. Сотни раз вызывали его в город, но он снова на другой же день появлялся на улицах и снова крал.
— Видел? — дрожа, спросил дядя Сема Степана. — К Ваньку пошел.
— Убить бы такую сволочь, — не отрывая глаз от Увара, проговорил Степан.
— Поди-ка убей, — у него всяко оружие есть.
— Вот я сам заеду в губрозыск. Мы его посадим.
— То-то рай бы сделали мужикам.
— Ну, а об лошади так и ничего?
— Знамо, ничего. Концы в воду.
— Ты вот что, дядя Сема, приходи ко мне в уземотдел. У нас, кажется, есть меринок, от банды Антонова остался. Нога у него, правда, того, но ты поправишь. Придешь?
— Еще бы! Ведь это я, родимый, человеком стану. А то чево мужичье дело без лошади?
— Приходи-ка денька через три.
— Приду. А тебя, слышь, в другой уезд переводят?
— Да, переводят.
— Плохо нам будет, ежели своего человека в городе не останется.
— Ничего, дядя Сема, мы все свои.
— Поди-ка стукнись вот я к чужому человеку-то, где бы тут…
Молча, с довольными лицами пошли мужики от Степановой избы.
Солнце уже сходило с «позднего обеда» и ярко освещало золотистыми лучами пузатый купол церкви. Откуда-то издалека, очевидно с реки, неслись хлесткие удары кнута. Это стадо сгонялось со стойла.
Нутро не обманет
Только тут Степан спохватился, что много времени потерял. Да и кучер нетерпеливо и нарочно громко говорил лошадям, беспокойно бившим ногами:
— Сейчас, сейчас! Хозяин закусит — и поедем.
В избу снова вошел Петька. Равнодушно бросил взгляд на отца и, обращаясь к матери, склонившейся на подоконник, заботливо спросил:
— Аль, мамка, у тебя голова болит?
Аксютка выглянула из-за плеча матери и угрюмо заявила:
— Маманька сердита… И я с ней тоже сердита. Не подходи.
— Что это вы сразу обе? — усмехнулся Петька.
— Тятенька гостинцев нам никаких не привез.
Спрыгнув с лавки, подбежала к отцу и с укором спросила:
— Это ты чево же гостинцев-то, аль забыл?
Степан хлопнул ладонью по столу и рассмеялся:
— А ведь я и, правда, забыл… Заговорился с мужиками. Федор!
Кучер быстро отозвался:
— Запрягать, Степан Иваныч?
— Чемодан принеси.
Аксютка обрадовалась, подбежала к Гришке, ползавшему на полу.
— Гриша, Гриш, тятяня гостинцев нам привез, только он их забыл. Вон несут…
Гришка поднялся на ноги, держась за Аксюткин сарафан, но когда Аксютка рванулась к столу, шлепнулся, заплакал и быстро пополз к матери. Поднялся, взглянул ей в лицо и, приплясывая, стал проситься на руки.
— Ну, пойдем, мой мучитель.
Аксютка вынула из чемодана крендели, два пакетика конфет, полпирога, колбасу.
— Эх, вот сколько!
Петька достал прядку кудели и, не обращая внимания на гостинцы, начал вить веревку. Аксютка подбежала к нему, стала совать конфетки.
— На возьми…
Чтобы отвязаться от сестренки, положил конфеты в карман.
— Мама, а ты? — обратилась Аксютка.
Прасковья кормила Гришку. Облапив грудь ручонками, он чмокал, чавкал, бил по груди ладонью.
— Соси, соси, не озоруй! Отнимать вот скоро буду. Большой дурак-то!
Гришка поглядел на мать и, словно поняв, что она ему говорила, вздохнул и снова принялся сосать… Вдруг так тяпнул сосок зубами, что Прасковья вздрогнула и звонко хлопнула озорника по заду.
— Что те дерет?.. Вот тебе, вот!.. Ишь ты!.. Взял дурную привычку… что вас подняло меня изводить? И без этого скоро издохну.
Гришка смеялся.
— Смех тебе. Смотри, а то вон, видишь, сидит, твой-то. Живо отдам ему в мешок. Пущай везет тебя куда хочет.
Гришка повел глазами на отца, увидел его и гыкнул.
Степан поманил Гришку, показал ему конфетку. Гришка потянулся, схватил, крепко сжал ее и поглядел на отца.
— Иди, сынок, ко мне, — протянул к нему руки.
Гришка покосился на отца, сморщился и вдруг, взмахнув ручонкой, в которой держал конфетку, с такой силой бросил ее, что она отлетела к двери. Будто испугавшись чего-то, быстро юркнул к матери в складки кофты и затих.
— Ах ты, дурак! — закричала Аксютка на Гришку. — Теперь нет тебе ничего…
Петька все вил веревку и чему-то тихо усмехался.
С улицы Степана звал Федор:
— Запрягать аль подождать?
Степан поглядел на усмехнувшегося Петьку, на Прасковью, на сына, спрятавшегося в кофту матери, и отрывисто бросил:
— Запрягай!
Прасковья опустила Гришку на пол, дала ему другую конфетку и прошептала:
— Едешь?
Петька метнул глазами на мать, на отца, бросил вить веревку и неожиданно исчез.
— Паша! — тихо позвал Степан.
— А?
Помолчал и крикнул в окно:
— Через пять минут поедем!..
…Двором вышли на межу в огород. Огород тот же, старый, знакомый, та же и погребица, от времени еще более покосившаяся. Те же растущие вокруг огорода и в самом огороде лебеда, цыганка, репейник. Вот и яблони, посаженные еще Степаном. Три из них, подъеденные мышами, подсохли, две стояли с обломанными сучьями и желтой листвой, а остальные три, убереженные Петькой, густо зеленели, пустили крепкие ростки. Твердые стволы были обвязаны тряпицами. Особенно крупна была одна яблоня. На ней висело несколько почти уже зрелых яблок.
«Сахарная бель», — вспомнил Степан.
Между яблонь тянулись чисто выполотые и разрыхленные грядки с овощами. Грядки старательно поливались, кочаны широко раздались листьями в стороны, а в сердцевине уже завязались по кулаку крепкие комочки. Густо росли свекла, редька, морковь. Цвел мак, а рядом с ним тихо шелестел кудрявый укроп. На крайних грядках широкими листьями пыжился табак.
Степан шел сзади, срывал головки конопли, растирая их ладонями, и зачем-то нюхал. Запах конопли острый, крапивный.
Вот видит, зацепившись за Прасковьин сарафан, тянется повилика.
— Слушай, Паша, ты тогда, помнишь, была у меня-то?
Не поворачивая головы, словно не слыша, что спросил Степан, она тихо проговорила:
— Когда совсем уезжаешь?
— Через неделю…
— На Алызово?
— Наверно… Нет, я не о том… Неловко у нас вышло, а ты не зашла после… А ведь я ждал… И много думал.
Прасковья вздохнула.
— Вот, стало быть, и надумал… заехать.
— Не об этом я…
Круто повернулась и упрекнула:
— Чего вертишься, чего мудришь?.. В избе сидел, будто квасцами кто напоил. Говори сразу!
Не дожидаясь ответа, быстро зашагала на гумно. Степан еле поспевал за ней, глядел ей на ноги, толсто обмотанные онучами, на лапти с уже протертыми пятками.
«Зачем повилика тянется? Рва-ать!»
И наступил на повилику.
Шли на гумно и совсем не замечали, как ехали переулком мужики и смотрели на них, как пылила посконь и как в одном месте уж слишком шелестели конопли. Словно кто-то раздвигал их упругую стену. Вот он забежал вперед, залег в густой заросли лебеды, откуда видно было, что Степан прислонился к углу сарая, а Прасковья стояла рядом.
И ласково сказала Степану:
— Пришли.
Степан оглянулся, что-то невнятно забормотал. Тогда Прасковья настойчивее:
— Пришли. Тут никто нас теперь не услышит. Говори.
Помедлил Степан, закурил и вдруг быстро-быстро начал что-то говорить. Видно было, что он боялся, как бы Прасковья не перебила его, не спутала всей еще в городе надуманной речи…
Петька, лежавший неподалеку в траве, все видел и понял одно: «Отец бросает мать», — но это он уже и так знал, как знало все село. «Бросает мать и сходится с другой, в шляпке». Полз он сюда только затем, что боялся, как бы мать не стала плакать и просить отца не бросать ее. Он думал, что «если будет так, то сразу покажусь я, подойду к тятьке, погляжу ему в глаза и, ничего не говоря, возьму мамку за руку. Возьму, приведу домой, посажу в передний угол, а плакать не дам».
Но Петька ошибся. Мать не только не плакала, но смеялась. И от этого смешно было и Петьке, особенно когда мать, круто обрывая отца, задавала ему такие вопросы, от которых Степан краснел, топтался на месте и не знал, что ответить матери.
— Валяй его! Так его, мамка, так! — шептал Петька.
Начал Степан с того, что несколько раз думал взять Прасковью к себе в город, обучить ее грамоте, «вытащить в люди».
— Но ты отказывалась и говорила, что ничего не поймешь, да тебе и некогда, и как быть с ребятишками, с хозяйством. Больно мне было за тебя… Ты одно пойми: когда мы жили в деревне, то ничего не знали. Работали, вели хозяйство, а до чего другого нам и дела не было. А другое-то оно было, и большое… Революция, Паша! Пришла она, революция, и у меня открылись глаза. Это не легко было понять мне, мужику, но я… я не наукой, а нутром ее понял, утробой. Я сказал сам себе: «Революция — это наше дело, и надо в нее идти». И пошел. И не осталось для меня, окромя революции, ничего. Все забыл, да… то есть забыть хотел… Но в том и беда наша, мужичья, что связаны мы с хозяйством. Стараешься забыть, а, глядь, хозяйство тянет… Ты вот, Паша, не знаешь, сколько я думаю о вас, много думаю.
Вряд ли Прасковья слушала Степана. Уперлась она взглядом в одну точку и будто что-то хотела вспомнить. А вспомнив, подняла лицо и, не дожидаясь, когда кончит Степан говорить, медленно, с тихой и как будто виноватой улыбкой перебила:
— А помнишь, Степа, как я… с ножом-то.
Степан изумленно посмотрел на нее, быстро закивал:
— Да, да, как же. Помню, Паша… Весной это было, у церкви… Дождь еще тогда шел.
— В амбар тебя хотели кулаки запереть, — тем же спокойным голосом продолжала Прасковья.
— В амбар, в амбар… За контрибуцию. Кулаки.
— С ножом я… Босая…
— С ножом, да…
Прасковья в той же задумчивости продолжала:
— А поп волосы драл. Больно ему хотелось распять тебя в церкви. Все кричал: «На кресте его, безбожника, на кресте!»
— С попа пять тысяч взяли.
— Хорошо это — на кресте?
— Чего?
— Распять? Ты бы все понял… нутром.
— Да, да, — машинально отвечал Степан. — Нутром… А как стал работать, и умом понял… Хотя и сейчас еще кое-что больше нутром.
Не видел Степан, как Прасковья тихо смеялась. Заметив, схватил ее за руку.
— Ты что?
— Бают, хозяйка твоя жаловатца всем. Взасос, бают, целуетесь вы… Дочь у нее невеста, стыдно…
Изумленно вытаращив глаза на Прасковью, Степан закричал:
— Врет она, дура! Дура — хозяйка! Вот я ей… приеду…
— Побьешь? — спросила Прасковья.
— Выговор сделаю, — глухо пробормотал Степан.
Прасковья посмотрела на него чужими глазами:
— Говорить мне с тобой нечего. Поезжай.
— Нет, ты подожди, я уеду… Ты одно пойми…
— Давно поняла, — оборвала его Прасковья. — Людей ты стыдишься, на гумно меня позвал. Нет, ты на люди со мной пойди. Вот что они скажут, как они рассудят…
— Зачем на люди, Паша, какое им дело?.. Ты вот не даешь мне говорить…
— Чего говорить-то — аль не знаю? Разводиться хочешь? Разводись…
— Не развожусь я… Как было у нас хозяйство, так и будет… Я тебе помогать буду и приезжать буду, денег слать, ребятишкам кое-что… Чего же тебе еще надо?.. Ведь ты пойми: тебя я не могу взять в город, куда тебя там!..
— Чего же тебе надо от меня? — уперлась в него взглядом Прасковья.
Степан рвал из крыши соломинки, жевал их и выплевывал.
— Чтобы славы дурной про меня в селе не было. Ты будешь говорить всем, что, мол, не развелись, а так…
— Обмануть?
— Не обмануть, а сказать…
Взглянула Прасковья за сараи, за мельницы, на луг, вздохнула:
— Сказать? Что я им скажу? Может, тебя похвалить за это?
Близко-близко подошла к Степану и ласково, словно мать с сыном, заговорила:
— Слушай, Степа, слушай… хочешь жить с ней — живи. Я на шею не брошусь, за тобой не погонюсь. Только не забудь, ты четыре года вот в городе, а скажи, мешала я тебе чем-нибудь?.. Ты бросил нас одних, не помогал, и мы часто без куска хлеба сидели… Занимала я, по шабрам бегала… под работу брала, упрашивала. Петька чужих лошадей по вёснам пас на лугу, а хлеб приносили ему товарищи… Вот как мы жили, и я молчала — только теперь говорю… Вот и нынче ржи не ахти какие, — на поденщину буду ходить. А к кому? К ним, которым ты насолил, когда в селе председателем ходил… Вот и спрашиваю я тебя: чем же я виновата перед тобой? Я вот в лаптях хожу, а ты в сапогах, а разь я не надела бы полусапожки? Говоришь: я грамоте не обучена, а когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди. А грамота — дело не велико, будет свободное время — научусь и я… А раз ты уже сошелся с ней — не перечу. Сошелся — ну и слава богу… Может, оно и лучше так…
Остановилась, полузакрыла глаза. Легкий ветерок колыхал ее белесые кудри, выбившиеся из-под платка, яркий румянец играл на щеках.
— Может, и… лучше, коль ты… уходишь…
— А ты? — вздрогнул Степан.
— А что тебе до меня?
— Как же ты-то?
Вдруг встрепенулась, оживилась, села на обмолотки, приваленные к сараю, и, зажмурившись, заломив руки на голову, протянула:
— Может, и я… тоже… с кем-нибудь… сойдусь…
Будто плетью огрели Степана, вздрогнул, попятился. В этот момент ему хотелось схватить Прасковью за волосы, пригнуть головой к земле и тяжело бить… Но через минуту какая-то необыкновенная легкость почувствовалась, словно ему развязали руки. И, еще не веря самому себе, он спросил:
— Ты вправду это?
А Прасковья, запрокинув голову, уже певуче ответила:
— Думаешь, не-ет? Чем я плоха?
Тут со Степаном и произошло то, о чем он впоследствии не мог без содрогания вспомнить. Чересчур поддался на уловку Прасковьи, поверил ей и сам разболтался без меры. Он несказанно был рад тому, что Прасковья сама близит к концу развязку, сама избавляет его от мучительного объяснения. А что особенно было гадко вспоминать, это то, что он юлил, смеялся, радовался и своей безмерной откровенностью выболтал все, о чем только думал сам с собой.
— Вот и хорошо, вот и хорошо, — торопливо говорил Степан. — Видишь, как все выходит! И валяй, Паша, выходи! Главное: ты баба умная, работящая… И года твои не ушли. А на ребятишек я, ей-богу, буду слать… Они тебе не помешают… И как это ты, Паша, хорошо надумала! А я — то… Ах, и дурной я, ведь ехал к тебе, целую речь заготовил, уговорю, мол, ее, а она — вишь ты!.. И что ты мне, Паша, раньше-то не сказала, а? И я бы волноваться не стал, и зачем нужны были эти разговоры… Ну, теперь все успокоилось, все уладилось, и у меня сердце на месте, в порядке… Ты ведь знаешь, кто я скоро буду? Знаешь?..
— Знаю, — глухо промолвила Прасковья.
— А кто, скажи, кто?
— Сволочь!
Быстро поднялась и, совершенно не оглядываясь на Степана, стоявшего в столбняке, крупно зашагала домой…
…Петька не помнил, как он бежал с гумна по коноплям. Чувствовал, что ему жжет грудь, захватывает дыхание, глаза застилает туман, ноги подкашиваются. В бессильной злобе, рыдая, грозил кому-то крепко сжатыми кулаками.
Степан нагнал Прасковью, и они подошли к дому. Около тележки собралась большая толпа. Лошади были заложены, кучер привязывал мешок с овсом к задку. Прасковья зашла в избу, вынесла чемодан и уложила его под сиденье. Громко, чтоб слышали все просила:
— Ты, Степа, стало быть, совсем-то в среду на той неделе?
— Да, да, — ответил Степан.
— А поезд когда будет?
— Скорый — к обеду.
— Может, я поспею встретить тебя…
Кучер взобрался на козлы, хотел было трогать, но из толпы протискалась и заковыляла к тележке бабушка Акулина. Пристально поглядев подслеповатыми глазами на Степана, она громко спросила:
— Уезжаешь, чумазый?
— Уезжаю, бабушка, — засмеялся Степан.
Перевела глаза на Прасковью, клюкой махнула на собравшихся:
— Чаво бают наши, слышь, бросаешь ты Пашку-то? С другой, бают, вожжаца начал?
— Пущай говорят, бабушка, — бледнея, но все еще смеясь, ответил Степан, — злых людей много…
— Я и баю: все зря… Не такой, мол, он человек… Ну, пыжжай… А гляди у меня, не забывай… Вишь, сколько ты их наспал с ней… Куда она с ними годна… Пыжжай ин с богом…
— Прощайте, товарищи!
Тронул кучер лошадей, мягко перевалилась тележка, и чьи-то две собаки, не лая, а лишь разинув пасти, понеслись за ними.
Долго Прасковья глядела вслед, долго слушала звон бубенцов… Вот бубенцы глухо прозвенели где-то на краю села, за кладбищем, а вот уже замерли у Левина Дола, и тогда, опустив голову, вошла в сени. Еще постояла, еще послушала и отворила дверь в избу.
На полу сидел Гришка и горько плакал, как большой.
До дум ли тут, когда до зари едут в поле за снопами, а на токах гулко цокают цепы, брызжут зерна на расстеленные по краям торпища.
Бей, пока вёдро!
Жарко на токах, пот мутными ручьями льется по лицу, седыми заплатами выступает на спине и груди. А сверху, тоже словно торопясь, пыжится и синеет облачко, тяжелеет и наливается тучей, посылает тревожный ветер… шелестит колосьями расставленных снопов. И вот… капля, и кто-то, вздрагивая, бросает взгляд вверх, на тучу, и тревожно кричит:
— Замета-ай!
Наотмашь цепы, хватают грабли, вилы, швыряют снопы в скирды, смахивают колос, сдвигают невейку в вороха, оправляют одонья, солому. А туча сердито вздулась, обвисла синим подтеком в небе. Ветер взвихрил солому, клочья ее понес по дороге, взметнул колос, поднял облако мякины и пыли.
— Иде-о-от!
Шумит дождь, косяком хлещет но избам, по конопляникам, докатывается до гумен, щелкает по токам, льет на одонья.
— Вороха укрыва-ай!
— Одонья завершивай!..
Кто успел, а кто и не успел, мокрые бегут в шалаши. А дождь густо припускает, и сквозь косые нити прядева видно, как кто-то безумно гонит лошадь, везущую снопы, как дымит посконь на конопляниках и как, то скрываясь, то показываясь, мелькают село, церковь, ветлы, амбары и сараи…
В эту неделю Прасковья перевезла с поля ржаные снопы и с дядей Яковом уговорилась о севе. Думать о Степане было некогда, хотелось поскорее убраться с молотьбой и пойти к кому-нибудь на поденную работу. Может быть, Прасковья и не вспомнила бы о Степане, если бы Петька вечером за ужином не спросил:
— Тятя когда, ты говорила, поедет?
— В среду, а что?
— Нынче у нас вторник…
— А и правда!.. — всполошилась Прасковья.
Тут же, после ужина, сбегала в погреб, принесла сметаны, Аксютке велела бить ее на масло. Петьку заставила зарезать двух цыплят. Утром, истопив печь, напекла блинчиков, сдобных лепешек, накалила яиц, в горшок налила сметаны, увязала чухонского масла и по меже, через гумно, потом через луг вышла на дорогу, ведущую к станции. На жнивьях еще стояли обносы ржи, а кое-где и овес начали косить. Скрипели телеги со снопами; наверху, на гнетах, сидели ребятишки, звонко покрикивая на лошадей. Рысью, дребезжа подавалками и хлопая тяжелыми дубовыми гнетами о задок телеги, гнали порожняки. У некоторых подвод раскрутились сзади канаты и, тащась длинной, извивающейся змеей, поднимали серую пыль. Было жарко, марило к дождю. Над далекими горами синели тучи.
Вот и Куделинское предвзгорье. Возить снопы по нему можно только на привычных лошадях. То и дело попадались Прасковье плешины, густо усыпанные ржаными зернами. Тут падали телеги со снопами. Навстречу, спускаясь по косогору, ехала подвода — везли снопы. Лошаденка упиралась, передок телеги толкал ее в зад, хомут съезжал с шеи на голову, шлея натянулась и резала под хвостом. Мальчишка, сидевший на снопах, испуганно оглядывался, крепко держал вожжи, а босой, без картуза, в желтых портках мужик забегал то с одного бока воза, то с другого и поддерживал снопы вилами. Но вот лошадь все-таки не сдержала напора, рванулась, телега круто осела, и мальчишка вместе со снопами полетел вниз. Каким-то образом он все-таки успел выбраться и испуганно таращил глаза на отца. А тот, всплеснув руками, принялся ругать и лошадь и сынишку.
— Кричал: держи левее.
— Ты бы сам вилами держал, — оправдывался мальчишка.
Сзади подъехал другой мужик. Остановив лошадь и подложив под колеса камни, подошел к ругавшемуся.
— Свалил?
— Свалил, будь они прокляты…
— Ну, ничего, легче молотить будет. Срыть бы бугор-то, и не мучились бы.
— А кому его срыть-то? — огрызнулся первый.
— А кто ездит по нему, тем и срыть.
— Сиротински больше ездят. Им срывать надо.
— А они говорят — мы больше.
— Дураков-то нет на людей работать.
Принялись накладывать на телегу вполовину обмолоченные снопы, оставляя на земле слой ржаных зерен.
Солнце уже шло к полудню, жара была нестерпимая.
Прасковья натерла пятки, от узла ломило плечи, ныли руки.
«Хоть бы поспеть, не опоздать… Раньше надо бы выйти…»
С вершины предвзгорья, сквозь завесу мглы, далеко где-то на горизонте выделялись леса, а на склоне горы виднелась белая колокольня, левее маячила труба сахарного завода. Там, недалеко от завода, и станция. Оттуда уже доносились глухие гудки.
Прасковья прибавила шагу, расстегнула кофту, хотела разуть лапти, но раздумала, боясь провести лишнее время.
Томила жажда, во рту было горько. У лесочка спустилась в овраг, напилась из протекавшего ручья и уже прямиком, межами, через пар, вышла на дорогу. Навстречу попадались подводы, ехавшие с базара. Когда вошла в поселок при станции, спросила ехавшего мужика:
— Машина в ту сторону не проходила?
Мужик ответил не скоро:
— Может, проходила, а может, и нет.
Баба, поправляя платок, шустро крикнула:
— Мы, мила ты моя, не были там…
Заслушав гудок, бегом тронулась по шоссе. Какой-то мужик, запрягая лошадь, весело крикнул ей вслед:
— К поезду, молодка?.. Эге, скорее беги, подошел…
От испуга подкашивались ноги, захватывало дыхание.
«Ну-ка, уедет, не увижу его… А лепешки-то передать, масло, сметану…»
Задыхаясь и боясь, как бы не подавить яиц в узле, не помять лепешек, не разбить горшок со сметаной, шлепала растоптанными лаптями, путалась в широком сарафане.
— Господи!
Вот уже около станции, вот прясла, ветлы, тополя. Пугая уток, гусей и кур, облепивших подводы, бросилась к станции. И испуганно вздрогнула. Будто не в колокол, а по сердцу ударил кто-то два раза. Не помня себя, вбежала в помещение станции. Платок с головы сполз на затылок, волосы растрепались и закрывали красное, потное лицо с испуганно вытаращенными глазами. Впопыхах едва нашла дверь, насилу пробралась, а на перроне толкнула кондуктора. И будто не кондуктора толкнула, а проклятый колокол. Хрипло ударил он три раза. И тут же дробно и тревожно кто-то дал свисток, а за ним взметнулся гудок поезда. Все суетились, бегали, толкались, а из окон вагонов что-то кричали, махали платками…
Тяжело дыхнуло черным дымом стальное чудовище, бросило в сторону густой пар и плавно, величаво двинулось.
С помертвевшим лицом стояла Прасковья и вглядывалась в мелькавшие перед ней окна вагонов, но лица все были чужие…
— Батюшки, нет, нет, — бледными губами шептала она.
Вот уже и последние вагоны, мягко приседая, зацокали, вот… Но что это?.. В самом последнем, в зелененьком, низком… или показалось? Расталкивая людей, рванулась, замахала рукой и что есть силы крикнула:
— Сте-епа-а!..
И мельком — он, Степан… а за его спиной кудрявая, без платка — она…
— Сте-оп! — еще громче прокричала Прасковья, сама не слыша своего голоса.
Он заметил ее бегущую, махнул рукой, улыбнулся и скрылся… Вот еще будто показался, что-то крикнул ей… А она все бежала за поездом, и казалось ей, что поезд вот недалеко, вот он стоит на одном месте и сейчас она догонит его.
— Погодь, останови-ись, Сте-оп… остановись!..
До тех пор бежала, пока растрепавшаяся онуча не зацепилась за стрелку и ее рвануло за ногу. Метнулась в сторону, качнулась головой вниз, и, далеко, наотмашь отбросив узлы и горшок, со стоном грохнулась на шпалы.
В голове пронесся глухой шум, в глазах поплыли желтые круги…
Зима не приходила долго, и все время лили мелкие, нудные дожди. Только к самому Николе ударил крепкий мороз, сковал непролазную грязь на дорогах, озимь на полях, и тогда густым войлоком повалил снег. Закрутили бураны, в улицах под один гребень сровняло снегом крыши изб, сараев, мазанок, амбаров.
То жалобно, то разъяренно выла метель.
В такие ночи скучно сидеть дома: комсомольцы ставили спектакли, и в клуб собирались мужики, бабы, девки.
Днями Петька сидел в избе-читальне, вечером уходил на репетицию. Он все еще боялся говорить матери, что вступил в комсомол. Думал, когда мать узнает, будет ругаться, а ему не хотелось ее, и без того убитую горем, расстраивать. Но все-таки мать откуда-то узнала и мимоходом спросила:
— И ты «там»?
— А что? — насторожился Петька.
— Так я, спросить… Мне чего, ты сам теперь…
Не договорила, посмотрела на Петьку и улыбнулась. После этого Петька ободрился, а уходя из дому, без утайки говорил матери, что идет на собрание комсомола.
Как-то один раз вздумал затащить на спектакль и мать. Намекнул ей об этом, но она замахала руками, начала отказываться. Говорила, что и некогда ей этим баловством заниматься и что она не маленькая, стыдно, да и ничего не поймет там у них.
— А на кого я Гришку брошу?
Но Петька видел, что мать уговорить можно. Сказал ей, что стыда в этом никакого нет, — ходят же другие бабы, — баловства тоже нет, а если что, не поймет, он после ей расскажет.
— Гришку я сам понесу, тебе нельзя, сама знаешь.
Мать пошла не одна. Петька подослал к ней Дарью.
А Дарья давно уже, с самой осени, ходила на спектакли и даже сама играла.
На другой день после спектакля Петька долго выспрашивал, поняла ли что-нибудь мать, но она только смеялась и ответила, что «говорят как-то не по-нашенски, ничего не разберешь», а после, когда к Прасковье пришла тетка Елена, украдкой от Петьки, смеясь, рассказала ей все до самых мелочей.
Несколько раз просились девки к Прасковье на посиделки. Она хотела было пустить их, «пущай керосин свой жгут», но Петька обещал разогнать посиделки грязной метлой.
— Зачем они нам? Только стекла бить да избу студить.
Прасковья сказала об этом девкам, а те поймали Петьку, стали его уговаривать и обещали:
— Стекол бить никто не будет, мы своих ребят пустим. Лишних людей сами вытурим. А, окромя керосина, мы и обмолотков принесем, голландку будем топить.
У Петьки мелькнула догадка. Не сказав ни слова, пошел к комсомольцам. Там долго обсуждали и, наконец, решили:
— Пустить можно, да только сделать так, чтобы читки ввести, новые песни разучивать, игры.
Начались посиделки. Девкам читки, может быть, нравились, а может, и нет, но они притворялись, будто внимательно слушают. Главное — были рады, что их пустили.
Про посиделки с читкой рассказов узнали взрослые и тоже, между дел, стали заглядывать. Придут, посидят; если неинтересно, уйдут, а интересно — после читки сами начнут что-нибудь рассказывать.
Главным рассказчиком был дедушка Матвей. Ни одного вечера он не пропускал. Приходил чуть ли не раньше всех, садился на коник, вынимал глиняную трубку, закуривал и молча слушал. В спорах после прочитанного никакого участия не принимал, разве лишь изредка вставлял слово или подзадоривал кого-нибудь, а как кончался спор, вздыхал, гладил большую бороду, облокачивался на стол и, чему-то улыбнувшись, начинал рассказывать. Рассказывал всегда про старое, всеми давно от него же слышанное: о попах, их работниках, жадном мужике, барской плетке, «кашке с молоком», «как волка за хвост пымали», о московских жуликах, среди бела дня обманувших попа, стащив с него сапоги. Но так как дедушка Матвей всегда вставлял в свои рассказы что-нибудь новое и смешное, его слушали охотно.
Прасковья сидела на кутнике, пряла кудель и думала о своем. Вестей от Степана совсем никаких не было, а мужикам, ездившим в извоз в губернию, кто-то сказал, что назначили его в какой-то дальний уезд, где нет железных дорог, а вокруг стоят дремучие леса. И все, что видела вокруг себя, все, что слышала, она переводила на Степана. Играют ли ребята с девками, поют ли песни, она вспоминает вечера, когда сама была девкой и Степан приходил на посиделки. Садился возле нее, толкал под локоть, мешал вязать или прясть…
…Давно это было, девкой последнюю весну бегала… Вспомнилась ей празднично наряженная улица. Перед каждой избой насажены кусты зелени: березка, клен, липа, крушина. Торжественно звонят колокола, все идут в церковь. Идет и она, в голубом полушалке, канифасовой кофте, а на ногах только что сшитые полусапожки. Сшиты полусапожки со скрипом, и от мягкого хрупа их становится ей радостно. В церкви она стоит недолго, лишь бы показать себя и свои наряды, потом идет в лес. Там, на опушке, уже собираются подруги и ждут ее. Но и к подругам не торопится, рвет цветы, плетет себе венок… Плетет, а сама думает о нем. Знает, что он тут где-то, ждет ее. Замечает: вон за тем кустом стоит, притаившись. Это он напугать ее хочет. Ну и пусть. Не доходит до куста, сворачивает в сторону, садится на пенек и с замирающим сердцем ждет. Чуткое ухо уже слышит, как раздвинулись кусты густого клена, зашелестела трава и тихо хрупают сзади чьи-то шаги. Шаги все ближе, ближе, вся настораживается и вот… кто-то схватил ее, захохотал, приподнял высоко-высоко.
— Ага, папа-алась!
Хоть и знала, что это он, но вздрогнула и вскрикнула. А он, не дав опомниться, уже целует ей щеки, губы, уши, глаза, шею.
— Да будет, Степа, перестань… Увидят люди, — задыхаясь, отбивается она.
Рвут цветы, плетут венок и идут вместе туда, на опушку, где уже шумят девки и парни. В хороводе Пашка становится к девкам, а Степан берет у Гришухи гармонь, забрасывает ремень через плечо, и несутся радостные переливы серебристых голосов двухрядки по лесной чаще. Девки вздыхают полной грудью, а с ними и Пашка выводит свою любимую:
Ты не сва-атай, сват бага-атый, Ты не ми-ил моей душе-е, Мне твоих хо-ором не надо, С ми-илым любо в ша-алаше.Звонкой, празднично-цветистой и шумной оравой двигаются по лесу, идут в самую глубь. И гудит могучий лес задорной девичьей песней. Потом в село. У мазанок стоят бабы улыбаясь; некоторые кивают на Пашку:
— Самая хорошая из всех девок.
— Нынче осенью окрутят их со Степкой.
Льняные расчесанные волосы вьются по плечам, золотистые кудерьки треплет ветерок, а голубые ленты, вплетенные в венок, тонкими змейками ласкают щеки.
На лугу, около реки, народу — от стара до мала привалило. Расступились, сделали для плясок широкий круг. Степан садится на зеленый бугорок, круто растягивает гармонь, заводит плясовую.
— Наташку! — кричит кто-то. — Наташку плясать!
Полная, румяная, выходит Наташка, Пашкина соперница. Дошла Наташка до середины круга, остановилась, повела карими глазами на Степана и пошла уже боком вперебор, легко пристукивая каблуком. И все моргает Степану, задорно блестит глазами, что-то обещает ему взглядом своим, а он лишь смеется да Пашке кивает.
Долго пляшет Наташка: то лебедем поплывет, головкой плавно поведет, то на одной ножке покрутится, платочком взмахнет. И когда притопнула, тряхнула упругой грудью и остановилась около подруг, все сразу взглянули на Пашку и крикнули:
— Пашку на смену, Пашку!.. Ну-ка, кто кого?.. Вы-ходи-и!
Мельком бросила Пашка взгляд на Степана, а тот кивнул головой. Для Пашки у Степана особая игра.
…Легко, будто на крыльях, взметнулась Пашка, остановилась, замерла на миг и снова пошла. Мерно ступает по земле, звонко ударяет в ладоши, машет платочком… А Степан старается вовсю… Переливаются серебристые подголоски часто-часто, плавно и гулко урчат басы…
Кто-то неустанно кричит:
— Чаще, чаще!..
Пашка разошлась, раззадорилась, дрожит вся, от пляски не помнит себя. Перед глазами мелькают чьи-то лица, но их уже не разобрать. Только чувствует, как огнем пылают щеки… И все сильнее и быстрее мчится по кругу, машет платочком, хлопает в ладоши, плавно поводит плечами, круто взбрасывает голову…
Посиделки кончились, и навещать приходили только Дарья, тетка Елена да дядя Яков. Дядя Яков всегда шутил, смеялся, спорил с Петькой, а Прасковье говорил:
— Не тужи, баба, перемелется — мука будет… Сын-то какой растет, за него теперь держись…
Как-то приползла бабушка Акулина. Отдышалась, протерла подслеповатые глаза, увидела сидевшую с большим животом Прасковью, ласково заглянула ей в лицо.
— Все думаешь?.. Вот и думай теперь…
Вздохнула, оперлась подбородком на клюшку и тихо, с укором спросила:
— Чего бают наши, в слезы ты, слышь, ударилась?
— Зря, баушенька.
— То-то… Тужить будешь — змей-горыныч летать будет…
Дошел хлеб в доме, Прасковья ходила занимать под работу ржи. Ходила долго, но никто не давал. А которые и давали, то под озимь.
— К дедушке Матвею пойду.
Осьмину дал дедушка Матвей. Тянула ее до масленицы, а перед масленицей испекла последние хлебы. Собралась с Петькой к сестре ехать, нашла подводу, да вдруг схватило живот, зарезало, а к вечеру совсем слегла и застонала.
Петька испугался, Аксютка — в голос, а Гришка подполз к матери, сердито теребил ей кофту.
Гладя Гришку по голове, Прасковья тихо причитала:
— А умру — Акулину к себе возьмите… Как-нибудь она вам… А ты, Петя, большой… Не бросай их, сыночек…
Аксютка целовала мокрое лицо матери, кричала в голос. Петька закусил губы, уткнулся в подушку.
— Петя, сынок, милый… не плачь… Беги за бабушкой…
Бабушка Акулина пришла скоро. Сердито крикнула Петьке:
— Чего глаза вылупил?.. Марш в три ноги за Еленкой!
Прибежала тетка Елена. Петьку, Аксютку и Гришку отправили к дяде Якову.
Бабушка Акулина не первый раз повивала Прасковью и знала, что роды у нее всегда тяжелые. Но не терялась, тихо приговаривая, то и дело моргала тетке Елене, чтобы та быстрее подавала вовремя что нужно.
К полуночи, когда и сама бабушка Акулина измучилась, а тетка Елена валилась с ног, маленькое, морщенное тельце испустило резкий, пронзительный крик.
— Ну, ну, — заговорила бабушка. — Ишь какой горластый!..
С побелевшим лицом, распластанно и беспомощно лежала Прасковья. А как только услышала этот захлебывающийся крик ребенка, открыла глаза и тихо, мертвенно улыбнулась, оскалив черные, словно землей покрытые зубы.
— Опять мальчишку! — крикнула бабушка. — Ну, Пашка, три сына, три угла тебе. Не тужи, не пропадешь, по миру не пойдешь — кто-нибудь приютит.
За день до крестин, кроме «зубков», принесли соседи муки, мяса, крупы, масла. Дядя Яков достал четверть самогона. Во время обеда, будто сговорившись, никто не упоминал о Степане. Бабушка Акулина сновала между гостями, шутила, смеялась. Подходила к Прасковье, что-то шептала ей, глядела на маленького Ваньку.
К концу обеда, когда подали кашу, вдруг широко распахнулась дверь и вбежал Данилы-вестового сынишка. Увидев гостей, он сначала опешил, но быстро оправился и, раскрыв рот, рванулся к Прасковье. В руках у него была какая-то бумажка. Бабушка Акулина, словно догадавшись, в чем дело, схватила мальчишку за ворот.
— Куда тебя несет?
— Я… вот… ей…
— Дай-ка сюда, идол!
Вырвала из его рук бумажку и, не дав договорить, выпроводила мальчишку за дверь. Вышла вслед за ним, сунула ему в руку пирог с начинкой и строго погрозилась:
— Молчи, не болтай! Гривну дам тебе да кашей накормлю. А сболтнешь — уши выдеру.
Когда вернулась из сеней, кто-то спросил:
— Чего там?
— Зубок прислали, — огрызнулась бабушка.
Поставила на стол два блюда с гречневой кашей, втиснула в каждое по ложке и, выпив залпом чашку самогона, крикнула гостям:
— Раскошеливайтесь!.. Вот в эту ложку мне, а в эту роженице… Да больше бросайте, не скупитесь!
После обеда бабушка Акулина поймала на улице Василия, по прозвищу «Законник», завела его в поднавес и, строго приказав молчать, велела «раскумекать», что написано в бумажке. Василий надел очки, долго топорщился, оглядывал бумажку со всех сторон и шепотом сказал:
— Повестка.
— Чаво пишут, читай.
«Народный суд пятого участка вызывает вас на седьмое марта сего года, к десяти часам утра в камеру своего суда по делу о разводе с вашим мужем, Сорокиным Степаном».
— Все? — спросила бабушка Акулина.
— Все.
Долго молчала. Потом, словно желая твердо запомнить, произнесла:
— В камеру!
Взяла повестку и резко зашагала к сельсовету. Председателя отвела в угол и набросилась:
— Ты, идол, зачем мальчишку послал? Баба после родов, а вас догадало!.. Ведь испужается, молоко в голову бросится. У меня чтоб молчать!.. Когда надо, сама скажу.
…Дни шли. Прасковья поправлялась. Приезжала сестра, долго глядела на маленького Ваньку и, поморщившись, проворчала:
— Куда ты нищих-то разводишь?
Вечером, накануне суда, пришла бабушка Акулина попарить Прасковью. Волнуясь, начала издалека:
— Чего, небось не перестала об нем думать, а?
— Баушенька, четверо теперь…
— А легче будет, коль голову забьешь?.. Свет не без добрых людей.
— Кому я нужна?
— Дура, прости господи… Хлебом небось в совете помогут.
— Помогут они, баушенька, жди.
— А вот я схожу да клюшкой их огрею. Есть поколь хлеб-то?
— Сестра намедни привозила. Каши Гришке не из чего варить.
— Пшена я добьюсь. Ты только не тревожь себя.
— Какая ты, баушка, добрая. Все об людях заботишься.
— А кто же об нас заботиться будет?
— Правда что… Коль свой бросил, кому мы…
— И черт с ним!.. Туда ему и дорога.
— Я уж и сама теперь так. Пущай как хочет. Не издыхать через него…
У бабушки Акулины забилось сердце, затряслись руки.
«Сказать аль не сказать?»
— Вот и баю: пробьешься без него. Жила и будешь жить…
— Видно, не привыкать…
— То-то и баю… Ведь он еще чего, дьявол его раздери. Вишь, никак развод разводить с тобой выдумал…
— Какой развод? — уставилась Прасковья.
— Какой? — вздрогнула бабушка Акулина. — Что это ты глаза-то на меня вскинула, аль страшная я стала?.. Баю, не ходи к судье, черт с ним… Пущай разводится сам с собой. Где она тут… бумага-то?
Долго рылась в карманах, за пазухой. Вытащила повестку, уронила на пол. Нарочно долго хватала ее, а сама исподлобья смотрела на Прасковью. И заметила, что лицо у Прасковьи такое же, как во время родов.
Еле слышно бабушка Акулина заговорила:
— Вот… завтра… ты не пужайся, Христа-ради, в камеру… к судье…
Прасковья побледнела и, тихо вздрогнув, сползла на пол. Бабушка Акулина бросилась к ней.
— Тьфу, дьявольщина!.. Вот стара дура… Век прожила, а с этими делами возиться не умею… Ляпну, и все тут… Ну, вставай…
Подняла Прасковью, усадила на лавку.
— Чего ты испугалась? Вон и ребенок орет, аль не слышишь?..
— Ребенок, — прошептала Прасковья пересохшими губами, — сыно-ок…
И прорвалось… Качаясь взад и вперед, судорожно завопила:
— И зачем ты, сыно-очек, зароди-ился? Зачем на свет белый гла-азки показал?..
— Вот дура-то!.. В голос пошла… Да что тебя дерет? А и впрямь кричи… Эдак, може, и лучше. Только бы молоко в голову не бросилось…
— Нет у тебя отца ро-однова! И на кого он нас покинул!
— Ну, брось, — обняла ее бабушка Акулина. — Будет орать, шутоломна эдака… Дьявол с ним!.. Брось!
В сенях хлопнули дверью, звякнули щеколдой. Прасковья торопливо вытерла лицо. На пороге стоял Петька. Мрачно покосился на мать, испытующе на бабушку. Решительно направился к ним.
— Где повестка?
— Какая? — испугалась бабушка.
— Знаю… все я знаю! — со слезами в голосе выкрикнул Петька.
Мать снова заныла, запричитала, а Петька на нее сердито:
— Не хнычь!
Обернулся к бабушке, уставил на нее черные глаза.
— Дай-ка!
Прочитал, сунул в карман и черствым голосом приказал:
— Не велю тебе ходить, слышишь?.. Не отец он нам…
Не договорил, выбежал в сени. Долго смотрел в угол, где между старых колес, мяльницы, пестов под старым помелом валялись давно брошенные, растрепанные, с засохшими кусками земли лапти.
— Лапти! — вскрикнул Петька. — А ведь это его лапти. Пахал он в них, а потом скинул, бросил в угол… Не нужные стали.
Через неделю пришла вторая повестка. Петька получил ее в совете и положил в карман.
— Ладно, разводись!..
Вечером, проводив ребят и мужиков из читалки, уселся за столом. И до самой полуночи, ероша волосы, лихорадочно строчил отцу письмо.
Едкий ветер гнал снега. С крыш по трубам текли ручьи. Степан пришел с занятия, и его еще на пороге встретила Катя.
— Тебе письмо.
— Откуда?
— Не знаю.
Взглянул на почерк. Незнакомый.
— Кто бы это? Штамп-то нашей волости… Ужель из дому? Но кто же пишет?
Катя, встряхнув кудрями, вышла в другую комнату.
Жену бы такую…
Отец Кати Паньшиной служил делопроизводителем в земской управе. На усадьбе имел дом, за домом сад и огород. Катя училась в гимназии. Шустрая и резвая, она обращала на себя внимание не только подруг, которые завидовали ей, но своими шалостями и выходками удивляла даже самых озорных гимназистов. Может быть, ее давно бы исключили из гимназии, если бы не ее способности. Казалось удивительным, когда она успевала учить уроки, но на занятиях всегда отвечала бойко. Нередко и сами подруги, которые, завидуя ей, недолюбливали ее, все же бегали к ней за помощью.
Родители не обращали на нее никакого внимания. По целым ночам она сидела за чтением романов или до утра пропадала где-то на улице. А когда мать напоминала отцу и просила, чтоб «проучил шелопутную», тот вынимал табакерку, захватывал большую щепоть и, со свистом пуская табак в ноздрю, говорил:
— Сама оформится!
Зимой в город на съезд приехали большевики, солдаты-фронтовики, разогнали земскую управу, образовали уездный совнарком, а вскоре, объявив лозунг «Не трудящийся да не ест», мобилизовали и Катю в совет переписчицей. Любопытно и страшно было видеть Кате этих людей, о которых так много наслышалась она и начиталась из газет, но вскоре привыкла.
Время шло, менялись люди, и дела менялись. Реже стали обыски, аресты, конфискации, только митинги еще продолжались.
Катя часто ходила на митинги, подавала записки, а потом сама начала выступать. Спорила и убеждала большевиков в «неправильно взятом курсе по отношению к интеллигенции».
На нее не обращали внимания; если отвечали ей, то смеясь, но однажды, когда стали наступать банды, Катю арестовали как «вредный мелкобуржуазный элемент».
Поняла ли Катя, или случайно так вышло, но курс она резко изменила. В нардоме выступала и выкрикивала:
— Революция — не шутка… В белых перчатках она не делается. Власть мозолистых рук… Товарищ Ленин сказал: «Эконо-ми-ческие и по-ли-ти-ческие интересы пролетариата…» Товарищи, мы должны…
В заключение подтверждала:
— Маркс был прав!
Мать уже махнула рукой, а отец, усмехаясь, все твердил:
— Оформится!
Один раз Катя забежала в женотдел укома, где было заседание. Она сразу проявила большое понимание в «постановке на соответствующие рельсы культурно-просветительной работы в детских домах и немедленной переорганизации всей работы делегатских совещаний».
Уком партии зорко следил за Катей и как-то на заседании, выслушав «за» и «против», решил «на пробу» послать ее «провести» в одной из кулацких волостей «неделю». «Неделю» Катя провела, а о своей работе привезла укому письменный отчет с «цифровыми данными», не считая того, что сделала «исчерпывающий» доклад завагитпропу. Мрачный и неразговорчивый завагитпроп сказал Кате: «Угу!».
Решила «основательно засесть за политграмоту» и аккуратно посещала краткосрочные курсы. На должность регистраторши в уземотделе не только не обижалась, а, наоборот, полусерьезно, полушутя уверяла, что регистратор или регистраторша «по существу и фактически» чуть ли не выше самого заведующего, так как все бумаги, за исключением секретных, сначала поступают в регистратуру, а оттуда уже с числом и номером несут их пачкой к заведующему.
А однажды схватилась со Степаном Сорокиным по поводу какой-то бумажки, не занесенной во входящую. Бумажка эта, как после выяснилось, была самая обыкновенная, но Катя, искоса обведя взглядом служащих, громко, чтобы слышали все, принялась распекать заведующего:
— Это халатность, Степан Иванович, как хотите. Все бумаги отдавайте в регистратуру… А ваш секретарь — шляпа… Нужно присматриваться к людям, присматривать-ся…
— Да, присматриваться, — задержав взгляд на Кате, проговорил Степан Иванович.
Кончила Катя политграмоту, пошла в уком и подала заявление о приеме ее в партию. На заседании заявление прочитали, а когда Катя пришла узнать, ей объявили:
— Товарищ Паньшина, мы ценим вас как активистку, но ведь время-то… терпит?
Может быть, время и «терпело бы», если бы Степан Иванович, после «обширного с ней обсуждения некоторых вопросов», как он писал в записке к секретарю укома, не подмахнул ей рекомендацию.
И Степана вызвали в уком, показали Катино заявление, анкету и рекомендацию.
— Зачем она нам? Разве без нее не обойдемся?
Степан Иванович упорно настаивал:
— Она политически грамотна и идеологически вполне выдержана. Правда, происходит она из мелкобуржуазной семьи, но, если строго разобраться, по социальному положению она пролетарка. Думаю, уком не ошибется…
Во всяком случае, она у всех будет на виду…
И уком согласился.
В беседах Катя часто повторяла Степану Ивановичу:
— У вас, товарищ Сорокин, здоровое чутье и есть целевая установка, но одного вам не хватает — образования. Ведь вы, между нами говоря, при всей вашей способности и прямоте, иногда не можете изложить свою собственную мысль.
Степан, слушая ее, удивлялся. И когда сам хотел покрасивее ответить ей, но не мог подобрать слов, Катя, жмуря глаза, перебивала:
— Я понимаю вас, понимаю… Вы, Степан Иванович, хотите сказать… — И говорила именно то, что хотел сказать Степан Иванович.
«Вот бы жену мне такую, — думал он. — С такой женой сам образуешься и на люди выйти не стыдно».
…Случилось это так: Катя часто выступала на спектаклях. Играла она хорошо, с чувством, с огоньком. Многие из-за нее только и ходили в нардом. В этот раз Катя играла в пьесе «На пороге к делу» роль учительницы. Степан смотрел на нее, не отрываясь, любовался игрой, голосом, походкой, манерами, а в том месте, где она тоскливо вспоминает о родителях, оставшихся в Москве, а за стеной холодной школы воет ураган и сторож, николаевский солдат, безуспешно растапливает голландку, — в этом месте своей роли Катя, с заломленными за голову руками, была особенно хороша. У Степана сжались губы и на глаза навернулись слезы. Когда опустился занавес, раздались оглушительные аплодисменты. Обычно после спектакля Степан дожидался Катю у наружных дверей или в сквере, на ближайшей скамейке, но тут не утерпел и прошел в артистическую комнатушку. Катя взглянула на него, улыбнулась и, кивнув головой, стала мазать себе лицо вазелином. Сняла грим, вытерла лицо, попудрилась и в том самом платье, в котором играла, пошла со Степаном в сквер. Взяла Степана под руку и, тормоша, радостно о чем-то спрашивала его. Но он или молчал, или отвечал невпопад, только шагал быстро, курил папиросу за папиросой. Так они обошли весь сквер, и Катя заметила, что Степан Иванович волнуется. Она попросила его идти потише и осторожно спросила:
— Что с вами?
— Да так, ничего, — ответил Степан.
Завернули на глухую тропинку и там опустились на скамейку, под густо свисавшую в полном цвету сирень. Катя молчала, сердце ее билось тревожно. Искоса несколько раз бросала она взгляд в сторону Степана Ивановича, но лица его не было видно, и лишь огонек папиросы освещал его подбородок, усы и нос. Наконец, Катя не вытерпела:
— Я вас никогда-никогда не видела таким задумчивым. О чем вы сейчас думаете?
Степан Иванович тяжело вздохнул и, отвернувшись, с какой-то не то боязнью, не то досадой проговорил:
— Этого не надо вам знать.
— То есть почему? — живо встрепенулась Катя.
Она была рада, что хоть навела его на разговор.
— А потому… Тут дело трудное… Так плохо и эдак нехорошо. Куда ни кинь — все клин. Лучше не говорить.
Катя поймала руку Степана Ивановича, сжала ее и упорно продолжала:
— Степан Иванович, я знаю вас как человека с твердым характером. Зачем вы сейчас такой? Лучше будет, если скажете, что это значит. Может, я помогу.
— Вряд ли… Такое дело… Сам не знаю.
И опять умолк. Тогда Катя резко повернулась к нему и, жарко дыша, прошептала:
— Говорите… Все, все говорите…
Степан Иванович глядел на вершину клена, стоявшего против, где сквозь стрельчатые листья мелкими треугольниками, квадратиками, точками и полосками дробилась луна, и перед ним мигом предстала деревня, Прасковья, корова, ребятишки и почему-то рядом с ними солдатка Дарья. Не то подумал, не то пробормотал:
— Жену бы мне такую…
И опять — не то услышал, не то почудилось — чей-то голос спросил:
— Как я?
— Да…
И запнулся. Почему-то резко ощутил запах сирени, свисавшей над ними, мягкий и медовый аромат липы. Тихо трепетали от легкого дуновения ветерка листья, где-то на краю города ласково-печально играли на двухрядке. Вот и луна вышла из-за огромного клена, выглянула неморгающим белым лицом и застыла. Далеко, внизу у реки, раздался петушиный крик, ему эхом ответило сразу в нескольких местах города, а потом захлопало, затрещало крыльями и горласто заорало в сарае сторожа нардома. Над городом и лесом бледнело небо.
Катя вздрагивала, лицо ее было печальное, задумчивое. Ровным голосом, словно приговоренная к смерти, она холодно и с расстановкой, в каком-то медлительном раздумье проговорила:
— Представьте, Степан Иванович… ведь и я… тоже…
На другой день служащие не видели своего заведующего. Не видели его и на третий день. Он лежал в кровати, его трясла лихорадка, словно с похмелья болела голова. Председатель позвонил врачу, тот пришел, осмотрел, выслушал, постучал по коленке, заглянул в глаза, отвернув веки, и сообщил по телефону:
— У товарища Сорокина нервное расстройство на почве переутомления. Недельку ему надо полежать.
Но Степан Иванович уже через два-три дня пошел в уземотдел. Быстро нырнул в свой кабинет, не кивнув даже Кате. Да она бы и не увидела. Слишком глубоко уткнулась пылающим лицом в бумаги.
«Дорогой тятя Степан Иванович, — писал Петька, — кланяется тебе вся наша семейства и шлет тебе поклон наша мамка Прасковья Яковлевна, еще шлет тебе дочь твоя Аксинья Степановна и желает всего хорошего, и она все о тебе плачет, а еще шлю тебе поклон я, твой сын Петр Степанович, и от меня тебе тоже поклон, а еще кланяется тебе сын твой Гришка. И он хоть и ничего не понимает в больших делах, а может что и понимает…
А теперь еще шлет тебе поклон третий сын Иван. Он только что родился и еще ничего-ничего не понимает, но вырастет когда-нибудь большой, и поймет, какие мы обижены отцом.
И пишу я тебе, тятя Степан Иванович, что мамка лежит хвора, а еще ее после родов испугала твоя повестка, а повестка эта была за подписью и печатями, и велит ей повестка ехать в камеру, с тобой разводы разводить. И ты там, тятя, сошелся в городе с чужой, а мамку бросил, а мамка наша разводов не хочет, и она не поедет, и делать ей в камере совсем нечего. А если тебе нужно разводов этих, поезжай сам, а у нас и лошади нет, и дорога не годится, везде тает, а утопиться, что ль, мамке в Левином Доле?
Дорогой тятя, а еще пишу я тебе, как продналог с нас не брали, а взяли взамен пять мер овса, то все равно хлеба нам не хватило, а давал взаймы нам дедушка Матвей.
И тут в деревне ни у кого хлеба нет, а богачи берут посевы, а за посевы дают ржи, а только мы посевы на корню богачам сдавать не будем и лучше с голоду сдохнем.
Изба у нас скоро развалится, и подпорки везде поставлены, а мамка еще с родов валяется, а повестки твои у меня в кармане лежат. А еще, дорогой тятя, пишу я тебе, хоша ты и бросил мамку с малыми ребятишками, плохо ты сделал, и хоша ты и комиссар по чужой земле в уезде, а как есть — лебеда.
И уж лучше бы ты, тятя, в большие люди не совался, а хозяйничал дома, а еще и так сказать, никто тебе и не мешал, и как работал ты четыре года, так и не тревожили.
Дорогой тятя, а когда мамку замертво чуть живу со станции мужики наши привезли, она кажну ночь металась и кричала, и сны ей разные виделись, а мы все плакали и совсем не спали. А когда родить поднялась, буря на дворе была, а хлеб весь вышел, а Ванька родился горластый, весь вылитый в тебя…
Живи ты теперь, тятя, избавился от нас и корми свою в шляпке, на тонких ножках чик-чик. А и не вздумай ты к нам заезжать, и Аксютка с Гришкой к тебе ласкаться не станут.
И вот придет весна, не будет зимы. Настанет сев, а тебя все нет… И мы с дядь Яковом пахать вместе будем, и сколько спашем, столько и посеем, а тебя совсем и не спросимся.
Вот и все. И прощай… И не пиши нам, хоть ты и не пишешь, и не езди, хоть ты и не ездишь, и денег не вздумай слать, сроду чего от тебя не было.
Обойдемся мы и без таких.
Любящий сын твой
Сорокин Петра».Только первому взвить хвостом, шею гребнем, голову вбок и с пылью в улицу врезаться, а тогда ржаньем прозвенят вечерние сумерки, ералашно кудахтая, бросятся в сторону куры, с воем метнутся псы из-под навесов вдогонку. Но не догнать им жеребят-стригунов, не впиться в устьица крепкими зубами.
Так пускает пастух табуны жеребят.
Так пускает Левин Дол весенние свои воды.
Долго держит он с гор сползающие ручейки, а приходит время назначенное, зачернеет земля на прилобках, повеет острым запахом преющего навоза, — и рвется напряженная сине-багровая лавина, и не удержать кипящую громаду вод.
Любит Леонидовка провожать воды Левина Дола шумно, с яркими огнями горящих костров. Еще с вечера собирают ребята вешки по дорогам и вязанками несут к реке, на длинных шестах бросают горящие вешки в воду, и под радостные крики несутся огни в черную ночь.
…Петька сеял яровые вместе с дядей Яковом. А тот, видя Петькино печальное лицо, утешал:
— Ты не вдавайся в тоску, парень. Жили без отца и проживете. А за матерью построже гляди. Как бы чего над собой не того… Больно уж она…
Лучше бы Петьке не слушать дяди Якова. Перед глазами стоит измученная и озлобленная мать.
Тяжело Петьке смотреть на мать, и не слушает она его слов, его уговоров. По-разному говорил с ней Петька, но она, стеклянно уставив глаза, молчит или плачет. И разные мысли лезли Петьке в голову.
Приезжая с поля, часто не ужинал, а уходил в амбар или сарай, садился там, опускал голову над коленями и все думал и думал и до крови грыз ногти.
Вот и весна пришла, все отсеялись, а Прасковья все мучилась, сохла и горбилась. Говорила, что в город пойдет с Ванькой на руках.
Не спал Петька по ночам, караулил мать, как бы не ушла. И сам осунулся, выдались скулы, поблек румянец. Стал задумчивее, злее, а иногда и слова не дождешься или скажет, да невпопад. Аксютка притихла, перестала щебетать, уходила часто к тетке Елене и уводила с собой Гришку.
Только летом уже, когда привалила работа, стала Прасковья забываться. А ржи поспели крупные, и все село радовалось урожаю. Дядя Яков отбил Петьке косу, смастерил грабельцы, и Петька в первый раз стал за «ряд». Прасковья вязала, Аксютка крутила поясья и расстилала их матери.
В эту лихорадочную пору даже самому Петьке трудно было понять, все так ли мучилась Прасковья, или стала забывать. Но только видел, что теперь уже она стала повеселее.
Легче у Петьки на сердце. А как-то вечером шли они с поля, и Петька полушутя спросил:
— Отлегло, что ль, мамка?
Мать вздохнула, хмурясь ответила:
— Чай, не все время…
Петька задрожал от радости, а немного пройдя, заговорил:
— И какая, скажи, нам польза была от него? Все равно и вместе жил, — не помогал. И без него проживем, да еще как!.. Вон живет Дарья без мужа… Жена без мужа завсегда проживет, а муж без жены…
Мать взглянула на Петьку и будто только сейчас заметила, что вырос он вровень с ее головой и голосом окреп. Но ничего не сказала сыну, и так молча дошли до дому.
В губернский город ездил лавочник Лобачев, потом вечером, когда приехал, зашел к Прасковье и передал ей поклон от Степана.
— Его теперь в самую губернию по торговым делам перевели, в губсоюз.
— Аль спрашивал обо мне?
— Как же. Отвел меня в сторону. «Жалко, говорит, ее. Баба-то работящая, для деревни само добро, но только в городу не способна. От этого и линия разная у нас вышла».
Прасковья метнула глазами на Лобачева и с сердцем крикнула:
— А кой черт велел тебе заходить к нему? Чего тебе надо? Взять вон цепельник, да и ахнуть тебя по красной роже.
— Ну, ну, что ты, — пробормотал Лобачев, — соломенная вдова, а туда же, воевать. — И быстро зашагал от окна.
В этот же вечер пришла бабушка Акулина.
Вытерла подслеповатые глаза и застучала клюшкой об пол.
— Где ты, Пашка? Не вижу тебя с улицы-то. Совсем ослепла.
— Да вот я, баушенька, — ласково улыбнулась Прасковья.
Села Акулина рядом, вздохнула и спросила:
— Прошла дурь-то?
— Проходит, баушенька.
— Ну и слава богу. Так-то лучше. Плюнь да разотри ногой. Завей горе веревочкой и брось наотмашь. Велика штука! Вон сын-то какой у тебя растет! Молодец, не нахвалятся люди.
…Дожди. Жесткий ветер рвет листья с деревьев, бросает в грязь. Солнце сквозь мокрые тучи проглядывает редким гостем.
В такие дни бабы к Прасковье в избу собираются. Дарья их сзывает. Нет угомона ей. В совет выбрали.
Нынче созвала баб к Прасковье, уговаривала их идти на бесплатное представление. Тетка Елена головой качала:
— Видно, на тебя, Дашка, никакой пропасти нет. Лучше бы ты замуж вышла. Зачем добру пропадать?
— И без меня девок хватит.
Мимо окна проехала телега, на телеге сидел кто-то в серой накидке. Через некоторое время с улицы донесся голос вестового Данилы:
— На собр-ра-анья-а!
Тетка Елена усмехнулась Дарье:
— Слышь, что кричат? Вот тебе и спехтакль твой пропал.
А голос Данилы звенел уже близко:
— Баба-ам всем на собра-анья!.. Ситцу бесплатно выдавать будут. Кто раньше — семь аршин, а после ребенку на соску.
Подошел к окну Прасковьиной избы, постучал в наличники палкой:
— Комиссарша, тебе пуще всех надо.
Отодвинув намокшее окно, Дарья спросила:
— Ты чего орешь?
Данила седые брови приподнял, глаза вытаращил:
— На собра-анья!
— Аль кто приехал?
— Поди да узнай. Это по твоей части.
— Кто же?
Данила ожесточенно плюнул:
— Наладила: кто да кто! Сама обыкновенна баба женскова сословья.
— И дурной ты, дядя Данила. Да по какому делу приехала?
— По самому важному. К примеру, мужьев бабам переменять.
— Не ври.
— Вот тебе икона. Декрет привезла, подписи на месте, печать сбоку прилеплена.
Данила увидел в окне бабушку Акулину.
— Эй, здорово, бабушка! Все не умираешь? Зачем сюда забралась?
— Тебя, обормота, послушать.
— Аль больно с антиресом говорю?
— Уж такой антирес — семь верст и все лес. Помело вот грязное ищу, да сослепу не найду.
— На што оно тебе? Может, я найду…
— Найди, Христа ради. По твоей харе разочка три проедусь, душу отведу.
Данила живот поджал от смеха, бабушка Акулина головой покачала.
— И что ты каждый раз зря орешь?.. Что на тебя уйму никакого нет?.. Ну, чего ты людям толком не объяснишь?
Ушел от окна, звонко бросив на весь порядок:
— Делега-атка приехала… Про бабьи дела всю ночь говорить собирается-а!..
Дарья встрепенулась. Она вспомнила, что недели две тому назад комсомольцы ездили в город и просили прислать человека для организации в Леонидовке делегатского собрания. Стала звать баб в клуб, но они не шли. Запыхавшись, прибежал Петька, позвал Дарью:
— Пойдем скорее — приехала!
— И их зови, — указала Дарья на баб.
— Да, да, все пойдемте. Будет собрание женщин. Ты, мамка, обязательно иди.
— А их куда? — кивнула головой на ребят.
— Пущай и они идут. Недалеко. Да и не ты одна будешь с ребятишками.
Поднялись бабы и пошли, несмело оглядываясь по сторонам. Бабушка Акулина плелась сзади всех и ворчала:
— Они туда-сюда, а меня куда леший несет?
Шел мелкий дождь наплывами, под ноги летели желтые листья осины, огненно-бордовые — клена и мелко рубленные, как лапша, — ветловые. Жестоко хлестал порывистый ветер, захватывая дыханье. Где-то, несмотря на ветер и дождь, тренькала «саратовка» и дробились визгливые девичьи голоса.
Клуб заполнен бабами, девками, мужиками, ребятами. Шум, гам, смех девок и гогот ребят. Данила натворил делов. Ребятам обещал невест на выбор, а девкам — женихов.
— Кого на записке напишешь, ему и прикажут. Декрет такой есть.
В клуб все шли и шли. Мужиков председатель выгонял.
— Вам тут делать нечего. Это женское собранье.
Мужики ругались, уходили, но, как только председатель отходил от них, снова ныряли в клуб или стояли в сенях, дымили махоркой.
Когда Прасковья вошла в сени и увидела, что не только в клубе, но даже и в сенях места не было, она хотела идти назад. Но мужики, увидя ее с ребятишками, потеснились, освободили дорогу и участливо сказали:
— Иди, иди, Паша… Мы так тут, от нечего делать.
А в клубе несколько парней встали и дали место.
— Садитесь, тетка Паша. Вот и бабушка Акулина пришла. Ну-ка, ребята, ослобоните ей само хороше место.
На сцену вышел председатель сельсовета, постучал кулаком по столу.
— Товарищи, немножко потише… Нам для ведения собрания надо наметить кандидатов в президиум. Называйте кого хотите, но только чтобы из женщин.
И начали выкликать кандидатов. И, будто нечаянно, откуда-то из задних рядов:
— Прасковью Сорокину!
Прасковья испуганно оглянулась, словно хотела посмотреть, кто крикнул, и совсем не заметила, что, когда голосовали ее кандидатуру, все подняли руки. Ей не до этого было. Гришка хныкал, а Ванька грудь теребил, сосать просил. Очнулась только тогда, когда тетка Елена толкнула ее:
— Пашка, аль ты оглохла? Иди!
— Куда? — удивилась Прасковья.
— Вот дуреха, туда вон, за стол.
— Мне и тут хорошо.
— Ведь тебя избрали!
Председатель во весь голос крикнул:
— Сорокина Прасковья, где ты там?!
— Вот она, вот! — начали указывать на нее и просили: — Пашка, иди!
— Не пойду я, — упиралась Прасковья.
— Как ты не пойдешь, раз мы за тебя руки поднимали?
— А кто вам велел?
Быстро мелькнуло в голове:
«Не уйти ли от греха домой? Вот еще приперлась? Стыдобушка одна…»
Бабушка Акулина принялась тормошить:
— Чего не идешь, а? Иди и сядь… Там, чай, послободнее, чем в этой духоте. Ишь мужики накурили.
— А этих куда? — указала на ребятишек.
— С ними прямо и вали. Аль не знали, с кем выбирали?
Дали дорогу, Ваньку понесла на руках, Гришка сзади уцепился, Аксютка вперед убежала.
— Лезь, лезь! — кричали ей, когда подошла к сцене.
Председатель взял Ваньку и передал его в президиум, помог забраться Прасковье, а Гришка с Аксюткой уже уселись на краю сцены и начали ногами болтать.
Уселась Прасковья за стол и глаз на народ поднять не может. А председатель шепчет ей:
— Открывай собрание.
— Как его?
— Так начни: «Считаю женское собрание открытым…» А сама-то встань, слышь?
— Слышу…
Встала, хотела было повторить чужие слова, да как увидела, что все смотрят на нее, покраснела, смутилась и снова села.
— Не умею, — прошептала чуть не со слезой. — Ты сам…
Тогда за дело взялся председатель:
— Товарищи, тише! Товарищи, как у нас президиум избран, то собрание считается открытым. На повестке дня доклад товарища Фоминой об делегатках. От себя я скажу два слова. К нам приехала из города товарищ Фомина. Как только она заявится, говорить начнет. Да вон и сама, кажись, идет.
Шумно поднявшись на сцену, Фомина подошла к Прасковье и спросила:
— Кто у вас председатель?
— Вот, — указала Прасковья на предсельсовета.
А тот усмехнулся:
— Ведь ты, Паша, теперь председатель.
И пояснил делегатке:
— Она — первый раз.
Делегатка похлопала Прасковью по плечу:
— Ничего, привыкнешь. Вот тебе на первый раз — встань и скажи всем: «Слово даю товарищу Фоминой. Прошу тише».
— Я не сумею.
— А как выйдет.
Густо краснея и запинаясь, объявила:
— Говорить сейчас будет Фомина. Чтобы тише!
И нагнулась над столом.
У задней стены плотной стеной стояли мужики и курили. От дыма, казалось, разорвет стены клуба. Среди мужиков Прасковья, когда осмелела, заметила дядю Лукьяна, Сему Кривого, дядю Якова, Егора, Мирона, дедушку Матвея. Все они смотрели на Прасковью. Ведь еще недавно видели ее убитую горем, согнувшуюся, со впалыми глазами, а теперь сидит за столом, и будто взгляд веселый.
Делегатка говорила простые слова:
— Надо женщинам самим себя на дорогу выводить, делегатские собрания устраивать, совету в работе помогать.
…В старое время нам тяжело было, а теперь советская власть ход женщине дала. Изберете делегаток в сельсовет, в кооператив, в комитет взаимопомощи. А зима наступит, грамоте обучаться надо. Вот женщина и не отстанет от мужчины.
Кто-то крикнул:
— А что тому коммунисту бывает, ежели он свою жену бросает?
Делегатка не смутилась, усмехнулась и сама задала вопрос:
— Как бросает? Аль женщина тряпка грязная, аль одежда поношенная? Плохая та женщина, ежели она так себя посчитает. Сошелся муж с другой — и шут с ним. А дети есть, на них по суду деньги можно вытребовать…
После выборов Прасковья спектакля дожидаться не стала, а ушла с ребятишками домой.
Установилось вёдро. Настали свежие, прозрачные своей синевой, последние дни перед наступлением зимы. Солнце отдавало земле прощальную теплоту своих косых лучей. Было необычно тихо, и как-то по-особенному глубока высь голубых небес, где лишь изредка слышался переливчатый клекот журавлей, улетающих на юг, или, переплетаясь, плавали тонкие тянущиеся кружева паутины.
В избе-читальне, куда позвали Прасковью, уже сидели выбранные недавно делегатки, там же была и Фомина. Всем им что-то рассказывала Дарья, а они громко смеялись. При появлении Прасковьи смех утих, лишь только одна Дарья хихикала и, указывая на Прасковью, проговорила:
— Ишь на помине легкая.
Прасковья спросила:
— А разь чего про меня баяли?
— Так и есть про тебя, — ответила ей Фомина. — Вон Дарья чудит.
Прасковья махнула на Дарью рукой.
— Не слушайте ее. Небось через нее и меня в делегатки выбрали.
— А разь плохо? — крикнула Дарья. — Ишь как ты председателя из себя изображала.
Фомина прервала их. Указывая Прасковье на скамейку, сказала:
— Ну-ка, будь еще раз председателем.
Не успела Прасковья сесть, как сзади облапила ее Дарья, крепко сжала своими сильными руками за шею, чмокнула в ухо и звонко захохотала:
— А я твой секретарь буду.
Подошли остальные делегатки, и Фомина стала им рассказывать, кому что делать, кого куда выделить.
После распределения работы заявила:
— Вот что, бабы, работать так работать. А работы в вашем селе много. Мне придется задержаться у вас. Помочь вам. Начать надо с кооператива.
Поговорили еще кое о чем и разошлись.
Прасковья шла, словно пьяная. Ей хотелось не домой идти, а сесть где-нибудь, чтоб никто не видел, и разобраться во всем, что произошло за эти дни. Навстречу из дома шел Петька.
— Кончили заседанье?
Еще заметнее бросилось в глаза, что Петька намного стал выше, крупнее, а лицо было в точности похоже на Степаново, когда тот был парнем. Те же глаза, кудри на висках, та же походка вразвалку.
— Кончили, сынок.
— А твои как дела?
— Вроде чумовой стала. Ты куда идешь?
— Газету стенную готовим.
— Опять вас ругать начнут. Нефедушка и сейчас зубами скрипит.
Петька кулаки сжал.
— Нефеду от нас мало досталось. Зачем он озимь у бедноты скупает? Вот в суд еще скоро на него подадим.
Прасковья испуганно зашептала:
— Гляди, сынок, как бы голову не свернули.
— Вона! — присвистнул Петька.
Мать засмеялась.
— А теперь кого протащите?
— Лавочника Лобачева и приказчика кооператива. Они заодно орудуют. Все село обделывают.
Прасковья вспомнила, что ее выделили в кооператив.
— Разберись, сынок, а потом уж…
Петька хотел что-то сказать, но подбежала Аксютка и закричала:
— Вот заболталась, а Ванька орет: есть, вишь, хочет. Всплеснула руками, побежала домой и запричитала:
— Сыно-очек, ми-илый, а ведь я совсем про тебя забыла!
Фисташки
Про кооператив давно по селу носились нехорошие слухи. Оттого народ в клубе гудел пчелиным роем.
Председатель кооператива сидел на передней скамье, ухмылялся, а приказчик Гриша метался от одного мужика к другому и, косо оглядываясь по сторонам, что-то каждому нашептывал.
Ревизионная комиссия — учительница, Дарья и дядя Егор — сидели за столом, выжидающе поглядывали в зал. Фомина уселась на передней скамье, а предсельсовета прошел на сцену.
Скоро, ковыляя ногой, прошел туда же и председатель кооператива, он остановился около учительницы, пошептался с ней, с Дарьей и, кивнув головой, крикнул:
— Начнем, что ль, граждане?
— Пора! — отозвались ему.
Сдвинув шапку набок, спросил:
— Кого председателем выберем?
Поднялся Мирон. Тряхнул косматыми волосами и крикнул:
— Товарищ Фомина тут?
— Впереди сидит.
Поднатужился и огласил на весь зал:
— Пущай она правит у нас собраньем!
Но кто-то перебил:
— Чего зря человека-то впутывать? Нешто нас удержишь? Нам Полкана цепного — и тот не перебрешет. Мы ведь как поднимем рев — иконы выноси.
Выбрали в председатели Ефрема, мужика огромного, а глотка такая, что, когда утром выгоняет своих овец в стадо, слышно его на всех улицах села.
— На обсужденье, граждане, у нас один вопрос. Ревизия дел кооперативу была. Больше ничего нет?
— Хватит с нас и этого.
— Теперь — чтобы тише. Анна Петровна, говори им. Читала учительница акты, протоколы. Слушали тоскливо, скучно позевывая. А когда до цифр, до баланса денежного дошла, по залу ветром шепот пронесся.
После чтения снова безмолвие. Что-то тревожное чувствовалось в этой тяжелой тишине. Один Ефрем головы не ронял.
— Слыхали отчет, граждане?
— Небось не оглохли пока.
— Коль такое дело, в обсуждение пустим вопрос. Что хорошо в кооперативе, где поправочки, ремонт-починку произвести — говорите!
— Чего говорить-то?
— Вот те раз! Стало быть, нечего? А за углами есть что шептать?
Опять молчали. Тогда и Ефрем замолчал.
— Ну, собирайтесь с духом.
Встала взволнованная учительница.
— Граждане, что молчите? Мы свое дело сделали, теперь — ваша задача. Хотите — принимайте наш отчет, хотите — не принимайте.
— Возьми сама, да и прими, — послышался чей-то голос.
— Ну хорошо, мы тогда уходим, — двинулась было учительница.
На нее в несколько глоток заорали:
— Да погодь ты! Куда вас несет?.. Видишь, Ефрем велел с духом собраться. Вот накурим до тошноты, тогда и разговор колесом пойдет.
И будто чужие с виду, словно дело не их. А ведь знали — будет буча, ералаш. Только первого направить на дорогу, первого раскачать. За раскачку-то и взялась Дарья.
Сцепив тонкие, словно нарочно очерченные брови, стукнула по столу кулаком.
— Какого дьявола надулись? Аль в гости пришли? Прямо говорите, а в кулак ворчать — никого не испугаешь. За коим бесом ревизионную комиссию выбирали?
Из угла, где за дымом лиц не видать, первый вопрос:
— В «чистую» какая выручка?
Но тут зашевелилась вторая скамья. Молодой горластый мужик сам себе слово дал:
— Это все ни к чему, граждане. А вот почему у нас и полсела еще паев не внесли и не вступили? Кто в этом виноват?
Но его перебил старик сосед. И как только он встал, по залу легкий смешок прокатился.
— Граждане мужики и кои бабы! Я давно в одну точку бью…
— Фисташки, что ль?
— Смеху тут никакого совсем нет. Вы только в голову возьмите: куда «они» девались?
От раскатистого хохота старик стал сердитее.
— Ведь их, граждане мужики, восемь тысяч. Шутка это!
— Шесть-то продали!.. — крикнули ему.
— Знаем, что продали, а две где?
С этого и началось. Больше других орал Ефрем, председатель собрания:
— Стойте, дьяволы… Целые полгода о фисташках свист поднимают, а какой из этого толк?..
Но не слушали Ефрема, кричали ревизионной комиссии:
— Сколько их заприходовано?
— Шесть тысяч.
— Закуплено после сколько?
— Две.
— Где же они, довезли их?
— Довезли.
— Ну, и слава богу.
Со второй скамьи опять старик поднялся.
— Слава, да не богу, да-а.
— Кому же?
— Ткнитесь-ка носом-то в накладные, увидите — кому…
Степка, стоявший все время в сторонке на сцене, метнулся к залу.
— Зря, граждане, про фисташки колгота идет. Уплачено за них, и получены все восемь тысяч сполна.
— Получено — это мы знаем, а вот сколько раз уплачено?
Фомина недоумевающе спрашивала соседа:
— В чем тут дело? Какие фисташки?
— Пистоны к ботинкам. Полкопейки штука.
Кто-то, словно укушенный, взвыл:
— Счетовода позвать!
— Счетово-о-ода!!! — подхватили все.
Как угорелый вбежал счетовод на сцену.
— Вот он — я.
— Скажи-ка по совести…
— Н-ничего не знаю.
— По книгам сам проводил?
— Сам.
— Правильно провел?
— Проведено, как есть.
Но счетоводу не верили, как не верили ревизионной комиссии, приказчику, закупщику и председателю.
— Книги тащи.
Учительница вспыхнула досадой, дядя Ефрем смеялся.
— Граждане! — с обидой крикнула Анна Петровна. — Для чего же вы нас избрали, коли сами хотите проверять!
Успокаивать ее взялся Мирон:
— А вы ничего, Анна Петровна. Раз свое дело выполнили, как давеча заявили, мы теперь — свое… Уж мы-то всем миром найдем ходы…
Тащил счетовод большие книги, пачки расписок, накладные, счета. Мирон первый же бросился к ним.
— Ищи фисташки, граждане!
Толкаясь, лезли к столу. Каждому хотелось заглянуть в книгу, прощупать четко выведенные, строки цифр.
Но вот заорал молодой горластый мужик, тот, что про пай толковал:
— Сто-ой!..
— Что там? — кинулся к нему народ.
— Наше-ол.
— Ври?..
— Как перед иконой.
— Читай всем вслух.
— Заплачено за фисташки в двух местах.
— А документы какие?
— Счет есть, а на две тысячи — расписка простая.
— Чья рука писала?
— Закупщика, дяди Тимохи.
Тогда в одну глотку, всем залом:
— Заку-упщика-а!..
Испуганно метнулся закупщик, торопливо вспрыгнул на сцену, к столу ревизионной комиссии. Руки широко развел, будто весь зал галдящий обнять хотел.
— Граждане, какого лешего вы меня путать хотите? Действительно, прикупили мы, как там по документам, две тысячи. А почему? Потому — приказчик про это лучше знает… Он принимал, его дело. А зачем прикупали, где мне знать? Может, недочет какой в деньгах был, может, концы с концами свести.
Приказчик Гриша, видимо, совсем не ожидал этого от закупщика и бросился к нему как ошпаренный.
— А ты… чего?
— Ничего я.
— Говорил-то чего, забыл?
— Не я, а ты велел написать фальшивую расписку на две тысячи.
— Ду-рак ты после этого!
К собранию закупщик обернулся, вздохнул сокрушенно:
— Пущай вон граждане рассудят, кто дурак, а кто больно умен.
А по залу неслось уже торжествующе:
— Ага-а-а!..
Приказчик задорным кочетом налетал на закупщика, кричал пронзительно:
— Он, он, граждане, это проделал сам! Моя душа знать ничего не знает! Раз счета есть, расписка есть, мое дело — принять.
Закупщик желваками поиграл, губы высохшие лизнул:
— Будет хвастать-то, будет обезьянничать… Чай, стыдно?..
— Сам ты обезьяна хорошая!
— Обезьяна? — усмехнулся закупщик — Ну, ладно. — И, прищурив глаза, полушепотом ему на ухо, но чтобы слышали все:
— А забыл… привесочки?
— Какие привесочки? — дернулся от него приказчик и побелел.
— Рожь-то где?
— Какая рожь?
— Сколько привесу за осень было на походы?
Приказчик хотел что-то сказать, но вдруг часто-часто заморгал и отвернулся к декорации.
— Ну что, Гриша, видно, песок в глаза попал?
А зал подзадоривал:
— Говори, говори, дядя Тимоха.
Тогда закупщик приостановился и повысил голос:
— Пятьдесят четыре пудика собра-ал! Это — с августа, а раньше сколько было?.. Где она, Гриша, приказчик наш кооперативный? Молчишь? Забыл, видно?
Но приказчик уже пришел в себя. Тряхнул головой и, блестя глазами, стал против закупщика.
— Нет, не забыл, дядя Тимоха, а вот ты, мотри-ка, и впрямь свое забыл.
— Что? — в свою очередь насторожился закупщик.
— А то, что людей хочешь вымазать, а сам чистеньким выйти. Да не удастся тебе, помажем чуть и твою шапку. Скажи-ка, где комиссионны?
— Какие комиссионны? — дрогнул голосом закупщик.
А приказчик — голову выше, мимо него в зал, в собрание, не словами, а плетью:
— С загконторы райсоюза.
— Вре-ошь!
Теперь уже приказчику вопил зал:
— Говори-и, Гри-и-иша-а!
— Он думает, про него не знают. Как же, прокрадешься! Пущай я пятьдесят целковых должен. Должен, а не прикарманил, корову не купил, а вот ты-то подсчитай свои, сколько их.
— Ври больше… Так тебе и поверили.
— Поверят. Тебе верили, а мне нет?
— Говори-и!.. — топали ногами.
— А сколько пропито?
— Кем? — отступал закупщик от наседающего Гришки.
— Сам скажи, с кем пил.
— Ни с кем я не пил.
— Так-таки не пил, и не врешь?
— Ну да, не пил. Если ты знаешь, скажи — с кем.
— Хоша бы со мной?!
Этого закупщик никак не ожидал.
Только и нашелся крикнуть:
— Э-эх, ты-ы!..
А народ изнемогал от восторга. Ефрем, председатель, орал громче всех:
— Тише-е, ор-рлы! Сейчас начистую выяснится, кто кого? Выкладывай, Гриша, как у попа на исповеди.
Гришка сбросил полушубок с плеч на пол и решительно поплевал на руки:
— Граждане, мне скрывать нечего. Вы нас избираете, вы нас избиваете. Ревизионная комиссия чего, разве она найдет? А у меня сейчас как на духу. Фисташки — чепуха, сами знаете, обсчитали нас, растяп, на две тысячи. Без счета принимали, ну, мы и прикупили, чтобы оплошность прикрыть. Но фисташки — задира, фисташки — кончик. Тяните за него, вытянете сотенку-другую рублей. А где эти сотенки? Кои пропиты, а кои в Тимохиной буренке ревут. Хороша коровка-то, удойная попалась. А пропито много, только покопайте. А не так, спросите дядю Данилу, вестового. У него пили, он и самогон таскал да разные жарехи с яичницей заказывал. Он один больше нашего знает.
— Один ли? — крикнул сам Данила с задних рядов. — Может, еще кто?
Тогда председатель кооператива к приказчику бросился:
— Чего орешь, черт заразный?! Откуда ты взял?
— Оттуда, откуда и ты брал! — бросил ему в лицо Гришка.
— Протранжирил денежки, теперь на других валить вздумал?
— Сам ты главный заводила!
— Нет, это ты глот. Не слушайте его, граждане! — заорал председатель, стирая с лица вдруг крупно выступивший пот.
— Кро-о-о-ой! — безудержно неслось из зала. — Крой, Гришуха!
— Закупщик-то комиссионные по пять копеек с пудика с загконторы огребал. А вывезли мы по наряду три тысячи пудов. Сами вы в подводах были, которые вам за паи засчитывались. Вот и считайте, граждане: по пятачку — три тысячи пятачков! Урожай хороший… А где эти денежки? Вот отчего наша торговля глохнет. Горло у нас широко, карманы в штанах глубоки.
Закупщика будто водой облили.
— Граждане, ежели под суд, так всех под суд. Председателя — первого, потому пили мы вместе.
— Не пил я! — крикнул председатель.
— Пи-ил, — ласково урезонил его Гришка. — Данила вон все знает. Правда, Данила?
— Правды! — донесся смешливый голос вестового.
— И закупщик?
— И он!
Тогда закупщик вспыхнул, рукой отчаянно махнул:
— Ну, коль так — пущай. Теперь мой черед слову начнется.
И собрание уже к закупщику:
— Крой теперь ты, дядя Тимоха!
— И буду крыть, только слушайте. Начнем свой ход от ситца. Где он? На полках гниет, никто не берет. А почему? Потому, граждане, что мы этот ситец взяли у соседнего кооператива с приплатой большой. Они в город за ним ездили, а нашим лень, да недосуг, да пьянствовать некогда будет. Вон Гриша это знает. Он у нас разливало, виночерпий. Теперь про Лобачева. С ним у нашего правления, особливо у председателя, смычка. Сговорились как-то мы вместе с соседним кооперативом достать ситец прямо из Москвы, из треста. Достали. Осенью это было. По тридцать пять копеек за метр. Дешевка! Чего приказчик с председателем сделали? Они взяли да и запродали его Лобачеву. По пятаку с метра нажили, а что дальше вышло — после доложу.
— Врешь! — подскочил председатель.
— Вру, да денег не беру. А ты врешь — больно много берешь. Вот разъяснение еще у меня одно есть. Все, что ль, говорить?
А народ неистово орал:
— Крой, крой!!!
Закупщик, размахивая руками, продолжал:
— Мне что? Он, Гришан-то, про меня все выложил без запаса, а я и про запас малую толику оставил. Так вот: Лобачеву как-то приспичило… в городе товару не дали, он к ним: «Так и так. Светлых — пятак, темных — гривенник Ладно?..» — «Давай!» Ну, дело осеннее, хлеб есть, свадьбы пошли, только рви. И въехал гражданам этот ситец в шесть гривен за метр. Вы-то думали «расценка», а тут вон куды! Вот и сочтите, сколько темных. Двадцать кусков по пятьдесят метров. А прочие товары?.. Керосин, деготь, лопаты… Кто про это знает?.. А документы Лобачеву, как представителю кооператива, на закупку в свою лавку товаров из губсоюза? Говорить, что ль?
— Говори-и-и!.. — просило собрание.
Закупщик обернулся к приказчику и председателю:
— Ну?
Те махнули рукой в отчаянии.
И до полуночи «крыл» закупщик под радостный гогот народа кооперативное правление, до полуночи распутывали клубок черных дел, за фисташки концом прицепленный.
На другой день были назначены перевыборы правления кооператива. Утром комсомольцы, делегатки и члены совета собрались к Прасковье в избенку на совещание. Больше всех горячилась Дарья. Ее брала злоба на то, что она была в ревизионной комиссии и все-таки не могла открыть тех проделок, о которых вчера узнало все село. Еще больше горячилась Прасковья. Ее злило другое: она догадывалась, что клубок, распутанный вчера на собрании, концами своими уходит не только в карманы правленцев, а и еще куда-то дальше, в губернский город.
— Я виновата во всем! — хмуро говорила Прасковья.
Ей возражала Дарья:
— Ты, Пашка, ни при чем. Всего-то работаешь с месяц, да и то они тебя к работе вплотную не допускали.
— Компания у них круто затерта, — подтвердил Ефрем. — Мошенник на мошеннике сидит и Лобачевым погоняет. Эта лиса прикинется христосиком, умаслит, уговорит, а сам в карман глядит. Небось помните, как он во время выборов тогда метался и подговаривал идти против комсомольцев. Таки добился своего — ни одного комсомольца не пропустили.
Прасковья не соглашалась с Дарьей. Всплескивая руками, удивлялась:
— Вы только подумайте, какие мы ротозеи. Как мы допустили, что у них у всех снюшка вышла? Куда мы глядели, на кого глаза пялили?.. А больше всех я, что ни говорите. Я виновата… Еще эта дьявольщина не прошла у меня… Как вспомню о «нем», как залезет в башку, защемит нутро, индо лопатку ломит. Тьфу, окаянная сила!..
Фомина и Петька переглянулись.
— Да, дело совсем худое, — сказала Фомина. — И тут не ремонт-починка нужна, как сказал Ефрем, а впору все сызнова начинать. В самом деле, где пайщики, кто они?.. Больше всего богатеи. Бедноты нет… Много придется поработать новому правлению. И нам тут теперь долго болтать не стоит, надо намечать кандидатов и проводить их дружнее. Перед голосованием выступлю я, от комсомола — Ефимка, а Прасковья расскажет, как ей приходилось работать.
— Обозлена я страсть как! Боюсь, ничего не скажу.
— Знаю, куда метишь, — подмигнула Дарья.
Прасковья сердито ответила Дарье:
— Коль знаешь, молчи.
— Про Лобачева не забудь, — напомнил кто-то.
Фомина нахмурила брови.
— С этим гражданином держи ухо вострее. Я уже слышала, что он хочет собрать к себе все старое правление. Он что-то готовит и мобилизует свои силы.
Петька подхватил:
— Как же ему не мобилизовать? Ведь наш кооператив был его поставщиком. Он через него брал удостоверения и в городе получал товары в кредит.
— Борьба будет крепкая, держаться надо дружнее, — продолжала Фомина. — Этот гнилой корень следует вырвать. Нужно только начало, а начало мы положим. Обязательно надо организовать у вас ячейку партии. Иначе вся работа из рук вывалится. Совет наш, прямо говорю, слабоват, а про комитет взаимопомощи тошно думать. А все оттого, что нет партийного руководства, твердой линии нет. Комсомолу одному трудно бороться, делегатки еще слабы. Хотя и то, что сделано, все-таки хорошо, но этого мало.
Дарья, всплеснув руками, перебила:
— Досада берет, бабоньки! Затеяли мы дело, как вот испекем только его, с сырцой как бы не вышло. У людей вон выходит. Намедни делегатка из Сиротина приезжала, рассказывала, как у них коллектив организовали коммунисты, для девок курсы по шитью открыли и еще что-то, а ясли второе лето работают, и фершала достали себе. А мы что? Мы только раскачиваемся. Надо нам ячейку.
Аксютка сидела на подмарье, держала в руках Ваньку. За Аксюткой — Гришка. Он все время не сводил глаз с Фоминой и следил за ее движениями, что-то шептал.
Фомина села и стала набрасывать список кандидатов в новое правление. Включили в список и Прасковью, но она упорно стала отказываться, ссылаясь на ребятишек, на хозяйство, а больше всего на то, что не справится с работой.
— На меня же и будут брехать. Я уж лучше дома буду управляться, а туда вон Петьку берите. Ему все равно.
Петька погрозился на мать.
— Брось, мамка, не канителься. Сумеем и дома управиться и там работать. А брехать мы никому не дадим. Мы этим горлопанам наступим на язык.
Аксютка на Петьку напустилась:
— Ты сам пропадаешь по целым дням и мамку за собой тянешь. Ишь ты какой! А кто с Ванькой сидеть будет? Все я да я. Не ходи, мамка, не слушай его.
Тут-то высунулся из-за Аксютки Гришка. Он, подражая Фоминой, поднял указательный палец, громко произнес:
— Иди, мамка, не слушайся никого. Без ячейки толку нет!
— Ах ты, озорник, — удивилась мать. — Вон тетка, она тебя…
— Чего?..
— К отцу отвезет.
— Вот и гоже, — совсем уже высунулся Гришка. — Хоть разок погляжу на своего тятьку, какой он…
Фомина подошла к Гришке:
— Тебе хочется поглядеть своего тятьку?
У Гришки так и заблестели глаза.
— Если он приедет, я не угадаю его.
— А хочешь, чтобы он приехал?
Гришка покосился на мать и тихо, но серьезно, как большой, ответил:
— Мамку спроси…
Фомина головой покачала:
— Ну и мальчишка…
Уходя, Фомина наказывала:
— Рассаживайтесь по разным местам. Всем родным своим и с кем рядом сядете — скажете, за кого голосовать. Дружно пойдет — проведем.
За окнами на разные голоса воет ураган. Взрывает снег, мчится по селу, по дорогам, охапками бросает снежную пыль в лица прохожих, толкает их в глубокие сугробы.
У многих в избах уже нет огней, давно улеглись спать, забрались на печь, на полати. Лишь у Сорокиных в избе еще мелькал огонек. Прасковья сидела возле окна, пряла шерсть, а за столом Аксютка читала книжку.
— Ложись, дочка, спать.
— Я чуть-чуть еще дочитаю.
— Завтра дочитаешь. Торопиться некуда.
Закрыла Аксютка книгу, положила ее в сумку и сама полезла на подмарье, где давно уже спал Петька.
Прасковья осталась одна. Она пряла, слушая этот дикий вопль метели за окнами. Напомнил он ей одну такую же зимнюю ночь. Так же выл буран, бил соломой в окна, скрипел промерзшими бревнами в стенах, порывами гудел в печной трубе.
Отец Пашки спал на полатях, брат на печи, Пашка с матерью сидели и пряли. Вдруг кто-то совсем неожиданно забарабанил в окно. Пашка испугалась, соскочила с лавки, мать перекрестилась.
Стук возобновился, и тогда разбудили брата. Тот надел валенки, набросил полушубок и пошел отпирать сенную дверь.
В избу вместе с братом вошел парень. Хлопнув голцами, он засмеялся.
— Чуть было не замерз.
Снял шапку, отряхнул ее.
— Здорово, хозяева!
Подошел к Пашке:
— Ишь стараешься. Для кого это ты?
Сколько раз до этого видела Пашка Степку, и, поди ты, все ни к чему, а тут, с этой ночи, и забилось Пашкино сердце для Степана…
Вот сейчас такая же ночь, так же воет ураган. И сейчас будто кто-то стучится в окно, барабанит пальцами. Прасковья испуганно вздрогнула, мельком бросила взгляд на кровать и прислушалась. Стука не было. Лишь звон сторожевого колокола глухо, с перерывами, доносился сквозь рев урагана, да юркая мышь скреблась под окном и тыкалась мордочкой в стекло. Прасковья уселась и только было взяла веретено в руки, как снова кто-то, уже настойчивее, забарабанил в окно.
— Кошка, мотри-ка.
Сама стукнула в раму и крикнула:
— Брысь, брысь!
Но в ответ ей чей-то женский голос отозвался:
— Отопри-и-и…
Прасковья так и рванулась с донца.
«Уж не Дарья ли? Что ее в такую носит?»
Выбежала в сени и спросила:
— Кто там?
— Я, Паша, я. Отопри скорее.
— Елена Петровна? — всполошилась Прасковья и, отшвырнув ногой лопату, подпиравшую дверь, сбросила щеколду. Снежный вихрь рванулся в сени, холод пронизал Прасковью с ног до головы. Вбежала закутанная женщина.
— Вот ка-ак! — вскрикнула Фомина, чуть не сшибая Прасковью.
В избе раздела Елену Петровну и усадила ее возле теплой голландки.
— Небось проголодалась?
— Есть такой грех.
Прасковья достала горшок молока. Пододвинула к голландке скамейку, подала кружку, отрезала хлеба.
— Ешь и отогревайся.
Пока закусывала и отогревалась Елена Петровна, Прасковья, глядя на нее, думала и никак не могла понять, что заставляет эту женщину ездить в такие холода по селам, возиться с бабами, слушать их жалобы, слезы, терпеть ругань от мужиков, а самой мерзнуть, ночевать где попало.
Поглядела еще раз, и в глаза ей бросились чесанки на ногах Елены Петровны. Прасковья всплеснула руками и метнулась к печке.
— Прорва меня возьми! — закричала она. — Как же я сразу не догадалась!
Вынула из печки свои теплые валенки и подала их Елене Петровне.
— Бросай свои-то, а мои надень. Твои я в печку суну.
Елене Петровне, в свою очередь, приятно было ощущать теплоту валенок и смотреть на Прасковью. Каким родным было ей лицо этой простой, белобрысой, с маленькими завитушками волос на висках, женщины!
Отогревшись, Елена Петровна подошла к Прасковье и села с ней рядом, около прясельницы.
— Дай я попряду.
Прасковья засмеялась:
— А разь ты умеешь?
— Попробую.
Елена Петровна уселась на донце, взяла веретено, крутнула и начала вытягивать нитку. Нитка пошла толстая, узластая, неровная. Оборвала ее, ловчилась вытянуть потоньше да поровнее.
Прасковья смотрела неотрывно и, по тому как Елена Петровна держала веретено, как пускала его от себя, наотмашь, видела, что прясть она когда-то умела хорошо, только теперь немного забыла.
— Где же это ты училась? — спросила Прасковья.
— А когда в деревне жила.
— Нешто ты деревенская?
— Какая же?
— В городу-то давно живешь?
— Лет десять.
Прасковья помолчала, потом, украдкой поглядев на спящего Петьку, полушепотом спросила:
— Мужик-то есть, что ль, у тебя?
Елена Петровна улыбнулась:
— А как же?
— И он с тобой живет?
— Мы с ним на бумажной фабрике работаем.
Еще тише спросила:
— Не бросает поколь тебя?
Елена Петровна звонко расхохоталась, а с ней смешно стало и Прасковье.
— Ну, коль хохочешь, стало быть, не бросает.
Задумалась, тяжело вздохнула и снова оглянулась на Петьку.
— Сама-то партийна?
— Партийная.
Прасковья оглядела ее и покачала головой:
— Совсем не похожа.
— Почему? — удивилась Елена Петровна.
— А так. Гордости в тебе нет, и одета по-простецки. Не верится мне.
— Это ты зря. У нас в партии больше из тех, кто по-простецки одет.
— Поди-ка… Небось меня вот не приняли бы? — шутя спросила Прасковья.
— Почему? — вдруг насторожилась и сразу покраснела от волнения Елена Петровна.
— А зачем я понадоблюсь? — улыбнулась Прасковья. И, не дожидаясь ответа от ошарашенной вопросом Елены Петровны, встала и весело хлопнула ее по спине. — Будет. Давай-ка спать ложиться. Лезь на печь, а тараканов не бойся. Они у нас не злые.
С глазу на глаз
Нынче утром Прасковья встала раньше, чем всегда. Осторожно оглянувшись на Петьку, который еще спал, принялась растапливать печь. Кизяки загорелись быстро, и Прасковья, поставив тесто для блинов на шесток, начала раскатывать сдобные лепешки.
Оттого ли, что было холодно в избе, или встала так рано, только у Прасковьи дрожали руки и не попадал зуб на зуб. Все, что она делала — пекла блины, лепешки, жарила курицу, — напоминало ей то самое утро, когда так же вот встала раньше обычного, топила печь и собиралась идти в город к Степану. Ей казалось, что с той поры прошли не годы, а будто было это только вчера. И опять перед глазами выплыл облик Степана, хотя уже далекого и почти чужого, но все же любимого. Правда, может быть, она теперь не увидит его, никогда не увидит, но скоро увидит его Петька. Это еще тревожнее заставляло биться сердце, чаще оглядываться на спящего Петьку.
О том, что Петька едет в город, она узнала только вчера вечером. Петька пришел с собрания комсомольской ячейки радостный, и в то же время в глазах его была тревога. Когда сказал, что их с Ефимкой избрали на губернский съезд комсомола, то заметил, как вздрогнула мать и испуганно поглядела на него. Да Петьке и самому было нелегко! Он волновался не меньше матери. Он боялся, как бы случайно не встретиться с отцом. Такая встреча была бы тяжела для него и совсем нежелательна. Все эти годы он и слышать ничего не хотел об отце.
«Нет, что угодно, только не это, — говорил себе Петька, когда шел с собрания. Лучше постараюсь не увидеть его».
И тут же, к ужасу своему, Петька почувствовал, как где-то глубоко, внутри него, защемила не то жалость к отцу, не то любовь, а самому себе укор.
«Тьфу, черт… Что же это такое?» — задал себе вопрос и не мог на него ответить.
Прасковью мучило другое. Она знала, что Петька гордый и непокорный, весь в нее, но так же хорошо знала Степана, его твердый и вспыльчивый характер, и вот боялась, что если они где-нибудь встретятся, то между ними произойдет что-то страшное, решающее, что навсегда и окончательно порвет ее слабую надежду на возвращение Степана. У Прасковьи все еще теплилась надежда — авось когда-нибудь Степан «образумится», бросит ту жену, а сам вернется в деревню.
Встречу Петьки с отцом она представляла по-разному. То встретятся они где-нибудь на улице, взглянут друг на друга, отвернутся и пойдут в разные стороны, то увидятся на съезде, и Петька начнет ругать отца, срамить при всем народе.
Прасковья часто думала о Петьке и нередко втихомолку плакала. Вот и сейчас: Петька спит и совсем не видит, как тоскливое лицо матери уставилось на пол и как по щекам медленно сползают крупные слезы, падая на сковородник, лежащий у нее на коленях. Задумалась Петькина мать и совсем забыла, что в печке давным-давно сгорели два блина и на сковородах вместо них лежали черные, с приподнятыми краями, ноздреватые угли, на которых горели куски свалившегося кизяка.
Спохватилась, провела рукой по лицу и быстро выдвинула сковороды. Сбросила сгоревшие блины в шайку, протерла сковороды, подмазала их, налила теста и, шипящие, сунула в печь.
Когда напекла порядочную стопку, разбудила Петьку.
— Умывайся, садись и ешь, пока горячие.
Не успел Петька сесть за стол, как отворилась дверь и в избу, запыхавшись, вбежал Ефимка.
— Ты уж ешь?
Только сел, — улыбнулся ему Петька. — А ты раздевайся скорее и садись со мной.
Ефимка разделся, покосился в сторону Прасковьи. Усмехнувшись, нагнулся к Петьке и тихо о чем-то начал ему нашептывать. Петька подмигнул Ефимке, посмотрел на мать, которая, догадавшись, теперь тоже косилась на них. И оба парня вдруг громко и задорно расхохотались.
— Вы что? — спросила Прасковья.
— Так себе, ничего.
— Уж я чую, глядите! — погрозилась она.
Ефимка подошел к ней, похлопал по плечу и весело сказал:
— Э-эх, тетка Прасковья, золотце ты наше. Ты чуять-то чуй, да только дай нам чайные чашки.
Прасковья пристально посмотрела на них и укоризненно закачала головой.
— Дьяволы вы, дьяволы и есть… Скажите спасибо, что Фомина уехала. Она бы вас пробрала за это. Ну, уж возьмите вон на полке.
Ефимка достал чашки, вытер их полотенцем, зачем-то подул в каждую, потом поставил на стол. Подошел к своей шубе и вынул из кармана бутылку перегону. Прасковья подала стопку горячих блинов и, кивнув на бутылку, предупредила:
— Вот напьетесь, а дядя Яков и растеряет вас по дороге.
— Ничего, — ответил Петька, — он нас вожжами к саням привяжет. Да и сани с задком.
Аксютке приказал:
— Сестренка, сбегай за дядей Яковом. Скажи, чтоб живо тут был. Блины, мол, остынут.
Дядя Яков долго ждать не заставил. Вошел, повел носом, потер ладонями и, взглянув на стол, крякнул:
— Это та-ак. Хоша вам, комсомолу, пить и не полагается, да на дорогу само добро выйдет.
Уселись, налили всем по чашке. Дядя Яков на Прасковью кивнул:
— А хозяйку забыли?
Петька недовольно на мать:
— Ты чего там, — аль провожать нас не хочешь?
— Вы пейте сами. Мне ведь не ехать.
Дядя Яков поставил свою чашку на стол, взял Аксютку за руку — и к печке.
— Ну-ка, молодая хозяйка, смени свою мать!
Потом подвел Прасковью к столу.
— Нечего тебе богородицу вытворять.
Налил чашку и поднес Прасковье. Она взяла, понюхала, поморщилась.
Дядя Яков рассердился, прикрикнул:
— Ты не нюхай, а пей, чертушка-а! Зачем хаять добро?
Сам высоко поднял чашку, мотнул головой:
— Дай бог вам, ребята, счастливой дороги и всего прочего.
Опрокинул чашку, крякнул, вытер усы и принялся за блины.
Петька с Ефимкой не отстали от дяди Якова, тоже выпили «без отдышки», лишь Прасковья все еще стояла с чашкой и не пила.
— Ты что же колдуешь?! — закричал на нее дядя Яков. — У нас эдак не полагается. Опрокидывай, а то за пазуху выльем.
Прасковья поднесла чашку ко рту, хотела было «пригубить», но вышло как-то так, что выпила всю до дна, поморщилась и сплюнула.
Дядя Яков совал ей блин в рот.
— Закусывай скорее. Ничего, пройдет, а коль те так, блином пропихни.
К Ефимке обернулся, на бутылку кивнул:
— Больно крепок перегон-то.
Ефимка похвалился:
— Горит, дядя Яков!
— Горит?! — удивился старик. — Ая-ай, ну-ну. А что отец не идет?
— Он сейчас будет. Еще одну хочет притащить.
— Ого, это как раз в пропорцию нам.
Скоро пришел Ефимкин отец, принес вторую бутылку. Выпили ее, и начался громкий разговор: о домашних делах, о том, что скоро Левин Дол разольется, а там, глядь, и сев подойдет.
— Вы долго не задерживайтесь, — предупреждал Ефимкин отец, — а то разольется река, трудно будет проехать. Моста-то нет, лошадей утопишь.
— Поторопимся, — обещал Ефимка.
Потом дядя Яков ушел запрягать лошадей, а с ним вместе пошел Ефимкин отец, так как одна из лошадей была его. Петька остался с Ефимкой. Оба они охмелели, и Ефимка радостно говорил, что будущей осенью он пойдет в Красную Армию и обязательно постарается поступить во флот.
Проснулся Гришка, слез с подмарья, сел за стол, хотел было приняться за блины, а их уже не было. И сморщился.
— Сами все поели, мне ничего не оставили. Хоть бы попробовать дали.
— Дам, дам! — прикрикнула на него мать. — Вот провожу их. Успеешь. Аксютка тоже вон не ела.
Возле окон избы затопотали и зафыркали лошади, послышался хруст снега, голос дяди Якова.
— Торопитесь! Как бы поезд не просидеть!
У Прасковьи не то от волнения, не то от перегона кружилась голова. Когда Ефимка вышел из избы, она подошла к Петьке, хотела что-то сказать ему, но замялась. Только и вымолвила:
— Ты горло, мотри, не простуди. Крепче шарф увяжи.
Поглядела в окно, в которое видно было, как дядя Яков подправлял солому под сиденье ребятам, и будто не Петьке, а сама себе дрожащим голосом прошептала:
— Может… там увидишь его…
Петька метнул на мать черными глазами, хотел сказать ей что-то резкое, но сдержался и уклончиво ответил:
— Кто знает…
Прасковья и этому была рада, лицо передернулось не то болью, не то улыбкой. Уже смелее добавила:
— То-то, баю… Увидишь… чево же, передай: кланяться, мол, тебе, мамка велела.
— Если што, ладно, — еще угрюмее ответил Петька.
— Скажешь ему…
Тут уже Петька круто повернулся и пошел к двери.
А мать поймала его за рукав и на самом выходе из сеней сказала:
— Ежели хочет, в случае чево, пущай приезжает…
Петька, не обращая внимания на мать, что-то крикнул ребятам, пришедшим их провожать, председателю сельсовета и, толкнув в бок Ефимку, уселся с ним рядом на высокое, подбитое соломой сиденье санок.
Дядя Яков поправил валек у пристяжной, постромки, потом сел на мешок с овсом и дернул лошадей. Сытые, отъевшиеся за зиму лошади сразу взяли рысью, тяжелыми копытами ударили в мерзлые лужи, искрами разбрызгивая серебристые льдинки. У колодца, на ледяном бугре, сани круто качнулись, ребята запрокинулись, уцепившись друг за друга. Ефимкин отец хлопнул руками о полы шубы, насмешливо крикнул: «Держи-ись!» — и подвода, вымахнув на дорогу, помчалась вдоль улицы.
Прасковья долго стояла возле избы, печальными глазами глядела вслед уезжавшим, и ей припомнилось, что вот так же когда-то уезжал от двора в последний раз и навсегда на паре серых лошадей Степан. И тревогой забилось сердце, тяжелый ком привалил и сдавил горло. А когда подвода скрылась за мазанками, несколько раз промелькнула в просветах между амбаров, потом завернула за выступ улицы, Прасковья тяжело вздохнула и скрылась в сени. Там остановилась и прошептала:
— Уехал…
Тихо отворила дверь в избу и, как три года тому назад, почему-то поглядела на пол, где раньше ползал и плакал маленький Гришка. Но Гришки на полу теперь уже не было, он сидел за столом и за обе щеки уминал блины, которые успела напечь ему Аксютка.
Прасковья подошла к сыну, погладила его по голове и, сдерживая душившие ее рыдания, поцеловала Гришку в лоб.
— Ешь, ешь, сыночек, ешь, мой милый. Съешь, еще напекем тебе. Сокровище ты мое, золотое…
Комсомольцы, съехавшиеся со всей огромной губернии, шумливо сновали по светлым широким коридорам, знакомясь друг с другом, расспрашивали о работе, делились опытом, нередко о чем-то горячо спорили.
Гул стоял в этом здании, где раньше находился зал губернатора, свирепого душителя-немца, которого в первые же дни Октябрьской революции растерзало население.
Петька первый раз в губернском городе. Все ему тут в диво. И большие каменные дома, сплошь крытые железом, и огромные окна, в которые хоть на лошади въезжай — не заденешь, и улицы, мощенные камнем. Велик губернский город. А главная улица так длинна, что идет от самого вокзала и поднимается на гору, до собора, где и помещается это трехэтажное здание, куда они собрались.
Шел второй день съезда. На повестке дня: «Задачи деревенской молодежи в кооперации. Докладчик С. Сорокин». Петька с тревогой ожидал выступления отца.
Сидели они с Ефимкой в самом углу. Отсюда хорошо обозревать весь зал. И уютнее здесь, и окно рядом, в которое виден не только город, но и далекая внизу станция, и плац, на котором обучаются красноармейцы.
Места в президиуме заняты. Председательствующий, вскинув шевелюрой пышных волос, которые тут же спустились ему на лоб, громко объявил:
— Слово для доклада имеет товарищ Сорокин!
Петька, услыхав свою фамилию, вздрогнул. Будто слово дали ему, а не отцу. Ефимка обернулся к Петьке, что-то спросить, видно, хотел, да раздумал.
Говорил Степан громко, понятно, только Петька плохо слушал речь отца. Слова проносились мимо его ушей. Он испытывал такие чувства, в которых трудно разобраться. То ему было стыдно, а за кого — за отца или за себя? Потом вдруг жалко стало отца. А за что? И едва подумал об этом, как на смену явилась злоба. Это чувство было ощутимее… И только где-то из глубокого подсознания выплывала любовь. Любовь и — черт возьми! — гордость! Ведь это он, Петькин отец, деревенский мужик, учившийся только в сельской школе, вымахнул из глухой деревни в этот огромный город. Не у каждого такой отец! Но… все это очень хорошо, только видеться с отцом нет никакого желания.
Более часа говорил Сорокин. Он призывал молодежь непосредственно работать в кооперации, бороться с частной торговлей на селе, где делами нередко руководят кулаки-лавочники, где под вывеской кооперации товар закупается для спекулянтов.
После доклада разразилась гроза для Петькиного отца. Вот когда проснулась настоящая жалость к отцу, стыд за него. Говорили комсомольцы о том, что губсоюз мало кредитует низовую кооперацию, что заем укрепления сельского хозяйства меньше всего использован беднотой, что машинные товарищества при сельпо разваливаются, а сами машины скупаются кулаками, на складах нет запасных частей, а если и есть, то к другим системам. Говорили — есть на местах много «диких» кооперативов, а губсоюз их не включает в сеть и не отпускает на них товаров. Зато торговцы-лавочники ухитряются не только товары получать, но даже кредиты. Бывает, что в сельпо нет ко времени нужных товаров, а у лавочников они невесть откуда взялись. И он дерет с населения втридорога.
Все это Петьке не только знакомо, но приходилось и в своем селе вести борьбу против этого.
И еще говорили комсомольцы о каких-то баптистских товариществах, о кулацких артелях, об инструкторах губсоюза, которые, бывая в селах, квартируют у кулаков.
И чем дальше слушал Петька, тем больше начинало его брать зло. Уже не на отца теперь, а на тех, кто выступал.
«Они-то что, комсомольцы? Где были, что делали, как работали?» — возмущался Петька.
И ему хотелось выступить. Не потому, что напали на его отца, а потому, что сами во многом виноваты. Но выступить нельзя: по фамилии дознаются, кто он, и получится хуже. Сначала решат, что если в Леонидовке дело идет хорошо, то потому только, что сам начальник из этого села, а если узнают, что и в ней не лучше, тогда и вовсе засмеют. Скажут, что даже для своего села не постарался. Нет, пусть отец сам выкручивается.
И Степан принялся «выкручиваться». Он не оробел, он не стал отрицать всех недостатков, наоборот — признал их, обещал расследовать и под конец сказал то самое, о чем думал Петька: упрекал комсомольцев в их плохой работе.
«Молодец», — отметил Петька и толкнул Ефимку:
— Каков отец?
— Силен! — подтвердил друг.
— А попарили здорово!
Ефимка, пристально посмотрев на своего друга, тихо спросил?
— Когда повидаешься?
— А разве надо?
— Конечно, надо.
— Зачем он мне?
— Не столько тебе, глупый, сколько тетке Прасковье. Она же наказывала, я слышал.
— Э-эх, Ефимка-а! — вздохнул Петька.
Встретиться им пришлось неожиданно. Объявили перерыв на обед, и все начали выходить из зала. Направился и Петька с Ефимкой в коридор. Не успели они дойти до лестницы, как увидели шедшего навстречу им Степана Сорокина с каким-то мужчиной. Первым Степана заметил Ефимка. Петька шел сзади. Ефимка даже приостановился, и, хотя дело не его касалось, он сильно покраснел. Секунду поколебавшись, Ефимка набрался решимости.
— Здравствуйте, Степан Иванович! — громко произнес он. Произнес и тут же услышал за своей спиной тяжелый вздох.
— Здравствуй, молодой человек, — машинально откликнулся Сорокин и продолжал разговор с мужчиной.
Но Ефимка уже осмелел и решился сразу бухнуть Степану:
— Поклон от родного села!
Тут Сорокин приостановился, с недоумением посмотрел на веснушчатого парня и спросил:
— Ты из нашего уезда?
— Ближе, Степан Иванович. Из самой Леонидовки!
Совсем изумился Степан, даже щеки заметно покраснели.
— Из Леонидовки?!
Помедлив и вглядываясь в лицо Ефимки, видимо стараясь узнать, кто же он, из чьей семьи, спросил:
— Чей будешь?
Совсем расхрабрился Ефимка, — что ему в сущности терять! — назвал себя и своего отца. Подумав, Степан вспомнил, протянул руку:
— Очень рад, товарищ Малышев, — улыбнулся он.
Пожав Степану руку, Ефимка единым духом выпалил:
— Еще больше будете рады вот этому…
Круто отступив, он почти насильно толкнул вперед Петьку. И было видно, как на мгновение оба — отец и сын — застыли в неподвижных позах. Ефимке показалось, что Степан не узнал Петьку. В нерешительности, на всякий случай, Степан, здороваясь, протянул руку Петьке.
— Здравствуй, отец, — опустив глаза, произнес Петька.
— Сыно-ок… — тяжело вздохнул Степан, и лицо его вновь покрылось краской. — Это, значит, ты?
— Это я! — уже громче ответил Петька и намерился было шагнуть к лестнице.
Но Степан преградил путь и с какой-то жадностью впился в лицо Петьки своими черными глазами. Сдержанно вздохнув, он, обращаясь к Ефимке, предложил:
— Пойдемте ко мне на квартиру.
— Спасибо, — ответил Ефимка, — мы — обедать.
— У меня пообедаете.
— Нет, нет! — отказался Ефимка.
Человек, с которым шел Сорокин, кивнув, пошел, а за ним направился и Ефимка, незаметно пожав локоть Петьке.
Постояв некоторое время, Степан тихо позвал:
— Пойдем, сынок!
Как давно не слышал этого слова Петька! Даже стыдно стало. Невольно вспомнил свою мать. Чует ли ее сердце, что вот сейчас он идет по улице рядом со своим отцом, которого чуть-чуть не догнал ростом?
Когда входили в дом, где квартировал Степан, Петька, вспомнив, что у отца есть жена, внезапно оробел. Оробел, замедлил шаг, а потом совсем остановился. Степан молча взял его под руку.
«Будь что будет! — решил Петька. — Чего бояться?»
Но бояться ничего не пришлось. Степан, войдя, кого-то спросил:
— Екатерина Михайловна дома?
— Она ушла на репетицию, — отозвалось с кухни.
— Покорми нас, Стеша, — попросил Степан.
Плохо кушал Петька. В горле словно ком застрял.
После обеда прошли в другую комнату. В ней было чисто и нарядно. Степан усадил сына в мягкое кресло, сам сел на стул. Опять некоторое время молча смотрели друг на друга, затем Степан, закуривая и пуская дым, спросил:
— Значит, на съезд?
— Да, — ответил Петька, глянув на большую в раме карточку, стоявшую на туалетном столике.
Здесь же аккуратно были расставлены различные фигурки животных, птичек, людей, батарея пузырьков от духов и еще какие-то безделушки, которым и названия Петька не знал.
С портрета весело смотрела чернявая, в завитушках волос, женщина, полуобнажив свои ровные, словно выточенные зубы.
— Как же я тебя не видел на съезде? — спросил Степан.
— Мы вдали сидели.
Подумав и посмотрев в окно, Степан вполголоса произнес:
— Может, тебе и не хотелось увидеться со мной?
— Особой охоты не было.
— Почему? — без обиды в голосе спросил Степан.
— Да так.
Степан помолчал, пустив клуб дыма вверх.
Петьке стало жаль отца, и ответ ему показался грубым. Вынимая из-за пазухи сверток, он сказал:
— Хочу посоветоваться с тобой, — и он подал отцу сверток. — Научи, к кому обратиться.
Перед Степаном лежала пачка анкет о вступлении в партию. Он с интересом начал рассматривать их, то и дело восклицая. Здесь были не только знакомые фамилии людей, которых он лично знал, но и незнакомые. Эти уже подросли без него. Вот Степан вздрогнул и, как показалось Петьке, с непонятным испугом уставился на него.
— А это?
— Что? — наклонился Петька над анкетой и, усмехнувшись, равнодушно пояснил: — Это… наша… Прасковья Яковлевна Сорокина…
— Вступает в партию?
— Как видишь… — еще хладнокровнее ответил Петька… Пора ей.
Он видел, какое впечатление произвело это на отца, и был тому рад. А Степану будто кто жесткими клещами сжал сердце. Он долго смотрел на анкету, словно сквозь эти знакомые в ней слова желал увидеть лицо женщины, с которой жил в деревне четырнадцать лет. Жил и в сущности не знал ее. И вот теперь старался понять, что она за человек. И невольно выплыли из прошлого, как далекий сон, ее горькие слова во время последнего с нею объяснения:
«Чем же я виновата перед тобой? Я в лаптях хожу, а ты в сапогах. А разь я не надела бы полусапожки? Грамоте не обучена? А когда мне? То за Гришкой ходить, то хозяйство… Ты сбросил с себя все, а у меня за лаптями много везется… Ведь ты за моей спиной пошел в люди… А грамота — дело не велико, будет свободно время научусь…»
Он встал, бережно отложил анкету, несколько раз прошелся по комнате, ероша волосы, затем опустился на диван. Позвал к себе Петьку, усадил рядом и скорее требовательно, чем просяще, предложил:
— Рассказывай все…
И Петька начал рассказывать «все». Несколько раз Степан перебивал его, заставляя повторять одно и то же, особенно о собрании, где Прасковью избрали председателем. И, закрыв глаза, снова вспоминал ту встречу на гумне, когда уезжал в другой город. Представил себе ее, страдающую, сгорбившуюся… тревожные ночи, в которые звала его, роды в свирепую бурю… и повестку на суд.
Когда Петька окончил свое повествование, Степан вздохнул и будто самому себе прошептал:
— Как же так?
— Что «так»?
— Переменилась она… сразу.
Петька печально усмехнулся.
— Нет, не сразу. — Потом громко и задорно добавил: — Да она и не менялась!
Непонимающими глазами уставился Степан на сына, хотел о чем-то спросить, но вдруг вспомнил слова из его письма: «И посеем, а тебя совсем и не спросимся».
Зажал голову руками, мучительно что-то думая, затем резко повернулся к Петьке и схватил его за руку.
— Ты?!
— Нет мы! — ответил Петька.
Тогда Степан быстро встал и взволнованно, настойчиво предложил:
— Вечером приди, Петя. Обязательно приди. Нам с тобой о многом надо поговорить.
— Разве не обо всем поговорили?
Степан будто не расслышал его слов и заявил:
— Я тебя возьму… сюда.
Петька, не ожидая этого, с таким изумлением посмотрел на отца, что тот вынужден был повторить:
— Возьму сюда!
— Это… куда… сюда? — раздельно спросил сын.
— В город. А ты что, испугался?
— Я не из пужливых. Только в городе мне делать нечего!
— В губкоме союза молодежи будешь работать. Ты, я вижу, способный.
— Нет, не выйдет.
— Почему? — удивился отец: он знал, что многие из молодежи стремятся в город.
— А потому. Способные и в деревне нужны.
— Кроме того, тебе учиться надо. Поступишь на рабфак.
— Учиться хочется, но это наверстаю. Сейчас надо как следует поработать в селе. Там настало интересное время. Гляди, кое-кто и из города потянется туда.
— Чем же интересное? Или я оторвался от деревни?
— Оторваться не трудно. А интерес в том, что у нас вплотную идут разговоры об артелях. Поняли мужики — невыгодно копаться в одиночку. Вот и поговаривают.
— Это верно, знаю, — подтвердил Степан, еще более удивляясь сыну и гордясь им. — Артели зарождаются.
— Вот тут-то комсомольцам и работа! — сказал Петька, и глаза его заблестели.
По правде говоря, мысль эта у них с Ефимкой возникла еще осенью, когда они побывали в Алызове, где уже несколько лет работает коммуна «Маяк». Окончательно же укрепилась здесь, после доклада секретаря губкома партии.
А чего стоили разговоры в коридорах, где молодежь не только знакомилась, но и делилась опытом своей работы! Из этих бесед Петька и Ефимка узнали, что во многих селах и деревнях уже есть не только товарищества по совместной обработке земли, но и артели.
— Чем же наше село хуже других? — не столько отцу, сколько самому себе задал вопрос Петька. — Село огромное. Бедноты хватит, а середняков — тем более. Правильно говорю? — вдруг спросил он и с каким-то превосходством посмотрел на отца.
— Правильно, сын. Больше того: я помогу вам… кое-чем… по-свойски.
— Хо! От помощи в пользу дела мы не откажемся. А вообще твоему учреждению… лицом бы к артельной деревне пора. Ты больше нас читаешь газеты, и тебе известно постановление съезда партии. Мы тоже кое-что читаем, разбираемся. Пора взяться за Лобачевых, за Дериных и других, которые побогаче да похитрее. Вот как, отец! А ты говоришь — в город! Какой тут город! Жаль что в деревню мало приезжают из города людей, которые учили бы нас. Но к нам несколько раз приезжали с бумажной фабрики. Между прочим, одна работница, тебя знает. Фомина ее фамилия. Она и посоветовала матери подать заявление в партию.
— Да, — задумчиво произнес Степан, — молодец ты… — Он хотел сказать «у меня», да язык не повернулся. — Все правильно говоришь. И мы свою работу повернем по-другому.
— Не обижайся, что тебя поклевали мои товарищи. По правде говоря, жаль мне тебя было, но согласен-то я был с ними.
— Очень трудно, сынок, повернуть весь наш торговый аппарат. Много пробралось в него разной сволочи. Они тонко работают и льют воду на мельницу кулаков.
— Если бы только воду… — вздохнул Петька. — Но хотя яйца курицу и не учат, а только смотри, отец, не ошибись. Иди по той дороге, которую указала партия.
— Все это верно, но очень жаль, что ты не хочешь в город.
— А на кого я все брошу? Мы там, так сказать, не из последних, а тут?.. Кстати, мать кланяться тебе велела. И Аксютка с Гришкой и Ванька, — уже прибавил Петька. — Аксютка в комсомоле. На сцене играет. Словом, вся семья — партийцы. И… артисты тоже!.. — усмехнулся Петька.
Они встали и долго стояли друг перед другом. И каждому казалось, что самого-то главного никто из них не сказал. А в чем оно, это главное, они не знали. Наконец, Петька, свертывая анкеты, спросил:
— Так к кому мне обратиться?
— Ах, да! Сначала надо в уком партии.
— Верно, — спохватился Петька, — верно! — И Степан не заметил, как прищурились Петькины глаза.
Не мог догадаться, что Петька великолепно знал, что надо обратиться в уком, но он привез эти анкеты сюда именно затем, чтобы показать их отцу. Пусть знает, пусть видит, как растут люди в деревне, как вместе с другими растет и его мать, и подруги матери, и он сам, Петька.
Часть вторая
Родина
Мчался поезд.
Вдали — рассеянные по полям села, деревни.
Знакомая станция все ближе и ближе. Она за крутым поворотом, в пышных липах и тополях. Вот и чугунный мост плывет навстречу.
Пассажир подъезжал к родной станции. Отсюда садились они когда-то вместе с отцом и уезжали далекодалеко к Волге, на кирпичные работы.
Не изменилась станция Алызово. Приземистая, выползла она на платформу. Поезд стал.
— Алексей Ма-атве-еич!
— Признал, старина!
— То-то, гляжу, облик нашенский, комары тебя закусай… Эдакий ты стал. В ту пору провожал тебя — нешто такой был… У-ух, ты!
Приседая на кривых ногах, обошел Алексея со всех сторон.
— Как мужики-то ахнут! Все село сбежится глаза на тебя пялить. Думали, пропал ты на веки веков и башке твоей аминь… А ты! Ведь вот, чуяло мое сердце: прямо с базара, дай, думаю, заеду на вокзал. Авось кто по пути будет, захвачу. Да чего мы? Айда аль к лошади, аль чай пить!
— Лучше к лошади, пойдем, дядя Мирон. А закусить мы дорогой можем. В этой вот кладовке, — указал на корзину, — газ веселящий есть.
— Это что такое?
— Такое! — подмигнул Алексей. — Запрягай поскорей.
Алексей Столяров оглянулся на станцию с ее тусклыми окнами, на пристанционные постройки, на поселок с постоялыми дворами и лавчонками, на эти высокие липы, у которых всегда возле подвод копошились гуси, индюшки и куры, — как все знакомо! Будто с тех пор, когда уехал в город, прошло не шесть лет, а несколько месяцев. Та же невзрачная станция, серая водокачка, две облезлые цистерны с полустертыми надписями «Бр. Нобель», а вправо — трехэтажный, пыльный, с длинными хоботами рукавов элеватор.
Полусонная тишина. Лишь один дежурный паровоз то крикливо, как индюк, высвистывал, то натужисто пыхтел черным дымом.
«Зачем я приехал?» — невольно подумал Алексей, ощущая прилив тоски, навеянный этой тишиной.
— Алексей Матвеич, у нас готово! — хлопая кнутовищем по наклеске, окликнул дядя Мирон.
— Готово, говоришь? — очнувшись от раздумья, спросил Алексей.
Установив в задок тяжелую корзину и узлы, Алексей вспрыгнул на телегу, свесил ноги; дядя Мирон поправил картуз, поплевал на ладони, сел спиной к Алексею, чмокнул на тощую кобыленку и дернул ее на дорогу. Чтобы не оконфузиться перед гостем и самого его не оконфузить перед людьми, громко принялся кричать и махать кнутом. Увы, это не помогло. Тогда жестко хлестнул ременным кнутом лошадь, она засеменила ногами и, неуклюже вскидывая зад, понеслась. Всеми разболтанными обоймами, обручами, втулками и расшатанными спицами загремели колеса по каменному, с глубокими колдобинами на шоссе, затряслась и зазвенела плохо слаженная телега, скрипя отъехавшим задком, где ось держалась только на винтах.
Станционный поселок разместился весь по улице Белинского. Над воротами почти каждого дома красовались вывески «Мясопродукт», «Маслоцентр», «Льноцентр», «Овощесоюз», «Хлебопродукт», «Центроспирт», «Утильсырье», а на голубом с узорчатыми карнизами и наличниками на окнах, доме — короткая и крупная надпись: «Ясли». Алексей помнил, что раньше на этом доме висела другая надпись. Она была длинней, с золотыми буквами: «Страховой агент общества «Россия»».
И оттого, что теперь в этом доме играют дети железнодорожников, Алексей ощутил, что тоска, охватившая было его, рассеялась, и стало радостно от мысли, что и здесь, вдали от больших и малых городов, есть то общее и кипучее, к чему так крепко привык за эти годы.
Мимо пыльной мельницы выехали в поле. Иной ветер, иное небо. На полосах полей кое-где досевали просо, виднелись лошади, запряженные в сеялки, мужики ходили с лукошками. На загонах взошли овсы. Полосы, засеянные сеялкой, походили на широко протянутую зеленую пряжу. Легкий ветерок колыхал и кудрявил молодую поросль.
Озимые сплошь закрывали землю. Лишь на некоторых полосах, где долго держалась весенняя вода, серыми пятнами виднелись вымочки.
— Как у нас ржи? — спросил Алексей.
— Ржи ничего, лишь бы вёдро установилось. Почитай, с неделю как солнышко-то, а то все дожди льют.
Лошадь поплелась в гору, а дядя Мирон, указав на корзину, вспомнил:
— Газы твои не выдохлись?
— Ах, да! — спохватился Алексей.
Открыл корзину, достал сверток с колбасой и хлебом, вынул полбутылки водки и передал ее дяде Мирону. Тот бережно и боязливо, словно боясь, что эта хрупкая посудина развалится в его тяжелых руках, взял, повертел, поглядел на свет, дивуясь, покачал головой и по складам прочитал:
— Пше-ни-чна-я… Ишь ты, комары ее закусай, из калача гонят.
Сковырнув белый сургуч, выбил о ладонь пробку. Алексей вынул стакан. Долго дядя Мирон держал перед собой стакан, нюхал, причмокивал, потом, перекрестившись, проговорил:
— С приездом поздравляю!
Порожнюю бутылку Алексей хотел было бросить, но дядя Мирон поймал его за руку:
— Стой, погоди. Дай-ка сюда! В хозяйстве пригодится.
От выпитого вина дядя Мирон еще более оживился и, нахлестывая лошадь, принялся рассказывать Алексею про все, что творится в Леонидовке. Алексей, хотя и меньше выпил, но тоже захмелел, и ему также хотелось порассказать о своей жизни, но дядя Мирон принялся допытываться:
— Ты постой, погоди. Ты скажи мне, по какому ветру несет тебя к нам?
— В отпуск на полтора месяца еду. Болел, простудился, вот и отпустили. Кстати, отца навестить надо.
— Старик бедовый. Только, видно, сноха, Кузьмы-брата баба, обижает его. А как соберемся, все о тебе он поминает. А такой мастер на сказки, беда.
— Рассказчиком все у вас?
— Что же зимню пору делать? Молодежь в клубе спехтахлями забавляется, аль на посиделках галдит, а мы, старики, в избу где-нибудь соберемся и давай точить лясы.
Мельком задержав взгляд на Алексеевой фуражке, Мирон спросил:
— Гляжу на твой картуз и думаю, будто значок-то землемерский. Ты не землемер ли теперь?
— Нет, — засмеялся Алексей, — это совсем другой значок.
— Какой!
— Технически-строительный. Понял?
— Как не понять, а только, к примеру я, спросить, каким рукомеслом ты промышлял на стороне?
— Каким? — загадочно ответил Алексей. — Всяким. Только ты не торопись раньше всех узнать, много с тебя спросится.
Не доезжая до Левина Дола, дядя Мирон спрыгнул с телеги, на ходу подправил чересседельник, шлею, посмотрел испуганными глазами на разболтанные колеса, потрогал тяжи и пошел впереди лошади. Перед самым спуском, между кустов, остановил лошадь и пошел в Левин Дол. Походил по берегу и, качая головой, вернулся.
— Ты что? — спросил Алексей.
— Весь спуск, комары его закусай, размыло. Как бы нам искупаться не пришлось…
Взял лошадь под уздцы, тихонько подвел к крутому обрыву, разъезженному телегами, прыгнул на телегу, подобрал ноги и, перекрестившись, насмешливо проговорил:
— Помяни, господи, всех плавающих и путешествующих.
Заметил Алексей, как сначала голова лошади нырнула вниз, в овраг, зад ее высоко поднялся, потом вся телега стала дыбом, и вдруг так ее тряхнуло, что оба седока откачнулись назад. Дядя Мирон, вытаращив глаза, что есть мочи заорал:
— Де-ержи-ись!..
Алексей ухватился за корзину. Раздался треск. От сильного толчка Алексей упал боком и крепко выругался.
Колеса зашаркали по гальке дна реки, вода, мутясь и быстро утекая, булькала в ступицах, и казалось, что и лошадь и телега плывут.
— Слушай-ка, — с удивлением заметил Алексей, выше подбирая ноги, — как будто Левин Дол еще глубже стал?
— Новые ключи открылись на Полатях, — правя лошадью, которая ушла по брюхо в воду, ответил дядя Мирон. — Мы тут, Алеша, измучились с ним, с проклятым. Все колеса поломали, все телеги перековеркали.
— Зачем же телеги ломать? Мост строить надо.
— Эка! Мо-ост! Разь тут напасешься мостов? Весной все унесет и сох не оставит. Да и так еще сказать, некому взяться. Убытку много.
— Больше убытку несете, коль телеги ломаете.
— С этим не считаемся.
У самого въезда в село, у кладбища, навстречу бежали ребятишки.
— Скорее, скорее, дядя Мирон, там ждут его!
— Откуда узнали? — поразился Алексей.
— А с какой стороны ветер дует?
— С Алызова.
— По ветру чуют.
Еще больше удивился Алексей, когда возле избы увидел толпу людей.
— А ведь правда, ветром весть принесло!
Напоследок дядя Мирон, деловито нахмурив брови, стегнул лошадь, она дернулась, и подвода, чуть не задев за сруб колодца, въехала в расступившуюся толпу.
Алексей спрыгнул с телеги, отряхнулся. Смущенный взглядами толпы, не знал, идти ли ему в избу, или сначала снять корзину. Выручил старик отец. Выйдя на крыльцо, он, отирая руки и одергивая посконную, видимо только что надетую для встречи сына рубаху, медленно спустился, не торопясь подошел к Алексею, молча протянул ему руку, пожал ее и, чего никак не ожидал Алексей, вдруг жалостливо сморщил старческое лицо. Целуясь, сквозь слезы прошептал:
— Сынок, сынок, видно, совсем ты забыл про меня!
— Что ты, тять… Вишь, вот приехал, — чувствуя, как сжимает горло, пробовал улыбнуться Алексей.
— Заждался я тебя, сынок. Умирать бы пора, да смерть где-то застряла.
— Подожди, отец, кликать ее, поживешь.
Брат Кузьма, обросший густой бородой и намного постаревший, подошел к Алексею как-то боком, неловко сунул руку и, глядя вверх, на конек своей избы, проговорил:
— Ну, с приездом.
Тут же, отпугнув ребятишек от телеги, снял тяжелую корзину и, словно боясь, что у него ее отнимут, торопливо понес в избу.
Поздоровавшись с теми, кого угадал и кого не узнал, Алексей прошел в избу. Первым делом его поразило обилие ребятишек. Они были один другого меньше и все белокурые.
— Чьи это? — поздоровавшись со снохой, кивнул он на них.
Сноха закраснелась и несмело ответила:
— Наши с Кузьмой.
— Сколько же их у вас?
— Всех-то восемь. Шесть тут вот, а двое на улице.
— Ну-ну… — невольно проговорил Алексей.
А чья-то баба, стоявшая в дверях, весело заметила:
— Ты погляди, какие все славные.
Другая живо подхватила:
— Чего же не родить нам, чай, землю делят по едокам. — Потом бойко Алексея спросила: — Ты сколь времени дома не был?
— Шесть лет.
— Так вот и есть. При тебе у нее двое были, а тут по одному клади на каждый год.
— Это еще гоже, по одному, — подхватила первая, — а вон у Авдони баба — что надо. За три года-то шестерых родила.
— Как так? — удивился Алексей.
— Эдак. По двойне.
— Чай, не нарошно она. Это порода такая бывает, — разъяснил кто-то.
Все эти племянники и племянницы во все глаза глядели на Алексея, ожидали подарков. Он вынул из узла пакеты с конфетами, пряниками, разные дудки, свистелки и начал раздавать.
Но не успел он разделить, как уже вместе с радостными восклицаниями поднялся крик, свист, драка и плач. Оказалось, что кто-то у кого-то отнял пряник, другой откусил конфетку, третий успел изломать дудку.
Сноха, несколько смутившись и искоса поглядывая на корзину, жадно следила за Алексеем. Она тоже ждала подарка. Ей Алексей подарил отрез материи. Торопливо выхватив его из рук, она, воровато оглянувшись, скрыла отрез материи под фартук и побежала в мазанку. Весь вечер не в меру хлопотливо суетилась, старалась угодить деверю. Кузьме привез рубаху, штаны и огромные, на толстых выпуклых гвоздях, американские ботинки. Тот отнесся к подарку как к должному и сухо сказал жене:
— Прибери.
Старика Матвея обдарил с головы до ног. Но он и не обратил внимания на подарки, а все время то бегал, то колол чурки на самовар, то одергивался, расправлял бороду и искоса поглядывал на сына, как бы любуясь им.
— Рад, старик? — кто-то спросил его.
— Сам роди такого и радуйся, — скороговоркой ответил он.
Зажгли огонь, поставили самовар на стол, началось угощение. Правда, угощали не Алексея, а скорее он их, так как привез он почти все, что было на столе. Мужики, бабы и парни входили в избу и, здороваясь, обязательно протягивали руку. Многих из молодежи Алексей не узнавал. Подавая руку, спрашивал:
— Чей?
Лишь иного, и то разве по облику родни, угадывал, дивясь, как из мальчишки, карапуза, которого чуть помнил, вырос такой здоровенный, под потолок, детина.
Петька Сорокин, услышав, что к Столяровым приехал Алексей, зашел за Ефимкой Малышевым.
— Пойдем поглядим.
В окна, как мухи на мед, налипли бабы и девки. Не спуская глаз с приезжего гостя, они чуть прислушивались к разговору, который шел в избе, и все, что удавалось им видеть и слышать, пересказывали друг дружке. Знали, сколько на столе было тарелок с колбасой, ветчиной, рыбой, сколько бутылок вина, сколько яиц съел Алексей, в какой рубашке он сидит, как причесался, что говорит и о чем спрашивает других. Знали, какие подарки привез ребятишкам, какой материи снохе, отцу, и сколько все это ему стоило.
В избу Петька с Ефимкой не решились идти. Постояв у окон, Петька, упершись руками о плечи девок, поднялся и заглянул в избу. Оттого ли, что девки под тяжестью его тела взвизгнули, или само собой уже так вышло, но в тот момент, когда он взглянул на Алексея, тот обернулся к окну. Мигом, словно девичьи плечи накалились добела, съехал Петька на землю и на вопрос Ефимки: «Какой он?» — определил:
— Тонкогубый.
— А вы губошлепы! — сердито заявила им чья-то девка.
— А тебя не спрашивают, и молчи, — огрызнулся Петька.
После утомительной дороги, да к тому же все еще чувствуя слабость от болезни, Алексей несколько дней никуда не выходил. Лишь через неделю решил ознакомиться с жизнью села.
— Здравствуй, Степан, — как со старым товарищем по годам и по фронту, поздоровался Алексей с председателем сельсовета Степкой Хромым, зайдя туда утром.
— Здорово, Матвеич… Проходи, садись… Как дела? Что новенького?..
Алексей усмехнулся:
— А разве старое все известно?
— Про чего ты? — не понял Хромой.
— Ты спрашиваешь про «новенькое». Может быть, еще спросишь, будет война или нет?
— Привычка такая.
За столом напротив — секретарь сельсовета, лысый старичок. Видно было, что он или с похмелья мучился, или не выспался.
Хромой положил руки на стол и, глядя в окно, скучно произнес:
— Видно, опять дождь пойдет…
— Не будет дождя! — сурово заявил секретарь. — Перед мокрой погодой у меня спину ломит.
Алексею хотелось расспросить Хромого о делах сельсовета, о работе ячейки коммунистов, комсомола, кооперации, но он увидел, что об этом можно кого угодно спрашивать, только не Хромого. Он явно уклонялся от разговоров на такие темы и сводил на другое. Молча повернулся и, слыша за спиной облегченный вздох Степки, ушел.
«В клуб зайду», — решил он.
О клубе ему кое-что говорили и особенно хвалили Петьку, заведующего. Алексей помнил его совсем маленьким, когда их отец жил еще с семьей.
— Здравствуй. Кажется, Сорокин?
— Он самый, — ответил Петька.
— А меня знаешь?
— Знаю.
— Что ты тут делаешь? — кивнул Алексей на шкаф.
— Так себе… новые книги на карточки переписываю…
Отвечал Петька сухо. Это сразу бросилось в глаза Алексею, и он сопоставил брата, Хромого и Петьку. Все они относились к нему с какой-то настороженностью.
С несколькими парнями ввалился Ефимка. И они, как показалось Алексею, тоже смотрели на него исподлобья.
Чтобы прервать молчание, Алексей, повернувшись к Петьке, заметил:
— А библиотека у вас недурная.
Такая похвала была лестна Петьке, но он, переглянувшись с Ефимкой, возразил:
— Чего же тут хорошего?
— Для деревни очень прилично.
— А до города где нам… Мелко плаваем, по сухому берегу пузо трем.
Алексей не подал и виду, что Петька «задирает».
— Ясно, — согласился он. — До города очень далеко.
— Вот, — подхватил Петька, — поэтому наша молодежь как чуть, так и в город бежит.
— Правильно! — и с этим согласился Алексей. — В деревне быстро надоедает и становится скучно.
— Не скучно, а с тоски сдохнешь.
— Говори, говори, товарищ Сорокин! — обернулся к нему Алексей.
Петька смущенно улыбнулся.
Однажды утром Кузьма собрался ехать на мельницу. Алексей стоял на крыльце и скучающе наблюдал, как брат, ныряя в амбар, выносил оттуда мерой рожь, каждый раз стукаясь о притолоку, как увязывал воз, стягивая полог канатом, потом, ворча на мерина, принялся запрягать лошадь. Из сеней вышел отец. Шугнув кур, копавшихся в завальне, он прошел к Кузьме, поговорил с ним о чем-то, затем игривым голосом, каким разговаривают с маленькими, обратился к Алексею:
— Слышь-ка, сынок, поезжай с Кузьмой на мельницу, промни бока.
— Что ж, с удовольствием! — ответил Алексей.
Кузьма, завязывая супонь, усмехнулся:
— Вот еще выдумал! И поедем, мы вдвоем на одном возу? Да нас и лошадь не довезет, и от людей стыдно. Лучше один съезжу, а тебе, отец, на гумне шалаш надо поправить.
Старик замахал руками:
— Еще чего надумаешь? Чай, будя мне, отработал свой век.
Алексей подошел к возу, оглянулся по сторонам, словно боясь, как бы кто не услыхал его, и тихо предложил:
— А чего же… давайте я один съезжу.
— Знаешь ли, где мельница?
— Ветрянка?
— То-то, не ветрянка. На паровую надо, в Сиротино. Двенадцать верст.
— Ну что ж! И туда съезжу. Еще лучше…
— Да не совсем. В Левином Долу воз опрокинуть можешь.
— Что ты… — покраснел Алексей. — Аль я раньше ничего не делал?
— Ну, поезжай, — согласился брат.
Путь был улицей, но Алексей, доехав до первого переулка, свернул в него. Не хотелось ни с кем встречаться, видеть эти не то насмешливые, не то поощрительные улыбки.
Но как ни старался уехать незаметно, на гумнах ему встретились мужики. Среди них дядя Яков. Кивая на воз, он спросил:
— Далече?
— В Левин Дол рыбу ловить, — отшутился Алексей.
— Поймай побольше, уху свари, нас хлебать позови.
А на самом конце гумна, где редко и сиротливо стояли кособокие шалаши, а между ними полураскрытые, без всяких намеков на двери, сараи, встретил Дарью. Гнала она пестрого теленка. Был теленок маленький, позднего отела, и его, видимо, только что начали приучать к стаду. Толстыми и мохнатыми ножонками, раскорячившись, он изо всех сил упирался, неуклюже изгибался, оглядываясь назад, жалобно мычал, мотая комолой головой с отвислыми, как листья лопуха, ушами, и ни в какую не хотел идти. Порядочно измучившись с ним, раскрасневшаяся, со сдвинутым на затылок платком, Дарья то уговаривала его «добром идти, поколь просят», то, ругая, грозилась оставить без пойла и все время подпихивала его в зад. Увидев подъезжающую подводу и угадав Алексея, Дарья бросила возню с теленком и торопливо принялась поправлять съехавший платок.
— Воюешь? — неожиданно для самого себя спросил Алексей.
— Замучил, пес его расстреляй, — конфузливо улыбнулась Дарья.
— Так уж и замучил! — укоризненно покачал головой Алексей. — Ишь с каким младенцем не сладит.
Прищурив на Алексея глаза и кивая на воз, Дарья насмешливо спросила:
— А тебя, гостя дорогого, видно, в работу впрягли?
— Я работы не боюсь — перебирая вожжами, ответил Алексей.
— Вот и говорю — поработай.
Блеснув белыми ровными зубами, она задорно рассмеялась.
«Моя старая любовь», — усмехнулся Алексей и хлестнул лошадь.
Наказы отца с Кузьмой были не напрасны. Спуск в Левин Дол и со стороны села стал обрывист. Телега ухнула, как в пропасть, колеса врезались в грязь по ступицу. Испугавшись, что воз застрянет, Алексей принялся хлестать лошадь, кричать на нее, а она, увязая, рвалась вприпрыжку, фыркала, задыхалась. Перед выездом на тот берег воз накренился, и лошадь остановилась. Нервничая, Алексей изо всей силы ударил лошадь, та дернула что было силы, низ телеги угрожающе хрястнул, но воз с места не двинулся. Тогда снял штиблеты засучил штаны, прыгнул в воду, и, тужась от крика на лошадь, начал подпихивать воз сзади. Кое-как выехал.
Обратно домой Алексей объехал за семь верст, через мост соседнего села.
— Что долго? — спросил отец.
— Завозно было, — не глядя на него, ответил Алексей.
Наташка
Нерасстанные товарищи Петька с Ефимкой. В поле работать — вместе, в город — вместе, на собраниях друг за дружку стоят, а на улице и подавно не расстаются. Соломенную спальню, похожую на ласточкино гнездо, прикрепили к боку сорокинской мазанки.
— Что у них еще вместе — это любовь к Наташке!
Белобрысая, с яркими брызгами красной смородины на щеках, разбитная и веселая она. Было лестно, что около нее, а не возле других, увиваются главные комсомольцы и, втайне любуясь собой перед зеркалом, радовалась, что комсомолки в обиде на нее.
Всех обиднее Дуньке. Кто пересчитает, сколько раз, видя Петьку с Наташкой, она тяжело вздыхала? А как ухаживала за ним, будто невзначай садилась рядом, но Петька не обращал внимания. И жалким становилось ее крошечное продолговатое личико. Тускло подергивалось оно тоской, а серые глаза опускались, и голос, без того тихий, как и сама она, был еще тише.
Прасковья давно заметила, что Петька к делу и без дела упоминает о Наташке. Даже Аксютку, сестру свою, иногда окликает Наташкой.
— Тебе что, в зубах она навязла? — как-то спросила мать.
— Это я, мамка, ошибся, — покраснел Петька.
— Гляди, совсем не ошибись!
Только этой весной стал замечать, что Ефимка меньше говорил с ним о Наташке, а если и начинал говорить, то обзывал ее кулацкой дочкой, намекал, что она «путается» с Карпунькой Лобачевым и «ищет дерево по себе».
— Я брошу с ней, — обещался Ефимка, — а ты — как хочешь.
— Я тоже брошу, — соглашался Петька, исподлобья глядя на товарища.
Но, несмотря на такое обещание, Петька видел, что как только они встретятся на улице с Наташкой, Ефимка под всяческими предлогами старается остаться с ней вдвоем, а его куда-нибудь спроваживает: или за табаком, или посмотреть, кто пляшет в хороводе. Вернется Петька, глядь, они ушли, а иной раз так сидят близко, что в сердце ему ровно кто шилом кольнет.
Нынче Петьку тоже так послали куда-то, и он, боясь, как бы они без него не ушли, вернулся быстрее, чем могли ожидать. И еще не доходя до них, сидевших на бревнах в тени, заметил, как его закадычный товарищ, противник кулацкой дочки, так низко склонился к ней, что обе фигуры слились в одно. Пораженный Петька остановился. И, к изумлению своему, услышал приглушенный, но знакомый звук, от которого озноб пробежал по телу.
«Целуются, дьяволы…»
Они, вероятно заметив его, торопливо поднялись, завернули за угол и быстро пошли.
Петьке хотелось догнать их. Скоро настороженный слух уловил, как Наташка заметила Ефимке:
— Что же ты своего друга оставил? Пусть бы и он шел с нами.
— Брось ты, — проворчал Ефимка. — Он тут лишний.
Петька чуть не вскрикнул от злобы.
Остановился, не зная, что ему делать: хотел отправиться домой спать, но знал, что все равно не уснет, и решил идти на те же самые бревна, посидеть, подумать, как быть.
Путаные мысли забродили в голове. В крепкое чувство уважения к Ефимке стало проникать другое чувство. Какое оно? Злоба, досада или обида?
Удручающе теперь действовали на него залихватская игра Алехиной двухрядки, веселый гомон, громкий отстук каблуков и звонкие припевы девок. Вот заиграли «Казачка», кто-то крикнул: «Данилка, выходи!» — и в воздухе раздался посвист, потом, глухо ухнув, словно опустили Данилку в холодную воду, он то дробно выстукивал, то плавно ходил по кругу, щелкая ладонями по коленям, по груди, по рту.
Мимо Петьки взад и вперед сновали парни с девками. Шли они парами, группами, весело смеялись, перекликались, а его совсем не замечали. Только одна, отделившись от хоровода, тихо приблизилась к нему, села возле, долго молчала, сдерживая дыханье, потом придвинулась ближе.
— Петя! — шепотом окликнула она.
Петька быстро обернулся, но, узнав девку, разочарованно спросил:
— Тебе что?
— А ты чего пригорюнился? — насторожившись и сдерживая улыбку, спросила девка.
— Я не пригорюнился.
— Стало быть, колдуешь?
— Отвяжись.
— Отвязаться успею, — смелее ответила девка, — а только они ушли!
— Катись ты!.. — закричал Петька.
— Сам катись! Натянул тебе Ефимка нос.
Резко встала и, не дав Петьке ответить, побежала в хоровод.
Опять один Петька. Но вот сзади к нему тихо кто-то подкрался и, крепко ухватив за плечи, внезапно свалил спиной на бревна.
— К черту, к черту! — заорал Петька. — Сказал — не лезь, и отстань!
— Ага! Это кто к тебе тут лез? — строго спросил его знакомый голос.
Он испуганно вздрогнул и, изумившись, не верил своим глазам.
— Кто к тебе лез, ну-ка скажи!
— Это ты, Наташа? — со вздохом выговорил Петька.
— А то кто еще?
— Дунька была.
— Во-он ты с кем шуры-муры заводишь? А я — то, дура, одного бросила, к другому бежала. Думаю, издыхает парень от тоски.
— Ничего подобного, — сдерживая радость, нарочно хмуро ответил Петька. — Никакой шуры-муры нет, и в тоске я не нахожусь.
— Это что? — близко поднесла к его носу кулак.
— Пять пальцев.
— А это что у тебя?
— Ухо.
— Так вот тебе, вот тебе и вот тебе.
— Больно! — крикнул Петька, качаясь из стороны в сторону.
— Терпи.
— Ну, и ты… тоже терпи! — схватывая ее в охапку и привлекая к себе, хотел было поцеловать Петька.
Но она уперлась ему в грудь руками, отшатнулась и хлопнув ладонью по его губам, сердито заявила:
— Я вам что, богородица?
— Кому «вам»? — охладев сразу, спросил Петька.
— Как кому? Вам с Ефимкой. То он тянет губы, то ты.
— Ага, с Ефимкой можно, а со мной нельзя?
— Вот уж у тебя хорош друг, нечего сказать.
— А что? — насторожился Петька. — Чем плох?
— Всем! — загадочно бросила Наташка и неожиданно сама обняла его за шею, запрокинула голову с такой силой впилась ему зубами в щеку, что он чуть не вскрикнул. Потом села рядом, положила его голову к себе на колени и мягко начала гладить волосы, тихо что-то приговаривая. Слов Петька не мог разобрать, только ощущал боль в щеке, приятную теплоту колен и запах сиреневого мыла.
Протянул к ее лицу руку, провел по щеке. Ниже нагнулась Наташка. Хорошо Петьке. Вся обида на Ефимку, Наташку — все забыто. И единственная мысль — как бы сейчас не пришел и не увидел их Ефимка.
— Наташка! — раздался окрик.
— Что тебе? — прозвенело у Петьки над ухом.
— Поди-ка, что скажу.
Она быстро спрыгнула с бревен и побежала к колодцу, где стоял Карпунька Лобачев.
— Ты с кем там? — услышал Петька.
— А тебе что? — резко ответила Наташка.
— Ты у меня поговори!
— Пошел, губошлеп, к дьяволу!
— Ах, та-ак?.. — прохрипел Карпунька, схватывая ее за руку.
Петька видел, как две фигуры качались то в одну сторону, то в другую.
— Не ломай руку!
— Айда со мной!
Петька увидел, как они скрылись за мазанками и пошли в конец улицы.
«Нет, не уступлю! — решил Петька. — Пусть будет, что будет!»
Он нашел кол и побежал догонять их. Но, одумавшись, бросил кол.
— Черт с ними. Драться с кулаком?.. Не-ет!
Петька направился к своей соломенной спальне. Услышав храп Ефимки, отвернулся и пошел в сени. Там из-под головы матери вынул поддевку, а с Аксютки и Гришки снял халат, оставив на них только дерюгу. С этой одеждой отправился в сад. Под большой яблоней разостлал халат, накрылся поддевкой и лег спать. Напрасно.
На ветке закричали галки, а за гумнами вскинулось рассветное полымя. Петьке стало зябко. Он встал и направился на гумно.
Ефимка увидел в сенях Прасковью, поившую теленка, и спросил:
— Петька где?
— Вот тебе раз! — удивилась Прасковья. — С тобой небось спал.
— Да нет его, — развел Ефимка руками.
— Как нет? Погляди-ка хорошенько…
— Пойду поищу.
Прасковья посмеялась вслед:
— А товарищи тоже! Друг дружку растеряли.
Проходя садом и взглянув под большую яблоню, где Петька оставил одежду, Ефимка обрадовался:
— Ишь где приспособился!
Крадучись, подошел к одежде и со всего размаха упал, желая напугать Петьку. Но напугал самого себя. Ткнулся носом в землю. Под поддевкой и халатом пусто. Ефимка, сердито тряхнув поддевку, забросил ее на изгородь и направился на гумно.
Вдоль гумен ехал Никанор, секретарь партийной ячейки. На телеге сидела жена и две девчонки.
— Далеко? — спросил его Ефимка.
— Овес полоть.
Ефимка подошел к телеге.
— Курить есть?
— Есть, — остановил Никанор лошадь.
Закурив, спросил:
— Ты чего тут на чужих гумнах делаешь?
— На ветрянку хочу сходить. Рожь у нас там с Петькой. Только вот самого его никак не найду.
— Не гривенник, найдется. А я вот о чем хотел поговорить с вами. Алексей-то партийный. Надо его привлечь к делу, пока он тут. Только не придумаю, как…
— Это мы придумаем. Самого спросим.
— Отказывается. Говорит, отдыхать приехал, а не работать.
Одна из девчонок Никанора, зорко вглядевшись в гумно, вдруг испуганно крикнула:
— Гляньте, кто-то в шалаше ворочается!
— Где? Где?
— А во-он.
Из шалаша с тревожным кудахтаньем, отряхая с себя пыль и мякину, выскочили три курицы. За ними, высоко задрав голову и взметывая золотистой дугой хвоста, шумливо несся петух.
— Непременно лиса! — бросил догадку Никанор.
— Может, волк? — предположил Ефимка.
— И не лиса и не волк, а собака. Только вот не знаю, чья, — решила жена Никанора. — Поймать ее да хвост ей и отрубить.
— Пойдемте поймаем! — позвал Ефимка.
Но только шагнул, как из шалаша, весь извалянный в мякине, выполз человек и громко чихнул. Потом не спеша протер глаза, зевнул и оглянулся.
Все с большим изумлением смотрели на него, а он, увидев подводу, испуганно присел и ползком снова скрылся в шалаш.
— Эй, домовой, — окрикнул Никанор, — вылазь!
Видя, что теперь уже не скроешься, заспанный смущенно улыбаясь, выполз Петька и, стряхивая с себя мякину, подошел к подводе.
— Здорово, дядя Никанор! — протянул он руку.
— Мое почтенье, курье пугало, — засмеялся Никанор. — На огород тебя сейчас поставить, ни одна ворона не сядет.
— Так уж и не сядет? — оглядывая себя, пробормотал Петька. Потом пожаловался: — Куры меня доняли. Дерутся и дерутся на моей спине.
— А ты зачем туда забрался? — кивнул Ефимка на шалаш.
Прищурившись, Петька посмотрел на него, пожевал губами и выпалил:
— Дух там лучше!
Жена Никанора так хлестнула лошадь, что та вскачь понеслась по дороге.
— Да что те, че-ерт! — заорал Никанор на жену.
— Люди-то чуть свет полоть уехали, — метнула она на него злыми глазами.
За грохотом телеги ребята не слышали, что кричал своей жене секретарь, только видели, как недокуренная цигарка далеко полетела в сторону.
Молча ребята направились в поле.
Петьке казалось, что Ефимка все уже знает о вчерашнем, но нарочно не говорит и ждет, когда он сам ему расскажет, а Ефимка в свою очередь ждал, что Петька будет расспрашивать его, куда они вчера уходили с Наташкой.
Наконец, Петька не утерпел. Сквозь зубы спросил:
— Как ты на гумно попал?
— Очень просто. Жеребенок у нас куда-то убежал.
Петьке стало смешно.
— Ты что? — насторожился Ефимка.
— Чудной у вас жеребенок. Дома не ночует.
На ходу Ефимка рвал траву и то бросал ее наотмашь, то брал в рот. Ему попалась полынь. Сморщившись, он досадливо плюнул:
— Какая она, черт!
— Кто?
— Полынь. Горькая.
— А ты сладкое любишь? — как бы про себя произнес Петька.
Голос его показался Ефимке чужим. Мельком взглянув на него, он нашел в нем все чужое. И эта походка вразвалку; черные, встрепанные, с остью мякины на висках волосы, тонкий прямой нос с узкими ноздрями; крепко поджатые, скупые губы; чуть раздвоенный снизу подбородок, даже длинные сильные его руки, синяя рубашка горошком, подпоясанная ремнем с медной пряжкой, сапоги с потертыми носками, — все казалось Ефимке чужим.
— Слушай, — начал он, ломая стебель чернобыла, — я вижу, ты обиделся на меня за вчерашнее. Нам надо с тобой потолковать.
— Совсем и не обиделся, — пробурчал Петька, — и не стоит нам говорить. Вообще скажу — чепухой мы занимаемся.
— Правильно! — обрадовался Ефимка. — И если хочешь с ней гулять — на здоровье, — только одно скажу: крутит она нам головы, а сама с Карпунькой гуляет.
— Ладно, как-нибудь поговорим… Глянь, что там? — указал Петька на ту сторону Левина Дола, где над обрывом лежал какой-то человек в белой фуражке.
— Милиционер! — заметил Ефимка.
— Зачем он туда забрался?
Человек в белой фуражке встал, разулся, разделся и вошел в реку, устанавливая на самой ее середине какой-то блестящий предмет.
Ребята заинтересовались, спустились в Левин Дол, прошли вдоль кустов, остановились и в один голос выкрикнули:
— Алексей!
Сняли сапоги, штаны и, переступая по камням, стали переходить на ту сторону.
Алексей заметил их, радостно заулыбался.
— Очень кстати, ребята. Хочу поговорить с вами по душам. Только немного обождите.
Алексей разостлал газету, сел, вынул из ящика тетрадь, не спеша перелистал ее и, щуря глаза, начал туда что-то вписывать.
Подсчитав какие-то цифры и отложив тетрадь в сторону, он посмотрел на ребят. Посмотрел пристально и пытливо предложил:
— Условье наше — откровенность, так?
— Так, — ответил Ефимка.
— Ну вот. Скажите прямо, чем ваш комсомол отличается от беспартийной молодежи?
— Политграмота?
— Но вы задаете себе такие вопросы?
— Имеем в мыслях.
— Значит, думали о том, за что вас можно назвать комсомольцами?
— Говори, говори, — насторожился Петька.
— Хорошо. Из того, что я узнал о вас, получился нелестный вывод. То, что вы сделали и чем занимаетесь, — пустяки, кустарщина. В селе двенадцать комсомольцев, но Леонидовка ничем не отличается от других сел, где нет ни одного. Комсомол не идет впереди…
— А тащится сзади, — подсказал Ефимка.
— Плететесь в хвосте и еле-еле волочите ноги.
— Факты? — перебил Петька.
— До них и дошел. Вот один факт: каждый год мужики все еще продолжают делить землю по едокам. Землю не навозят. Боятся, что она достанется на следующий год другому и навоз пропадет или, как говорят, «попадет чужому дяде». Земля не дает уже сампят урожаю. Что в этом деле предприняли комсомольцы?
— Землю опять скоро делить пойдут, — усмехнулся Петька.
— Радуйтесь. Второй факт: Леонидовка отвела два места под новые усадьбы. Одно у кладбища, другое возле леса. Кто селится у кладбища, на самой скверной земле? Голь, беднота. А кому дают у леса? Зажиточным. Они, чтобы меньше платить налоги с семьи, отделяют своих сынков и расселяют их там. Двойная выгода: и налог не платят и усадьбу получают. Почему так? Потому что богач, если нужно, сам глотку перегрызет, а не то — помогут два ведра самогона. Кто за бедноту заступается?
— Факт, — согласился Ефимка, — но добавлю, что и из бедноты кое-кто поселился там.
— Знаю, кто поселился и как. Теперь — кооператив. Тут вы будто одержали когда-то победу, выгнали мошенников, посадили хороших людей. Лобачев закрыл торговлю. Закрыл ли? Не торгует ли он тайком, как будто случайно? Торгует. И налоги не платит. И доход от его предприятий никто не учитывает. Хлеб, дорогие товарищи, тихонечко ссыпает.
— Да откуда ты все это узнал? — не утерпел Петька.
— Если уж речь зашла о Лобачеве, кстати еще одно. Слышали вы что-нибудь о его затее с Нефедом и Митенькой? Не слышали? Жаль. Они вам покажут, что делает кулак, когда комсомол за девками бегает.
При этих словах Петька с Ефимкой, будто сговорившись, переглянулись.
— Что затевают? — спросил Петька.
— На отруба хотят.
— Этот номер не пройдет.
— Если вы будете одними спектаклями заниматься — пройдет.
Исподлобья поглядев на ребят, Алексей замолчал. У Ефимки двигались скулы. Петька уперся взглядом на протертый носок сапога. Глубоко вздохнул и сквозь зубы произнес:
— Выходит, мы ничего не сделали?
— Сделанного не видно, — потирая локоть, проговорил Алексей. — Картина такая: население само по себе, вы сами по себе. Притом, товарищи, — понизил Алексей голос, — кулачье так про вас и говорит: «Комсомол у нас хороший, спокойный». Заметьте, «спокойный», то есть воды не мутит. Эта похвала вам — гроб осиновый.
— Нет, — с жаром возразил Петька, — ты судишь с налету. Вот ты пожил у нас три недели, поглядел, послушал — и все тут. А я бы посоветовал тебе пожить хотя с год у нас, и ты бы увидел, как туго приходится нам работать. Это не город, не рабочие. У тех все в куче, у них интересы одни, а у мужика семь пятниц на неделе, и думы его врозь. Мужик наш на все стороны вертится, каждого куста полыни боится. Почему? Потому что он сам себе «я — хозяин!» И хоть хозяйство его ни к черту не годится, грош цена, а держится за него. Мы работали и работаем, но больше того, что сделали, нельзя пока сделать.
— Это не оправданье, а отговорка. «Мы сделали, мы работали». Кто это вы?
Петька так и вспыхнул. Выпрямил спину, словно готовясь к прыжку, и резко перебил:
— А я тебя спрошу, — задыхаясь, начал: — Вот ты все время говоришь «у вас, у вас»! А у «вас»? Что ты такого сделал для своего села? Зачем приехал?
Ефимка, зная крутой нрав своего товарища, насторожился и всячески начал давать ему знаки, чтобы «полегче», но Петьку это еще больше распалило.
— Ты техникум окончил. Честь тебе. Гордиться можешь больше, чем мы, похвалой мужиков. А какая польза деревне от твоей учебы? Не-ет, ты бы, как сам деревенский, взял от города учебу да деревне ее и отдал. В городе и без тебя людей хватит, а у нас раз, два — и обчелся. Стало быть, с нас спрашивать нечего. Сначала дай нам, потом спрашивай. Тебе вот дали и спросят. За спектакли упрекаешь. Не было бы спектаклей и книг в библиотеке бы не было. Не ради удовольствия этими спектаклями занимаемся. На вырученные деньги книги покупаем, газеты выписываем. Если бы не спектакли, никакой работы нельзя было бы вести. А то вот еще: прошлой осенью учитель объявил, что на каждого ученика на весь год будет дано всего шесть тетрадок. Курам на смех. Уже не говорю про учебники, про карандаши и ручки с перьями. Что делать? Зажиточные своим детям купят, а беднота где возьмет?! Три спектакля, три выручки, — и на десять рублей тетрадей бедняцким семьям купили. А не купи — беднота осталась бы за бортом.
— Это верно. А земля? — перебил Алексей.
— Хо, земля! «Мужики землю по едокам делят!» Удивил! Ты что, не знаешь мужика? Ты думаешь, не говорили о земле, не драли глотки? Обо всем говорили — и о навозе, и о дележке, и чтобы скотину на пар не гоняли, осенью по озимым не пасли. Мало этого, об артели кричали…
От волнения лицо Петьки покраснело, голос стал хриплым. Он замолчал. Алексей, любуясь им, не сводил с него глаз н, когда тот перестал говорить, попросил:
— Продолжай, Сорокин, продолжай. Для начала хорошо взял. Ну, артель, об артели говорили, а что вышло?
— Дышло! — крикнул Петька. — Брата своего спроси, Кузю.
— А что? — заинтересовался Алексей.
— Глотка у него шире, чем у попа карман. «Ка-акой вам калехти-ив, два брата в семье не уживаются…»
Замечание о брате для Алексея было новостью. За время своего пребывания не раз говорил он с братом об артели, и тот каждый раз поддакивал, что в артели «знамо, куда лучше». Правда, как и Петька, он тоже жаловался на мужиков, на их «темноту и несознательность», и по всей видимости, как показалось Алексею, Кузьма совсем не прочь был одним из первых вступить в артель.
— Обожди-ка, — остановил Алексей, — ты говоришь, Кузьма против артели возражал?
— Не возражал, а глотку драл.
— Не может быть… Вероятно, вы или не поняли его, или о коллективе неправильно толковали.
— Толковали правильно, — вступился Ефимка. — Мы ведь и книги читали и в газетах статьи. И в укоме партии не раз бывали.
— И брат был против?
— Все дело сорвал. Некоторые мужики охотно склоняются, но как заорет Кузьма да постращает каким-то колхозом, где будто все по миру пошли, мужики бороды друг дружке за спины.
«Что за наважденье!» — думал Алексей.
— Ведь вчера я только говорил с ним, и он жаловался, что некому за это дело взяться.
— Ишь ты, — пробурчал Петька, — некому взяться! Петька подошел к Алексею и сказал спокойнее:
— Братец твой, ни дна ему ни покрышки, такой ярый собственник, каких еще мать не родила.
— С братом я поговорю.
— Советую. Потеха будет!
Ефимка подошел к инструменту, похожему на игрушечную мельницу, крутнул его:
— Что за штуковина?
— Измерительный прибор — ответил Алексей.
— Чертежи, экспозиция местности, измерить мощность воды, перевести эту мощность на лошадиные силы.
— Измерил?
— Почти.
— Какая сила Левина Дола?
— Кинетическая энергия в семьдесят пять лошадиных сил.
— Здорово! — удивился Ефимка, хотя ничего и не понял. — Как же дальше? Что может получиться?
Алексей усмехнулся:
— Какой ты любопытный.
— А как же? Живем, можно сказать, у реки и не знаем, что она такое, — заметил Ефимка. — Оказывается, Левин Дол семьдесят пять лошадей стоит.
— Чудак, — хлопнул его Алексей по плечу. — А знаешь ты, что такое семьдесят пять лошадиных сил?
— Нет.
— Так слушай. Построй тут плотину, установи турбину, динамомашину — и Левин Дол мог бы дать электричество на Леонидовку и на соседние деревни. Понял?
— Он давно понял, чем поп попадью донял, — сказал Петька. — Пошли домой!
Это замечание расхолодило Алексея. Кисло улыбаясь, собрал свои чертежи, которые вынул было показать Ефимке, уложил вертушку в футляр.
Пока он собирался, Ефимка тихо заметил Петьке:
— Чего он тебе плохого сделал? Никанор велит подумать, как бы его использовать, а ты настраиваешь его против нас.
— Пошел и ты к черту! — выругался Петька.
— Спасибо за такую командировку, — ответил Ефимка и, обернувшись к Алексею, спросил: — Когда уезжать думаешь?
— Недели через полторы, — проговорил он.
— Жаль.
— А что?
— Мы вот сейчас с Петькой советовались, — начал Ефимка, — и решили просить тебя: нельзя ли как-нибудь задержаться?
Петька обернулся, видимо, хотел возразить своему товарищу, но тот так посмотрел на него, что Петька зашагал быстрее.
— После такого разговора, — продолжал Ефимка, — надо бы кое-что и в самом деле сделать. Петька верно сказал: скоро передел земли под пар. Скандалы будут большие. Мы хотим объявить войну жребию. Пусть бедноте дают самую ближнюю и в одном месте, без всякого жребия… Кстати и о тебе вопрос поднимается. Тебя, как ушедшего на заработки, давно собираются лишить земли. Старается больше всех Лобачев. Вот бы побыть тебе на сходе и выступить.
— Избавьте, — отмахнулся Алексей. — Я совсем не понимаю, почему до сих пор на меня землю выдают. Она мне совсем не нужна.
— Опять брат. Он за нее обеими руками вцепился.
— Скажу ему, чтобы не лез в это дело.
— Теперь насчет артели, — завел Ефимка. — В самом деле, человек ты новый, свежий, знаешь больше нашего. Давайте попытаемся снова взяться за нее. Глядишь, дворов десять аль больше найдем…
«Какой же он хитрый», — с завистью подумал Петька, все время прислушиваясь к разговору.
Замедлил шаг и, улыбаясь, предложил:
— Начнем с самих себя. Нас вот уже трое. Правда, двое, но тебя, Алексей, попросим уговорить своего брата. Начнем, а?
— Согласен! — ответил Алексей.
— И берешься брата уговорить?
— Ясно, брат пойдет. Как остальные комсомольцы? Как партийцы?
— За партийцами дело не станет. От укома не раз были указания, — успокоил Ефимка, — а вот с некоторыми комсомольцами греха много будет. Из них большинство в семьях живут. Так-то скандалы, а тут еще артель. Или им надо суметь уговорить свою семью, или отделиться и одним войти.
— Трагедия! — воскликнул Петька, когда уже подошли к гумнам. — Ну, я домой, а вы, вижу, дальше.
— Действуй, Сорокин! — весело крикнул и улыбнулся Алексей.
Эта ли улыбка подействовала, или разговор, но только Петькины мысли пошли по другому направлению. Словно глаза у него открылись. Шагая вдоль гумен, он, раздумывая, приходил к убеждению, что сделано комсомолом действительно мало.
«Правда, — думал он, — есть у нас делегатки, клуб, кооператив, хорошо мать теперь работает в комитете взаимопомощи, а что из этого? В чем изменилась леонидовская жизнь? В самом деле, чем мы, комсомольцы, отличаемся от беспартийных? Скажи-ка, товарищ Сорокин, чем?.. «За девками гоняетесь». Хо! Ужель узнал?»
Раздумывая так, поднимая сапогами пыль, шел Петька домой. Он не слышал, как давно уже звал его звонкий, похожий на серебряный колокольчик, девкин голос. Она вышла из озимых полей, кудри волос ее растрепал ветерок. Одной рукой придерживала подол юбки, неся в нем что-то, другой махала Петьке.
— Эй-эй, — кричала она, — оглох! Петька-а!..
Забросив волосы, пустилась бегом, и, раскрасневшись, догнала Петьку, и так ударила по спине, что Петька чуть не упал.
— Урод глухой!
— Наташка!
— Окстись!
— Как я тебя не заметил? — расплылся Петька в улыбке.
— Ты давно меня не замечаешь. Ну-ка, где был? — строго крикнула она на него.
— В Левин Дол ходил.
— С кем? — не унималась Наташка, то теребя его за рубаху, то подталкивая.
— Больно!.. С Ефимкой.
— Что делали?
— Воду измеряли.
— Купались?
— Эх, а купаться забыли.
И вдруг, ни с того, ни с сего, она предложила:
— Айда со мной купаться?
— Что ты? — остолбенел Петька.
— Пойдешь?
— Как это… с тобой вместе?
— А кто тебе сказал «вместе»? Ты — у обрыва, я — у кустов.
— Нет, что-то не хочется… А пожалуй, пойдем, — решился Петька.
— Дудки! — оборвала его Наташка. — То хочется, то не хочется. Не пойду с таким растяпой… Э-эх, ты, — многозначительно добавила она. — Цепельником тебя бить.
— За что?
— За вчерашнее.
Петька и сам хотел было отругать ее за вчерашнее, но теперь, когда не он, а она упомянула об этом, оробел. Он хотел было возразить ей, но досадливо обнаружил, что и возразить нечего. Он почувствовал ту же робость, которую всегда ощущал, когда находился в присутствии Наташки. Эта взбалмошная девчонка действовала на него, как вода на огонь.
Хмурясь, не зная, куда деть свои руки, обидчиво спросил:
— Зачем вчера ушла с Карпунькой?
Наташка будто давно ждала такого вопроса:
— А ты зачем отпустил меня?
— Не ходила бы…
— Глаза ему царапать, что ль? Сам ты виноват.
— Драться, по-твоему, мне с ним?
— А то глядеть, как от тебя девок уводят?
— Комсомольцу из-за девок драться не полагается.
— Ну, дай срок, у тебя, когда женишься, и жену сведут.
— Положим, — метнул глазами Петька.
— И класть нечего.
Потом сокрушенно вздохнула:
— О-ох, не дай мне бог такого мужа!
— Вот так здорово! — усмехнулся Петька. — Какого такого мужа?
— Как ты, — ответила Наташка. — Ужель я не стою, чтобы из-за меня ребята подрались?
— Нет, все-таки ты ду-ура! — протянул Петька.
Наташка оживилась и наставительно проговорила:
— Хоша я и дура, а вот тебе совет: от своего счастья никогда не отказывайся, а бей за него морду.
— Спасибо, — досадливо возразил Петька. — Только скажу тебе, жениться я до-олго не буду… А на такой, как ты, и совсем не подумаю.
— Почему? — ущипнула она его за локоть.
Петька промолчал.
— Говори, — снова ущипнула его, да так, что он поморщился. — Почему ты, това-арищ комсомолец, не будешь на мне жениться?
— Твой отец — кулак! — отрезал Петька, чувствуя, как сердце бьется все сильнее.
— А я кто? — сдерживая дыханье, спросила Наташка.
— Дочь кулацкая.
— Хорошо! — крикнула она. — Я дочь кулацкая, а твоя харя дурацкая!
Неожиданно крепко ударила его еще раз по спине, побежала и крикнула:
— Лови меня, а то расшибусь!
Взметнулись голые пятки Наташки, юбка плотно обтянула бедра, а розовая кофточка то раздувалась, то плотно прижималась к телу.
— Стой, сто-ой! — бежал за ней Петька. — Стой, говорю!
Догнал ее и, хватая за плечо, указал:
— Гляди-ка, что у тебя из подола сыплется.
Только тут Наташка заметила, что из подола юбки, в которой несла грибы из Дубровок, была видна исподняя рубаха. Приседая, закричала:
— Ма-эму-ушки-и! Дай скорей картуз, а сам отвернись!
Петька снял картуз. Она вывалила в него грибы и, передавая Петьке картуз, скомандовала:
— Несем к нам! Ша-агом ма-арш!
Петька, оглянувшись, не видит ли кто его, зашагал за Наташкой.
«Да что же это такое?» — недоумевал он.
Чей шаг шагистее
Возле ямы старого погреба большая куча навоза. Рядом с ней, смоченный водой, навоз лежал огромным блином. Сминая для кизяков, верхом на лошади по нему ездила Аксютка. Прасковья то переворачивала навоз вилами, то поливала водой.
На луговине в стройных рядах лежали и сушились кирпичики кизяков, а поодаль, сложенный в конусообразные стопы, стоял целый ряд их, уже высохших и готовых для топки. Гришка, засучив штаны, ходил по навозу, бесстрашно держась за хвост мерина.
— Мама, гляди-ка, куда это нашего братку потащило? — крикнула Аксютка.
— А шут его знает, — шлепнув вилами по навозу, ответила Прасковья. — Небось спал где-нибудь. Ефимка искал его утром и, вишь, не нашел.
— Он от Нефедовой избы межой тронулся… Теперь гумнами поворотил… Ишь, ишь, — все выкликала Аксютка, следя за Петькой, — на нашу межу повернул! Ищет что-то.
— Вчерашний день, — выплескивая в навоз ведро воды, ответила мать. — Мотри-ка, есть захотел, вот и прется.
Петька проводил Наташку до их мазанки и, чтобы его не видели, как он пойдет от Нефедова дома, нырнул к ним на зады, а оттуда гумнами уже на свою усадьбу. Смущенно подойдя и стыдясь, что мать с сестрой и даже братишка работают, а он лодырничает, взял из рук матери вилы и с большим усердием принялся ворочать навоз.
— Куда ходил? — спросила мать.
— На кудыкин двор, — проворчал Петька.
— Вона! — протяжно произнесла Прасковья. — А я, грешным делом, Думала — на Нефедушкин.
Не ожидавший такого замечания, Петька мельком взглянул на мать, хотел что-то ответить ей, но раздумал и принялся прудить навоз в кучу. Прасковья отошла к луговине, переворачивала просыхающие кизяки, ставила их на ребро.
— Мама, — окликнул Петька, уже закрывая соломой высокий ворох навоза, — разговор у меня к тебе сурьезный.
— Батюшки! — притворно удивилась мать, услыша робкий голос Петьки.
— Да, да… и по душам, — добавил, вспомнив слова Алексея.
— Ну, ежели по душам, то погодить можно. Обедать пора. Да и ты, бегавши, есть захотел.
Звонко крикнула Аксютке, убежавшей с Гришкой на огород:
— Луку там, дочка, нарвите!
За обедом передал матери весь разговор, который был с Алексеем, а к вечеру сходил к дяде Якову, Дарье, Никанору и другим. Позвал их в избу. Лицо у Петьки было серьезное, и хотя они спрашивали его, зачем созвал их, он отмалчивался. Потом, шутливо рассадив их на лавке, торжественно, сдерживая улыбку, стукнул черенком ножа по столу:
— А посему, товарищи, собранье учредителей артели считаю открытым.
— Ого, — удивился дядя Яков, — что это за такая артель?
— Леонидовская.
— Когда успели организовать?
— Только сейчас.
— Ну, эдак артели не организуют. Посоветоваться надо, затылок почесать.
— Совершенно верно, — подхватил Петька, — затылок почесать можно во всякое время, а насчет посоветоваться — вот и собрались. Не один раз затевался такой разговор.
— Ах ты, шут тебя дери! — восхитился дядя Яков. — Да ты что, один надумал аль на печи с тараканами?
— Тараканов мы, к твоему сведению, поморили всех борной кислотой, а совет, верно, был у нас. Заседал этот совет на берегу Левина Дола в составе: Сорокин Петр, — откладывал Петька на пальцах, — Столяров Алексей, Малышев Ефим. Люди сурьезные. Алексей обвинил нас в семидесяти семи грехах и поставил на обеих ячейках по осиновому кресту.
— Что же они сами не пришли?
— Алексей брата ломает, Ефимка — отца. Мне поручили держать совет с вами. А совет с вами должен быть короток. Как вы — партийцы, в этом деле берите вожжи в руки. Партия советует.
Петька казался веселым, а в самом деле у него кошки скребли на сердце. И не только Петька волновался. Вон дядя Яков набил трубку, а все тискал в нее табак и обсыпал себе колени. Дарья то развязывала, то завязывала платок на голове, теребя за концы. Никанор, секретарь ячейки, утвердительно кивал головой.
— Думайте, — произнес Петька.
Молчание было ответом. Каждый, видимо, перебирал в своем уме все свое хозяйство, прикидывал на весы, и… кто знает, какая чашка перевесит.
Лишь Прасковья не задумывалась. Она готовила пойло теленку, который нетерпеливо мычал в сенях. Взболтав пойло, вынесла его в сени, крикнула Аксютке — поглядеть, чтобы не опрокинул, — и вошла в избу.
Незаметно от других Петька моргнул ей, она вытерла руки о фартук, подошла к столу и спросила:
— Кого сватать пришли? Аль самих засватали? Не вздыхайте тяжело, не отдадим далеко. Хоть за лыску, да близко, хоть за курицу, да на свою улицу.
— Вздохнешь… — чиркнув спичкой и прикуривая, ответил дядя Яков.
— А чего испугались? Чего терять? А-ах, какой страх!
И решительно, громко, крикнула Петьке:
— Пиши меня первую!
— Спасибо, мать! — стукнул Петька кулаком по столу. — Есть! А тебе, — обратился он к Никанору, — как секретарю ячейки…
— Пиши, конешно, — не дал договорить Петьке.
— Двое, — воодушевился Петька. — Дядя Яков! Сказано, у дяди Якова…
— Добра всякого, — подсказала Дарья. И, толкнув его в плечо, заметила: — Будет тебе бороду выщипывать. Ты вот сначала запишись, а за бороду не бойся, старуха узнает — сразу всю выдерет.
— Пиши, — рассекая трубкой воздух, мотнул головой дядя Яков.
Глаза у него загорелись тревожным огнем, щеки покраснели. Петька помнил — в точности такое же было лицо у дяди Якова, когда он вступал в партию.
— Пиши, — еще тверже выговорил он, — пес с ней.
— С кем? — опросила Дарья.
— Про Еленку я.
— Ага, угадала! — обрадовалась Дарья.
Прасковья утешила:
— Я с ней сама поговорю.
Следующая Дарья. На нее-то и скосил свои черные глаза Петька. Она заметила его безмолвный взгляд, стало ей чересчур жарко, сняла с головы платок и принялась оправлять густые волосы. Заволновалась она не без причины. Ее работа с делегатками, поездка в город, работа в кредитном товариществе, в правлении кооператива, — мало ли разных дел, — все это не по нутру было семейным. Каждый день упреки от свекрови, от снох за «безделье», а недавно, после скандала, деверь выбросил все ее книжки на улицу, а в сундучишко насыпал ракуши.
Вдова Дарья — без мужа, без отца и матери. С трех сторон сирота. Куда ей пойти? Потому-то тяжело она сейчас вздохнула и склонила голову.
— Твой черед, — кивнул ей Петька.
— Слышу, — отозвалась она. — Только кому артель, а мне делиться со своими придется.
— Вот и хорошо! — подхватил Петька.
— А жить где буду? Как кошка бесприютна, нынче на гумне, завтра на погребице.
— Дашка, — вступилась Прасковья, — ты брось про это. Выгнать тебя они правов не имеют, а разделиться — придет срок. Где жить, нечего думать. Бери свое добро и живи с нами. А в артель пишись, сейчас пишись. Кому-кому, а тебе артель — само подходящее дело.
— Разь я прочь?! — удивилась Дарья.
— Четверо, — блеснул глазами Петька.
В это время открылась дверь и показалась лохматая голова Ефимки.
— Пятый! — воскликнул Петька. — Писать?
— Обожди, карандаш сломаешь.
Ефимка походил сейчас на петуха, которого здорово потрепали в драке, но который не унывал.
— Ну, товарищи, что у нас с отцом было!.. Как это намекнул я ему про артель, ка-ак он выпучил на меня свои глазищи! И поне-ос! Начал с того, что в поле я с ним ездил мало, снопы будто он один возил, а от людей ему стыд за меня. Но это только начало. А как до артели доскакал, сразу, с одного маха разбил ее в дым, плюнул и всех нас послал уже известно куда. «Женю, — стучит кулаками по столу, — женю тебя, будь я проклят! Свяжу канатом, прикручу вожжой, повалю на землю, а сверху бабу посажу. Посажу ее и кнут ей в руки дам. Она из тебя всю дурь выбьет». Мать тоже: «За дом тебе приниматься надо, шалбарник. У добрых людей, глянь-ка, дети-то какую ни на есть палку, какую щепку в дом да в дом тащат, а тебя пес знает… И в кого ты такой уродился?»
— Что же решили? — не утерпел Петька.
— Ничего.
— Совсем?
— То есть… Один вопрос единогласно они решили.
— Какой? — насторожился Петька.
— Женить меня!
Дарья так и покатилась со смеху.
— И женят, право слово, женят.
— Этот номер, — торжественно поднял Ефимка палец, — им не пройдет.
— Не важно, — заметил Петька, — женят тебя или нет, но пока пятая цифра учредителей пустая.
— Заполним! — уверенно произнес Ефимка. — Я, как вода в камень, буду долбить в одно место…
— И продолбишь себе башку, — добавила Дарья.
— Что-о? — обиделся Ефимка. Обведя всех глазами, удивленно опросил: — Товарищи, кто я, секретарь комсомольской ячейки или ошурок с овечьего хвоста?
Остальные комсомольцы и комсомолки обещались посоветоваться с родителями.
Никанор, все время сосредоточенно думавший, тихо начал:
— Товарищи, наша трудность в том, что мы взялись организовать артель на голом месте. У нас нет, как у других, ничего готового. Ни бывших имений, ни скота, ни инвентаря. И ничем мы не можем прельстить, чтобы к нам вступали. Но это я считаю лучше. Каждый виден будет, почему вступает. Самый главный пенек — это нет наглядности. Ближайшая коммуна «Маяк» за двадцать пять верст. Говорят, в Атмисе есть артель, но она плохая, с нее пример брать не следует.
— Мало ли что болтают! — не согласилась Прасковья. — Проверить надо. Если, правда, плохая, то узнать, почему, чтобы и нам не споткнуться о какой-нибудь камень.
— Будет срок, съездим…
В Леонидовне на другой же день знали, что организуется артель. Кто-то уже пустил слух, что будет выделена им самая удобь: спуск к Левину Долу, где раньше были отруба Лобачева, Нефеда, Митеньки и клин церковной земли.
Алексей ждал, что брат, услышав об артели, сам с ним об этом заговорит. Но Кузьма молчал. Ходил насупившись и даже не глядел Алексею в лицо. А как только останутся один на один, сейчас же найдет себе какое-нибудь дело и скроется с глаз.
«Ага, вот как? — подумал Алексей. — Ну нет, я тебя поймаю».
Удобный случай подвернулся. Кузьма сидел в мазанке, строгал зубья для грабель. Алексей зашел будто за делом, повертелся возле своей корзины, вынул оттуда пачку папирос, закурил, угостил брата. Потом опустился рядом с ним на скамейку, взял колодку грабель, внимательно осмотрел ее и как бы между прочим спросил:
— Ты слышал что-нибудь про артель?
— Как же… болтают мужики.
— Какое твое мнение?
— Мненье? А какое мое мненье…
Он неохотно и настороженно цедил слова сквозь зубы. Видно было, что этот разговор не по нутру ему, и теперь рад бы уйти, но уже неловко. Правда, и сейчас об артели он плохо не отзывался, но и за нее тоже не стоял. Алексей сразу заметил разницу между прежними разговорами и этим. Смешно было видеть, что чем больше он говорил с братом, тем упорнее и с каким-то остервенением тот тесал ножом зубья грабель. А когда Алексей намекнул, что хорошо бы и ему, Кузьме, вступить в артель, он так саданул ножом, что пополам перерезал уже отесанный кленовый зуб. Опешив сначала и подержав в руке половинку зуба, ожесточенно бросил ее, плюнул и с сердцем крикнул:
— Испортил дерево, че-ерт!
— А я и тебя записал, — не обращая внимания на волнение брата, проговорил Алексей и стал наблюдать, какое действие произведут его слова. Кузьма медленно отложил колодку грабель в сторону, немного отодвинулся от Алексея, потом уставился на него и, часто-часто моргая серыми с зеленым отливом глазами, придушенным шепотом опросил:
— Как записал?
— Очень просто. Взял да и записал в члены артели: Кузьма Матвеевич Столяров. Он вполне согласен и очень давно мечтает быть артельщиком, только случая подходящего не было.
— Т-ты, Алеша, ты… не чуди, — выдавил брат, и на лице его отразилась не то усмешка, не то злоба. — Турусы на колесах за моей спиной не разводи!
— Какие турусы? — изумленно воскликнул Алексей. — Сам же ты мне говорил, что артель — выгодное дело. Или забыл?
— Говорить-то говорил, — согласился брат, — но только это к слову приходилось. А от слова до дела — бабушкина верста…
— Поз-во-оль, — перебил Алексей, — по-моему, наоборот, от слова к делу один шаг.
— Какой? — уставился Кузьма. — Какой шаг? Чей? У всякого свой шаг. К примеру, у тебя, — а ты вроде пролетарии, — у тебя свой шаг, у меня свой, мужицкий, хозяйский. И этот шаг, если хошь знать, о-ох какой длии-инный! А кроме всего, я тебе никакого согласия не давал, и ты за меня не расписывайся, я, слава богу, грамотный.
«Неужто Петька был прав?» — спросил себя Алексей.
— Нет, Алеша, — продолжал брат, — ежели ты без смеха сказал, то меня не трожь. Не трожь, говорю прямо. Живу я, слава богу, ни на кого не жалуюсь, в люди ни за чем не хожу. На кой мне она, артель?
И чем больше говорили, тем Алексею становилось яснее: в лице брата выступает самый ярый противник артели.
«Петька правду сказал», — подумал он, бросая косой взгляд на брата.
— Слушай, Кузьма, я с тобой серьезно говорю. Ну, подумай, нельзя жить так, как ты живешь и как все. Черт знает что! Каждый день у вас скандалы с соседями из-за мелочей. Вчера ты ругался, что чья-то телка по клеверу прошла, а ты ее чуть вилами не запорол, позавчера с соседом схватился, матом обкладывали друг дружку на всю улицу. За что? Не то ты у него, не то он у тебя лишнюю борозду на коноплянике отпахал. Теленок чужой о мазанку почешется, опять скандал. А в артели этого не будет, там вся земля общая.
— В артели… вашей, — нарочно твердо выговорил Кузьма последнее слово, — еще больше будет скандалов.
— Почему?
— Потому! Соберутся Тюха-Матюха да Колупай с братом — и пошли, кто в лес, кто по дрова.
— Так по распорядку и должно быть, — подтвердил Алексей.
— Вот и говорю. А работать дядя будет.
— Распорядок установится, расписание…
— По расписанию поезда ходят, да и то на сутки, слышь, опаздывают! Ра-аспи-иса-ание!..
«Ужель не уломаю?» — досадно подумал Алексей, наблюдая, как брат опять начал остругивать новый зуб.
— Нет, Кузя, нет. Ты сам не знаешь, что говоришь, и не свои слова у тебя, а Лобачева. К нему ты ходишь, вот он тебя и настрогал. Ты вот подумай да с женой посоветуйся…
Брат поднял на Алексея злое лицо, покрывшееся испариной, и неожиданно, уже не сдерживаясь, — даже Алексей не ожидал от него этого, — закричал:
— Чего думать-то, чего ду-умать? Тысячу раз с разом передумано!
И еще ожесточеннее принялся кромсать зуб. Но Алексей, помня насмешку Петьки: «Поговори. Потеха будет», и представляя его лицо, когда он ему объявит, что брат не согласен, снова насел на Кузьму. Вот так же вел он работу с сезонниками, когда был председателем рабочкома. Так же уговаривал их перейти с поденщины на сдельщину, на повышение нормы выработки. Вот уже, казалось, совсем припер брата. Все возражения были разбиты, озлобленный до кипения Кузьма хотел что-то сказать, но вдруг дернулся, вздрогнул и замахал левой рукой. С указательного пальца закапала кровь.
— Черт вас… с вашей артелью! — вскрикнул он. — Палец отхватил!
Выбежал из мазанки, второпях стукнулся лбом о перекладину, еще выругался и, держа палец, как горящую свечу, заорал в окно жене:
— Ма-арья, че-ерт… Дай живей тря-апку!
— Зачем тебе? — послышался раздраженный голос.
— Аль ослепла, палец рассадил.
— О-ох, давно бы тебе так надо!
— Да ты поговори — и у меня, поговори-и… Как по харе съезжу тебе, все твое гнилое нутро сра-азу вышибу-у!
…Приземистым треугольником распласталась она, эта погребица. Снизу из полуоткрытой пасти погреба шел кислый запах капусты, картофеля, плесени.
Весь этот аромат, наполнявший погребицу, заставили вдыхать мухи.
Всюду и везде снуют они — вечно голодные, переметываясь с одного места на другое. Садятся на лицо, назойливо лезут в рот, в глаза, в ноздри, забираются и жужжат под рубахой, а во время еды падают в посуду с пищей.
В первые дни Алексей решил объявить им войну. Купил в кооперативе канифоли, сварил ее с конопляным маслом и густо намазал три листа газеты. Не успел еще разложить листы, как уже на них насели и отчаянно зажужжали мухи. Так и казалось, что вот поднимется огромный этот лист и вылетит на улицу. Но не мухи подняли и вынесли лист, а курица. Со всего размаха шмякнулась она на липкую бумагу, забарахталась, закудахтала, несколько раз перевернулась, а потом, совсем уже одевшись в него, как поп в ризу, выметнулась в окно и там, пугая кур, понеслась вдоль улицы.
На второй лист угодила кошка. Попробовав освободиться, она обкрутилась им и с жалобным мяуканьем выбросилась в сени, шмыгнула на забор, а уже оттуда на крышу, к трубе, и так заорала, будто с нее сразу семь шкур спускали.
Третьим листом заинтересовался трехлетний сынишка Кузьмы. Подошел и сел на него.
Пытался Алексей работать в сенях, но мешали ребятишки и раздражительный крик снохи. Ушел в мазанку, но там брат «готовился к жнитву».
После таких мытарств наконец-то найдено убежище.
На двух ящиках разложены циркули, транспортир, угольники, линейки простые и металлические, лекало и рейсшина, остроклювые рейсфедеры, фарфоровые тарелки с краской и тушью, карандаши, ручки с различными номерами «рондо», учебники, таблицы, а на третьем кнопками прикреплен твердый лист бумаги.
Работал над чертежами с увлечением. Левин Дол — начало большой реки — был несколько раз вымерен, высчитан.
Вспомнилось, как по указанию Ленина, строили Волховскую электростанцию и как потом, когда по окрестным селам засветились тысячи огней, зашевелилось население. Новые послышались речи, по-новому светились глаза, словно в них были также проведены электрические огни. Читал и перечитывал статью в центральной газете об открытии этой электростанции. Статью хранил наравне со всеми удостоверениями. В ней и его речь. Он выступал представителем от рабочих.
До разговора на берегу Левина Дола, до разговора с братом Алексей был убежден, что всему виной только кулаки.
Скоро убедился, что дело далеко не так просто. Кулак на то и кулак, чтобы не только мешать всей работе, но и действовать против нее… Но есть еще, кроме того, с молокам всосанная косность, ограниченность, неподвижность, боязнь всего нового, опаска, оглядка. Это прадедовское: «Как другие, так и я».
«Да, по кулаку надо бить, он силен не только своим влиянием, он силен негласным союзником — косностью…»
Возле погребицы захрустели чьи-то шаги, и кто-то стал в дверях.
— Ага, вон ты куда забрался! А я искал, искал. Ишь какой кабинет себе состряпал.
— Это не кабинет, а штаб-погребица. Прошу вытереть ноги и последовать сюда.
— А я за тобой вот зашел. Пойдешь купаться?
— Пожалуй. Сейчас уберу мастерскую.
Наблюдая, как Алексей собирал и укладывал в готовальню инструменты, Петька кивнул головой в сторону избы Кузьмы:
— Говорил?
Алексей безнадежно махнул рукой:
— Ты был прав. На словах он — за, на деле — палец ножом обрезал. Верно, потеха была.
Петька осматривал погребицу. За стропилами торчали старые цепельники, обшмыганные метлы, поломанный крюк, покрывшаяся плесенью узда, колодки грабель, осколки лопат, тяпки для капусты, старые шапки, какие-то портянки, торчащие из худого валенка. Весь этот никому уже не нужный и десятилетия сохраняющийся хлам торчал и валялся всюду.
— Кстати, хотел тебе вот что оказать: после разговора с нашей мамашей нам с тобой надо сходить на вторую улицу, к Семе Кривому и Лукьяну. Бедняки, можно сказать, дореволюционные. Когда-то, в давние еще времена, мой папаша выдал Кривому лошадь взамен украденной, а Лукьяну дал лесу на избу. Лукьяна ты должен знать. С его сыном вы били белогвардейцев. Пойдешь?
— Что же, после купанья сходим.
…Широки они, в даль уходящие поля! Нет им ни конца, ни края, и глазом их не окинуть. По цветным коврам загонов фиолетовые носятся тени от высоко парящих туч.
И чудится, не облака пенистые плывут над землей, а сама она со всеми полотнищами поспевающей ржи, посконными холстами овсов, праздничной скатертью ослепительных греч и этими, утопающими во мгле, селами неудержимо несется в неведомое пространство.
Мягкий ветер волнует ржаное море, тихо шелестят колосья, колыхаясь, как гребни волн. По прилобкам золотисто пятнеют загоны, будто кто-то на молочный холст нечаянно брызнул непомерно огромные капли бронзового масла.
Ситцевые яровые похожи на теплые одеяла, сшитые из разноцветных лоскутков. Дымчатый овес дружно выбросил кудрявые метелки с двойными гнездами завязей.
Хорошо в полях, хорошо!
Только зачем эту ласкающую взор картину нарушает цветень диких трав?..
Непрошенные и несеянные, всюду они, во всех хлебах, как постоянные гости.
Вот широкоперые проса уже набиты пыжащимся щелкунцом, молочаем, страшным осотом, березкой-глазуньей, столбиками кислицы, цепкой чередой, дикой сурепкой и седой полынью.
Сорная трава особенно густа на бедняцких загонах. Цветистее здесь травы и выше. Величаво выбросился твердый пахучий козлец с желтой плошкой цветка; тянется вверх прямоствольная льнянка; ласкает глаз алый кукольник, даже хрупкие и такие нежные сестры, как белая и желтая чина, засели крепко во вдовьих хлебах, а полевому хвощу большое раздолье на плохо пропаханных и поздно засеянных бедняцких загонах.
И межи, всюду межи, куда ни глянь.
Это они, словно гигантские змеи, тянутся вдоль полей; это они плотно залегли поперек загонов, разрезая их на части и без слов указуя на землю: «моя — твоя».
И это на них, на межах, словно на крестах, распята добротная земля.
Задумчиво посмотрев на синеющие вдали Дубровки, на деревушку Кочки, съехавшую в овраг, на лысую гору Полати с высокими курганами, Петька мечтательно спросил:
— Хорошо? Гляди, на пятнадцать верст кругом видно. А воздух? Сличишь его с городским?
— В городе пыль и жара, — проговорил Алексей.
Рванув седой метлик, уже решительно сказал Петька:
— Оставайся у нас.
Встревоженно провел рукой Алексей по груди, будто ощупывая пуговицы на толстовке, и, заикнувшись, ответил:
— Это… сейчас… нельзя.
— А когда же?
— Не знаю… Вот работу должен сдать.
Нервно теребя в руках клок метлика, Петька заговорил часто-часто:
— И сдашь, ну сдашь? Кто-нибудь посмотрит твою работу — и в стол ее. В сто-ол, понимаешь? А тут к делу прямо… Алексей Матвеич, ну?
— Не агитируй, — грустно попросил Алексей. — Ты не знаешь, что такое город. Нет, ты не был в городе и не знаешь. Я с тоски сдохну по городу…
«С тоски сдохнешь… — косясь на него, подумал Петька. — Как других ругать, это ты горазд».
Вспомнил об артели:
— Цифра пять пока пустая. Не говорил с председателем сельсовета?
Алексей поморщился.
— О Хромом надо на ячейке поговорить. Я не знаю, чем объяснить, но он, пока я вот здесь больше месяца живу, ни разу сам ко мне не подходил, а все я его ловлю. А поймаешь, станешь говорить, глаз не видишь. Бегают, как у вора. Ясно, когда глаза не на месте, совесть не чиста.
— Предлагал ему в артель?
— От артели не прочь, только свои условия ставит.
— Какие?
— Старательных предлагает принять.
— То есть?
— Когда я ему перечислил, кто записался и кого еще думаем уговорить, он заявил, что ничего из этого дела не получится. «Надо, говорит, из настоящих хозяев организовывать, а не с ветра. Старательных надо привлечь, у которых есть за что в хозяйстве ухватиться». И назвал мне таких, что волос дыбом поднялся. Чего стоит один Митенька…
— Ужель его предлагал?
— Не только его, и на Лобачева намекал.
— Это чертовня! Кулацкую артель хочет.
— Кулаками он их не называет, а нежно эдак: «старательные»! Одним словом, — в отчаянье махнул Алексей рукой, — в этих переговорах мне не везет. Ни брата, ни Хромого не уговорил.
— И не надо… Не надо! — закричал Петька. — Хо, «старательные»! У нас многие так говорят. Нет слово «кулак», а «настоящий» или «старательный».
Из-за высокой стены ржи показалась подвода. На телеге никого не было видно, хотя лошадь шла дорогой прямо, беспрестанно махала хвостом, взбрасывала головой. Скоро телега поравнялась с ними. На ней, уткнувшись лицом в траву, лежал и спал Афонька, батрак Лобачева.
— Тпру! — остановил Петька лошадь.
От толчка Афонька проснулся и, не открывая глаз, пробормотал:
— Но, но, чего стала!
— Тпру! — в самое ухо ему крикнул Петька. — Домой приехали, товарищ Всеработземлес!
Батрак, предполагая, что в самом деле приехали домой, приподнялся, испуганно осмотрелся.
— Эх, соня! — укорил его Петька. — Он тебе, хозяин, задаст, ежели узнает.
— Пошел ты с ним к жеребцу под хвост! — досадливо проговорил Афонька. — Курить ни у кого нет?
— Вот у Алексея проси.
Афонька посмотрел на Алексея, но попросить не посмел. Тогда Алексей сам достал пачку папирос, щелчком выбил одну и протянул. Бережно и неумело Афонька взял ее, закурил и расплылся в улыбке:
— Эх, какая пшенишная.
— Куда ездил? — спросил Петька.
— В город катал.
— Зачем?
— Какое-то заявленье, в узу. Хозяин вчера строчил.
— Ну?
— Не ну, а так точно. С Нефедом они мозговали, да Митенька еще. Весь вечер писали. Хозяин очки надел. Истинный бог, как обезьяна.
— Заявленье ты не читал? — допытывался Петька.
— Как я его прочитаю, раз оно за печатями? Два их, пакета. Один землемеру Грачеву, тому прямо на квартиру отнес, а другой — узу под расписку. И расписка вот на конверте.
— Дай-ка, — схватил Петька.
Но на белом конверте, кроме чьей-то крючковатой подписи, ничего не было. Вертя таинственный пакет и оглядывая его со всех сторон, Петька морщил лоб.
— Что же это такое было в нем?
Афонька жадно глотал дым, крутил головой.
— Так я думаю, на отруба мерекают. Об этом и речь у них всю ночь шла.
— На отруба? — вскинулся Петька, словно его пчела ужалила.
— Кодекс Митенька притащил, — спокойно и с усмешкой продолжал батрак. — О-ох, жу-улик мужик. Как есть аблакат. И вот вычитывает, вот разъясняет. О-ох, сухой!
— Ну, ну! — теребил Петька.
— А чего ну? Говорю тебе: заявление в узу послали, чтобы отрезали им прежние участки… Вот она, земля-то их бывшая, — указал батрак к Левину Долу. — Самая что ни на есть удобь.
Петька сжал кулаки, погрозился по направлению к селу, где, возвышаясь над всеми избами, блестела от солнца зеленая, недавно крашенная крыша Лобачева, и прокричал:
— Ах ты… з-зараза….. Погодь, мы тебе, толстозадому, зададим отруба!
Обращаясь к Алексею, пожаловался:
— Видал эту штуку?
— А я о чем вам говорил? — сощурил глаза Алексей.
Афонька разлегся на меже.
— Всю ночь заговор был. Двери затворили на крючок, окна занавесили. Хозяин про отруба крутит, Митенька — про аренду госфондовской земли, а Нефедушка — про товарищество. Это дело, говорит, у государства в почете. Хотел я до конца прослушать, на чем порешат, да турнули меня в шею. Во-о, дела-то пошли!
Вскочил с межи, одернул рубаху, подпоясанную чересседельником, и, прищурившись лукаво, добавил:
— А еще кто у них был на заговоре, ахнете, если узнаете.
— Наверно, поп? — предположил Петька.
— Поп, только совецкий.
— Ну, не тяни, говори.
— Степка Хромой, вон кто!
— Ври! — вскричал Петька.
— Глаза лопни-и. Они с Митенькой и над кодексом торчали.
Прыгнул Афонька на телегу, взял вожжи, ударил лошадь и прокричал:
— Ничего я вам не говорил, а вы меня не видали!
— Ладно! — махнул Петька ему вслед. — Испугался.
Купались в глубокой выбоине. Вода была холодная, но Петька словно не чувствовал этого. Он шумно плескался, нырял, брызгался, фыркал. Скоро вода в выбойке стала так же мутна, как и его мысли.
Алексей ко всему отнесся спокойно. После купанья, когда Петька, что-то бормоча, все еще никак не мог попасть ногой в штанину, Алексей уже сидел на бугорке.
— Ты, говорят, с Наташкой крутишь?
Петька совсем не ожидал такого вопроса.
— Кто наврал?
— Слухом земля полнится.
— Плюнь тому в глаза, кто говорил, — покраснел Петька.
— А кто бы, ты думал, передал мне?
Всех перебрал в уме, подумать не на кого. «Разве она?» — и решительно выпалил:
— Не верь ей.
Алексей вопросительно посмотрел:
— Кому?
— Дарье!
— А почему ты знаешь, что она сказала?
— Да потому, что она сама с тобой тоже…
— Тоже? — поймал Алексей. — Стало быть, правду говорила?
Петька спохватился, но уже было поздно.
— Чепуха! — стукнул он кулаком по земле. — Наташку я не люблю…
— Только часто поглядываешь?
— Она мне так просто… нравится.
— Ага, понятно. Расскажи-ка по душам.
И Петька рассказал все, как им с Ефимкой нравится Наташка, какой у нее характер, синие глаза, какой звонкий голос и какая она песельница. Все рассказал Петька: и как Ефимка уходил с ней вдвоем, а он один оставался, и как Лобачев Карпунька пристает к ней и ломает ей руки, и какая у Петьки бывает тоска.
У зеленого кургана
От Левина Дола виднелись леонидовские гумна с редкими ометами прошлогодней соломы, не раз перемытой дождями, обдутой сквозным ветром и дочерна прожаренной солнцем. Кое-где, то скособочась, то накренившись, одиноко торчали пустующие сараи. Многие из них без крыш, иные ощерились голыми скелетами стропил.
Вправо стена гореловского леса, наполовину вырубленного, рядом в тополях синяя церковь. Кресты на ней пошатнулись, словно кто-то ударил по ним оглоблей, и вся она облезла, облупилась.
При въезде в улицу, где стоят бедняцкие избенки, — кладбище. Кроме могил да трех ветел, ничего не видно на этом последнем и неминучем убежище человека. Давным-давно порублены кресты на растопку самогонных аппаратов, растащены кладбищенские ворота.
Алексей с Петькой прошли на опушку леса, а там тропинкой направились на гумна второго общества.
Бабы мелькали в коноплях. Они брали посконь.
— Которой межой идти-то к нему?
— Вот по этой, — указал Петька на узкую тропку. — Видишь, во-он раскрытый угол избы. Его хоромина.
Еще с самого гумна уже слышалась чья-то звонкая ругань. Лишь подойдя к огороду, где кончались конопли и начинался картофель, увидели они двух баб. Одна стояла сзади двора кривого Семы, другая по соседству. Ругань была в самом разгаре. Возбужденные и потные, словно только что пришли с молотьбы, они, совершенно не слушая одна другую, так ожесточенно ругались, столько выбрасывали слов, что пожарник Андрияшка никогда столько не выбросит из пожарной кишки воды в пекло огня.
Сколько ни вслушивались Петька с Алексеем в ругань, так и не могли понять, из-за чего сцепились бабы. Судя по тому, как они срамили друг друга, можно было подумать, что ругались из-за чего-то большого и серьезного.
Петька подошел к тетке Анне, тронул ее за плечо и спросил:
— Почему война открылась?
Но вместо ответа тетка Анна еще пуще набросилась на Левонтиху и, указывая ей на Петьку с Алексеем, пронзительно закричала:
— Ты гляди, ты у меня гляди, глазопялы твои бельмы, вон они свидетели, во-он! Они живо на всяком суде докажут, что ты как есть воровка.
— По-ого-одь, — уже вступился Петька. — Ну как это мы можем доказать, тетка Анна, когда совсем не знаем, из чего вы ругаетесь.
— И знать нечего, — не обращаясь к Петьке, а все крича Левонтихе, скороговоркой продолжала тетка Анна. — Знать нечего. Кого хошь опроси, двор под двор вся улица ее знает, все село знает, как она из-под чужих кур яйца таскает. На-ка ты, поди-ка ты! — развела руками и ощерилась тетка Анна, передразнивая соседку: — «Это наша молодка сне-есла». Черта вам безрогого снесет молодка, а не яйцо.
— Тьфу, чтоб вас! — разочарованно плюнул Петька и повел за собой Алексея в избу к дяде Семе.
Следом же за ними пошла и тетка Анна, тяжело дыша и все оглядываясь назад.
— Ну из чего вы? — остановил ее Петька.
Тетка Анна, изменив голос, спокойно рассказала:
— Каждый день у нас грех. Курица наша, голошейка, дьявол ее потопчи за это, все время несется у них. Уж я ее и за ногу к гнезду привязывала и решетом накрывала, нет, не сидит в своем гнезде, что ты хошь. К ним все рвется. Вишь, у них гнездо слаще. А снесет у них, — караулю ведь я, — говорю: «Мое яйцо», а она: «Раз в нашем гнезде — мое». — «Как, говорю, ваше? Разь я от своих кур не знаю какие яйца? От голошейки как раз продолговатенькое, с крапинками». Ну, чего с дурой делать, в пору на суд подавать. А все жадность ихняя, все богаче всех хочется быть. Это на чужих яйцах-то? Пого-одь, господь дознается, накажет за это.
Кривой Сема стучал в сенях, мастерил грабельцы к жнитву. Приход неожиданных гостей смутил его, а когда Алексей, здороваясь, протянул ему руку, он предупредительно вытер свою о штанину.
— Готовишь? — опросил Алексей.
— Надо, — повертев в руках грабельцы и отложив их, ответил Сема.
— А мы к тебе неспроста, — вскинув глазами на раскрытый угол сеней, проговорил Петька. — Мы к тебе по делу пришли.
Не зная, какое у них может быть «дело» до него, кривой Сема оробел. Оглянувшись, словно ища что-то, боязливо опросил:
— По какому?
— Тебе нынешнюю ночь ничего не снилось?
Тетка Анна, насторожившись было, теперь рассмеялась и махнула на мужа рукой.
— Чего ему, кривому идолу, пригрезится. Всю ночь храпел так, что небось на той улице было слышно.
— А тебе? — спросил уж ее Петька.
— Меня всю ночь опять домовой душил, — серьезно ответила она, хватаясь за грудь. — Прямо дыханье сперло… Вот навязался, окаянный, на мою голову.
— Не слушайте ее! — перебил кривой Сема. — Чахотка к ней пристала, а она на домового валит.
— Сам ты чахотка, — отозвалась тетка Анна. — Что, не знаю, что ль, я? Вениками хлыстал, тоже скажешь, чахотка? Не-ет, тут аль домовой, аль все двенадцать лихорадок привязываются.
Из избы и с улицы прибежали ребятишки, чужие и кривого Семы. Они с удивлением и любопытством рассматривали Алексея. Больше всего их занимал значок на его фуражке. Подталкивая друг друга, они указывали на него и горячо обсуждали: что такое значит — молоток с лопаткой крест-накрест?
— Вам что? — крикнул на них Сема. — Ну-ка, марш отсюда!
И щедро всем роздал подзатыльники.
— В артель мы тебя пришли записывать, — осекшимся вдруг голосом произнес Петька.
Кривой Сема испуганно метнул на него глазами, переступил, будто кто-то под ноги подсунул ему горячие кирпичи, и, поглядев на застывшую с открытым ртом жену, переспросил:
— Куда?
— В артель, аль оглох? — крикнула жена.
— Ишь ты. Как же так? — развел руками кривой Сема.
Волнение Петьки передалось и Алексею. Это было заметно по его левой приподнятой брови. Но начал говорить он спокойно, слегка поводя рукой по пуговицам толстовки.
— Мы, дядя Семен, артель решили организовать. Бедноту в одну кучу сгрудить. Будет в одиночку ей копаться. Видно, сколько ни копайся, толку никакого нет. Вот мы к тебе с Петькой за этим и пришли. К тебе послала нас Прасковья, председатель комитета взаимопомощи. Хвалила она тебя. Как вот ты, даешь согласие аль по-старому будешь жить?
Сема старательно принялся счищать стружки с опрокинутой ступы, на которой мастерил грабельцы, и долго молчал. Потом, усмехнувшись, кивнул на жену:
— С бабой надо посоветоваться. Как она…
Петька обернулся к тетке Анне. У той щеки налились краской, глаза лихорадочно забегали. Петька нарочно торжественно начал:
— Вся улица говорит, что ты, тетка Анна, самая умная баба на селе. Хозяйка ты такая, каких поискать, — вязать, молотить — первая, а хлебы испечешь, — в город на выставку прямо. Все у тебя в руках спорится, потому что умом ты первая на селе… Так вот сразу и скажи, будешь канитель вести или, как первая баба, и в этом деле покажешь пример и не ударишь лицом в грязь перед какой-нибудь Левонтихой?
От такой напористой похвалы у тетки Анны дух захватило. Как стояла она возле притолоки, так и застыла. После длительного и неловкого молчания кривой Сема вдруг стукнул обухом топора по ступе и крикнул на жену:
— Да что же ты, дура, стоишь, рот разиня? Надо людям на что-нибудь сесть? О господи, похвали такую… Иди тащи скамейку.
С необыкновенной легкостью, все еще с улыбкой на тощем лице, бросилась она в избу, загремела там горшками, чугунками, заскрипела столом. Видимо, скамейка имелась всего-навсего одна и на ней был установлен весь кухонный обиход.
— А кто у вас записался там? — спросил кривой Сема.
Петька начал откладывать пальцы на руке:
— Наше семейство, потом Дарья, которая скоро отделится, потом дядя Яков, дядя Никанор, Наум Малышев, Ефимкин отец и еще вот брат его, Кузьма.
Алексей промолчал, что Петька соврал и про Наума и про брата. Семен, отворяя жене дверь, протянул:
— Народ подходящий. Только сумление меня берет, вроде опаска.
— Насчет чего?
— Дело-то новое. Страшно опуститься. Хозяйство рушить последки можно. Вон в Атмисе…
— Слышали! — перебил Петька. — Этот Атмис у нас на шее повис. А все твои сумленья — ерунда. Уже чего-чего, а твое хозяйство — это верно под большим сомненьем. Ну-ка, скажи по совести, сводишь ты концы с концами? Хватает тебе хлеба до нови?
Дядя Сема усмехнулся:
— Какой там до нови! До середки зимы не доходит. Опять занял три четверти ржи.
— Небось у Лобачева?
— Не дал тот. У Нефедушки насыпал.
— С каким уговором?
— За подожданье неделю аль мне, аль Анне работать у них.
— Вот видишь! А в комитете сколько брал?
— А кто знает. Там записано. Так год за год и идет. Из долгов не вылезаешь.
— Ну и гляди теперь, какое твое хозяйство может рушиться. Давно оно рухнуло в тартарары. А в артели будешь, там в обиде не останешься. Если хлеба не хватит, то уже всем не хватит. А занять артель пойдет не к Нефеду, а к государству.
Тетка Анна настороженно слушала и молча переводила взгляд с одного говорившего на другого. Ей, очевидно, хотелось спросить о чем-то, для нее весьма важном. Несколько раз пыталась она вступить в разговор. Потом, улучив момент, звонко затараторила:
— Артель-то артель, это ничего, только об одном хочу спросить вас: а не будет там неразберихи какой?
— Например? — уставился Петька.
— А вот, — выступила она уже на середину и затеребила фартук, — говорите, в артели все вместе. И лошади, и коровы, и земля, и сбруя, и ни у кого ничего своего не будет. Как это понять?
— Очень просто, тетка Анна. Созовем собрание артельщиков и обо всем поговорим. Теперь только согласие ваше надо.
— Согласье что, — уперлась тетка Анна, поглядев на мужа и моргнув ему: «молчи, знаю, что говорю», — мне сейчас охота разузнать.
— Да о чем?
— Все об этом. К примеру, так возьмем: куры! Что они, тоже будут в артели сообча аль у каждого поврозь?
— И куриный вопрос обсудим, — улыбнулся Петька. — Да что у тебя, — повысил он голос, — аль кур много?
— Где их много! Откуда взять, чем кормить? Только как у нас ведь выходит. Снесет, к примеру, она, твоя курица, яйцо-то, глядь, оно твое… Твое, говорю, а не чужое. И хошь ты его всмятку варишь, хошь вкрутую, а хошь продашь и мыла купишь. А там — кто ее знает, чье яйцо ешь и чье копишь.
Заметив улыбки на лицах Петьки и Алексея, кривой Сема сердито крикнул на жену:
— Поди ты, баба, к домовому со своими курами! Ты уж больше слушай, что люди говорят.
Решительно всаживая лезвие топора в ступу, сердито взглянул на жену и заявил:
— Ладно! Будет собранье — крикните.
Когда вышли из сеней на дорогу, Петька шепнул Алексею:
— Пятый номер — факт.
Алексей рассмеялся:
— Баба его чуть не уморила меня. Ах ты, черт возьми: «Моя курица, мое яйцо. Хочу — всмятку, хочу — вкрутую».
Изба дяди Лукьяна стояла на отлете. Подойдя к ней, Петька отодвинул окно.
— Эй, дома есть кто?
В окне показалась тетка Маланья. У нее была перевязана щека, за которую она держалась, наклонив голову вбок. Ничего не говоря, Маланья махнула рукой.
— Что с тобой? — участливо спросил Петька.
Еле ворочая губами и указывая на щеку, прошепелявила:
— Зубы болят.
— Зубы болят! Ишь ты. Полечила бы.
— У-у. Но-ою-у-ут…
— У-у, — сморщился Петька, тоже поджимая щеку.
Баба скрылась в избе, и оттуда слышалось ее жалобное стенанье.
— Креозоту надо бы ей дать, — посоветовал Алексей, — у меня есть.
Петька крикнул в окно:
— Приходи к нам, вылечим. Лекарства такого дадим, сразу все зубы на лоб вылезут.
— Спа-аси-иба, — не поняла тетка Маланья, расхаживая по избе и убаюкивая щеку, как блажного ребенка.
Дядя Лукьян был на задах. Он заполз под телегу и там, лежа на спине, бил молотком по железным крючкам.
— Здорово! — стараясь заглушить стук, крикнул Петька.
— Кто там?
— Люди пришли, вылазь!
Перевернувшись на бок, он увидел их и, улыбаясь, выбрался из-под телеги.
— Чего мастеришь, кузнец холодный?
— Болты разболтались.
— Поэтому их и зовут болтами.
— Ну, ты уж скажешь! — засмеялся дядя Лукьян. Обратившись к Алексею, спросил:
— Все гуляешь, Матвеич?
— Гуляю, дядя Лукьян.
— Уезжать небось пора?
— Готовлюсь. Вот одно дельце задумали мы сделать, а там и в дорогу.
— Слышал, слышал, — подмигнул дядя Лукьян.
— О чем? — опросил Петька.
— Как о чем? Говорят, артель сбиваете.
Петька с Алексеем переглянулись, сделав удивленные лица.
— Народ наш, — продолжал дядя Лукьян. — нескоро подведешь к одной точке. Всяк за свое держится.
— Это верно, — подхватил Петька, — ты угадал. Каждый за свой угол, за свою корову, за своего домового.
— Вот, вот. Плохо ли, хорошо ли, свое, мол… А кой черт свое? Простите меня, дурака, дерма не стоит все наше хозяйство.
Петька, видя такой ход разговора, чтобы не канителиться, сразу предложил:
— Стало быть, писать тебя?
— Куда? — вскинулся дядя Лукьян.
— В артель.
Смутившись, видимо каясь, что наговорил лишнего, дядя Лукьян ответил загадочно:
— Как люди, так и я.
— Вот тебе ра-аз! — протянул Петька. — Сам же говорил, что хозяйство ни к черту.
— Верно-то верно, да нельзя сразу, — опал голосом дядя Лукьян. — С подходцем к этому делу надо. С бабой поговорю.
Алексей не стал вступать в разговор, предоставив это дело Петьке. Он внимательно смотрел на огромный навозный курган. Курган, высотою с дом, очевидно, скопился годами и теперь сплошь покрылся большой, в человеческий рост, травой.
И какое причудливое сочетание!
Вездесущая крапива красуется со своими четко вырезанными листьями и желтыми свисающими цветами.
Сквозь стены ее пробивается стройный конский щавель с жесткими, выструганными из погонного ремня листьями. Упругие, густозеленые, с кровавыми жилками, они лоснились на солнце, словно подернутые лаком.
Растопырившись колючими листьями, выбросил осот круглые, как заячий помет, головки и цвел. Кромки зеленого кургана, весь его карниз широкими и толстыми, как бобрик, листьями устлал репейник, выкруглив дымчатые, с нежной тканью, цепкие гнезда шишек.
Седыми веерами бархата тянется к солнцу лебеда; из-под низу железными листьями и недюжинной упругостью душит ее хрен. А на самом верху, как петух на коньке крыши, страшный распластался татарник. Одиноко он возвышался над всеми травами, могуче раздался тугим дигелем, и кровавые головы цветов его были ослепительны.
— Пойдем! — позвал Петька.
— Что, сговорились? — спросил Алексей, отрывая свой взгляд от зеленого кургана.
— С бабой хочет совет держать.
Указывая на кучу, заросшую травой, проговорил:
— Гляди, какая красота.
— Вот нашел что глядеть. Тут у каждой избы такая «красота». Если еще десять лет не будут вывозить навоз в поле, на этих кучах сосновый лес вырастет.
— Артель повезет, — уверил Алексей.
От Лукьяна шли не гумнами, а улицей. Дядя Егор, к которому сговорились заглянуть, жил на самом краю, у большого амбара кредитного товарищества.
Идти пришлось мимо избы Лобачева. Еще издали они заметили, что около двора сидит куча мужиков.
В середине, на скамейке, — Митенька. «Сам» стоял у открытого окна горницы, из которого, перевесившись через подоконник, смотрел в улицу Карпунька. Мужики оживленно о чем-то говорили, но, заметив Петьку и Алексея, прекратили разговор.
— Здорово, старики! — нарочно громко крикнул Алексей.
— Здорово! — ответили ему.
— Что поделываете?
— Бороды на солнышке греем.
Лобачев быстро что-то шепнул Карпуньке, потом, шагнув, от окна, с едва, заметной насмешкой в свою очередь спросил:
— А вы ходите?
— Ходим, — ответил Петька.
Обернувшись к окну, весело крикнул:
— Ну-ка, сынок, заведи пролетарьям подходящу.
И вот, к изумлению всех мужиков, к удовольствию Митеньки, ощерившего зубы, из зеленой трубы граммофона раздался «Интернационал».
Петька оглянулся на Алексея, метнул черный свой взгляд на широкие бороды мужиков, на прищуренное, точно слепленное из плохо промятой глины лицо Карпуньки, и дрожь пронизала все его тело.
Сам Лобачев, сдерживая хохот, размахивал рукой и подпевал:
Владеть зе-емле-ей имее-ем пра-аво, Но па-ра-зиты — ни-ко-гда-а!..Было раннее утро.
На чистом, прозрачно-синем небе ни тучки, ни облачка. Тихо на селе. Разве где-нибудь раздастся дробный стук пробойного молотка о бабку, или верея заунывно проскрипит, все ниже клонясь в колодец, или шалая курица, что снесла яйцо, громко и радостно прокудахчет.
И снова тишина.
Ясное солнце льет теплые лучи. Оно заглянуло даже в дверцу штаб-погребицы, мягко освещая склонившиеся над столом головы.
— Гляди, как сказано: всему имуществу и работе учет вести.
Ефимка, вскинув нерасчесанной копной волос, причмокнул:
— Эх, если бы дали нам какое-нибудь именье, а в нем готовый дом, инвентарь, скот, десятин триста земли, лесу…
— Блинов напекли бы, помазали их, в сметану окунули, в рот положили. Ешь до отвалу!.. Хо! — ударил его Петька по плечу. — И хлюст ты! Нет, на готовеньком всякий дурак сойдет за умного. А вот ты десятью насосами выкачай жадность из нашего мужика.
— Этого добра много, — согласился Ефимка. — Взять отца. Работает, как мерин, жадничает, а толку никакого. Хлеба хватает только для своего брюха. А если продаст и обновку кому-нибудь купит, то к весне приходится перебиваться с похлебки на щи. Говядину два раза в год видим, да в жнитво разве барана зарежем.
— Уговорил его? — спросил Петька.
— Доточил, а не уговорил. Скрепя сердце согласился, и то с условием: «попробовать». Ну, думаю, попробуй. Лиха беда начало.
— Скорее надо дело варить, а то начнется жнитво, все у нас расклеится. Не до артели будет мужикам.
— Наоборот, — почесывая карандашом лоб, проговорил Алексей — Жнитво в первую голову мы используем.
— Как?
— Организуем совместную уборку хлеба. Вот тут и «попробуй!» для твоего отца будет, — обернулся он к Ефимке.
В дверях заслонила свет Дарья. Она подошла так тихо, что никто и не заметил. Присев на корточки, удивленно воскликнула:
— Уроды эдакие, вон куда попрятались! Как шмели в нору. А там на собранье наряжают.
— Пущай наряжают, — запуская в Дарью щепкой, сказал Петька. Он сердился на нее за то, что она рассказала Алексею про его ухаживанье за Наташкой.
— В глаз попадешь, чертушка!
Обернувшись, кому-то закричала:
— Тут они все!
К погребице не спеша подошел исполнитель. Когда он остановился, то в дверку видны были только его ноги.
Перегнувшись, глазами отыскал Алексея.
— Тебе тоже велели мужики прийти.
— Мне? — удивился Алексей. — По какому делу?
— Там скажут.
— А из чего собранье? — спросил Ефимка.
— Местный налог раскладывать.
Отойдя от погребицы, он во всю глотку, на широкие огороды, завопил:
— На схо-о-од!..
Алексей торопливо принялся убирать бумаги со стола.
— Ты куда заспешил? — спросил Петька.
— На собранье.
— Эка, — посмеялась Дарья, — тут тебе не город. Вряд после обеда соберутся.
Сход действительно собрался лишь после обеда.
Нехотя, вяло переступая с ноги на ногу, собирались мужики к избе исполнителя. Там рассаживались кучками и о чем-то тихо совещались. Сам исполнитель обедал и время от времени, высовываясь из окна, справлялся:
— Идут?
— Подходят, — отвечали ему.
— Пущай. Вот я еще картошки с молоком поем.
— Лопай, — поощряли его, — за тобой гонятся.
Когда на глаз собралось достаточное количество народа, исполнитель вышел на крыльцо, постоял сощурившись, посмотрел зачем-то на небо и будто не им, а небу объявил:
— По налогу созван сход. Говорите, с кого сколько брать.
— Ты вперед объяснил бы, — попросил кто-то.
— Чего объяснять? — крикнул исполнитель. — Каждому говорено по сто раз. На наше опчество приходится пятьсот рублей. Деньги пойдут на разные больницы, училища, ремонт мостов и всего протчего, что попадется. Говорите, граждане, как будем облагать?
— По дворам, знамо дело, — предложил юркий мужичонка, по прозванью «Воробей».
— Нет! — как ужаленный, крикнул безбородый мужик. — Тут несогласны.
— Кто?
— Я! — ударил он себя в грудь. — Вы подумайте, мы живем с бабой вдвоем, детьми бог нас обошел, стало быть, и земля наша на двоих. Как я будут платить столько, сколько Кирилл? У того баба наплодила двенадцать душ, земли в восемь раз больше моего. Предложение мое — разложить налог по едокам. Обиды никому не будет.
— Думайте, мужики, — согласился исполнитель, черпая ковшом воду из висевшего на крыльце ведра. — Дело ваше, а мне все равно, только выполнять надо.
Мужики зашевелились, поднялся спор, галдеж. Дядя Егор стоял у угла избы, держал в руках железную лопату. Рубнув землю, крикнул:
— Ни так и ни эдак, мужики, дело у нас не пойдет. Справедливости не найдем, потому что народ мы разный. У одного хоть и земли много, а платить все равно нечем, у другого меньше земли, глядь, есть чем платить.
— Кто виноват? — бабьим голосом выкрикнул безбородый. — Землю получать, выходит, по едокам, а повинности по дворам? Больно жирно будет. Я так не согласен и платить не буду. Нам с женой больница не нужна, в школу ходить мы устарели, а по мостам не ездоки.
— Словом, вам ничего не надо? — опросил кто-то насмешливо.
— Ничего!
— Тогда выселяйтесь на Полати. Там ничего, один камень.
— Полатями ты меня не тычь!
В разгар самого спора подошли Алексей с Петькой и Прасковья. Они взобрались на крыльцо. Орали мужики сразу по нескольку человек, покраснев от натуги, спорили в одиночку, кто кого перекричит, и было со стороны похоже, что все они, здесь собравшиеся, совершенно глухие.
Сердито двигая локтями как будто зашел в самую густую рожь, пробирался Ефрем. Он поднял сразу обе руки, как бы готовясь взять в охапку этот разноголосый сноп, и крикнул:
— Стойте, мужики, погодьте!
Вид ли его решительный, или голос спокойный, обещающий дать самый правильный ответ, только мужики в самом деле стихли, и одни с улыбкой, другие с затаенной насмешкой решили помолчать. Ефрем зажмурил глаза, будто ожидая, что вот-вот, не успеет еще оказать, как на его голову начнут сыпаться крепкие тумаки, начал:
— Эдак мы ни до чего не докричимся. Глотки у нас, слава богу, не занимать стать. А к делу надо по-справедливому подойти.
— А ты как? — ввернул Воробей слово, заранее выразив на своем лице недовольство.
— Мое мненье такое: подумайте, где бедному взять? Сообразите головой. Итак, я говорю: не по дворам надо и не по едокам, а весь этот налог разложить по имущим.
— Га-а! — взорвался сход.
Сразу заглох голос Ефрема, ухнул, как камень в болото, в эту ругань, в сплошной рев. Напрасно пытался он перекричать весь сход, напрасно то перед одними размахивал руками, то перед другими. Сплюнул, рубанул наотмашь обеими руками и отошел. Когда немного утих галдеж, от мазанки, с кучи бревен, с самых задних рядов, то по одному, то по нескольку голосов, робко послышалось:
— Ефрем справедливо сказал: по имущим разверстать.
— Бедноту от всех налогов освободили.
— Облагай зажиточных, вытерпят!
Рядом с Алексеем, возле крыльца, вертелся Кузьма и, часто оглядываясь на брата, тоже что-то кричал, соглашаясь то с одним, то с другим.
Петька слегка толкнул Алексея, кивая на сход.
— Сло-о-ово! — покрыл весь галдеж голос молодого мужика в красноармейской гимнастерке и серой фуражке, Николая.
— Товарищ исполнитель, к порядку ведения собрания слово даешь?
— Бери! — удивленно развел руками исполнитель.
Расправив короткие густые усы, Николай прошел в середину и, торопясь, забрался на опрокинутую телегу.
— Товарищи, слово мое. Успокойтесь и дайте сказать.
— Этот сказанет! — радостно взвизгнул Воробей.
Сразу понизив голос, Николай прищурился, обвел лица собравшихся и плавно поднял руку.
— Товарищи, вот что вам скажу… Слушайте и не перебивайте, иначе ничего не поймете…
— А ты понятнее, — опять не утерпел Воробей.
— У нас, товарищи, большой непорядок на сходе. Шум, крик, галдеж. Ничего не поймешь и не разберешь. Никакого нет согласия. Почему? Вот тут и загадка, тут вопрос. А потому, отвечу вам, что у нас на сходе есть много лишних людей. Они всему и мешают.
— Кто? — поинтересовался Мирон.
— Вы сами, граждане, знаете, кто.
— Объясни! — попросило несколько голосов.
— Если не знаете, то из моих слов вам будет явственно.
И еще медленнее, вдумчивее, видимо, взвешивая каждое свое слово, слегка рассекая правой рукой воздух, а левую держа за ремнем, начал читать, как по книге:
— Крестьянство делится на три мёта, как и земля. Первый мёт — земля удобь, самая хорошая, второй мёт — похуже, а третий — совсем плохая: овраги, долки, вымочные места, прогоны или гора Полати. Чего ни сей на камнях, семян не соберешь. Отсюда и понятно, что с первого мёта спрашивается больше, так как земля дает полновесный урожай, со второго — меньше, а с самого последнего — бог его простит. К первому мёту мы причисляем справных домохозяев, ко второму — середняков, а к последнему мёту — бедноту. Весь главный доход хозяин берет с хорошей земли, потом с средней, а с захудалой взятки гладки. Ее сколько ни навозь, плохую-то, она все никуда не годна.
— К чему ты? — спросил Ефрем.
— Как вы знаете, товарищи, советская власть последний мёт, стало быть бедноту, освободила от всяких налогов. Это сделано вполне справедливо. Так и надо. Мы должны помочь советской власти дойти до точки. Голос массы ей всего дороже. Пусть она заручится нашим твердым словом и издаст такой декрет для бедноты, в котором укажет, что, поскольку беднота освобождена от несения всех повинностей, освобождена от сельхозналога, от местного налога, от страховых взносов, от засыпки ссуды, то есть не несет никаких тягот, не участвует своим имуществом в государстве, а только пользуется предоставленными ей льготами, всю эту бедноту освободить еще от последней обязанности от го-ло-са. Вот мое слово по существу ведения собрания. Фактически, предлагаю сейчас, поскольку беднота кричит, чтобы разложить налог по имущим, мы должны согласиться, но пусть, если их не облагают, сейчас же уходят со схода, как освобожденные от голоса. Мы этот вопрос без них лучше обсудим. Согласны?
— Согласны! — раздались голоса.
— Голосуй, исполнитель.
Николай спрыгнул с телеги, вытер капли на лбу и с торжествующим лицом прошелся «бревнам, где ему сейчас же дали место.
Народ возле мазанки словно только опомнился, зашевелился, загалдел:
— Как уйти со схода?
— Кого ослобонить от голоса?
— Кто последний мёт?
Воробей, все время вертевшийся то около одного, то около другого, пронзительно пищал:
— Голосуй, исполнитель, чего ты рот разинул?..
Исполнитель растерялся. Он смотрел на галдящих мужиков и не знал, кого слушать. Сзади него стоял Лобачев и, едва шевеля губами, легонько толкал в спину.
— Предложенье справедливо. Вели поднимать руки.
— Граждане…
Но в этот момент, в разгар самых ожесточенных криков и ругани, злобная, раскрасневшаяся прорвалась на середину Прасковья. У нее был решительный вид.
Забравшись на телегу и уставив глаза на опешившего исполнителя, она, словно готовая вцепиться ему в волосы, крикнула:
— Ну-ка, уйми горлопанов, чтоб не орали!
— Ти-иша-а! — что есть мочи завопил исполнитель. — Председатель взаимопомощи сказать хочет!
Петька с ужасом смотрел на свою мать. Ему страшно было сейчас за нее. Такого распаленного злобой лица он у нее не видал никогда.
Высоко поднимая грудь, стесненную дыханием, она обвела всех взглядом и растягивала слова:
— Я вам ска-ажу, я вам, граждане хороши, скажу… Ну, Миколенька, — повернулась она к бревнам, где сидел Николай и покуривал, — ну дочирикался ты, советскую власть к точке довести пожелал, только сам ты до этой точки дошел. Тпру, дальше ехать некуда. Хорошо ты говорил, как топленое масло в горшок цедил, только с кем ты надумал последний мёт? С кем совет держал бедноту права голоса лишать? Ой, знаю, с кем, ой, догадываюсь! И как это ты весь распахнулся, как все потроха свои показал. Только чудно мне, не тому тебя обучали в Красной Армии. Ведь ты еще гимнастерку не износил. Мой совет: сними ее, она со стыда желтой стала. А еще хочется спросить тебя, не упомнишь ли ты, что говорил нам, как из армии пришел?
— Ничего не говорил! — выкрикнул Николай.
— Забыл? Память отшибло? А как распинался: «Вся опора советской власти в деревне — бедняки». Забыл, как с братьями телят пас, как кусочки собирал? Все забыл. Сам с собой теперь спорить принялся, с прежними своими речами.
Обращаясь к мужикам, спросила:
— Почему такой переворот произошел в человеке? А потому, что теперь он кнут забросил, сумку на портянки изрезал. Помогли ему. Из кредитки на лошадь ссуду получил, из комитета помощи я ему на корову денег дала, лесничество бесплатно из красноармейского фонда лес отпустило. На богатой жене обженился. В богачи полез Николай. Не одна, а две лошади завелись, корова с подтелком, овцы. И песни другие запел. Не по той дороге пошел, Коленька… О-ох, не по той…
Прасковья предложила тоже, как Ефрем, — разложить налог на имущих. За Прасковьей выступил молодой парень.
— По словам своего товарища, — спокойно начал он, — вот что скажу. Мы вместе были с ним в Красной Армии. Политчас тоже слушали вместе, но не такой он был там, каким стал сейчас. Это, верно, его хозяйство с пути сбило. Кроме того, что ему помогли, он сам с Лобачевым спутался, мясом торговал втихомолочку, а на берегу Левина Дола и синий дымок пускал.
— Врешь! — крикнул Николай.
— Ну вот, за живое задел. Да ладно уж, гнал самогоночку, дело прошлое. С этого и разбогател. А богатый бедного, как сытый голодного, не разумеет. «Бытие, — говорил нам политрук, — определяет сознание». Я это запомнил. И верно выходит. У Николая раньше была жизнь бедная, и он сознанием за бедноту стоял, сейчас к кулакам подался, и сознание пошло против… А вам, граждане, орать «согласны» нечего. За такую контрреволюцию вам всем по шапке нагреют. Мое такое предложение: в первую очередь обложить кулаков: Лобачева, Нефеда, Митеньку, Федора, всех мельников, маслобойщиков, дранщиков, а потом на зажиточных перевести.
— Зажиточных так зажиточных, мне все равно! — прокричал исполнитель.
— Для тебя разницы нет? — опросил его Петька.
Исполнитель оглянулся на него, хотел что-то ответить, но увидел Алексея, вприщурку улыбающегося, и крикнул мужикам:
— Граждане, вы приказали мне, чтобы я привел Алексея Матвеича. Вот он сам пришел. Говорите.
Как только исполнитель упомянул об Алексее, на крыльцо вбежал Кузьма и настойчиво зашептал:
— Ни в коем случае не отказывайся. Аль с ума сойти? Нет, нет…
— От чего? — удивился тот.
— Говори, не отдам. Пошли их подальше.
Игнашка, совсем уже почти ослепший, сидел на мяльнице, возле крыльца, и то в одну сторону вертел головой, то в другую.
Услышав, что заговорили про Алексея, он грязным рукавом никогда не скидываемого кафтана протер глаза и заорал:
— Знамо отобрать от него землю! В городу работает, жалование сразу в месяц на лошадь огребает.
— Ты молчи, слепой черт! — крикнул на него Гришка Гудилов. — Тебя не спрашивают.
— Молчу, — согласился Игнашка, услышав окрик самостоятельного, богаче его, мужика.
Алексей догадался, что вопрос поднимают о лишении его земли. И, странное дело, хотя он и сам решился отказаться от нее, даже был недоволен, что брат все время получал, — сейчас, как только подняли вопрос, невольно почувствовал обиду, и на момент показалось ему, что земля… уходит из-под его ног. Его охватило волнение, словно он в чем-то провинился. Но все это было глубоко внутри. Сейчас решил молчать и присматриваться, как они станут обсуждать вопрос и кто собственно из них будет настаивать на лишении земли. Он вглядывался в лица мужиков, словно хотел проникнуть сквозь их глаза в нутро. Напрасно. Мужики, как только поднялся Алексей, сделали такой вид, будто его совсем тут и не было. Они прятались друг другу за спины или смотрели в стороны, и на всех лицах было выражение, точно не они поднимают этот вопрос, а кто-то другой.
— Что молчите? — опросил исполнитель. — Раз позвали, говорите.
— Ты сам говори, — послышался чей-то тихий совет.
— Са-ам? — протянул исполнитель. — Что мне, больше всех надо?
И после некоторого молчания обернулся к Алексею.
— Они вон хотят узнать, отказываешься ты от земли иль судиться придется.
Сбоку зашептал Кузьма:
— Судиться, судиться.
Митенька Карягин, арендатор госфондовской земли, пустив густой дым, словно не Алексею, а рядом с ним мужику, громко посоветовал:
— Знамо, отказаться надо. Коль сам не работает в хозяйстве, пущай землю отдаст другому.
— Не тебе ли? — все-таки не утерпел Кузьма.
— Хоша бы и мне, — равнодушно ответил он. — Я не откажусь.
— А это видал? — показал Кузьма кулак.
— У меня своих два, — не смутился Митенька. — Кулаками мне нечего грозить, я сам кулак.
— Вот и есть! — подхватил Кузьма. — Неспроста восемьдесят десятин пять лет арендуешь.
— И еще пять буду арендовать, а вам завидно? Я культурный хозяин, а вы кто?
И, словно ужаленный, размахался руками.
— Вы кто такие? Тьфу!.. Подметки моей не стоите. Думаете, артель взялись организовать, цари и боги? Знаем, куда метите, да не пройдет вам. Не-ет, не пройдет! Земля по вас не плачет.
— По тебе истужилась? Ах ты, культурник!..
— Не ругаться! — успокоил исполнитель. — О деле надо говорить, а то сейчас коров пригонят.
Племянник Гришки Гудилова, недавно отделившийся от своего богатого отца, чтобы не платить налога, с ласковой усмешкой принялся урезонивать:
— Какие вы, граждане, чудные. Орете, а сами не знаете, что. Вот уж наглядится на вас Алексей Матвеич. Ну, скажет, и мужики, ну и союзники рабочего класса!
— Ты про землю, про землю!.. — натолкнули его.
— А что про землю говорить? — ласковой улыбкой подарил он Алексея. — Разь он дурее вас? Знает небось законы, по ним и поступит. В кодексе сказано, если живет человек в городе на заработках и в течение шести севооборотов собственноручно не обрабатывает землю, то она передается в земельное общество. Ясно, и орать вам совсем нечего.
— Говори, Алексей Матвеич, чего там томить.
— Не отказывайся, — уставился на него брат жадными глазами. — Пошли их, говорю, подальше, сволочей. Поделят твою землю, придется на едока по вершку, и все тут, а у меня она в кучке. У-ух, живоде-еры! — зарычал он.
Волнуясь еще более и видя, что молчать дальше нельзя, Алексей закурил папироску.
Возле крыльца, перед Алексеем, прислонившись к дощатому заборику, стояла самодельная сажень, похожая на большую, чрезмерно растопыренную букву А. Опершись на ее ручку и еле одерживая раздражение, налег грудью на перила.
— Товарищи, — начал он, — не о своей земле пришел я сюда к вам говорить, а о вашей, о вас самих. Вам нужна моя земля, сейчас вижу. Да. Я передаю право на нее в комитет взаимопомощи… Но ведь дело вовсе не в моей земле, а в вашей земле. Вы со всей землей что делаете? Вот этой проклятой саженью делите ее в году два раза. Подумайте хорошенько, к чему это ведет. За эти годы вы не отвезли и по куче навоза на нее. Земля для вашего села, в котором нет никаких побочных заработков, — это все. Рождаемость увеличивается, а земля одна и та же. Ее не растянешь. Вы ограбили землю, выжали из нее все, что было. И она вместо ста пудов дает тридцать. Какое вы имеете право мародерством заниматься? Кто вам дал землю? Дала советская власть. А что вы взамен земли дали советской власти? У вас весь хлеб идет только на потребу, излишков почти никаких. Нетерпимая вещь: земля, которой вы благодаря советской власти пользуетесь, не приносит прибыли. Советской стране нужны излишки, а вы их при вашей обработке дать не можете. Наша страна занята строительством новых огромных заводов, на которых будут выделывать и сельскохозяйственные орудия. Страна строит социализм, строит без всяких иностранных займов, без всякой помощи других государств. Вы, отбросив кулаков, крестьяне, союзники рабочему классу, его кровные братья. А поглядите на себя! Приходится утешиться, что не все крестьянство похоже на вас. Есть много сел, где организованы коммуны, артели, товарищества… Там крестьянство живет нынешним днем, а вы живете вчерашним. И настолько он прокис, этот вчерашний день, что в нем завелись такие червяки, как выступавший здесь демобилизованный красноармеец. Он оброс грибком собственности, от красноармейца у него осталась только одна гимнастерка… Про артель Митенька кричал. Понятное дело. Артель многим из вас не по вкусу. Но знайте, особенно после сегодняшнего дня, хотите вы или не хотите, а артель будет, мы ее организуем. Это единственный путь и спасти сельское хозяйство, и сделать настоящую смычку с рабочим классом. Поверьте мне. Попомните мои слова, что, если вы сейчас не хотите слышать о колхозе, то пройдет два-три года, сами тронетесь туда. Я за годы своей работы побывал во многих местах и видел, как растут колхозы. Только в нашей вот одной губернии, которая не видела ни голода, ни болезней, ни гражданской войны, совсем мало их. Вы, товарищи, не испытали горького, и очень жаль. Говорю вам, задумайтесь над своей судьбой, и все, кто мыслит завтрашним днем, подбирайтесь в артель. А эту ведьму, — швырнув сажень в сторону, крикнул Алексей, — изломайте, сожгите и пепел развейте по ветру!
Пятнадцатый
Первыми мчались ребятишки.
Поддерживая портчонки, забрасывая пятками, они что есть духу летели вдоль улицы и радостно кричали, ни к кому не обращаясь:
— Семины, братцы, делятся!
— Ой, как здорово дерутся!
Около избы Семиных, стоявшей наискосок от Прасковьиной, собралась уже большая толпа любопытных. Из открытых настежь окон неслись сплошная ругань, визг, топот, битье посуды, звон горшков, чугунков, какой-то треск и опять ругань.
— По правдышке делятся, — определил кто-то, и толпа ожидала, скоро ли все действие из избы перенесется в улицу.
С растрепанными волосами первой выбежала на крыльцо Машенька, жена Ивана. Кофта на ней порвана, но она не замечала ничего, не слышала насмешек, а визгливо продолжала ругать того, кто остался в избе. Скоро из сеней, с ухватом в руках, выбежала старшая сноха Аксинья. Она была не менее растрепана, вдобавок с кровавыми царапинами на страшном от злобы лице.
— А-а, ты мне рыло драть! Ты меня уродовать! — завизжала она и со всего размаха ударила Машеньку ухватом по плечу.
— Ай, как хорошо, — осуждающе крикнул кто-то.
Но чей-то злобный голос подстрекал:
— По голове меться, Аксюха.
Озлобленная Аксинья действительно старалась ударить Машеньку по голове, но та, не щадя рук, ловила ухват.
Долго ходили снохи по крыльцу, но вот Машенька начала сдавать. Этим воспользовалась совсем освирепевшая Аксинья и, вскинув ухват, так ударила Машеньку, что та, вскрикнув, разведя руками, грохнулась на спину.
— Дура! — крикнули из толпы.
Видимо, и сама испугавшись, Аксинья, обращаясь уже к народу, принялась кричать:
— Я тебе да-ам… волосы драть… Я тебе да-ам!..
Прибежала Дарья, растолкала мужиков и, метнув гневными глазами на Аксинью, торопливо приказала ей:
— Поднимай.
Не проронив ни слова, нагнулась Аксинья, и вдвоем они унесли сноху в сени.
Теперь внимание толпы привлек сарай Семиных, стоявший на задах. Там были братья. Снохи делили домашнюю утварь: горшки, чугунки, кадушки, ведра, корчаги, ухваты, кур, образа, ступу, мяльницу, шайки, а мужики — скот, постройки, хлеб и сбрую.
Сарай был приотворен, и из него доносился спор. Потом сразу, как на пожаре, вынесся крик, а за суматошным криком из дверей выкатился на траву двуглавый и четырехногий клубок, запутавшийся в шлее. Это братья делили хомут. Каждый из них просунул в отверстие хомута обе руки кольцом и изо всех сил тянул к себе. Так как хомут был ветхий, достался им еще от покойника отца, то скоро все скрепы затрещали и хомуту пришел смертный час — его разорвали надвое.
Братья прекратили возню и с удивлением, как бы не веря глазам, рассматривали каждый свою половинку.
Народ загоготал:
— Из хомута два сделали!
— Вы и лошадь пополам раздерите. Одному перед с головой, другому зад с хвостом.
Семен, старший брат, повертев в руках рваную половинку хомута, из которой торчали тряпки, веревка, солома, гвозди, чуть не плача, бросил его в Ивана. Потом убежал в сарай, вытащил оттуда дугу, схватил топор и тут же на пеньке, под хохот толпы, разрубил пополам.
— Н-на, н-на, сволочь! Это мне, а это тебе, — закатил он половинкой, на которой гремело уцелевшее кольцо, в Ивана.
Среди народа, обливаясь слезами, сгорбленная, ходила мать. Не вытирая вспухших глаз, почти ничего уже не видящих, она тыкалась в спины людей и все спрашивала:
— Го-оссыди, да што-ш это такое, а? Да милые вы мои-и…
Старухе из толпы кричали:
— С кем жить идешь? Кто тебя берет?
Еще горше обливаясь слезами, она морщила и без того же изъеденное вдоль и поперек морщинами лицо и тянула:
— Вы-ырасти-и-ила, вы-ыхо-оди-ила-а… Ни один не берет… Родимы вы мои-и, и што мне, дуре старой, делать, и научите вы меня Христа ради… Мать родная не нужна стала…
— Ого-го, — кричали ей, — народила на свою голову!
— По миру пойдешь, бабушка Степанида. Сумочку на плечо — и по дворам. Подайте, мол, безродной старухе на пропитание.
— А то в богадельню валяй. Скажи, никого родных у тебя нет, и примут на казенные хлеба.
Братья, не обращая внимания на народ, как петухи наскакивали друг на друга.
— Избу я тебе рубить не дам, — кричал Семен. — Ты не наживал ее.
— А я говорю — избу пополам. Тебе две стены, мне две. Ты думаешь, управу на тебя не найду? — грозился Иван, стараясь прикрыть свое тело располосованной от плеча до пояса рубахой.
— Бери вон сарай и живи в нем. А то и сарая не дам. Землянку возле кладбища выроешь и будешь в ней с женой жить да детей плодить. Не-ет, ты узнаешь, как дом-то наживать.
Иван не сдавался. Ругая брата, он кричал:
— Ты наживал, а я за что на фронте дрался? У меня две раны.
— Две драны у тебя, у черта. Раз ты воевал за совецку власть, иди и проси с нее. Иди, иди, зачем ко мне лезешь? Мне за тебя совецка власть в сусек не отсыпала, а скорее высыпала… Вон беги к коммунистам, просись у них в артель, может тебя, холерного дурака, примут.
— И примут! — уверял Иван. — Родной брат не ужился, в артели по своей силе работу найду. Чужие люди лучше родных.
— Куда тебя примут? Весь ты насквозь прогнил. Какой из тебя работник? Сотню кизяков сделал — и то спина отвалилась. Гниль ты, гниль и есть, вот кто ты…
— А ты кто?.. — накинулся Иван, багровея от злобы. — Кто ты? Меня на фронте искалечили, а ты, кровосос, аспид, в голодовку сколько у рабочих наменял добра? Сколько из Самарской губернии голодающих обобрал? Где твое добро? В сундуках у жены припрятано. А то «со-ове-ецка вла-асть вы-ы-гребла». Выгребешь у тебя, держи рот шире! На рождество комок снега не выпросишь… Половину избы, как ты ни ботайся, а я у тебя срублю…
— А я тебе голову срублю! — погрозился Семен.
— Это мы еще поглядим, кто кому.
— И глядеть нечего. В этой избе ни одного твоего сучка нет. Я лучше, если такое дело, вдребезги сожгу ее, а тебе не дам!
Кто-то сбегал за исполнителем, потом, всей толпой провожая впереди идущих братьев, которые непрестанно кричали на всю улицу, тронулись в совет.
Дарья, приведя в чувство Машеньку, направилась к Прасковье…
Тяжело на сердце у Дарьи. Так же и ее вот гонят свекровь и деверья из дому, так же, почти каждый день, а особенно когда узнали, что она вступила в артель, идет скандальная ругань.
С тех пор как приехал Алексей, как встретила его на лугу, он все время стоял перед глазами. Работала ли дома, или в поле, слышала его голос, мерещилась стройная фигура в серой толстовке с поясом, в черных с белыми полосками брюках, на голове с синим обводом и со значком фуражка.
Снится Алексей по ночам. Подойдет близко-близко, улыбнется, а ничего не скажет… Проснется, и станет ей тоскливо, и уже до рассвета уснуть не может. Несколько раз, если случалось, что Алексей откуда-либо шел, тайком следила за ним, а вечером выходила на улицу за мазанку, надеясь, что он заметит ее, подойдет, приласкает. Мужа, пропавшего на войне, не любила. Отдала за него покойница-мать против воли, погналась за богатой семьей, а Петр — за красотой.
Как теперь раскаивалась, что тогда, в девках, избегала Алексея, если он подходил к ней, смеялась над ним, называла его «кособровым». Да и мать, если приходилось к слову, говорила:
— Вот за кого не след идти, за Алешку Столярова. Кой грех случится, сватать придут, метелкой от двора погоню. Этот не жилец в нашем селе. Раз он с малых лет ходит с отцом по чужим людям, землей не будет кормиться. Нынче в одном месте кирпичи ворочает, завтра — в другом. Не будет у него для жизни угла.
Так и было. Каждую весну Алексей со своим отцом уходили на сезонные работы в далекие города, по хозяйству оставляли Кузьму, сестер и мать.
А дело, вишь ты, по-другому пошло…
…В сенях у Прасковьи собрались артельщики. Спор был в самом разгаре. За столом сидел Алексей, перед ним лежали бумаги и книги.
— Ты где пропадала? — спросила Прасковья вошедшую Дарью.
— Семиных разнимать ходила.
— Разделились, что ль?
— Делиться-то ушли в совет, а Машеньку чуть Аксинья не убила.
Алексей кивнул Дарье:
— Садись, на чем стоишь.
— Спасибо, — ответила Дарья.
Ворот рубахи у Алексея расстегнут. Без фуражки он похож на парня, каким помнила его Дарья.
— Давай дальше, — послышался бас Ефрема.
Алексей, поглядев на Дарью, повторил:
— Стало быть, вступительные взносы по три рубля. Теперь пай. Чтобы не пугались этого вопроса, я должен сказать: пай можно вносить следующими тремя способами — имуществом, лошадь, к примеру, сельскохозяйственные орудия…
— Какие у нас орудия? — перебил кривой Сема.
— Потом деньгами. Здесь два выхода: или сразу, или, кто не в силах, в рассрочку. А у кого совсем сейчас денег нет, надо будет попросить комитет взаимопомощи внести за него. Давайте обсудим размер пая.
— Двести рублей! — загремел голос Ефрема.
— Не выдержим, — испугался Мирон.
Дарья вглядывалась в лицо Алексея. Он заметил ее пристальный взгляд, улыбнулся и спросил:
— Какое твое слово?
Дарья, не ответив, села с Прасковьей рядом.
Дядя Лукьян подошел к столу и, заглядывая в непонятные строки устава, проговорил:
— Тяжелый пай предложил Ефрем. Где, к примеру, мне выдюжить? Окромя лошади ничего нет. А цена этой кобыле полсотни в базарный день.
После длительных обсуждений согласились размер членского пая определить в полтораста рублей. В эту сумму, кто хочет, может по оценке включить скот или инвентарь, а за бедноту просить или кредитное товарищество, или комитет взаимопомощи отпустить средств.
Дядя Егор, посовещавшись с Ефремом, заявил:
— Мужики, слушайте-ка, чего скажу. У нас с Ефремом жнейка вместе, сеялка, плуг «аксай». По уставу сказано, что можно сдать имущество в артель сверх пая для пользования за плату. Мы посоветовались. Коль понадобится, возьмите. Лишь бы дело пошло. И будет это обчее артельно имущество, как сказано уставом.
Нашлось и у других кое-что свыше пая. Принялись обсуждать пункт об организации в артели хозяйства. План хозяйства всем понравился.
— Это ладно, комары ее закусай! — заметил Мирон. — Чего сеять, где и сколько. Так и порядок в работе. Каждый будет знать, что ему делать. Только человека надо твердого поставить, подгонять всех нас.
Кривому Семе не нравилась оплата труда.
— Как так выйдет, — недоумевал он, тревожно поводя зрячим глазом, — к примеру, в одной семье четыре работника, а едоков семь, в другой, как у меня, два работника, едоков — тоже семь. Стало быть, я в два раза меньше получу? Выходит, на моей земле кто-то зарабатывать будет?
Разъяснять принялся Петька.
— Артель никого не обидит. На детей, на стариков, поскольку и их земля входит в клин, мы фонд создадим. Да, кроме того, и ребята могут работать, и они будут считаться в оплате.
— Так-то так, а лучше бы уж не считать ничью работу, всем работать сколько влезет, а продуктов тоже — сколько надо, и бери.
— Это ты о коммуне говоришь, — засмеялся Петька.
— В коммуну не хочу, — сказал Сема.
Дядя Яков, отирая пот с лысины, сам волнуясь, успокаивал других:
— Ничего страшного нет. Разжевано и за щеку положено. Касательно учету хозяйству, — как без него? Все прахом полетит. Ладно, по рукам.
И, косясь на жену свою Елену, вздохнул:
— Выпить бы теперь.
Тетка Елена словно ждала этого слова.
— Только и осталось тебе, лысому. Э-эх, ты, артельщик! Всю артель с портками пропьешь.
— Какая ты, баба, ду-ура-а! — протянул дядя Яков.
Когда обо всем сговорились, Никанор спросил:
— А как мы артель назовем?
— Да, да, как назовем?
И начали предлагать разные названия.
Тут были: «Крестьянский пахарь», «Путь жизни», «Новая дорога», «Красный луч», «Светлый путь» и другие. Алексей все эти названия забраковал. Его спросили, как бы он назвал. Ведь название должно остаться навсегда.
— Предлагаю назвать просто, — сказал Алексей.
— Как? — заинтересовался Петька.
— Дадим нашей артели название по реке — Левин Дол.
На это простое название согласились все.
Петьке с Данилкой поручили переписать устав в четырех экземплярах, приложить список учредителей с их подписями, справки взять из совета о выборности, заявление в узу о регистрации и отравиться в город, где просить не задерживать регистрацию и прислать землеустроителей.
У артельщиков лихорадочно блестели глаза, будто они только что выпили или давно не виделись друг с другом. Тревога слышалась в их шумном разговоре, и в то же время чувствовалось, словно с них сложили тяжелую какую-то обязанность.
Мимо сеней то и дело проходил народ, украдкой косились в дверь и, сумрачно улыбнувшись, шли дальше, чтобы где-то там, в избах, рассказать, что они видели и слышали в короткий загляд.
Вот прошла одна женщина, увидела собравшихся мужиков и смутилась. Но не уходила, а искала кого-то.
— Тебе что, тетка Зинаида? — опросил Петька.
— Мать-то где?
— Ма-ама, тебя спрашивают.
Зинаида, как только увидела Прасковью, чуть не в слезы.
— О чем?
— Как же, Пашенька! Велел ваш комитет-то вспахать мой пар этому Трофиму, а он и напаха-ал. Батюшки-светы! Пошла я на загон и показнилась. С пятова на десято наковырял. Да разь тут чего уродится? Только семена зря пропадут. Она и так, земля, была не парена, да скотом ее забили, а он что наделал, Трофим? Он пустил плуг на вторую зарубку и накарябал. Плуг прыгает, а он матерно. Стала я говорить, и меня матерно. «Хорошо, говорит, и так будет. А то вам задарма да залежь поднимать? Пошли вы…» — и давай нудить. «Слепни, слышь, лошадей кусают. Вот поверну и домой уеду». Пропала моя земля, пропала моя головушка горькая!..
Тетка Зинаида, схоронившая единственного своего сына, кузнеца, осталась со снохой и внучатами. Когда комитетом взаимопомощи были организованы бригады для зябки пара бедноте, ее землю принудительным порядком поручили пахать Трофиму, бывшему уряднику.
— Ну, ты не мочи щеки слезами, — утешила Прасковья, — Трофима мы под суд отдадим. А тебе вот что скажу: бросай мытарить по чужим людям. Входи в нашу артель — и земля у места будет.
— Хоть куда-нибудь, — согласилась вдова. — Чай хуже не станет.
— Пиши, Алексей, Зинаиду Устину, — приказала Прасковья.
Низко нагнувшись над бумагой, четко выводил Алексей заявление. Когда написал, разогнул спину, обвел всех улыбающимися глазами и, вздохнув, сказал:
— Ну, слушайте.
— Читай!
В Белинское уездное земельное управление
Учредителей сельскохозяйственной
артели «Левин Дол» села Леонидовки.
Заявление
Прилагая при сем в четырех экземплярах устав вновь организованной сельскохозяйственной артели под названием «Левин Дол», просим означенный устав зарегистрировать и передать нам по вышеуказанному адресу.
Подписуемся: Сорокина Прасковья Яковлевна, Прокошин Яков Игнатьевич, Астафьев Никанор Степанович, Малышев Наум Егорович, Гурьева Дарья Никитовна, Зинкин Ефрем Артемыч, Мешанин Лукьян Евстигнеевич, Гущин Семен Петрович, Лутовкин Мирон Алексеевич, Бусов Егор Константинович, Чукин Филипп Михайлович, Трусов Фома Лукьянович, Бочаров Кузьма Лукьянович, Устина Зинаида Борисовна.
— Подписывайтесь, товарищи, против своих фамилий, — двинул Алексей заявление на край стола.
— Но никто не пошевельнулся.
Только кривой Сема всплеснул руками:
— А ты, Алексей Матвеич, перекрестил меня хлеще, чем поп.
— Как так? — не понял Алексей.
— Написал, будто я — Петрович, а глядь, я Павлыч.
И, обращаясь к артельщикам, жалостливо развел руками:
— Вот чудо. Никто сроду не звал меня по отчеству, тут в коем веке назвал и — ошибся.
— Как же тебя звали? — спросил Ефимка.
— Все — кривой Сема. И фамилию вроде забыли. Как окривел, так и пошло… Давай подпишусь первым.
Кривой Сема взял было ручку и только намерился подписывать, как его за руку поймал Егор.
— Не торопись, обожди.
Алексей вскинул на него непонимающими глазами.
— Почему обождать?
— Поэтому, — загадочно ответил тот. — Сколько всех?
— Четырнадцать.
— Кто-то пропущен.
— Все есть. Даже Зинаида Устина.
— Пораскинь мозгами, вспомни, кого-то забыли.
Сколько ни думал Алексей, сколько ни проверял, все записаны. Даже трое отсутствующих и те стояли в списке.
— Все! — твердо заявил он.
— Нет, не все, — еще тверже проговорил Егор.
— Тогда подскажите. Извиняюсь, если пропустил.
— Охотно извиняем, но пропустил ты самого главного.
Дядя Мирон поднял палец:
— То есть, комары тебя закусай, самого себя.
Алексей облегченно вздохнул и усмехнулся:
— А я ведь думал — и вправду кого забыли. Ну, это не велика беда. Мне скоро уезжать…
— Слышали, — перебил Егор. — «Уезжать, уезжать»! Раз ты начал дело вязать, вяжи и себя. А еще наш совет такой: погоди малость ехать. Наладь дело, а тогда мы тебя с колокольчиками проводим. Сейчас на первых порах… вон у жнейки есть сама главна шестеренка на большом колесе… эдака шестеренка и нам нужна. А то уедешь, возле какой шестеренки вертеться?
Смущенный и пунцовый, припертый к стоне, Алексей как-то невольно со всех мужиков перевел взгляд на Дарью, а та вприщурку на него, словно сказать ему хотела:
«Что, влопался?»
Петька, затаив дыхание, тоже уперся черными глазами на Алексея и внутренне радовался. Он не ожидал, что дело примет такой оборот.
Выручил Ефимка:
— Вот что, мужики, конечно Алексею уезжать надо. Его ждет работа. Но это все-таки не мешает ему вписать пятнадцатым и себя в артель. Землю его мы обществу не уступим, прирежем к артельной, а там, когда вздумается, пусть он приезжает и работает с нами.
— Верно! — загудела артель.
И тогда настойчиво к нему:
— Проставляй себя пятнадцатым!
Алексей вписал свою фамилию.
Потом избрали временное правление. Председателем поставили Алексея Столярова, заместителем Прасковью Сорокину и членом правления Никанора Астафьева.
В клубе, на большом столе, полотнища белой и цветной бумаги, краска, чернила, ножницы, кисточки, линейки и сваренный из картофельной муки крахмал. Вокруг стола, кто стоя, кто сидя на скамейках, а кто на коленках, примостились комсомольцы. Они писали заметки, статьи, стихи, рисовали, вырезали из цветной бумаги буквы, из журналов готовые картинки.
Петька, редактор, и Алексей сидели на сцене и тоже писали, время от времени давая указания большому столу — «главной типографии».
Готовился «срочный, внеочередной» как говорилось в протоколе ячеек, номер стенгазеты «Клич комсомольца», приуроченный к землеустройству и коллективизации.
В Леонидовне привыкли к своей газете и всегда с большим интересом ожидали очередного номера. Этот же «внеочередной» был особенно любопытен. Оттого у дверей клуба и в сенях толпился народ. Некоторые, несмотря на ругань сторожа, пробрались в сад, куда окнами выходил клуб, и оттуда, перевесившись через подоконники, наблюдали, как горячо и дружно работали стенгазетчики. Непоседливые и юркие ребятишки, хотя их и гнали из клуба, все же лезли, мешались и с большой готовностью выполняли всякие поручения.
На улице, если они выбегали туда, их спрашивали:
— Какая?
— Ха-аро-ошая… Наря-адная… Одних картинок целая пропасть.
Дверь то и дело отворяли и торопили:
— Скоро, что ль, вы?
Больше всех давали знать о ходе работ те, которые перевесились через подоконники. Им было видно все, что делалось на столе.
Вот газета уже переписана. Принялись ее клеить, пригонять лист к листу.
На улице нетерпение.
— Клеят!
Но клеили долго. Плохо был сварен крахмал. Он остыл и свертывался в комки, как овсяный кисель. Нетерпение нарастало все больше. В окна и двери чаще и настойчивее донимали:
— Скорее!
Какой-то парень, суетливее других, сунул в окно свою белую голову, мельком глянул на стол, отскочил и что есть духу заорал:
— Го-то-ова!..
Из сеней клуба сначала вывалила куча ребятишек с маслеными от радости глазами, следом за ними парни, а потом уже показались Данилка с Петькой. Как победное знамя, несли они на большой фанерной доске «Клич комсомольца».
— Марш отсюда! — крикнул Данилка на ребятишек.
Они послушно, ничуть не обидясь, отхлынули назад, и комсомольцы начали примерять, как удобнее для чтения прикрепить стенгазету.
Народ различные давал советы:
— Пониже! — кричали низкорослые.
— Чего пониже, аль в три погибели согнуться!
Большерослые предлагали «табуретку подставить» для низкорослых, а те советовали им «ноги себе подрубить».
Газета была прикреплена не низко и не высоко, а в самый раз для всех, где она всегда и прибивалась. Стенгазетчики стали перед ней, внимательно оглядели ее сверху донизу, чуть попятились назад, еще раз оглядели и, словно прощаясь со своим детищем, вздохнули, отошли в сторону.
Газета сдана читателю!
Гурьбой бросились к ней ребята и мужики. Отталкивая друг друга, они в несколько голосов читали вслух.
Передовая выделена ярко-красными ленточками, написана глазастыми буквами:
ГДЕ ЗАРЫТ КЛАД
В одном селе жил старик, у него было три сына, один другого здоровее. Однажды старику стало плохо. Он слег в постель, ничего не пил и не ел. Видно, пришла ему пора умирать. Сыновья, не дожидаясь, когда он умрет, подняли между собой дележ. Каждому хотелось быть хозяином — самому говядину крошить, в переднем углу сидеть. Отец узнал об этом и приказал сыновьям собраться возле его постели. Когда собрались, он велел подать ему веник.
— Вот, дети, — сказал он, — каждый из вас хочет быть хозяином, хвалится своей силой. А правда ли, что вы так сильны?
— Очень даже, — ответили сыновья.
— Хорошо, — сказал старик, — ладно. Кто из вас всех сильнее?
— Я, — вызвался старший.
— Сломай этот веник, и я тебе укажу, где зарыт клад.
Старший сын взял веник и давай ломать. Так и этак ломал, нет, веник гнется, а не ломается. Из сил выбился, а веник цел.
— Тьфу, пропасть! — плюнул.
— Вот, — говорит ему отец, — стало быть, нет в тебе никакой силы, и нет тебе никакого клада. Кто еще из вас сильный? — спросил остальных.
— Я!
Это средний. И тоже ломал-ломал веник, все листья обтрепал, а он все цел.
— Тьфу! — плюнул средний.
— Ну-ка, дай я! — попросил младший.
У него и подавно ничего не вышло. Только руки оцарапал.
— Эх вы! — укорил их отец. — Какие силачи, веника сломать не можете. Дайте-ка мне его, я сам сломаю.
Переглянулись сыновья, удивились. Они такие здоровые — и то не могли сломать, а тут старик совсем при смерти и берется за непосильное дело.
Усмехнулся старший сын и подал отцу веник.
— Ломай, силач постельный.
Ничего ему на это не сказал старик, взял веник, развязал и потихонечку начал драть прутики. Возьмет и сломает, возьмет и сломает; так весь веник и сломал. Грустно засмеялся.
— Выходит, я сильнее всех.
— Кому же ты укажешь клад? — спросили сыновья.
— Никакого клада у меня нет. Оставляю я вам такой наказ, который дороже всякого клада. Будьте веником. Живите вместе, не делитесь, и ничто вас поодиночке не сломает. Веник — большая сила.
Вздохнул старик и помер.
Сыновья стали жить и трудиться вместе…
…Подумайте и вы, граждане, о наказе старика. Каждый из вас сейчас — прутик. Как чуть беда, прутик ломается. А соберетесь вместе, станете крепким веником.
Такой один веник уже связан, — это артель «Левин Дол». Она будет работать вместе, землю вырежет в одном клину, заведет многополье, все хозяйство пойдет по плану.
Мы призываем всех, кто не расточитель своего хозяйства, кто хочет получить больше выгоды от земли и труда, а не дрожать в конце года от страха перед голодом, идите в эту артель. Чем крупнее она будет, тем лучше.
Старик заботился только о своих детях, а мы заботимся о всех. Запомните наш наказ: «Что не под силу одному, то под силу артели».
Следом за этой статьей-рассказом, написанным Петькой, шел список артельщиков «Левина Дола». Рассказано, на каких условиях они согласились работать, размер пая и приведены выдержки из устава.
В самой середине газеты — крупный рисунок с кудрявым заголовком. На рисунке изображена межа, густо заросшая сорной травой. Травинки были расположены так, что в своем сочетании они изображали заголовок:
ВОЙНА МЕЖАМ
Каждый раз, когда вы перемеряете землю, грызете горло друг другу из-за какой-нибудь лишней борозды, то не замечаете, какое огромное количество пустующей земли пропадает прямо перед вами.
Где эта земля?
Межи!
Сколько их? Брался ли кто-нибудь подсчитать?
Вот слушайте. Возьмем в подсчет одно только Ивановское общество.
У них три поля. Каждое в длину тянется на семь верст, в ширину на версту.
Если через восемьдесят сажен лежит межа, то на семиверстном поле в ширину будет 43. Считая, что поперечная межа тянется на версту, то есть на 500 сажен, то в 43 межах 21 500 кв. сажен.
Но межи у нас не в сажень шириной, а в три. Стало быть, число кв. сажен будет 64 500. Теперь берем продольные межи. Их всего шесть, зато длина каждой семь верст. По сажени брать такую межу в ширину, и то на семь верст в каждой будет 3500 кв. сажен, но в них тоже по три сажени, стало быть в каждой меже земли 10 500 кв. сажен. Меж всех шесть, итого в продольных пропадает 63 000 кв. сажен.
Значит, в одном только поле под продольными и поперечными межами или, иначе, под семиверстными крестами пустует 127 500 кв. сажен.
А сколько в трех полях Ивановского общества? В три раза больше — 382 500 кв. сажен.
Переведем сажени в десятины и получим 159 десятин.
Такое количество земли теряет одно Ивановское общество.
Сколько же теряет вся Леонидовка, где пять обществ? Множим 159 на 5 и получаем 795 десятин.
Вот какая уйма земли пропадает даром. Высчитаем, сколько можно было бы собрать хлеба с этой земли. Если возьмем в среднем сорок пудов с десятины, и то с 795 получим 31 800 пудов.
Прибавьте еще: сколько убытку приносят межи как рассадник сорной травы? Сколько лишнего труда уходит на полотье?
Товарищи! Межи требуют лишней от вас работы!
Объявим войну межам!
Как же нам снять землю с семиверстных крестов? Как взять с межников хлеб?.. Ясно, пока крестьянин будет вести хозяйство в одиночку и будет ежегодно переделять землю, эти межи останутся.
Межи — это указатель собственности!
По эту сторону земля Степана, по другую — Ивана!
Лишь когда эти Степаны да Иваны сольются в одну семью, в коллектив, не будет у нас меж.
Трактор прогонит соху, бессильную поднять межи, сровняет поля под одно и облегчит труд крестьянина.
Эту статью писал Алексей.
Народу подходило все больше и больше.
Петька с Данилкой стояли у тополя, прижавшись к его стволу, и вслушивались в разговоры.
— Дяде Ефиму влетело! — радостно выкрикнул кто-то.
— Ну-у?! За что ему?
— Все его хозяйство разнесли. Какая у него лошадь, какая корова, сколько земли, сколько нарабатывает хлеба.
Читалась вторая статья Алексея: «Куда идет Ефим Сотин».
Алексей с цифрами дохода от хозяйства и расхода доказал, насколько невыгодно работать в одиночку даже старательному мужику.
Относилась эта статья не только к Сотину. Внизу был большой список домохозяев и краткая под ним подпись: «А у этих разве не так?»
И опять призыв в артель.
— Так и бьют в одну точку.
— Да как ведь рассчитали-то?
— А мы живем без всяких расчетов. Сколько есть, столько и наше.
Вечером Петька принарядился и совсем было собрался идти на улицу. Он уговорился с Наташкой встретиться у их мазанки. Только взялся за скобу, входят Алексей с Ефимкой.
— Ага, ты уже готов? Пошли скорее.
— Куда?
— К дяде Ефиму.
— Зачем? — недовольно поморщился Петька.
— Говорить-то надо? Дядя Егор обещался зайти, и другие мужики. Разговор будет тяжелый. Этого бирюка не скоро обломаешь.
«Эх, попадет мне от Наташки!»
Возле избы Сотина Петька ощутил робость. Показалось ему, что не только сам Ефим встретит враждебно, даже изба враждебно смотрит на них. Вот эта большая старая, уже вросшая в землю изба. Телега с протянутыми по земле оглоблями оскалила на них зубастый передок.
Крепкий, как дубовый кряж, Сотин был самым примерным в работе. Никогда он не сидел сложа руки, никогда не видели его, чтобы где-нибудь стоял с мужиками и болтал попусту. Всегда у него какое-нибудь дело. Бабы ставили его в пример своим мужикам.
— Вон — гляди, Ефим-то как!
Никто раньше Сотина не выезжал в поле, не начинал пахать, сеять, косить, молотить.
Как только замечали, что он поехал сеять, говорили:
— Ефим тронулся. Надо и нам.
Пробивал косу перед жнитвом — сейчас же:
— Ефим косу пробивает. Надо и нам.
На гумне, в амбаре, возле двора, мазанки, сарая — всюду у него порядок. Нигде ничего не мокнет под дождем, не сохнет на солнце. Аккуратнее Сотина никто не клал кладей, не навивал ометов соломы, сена. Очешет, прировняет, пригладит — ни один ветер не возьмет.
Многие ходили к Ефиму за советом. Но советы давал он неохотно. Говорил скупо, больше в черную свою густую бороду, и смотрел вниз.
Потому и говорили про него:
— На три аршина сквозь землю видит.
Жена Пелагея словно под стать ему. По утрам, задолго еще до петухов, встанет, подоит корову, сварит завтрак, уберется и поспеет в поле. Стряпать была горазда. А хлебы такие поджаристые да румяные пекла, что никто таких и не пек. Часто у нее соседки брали краюшку под «завтра хлебы у нас», но не всем она давала взаймы. Которые пекли «отсиделые», с толстым слоем исподней корки, отказывала. Уже знали: «Какой хлеб у Пелагеи берешь, такой и отдаешь». Ефим Сотин, вдобавок ко всему, был наделен крепкой физической силой. Это передалось от отца и деда. Про деда рассказывали, что тот «одной рукой борону забрасывал на крышу». Про отца говорили: «В извозе, в самый лютый мороз, лопнула у его саней завертка. Взял он мерзлую завертку, помял в руках, разогрел так, что вода потекла, и вновь вставил в нее оглоблю».
Не меньшей силой обладал и Ефим. Был у него случай. Вез с поля телегу снопов. Где-то потерял чекушку, колесо съехало, и воз набок. Тогда подкатил колесо, велел сынишке направлять его на ось, а сам, ухватившись за дрожины, поднял тридцатипудовую кладь.
А то с жеребцом. Держали они жеребца, когда жив был отец. Пошел Ефим дать ему корму и хотел очистить из-под задних ног навоз. Вздумалось жеребцу лягнуть Ефима. Тот на лету поймал его ногу и так дернул, что жеребец чуть не свалился. Ефим мрачно предупредил:
— Побалуй вот. Ногу вывихну.
Сбруя у него исправная, сделанная крепко, «навек», все инструменты по хозяйству есть, и в люди ни за чем не ходит. Наоборот, всякую малость: долото, стамеску, шершепку, бурав, пилу — берут у Ефима.
И, несмотря на это, хозяйство Ефима все время было ровное. Оно никуда не шло, не опускалось и не поднималось. Хлеба хватало, но в аккурат до нового, скотины было сколько надо для своей семьи, кур тоже. Редко-редко случится лишний десяток яиц для продажи, да и то, если Пелагея скопит, чтобы мыло купить.
…Продолжительным и деловым лаем, в котором явно слышалось: «Не тронешь хозяйское добро — не укушу», встретила их лохматая собака.
Бирюк
Семья ужинала.
Чинно и тихо сидели все за столом.
Пелагея на одном углу, сам на конике, а между ними выводок детей.
Ели молча. Ребятишки рук на стол на клали, опоражнивая ложку, опрокидывали ее горбинкой вверх, черенком к себе. Кусок хлеба брали тот, который положил отец. Из ломтя мякиш не выгрызали, а ели с коркой. Не торопились, не шумели, а если один другого случайно и толкнет, то на него только молча посмотрит отец. И этот молчаливый взгляд говорил больше всяких слов.
— Хлеб-соль! — снимая фуражку, поздоровался Алексей.
— Садись, — позвал Ефим, чуть-чуть отодвигаясь.
— Спасибо, — ответил Алексей и прошел в «горницу», где уже сидели дядя Егор, Мирон и Яков.
Там Алексей шепотом спросил Егора:
— Говорил?
— Зачнем вместе.
Пелагея, покосившись в сторону мужиков, встала, прошла к шестку, взяла оттуда чугунок, вылила щи в блюдо и строго наказала:
— Чтобы все дохлебать!
Ефим еще нарезал хлеба «пряниками», разделил по ребятишкам, зачем-то поглядев на каждого, потом кашлянул и три раза постучал по блюду ложкой.
— Таскать? — радостно встрепенулся один из сынишек.
— Тебя за волосы, — добавил Ефим. — Брать со всем.
И начали «брать со всем» — с говядиной.
Пелагея, то и дело косясь на Ефима, шептала ребятишкам:
— Не торопитесь, не на пожар. По одному берите, а то кому не достанется.
Вынула сама кусок говядины, подула на него и, положив на стол перед самой маленькой девочкой, предупредила:
— Гляди, дочка, фу-фу!
После щей подала черепушку, полную картофеля, за ней кашу с молоком.
Алексей, чтобы начать разговор и заранее к нему расположить Ефима, крикнул из «горницы»:
— Скоро, наверно, рожь косить поедешь?
— Через недельку, — ответил Сотин.
— Не рано?
— Вёдро хорошо будет, дозреет. На прилобках сейчас коси.
Первой поужинала Пелагея. Вытерев фартуком губы, она отошла от стола, расставила свои толстые ноги и деловито, как вяжет снопы, молотит, месит тесто, начала молиться. Молитву, больше для ребятишек, чем для висящего в углу образа, читала вслух.
За ней, один за другим, повылезли ребятишки и, кто еще утираясь, кто почесываясь, на разные голоса забормотали:
— Тя, Христе боже… яко…
Только один, самый шустрый, торопливо выметнулся из-за стола, чуть не задел рукавом за черепушку и направился к двери.
— Куда? — зыкнул на него отец. — А богу?
— Я, тять, успею… У меня, тять, брюхо болит. Я опосля…
— Не опосля, а сейчас.
Мальчишка стал боком к образу, одной рукой ухватился за живот, а другой замахал и, морщась от боли, торопливо забормотал:
— Яко насытил еси…
После молитвы Ефим обратился к старшему сыну:
— Глянь, Васька, что там у скотины.
Вытерев о полотенце усы, Ефим прошел к мужикам, протянул руку Алексею.
— Здорово.
Пожал будто слегка, лишь ладонь согнул, но у Алексея хрустнули пальцы, он поморщился. В голове невольно промелькнуло:
«Не только жеребцу ногу, слону хобот свернет».
— Садись, сват Ефим, давай говорить, — предложил дядя Егор.
— Что ж, посидеть Можно, — согласился Сотин, дуя на лавку, хотя пыли на ней не было. — Посидеть — отчего не посидеть.
— Только чтобы седым безо время не быть.
— И седым будешь, что сделаешь.
Ефим опустился на лавку и низко свесил голову, как бы собираясь вздремнуть. Дядя Егор, приготовившись было говорить, как только увидел, что Ефим нагнул голову, вдруг почему-то забыл, с чего же начать. Долго длилось молчание. Мужики переглядывались между собой, а Сотин уже, кажется, совсем задремал.
Тогда Алексей, сердито передвинул бровями, налег на стол и громко сказал:
— Дядя Ефим, мы ведь к тебе за делом пришли.
— За делом? — как бы удивившись и чуть приподняв голову, спросил Ефим. — За каким?
И снова нагнулся, да так низко, что волосы упали на лоб.
Мирон переглянулся с Алексеем и кивнул в сторону Ефима, будто хотел сказать: «Вот и сломай такого идола».
«Сейчас ломать начнем», — взглядом ответил Алексей.
— Дело разыгрывается большое. Тебе ничего мужики не говорили?
В это время в дверях показался мальчуган и спросил:
— Мне, тятя, разуться нынче?
Искоса посмотрел Ефим на сына и, не повышая голоса, приказал:
— Не сметь. Грешина какая будет, выбежать не в чем.
Сынишка скрылся, а Ефим, тяжело вздохнув, поднял голову и оглядел мужиков с таким удивлением, будто первый раз их видит.
— Мне никто ничего не говорил.
— Про артель?
Алексей спросил, и у него перехватило дыхание. Замерли и мужики.
— А-арте-ель? — протянул Ефим и, к удивлению всех, опять замолк.
«Разговорись с таким», — подумал Петька.
Через некоторое время, будто слова его шли из самого нутра, добавил:
— Кои мужики болтают.
— А ты об этом как думаешь? — наступал Алексей.
— Что мне думать? У меня своих дум хватит.
— Это, конечно, — живо согласился Алексей, — но мы вот тебя пришли звать.
— Меня? — еще больше удивился Ефим. — Куда?
— В артель.
Разогнул спину, вскинул волосы, уставил на Алексея лохматые брови и, что редко с ним случалось, рассмеялся.
— Хо-хо-хо, чудные! Пришли звать в артель. Вроде в гости?
— Ты зря… смеешься, — загорячился Мирон. — Ты сперва выслушай, а тогда смейся. Мы не шутки пришли шутить.
— Правда, Ефим, — вступился и дядя Яков. — Ты того, обмозгуй… вон с бабой.
Пелагея скромно стояла у голландки. Когда услыхала, что говорят про нее, отмахнулась.
— Дело ваше, возитесь.
Ефим кивнул ей головой.
— Про газету слыхал? — уже смелее опросил Алексей.
— Васька читал. Все именье мое на вилы подняли.
— Наоборот, выставили тебя как образцового хозяина, середняка, и доказали, что, сколько ты ни трудись, ничего утешительного не получится.
Сотин пристально посмотрел на Алексея и спокойным, поучительным голосом, каким и деды его говорили, ответил:
— А мне много и не надо. Лишь бы сыт был да здоров, а там воля божья.
«Далеко ты на божьей воле уедешь», — подумал Петька.
Мирон, не глядя на Ефима, с явной усмешкой произнес:
— Сыт-то он сыт, комары его закусай. Каждый день говядину ест.
Пелагею так и раздосадовало:
— Где это ты говядину у нас видел? Это нынче вот Петров день, мы и кокнули старого петуха. А то, поди, много мы говядины видим.
— А то мало? — сердито посмотрел на нее Ефим.
— Да где же много? — не сдалась Пелагея. — Чаво уж зря…
— И ты зря не болтай! — перебил ее муж. — Раз тебя не спрашивают, и молчи.
Пелагея покорно вздохнула.
Дядя Егор подсел к Ефиму, похлопал его по коленке и, отчаянно махнув рукой, решительно предложил:
— Давай, сват, попробуем! Попытаем.
— Попытать? — живо подхватил Ефим.
— Да! — еще веселей прокричал Егор.
— Ну, сваток, — ответил Сотин. — Пытайте… на своей спине.
Вспыльчивый Егор обиделся.
— Пенек ты дубовый, сват, вот кто ты. «Пытайте на своей спине!» Что ты больно задаешься? Аль мое хозяйство хуже твоего?
— Никто этого не говорит.
— А чего же ты? «Пы-ытайте-е»! И попытаем, что думаешь? Ну и живи один и ломай хребтину.
— Я не знаю, — растревожился уже и Ефим, — чего вы ко мне пристали? Сами с ума сходите и других сводите.
— Фу ты! — пустил клубок дыма дядя Яков. — Мы пришли к тебе, как к хорошему…
Разговор снова прекратился.
Ефим тяжело уставился на жену, и лишь для нее одной было понятно, о чем говорил он ей своим взглядом. И она, понимая его, быстро-быстро перемаргивалась, в чем-то соглашаясь.
У Петьки защекотало в носу, он так громко чихнул, что все вздрогнули. Только тут заметили: сильно коптила лампа.
— Ишь ты, а мы сидим и не видим.
— Гляди, все стекло черное.
Дядя Яков разозлился:
— Ефим! Эй, Сотин, не зевай! Не зевай, говорю тебе. Самую любую землю отдерем.
— Земля добро, что и говорить.
— Какая земля? — поднял Ефим голову.
— Облюбовала артель отхватить весь участок по Левину Долу, где была церковная и отруба. Так сквозь до казенной грани загудет цепь. Индо в Дубровку упрется.
Словно в самое сердце кольнуло Сотина, Глаза его заблестели, выпрямилась коренастая фигура, лицо преобразилось и посветлело.
— Мой бывший отруб тоже отойдет к вам?
— Весь вместе с луговиной.
— Земля, чего там, не земля, комары ее закусай! — подхватил Мирон.
— А навозу в нее втискать, тогда… — поднял палец Егор.
— Хлеб невпроворот будет, — добавил дядя Яков.
Петька наблюдал за Сотиным, который заерзал на лавке, принялся кашлять. «Земляная жила», на которую напал дядя Яков, растревожила Ефима.
— Вот что, сваток, — хлопнул Егор по могучей спине Сотина, — ты не бойся. Я говорю, дело это нам всем новое, и приняться за него надо дружно. Алексей на сходе правильно говорил, что когда-никогда, а все пойдут в артели. И противиться нечего. Большевистска партия плохого для нас не хочет. Вот у тебя раньше отруб был, а какой толк? Один в поле воевал. И сейчас, сколько ни ворочайся, а ведь нет, ну ничего нет. Куда ты идешь, куда мы идем? Просвету нам, сват, нет никакого. Хребтина трещит, а тьма. Туда — один, сюда — один, и на все стороны один. А в газете верно прописано: «По прутику весь веник изломать можно». А мы кто? Мы все — прутики. Давайте-ка соберемся в веник, да в крепкий, и дело лучше пойдет. Мы тебя, сваток, ты не думай, не торопим. Обмозгуй, прикинь, взвесь, и тогда…
— Кто у вас записался? — перебил Ефим.
Дядя Егор по пальцам откладывал.
— Ну, набрали! — проворчал Сотин.
— А что?
— Взять Сему с Лукашей да Зинаиду впридачу. Какие из них артельщики? Обуза.
— Ты про них зря. Они не обуза. Что бедны, верно. А они старательны, только на ноги трудно им подняться. Забитые люди. Таким помочь надо.
— Хы, — усмехнулся Ефим, — помочь? Да помочь помочи рознь. Приди ко мне, попроси кусок хлеба, отрежу.
— Больше никак и не поможешь?
— Работать на них, знамо дело, не буду.
Васька, старший сын, убравший уже скотину, все время стоял и прислушивался к разговору. Неожиданно для всех он крикливым голосом, как бы пересилив свою робость перед отцом, посоветовал:
— Тятька, пишись в артель!
Ефим, не ожидая от сына такой прыти, вскинулся на него, хочет что-то ответить, осадить, но Мирон уже подхватил:
— Вот молодец какой сын у тебя! Гляди, сразу понял… А почему? Им жить век, а нам доживать. Умный парень у тебя растет.
Похвала сыну вызвала на лице Ефима улыбку, и он, снисходительно кивнув головой на Ваську, проговорил:
— Газеты вашей начитался.
— В комсомол небось пора ему? — спросил дядя Яков.
Спокойно возразил Ефим:
— Некогда баловаться.
Петьку как кнутом ожгло. Даже лицо перекосилось.
«Баловаться… Ах ты, яка чертова, лохматый бирюк».
Перевел глаза на Алексея, а тот смотрел на него.
«Что, правда? — говорила легкая усмешка. — Вот вам оценка».
— Стало быть, отведут землю до грани! — как вспоминают про зубную боль, вспомнил Ефим.
— Не только до грани, — решительным голосом заявил дядя Егор, — а мы думаем и фондовскую взять. Не все Митеньке пользоваться.
— Работой не осилите.
— Машины выпишем, — как бы между прочим упомянул Алексей.
Пелагея, все время стоявшая у голландки, давно хотела что-то оказать. Наконец, шагнув чуть-чуть вперед и одернув фартук, решилась:
— А Кузьки Бочарова, батюшки, какая баба работница. Вот уж горе. Начнет снопы вязать, а они с загона так и ползут, так и ползут, как живые. Родимы вы мои. Люди к гузовьям ближе пояс-то норовят, а она все к колосьям. Возьмешь сноп в руки, он и не дается. Накладывать начнут на телегу, куда солома, куда пояс.
— Это ничего, тетка Пелагея, — утешал ее Ефимка. — Мы выучим вязать. Вот согласится дядя Ефим к нам в артель вступить, он живо научит, как кому работать. Поставим его самым главным распорядителем…
— И сразу все разбежитесь, — засмеялся Сотин.
— Не за этим собираемся.
Пелагея перекосила лицо широким зевком:
— О-охо-хо…
Прощаясь, дядя Егор спросил:
— Какое же твое, сват, последнее слово? Да аль нет?
Сотин засмеялся.
— Верно, что, как девку, спрашиваете. То обмозгуй, а то «да аль нет».
— Ну, сват, думай.
Когда вышли от Сотина, Алексей опросил Егора:
— Как, пойдет?
— Землей мы его здорово в сумленье ввели. А мужик — как есть камень.
…Ночь была лунная. Четкие тени залегли от строений. Где-то на дальней улице слышалась гармошка, девичьи песни. Это Петьке напомнило о Наташке.
Почти рядом, из-за угла амбара вышла на них качающаяся фигура. И сразу во всю глотку заревела.
Б-бывали дни ее-се-о-лые, Г-гу-лял я, ма-ала-де-ец…— А теперь не гуляешь? — крикнул Мирон.
Развеселый и горластый певец оборвал песню, озадаченный окриком, некоторое время постоял, потом, качаясь, направился к ним. И шаг за шагом все громче спрашивал:
— Кто?.. Кто-о? Кто-о-о?
Мужики не отвечали. Тогда, сильно запрокинувшись, прогорланил на всю улицу:
— Кто-о иде-от?..
Подошел вплотную, сунулся к одному, к другому и руки растопырил.
— Кар-раул!.. Артельщики! Откуда?
— Сам скажи, откуда прешься?
— Я?.. Ого-го-ой! Из далеких кр-раев. Ходил в Крым-пески, в туманны горы…
— Сразу видно. Иди домой, отсыпайся.
Мужики обошли Яшку Абыса, а он, все качаясь, как пугало от ветра, стоял и что-то обдумывал. Вдруг встрепенулся и снова заорал, тревожа собак и тишину улицы:
— Сто-ой, сто-ойте-е!.. Слово хочу…
— Какое? — спросил Ефимка.
— Не тебе, — оттолкнул он его, — Алексею, другу своему… слово желаю молвить.
Подошел к Алексею и, хватая его за полу пиджака, крикнул:
— Ал-леш, друг, даешь мне слово?
— Даю, — отстраняя вцепившегося Абыса, разрешил Алексей.
Тот всплеснул руками, как плетями, и ударился в слезы:
— Пр-ронял ты меня, Ал-леш, на сходе, пр-ронял, до слез. Вот тебе крест на церкви… Мир-рон, дядя Яков, дядя-Егор, дьяволы бородастые… Слушайте, что хочу сказать вам. Не глядите, чуток я пьян, разь это позор?.. Пьян, да умен, семь угодий в нем… Артельщики вы?.. Да?.. Черти вы, а не артельщики… А чем Абыс не артельщик?.. Ты скажи, комары тебя закусай, дядя Мирон, чем я не артельщик?
— Знамо дело, — согласился Мирон. — Ты испокон веков артельный… один никогда не пьешь, все в артели…
— И больше на чужое, — вставил дядя Егор.
Яшка насупился, хмуро произнес:
— Чужого сроду не беру!
Запрокинул голову к звездам и прокричал:
— А сво-во… не отда-ам!
— Иди, иди, проспись! Жена тебя небось ждет.
— Минадорка?.. Я ей, лихорадке, волосы выдеру…
— Ладно, ладно, — отмахнулся Мирон, — иди.
Но Яшка не унялся.
— Стало быть, примете меня?
— Примем, знамо дело. Готовься к работе. Заставим тебя так ворочать, спина затрещит.
Абыс, меняясь в голосе, игриво спросил:
— Ра-або-о-та-ать?.. У ва-ас ра-бо-тать?
— А ты думал, гулять?
Тогда Яшка махнул рукой и удивленно протянул:
— Ну-у-у… Во-он что-о? Работать? Работа дур-ра-ков любит.
И снова, качаясь из стороны в сторону, хриплым, надсадным голосом завел.
Он-на уж да-ажида-аетца Кр-раса-ави-ица м-меня…Пели петухи, выли собаки, светила луна.
Абыс Яшка скрылся за амбарами, нырнул на огороды и пошел в гореловский лес отсыпаться.
Утром придет туда Минодора с метлой и, как всегда, разбудит его.
За гумнами, в большом здании, похожем на ригу, неумолчный гул. Тяжелые ворота открыты настежь, и в них виднелось несколько телег с возами. С противоположной стороны из-под повети клубами вилась седая пыль.
Работал не только обдирочный барабан, издававший этот гул, но и постав, размалывающий пшено в муку. Юрко суетился Афонька: то бегал к ящику и следил, все ли просо прошло в барабан, и тогда засыпал новое, то выгребал пшено из ларя.
Черный, в пыли, с воспаленными глазами, он то и дело покрикивал на лошадей, переступавших на большом бревенчатом кругу.
Мужики, дожидаясь очереди, сидели сзади дранки на старом бревне, когда-то служившем передаточным брусом ветряной мельницы. Разговоры велись об урожае, о предстоящем жнитве, а потом сами собой перешли на артель.
Посередке мужиков — Нефед. У него густой пламень огненной бороды, два горящих фитиля усов, ровно заправленных под прямым, с синими прожилками, носом; глаза, цвета подсолнечного масла, мерцали ровно под тяжелыми бровями. Говорил тихо, спокойно, глядел за мельницу, на дозревающие ржи.
— Алексей нам правильно внушал на сходе. Его слова на ветер пускать не след. В артели большая сила заложена, ежели дружно взяться, а не как мы, врозь в разны огороды. Вот погляди, отрежут самую что ни на есть лучшую землю…
— А если не дать? — горячился Сидор.
Нефед сжал бороду, склонил голову набок, в сторону Сидора.
— Как не дашь? Как не дашь, раз, говорю, сила на их стороне. На цепь ляжешь?
— Лягу! — решительно заявил Сидор.
— Ложись! — едва заметно усмехнулся Нефед. — Ложись, а они через тебя перешагнут.
Сидор был черен, с округлым беспокойным лицом, коротконогий, подвижной. Он шаркал по траве сапогом и нетерпеливо возражал:
— Не перешагнут, не посмеют. Сила не в них, сила в народе. А наро-од…
— Кто народ? — спросил Нефед, лукаво подмигнув мужикам.
— Мы народ. Мы-ы! — ударил Сидор кулаком себя в грудь. — Что захочем, то и будет. Народна власть.
Помолчав, Нефед спокойно произнес:
— Э-эх, народна вла-асть, наро-од! Стадо овечье, вот кто вы, не народ. Поорете, в мать-перемать выругаетесь, а как чуть коснись — друг дружке бороды за спины.
Бугай, лобастый мужик, успокоительно вставил:
— Ничего у них с артелью не получится.
— На каких картах гадал? — повернул к нему бороду Нефед.
— Кто у них собрался? Рвань-дрянь…
— Во-она! — протянул Нефед. — Я думал, ты еще что скажешь.
— Бают, — вмешался один мужик, стоявший возле угла дранки, — на казенную землю они метят. В аренду ее снять хотят. Правда, што ль?
Тяжело переступая кривыми, негнущимися ногами, с гумна шел тучный Лобачев. Возле него увивался Митенька. Он суетливо размахивал руками, в чем-то убеждал Лобачева, а тот словно не слушал его, лишь мерно раскачивался тяжелым телом.
Увидев мужиков, Митенька оставил Лобачева и чуть не вприпрыжку побежал к дранке.
— Слыхали, какое дело-то! — закричал он, еще не добегая.
— Аль с цепи сорвался? — спокойно остановил его Нефед.
— Ефима Сотина крутят!
Мужики настороженно переглянулись. Нефед чуть качнулся и, помедлив, произнес:
— Это ты зря…
— Ей-богу, правда. Всю ночь сидели у него.
А он что, поддается?
— Подумаю, слышь.
Лобачев, усаживаясь и сдвигая двух мужиков на самый край бревна, заключил:
— Я и говорю, зря орешь. Чтобы Ефима уговорить, надо за один присест котел каши без соли слопать.
— А ежели пойдет? А ежели согласье дал? — кипятился сухопарый Митенька.
— Тогда отговорить надо, — спокойно произнес Нефед. — Ефима нельзя упускать. Вам так и надо. Говорил, свою артель организовать, а вас на отруба понесло. Вы в голову возьмите, какой нынче дурак на отруба идет? А Столяров накрутит вам хвосты. Он председатель у них.
— Это мы еще поглядим, кто кому накрутит, — погрозился Митенька жилистым кулаком.
— Чего глядеть-то, — презрительно прищурился на него Нефед. — Храбрость в тебе петушиная, а устою нет. В февральску ты в комитете был, а ведь сшибли вас, эсеров, большевики.
Из гореловского леса веяло мягкой прохладой зелени, густым запахом дуба, и дышалось после жаркого дня легко, во всю грудь.
С опушки канавы, через плавные потоки желто-спелой ржи, словно впадающей в «Левин Дол», тянулись по низине кусты ивняка, зеленой лентой обрамлявшие извилистую реку, от которой еле заметно поднимался туман; влево чуть виднелась соседняя деревушка с ветряной мельницей, вскарабкавшейся на предгорье. От Дубровок слышалось спокойное мычанье коров, блеянье овей, щелканье пастушьих кнутов.
Сотин привязал мерина к вбитому колу длинным канатом и пустил его пастись. Фыркая, мерин жадно хватал траву.
«Почесать бы гребенкой его надо», — подумал Ефим, проводя ладонью по шершавым бокам лошади.
— Федотычу-у, — еще издали, выйдя из леса, снял картуз Лобачев. Раскачиваясь, медленно подошел к Сотину и кивнул на лошадь. — Погулять пустил?
— Надо, — ответил Ефим. — Днем слепни едят.
— Слепни — беда, — согласился Лобачев. — Так и жалят, как наколюшками. Да здоровые какие. Откуда только взялись.
— Рожь поспевает, вот они и появились. Ржи-то, вишь?..
— Ржи, чего не ржи, — заулыбался Лобачев, повертывая голову в поле. — Хороши. Старательны хозяева опять с хлебом будут.
— У меня одна тридцатка с загона лезет.
Ну, у кого, у кого, а у тебя плохого хлеба никогда не родилось, — проговорил Лобачев. — Нешто ты по работе своей кому-нибудь чета? Ты так за землей ухаживаешь, как мать за дитем не глядит. Будь у тебя хошь самый суглинок — и тот уродит.
Продолжительно посмотрел на чуть смутившегося Ефима и, словно вспомнив только, спросил:
— Чего болтают мужики, — ты, слышь, в артель к Алексею метнуться хошь?
Сотин отвел глаза на лошадь и сжал губы. Лобачеву была видна его могучая шея с толстыми складками, словно шея эта выложена из небольших крепко прокаленных кирпичиков.
Лобачев терпеливо ждал ответа. Наблюдал, как Ефим, подойдя к лошади, поправил канат, потрогал кол. И потом уже угрюмо отозвался:
— Говорили мне.
— И ты дал согласье? — полушепотом спросил Лобачев.
— Не-эт, — закрутил Ефим головой, — согласья моего пока нет.
— И не надо, — подхватил Лобачев, — не надо. Ты, Ефим, не срами людей, не конфузь себя перед миром. Те мужики, кои соблазнились на язык Алешки, с ума сошли. Баить они, дьяволы, вот как ловко научились, силов наших нет. Только стелят перину, а спать придется на камнях. Не будь, Ефим, дураком, не лезь в эту кабалу. Ну чего у тебя нет, чему нехватка? В шею их гони, послушайся меня…
— Подожди-ка, — остановил его Сотин, — а ты что, учить меня вздумал?
Лобачев не обратил внимания на его слова. Оглядываясь на лес и кладбище, продолжал:
— Старательный мужик на это дело не пойдет, не-эт. Всех не уравняешь, как они хотят. Пальцы на руке — и те не равны, лес, гляди, и то кое дерево выше и толще, кое ниже, а кое совсем чахло. А уж на што солнышко для всех поровну светит. Вбери в голову: что получится? Один, хоть, к примеру, ты, встанет раньше, другой будет потягиваться, а третьему и вовсе лень. А жрать давай всем. Придет время делить — тоже поровну.
— О чем хлопочешь, не пойму. Что тебе надо? — спросил Ефим.
— Мне, мил друг, ничего не надо, не-эт, не надо. Совет нынче держали хороши мужики, и велели они один на один поговорить с тобой. Больно народ встревожился за тебя. За хозяйство твое опасаются.
— Спасибо, — пробурчал Сотин, глядя в землю.
— Не стоит, Федотыч, не стоит. А только еще велели передать тебе, что артель эта самая — путей бы ей не было! — целится на фондовскую землю. Но только, скажу один на один, не видать им этой земли. Решили давно ее заарендовать мы и заявленье такое подали. Стало быть, просят мужики, ежели, мол, хочет он, то пущай пай принимает. Про тебя, то есть. Артели у нас никакой не будет, а, говорю, по желанью можно эту работу вместе объединить. Будет вроде товарищество. Почему? Поэтому. С волками жить — по-волчьи выть. Мы для близиру подвывать будем. Окромя того, пока они будут собираться, да уговаривать, да ладиться, что у кого есть, а у них ничего нет, мы — р-ра-аз — товарищество, понял? Совецка власть — р-ра-аз — нам землю, понял? А опосля наша воля. Можем мы свою-то землю, как и допрежь, на отруба, а ту поделим…
— Знамо дело, — ответил Ефим.
— Стало быть, Сотин, с нами? — тяжело задышал и насторожился Лобачев.
— Стало быть… — вскинул на Лобачева лохматое крупное лицо Ефим. Подшагнул и тяжелой рукой указал на кладбище.
— Деды жили одни? Жили!.. И греча невпроворот родилась… А вас всех дурной слепень укусил.
— Значитца, ни к нам, ни к ним? — допытывался Лобачев.
— Скажи мужикам, Сотин сам себе хозяин.
— Спасибо, — ответил Лобачев.
Раскачиваясь, пошел он опушкой леса. Ефим провел рукой по шее, проследил, пока не скрылась качающаяся туша за деревьями, пробормотал вслед:
— Тоже… ходатай…
После обеда Алексей отдыхал в штаб-погребице. Сквозь сон слышались ему то громко встревоженные, то шепотно успокаивающие голоса.
— Пущай спит, — приглушенно говорил один. — Зачем зря булгачить человека. Может, ничего и нет.
— Как же нет, ежели я сам с ним говорил! — кричал другой.
— И я с ним говорил, — раздался третий голос. — Ах ты, грех какой, надо бы разбудить.
Алексей открыл глаза. В дверку погребицы глядели три мужика, члены артели. У них были испуганные лица.
— В чем дело? — сбрасывая ноги с постели-ящика, спросил он.
Филипп, маленького роста мужичонка, тоненьким голоском, чуть не плача, запросил:
— Выпиши, Алексей Матвеич, меня из артели, выпиши скорее.
— Что случилось?
— Ничего, только ты выпиши. Не хочу я в артель, хочу один.
За ним, тяжело выговаривая, всунулся курчавой головой Фома Трусов, молодой мужик, недавно отроившийся от семьи.
— Меня тоже… исключи.
— Постой, постой, — застегивал Алексей и никак не мог застегнуть ворот рубахи. — Вы что, белены обожрались? А ты, — кивнул он головой на понурого, но всегда с веселыми глазами Кузьму, — тебя тоже выписать?
— Так точно! — по-военному ответил Кузьма. — Баба на всю улицу ревет.
— Как же не реветь, ну как не реветь? — скороговоркой подхватил Филипп и задергал маленькой головой. — Эдакое дело выходит. Как плохо ни жили, а по миру с сумкой не ходили.
— От сумы нас, Матвеич, Христа ради, избавь. Хоть хлеб с водой, хоть горе с бедой, только не с сумой, — тяжело ворочая языком, говорил Фома.
— Про какую суму вы болтаете? Кто вас сюда созывал?
— Бабы прогнали! — прямо заявил Кузьма. — Сразу: марш нам по шеям!
— Бабы? — удивился Алексей.
— Так точно!
— Не понимаю, — пожал плечами Алексей. — При чем тут бабы?
— Слышь, не хотим, говорят, как атмисски артельщики, нищими быть, с сумой ходить.
— Опять эти атмисски…
Запыхавшись, словно за ней гнались бешеные собаки, бежала Зинаида. Лицо ее было испуганное, бледное, на глазах слезы. Прямо с разбега ошарашил ее Алексей:
— Выписать?
— Выпиши, Алешенька, вы-пиши-и!..
И залилась:
— О-ох, горе ты мое-о! И што я, дура така, наделала! И к кому я теперьче пойду-у, с какими глазами!
Немного погодя, в одних трусах, вбежал Петька, за ним вдогонку Ефимка.
— Что, струсили? Эх, черт вам, артельщики!
— В чем дело? — хватая Ефимку за рубашку, спросил Алексей.
Ответил за него Петька:
— Нищий по селу ходит! Говорит, был в артели, все хозяйство в нее вложил, артель распалась, и он по миру пошел.
Алексей вышел из погребицы.
— Где нищий?
— По Ивановке ходит. Теперь небось возле Сотиновой избы будет.
— Приведите его сюда!
— Так дело не пойдет, — поддергивая трусы, ответил Петька, — лучше нам зайти вперед и подкараулить его у кого-нибудь.
— Пошли к Сотину! — предложил Ефимка.
Огородами, один за другим, направились на Ефимову усадьбу. Не доходя, в прогалине между изб, Петька заметил нищего.
— Вон, глядите!
Через двор прошли в сени к Ефиму. Он строгал черен больших навивальных вил. Неожиданный приход артельщиков его озадачил. Вопросительно посмотрел на встревоженные лица.
— Что такое?
— Ничего, дядя Ефим, — успокоил Петька. — Мы охоту устроили.
— Какую охоту?
— Нищего ловим.
Выглянув из прогала двери, испуганно и радостно передал:
— Идет!
Сначала нищий, помахивая толстой палкой, за которую старалась и никак не могла ухватиться собака, прошел мимо сеней, затем, когда в окне избы никого не увидел, вернулся обратно. Снял картузишко и протянул:
— Подайте, родимы, Христа ради, милостинку. Не оставьте, кормильцы, и сам бог вас не оставит.
Мужики настороженно молчали, косясь на Алексея.
Нищий, продолжая отгонять назойливую собаку, еще попросил:
— Семейство большое, а нет ни лошади, ни коровы, ни избы. Пожалейте, ради бога.
Сдерживаясь от трясущейся злобы, Алексей, насколько мог, спросил нищего ласково:
— Ты, дядя, откуда?
— Ась? — прищурился нищий.
— Чей, говорю, будешь?
Глубоко вздохнув, он сокрушенно заявил:
— Лучше, милый, не спрашивай. Из артели я. В артели допрежь был…
Тревога пробежала по лицам мужиков. Они быстро-быстро зашептались, но Алексей махнул на них рукой:
— Замолчите.
И опять опросил:
— Стало быть, тебя артель до сумы довела?
— Она, родимый, она, — не глядя в лицо, согласился старик.
— Ну и артель у вас! Где это такая?
— В Атмисе, — сумрачно протянул нищий, — в Атмисе, родимый.
— Что же, распалась она или как?
— В разор пошла, — охотно заговорил нищий, переступая с ноги на ногу. — Да нешто это дело поведет к доброму? Кака была скотина, избенка — все пошло с торгов. Хуже, чем на пожаре. Там хоть головешки останутся, а тут только по миру ходить. Сроду не ходил, глядь — будь она проклята! — в кои-то веки просить пришлось.
Алексей оперся о перила крыльца и разглядывал этого оборванного, увешанного сумками человека. Быстрым взглядом определил, что сумки на нем были старые, заплатанные, палка толстая, с пикой на конце и обита острыми гвоздями от собак.
— Давно побираешься? — спросил Алексей.
— Первую весну господь наказал.
«Врет. За весну так не истреплешь сумок, а палка побывала в ходу».
— Вот что, дядя, — суровым голосом приказал Алексей, — предъяви-ка нам от сельсовета удостоверение личности.
Нищий чуть попятился, одернул сумки и, удивленно оглянувшись на народ, который уже собрался, спросил:
— А кто ты такой будешь?
Алексей повысил голос:
— Я — председатель артели. А ты кто такой будешь? Показывай удостоверение!
— Нет у меня, нет его, — двинулся было нищий уходить.
— Постой, постой, — уже выскочил из сеней Кузьма, — погоди, мы тебя, едрена феня, задержим! Мужики, — обернулся он к собравшимся, — кто-нибудь бегите за милиционером. Скажите, аль бродягу поймали, аль шпиёна!
Нищий повернулся боком и, как подрубленный, бухнулся на колени.
— Ослобоните, родимы, Христа ради…
Ко двору Сотиных все больше и больше подходил народ. Некоторые уже знали нищего, с удивлением ждали, что будет дальше, а те, у кого он еще не был, спрашивали:
— За что его?
— На артельщиков нарвался.
У Алексея багровело лицо.
— Чей, говори! — зычно крикнул он на нищего.
Тот, заплетаясь, сознался:
— Кевдинский, родимый, я из самой-то Кевды.
Толпа шумно ухнула.
— Вот тебе атмисский!
Кто-то спросил его:
— Зачем же болтал, что артельный?
Другой предложил:
— Собаками его затравить!
— На лошадино кладбище в яму свалить!
Перепуганный, он захныкал и, отирая потное, покрытое пылью лицо, прогнусавил:
— Родимы, не сам я, научили меня. Бают, сжалютца, подадут больше.
— Кто научил?
— Не знаю я его, а только живет он на том конце улицы, другой дом под красной жестью. Сам полтину дал. Говорит: «Проси, слышь, как из артели ты, больше давать будут».
— Митенька! — весело крикнул кто-то. — Это ловко он подстроил.
Алексей, указывая на нищего, сердито проговорил:
— Видите, чем начали орудовать кулаки?
Нищему внушительно, строго приказал:
— Ты, старик, уходи из нашего села и забудь сюда дорогу. А то, если в тюрьме не был, побудешь.
Радостно вскочив, нищий торопливо, не оглядываясь, направился с улицы на дорогу.
Филипп засучил рукава и попросил:
— Дайте я ему шею намылю!
— Не трожь! — отсоветовали ему. — Сожгет…
Сотин, наблюдавший за всем этим и не проронивший ни слова, когда ушел нищий, тяжело покачал головой:
— Вот так… обормоты!
Алексей принялся распекать артельщиков:
— Ну, дорогие товарищи, а с вами что прикажете делать? Какие же вы колхозники, если первой кулацкой галки испугались? Как же с вами работать? Нет, так дело не пойдет. Сидеть все время с карандашом и как чуть что — «выписывать»?
Вечером в избе дяди Егора собралась вся артель. Алексей говорил:
— Товарищи, нечего нам ждать у моря погоды. Пока там устав утвердят да землю отрежут… Я предлагаю ковать железо сейчас. Начинается косьба ржи. Опять все врозь, по своим загонам. Давайте проведем косьбу совместно, разобьемся на группы. Это будет первый урок. В работе узнаем друг друга, и какие ошибки выявятся — исправим их.
До самого света горел огонь в Егоровой избе. Этой ночью артель «Левин Дол» обсуждала первый план своей работы, — план общей уборки хлеба на разрозненных загонах. Косами и жнейками свалить хлеба, расчистить и утрамбовать на лугу общий ток, поставить конную молотилку…
Часть третья
Проба
Палило солнце.
Знойное марево колыхалось на склонах гор. Изредка набегут на загоны синие тени туч. На миг повеет прохладой. И в зное этом неустанное пенье кос: «Чжи-чжи, ачища!»
Лошадей кусали седые слепни. Лошади били ногами, фыркали, охлестывались хвостами.
Взлеты кос. Потные спины мужиков. Согбенные фигуры вязальщиц.
Началась страдная пора: уборка хлебов.
Артельщики выехали косить рано, взяли еще две жнейки из леонидовского прокатного пункта, разбились на партии и разъехались на те загоны, на которые дал наряд дядя Егор. Ему временно было поручено ведать всеми работами, порядком и распределением людей. Сам вместе с Лукьяном поехал косить его рожь.
Первый раз в жизни видит старик на своем загоне жнейку. Чудно, не верится. Запрягли пару лошадей, Егор опустил платформу, включил рабочее колесо, поставил регулятор граблин и тронул.
Заходил упругий шатун, дробно взметнулась острая пила ножей, судорожно взмахнули граблины, и густая, подрезанная рожь, приглаженная зубастыми граблинами, ровно ложилась на платформу.
Дядя Лукьян подкосил на углу незахваченные былки ржи, положил свои грабельцы на межу, вприщур посмотрел на удалявшуюся пару лошадей, жнейку, спину Егора — и улыбка озарила старческое лицо. Никак не мог поверить, что ведь это на его загоне, по его ржи гуляет крылатая, гремящая стрекоза-жнейка. Так и казалось, что вот-вот сердитый Егор проедет первый ряд до своей ржи, там через межи свернет на нее и начнет косить свой загон. Или спрыгнет с пружинного сиденья и скажет:
«Зачем я стану чужую рожь косить?»
Но Егор уже доехал до угла, круто завернул лошадей, чуть задержались в воздухе ощеренные граблины — и снова радующий гул машины.
Тогда вместе с бабами, Маланьей и женой Егора, вместе с внучатами принялся старик вязать снопы.
По меже, на двух подводах, с полными телегами баб, ехавших отрабатывать «подождание» — взятую зимой взаймы рожь, — с грохотом промчались Лобачевы. Сзади них, запряженная парой, тренькала жнейка. На сиденье качался Афонька. Он оглядывался на загоны, со всеми здоровался и весело о чем-то кричал косцам.
Через некоторое время, когда подводы Лобачевых нырнули под уклон Каменного оврага, другой межой шел Семен Максимович. Шел не торопясь, на ходу, как бы играя, подшибал палкой красные головки татарника, часто останавливался возле загонов, где копошился народ, срывал колосья ржи, растирал на ладони и бросал на «зуб». Снимал свой тяжелый картуз с промасленной макушкой, низко раскланивался и, блестя куполом лысины, кричал: «Бог помочь!»
Широким, проездным межником, на котором по одну сторону трава была выбрита, а по другую — тянулась сухая мятлица, направился к загону Лукьяна. Его тучную фигуру, ныряющую во ржи, первой заметила Маланья. Отбросив сноп, она подошла к мужу и, указав напротив солнца, произнесла:
— Ходит, — гляди-ка!
— Кто? — не понял Лукьян.
— Лобач по полям ходит. Ослеп, что ль?
— А и черт с ним! — отмахнулся Лукьян, круто прижимая сноп левой коленкой.
— Сюда вишь прется, — продолжала Маланья. — Сейчас вроде на смех будет говорить.
— А ты брось, — озлился Лукьян. — Вяжи вон лучше. Хлынет дождь, прорастет.
И оба снова принялись вязать снопы, кладя готовые охапки скошенной ржи на расстеленные внучатами свясла.
Семен Максимович нарочно не поехал на подводах. Решил «проветриться» пешком к своему загону, а по дороге кстати поглядеть, как работают артельщики. Поровнявшись с Лукьяном, остановился, долго глядел на удаляющуюся жнейку, потом сошел на жнивье, зачем-то потрогал снопы, как бы проверяя, крепко ли связаны, и ласковым голосом спросил:
— Идут дела-то, Лукаша? Ась? Жнейкой машете?
— Машем, как вишь, — развел руками Лукьян.
— Что ж, — вздохнул Лобачев, — машите, машите!
Подумав и как бы вспомнив что-то, оживился:
— Да, забыл я. Вот оно што, Лукьян… Стигнеич, — назвал по отчеству, — это ничего, машете вы, а как рожь-то, снопами аль зерном?..
Дядя Лукьян смутился, покраснел, проглотил слюну и изменившимся голосом переспросил:
— Ты о чем?
— Да о чем? — усмехнулся Лобачев. — Все о том же. Хоша договора в совете у нас с тобой и нет, зато, чай, крест на груди есть.
— Испольну? — догадался Лукьян.
— Какую же? Вот она небось испольна-то. Косите ее. О-ох, вижу, забыл.
Маланья, чутко вслушиваясь в разговор, наотмашь отбросила тяжелый сноп, нарукавниками вытерла потное лицо и, ковырнув жнивье лаптем, протрещала:
— Этой испольной тебе не видать, как толстого своего затылка.
Лобачев даже и не повернулся в ее сторону. Он упорно смотрел на Лукьяна, а тот, все более конфузясь, не мог глядеть прямо в лицо. Наконец, заикаясь, обещался:
— Чай, как-нибудь сделаемся, Семен Максимыч?
— То-то, гляди. А то приспичит вдругорядь, лучше не ходи. Ко мне, брат, дорогу не загаживай.
— Больно надо! — опять крикнула Маланья. — И без эдаких живодеров обойдемся.
— А тебе, баба, совет, — повернулся к ней Лобачев, — спервоначалу подол свой вымой, тогда в разговор вступайся.
И, высоко подняв голову, пошел с загона. Но Маланья не из таких баб, чтоб промолчать.
— Ах ты паскуда эдакая! — завопила она вслед. — Ах ты черт лысый! Я те вымою, я тебе возьму вон сноп да все твои бельмы выхлещу!..
— Перестань звенеть! — крикнул на нее Лукьян.
— А то ишь ты! — не унималась Маланья. — Испольну ему отдать! Отсыпь ему чего брали — и черт с ним. Будет, потянул нас за кишки.
Лобачеву навстречу ехал Егор.
Он еле сдерживал лошадей. Закусанные слепнями, они рвались в стороны, то и дело забираясь в нескошенную рожь.
— Бог помочь! — с явной насмешкой крикнул ему Лобачев.
— Иди к черту! — злобно, не то от слепней, не то от насмешки, ответил Егор.
Лобачев опешил. Заморгал глазами и, помедлив, укоризненно заметил:
— Спасибо на добром слове. Только за что?
— Старо за ново зашло. Ходишь?.. Колдуешь?..
— А чем я, ты погодь, чем я виноват, что ты чужую рожь косишь? — задал вопрос Лобачев. — Своя осыпается, а он — у-ух ты! — жарит по чужому загону. Жарь, жарь, в пролетарию готовься!
— А ты завидуешь?!
— Как же, есть чему! А только совет мой тебе, как ты есть уж пролетарий, красный лоскуток на граблину прицепи.
— Мне вот слезть неохота, я бы тебе два синих фонаря прицепил под глаза. Ишь ты, шляешься, людей-то мутишь. Я тебе опушку леса припомню, я тебе не Сотин.
Еще что-то кричал распаленный Егор, но за шумом жнейки ничего не было слышно.
Тучная фигура Лобачева уходила все дальше и дальше и скоро скрылась за поворотом на яровые поля…
…Эти горячие дни жнитва, когда в деревне оставались только старики да ребятишки, казались Алексею непомерно длинными, скучными. Ездил он с братом в поле, но ему не были сделаны грабельцы, а вязать не умел, и оказалось, что в поле делать ему совсем нечего. Пробовал покосить, взял у Кузьмы косу, прошел три ряда и почувствовал, что ноет спина.
— Бестолковая работа — косить косой, — заключил он.
Снопы принялся подтаскивать в обносы, крестцы класть. Но крестцы получались такие, что при первом же ветре грозили расползтись на все четыре стороны. Тогда ушел с поля и забрался в погребицу. Но и там не нашел покоя. И твердо решил: надо скорее уехать в город.
«Артель налажена, работа пойдет. Приедут землеустроители, отрежут землю. Все это обойдется и без меня. Надо еще раз собрать их, поговорить, переизбрать председателя — и в дорогу».
Как-то вечером, когда Кузьма только что приехал с поля и распрягал лошадей, Алексей заявил ему:
— Денька через два — на Алызово мне.
— А лошадь? — спросил Кузьма.
— Чать, ты отвезешь, — удивился Алексей.
Брат отвернулся и промямлил:
— Время-то какое…
— А что время?
— Да то! — уже сердито ответил Кузьма. — Самая горячая пора, а ты ехать. Каждый день на учете. А ведь туда двадцать пять верст и оттуда двадцать пять. За день и не обернешься. Вдруг пойдет дождь. Кто хлеб уберет? Погодил бы маненько. Не гонятся за тобой.
В голосе Кузьмы слышалось раздражение. Он сердито бросил хомут на телегу, несколько раз беспричинно хлестнул мерина, даже споткнулся об оглоблю.
— Мне годить некогда, — твердо заявил Алексей. — У тебя свое дело, а у меня — свое.
Брат ничего не ответил и молча повел лошадь во двор.
Алексей сходил к Сорокиным, которые работали с Ефимкиным отцом, и попросил Петьку собрать артельщиков. Сказал ему, что собирается уезжать. Петька промычал что-то в ответ, но известить мужиков обещался.
На собрание пришли все. Слушали охотно, а когда Алексей упомянул, что думает уезжать и надо избрать нового председателя, заметил, как артельщики посмотрели на него не то злобно, не то насмешливо. И никто ничего не сказал. Молча разошлись.
Вечером к Алексею пришел секретарь ячейки Никанор.
— Зря уезжать вздумал, председатель. Дух у артельщиков роняешь… За это время у них много вопросов накопилось. Разъяснять надо. Такое великое дело затеяли, все только и говорят об этом, а ты — уезжать. Все пойдет прахом, и в другой раз ничего не выйдет. Кулакам радость одна будет.
— Но мне ехать-то надо или нет? Отпуск мой кончился.
— Мы тебе удостоверение от артели дадим. Задержался, мол, по случаю организации колхоза.
Что было делать? И не ехать нельзя, диплом надо сдавать, и Никанор верно говорит. Всю ночь думал Алексей, а утром все же решил, что ехать надо.
Сходил к некоторым мужикам, но все наотрез отказывались его везти. Тогда в сельсовет направился. Думал там попросить подводу, но в сельсовете сидел один старичок-секретарь и готовил списки. Он настолько углубился в свою работу, что даже не заметил, как пришел Алексей. Над секретарем плавали две тучи: сизая от дыма и черная из мух. Мухи вились, жужжали, садились ему на лысину, и секретарь ожесточенно пришлепывал их ладонью.
Вглядевшись, Алексей с удивлением заметил, что всюду, на столе, на окне, на полу, на всех бумагах и газетах, целыми ворохами валялись мертвые мухи.
— Что это такое? — громко спросил он старика.
— А-а? — испуганно вздрогнул секретарь, как будто его разбудили от глубокого сна.
— Откуда столько дохлых мух?
Старичок отшвырнул ручку, привычно щелкнул себя по шее и, кивая на мух, улыбнулся.
— Это я их формалином угостил.
— Как? — не понял Алексей.
— Формалином, говорю. Чем просо протравляют. Налил вот в одну чернильницу, они напились и сдохли.
— В чернильницу? Почему в чернильницу?
— А они чернила здорово пьют. Как оставишь открытой, гляди, к утру пустая. Прямо не напасешься подливать. Вот я в одну чернильницу и налил половину формалина, половину чернил.
— Химия! — засмеялся Алексей. — Кто тебя научил?
— Сам дошел, — заявил секретарь и, вздохнув, добавил: — Тут до всего дойдешь. Работы по горло. И списки по продналогу, и хлебофуражный баланс по дворам, и сведения о семенном фонде, и черт еще что.
Вскинувшись, неожиданно предложил:
— Выпьем?
— Что ты! — поразился Алексей.
— А что? Говорят, вот уезжать ты вздумал от нас. По этому случаю дербалызнем бутылочку.
— В такую жару?
— Мы в лес уйдем. Там в кустах есть ха-арошенькое местечко.
— Избавь. Не люблю водки.
— Чудак! — пожал плечами секретарь. — Ну, чудак! Да мы настоим ее смородинным листом, подпустим эдак щепоточку чаю, чтоб запах отбить и цвет придать, а на закуску свеженьких огурцов у меня в огороде нарвем. И-их, красота!.. Куда же ты?
— В Левин Дол, купаться.
Обрамленный густым ивняком, Левин Дол походил на небрежно кем-то заброшенный широкий, залитый серебром пояс с изумрудной по краям отделкой. Неустанно журчала холодная прозрачная вода, ослепительно отражая палящие лучи солнца.
Радостный озноб, как и всегда при виде Левина Дола, охватил Алексея. Мелькнули, вереницей пронеслись в голове все вычисления, формулы и цифры, а наметанный глаз уже вглядывался в каемки берегов и видел там туманное очертание бетонной плотины, на ровной луговине двухэтажную вальцовку-мельницу, и шумел в ушах конусный корпус чугунной турбины.
Не заметил, что ушел далеко вниз но течению, не чувствовал налипшей грязи и песка на штиблетах. Очутился перед глубоким обрывистым котлованом, где вода в крутых берегах медленно текла, как завороженная.
Сбросил с себя одежду, с бьющимся от волнения сердцем кинулся в объятия ледяной воды, тысячами невидимых игл, как электрический ток, пронизала его колкая стужа, и, ухая, он то всплывал, то, качаясь, шагал по дну. Разгоряченное тело не ощущало, что вода в этом котловане, где бьют в крутых берегах родники, была неизмеримо холоднее.
Дошел до середины, всей тяжестью опустился достать дно. Ушел с головой, но не ощутили ступни твердой опоры. Вот уже сжало икры ног, заныли коленки… Уходят ноги все глубже и глубже, а дна нет. Ледяная вода сперла дыхание, все тело сжало до ломоты. Напружилась грудь, ноги сводило судорогой. Со всей силой рванулся вверх, торопливо поплыл к берегу.
Дрожа от испуга, оделся и невольно выкрикнул:
— А ведь это я в родник ввалился!..
Пятилетий сынишка Кузьмы, такой же скуластый, как и отец, стоит возле Алексея и без умолку болтает все, что приходит ему в голову.
От мазанки видна вся улица. Только что пригнали стада, и по луговине бродили овцы, коровы, стригуны-жеребята. Возле кооператива несколько подвод. На них ящики, мешки, рогожные кули, бочки с керосином и дегтем. Это привезли товар.
По дороге грузно шел Лобачев и о чем-то громко разговаривал с Трофимом, бывшим урядником, на которого жаловалась Зинаида. Статный и высокий, в черной рубахе, без фуражки, засунув обе руки в карманы, Трофим шагал медленно. Слушал Лобачева, лениво кивал головой, усмехался и, как человек, которому все давным-давно известно и ничем его не удивишь, нехотя поддакивал.
Увидев Алексея, они пошептались и повернули к нему.
— Председателю артели наше почтение!
— Здравствуй, Семен Максимыч, — ответил Алексей. — Как дела?
— А что дела? — переспросил Лобачев и криво усмехнулся, повернув лицо к Гришке Гудилову: — Наши дела как сажа бела.
— Что случилось?
Лобачев ответил не сразу. Переступив с ноги на ногу, он несколько раз вздохнул и только тогда вкрадчивым голосом начал:
— Ты вот, Алексей Матвеич, человек, можно сказать, новый. Так? Побудешь еще и уедешь. Рассуди ты такое дело, и как в этом случае поступить. Сидишь это ты в своей избе, ешь-пьешь свое. Да… Все идет ничего, хорошо, другим жить не мешаешь. И входит нищий и просит у тебя, Христа ради, кусок хлеба. Дашь ты ему, если у тебя есть, аль откажешь?
— Про какого нищего говоришь? Которого Митенька подослал?
— К примеру я.
— А почему не дать? — ответил Алексей, разглядывая тупые носки сапог Лобачева.
— Теперь чуток дальше, — уже совсем приблизившись к Алексею, громче продолжал Лобачев: — Положим, нищий этот не чужой, не со стороны, а свой, деревенский. Крещеный, нашей веры… Приходит он к тебе в избу, и весь оборванный, как чучело на коноплянике, и плачет слезами. А с ним внучата голопузые, голодные и тоже плачут, хлеба просят. Дрогнет у тебя сердце, откажешь им? Не откажешь, нет. А что опосля? Опосля он нож к твоему горлу — р-раз!
— Говорил бы пояснее.
— Вот и рассуди. Ограбить человека нетрудно. А только, говорю, грабить надо с объяснением. К примеру, артельщик ваш, Лукьян, дай ему бог… всего. Приходит зимой, брюхо подвело. Хлеба просит взаймы. А где я возьму? То да се. Разговорились, и проняла меня к нему жалость. Думаю, господи-господи, ведь есть же крест на шее, и говорю ему: «Бери осьмину, бог с тобой. Только исполу я у тебя десятину возьму». Так? Ломался, ломался, а разум подсказал — и сдал. Семена мои, работа вся его. Словом, по совести сговорились, а теперь што? Теперь с Егорушкой и смахнули ее, испольну-то, жнейкой. Как это назвать? А называю я таки дела мошенством. Я не обеднею, нет, не обеднею, а только хлеб мой поперек глотки ему встанет.
— Ты что же, в аренду, что ли, взял у него? — спросил Гудилов.
— Да нет. Пополам сеял. А он вишь чего!
Трофим, глядя куда-то в сторону, сквозь зубы процедил:
— Теперь все так пошло.
Алексей молчал. Внутри у него клокотала радость. Лобачев, видя, что Алексей молчит и даже не смотрит, перевел разговор на другое:
— Говорят, ты, слава богу, образумился. Уезжать собрался?
— Собираюсь, да.
— Што, лошади не найдешь?
— Хотя бы так.
Лобачев потер переносицу, из-под руки мельком оглянулся на Трофима, который чему-то улыбался, потом, хлопнув ладонь о ладонь, предложил:
— А хошь, я тебя сам отвезу, а?.. Хошь парой? А телега у меня на железном ходу, на рессорах. Бубенчики подвяжу. Кричать буду: «Алексей в город едет! Отойди, не мешай!» Ну, готово дело? Завтра утром чуть свет… ну?
Алексей тихо заметил:
— Как тебе захотелось отвезти-то меня.
— А чего канителиться? Чего, говорю, канителиться тебе тут?
— Подожди немного, Семен Максимыч. Вот отрежу артели все бывшие ваши отруба, поповскую землю да фондовскую, тогда и отвезешь. А сейчас еще рано. Поживу.
— И живи… Ну, живи… Мути людей… мути!..
Отойдя к дороге и услышав вслед смех Алексея, прокричал:
— Землю отбить ты, Алеша, того… умом не вышел!
Алексей тоже поднялся и пошел на огород в штаб-погребицу. Возле нее прислоненные стояли снопы душистой поскони для просушки, сухие снопы лежали на скошенном жнивье костра [2]. По коноплям и огородам из края в край шумно носились жуки, неумолчно стрекотали кузнечики.
Лежал долго, но спать не хотелось. Сильно ломило поясницу. Будто по ней или телегой проехало, или он поднял непомерно тяжелую кладь. Тревожила и пугала его далеко где-то воющая собака, раздражал неумолчный плач ребенка у соседа, и страшной казалась эта упирающаяся в тучу колокольня.
«Пойти разве? Что со мной, лихорадка?»
Вышел на дорогу и направился вдоль улицы. На него, не отходя от своих изб, лениво брехали собаки, а навстречу, непрерывно стуча колотушкой, шел ночной сторож. Заметив Алексея, остановился.
— Кто?
— Свой.
Подошел ближе, пошарил в карманах и сокрушенно вздохнул:
— Курить хоцца, а курить нету.
— Хошь папироску?
Подумал и решительно махнул рукой:
— Давай. Все равно сойдет.
Алексей дал папироску, зажег спичку и осветил рябоватое молодое лицо сторожа. Тот жадно вдохнул дым, долго держал его в себе, потом, улыбаясь и тонкой струйкой цедя дым, определил:
— Папироска — это вроде легкого вина. Дорого, а толку мало. Махорка — это самогонка. Дешево, а берет сердито… Что спать-то не ложишься?
— Не спится.
— В городу избалован. Небось там ночью не спят, а день весь дрыхнут.
— Да, да, — усмехнулся Алексей.
— А у нас солнце на бок — мы на бок.
И неожиданно так дробно застучал, что Алексей вздрогнул, а соседские собаки тревожно завыли.
С крыльца одной избы, к которой подходил теперь Алексей, в белом подрубашечнике и черной юбке сошла женщина. Она торопливо направилась в мазанку. Алексей прибавил шагу и, не зная зачем, громко кашлянул. Женщина остановилась. Алексей тоже остановился. Так они постояли некоторое время молча. И вот Алексей заметил, что женщина шагнула к дороге и пристально, не сводя глаз, всматривалась. Затем торопливо, совсем забыв, в каком она виде, шагнула за мазанку и удивленно окликнула:
— Алеша!
Крадучись, тихо подошел Алексеи, оглянулся, не видит ли кто его, еле слышно отозвался:
— Я!
Дарья совсем вышла на дорогу, насмешливо спросила:
— Ты что же ходишь, как лунатик? Да и ночь-то без луны. Аль чего ищешь?
— Тебя, — не задумываясь, ответил Алексей.
Только тут спохватилась и стыдливо замялась:
— Эх, какая я…
Хотела бежать, но Алексей поймал ее за руку.
— А ну тебя, что ты! — рванулась Дарья.
Отбежала от Алексея, постояла, потом спокойно произнесла:
— Ты чуток погодь. Я оденусь…
Алексей оглянулся на избы. Показалось ему, что у всех вдруг зажглись огни, все открыли окна, высунулись и, показывая на Алексея, смеются. Закурил папиросу, но тут же смял ее в пальцах, не чувствуя ожога.
Вышла Дарья с другой стороны мазанки. Поправляя на ходу кофту, она оглянулась на свою избу и, как бы оправдываясь проговорила:
— Я ведь спать шла.
— Ничего, — ответил ей Алексей.
— В сенях я легла, да мухи не дают.
— Ничего, — повторил еще и взял ее ладонь в свою руку.
— Мы куда? — спросила Дарья, когда уже подошли к церкви.
— Так… пройдемся, — неопределенно ответил Алексей.
На голове ее кружалом повязан платок. Чуть виднелись концы узла. Вся ее статная фигура с упругими, крепкими мускулами все больше раздражала Алексея, заставляя учащенно биться сердце. Он шел и не отдавал отчета, что отвечает и что ему говорит Дарья. Да и она, сначала рассказывавшая, как работали в поле, кто с кем косил, тоже, видя Алексея в таком состоянии, умолкла. Зябкая дрожь его передалась и ей, по она следила за каждым его движением, и когда тот свернул в переулок, круто остановилась.
— Куда?
— Пойдем! — настойчиво проговорил Алексей.
— Я… не пойду. Домой надо.
— Домой? Ты не пойдешь домой.
Тогда вырвала руку, оттолкнула его. Погрозилась пальцем и прошептала:
— Это ты брось…
Стояли друг от друга поодаль. Алексею хотелось крикнуть так громко, чтобы слышали все, но о чем крикнуть, не знал. Повернулся и, не оглядываясь, пошел один. Дарья видела удаляющуюся спину Алексея, равномерную раскачку плеч, и ей стало тоскливо, захотелось вернуть его, походить с ним еще, поговорить, но… боялась этой дрожи, этого страшного трепета жарких рук. И к ужасу заметила, что у самой — от испугу, что ли, — дрожат ноги и необыкновенная тяжесть во всем теле.
— Алеша!
— Ну!
— Ты… уходишь?
— Да! — резко отозвался он.
— Иди, иди… Не спотыкнись.
И обидчиво рассмеялась.
— Хорош! Я прогуляться с ним пошла, а он меня в переулке волкам на съедение оставил.
Помолчав, как-то по-особенному, таинственно окликнула:
— Подь-ка…
Алексей вернулся, взял ее за руку, и она пошла туда, куда ее повел.
…Утром встал поздно. Слегка кружилась голова, тонко ощущался острый и чужой запах пота. На белой наволочке подушки, изогнувшись, лежал тонкий черный волос.
В дверь просунулось лицо Петьки. Он долго смотрел на Алексея, потом пытливо спросил:
— Ты ничего не знаешь?
— Нет, — испугался Алексей.
— Эх, соня!
— А что?
— Землемеры приехали!
…Артельщики сортировали рожь на семена. Крупное, отборное зерно тяжело ложилось на торпище. Егор проверял сошники у сеялок, регулировал выбросную шестеренку. Кривой Сема брал отсортированную рожь на ладонь, встряхивал и тяжело вздыхал.
— Ты что? — спросил Ефимка, вертя сортировку.
— Жалко. Само чолышко [3] и на семена.
— А по-твоему охвостьем [4] засеять? Засеешь хорошим, и получишь хорошее. Погляди, сколько вниз дохлого зерна отошло.
Дробно стучал «триумф», вскидывал непокорными космами Ефимка, засыпал рожь кривой Сема.
…А вдоль гумен, окруженные толпой ребятишек, ходили землеустроители. Впереди, на далеком расстоянии, виднелся мужик, державший высокий шест с белым, трепыхающимся флажком. На него направлял трубу теодолита молодой парень в комсомольском костюме и то махал, чтобы мужик двинулся вправо, то показывал рукой влево.
— Лента, пошел! — кричал ом двум мужикам, тащившим за собой десятиметровую металлическую ленту.
— Сколько у тебя? — обращался к мужику, собиравшему колышки.
— Девять, Иван Семеныч.
— Девяносто.
Старший производитель работ, а с ним Лобачев, Митенька и другие мужики шли сзади. Митенька оживленно что-то рассказывал и то и дело подбегал к землеустроителю-комсомольцу, пробовал заглянуть в его записную тетрадь, пялился на мужика с флажком и, наконец, попросил:
— Дай-ка мне поглядеть в трубу.
— Пожалуйста, смотрите!
Митенька сожмурил левый глаз, прицелился, долго смотрел и расхохотался.
— Ты что? — спросили его подошедшие мужики.
— Он там с вешкой-то вверх ногами стоит.
— Только это и увидел?
— Больше ничего, — ухмыльнулся Митенька.
Артель уполномоченными к землеустроителям назначила Алексея с Петькой, но они, узнав, что работа пока шла подготовительная, не ходили с ними. Только когда землеустроители произвели обмеры и подсчитали все количество надельной и усадебной земли, установили разверсточную единицу, возле дома Лобачева было созвано общее собрание.
На крыльцо, тяжело отдуваясь после сытного у Лобачева обеда, вышел производитель работ Грачев Александр Иванович, старый землемер, отрезавший когда-то леонидовским мужикам отруба. Он отерся большим, с цветными каемками, платком и окинул собрание ленивым взглядом.
— Граждане, — чуть поморщившись, начал он, — с завтрашнего дня мы начинаем производить отрезку земли. По утвержденному узу плану в вашем селе, согласно заявлениям, надлежит вырезать два участка земли. Эти заявления таковы: первое, товарищество по совместной обработке — «Пример»; второе — артель под названием «Левин Дол». Как товарищество, так и артель претендуют на один и тот же участок. Кроме того, товарищество и артель подали заявку в губзу прирезать им госфондовскую землю. По земельному кодексу, каждая группа имеет право выбрать любой способ землепользования. Зачем мы вас созвали? От вас нужно сейчас? Нет ли каких-либо возражений, жалоб? Ваше мнение, чью из двух претензий желательно удовлетворить и кому целесообразнее прирезать госфондовскую землю.
Говорил Грачев спокойно, уравновешенно и глядел поверх мужичьих голов. Окончив речь, Грачев отер лоб и опустился на табуретку, подставленную Лобачевым.
Ефим, стоявший возле крыльца, первым крикнул:
— Мужики, слыхали? Только хотелось бы знать, какой это еще коллектив организовался. Про нашу артель все село знает, а про товарищество ни гугу!
И, обращаясь к Грачеву, спросил:
— Александр Иваныч, какое товарищество «Пример»?
Нехотя встал Грачев, посмотрел на Митеньку, стоявшего в дверях, открыл портфель, долго копался и, наконец, вынул бумаги. Прежде чем читать, снял фуражку, провел рукой по широкой лысине и, как бы досадуя, сказал:
— Странное дело. Вы даже не знаете, что у вас организованы коллективы.
— Артель знаем, а о товариществе и слыхом не слыхать.
— Прочитайте нам, кто в товариществе. Может, не из нашего села?
Грачев надел очки, долго поправлял их, развернул бумагу и, прищурившись, начал вычитывать:
— Члены товарищества по совместной обработке земли нижеследующие: Лобачев, Семен Максимович…
— Лавочник! — во все горло крикнул Ефрем и загнул палец.
— Извиняюсь, — поднял руку Грачев. — … Карягин Дмитрий Фомич.
— Столыпинский отрубник и арендатор, — загнул Ефрем второй палец.
— Поликарпов, Нефед Петрович…
— Маслобойщик.
— Простите, я дальше не могу читать, — отложил бумагу Грачев. — Это безобразие.
— Читай, читай, Александр Иваныч! — крикнули ему.
— Остапов, Трофим Гурьянович…
— Бывший урядник! — крикнул Ефрем и расхохотался. — Он права голоса лишен.
— А земли-то не лишен?.. — выскочил Митенька.
— Ага, вон ты где! — усмехнулись мужики, увидев Митеньку, высунувшегося из двери.
— Дальше!
— Гришин, Яков Самсонович…
— Абыс? — удивился кто-то. — Ба-атюшки-и!.. И он в товариществе? Ну, тут дело бутылкой пахнет.
— Панфилова, Аграфена Петровна, — медленно прочитал Грачев.
— Бе-дня-чка, — высунулся Митенька.
— А как она к вам попала? — спросил Петька.
Но ему ответили из схода:
— У нее Лобачев землю арендует.
— Ти-ша-а! Еще кто?
— Копылов, Афанасий Андреич.
— Ба-атра-ак, — снова высунулся Митенька.
Ефрем выступил на крыльцо, заслонил рукою список.
— Стой, довольно читать! Слыхали, граждане? Афонька в товарищество попал. А знаете, у кого этот батрак батрачит?
— У Лобачева! — заорал сход.
— Ловко строят дело. Небось этот батрак ни сном, ни духом, а его в товарищество. Фальшивка, а не товарищество. Сейчас же его надо разогнать!
— Погоди разгонять! — выскочил Митенька. — Наше товарищество «Пример» узу не опротестовало, а утвердило. Не знаем еще, как ваше. У нас хоть батраки есть, бедняки, процент соблюден, а у вас кто? Середняки сплошь.
Перегнувшись через перила, Митенька единым духом прокричал:
— Граждане, согласно земельного кодекса и устава нашего товарищества, от своей группы прошу вас вынести такое решение: «Против вырезки земли на бывших отрубах по берегу Левина Дола, начиная от седьмого столба и заканчивая церковной землей, а также супротив прирезка госфондовской товариществу «Пример», как культурным земледельцам, сельское собрание ничего не имеет против и поддерживает».
— А какую землю артели отведете? — спросил Петька.
— Полати.
— Спасибо, сухой черт! — подхватил Ефрем.
— А чем не земля?
— Это ты иди туда со своим «Примером». Там как культурный хозяин и показывай пример. А мы камни глодать не охотники.
— А-а! — разинул рот Митенька. — Вам поповской землицы захотелось? Вам фондовская глаза мозолит? Дудки! Я на фондовскую три тысячи возов навозу ахнул, я ее «аксаем» поднимал. Я хрип на ней гнул. Все жилы вытянул.
— Чужими руками ты ее обрабатывал.
На смену Митеньке Лобачев выступил.
— Вот что я вам скажу, — крикливо начал он, — время сейчас рабочее, вам, мужики, канителиться с нами некогда. Так что давайте сразу решим этот вопрос, о коем говорил Александр Иваныч. Применим простое поднятие рук за наше товарищество.
— И голосовать нечего! — подхватил Митенька. — Знамо, все согласны… Граждане, как вы?
Но мужики хитро ухмылялись и поглядывали на Алексея, который собрал за крыльцом своих артельщиков. Там же с ними находился и комсомолец-землеустроитель. Он о чем-то горячо говорил, часто упоминал Грачева.
— Пошел! — подтолкнул Петька Алексея.
Забрался Алексей на крыльцо, заслонил Грачева и, поводя раскосыми бровями, начал говорить о том, что такое коллективы, какая их цель, а потом перешел к землеустроительной работе.
— Товарищи, посмотрите на этих людей, записавшихся в товарищество «Пример». Что тут такое? Где-то под шумок, не то на маслобойке у Нефеда, не то на дранке у Лобачева — р-раз! — и товарищество. Сначала на отруба хотели, не выгорело. Не сдают фондовскую. Теперь на товарищество перекинулись. И как скоро перевернули все дело! А глядите, кто собрался? Черт на Матрене поженился. Неразменной монетой, беднотой заручились. Есть чем перед узу щегольнуть. Там, конечно, не разобрались и, наверное, обрадовались. Не было, мол, ни копейки, и вдруг — два колхоза в Леонидовке. Теперь дальше пойдем. Кого прислало узу отрезать землю? А прислало оно вот…
Алексей отодвинулся в сторону и показал на Грачева.
Оба, техник и старый землемер, посмотрели в упор друг на друга и тяжело отвели глаза.
— Пожалуйте, любуйтесь. Эта фигура еще жива. Многим вам знакома. Помните, как загонял он вас на отруба? Как усердно выполнял он столыпинский закон, как приезжал со становым? И вот снова тут. Жи-ив… Какая у этого человека политика? Ясно, кулацкая. А Лобачев ему старый знакомый. Точь-в-точь как в песне: «Ворон к ворону летит, ворон ворону кричит». И остановился у него, как будто не у кого больше остановиться. Известное дело, на старой квартире. А Семен Максимыч — человек дошлый, он свое дело ведет крепко. Он с Нефедушкой, а особенно Митенька, наизусть знают земельный кодекс. Да не только кодекс, Митенька газеты читает. И вот, если не ударить их по рукам, они своего добьются. Я, граждане, предлагаю вот что: никаких статей, никаких решений не выносить, а спокойно разойтись по домам. Это дело требуется разъяснить.
— Постой, постой! — выскочил Лобачев, увидев, что крестьяне начали расходиться. — Погодьте, граждане.
Но его крикливый голос потонул в общем шуме.
Через некоторое время возле крыльца осталось несколько мужиков, землеустроители и артельщики. Грачев осмотрел Алексея с ног до головы и, кольнув его сухими серыми глазами, процедил:
— О вашей демагогии я доложу в узу. Вы срываете план землеустроительной работы.
— Не трудитесь, — не глядя на Грачева, а усмехнувшись Петьке, ответил Алексей, — мы сами заявим!
Лобачев, волнуясь и силясь улыбнуться, хлопал Алексея по плечу:
— Зря ты затеял, Алексей Матвеич, ей-богу, зря. Какого тебе черта надо? Ехал бы ты в город к своим пролетариям, отвез бы я тебя с колокольчиками. Чего ты под ногами у нас путаешься? Все равно ведь дело по-твоему не пойдет, а по-нашему обернется.
Митенька, насупившись, изредка бросал косые взгляды на Алексея и молчал.
Землеустроитель-комсомолец сидел с Петькой на ступеньках крыльца и то и дело пререкался с Грачевым, укоряя его, что тот неправильно говорил о коллективах и пристрастно толковал земельный кодекс. Грачев жевал усы. Ему совсем не было охоты вступать в спор со своим подчиненным. Эти споры ему уже надоели, и он обдумывал, как бы поскорее избавиться от этого неудобного ему комсомольца, только что выпущенного землеустроительным техникумом.
Вечером Никанор и Петька созвали коммунистов с комсомольцами, пригласили на совместное заседание ячеек молодого землеустроителя и, обсудив все дело, решили направить Петьку в уком партии. Он пешком ушел в Белинск.
…Артель занялась работой. Разбившись на группы, часть уехала сеять озимое, другие устанавливали конную молотилку, третьи подвозили с поля снопы.
Грохот, свист и гул пошел на большом току. Неумолчно ревел барабан, зубчатыми языками соломотряса выбрасывая густую солому. Задавальщиком у барабана — Ефим Сотин. Широкая спина его, как круп лошади, от пота была пятниста, а лицо, строгое и хмурое, усеяно мелкой пылью. Сотин хоть и не записался в артель, но, как говорили про него, «надцыкнулся». И когда позвали молотить машиной «вместе», не отказался.
Эта дружная работа напомнила Алексею город. И сам он вошел в нее, навивал солому и не чувствовал, что набил мозоли и что с его лба скатывался пот и рубаха прилипла к телу.
Через три дня пришел Петька прямо на гумно. Артельщики окружили его и уставились вопрошающими глазами. Петька снял картуз, шлепнул его на ток и заявил:
— Устав зарегистрирован. Вместо Грачева пришлют другого старшего.
Оглядев всех, поднял указательный палец и, жмурясь от солнца, добавил:
— Слушайте наказ укома партии: «От кулаков не обороняться, а решительно наступать на них».
Прямая борозда
— Сто-ой! — закричал старший землеустроитель, сменивший Грачева. — Стой, говорю!
Вертко засуетился возле теодолита, прицелился трубой на далеко стоящую шолгу с флажком и, как от мух, смешно принялся размахивать фуражкой то влево, то вправо. Когда где-то в глубине окуляра увидел, что скрещение вертикальных и горизонтальных линий как раз пересекает фигуру с флажком, обратился к мужику, стоявшему возле лошадей, запряженных в двухлемешный плуг.
— Делай борозду. Держись прямо на него.
Лихорадочно прыгая, пошел плуг через ниву и межи.
Лошадей вел Афонька, батрак Лобачева.
— Глубже, глубже! Что вы царапаете, как таракан лысину. Дай на третью зарубку. Во-от… Пошел!.. Мужики, ну, мужики, тащите инструмент… Иван Семеныч, отметь: угол сто сорок два, пять минут… Мужики, уполномоченные, до спорной доходим. Товарищ агроном…
— В чем дело?
Агроном, приехавший с землеустроителем, сухощавый и высокий, являл полную противоположность старшему землеустроителю, низкорослому, полному и юркому, как юла.
— Оценку спорной делайте. Я не виноват, что вы не договорились. И некогда мне с вами возиться. О-ох, скандалисты…
Жалуясь, обратился к Алексею:
— Вот, дорогой товарищ, посуди, как работать землеустроителям. На каждого задали: на старшего, слугу покорного, техника, землемера, чертежника, помощника — по шесть тысяч гектаров. Каково? Ше-есть тысяч! И землеустроить без всяких отговорок до первого сентября. Куда тебя черт поне-ос! Эй, дядя, дядя! Гляди, какую параболу загнул! Ах, ты!.. Левей бери, левей!..
Не досказав, побежал к лошадям. Вернул их обратно и установил из мужиков «живые столбы».
— Пошел по людям! Да гляди, не криви душой.
Суетливая фигура старшего землеустроителя Алексею казалась смешной. Особенно забавен был его короткий пиджак. Когда он нагибался, пиджак вместе с рубашкой заползал на спину и обнажал загорелое тело.
— Словом, — как бы вспомнив прерванный разговор и все глядя в трубу, продолжал землеустроитель, — я скажу прямо: работа землемерская — работа мерзкая. Молчаливая работа. То и знай: «Лента, пошел. Лента, стой». Агрономам лучше, хотя они получают меньше нашего. У них живое дело. Уламывай мужика на селекционный овес, на ленточный посев проса, на бороньбу озими, на многополье, на протравку и сортировку семян.
— А вам разве так уже не о чем и говорить с мужиками? — спросил Алексей, наблюдая, как мерно между тремя ногами теодолита покачивается медная гирька отвеса.
— Теперь есть о чем, — усмехнулся старший. — Е-есть… Только скандалы. Ни одного землеустройства не проведешь без скандала, а то и без драки. Земля, братец, земля!
Подошел Митенька. Он, несмотря на разъяснения землеустроителей, был все-таки избран уполномоченным от общества — «блюсти интересы».
— Ну что, Митрий Фомич? — вскинул на него глаза старший.
— А что? — шатнул головой Митенька.
— Режем землю-то, а?
— Режьте и ешьте.
Вырвав неподкошенную былку овса, Митенька поднес ее ко рту и сухими губами медленно принялся жевать.
— Ешьте? Э-э, да что с тобой говорить! Ты вот что, ладь с артелью. Против оценки не пищи. Комиссия правильно оценила.
— Что мне ваша комиссия! Оценка обществом дана.
— Какая?
— Скат по Левину Долу — десятину за полторы.
— Толком вам говорю, что для артели подряд отхвачу! Понял?
— Понял, — скривился Митенька. — Давно понял, кто нас донял.
— Ага! — воскликнул старший, подмигнув Алексею. — Вот он и высказался! Что, не удалось «Примером» объегорить!
Косо оглянувшись на улыбавшегося землемера-комсомольца, Митенька пошел туда, где прямая борозда, проходя через межники и загоны, черной струей врезалась в бывшие отруба и поповские земли.
Алексей приотстал от мужиков. Он давно заметил, как по меже, то ускоряя, то замедляя шаг, приближалась Дарья. «Зачем она сюда идет?» — досадно подумал он.
И тут же другая мысль:
«А зачем я стою и дожидаюсь ее?»
С той памятной ночи не мог ясно определить свое отношение к Дарье. Иногда — особенно на людях — если она стояла возле него, а она как бы нарочно это делала, ему было неловко. Так и думалось, что все уже давным-давно знают про «это», только до поры до времени молчат. Иногда же, в приступе тоски, хотелось видеть Дарью возле себя, слышать ее веселый голос, смотреть на ее чистое лицо с резко очерченными бровями.
Невольно вспомнилось, как сильно и крепко любил он когда-то Дарью, любил первой любовью. И было тогда ему больно, что вышла она за Петра. Но с тех пор сколько времени ушло…
«Что это? Неужели вновь… влюбляюсь? Глупость какая!.. Надо сказать ей, что все вышло случайно».
Но когда подошла Дарья, мысли эти улетучились. А подошла она просто и так же просто спросила:
— Ты что тут стоишь?
Алексей ничего не нашелся ответить. Как бы он мог сказать ей, что как раз дожидается ее?
— Далеко ушли? — пытливо вглядываясь ему в лицо, спросила она.
«Нет, я сейчас все-таки скажу».
— Ты что молчишь?
— Слушай, Дарья, — начал Алексей. — Хотел я тебе сказать…
— Ну, говори, — немного отступила она.
— Дело вот в чем…
— Постой-ка, — вдруг остановила его Дарья. Ни слова не говоря, одернула ему сзади рубаху, заправила под ремень, подровняла концы и смахнула со спины прилипшую череду.
Алексей чувствовал теплое прикосновение ее руки, эту мягкую заботу, обернулся и увидел смеющиеся глаза.
— Ты что… там?
— А ничего. Рубаху одернула. Ты пояс подтяни покрепче. Ну, говори, чего хотел…
— Хотел я тебе сказать, вот что… Спросить… Как ты со свекровью… ладишь аль все гонит?
— Вона о чем! — разочарованно протянула Дарья и рассмеялась. Беря его за руку, шепотом проговорила: — Меня ведь опять сватать приезжали.
— Кто? — насторожился Алексей.
— А тебе не все равно?
— И ты как?
— Согласилась, — сквозь зубы проговорила Дарья.
Быстро вырвал Алексей руку, остановился и сердито крикнул:
— Врешь ты!
— Вру, а много не беру. А ты что? Аль за живое задело?
— Скажи, правда?
— Конечно, правда. Свекровь мне нашла мужа. Говорит: «Молись богу, на век вечный хватит». Вдовец, четверо детей. Приехал он, расселся в переднем углу, свекровь ему самовар, деверь полбутылку вина. Оглядел он меня и говорит: «Что ж, хозяйка само добро будет». А свекровь и щеку поджала, давай расхваливать меня. Уж и такая-то я, и сякая-то я… Послушная и работящая…
— Ну, а ты? — закричал Алексей, чувствуя, как все лицо его горит.
— А что я! Вывела его в сени и говорю: «Катись ты, нареченный мой, к кобыле под хвост. А ежели и женишься на мне, на другой день взвоешь. Бить буду». Выпроводила я его, сел он на телегу, пугнул меня матерщиной и хлестнул лошадь.
— Ха-ха-ха!.. — неудержимо залился Алексей. — Ты, Дарья, оказывается, боевая, черт возьми! Только как дальше будешь жить, не пойму. Выгонят они тебя.
— Эх, беда какая, подумаешь! Возьму да построю себе шалаш и буду в нем одна, как медведь в берлоге. А ежели вздумает артель переселяться, с кем-нибудь в одну избу пойду. Хоша к Пашке. Соберемся две соломенные вдовы и будем жить. Я головы не вешаю.
Шли они под уклон Левина Дола. Впереди далеко на все стороны виднелось жнивье ржи и овса, на загонах кое-где стояли не своженные еще на гумна обносы снопов. Полосы озими, опаханные с углов глубокими отвалами, были похожи на огромные конверты, таящие в себе зеленые письмена будущего урожая. В просах неумолчно перекликались жирные перепела.
Марило к дождю. С хребта сиротинских гор, покрытых лесами, медленно собиралась и все гуще становилась свинцовая туча. Откуда-то из самого дола приглушенно и протяжно доносились выкрики:
— Сто-о-ой… По-ше-е-ол!
Если бы Алексей оглянулся на Дарью, он заметил бы на ее лице тревожно пробегающие тени. То и дело, мельком, взглядывала она на Алексея, видимо, желая спросить его о чем-то важном.
— Алеша!
Медленно повернул он к ней голову.
— Да.
Ты все меня спрашивал, а я тебя хочу спросить.
— О чем?
— Уезжать-то аль раздумал?
Алексей заметно вздрогнул, смутился, потом, глядя в сторону, проговорил:
— Пока…
— Остаешься? — не сдерживая радости, переспросила Дарья.
— …не раздумал, — сухо ответил Алексей.
— А чего же ты прохлаждаешься? Уезжай.
— Ишь ты! Тебе что, очень хочется спровадить меня? Это Лобачев своих лошадей с бубенчиками предлагал, только уезжай скорей. Вот дождусь, чем кончится все дело с артелью, и тогда…
— Что? — приостановилась Дарья.
Из-под ног ее пулей выметнулся жаворонок и утонул в выси неподвижной точкой.
— Вот что…
Быстро оглянувшись, вынул записную книжку, развернул ее, и на землю упала аккуратно сложенная бумага.
— Читай, — поднял Алексей. — Только никому болтать не смей. Могу это и не посылать.
— Я не из болтливых, — дрожащими руками развертывая бумагу, ответила Дарья.
Округлыми буквами было выведено:
В бюро ячейки ВКП(б)
Окрстроя и в местком строителей № 3.
Товарищеское письмо
Дорогие друзья. Как известно, срок отпуска моего кончился и меня ждет работа. Но как быть дальше, я не знаю и прошу вашего совета. При отъезде вы мне очень наказывали, чтобы отпуск свой я провел полезно. Так я и сделал, но полезный отпуск вышел затяжной. Вместе с коммунистами своего села, которые пока еще очень слабы, вместе с комсомольцами, беднотой и частью середняков затеяли мы артель организовать. Дело это оказалось нелегким. Подробности описывать не буду, только скажу, что классовая борьба в деревне не так проста, как ее многие представляют. Лубочные кулаки есть, верно. Но они на виду. Есть другие кулаки: тощие телом, но жадные духом. Эти кулаки читают газеты, выписывают журналы, а декреты знают назубок. Борьба тяжелая и в то же время страшно интересная. Поэтому я и задержался и, наверное, еще задержусь. Сейчас идем отрезать артели землю, а земля отрезается спорная. Дело в том, что кулаки тут свое «товарищество» хотели организовать, но мы их вовремя сумели раскрыть. Борьбы впереди много.
Теперь вот еще о чем я хочу просить вашего совета. Здесь верстах в трех от нашего села протекает река под названием Левин Дол. Готовя в техникум дипломную работу по гидравлике, я темой взял нашу реку, о чем заранее сговорился с преподавателями. И что в результате выяснилось? По моим подсчетам мощность воды нашей реки равняется 70–75 лошадиным силам. У меня мелькнула мысль: а что, не попробовать ли построить на этой реке бетонную плотину, вальцовую мельницу с перспективой на установку динамомашины, да электрифицировать окружающие деревни. Очень заманчивая вещь! И жутко и радостно от этой мысли. Планы, чертежи и даже сметы втихомолку составлены, но никому об этом всерьез не говорил. Решил ждать вашего совета. Прошу вас обсудить мое письмо и скажите, бросать ли мне тут работу и ехать, или вы отпуск продлите, так сказать, прикомандируете меня сюда. Кстати, не утаю. Меня вкатили уже в члены артели и избрали временно председателем. Народ подобрался подходящий, но пока идут «дела малые». Главное, земля здесь — стопроцентный чернозем, а обработка — из рук вон. Потому и досадно. Если дадите отпуск или командировку, то поддерживайте со мной связь, Я как подотчетный со своей стороны буду описывать вам все, что здесь будет происходить.
Жду инструкций.
С комприветом А. Столяров— Как? — нетерпеливо спросил Алексей, когда Дарья дочитала письмо.
— А кто ее знает, — неопределенно ответила она и покраснела.
— Отпустят?
— Хоть отпустят, ты все равно убежишь.
Алексей взял у нее письмо, намереваясь его изорвать.
— Пущу-ка я свое сочиненье по ветру.
Дарья испуганно схватила его за руку.
— С ума ты сошел! Ну-ка, дай мне.
— Зачем?
— Сама пошлю.
— Ладно! — засмеялся Алексей. — Пусть у меня полежит. Пойдем к мужикам… Слышишь, галдят.
Издали действительно доносился галдеж. Среди всех выкриков выделялся горластый голос Митеньки. Когда Алексей с Дарьей подошли к землеустроителям, то увидели, что Митенька, став ногой на ленту, исступленно кричал:
— Не дам мерить, не дам отрезать! Режьте меня, а землю не дам!
Возбужденный, со сверкающими глазами, сухой и страшный, он то и дело сыпал матерщиной.
— Ежели хотите мерить, то межой по верху, а тут не-ет, не дам! Опчество наказ мне дало…
Подойдя к Митеньке, старший приказал:
— Сойди с ленты!
— Не сойду. Не-ет. Лягу, а не сойду. Бейте в меня кол, бейте в мою голову, бейте…
И, к удивлению всех, брякнулся на землю, распластал руки и взвыл истошным голосом:
— Ма-атушка, земли-ица-а, не дам!.. Не дам в тебя колышки забивать! Не уступлю, родна-ая! Ком-му! Кто к тебе в хозяева прише-ол? Арте-ель! Гольтепа. Не-ет! Не отдам тебя баш на баш! Пущай отрезают десятину за полторы.
Старший кивнул мужикам на Митеньку:
— Стащите этого черта.
Увидев подошедшего Алексея, Митенька набросился на него:
— Он! Он! Черт тебя принес! Уезжай! От греха уезжай! От всего мира говорю: не уедешь — свяжем, отвезем.
Алексей изумленно смотрел на Митеньку, который, схватив ленту, цепко держал ее в своих жилистых руках. Казалось, он готов был рвать эту металлическую змею, грызть зубами на мелкие части. Алексей сел перед Митенькой на корточки и спросил:
— Что? Земля заела? Ты ртом ее хватай, ртом.
— Уйди-и! — заревел Митенька, брызгая слюной. — Уйди!..
— И в самом деле, уйди, — посоветовала Дарья. — Видишь, вся харя у него от злости позеленела.
Митенька набросился на Дарью:
— А ты что тут хвостом виляешь? Сгинь с моих глаз!
— Тьфу! — плюнула Дарья. — Прямо дело, кобель ты! Чтобы громом тебя разразило!
Афонька, улучив минуту, когда Митенька в запальчивости чуть приподнялся, так дернул за ленту, что она тяжелой ручкой ударила того в грудь.
— Ах, ты!.. — разозлился Митенька, вскочил и налетел на Афоньку.
— Легче! — подставил тот ему кулак величиной с кувалду. — Сразу в тесто превращу. Ты шутки-то шути, да оглядывайся. Больно гожи вы с моим хозяином! К себе в товарищество записали. А в святцы глядели?
— Обдиралы вы, обдиралы! — заорал Митенька, когда ленту снова потянули по полю. — Я ваши действия обжалую в земельный суд.
— На то ты и облакат. Полное тебе право. Только сейчас уж лучше не мешай нам проект в натуру переносить, — заметил старший.
У самого Левина Дола внезапно вместе с ветром хлынул дождь.
Все побежали в обносы, наскоро мастерили в углах крестцов навесы. Алексей с Дарьей и комсомольцем-землеустроителем уселись в самый крайний крестец. Дарья, измокшая от дождя, заботливо укрывала Алексея снопами. Комсомолец удивленно посмотрел сначала на нее, потом на Алексея и спрятал улыбку под сноп.
Дождь хлестал густым косяком, гулко щелкая по жнивью и рябя воду в Левином Долу. Ветер шумел в кустах ивняка, сгибая их до самой воды. Даже лошади и те воротили морды. Только один Митенька совершенно недвижимо замер на высокой меже. С него текли ручьи, рубаха облегла тощее тело, обозначив жесткие ребра, бороденка сжалась, но он, словно наперекор всей стихии, всему этому бешеному ливню, молнии и грому, все стоял не шелохнувшись.
— Вот это че-ерт! — удивленно воскликнул старший. — Глядите-ка, хоть бы что.
— Ему на пользу, — отозвался Афонька. — Небось теперь вода-то шипит на нем.
Дождь прошел, проветрило, и снова началась отрезка земли. Митенька, махнув на все рукой, не оглядываясь, ушел.
Горячее солнце осушило землю. Загремели телеги, поехали за снопами.
Землеустроители и мужики решили пойти обедать.
…В риге Лобачева, мимо гумна которого шли, стучала веялка. Сам он стоял в дверях, рядом с Митенькой, и молча смотрел на проходивших землеустроителей. Увидев батрака Афоньку, распалился:
— Ты что же, черт тебя разорви, аль в самом деле подрядился с ними ходить? Марш овес насыпать!
— Погоди, хозяин, дай чуток вздохнуть, — насмешливо отозвался Афонька.
— Вот я тебе вздохну, погодь!
И, сощурив глаза на Алексея с Дарьей, натужно добавил:
— Им, чертям, только ведь делов-то…
В риге веялку вертели поденщицы.
Равномерно и настойчиво ударяясь о края рамы, сита вопрошающе твердили:
К-куда п-пойдешь, К-кому ск-кажешь… К-куда п-пойдешь, К-кому ск-кажешь…Райком партии назначил Алексея уполномоченным по хлебозаготовкам. Петька был рад этому. Он после конференции комсомола, на которой его избрали членом райкома, зашел к секретарю партии и порекомендовал Алексея в уполномоченные.
Про письмо в «Окрстрой» узнал «на ушко» от Дарьи. Алексей уже не говорил больше о своем отъезде.
Чуткий и настороженный, Петька рано научился познавать людей, а такого, как Алексей, у которого все, что происходило внутри, сейчас же, как в зеркале, отражалось на лице, он уже изучил наизусть. И теперь, искоса поглядывая, он и по лицу и по походке определил, что хотя Алексей и ругает какого-то «черта», но, видимо, своей работой доволен. А хлебозаготовка этой осенью была трудная.
В сельсовете дым и галдеж.
Горластый парень, только недавно женившийся и вступивший в «мужики», кричал потонувшему в дыму лысому секретарю:
— Несправедливо начислили на меня излишки! Я весной у дяди Нефеда двадцать пудов брал, лошадь в рассрочку взял. Надо мне платить за нее аль проща будет?
— В чем дело? — протискиваясь к столу, сурово спросил Алексей.
Мужики, увидя Алексея, отступили от стола. Некоторые посмотрели на него с удивлением, будто первый раз видят, другие — с нескрываемой злобой.
Начинались жалобы. То дешева расценка, то не зачли корову в норму, то рожь заменить овсом, перевесить «пулькой», то по хлебофуражному балансу в бедняцкую группу просили переставить.
Были жалобы со слезой, были с угрозой, равнодушные и с улыбкой.
С шумом и топотом ввалилась новая толпа. Впереди — подслеповатый мужик, с красными глазами, которые он то и дело вытирал рукавицей.
— Што еще за порядки пошли, черт вас дери, а? Кто их тут помимо опчества устанавливает? — закричал он, ни к кому не обращаясь.
— Какие порядки, дядя Парамон? — спросил Алексей, распечатывая почту на имя уполномоченного.
— Почему артельщики опять в гужу? Што такое за счастье им? Ты гляди-ка, черт дери, загребают по пятерке на подводу — и шабаш.
— Артели мы предпочтение даем, — ответил Алексей.
— А нам откуда почтение? Небось наш хлеб-то возят? Дайте и нам заработать на извозе. Аль лошадей у нас нет? Глядите-ка, черт дери, што пошло! — все расходился дядя Парамон.
— Знамо дело, несправедливость, — раздался знакомый Алексею голос. — Норовят из-под носа вырвать. Это политика…
Позади вновь пришедших Алексей увидел ловко юркнувшего в угол Митеньку.
— Несправедлива политика пошла! — уже громче закричал Парамон, подогретый словами Митеньки. — Среди мужиков раздор поселяют.
— Скоро колья возьмем, лупцевать будем друг друга…
Вглядываясь в угол, Алексей крикнул:
— А ты на свет, Митрь Фомич, выходи, на свет!
Митенька молчал. Замолчали и мужики.
— Зачем хорониться за спины? — снова окликнул Алексей. — Митрь Фомич, к столу ближе!
— Меня тут нет, — спокойно ответил Митенька.
— Ага, в темноте мутишь. Эх ты, щука!
Митенька обозлился, что его Алексей обозвал щукой, вышел на свет и, обращаясь не к Алексею, а к мужикам, завопил:
— А то правильно?! Артель заработала по тридцать пять целковых на лошади, а граждане, такие же бедняки, без копейки в кармане. За что артели предпочтение?
— Ты вот что, Митрь Фомич, ты эти свои кулацкие замашки брось. Сам-то все излишки вывез?
Сколько было, столько и вывез.
— А остальные дядя повезет?
— Иди, гони комсомольцев обыскивать!
— Много чести для тебя. Мы и без обыска заставим вывезти.
И уже всем собравшимся пояснил:
— Артели дано предпочтение в подводах потому, что она вывезла свои излишки. Сдали отсортированное зерно, а не как вы сдаете — на тебе, боже, что нам не гоже.
— Зато артель и отхватила самую чистосортную землю, — не утерпел Митенька.
— У тебя это место болит.
— А ты рад, что отхряпал у мужиков самую удобь.
Алексею хотелось наброситься на этого ненавистного, с зеленым лицом и злыми, острыми глазами, Митеньку, выбросить его в окно или подмять и сжать ему горло, но, пересилив себя, он раздельно произнес:
— Мы тебе нищего припомним. Ишь ты, полтины не пожалел, агитатора нанял.
При упоминании о нищем мужики обернулись к Митеньке и насмешливо глядели на него, ожидая, что он ответит. Но Митенька покачал головой, а сказать ничего не мог.
Парамон сбавил голос, подошел ближе к столу, уставился на Алексея страшными, как две раны, трахомными глазами.
— Как же, Матвеич? Послал бы я своего мальчонку в подводы.
— Вот что, дядя Парамон. Кричишь ты с чужого голоса. В подводы поедешь. Мы составим список из бедноты и середняков, которые будут зарабатывать на извозе. Одно вам говорю: на артель нужно равняться. Артель уже под яровое вспахала, контрактацию заключила, а вы в затылке чешете да Митек слушаете. Бросьте с ними возиться. Не сыпьте песок в артельное колесо, не то…
— Заест! — хлопнув дверью, успел крикнуть Митенька.
— Убежал сухой, — вздохнул кто-то.
— Хлеб небось прятать будет.
— Не спрячет! — успокоил Алексей. — Со дна моря достанем.
На дранке сегодня «завозно». К вечеру пришел Лобачев и, оглядывая стоявшие в подъезде подводы с мешками проса, ни к кому не обращаясь, заявил:
— Эй, люди… Кому охота, ночуй, а кто по бабе тоскует — домой.
— Что так, Семен Максимыч? — спросили его.
Лобачев будто не слышал. В пыль, где возился Афонька, крикнул:
— Останавливай лошадей! На нынешний день довольно!
Афонька, смахнув рукавом пыль и блестки ракуши с потного лица, удивленно посмотрел на Лобачева.
— Небось оббили бы, хозяин, успели. Зачем людям ночевать? У них дома дела.
— И мы не двужильные…
Что случалась редко, сам принялся тормозить топчан. Барабан, перейдя с визга на глухой рокот, гудел все реже и тише, лошади ленивее стучали копытами по бревнам круга.
— Все ободрали? — спросил только что вошедший Карпунька.
— Тебя забыли.
— У меня шкура толста, барабан не возьмет.
— Завтра тебе работать, — уставился на него Лобачев.
— А он? — указал Карпунька на батрака.
— Лошадь — и та отдыхает.
Мужики, приехавшие из соседних деревень, оставив возы в широком сарае дранки, повели лошадей к знакомым, чтобы у них и самим ночевать. Афонька сел верхом на мерина, взял повод от другой лошади и с дранки — домой.
Ставя лошадей в конюшню, он никак не мог понять, почему вдруг, ни с того ни с сего, подобрел хозяин.
«Беспременно волк в Дубровках сдох», — наконец, решил он.
За ужином еще больше удивился. Обычно кормили его раньше или после, а тут с какой-то особой, никогда не виданной им заботливостью хозяин посадил Афоньку рядом с собой. Заглядывая в лицо, весело похлопал по спине и ложку сам подложил. От такого небывалого внимания Афоньке стало стыдно, он виновато оглянулся на сидевших за столом. И совсем уже поразился, когда хозяйка вынула из шкафа бутылку горькой и передала ее Лобачеву.
— За чье здоровье? — решился опросить Афонька, принимая из рук хозяина чайную чашку водки. — С какой радости, Семен Максимыч?
— А ты пей! — кивнул Лобачев. — Поработали — вот и радость. Небось намаялся за день. Эка, сколько возов отпустили! Руки-ноги, чай, гудут?
— Не привыкать нам, — ответил Афонька, нюхая водку. — Ну, хозяин, коль такое дело, за твое здоровье. Пошли тебе бог добра да две бочки серебра.
— Гни веселее.
Отужинав, хозяин, как бы между прочим, сообщил:
— Завтра ты, Афонька, весь день свободен. Сам себе хозяин.
Афонька заморгал глазами. Хотя и охмелел, но у него мелькнула мысль: «Расчет готовит. Мотри-ка, за этим и подпаивает». Но Лобачев, видя смущение Афоньки, добавил:
— С этого дня по воскресеньям ты больше не работаешь. Твой выходной день. Отдых по декрету…
Спал Афонька в бане. В это утро никто к нему не стучался в дверь и не слышал он злых окриков хозяйки. Когда поднялся, высоко стояло солнце. Неловко было войти ему в избу, чувствовал себя в чем-то виноватым перед хозяевами. Потянуло на дранку. Туда, не завтракавши, и отправился. В знакомом шуме и пыли возился Карпунька, чьи-то женщины вертели сортировку. Афонька опытным глазом заметил, что у мерина, ходившего в кругу, очень коротко подвязан повод. Малейшее неверное движение — и он оборвет его. Оборвет, тогда с испугу метнется в сторону и ухнет в провал круга. А там — прощай лошадь: ногу переломает. Сказал об этом Карпуньке. Хотел было сам поправить, но тот сердито остановил его:
— Не трожь, не трожь! Я сам подвяжу. А то папанька узнает, что ты работал, мне достанется.
Прыгнул на круг, отпустил повод и уже оттуда крикнул:
— Из совета за тобой приходили! Обязательно велели прийти. Нынче какое-то собрание.
В клубе собралось много народу. Афонька хотел было сесть в углу рядом с глуповатым, всегда смеющимся батраком Нефеда, но Петька, заметив его, кивнул и позвал к себе.
На тесной сцене, за столом, немного сутулясь, сидел Никанор, рядом с ним — Прасковья, по другую сторону — Ефимка с Петькой. Усмехаясь, не зная чему, рядом с Петькой уселся и Афонька.
— Что за собрание? — спросил он.
— Актив бедноты.
Говорил Алексей. Сзади него стояла большая школьная доска. Вдоль и поперек на ней виднелись меловые борозды какого-то чертежа. Указывая на густую цепь линий, Алексей пояснил:
— Этой плотиной мы поднимем воду на четыре метра. Здесь Левин Дол имеет крутые берега. Даже при сильном разливе никакого затопления полей не будет. На этом же берегу, на луговине, где хороший подъезд, можем строить и мельницу. Пока о динамомашине говорить не будем — это дело будущего, — главный вопрос о плотине и мельнице. Сами знаете, что плотина нужна. Сколько ежегодно ломаете колес в этом проклятом переезде. Сколько опрокидываете телег. Совсем недавно лошадь дяди Парамона ногу себе сломала. Плотину надо строить не такую, как вы строили, а такую, чтоб никакая вода не размыла. Для этого требуется пустить в дело цемент с камнем. Теперь мельница. Разве за двенадцать верст наездишься? Ветрянки наши не мелют, а обдирают. От хлеба без хлеба сидим. Мы на первых порах поставим жернова на простой размол, а пойдет дело — и на сита пустим. Вот мой план.
Все сидели так, словно в омут нырнуть приготовились.
— Ну что же, у кого какие вопросы есть? — прищурившись, спросил Никанор. — Или все ясно?
— Ясно, — вздохнул кто-то.
— Вопрос… — тихо проговорил Мирон и с сожалением посмотрел на Алексея.
— Какой? — склонил голову Никанор.
— Эдакой, комары его закусай…
Угрюмого исполнителя соседней деревни словно кто шилом в бок кольнул.
— Деньги! — крикнул он.
Этого-то слова и ждали. Загалдели, зашевелились на скамьях, поднялся смех.
Алексей тоже усмехнулся.
— Сразу вижу, что народ вы практичный. Да, товарищи, деньги — вопрос большой. И денег надо порядочно. Но нам важно сейчас решить одно: нужно за это дело браться или не стоит! Нужна плотина?
— Как же! — даже с досадой воскликнули несколько человек.
— Теперь мельница… Нужна аль… подождать с ней?
— Обязательно нужна. Надоело в люди ездить.
— Это от вас и требуется. А о том, где мы возьмем денег, подумаем. Еще вот что должен вам сказать: если дружно будем работать, многих расходов избежим. Вы знаете, камень у нас даровый, в Каменном овраге. Лесу из Дубровок отпустят. Спилить и привезти мы можем сами. Отказаться никто не посмеет. Подчистить дно реки и берега уровнять мы можем в порядке добровольности. Эти расходы долой. Что останется? Цемент, арматура, железо на крышу, оборудование мельницы и оплата некоторых специалистов. Деньги — дело наживное, — говорит пословица. Мы договоримся с Коопхлебам, и они примут участие, отпустят деньги авансом под гарнцы.
За резолюцию, зачитанную Алексеем, собрание колхозников, актива бедноты, ячейки сельсовета подняли руки.
Был вопрос второй: о предстоящих перевыборах сельсовета. Петька готовился, читал газеты, журналы, говорил с Алексеем, с Ефимкой, с матерью. Думал сказать много, а сказал мало и кое-как. Скорей за список кандидатов ухватился. Досадливо читал его и, будто никто не знал этих кандидатов, о каждом пояснял.
Афонька, когда выкликнули его фамилию, вопросительно посмотрел сначала на Петьку, потом на улыбнувшегося ему Никанора и не знал, куда глаза девать.
После собрания подошел к Петьке.
— За коим лешим вы меня в список закатили? Аль лучше не нашли? Да и некогда мне будет.
Петька погрозился ему и весело заявил:
— Поработаешь, Всеработземлес.
— А с хозяином как? Говорили с ним?
— Да ты в самом деле дурака валяешь. О чем нам с твоим хозяином говорить? Ты скоро готовься принять комитет взаимопомощи.
С тяжелым чувством шел Афонька домой. Как-то хозяин посмотрит на все это? Что, если выгонит — куда пойдешь? Ни кола, ни двора, и приткнуться негде.
Степка Хромой когда-то был товарищем Алексея Столярова. Сражались вместе на гражданской войне. Крепко заступался за бедноту и, как говорили про него, «шкуру драл с кулаков».
Но все это было.
Пять лет — три председателем кооператива и два председателем сельсовета ходил Степка. И к обязанностям начал относиться уже привычно, ничто его не волновало; доклады в вике и уисполкоме говорил заученно, как таблицу умножения. Правда, упоминал иногда о классовой борьбе, о кулаках, но стоило только приехать в Леонидовку, как тускнели глаза, вялой делалась походка, а по всем вопросам отсылал к секретарю.
Несколько раз за слабую работу делали ему в уике выговор, ставили на вид, грозили арестом и судом, но он вынимал тогда старые мандаты ревкома о его подвигах по усмирению банд Антонова, показывал удостоверения от врачей, громче обычного стучал деревянной ногой, нахлобучивал несменяемую кубанку — и на него, снисходительно усмехаясь, махали рукой.
Все чаще ходил к Лобачеву, просиживал у него на дранке целыми днями и рассказывал обо всем, что говорилось и на ячейке и в совете.
Сына Костьку определил сначала в кооператив подручным продавца, а потом сумел подкопаться под продавца, — того уволили, и Костя стал главным приказчиком.
За эти годы, частью на жалованье, свое и сына, частью на «темные» от кооператива, купил Хромой пятистенный сруб, снес свою худую избенку, пятистенку покрыл железом. Наличники на окна заказал резные, на самый лоб крыльца — серп с молотом, а на конек — пятиконечную звезду. Прибил звезду так, как прибивают петушков на мельницах: куда ветер дунет, туда звезда и повернется.
На совещании актива Хромой свою фамилию услышал последней. Дрогнуло его сердце. Оглядел присутствующих, вышел из клуба и на самые глаза сердито нахлопнул шапку-кубанку.
— Кого? — спросил его Лобачев, когда на другой день он пришел к нему на дранку.
Хромой перечислил всех, себя последним.
— Видать, тебе отставка?
— Видать, — согласился Хромой.
— Стало быть, дослужился.
— Зато твоего батрака наметили. Радуйся.
Лобачев прищелкнул пальцами.
— И радуюсь. Теперь в моем доме свой член совета будет. Под боком. А может, и председателем вместо тебя выберут.
Хромой обозлился, сжал кулаки.
— Ты вот что… Ты, я тебе окажу, совсем распустился. Ты кулак — и тебя поприжать надо.
— Кому? Не тебе ли? Книга-то вон лежит. По ней ты вот где у меня, — похлопал он по ляжке…
— Ладно, черт вонючий! Найдутся и без меня.
— Шутишь! Некому, раз в моем доме член совета будет.
— Он тебя и прижмет.
— Мы с ним ладим. Я ему выходной дал.
На выборы сельсовета пришел и Лобачев. Пробрался он в угол, своей тушей чуть не придавил какую-то женщину, толкнувшую его, ругнулся и схоронил лицо за спины других. Скоро к нему протискался Нефед.
На сцене уже были партийцы, комсомольцы, члены сельсовета. Все они безмерно возбуждены и суетились, выдавая свое волнение. Только Алексей сидел за столом и, как казалось, спокойно поглядывал в зал. Устало поднялся, призвал всех к порядку, взял со стола бумажку.
— Товарищи, сейчас нам нужно выбрать президиум, а потом начнется отчетный доклад сельсовета. Прошу выслушать отчет и потом высказываться. Критиковать работу без всякого стеснения. Грехов много у сельсовета. Итак, товарищи…
Но к нему нагнулся Никанор, быстро о чем-то зашептал. Алексей заулыбался и поднял руку.
— Минуточку.
Оглядел весь зал, сотнями глаз вопросительно смотревший на него, и, все еще улыбаясь, объявил:
— Прежде чем избрать президиум, я должен зачитать вам добавочный список лишенцев. Прошлый год по недоразумению, а может быть, еще почему, пользовались правом голоса некоторые граждане, которым место было в общем описке с урядниками, стражниками и попами. Сейчас мы их в этот список включили, а райизбирком утвердил. По добавочному списку права голоса лишаются следующие лица: Поликарпов Нефед Петрович… Как известно, он имеет маслобойку, арендует землю, держит батрака…
Некоторое время испытующе глядел в зал, потом снова взялся за список.
— Сам Нефед тут! — крикнул кто-то.
— Вот он, я! — отозвался Нефед. Не обращая внимания, что некоторые смотрят на него с усмешкой, другие с удивлением, замахал рукой: — Дайте слово…
Алексей перебил его.
— Нефед Поликарпов, слова вам не даю и прошу сейчас же покинуть собрание.
— Маненечко погодите, — вскинулась рыжая борода. — Как общее собрание.
— Еще кто? — раздался нетерпеливый голос.
— Лобачев Семен Максимович, — объявил Алексей. — Заслуги у этого гражданина те же, что и у Поликарпова.
Лобачев, давя народ и сам задыхаясь, заорал:
— Ка-ак? Меня? Погодь! Давай-ка мне…
— Третий, — продолжал Алексей, — Карягин Дмитрий Фомич.
Митенька сидел на скамейке и о чем-то разговаривал с Ефимом Сотиным. Вздрогнув, он оборвал свой разговор на полуслове.
— Постой, постой…
— …лицо, арендовавшее восемьдесят десятин земли…
— Позво-оль, — перебил Митенька. — У кого арендовал? У государства. Культурник я… А закон земельного кодекса…
— …которую обрабатывал наемным трудом, эксплуатировал бедноту… срывал хлебозаготовки. Как вредный элемент, разлагающий население…
— Чего-о? Граждане, какой я алимент?
— …как провокатор, — тем же резким голосом продолжал Алексей, — подкупивший нищего, чтобы тот агитировал против артели. Препятствовал землеустройству…
Из зала послышалось:
— Оставить Митьку!
— Арендовал у государства!
Алексей моментально преобразился. Словно кнутом его кто стегнул. Выпрямился и черствым голосом произнес:
— Карягина Дмитрия прошу покинуть собрание.
— Оставить его! — закричало несколько голосов.
Но Алексей, сожмурив глаза и ударяя кулаком по столу, раздельно, как приговор суда, читал:
— Всех перечисленных в списке лишенцев еще раз прошу оставить собрание… В противном случае придется силой вывести.
— Попробуй! — рассвирепел Лобачев, чувствуя поддержку, оказанную Митьке. — Попробуй. Откуда такая птица заявилась, чтоб нас, односельчан, выводить! Я тебя вот еще какого знал, — показал Лобачев кукиш. — Я тебя сколько раз у себя в саду захватывал! Забыл, как крапивой тебе всыпал? «Дядя Семен, прости Христа ради-и».
Краской облило лицо Алексея, запрыгала левая бровь. Злобно крикнул Афоньке, стоявшему возле сцены:
— Товарищ Копылов, прошу сейчас же, сию минуту вывести кулака Лобачева с собрания.
Непонимающими глазами уставился Афонька на Алексея и растерянно что-то забормотал. А кто-то, радуясь такому случаю, воскликнул:
— Эко дело! Ну-ка, работник, хозяина за шиворот!
Больше из любопытства поддержало собрание предложение Алексея, и стали просить Афоньку:
— Выведи его, толстопузого, выведи. Чего боишься? Народ тебя просит.
Афонька, не помня себя, не смея поднять глаз на хозяина, подвинулся к нему и умоляюще упрашивал:
— Семен Максимыч, ну, уходи… Коль такое дело, ну, уходи. Ведь не я, народ просит…
— Ты что, в вышибалы попал?
— Народ, говорю, а не я.
— Холуй ты, как есть! А ежели народ велит тебе, дураку, нож хозяину в горло запустить? Аль запустишь?
— Ей-богу запущу! — озлился уже и Афонька, сильнее дергая хозяина за рукав.
— Ну, тогда ты — сатана! — двинулся Лобачев к двери. — Зря я тебе выходной день дал. А вам я припомню! — погрозился он в зал.
За Лобачевым два парня вывели сухопарого Митеньку, который непрерывно кричал то о декретах, то о земельном кодексе и собирался кому-то на кого-то жаловаться.
— Аблакат, паралик его хвати, совсем расстроился, — заметила Прасковья.
Нефед, видя такое дело, незаметно пятясь, сам вышел.
Начался доклад Степки Хромого о работе сельсовета.
Вновь избранные члены сельсовета собрались на заседание. Председателем сельского совета избрали Алексея, заместителями Ивана Семина и Прасковью. Афоньке поручили комитет взаимопомощи. Вернулся Афонька к Лобачеву поздно. В избу не пошел, а, заглянув в конюшни, где спокойно жевали овес лошади, вышел оттуда и сел в поднавесе на бревнах. Сел и задумался.
«Хозяин прогонит, — где буду жить?»
Потом начал дремать.
— Вот он где! — раздался над ним голос.
Испуганно вскинул глаза. Перед ним стоял Карпунька. С крыльца звал Лобачев.
— Ты что там уселся? Иди ужинать.
Голос Лобачева не был сердитым. Виновато улыбаясь, не смея поднять глаз на хозяина, Афонька боком шмыгнул в избу.
В такую непогодицу созывали уполномоченных по хлебозаготовкам.
Лишь к обеду, весь промокший и измученный тряской дорогой, доехал Алексей до Алызовского райсовета.
В просторной комнате сидели уполномоченные. Доклад делал сиротинский уполномоченный… Это был молодой рослый мужик с большими и длинными дугами бровей, крупным носом. С лица его, давно не бритого, текли ручьи пота, непричесанные волосы спустились на лоб. За длинным столом, покрытым, как в народном суде, красной материей, сидел председатель «райхлебтройки», он же заведующий земельным отделом, Вязалов. Лицо у него цвета золы, глаза серые, с злым выражением, голос хрипловатый, отрывистый.
По другую сторону, в белой с вышитым воротником рубахе, начальник милиции, он же член «райхлебтройки», Зорнер. Не поднимая глаз, все время старательно что-то записывал в ученическую тетрадь. Сухое лицо его с длинными усами внушало симпатию. Третий — Ванин, заведующий финотделом. Этот, совсем еще молодой парень, во время доклада то смотрел на докладчика, то на членов «тройки», будто опрашивая: «Как это вам нравится?» — и укоризненно качал головой: «Никуда не годится».
Окончательно вспотев, сиротинский уполномоченный тяжело вздохнул, оборвал свой доклад на полуслове и плюхнулся на пружинный диван. Первым тут же торопливо, путаясь и поправляясь, принялся говорить Ванин.
Говорил он и упрекал до тех пор, пока его не остановил председатель.
Сидящий рядом с Алексеем, указывая на «тройку», усмехнулся:
— Жучат нас здорово. Самим бы им ездить да выкачивать.
За плохую работу сиротинскому уполномоченному «тройка» постановила объявить строгий выговор и как о партийце дело передать в партийный комитет для взыскания. До этого все время потевший и робевший уполномоченный, услышав постановление, вдруг выпрямился, зачесал пятерней мокрые волосы и сурово заявил:
— Вот что, товарищи, я вам скажу: вы какие хотите выносите решения, но только заявляю — снимайте меня с работы. Везде я не могу поспеть. Я член сельсовета, председатель кредитного товарищества, уполномоченный по хлебозаготовкам и еще к каждой бочке затычка. А кто я такой? У меня нет подготовки. Все беру из своей головы. Газет читать — времени нет. Как хотите, а только работать больше не буду.
— Не расходись! — оборвал его председатель. — От коммуниста такие речи слушать — уши вянут. Ты должен был актив организовать возле себя, а не один. Твое дело руководить.
Сколько ни спорил уполномоченный, «тройка» решения своего не отменила.
— Кто еще там? Кажется, от Леонидовки Столяров приехал?
— Есть! — поднялся Алексей.
— Ну-ка, товарищ техник, расскажи, как у вас.
Оказалось, что работа Столярова была лучше всех в районе. А он этого и не знал. Вместо проборки, которую ожидал, председатель задал совсем другой вопрос:
— Как с артелью?
— Под яровое пар подняли и контрактацию заключили.
— Новые заявления есть?
— Да, но идут пока туго.
— Почему?
— Отчасти ждут, что еще получится, а отчасти известно: кулаки да шептуны обрабатывают.
Начальник раймилиции, одернув усы, заглянул в тетрадку и будто там вычитал.
— Плотину через Левин Дол решили соооружать?
— И мельницу строить… электрифицировать, — добавил Алексей.
— А с деньгами?
— Об этом хочу говорить в райкоме.
Заведующий финотделом, прищурив глаза на Алексея, наставительно заметил:
— На хозрасчет надейтесь, товарищ.
Но его перебил Вязалов:
— Раньше срока не путай.
Обращаясь к Алексею, проговорил:
— Вот окончим здесь, пойдем на заседание райкома партии.
В перерыве подошел к Алексею, взял его под руку.
— С моей стороны полная поддержка будет. Настаивать надо, чтобы в план пятилетки включили. Напирать, что постройкой плотины и электрификацией удастся организовать целый куст колхозов.
На заседании райкома партии Вязалов долго что-то шептал секретарю. Густобородый секретарь, слушая, то и дело поглядывал на Алексея, который притворился, будто этих взглядов не замечает.
— Вопрос сырой, — донеслось до Алексея.
— Ничего не значит… — быстро ответил Вязалов. — Сейчас мы заслушаем только в порядке информации, а потом предложим дать точные…
И, улыбаясь, перегнувшись через стол, опять что-то зашептал.
— Ладно, ладно! — отмахнулся секретарь.
Вязалов подошел к Алексею, сел сзади него и, улучив минуту, шепнул:
— Говори смелее. Цифр не бойся.
Алексей вынул записную книжку и быстро начал высчитывать.
Информацией своей Алексей удивил даже Вязалова. Выходило так, что в эти пять лет при помощи дешевой энергии удастся электрифицировать окружающие села; предприятия будут также обслуживаться током. Под влиянием всего этого быстрей пойдет коллективизация.
— И тогда наш, — подчеркнул Алексей, — Алызовский район окажется впереди всех районов области.
За Алексеем взялся говорить Вязалов. Начал он, как больной о своей болезни, о хлебозаготовках.
— В чем дело, товарищи? Почему плохо идут хлебозаготовки? Первая причина: население прибавилось, а земля не резина… Стала ли она родить больше? Нет. Почему? Тут вторая причина: единоличники не удобряют землю. Трехполка душит. Выход единственный; партия указала его. Это — коллективизация. Как она идет в нашем районе? Очень медленно. Поэтому к Леонидовке надо подойти исключительно. Сделать ее показательной. Стало быть, и строительству всячески пойти навстречу. Включить его в пятилетку, обеспечить кредиты.
Глядя на раскрасневшегося Вязалова, Алексей подумал: «Да ты, батюшка, сам энтузиаст колхозного дела».
А Вязалов все продолжал. Слушая его речь, секретарь райкома крутил густую бороду.
— Все, что ль? — прервал он Вязалова.
Тот, словно и сам удивившись своей длинной речи, выдохнул:
— Все!
Секретарь покрутил карандаш и, как почудилось Алексею, суровым голосом начал:
— Вам, товарищи, компресс надо прописать на голову. Чуть не до облаков фантазия! Высоко — убьешься. Коллективизация? Верно… это задача сегодняшнего дня. Партия это говорит. А постройка плотины и электрификация?.. Глядели вы в свой карман?.. Что у вас там? Нет, сначала колхоз хороший организуйте, работу наладьте, потом и за постройку принимайтесь.
— Одно другому не мешает, — вставил Алексей.
— А способствует, — поддержал Вязалов. — Гляди сюда…
И вновь начал говорить о «значении местного строительства». Напомнил слова Ленина об электрификации, постановление пятнадцатого съезда партии, заверил, что средства найдутся и на месте, хотя кредитовать тоже надо; напомнил секретарю о его поездке в Колхозцентр на совещание и еще что-то говорил такое, от чего секретарь все чаще подергивал бороду.
…Предложили Алексею представить устав товарищества по электрификации, смету на постройку плотины с мельницей и проект электростанции с полным расчетом эксплуатации.
Не так трудно было составить смету, как в двухнедельный срок организовать товарищество. Ежедневные поездки по селам, уговоры, созывы бедноты и середнячества. Но пять протоколов в кармане.
Алексей отвез все материалы в округ для регистрации. Начались хлопоты о кредите. А через некоторое время Алексей с Петькой поехали в округ.
В окрселькредсоюзе, просмотрев бумаги и устав товарищества, спросили:
— Заключение электронадзора есть?
— Зачем оно?
— Без него никаких кредитов не отпустим. Сходите в ГЭТ, принесите заключение о целесообразности постройки.
Пошли в ГЭТ. Долго объясняли председателю, а тот позвал к себе старшего инженера. С морщинистым лицом и насупленными седыми бровями, старичок внимательно выслушал их, зачем-то глянул на Петьку, просмотрел все материалы, чертежи, покачал головой и, вздохнув, принялся задавать Алексею вопросы.
Когда посыпались такие слова, как трансформатор, альтернатор, генератор, сервомотор да какая-то кулиса, Петьку бросило в дрожь. Этот с мохнатыми бровями старичок показался ему ядовитым пауком, землероем. Каждое слово его — укус. Вцепился паук в горло Алексею, поглядывает на Петьку и приговаривает:
— Реактивные турбины… Коэффициент полезного действия… Потенциальная энергия… Однороторные…
Злоба взяла Петьку. Обидно стало за Алексея. Видел он — не доверяет ему старичок. И хотелось Петьке размахнуться и так со всего плеча и прихлопнуть этого лохматобрового паука.
Но старичок ласково похрипывал:
— Спиральный конус… Периметр сечения… Умформер… Кулиса…
«Эх, пропало все дело! — вздохнул Петька. — Не вывернется Алексей».
И с сожалением посмотрел на своего старшего товарища.
Но что это? Алексей старичка теми же словами. На каждый вопрос — быстрый ответ.
И радостно стало Петьке: не путается Алексей, не заикается, а свободно швыряется этими страшными для уха словами.
Но старичок не сдавался. Вот уже засел он за стол и старательно принялся выводить что-то на бумаге. Глянул было Петька одним глазом на бумагу, да свет помутился в глазах. Крючки, закорючки, и всюду какая-то большущая буква, похожая на ижицу. Есть как будто и понятные буквы. Только почему-то «в» называлось «б», буква «с» как «ц», а самое обыкновенное «р» читалось «п».
«Совсем темные дела, — вздохнул Петька, — все буквы перепутали».
Председатель ГЭТа относился ко всему спокойно и, как показалось Петьке, даже вздремнул. Да и Петьке стало невтерпеж. Ему хотелось, чтобы Алексей послал старика к черту, заставил его написать что нужно и уйти с глаз долой.
Толкнув Алексея, он шепотом спросил:
— Что такое кулиса?
— Заслонка, — ответил Алексей.
— О черт! — вздохнул Петька.
Старичок вдруг остановился и в недоумении спросил:
— Позвольте, какой же у вас расчет? При таких берегах как вы можете рассчитать среднюю, чтобы не размыть откосы?
Алексей промямлил что-то и, насупившись, замолчал. Петька насторожился. Еще ехиднее старичок задал этот же вопрос. Даже улыбнулся, словно радуясь, что наконец-то поймал. Петька решительнее заглянул в цифры старичка, ему хотелось проникнуть в самое их нутро, понять, о чем они говорят, но у него закружилась голова. Так непонятны были для него эти цифры.
И ясно ему стало, что «всыпался» Алексей. Всыпался, стоит и жалко так моргает, а он, Петька, ничем ему помочь не может. То ли дело где-нибудь на собрании с мужиками! Уж там-то Петька не сдаст! Там каждая сердцевина мужика видна. Или ударить по ней, или добром уговорить, а тут — муть одна.
«Эх, ты! Хоть бы что-нибудь знать! Ну что-нибудь сказать».
И решил: будь что будет, а он, Петька, должен помочь своему старшему товарищу. Нельзя оставить его на съедение. Ведь сейчас, сию вот минуту, решается судьба леонидовской жизни с ее колхозом, плотиной, мельницей, и он, ни с того ни с сего, а будто тоже что-то смыслящий в этом деле, сердито взглянул на старичка и сурово заявил:
— Почва почве рознь, дедушка. Знать это вам не мешает.
Старичок подумал что-то, посмотрел на Петьку и спокойно ответил:
— Да, молодой человек, совершенно верно. Только, спрашиваю я, какое должно быть дно у реки, если средняя течения один метр в секунду?
Петьку как дубиной в лоб. Он покраснел, отступил, и мурашки пробежали по телу.
«Вот так сказанул!.. Вот так услужил другу! Сунулся с языком. Э-эх, горе! Видно, пропало все дело».
— Позвольте, у нас дно с крупным песком и гравием, — сказал Алексей.
— Стало быть, я ошибся, — поправился старичок.
— Ошибка в фальшь не ставится, — снисходительно произнес Петька, не выдав своего радостного волнения.
— Правильно, молодой человек. Не ошибается тот, кто ничего не делает…
— …Сказал товарищ Ленин, — быстро подхватил Петька и покосился на Алексея.
Потом шепнул ему:
— Ты управляйся один, а я пойду в окружком. В случае чего звони.
— Ладно.
Старичок спросил:
— А строить как хотите? С подрядом от нас или…
— Нет, мы хозяйственным способом. Так дешевле.
— Ага! — произнес старичок. — Но для осмотра и составления сметы с проектом, наверное, придется к вам инженера послать?
— Я сам гидротехник, — ответил Алексей. — Зачем нам лишние расходы? Артель пока слабая.
Старичок поднял мохнатые брови на Алексея, и едва заметная усмешка пробежала по его лицу.
— Бюрократы! — тихо проворчал Петька, притворяя за собой дверь.
В том здании, где до районизации помещался губком, теперь — землеустроительный техникум.
— Товарищ, где же окружком партии?
Белобрысый парень, видимо студент, с крупными веснушками, провел Петьку до угла улицы и начал подробно растолковывать, как ближе пройти к окружному.
В это время из-за большого дома, возле которого они стояли, раздался рев, похожий на коровий, а следом показалось желтое туловище.
Петька, удивленно оглядывая невиданную диковину, спросил:
— Что это такое?
— Автобус, — улыбнулся студент.
Потом добавил:
— Садись-ка в него, и как раз к окружному подъедешь.
Петька добежал до автобуса, взобрался на ступеньки и, войдя, растерянно оглянулся. Неожиданно машина дернула, от толчка Петьку шатнуло в сторону, и он, не сохранив равновесия, уселся на колени к нарядной женщине.
— Держаться надо, гражданин, — сердито посоветовала та.
— Спасибо, — испуганно ответил ей Петька и покраснел.
Усевшись на пружинную, мягкую скамейку, легко подскакивая от толчков, Петька осматривал внутренность автобуса, заглядывал в будочку шофера, удивляясь его ловкости, и никак не верилось ему, что это он, Петька Сорокин, едет на такой машине, а на него как будто с завистью смотрят люди, идущие по тротуару.
«Будет что рассказать ребятам и девкам…»
— Окружком партии! — выкрикнул кондуктор.
Петьке не хотелось сходить. Так бы проехал еще хоть немножечко.
И долго смотрел вслед автобусу, долго завистливо вздыхал, все повторяя: «Вот бы в деревню хоть на денек».
Если бы Петька не был взволнован, он бы сильно оробел, войдя в кабинет секретаря окружкома партии, но сейчас держался смело, будто бывал здесь каждый день. Поздоровавшись, уселся против стола и улыбнулся. Улыбнулся, глядя на молодого красивого парня, и секретарь.
Петька, не дожидаясь расспросов, сам принялся рассказывать о делах своего села, о том, зачем они сюда приехали. Секретарь, услышав фамилию Петьки, спросил:
— Случайно, не родственник Сорокина Степана?
— Родственник, — ответил Петька. — Где он сейчас?
— Директором совхоза в Самарском округе.
— Передам его родным, — не моргнув, ответил Петька и, чтобы перевести разговор, похвалился: — А я сейчас на автобусе прикатил. Качает, как в зыбке…
Секретарь засмеялся.
— Первый раз я. Эх, в деревню бы машины эти!..
— Подожди, скоро и в села пойдут автобусы. Только дороги там…
— Аховые! — согласился Петька.
— Сначала починить их надо. Или новые проложить.
— Правильно! — вновь согласился Петька и обещал:
— Будет и новый тракт. Отъездили по старым дорогам, поломали оси и колеса. Э-эх, только бы скорее, скорее!..
— Что скорее?
— Колхозы скорее везде организовать. Медленно дело идет. И литературы по этому совсем мало. Почитать нечего.
— Правда твоя. Да, кстати, — вдруг вспомнил секретарь, — вот я получил одно интересное письмо от товарища из района. Он тоже торопится. Желаешь прочитать?
— Если можно.
Секретарь вынул из письменного стола письмо, напечатанное на машинке, и подал Петьке.
В письме кто-то жаловался:
«Да, наш округ сильно отстал от коллективизации, главным образом потому, что пущено было на самотек. Голая агитация бесполезна. Делом надо агитировать. Одной из сильных мер агитации я считаю: на собрания крестьян надо приглашать членов из какой-нибудь крепкой артели. Вот пусть они расскажут, как у них поставлено дело и как изживаются все недоразумения, которые волнуют крестьян. Кроме того, надо экскурсии посылать в образцовые артели.
Мне еще хочется поговорить о добровольности организации колхозов. Дело тут что-то не совсем так. Ведь все равно, рано или поздно, а сельское хозяйство сплошь будет коллективизировано. Вопрос весь в сроках. Так вот эти сроки надо как-то сократить. Я сторонник некоторого, если можно так выразиться, побочного воздействия. Надо создать такие условия, что, кроме колхоза, никаких путей для сельского хозяйства нет и быть не может».
Петька окончил чтение, положил письмо и задумался.
— Ну как, товарищ Сорокин, — кивая на письмо, спросил секретарь, — согласен с такой установкой?
— А что ж, — решительно начал Петька, — я согласен. Конечно, пропаганду надо усилить, но только одной ей ничего не сделаешь. Без нажима не обойтись. Упорист мужик. Сватаешь, сватаешь в колхоз, а он топырится. И нянчись с ним, уговаривай. Но нажим не сторонкой, не побочный, а прямой. Подобрать бедноту, середняков и поднапереть на них. Ведь для их же пользы стараемся! Они после сами спасибо скажут. А раз такое дело, я стою за нажим…
— И плохо делаешь, — перебил секретарь. — Нет ничего вреднее для колхоза, как нажим. Это в тебе молодая кровь кипит. Повернуть мужика от единоличного хозяйства на коллективное — громаднейший труд. Мужику на опыте, на практике надо показать, что в колхозе ему будет выгоднее. Колхоз только тогда и будет крепким, когда крестьянин войдет в него не из-под палки, а добровольно.
— Это, может быть, и так, но кто же практику должен показать? Кто первые? И пока мы уговариваем одних, остальные разбегутся. И совсем никакой практики не будет.
— Ага! Боишься, разбегутся? А группы бедноты? В каждом колхозе надо создать ядро из бедноты, которое было бы колхозной идеей проникнуто. Вот на это ядро и опираться надо и помнить, что партия в колхозы не играет. Коллективизация — столбовая дорога к социализму. Поэтому и ты и другие не правы, что нужно вовлекать насильно. Дело гораздо сложнее. Действовать надо осторожнее.
Дверь распахнулась, и с красным от волнения лицом вошел Алексей.
— Что ты… такой? — испуганно бросился к нему Петька.
— Отказали! — выпалил Алексей.
Поздоровался, и спокойно продолжал:
— Издевательство какое! Все проваливают.
— А в чем дело? — спросил секретарь.
— Высчитали, будто дефицитная затея. Врут, чтобы им пусто было. Свои интересы блюдут. Хочется инженера к нам для обследования прислать.
— Пусть шлют.
— А в какую цифру это нам въедет?
— Неужели только потому и отказали?
— Спросили еще, как строить будем. Подряд им сдадим или хозяйственным способом. Конечно, говорю, хозяйственным. Дешевле обойдется. Они и нос в сторону.
— Позвоните им, — обратился Петька к секретарю.
Задребезжал телефон. Не в пример разгоряченному Алексею, секретарь спокойно заговорил:
— ГЭТ?.. Председателя. Говорит секретарь окружкома. Да… У вас только сейчас был техник по вопросу электрификации. Он просил дать заключение, вы отказали. В чем дело?.. Почему явно убыточное?.. Ну, это строительство с хвоста, а не с головы. Перспективы не видите… Материал доставьте мне. Верю, верю… Только это ничего не значит…
— Так же, как говорил, спокойно положил трубку, долго молчал.
— Что говорит? — не вытерпел Алексей.
— Не берут ответственности. Если не верят им, пусть обратятся в Главэлектро ВСНХ.
— Это мы и без них знаем, — произнес Алексей.
— А материал я запросил от них. Рассмотрю сам.
Петьке жаль было Алексея. Он раскаивался, что оставил его одного на съедение этому старику.
— Ладно, не горюй, — весело проговорил Петька. — Дело мы сдвинем с места!
— Бюрократическая штучка! — задергал бровью Алексей. — Но мы этого так не оставим. В случае чего — прямо в Москву.
— Обязательно, — утешил Петька. — И я с тобой. Я теперь тебя одного не оставлю. Вдвоем мы живо оборудуем. Ты — слово, я — слово.
Потом снова обратился к секретарю:
— В Сельхозбанк мы просили бы вас позвонить. Мы туда подали смету на плотину с мельницей. Сами еще не заходили, но лучше будет, если позвоните.
— Звонить я не буду, а напишу.
Директор прочитал записку и сказал, что смета скоро будет рассмотрена и на место пришлют извещение.
— Что же мы ответим мужикам? — спросил Петька, когда они уселись в вагон.
Алексей посмотрел в окно, долго молчал, потом вздохнул.
— Сказ простой. Будем строить плотину и мельницу, а о динамомашине придется хлопотать через Москву.
И под мерный стук колес, под убаюкивающую качку вагона хорошо думалось Петьке, как они объединят всю Леонидовну в большой колхоз, как разобьют поля на широкие полосы, организуют бригады и как после довольны будут мужики, когда увидят, что их в самом деле звали не в болото к лягушкам, а к хорошей жизни.
— А шоссе мы построим. Обязательно построим, — шептал Петька, привалившись спиной к перегородке. — Построим шоссе, выложим камнем, утрамбуем, и пойдут по этому новому тракту автобусы… А на автобусах будем ездить мы из колхоза в колхоз по делам, а в дни отдыха тронемся в Дубровки, вроде на прогулку… и, конечно, с гармошкой.
В избе у Прасковьи, понуро обхватив руками голову, сидел Афонька. Увидев вошедших Алексея с Петькой, он сердито, чуть не плача, закричал:
— Вот выбрали, чтоб вас…
— В чем дело? — удивился Алексей.
— Хозяин по шее намотал. И сундучишко мой с барахлом выбросил. Вот он под ногами валяется. Говорил: зря в список включили меня. Хозяина надо было спросить. Да еще выгонять с собрания его заставили. Ровно на смех.
— Испугался! Э-эх ты, батра-ак! «Хозяин по шее намота-ал!» А ты что же думал, расцелует тебя твой хозяин? Подожди, не того еще жди от него. Он тебе первому враг. Пора понять.
Афонька полагал, что Алексей начнет утешать его, уговаривать, глядь — ругается. И еще ниже опустил голову. Но Алексей уже более мягким голосом спросил:
— Из-за чего же у вас сыр-бор вспыхнул?
Афонька, глядя на свои подшитые валенки, поведал:
— Поручили вы мне взять в комитет все мельницы, я и давай. С кого первого? С хозяина. И ведь, черт он толстый, добром я его уговаривал: «Отдай, мол, время такое», а он мешалку в руки: «Сколько тебе? В какое место?» Карпунька с кулаками. Вышвырнули меня, сундучишко вслед.
— И ты струсил? Эх ты, трус.
— Я трус? — вскинулся Афонька. — Это я — трус? Я завтра же у него все опечатаю. Я все его проделки знаю. В кулаке он у меня, только молчу. А ну-ка ответь: кому сдает гарнец? Коопхлебу? Вре-от, в Алызево на базар возит. А с дранки куда? А сколько дохода с чесалки? Я ему покажу, я ему уважу! И этому Хромому Степке попадет! Он узнает, как пишутся ведомости на гарнец! Я нашел концы. Я…
— Да не якай, — оборвал его Алексей, — не Яков. Вот лучше чайку сейчас попьем. Прасковью вон проси. Поможет тебе.
Века в нерушимом покое хранил Каменный овраг неисчислимые громады крепкого камня. Не хватало у человека смелости, и не было у него силы ворваться в туго набитую каменную пасть,
А вот пришли теперь к нему люди, смело — с кирками, ломами и лопатами — спустились на днище, буравят норы в неподвижных пластах, забивают мелкую крошку пороха, и гулко вздыхает каменный овраг, отворачивая и отдавая людям тяжелые глыбы.
Будут этим камнем выкладывать фундамент под мельницу, будут укреплять берега Левина Дола, мостить шоссе, выводить стройные быки, на которые ляжет перемет плотины.
А в Дубровках валятся могучие, будто литые, дубы. Слышно по лесу пение пил, звон топоров. Бунты сваленных деревьев громоздко залегли в просеках и ждут первого снега, по которому на дровнях будут подвозить их к берегу реки.
Третья партия землекопов подравнивает берега Левина Дола, закрепляет выбоины, углубляет место котлована, прокапывает отводящий кауз и роет колодец для турбины.
Ни одного дня нет Алексею отдыха. То заказы на арматуру, цемент и железо, то хлопоты о турбине со всеми к ней принадлежностями, то руководство подготовительными работами, Но усталости не чувствовал. Радовало, что удалось уговорить мужиков ломать камень, валить деревья и производить земляную работу.
Алексей с Петькой стоят над котлованом, где на дне его работают люди, вывозя на тачках глину.
— Тяжелая работа, — сказал Петька, — надолго хватит.
Алексей вздохнул:
— Да, много еще работы, друг дорогой, не тужи.
— Зачем тужить, если взялся служить, — складно ответил Петька.
— Кстати, в Алызове открываются краткосрочные курсы по агрономии. Не поступить ли тебе на них. Там поближе будешь к коммуне «Маяк». Узнаешь, как у них дело поставлено.
— А что ж! Я согласен.
Приложив ладонь ко лбу, Алексей долго всматривался на бугор у Каменного оврага, где маячила какая-то фигура. Кивнув Петьке, опросил:
— Не узнаешь, кто там вышагивает?
Зоркий глаз Петьки сразу признал, кто идет. Мельком бросив взгляд на Алексея, он подмигнул и певуче ответил:
— Сердце сердцу весть подает. А опускается к нам сюда баба-яга, костяная нога. Иначе — пролетарья Дарья. Ну, ладно, оставайся, а я пошел в Дубровки дубы валить.
Алексей долго смотрел вслед уходящему Петьке, затем принялся наблюдать за приближающейся Дарьей. Та, крупно шагая и размахивая руками, быстро шла по косогору. У самой реки остановилась, посмотрела на мутную воду, через которую ей нужно переходить, перевела взгляд на берег, где стоял Алексей, и принялась махать ему рукой. Но он не отвечал ей. Тогда крикнула мужикам, копавшимся у берегов:
— Эй вы, где тут переход?
— Левей держись! Вон доски. Да гляди, подол не обмочи.
— А что? — опросила Дарья, уже ступив на гнущиеся доски.
— Ноги судорогой сведет.
— Найдется добрый человек, разогреет, — задорно ответила Дарья.
— Ах, огонь! — завистливо раздалось ей вслед.
Выбралась из-под крутого берега, улыбаясь, направилась к Алексею.
— Что не встречаешь?
Вгляделась в его посиневшее лицо и тревожно спросила:
— Да ведь ты, мотри-ка, прозяб насквозь. Гляди, у тебя и шея голая.
Сдернула с себя шерстяной платок и решительно приказала:
— На, укутай живей шею. Ишь ты, форс на себя напускаешь! Простудишься.
— Что ты, что ты! — конфузливо оглядываясь на работающих, отмахнулся Алексей.
— Не что, а говорю — надень! — наступала Дарья.
Потом сама, не обращая внимания, что некоторые мужики смотрят на них, быстро набросила ему платок на шею, заправила концы под воротник и довольно заметила:
— Так-то лучше.
Тронутый ее заботами, Алексей участливо спросил:
— А ты не замерзнешь?
У меня… космы густые, — нашлась ответить Дарья и в подтверждение, что у нее действительно густые «космы», ощупала туго закрученный пучок волос на затылке.
— Ты где же была? — после некоторого молчания спросил Алексей.
— Камни ворочала.
— А сюда зачем пришла?
— Поглядеть, как тут идет работа.
— Совсем неинтересно.
— И на тебя, — подмигнув, добавила она.
— А это и вовсе.
Дарья хотела что-то ответить ему, но перекосила лицо, показала кончик языка.
— Ах ты, чудило! — расхохотался Алексей.
Долго ходили по луговине вдоль берега реки, и он рассказывал ей, как будет выглядеть построенная мельница, плотина, сколько накопится воды. Указывал берега и кусты, которые уйдут под воду. Внезапно поднялся холодный ветер. Вместе с ветром лениво прилетели сначала мелкие, тонкие хрусталики снежинок, затем наплыли густыми стайками и, словно мухи, нагоняли одна другую.
— Гляди-ка, Алеша, никак зима пришла? — воскликнула Дарья, внимательно разглядывая на рукаве поддевки шестигранные звездочки.
— Да, пришла, — задумчиво ответил Алексей.
Дарья, пораженная его глухим голосом, тревожно посмотрела на его исхудавшее за последнее время лицо, на впалые щеки и синеву под глазами.
Снег, кружась над землей, пошел гуще, липко стеллился по луговине, оседал на кустах ивняка, таял на свежевыкопанной глине. Сквозь белое прядево снежных нитей чуть виднелись Дубровки. Едва заметно то скрывалась, то показывалась Леонидовка, а скоро совсем ее застелил белый навес. Из Каменного оврага глуше доносились взрывы.
— Мужики, обедать пора! — донеслось из-под берега.
Этот крик вывел из оцепенения Дарью. Она оглянулась на Алексея и, словно о чем-то догадавшись, спросила его.
— Алеша, а ты нынче… ел что-нибудь?
Алексей думал совсем о другом. Он не слышал ее вопроса. А когда она вновь спросила его, то он, словно провинившись, конфузливо ответил:
— Эх, а ведь, кажется, нет еще.
— С самого утра?
— Утра?.. Постой, — спохватился Алексей, — да и вчера я не ужинал. Ну да. Приехал поздно и прямо спать. Вот, гляди, совсем забыл…
— Паралик тебя расшиби! — рассердилась Дарья. — Он, бедный мой, другой день голодный ходит. Ну-ка, марш за мной!
И, дернув его за руку, восхищенно выкрикнула:
— А какие щи я нынче сварила! Э-эх! Будто знала, что тебя буду кормить.
— Если так, пойдем… Пойдем, Дарья… Корми меня своими щами.
…Навалил снег сугробов невпролазь, скрыл просторные поля, надел на крыши строений белые шапки. От избы к избе не пройти.
Снежная выпала зима, лютые пришли морозы.
Воет и высвистывает ледяной ветер. Тонкими иглами проникает он всюду, а на окнах искусно расписаны ветвистые узоры.
На улицах пусто. Будто вымерло все. Даже собаки — и те не лают. Разве изредка метнется по дороге человек, попятится спиной навстречу ветру, да не вытерпит, нахлобучит поглубже шапку, потрет обмерзшие щеки и пустится наутек.
В такие морозы глубже ночное небо. В серебряном ожерелье луна застыла над улицей и льет студеный свет на синие снега. Вокруг нее искрятся, сверкают и переливаются таинственные звезды.
Густо усыпанный звездной известью, от края до края перехватывает небо Млечный Путь.
Прасковья не отходит от замерзшего окна. Старательно протирает стекло тряпочкой с завязанной в нее солью, но не успеет и глянуть, как снова мастер-мороз наложит тонкую пелену узора. Несколько раз, накинув полушубок, выбегала в сени, отворяла примерзшую дверь, заглядывала на улицу, но злобный ветер захватывал в груди дыхание и с силой отталкивал назад.
«Замерзнет, право слово, замерзнет».
Жалела, что Петька в такую стужу решился ехать с курсов. Тревога ее, все более нараставшая, передалась и Дарье, которая сидела за столом, Аксютке, Гришке. Даже маленький Ванька — и тот пугливо смотрел то на мать, то на Дарью, карабкался на лавку и носом уставлялся в мерзлое окно. Там, за окном, несмотря на отчаянный мороз, юркала мышь и острыми зубами грызла замазку.
Скоро возле избы захрустели чьи-то шаги. Прасковья бросилась к окну. Подводы не было. Дверь, однако, скрипнула, и вместе с клубами холодного воздуха вошел Алексей.
— Нет еще? — спросил он, развязывая башлык.
— Нет, — упавшим голосом ответила Прасковья.
Посмотрела на Алексея и, чуть не плача, пожаловалась:
— У меня с испугу руки и ноги ходуном ходят. Мотри-ка, замерз.
— Такой не замерзнет, — успокоил Алексей.
Приход Алексея и уверенный его голос несколько успокоили Прасковью, хотя она все же непрестанно подходила к окну и чутко прислушивалась.
Вот уже за полночь, а Петька все не приезжал. Теперь Прасковья не слушала никаких увещаний. Она металась от окна к окну, выбегала в сени, с широко открытыми глазами вновь возвращалась, а один раз, заслышав скрип, выбежала в одном платке прямо на улицу. Скрипела длинная верея колодца.
Села Прасковья на лавку, понурилась, пустилась в догадки. Кажется ей: дядя Егор непременно сбился с дороги. Дороги-то не вешенные. И лошадь теперь идет целиной, вязнет по брюхо. Егор слез с саней, ходит и кнутовищем щупает дорогу. А ее все нет, и кнутовище уходит в снег… А Петька — тот сидит в передке, и у него обмерзли щеки, побелел нос, закоченели ноги. Где-то слышится вой. Кто воет? Может, волк, может, ветер? И еще представила: Егор далеко-далеко ушел от саней. Он все-таки нащупал дорогу и кричит Петьке, чтобы тот повернул лошадь. Кричит, а Петька ни чуточки не слышит. И, увязая по пояс в снегу, бежит Егор к саням. Подбежал, трясет Петьку, а тот совсем окоченел. Тогда прыгает в сани, круто поворачивает лошадь, она ухает в снег по самый круп. Но Егор бешено хлещет ее и… уже мчит замерзшего Петьку в Леонидовку. Конечно, у Егора тоже обмерзло лицо, но разве он чувствует? Все гонит и гонит лошадь. Окутанная белым паром, она перемахивает сугробы. Вот уже и в улице, вот и наклеской ударили верею колодца, вот… хрупнули у двора сани. Бешеным голосом кричит Егор: «Тпру!»
Вздрогнула Прасковья. Что это? Сон, явь или чутье матери? Только в самом деле с треском распахнулась сенная дверь — и навстречу испуганной Прасковье, обдав ее холодом, он, Петька.
— Принимай сына.
Весело смеется, хлопает рукавицами. Невдомек, почему так уставилась на него мать, почему у нее расширились глаза.
— Аль не узнала?
— Ба-атюшки… Петенька… Да у тебя нос-то, нос…
— Что? — схватился Петька за нос и не почувствовал его.
— Бе-елый. Снегом скорее три! Шибче, шибче!
И сама, схватив с его валенок снег, принялась тереть Петьке нос.
Потеплело, и вечерами по-прежнему молодежь собиралась в клубе. Обычную игру в ремень, в загадки, а за ними неугомонные пляски Петька нарушил: в самый разгар танцулек объявил:
— Не пора ли передохнуть? Довольно чесать подметки. Давайте-ка кое-чем другим займемся. Вот, например, был я на курсах…
— И отморозил нос! — крикнули ему.
— …и желательно мне лекции вам читать. Есть охотники слушать?
О своих лекциях Петька думал еще на курсах. Ему представлялось, что ребята будут слушать его с таким же интересом, с каким он слушал агрономов. Правда, молодежь согласилась и терпеливо целый вечер слушала Петькину лекцию по агрономии. Но на другой лекции терпенью пришел конец. Сначала тихо, затем все громче начали шуметь, кричать, девки от щипков парней визжали, и, сколько ни совестил их сердитый Петька, ничего не помогало. Да и сам он чувствовал, что больше не о чем ему говорить. На первом же вечере выдохся весь запас его знаний. На свою неудачу пожаловался Алексею, а тот посмеялся, обозвал его «без пяти минут профессором» и посоветовал организовать агрономический кружок.
Засели вместе, выработали программу, ребятам роздали кое-какую привезенную с курсов литературу. На стены прикрепили цветные плакаты. Стали заглядывать на кружок и пожилые. Вопросы задавали — впору заправскому агроному ответить, но Петька не унывал. Тяжелые вопросы он записывал в тетрадь. Потом искал на них ответы в книгах и на другой вечер отвечал. На одном из таких вечеров завел разговор о тракторе. На стену заранее повесил несколько плакатов с тракторами разных систем. Расхваливал Петька трактор так, как ни один меняла не сумел бы расхвалить свою лошадь.
— Трактор, — объяснял Петька, — это такая машина… Может выполнить любую работу: пахать, боронить, косить, молотить. Трактор — скотина не ленивая, а корм ему — керосин.
— Говоришь, все может выполнить? — спросил дядя Никита. — Заставь его ожеребиться — живот надорвет.
Хохот покрыл слова дяди Никиты, но Петька не смутился.
— Верно. Трактор не жеребится… но его, дядя Никита, и слепни не кусают.
Еще больший хохот раздался. Догадались, на что намекнул Петька. Все помнят, как однажды сломя голову мчалась с поля Никитова карюха, закусанная слепнями. Лемехом плуга она изрезала себе щиколотки задних ног и долго хромала.
— Сколько он стоит? — спросил Сотин.
— Тысячу семьсот семьдесят рублей.
— Эге-ге!.. — дружно раздалось в ответ. — Где мы таких денег достанем?
— Без штанов останемся.
— Штаны у нас и даром не возьмут, — ответил Петька. — А трактор в кредит дадут. Все дело в задатке.
— Кредит и так на шее висит. Мельница с плотиной…
— Это не в счет. Мельница через год оправдает себя. И еще так скажу: ежели волков бояться, в лес не ходить. Подумайте, какая же артель без трактора?
— Небось рассрочка кредитам есть? — опять спросил Сотин.
— Есть. Вот для нашей артели — я справлялся — кредит на четыре года. При заказе внести нам десять процентов. Стало быть, сто семьдесят семь рублей.
— Двух лошадей побоку! — воскликнул Фома.
Но Петька будто не слышал.
— С первого урожая двести шестьдесят пять.
— А не уродится?
— Со второго — пятьсот тридцать.
— Ну его к дьяволу, трахтур твой!..
— С третьего…
— Отставить! Живот зарезало.
Невмоготу показались эти суммы мужикам. Каждый примерял их не к артели, а все еще по привычке к своему хозяйству. Но Петька, тыча пальцем в плакат, вновь принялся выхваливать трактор.
— Зато сколько заработаем на нем! За одно лето пашни поднимет он сто двадцать пять десятин. Заборонует около сотни. В жнейку запряжем, ржи с овсом смахнет сто с лишним десятин. Молотилку пустим в ход. А зимой поставим его в большой сарай и дранку с чесалкой к нему прицепим.
Хоть и волновался Петька, но говорил с улыбкой, все расхваливал и рассказывал, какую работу выполняют тракторы в коммуне «Маяк».
Несколько вечеров отнял трактор у Петьки. На подмогу выступили Алексей, Ефимка, Никанор. Прасковья сбивала баб.
— Сатана их запыряй! — и удивлялись и злились мужики. — Как возьмутся, хоть ложись да помирай.
— Дружный народ. В одну точку бьют.
Следующие длинные зимние вечера — привлечение новых членов в колхоз, громкая читка литературы, газет, разбор устава, ответы на вопросы — сделали свое. Записалось еще двадцать пять дворов.
После, когда был собран и внесен задаток на трактор, из округа прислали извещение о курсах трактористов. Заговорили, кого послать на эти курсы.
— Может быть, чужого возьмем? — спросил Алексей артельцев.
— Своего надо, надежнее.
Выслушав кандидатуры курсантов, Алексей несколько боязливо намекнул на чудаковатого кузнеца, изобретателя Архипа.
— Что ты? — испугался дядя Яков.
— А что?
— Он не только трактор, тракторшу с тракторенком пропьет.
Но Алексей упорно настаивал и доказывал, что лучше всего послать на курсы человека, знакомого с кузнечным делом. Быстрее всего поймет, а в случае какой маленькой поломки сам может исправить.
— О пьянстве не беспокойтесь. Артель вытрезвит. Да и что же такое получается? Архип — мастер на все руки, и Архип гибнет. Неужели не вылечим его?
— Могила вылечит. Сядет вот пьяный на трактор — и крышка.
— Пьяного на трактор не пустим. Я сам буду следить.
После долгих опоров заявили Алексею:
— Гляди, тебе отвечать.
Трезвым «на люди» Архип выходить не любил. Трезвым он был угрюм, задумчив и совсем неразговорчив. Поэтому, услышав, что его хотят послать на курсы, не поверил и, чтобы узнать, не брехня ли это, зашел к тестю. Распил с ним бутылку водки и только тогда направился в совет.
Как обычно водится, в совете всегда толкается много народу. Куренье, тары-бары. Увидев еще из окна слегка выпившего Архипа, мужики оживились. Они ждали, что Архип скажет им что-нибудь чудное и, когда он вошел, приветливо закивали ему, уступая дорогу к столу. Но Архип не обратил на них никакого внимания. Это еще более заинтересовало мужиков.
— Обязательно выкомарит, того гляди.
У Архипа, когда он остановился против Алексея, заходили желваки на лице и маслено блестели глаза. Помедлив и вприщурку оглядев мужиков, которые уже заранее хохотали, он крикливо спросил Алексея:
— В нашем конце пустобрехи болтают, будто Архипа на курсы послать хотят? И еще болтают длинные язычки, будто супротивников этому вопросу много? Чей раздастся ответ?
Мужики так и прыснули. Вперебой крикнули Архипу:
— Верно, в трактористы тебя постричь хотят.
— Только боятся — под колеса можешь попасть.
— Трактор в Левин Дол опрокинешь.
— Зазнаешься, бабу свою бросишь.
— Чего ему трактор? Башка не сварит управлять.
Молча выслушал Архип эти выкрики, затем медленно повернулся к мужикам, посмотрел на них и поднял руку:
— Тише!
Мужики дружно умолкли.
— Что это такое? — недоуменно спросил он. — Кто сказал — Архип с вами речь поведет? Кому подумалось? Ошибка вышла. Решительно нет никакой охоты говорить Архипу с вами. Вы можете спокойно стоять и слушать, о чем он ведет беседу с Алексеем. И не к вам, оболдуям, пришел. Ясно? И молчо-ок!
Немного неприятно было Алексею — особенно перед мужиками — говорить с ним, выпившим, но он не подал виду. Как бы между прочим спокойно произнес:
— Верно. Артель решила послать на курсы трактористов именно тебя. Только артель не знает, согласен ли ты.
Лицо Архипа оживилось. Он улыбнулся, сильной рукой отодвинул мужиков, будто собираясь плясать, и не Алексею, а им ответил:
— Где работа, там и Архип! И он ни чуточки не похож на этих пустомель.
Неожиданно топнул ногой, закричал на мужиков:
— Что вам тут надо? Зачем пришли? Алексея окуривать? Марш по домам!
Но мужики не тронулись. Они еще больше сгрудились к Архипу. Они любили его, кузнеца и кожемяку.
— Еще чего-нибудь скажи нам.
Алексей вглядывался в заросшее лицо его и находил, что черная клочкастая борода совсем к нему не шла. Она делала и без того широкое лицо его еще более широким. И захотелось ему снять с Архипа этот войлок бороды и посмотреть, как он тогда будет выглядеть.
— Слушай-ка, дружище, — тихонько проговорил ему Алексей. — Хочешь, я тебя побрею?
— Что такое предлагаете вы Архипу?
— Побриться… Бороду снять… Хочешь?
Архип с таким видом ощупал свою бороду, будто только сейчас заметил ее.
— Да, — тяжело вздохнул он, — вполне согласен с вашим предложением. Архип о-очень давно хочет соскоблить эту бахтарму.
— Мездру, — добавил кто-то.
— Но остер ли наструг? — спросил он Алексея. — Не попортит ли он мне шавро?
— Соскоблит, — обещался Алексей смеясь.
Взял Архипа под руку и дорогой урезонивал, чтобы он бросил пить. Архип внимательно выслушал, потом сознался:
— Да, все Архипу известно. Только он ничего не может с собой поделать.
— Ну, что тебя заставляет пить? Горе, что ль, какое, аль так…
— Горе не горе, а беда. Архип на все руки мастер. Стало быть, дальше что?.. А вот… У Архипа большой заработок. Куда ему девать деньги? И отдает их в казну.
— Только поэтому ты и пьешь? — удивился Алексей.
— Нет. Еще у Архипа есть недомоганье. Какое? Никто не разумеет Архипа, и от этой причины тоска. Ведь Архипа надо понять. Он — ба-альшая задача.
— А ты скажи, отчего тоска?
— Эх! В голове у Архипа шурупов много, а соразмерности им нет! Почему ты техник, а я — дважды два — четыре?
— Понятно. Учиться тебе не поздно. Ты зря много пьешь. Говорят, сразу по две бутылки.
— Две-е бутылки? И это много? — удивился Архип. — Самая порция. У Архипа такой характер: выпьет он две бутылки — и, их-ты, какой весе-олай, разговорчивый, а выпьет еще бутылку, хочется Архипу драться, бороться.
Бриться Архип начал было сам, но едва коснулся бритвой щеки, как поморщился и взглянул на бритву. Вместе с мылом на ней была кровь. Виноватыми глазами посмотрел он на Алексея, покраснел, передал бритву и печально произнес:
— Круговорот головы.
После бритья иное стало лицо у Архипа. А когда умылся да вытерся и посмотрел на себя в зеркало, то, улыбнувшись, заявил:
— Архип легкость почувствовал.
Через несколько дней Архипа отправили на курсы.
Провожая, Алексей напутствовал:
— Гляди, перед тобой открывается новая дорога. Крепись, Архип! И себя не конфузь и артель. Даешь ли слово?
— Трудно Архипу, но слово… он дает!
В маленькой комнатушке, что рядом с сельсоветом, суматошный крик. Алексей несколько раз стучал в бревенчатую стену, чтобы там замолчали, но крик становился еще громче. Работать было совершенно невозможно. Бросив список по учету семенного фонда, он крикнул стоявшему возле мальчишке:
— Иди узнай, что у них там за шум. Скажи, работать мешают.
Мальчишка сбегал быстро и, блестя глазами, как большую радость сообщил:
— Сидит там у Афоньки дядя Семен Лобачев. И весь-то он кра-асный! Кэ-эк ахнет шапкой об пол и драться к Афоньке лезет.
— Изобьет, — заметил кто-то.
— Сходи сам, — посоветовали Алексею.
Народу в маленькую комнатушку комитета взаимопомощи набилось полно. Шумели, орали, требовали чего-то. Больше всех напирал на Афоньку Лобачев.
— Что у вас тут за безобразие? — строго окрикнул Алексей.
Лобачев, видимо, не ожидая, что войдет Алексей, несколько смутившись, попятился от стола. Потом, подняв шапку и старательно, долго отряхивая ее, указал на Афоньку.
— Не имеет он законного права, Лексей Матвеич. Нет, не имеет…
— Про законы молчи. Ты их нарушил. Не для тебя они писаны! — крикнул Афонька.
— Да в чем дело?
Не обращая внимания на вопрос Алексея, Афонька хлопнул тетрадью по столу.
— Я еще раз тебя опрашиваю, сдаешь ты комитету мельницу с дранкой и чесалкой добровольно аль нет?
— Да как же добровольно, черт эдакий, коли за глотку хватаешь?
— Глотка твоя широкая, во-он какая! — разинул Афонька рот. — Не скоро ее сдавишь.
— Сдавили, сдавили, окаянные. Удушили человеческую жизнь. Разе дело? Пошел в потребилку за сахаром — не дают, пошла баба за ситцем — в шею выгнали, за керосином ходил — бидон пустой принес. Как жить, подумали? Лексей Матвеич, рассуди-ка, ну? Пущай мой голос лишняй, ладно, умолкну чуток, а зачем прочего лишать? Жить-то надо? Семья-то аль виновата? Ответчица за меня?
— Тебе чего Карпунька из города привез? Сколько овец отправил? А-а, ты овцами торгуешь? Знаю я. Все я про тебя знаю! Все как есть! — кричал Афонька.
Лобачева словно собака укусила. Не обращая теперь внимания на присутствие Алексея, он затопал на Афоньку:
— Зна-аешь? Да ты как был гольтепа, так и остался. И век им будешь. А то зна-аешь! Посадили дурака, дали в руки книгу, а видишь фигу. Учить тебя, дубину, да так учить…
— А тебе, — рассвирепел Афонька за свою малограмотность, — кнутовище в глотку всучить! Шибко грамотны. Жулики вы, жу-у-ули-и-ики-и!
— Граждане, будьте свидетелями, — побагровел Лобачев. — Христа ради, будьте. Кто жулики, говори! Ну, говори, не отпирайся. Слово не воробей. Кто?
— Оба вы с Хромым Степкой. Раньше в кооперативе воровали, а теперь двойную бухгалтерью завели. А какая двойная? Вот какая: денежки пополам. Где твоя книга на гарнцы?
— В капхлеб сдана!
— Хвост собачий туда сдан. Фальшивку сунул им. Настоящая книга где?
— Одна у меня книга.
— А за слегой на дранке что?
— Ври больше. Народ тут, свидетели.
— При них и говорю.
— Говори, язык твой долог! Наводи поклеп. За ложные слова, знаешь, што бывает?
— Што?
— Тю-урьма-а! — выдохнул Лобачев.
Быстрым движением Афонька дернул ящик стола, вытащил оттуда книгу и со всей силой грохнул ею перед носом Лобачева.
— А за это што бывает?
Глянул Лобачев, испарина прошибла. Такая знакомая она, эта в синей папке книга. Сколько раз была в руках! Страхом и злобой перекосилось лицо Лобачева. Бледнея, он опустился на край стола. Заикаясь, тихо и удивленно спросил:
— К-как она к тебе попала?
— Признал? — торжествуя, спросил Афонька.
— Спрашиваю, как попала?
— Дело наше.
Лобачев помолчал, потом вздохнул и, отвернувшись к мужикам, тяжело прошептал:
— Мошенник!
Алексей подмигнул Афоньке, и тот, убирая книгу в стол, уже спокойнее опросил:
— Ну, Семен Максимыч, теперь сдаешь добровольно али дело в суд пустить? Не миновать твоему хозяйству торгов. Даю сроку день…
Кто хозяин
Прошумел Левин Дол весенними большими водами, растопило солнце промерзшую землю, — потянуло мужиков на поля. Приехали агроном с землеустроителем прирезать землю вновь вступившим. И опять, чмокая сапогами по вязкой грязи, ходили по полям. Советовал агроном использовать пар под зеленые корма — сеять вику с овсом, и советовал еще — подумать страшно! — бороновать озимь.
— Земля ваша клёклая. Коркой застынет. Мало будет корням пищи, воздуха.
Невиданное дело — бороновать озимь!
Нагнулся дядя Егор, дернул зеленый стебелек, вздохнул:
— Ученый человек агроном, а по живому телу зубьями корябать не хотим.
— Вы не всю. На пробу только.
— Нет, погодить надо, — заключил Сотин.
Поморщился Петька. Сколько раз говорил он об этом зимой на кружке, и соглашались мужики, а тут испугались.
— Робость взяла?
— Коль храбер, свою озимь коверкай.
Уговаривались с Ефимкой вдвоем ехать, — тот на отца ссылается:
— Изувечит меня за это. И так грызут, что в артель затащил. Уйду осенью в армию, того гляди выпишутся.
— Не выпустим, — успокоил Петька.
…В холодном утреннем воздухе отрывисто — два раза подряд и третий продолжительный — раздался свист. Через некоторое время послышался ответный.
Крадучись, подошел Ефимка к хлеву, открыл дверь, снял узду с гвоздя и начал обратывать лошадь. Переступая через порог тяжелыми копытами, лошадь фыркнула и тихо заржала. У Ефимки мурашки пробежали по спине. Он торопливо ударил мерина ногой под брюхо и, боясь оглянуться на сенную дверь, из которой вот-вот мог показаться отец, повел лошадь на зады. Там, за двором, под соломой лежали хомут, постромки, валек и борона. Все это он припас еще с вечера. Когда запряг, то оглянулся на свою избу, потом и на соседские, — не видит ли кто, — и повел неторопливо мерина межой на гумно.
На углу, против гумна Сорокиных, верхом на лошади уже виднелся Петька. Они помахали друг другу картузами и отправились: один — к Варюшину оврагу, другой — к Каменному, где были их озимые посевы.
Нещадно хлестал Ефимка мерина, и все казалось ему, что лошадь нарочно идет медленно, а до чуткого уха из села доносились петушиные крики, собачий лай, рев скотины. Лениво ложилось село за пригорок, постепенно скрылись низкие избы, амбары, затем потонул гореловский лес, мельницы, и самой последней, чуть помаячив, скрылась колокольня с покосившимися крестами. За Дубровками таял небосклон, и кто-то плугом отвалил кровавый пласт между землей и небом.
«Скорей бы доехать, пока отец не догадался», — подумал Ефимка.
Теперь, когда он выехал уже в поле, боязнь его прошла. Если догадается отец, что Ефимка уехал бороновать озимь, то не скоро найдет его. Ведь озимь в четырех местах. А пока ищет да чертыхается, Ефимка как раз тридцатку и заборонует. И домой, пожалуй, приехать успеет.
Вот и межа… Вот их тридцатка… От легкого ветерка, отдающего изморозью, чуть-чуть шелестят зеленые стебельки.
Ефимка спрыгнул с лошади, окинул взором всю полосу, потом нагнулся и ковырнул землю. Она была сырая. С корнями выдернул пучок озими. Крепко держалась она. От холода или от волнения Ефимку пронизала дрожь, он передернулся и вспомнил:
«А хлеба-то я себе и не взял!»
Тронул лошадь на загон, закинул борону. И будто не в озимь хрястнула она железными зубьями, а в его, Ефимкину, грудь.
— Э-эх!
Некоторое время, как бы недоумевая, мерин тяжело потоптался на месте, не решаясь двинуться по загону. Вопрошающе заморгал на молодого хозяина, тихонечко заржал было, но, услышав сердитый окрик, вздрогнул и пошел. К копытам сразу налипли тяжелые комья земли с мохнатыми усиками зеленой озими. Ефимка, изо всей силы дергая мерина за повод, тоже чувствовал, что ноги его становятся все тяжелее, и он их, то и дело отряхая, еле-еле волочил. Но это не так беспокоило его. Сердце надрывал вот этот резкий хруст и треск под бороной. Походило, будто сзади кто-то или ситец рвет, или скалкой рушит гречневую крупу для каши ребенку.
«Да ведь это корни озими трещат!» — с ужасом подумал он, и ему хотелось обернуться назад.
Но помнил наказ агронома: «Когда боронуешь озимь, назад не оглядывайся». Стараясь не слышать сзади страшного хруста, он во весь голос запел: «Славное море, священный Байкал» и шел, устремив глаза к Дубровкам, за которыми уже широко пылало зарево восходящего солнца.
Так проехал он вдоль полосы до межи и повернул поперек. Треск сзади него умолк, а слышался только шорох. Мерин вел себя подозрительно: то ровно пойдет, то с напрыгом, будто в снегу увяз.
Что такое?
Не утерпел и оглянулся. И в жар бросило. Под бороной тащилась целая куча озими, перемешанная с землей. Озимь так плотно набилась, что борона уже не доставала зубьями до земли. Он приподнял борону, сбросил ее в сторону, потом перевернул, очистил зубья, которые словно куделью обкрутились зелеными, розовыми нитями, и снова бросил борону. Не пересилив себя, все-таки оглянулся назад. Оглянулся — и застыл с открытым ртом. Что это такое там? Чья черная полоса? Да ведь это пар, двоенный пар, на котором ничего еще не посеяно! Только кое-где беспомощно, искалеченные и изуродованные, валялись корешки. Представилось Ефимке, не озимь он сейчас бороновал, а ни за что ни про что человека зарезал.
«Вот если отец увидит?.. Не бросить ли к черту это дело? Может, и агроном ошибается?»
Но другой голос подбадривал:
«Ефимка, не робей! Не трусь ты, Ефимка, крой до конца! Ужель ты Петьку подведешь?»
— Трогай, мерин! — как можно громче крикнул он.
И снова затрещало под бороной. Будто копна необмолоченной ржи горела. И такой шел от нее жар, что Ефимка сбросил пиджак. Потное тело пронизало холодком.
«Будь что будет!»
Стараясь думать о чем-нибудь другом, но только не оглядываться назад, не слышать этот пугающий его хруст, водил Ефимка мерина кружалом по полосе, на углах очищая борону от озими. Ему хотелось как можно скорее забороновать эту полосу и домой приехать к обеду. Борону он решил оставить на гумне, а лошадь тихонечко, чтобы не видел отец, проведет во двор. Сам от греха скроется к Петьке.
Солнце совсем высоко выплыло над Дубровками. Оттуда звонче теперь доносился стук топора и визг пил. С пригорья к Левину Долу тянулись подводы. Это подвозили оставшийся от зимней возки лес на мельницу. И захотелось Ефимке вот сейчас же Алексея повидать, — поговорить с ним.
«Если бы он знал, что я здесь, пришел бы».
Поглядел к Дубровкам, на все поля вокруг поглядел, — нет никого. Один он, да мерин, да Петька где-то. Еще жаворонок вон взвился над ним. То блеснет крыльями и затрепещет, то распластанно застынет в воздухе и звонко запоет свою весеннюю песнь. Другой раз Ефимка лег бы на межу вверх лицом и слушал этого жаворонка. А теперь?.. Теперь то и дело выбрасывал из-под бороны большие кучи озими. И уже совсем страшно становилось ему от этих куч. Он не знал, и никто ему — ни Петька, ни агроном — не сказал, что столько наборонуется озими.
«Хоть бы куда-нибудь с глаз долой ее убрать. В овраг, что ль, стащить?»
Так бороновал до полудня. Сильно хотелось есть. Завидовал мерину, который то и дело нагибался и хватал мокрую, грязную озимь. Только и спасал табак. Его он не забыл.
Увлеченный своей работой, — а она уже подходила к концу, и зеленая полоска становилась все уже, — не заметил, что из-под Каменного оврага в гору поднимался человек. Несколько раз человек этот останавливался, вглядывался, потом, увидев Ефимку, направился межниками. Человека этого, широко размахивающего длинными руками, Ефимка заметил лишь за два загона от себя, да и то только потому, что радостно и тревожно заржал мерин. Оглянулся Ефимка, — кровь застыла в его жилах.
Идет!
Лошадь, высоко подняв морду и фыркая, сама остановилась, а Ефимка, не чувствуя ни рук, ни ног, то глядел на приближающегося отца, то на черный, изуродованный загон.
Потом машинально дернул остановившегося мерина и еще более, теперь уже не услышал, а всем нутром своим ощутил хруст бороны по озими. Этот хруст показался ему знакомым: когда-то отец драл его за волосы.
Покосившись, увидел: отец совсем уже подошел к загону и резко остановился. Вид у него был такой, будто в его отсутствие сгорело все их имущество. Увидев кучу сваленной озими возле межи, зашагал к ней, нагнулся, взял пучок, перебросил с руки на руку и сердито кинул наотмашь. И уже после этого угрюмо двинулся к Ефимке. Чем ближе подходил, тем страшнее становилось. Особенно страшно было его молчание. По свирепому виду Ефимка знал, что сейчас отец полезет драться. Остановил лошадь, которая жадно принялась хватать озимь, и встал в такую позу, в какую становятся кулачные бойцы: грудь выпятил, правую руку назад. Не доходя, отец тоже остановился, вдавил шапку глубоко на глаза, чуть пригнулся, склонил голову вбок и тихим, но чужим голосом спросил:
— Что наделал?
«Ну, заговорил», — обрадовался Ефимка, молча глядя отцу на бороду.
— Чего, стерьва, наделал, а? — уже громче крикнул отец.
— Б-боро-нов-вал, — насилу выговорил Ефимка.
— Я тебя спрашиваю, что наделал?
— Говорю, бороновал, — смелее ответил Ефимка.
— Кого спросился? — шагая ближе, опрашивал отец. — Кто позволил?
«Обязательно ударит».
— Я са-ам, — отступая и похлопывая очищалкой по голенищам, насторожился Ефимка.
Чавкая подшитыми сапогами, полусогнувшись и еще глубже вдавив голову в плечи, медведем шел на него отец.
У Ефимки мелькнуло желание убежать сейчас от него так же, как он убегал в детстве. Но краска стыда залила его лицо.
— Тятька, — предупреждающе крикнул он, — что делать хошь?
Но отец будто и не слышал. Лицо его еще гуще налилось кровью, испещрилось синими жилками, глаза помутились, и весь он дрожал, словно его вот-вот хватит паралич.
— Не вздумай, что думаешь! — побледнел Ефимка. — Отойди, ей-богу… Не дамся… Не лезь… слы-ишь!
Ефимка освирепел. И уже не отступал назад, а готов был на всякую схватку. Крепко сжались его кулаки. Это так подействовало на отца, что тот круто остановился. Он вдруг увидел: сын теперь ростом уже с него, а силы их еще не меряны. И, метнув на Ефимку снизу вверх глазами, он натужно прохрипел:
— Кто хозяин?
Еще хотел что-то крикнуть, но, захлебнувшись слюной, схватил охапку озими и с размаху бросил ею прямо в лицо не успевшему отвернуться Ефимке. Мокрая и холодная озимь, перепачканная землей, угодила в глаза, в рот. Попробовал было отряхнуться, но в него снова полетела охапка.
— Н-на, сволочь! На, выродок! Жри, жри! Н-на! — кричал отец.
От последнего броска Ефимка успел-таки увернуться. Грязная охапка осыпала голову рядом стоявшего мерина. Тот испуганно фыркнул, дрогнул всем телом и, переступив постромки, помчался с бороной по загону.
— Перестань, тятька. С ума ты сошел? — злобно крикнул Ефимка, отряхиваясь от озими, которая висела на нем, как мох на дереве.
Раскорячившись, отец хотел было взять еще охапку, но, видимо, почувствовал свое старческое бессилие, — ничком свалился на кучу, облапил ее и принялся по-бабьи выть:
— Что наде-елал, ба-атю-шки-и! Без хлеба остави-ил! Сы-ын ро-одной! Ограби-ил. Тридцатку, сволочь, погуби-ил!
Ефимке никогда не приходилось видеть, как плачет отец. В жизни не было такого случая. И теперь он растерялся, жалостливо смотрел то на хныкающего отца, уткнувшегося лицом в грязную кучу озими, то на эту черную, из всех загонов выделяющуюся полосу. Как ему сейчас хотелось, чтобы озимь снова была такая же, как и утром. Но нет, не вернешь назад. Черный загон. Сам чуть не плача, он поднимал тяжелое тело отца и уговаривал:
— Брось, тятька, брось. Ты не беспокойся. Раз агроном сказал… Он без обману… Вот дня через четыре пойдешь поглядишь…
— Чего глядеть, чего-о? Ты гляди — вон сколько наволок ее. Гляди, вся корнями вверх лопнула тридцатка, че-ерт! Я тебя, мошенника, из дому выгоню! Ты и в артель меня силком затащил. В гроб вколачиваешь нас! В кого ты такой?
— Не балуй, — не зная, как утешить, проговорил Ефимка. — Аль маленький?
Извалянный в земле и озими, отец поднялся. Покачиваясь, прошел на межу к лошади, перевернул борону кверху зубьями и, не оглядываясь повел мерина домой. Ефимка, то и дело оборачиваясь на страшный чернотой своей загон, шел сзади и грустно вздыхал.
В Леонидовке уже знали, что комсомольцы с ума сошли — бороновали озимь, и в этот же день толпами ходили глядеть на их загоны.
Сначала, когда говорили об этом Ефимкину отцу и смеялись, он отмалчивался, потом смех этот надоел ему, и он посылал всех к черту. Косясь на Ефимку, злобно кричал:
— Лучше вашего уродится!
А уходили — грозился сыну:
— Не поднимется — голову тебе снесу. Мне плевать, что ты секретарь.
— Всецело с тобой согласен, — покорно говорил Ефимка.
Три дня подряд ходили ребята глядеть свои загоны, но они были все еще черные. И тревожно бились сердца. Боялись друг другу в глаза смотреть. Петька оробел больше. Ведь это он уговорил Ефимку.
На четвертый и пятый день наступила им очередь работать в Левином Долу. Там уже работали плотники, каменщики, землекопы. Производилась чистка котлована, бутили берега, укладывая в квадратики мелкие камни, прорывали подводящий и отводящий каналы, шпунтовали дно, забивая дубовые, с обожженными концами сваи.
Несколько подвод, а с ними и Ефимкин отец, уехали в Алызово. Туда прибыл из Вольска еще зимою закупленный цемент.
До начала сева яровых Алексей торопился с подвозкой материала и черновой работой.
Архипу на берегу оборудовали кузницу, и он уже разогревал, сковывал железные гнезда будущего перемета плотины, склепывал болты, крючья, нарезывал винты. Плотники тесали бревна, снимая кожуру, и намечали венцы. Несколько баб возились у котлов. Готовили обед.
Лишь через неделю вспомнили ребята о своей озими. Сначала отправились к Каменному оврагу на Ефимкин загон. Пришли — и остановились.
— Да этот ли? — опросил Петька.
— Конечно, этот. Вон кучи на меже.
Чистый, будто умытый утренней росой, лежал перед ними мягкий зеленый бобрик загона. Озимь так дружно поднялась, что соседние полосы выглядели серыми, встрепанными. Земля под ними уже заклекла, а подопревшие клочья спутанной куделью лежали у корневищ зеленых былок и своим тлением разлагали их. Со всех сторон обошли тридцатку. Волнуясь от радости и ног под собой не чувствуя, межниками тронулись на загон Сорокиных. Так же зелено на рыхлой земле кудрявилась молодая озимь.
— Отца притащить бы сюда.
— И мамку мою, — добавил Петька. — Тоже печенки тряслись, как узнала.
Отец ходил один. Ребята подкараулили его, когда он возвращался, и встретили у избы.
— Ну что? — заступил ему дорогу Ефимка.
Прищурив глаза, отец повернулся и пошел к мазанке.
Ефимку взяло зло. Вслед крикнул:
— Молчишь, старый?
Вместо ответа скрипнула дверь, и отец скрылся в мазанку.
— Ах ты… — с горечью развел Ефимка руками. — Гляди, совсем онемел человек.
— Ничего, — успокоил Петька. — Он скажет, когда косить летом поедет.
…Весна установилась теплая, солнечная. Для сева самое добро. Как только мало-дело просохло, артель, разбившись на группы, выехала в поле. Кто вику с овсом — зеленые корма — на пару сеять, кто яровые. Свой сухощавый овес обменили в райзо на крупный, сортовой, словно из серебра литый, «Победу». С зари до зари кипела артельная работа. Не хватало плугов, сеялок, — взяли с прокатного пункта. За ужином, который для удобства готовили в большой избе Сотина, вспоминали о тракторе. Обещали прислать к весеннему севу, а сколько ни справлялись, и духу не было.
— Мастерят небось.
— Вот тебе и железный конь!
— Видать, опоили. Ноги отнялись.
— На трактор надейся, сам не плошай, — закончил Сотин.
Он был теперь заведующим распорядком работы и вместе со счетоводом Иваном Семиным, который после скандального раздела с братом вступил в артель и был послан на счетоводные курсы, составлял табличку нарядов на каждый день. Перед ужином наряд вывешивали на стене. Каждая группа заранее знала, что ей завтра делать.
Наряды Сотин давал по себе, по своей силе, а поэтому многие жаловались, что им невмоготу. Однажды поймали Алексея. Посыпались упреки.
— Говорил нам, в артели облегченье труду будет. Чего хвастал? Гляди, спину не разогнешь. Хуже, чем дома.
Алексей удивленно посмотрел на них, вытянул им свои ладони, потом указал на ввалившиеся щеки:
— А это что? Сам работаю, как верблюд. А потом спрошу вас: какой дурак сказал, что вы в артели будете лежать, а в рот с неба манная крупа посыплется? Артель создана для работы. Сначала поработайте, а там увидите, что будет. Приобретем машины, — облегченье увидим.
Другой раз недовольны были расценками.
— Глянь-ка, мужику сорок копеек, бабе — тридцать пять, ребятам по четвертаку. Подумай, нешто летнее дело станет мужик за сорок копеек хрип гнуть?
— Это воля собранья, — ответил Алексей. — Мне еще так думается: эти расценки совсем к черту погнать. Балл ввести надо. А осенью, когда подсчитаем доход, отчислим на погашение кредитов, в неделимые капиталы да на стариков и детей, тогда уже по рабочим баллам, кому сколько приходится, и расплату произведем. Подумайте над этим.
Сотин всегда поднимался раньше всех и ругал тех, кто любил, чтобы им «солнышко в спину уперлось».
— Загоняет он нас, — говорили про Ефима.
Чукин Филипп отказывался в поле ехать.
— Што? — нахмурил Ефим брови.
Вытянув узкое лицо, Филипп пискливым голосом заявил:
— Как же, шут те дери, чай, чижало в такую жару десятину ахнуть. Лошади крутятся. Постромки рвут.
— Почему крутятся?
— Слепни, шут те дери, кусают.
Посмотрел Сотин на Филиппа, жалко стало мужика. Больно уж тощий. Но жалеть нельзя. Тогда всех жалеть. И набросился на него:
— Артельщик, в рот тебе намотать! Ты с бабой-то поменьше бы валялся. Когда вчера выехал?
— С людьми вместе, — часто заморгал Филипп.
— Видел. Люди-то напахались, а ты только на поле потянулся. Звонок для вас завести надо аль в колокол бухать! От слепней, сказано вам, средство есть. Натирай лошадей керосином вперемешку с постным маслом — и постромки рвать не будут.
В горячей работе проходили весна и лето. Уже к севу озимого пришло извещение о тракторе. Отправился за ним Архип. Левин Дол объехал мостом соседнего села. Да не для тракторов строились мосты — чуть не продавил. Оглядели трактор, как новокупленного коня, ощупали, обнюхали, хотели в зубы посмотреть — их не оказалось. А утром прицепили к крестовине три одиннадцатирядные сеялки, и он, пугая кур, собак, настораживая лошадей, затрубил в поле.
Пошли смотреть многие. Но когда Архип, проехав по загону широкой полосой и вслушавшись, правильно ли бьется тракторное сердце, оглянулся, он, пересиливая грохот, крикнул:
— Представление кончилось! Архипу всего один человек нужен!
Долгожданный трактор, грудастый битюг, вошел в артельные будни.
Два праздника
Ефимкину мать в картофельной ботве не заметишь. Копает картошку, сама думает о сыне:
«Шутоломная башка. Пес их дерет с Петькой да с этим Алексеем. Разбили мужиков на две кучи, артель выдумали, плотину сбивают, мельницу. Зачем? Ко-ому-у? Сидел бы, идол, дома. Люди как люди, а у нас…»
Вздыхает старуха:
«Господи, скажи, у кого такой дурак сын, как мой?»
Злобно дергает ботву, обирает картошку. И не видит: идет с гумна по меже ее сын Ефимка, весело насвистывает. На лету головку конопли хватает, рвет и бросает под ноги. Ближе подошел, заметила его мать, а виду не подала. Сама слова подбирает, обругать хочет. За что, хорошо не знает, а только сердце утешить.
— Бог помочь, мамка! — весело крикнул. — Копать тебе — не перекопать.
Разогнула мать спину, поглядела, пожевала губами, набросилась:
— Шеромыжник ты, бездельник, головушка бессухотная! Растешь дому не для прибыли, а для убыли. Шляешься, не знай где, а мать ворочай. Сдохну, окаянна сила, а женю тебя, долговязого.
Стоит Ефимка, над матерью хохочет.
И смех этот ей хуже ножа. Слезы у нее на глазах.
— И что ты ржешь, как жеребец стоялый? Что издеваешься? Да я вот тебя…
Глядит, нет ли чего под ногами, хоть щепки какой.
— Ты, мамка, погодь, — тихо говорит Ефимка. — В сельсовете я был. Приказ прислали, в Красную Армию нас. Вот собирай…
Тихо сказал Ефимка, а слова эти, как бревном, придавили мать. Так и застыла она с поднятой вверх ботвой — на ботве мелкая картошка болталась. Платок с головы на затылок съехал. Потом охнула и клухой опустилась.
— Ты чего это на ведро-то уселась, аль тебе мягко кресло? — поднимая ее, шутит Ефимка. — Пойдем лучше в избу.
Одной рукой ведро с картошкой несет, другой мать поддерживает. Навстречу Авдотья Бочарова, Кузьмы жена, Данилкина мать. Горшок молока в погреб несет. Увидела, смеется:
— Ишь молодые. Вроде как в городе: под ручку. Захмелела, что ль?
— Захмелела, — качнул головой Ефимка. — Испугалась.
— Привиделось что?
— В армию меня берут.
— Тебя?..
И лицо у Авдотьи позеленело.
— Погодь-ка.
Вскрикнула, грохнула горшок с молоком:
— Ми-и-илаи-и, Данилка-то мо-ой…
Быстро пронеслась весть: призываются в армию тридцать два парня, из них четыре комсомольца.
Огласились улицы гармоникой, песнями, прибаутками. Гуляли призывники.
А в клубе на собрании комсомола обсуждались два вопроса: о выборе нового секретаря и об организации красных проводов.
Секретарем выбрали Петьку.
Следующие дни прошли в сборах, в подготовке к проводам.
В воскресенье утром, как только пастухи выгнали скот, а бабы истопили печи, многие тронулись на широкую поляну за гореловским лесом. Там, недалеко от амбара кредитного товарищества, длинными рядами установили столы, скамьи. Возле столов уже собралось много народа. Кто сидел на подъезде у амбара, кто лежал на траве. Все ждали первого удара колокола, за ним — подвод с призывниками.
Наконец, с самой дальней улицы послышалась песня, звон бубенцов. Гулко ударил колокол. Рассыпалось эхо по избам, по гореловскому лесу, по лугу, и село как бы на мгновение затихло, притаилось. Потом сразу во всех улицах раздался грохот телег, песни, лай собак, топот, ржание лошадей. Это мчались подводы. Первыми подъехали две телеги с провизией. Торопливо крича, несколько баб и девок принялись стаскивать с телег мешки, кузовы, ведра. Они быстро накрывали стол, а мужики откупоривали бутылки и четверти с водкой, расставляли по столу, резали хлеб.
Готовился мирской стол: угощение уходящим в армию.
Когда замолк последний удар колокола, к лугу из улиц враскат двинулись подводы с призывниками. На первой — дуга в красных ленточках — ехал сам Ефимка, секретарь комсомольской ячейки, с Петькой, новым секретарем. По другую сторону — подводчик и Алешка гармонист. Промчавшись мимо столов, Ефимка что-то крикнул мужикам, помахал картузом. Подводчик свистнул, вытянул кнутом по лошадям. Алешка рванул гармонь, и телега, готовая растерять все колеса, грохнула по лугу к гореловскому лесу. Лишь видно было, как метались красные ленточки на дуге, как на задке телеги взвивалось красное полотнище с белыми буквами:
КОМСОМОЛ — ВСЕГДА ВПЕРЕДИ.
Вторая подвода понеслась напрямки по лугу мимо дороги. На шестах — плакат, а на плакате:
КРАСНАЯ АРМИЯ — ОПЛОТ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ.
За ними еще подводы. На одной промчался гармонист Гришуня, растягивая «саратовку». Гармонист был пьян, круто перегибался, потом совсем запрокинулся.
Три раза объехали подводы вокруг леса. Потом, завернув за амбар, остановили белых от пены лошадей.
Первыми посадили призывников, но поодаль друг от друга. Между ними — родню.
Дядя Яков, которого ячейка назначила «вести стол», поднял обе руки, как бы собираясь кого-то благословить, откашлялся и огласил:
— Граждане, проводы рекрутов и мирской стол открываются. Наказ уходящим скажет секретарь нашей ячейки Миканор Степаныч Астафьев.
Никанор, хотя знал, что ему придется говорить первому, все-таки, услышав полностью свое имя, будто удивился, пожал плечами, потом встал и начал речь. Была эта речь заранее продумана, и тезисы ее обсуждались на ячейке. Теперь, вытащив скомканные тезисы из кармана и вытряхнув из них насыпавшийся табак, Никанор положил их перед собой и во все время, пока говорил, не заглянул в них ни разу.
Наказывал Никанор призывникам, чтобы они послужили народу, советскую власть защищали от врагов внешних и внутренних, и, грозно помахав кулаком, крикнул:
— Выполним наш лозунг: «До последней капли крови биться за советскую родину!»
За ним слово взял Алексей.
— Товарищи, мы вас провожаем не только в Красную Армию — мы вас провожаем в большую школу. Красная Армия не только обучает, как бороться, держа винтовку в руках, но Красная Армия также готовит строителей социализма. Наказ мой таков: вникайте во все науки. Эти знания вы принесете в деревню, и силы деревенских активистов по перестройке сельского хозяйства на коллективных началах прибавятся… И никакой враг нам не будет страшен.
Затем говорил Ефимка. Начал он с постройки плотины, мельницы, потом просил мужиков помогать Алексею, ободрял, что мельница выручит, а все село будет электрифицировано.
— Да не только ваше село — соседние деревни осветим.
Глаза его загорелись, и уже громче закончил:
— Товарищи, будем хлопотать, чтобы и на электрификацию нам кредит отпустили. Еще несколько раз надо съездить в город. Да, мы взнуздаем Левин Дол цементной плотиной, мы пустим мельницу. Но этого мало, — мы заставим воду высечь для нас огонь. И всюду, во всех избах запылают лампочки Ильича.
Кто-то крикнул «ура!»
Прасковья говорила от имени матерей новобранцев. Закончила так:
— Хороших детей воспитали мы для Красной Армии — защитников родины.
Дядя Яков чокнулся с Ефимкой, кивнул всему народу, выпил до дна и потянулся к огурцу. Его примеру последовали все. Они чокались с призывниками, тянулись через столы. Некоторое время, пока закусывали, разговора не было, а когда выпили еще по стакану, некоторые, уже вылезая из-за столов, подходили к призывникам, обнимались, целовались и просили «соопчаться письмами».
Какая-то из матерей попробовала удариться в голос, но на нее закричали, а крепче всех собственный сын. Поворчав что-то, мать смолкла.
— Гармонисты, знай дело! — крикнул дядя Яков и первый принялся отплясывать.
За столами остались одни ребятишки. На луговине уже собралось большое количество людей. В середине шла пляска. Плясали все — такой порядок. И тех ребят, которые никогда не плясали, вталкивали в круг, заставляли.
Когда пошел плясать Данилка и весело затопал ногами, неожиданно раздался протяжный плач с причитаниями. Это Данилкина мать. Начали было утешать ее, но это еще сильнее подзадорило бабу, и теперь она уж выла полным голосом.
Услышал Данилка голос матери, крикнул ей что-то и пустился вприсядку.
Кто-то из мужиков закричал:
— Ехать пора, наро-од!..
Остановились танцы, замерли гармоники. Отделились призывники, собравшись кучей. В несколько голосов раздался плач матерей.
И в тот момент, когда раздался звон бубенцов, а телеги двинулись на дорогу, Ефимка взмахнул руками, и призывники запели:
Как родная мать меня Прово-ожа-ала-а, Как тут вся моя семья Набежа-ала…И всей толпой со смехом, гомоном двинулись за подводами.
Ефимка орал громче всех:
Будь такие все, как вы, Ро-то-зеи… Что б осталось от Москвы, От Расеи?..Подводы уже ехали полем, и песнь металась по обносам овса, нескошенных загонов проса, густо наклоненных поспевающих подсолнухов. Сзади длинной толпой по дороге шел народ.
Женщины не голосили. Только одна Данилкина мать все бежала за своим сыном, цепляясь ему за хлястик пиджака.
— Сы-но-ок, Данилушка, дай хоть разок тебя окщу! Материнско-то благословение ни в огне не горит, ни в воде не тонет.
— Оставь, мамка, предрассудки. Ты меня лучше не конфузь.
Но мать не отставала и, когда Данилка поворачивался к ней спиной, мелкими крестиками крестила его, а в левой руке держала маленькую иконку.
— Сыно-ок, — не унималась мать, — хоть образок-то возьми.
У Дубровок подводы остановились и ждали, когда подойдут призывники.
Подводчики кричали:
— Ребята, скорей — вряд доехать!
Началось прощание, последние слезы матерей! Не сдержались и девки от слез. Ефимкина мать крепко обхватила сына за шею, повисла и что-то все шептала ему. Что шептала, Ефимка не слышал. А когда прощался с ней, то, поцеловав в губы, почувствовал, что губы у матери соленые.
С отцом прощаться было легче. Старик только и нашелся сказать:
— Так-то, сынок. Уезжаешь?
— Уезжаю, тятька.
— Поезжай.
Призывники усаживались на высокие, подбитые сеном сиденья. Петька все не спускал глаз с Ефимки. Сжималось сердце, жаль было товарища, знал, трудно ему будет без него.
Глаза Алексея блестели, сердце учащенно билось. Привезли то, чего давным-давно ждали с большим нетерпением, а некоторые уже и ждать перестали.
В дощатый сарай бережно установили тяжелый ее корпус с ротором, вал, шестерни, шкив и громоздкую, похожую на вытянутый колокол всасывающую трубу.
Мужики отдувались, разминали плечи, отряхивали с себя стружки, солому. Алексей, суетясь, проверял, не было ли за дорогу поломки. Потом вышел из сарая и, сдерживая улыбку, ни к кому не обращаясь, спросил:
— Как везли?
— За дрожины боялись. Два бревна вдоль положили.
— Машина тяжелая.
Хотел было пойти к плотине, где уже отдирали доски, но дорогу заступил Трусов, ездивший с подводчиками за турбиной.
— Матвеич, слышь-ка, — оглянувшись на мужиков, проговорил он.
— В чем дело? — отозвался Алексей.
— Мужики толкуют, спрыснуть, слышь, ее надо.
— Кого?
— Турбину эту самую, — указал Фома на сарай. — И устал народ…
— Что ж, ладно! — улыбнулся Алексей. — Спрыскивайте.
— Это знамо дело, только ты распоряжение дай аль записку какую в потребилку.
— Сколько вам нужно?
— Гляди, по народу бутылок пять выпьют, как есть. А ежели не хватит, своих добавят.
Алексей написал записку, Фома пошептался с мужиками, отправили двоих в село, потом опять к Алексею:
— Матвеич! Слышь-ка…
— Что, мало вам?
— Да нет. Мужики хотят, чтобы и ты в компанию с ними. Без тебя пить не желают.
— Правильно, — подхватил веселый Бочаров, расправляя усы, — первую чашку тебе, Лексей Матвеич.
— Избавьте от этого. Да и некогда, дело меня ждет.
— Дело не медведь — в лес не убежит, — пропищал Чукин Филька. — Выпьем, и у тебя веселей оно, шут те дери, дело-то пойдет.
Как ни отговаривался Алексей, все-таки мужики принудили «спрыснуть». Водку принесли быстро, уселись в сарай, где помещалась турбина, разложили на полу газету, а на газету хлеб, лук, колбасу. Чукин налил в чашку водки.
— Ну-ка, пей, — поднес он Алексею. — Пей, легче будет.
Чашка заходила по рукам. В дверь заглядывали рабочие, приходившие будто за делом, а сами на уме: «Авось не обнесут». Водки на всех не хватило, сбегали еще, и тогда развязались языки. Наперебой рассказывали, как они ехали в Алызово, как получали там турбину, как укладывали ее на дроги и как всю дорогу не спускали глаз, боясь — вот-вот где-нибудь при спуске с горы она свалится.
Слегка покачиваясь, Алексей вышел из сарая и направился к рабочим.
Постройка плотины подходила к концу. Снимали доски, обнажая цемент. Из цемента кое-где торчали толстые прутья арматуры. Обтачивали тяжелые стояки, подгоняли навесные щиты. Для подводящего канала Архип клепал сетку. Кровельщики докрывали на мельнице последний пролет. Турбинную камеру выложили дикарем и залили цементом. На плотине крепили перила, прибивали «баран» для подъема щитов. Внутри мельницы устанавливали конусообразные ковши на поставы, сбивали лари. Здесь же у стены лежали кремневые жернова.
Незадолго до праздника установили турбину в камеру, насадили жернова, спустили щиты. Шумливыми толпами ходили мужики и бабы глядеть, как все выше и выше поднималась вода в берегах, заливая мелкий кустарник ивняка. Спускались под плотину, оглядывали цементные стояки, стучали по каменным быкам и невольно восклицали:
— О такую плотину любая вода лоб расшибет!
По обе стороны камнем выложено крепкое подъездное шоссе.
Эту ночь Алексей не спал. То говорил с Вязаловым, приехавшим от райкома на открытие плотины, то нервничал и боялся, как бы завтра в самый торжественный момент чем-нибудь не подвела турбина. Лишь под утро чуть не силой уложила его Дарья. Но спать пришлось недолго. В самой двери стоял Петька и немилосердно дудел в медную трубу.
— Где такую достал? — удивился Алексей.
— Вставай скорее.
— Да я почти и не спал.
— А мы за ночь стенгазету выпустили.
Алексей принялся собираться. В это время, по-праздничному принаряженная, вошла в мазанку Дарья. Увидев, что Алексей одевается во все старое, она сердито вырвала из его рук пиджак и закричала:
— С ума ты сошел? Сейчас же надевай все новое! Техник то-о-о-же! Где твоя тажерка?
— Тужурка, — поправил Петька. — Деревня-матушка!
— А ты, ерихон городской, марш отседова! — вытолкала она Петьку. — Катись в клуб, там вся оркестра в сборе. Одной трубы от твоей губы не хватает.
Снарядила Алексея, приготовила ему бархатную толстовку, черные, в белую полоску, шерстяные брюки. Все было заранее вычищено и выглажено. Натертые кремом штиблеты блестели как зеркало, а носки подала новые, накануне только купленные в кооперативе. Самое же главное, чем она гордилась, — подала ему давно уже забытую им фуражку с синим обводом и со значком. Несколько раз, когда собрала совсем, повернула его, да так сильно, что он чуть не упал.
— Легче, что ты, — ухватился за ее плечи Алексей.
— Держись, держись за бабу. Э-эх, мужик!
— Кто же?
— А ты разве баба?
— Так себе… Турбина.
— Поговори вот! — поднесла она кулак к его носу. — Жи-и-иво-о!
Убедившись, что Алексей обряжен ею, как она хотела, взяла его под руку.
— Пошли!
По улице в разных направлениях бродили кучки людей. Возле клуба гомонилась разноцветная толпа. Многие заранее ушли в Левин Дол к плотине. Афонька сидел в клубе.
— Идет! — крикнул кто-то.
Улыбаясь, Алексей прошел мимо толпы. Дарья, высоко вскинув голову, гордо шла с ним.
Пока правление артели совещалось в клубе, Петька с Иваном Семиным устанавливали всех в ряды. Первыми выстроились пионеры. Гришка, стоявший впереди отряда, чуть исподлобья оглядывал народ. Он гордился барабаном и нетерпеливо выстукивал дробь.
Возле крыльца дожидались музыканты, приехавшие вместе с Вязаловым. То и дело гудели медные трубы, ярко блестевшие на солнце. Скоро из клуба один за другим показались партийцы, артельщики. Никанор, когда вышел на крыльцо, принялся что-то шептать Афоньке, а тот, слушая его, глядел на толпу и отрицательно качал головой. Тогда, отстранив Афоньку, Никанор выступил вперед, провел ладонью по усам, махнул рукой и набрал в грудь воздуха.
— Товарищи!
Постепенно все умолкли.
— Открываем наш большой праздник Октябрьской революции. Поздравляю вас всех с наступлением двенадцатой годовщины всемирного праздника победы труда над капиталом. Да здравствует пролетарский праздник, да здравствует союз рабочих и крестьян!
Сначала вразнобой, потом уже дружнее заиграли «Интернационал».
— В Ле-евин До-ол! — крикнул Афонька.
Трепыхнулись старые вышитые парчой знамена, и народ, огибая церковь, двинулся по дороге.
Петька шел рядом с Алексеем. Внимательно вглядываясь в его тревожное лицо, он догадался, что тот сильно волнуется.
Возле плотины народу собралось много. На том берегу виднелись подводы. Это приехали из соседних деревень.
По мере того как двигалась демонстрация, перед ней все ближе и четче вырисовывалась изогнутая, украшенная зеленью и обвитая красной материей арка. Наверху арки красовалась пятиконечная звезда, а в середине, на радужной перекладине, в маленьких флажках портрет Ленина.
Демонстрация остановилась на шоссе, возле въезда на плотину. Поперек плотины от перил к щитам была протянута красная лента.
Толпились на луговине долго, нетерпеливо ожидая открытия. Вот от села, сначала неясно, потом все слышнее стал доноситься знакомый рокот.
— Трактор!
Все ближе и ближе полз он по дороге. Все сильнее раздавалась частая дробь. Уже виднелась на нем сутулая фигура Архипа. Но что это везет он? Какие-то телеги. А на телегах мешки. А на мешках люди.
Пыхтя и отдуваясь, тяжелыми зубчатыми колесами, хрустел он по щебню туго утрамбованного шоссе. Когда полез прямо на людей, оглушил их грохотом, народ расступился. У самого въезда на плотину, сердито клохча, остановился и заглох.
— Без нас дело не идет? — крикнул Архип.
— По всему видать, ты хозяин.
— Что сзади-то прицепил? — спросили его.
— Телеги чьи-то на дороге стояли. Дай, захвачу, — отшутился Архип.
Спрыгнул с сиденья и, осмотрев трактор, встал возле него, как часовой.
На одной из телег сидела Прасковья. Как только замолк трактор, она поднялась и, пунцовая от смущения, поправив платок, крикнула:
— Граждане!.. Товарищи!.. Нынче у нас двойной праздник… Мы открываем плотину с мельницей… и празднуем Октябрь. Сейчас будет говорить от райкома партии товарищ Вязалов.
Вязалов поднялся на телегу. Серыми глазами обвел всех собравшихся, затем широко откинул руку.
— Товарищи, от райкома партии я приветствую вас с праздником Октябрьской революции, с открытием плотины и мельницы.
— Оркестр! — крикнул Петька.
Глаза Вязалова загорелись. Весь он, как казалось, вытянулся выше и, когда оркестр окончил играть, возбужденным голосом начал:
— Товарищи, страна Советов — как бы на острове. Вокруг хлещет капиталистический океан, а в океане плавают акулы. Они скалят на нас свои зубы и готовы слопать нас с костями. Слишком крепок наш остров. Не раз ломали они зубы. Сломают и впредь, если сунутся. Остров наш очень богат. В недрах громадные залежи руды, угля и моря нефти! На поверхности леса и чернозем. Надо только суметь взять эти богатства. Партия поставила перед нами главную задачу — коллективизацию. Только в коллективе будет возможность применять сложные машины, только в нем можно ввести правильный севооборот и поднять урожайность. Колхозное крестьянство не только будет сытно жить, но и политически и культурно развиваться, а государство крепнуть.
Петька стоял против Вязалова и не спускал с него глаз. Но Вязалов, устремив взгляд в синеющую даль Левина Дола, продолжал:
— Мы строим в нашей стране социализм. И мы, несмотря на сопротивление кулаков и подкулачников, его построим. Мы разовьем широкое колхозное движение, используем все богатства нашей земли. Это мы сделаем, потому что призваны нашей партией это сделать!
— Слово товарищу Столярову, — огласила Прасковья.
Алексей торопливо засуетился и, хватаясь за передок телеги, никак не мог попасть ногой на ось. А взобравшись, снял фуражку и широко улыбнулся. Тогда на всех лицах появились улыбки.
Начал с того, как он приехал в деревню, что здесь увидел, почему сначала решил остаться на время, а потом — как увлекла его здесь работа и вот уже около двух лет он живет в Леонидовке. Рассказал, сколько стоила постройка плотины с мельницей, как хлопотали о кредитах. Потом перешел к артели.
Дарья не вслушивалась в речь Алексея. Она больше приглядывалась, как он стоит, как повертывается да как взмахивает фуражкой. Щеки ее покрылись румянцем, губы полуоткрыты.
Петька в свою очередь думал про Алексея:
«Зачем он снял фуражку и машет ею?»
Алексей, словно угадав мысль Петьки, нахлобучил фуражку, от чего лицо его приняло суровое выражение, и приподнял левую бровь. Петька сразу догадался:
«Про кулаков сейчас».
И сам не заметил, как у него тоже приподнялась бровь, сердитыми стали глаза.
— Товарищи, — повысил Алексей голос. — Вязалов говорил нам об острове и об акулах. Верно. Это там, за границей. А у нас что? Если у нас нет акул, то щуки плавают. Плавают и карасиков ловят. А поймают, хап! Что эти щуки, вроде Лобачева, Нефеда, Митеньки и других, выделывали, когда мы организовывали артель? Провокацией занялись. Всячески пугали артель, нищих пускали, шептали на ухо, что все, мол, без порток останетесь. Эти щуки, хотя они будто притихли, а вы не верьте им, — они на все пойдут. Это явные кулаки. А есть у нас в маске. Я говорю про Степана Хромого. Мутит, шепчет, пугает артельщиков, что, мол, нахватали теперь кредитов — не расплатитесь, что на пятиполье переходить резону нет. Скотину пасти негде будет. Во время работы, мол, горло друг другу перегрызете. И сам в артель не пошел. Он не против, только предложил организовать ее из состоятельных хозяев. «С гольтепой, говорит, не пойду». Где же он сам разбогател? На мошенствах в кооперативе да с Лобачевым составляли ложные ведомости на гарнцы. Таких мы гоним из наших рядов. Это враги наши, и мы говорим об этом прямо.
Подталкиваемый Егором, протискался к телеге Ефим Сотин. Никто и в мыслях не держал, что этот молчаливый бирюк будет выступать. Удивленно смотрели на Ефима, на его широкую бороду, закрывающую грудь. Сотин, кряхтя поднялся, но глаза по обыкновению уставил вниз. Начал тихо, словно оправдываясь:
— Говорить-то не мастер. Толкуют: поди скажи. А чего сказать? Вон мельница, вот плотина, вон земля. Все в кучке. Теперь наши просят рассказать, как работа велась в артели. Ну велась, что там… Аль сами слепые были? От зари до зари. Только одно: не метались мы и сразу за три дела не хватались. На кучки вроде разбились. Это про горячу пору, когда в одно время и рожь возить, и молотить, и овес косить, и чевику, и двоить, и сеять. Мужик-то в одиночку все кишки надорвет. Туда метнется, сюда, а толку нет. Мы артелью-то — одним снопы возить, другим молотить, третьим овес косить, четверту группу гоним сеять. Ну, и вовремя. Про пар, слышь, скажи. Ну, на пар мы скотину не пускаем. Толока одна, да пыль глотает скот. Пар мы поднимаем осенью, а весной вику с овсом сеем. На всю зиму зеленый корм, а озимь после лучше. Вон она, — указал Ефим на озимь.
Все, будто никогда не видели ее, обернулись.
— Теперь, сколько у нас чего? Земля как новые вступили, — на триста пятьдесят едоков. Да восемьдесят фондовской. Как рожь была засеяна на старых полях, у каждого, поколь в одиночку, и то десятина плохо-плохо дала шестьдесят пудов. Семена мы в сортировку пускали. Овес «Победа» — восемьдесят два пуда. Просо шатиловско, крупно, красно. А там чевица вроде, подсолнышки, картошка. Хвалиться пока нечем. На многополье не перешли. С весны хотим. А работа трудная, что зря говорить.
— Про себя скажи. Лучше аль хуже тебе стало?
— Как про себя скажешь? Вроде, по подсчету, лучше. Думали мы с бабой — есть расчет. Да сейчас и нельзя много-то. В кредитку надо платить, в неделимые капиталы отчислять. Но поколь хватает.
— Ругаетесь здорово?
— Ругаемся. Меньше, чем вы. Но на это глядеть нечего. Глядите лучше вот куда, — указал Сотин под ноги.
— Чуете, что в мешках? Последняя вывозка хлебозаготовок. Завтра отвезем в Алызово остатки — и квит. А вы чешетесь. Ну, и чешитесь.
До сего времени Алексей не знал, что творилось в душе Сотина, и всегда относился к нему недоверчиво. Теперь был удивлен его простой речью, которая подействовала на народ сильнее, чем речь его и Вязалова. Оттого громко хлопал ему, еще громче хлопала Дарья. Да и все так дружно захлопали, будто стая грачей поднялась с загона и летела над Левиным Долом. Но громче всех захлопал трактор. Архип со всей силой крутнул ручку. На телегу забралась Прасковья.
Под крики «ура», под рев оркестра, шум и гул двинулась толпа на плотину. Трактор медленно полз к ленте. Архип чуть пригнулся, лента прошла над его головой, а Прасковья протянула руки вперед, ловко подхватила ленту, разрезала пополам и, сияющая, радостная, раскинула концы в обе стороны.
Плотина открыта!
Впереди, по бокам и сзади трактора бежали люди на берег. Больше всех тешились ребятишки. Они метались взад и вперед, перегибались через перила, заглядывали в стекающую поверх щитов воду, набивались в мельницу, спускались под плотину. Когда трактор с подводами остановился на том берегу и весь народ перешел к мельнице, закричали:
— Откры-ыва-ай! Пуска-ай!
Алексей, волнуясь, проверял, в порядке ли жернова, не круто ли привинчены. Правильно ли установлены лотки. Смазаны ли шестерни, не сдвинут ли погон со шкива. За пробу он не боялся. Еще до открытия несколько раз пускал «обминать» камни, но теперь, в самый интересный момент, все-таки брала его опаска: вдруг да что-нибудь неладно выйдет. Дал знак Петьке, чтобы тот поднял кулису, сам взялся за ручку регулятора.
Из дверей мельницы радостно раздалось:
— Пуска-аю-ут!..
Лихорадочно блестя глазами, Алексей тихо тронул регулятор, и все, кто близко стоял, увидели, как тихо, словно разбуженный, повернулся вал, хлюпнула большая шестерня, привела в движение маленькую.
Круче повернул Алексей регулятор, сильнее захлюпал ремень по шкивам.
— Давай! — крикнул в слуховое окно мельнику.
Под полом, под ногами, что-то сначала загудело глухо, как будто гром за далекими горами, затем гул становился все сильнее и тоньше. Вертелись шестерни, бешено ходил погон, а из-под мельницы отводящим каналом хлынула в Левин Дол отработанная вода.
Оставив Афоньку караулить, Алексей прошел на мельницу. Там, словно мухи, улепились мужики на лари, ловили в горсть муку, щупали ее, бросали в рот, жевали. Уступая дорогу другим, выходили из мельницы в мучных пятнах.
Алексей не заметил, как к нему, тоже выпачканному мукой, сгрудились мужики, перемигнулись между собой, потом дружно схватили его и вынесли на луговину. Там легко, как перышко, взметнули вверх. А Петька командовал:
— Выше! Е-е-еще р-ра-раз!.. Вы-ыше! Е-е-еще два-а!..
Дарья, подхватив слетевшую с Алексея фуражку, отошла к сторонке и, с радостно бьющимся сердцем, наблюдала, как взлетал он над головами.
Тихий вечер
Кое-где горят огни.
Прасковья укладывает Ваньку. У него жар, он не спит.
— Спи, спи, сынок. Закрой глазки.
Тускло горит лампа. Назойливо поет сверчок в углу.
— Ма-ам, — шепчет Ванька, — мама… У всех есть тятьки, а где наш тятька?
— Далеко-далеко.
— Он приедет?
— Знамо, приедет. Гостинцев привезет.
Тихий вечер.
Лениво отбрехиваются собаки.
Взад и вперед, не торопясь, ходит ночной караульщик.
На пожарном сарае завалился в сани пожарник Андриашка и спит.
Тетка Лукерья замесила хлебы, очищает ножом ладонь от теста. Глаза у нее сонные. Квашню она сейчас поставит на лавку, накроет, окрутит веревкой, сверху положит полушубок, а сама ляжет спать.
Майский вечер.
Петька идет мимо Нефедовой мазанки. Девки сидят на бревнах. Наташкин голос слышится. Видит ее — вон в косынке, — мимо идет. Думал окликнет, но вслед ему она запела:
Не влю-бля-айся в че-орный гла-аз, Че-орный гла-аз опа-асный…Весело стало Петьке. Подошел, уселся рядом с Наташкой. А она, не обращая на него внимания, громче:
А влю-бля-айся в го-олубо-ой, Голу-убой-ой прекра-асны-ый…Меркнут, дрожат и сыплются звезды.
Слоняется по улице Яшка Абыс. Не шумит, не ругается и песен не поет. Трезв.
Медленно выползает из-за края села черная туча. Темная будет ночь.
В караулке мельницы дед Матвей трубку курит. Возле него мужики, приехавшие рожь молотить, ребятишки. Сказку за сказкой говорит сторож Матвей. Доволен он, что на старости лет нашел ему сын подходящее дело.
Тихо застыла вода у плотины. Ровно и ласково журчит она через щиты. Завтра рванется в турбину, чтобы ворочать тяжелые жернова.
— Маленький я был, — вынимает дед трубку изо рта, — а как сейчас помню. Повадился к нам на деревню волк ходить. Нынче у одних зарежет овцу, завтра — у других. Прямо как на мирских харчах держать его подрядились. И видели мужики: здоровый такой, матерый. Да-а. Ходит и ходит, ну как зять к богатой теще на блины. Пробовали облавой — черта с два.
— Вы бы собаками, — догадался парень.
— Какой ты прыткий. Собаки брешут, когда не надо, а когда нужно — их нет. Да и не боится он собак, а ежели коя дура попадется — только и житья ей.
— А-ах, мошенник! — блеснул парень глазами.
— Да-а, Стали мужики почаще выбегать на улицу, поглядывать за ним. А он как? Заберется на крышу, пророет дыру и оттуда сверху — шасть прямо на овцу. Та «мя-мя», и дух из нее вон. Хрясь глотку, выпьет теплу кровь, марш в поле.
— Страшно, ей-бо, — пожался парень.
— Дальше страшней пойдет. Как-то одна ночь морозна была. Индо стены трещали. Пошли мы с отцом (поздно уже было) обмолотков еще подбросить скотине да поглядеть, не объягнилась ли коя овца. Так, мол, и застынет ягненок. Бросили обмолотков, отгребли подмялки, на овец взглянули — нет, все чин-порядком. И только собрались уходить, вдруг окно — наружу оно из хлева выходило, навоз в него выбрасывали — застило. Застило — и опять просветлело… Да так раза три подряд. Что такое! Отец тихонечко меня за рукав, сам, чую я, дрожит, отвел меня в угол и шепчет: «Волк». Так у меня и затряслись поджилки. Ежели не отец, заорал бы. Да-а, притаился я, стою в углу, дрожу. Вдруг опять застило окно и так здорово, индо овцы шарахнулись, чуть меня с ног не сшибли. Глянул, волосы на голове зашевелились. Всунул волк хвост в окно и хлещет по стенам и вот хлещет. Подловчился тут мой отец, тихонечко вдоль стенки подкрался и хвать обеими руками за хвост. Схватил, да как дернет, да как закричит: «Мотька, мужиков зови-и!» Волк ка-ак рванет хвост да ка-ак баб-бах-нет отец кубарем… Смеху сколько после было.
— Какой же смех.
— Эдакий. Он, сукин сын, отцу-то все лицо запакостил.
— О-о-ох-хо! — загоготал парень.
— Да-а, вытерся отец полой шубы, сам кричит: «Беги за мужиками. Далеко он не уйдет!» Прибежали мужики, прямо к окошку. А от окошка, глядь, на огород, как вон вроде вожжа — дорожка. И пря-ямо на гумно. Мы по ней. И что же? У самых как есть гумен, возле обмолотков, лежит он врастяжку.
— Сдох? — подскочил парень.
— Окочурился.
— Как же это он?
— С испугу. Разрыв сердца.
— А ты, дед, не врешь? — усомнился парень.
— Кто много врет, тот божится.
— Зачем же волк хвост в окно просунул?
— Овец пугал. Метнутся, мол, в дверку, сшибут ее — и в поднавес. А там он цап-царап.
— Какой хитрый!
— Хитрый. Верно! Только хвост обнадежил его… Ну, ребята, спать вам пора.
Но спать никому не хотелось.
Так уютно в караулке, так ласково мерцает лампа, и клочкастая тень деда на стене такая таинственная.
Мужики, не выдавая, что им тоже хочется слушать дедовы россказни, глянули на ребят и попросили:
— Ты, дедушка, про петуха им рассказал бы.
— Да ну вас ко псу, с этим петухом! Дался он вам.
— Расскажи, дедка! — подхватили ребята.
— Спать, баю, идите. Вот и тучка вишь надвигается. Дождь пройдет, щиты надо поднять.
— Разь долго рассказать?.. — пристали ребята, видя, как им моргают мужики.
— Да ничего в этом хорошего нет. Ругатель был петух.
— Ругался, как люди?
— Ну, захотел… Как люди, ни один зверь, ни одна птица не ругается. На своем кочетином языке он.
— Расскажи, — просили ребята.
— Петух этот у нас был. Здоровый такой. Больше гуся. И драться лихой. Но дрался редко. Карахтер у него мирный. Особливо не любил, когда куры дрались. А куры — они что бабы. Сейчас тары-бары, слово за слово, глядь — и сцепились. Один раз — в парнях я ходил — сижу на завалинке, сапоги чиню, а куры возле меня копаются. Три их было. Две молодые, одна старая. Видно, эта старая и болтнула что-нибудь одной про другую. «Ко-ко-ко, кисло-мо-ло-ко». Вижу, взъерошилась та, подбегает: «ку-дах-тах-тах». И бац свою подружку по голове — раз, другой. Та тоже не дура: «Эт-та ты за-а што-о меня, за што-о меня?» Ну и пошло. Крик такой подняли, ушеньки вянут. Перья, пух. До чего бы дело дошло, только, вижу, на всех парусах крылья распустил — петух от мазанки. И орет во всю глотку, вот орет:
— Что вы, тах-тар-рах, перепрах вашу кр-рах. Р-ра-зорр! Р-ра-азор-р! Бер-реги-ись, р-разойди-и-ись!
Врезался к ним в середину: одну крылом, другую шпорами.
— Пер-рестать, д-ду-уры, кур-ры… У-убью-у!
А старая отошла в сторонку, клохчет, вроде посмеивается. Петух на нее:
— Мо-олчать, перемо-олчать! Ста-ара дур-ра!
Не тут-то было. Рассердилась она, что ее старой дурой обругал, и давай на всю улицу конфузить петуха:
— Сно-охач! Сно-оха-ач!
Рассказывая, дед ловко подражал то курам, то петуху. Ребята покатывались со смеху. Недогадливый парень спросил:
— А это что такое снохач?
— Эге! Тебе, растяпе, поколь рано знать.
Неуклонно движется тяжелая темная туча. Закрыла полнеба лохматым руном. Не вода течет в Левином Доле — чернила. Чей же зоркий глаз заметит в такую ночь ползущие тени? При каждом шорохе, падении камня в воду испуганно замирают и ждут. Но тихо всюду. Лишь неустанно певуче вода журчит, летучая мышь просвистит над головой да огонек в караулке то мигнет, то застится чьей-то тенью.
— Хорошо ли заложил?
— Крепко. Только сомнение берет, пороху не хватит.
— Хватит. Ползи теперь один.
Еще плотнее прилегла тень к земле.
Припомнилось: так же вот когда-то полз к деревушке, занятой белогвардейцами, так же чутко ловил каждый шорох, каждый звук. И временами пронизывала страшная мысль:
«Что же я делаю?»
Ткнулся головой в кучу щебня, оцарапал щеку. Ночью запахи сильнее. Земля, дикарь-камень, осколки цемента, дубовые щепки. Какое все это чужое!
Вот и она. В нависшей мгле серы ее округлые контуры. Здесь отводящий канал, возле него спуск.
В сапоге хлюпает вода.
Под углом в соединении балок и арматуры, в глубокой норе цемента — патрон. Туго забит он, законопачен паклей. Ступая на стояки щитов, на камни, поднялся, ощупал шнур. Загораживаясь полой пиджака, чиркнул. На миг осветился угол плотины, цементные стояки, полуовальные, страшные своей тяжестью береговые быки, поверх щита хрусталем блеснула стекающая вода.
Испуганно выбежал из-под плотины, на берегу второй раз споткнулся о ту же самую кучу, ободрал лицо и от боли простонал:
— За-ачем…
Потом оба, полусогнувшись, то бежали, то останавливались, чутко прислушиваясь. За выступом межи плотно легли, едва высунув головы. Ждали: вот сейчас… вот гулко ахнет, выплеснется огонь, разорвет ночную темь, располыснет железо и цемент. Ухнет плотина, и с ревом хлынет вода.
Бились, ходуном ходили сердца. Биение это слышали друг у друга. Вот… вот минута, дых один и… грохнет земля, поднимется столб пыли, огня, дыма и воды…
Но нет… Почему нет взрыва?.. Ужели не дошло? Может быть, шнур погас?
— Стой, гляди!
Вскочили, обернулись к селу — и замерли. Над селом — не от месяца, не от солнца — поднималась багряная заря. Осветило церковь, кучи деревьев, крыши изб и толстый сгусток наплывшей тучи. Миг — и густая попона дыма взметнулась ввысь, а из дыма приглушенные доносились крики, грохот и тревожный всполох.
— Что же мы-то? Опоздали!.. Беги!.. Проверь…
Снова, скрипя ногой и хлюпая, без всякой теперь осторожности, скатился под плотину. Срываясь, царапая руки, поднялся к углу.
— Нет, шнур догорел весь… А какой тяжелый запах. Не продохнешь… Где же спички?.. Ага, во-о-о!..
На двор из караулки по своему делу вышел помольщик. Взглянул на село, да так растежкой и вбежал:
— Леонидовка горит!
— Что ты?! — вскочил дед Матвей.
— Возле церкви полыхает.
Толкаясь, опрометью выбежали на улицу и, пораженные, остановились. Перед ними во весь заслон неба раскинулось полотнище зарева. Из села слышался тревожный гул и частый волнующий набат двух колоколов.
— Мотри-ка, наши горят!
Торопливо оглянулся дед на мельницу, путаясь ногами, перескочил через мостик канала, забежал на плотину и… рухнул. Как из огромной печи, с визгом рванулся из под плотины сноп огня.
Мужики, опешив, забежали на мельницу и ожидали нового взрыва. Но взрыва не было. Тогда подошли к деду, подняли его, повели в караулку, а зоркий глаз парня увидел бегущую тень.
— Эй, мужики, человек мелькнул!
— Где, где? — бросились к нему мужики.
— Вон за кучкой. Глядите, на озимь тронулся… В кусты побег.
Через плотину, через кучи щебня пустились мужики. Долго топтали озимь, бегали по кустам ивняка, но… темна ночь. Скрылся человек, как в воду нырнул. Тогда спустились вниз под плотину. Сквозь удушливый дым ничего не видно.
Кто-то догадался сбегать за лампой. И когда принесли ее и пришел очухавшийся дед, все в один голос ахнули. У самого быка в воде в кусках цемента скрюченно лежал человек. Лицо его представляло сплошную маску крови. Человек лежал без движения. Из-под него струилась вода. Мужики испуганно попятились. Каждому было боязно подойти узнать, кто это такой.
— Чего трусить! — крикнул дед. — Берите его в караулку.
Осторожно шагая, держась друг за друга, подошли, и только наклонились, чтобы взять, как вновь, спотыкаясь о куски цемента, отпрянули. Человек судорожно дернулся, засучил ногой и застонал.
— Очнулся вишь…
Вдруг, ударив ногой по быку, он натужным, из самого нутра голосом выговорил:
— П-пороху не хва-атит.
— Чего кричит? — не слышал оглохший дед.
— Пороху, слышь, не хватит! — прокричали ему на ухо.
Дед поднял лампу к черному от копоти углу плотины, и все увидели, что был выбит большой кусок цемента, из-под которого обнажилась решетка арматуры.
— Пороху не хватит! Ишь ты… Видать, без дураков строено.
Парень поднял мокрую шапку, отлетевшую в угол, поднес ее к лампе и закричал:
— Гляньте, ведь это, мотри, Степка Хромой! Его кубанка-то.
— Он и есть, — дрогнул голосом дед.
…Первым увидел пожар Петька, сидевший с девками на бревнах.
— Глядите, заря занимается, — указал он на бледную полосу возле церкви.
— Ой, как скоро, — вздохнула Наташка.
А когда ярко осветилась колокольня и взлет пламени прорвал полог ночи, Петька, сшибая девок, выбежал на дорогу:
— Это пожар.
И в несколько молодых глоток на всю улицу заорали:
— Го-о-ря-ат! Пожа-ар!
Суматошно продолжая кричать, побежали к церкви. Петька схватил веревку, протянутую с колокольни, и часто-часто задергал. Потом, бросив ее и чувствуя, как сильно резало ему живот, а тупая боль сжимала горло, побежал к пожарищу.
Горел склад кооперации. Огонь вымахивал из-под крыши. Молнией пронизала мысль: рядом через перегородку лежат на складе только что привезенные четыре бочки керосина и большой бак бензина для трактора. Там же порожние бочки из-под дегтя. Второпях схватил половинку кирпича и принялся сбивать замок. Но замок висел крепко. Да, кроме него, был еще внутренний, винтовой. Заспанные люди, сбежавшись, метались и не знали, что делать.
— За ключами послать!
Скоро прибежал приказчик, но отпер он только наружный замок. От винтового ключ был у другого приказчика.
— Двери ломайте!
Попробовали ломать двери, но они держались на толстых, входящих в косяки железных болтах. Из одной двери, то скрываясь, то показываясь, уже выбрасывались огненные языки. Пламя, забравшись внутрь, словно дразнило и смеялось над беспомощностью людей.
— Где же пожарники?
С грохотом, без шапки, всклокоченный мчался с насосом Андриашка. Сзади сынишка нахлестывал лошадь. Он вез бочку, наполовину расплескавшуюся по дороге.
— Багры давайте, багры!
— Лом несите!
— Кто за насос? Качайте.
Сняли с коромысла выкидной рукав, протащили его вдоль склада, и Андриашка, свирепо выпучив глаза, в которых отблескивало пламя огня, потрясал медным стволом брандспойта. В бочку никак не могли вправить сетку приемного рукава.
— Ка-а-ача-ай! — развевая бородой, орал Андриашка.
Из соседних изб выбрасывали домашний скарб — сундуки, одежду, столы, посуду. Кто тащил все это к мазанкам, кто на огород. Выгоняемая со дворов скотина испуганно металась. Коровы тревожно ревели, крутили рогатыми башками; овцы то грудились, то, стуча передними ногами, круто подбрасывали задом и убегали на гумна.
Бревенчатое сухое помещение склада занялось быстро. Еще быстрее принялось трещать соседнее отделение. Огонь пробил перегородку и проник туда. Когда все-таки открыли двери склада, то весь пропитанный горючим пол уже был объят пламенем, и огонь лизал железные бочки с керосином.
— Баграми их выволакивайте, баграми!
Забросили тяжелый багор, рогом уцепили за бочку, катнули ее к дверям, но она уперлась в порог, задела за другую бочку и застряла. Удалось только вытащить бак с бензином, который стоял возле двери. Из другого помещения склада, откуда баграми вытаскивали пылающие ящики с товаром, вдруг вырвался клуб огня, опахнуло всех серным дымом. Это начали вспыхивать и гореть ящики со спичками. Пламя так далеко хлестало из дверей, что даже бесстрашный Андриашка и тот пятился все дальше и дальше. От нестерпимой жары сводило железную крышу, загибало листы, и тогда еще ярче трещали стропила, а густой, удушающий серным запахом дым седым потоком выметывался вверх.
Разнесся слух: сейчас взорвутся бочки. Сшибая друг друга с ног, толпа отхлынула к дороге. Многие побежали к своим избам.
В самый разгар пожара верхом на лошади примчался Алексей. Он был в соседнем селе Дочары. Бросив повод, на секунду оглянул пожарище и, дрогнув, побежал к сараю, который стоял неподалеку от склада. В сарае хранились артельные машины: сложная молотилка, жнейки, сеялки, плуги, веялки и трактор. Разросшийся огонь угрожал сараю. Краска на железной крыше лупилась, свертываясь в трубочки; пролеты, близкие к огню, дымились. Малейшая искра — и крыша сарая будет охвачена пламенем.
— Мужики, ломай ворота! — крикнул Алексей.
Сильными ударами лома и топоров раздробили дощатые ворота в щепки и одну за другой выкатили машины. Только никак не поддавалась тяжелая, на широких колесах молотилка. Сколько ни кричали, ни толкали, сдвинуть ее с места не могли.
Тогда Лобачев, который суетился и работал на пожарище больше всех, заорал:
— Трактором ее подцепить! Трактором! Где Архипка-то?
Архип был уже тут. Он прибежал спасать трактор и торопливо заводил мотор. Но искра не высекалась. Второпях ручка срывалась на холостую. Наконец, все-таки завел. Трактор загрохотал и двинулся к воротам. К нему прицепили передок молотилки. Она дернулась с места, и тогда, направляя ее с косого хода на прямой, протащили в ворота. Громоздко качаясь, освещенная грозным огнем, она, грохая по горбылям наката, трепыхая зубчатыми языками соломотряса, выехала на луговину.
Жаром сорвало часть крыши склада, сбросило вниз. Пламя, устремившись ввысь, гулко заревело. Вода из насоса уже не добрасывалась до огня. Она испарялась на лету.
Бочка, что застряла в двери, сплошь теперь объятая огнем, вдруг затряслась, запрыгала, потом с невиданной силой приподнялась, грохнулась вниз и с оглушительным взрывом лопнула. Сплошное огненное море залило вокруг все. За первым взрывом еще оглушительней раздался второй. Им разбило заднюю стену. Не головешки — целые бревна, высвистнув, высоко взметнулись вверх, и огненные осколки осыпали соседние избы, дворы, амбары. Сарай, из которого вытащили машины, вспыхнул, как сухая солома. Загорелось несколько изб, где на крышах сидели люди с ведрами и беспомощно метались. Андриашку с насосом утащили туда. Насос хрипел — не было воды. Соседние колодцы вычерпаны до грязи.
На другой стороне от пожара избы стояли еще целые, но с выставленными рамами, с раскрытыми крышами. Стропила торчали на них, словно ребра обглоданных трупов лошадей. Сквозь выбивавшееся пламя, с самой стены виднелись остальные две бочки с керосином. Рядом с ними, все более накаляя их, горели дегтярные.
— Отойдите! — крикнул кто-то. — Опять взрывы будут. Бочки в углу горят.
— Землю бросайте на них.
— Тащите земли с огорода.
Но и земля не помогала.
Тогда-то, разъяренный и огромный, освещенный свирепым пламенем, с тяжелым багром в руках ворвался Сотин. Воротя лицо от жары, он легко забросил багор, захватил рогом за ребро обруча, рванул к себе — и бочка, разбрызгивая огненные струи, перескочила через порог. На нее сразу насыпали земли. Клохча и сердито урча, она медленно затихала. На вторую бочку забросил Сотин багор, но она застряла за упавшей матицей и не поддавалась. Удерживаемый Дарьей, на помощь Сотину подбежал Алексей. За Алексеем, с тлевшим пиджаком и опаленной бородой, подвернулся Лобачев. Втроем, — а Лобачев впереди, — со всей силой, которая может быть только на пожарах, дернули багор — и бочка, готовая вот-вот взорваться, перекатилась через бревно, обдала испуганных людей жаром, шлепнулась в лужу, зашипела и подняла облако пара.
— Горишь, Семен Максимыч! — крикнул Алексей.
— Черт с ней, что горю! — торопливо сбрасывая тлеющий во многих местах пиджак, прохрипел Лобачев. — Ведь дело-то какое, Лексей Матвеич, а? Слышь-ка…
Но Алексей убежал к полыхавшим избам и не слышал, что кричал ему Лобачев.
По дороге от Левина Дола, прямо на пожарище мчались подводы с бочками, баграми и двумя насосами.
— Сиротински пожарники прие-ехали-и!
Да, приехала комсомольская дружина за двенадцать верст. У них сильные насосы, исправные бочки, крепкие багры.
— Си-иро-тински — и приехали-и, — вздохнула толпа.
А набат все бил и бил. Пламя все бушевало, и улица освещена была ярче, чем в летний день.
И в самый разгар, когда как из пулемета затрещала вода из выбросных рукавов сиротинских насосов, ошарашенную толпу пронзил страшный крик:
— Плотину взорвали-и!
Алексей вздрогнул. Это закричал его отец. Растолкав толпу, Алексей схватил отца за плечи и в первый раз за все время заорал на него:
— Укараулил, а?!
Качаясь, словно пьяный, отец указал себе под ноги.
— Вот… взрывальщи-ик!
В скрюченном виде — одна нога поджата, другая, искусственная, вытянута — лежал Хромой Степка. Алексей наклонился над ним, уставился в его изуродованное лицо и тяжело выдохнул:
— Эта сволочь?
— Он самый.
— Сдох?
— Мотри-ка, так. Всю башку цементом расхватило.
Кто-то принес ведро воды, оплеснули кровавое лицо, и Хромой, подергав здоровой ногой, глухо застонал. Снова Алексей наклонился, толкнул его, и Степка, дергаясь, выкрикнул:
— По-оро-ху не хва-атит. Шнур пога-ас…
— Ага, — обрадовалась толпа, — говорить начал.
— Ну-ка, спросите, кто поджег. Небось и это знает.
Но сколько ни кричали, ни спрашивали, Хромой ладил одно: «Пороху не хватит». Потом принялся бормотать что-то бессвязное.
— Громче кричите ему!
— Да он оглох.
— Ба-атюшки… — крикнула чья-то баба. — Глаза-то совсем вытекли.
Алексей непрестанно толкал Степку и надрывно в страшное лицо его кричал:
— Кто зажег склад?
— Ба-ра-ба, да-ра… куры… гы… О-о-ой!
В одной теперь рубашке, в обгорелых, клочьями сползавших штанах, с кургузой бородой на обожженном лице, гневно сверкая глазами, протискался к лежавшему Степке Семен Максимыч. С разбега толкнув его носком, он пронзительно, на всю улицу, завопил:
— Аа-а-а… Сво-ола-ачь!
От сильного толчка Степка взмахнул рукой, словно поймать хотел ударившего, и жалобно простонал:
— О-ой… ме… за…
Снова Лобачев изо всей силы дал пинка.
У Хромого внутри екнуло, хрипнуло, а кто-то закричал:
— Бу-удет бить-то! Бу-удет! Человек ведь… Может, очухается.
— В огонь его, стервеца, в огонь! — кричал Лобачев. — Зачем ему чухаться? Смерти предать! Глядите, на что посыкнулся… Мстит, дьявол… Грозился все… У-у-ух…
— Домой несите! — распорядился Алексей. — Промыть и перевязать голову… Мы дознаемся… Найдем… Несите…
Но домой живого донести не пришлось. В просторной избе на широкой лавке уложили холодный труп, а на него как упала, так и замерла жена — теперь вдова, — давно никуда не выходившая, отекшая и больная сердцем Дунюшка.
Книга вторая Поворот
Часть первая
Дела сердечные
Берегом идет женщина.
Обогнув кусты ивняка, она сошла на плотину, приостановилась, посмотрела на мельницу и снова зашагала. Она не стала любоваться, как тиха вода при закате осеннего солнца, как на изумрудной глади ее играют золотистые отблески. Лишь мельком глянула вниз, под плотину, — оттуда, пенясь и буйствуя, к далеким селам и деревням извилисто мчится река.
В мельнице густой туман. Забита мельница телегами, мешками. На телегах терпеливо ждут очереди мужики, разговаривая с Алексеем. Кривой Сема суетлив и расторопен, всюду ему надо поспеть: гарнцы отвесить, и за ковшами следить, и муку, густо льющуюся из двух рукавов, пробовать на ощупь — не сжечь бы.
Женщина подходит к воротам. Лицо ее ярко, румяно, глаза смеются. Щурится, ищет кого-то, но сквозь мучную пыль ничего не видно.
— Председатель тут?
Никто не ответил. Ухватилась за косяк, перегнулась, сурово нахмурила брови:
— Оглохли, что ль?
Густобородый мужик нехотя отозвался:
— Мы нездешние. Председателя вашего в лицо не знаем.
Сема Кривой подмигнул Алексею, а тот глубже спрятался за спины мужиков. Дарья еще раз спросила и повернулась уходить.
— Тебе какого председателя — сельсовета или колхоза?
Вошла в мельницу, пунцовое лицо улыбалось. Стала против Алексея, покачала головой:
— Эх ты, дитятко-о! В жмурки со мной играть?
Алексей прикрылся газетой. Из-под газеты посмотрел на жену.
— В совет пойдем, — позвала его.
— Кто-нибудь приехал?
— Инструктор, а другой, видать, агроном. И что ты сюда забрался?
Алексей бережно свернул газету, спрыгнул с телеги.
— Мы газету читали тут, Даша, — ответил он. — Есть районы, где сплошь теперь колхозы.
— В Дочарах, говорят, тоже артель?
— Я недаром туда ездил.
Густобородый выступив из-за телеги, неожиданно раскричался:
— А вот я в колхоз не пойду!
— Ой ли! — горестно-насмешливо всплеснула Дарья руками.
— Зачем он мне, коль я справный хозяин! Что мне в нем толку?
Взглянув на Алексея, Дарья крикнула мужику:
— Да эдаких, как ты, никто в колхоз и не примет!
Мужик, будто обидевшись, постоял некоторое время в раздумье, затем круто выставил грудь и ударил по ней кулаком.
— Почему не примут? Чем я плох?
— Борода густа. Расстели-ка ее на чурбаке — я топором отхвачу.
— Нет, ты объясни, почему? — совсем близко подошел мужик к Дарье. — Ну-ка, растолкуй мне, темному!
— Ишь какой темный нашелся. Вас таких с мельницы гнать! — рассердилась Дарья.
Взяла Алексея за рукав, потянула к воротам. Мужики, до того напряженно молчавшие, дружно захохотали. А когда вышла с Алексеем из мельницы, бородатый стал в ворогах, снял шапку и теперь уже явно насмешливо кричал ей вслед:
— А ты прими меня, бабынька, прими-и! Я идейнай бу-уду-у!
Дарье не столько было обидно от этих насмешек, сколько оттого, что Алексей не заступился за нее. И не только не заступился, а сам теперь идет и тоже смеется.
— Ну, что ржешь? — толкнула она его. — Нет чтобы вступиться, он тоже на смех. А то еще: «Га-а-азе-е-ету чита-али».
— Чудачка ты, Дарья. За что же ты мужика обидела?
— Я бы таких на мельницу не пустила. Вот эдакие и мутят людей. Кулацкие шептуны они, подпевалы. Может, и сами кулаки.
— Не угадала ты, Дарья, кто это был.
— Кулак аль лавочник.
— Ловко. Это и есть председатель Дочаринского колхоза.
— Ври?! — остановилась Дарья.
— Боевой. А тебя нарочно поддразнил. Поэтому и смеялись.
Досадуя, что попала впросак, Дарья еще раз толкнула Алексея.
Он в свою очередь хотел отплатить ей тем же, но она увернулась. Тогда, таинственно сощурив глаза, Алексей взял ее под руку и, помедлив, проговорил:
— Знаешь, что я тебе давно хотел сказать?
— Скажи.
Отвернулся, подумал и, словно тяжело ему было, начал:
— Гляжу я на тебя иногда и думаю. Что-то в тебе… Нет, лучше помолчу.
— Говори, говори, — затеребила Дарья его за рукав, и у нее чуть дрогнуло всегда настороженное к Алексею сердце.
— Ладно. Только это между нами. Слышишь?
— Ну, говори же, — не терпелось Дарье, и голос у нее осекся.
— Гляжу на тебя иногда… вот сейчас, например… думаю: как это все вышло?..
Дарья даже шаги замедлила, от волнения тяжело дышала, а он тем же печальным голосом продолжал:
— Смешно, говорю, вышло. Тебе-то, может, и не заметно, а мне каждый раз бросается в глаза. Говорить?
Молча отстегнула крючок на груди у поддевки.
— Ладно. Хотел я тебе сказать вот что: метил тебя, как говорится, бог на мужика, а глядь, баба вышла.
— У-ух! — вздохнула Дарья. — А я и так и эдак: «Что, мол, он?» Индо испугалась. Все?
— Все, — рассмеялся Алексей, довольный своей шуткой и искоса поглядывая на ее взволнованное лицо.
— Ну, коли так, я тебе тоже кое-что скажу, — начала Дарья. — Может, промолчать?
— Зачем молчать, говори…
Они входили в село.
Солнце прихватило верхушку самого высокого клена гореловского леса. Подул легкий ветер, метнул на жесткую дорогу цветные осенние листья. Две бабы шли с пухлыми мешками из леса; в мешках листья. И не понять, ругались ли бабы, или просто громко разговаривали.
Возле крайней избенки суетился мужик: он старательно укладывал в простенки снопы конопли, привязывая их к тонким жердям. Видать, мужик готовился встретить запоздавшую зиму теплой защиткой.
А Дарью знобило. Она крепко прижималась к Алексею, то и дело бросая на него тревожно испытующие взгляды.
Приостановившись, едва слышным голосом прошептала:
— Алешенька, я всамделе понесла.
Он невольно вздрогнул. Он не испугался, нет — вернее, обрадовался, потому-то срывающимся от волнения голосом торопливо проговорил:
— Это ты хорошо сделала!
Проговорил и усмехнулся. Нашел же что сказать: «Хорошо сделала»!
Он крепче прижал ее локоть к себе.
— Как ты узнала? — спросил Алексей.
Сижу у Пашки Сорокиной, и как подведе-от, подведе-от, да под самое сердце. Я индо вскрикнула. Пашка меня: «Ты что?» — «В нутре, говорю, что-то повернулось». Она: «Э-э-э, ты, видать, понесла?» Я испугалась.
— Чего же тебе пугаться?
— Алешенька, говорят, о-ой, тяжело!
— Потерпи.
— Тебе бы, — рассмеялась Дарья. — Только сперва я попробую, а тебе… Иди-ка, в совет звали. Да недолго там.
Слегка толкнув его, она пошла к Прасковье.
Возле совета стояла знакомая — из райколхозсоюза — тележка. Не успел Алексей занести ногу на ступеньку крыльца, как его кто-то с дрожью в голосе окликнул:
— Матвеич, подожди!
Это шел тучный Лобачев. Он размахивал длинными руками и то вскидывал головой круто назад, то опускал ее на грудь.
— Я к тебе, Матвеич, — тяжело передохнул он.
— По какому делу? — не глядя на него, спросил Алексей.
Лобачев настороженно осмотрелся, подошел вплотную и хрипящим шепотом, волнуясь, заговорил:
— До твоего беспокойства опять, уж ругай не ругай. Сам знаешь, какие дела. В чужих хожу, неприкаянным. Ты небось уверился, не чужой я, за что же терзать меня. Гляди, руки. Облезли пальцы от пожара. Мизинец вовсе не сгибается. А беспокойство до тебя по голосу. Вступись, Алеша. Толковал я с приезжим инструктором, а он: «Все дело в председателе». Ну, куда мне, в какую сторону?
— Обжалуй свое лишение, — посоветовал Алексей.
— Кому жалобу писать?
— В округ.
— Э-эх! — махнул Лобачев. — Колгота одна. Мне бы только приговор одобрения.
— Приговора не будет.
— Почему, Матвеич? Нет, ты подумай, нешто я враг? Обсуди-ка. Ведь вот они, руки-то, облезли. Калекой я стал. Пострадал, прямо сказать надо, изувечил себя. За што? Пожар тушил, советское добро спасал. А мне за это: «Ты чуждый классу».
Он назойливо протягивал к Алексею руки.
— На совет не надейся, — решительно отрезал Алексей и шагнул на крыльцо.
Лобачев некоторое время постоял, переминаясь с ноги на ногу, всплеснул руками и ожесточенно плюнул на дверь сельсовета.
Вспомнив, что ему сейчас надо идти к Нефеду, горестно вздохнул. Он к нему ходил нередко и запросто, но сегодня идти — нож острый. Посылал было старуху, но та отказалась, посылал самого Карпуньку, а тот уставился на него и в который раз за эту злосчастную осень напомнил ему о том, о чем бы совершенно не хотелось думать.
— Погубит, дурак, — ворчал Лобачев, направляясь к Нефеду. — Как есть погубит отца.
Нефед был в сенях и запирал дверь во двор. Он не удивился, заслышав одышку Семена Максимыча.
— Аль скотину на ночь убирал? — задушевным голосом спросил его Лобачев.
— Какая теперь скотина, — недовольно проворчал Нефед. — Лошадь, корова, пяток овец — вот и все.
— Середняк ты, Нефед Петрович, стал, середня-як. Прогнал, слышь, работника?
— Зачем держать стану? Самому делов нет.
— Непривышны мы без дела, Нефед Петрович. Руки ноют. А дела нам нет. Понять надо.
Елизавета, Нефедова жена, возилась с квашней, — месила тесто. Больше никого в избе не было.
— Помогай бог! — улыбнувшись, мимоходом бросил ей Лобачев, проходя в другую избу.
Нефед, что-то шепнув жене, которая принялась уже соскабливать ножом тесто с ладоней, тоже прошел за Лобачевым.
— По дороге аль просто заглянул? — спросил Нефед все еще тяжело дышавшего гостя.
Тот, волнуясь, промолчал. Усердно и пристально разглядывал образ с большебородым стариком.
— Я, Нефед Петрович, — тихо заговорил Лобачев, — до тебя по большому делу. Кликни-ка Лизавету.
Но та уже стояла на пороге и напряженно смотрела то на мужа, то на Лобачева.
— По большому? — переспросил Нефед, — Какое у тебя большое дело?
— По важному, можно сказать, по сердешному, — не торопясь, добавил Лобачев.
— Говори, — спокойно произнес Нефед и уселся за угол.
«Говори». Хорошо сказать: «говори». А где слов взять? Эх, не его это дело. Сюда бабу какую-нибудь послать бы аль родню, только не самому. И что он, мужик, смыслит в таких делах? Верно, если бы где-нибудь в другом месте, туда-сюда, а ведь тут, у Нефеда… Кого-кого, а этого рыжего «статуя» не первый день знает. Если что выйдет не так и Нефед скажет «нет», стало быть крышка… Никакая сила не возьмет.
Еще раз, словно бы напоследок, взглянул Лобачев на образ и, мысленно промолвив: «Помоги, бог-отец», начал крикливо, как раньше на сходках:
— Голубь-то наш, пес мордастый, видать, совсем сошел с ума. И так мы ему с бабой и эдак — слышать не хочет! Гляди, ведь и года не ушли, а поди-ка. Говорю ему, такое ли теперь время, напасть за напастью, а он знай свое.
— Про кого ты? — не понял Нефед.
— О сыне, о Карпуньке говорю.
— Что с ним?
— Ничего, да только… в родню просится, — неожиданно закончил Лобачев и от испуга вспотел.
Нефед нахмурился. Елизавета принялась покрывало на сундуке поправлять.
— Что к чему, пока не разберу, — пробормотал Нефед. — Говори толковее. В какую родню, к кому?
— К вам, к вам! — еще крикливее зачастил Лобачев. — Каждый день по сто раз назолит в уши. Во сне, видать, грезит про нее. Ведь сватать я пришел вашу кралю, сватать.
Как гору одолел Семен Максимыч. Распаленно дышал и чутко ждал, что ему скажут. Но Нефед и жена его молчали. А это хуже отказа. Отчаянно взмахнув рукой, он продолжал:
— И что такое делается на божьем свете? Права голоса лишили, все отобрали, стал чужой классу, а тут сын тревожит… Сдохнуть бы, — смерти нет.
И опять, видя, что они молчат, умоляющим голосом спросил:
— Согласны, што ль… породниться? Ведь парень-то, не в похвальбу сказать, ничего. А вам когда-никогда девку отдавать надо. Зачем ее присушать возле себя? Ну?.. Секите мою голову.
И он низко-низко наклонил голову, будто действительно подставлял ее под топор. Нефед взглянул на жену, усмехнулся и кивнул ей на понурившегося Лобачева.
— Видишь, Лизавета, какого свата бог послал? А ты тужила. Ставь-ка четвертную водки, неси огурцов, ветчины и целуй этого свата… в обгорелую бороду.
Лобачев быстро вскинулся, гневно глянул на Нефеда. Он готов был сейчас же начать крикливую ругань, но, опомнившись, что все дело может испортить, лишь укоризненно закачал головой. А Нефеду почему-то вспомнилось, что давно еще, на торгах, Лобачев, подпоив кого надо, выхватил у него из-под носа дранку; вспомнилось как при отборе хлеба для Красной Армии Лобачев, спасая свой хлеб, указал на Нефедову ригу. И хотелось ему сейчас, именно сейчас, унизить Лобачева, прогнать, осрамить на все село… Но… зачем? Равная теперь беда нависла над ними. Оба по одной половице ходят. И каждое слово, как обруч на бочку, надевал Нефед:
— Что сын у тебя такой, мне понятно, а сам-то ты умнее? Когда ты в разум войдешь, что по-другому теперь жить надо? До сватовства ли теперь? А коль вздумал ты сына женить, прикинул бы, у кого девку брать.
Елизавета робко добавила:
— Безголосым родниться резона нет. Голосую берите.
— Правильно баба говорит, — поддержал Нефед. — Последний даю совет: какую-нибудь аль беднячку, аль самую немудрящую комсомолку сватай.
Но Лобачева этим не успокоили. Ему-то все равно, а Карпуньке?
— Стало быть, отказная?
И опустил голову.
В это время вбежала Наташка. Лобачев посмотрел на нее и ничего хорошего не нашел в ней. Белобрысая, шустрая, лицом похожа на мать. Тысячи таких девчонок, как она. И это из-за нее приходится конфуз терпеть? Ужели лучше и девки нет? Ужели от этой девчонки вся жизнь теперь зависит? Сдурел сын. Чересседельник взять, да с головы до пяток. В синяки, в кровь…
Показалось Лобачеву, что Наташка все уже знает и смотрит на него насмешливо. И вдруг стало ему стыдно. Стыдно? Этой девчонки?.. И еще более покраснел. А Наташка совсем и не смотрела на Лобачева. Снимая пальто, сбрасывая калоши, звонко крикнула:
— Смерть как жрать охота!
Преодолевая смущение и набираясь храбрости перед этой рыжеватой девкой, которая, кто знает, может быть, завтра будет снохой, Лобачев укорно, но без злобы заметил:
— Наташа, здорово, милая. Видать, ты не узнаешь меня.
— Как, дядя Семен, не узнаю? Аль я слепая? Садись с нами ужинать.
— Дома баба свой сготовила.
Вспомнив о жене, вспомнил о ее наказе. «Не забудь, войдешь, беспременно садись под матицу. Не сядешь, откажут». Как бы невзначай покосился на потолок и с радостью отметил: как раз сидит под матицей. Правда, случайно вышло, но примета соблюдена. Так почему же отказали? Что-то не так тут… А девка, видать, славная. Ишь ты, сразу и ужинать зовет. Надо закинуть ей ласковое словечко. Может, сама по-другому дело повернет?
Мягким, игриво-певучим голосом, в котором слышался глубоко упрятанный испуг, он спросил:
— Что-то рано ты, Наташенька, с улицы пришла. Аль милого не было?
— Не было, — быстро ответила Наташка.
— Вон как… — еще игривее протянул Семен Максимыч, — куда же он убежал от тебя?
— Собаки за ним погнались.
— Собаки? — удивился Лобачев. — Да ведь он с палкой ходит.
Наташка вопросительно уставилась на Лобачева, потом догадалась:
— Не на Карпуньку ли, дядя Семен, ты намекаешь?
Звонко хлопнул Лобачев о коленку ладонью и радостно выкрикнул:
— Ай, какая догадливая! Да кто ж у тебя окроме? Нешто и он домой отправился?
— Не знаю, куда отправился, — сердито бросила Наташка.
Вступился Нефед, Иногда он не прочь был поддразнить Наташку.
— Ишь не знает. А кто ж за тебя знать должен?
Наташке было не до шуток. Она торопилась в клуб, а забежала только поужинать. И совсем ей некогда выслушивать эти шутки отца и Семена Максимыча.
— Вы что ко мне пристали? — строго взглянула на отца.
— То и пристали, — не то в шутку, не то уже теперь всерьез заговорил отец, — вот сватать тебя пришли. Видишь, свекор сидит? Пойдешь, что ль, за Карпуньку?
— Будет вам надсмехаться. Мамка, скажи им, чтобы отстали.
— Правда, Наташенька, — совсем не смеясь, проговорила и мать.
Эти слова совсем ошеломили девку. Выходит, вон какое дело-то. Недаром, когда шла домой, за ней гнался Карпунька и все кричал ей: «Одно слово скажу, обожди!»
— Вы все с ума сошли! — бледнея, крикнула Наташка.
— А чем тебе жених плох? — уговаривающе спросил Лобачев.
— Всем хорош, да нос лепешкой! — сквозь слезы выкрикнула она.
Нефеду не понравилась такая выходка дочери.
— Ты добром говори, а не по-собачьи. Сама, слышь, согласье давала.
— Кому — согласье? — изогнулась Наташка к отцу. — Кому согласье дам, вас не спрошусь!
Разозлился уже и отец. Из шутки его ничего путного не вышло.
— Ремня хочешь? Давно не хлестал я тебя. Возьмем да и выдадим к Лобачевым. Выдадим и не спросимся.
— Вот ка-ак! И не спроситесь? Ужель право имеете насильно? — искривила лицо Наташка.
— Про эти права молчи! — топнул на нее отец. — Родительское право на детей нерушимо.
— Спасибо, — передразнивая отца, притопнула и Наташка. — Ваше право собака на хвосте унесла.
— Цыц! — уж заорал Нефед.
— На кошку цыц! — огрызнулась Наташка и скрылась в кухню.
— Видел, какие дети растут? — пожаловался он Лобачеву. — Ты ей слово, она тебе десять. Пойдем-ка ужинать, Семен Максимыч! — уже веселее крикнул Нефед.
— Спасибо, — хмуро пробурчал неудачливый сват.
Тяжело поднялся, словно в ноги свинца налили, еще тяжелее прошагал кухней и, не взглянув на едва усмехнувшуюся ему вслед Наташку, вышел и тихо притворил дверь. Покачиваясь, поплелся вдоль улицы. В голове шумело, в ушах слышались слова перебранки Наташки с отцом. Что теперь скажет Карпуньке? Ну-ка, тот не пожалеет отца!
Навстречу, с песнями и гармоникой, крикливо валила толпа молодежи. Лобачев свернул с дороги, прижался к плетню и, когда все они шумливо прошли, хотел было отправиться дальше. Но кто-то так крепко схватил его за локоть, что он невольно вскрикнул. Узнав Карпуньку, выругался.
— Чтоб тебя, че-ерт!..
Сын дыхнул водкой:
— Ходил?
— Оттуда только.
— Усватал?
— Сам сватай, кобель косматый.
Резко рванулся из цепких рук сына и, слыша, как трещит рукав у плеча, крикнул:
— Страм один, стра-ам!
— Тюл-лень! — толкнул Карпунька отца.
— Му-учи-ите-ель! — заорал Семен Максимыч и, сам испугавшись своего пронзительного голоса, быстрее зашагал вдоль мазанок.
Нет, видно, такой уж день выдался. Не успел пробраться через огороды на свою улицу, как на переходном мостике через долочек, словно из-под земли, вынырнул человек. Был он маленький, плюгавенький, только ногтем бы придавить, но Лобачев боялся его хуже всех. Этот человек всю жизнь и страшную смерть его держал так же крепко в своих липких руках, как крепко ухватил сейчас за полу поддевки.
— Что надо? — сдерживая крик, спросил Семен Максимыч.
— Сватать ходил? — хихикнул человек и совсем вылез из-под моста.
— Разбойник ты. Откуда все знаешь?
— Под окном стоял, слушал. Отказали?
— Пятки обиваешь за мной? Убью я тебя, как собаку.
Не обижаясь, человек протянул ладонь, другой прихлопнул по ней, потер и поднес эту ладонь к самым глазам Лобачева:
— Гони!
— А ежели не дам?
— Да-ашь.
Приподнялся на цыпочках, приблизил свое лицо к Лобачеву и, обдавая его запахом водки, шипящим голосом произнес:
— А хочешь… крикну?
— Я тебе… — отшатнулся Лобачев и часто-часто, как от наседавшего роя пчел, замахал руками.
— Не бойся, — успокоил человек и опять рассмеялся. — Крепко наше дело завязано.
— То-то и говорю, — перекошенно улыбнулся Лобачев. — А денег, ей-богу, нет.
— Пошарь в карманах.
— Искал, нет. Ты все высосал. Ну, нет.
Человек повесил голову, раздумчиво проговорил:
— На нет и суда нет.
Потом решительно шагнул в сторону:
— Прощай. Ухожу…
— Далеко ли, Яшенька? — срывающимся, скрытно радостным голосом спросил Лобачев.
— К милиционеру… в гости, — ответил тот. — Говорят, приехал новый какой-то.
И пошел.
Даже не пошел, а вприпрыжку побежал.
— Сто-ой! — закричал Семен Максимыч, чувствуя, что от испуга не может ног двинуть. — Вороти-ись!
— Ну? — быстро подбежал тот.
— Ты это… што?
Схватил за грудки, тряхнул и хрипло произнес в самое лицо:
— Вот… как мокрицу… тисну… И все тут. Понял? Сво-о-олочь… хошь, убью?
— Убей, — покорно сказал тщедушный мужичонка и голову наклонил. — Убей меня на мосту. А завтра найдут. А завтра и тебя того… Минодорушка, женушка моя, о-ох, она все знает. О-ох, проболтался ей по пьянке.
— Эх, ты! — крякнул Лобачев. — Навязался на мою шею. Ответишь ты, Яшка, богу на том свете…
— Вместе будем отвечать. Со Степкой Хромым встретимся.
— Будет тебе…
Торопливо полез за пазуху, нащупал там припасенную на такой случай трешницу и рывком сунул:
— На, обожрись!
— Легче! — посоветовал тот. — Легче, Семен Максимыч. Я-то, может, и обожрусь, а только ты в другой раз, гляди, опять не обожгись. Пальцы совсем сведет.
Абыс Яшка отошел далеко-далеко к избам и уже оттуда, зная, что Лобачев все еще стоит на мосту, хриплым голосом завел:
— Бо-ороду, Максимыч, отрасти-и, бо-оро-дду!
Юха старается
Жгучий мороз, бревна трещат, в окнах свету не видать, а Устину жарко. Идет улицей Устин, полушубок враспашку, шапка на затылке, от самого пар, как дым из трубы.
Не дождался он конца собрания. Видно, до свету опять, до петухов, колгота продлится. Да и что понять в этом шуме? Чего хотят Алексей и Петька? Ноги подкашиваются у дяди Устина, идет, шатается. С самого утра шумит собрание, — когда кончится, никто не знает.
Сколько же собраний этих теперь? С утра до ночи каждый день! И не только в клубе или в школе, непрерывны они в любой избе. В самой захудалой лачуге сплошные идут митинги. Обедать ли сядут, ужинать, на улице с кем встретятся — само вылетает слово:
«Колхоз».
И в газетах одно и то же.
«Сплошной в Бекетовке!»
«Сплошной в Черновском районе!!»
«Сплошным объявлен округ!!!»
Взять уполномоченных. Носятся они из села в село. Когда только спят? Совсем не отдыхают.
А дядя Устин хочет отдохнуть. Ему с мыслями надо собраться, с бабой потолковать.
Но и в своей семье гвалт, и в своей избе митинг. Сын Ванька за колхоз, старший — против. Дочь Аксюха с мужем в колхозе, Катерина с мужем — нет. Вчера сестры ругались из-за кудели, нынче из-за колхоза. Братья вчера мирно говорили о хозяйстве, нынче — один на дыбы, другой кулаки ему под нос.
Вот тебе и отдохнул дядя Устин и поговорил со старухой! Нахлобучил шапку и опять на собрание.
Да один ли дядя Устин ходит теперь? Все ходят, все слоняются. Даже бабы, которые редко на собрания глаза показывали, и они толпой валят.
А слухи и сплетни — как чад из плохо протопленной печки. Соберутся где-нибудь несколько словоохотливых баб, и ну небылицы былью оборачивать. Иная после придет домой, мужика с ума сводит:
— Выходи из колхоза.
Вот Варюха-Юха — молодая вдова. Самая на селе великая сплетница. Кто бы ни начал ее слушать, заслушается. Как она говорит! — и не веришь, да поверишь. Один печальный взгляд чего стоит. А эта по сторонам прищуренная оглядка: «Нет ли, мол, чужих людей в избе?»
Окна занавешены глухо-наглухо.
— Вот еще, бабыньки, какой случай был в одном колхозе, — вздыхает Юха. — Записались эдак которые, лошадей все согнали в одну конюшню, заперли их на большой засов; а лошади и давай взаперти лягаться. Уж так они лягались, так бились изо всей силы, ку-уды-ы к ним подступиться. Подошел конюх к двери, только засов отодвинул, как его дверью шибанет! Индо весь лоб расхватило. Долго бились лошади, выбежали из конюшни все в крови. Мужики давай считать. Семи нету. Куда делись? А которые выбежали, увидели вольный свет, да как прыснут к своим дворам, и хвост трубой. Подбежала каждая к избе, остановилась у окна и ржет. На свой двор, вишь, просится. А пошли мужики тех семь в конюшне искать, глядят и в ужасти приходят. Лежат они врастяжку. Стали их мужики на канатах выволакивать, а у одной вся как есть голова разбита, у другой нога пополам, а у коей али грудь вдребезги, аль бок печь печью.
Охают и ахают бабы, жмутся друг к дружке, а у Юхи-сплетницы даже слезы на глазах.
Машка, сноха церковного старосты Гаврилы, смеется. Веселая она баба.
— Я вам расскажу, вот уж расскажу! И не поверите спервоначалу. Есть такая в Алызовке коммуна. Названье у нее не нашенское: «Маяк». Едем мы третьеводни с мужиком на базар. Маслица я повезла продать. Доезжаем, глядим, у ихней мельницы, у коммунской, костер горит, а посередке бо-ольшущий котел. Мужик мой, Арефий, и говорит мне: «Погодь, Машка, карауль лошадь, как бы не увели, а я пойду. Больно антиресно, что это они там огонь разожгли?» Подходит к костру, а возле него баб эдак двадцать, кто в чем по-зимнему одеты, сидят. Он их и спрашивает: «Вы чего тут караулите?» А они ему: «Мы картошку варим». — «Да разь двадцати дурам надо сидеть, чтобы картошку варить?» Они его, Арефия, в смех. «Сам дурак. Ты бы сперва глаза разул, да в котел глянул, и говорил». Глянул он в котел, а там никакой картошки и нет…
— А што же там? — не терпится Юхе.
Машка смеется, тонким визгливым голоском кричит:
— Ме-е-ешо-очки одни-и, бабыньки, мешо-очки! И в каждом-то, а их всех двадцать, у бабы своя картошка варится. И крепко-накрепко эти мешочки веревочками перекручены. Мужик мой, Арефий, спрашивает: «Зачем же вы, дуры бабы, в мешочках картошку варите? Вы бы ее прямо всю в котел высыпали». А бабы ему говорят: «Пробовали, да не вышло. Только начнет увариваться, то одна схватит картошинку, то другая, а на нее глядя — третья. Так, пока варится, всю ее и растащат. Мы уж в мешках надумали. Каждая свой мешочек знает».
Смеются бабы. Потешно: коммуна, а картошка врозь.
— Ну, родные мои, не хотела я говорить, а уж если на то пошло, — отдохнув, опять берется Варюха-Юха, — я про эту картошку такое слыхала, индо волос на голове шевелится.
Перестали смеяться, молча наклонили головы к Юхе. А она поправила платок, огляделась, — все ли приготовились ее слушать, — и начала:
— Вот что с этой картошкой вышло в одной коммуне. Так же варили ее, только в чугунке. Одна баба жадна у них была, сама вдова. Ребятишек у нее куча, и завсегда голодны. Казнилась, казнилась она на своих детей, жалко стало. Вот и вздумала она украсть вареной картошки прямо из чугунка. Стряпуха куда-то отвернулась, она возьми выдвинь чугунок да хвать одну, хвать другую, и все за пазуху ее, горячую, за пазуху. Насовала полну, а тут, как на грех, стряпуха идет. Баба скорее чугунок в печку, сама стоит как ни в чем не бывало. Жгет ей грудь, огнем смертным палит, а она только морщится и стоит, время отводит. Сразу-то уйти неловко: догадается, мол, стряпуха, а вот постоять вроде для близиру, тогда и уйти можно. Стояла, стояла да ка-ак закричит недуром, как шмякнется, и давай кататься по полу. Стряпуха испугалась, не знает что делать. За народом тронулась. Прибежали люди, а баба совсем без памяти. Ну-ка ее раздевать. Только сняли кофту, оттуда и посыпалась картошка. Индо в кисель вся измята. Глянули на груди — они бугор бугром. Запрягли лошадь, бабу прямо в больницу отвезли…
Юха замолчала, глаза прижмурила.
— Дальше-то что же, дальше?
— Выговорить, бабыньки, трудно.
— Да говори. Все равно страшно.
— Ну вот… Пролежала она, эта несчастная вдова, две недели в больнице и пришла домой без грудей.
— Ой, мамыньки! — вскрикнула сноха церковного старосты. — Куда же они?..
— Обе отвалились, — ответила Юха.
Ахают, вздыхают бабы и слушают сплетни до утра.
Перерыв
Из окружного города приехали в Леонидовку Судаков с кожевенного завода и Хватова со спичечной фабрики.
Вместе с Прасковьей и Дарьей работница провела в селе несколько женских собраний. Собрания прошли крикливо, с руганью.
С Судаковым вышло еще хуже. Он пытался провести собрание в третьем обществе, а его оттуда чуть не выгнали.
На заседании ячейки решили сломить третье общество и послать туда Алексея, Петьку, кузнеца Илью, счетовода колхоза Сатарова и Хватову.
Что представляло собой это общество?
А вот что: туда не иди запросто, с открытым сердцем, — впрок не пойдет.
Там взвешивай каждое свое слово.
Мужика из третьего общества сразу отличишь. Одет хорошо, говорить начнет — глаза в сторону. Баба идет улицей — не поклонится.
Девок из третьего общества ни в какое другое не сосватаешь. Во второе, может, выдадут, да и то за богатого, а первое не суйся — до порога не допустят.
Богатое, гордое, жадное это общество!
В девятнадцатом за бесценок наменяли всякого добра у рабочих. В голодовку двадцать первого начисто обобрали самарских мужиков и держали их в батраках за кусок хлеба.
Земли у них вдвое больше, чем в других обществах. Но им и этого мало было.
Тайно и явно арендовали еще в своем селе и в чужих деревнях.
Вот в такое-то общество и направилась сейчас пятерка. На подмогу пригласили старых артельщиков. Им было сказано, чтобы пришли на собрание попозднее.
Пятерка тихо шла вдоль улицы.
Навстречу — группа мужиков. Они полушепотом что-то говорили между собой, пересмеивались. Узнав Алексея, смолкли и убавили шаг. Впереди шел Евстигней Бутков.
Поровнявшись, он снял шапку и, весело ухмыльнувшись, воскликнул:
— А-а, товарищи! Вы что же, той стороной, видать, прошли?
Алексей, не желая говорить с ненавистным ему человеком, промолчал, но Петька ввязался:
— Мы, дядя Стигней, со всех сторон можем пройти.
— Это как сказать, — качнул Стигней головой, а локтем слегка толкнул соседа.
— Очень даже просто, — ответил Петька. — Мы завсегда ходим с открытым лицом.
— А ежели ветер будет дуть? — загадал Стигней.
— Ветра мы не боимся, — понял его Петька. — Ветер собачий брех по селу разносит.
— И то правда, — согласился Стигней, ударяя ладонью о полу шубы. — Но ведь и собаки разные бывают?
— Верно, что разные. А у вас, в третьем обществе, очень злые, — загнул уже теперь и Петька.
— На кого как, — вздохнул Стигней.
Петька хотел что-то ответить, но Алексей толкнул его, и он замолчал. Так и шли молча до сборной избы.
Петька волновался. Доклад поручен ему. И не доклад тревожил, а начало. Как начать? Может, и слова не дадут сказать?
В просторных избах собралось много народу. Но как разместился он? Неопытному человеку мало что понять. Набились и набились в обе избы. И хорошо. Начинай, веди собрание. Только обстрелянный активист может разглядеть, что к чему. Разместился же народ так: в переднюю избу, где стояла печь, сгрудились одни мужики. Сидели они за столом, на лавках, на конике, иные на полу уселись или прижались к печке, к кутнику. И все отчаянно курили. Курили тоже неспроста. Во второй же избе — большой горнице — бабы.
«Ага! На бабах думают отыграться», — решил Алексей и, не поздоровавшись с притихшими мужиками, протолкался во вторую избу.
Бабы в третьем обществе одна другой не уступит. Иная ласковой прикинется, а сплошай — укусит пуще осы. Другая ни за что ни про что обрешет.
Вот и сейчас неопытный опять ошибется.
Шутками, прибаутками встретили бабы Алексея. Не только расступились, пропуская к столу, но согнали четырёх, чтобы на их место усадить пришедших. На шутки Алексей не ответил. Прошел и сел молча. Бабы удивились. Они же знали, что Алексей никогда в карман за словом не лазил, всегда отвечал им, шутил, а тут нахмурился, молчит. Тогда подсела к нему самая боевая, смелая Афанасья, по-уличному — Фингала. Села близко, подмигнула бабам, двинула Алексея плечом, и в руках у нее очутилась коробка. Была эта коробка из-под пудры, но вместо пудры там нюхательный табак. Фингала стукнула по ней пальцем, взяла щепоть, нюхнула и, улыбнувшись, предложила нюхнуть Алексею. Но он не взглянул. Тогда поднесла коробку Петьке, тот отвернулся. Кузнецу Илье, который никогда не отказывался нюхать, поднесла, но тот словно не заметил. И задорная, озорноватая улыбка исчезла с лица Фингалы.
— Какие они, бабыньки, серди-итые, протянула она, вставая. — Гляди, забодают.
Алексей строго оглядел собрание и сурово крикнул в первую избу:
— Для вас, что же, особое собрание будет?
— Там тесно, — ответили ему.
— Хватит места! — крикнул счетовод Сатаров. — Аль отсиживаться вздумали?
— Курить там нельзя, — послышался второй голос. — Хозяйка ругает.
Хозяйка сидела с бабами на большом кованом сундуке.
— Я вам покурю! — крикнула она. — Возьму ухват, потурю!
— Что разоралась — «потурю», — басисто передразнил кто-то. — Курить-то нечего.
— Слышь, в потребилку два ящика привезли, — шустро подхватил еще один голос.
— Это для колхозников.
— Нет, для всех. Только не за деньги дают, а за масло да яйца.
— Где же яиц взять? Куры зимой не несутся.
— Почему?
— Петухи отпуска себе взяли.
— Как же теперь быть?
— Заместителев пущай власть назначает.
— А кого?
— Хоша вдовцов аль уполномоченных райсельпо.
Мужики захохотали, а бабы взвизгнули. Смешно и Петьке. Он не прочь гоже расхохотаться. Только очень суровое лицо у Алексея. И понял: улыбнись он, улыбнись Илья, Алексей, Сатаров, поддержи этот враждебный смех — и собрание сорвешь. Активисту сельскому, кроме моего прочего, надо еще знать, когда смеяться, где и по какому случаю.
Алексей стукнул кулаком по столу:
— Кончили спектакль?
Мужики перестали смеяться. Бабы захихикали, а чей-то голос настороженно произнес:
— Пора свой открывать.
Перед тем как предоставить Петьке слово, Алексей решил дать тон собранию. На такие дела он мастер. Первым делом — не встал, как обычно вставал, когда открывал собрания, вторым делом — не снял шапки, хотя было жарко, и последнее, что особенно заметили все, он, начав говорить, не назвал собравшихся ни «товарищами», ни даже «гражданами».
— Что ваше общество кулацкое — это все знают. Что оно срывает хлебозаготовки и каждый почти день обнаруживаются ямы, с хлебом — это и район знает, мы — тем более. Но что вы, третье общество, посмели выгнать рабочего, товарища Судакова, посланного к вам сюда в село Коммунистической партией, — это дело невиданное. Отдаете вы себе в этом отчет? Конечно, отдаете. Кто главный виновник? Все тот же, кто пытался взорвать плотину, кто сжег кооперацию и оставил без жилища пятнадцать семей. Вы думаете, что если не было кулаков на вашем собрании, все шито-крыто? Не-ет. Мы их разыщем. Они не спрячутся за спины…
Тут не утерпел, передернул брови, встал и стальным голосом продолжал:
— За чьи спины пытаются спрятаться кулаки? За спины некоторых бедняков. Но мы знаем, кого надо взять за шиворот. Я заявляю: этому делу мы дадим ход. А теперь о другом… Вам известно, какая задача поставлена советской властью? Известно. Задача перед нами — вовлечь новых членов в артель. Думаете, с этим делом медлить будем? Выслушивать кулацкие сплетни? Не пройдет номер. Артель показала, как надо работать. И мы не успокоимся до тех пор, пока в артели будет не сорок пять домохозяев, а все четыреста восемьдесят, исключая кулаков… Слово для доклада имеет Сорокин.
Петька не ожидал, что Алексей так быстро повернет свою речь к его докладу. Он засуетился, но, вспомнив, что не надо высказывать ни малейшего волнения, медленно разложил листки, подумал и уже твердым голосом, не только подражая речи Алексея, но, как и он, передергивая бровями, начал свой доклад. И с первых же слов заметил, что никогда он так складно и понятно не говорил. И по мере того как он все более и более воодушевлялся, народ прекратил разговор, смех, из первой избы один за другим осторожно входили мужики, прислушивались, о чем-то шептались.
По-разному, но все смотрели на Петьку, и он неодинаково смотрел на них. Бросая взгляды на баб, еще более просто говорил, доказывал, насколько трудно женщине в своем хозяйстве, сколько времени отнимает возня с печью, с коровой, с детьми и как потом, когда вступит в колхоз, будет легче и спадет с бабы печная обуза, потому что будет столовая, спадет забота о детях, потому что будут ясли.
— Мы теперь, — отирая пот со лба, продолжал Петька, — не только восстанавливаем промышленность, мы заново строим фабрики, заводы, мы под сельское хозяйство подводим фундамент машин, тракторов, комбайнов. Единоличному хозяйству конец наступил. Это ясно для каждого. Ясно и вам. Кулаки почуяли свою гибель. Недаром они сожгли наш кооператив, не зазря попытались взорвать плотину и, наверное, не раз еще попытаются выступить против нас. Но, товарищи, — высоко поднял голову Петька, — мы с этим кулачеством расправимся.
Петька остановился, нашел выписку, заглянул в нее и зычно крикнул:
— Беднота, слушай! Теперь у нас имеется достаточная материальная база для того, чтобы ударить по кулачеству, ликвидировать его как класс и заменить его производство производством колхозов и совхозов. Понятно? Почему, спрашивается, надо ликвидировать кулачество? Потому, что теперь совхозы и колхозы могут дать стране хлеба больше, чем давали кулацкие хозяйства. А при сплошной коллективизации, при машинизации и удобрении эта же земля в два, в три раза выше даст. Нельзя ли кулаков не трогать? Нельзя ли их в колхоз принять? Может, они работать там будут? Так советуют правые уклонисты. Они в санях под шубой хотят провезти к нам в колхоз кулацкие туши. Но мы знаем пословицу: «Пусти козла в огород». Потому и пришли сюда к вашей бедноте и середнякам звать их в колхоз. И мы уверены, что беднота с середняками войдет…
Мужики, надеявшиеся на баб, что те «одни управятся», мало-помалу входили из той избы, а под конец речи ввалились все. В упор смотрели на Петьку и ждали, не скажет ли чего еще. По лицам не трудно было угадать, что доклад сильно всех встревожил. Особенно раскулачивание. Кого-кого, а третьего общества оно больше всех коснется. До этого, читая газеты и пользуясь слухами, многие думали: «Авось мимо пронесет».
Долго молчали. Несколько раз Алексей спрашивал, есть ли вопросы, но никто вопросов не задавал. Спрашивал — не хочет ли кто высказаться? И говорить никто не хотел. Тогда Алексей заявил:
— В молчанку играть привыкли? Не выйдет. Мы до утра просидим, а дождемся, когда рты раскроете.
Этому замечанию даже не улыбнулись. Знали: не шутя сказал Алексей. Стоявший возле голландки горбоносый Осип, бедняк, певчий на левом клиросе, густым басом проворчал:
— Ежели до утра, Симеон-столпник и тот заговорит.
— Ну-ка, — крикнул ему кузнец Илья, — раскачайся. Говори.
— Голоса у меня нет, — хмуро ответил Осип.
— Где же ты голос сорвал? — спросил счетовод Сатаров.
Рядом стоявший мужик, усмехнувшись, ответил за него:
— На рабочего здорово орал, вот и сорвал…
— Будет! — разозлился Осип. — Сами вы больше моего кричали. Что валите на меня? Голосу я лишился…
Но его перебили:
— В безголосые записать Осипа! Раз он голосу лишился — лишенец.
Его подняли на смех. Разозленный Осип заорал:
— Безголосый? К лишенцам? То-то и есть, зря на это собрание лишенцев пустили. Как мы при них в колхоз писаться будем?
Алексей с Петькой переглянулись. Они совсем упустили из виду — а не пробрались ли «безголосые» на это собрание? Алексей зорко осмотрел собрание, но, никого не видя из лишенцев, которых он знал в лицо, удивленно спросил:
— На кого намекаешь, дядя Осип?
— Позорче погляди, — таинственно прищурил он глаза.
От двери раздался мягкий, вкрадчивый голос Стигнея. Кивая на Осипа, ядовито заметил:
— Мужик как будто и хороший этот Осип, а вот часто заговариваться стал. Ишь лишенцев нашел. Где же ты можешь лишенцев углядеть, ежели у тебя такой большой нос?
— А у тебя меньше? — с сердцем выкрикнул Осип.
— Рви бумажку, давай смеряем, — предложил Стигней.
Алексей постучал карандашом:
— Стигней Митрич, ты что этим хочешь сказать?
— А то и скажу, — серьезнее начал Стигней, — прямо в глаза скажу. Вы разбаловали бедноту. Вот в колхоз зовете. Рай обещаете. Принимаем рай. И в колхоз все согласны, все пойдем, только одно условие: чтобы и работать всем.
— Правильно, — насторожился Алексей.
— То-то «правильно». Ну-ка, заставь вон Осипа работать! На печке пролежит, а не пойдет. У меня руки, гляди, в мозолях, а у Осипа что в мозолях? Глаза от непробудного спанья. А вы его комитетским хлебом кормите. За что? Осип не пойдет в колхоз. Ему никакие колхозы не нужды.
Долго Стигней говорил, размахивая руками, а потом со злобой крикнул:
— Все в колхоз, говорю, согласны! Всех берите, всех как есть! Правда, мужики?
— Правда, — взбудораженно поддержали его.
Стигнея еще более раззадорило. Вышел на середину. Во весь голос гаркнул:
— Огулом согласны?
— Согласны, — ответили уже из обеих изб.
— Пиши всех! — решительно указал пальцем на бумагу и, расталкивая мужиков, двинулся к столу, — Пиши!
Как бы удивившись сам такой своей решимости, а главное чувствуя, что сейчас все внимание обращено на него, он, оглядев собрание поблескивающими глазами, удало взмахнул рукой:
— Так и занесите в протокол: все третье общество вступает в колхоз! Так и запишите. Правильно я настаиваю, мужики?
— Правильно! — в один голос загудело собрание.
— Возраженьев писать всех подряд нет? — словно разъясняя, еще повторил Стигней.
— Нет!
Алексей тихо усмехнулся:
— Говоришь, всех писать без разбора?
— Да, огулом. Промеж нас нет разладу.
— И кулаков писать?
— Каких кулаков?! — громко, чтобы слышали все, крикнул Стигней. — Где их нашли? Пиши всех.
— Начну я всех писать… а вдруг карандаш сломаю?
Илья перебил:
— Кулаков нам в колхоз не надо.
— Как, как? — нагнулся к нему Стигней. — Говоришь, кулаков не надо?
Подумал, почесал висок, отступил назад и, обращаясь уже не к Илье, а к народу, произнес:
— Раз не надо, то и мы подумаем.
Баба от голландки решительно заявила:
— Не пойдем в колхоз! Режьте нас, не пойдем.
Другая тоскливо пояснила:
— Сейчас-то жрать нечего, а тогда и совсем зубы на полку.
Но ей певуче ответил молодой женский голос:
— А ты ничего, Хрестинька, ты иди в колхоз. Он, этот колхоз-то, всех нас прокормит. И сеять и пахать не надо.
Голос был настолько ехидный и враждебный, что Алексей невольно глянул в ту сторону, откуда он раздался. Глянул и удивленно приподнял брови. Это говорила дочь Лобачева, выданная в третье общество.
Начал приглядываться к женщинам и заметил, что среди них то тут, то там виднелись замужние дочери, снохи, сестры лишенцев. Прогнать их с собрания нельзя. Они голоса не лишены, но было ясно, какой от них дует ветер.
— Объявляю перерыв! — совершенно неожиданно заявил Алексей.
Прищурившись, зорко оглядел собрание, увидел старых колхозников и кашлянул. Колхозники догадались, для чего объявлен «перерыв» и что означает кашель.
Они сразу взялись за свое дело. Самое настоящее собрание только началось. Каждый колхозник взял в обработку того, кого заранее наметил. И громко, чтобы всем было слышно, начал разбирать по косточкам его хозяйство, приводить примеры, сравнивать его заработок со своим. Загудело собрание, разбилось на группы, кучки. Кричали, спорили, ругались. Колхозники знали, как и с кем говорить. И если выходило, что кто-либо слишком упорно огрызался, на него тогда наступали двое-трое старых колхозников.
Больше всех орудовали кузнец Илья и счетовод Сатаров. Оба они принадлежали к четвертому, самому маленькому, но дружному обществу, где теперь было больше половины колхозников и с первых же дней обобществили лошадей и ссыпали семена.
Илья, сухолицый, прокопченный, моргая слезящимися глазами, не убеждал, а словно кувалдой бил по голове. Кузнеца уважали, спорить с ним было невозможно и не к чему. Знали, плохого Илья никому не желает. А убеждал он просто. Глядя поверх головы того, с кем говорил, кричал:
— Еловый пень! Вот у меня кузница. Что, меньше твоего я зарабатывал? Стукну молотком — пятак, другой раз стукну — гривенник, а Васька кувалдой хватит — вот и полтина. Чем плохо мне? А пошел. А ты за что цепляешься? Сломаешь лемех, весной — куда? Ты думаешь, чинить тебе стану? Колхозной починки хватит.
Алексей зорко следил за всеми группами, чутко прислушивался к спорам. Вон у двери работает Петька. Он стоит среди группы мужиков и что-то втолковывает одному из них. Вон Семин Иван кого-то урезонивает, вон Егор сразу отвечает троим. Они нервничают, кричат, ругаются, а он совершенно спокоен. Из той избы слышен густой голос Ефима Сотина. Около Сотина самая большая группа. У сундука в углу работница Хватова с бабами. Видать, трудно ей. И уже голосом сдает, а крикливые бабы слова ей не дают выговорить. Но сквозь весь этот гам и шум, как огромная труба, то и дело вздымаясь, слышится голос счетовода Сатарова.
— Недавно еду я из Сиротина, — ревет он на всю избу и пальцем указывает на Алеху. — Лошадь у него хромает. «Что, говорю, Алеха, с лошадью?» — «Засеклась, слышь». — «Где?» — «В избу пустили. Притолока, слышь, сверху осела. Лошадь-то пригнулась, а ногой между досок попала. А в доске гвоздь».
Еще выше поднимает голос, закрыв глаза:
— А у нас все лошади в теплой конюшне. Дверь широкая, притолоки высокие, корма — ешь не хочу-у! Алеха, без лошади ты останешься. Куда пойдешь? — К нам придешь. Просить будешь? — Будешь. Дадим? — Поглядим.
Каждую фамилию записывал Алексей с биением сердца. Рядом, словно проверяя, стоял Стигней. Еще зорче, чем Алексей, наблюдал он за всеми. Стигней сразу разгадал, зачем ввалились после прихода Алексея старые колхозники. Увидя теперь, что записалось двадцать пять хозяев, он поднял руку.
— Мужики, стой! Говорил я, всех огулом надо было писать. Что же это одиночками?
— Сколько там?
— За двадцать пять валит.
— Мы понемножку, — ответил Сатаров. — Мы не жадные.
— Тогда пишите… и меня, — решительно заявил он.
Собрание замолкло. Этого от Стигнея не ожидали.
Алексей прищурил на него глаза, вопросительно уставился и завертел карандашом.
— Что глядишь? Пиши, — взволнованно проговорил Стигней. — Лишенец я, что ль?
— Хуже! — выкрикнул Илья.
— Это почему? — опешил Стигней.
— Нет тебе веры.
Но собрание, — кто записался и кто еще нет, — дружно разрядилось, словно обрадовавшись:
— Пишите Стигнея Митрича.
— Пишите, и мы войдем за ним.
Алексей в упор посмотрел на Стигнея и внезапно спросил:
— Жеребца сдашь?
Такого вопроса Стигней не ожидал. Он было замялся, но потом, быстро оправившись, ехидно упрекнул:
— Вы кого принимаете, жеребцов аль людей?
— Ладно, — проговорил Алексей и записал.
После Стигнея странички чистого листа не хватило…
Затянулось собрание. Некоторые бабы ушли домой. От духоты нечем было дышать. По избам носился угар от табачного дыма. С лиц у всех текли ручьи пота. Лампа несколько раз собиралась тухнуть.
Сатаров, возбужденный и радостный, предложил спеть «Интернационал». Тут же, не дожидаясь, сам затянул:
Вста-ава-й, пр-роклять-ем…И как только раздались первые слова, несколько баб, словно их холодной водой облили, взвизгнули и, нарочно толкая поющих, шумно побежали к двери. Эта враждебная выходка еще более подбодрила поющих, и многие из них — Илья, Сатаров, особенно Алексей — вспомнили, что давно, очень давно не пели так дружно «Интернационал». Всем известные слова этого гимна сейчас, в этой духоте, в этой обстановке, где враг еще был налицо, заблистали невиданной новизной.
Крушение устоев
Глубоко утопая в снегах, в метель, продрогшие до костей, ходили по улицам села члены оценочной комиссии. Тяжелая поручена им работа: у новых колхозников взять на учет семена, сбрую, плуги, бороны, оценить лошадей, осмотреть помещение для конюшен.
Не видать конца улицы. Белая пелена то висела густым полотнищем, то вдруг распахивалась, и тогда со свистом проносился жесткий песок мелкого снега. У Петьки захватывало дыхание, он жмурил глаза, глубже нахлобучивал шапку. Досадовал — зачем в такую вьюгу пошли они с дядей Егором и Афонькой? Разве без этого дядя Егор не знал, у кого какие лошади, во сколько их оценить? Даже хомуты знал все наперечет. А про семена и говорить нечего. Зачем ходить, мерзнуть?
Но стоило только побывать в первых избах, как Петьку взяло недоумение. Что случилось? У одних колхозников вдруг не оказывалось семян, у других куда-то исчезли хомуты, у третьих — плуги пропали. И пришлось ходить не только по избам, но заглядывать в амбары, в сараи, риги, иногда лазить в погреба.
— Где же у тебя семенной овес? — спрашивал Афонька колхозника, указывая на пустые сусеки амбара.
Новый колхозник отводил глаза в сторону и начинал говорить что-то про недород, про нехватку кормов для скотины.
— Сеять чем будешь? — злился Афонька.
Колхозник пожимал плечами:
— А я почему знаю?
— Ягодка моржовая. Покупай, а доставай семян! — уходя, наставительно говорил дядя Егор.
— Разь от центры не дадут? — удивленно кричал им вслед колхозник.
— Три вагона стоят на путях, — насмешливо бросал Петька, — не знаем, кому они присланы.
Стороной, на людях, узнавали, что некоторые колхозники семена в самом деле потравили лошадям, иные на всякий случай припрятали, а больше было таких, которые, как только вступили в колхоз, потихонечку, под шумок, пока шли собрания, спровадили свой овес в Алызово на базар. И почти все, словно сговорившись, уверенно заявляли:
— Артели семян дадут. Советская власть позаботится.
По мало того, что исчезали плуги, семена, хомуты, — лошадей не оказывалось. Нарочно заходили члены комиссии проверять конюшни: нет. Следы от лошади были свежие, в конюшне еще носился теплый конский запах, на сучьях плетня висели волосы из гривы или хвоста, — видать, недавно чесалась лошадь о плетень, — в колоде корм лежал, а лошади не было.
— Митрофан, аль на Карюхе кто в извоз поехал? — спросил дядя Егор Митрофана, мужика хитрого, всегда прикидывающегося «ничегонезнайкой».
— Про кого ты? — словно не расслышав, переспросил Митрофан.
— Про лошадь спрашиваю. Карюха где?
— Карюха? Какая Карюха? — бестолково моргая, смотрел Митрофан на Егора.
Но, видя, что остальные члены комиссии молчат, а у Егора лицо суровое, новый колхозник догадливо спохватился:
— Это вы про лошадь, которая у меня была?
— Про корову тебя спрашиваем.
— Охо-хо. Так, так… Понятно теперь! Про лошадь. Улыбаясь, успокаивал:
— Я ее, милы мои, туды ей дорога, продал.
— Кто разрешил продавать?
— Зачем продал? Охо-хо! А на какой она лешман сдалась такая! Ведь ей только званье одно — лошадь. А она: кости кожей обшиты. Не нынче-завтра сдохла бы. Ведь ей, черту, двадцать семь годов. Из колоды последний зуб выбросил.
Митрофан усердно, словно давно этого ждал, хаял свою лошадь. И столько находил в ней разных болезней, такое количество насчитывал годов, что просто непостижимо было, как это он до сей поры не догадался продать проклятую скотину.
— Оценку производить мы у тебя не будем! — сурово прервал его дядя Егор. — О тебе вопрос поставим на правлении. Вряд ли нам такой колхозник понадобится.
Члены комиссии уходили. У Митрофана испуг перекашивал лицо.
Не могли слышать члены комиссии, как после их ухода поднялась перепалка между молчавшей все время женой и Митрофаном. И нет уже хитроватой улыбки, слетела притворная глупость, лицо стало красное, искаженное злобой. Он внушал ей, что она дура, и что у нее длинные уши, и слушается какой-то Юхи, этой рыжей… А вот не примут в колхоз, на ком тогда выедет весной пахать?
Пелагея, по прозвищу «Долбя», высокая баба с басистым голосом, давно стояла на крыльце и, подняв полы кафтана, то и дело выглядывала в улицу. Чем ближе подходили оценщики, тем злобнее сверкали глаза у Долби. А когда подошли к углу ее избы и дядя Егор ухнул в сугроб, Пелагею словно кто выбросил с крыльца.
— Всем бы вам, окаянным, утопиться в нашем сугробе! — закричала она. — Ног бы вам не вытащить. Ишь гоняет вас по дворам. Не вздумайте к нам в избу. На порог не пущу! Пест в углу припасла, так и оглушу…
Дядя Егор, — Долбя в молодости была его невестой и, если бы не солдатчина, возможно, стала бы женой, — остановился против нее, постучал валенок о валенок и, дождавшись, пока она передохнет, улыбаясь, проговорил:
— Знаешь, милая Поля, что сказать я тебе хочу?
— Знаю, все знаю. В колхоз силком загоняете.
— А вот и нет. Не угадала ты, — совсем широко улыбнулся дядя Егор.
— Говори, говори!
— Вот что скажу я тебе, милая Поля. Чем желать нам в сугробе утопиться, ты бы дорожку для нас прочистила.
— На кой черт вы сдались!
— А еще и то скажу, ягодка ты сладкая, что покамест, слава богу, нас еще ни одна собака так не обрехала, как ты. И что тебя черт вынес в такую стужу на улицу глотку драть?! Марш в избу!
Толкнув Долбю на крыльцо, а затем в сени, оценщики ввалились в избу. Следом за ними, теперь уже на чем свет стоит ругаясь, вошла Пелагея.
— Куда, куда принесло? Сказано, за порог не пущу.
— Стой, стой, не расходись, — казалось, даже любовно проговорил дядя Егор. — Ведь я, Поля, знаю твой нрав. Где у тебя мужик?
— Никакого мужика у меня нет. Уходите, а то возьму метлу и начну по глазам хлестать.
— Возьми, возьми… — посоветовал дядя Егор и подал ей из угла метлу.
Она, не глядя, сердито бросила ее опять в угол и снова принялась ругаться. Ругала она не только членов комиссии, не только колхоз, но и на всякие лады перебирала достоинства своего мужа, у которого и «разума своего нет», и слушается он всех, только не ее, Пелагею. Сам же в хозяйстве ничего не смыслит, и работать приходится все ей да ей. Увлекшись, в запальчивости начала перебирать уже такое из семейной жизни, от чего дяде Егору совсем неловко стало.
— Об этих делах ты, милая Поля, с ним самим говори. А нам сейчас скажи, где твой мужик. Уехал что ль, куда?
— «Уе-еха-ал», — передразнила Пелагея. — К дьяволу на кулички блох давить поехал. Добрые люди куда-никуда уезжают, а он, сатана кислый, накачался на мою шею. Го-осподи, какая ду-ура, — протянула она и, повысив голос, словно бы муж был тут, перед ней, закричала: — Да я его, идола, ежели он от вас не выпишется, с голоду уморю, до смерти в гроб вгоню!
— Этому, милая ягода, верю, — подтвердил дядя Егор. — Знаю, и из колхоза ты его выгонишь и в гроб вгонишь. В вашей избе не он, а ты хозяйка. Зачем же, спрашиваю, записывался он и с тобою не поговорил?
— Паралик его расстреляй! Кричала ему: «Не вздумай!» А его на собранье без меня обходили. Работник в доме не он, а я, я! Ему только нажраться да дрыхнуть, а до дела и горя мало. Какая скотина — и та, ежели бы не сама я, с голоду сдохла. Ему ведь до ветру выйти лень.
— Врешь! Врешь! И… врешь! — внезапно, с печки, раздался злобный голос.
Скоро, гремя горшками, сбрасывая худые валенки, шубные отребья, из-за кожуха печки показался сам хозяин.
— Врешь, говорю, все до единого слова врешь!
Не спустившись, а свирепо спрыгнув, стукнувшись головой о балку, тощий, худой и злобный, с размаху набросился на бабу, схватил ее за волосы. Она, взвизгнув, успела ударить «своего идола» по лицу, и оба, ругаясь и визжа, покатились под худую лавку, опрокинув по дороге стул.
…Не легкое дело поручено оценщикам. Мало где обходилось по-доброму. Было и так, что сами бабы согласны идти в колхоз, мужики против; сыны шли, старики упирались. Коренная пришла ломка. Затряслись семейные устои.
У дяди Устина, — на что аккуратный мужик, — и то снег не очищен от крыльца. Не до того Устину.
Едва члены комиссии вошли к нему на крыльцо, как явственно услышали, что в избе не все ладно.
— Кажется, и тут не опоздали к обедне, — заметил Афонька.
— Как бы не причастили, — предостерег Петька.
Семья Устина не любила «сор из избы выносить». Если когда и ругались, то втихомолку, от чужого уха и глаза подальше. Только сегодня раскудахтались не в меру. Но как только показались чужие люди, сразу весь шум утих.
— Здорово живете, — словно ничего перед этим не слышал, поздоровался дядя Егор.
— Здорово, здорово, — стараясь скрыть волнение и пытаясь улыбнуться, пробормотал Устин. — Проходите в горницу.
— Спасибо, — ответил дядя Егор, исподлобья оглядывая всю семью, застывшую в самых различных позах.
Пыл с лиц у них еще не успел сойти. Правда, сыны и снохи всячески старались скрыть происходившую перепалку, но это им плохо удавалось. Лишь жена Устина, словно ни в чем не бывало, принялась оправлять расшитое лоскутами покрывало на сундуке. Сам Устин стоял у печного столба и вопросительно смотрел на Егора. Старший сын уставился в численник и разглядывал цифру 15 января 1930 года, а младший — Ванька, главный «раскольник» семьи, — спокойно сидел на двуспальной кровати и чему-то улыбался. Вероятно, был доволен, что пришли члены комиссии. Ведь он уже уговорил не только свою жену, но и жену брата. Лишь старики да старший брат шли против.
— Устин Кузьмич, мы к тебе от правления колхоза, — начал дядя Егор, незаметно переглянувшись с Ванькой. — Ты прости, может, не вовремя, но такая у нас обязанность. Оценку лошадям надо бы произвести и на учет взять семена, инвентарь. Только не знаем, есть, что ль, общее согласие в семье у вас или нет?
— Нет! — дернув за покрывало, быстро ответила старуха.
— Что — нет? — удивился дядя Егор, не ожидая, что старуха первая вмешается в разговор.
— Согласья нет, — уже сильнее дернула она за угол покрывало и стащила его на пол.
Это ли ее разозлило, или без того так накипело на сердце, только она внезапно заверещала:
— Берите его, берите от нас! Не хотим в колхоз. Берите ради господа-суса Ваньку.
— Молчать, старая! — крикнул Устин.
Та сразу умолкла, села на сундук, повернулась к людям спиной. Плакать ли принялась она, или просто так, но только видно было, что длинные концы платка у нее часто-часто задрожали.
— Вот что, Егор, скажу тебе, — сдерживаясь, начал Устин. — Ходил я на эти собрания, голова моя распухла, но только не урезонили меня. Не поддаюсь я на такое, может, и хорошее, а может, и гибельное дело. Ежели сын Ванька один, ни с кем не посоветовавшись, вступил в колхоз, пущай идет с женой, — не держу. Но нашу семью зыбить ему не дам.
— Зря, отец, говоришь, — охриплым голосом перебил Ванька. — С вами я советовался, а семья все равно колыхается.
Но Устин не обратил внимания на слова сына и еще более спокойным голосом продолжал:
— За семью я ответчик, как и ты, Егор, за свою. Твоя семья пошла, моя не хочет. Видать, разные дороги у нас. То шли вместе, глядь, на перекрестке разошлись.
— Мужик ты не глупый, а говоришь зря, — сказал Егор. — И про дороги завел небылицу. Ты и я — мы одного поля ягодки. Пути наши вместе. Слепой, что ль, был, не видел, как работала артель? Доход с первого года не меньше, чем в единоличном хозяйстве.
Старшая сноха хотела что-то сказать, но на нее свекровь так метнула глазами, что она сжала губы и сердито вышла в переднюю избу.
Петька подошел к Ваньке, о чем-то пошептался с ним и, смеясь заявил дяде Устину:
— А у нас для тебя, старик, работа какая есть. Хочешь — плотничать, хочешь — шорничать. Заплатим тебе, гляди, сколько. Брось канитель разводить.
— Годами ты не вышел учить меня, — сухо, но без обиды в голосе ответил Устин.
— Как же с оценкой? — спросил Афонька. — Производить аль нет? Чего нам попусту время тут тратить?
— Я не держу вас, — отвернулся Устин. — Только сказал — никакой оценки и осмотра не позволю.
— Тогда делитесь, — нетерпеливо заявил Афонька.
— Делиться начнем — тебя не позовем.
Оценщики пошли к двери, Афонька на прощанье бросил:
— На бобах, дядя Устин, не останься. Прогадаешь.
— Спасибо, что упредил, — язвительно откликнулся Устин.
По дороге из райкома Алексей решил завернуть в деревню Чикли, где не было еще колхоза. Деревня эта входила в Леонидовский сельсовет. Мужики собрались быстро. Алексей подробно доложил им о колхозном строительстве, о сборе задатков на тракторы и засветло хотел было уехать в Леонидовку. Но на собрании выяснилось, что есть желающие войти в колхоз. Кажется, дело налаживалось хорошо. Список все увеличивался. Как знать, быть может, и вся бы деревня вошла, если бы, словно бабочка на огонь, не заехал в эту же деревню агроном Черняев.
Как человек, который все дела привык решать походя, он, даже не ознакомившись, кто здесь сидит, о чем говорит, не снимая тулупа, не отряхивая с него снега, вынул из огромной брезентовой сумки какие-то бумаги, прошел к столу и, как псаломщик часы, принялся читать производственный план посева яровых для деревни Чикли.
По плану, кем-то составленному, получалось складно: таких-то культур столько, других столько, рабочего скота — цифра, людей — цифра, семян — процент. Вряд ли Черняев и сам вдумывался в то, что читал. И никто, конечно, ничего не понял. Зато узнали, что Чикли, оказывается, уже не деревня Чикли, а четвертая бригада колхоза «Левин Дол». Мужики вопросительно посмотрели на Алексея, а тот терпеливо ждал, что же будет дальше.
Окончив читать, агроном снял очки, протер их и, словно свалив с себя пудов шесть груза, выдохнул:
— Все!
Прищурившись, оглядел собрание и вдруг, как бы что-то вспомнив, еще более заторопился. Швырнув бумаги, тоном, не допускающим ни малейшего возражения, предложил:
— Этот план сейчас же утвердить и провести в жизнь. Немедленно приготовьте подводу! Срочная работа в Леонидовке. Черт знает что там! План составлен на все на сто, а коллективизировано меньше половины. Оппортунизм на практике. Возьму в работу председателя. Сразу видно — разгильдяй.
При последних словах мужики так весело захохотали, что Черняев недоумевающе оглянулся:
— Что такое?
— А вы председателя сельсовета в лицо знаете? — спросили его.
— Где мне знать всех председателей, — ответил Черняев. — И к чему такой вопрос? Кто у вас сельуполпомоченный? Голосуй и гони лошадь.
— Отдохни маненечко, — посоветовал мужик в лохматой шапке.
— Поговори с нами, товарищ Черняев, — попросил другой.
— Сбрось тулуп-то.
— Некогда. В другой раз с большой охотой. Кстати, у вас как, на все сто коллективизация?
— На сто пятьдесят, — ответил ему сельуполномоченный, бывший матрос.
— В самом деле? — радостно улыбнулся Черняев.
— Да, да. Мы с превышением. На полтораста с чем-то. Разве вы нашего протокола не получали?
— Безобразие! Бюрократизм. Чиновники. Не показывают нам в райколхозсоюзе протоколов. По чутью работаем.
— Жаль, жаль. А ты только что собрались вам послать его… завтра.
Черняев часто заморгал и начал что-то соображать.
— Вы, товарищ, кажется, даты путаете, — уставился он на матроса.
— А мне кажется, вы путаете. В какую деревню приехали?
— В Чикли, — испуганным полушепотом ответил Черняев. — Разве ошибся? Погода такая…
— Нет, не ошиблись. А в список колхозов заглянули, когда к нам ехали? Есть у нас колхоз? У вас там четвертой бригадой числится наша деревня, а что это за бригада?
Только тут догадался Черняев, что в Чиклях еще и колхоза нет. Но унывать не привык. Голосом, в котором слышались упреки и приказ, быстро забросал вопросами:
— Если нет, почему? Что у вас за пропаганда? Кто вам станет колхоз организовывать? Может быть, я — агроном Черняев?
На него напали. Но он только этого и ждал. Человек бывалый, обстрелянный. Правда, вот только ему очень некогда. Но эту мужичью демагогию знает хорошо. Зачем в самом деле церемониться да долго объяснять? И сразу пустил в ход свой испытанный метод: стукнув кулаком по столу, кратко заявил:
— Если я на обратном пути заеду и у вас не будет колхоза, то знайте — всю вашу землю под яровые передадим в Леонидовскую артель.
— Где же нам землю отведут?
— Вон где, — указал агроном на потолок.
Мужики посмотрели туда; потолок был низок и черен.
— Где?
— На луне! — четко произнес агроном.
В ответ ему послышалась ругань.
Алексей с трудом унял расшумевшихся мужиков. И когда они притихли, он, не глядя на агронома, спокойно начал:
— Товарищи, в нашем районе не так уж много агрономов, и они ценятся на вес золота. Но такого, как Черняев, увидишь редко. Это не золото, а бриллиант. Товарищи, все время я говорил вам, что в колхоз надо идти только добровольно. И мы кое до чего договорились. Вот список. Он увеличится, и ваша деревня не отстанет. Но вот внезапно ввалился человек и, не снимая шапки, не здороваясь, наспех зачитывает кем-то составленный план. Выходит, на бумаге кто-то колхоз за вас давно организовал и даже включил в артель бригадой. Товарищи, это уже не фокусы, а издевательство. Лунных директив ни один дурак ему не давал. Что, спрашивается, нужно этому агроному? Выхвалиться. Зуд у него на проценты. Мое предложение: сейчас же найти агроному избу и, если у него от мороза ум помутился, посадить его на печь. Завтра же чуть свет отправить в Алызово. На прощанье сказать, чтобы он сюда больше ни ногой. Да и всех, кто будет приезжать сюда и пугать луной, в шею гнать.
Черняев наконец-то догадался, кто говорит. Но его смущало одно: нехорошо отозвался о председателе совета.
Тут же взяв слово, начал говорить, что он «всецело согласен с товарищем Столяровым и сам все время говорил о добровольности», что «предложенный план только черновой, а его обязательно надо обсудить». А луна — «это поговорка».
Алексей проголосовал свое предложение. Агроному указали на дверь. Но не таков он. Сидел невозмутимо и даже тулуп снял.
Алексей, попрощавшись с мужиками, вышел. Почти перед светом приехал в Леонидовку.
Бюро райкома приняло к сведению, что коллективизация в Леонидовке идет хорошо, и дало «установку» на сплошную. Представленный список для раскулачивания утвердили.
…На заседании ячейки обсудили план раскулачивания и разбились на группы. Закрывая собрание, Никанор строго-настрого приказал, чтобы о решении ячейки молчали. Напомнил, что, вероятно, кто-то из коммунистов имеет болтливый язычок, так как все вопросы становятся населению известными прежде, чем успеют партийцы дойти до своей избы.
— Возмутимо, — говорил Никанор, который особенно не любил болтливых. — Только бы узнать. Из партии в шею такого.
Никанор, секретарь ячейки, был человек осторожный. От него лишнего слова не услышишь. Наоборот, скорее что-нибудь он не доскажет, разве только намекнет и вкрадчиво оглянется. Лишь Алена, жена, преданная ему, понимала его с одного взгляда, с полуслова.
— Опять что-нибудь такое у вас? — тихо спрашивала она и сама по сторонам оглядывалась.
— Черт знает, возмутимо! Кто-то успел разглаголить.
Жена, вздыхая, досадовала, и они вместе начинали строить догадки, кто же это мог разболтать. Но перебирали всех, а виновников не находили.
— Не сторож ли? Все время возле вас крутится.
— Сторожа мы отсылаем.
— Нынче и стены уши имеют, — сокрушалась жена.
Тогда Никанор, доверявший жене, как самому себе, советовал ей потолкаться среди баб и сторонкой узнать, кто передает им о секретных заседаниях. Жена Никанора, тоже шепча, — который уже раз, — обещалась это сделать…
— Только что опять было закрытое, — тихо сказал Никанор, придя с собрания и осторожно косясь на окно. — Не удивлюсь, если завтра же все село об этом узнает. Не успею проснуться, как прибегут ко мне Лобачев, Нефед, Федор и прочие, которых мы будем раскулачивать и выселять. Как пить дать, узнают.
— Узнают, — взволновалась Алена. — Язычки вон какие длинные.
— А ты сторонкой нынче прознай. Небось Юха сплетни собирает.
— Кому окроме.
Вечером отправилась к куме Матрене, у которой часто собирались бабы, и зашептала:
— Мужик опять наказал, чтобы разузнать. Надо оба уха растопырить. Дня через три-четыре Лобачева с Нефедом раскулачивать примутся. Какие сплетни пойдут, доподлинно раскопать, от кого. Никанор так и грозится: «Язычки, слышь, отрезать придется».
— Ладно, кума, раскопаю. Лобачева с Нефедом? Лопни глаза, разузнаю!
Собрались бабы, повели разговор, кто о чем. Обремененная поручением кума Матрена старательно прислушивалась — не будет ли кто говорить о раскулачивании? Но бабы ничего не говорили. Тогда сама, пытая, наводила разговор, что давно бы всех богачей с места надо сдернуть, как в других селах, и тут же умолкла. Но бабы или настороженно смотрели на нее, или неопределенно поддакивали. А Матрена настойчивая. Коль обещалась, надо постараться. И своей соседке Фекле, с которой у нее «лен не делен», шепнула на ухо:
— Феклуша, родная, тайком тебе. Завтра аль послезавтра Лобачева с Нефедом под корень возьмут. Все у них отберут, а самих вышлют. Только ты об этом молчи и слушай, кто болтать начнет. А мне кума Алена приказ дала подслушать. Кто-то из ячеешников секреты передает. Узнать — кто. Чуешь, Феколушка?
— Чую, — таинственно жмурила глаза соседка.
Утром, не успел Алексей встать с постели, а перед ним Лобачев.
— Алексей Матвеич, брешут, что ль, бабы, будто меня раскулачивать?
— Откуда ты взял? — удивленно уставился на него Алексей.
— Как — откуда? Все село болтает. Слышь, меня, Нефеда, Федора и в третьем обществе двенадцать семей. Что же это такое, Алексей Матвеич? Других туда-сюда, а меня зачем?
Алексей насилу отвязался от Лобачева. Не завтракая, пошел в совет. Там уже Никанор. У него тревожное лицо. Отвел Алексея к сторонке и, едва шевеля губами, спросил:
— К тебе никто не приходил?
— Только что Лобачева прогнал. Он уже знает.
— Опять проболтался кто-то. У меня трое было. Возмутимо!
И, хрупнув зубами, подумал: «Бабе своей поручал, — проморгала, дура».
Лобачев сидел у Юхи. Четвертушка литровки только под ложечкой щекотнула.
— Дай-ка, Варюша, еще одну.
Юха принесла вторую, вытерла ее, на стол поставила черепушку вареной картошки.
К Юхе Лобачев редко заходил. Да и что могут подумать люди, когда увидят, что такой степенный мужик ходит к шинкарке? А нынче вот зашел. Удивленная Юха прикинула: неспроста. Так и было: у Лобачева до Юхи дело большое. О нем он думал с утра, как только дочь принесла печальную весть. Об этом и хотел поговорить. Но с чего начать? Вдова Юха — баба неглупая. И начал с картошки. Кивнув на черепуху, сквозь зубы заметил:
— В кафтанчиках?
— А в чем ей быть? — ответила Юха.
— Дешево живешь.
— Масло не укупишь, дядя Семен.
— А ты с молочком.
— Куры не доятся, — улыбнулась Юха.
— Бабе скажу, принесет вечером горшочек.
— Спасибо, дядя Семен.
И скромно поджала губы. Долго и терпеливо выжидала, скажет или не скажет ей он о том, о чем еще вчера вечером сама узнала. Нет, пьет и молчит. А если и промолвит что-либо, то совсем про другое. И Юха, уже сгорая от нетерпения, сначала принялась передавать ему новые и старые сплетни, и затем осторожно намекать:
— Слыхал, дядя Семен, диво какое? Будто коммунисты пеньки корчевать хотят.
— Пущай, — отмахнулся Лобачев.
— Оно знамо. Только как бы и под твой пенек лом не запустили.
— У меня взять нечего.
— Ой, найдут! Ой, дядя Семен, разыщут! А ну-ка сундуки…
— Что сундуки? — тревожно перебил ее.
— Ну-ка, говорю, подымут?
— Варюшка, не болтай! — грозно уставился Лобачев. — Никаких сундуков у меня нет!
Варюхе того и надо. Теперь трудно ее остановить. Горюя и вздыхая, она принялась перечислять, сколько у Лобачева сундуков, какое добро припрятано от времен, когда еще торговал и когда она была у него работницей. Столько насчитала, будто только вчера копалась в этих сундуках.
— Все пойдет прахом. Сатинет изрежут на рубашки, сукно — на пиджаки да на польта. Из батиста Дарья сошьет кофточку, а может, и целое платье до пяток. И будет она, Дашка, в этом батистовом платье с Алексеем под ручку ходить да посмеиваться. А из хромовых кож пошьют себе комсомольцы щиблеты. И обязательно со скрипом…
А Лобачев слушал и все ниже опускал голову. Неустанна Юха. Теперь она уже рисовала, как будут его, Лобачева, выгонять из дому, как будут уводить коров и лошадей в колхоз, а в просторные избы поселят Афоньку, и Афонька этот беспременно женится и будет в лобачевском доме жить да посвистывать, а жена его каждый год детей рожать.
— Замолчь, Варюшка!
Но Варюха вдохновилась. Словно нарочно взялась истязать Лобачева. Она говорила, что коль на «это» пошло, то и сама она тоже запишется в колхоз, а потом возьмет да и выйдет замуж. И замуж выйдет не за кого-нибудь, а, может быть, за того же Афоньку и будет с ним жить в лобачевском доме.
— Только тебя, дядя Семен, я вовек не брошу. Добрый ты. За доброту твою не оставлю. Посажу за печку в уголок и кормить с ложечки буду.
Вряд ли Лобачев догадался, что Варюха, уже начинает издеваться над ним. Не этим занята голова. Что ни думал, вспоминая советы Нефеда, Елизаветы, все яснее было одно… Сквозь пьяный туман посмотрел на Юху, и показалась она ему красавицей неописуемой, а нрава такого доброго, что и поискать. Принялся жаловаться на Карпуньку, на неудавшееся сватовство, охаял Наташку и, вздохнув, пожелал себе сноху такую вот, как она, Юха.
— Хочешь корову? — неожиданно предложил он.
Как ни хитра была Юха, но такого оборота меньше всего ожидала. Конечно, почему бы Юхе не взять корову? Но удобно ли сразу сказать, что согласна? И притворилась, будто поняла как шутку.
— До первого отела, дядя Семен?
— Не хочешь взять коровы? — осерчал Лобачев. — Так я завтра прирежу ее аль на базар отправлю. Мне теперь все равно. Бери, дура. У тебя не отнимут. Чем псу под хвост, лучше бедного человека выручу.
Юха, подумав, согласилась взять.
Уходя, Лобачев похлопал Юху по мягкой спине, и опять показалась она ему ласковой, доброй, умной и очень недурной на лицо. Главное, баба опытная. А годами не так стара: всего на семь лет обогнала Карпуньку.
— Вот бы сноха в самый раз! — не утерпел он. — Пойдешь за моего дурака?
— Коль возьмет, что ж, — отшутилась Юха.
— Баба ты — что надо.
Домой Лобачев отправился навеселе. Ни жена, ни сын ничего еще не знали о его замыслах. А вечером, когда отрезвел и сказал, что одну корову отдает Юхе, а лошадь Абысу, в избе поднялась ругань. В самый разгар ее вошел Митенька. И не один, а, как быка на веревке, привел с собой упорного Нефеда. Какая забота у Митеньки устраивать чужие дела? Не от радости ли? А радость у него большая. Он сумел вывернуться. Округ восстановил его в правах голоса. Никакой эксплуатации за ним не нашел. Митеньке Карпунька рассказал о замыслах отца. Лобачевский план самораскулачивания Митенька не одобрил.
— Тебя в два счета разденут.
И взялся за Нефеда. Все планы его он сокрушил.
— Такие дураки, которые взяли бы девку из семьи лишенца в семью голосую, вывелись. Тебе, Нефед Петрович, пора бросить хитрить. Себя перехитришь. План вам такой: породниться. Тебе, Семен Максимыч, собрать понятых, составить акт и отделить Карпуньку. Сам со старухой проживешь в кухне, Карпуньке с Натальей — горницу. Лошадь с коровой им, лошадь с коровой себе. Амбар большой им, пристенок себе. Что лишнее — продать. Тебе, Нефед, к свадьбе зарезать телку, останется на вашу семью норма. Половину избы можешь продать, а еще лучше — в колхоз отдать. Главное, торопитесь. Время вы упускаете. Ты, Карпунька, стучись в колхоз. Я еще с тобой и наедине кое о чем поговорю.
Перед утром Петька еле-еле тащился с собрания бедноты. Было собрание шумливое, многие высказывались против раскулачивания.
Тревожно у Петьки на сердце, да и по улицам стало опасно ходить. Шел и к каждому шороху прислушивался.
Думал еще о Наташке. Зачем она в такой семье родилась?
Да, других раскулачивать не дрогнет сердце, а каково раскулачивать Нефеда! А пойдет раскулачивать его Алексей. Тяжело Петьке. Тут еще слухи о сватовстве к Наташке.
«Тьфу, черт! Как же все-таки быть?»
Что Нефеда раскулачат и вышлют, жалеть нечего. Ну, а ее, Наташку? Тоже вышлют? И уже не будет ее? И не увидит? И голоса не услышит?
За последнее время некогда было выйти на улицу, чтобы повидать Наташку. Оттого и тоска по ней. И сейчас вот как хотелось бы ему увидеться с Наташкой. Шел и все думал, и все чудилось, будто вот-вот она попадется ему навстречу. Ведь случалось, что она поджидала его, и стояла где-нибудь возле избы. Особенно часто ждала за углом, возле мазанки. И, проходя мимо, оглянулся.
Но на том месте, где всегда ожидала Наташка, лежал огромный сугроб снега.
«Спит, наверное, Наташка», — подумал он и вошел в сени.
Темно в сенях. Протянул было руку, чтобы взяться за скобу двери, и вздрогнул. Он явно услышал, — вернее, ощутил, — что в сенях кто-то есть. Глухим, дрогнувшим голосом, крепко сжав в руке полуподкову, которую всегда носил в кармане, спросил:
— Кто тут?
— Я, Петя, я, — услышал он.
— Т-ты? — едва выговорил Петька.
Испуг сменился тревожной радостью. Он протянул во тьму руки, и вот: ее шуба, крытая сукном, каракулевая оборка, воротник, шаль на голове.
— Зачем ты тут?
— Куда же мне?
— Время-то ведь — к утру.
— Ты виноват. Я ждала тебя, ждала, ноги застыли. Дует у вас в сенях. Ты бы защитил плетень. Хозяин, тоже…
— Некогда, Наташа.
— То-то — некогда. Заседаешь все, а сам ничего не знаешь. Погрей мне руки.
— В избу пойдем.
— Не пойду. Твоя мать выгонит меня.
Голос у Наташки опавший, натужный.
— Ты, наверное, простудилась? — спросил Петька.
— А что?
— Голос того.
— Тебе разь не все равно?
— Ну вот, «все равно»! Я просто спрашиваю. Да что с тобой такое?
— Пойдем, скажу, — потянула она его из сеней.
В знакомом поднавесе у соседа — сани, а вокруг овсяная солома. Ворота закрывались плотно, и даже пронзительный ветер не мог продуть. Сели в солому. Было в соломе тепло, уютно и тихо. Отогревшись, Наташа принялась рассказывать о сватовстве. Но это для Петьки уже не ново. Только как ножом в грудь ударило то, чего еще не знал и что случилось лишь сегодня вечером.
— Как сказал мне отец, скоро запой будет, у меня ноженьки подкосились. Поругалась я с ним и к тебе. Пущай режут, увечат, а лучше петлю на шею, чем за Карпуньку.
— Что же дальше?
— За этим и пришла. Ты умнее. Я что? Я одна, как верея возле колодца. И люблю тебя одного, ты знаешь. И что хошь, то и делай со мной.
Сердце дрогнуло у Петьки. «Что хошь, то и делай».
— Плакала я, все плакала. И в сенях у вас, чего таить, стояла, а слезы текут и текут. Щеки вот отморозила. Пощупай-ка.
Взяла его руку, приложила к своей щеке. Но щеки были теплые, тугие, и Петька, сам того не сознавая, приблизил ее лицо к своему и тихо поцеловал. А она будто и ждала этого. Крепко обвила его шею и, плача, приговаривая, горячо принялась целовать.
— Вот как, вот как, Петенька… Милый мой…
И опять была радостной, озорной и, целуя, все рассказывала, как гонялся за ней Карпунька и грозил убить ее, как кричал отец, плакала мать, которой не хочется отдавать ее к Лобачевым.
— А я прямо сказала, что пойду только за Петьку Сорокина… Плохо я сделала, тебя не спросила, аль хорошо?
— Хорошо, — почти не думая, ответил Петька.
— Упрекать не будешь, вроде сама к тебе набилась?
— За что? Я тоже тебе хотел сказать, только некогда было.
Распрощались по-прежнему. Проводил до их избы, а оттуда где дорогой, где сугробами направился к себе.
Утром решил с глазу на глаз поговорить с матерью. Что редко с ним случалось, всячески старался помочь ей окончить возню возле печки. Улучив время, пока Аксютка куда-то ходила, он, как бы между прочим, избегая смотреть матери в глаза, рассказал про все. Ничего мать не ответила. Принялась скоблить лавки, стол. Петька все ждал — что же ответит ему мать. Кажется, вопрос поставлен ребром. Но мать упорно молчала. Только старательней, чем всегда, выскоблила стол, лавки, вымыла их, насухо протерла и принялась мести пол. Потом сели завтракать. За завтраком тоже молчала. Да и Петьке уже не хотелось, чтобы она при сестре Аксютке начала говорить с ним о таких делах.
За Прасковьей пришел из совета посыльный. Ей с Алексеем вместе надо провести собрание актива бедноты в третьем обществе и доизбрать членов в комиссию по раскулачиванию. Дорогой, смеясь и нервничая, поведала Алексею:
— Какую я тебе новость припасла. Нарошно и придумать нельзя.
— Ну-ка!
— Петька-то, бес, жениться вздумал.
— Да что ты?
— Глазыньки лопни…
Алексей даже приостановился. Уж чего-чего, а этого от Петьки не ожидал.
— Это в шутку он, наверно.
— Какая шутка, ежели меня все утро сватать прогонял?
— К кому?
— В этом и загвоздка — к кому. Наташка совсем ему голову вскружила.
— Да, — подумав, ответил Алексей. — А ты ему что?
— Да што ему скажу? Отцовский в нем характер, упрямый. Сам ты с ним, с дураком, поговори.
Замедлив шаги, Алексей тихо проговорил:
— Ты вот что, ты сватать не ходи. Давай-ка мы его самого пошлем.
Прошло три дня.
Утром Алексей вызвал Петьку в сельсовет и вручил ему протокол актива бедноты. Петька бегло прочитал протокол, и у него онемели ноги. Он молча посмотрел на Алексея. В глазах Петьки было недоумение. Что такое, в чем дело? Почему именно его посылают раскулачивать Нефеда? Но отказаться не мог: рядом стоят члены комиссии и ждут его. Попробуй, откажись, они тем более будут рады. Бросив укоряющий взгляд на Алексея, крепко сжав губы, он пошел. Петьке одного хотелось — идти как можно дольше… Идти и идти… Лишь бы оттянуть время. Но путь недалек. Вот уже мазанка, вот и Нефедов дом. С крыльца сбежала собака. Побрехав, узнала Петьку и умолкла. Из сеней вышел Нефед. Вероятно, он догадался, зачем к нему пришло столько людей. Знал, что в третьем обществе уже раскулачены и высланы двенадцать семей. Только не ожидал, что придут непременно сегодня, и совсем не чаял встретить во главе комиссии Петьку.
В сенях члены комиссии долго и тщательно обивали снег с лаптей и валенок, сметали его пучками соломы, кряхтели, кашляли, а Нефед, хотя был и не одет, терпеливо их ждал. Петька, обметая валенки, не думал, а всем существом желал, чтобы Наташки не было дома.
Войдя в избу, некоторые члены комиссии перекрестились на образ и поздоровались с Елизаветой. Петька окинул глазами избу и, к своей радости, заметил, что Наташки дома нет.
«Это хорошо. После я сумею объяснить ей, в чем дело».
Чтобы поскорее закончить с таким поручением, он быстро вынул из кармана протокол и, бросив мельком взгляд на Нефеда, проговорил:
— Слушай, дядя Нефед. Касается тебя.
— Слушаю, — ответил тот.
«Согласно тому, что Поликарпов Нефед Петрович как до революции, так и после держал маслобойку, арендовал землю, имел сельскохозяйственные орудия, которые отдавал в эксплуатацию, занимался торговлей лошадьми, содержал постоянно по зимам батраков, а летом поденщиков, объединенное совещание актива бедняцко-батрацких групп сельсовета, взаимопомощи, кооперации и колхоза единогласно постановило: гражданина Поликарпова Нефеда Петровича считать эксплуататором и раскулачить. К изъятию имущества подлежит дом с постройками, скот, амбар, хлеб и сельскохозяйственный инвентарь. Все это передать в распоряжение колхоза. Срок изъятия произвести в двадцать четыре часа, а выселение в течение двух суток».
Петька читал без запинки, одним духом. Когда окончилось чтение, Нефед, словно одобряя, протянул:
— Та-ак!
И оглянулся на дверь второй избы, где, съежившись, стояла Елизавета.
— Стало быть, раскулачивать? — спросил не Петьку, а Лукьяна.
Тот виновато ухмыльнулся:
— Эдак, видать.
— Эдак, — добавил второй член комиссии.
— Что ж, — проговорил Нефед и побледнел.
Затем, обернувшись к жене, поднял руку и, указывая на Петьку, проговорил:
— Вот, баба… вишь…
Хотел что-то добавить, но поперхнулся и, ничего более не сказав, шагнул в ту избу. Елизавета пропустила мужа и, поглядев ему вслед, вдруг грохнулась с порога на пол и еле слышно застонала:
— Петя, что же ты, родненький, делаешь? Голубчик, Петя…
С безотчетным ужасом глядел Петька ка Елизавету, нареченную свою тещу. Особенно врезалось ему в сознание, что лоб у нее и складки на лбу точь-в-точь такие же, как у Наташки, когда она о чем-нибудь думает или сердится. Даже подбородок с ямочкой такой, только у матери ямочка глубже и резче.
— Петя, милый…
Члены комиссии безмолвно сидели на лавке. Хотя все это произошло в какую-нибудь минуту-две, но Петьке показалось, будто тянулись длинные часы. Он почувствовал на лбу холодную испарину, а во всем теле зябкую дрожь.
«Эх, только бы Наташка не видела».
Бросив на стол протокол, он принялся поднимать Елизавету. Но в это время вошел Нефед, молча поднял жену и отвел.
«Вот и хорошо, — подумал Петька. — Самое тяжелое прошло».
Но едва увели старуху, в дверях второй избы, бледная, испуганная, еще с заспанными глазами, появилась Наташка. Мельком показалась она в дверях, стала, как портрет в большой раме, посмотрела на Петьку, словно не узнавая его, и быстро исчезла.
Ног не чуял под собой Петька. Как бы скорее выметнуться из избы и бежать, не оглядываясь. Выручил Нефед. Не глядя на Петьку, твердым голосом попросил:
— Повремените немножко. Видите, какое дело. Старуха.
— Хорошо, — согласился Петька и шмыгнул в дверь.
Выйдя на улицу, он глубоко вздохнул и, не оглядываясь, чуть не бегом тронулся в совет.
Там были Прасковья, Алексей и еще кто-то. Отозвав мать и Алексея в соседнюю пустую комнату, он бросил на стол протокол и заявил:
— Довольно издеваться! Не пойду я Нефеда раскулачивать. Как тебе, мать, не стыдно! Ты же знаешь…
Прасковья, не менее взволнованная, набросилась на Петьку.
— Пожалел? Сердце ослабло? Ишь, черт надирает, к кому в зятья лезть!
На следующий день созвала комиссию, посоветовалась с Алексеем и сама пошла раскулачивать Поликарпова Нефеда.
Головокружитель
Широко распахнулась обитая войлоком дверь, и вместе с волнистым руном холодного воздуха вошли они.
Лобачев не удивился, а будто даже обрадовался. Улыбаясь, пожал руку Сотину Ефиму, за ним кривому Семе, протянул толстую лапу Дарье, Бочарову Кузьме. Лишь увидев входившего сзади всех Афоньку, бывшего своего батрака, Лобачев поморщился, отошел к шкафу и вспомнил слова Юхи: «А раскулачивать придет тебя Афонька».
«Умная баба», — подумал Семен Максимыч и покосился на дверь второй избы, ведущей в горницу.
Эти четыре дня Лобачев не только ждал. Четыре дня — срок велик. Не из тех Семен Максимыч, которые при неудачах опускают голову. И Карпунька не таким дураком оказался, каким считал его отец.
— Мы от совета, — начал Сотин.
— Самоварчик, может, поставить? — перебил Лобачев.
— Не чаи распивать к тебе заявились, — понял нехитрую уловку Сотин, — а сам знаешь, по какому делу.
Чтобы много не говорить, Сотин вынул из кармана бумагу и передал ее Лобачеву:
— На, читай!
Лобачев подержал протокол в руках, потряс, словно взвешивая его тяжесть, и передал обратно:
— Разорять?
— Время доспело, — ответил Сотин.
— Другие туда-сюда, а тебе, Ефим, не стыдно?
Сколько ни старался Лобачев сдерживаться, как ни боялся испортить всего дела, все же, взглянув на ненавистного ему Афоньку, глухим голосом спросил:
— А ты зачем?
— Раскулачивать тебя пришел.
— Я и так раскулачен. Мельницу сдал? Просодранку сдал? Еще что?
— Корень, — намекнул Афонька и указал пальцем на пол.
— Слегой под нижний венец избы?
— Так точно, — по-военному отозвался улыбающийся Бочаров, — корчевать под корень.
Лобачев посмотрел на Кузьму Бочарова, — видно, хотел ответить ему что-то, но, пожевав губами, мрачно пробормотал:
— У меня нечего…
Афонька взял протокол у Сотина и медленно начал читать. Лобачев стоял спиной к запертой двери во вторую избу и, слушая, изредка постукивал по ней крепко сжатым кулаком. Когда окончилось чтение, он равнодушно заявил:
— Воля ваша. Что хотите, то и делайте со мной, а только брать больше нечего. Я обобран.
— Лошади? Коровы? Избы? — откладывал на пальцах Афонька. — Два амбара, рига, сарай? Сбруя, плуги, жнейки?
— Все отобрано. Отнято все, — опять повторил Лобачев.
— Кем?
— С двух концов… грабили…
Внезапно разозлившись, он шагнул на середину и, указывая на дверь, возле которой до этого стоял, часто затараторил:
— Вон грабитель где живет. Вон кого раскулачивать… надо — сына! Измучил меня, с-собака. Все забрал. Жену, вишь, себе нашел! Отделился от меня! Отхватил, как последний разбойник! В колхоз, слышь, к вам собирается. Избу отнял, лошадь взял любую, корову, амбар — все-все. И ход другой в избу прорубает. Что вы на меня, на старика, напали? Подыхать мне скоро. Сына теребите. Повздорили мы с ним, драться с ножом лез. Кровопийцем родного отца обзывает, К вам перекинуться хочет и заявление в кармане носит.
Долго кричал Лобачев, жалуясь на сына и всячески ругая его, а члены комиссии удивленно слушали и едва ли что понимали.
— На ком женился? — спросила Дарья.
Но Лобачеву ответить не удалось. Дверь из второй избы с треском распахнулась, и оттуда не вышел, а ворвался Карпунька. Лицо его было злобное, глаза налились кровью, и весь он похож был на петуха, готового броситься в самую отчаянную схватку.
— Все слыхал! — заорал он на отца, попятившегося к печке. — Все, товарищи, слыхал, что этот кулак расписывал вам. Не верьте ему!.. Врет! Третий день он мне кровь волнует. Не отделяет меня, а в болото тянет. Я в колхоз, товарищи, хочу, а отец мне под ноги кирпичи бросает!
Быстро повернулся к испуганному отцу и что есть силы, не давая ему говорить, закричал:
— Вот теперь на людях заявляю: не хочу с тобой жить! Лошадь с коровой ты мне добром отдай. Я в колхоз их сведу. Тебя мало раскулачить, — в тюрьму надо засадить, чтобы скорее сдох. Товарищи, — обратился Карпунька к членам комиссии, — я отделился раз и навсегда от отца. С этим кулаком у меня нет больше связи!
И опять к отцу, злобно потрясая кулаками:
— Понятно аль нет?
При последних словах Лобачев со слезами на глазах, указывая на сына, отрывисто принялся выкрикивать:
— Граждане, из силов я выбился, удар меня вот-вот хватит. Уголовно дело у нас. Зарезать грозит меня. Вам как свидетелям кричу: зарежет! Обезумел человек. Вы поглядите, на ком женился? Ночь ночевал, а наутро, как корову, привел. На Варюхе женился, на последней бабе.
Карпунька, прохрипев что-то, метнулся к отцу и быстро ударил его. Лобачев вскрикнул, и оба сплелись в клубок. Но драться не дал Сотин. Он отшвырнул Карпуньку от отца и поднес к его глазам такой кулачище, что Карпунька с лица стал не красным, а бледным. Затем поднял отяжелевшего Лобачева, у которого из носа текла кровь, и упрекнул Карпуньку:
— Гляди, мошенник, что ты сделал с отцом!
— Убью! — прохрипел Карпунька. — Не отделит, убью, прямо говорю.
— Делиться вам в совет надо идти.
— Пойду, пойду. А он не смей так жену мою обзывать! Кто бы она ни была, а мне жена. Пущай хоть самая разбеднячка. Юха батрачкой была у нас. Ему, кулаку, вся беднота ненавистна!
Подошел к Афоньке и дрожащим голосом попросил:
— Пойдемте со мной в совет. Пособите раздельный акт составить. Я ему покажу кузькину мать.
Уходя, погрозился отцу:
— Доберется до тебя советская власть!
Алексея в совете не было. Он уехал в округ на совещание по контрактации скота. Заместитель, Семин Иван, вспомнив свой дележ с братом и такую же драку, сказал секретарю сельсовета, чтобы тот немедленно написал раздельный акт.
Большая доля имущества в акте была зачислена за Карпунькой. Тот, в сопровождении Афоньки, пошел в правление колхоза и подал заранее написанное заявление.
Лобачев умывался. Брызгая водой и унимая кровь, он обернулся к сыну:
— Че-ерт эдакий, не сумел потише ударить?
— Так рука при народе взяла.
— Как дело обернулось?
— Есть, — подмигнул Карпунька.
— Вот и слава богу!
Поздно вечером в избу к Лобачевым пришел Митенька. В руках у него окружная газета. Тыча в последнюю страницу, он ухмылялся:
— Гляди сюда.
В газете, почти в самом углу, обведенное со всех сторон черной рамочкой, было напечатано:
Я, гражданин села Мичкас, Моловского района, Стеблев Никанор Петрович, порываю всяческую связь со своим отцом-лишенцем и живу самостоятельно.
— Понял? Вот и тебе так. Отмежуйся от своего отца по газете. А теперь, как ты уже отделен от него и чтоб тебе вера была в колхозе, сделай, как говорю. Объявят за два рубля в газете, и ни одна собака не тронет.
— Спасибо, — ответил Карпунька, потирая вспотевший лоб.
— Гони поллитровку за добрый совет.
Не Варюха-сплетница и не Юха, а Варвара, жена Карпунькина, стояла тут же у стола нарядная, — сундуки-то с добром к ней перешли, — и хитрыми глазами молча поглядывала то на Митеньку, то на Карпуньку. Едва тот кивнул ей, она быстро зашла за голландку, нагнулась над сундуком и вынула оттуда то, чем торговала все время.
— Главное, — поучал Митенька, уже выпивши, — быстрота. Мы сейчас как на войне. А на войне и отступать и наступать надо с умом. Понял, к чему? Так и говорю: сдавай завтра им в колхоз все свое и отцовское. Не сдашь — сами отберут. Лучше, говорю, за время самому отдать, чем они возьмут все дочиста.
Утром Карпунька в сбруйный сарай колхоза перетащил хомуты, в ригу отвез плуг, сеялку, бороны, на общую конюшню отвел молодую кобылу. Потом сходил к Афоньке и настойчиво потребовал, чтобы у отца и мерина тоже взяли в колхоз: «Зачем кулаку лошадь оставлять?»
Лобачев не только не возражал, когда обратывали мерина, но сам с живостью отдал ключи от конюшни, вынес сбрую, даже старые вожжи сдал.
В округе пробыл Алексей четыре дня. За это время ему не удалось побывать в окружкоме. Лишь на пятый день отправился он туда.
Алексей из беседы с секретарем узнал последние новости: кустовые объединения артелей упраздняются, а руководство колхозами будет находиться в руках райколхозсоюзов; партия посылает в деревню двадцать пять тысяч рабочих непосредственно с фабрик, заводов и мастерских.
Тревожно забилось сердце, стал просить секретаря прислать в Леонидовку одного из двадцатипятитысячников. Об этом тут же и записку подал. Секретарь, прочитав, посмотрел на Алексея и спросил:
— Сколько у вас в колхозе?
— К весне, думаем, будет сплошной.
— Хорошо. Поимеем в виду.
Больше Алексею делать было нечего. На улице, проходя мимо книжного магазина, вспомнил, что надо закупить кое-каких книг по полеводству. С пакетом книг отправился в общежитие, уложил вещи, вспомнил, что гвоздей надо бы поискать, железа, но, расспросив товарищей, убедился, что ни гвоздей, ни железа найти невозможно.
По дороге на станцию купил кое-что в подарок Дарье и отправился на вокзал…
Снова вечерами заседания, а днями ссыпка семян, учет кормов, ремонт сельскохозяйственных орудий, составление — в который уже раз! — производственных планов.
Усталый, только и отдыхал он, когда бывал у Ильи в кузнице. Ему родственны этот стук, звон железа, дым и гарь. С наслаждением, отдыхая душевно и забывая всю суету, брал Алексей молот и работал.
Возле кузницы на примятых снегах лежат черные сугробы поломанных плугов, борон и разного железного хлама. Сугробы — железное утильсырье. Оно валялось у мужиков по сараям, по сеням и по мазанкам; оно было занесено снегом возле амбаров. Утильсырье собирались было отвезти в Алызово, но так оно и застряло и теперь вот перевезено к кузнице.
Наметанным глазом прикидывал Илья, что из чего можно выкроить, склепать, сковать, отточить.
С ожесточенным упоением расклепывал Илья это «утильстарье», пропускал его через огонь и наковальню. И то, что выходило из-под рук его, уже не имело фамилий владельцев. Пусть попытается хотя бы самый догадливый из хозяев признать в этом вот отремонтированном плуге свой плуг! Пусть кто-нибудь укажет, что эта сеялка — его сеялка! К этой сеялке могут одновременно нагнуться еще три хозяина. Они — да и то с трудом — могут найти в ней кое-что свое, но уже никто из них не осмелится сказать: «Это моя сеялка». Волей-неволей скажут: «Это наша сеялка».
Шум, грохот и звон железа в кузнице. Веером брызжут огненные пенки с наковальни, отлетает старая ржавь и, падая, шипит на снегу. Синими языками пылают два горна, густо исторгая седой дым. От раннего утра до темной полуночи кипит работа в кузнице.
Только ли там идет перековка «моего» на «наше»?
В большой риге плотники чинят телеги, подбирают станы колес, выстругивают водила, сбивают из досок ящики для сеялок, осматривают и подгоняют вальки.
И у плотников вещи теряют фамилии своих хозяев.
А обложенные старыми хомутами, седелками, шлеями и уздами шорники? Они тоже кроят, режут, чинят и шьют. И вряд ли хоть одному из бывших хозяев придет в голову, что этот хомут — его хомут. Может быть, клещи и от его хомута, но накладка кожаная от чьего-то другого, хомутина — от третьего, гужи — от четвертого, а супонь совсем неизвестно чья…
В один из февральских морозных вечеров к самому концу заседания правления колхоза в помещение вошел неизвестный человек. Войдя, он сильно хлопнул дверью, размашисто снял с себя тулуп и бросил его на скамейку. Гуда же откинул мохнатую овечью шапку. Постучав ногами, крепко потер руки, взъерошил волосы, затем решительно направился к столу. Все это у него вышло так ловко и так уверенно быстро, будто не в чужое село приехал, а домой.
Члены правления молча смотрели на вошедшего человека. Лишь Алексей незаметно улыбался и смутно догадывался, что вошедший и есть тот самый рабочий-двадцатипятитысячник, которого он просил у секретаря окружкома.
«Видать, ловкий парень», — подумал Алексей.
С такой же решимостью и деловитостью незнакомый человек смело окинул всех присутствующих серыми глазами и, остановив взгляд на Алексее, хрипловато, словно простуженным голосом, спросил:
— Могу я видеть председателя сельсовета?
Алексей не сдержал улыбки. Улыбка его передалась всем правленцам, и они дружно, будто сговорившись, указали на Алексея:
— Вот он!
— Здравствуйте, — протянул руку человек. — Я Скребнев.
— Здравствуйте, я Столяров, — ответил Алексей. — Проходите, садитесь. Мужики, подвиньтесь.
Так как двигаться было некуда, то кривой Сема встал и отошел к шкафу. Скребнев сел против Алексея, положил на колени потрепанный холщовый портфель, вынул из него пачку папирос, взял одну и быстро, словно боясь, как бы кто не попросил его «угостить», сунул пачку обратно. Алексей хотя и заметил такое движение, но плохого в этом ничего не нашел. Наоборот: «хозяйственный, видать».
И мягко, словно извиняясь, спросил:
— Вы не двадцатипятитысячник будете?
— Нет! — быстро ответил Скребнев, дыхнув дымом. — Я уполномоченный рика и райколхозсоюза. Командирован к вам для стимулирования сплошной.
У Алексея улыбка застыла на лице. А Скребнев после недолгого молчания удивленно спросил:
— Вы разве обо мне ничего не слышали?
— К сожалению, нет, — сдержанно ответил Алексей.
По правде говоря, ему надоело видеть все новых и новых уполномоченных, которых район менял часто.
Удивительно, — с недоумением пожал плечами Скребнев и, исподлобья посмотрев на Алексея, добавил: — А я о вас лично, товарищ Столяров, слышал кое-что.
— От кого? — удивился Алексей.
— Агронома Черняева помните?
— Черняева? Да-да, помню, как же. Я столкнулся с ним как-то однажды в деревне Чикли. Где теперь этот чудак?
— Он не чудак. Он очень хороший товарищ, большой организатор и, что редко бывает со специалистами, политически прямолинеен. Тем, что вы с собрания его хотели прогнать, вы совершили большую ошибку. Во-первых, вы дискредитировали его как агронома, во-вторых, фактически сорвали ему проведение производственного плана и провалили стопроцентную коллективизацию деревни Чикли.
— С этим я, товарищ Скребнев, не согласен, — улыбнулся Алексей. — Я не думаю, чтобы вы всерьез стали защищать Черняева. Его тактика льет воду на мельницу кулаков.
— В том и беда, товарищ Столяров, что эти кулацкие мельницы до сих пор существуют. Кулаков давно бы надо ликвидировать, а они у вас процветают.
— Я бы и этого не сказал. Мы раскулачили восемнадцать семейств. Еще намечено…
— Ничего не намечено, — перебил Скребнев. — Вы позорно отстали с раскулачиванием. Давно надо было приступить.
— Как — давно? У нас еще сплошной нет.
— А вы ждете, когда сплошная сама придет? Не понимаете, что именно ликвидация кулачества содействует организации сплошной, а не наоборот.
— Ну, товарищ Скребнев, это… именно вашим словам наоборот.
— Это только значит, что материал, — твердо заговорил Скребнев, — имеющийся на ваше село, подтверждается вами.
— Какой материал? — насторожился Алексей.
— А то, что у вас процветает самый неприкрытый оппортунизм на практике.
— Укажите факты.
— Их очень много. И не среди беспартийных о них говорить. Да и не говорить о них я прислан, а бороться с ними, ликвидировать их начисто. Сейчас предлагаю как уполномоченный рика экстренно созвать закрытое собрание партийной ячейки и на нем в развернутом виде выслушать данные мне директивы.
— Товарищ Скребнев, — тихо, но твердо заявил Алексей, — мы три дня заседаем с планами яровых, мы все очень утомились, многие не ели с самого утра. Я попрошу вас подождать с собранием до завтра. Да и вы только с дороги.
— Это отговорка, товарищ Столяров. Собрание именно сейчас нужно.
— Никаких собраний и заседаний, — раздельно произнес Алексей, — сегодня ночью не будет. Ясно?
— Ясно, — усмехнулся Скребнев. — Так и знал, что на первых же порах встречу к себе враждебное отношение. Факт налицо!
Члены правления, действительно уставшие, молча слушали перепалку. Только Прасковья со злобой крикнула:
— Что за бестолковый человек приехал! С ног, что ли, нам свалиться?
— Довольно! Насиделись! — раздались голоса, и все правленцы чуть ли не с ненавистью посмотрели на Скребнева.
Из этого короткого разговора Алексей почувствовал, сколько возни предстоит ему с этим человеком, если он будет работать в их селе и если его не скоро отзовет райком. Скребнев, видя, что нажимом ничего не сделаешь, согласился.
— Хорошо, товарищи, не настаиваю. Только одно прошу: устройте меня к кому-нибудь на квартиру, но так, чтобы обязательно была отдельная комната. У меня секретные дела будут.
— К Митеньке, — не подумав, предложил дядя Яков. — У него две избы большие, а третья — пристенок.
Правленцы разошлись. Скребнева сторож отвел к Митеньке.
Утром Алексей раньше всех пришел в совет. В помещении было холодно. Дуло во все щели, а на стеклах окон толстым слоем намерз лед. На полу, на столах валялись клочья бумаг, окурки, вороха папок. Неприветливо пустое помещение сельсовета. Лентяй сторож больше спит, чем работает. Грязный пол, мрачный потолок, а на стенах полусодранные плакаты. Днем, когда толпится народ, все это кажется не таким убогим.
«Надо порядок навести. На хлев больше похоже, а не на сельский совет».
Тоскливо вдруг стало Алексею. Взял было из папки сводку о ссыпке семян, полистал ее, подул на руки, хотел что-то написать, но, ткнув ручкой в чернильницу, чуть не сломал перо. В чернильнице лежал зеленый, как купорос, кусок льда.
Вышел из помещения в сарай, захватил оттуда охапку дров, принялся растапливать голландку. Из печки вместе с теплом пошел дым и тонко пополз вверх, словно обнюхивая потолок. Из головы Алексея все время не выходили слова Скребнева, его упреки и обвинения в оппортунизме, намеки на какой-то материал в районе. Мысленно взглянул Алексей на всю прошедшую работу свою в селе, вспомнил, как строили плотину, мельницу, как организовали артель, и почувствовал: он, Алексей, страшно устал… Да, устал. Сложная и тяжелая работа в деревне, да еще в такой ответственный момент, отняла у него много сил.
В голландке шипели, трещали дрова, тепло заметно наполняло комнату. Окна протаивали, в помещении становилось светлее. Дым из-под потолка исчез. Поворочав кочергой дрова, Алексей встал, расправил затекшие от сидения ноги и до хруста в суставах потянулся.
В это время вошел секретарь сельсовета. Увидев председателя, он удивленно воскликнул:
— Ужель вы, Матвеич, ночевали тут?
— Почти ночевал.
Закурив толстую цигарку, старичок-секретарь взял лежавшую на столе папку, развернул ее и, словно читая там, произнес:
— Слышь, новый уполномоченный прибыл?
— Приехал.
Взяв чернильницу, секретарь вскрикнул:
— Эге, а чернила-то!..
— Замерзли, — подсказал Алексей.
Старичок усердно принялся дуть в чернильницу, но не видя от этого никаких результатов, поднес ее к жерлу голландки и бережно поставил на край.
— Да, — вздохнул он, садясь на корточки, — что это такое, не пойму я, Матвеич. По положению уполномоченные должны присылаться сельсовету в помощь, а они делают так, что фактически сельсовет побоку. Вроде чрезвычайных комиссаров приезжают. Если нет уполномоченного, есть советская власть, а приедет уполномоченный — нет советской власти. Построже с ними обходиться надо, Матвеич. Главное же, обязанность их точно должна быть зафиксирована в документе. Иначе они…
Секретарь наладился для разговора. Чернила уже растаяли, чернильницу он поставил рядом с собой на пол и, философствуя об уполномоченных, усердно орудовал в голландке кочергой.
В сельсовет Скребнев пришел в то время, когда там порядочно собралось народу.
Вместе с ним пришел и Митенька. Тот прижался в углу и оттуда острыми глазами нацелился на Алексея.
— Предъявите мне списки кулаков и лишенцев, — сухо обратился Скребнев к Алексею.
Но он будто не слышал. Секретарь вопросительно посмотрел на Алексея, быстро вынул из стола папку, достал список и молча подал Скребневу. Мельком взглянув на список, уполномоченный поморщился, швырнул его под самый нос секретарю, размазав какой-то другой список, который тот составлял, и сердито, уже в сторону Алексея, заявил:
— Мышиной возней занимались, а не раскулачиванием! Миндальничаете, дорогие товарищи, укрываете…
— Кого укрываем? — равнодушно спросил Алексей.
— По моим сведениям, — не снижая тона, а как бы нарочно громко, чтобы слышали все, продолжал Скребнев, — кулаков у вас в два и даже в три раза больше.
— Покажите ваш список, — кивнул Алексей на портфель.
— В мою обязанность совсем не входит составлять для вас списки укрытых кулаков.
— Вот как! — усмехнулся Алексей.
Он решил не горячиться и не входить в спор с этим человеком.
— Интересно, что у вас за сведения и где вы их взяли?
— Это мое личное дело, — ответил Скребнев и победоносно оглядел мужиков.
А те, столпившись, настороженно рассматривали нового уполномоченного и вслушивались в словесную перепалку. Очень им хотелось, чтобы Алексей как следует пробрал и высмеял Скребнева, а еще лучше, если бы выгнал его из сельсовета.
Совершенно неожиданно к Скребневу обратился секретарь. Потирая голый череп, затаенно-тихо спросил:
— Кстати, товарищ, вы не забыли предъявить сельсовету свою путевку о прибытии?
С изумлением, как на кикимору, посмотрел уполномоченный на секретаря и усмехнулся.
— Кто вы такой? — спросил он.
— Я секретарь сельсовета, а вот кто вы — никому доподлинно не известно.
— Очень приятно, — совсем добродушно улыбнулся Скребнев. — Если вы секретарь, дайте мне поселенные списки.
— Не могу дать, ибо не знаю, с кем разговор имею, — официально заявил секретарь.
Все с той же добродушной улыбкой, не торопясь, раскрыл Скребнев свой объемистый портфель и, перебирая в нем бумаги, подавал секретарю то одну, то другую, тут же отбирая их. Долго, с неустанной улыбкой искал уполномоченный свое удостоверение и, видимо, нарочно испытывал терпение старичка. А тот смотрел и терпеливо дожидался. Наконец-таки нашел Скребнев свое удостоверение и нехотя, не глядя, бросил, а не дал в руки секретарю. Так же долго читал и перечитывал секретарь брошенное ему удостоверение, часто взглядывая на Скребнева, так и эдак склоняя голову. И со стороны походило, будто секретарь не удостоверение читает, а фотографическую карточку рассматривает, сомневаясь, этот ли человек изображен на ней, или кто другой.
Достаточно отомстив Скребневу своей медлительностью, секретарь на обороте удостоверения написал время прибытия уполномоченного и дал подписать Алексею.
С поселенным списком Скребнев уселся возле окна. Вынув записную книжку, он старательно принялся вписывать в нее некоторые фамилии. И каждый раз, вписывая, глубоко вздыхал, покачивал головой.
Мужиков разбирало любопытство. То один, то другой украдкой заглядывали они через плечо Скребнева, и скоро все фамилии, помеченные таинственными знаками, были им известны. Отойдя к сторонке, шептались и строили всяческие догадки, что означают крестики и кружочки.
Лишь Митенька был безучастен и словно присох к углу. Удивительно, как он молчалив на этот раз.
Исписав несколько страниц, Скребнев захлопнул свою книжку, передал список секретарю и, обратившись к Алексею, как к преступнику, вина которого совершенно доказана, мрачно проговорил:
— Сведения подтвердились. Факт налицо!
— Именно? — спросил Алексей.
— Предлагаю созвать строго секретное заседание.
Проходя мимо Митеньки, Скребнев мельком взглянул на него и вышел.
Немного погодя вышел и Митенька.
Мужиков как прорвало. Наперебой загалдели, спрашивали Алексея, что хочет делать уполномоченный с теми, которых записал в свою книжку. Особенно волновались те, которые присутствовали здесь и своими глазами видели, как карандаш Скребнева выводил их фамилии и над фамилиями ставил кружочек или крестик.
— У него спросили бы, — отвечал Алексей.
— На черта он нужен! Председатель у нас не он, а ты.
Алексей тоже не знал, для чего Скребнев записал некоторых и что хочет с ними делать. Записанные были середняки, из них немало колхозников.
— Выясним, — обещал он.
На закрытом — дверь на крючок — секретном заседании ячейки партии Скребнев прежде всего произнес большую речь о сплошной коллективизации, о правом уклоне, а потом принялся упрекать обе ячейки — партийную и комсомольскую, уверяя, что они вполне заслуживают черной доски.
— У вас не пахнет партийностью! Отсутствует дух советской власти и диктатуры пролетариата. Зато кулаки свободно разгуливают по селу, как скотина по лугу. Кулачество как класс надо сломить в открытом бою, лишить его производственных источников. Без этого не будет сплошной коллективизации, а одна болтовня. Вот этой болтовней у вас и занимались до сего времени.
— Не митинг разводить ты прислан, — накинулась на Скребнева Прасковья, — а работать. Вот и работай да веди себя потише. Аль хочешь, чтобы, как агронома Черняева, Алексей тебя выгнал?
Такого отпора, да еще со стороны женщины, Скребнев не ожидал. Пожевав губами, он раздельно, словно прислушиваясь к своему хрипловатому голосу, спокойно произнес:
— За время своей работы… мною, говоря открыто, арестовано и отдано под суд девять председателей сельсоветов! Трое из них вычищены из партии, двум ячейкам дали строгие выговоры с предупреждением. Эти факты не голословны, а зафиксированы.
— На аресты, видать, ты большой мастер, — уставилась на него Прасковья. — Тебе в старое время только урядником быть.
— Такие слова немедленно прошу занести в протокол! — как встрепанный, вскочил Скребнев. — Такие слова не пройдут даром. Это оскорбление всей районной организации. Я требую занести в протокол! — указал он пальцем на бумагу, которая лежала перед Никанором.
— Ладно, занесем, — ответил Никанор и, видимо, желая примирить спорящих, принялся урезонивать Скребнева: — Товарищ уполномоченный, с твоей стороны тоже… арестами грозить. Все мы работаем не меньше твоего, а у тебя никакого прилику. Ты не воздерживаешься, где и что говорить. В совете при всем народе записывал какие-то фамилии. Пойди-ка послушай, сколько теперь сплетен по селу. Возмутимо, товарищ. И сельсовет не подстилка тебе. Я прямо говорю как секретарь ячейки.
Еще более изумился Скребнев. Удивленно вытаращив глаза на Никанора, как таращил их на секретаря сельсовета, он медленно закачал головой.
— Не знал, не знал. Оказывается, вон кто у вас секретарь? А я думал, что Столяров. Да ведь ты, товарищ, самый отъявленный оппортунист.
У кузнеца Ильи две крайности в отношении к уполномоченным. Или он крепко дружил с ними, или глубоко ненавидел.
Илья не раз страдал из-за своего пылкого характера. Ему предлагали вести себя сдержаннее, намекали на выговоры, но в то же время ценили его как человека, до конца преданного партийному делу.
Вот и сейчас Илья не утерпел и принялся кричать на Скребнева, то и дело смахивая рукавом слезы с больных красных глаз. А кричал кузнец о том, что починка инвентаря на полном ходу, а железа нет, углей нет, а райколхозсоюз, требуя, чтобы строили скотные дворы, о лесе и досках не позаботился.
— Товарищ Скребнев, — двинулся Илья к уполномоченному и задышал ему в лицо, — большое тебе спасибо, ежели бы ты вместо дурацких угроз пуд гвоздей достал. Что ты списки там свои сочиняешь, что ты дораскулачивать кого-то собираешься? На руку нашим злодеям играешь ты! Помогать ли ты к нам прислан, аль колхоз разваливать? Но не дадим тебе развалить колхоз, будь хоть ты трижды полномочен. За колхоз грудью постоим. Ребра переломаем!
— Это что, угроза? — привскочил Скребнев.
— Угроза! — стукнул кулаком Илья по столу. — Ты ли, другой ли, черт, дьявол, живого не выпустим!..
До полуночи кричало закрытое собрание. Но о разговорах на этом собрании многие в селе знали на следующий же день.
С ног на голову
Что ни пятидневка — нарочные в Алызово с пакетами. В пакетах сводки о ссыпке семссуды, о сборах задатков на тракторы, о ходе заготовок картофеля, о количестве вступивших в колхоз. Строчит сводки сельсовет, строчит правление колхоза, а еще больше пишет их Скребнев. Он готов бы каждый день отсылать эти сводки, да расстояние в двадцать пять километров мешало.
С приливом в колхоз остальной части населения дело пошло медленно и туго. Созывали общие собрания единоличников вместе с колхозниками, Скребнев настойчиво говорил о сплошной, но «индивидуалы», — как прозвал их уполномоченный, — отмалчивались. Потом приказал созвать только одних единоличников. Им принялся намекать, что тем, кто войдет в колхоз, будет немедленно выдана обувь, одежда, по фунту мыла на семью и по кило сахарного песку. Но «индивидуалы» опять молчали. Тогда Скребнев шел дальше: он говорил, что колхозу «Левин Дол», если он будет сплошным, к весне как премию пришлют двенадцать тракторов, шесть полусложных молотилок, тридцать жнеек и семьдесят плугов. На это ему некоторые заметили, что жнеек в селе хватит, если только их отремонтировать, молотилок тоже, а плугов, пожалуй, пар десять лишних окажется.
Нельзя сказать, чтобы настроения на собраниях были враждебными: нет, вернее, сочувственными. Иногда казалось, вот-вот все уже готовы записаться, но как только Скребнев клал на стол лист бумаги и брал карандаш, единоличники прятались друг другу за спины, а иные проскальзывали в дверь. Скребнев злился, но на словах все еще был мягок.
Через несколько дней вновь решил созвать единоличников. Но собрания надоели всем хуже горькой редьки, и никто не пришел. Скребнев долго сидел в клубе, распекая вестовых, но и вестовые отказались уже бегать по улицам. За неподчинение Скребнев приказал арестовать их на двое суток и ушел к Митеньке.
На следующий день с утра забегали по улицам новые вестовые. Разнесся слух, что будет стоять вопрос на собрании «о советской власти в Леонидовке».
Скоро послышалось двенадцать ударов в колокол, и к клубу повалили не только единоличники, но и колхозники. Возле книжного шкафа за столиком сидел секретарь сельского совета и каждому, кто входил, предлагал расписаться или записывал сам.
— Перевыборы, что ль? — спрашивали его.
— Объявят, — отвечал секретарь.
Много пришло женщин. Кто-то сказал, что вопрос будет не о советской власти, а о церкви.
В клубе теснота, шевельнуться нельзя, а собрание все еще не открывали. Из-под занавеса, если нагнуться пониже, виднелись на сцене две пары ног. Одни — обутые в валенки, другие — в штиблеты с калошами. В валенках — Алексей, в штиблетах — Скребнев.
Сидели они молча. Скребнев пытался было заговорить с Алексеем, но тот не отвечал.
— Открой занавес, товарищ Столяров, — сухо сказал Скребнев.
— Сам открой, товарищ Скребнев.
Медленно сдергивал уполномоченный обтрепанный занавес, заправил его за фанерную декорацию, потом исподлобья глянул в зал. Вытянув руку к двери, тихо, но так, чтобы слышно было всем, сказал:
— Заприте дверь на крючок. Больше никого не пускать.
Собрание затихло. Не только шепот или кашель — казалось, дыхание прекратилось. Четко в тишине щелкнул большой крючок. Опять Скребнев осмотрел собрание и неожиданно принялся снимать с себя пальто, шапку, калоши. Снимал все это медленно, а собравшиеся с еще большим вниманием и настороженностью наблюдали за ним. Все были так напряженно настроены, что крикни им Скребнев: «Перекреститесь!», и они дружно взмахнули бы руками. Алексей оценил своеобразную способность Скребнева: «Подходец».
— Товарищи, — устало начал Скребнев, выйдя не на середину сцены, а к углу, — это собрание я считаю строго секретным и закрытым. Все, что здесь будет говориться, вы должны держать в полнейшей тайне. Особенно прошу молчать об этом женщин.
Те зашевелились было, хотели что-то крикнуть, но Скребнев поднял руку, и шепот сразу смолк. Таинственность и неизвестность всегда сближают людей. Сблизило это сейчас и все собрание со Скребневым. Присутствовавшим польстило, что они находятся не где-нибудь, а на закрытом, тайном собрании, а закрытые собрания — это же хорошо известно — бывают только в ячейке, да и то когда решаются самые секретные вопросы, а тут закрытое для всех граждан. И какой еще вопрос: «О советской власти на селе!» Что готовится? Может, перевыборы, а может, и арест сельсовета?
— Открывай собрание, давай мне слово, — шепнул Скребнев Алексею.
Тот встал и, словно торопясь, громко объявил:
— Собрание считаю открытым! Слово дается уполномоченному рику товарищу Скребневу.
Скребнев вышел теперь уже на середину сцены и глухим голосом, словно перед этим провел десять таких же собраний, начал:
— Товарищи, перед нами стоит самый важнейший на данный отрезок времени вопрос — вопрос о существовании советской власти в вашем селе. Может быть, некоторым непонятно, почему именно так поставлен вопрос? Не я как уполномоченный поставил его, а создавшееся положение. Что побудило со всей решимостью выяснить, как вы относитесь к советской власти? А то, что… прямо и открыто заявляю вам, советской власти у вас на селе нет! Факт налицо. И этого никто отрицать не может. Почему? Потому, что не вижу этой советской власти, не вижу сути ее. В чем суть? В диктатуре пролетариата. А что это слово означает? Диктатура означает — пролетариат диктует, а вы эту диктовку должны выполнять. Факт? Факт. Но так ли поняли диктатуру пролетариата у вас на селе? Совсем не так. У вас выходит, что пролетариат сам по себе, а крестьянство само по себе. Вам советская власть как орган диктатуры пролетариата предлагает в колхоз входить, а вы не идете. Выходит, что вы советской власти не подчиняетесь. Так? Факт налицо. А разве для того мы завоевывали советскую власть в Октябре, чтобы на тринадцатом году революции не подчиняться ей? Надо раз навсегда запомнить, что все диктуемое пролетариатом через свой орган — советскую власть — должно быть в точности выполнено, и никаких отговорок. Эти отговорочки только на пользу вашим кулакам, которые еще не раскулачены и которые ждут своей очереди. Как уполномоченный я заявляю, что за время своей работы я камня на камне не оставлю от кулацких гнезд в вашем селе. Эти паразиты и кровопийцы будут сметены с лица нашей советской земли!
Лица мужиков окаменели. А Скребнев, видя, как действует его речь, совсем распалился.
— Вы, единоличники, не подчиняетесь советской власти. Вы ее не признаете. Факт налицо. А нам известно, что не признают советскую власть лишь отъявленные враги, с которыми мы боремся насмерть. Если и в дальнейшем вы не будете подчиняться диктатуре пролетариата, то явно докатитесь до лагеря контрреволюционеров. Лозунг: «Кто не с нами, тот против нас» — стоит ребром. II вам надо решать, с кем вы и за кого. Или за контрреволюцию, или безоговорочно за советскую власть с ее мероприятиями. Товарищи! — вскрикнул Скребнев. — Я голосую! Товарищи, кто-о за советскую вла-асть, прошу поднять…
Высоко взметнулись руки и застыли. Голосовали не только единоличники, но и колхозники.
— Считать! — сердито приказал кому-то Скребнев и, прищурив глаза, осмотрел собрание. — Опусти-ить! — Стало быть, единогласно. Стало быть, — уже мягче проговорил, — все вы за советскую власть и за все ее мероприятия. И поэтому, товарищи, вы все считаетесь колхозниками, и в селе у вас, факт налицо, сплошной. Для формы вы должны подать в правление колхоза коллективное заявление. Оно мною набросано, и вам остается только подписать.
Вынул из холщового портфеля большой лист бумаги и начал читать:
В правление артели «Левин Дол»
От граждан-единоличников
села Леонидовки, Алызовского района
Заявление
Заслушав доклад уполномоченного рика и райколхозсоюза т. Скребнева о сплошной коллективизации, мы из подробно изложенной картины вполне осознали видимую выгодность колхозного труда и вполне одобряем мероприятие советской власти. Мы выражаем благодарность т. Скребневу за его настойчивое разъяснение и добровольно вступаем в колхоз «Левин Дол». С энтузиазмом обобществляем весь скот, ссыпаем семена и сдаем орудия производства. Да здравствует советская власть! Да здравствует сплошной колхоз «Левин Дол»!
К сему;
— Товарищи, проходите сюда и подписывайтесь! Заявление будет напечатано в газете со всеми подписями. Предлагаю начать первой скамье.
Тревога и напряженное ожидание застыли на лицах. Лишь тяжелое дыхание, словно кто за горло схватил уставшую лошадь, шумно вырывалось и свистом своим наполняло помещение. Скребнев несколько раз предлагал подписываться, но желающих не было. Взглянул на Алексея, тот склонился над столом и крепко зажал виски. Петька стоял в углу на сцене и пальцем отскабливал от декорации кусочек обоев.
— Подписывайтесь, товарищи, пока не поздно.
Послышался глубокий вздох. Закашляла баба. Кто-то промолвил:
— И жарища!
— Подписывайтесь.
И опять молчание. Тогда резко возвысил голос:
— Кто не контр…
С третьей скамьи быстро привстал мужик. Это Фома. Это один из самых отчаянных мужиков села. В старое время не боялся ни урядника, ни станового пристава и упорно не платил податей. Несколько раз налетал на урядника с топором, с колом. Фому арестовывали, но он притворялся сумасшедшим и снова возвращался домой. Что-то теперь скажет он? Не рванется ли к сцене и не набросится ли на Скребнева? Нет. Или года уже прошли, или что другое, только Фома, оглядев тревожное собрание, покачал головой и тихо, словно был в чем-то виноват, обратился к Скребневу:
— Товарищ, зачем ты нас всех к стене прижал и в контру числишь? Зачем врешь, что мы советской власти не подчиняемся? Ты нас на испуг берешь, а пишешь — добровольно! Мы советской власти подчиняемся, только от колхоза пока воздержимся!
— Воздержимся! — раздались голоса.
И собрание сразу загалдело. Повскакали со скамей, зашумели, задвигались, и то там, то в другом месте послышалась отчаянная ругань. Сколько Скребнев ни пытался кричать, сколько ни грозил, голос его тонул в этом гуле. Когда напряжение дошло до того, что некоторые потянулись к сцене и лица были недобрые, встал Алексей. Он уже видел, что теперь его очередь. И как только поднялся, собрание приутихло. Вышел на край сцены, заслонил собою Скребнева и взмахнул рукой:
— Довольно крику!
Выждав полнейшей тишины, он, волнуясь, с дрожью в голосе начал:
— Товарищи, мне в Чиклях пришлось столкнуться с агрономом Черняевым. Я его прогнал с собрания за то, что он попытался отправить на луну всех, кто не вступит в колхоз. Сейчас довелось выслушать уполномоченного. Этот всех единоличников пытается причислить к контре. Чепуху болтал он вам! Уполномоченный никак не хочет понять, что в колхоз оглоблей не загоняют. Этим он дает козырь кулацкой агитации против колхоза. Не беда, что в нашем селе еще треть единоличников. Разве около трехсот хозяйств в колхозе — мало на первых порах? Глупости говорил Скребнев. Я решительно осуждаю его речь и прошу вас забыть ее. Сейчас предлагаю добровольно всем, кто желает войти в колхоз, записаться.
Мужики редко аплодируют, а тут даже бабы отчаянно захлопали. Скребнев растерялся. Он беспомощно озирался и соображал — выступить ли ему против Алексея, или промолчать? Если выступить, как бы хуже не было, а промолчать — тоже плохо.
— Запишите меня, товарищ Скребнев, — неожиданно раздался голос.
— Кого? — встрепенулся уполномоченный.
— Карягин Дмитрий Архипович.
Оживившись, Скребнев сел за стол, и не успел Алексей сказать, чтобы он не писал Митеньку, фамилия под первым номером была уже выведена. Вслед за Митенькой стали записываться те, которых Скребнев наметил к раскулачиванию. Скребнев посмеивался, несколько раз подсчитывал записавшихся, и по лицу его расплывалась довольная улыбка.
— И меня, — раздался голос Трофима.
— Фамилия? — спросил уполномоченный.
Петька схватил Скребнева за руку.
— Товарищи, — обратился он к собранию, — пока в колхозе у нас еще ни одного урядника не было. Я думаю, мы вполне обойдемся без полицейских.
— Обойдемся, — ответило несколько голосов.
Скребнев не успокоился. Записалось всего сорок два человека, а около сотни ходило «индивидуалами».
«С ними придется работать в отдельности», — решил он.
Об этом и сказал Алексею, предложив отвести ему в сельсовете отдельную комнату.
Комнату отвели ему ту, в которой помещался комитет взаимопомощи. В нее и начал вызывать Скребнев единоличников. Но перед тем как вызвать, он точно справлялся — больше всего у Митеньки — о каждом. Узнавал его прошлое, расспрашивал подробно про его хозяйство и даже интересовался, как жили его отец и дед. По спискам в сельсовете изучал, как обстоит дело с налогами, страховками, ссудами.
Чуть откинувшись на стуле, Скребнев смотрел на входившего ласково, медленно курил, затягиваясь, затем опускал взгляд на листок «личных сведений» и только тогда приступал к беседе.
Вот перед ним Трифонов Еремей. Он только что пришел и тревожно оглядывался, как бы кого-то ища. Но, кроме них, никого в комнате не было. Трифонов от мужиков, побывавших у Скребнева, хорошо знал, о чем больше всего спрашивает уполномоченный, и поэтому приготовил для него самые непоколебимые ответы. Твердо решил Трифонов не сдаваться и в колхоз не вступать.
— Гражданин, присядь, — указал Скребнев на табуретку.
— Мы постоим, — переступил с ноги на ногу Еремей.
— Скажи, гражданин Трифонов, — заглянул в список уполномоченный, — как у тебя обстоит дело с досрочной уплатой ссуды в кредитку?
— Досрочно ссуду внести не могу, — ответил Трифонов.
— Очень напрасно. Ссуду ты обязан внести в трехдневный срок.
— А где я ее возьму, ежели самому на семена не хватит?
— Меня не касается, где возьмешь, но, гражданин, предупреждаю, что мы с единоличниками церемониться не станем. Корова у тебя есть?
— Есть.
— Контрактована?
— Пока нет.
— Видишь, и корова не контрактована. Почему?
— Одна она, а семья большая.
— Корову мы возьмем и продадим с торгов, а коль не хватит на уплату семссуды, и лошадь твою заберем и продадим.
Озирается Трифонов, как бы ища сочувствия, но возле никого нет. Один на один. Все-таки храбрится:
— Ни коровы, ни лошади я не дам.
Некоторое время уполномоченный в самый упор смотрит на него, затем тихо кладет руку на портфель и сурово задает другой вопрос:
— Утильсырье сдал?
— Утильсырье? Мы, дружок, сами обносились. Гляди, заплатка на заплатке, — и Трифонов открыл полу поддевки, показывая заплатанные штаны.
— Задатки на трактора внес?
— Внес.
— Сколько?
— Как середняк, два с полтиной.
— Напрасно тебя в середняцкую группу занесли. Твое место в кулацко-зажиточной группе.
— По какой причине?
— Будто и сам не знаешь? — прищурился Скребнев.
— Пока не знаю.
— Ага, ну, так я тебе, младенцу, растолкую.
Заглянув в листок, Скребнев нараспев начал вычитывать:
— В тысяча девятьсот девятом году ты арендовал у Кузьмы Спиридонова две десятины земли под яровое. Этим же летом у тебя работала Аксинья Карпухина. Получала в самую страду по тридцать копеек в день на молотьбе. Факт налицо?
— Я про это давно забыл.
— А я напомню. Слушай. В тысяча девятьсот двенадцатом году ты откупил долю сенокоса у бедняка-безлошадника Панфилова Семена. Он же тебе и скосил почти задарма. Все это тебе обошлось в два пуда муки. Сено ты продал и на эти деньги приобрел жеребенка. Факт налицо!
— Налицо, — заметно дрогнувшим голосом ответил Трифонов.
— Припомним дальше. При ликвидации барского имения ты с женой и сыном стащили два больших трюмо и продали их в городе за шестьдесят два рубля. Факт налицо?
— Трюмов не было.
— Было, — твердо ответил Скребнев. — Есть свидетели, которые могут подтвердить. Они видели, как ты два трюмо в город возил.
— Говорю, не было трюмов. Из имения мне досталась только шленская овца и два зеркала.
— Вот, вот. Про зеркала тебе и говорю. Факт?
— Факт, — ответил Трифонов и уже сел на табуретку.
— Кроме того, есть точные сведения, что во время наплыва голодающих из Самарской губернии ты у них по самой низкой цене, то есть задарма, купил два шерстяных одеяла и отрез сукна на поддевку для дочери-невесты. Было?
— Одеяла старые, а отрез полусуконный, — снял Трифонов шапку и отер вспотевшее лицо. — Все, что ль?
— Как раз главное и осталось. Может быть, ты припомнишь, что все лето двадцать второго года до января двадцать третьего года ты держал батрака, беженца из Самарской губернии? Звали этого батрака Максим. Было?
— Было. Но ведь я его кормил, поил, обувал, одевал.
— Факт эксплуатации налицо?
— Такими работниками тогда пруд прудили. Сами набивались, да никто не брал.
— Вот-вот. И такие люди, как ты, пользовались даровой силой. Но мало того, что ты эксплуатировал его как голодающего, ты вместе с ним самогон гнал для продажи. Факт?
— Все гнали, — упавшим голосом ответил Трифонов и опустил голову.
Скребнев медленно встал, оперся руками о стол и прямо в лицо Трифонову зловещим шепотом начал:
— Знаешь ли ты теперь, как глубоки твои преступления перед советской властью? Знаешь ли ты, что все признаки к раскулачиванию твоего хозяйства налицо? Потому ты и контрреволюционер и злостный собственник, что нажил свое имущество чужим горбом. Потому ты и в колхоз не идешь. Скажи, ужели я с тобой церемониться должен? По своему мягкосердечию даю тебе срок — сутки. Если в это время ты не одумаешься и не принесешь письменное заявление о добровольном вступлении в колхоз, знай — факт раскулачивания будет налицо. А теперь можешь идти домой.
Потея и кряхтя и ног под собой не чувствуя, шел Трифонов… но не домой, а к Митеньке. Тот знал, зачем к нему от Скребнева шли люди. Он писал им заявления в колхоз.
Чем дальше работал Скребнев, тем дело шло успешнее. Мужики уже не упорствовали.
Успехи окрылили Скребнева. Однажды на собрании ячейки твердо заявил, что через неделю все село будет сплошным. И, ошеломляя присутствующих, наметил дальнейшую программу своих действий.
— Учитывая, что в селе, кроме земли, нет никаких производственных предприятий, я предлагаю сейчас же обсудить вопрос о животноводстве как о подсобном источнике дохода. Немедленно обобществив коров, мы вполне можем построить и открыть сыроваренный завод. Во-вторых, предлагаю сейчас же начать подготовительную работу по организации каменоломни в Каменном овраге. Колхоз будет торговать камнем. В-третьих, считаю целесообразным обобществить конопляники и огороды в сплошной массив. Из крестьян-колхозников собственность надо выбивать сразу и не оставлять в их пользовании какие-то раздражающие кусочки земли. На этих огородах и конопляниках мы посадим картофель. Отведем еще в поле гектаров пятьдесят и на реке Левин Дол заложим фундамент картофелетерочному заводу. Эти предприятия поглотят избыточную рабочую силу колхоза. Дело я говорю? Дело, — утвердительно сам себе ответил Скребнев.
— Может, и овец в один гурт? — спросил дядя Яков. — Суконную фабрику откроем.
— Можно и их, — немного подумав, согласился Скребнев.
— А куда кур девать? — тихо подсказала Прасковья.
— Птицеводство — тоже. Подумаем и о курах.
— Я бы, товарищи, предложил всех тараканов обобществить, — громко сказал Петька. — Что они раздражают собственников?
Дружный хохот покрыл Петькины слова, но Скребнев не смутился:
— Гражданин Сорокин, такой директивы не было.
— Вот как? — вскочил Петька. — А была директива в колхоз дубинкой гнать? Была директива всю неколхозную бедноту переводить в середняки, а середняков в кулаки? Была директива, чтобы всех, кто не идет в колхоз, считать контрреволюционерами? Знает об этом райком?
— Знает! — уверенно отрубил Скребнев и прорезал кулаком воздух. — Райком еще знает, что ваша ячейка находится без руля и без ветрил. Кто такой секретарь ячейки Никанор? Типичный середняк с двойной душой. Кто председатель сельсовета Столяров? Полумужик, полусезонник. Вы не чувствуете, как на корню гниете. Вы все население развратили. Район установку мне дал правильную.
— А способы?..
— К цели все средства хороши, — возвысил голос Скребнев. — Был нэп? Был. Было ограничение кулакам? Было. А теперь раскулачивание. Теперь, кто не с нами, тот против нас. А это дважды два… И я за все отвечаю.
Ввязываться в спор никто больше не стал. Собрание закончилось в полном молчании. Да и к чему споры? Лучше обождать, с чем приедет Алексей из района.
А уехал он в райком, не сказавшись Скребневу. Решил перед секретарем райкома поставить вопрос: чья власть на селе — советская или скребневская? Вступающие в колхоз после «бесед» со Скребневым новички не радовали. Нехотя приводили они своих лошадей на конюшни, а иные торопливо продавали их или в соседних селах обменивали на худшие, получая придачу. Хорошую сбрую прятали. Когда дело касалось семян, их у вступающих не оказывалось.
Приехал Алексей мрачный. Не заходя в совет, он прошел домой и, не евши, не сказав Дарье ни слова, залег спать. Спал до вечера. В тяжелые минуты у Алексея непомерная склонность ко сну.
Коммунисты пришли в избу к Алексею и принялись расспрашивать, что сказали в районе. Алексей осторожно намекнул, что район Скребнева отзывать не собирается.
— Постановление райкома есть, что Скребнев действует правильно? — спросил Петька.
— На словах передано.
— С секретарем виделся?
— Он в округ уехал.
— А тот, который с тобой говорил, не откажется после от своих слов?
— Не знаю.
— Так, стало быть, у нас в самом деле правый уклон? — таинственно оглядываясь, спросил Никанор.
Алексей ничего не ответил.
Про то, что коммунисты собрались к Алексею на совещание, каким-то образом узнал Скребнев. Войдя, он, не здороваясь, сердито спросил:
— Что — тайное заседание открыли?
— Коммунистам собираться, кажись, не воспрещено, — ответил дядя Яков. — Может, к тебе за разрешеньицем посылать?
— Не мешает, — подтвердил Скребнев.
— На, читай статью! — подал ему Алексей привезенный номер окружной газеты.
— Какую статью? — нахмурился Скребнев.
Но читать взялся Петька.
УРАГАННЫЙ ОГОНЬ ПО ПРАВОМУ ОППОРТУНИЗМУ!
Правый уклон глубоко засел в некоторых селах Алызовского района. Агенты его умышленно в практике колхозного движения льют воду на кулацкую мельницу. Вот — Леонидовка, где существуют сельсовет, ячейка партии, ячейка комсомола, да и все организации. Но они именно существуют. Чем они занимаются? Год тому назад кое-как организовался колхоз под беспартийным названием «Левин Дол», с помощью высших учреждений выстроили водяную мельницу, плотину, на этом и почили. Никакой дальнейшей работы за массовое вступление в колхоз не велось. На некоторых собраниях хоть и говорилось о колхозе, но вскользь. И, несмотря на это, стихийная воля со стороны бедноты и середняков до того была сильна, что они самотеком повалили в колхоз. Здесь еще неясно: желало такого прилива правление или нет. Факт налицо, что из сорока кулаков раскулачена только часть. Когда в село приехал уполномоченный Скребнев, ему первым делом поставили рогатки. Встретили в штыки. Сельсовет во главе со Столяровым, ячейка с секретарем Астафьевым, а также с секретарем комсомола Сорокиным всячески тормозили работу Скребнева, мешая проводить в жизнь данные ему директивы. На одном собрании Столяров, пытаясь подорвать авторитет уполномоченного, начал объяснять политику партии по отношению к крестьянству совершенно извращенно. Но, несмотря на это, энтузиазм прорвался даже на таком собрании. В колхоз подано заявление с подписями сорока двух человек. Одним словом, несмотря на всяческие рогатки и выходки кулацких агентов, дело с приездом уполномоченного т. Скребнева вполне наладилось, и коллективизация развернулась вовсю. Как на очень характерный факт следует указать, что стоило уполномоченному в личной беседе потолковать с некоторыми единоличниками, они тут же подавали заявления. Карта оппортунистов бита! Сейчас восемьдесят пять процентов коллективизированных хозяйств. Все они обобществили лошадей, инвентарь, ссыпали семена. Многие колхозники поговаривают обобществить рогатый скот, усадебные земли, а иные настаивают, чтобы с весны работать коммуной. Желаниям колхозников надо пойти навстречу. Но трудно все это осуществить, если нет правильного руководства на селе и все время будет процветать правый оппортунизм. Только ликвидировав кулаков и их приспешников, мы можем осуществить сплошную коллективизацию. А потерявший авторитет сельский совет немедленно надо распустить, организовав вместо него оргбюро, которое во главе со Скребневым наладит работу и ускорит колхозное строительство.
Энтузиаст.Гадать не стали, кто писал. Илья, взглянув на Алексея, подмигнул:
— Факт налицо!
Алексей все же решил спросить:
— Ты писал, товарищ Скребнев?
— Редакцию спросите, — ответил он.
— Конечно. Раз факт налицо — значит налицо, — усмехнулся кузнец. — Только зачем ты сразу помногу врешь? Лучше понемножку, а то верить перестанут.
— Не поверили бы, не напечатали, — сказал Алексей. — Статья в окружной газете — дело серьезное. Давайте обсудим.
Спокойный голос Алексея насторожил Петьку.
Тревогой забилось Петькино сердце. Тревогой за старшего своего товарища.
— Чего обсуждать! — крикнул он. — Ложь это все и ложь! Мы еще не знаем, кто такой Скребнев, но знаем, что он не только всех мужиков запугал, но и нас прижал к стенке. Сейчас нет в нашем селе ни советской власти, ни партячейки, ни комсомола. Все на побегушках у Скребнева. Я прошу срочно вызвать сюда члена районной контрольной комиссии или передать туда наше дело. Лично я слагаю с себя обязанность секретаря комсомольской ячейки.
— Я тоже, — вздохнул Никанор.
Молча выслушивал все это Скребнев, лишь изредка что-то записывая в свою книжку. Алексей, облокотившись на стол, казалось, был совершенно равнодушен. Только когда стал говорить Илья, он оживился.
— Нас обзывают в статье кулацкими приспешниками, — начал Илья, — а мое мнение такое: кто писал эту статью, тот и есть кулацкий молотобоец. Поглядите, что получилось. Кто запляшет от этой статьи? Кулаки и подкулачники. Какую агитацию поведут? «Вот, мол, нас раскулачили и до вас добираются. А там и бедноту щипать будут». Ты, Скребнев, кулацкий агент, — прямо тебе говорю. Ты сводками заморочил голову райкому. Ты, — возвысил голос Илья, — Митеньку слушаешь и в колхоз его принял. Ты все делаешь под его диктовку. И середняков произвел в кулаки под его шепот. Нам этот Митенька всю шею обтер. Ты гонишь процент, а дальше хоть потоп. Много я видел уполномоченных, а такого первый раз довелось. Знать, до тебя и вправду надо добраться, кто ты такой есть. Может, по тебе Гепеу давно скучает. Мое предложение, товарищи, немедленно разуполномочить Скребнева и отправить его из села.
Сначала Скребнев улыбался, потом стал хмуриться, а под конец задвигался на табуретке. Едва смолк Илья, Скребнев поднял руку.
— Дай-ка мне…
— Подожди! — ответил Алексей.
— Безобразие! Почему не даешь слова?
— Не давать! — озлобленно закричали все. — Довольно, наслушались.
— Успокойтесь, — остановил Алексей. — Какое тут слово? Это же не собрание. Да и горячиться вам нечего. Илья зря распалил вас.
Потом обратился к уполномоченному:
— Товарищ Скребнев, чтобы избегнуть недоразумений, я объясню, в чем дело. Ты, Илья, напрасно растревожил всех и совсем зря грозил Скребневу. Пока его район не отозвал, он будет уполномоченным. А если придет время и найдут нужным отозвать — отзовут. А сейчас, поскольку Скребнева оставляют у нас, значит действия его признаются правильными. И обвинения нам предъявлены не кем иным, а окружной газетой. Несомненно, там перехлестнули, но факт остается фактом. Возможно, сельсовет и вправду надо распустить. Но пока считаю, что никаких отказов от своих обязанностей быть не может.
Совсем у Петьки упало сердце. Не слыша своего голоса, он шепотом спросил Алексея:
— Стало быть, ты признаешь, что в нашем сельсовете правый уклон?
— Мы не учитываем обстановки. В том числе и я…
— Ты тру-ус! — злобно выкрикнул Петька.
Такого оскорбления Алексей не ожидал. Все его спокойствие было взорвано. Он привскочил с искаженным лицом.
— Что вы хотите? Неужели вам мало, что райком не против действий Скребнева? Что окружная газета обвиняет наш сельсовет? Мы замкнулись в своем селе и не видим, как всюду идет сплошная. А чем наше село хуже других? Что представляет собою добровольность? Почему большинство вступило, а остальные упираются? Я предлагаю завтра же отправиться всем по дворам и каждого единоличника спросить: с нами он или против? Если против, примем суровые меры. Не трусость это, а переход к решительным действиям.
Не только Петька, но и все ушам своим не верили. Что произошло с Алексеем? Почему он вдруг повернулся к Скребневу? Ужели статья на него так подействовала?.. Только сам Алексей знал, почему он изменил свою тактику. Фамилия его числилась в особом списке. Список показал ему технический секретарь райкома. Партийность Алексея поставлена под вопрос. Из этого следовало, что действия его неправильны, оппортунизм установлен, и пусть позднее, но надо исправить ошибки. Кроме того, в райколхозсоюзе встретился с председателем одного сельсовета, в котором уже коллективизировано девяносто пять процентов. Тот сказал, что добровольность добровольностью, а только проводить ее надо с умом…
— Так ты даешь мне слово? — напомнил Скребнев.
— Говори, — ответил Алексей.
— Товарищи, — хрипловато, самодовольным голосом начал Скребнев и низко склонил голову, — многое мне хотелось сказать вам, ответить на те в самом корне гнусные высказывания и на явную в них политическую дребедень, но меня обрадовал товарищ Столяров. Из его искренней речи я понял, что он хороший парень, политически чуткий и может на ходу выправить взятую им раньше неверную линию. Это меня радует. Этим самым, я думаю, у нас отпадет назревший вопрос о роспуске сельсовета. Но должен сделать несколько замечаний кузнецу Илье. По отношению ко мне как к партийцу он допустил крайне возмутительное оскорбление. Все вы слышали, что он обозвал меня классовым врагом, кулацким молотобойцем и в конце концов договорился до того, чтобы меня отправить в Гепеу. Такой выпад считать случайным нельзя. Именно он характерен и имеет глубокую подоплеку. Илья говорил с кулацкого голоса. Скажу больше. Насколько мне известно, в его экономическом положении не так-то все чисто, как хотелось бы. Мне кое-что известно о нем, и это говорит не в его пользу. Верно, он кузнец. Правда, он будто бы полупролетарий, но именно такой полупролетарий, который еще не вполне отрешился от эксплуататорских намерений. Вот я напомню, что этот кузнец в двадцать втором году являлся самым активным поставщиком самогонных аппаратов, и ясно, что этим вредил советской власти. Потом в продолжение всего времени имел двух учеников, которым плата была ничтожная, и тем самым факт доказывает, что этих учеников он эксплуатировал, наживаясь на их труде. Если идти дальше и коснуться его крестьянской части, то мы увидим, что хотя он и пользовался землей, но сам не обрабатывал, а отдавал внаймы. А нам известно, что значит отдавать внаем. Много еще есть иных причин кулацкого существа в подоплеке нашего уважаемого полупролетария, члена партии, кузнеца Ильи. Перед нами не только кулацкий агент, но, я бы сказал, и сам кулак. Очень трудная задала, но, может быть, нам придется обсудить или сейчас, или после вопрос о пребывании кузнеца Ильи в Коммунистической партии большевиков, в колхозе, а отсюда выводы ясны: станет вопрос о раскулачивании.
Илья необыкновенно спокойно выслушал Скребнева, расхохотался ему в лицо, а потом обложил уполномоченного «на чем свет стоит».
Митеньке — работа. Он назначен животноводом. Ходит из двора во двор, — подмышкой картонная папка, — проверяет и оценивает коров. Спрашивает, сколько корове лет, каких телков, какой удой в литрах, когда телится и не болеет ли чем. Отвечают бабы, каких телков их коровы, сколько лет, но какое количество литров дает, никто не знает. Больными же коровы оказались чуть ли не все. Чем больны, никто не знал, а только вести коров в общие хлевы отказывались. Из многих изб выгоняли Митеньку взашей, но зато там, где давали сведения, он кстати описывал и овец, и свиней, и даже кур. Он не обижался, что его выгоняли, — нет, ухмыляясь, говорил, что и заочно можно занести все сведения о скоте. Многим наставительно намекал:
— Раз вам совецка власть диктует, должны подчиняться. Зачем контры разводить? Коль дело идет к коммуне, надо дружнее.
Описью скота Скребнев был вполне доволен, хотя в сводках району об этом почему-то умалчивал. Очевидно, хотел сразу ошарашить райколхозсоюз переходом артели в коммуну. Коров приказал немедленно, без всяких проволочек сводить в общие хлевы, но от другой скота и крикливой птицы решил воздержаться.
Заволновалось село. В правление колхоза и в сельсовет никто уже не приходил. Собирались колхозники группами возле своих изб и там горячо спорили, ругались, проклинали себя, зачем вступили в колхоз. Выписываться тоже боялись. Когда начали сводить коров в общие хлевы, уполномоченный удивился: у многих колхозников коров совсем не оказалось. Будто провалилась рогатая скотина. Зато густо запахло в улицах жирными щами. Наступил сплошной праздник. В таком изобилии появилось мясо, что не знали, куда его девать. По дешевке стали продавать, менять на хлеб, а многие отвозили его в Алызово или в окружной город.
Тревогу забил сельсовет, партийцы и комсомольцы. Сейчас только вспомнили, что совсем недавно было распоряжение правительства о воспрещении убоя скота. Скребнев немедленно дал распоряжение прекратить обобществление коров; согнанных же в общие хлевы разрешил развести по домам, все заготовленные для района сводки порвал, а должность животновода упразднил. Но Митенька теперь и не нуждался в работе. За этот срок он успел засолить две кадушки мяса, за бесценок купил корову, а под рогожей, в погребе, на картошке лежали три свиные туши.
Скребневскому распоряжению никто не поверил. Хотя члены правления колхоза и ходили, разъясняли, но предсмертный рев неизменно раздавался то тут, то в другом месте.
Созвали собрание, зачитали постановление правительства. Но запомнился всем один только пункт. В нем сказано, что убой скота может быть только вынужденным, вследствие болезни, да и то с разрешения ветеринарного врача. И новый пошел слух: коровы заразились. Вытребовали ветеринара. Приехал участковый, пробыл десять дней. Ходил из двора во двор, осматривал не только коров, но и овец, свиней и телят. Много исписал Солодовников бумаги, зато многие мужики ему низко кланялись.
В Леонидовке организовался чрезвычайный штаб по борьбе с убоем скота. Во главе штаба Петька. Скорбный коровий список у него в руках. Измучился Петька бегать по дворам…
…Только что зарезал корову дядя Тимофей. Со всех ног бежит туда Петька с двумя комсомольцами. Вперив злобные глаза в дядю Тимофея, кричит:
— Кто тебе разрешил корову резать? Разве ты не знаешь распоряжений?
— А ежели она холерная?
— Откуда холерная?
Тимофей лезет в карман, вынимает бумагу с печатью и, вздыхая, подает:
— Читай!
Бросив взгляд на рыжую в белых крапинках, еще не застывшую шкуру, переброшенную через перекладину, Петька читает:
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Настоящим удостоверяю, что корова Пеструха, тринадцати телков, гражданина с. Леонидовки Исаева Тимофея Петровича страдает параличом пищевода. Примененное лечение — вливание через зонд мелких медикаментов в продолжение пяти дней — результатов не дало. В дальнейшем лечение будет бесполезным, и корова, истощенная от голода, падет. На основании этого и согласно постановлению правительства гражданину Исаеву Тимофею Петровичу разрешается произвести вынужденный убой означенной коровы.
Ветврач Солодовников.Пожал Петька плечами, отдал удостоверение, отметил в записной книжке, на каком основании зарезана корова, и втроем направились к Селиверсту. Тот вчера поздно вечером зарезал телку. Белая шкура висела в сенях на пяльцах. В углу собака лениво грызла кость.
— Дядя Селиверст, — обращается Петька, — на каком основании ты как колхозник прирезал телку?
Колхозник свирепо смотрит на Петьку и, как глухому, кричит:
— Кормов вы даете?
— Корма у тебя есть.
— Какие?
— Солома, сено.
— Эти корма телке не в пользу. У нее в кишках глисты. Ничего не ест. Был ветинар, обследовал. Приказал резать, пока не сдохла.
— Покажи разрешение.
— Баба, — открыл Селиверст дверь в избу, — вынь-ка из-за божницы бумажку на телку. Проверщики тут. Со штампом и печатью у Петьки в руках бумажка:
СПРАВКА
Дана Соломатину Селиверсту, гражданину с. Леонидовки, в том, что у принадлежащей ему полуторагодовалой телки при обследовании оказались кишечники густо наполнены аскаридами, а так как на ветеринарном пункте нет ни рвотного камня, ни цитварного семени, то в дальнейшем животному грозит тяжелое желудочное заболевание. На основании этого Соломатину дается право вынужденного убоя означенной скотины.
Ветврач Солодовников.И к кому ни заходили, всюду наталкивались на эти удостоверения, справки и разрешения. Откуда появилось столько болезней? Неужели действительно заразились в общих хлевах? Да и какие болезни! У одной яичники опухли, у другой брюшная водянка, у третьей колики, у четвертой туберкулез… Про свиней и говорить нечего. У тех словно профессиональная болезнь — свайники.
А убой каждый вечер, каждое утро. Растет скорбный, облитый кровью список буренок, пеструх, машек, субботок.
«Не так тут», — подумал Петька и решил вытребовать ветеринарного врача из другого участка.
Сам съездил к нему, рассказал, в чем дело, и ночью привез его. Никто не знал, что приехал новый ветеринар. Решили проследить, кто будет резать. Ждать долго не пришлось. Утром прибежала к Сорокиным Наташка и шепотом сообщила Петьке, что сосед их, Николай Киреев, наточил нож. Вместе с врачом Петька зашел за Никанором, и они торопливо направились к Кирееву.
Со двора Киреевых донеслись плач и ругань. Ругалась жена.
— Брось, дурак, брось, — слышался ее умоляющий голос. — Не дам тебе резать.
— Отойди от греха, отойди, сатана! Все равно! Ни им, ни нам!
— Дур-рак! Кто для маленького молока даст? Ты зарежешь, другие зарежут…
Когда вошли в сени, услышали, что во дворе рухнуло что-то тяжелое на мерзлую землю. Петька распахнул дверь, и перед ним страшная предстала картина: возле оглушенной коровы, нагнувшись, сидел бывший урядник Трофим и острым ножом торопливо прорезал ей шкуру над горлом.
— Стой! — крикнул Петька вне себя и подскочил к Трофиму. — Вы что делаете?!
Этих людей Киреев совершенно не ожидал. Он так и застыл, сидя возле коровьей головы. А Трофим быстро встал, оставив большой длинный нож в недорезанной ране.
— Кто вам, дьяволы, разрешил корову резать? — снова закричал Петька, готовый выхватить из раны нож и наброситься с ним на хозяина.
— Вам какое дело? — опамятовался Киреев, вставая.
Налитыми кровью глазами уставился на врача:
— Корова моя! Что хочу…
— Считаю тебя арестованным! — схватил Петька за грудь хозяина. — Марш за мною в совет.
— Пошел к черту! — толкнул он Петьку так, что тот еле на ногах устоял.
Обратившись к уряднику, Киреев угрожающе крикнул:
— Ты что? Режь, пока не опомнилась.
— Не сметь, жандарм! — бросился Никанор к Трофиму, который уже нагнулся к ножу.
— На! Гляди! Н-на бумажку! — торопливо совал хозяин, вынув из кармана окровавленную справку. — Нате, сукины дети!
Ветеринар взял у Петьки справку и, пробежав ее, подошел к корове. Оглядел живот, ощупал и закачал головой:
— Справка, гражданин, ложная. Никакого тимпонита у нее нет. Желудок нормальный…
В это время корова, очухавшаяся от удара в темя, сначала поднялась на передние ноги, в раздумье немного постояла на них, затем разом вскочила на задние и, словно безумная, ничего перед собой не видя, бросилась на плетень. Что было силы врезалась в него рогами, подняла, разломала, опрокинула на себя кучу снега с поднавеса, ударилась боком о худую соху и потом со страшным ревом метнулась к дороге в улицу, роняя за собой алые капли крови. Там, тычась в стены мазанок, сворачивая в сторону сани, стоявшие возле дворов, разбивая стекла в избах, она, не по-коровьи, а по-звериному воя, все мчалась и мчалась куда-то в самый конец села. Вслед за ней несся не то жалобный, не то грозно предостерегающий рев оставшихся в живых ее подруг.
С улицы она выметнулась на огороды, несколько раз падала, ухая короткими ногами в глубокий снег, вырвалась на гуменную дорогу, оттуда повернула в гореловский лес и там со всего размаху хлобыстнулась лбом в толстый дуб. Сшибла себе рог, рухнула тут же под дуб и в предсмертной судороге, осыпанная сверху снегом, задергала ногами…
Часть вторая
Две беседы
Скребнев приказал произвести обыски у всех, кто порезал скотину, отобрать мясо, шкуры и все это немедленно отправить в район. Сам снова забрался в свою комнату, в которой вел «беседы». На сегодня ему предстоял тяжелый разговор с двумя упорными: Данилкой и Перфилом.
Путь Данилкиной жизни тяжел.
Отец его был таким бедняком, какого можно найти разве лишь в первом обществе, хотя жил он в третьем. Тесная избенка полна ребятишками. Земли на них не давали, и орава, озлобленно-крикливая, всегда голодала. Ни лошади, ни коровы не было, и отец часто отправлялся «христарадничать» в соседние села.
Шли годы. Подрос старший сын Еремка. Отец взялся с ним пасти овец. А когда подтянулся и Данилка, их обоих отец отдал в телячьи пастухи. Так и пошло из года в год. Отец, перебираясь из села в село, по дороге замерз, в гражданскую войну убили Еремку. На Данилку свалилась семья. Правда, земли теперь нарезали уже на всех, но она была ни к чему — ни лошади, ни сохи. Вдобавок и Данилку взяли на фронт. Через два месяца он вернулся без глаза. Как инвалиду-бедняку ему помог комитет бедноты, дав невзрачную, но молодую кобыленку. Недоедая сам, выкармливал лошадь. Братишек наняло третье общество пасти коров. Сберегая копейку, подзарабатывая где только можно, Данилка осилил купить корову. Старуха мать от радости плакала. И еще одно счастье пришло: весной, пасясь в табуне, огулялась Данилкина кобыла. Принесла она ему серого жеребенка. Сколько было хлопот и трудов! Через два года у него был уже бороновальщик. Перестал Данилка сдавать свою землю, обрабатывал сам. Старуха купила на базаре маленького поросенка и заботилась о нем куда больше, чем о ребятишках. Поросенок вырос в породистую свинью. Получилось так, как в сказке: свинья принесла восемь поросят. Трудно было выкормить всех, но выкормили. Уземотдел отпустил бесплатно лесу, сельсовет помог перевезти этот лес. Данилка продал поросят, нанял плотников и выстроил — смело подумать! — пятистенку. Сколько же было радости, когда они вошли жить в эти, как старуха назвала, «хоромы»!
В «хоромы-то» и привел себе жену. В гнилую избу, да еще за кривого, за пастуха, никто не шел. А тут нашлась девка. И не совсем из бедной семьи. Еще более ретиво взялся молодой мужик за свое хозяйство. Часто недосыпая ночей, он то ездил в извоз, то нанимался пилить лес в лесничестве. И выбился в люди. И никто не скажет, что Данилка воровал, или землю арендовал, или голодающих обирал, — нет. И стал Данилка пользоваться уважением со стороны мужиков.
За последние годы совсем оправился. Построил теплые хлевы, перетряс и расширил амбар, женил брата, уговорив его не делиться, выдал сестру. Но работал так же остервенело, как и раньше. Напряженно трудовая жизнь не прошла бесследно, она отложила на Данилке отпечаток болезненного пристрастия к своему хозяйству. Дальше своего двора, своей избы, своего сарая ничего не хотел видеть.
И вот пришла сплошная.
Несколько раз заглядывали к нему колхозники, но толку от этого не получалось. Правда, он ходил на собрания, слушал и сам что-то кричал. Иногда мелькала мысль: ведь советская власть — «наша власть», помогла вот ему в люди выйти, — но как только придет домой да заслышит волнующее ржание двух лошадей, мычание коровы, взглянет на овец, на свиней — огнем прохватит мысль:
«Мое все».
Все мое!
Хотя бы вот эти вилы, что торчат в овсяной соломе.
Он помнит, за сколько купил их на базаре, как к ним выстругивал черен.
Грабли рядом.
Будто только сегодня тесал он березовую колодку из швырка, обделывал кленовые зубья.
Две телеги в поднавесе.
Одну купил готовую, но колеса оправил сам, а другую всю сделал он, Данилка, своими руками. Не сразу, — в этом и главное, — а то одно смастерит, то другое приготовит, то третье подберет.
Да мало ли! Сбруя, например: хомуты вязал сам, шлею сшил из двух купленных старых шлей, от седелки только железная кобылка валялась где-то в амбаре, а теперь седелка обшита кожей, внизу мягкий войлок. Даже гвоздочки с желтыми головками набил по краям для красоты.
На какую бы вещь ни глянул Данилка, все по нескольку раз побывало в его руках.
И вдруг теперь: «Свести обеих лошадей на колхозную конюшню», «Отдать телеги», «Оттащить двухлемешный плуг, бороны, сеялку», «Отнести в сбруйный сарай хомуты, седелки, дуги, узды, вожжи, канаты».
Что же останется?
Пусто будет во дворе, пусто возле двора и в сарае. Не услышит уже ржания своих лошадей, не увидит, придя в мазанку, хомутов, повешенных на деревянных гвоздях. И седелок не будет… И ничего не будет. Прежний Данилка — гол как сокол!
«Не пойду! Нет, нет!»
Уполномоченный очень старательно искал сучки в Данилкиной жизни, но досадливо морщился. Ни эксплуатации, ни дезертирства, ни гонки самогона, ни аренды земли, ни налогов, ни убоя скота — ничего. Тем и досаднее, что Данилка не идет в колхоз. Да мало того, что не идет, а и других отговаривает. А когда рабочего с собрания прогоняли, Данилка тоже старался.
«Однако стой! — стукнул себя по лбу Скребнев. — Что же я? Да он по этим причинам, во-первых, подкулачник, а во-вторых, контрреволюционер».
Застывшая дверь сильно хрястнула, и Данилка ввалился к Скребневу. На Данилке теплая, из пестрого собачьего меха, шапка с ушами, одет в полушубок, крытый домотканым сукном. Сборки у полушубка почему-то ниже пояса, отчего Данилка казался еще осанистее; на ногах подшитые валенки с кожаными желтыми заплатками на задниках. В руках не то грабельник, не то большая палка.
— Здорово! — крикнул Данилка. Скребнев кивнул.
— Что угодно? — сдвинув шапку с глаз на лоб, смело спросил Данилка.
— Во-первых, поставь палку в угол, — предложил Скребнев, — а во-вторых, садись. Ты мне нужен.
— По какому делу?
И вызывающе уставился на Скребнева острым, как бурав, единственным глазом.
— Садись.
— Некогда рассиживаться.
— Ладно, коли так, — нахмурился Скребнев. — До меня дошли слухи, что ты выступаешь на собраниях против колхоза. Верно это?
— Верно, — ответил Данилка. — Молчать не люблю.
— Стало быть, вины не отрицаешь?
— Вина не пью, виновным не считаюсь.
— Вижу, востер на язычок. Хорошо, пойдем дальше.
— Иди, только не спотыкнись, — посоветовал Данилка.
— Мне доподлинно известно, — уже повысив голос и как бы нечаянно сдвинув портфель, из-под которого выглянул маузер, начал Скребнев, — что именно ты, а не кто другой, был главарем контрреволюционного поступка, прогоняя рабочего с собрания третьего общества. Факт налицо?
— Приходи, и тебя прогоню, — ответил Данилка.
За дощатой перегородкой, отделявшей комнатушку от сельсовета, сгрудились мужики. Прослышав, что Скребнев на сегодня вызывает Данилку, они заранее собрались в сельсовете и с нетерпением ждали, что из этого получится. Кроме того, «исповеди» подлежал еще Перфил. Мужик тоже занимательный.
Уселись мужики у перегородки так, чтобы ни одного слова не пропустить. Некоторые посматривали в щель.
— Стало быть, не только ты сам не идешь в колхоз, но и других сбиваешь?
— У других своя башка на плечах, а сам не пойду.
— Почему?
— А почему я обязан идти?
— Ты бедняк?
— Был бедняк, стал середняк.
— Тебе что, в колхозе хуже будет?
— А тебе забота, где мне хуже, где лучше? Вот отец родной нашелся!
Скребнев долго молчал. Он затруднялся, что бы еще сказать Данилке. А тот покосился на портфель, заметил маузер и чуть-чуть усмехнулся.
— Выходит, что ты не признаешь советской власти, — решил Скребнев.
— С бабушкой на печке аль один надумал? — спросил Данилка.
— Факт налицо, ты убежденный контр…
— А я вот думаю, что ты убежденный контр…
— Я член партии.
— Мне на это плевать…
— Вот как?! — воскликнул Скребнев. — Тебе плевать на Коммунистическую партию?
— Не кипяти-ись! — поднял голос Данилка. — Иди снегом харю потри. Дурь выйдет. Ишь распетушился, как у тещи на блинах.
Такая выходка вконец взорвала Скребнева. С ним никто еще так не говорил. Он вскочил и застучал кулаком по столу.
— Ты какое право имеешь со мной так разговаривать? Ты знаешь, кто я? Ты забываешь, что я уполномоченный…
— Половину ты намоченный аль весь до пяток?.. — заглушая голос Скребнева, перебил Данилка.
— А-а, та-а-ак!.. — шепотом произнес Скребнев. — Ну, тогда с тобой, с банди…
Мужики замерли. Сначала послышалась возня, бормотание, затем раздался высокий, как всегда на собраниях, голос Данилки:
— Не хватай, не хватай его лучше! Пущай лежит для острастки дураков. Чекушки твоей не боюсь. Мы один на один. Хошь, давай на кулаки? Ну?!
Хлопнув шапкой по столу, Данилка крепко выругался.
— С наганом ты в колхоз не вгонишь! Коих напугал — разбегутся. Таких, как ты, гнать из партии в три шеи надо! Я глаз за советскую власть потерял, а ты, может, в конопляниках прятался. Когда надо, сам войду. А чекушка у меня своя была. Дай-ка мне ее, что ты с ней…
Опять возня, опять бормотанье. Что-то упало со стола. Но вот сразу все смолкло, только слышалось тяжелое дыхание. И голос, совсем иной голос. И не узнать, что это Скребнев говорит. Мягко, робко, упрашивающе:
— Положи на место.
— Я тебе попугаю, я тебе… — уже тихо, но радостно пробурчал Данилка.
— Зачем взял, ну?
— Собаке под хвост пихну, — ответил Данилка. — Хошь, в тебя пукну? Читай «Отче наш», пиши свой адрес.
— Даниил Сергеич, положи. Разговор наш окончен.
Данилка внезапно расхохотался и сквозь смех едва выговорил:
— И-ишь ты, теперь Да-ани-ил Серге-еи-ич! Как грозить, так… Ну на, черт с тобой! Не надо мне его.
— Зачем же под стол? — упрекнул Скребнев.
— В окно бы бросить, да стекла жалко. Прощай!
— До свиданья! — кинул Скребнев. — Палку свою не забудь.
— Палку не забуду. В третьем обществе у нас собаки злые…
Дверь опять скрипнула, Данилка вышел, а уполномоченный шумно вздохнул.
…К Перфилу вестовой пришел как раз в обед:
— Скребнев приказал тебе сейчас же явиться!
Картошка застряла в горле у Перфила. От натуги слезы на глазах выступили.
— Черт рябой, что не доварила? — крикнул на жену.
— Ты с сырцой любишь, — ответила та.
Перфил жил в первом обществе. Соседом приходился ему Лобачев, у которого он работал то летом на поденной, а то и круглый год. Дальним родственником приходился ему и Митенька: не то дядей троюродным, не то чей-то дед был братом жены другого деда. Кто разогрет, куда корнями уходит в деревне родня, только одно известно, что родня тогда родня, когда в хозяйстве есть на что поглядеть. А у Перфила как раз этого и не было. Едва ему минуло восемь лет, умерла мать, а сровнялось десять — отец. Остался Перфилка с двумя братишками и сестрой круглыми сиротами. Опекуном назначили Лобачева. Поэтому Перфилка и батрачил у него и во всем его слушался.
Когда подрос, всячески пробовал счастья: то в город уходил и жил в трактире половым, то сухой воблой в деревне торговал, то — в революцию уже — занялся гонкой самогона. Но милиционеры отбирали у Перфилки самогонные аппараты, не предавая самого его как бедняка суду. Все же ему удалось приобрести лошадь, корову и в складчину достать двухлемешный плуг. Избу подправил, кое-что на себя купил, на братишек.
Женился Перфилка на младшей сестре Варюхи-Юхи. Сестра тоже была сплетницей. Поэтому-то, вернее всего, и сложился Перфилкин характер из двух чужих половинок. От Лобачева с детства привилась ему едучая жажда к форсу, «кто мы», а от жены несусветное вранье. Часто бывало так: едет куда-нибудь Перфилка на своей немудрящей лошаденке, шагает она еле-еле, а как завидит впереди подводу, обязательно постарается обогнать. А подъезжать к селу станет, то еще у Левина Дола до того нахлещет лошадь, до того накричит на нее, что несется она во весь опор. Перфилка лишь вожжи натянет да ногу через наклеску перекинет. И прицыкивает на лошадь слегка, будто все время так она и бежала. Тому, кто не знает Перфилкиных ухваток, действительно покажется, что у него и в самом деле не кляча-лошадь, а заправский жеребец.
— Сто сот мне за нее давали, — не надо!
У Лобачева и в будни и в праздники мясо. Любил, бывало, Семен Максимыч выйти после обеда на крыльцо к мужикам и молча долго обтирал усы, бороду от застывшего жира. Это передалось и Перфилке. Хотя мяса он почти никогда не видел, зато если заметит, что возле его крыльца случайно собрался народ, то, наскоро похлебав постной похлебки, выйдет на крыльцо, отдышится, поглаживая живот, и примется вытирать себе ладонью губы, подбородок. Долго трет, чтобы все видели, наконец вздохнет и с досадой проговорит:
— Ну и баранина попалась! Жирна до того — приторно.
Чем только не хвалился Перфилка. В своем хозяйстве он ничего не хаял. Сошьет ли жена рубашку, сейчас же начнет врать, что таких рубах никто в селе сшить не сумеет, наложит жена заплат на штаны, и тут найдется:
— Так стало в них тепло, ни один мороз не прохватит!
Свою рябую жену считал первой красавицей на весь район. Сухощавость ее объяснял тем, что она часу даром не просидит.
Сам Перфилка работник на все руки. Больше всего пристрастился к плотничьему делу. Хотя в колхоз и не шел, но колхозные конюшни строил, в большом амбаре сусеки чинил, помогал колхозным плотникам телеги собирать.
В последнее время его стало брать раздумье. Почему Лобачев, бывший опекун его, теперь по снохе даже родственник, позволил идти своему Карпуньке в колхоз? На троюродного дядю Митеньку совсем раздосадовал, но жена объяснила ему это просто:
— Им куда деваться? Раскулачат. А нас чего? Мы бедняки.
Уперся Перфилка:
— Все войдут, один останусь. Режь — не пойду!
Твердо решил Перфилка. Оттого и картошкой поперхнулся, когда за ним пришли.
— Баба, — обратился к жене, — ты молока к обеду не давай. И так налопались здорово. Масла больше скопляй.
Баба чуть не проговорилась, что молока совсем и нет и копить масло не из чего, но спохватилась:
— Мне молока, Перфил, не жалко. Там семь горшков не снятых еще стоят, куда теперь ставить буду, и сама не знаю.
— Блюди, баба, — серьезно посоветовал Перфилка. — Продадим творог.
— Знамо, продадим, — согласилась жена.
Встал, отряхнулся, надел пиджак с пестрым воротником, нахлобучил шапку.
Баба предупреждающе намекнула:
— А ты мотри, Перфил!
— Будет зря-то, — успокоил он. — Может, насчет работы.
— Гляди, работы… Скрутит он.
— Вожжи лопнут.
И Перфилка в сопровождении вестового направился в совет.
— Здорово! — весело обратился Перфилка к Скребневу.
— Здравствуй, товарищ, — мягко ответил Скребнев. — Садись на табуретку.
— Можно, — согласился Перфилка.
Табуретка под ним заскрипела, он встал, осмотрел ее, подвигал на ножках и заключил:
— Починки просит.
— Ничего, потерпит.
— Плохо сделана. Видать, не в моих руках была.
Скребнев ничего не ответил, а, исподлобья посмотрев на Перфила, спросил:
— Это ты и есть Перфил Федорович Кудрявцев?
— А кто же? — засмеялся Перфилка.
— Почему в колхоз не идешь?
— Да почему… Да как тебе сказать…
— А все-таки?
— На лодырей не работник.
— На каких лодырей?
— На всяких. Разных там.
Скребнев помолчал. Потом тихим голосом принялся увещевать:
— Вот что, Перфил Федорыч, я наедине с тобой хочу поговорить. Советую тебе: не медли. Иначе поздно будет.
— На тот свет отправят?
— Не на тот свет, а себе хуже сделаешь.
— А чего мне будет? Я не кулак.
— Не кулак, это верно, только похуже.
— Как растолковать?
— Подкулачник ты, — вот как растолковать.
Ничего на это не ответил Перфилка. Он же знал, что всех, кто не шел в колхоз, обзывают подкулачниками.
— Вас, индивидуалов, — чуть повысив голос, продолжал Скребнев, — совсем осталось немного. А с тобой, в частности, мы церемониться не будем. С весны мы таких, как ты, выселим на Палати, а там песок.
— Меня, товарищ, вы никакого права не имеете, — грудным голосом заявил Перфилка.
— Что ты там рассуждаешь о праве? О тебе и речи быть не может.
— Какое на меня право?
— Коль хочешь знать, мы даже права голоса тебя можем лишить.
— Э-эва! — удивился Перфилка. — За что бы?
— За это. Ты кто? Говоришь, бедняк? Ну, слушай, кто ты в самом деле.
И, как сказку, начал Скребнев рассказывать Перфилке про всю его жизнь. Вышло как-то чудно: что был Перфилка бедняком, что батрачил у Лобачева — об этом только упоминалось, а то, что он торговал воблой, — стало быть, все-таки бывший торговец, что гнал самогон, — стало быть, враг и хищник хлеба, — все это осталось. Мало того, Скребнев еще добавил, что он, Перфилка, до сего времени задатка на тракторы не внес. Стало быть, совсем противник советской власти. А что агитацию ведет против колхоза, это уже контр.
— Тьфу, черт! — вспотел Перфилка.
Всего досаднее было то, что Скребнев не кричал на него, как на других, не топал ногами. Говорил мягко, ласково, оттого и бесчисленные пороки Перфилкины были бесспорны, убедительны.
Будто молния сверкнула перед глазами и озарила все его хозяйство. Вспомнились аппараты, отобранные милиционерами, купленная лошадь, корова, плуг, починенная изба. Дрожь забила Перфилку. Чуть было не крикнул: «Иду, иду», но прозвучали слова жены: «Мотри, Перфил, скрутит», и твердо отрезал:
— Что хошь, режь меня, все равно не пойду!
— Если так, то и разговор наш окончен, — тихо заявил Скребнев. — Лошадь, нажитую на хищническом истреблении хлеба, мы возьмем, корову — тоже. Тебя на самом законном основании, как бывшего торговца и подкулачника, лишим права голоса. Иди домой, а мне обедать пора. Думал, с человеком говорю…
Скребнев встал, взял портфель, положил маузер и шагнул к двери. Перфилку с табуретки словно сбросило. Потный, красный, с испуганными глазами, он метнулся к Скребневу и схватил его за рукав:
— Товарищ, постой! Товарищ, а ты погодь.
— В чем дело? — спросил Скребнев.
— Я ничего… Я что же… Баба только… — А я — как люди. Раз все туда, я тоже…
— Пойдем в правление.
Скребнев шел впереди, пересекая церковную площадь, а Перфилка, низко нагнув голову, сзади. Наперерез им, торопясь, бежал кривой Сема. Не дожидаясь, когда Скребнев выйдет на дорогу, он направился прямо к нему через сугробы снега, подошел вплотную и, косясь на остановившегося шагах в десяти Перфилку, зашептал:
— Товарищ Скребнев, там, в конце, у Кузиных в избе, народу полно. Чалый за столом сидит, агитацию против колхоза ведет. Про антихриста что-то разводит. Слышь, сойдет он на землю двадцать первого апреля и печати начнет шлепать.
— Почему двадцать первого? — спросил Скребнев.
— Как раз к севу. Мы завсегда, как вёдро, этого числа сеять выезжаем. Прихлопни ты попа. Всех раскулачили, а поп народ мутить остался. И церковь эту… какого черта?
— Пошли к Кузиным! — решительно направился Скребнев, забыв про Перфилку.
Тот постоял-постоял, оглянулся, высмотрел, где снег помельче, и сразу пустился наутек. Когда Скребнев, вспомнив, обернулся и погрозил, Перфилка был уже возле мазанки. Оттуда что есть силы заорал:
— Все ра-авно в колхоз не пойду-у-у!
Алтынник
Кривой Сема сказал правду.
В избе у Кузиных действительно народу было полно. Сам хозяин — член церковного совета — сидел возле печки и как бы держался в сторонке. За столом, прислонившись к простенку, восседал поп, по прозвищу «Чалый». А Чалым его прозвали за то, что одна половина бороды была у него рыжая, а вторая белесая, будто подернута изморозью.
Против него, облокотившись на стол, сидели три самые ярые церковницы: Авдотья, до войны еще брошенная мужем, старуха Мавра — жена умершего церковного старосты и Секлитинья — пожилая баба из небогатого дома. Рядом с ними безродная глупая девка Аниська, по прозвищу «Милок». Она промышляла «милостынькой», спрыскивала с камушка младенцев, была непременной участницей всяческих поминок, где «за упокой души» всегда давали ей какое-нибудь тряпье после мертвеца.
Здесь же, по избе, сновал подвыпивший Абыс. Он все приставал к высокому и черному, как цыган, охотнику Прокопу, чтобы тот научил его стрелять из двустволки. Прокоп, слушая проповедь Чалого, молча хмурился и лишь изредка слегка отпихивал от себя надоедливого Абыса.
— Прочь, адиёт!
Возле печного столба, поставив ногу на лохань, стоял Авдей, то и дело весело подхихикивая. Еще мальчиком попал Авдей в губернскую аптеку, прослужил в ней лет восемь, научился составлять разные лекарства, а потом ушел на войну, где был лекпомом. Вернувшись в село, решил заняться лекарским делом: в Леонидовке фельдшерского пункта не было, а ездили или в Сиротино за двенадцать километров, или еще дальше — в алызовскую больницу. Поэтому за помощью всегда обращались к Авдею. О цене с ним не ладились. Полагались на его совесть. И жил Авдей припеваючи, был в большом почете. Любил стихи читать, особенно басни Крылова. И сам всегда весело балагурил, говорил складно, чуть не стихами. В летнее время посев убирали ему те мужики и бабы, которые лечились в долг.
Две избы отстроил Авдей. Внутренность оборудовал по-городскому: два комода, трюмо, посудный шкаф, аптекарский шкаф, на окнах цветы, картины в золоченых рамах.
У голландки сидел церковный староста Гаврила. Положение его незавидное. Сельсовет подал на Гаврилу в суд за целый ряд злоупотреблений. Так, собрав на ремонт церкви триста рублей, он двести из них оставил себе. Над «царскими вратами» в церкви висел бордовый шелковый занавес. Гавриле показалось, что неудобно иметь занавес, похожий на яркое пламя, и снял его. Случайно как-то поехал в губернский город и продал занавес за пятьдесят рублей. Приходовать по церковным книгам счел делом канительным. В церковной кладовой лежало два пуда пшеничной муки для выпечки просфор, там же стояли три четверти красного вина, приготовленного для «Христовой крови». Гаврила усомнился, не слишком ли жирно будет печь просфоры из настоящей пшеничной муки? Да и что кому достанется? О красном вине и думать не стал: «Попробовать, не скислось ли?..» Все это добро вечерком перетащил к себе домой. Население обо всем этом узнало и, если бы случилось такое дело раньше, переизбрало бы церковного старосту. Но сейчас не до этого. На старосту только поворчали.
Много и других было в избе.
В полусумраке, в дыму и тесноте никто не заметил, как вошли в избу Скребнев и кривой Сема. Чалый заканчивал рассказ о библейской башне.
— Вот и говорю, не диво, что сейчас строят в России коммунисты. Башня на вавилонском поле тоже так строилась. Возгордились вавилоняне, забыли бога и вздумали строить башню до небес. Строили, строили, а бог взял да и перемешал им языки. И никто друг дружку не поймет. Один тащит камень к башне, другой от нее. Она и рухнула. Так и это. Все рухнет, потому что бога хотят перемудрить. А бог не любит, если что-нибудь наперекор ему делается. Вспомните всемирный потоп, вспомните избиение младенцев, глад и мор Поволжья, великие войны. Все это кара божья за грехи. Вот и сейчас эта кара надвигается невидимо. Ибо устами своего сына он сказал: «Приду как тать в нощи». То есть:«Приду покарать вас в любое время, когда вы совсем меня и не ждете». Эта кара идет. Идет из страны, где живет великий наместник Христа. Он чист, подобно богу, и каждое утро на восходе солнца ведет беседы с всевышним и его сыном. Ими он благословен, как поступать с людьми, преступившими закон. Сейчас дано ему взять в одну руку меч, в другую — крест и собрать великое войско. И перстом указано и грозным голосом повелено: «Иди в ту страну, на восток, где забыли имя мое, закрывают церковь, разрушают престол. Иди и рази беспощадно, ибо в той стране великую власть взял антихрист. Люди не понимают друг друга, и сосед идет на соседа, брат на брата, сын с ножом бросается на отца. В стране той не почитают трудолюбивых, которые в поте лица своего добывают хлеб свой и которые не закапывали десять алтын в землю, а приобретали на них еще десять».
— Контрреволюцией занимаешься? — неожиданно раздался голос Скребнева.
Чалый сразу смолк, отшатнулся, но потом быстро-быстро закивал головой и явно насмешливым голосом заговорил:
— Здравствуйте, товарищ Скребнев. К нам на душеспасительную беседу прийти изволили?
— Ты что же, алтынник, въявь за папу римского по части Пия Одиннадцатого голосуешь?
— Что вы, что вы, какой Пий… Библию прихожанам толкую.
— Вижу, какая библия. Открытая контра. Факт налицо! Кто вам разрешил собрание?
— У нас собеседование, — ответил церковный староста.
— Беседа после обеда, — разъяснил фельдшер Авдей и расхохотался.
— Мы в политику не вмешиваемся, — пробурчал урядник Трофим, склонив голову набок, как петух.
— Факт налицо! — повысил голос Скребнев. — Антисоветское выступление духовной персоны. Оспаривать нечего, разговор короток. Прошу за мной!..
— Далеко ли? — смерив взглядом Скребнева, спросил Чалый.
— Отсюда не видать… Живо!
— А если мне с вами не по пути? Совсем не по дороге? И так сказать: вот бог, а вон порог! Шел человек в одно место, сатана толкнул в другое!
— Как это вы… как вы со мной разговариваете?!
— Пока тихо, мирно. А вы зря возвышаете свой голос. Идите с миром, пока панихиду по вас служить не пришлось.
Бабы, сидевшие против Чалого, вперебой затрещали:
— Никуда не уходи, батюшка, никуда! Мы не дадим арестовать тебя. — А ты, — обратилась к Скребневу Мавра, — как шел своей дорогой, так и иди.
— Я с вами разговаривать не намерен… Подчиняешься, отец, приказу или нет? — наступал Скребнев.
— Я не властен над собой. Вот прихожане отпустят — пойду. Иначе берите меня силой.
От голландки послышался голос церковного старосты:
— Товарищ Скребнев, ты напрасно беспокоишь батюшку. Он ничего нам такого не говорил. Против власти не выступал. Что разъяснял притчу, это его обязанность.
— Батюшка говорил притчу, и за это ему грехи вычтут, — пробурчал Авдей. Петом, подумав, уже громче: — А ты, Скребнев, как петух с гребнем. Каждому дураку кричишь «ку-ка-ре-ку!»
Скребнев сурово посмотрел на Авдея, подошел к попу и в лицо прокричал:
— Последний раз, как уполномоченный рика, говорю: ты аресто-ова-ан. Прика-а-зы-ываю неме-едлен-но идти за мной!
Но в это время взвизгнула девка Милок, неожиданно бросилась к Скребневу, цепко схватила его за плечо, толкнула и по-собачьи принялась на него лаять.
Кривой Семен усиленно дергал Скребнева за полу, чтобы он ушел, но Скребнев разозлился еще больше.
— Пойдешь добром аль нет? — крикнул он и оттолкнул от себя лаявшую девку.
Чалый резко встал и не елейным, не насмешливым, а злым, полным нескрываемой ненависти голосом закричал:
— Язычники! Изыдьте! Да покарает вас бог Саваоф! Скоро, скоро грядет наместник Христа и поразит вас мечом! Гоните вон их бесовскую, проклятую силу! — При напряженном молчании Чалый начал обводить всех глазами, словно кого-то ища. Вот взгляд его остановился на охотнике Прокопе. Тот, тряхнув головой, двинулся к Скребневу, взял его за шиворот и повернул лицом к двери:
— Уходи, пока просят, не то расшибу вдребезги! Уходи, адиёт!
Мужики и бабы испуганно смотрели на искривленное лицо уполномоченного и посторонились, давая дорогу. Некоторые из них вышли вслед за Прокопом сначала в сени, затем на крыльцо. Только там опомнившись, Скребнев попытался было освободиться, но Прокоп с такой силой толкнул его, что он ткнулся прямо в сугроб. Кривой Сема помог ему встать, и он, не отряхиваясь, пошел к дороге.
В селе всячески гадали: что же предпримет Скребнев против Прокопа и Чалого?
Самого же Чалого это событие повергло в уныние.
Упрекал себя, зачем не удержался в злобе своей, ругал благочинного, который обязал его вести опасную проповедь.
«Черт меня сунул с башней! Будет теперь вавилонское столпотворение — только жди».
Весь следующий день был он угрюм и не выходил из квартиры. Лишь вечером зашел к двум вдовам, с которыми издавна вел дружбу. Они вместе потужили, погоревали, и все дело кончилось выпивкой. Потом завалился у них спать.
— Утро вечера мудренее, — сказали ему вдовы.
Но добрая, обнадеживающая поговорка не оправдалась. В самую полночь к испуганным вдовам совершенно неожиданно пожаловал милиционер. Вдовы еще с вечера предупредительно крепко заперли было дверь с улицы, но совершенно забыли, что в сени можно без шума и стука пройти через дверь со двора.
— Собирайся, отец, тихо и быстро, — чиркнув спичку, пояснил милиционер.
Стыдясь, вдовы испуганно заохали, торопливо принялись надевать на себя юбки, кофты, но милиционер не обращал на них внимания.
— Только не визжать, — подмигнул он им.
— Огонь, может, зажечь, товарищ милиционер? — робко спросила одна из вдов.
— Никаких огней! Сборы невелики. У меня вот что: завтра ни шума, ни гавканья! Спрашивать будут, говорите: совсем его у вас и не было. Потреплете язычком — на себя же пенять будете.
Чалый никак не мог прийти в себя и крутился на месте, все время тяжело вздыхая.
А милиционер торопил:
— Живо и тихо! Надевай свой хитон. Держи вот. Потуже подвяжись. На улице мороз.
— Спасибо, — еле промолвил поп, дрожа от испуга и с похмелья.
Подвода стояла за углом. Чалый, спрятав голову в воротник, глубоко уселся в санки. Рядом с ним поместился милиционер. Афонька, кучер, крепко дернул мерина. Тот с места взял крупной рысью, и — под сонный собачий брех, при бледной выщербленной луне, морозной ночью — увезли последнего алтынника из села.
Ключи
О попе вспомнили только на третий день. Первым забеспокоился хозяин, у кого он стоял на квартире. Поискал-поискал, кое-кого поспрошал, — нет: никто Чалого не видел. Об этом заявил Алексею.
— От ареста удрал, — заметил он.
Этому поверили: кое-кто втайне порадовался, что поп провел сельсовет. Иные даже в глаза Алексею смеялись:
— Что, проворонили?
— Не до попа мне! — отмахивался Алексей.
Во что бы то ни стало церковь решили закрыть. Момент самый подходящий.
Скребнев и Алексей написали заявление в рик, чтобы срочно прислали к ним техника для осмотра церкви. Заявление отвез Афонька.
Техник приехал рано утром прямо к Алексею. Тот усадил его, зазябшего и проголодавшегося, завтракать. Пока техник ел разварную картошку, послали Афоньку за церковным старостой. Старосту решили включить в комиссию.
Алексей рассказал технику, для какой цели они думают приспособить помещение церкви.
Говорили долго и подробно. Уже напились чаю, уже Дарья убрала посуду со стола, перешел разговор на другое: о предполагавшейся стройке электростанции на реке Суре, — а староста все еще не являлся. Вошел Скребнев. Тоже удивился, что старосты все нет.
Через некоторое время, запыхавшись, ввалился Афонька.
— Как? Гаврила не пришел? Ах ты, бес! Это он что-нибудь выкомаривает.
И опять побежал за ним. А между тем Гаврила, не торопясь, вышагивал вдоль дворов и нырял из избы в избу. Вот, наконец, он направился к дороге. Навстречу ему шла женщина с кувшином.
— Далеко ли, Феклуша? — ласково спросил ее Гаврила.
— Кислого молочка маме несу.
— Да нынче, никак, пост?
— Знамо, пост. Только Авдей говорит: «больной можно». А ты, дядь Гаврила, куда?
Нехотя ответил:
— В совет потребовали. Техник приехал. Церковь, что ли, хотят закрывать…
Как очумленная, остановилась Феклуша и долго-долго смотрела вслед уходившему старосте. Затем торопливо, словно опомнившись, побежала к матери, возле соседней избы увидела двух баб и тревожно крикнула:
— Эй, вы ничего не знаете?
— Нет! — ответили бабы.
— Церкву техник приехал закрывать.
— Ври?!
— Сквозь землю провалиться! Во-он дядю Гаврила в совет вызвали.
— Пойдемте и мы!
Староста подходил к мирскому колодцу. Там стояли три молоденькие бабы. Поставив ведра и что-то рассказывая друг дружке, они весело смеялись.
— Здорово, молодухи. Кудахчете тут, а свекрови небось дожидаются вас с водой.
— Идол с ними, подождут. А ты куда, старый, ноги направил?
— Закудыкали, — усмехнулся староста, — пути не будет. В совет, молодухи, вызывают.
— Ой, засудят тебя!
— Мне себя не жалко, а вот церковь, — ее хотят прихлопнуть.
— Кто осмелится руку поднять?
То-то — кто. Техник из района прикатил.
Бабы торопливо зачерпнули воды и встревоженно разошлись по домам.
Скоро по улицам заметались их рыжие полушубки. Некоторые позавтракав, а другие не завтракав, кое-как набросив на плечи поддевку или шубейку, выметывались из избы на улицу, сливались с толпой и бежали: кто к церкви, а кто во второе общество, чтобы и там известить баб.
А Гаврила все шел. Шел медленно, вразвалку, словно резать его вели. Борода покрылась инеем, на усах висели сосульки. По дороге решил зайти во второе общество, к свату Петру Сергеичу…
Собравшиеся у Алексея то и дело посматривали в окна, не идет ли церковный староста. Вдруг Алексей заметил: по улице началось какое-то движение. Сначала торопливо и встревоженно прошли три бабы, за ними еще с пяток, вот уже группа в десяток, а потом и засновали. Размахивая руками, останавливались, что-то, видно, кричали и снова устремлялись в сторону церкви.
— У вас сегодня женское собрание, что ль? — спросил он Дарью.
— Нет, а что?
— В чем же дело? Куда бабы спешат? Иди-ка узнай.
Дарья наскоро накинула шубу на плечи и выбежала на улицу.
Едва бабы увидели ее, как вперебой, оскалив зубы, закричали:
— А-а, выскочила с пузом! Глядите, добро какое носит!
— Твой кособровый лучше не старайся.
— И ты, мокрохвостка, не верти подолом. Храма божья мы вот вам…
Бабы дружно показали кулаки.
Не дожидаясь церковного старосты, группа, во главе с Алексеем, направилась тоже к церкви. Возле нее уже стояла и галдела нарастающая толпа. Кое-где виднелись и мужики, но они держались поодаль.
Увидев сельсоветчиков, бабы притихли и враждебно насторожились.
— Вы что собрались? — спросил Алексей.
— Собираться не заказано, — ответила Авдотья, стоявшая впереди.
— Кто говорит — заказано? Только почему волнуетесь?
— Мы не волнуемся. А вот вы зря за это дело взялись, — выступила Мавра.
— Какое дело?
— Как будто не знаешь? За коим лешим техник приехал?
— Он прислан для осмотра церкви, — выступил уже Скребнев.
— Чего ее оглядывать! Вот она, вся тут, — указала Мавра на церковь.
— Скажите, кто вас сюда накликал? — прищурился Скребнев.
— Сами собрались, — ответили бабы.
— Староста вам натрепал!
— А церковь закрыть все равно не дадим. И не думайте, что думаете! — выкликнула Авдотья. — Раз вы сами бога не признаете, отойдите в сторону.
— Никто церковь закрывать не собирается, — ответил Алексей. — Но в таком помещении вам служить все равно не разрешат. Вас потолком придавит.
— Пущай давит. Зато все в рай пойдем, — усмехнулась Мавра.
Из совета принесли пару несоразмерно огромных ключей. Бабы, увидев ключи, оживились, взволнованно зашептались, а как только Алексей с техником пошли к церкви, они тоже дружно двинулись за ними. Пока вкладывал Алексей ржавый ключ в гигантский, с коровью голову, тупорылый замок и отпирал колокольню, бабы вызывающе истово принялись молиться и старательно отпускали низкие, чуть не до снега, поклоны. Войдя в церковь, они снова, еще усерднее начали креститься и, вздыхая, поочередно прикладываться к иконам.
Алексею противно было смотреть на этих молящихся баб. Он знал, что усердствуют они притворно, что в самом деле не такие они богомольные, а некоторые совсем и не помнят, когда в последний раз в церкви были.
«Ой вы, змеи», — усмехнулся он и позвал техника в алтарь.
Потолок в алтаре отвис. В любой момент он готов был рухнуть. В алтарь бабы не пошли. По церковному закону входить туда им не разрешалось. Они толпились возле клироса и чутко прислушивались ко всему, что говорил техник.
— Служить в этом помещении решительно нельзя, — твердо заявил он и, уходя, еще раз тревожно покосился на потолок.
Техник измерял церковь вдоль и поперек, стучал кулаком в стены, заглядывал под ощеренную штукатурку, откуда потихоньку сыпалась желтая пыль гнилушки, посмотрел на дыру в потолке, в которую этим летом провалился кровельщик, сломав себе руку.
За техником неотступно ходили бабы и зорко смотрели, что он делал.
Скоро все было осмотрено, измерено, простукано. Напоследок оглядев еще колокольню, угол которой так накренился, что выщелкнулись бревна, техник вместе с Алексеем и Скребневым, в сопровождении свирепо настороженных баб, направились в клуб. Едва вошли туда, как за ними ринулись и бабы. Алексей кивнул Афоньке, тот закричал на них: «Ку-уда?» — и перед самым их носом запер дверь на крючок.
— А старосты все нет, — вспомнил Алексей.
— Он и не придет Ему только баб надо было взбулгачить.
Не успели подсчитать, во что обойдется ремонт церкви, как в дверь сначала тихо, затем громче и настойчивей застучали. По шуму голосов не трудно было догадаться, что баб собралось еще больше. Скоро все немудрящее здание клуба задрожало от сплошного грохота.
— Давайте некоторых включим в нашу комиссию, — предложил Алексей.
Решили впустить Авдотью, Мавру и Секлитинью: главных церковниц. Не успел Алексей открыть дверь, чтобы вызвать их, как бабы с визгом хлынули в дверь.
— Куда вас! — крикнул Алексей и с растерянной торопливостью принялся выталкивать их.
Он повел разговор через дверь. Но голос его не был слышен. Стоял гул и угрожающая ругань. Алексей принялся сам стучать в дверь. Одна баба, стоявшая, видимо, возле двери, крикнула:
— Эй, не орите! Баить с нами хотят.
Шум замолк.
— Тарасова Мавра здесь? — крикнул Алексей.
— Мавра! — сразу подхватило несколько голосов из сеней.
— Ма-а-авра-а! — передалось на крыльцо.
— Ма-а-авра-а-а! — совсем далеко и приглушенно послышалось на улице.
Алексей догадался, что теперь собралась толпа, пожалуй, чуть ли не со всего села. Ясно было, что многие пришли сюда не только ради церкви.
Мавру отыскали. Отыскали и Секлитинью с Авдотьей. Всех их пропустили к двери, у которой стоял Алексей… Прежде чем впустить, он предупредил баб:
— Кроме них, никто не старайтесь. Эту тройку включаем в комиссию.
— Чего они поймут? — раздался женский голос.
— Как доймут, так поймут, — складно разъяснил мужской голос и звонко расхохотался.
За дверью начались наказы:
— Тетка Мавра, не вздумай сдаваться!
— Авдотья, гляди, — живыми не выпустим!
— Секлитинья, ключи не отберете — волосы выдерем!
Тройку впустили. Сначала они вошли храбро, потом вдруг растерялись. Ни одна из них до сего времени не была еще в клубе. Стыдом считалось заходить сюда степенным бабам и старухам.
— Садитесь, товарищи, — любезно попросил их техник. — Усаживайтесь, пожалуйста.
Обстановка ли так подействовала, или любезность техника, но только пыл с баб слетел. Главное, эта тишина: Там, на улице, что? Галдеж, ругня, крики. А тут ласково: «Усаживайтесь, пожалуйста».
— Давайте, зачем нас звали, — первой заговорила Авдотья.
— Сию минуточку, — ответил техник. — Так вот, товарищи гражданки…
Техник говорил только о технической стороне и совсем не заикался о приспособлении церкви под школу или больницу.
— Зданию грозит развал. Потолок совсем сгнил. Стены, сами видели, какие. Колокольня накренилась на три: градуса к северу, достаточно маленького сотрясения — и она рухнет. Не починка нужна, а фундаментальный ремонт. В таком здании я как техник не могу разрешить, скопления народа.
За дверями чутко прислушивались ко всему разговору. То и дело слышались досадные окрики: «Да тише вы там!» Туда в точности передавалось все, что говорилось, здесь. И едва техник упомянул, что фундаментальный ремонт обойдется в семь с половиной тысяч, как за дверями словно снаряды лопнули. Но кто-то зычно проревел:
— Подождите орать! Слушайте, что наши им скажут!
Говорила Авдотья. Она средних лет и в девках, видно, считалась красавицей. Как только заговорила, щеки ее: густо покрылись румянцем, голос задрожал:
— Товарищ техник, верующим такая сумма не под: силу… За эдакие деньги можно новый храм выстроить. Вы, товарищ техник, не так высчитали. Вы хотите отпугнуть, чтобы мы сами отказались.
— Давайте вызовем другого техника, — проговорил Алексей.
За Авдотьей взволновалась старуха Мавра. Помня, что она не на улице, всячески старалась унять свой звонкий голос. Но это ей плохо удавалось.
— И-их, со-окол! — крикнула она. — Да на кой ее чинить? Нам чтобы простояла еще годков пяток, а там бог с ней. Может, сами откажемся и с рук на руки передадим вам. А может, за это время все и подохнем, Только потолок бы чуть поправить. Вон заднюю стену, видали, как отделал Гаврила…
— И украл двести целковых, — перебил Алексей.
— И бог с ним. Он, а не ты, перед господом будет отвечать. И так сказать, небось мы ему жалованья не платим. Где человеку за свои хлопоты взять?
Секлитинья тоже не из молчаливых. Да и как смолчать, если за дверями слушают сотни ушей. Обвела Секлитинья помещение глазами и вздохнула.
— Ишь у вас как тут гоже! Вам-то вот есть где повеселиться, а нам и приткнуться негде. Только и отведешь душеньку, что в храм божий сходишь.
— Стало быть, вам церковь вместо клуба? — спросил Скребнев.
— У старух нет ничего.
— Приходите сюда.
— Чуть бы помоложе, потопали не хуже.
Тогда начал Алексей. Он убеждал, что такому большому помещению без толку стоять нельзя, что здание школы тесно, нет никакой в селе больницы, нет даже фельдшерского пункта, а болезней — лопатой греби.
— Отремонтирует сельсовет здание церкви, устроит в одной половине школу, в другой — больницу. Не придется тогда ездить в Алызово. Как прихворнется какой старухе — сюда.
Говорил Алексей мирно и убедительно, и чем больше говорил, тем заметнее было, что бабы, хотя туго, все же склонялись к закрытию церкви. Но чем больше соглашались депутатки, тем громче слышался шум за дверями. Скоро снова послышались стуки. Алексею стало ясно, что этих баб уговорить особого труда нет, но как уговорить ту ораву, которая собралась на улице? В конце концов весь этот разговор Алексей счел бесполезным. В двери били, казалось, уже не кулаками, а поленьями. Скоро дверь хрястнула, и в клуб лавиной хлынули бабы.
В первую минуту они тоже оробели. Передние начали пятиться, но задние напирали на них, подбадривали:
— Не бойтесь, не бойтесь! Все идите! Дружней держитесь!
Клуб набился так, что стоять было негде. Три депутатки, облегченно вздохнув, быстро исчезли в толпе, а комиссия перебралась на сцену.
Тревога охватила Алексея.
Надо немедленно открывать собрание, пока не разбушевались бабы Настроение у них воинственное.
Пристально всматривался Алексей в лица баб. Но на какую бы ни посмотрел, она или отворачивалась, или смотрела вызывающе злобно.
Собрание открывать пришлось не Алексею. Открыла его Пава-Мезя, крикливая и бестолковая старуха. Весь свой век мытарилась она по чужим людям. Ни лошади, ни коровы у Павы нет, а в грязной избенке теснились четыре внука, оставленные снохой, которая, как только убили ее мужа на колчаковском фронте, скрылась куда-то. Паву всегда в первую очередь снабжали хлебом из комитета взаимопомощи, о ней первой заботился сельсовет, чтобы нарядить кого-нибудь запахать землю, в жнитво — скосить, привезти снопы и обмолотить. Паве первой бы надо вступить в колхоз, но она оказалась самой злобной противницей его, всюду громче всех кричала против и сплетни сочиняла ядовитее, чем Варюха-Юха. За церковь же обещалась любому глаза выцарапать.
Только взглянул на нее Алексей и строго покачал головой, как она звонко крикнула:
— Что на меня глаза уставил? Говори, зачем наряжали?
— Кто вас наряжал? — быстро спросил Алексей.
Но бабы, стоявшие возле Павы, догадались, что старуха может проболтаться, и дружно ответили за нее:
— Никто нас не наряжал. Мы сами пришли.
— Что же вы хотите, гражданки?..
— Церкву не дадим! — закричали сразу несколько баб.
— Церковь! Будем говорить о ней. Только не шуметь. Кто хочет сказать?
Притихли бабы. А по суровым, возбужденным лицам видно было, что вот-вот снова заорут.
— Никто! Тогда слово даю технику.
Техник вышел на край сцены, в руках держал наскоро составленный акт. Бабы, не спуская глаз, уставились на него. Слушали с большим напряжением. Ждали того слова, которое взорвет их: о сумме на ремонт. Техник — человек бывалый. Слова, которого ждали, не говорил.
Нарисовав самую мрачную картину обвала церкви, он твердо заявил:
— По имеющимся у меня правам я ни в коем случае не могу разрешить открыть церковь для службы.
— А за семь тысяч можно? — крикнула Пава.
— Вот, — спокойно продолжал техник, — теперь о сумме. По моему подсчету на фундаментальный ремонт потребна сумма не меньше семи с половиной тысяч рублей.
— Ого-го! — взорвался выкрик.
— Семь тысяч!..
— Как язык повернулся?!
Алексей знал: сколько ни старайся сейчас унять, ничего не выйдет. Он сидел и равнодушно наблюдал, как орали бабы, стараясь перекричать друг друга.
Более часа сотрясал стены бестолковый гам, а когда начал стихать, Алексей встал.
— Накричались? — усмехнулся он.
— А что?
— Малость отдохните, я покричу.
— Ори, послушаем, — не то сердито, не то шутливо ответили бабы.
Первым делом, все-таки хочется знать: кто же вас собрал сюда? Очень дружно заявились. Вот если бы так ходили на собрания. Зачем вы пришли? Церковь защищать? А кто ее обижает? Стоит она, и пусть. И поп сбежал.
— Черт с ним, — перебила Пава, — другого найдем.
— Дело ваше, — согласился Алексей. — Только, гражданки, технический осмотр доказал, что в таком помещении служить вам не разрешат. Церковь надо отремонтировать. Без ремонта ничего не выйдет. Ключи находятся у меня, и я их вам не отдам. Имущество церкви принадлежит государству — стало быть, пока ключи у меня, я отвечаю за имущество. Чтобы долго не канителиться, составляйте сейчас же список верующих, избирайте комиссию. Ей поручите собрать деньги, подыскать материал, нанять плотников…
— Ключи отдай! — неожиданно крикнула Пава.
— Ключи! — раздалось дружно.
— Что ты нам, как дуракам, завел обедню!
— На смех, как глупеньких!
— Ключи отдай!
— Ключи-и!
Алексей опять терпеливо выждал, когда смолкнет галдеж, и теперь уже не мягко и ровно, как он начал было говорить, но твердо и сурово, взметнув бровью, выпрямившись, сказал:
— До тех пор, пока над церковным старостой не состоится суд, до тех пор, пока вы не составите список верующих, не соберете денег для ремонта, разговора о ключах быть не может!
— А-а, вы и в колхоз насильно загоняете, — опять закричала Пава, — и церкву насильно отбираете!
— С чьего голоса завела, Пава? — спросил Алексей.
— Свой звончее твоего, — быстро ответила старуха.
Бабы дружно захохотали.
Это еще более подбодрило Паву. Она рванулась к сцене и закричала на Скребнева:
— Эй ты! Зачем с наганом вгоняешь, а? Ко мне бы пришли, я бы вот что вам показала…
Быстро обернулась к сцене и похлопала ладонью по тому месту, откуда у нее выросли сухие ноги.
Раздался смех, свист, кто-то сплюнул, выругался, а Пава обвела всех решительным взглядом и немного отошла в сторону. Алексей сурово посмотрел на старуху. Эта выходка очень оскорбила Прасковью, которая сидела на сцене в углу и не выступала. Она была против закрытия церкви и решительно не советовала заниматься этим делом. Может быть, она промолчала бы и до конца, но поступок Павы, как кнутом, хлестнул ее. Выйдя на край сцены, она грозно уставилась на старуху. А та стояла почти рядом и несколько испуганно смотрела на нее снизу вверх. Старуха смекнула, почему так быстро и сердито вышла Прасковья. Ведь до этого сколько раз Прасковья звала ее на женские собрания, но она всячески уклонялась, ссылаясь, что не на кого внучат оставить. Кроме того, сколько раз заявлялась она в комитет просить хлеба, приходила к Прасковье, и не было случая, чтобы Прасковья отказала ей. Сейчас догадалась: своей выходкой она оскорбила больше всего Прасковью.
— Эх, тетка Пава, тетка Пава! — начала Прасковья, медленно покачав головой. — Спасибо! Как была ты причандалкой Гаврилы, так и осталась. Забыла, какой год кормим мы тебя! Забыла, сколько выдаем хлеба на твою ораву! Из потребилки получаешь первая и больше, чем какой колхозник. Отблагодарила, что говорить! И ты теперь думаешь, бабы смеются в похвальбу тебе? Дурь они твою, старую дурь твою высмеивают, а ты рада. Стыдно, тетка Пава. Внучат своих постыдись. В школу они ходят. Завтра ребятишки им все расскажут, какая у них бабушка. А от нас за твое «спасибо» тебе тоже будет спасибо. Не хочешь в колхоз — куда хошь. К Гавриле пойдешь теперь с мешком.
Паву как кипятком ошпарило. Сначала она еще вызывающе смотрела на Прасковью, пыталась что-то крикнуть, но голос не слушался, застрял в глотке, потом уже, пятясь от нее, как от привидения, спряталась за баб. Отчитав Паву-Мезю, Прасковья заодно решилась и всех отчитать.
— Теперь вы. А-яй, как дружно собрались! А сколько созывали мы вас! Все «некогда». Тут, видать, и время нашлось. Ишь за церковь схватились, поджилки затряслись. Где у вас головы? Если на плечах, вы бы не о церкви заботились, а о больнице. Да она, церковь эта, сто с лишним лет обдирает вас. Желуди, что ль, с дубков набрал поп Знаменский аль с вас и ваших отцов награбил тридцать пять тысяч? На эти денежки он трех сынков обучил. Двое из них в белой армии были, против ваших мужей дрались и, может, Павина сына укокошили. И не у одного Знаменского ваши денежки, а посчитайте, сколько вы их наклали в карманы всем попам, дьяконам да псаломщикам. Если подсчитать, за этакую ораву денег всю нашу Леонидовку можно два раза купить. Не о церкви надо кричать, а о больнице. Не Авдею этим делом заниматься. Он мастер только стращать вас разными словами о болезнях да за порошки по пуду брать. Доктор вам нужен, акушерка.
Не перебивали бабы гневную Прасковьину речь. Пользовалась Прасковья среди них большим уважением, — что удивительно было — редко ее ругали. Да и ругать-то было не за что: вся жизнь ее и вся работа на виду.
Прасковья так настроила баб, что, казалось, проголосуй сейчас Алексей о закрытии церкви, кто знает, пожалуй многие подняли бы руки, но тут внезапно вмешался Скребнев. Позавидовал ли он, что Прасковья произвела на баб такое сильное впечатление, или думал, что поможет делу, — неизвестно. А начал, как обычно: резко, решительно, обозвал баб контрреволюционерками, пригрозил арестами. А они, помня наказы мужиков: «Вам ничего не будет», опять подняли крик. Мало того, что не дали Скребневу говорить, все настойчивее и громче стали требовать, чтобы техник разорвал акт и чтобы отдали ключи. Некоторые двинулись на сцену, потрясая кулаками. В это время выступил Авдей. Он был сильно озлоблен. Речь Прасковьи задела его за живое.
Говорил он без всяких прибауток и улыбочек, хмуро насупив брови.
— Сельсовет насильственно закрыть церковь права не имеет! В семнадцатом году церковь отделена от государства. Не было декретов на закрытие церквей. Самовольничать не позволят!.. Стыдно возмущать сердца верующих! В артель вгоняют — дело другое. Там физический труд, а тут дело души. Мысли верующих оставить в покое, не трогать. Прибегать к обману массы, как делает техник, позорно!
— Техника подпоили! — взвизгнула мать Авдея.
— Подпои-и-или-и!
— Тише! — зычно осадил кричавших Алексей. — Дайте человеку высказаться.
— Сказать, подпоили, — огульно. Надо разузнать. Но смета — для запугивания. Весь ремонт плотники сделают за двести рублей. Сделают аль нет? — крикнул Авдей в толпу.
— Сделают! — ответил мужской голос.
Алексей глянул в ту сторону, откуда раздался неожиданный ответ, и кровь бросилась в лицо. Там Гаврила… Староста не замечал испытующего взгляда Алексея и тихо перешептывался с бабами, насмешливо кивая на сцену. По лицу старосты расплывалось довольство. Он не скрывал своей радости, что вышло все так, как задумал.
— Слово предоставляется церковному старосте Гавриле! — с сердцем выкрикнул Алексей.
Никакого слова Гаврила не просил. От неожиданности шагнул быстро вперед, но, опомнившись, быстро юркнул обратно. Алексей снова повторил:
— Гаврила Арсеньич, твое слово.
— Зачем? — тихо спросил тот.
— Расскажи всему народу, куда израсходовал собранные деньги. Дай отчет и не прячься.
— Я не прячусь. Вор, что ль, я? Только говорить мне тут нечего.
— Скажи, сколько на ремонт, — направил его мысль Авдей.
— На ремонт? — обрадовался Гаврила и сиял шапку. — Ремонт, православные, можно за двести целковых вполне. Эти деньги собирать не надо. У меня хранится остаток, за который хотят меня судить. Я, граждане, вчера сговорился с плотниками. Они согласны. А бревна, доски, гвозди достанем.
Алексей хотел было врасплох поймать Гаврилу, — глядь, выручил Авдей. Бабы, услышав, что деньги Гаврила не украл, а берется за них отремонтировать церковь, снова всполошились. Сквозь суматошный гам, опять, и все настойчивее, слышалось требование о ключах.
— Граждане! — во всю силу крикнул Алексей и сам не услышал своего голоса. — Я закрою собранье!
— Ключи отдай, а то клуб разнесем! — потрясали кулаками.
— Клю-чи-и!
— До тех по-ор…
— Отдай, а то силой!
— …пока не составите списка верующих, ключей вам не видать.
Он поднял лист бумаги, потрепал им и, дождавшись, когда чуть стихли, заявил:
— Вот бумага… вон стол у сцены. Пишитесь. Афанасий запишет вас. Составьте список, и ключи отдам…
— Не будем писаться, — раздались голоса.
— Кто же станет отвечать за имущество?
— Все ответим.
— Кому же ключи отдать?
— Старосте.
— Он под судом…
Гаврила поднял руку и вышел вперед.
— Православные, — заговорил он, — вы зря кричите. Председатель справедливо говорит: обязательно надо составить законный список. Без него я и сам не возьму ключей. Просьба моя, записывайтесь. Первого пишите меня.
— Запишите его, Афанасий, — указал Алексей. — Кто еще?
Молчали, тяжело и настороженно поглядывая.
— Кто хочет писаться?
Снова молчание.
Алексей улыбнулся. Он заметил, как бабы уговаривали друг друга, некоторых подталкивали к Афоньке, но они, как овцы от индюка, пугливо пятились.
«Вот это и нужно, — подумал Алексей. — Кричать — дело одно, писаться — дело другое».
— Так не хотите, стало быть? Боитесь, что придется отвечать? А отвечать обязательно придется.
— Меня запишите! — внезапно и сердито отозвался Авдей.
— Нашелся верующий, — усмехнулся Алексей. — А еще кто? Больше никого?
Но Алексей просчитался. За Авдеем так же, как и за Стигнеем в третьем обществе, сначала робко, затем все смелее раздавалось:
— И меня, и меня.
— Степаниду.
— Секлитинью.
— Мавру с Авдотьей.
— Паву не забудьте.
В списке стояло свыше пятидесяти фамилий. Были в: этом списке и колхозники, которые вошли в колхоз добровольно. Надежда на то, что от списка откажутся, рухнула. Видимо, ключи придется отдать. Мелькнула вторая надежда: никто не решится взять ключи. Старосте не отдаст, а остальные побоятся.
Когда список был составлен, Алексей вынул из кармана огромные ключи, высоко поднял их, позвенел и дрогнувшим голосом спросил:
— Кому передать?
Увидев ключи, бабы радостно взвизгнули:
— Вот они!
— Бросай в середину, кто поймает! — крикнула Пава.
— Ты уже поймала от Прасковьи, — ответил Алексей.
— Пава хотела что-то сказать, но бабы дружно расхохотались.
— Кому ключи? — опять потряс он ими. — Кто возьмет эти чекушки?
— Берите! — тревожно крикнула Мавра.
— Сама их бери.
— Мавре отдайте, Ма-а-вре!
— Зачем они мне?
Алексей еще громче позвенел и стал выкрикивать, как на торгах:
— Ну, кто охотник отвечать за имущество, — подходи!
— Да чего бояться, — смело выступила Авдотья, — берите, бабыньки!
— Бери ты их, Дуня.
— Авдотье запишите!
— Я не про себя, — испугалась Авдотья, отступая. — Мне сберегать их негде.
Алексею надоело звенеть ключами, он положил их на стол и решительно заявил:
— Довольно! Видно, вы только кричать мастера, а отвечать не хотите. Ключи останутся в сельсовете.
Бабы растерянно загалдели. Начались упреки, уговоры. Каждой непременно желалось, чтобы ключи взяла другая. Кто знает, возьми их, вдруг случится что-нибудь и придется отвечать? И коль потянут к ответу, баб не созовешь, и никто из них не заступится. Скорее они же и осудят. «Раз сама взяла, вот и отвечай». А там и в самом деле, может быть, Гаврила еще что-нибудь украл?
— Собрание считаю закрытым! — внезапно объявил Алексей и, сунув ключи в карман, решительно направился со сцены.
— Это как? А ключи? — метнулись к нему бабы.
— Вы что, спали?
— Отдай их нам, а мы сами определим — кому.
— Этот номер не пройдет. Я сейчас хочу знать, кто будет отвечать за церковное имущество.
Возле книжного шкафа громче всех шумела кучка женщин. Среди них были церковный староста и Авдей. Они горячо и торопливо кого-то в чем-то убеждали. Скоро вся куча дружно направилась к сцене, толкая впереди себя Марью.
Алексей догадался: Марью уговорили взять ключи. Шла она к сцене, как невольница. Хотя ее и подбадривали, но лицо было испуганное.
— Марье отдай! — в один голос потребовали бабы.
— Хорошо, — медленно вынимая ключи, согласился Алексей. — Марье… Граждане, слушайте, — обратился он ко всем, — сельсовет ключи отдает Марье. Афанасий, запиши, и вы запомните — ключи вручают Марье Петровне Кругловой.
— Будет пугать-то, — послышался чей-то голос.
Но Алексей уже обратился к Марье и, в упор глядя ей в глаза, раздельно сказал:
— Вот, гражданка Круглова, при всем народе я как председатель сельсовета передаю тебе два ключа от церкви. Один — этот вот — от колокольни, а второй — поменьше — от самой церкви. С того момента, как я передал тебе ключи, всякая ответственность за церковное имущество возлагается на одну тебя. Слышишь, Марья?
— Слышу, — едва ответила она, еще более бледнея.
— Вот и хорошо, что слышишь. На, получи!
Но, вместо того чтобы протянуть руку за ключами, Марья попятилась назад.
— Нет… нет… я… Я нет… — и затрясла головой.
Бабы, напряженно следившие — возьмет Марья ключи или нет, услышав ее отказ, еще настойчивее принялись подбадривать:
— Бери, Марья, бери! Машенька, бери.
— Он стращает тебя, а ничего не будет.
— Все отвечать будем, не ты одна.
Ключи взяла не Марья, — слишком дрожали у нее руки. Взяла ключи мать Авдея, черная горбоносая старуха. Она неожиданно и резко выхватила их из рук Алексея и тут же насильно сунула в дрожащие руки Марьи.
— Чего, дура, боишься?
Испуганно глянула Марья на два больших ключа и, как горячие угли, выставив их впереди себя, понесла из клуба. Мать Авдея, воспользовавшись тем, что Афонька зазевался, быстро подцепила у него со стола список, рванула пополам, бросила лоскуты бабам и весело крикнула:
— Рвите дьяволову грамоту!
Бабы поймали клочья и радостно принялись рвать список.
Афонька настолько опешил от неожиданной выходки баб, что с места не смог сдвинуться. Лишь вертел карандаш в пальцах да смотрел, как бабы рвали и топтали составленный им список. Авдеева мать, обрадованная своим успехом, двинула на Афоньку стол, хотела прижать парня к сцене, но он, придя в себя, так озлобленно двинул стол обратно на старуху, что та едва на ногах удержалась. Сверкнув глазами и что есть силы выругавшись, он схватил табуретку.
— Бабы! — крикнула Мавра. — Этот дурак убьет кого-нибудь.
— Убье-ет! Уходите!..
Скоро возле клуба не было уже ни одной бабы. Только и остался до желтизны измятый снег, похожий на мокрый песок.
Не было еще таких неудач, которые так волновали бы Алексея. Что в сущности произошло? Пустяки. Но Алексею казалось, что бабы, победив его в малом, непременно захотят большего. Он боялся, что они начнут, и очень настойчиво, уговаривать мужиков, чтобы те немедленно выходили из колхоза. И представилось ему, что отдал ключи не от церкви, а от колхоза. И кому отдал? Толпе оголтелых баб.
Мрачное настроение не оставляло Алексея до самого вечера. Стыдно было идти в сельсовет. Боялся, что там кто-нибудь из мужиков начнет над ним подсмеиваться.
Не меньше терзаний приняла и Марья. Когда в сопровождении баб шла домой, еще чувствовала себя бодро. Бабы успокаивали ее, в случае чего обещались стать за нее горой, а как довели до крыльца — врозь. И осталась Марья одна. Домашним кто-то донес уже, что ключи от церкви взяла их сноха. Встретили домашние Марью сердито. Суровый свекор обозвал сноху дурой.
— Вместе с Гаврилой в острог сядете. Он проворовался, а ты будешь отвечать за него.
Марья и обедать не села. Положила ключи в свой сундук, села на него и угрюмо уставилась в пол.
— Ишь выбралась! Глупее тебя не нашлось, — ворчала свекровь.
— Голову проломлю! — обещал муж.
В сельсовет Алексей пошел поздно вечером. Там были Скребнев, Петька и секретарь сельсовета. Каждый занимался своим делом. Алексей прошел к столу, косо посмотрел на Скребнева, который торопливо что-то писал.
Через некоторое время открылась дверь. Густо облепленная с ног до головы снегом, показалась Марья. Она остановилась в нерешительности. Затем, пересилив смущение, шагнула к Алексею, вынула тяжелые ключи и, протянув их, еле слышно проговорила:
— Христа-ради, возьми.
Алексей притворно сердито ответил:
— Обратно мертвых не носят.
— Жгут они, жгут! — готовая разрыдаться, вскрикнула Марья. — Возьми… Не нужны они мне.
Сельсовету тоже не нужны. Ключи записаны за тобой, и ты отвечаешь за церковное имущество.
— Господи, да что же мне, дуре, делать? Домой с ними глаз не показывай.
— Что хочешь, дело твое, — сказал Алексей и принялся просматривать бумаги.
Марья постояла некоторое время, тяжело вздохнула и вышла.
От мрачного настроения у Алексея и следа не осталось. Он углубился в бумаги. Скребнев принялся просматривать свою корреспонденцию.
Народу никого не было, и только сейчас, ночью, можно спокойно работать.
Когда собрались уже уходить, внезапно, как ветром, распахнуло дверь. На момент показалось лицо женщины, и не успели понять, в чем дело, как над их головами что-то прозвенело, ударило в чернильницу, и дверь снова захлопнулась. В сенях по доскам послышался торопливый топот ног.
…На столе, выпачканные в чернилах, лежали тяжелые, похожие на два засова, церковные ключи.
Под утро
О том, что Марья в полночь заявилась в сельсовет и бросила ключи, бабы узнали быстро. Но никто из них не только в сельсовет не пошел, а даже по избам об этом говорили мало. Словно никакого бурного собрания перед тем не было. Зато Скребнев снова приободрился и немедленно предложил снять колокола.
— Сбросить их — раз плюнуть, — говорил Илья, — но ведь соберутся рыжие полушубки, и опять канитель. Подождем. Никуда от нас это дело не уйдет. Весной сами бабы закроют.
— Товарищ, — уставился на Илью Скребнев, — ты обязан знать, что самотек не только в колхозном, но и в антирелигиозном деле крайне вреден. Врага надо бить в лоб.
— Ну хорошо, — поспешно, боясь как бы Скребнев опять не принялся разглагольствовать, согласился Илья, — но кто же полезет колокола снимать?
— Найдем, — уверенно заявил Скребнев. — Если ты как кузнец боишься, то я как уполномоченный сам полезу. Не в первый раз мне. Технику снятия колоколов хорошо знаю.
— Куда ни шло, я тоже полезу, — соблазнился Афонька.
— И я, — несмело заявил кривой Сема, косясь на Алексея.
— Вот уже трое, — обрадовался Скребнев. — А там еще найдутся энтузиасты. Надо в каждом деле найти главное звено, ухватиться за него и тащить всю цепь. В данном случае главным звеном являются колокола. Сняв их, мы поставим людей перед фактом.
Спорили недолго. Решили колокола снять завтра же ночью, чтобы население не видело. Петька намекнул, что он тоже не прочь забраться на колокольню. Скребнев совсем ободрился.
— А ты, — сказал он Алексею, — хотя и не соглашаешься, но как председатель сельсовета должен быть на месте действия.
— К церкви я не пойду, а в сельсовете буду.
Придя домой, Алексей все рассказал Дарье. Она забеспокоилась и взволнованно упрашивала, чтобы он не вмешивался в эту канитель.
Дарья чувствовала себя нездоровой и жаловалась на боль в пояснице. В Алызове, куда недавно ездила, акушерка сказала, что роды будут тяжелые. Советовала обязательно приехать родить в больницу и ни в коем случае не звать повитух.
Смутную тревогу испытывал и Алексей. Всячески старался оберегать жену, исполнять самые малейшие ее желания, а главное — ничем не волновать. Правда, все это ему удавалось плохо, потому что времени совсем не было. Приходилось видеть Дарью или поздно вечером, или рано утром.
В полночь пришел Афонька. Он разбудил Алексея, взял у него ключи и передал, что Скребнев просил прийти к церкви. Дарья опять принялась отговаривать Алексея.
— Да нет же, не пойду. Спи знай.
Дарья снова заснула. А он, полежав некоторое время, тихонько встал, осторожно собрался и неслышно вышел на улицу.
Тьма. В избах ни огонька. Ни ветра, ни вьюги. Тихо в улицах. Только снега, одни снега! Навалены сугробы у изб и мазанок, лежат они на соломенных крышах, и даже стекла окон подернуты мохнатым льдом.
Проходя мимо церкви, Алексей посмотрел на нее и пошел в сельсовет. Зажег лампу, поставил в простенок, чтобы свет не виден был с улицы, и уселся за стол, но не просидел и минуты, как потянуло глянуть, что же они там делают.
Вышел в сени, прислонился к притолоке и напряженно стал присматриваться к церкви. Но там во тьме никого не было видно.
Снова вошел в сельсовет, продул в мохнатом стекле волчок и уставился в него. Но стекло быстро застывало.
В сенях послышались шаги. Вошел Илья. Голова укутана башлыком, в руках мешок, набитый чем-то увесистым и громоздким.
— Садись, — указал Алексей на табуретку. — Что там?
— Работают, — усмехнулся Илья.
— Как ты полагаешь, зря взялись?
— Теперь поздно думать. Взялись, надо кончать.
— Что же, помочь им хочешь? — указал Алексей на мешок.
— Делать, так делать сразу.
— Я решил не ходить.
— Управимся без тебя.
Кузнец ушел. Алексей проводил его из сеней, посмотрел вслед, и его забил нервный озноб. Вспомнилось, как однажды, еще в ребятах, они гурьбой решились забраться к попу в сад за яблоками. Алексей отговаривал товарищей, они обозвали его трусом, и он в конце концов согласился хотя и не лезть в сад, но стоять за углом, поглядывать. Тогда тоже била его лихорадочная дрожь.
Вот и сейчас. Он так же стоит за углом и подсматривает. Несколько раз выходил в сени, на крыльцо. Даже направился было идти к церкви, но, вспомнив слово, данное жене, вернулся.
Пришел Петька. У него блестели глаза:
— Пойти мне туда аль нет? — спросил он.
— Дело твое.
— Шут с ней, что будет!
И Петька ушел.
Немного спустя Алексей вышел на крыльцо, а с крыльца ноги сами повели его к церкви.
Афонька и кривой Сема тащили два бревна к ограде.
Бревна бросили возле колокольни. Сверху из окна спущен канат. Бревна эти надо втащить на колокольню. Алексей помог прихватить за конец одного бревна канатом и сам направился к приотворенной двери. Вошел в нее, остановился перед лестницей, ведущей наверх. Не раз лазил он в детстве на эту колокольню, и три лестницы, казалось, имели такое количество ступенек, что и сосчитать трудно.
На потолке слышалась возня, скрип промерзлых половиц, тревожный шепот.
— Кто лезет? — окликнули Алексея, когда он высунул голову.
— Долго возитесь! — подбадривающим голосом упрекнул он их.
На колокольне были Скребнев, Петька, Илья, Никанор, Сатаров и, что удивительно, еще Митенька. Тот, увидев Алексея, дыхнул на него водкой и радостно обещал:
— Мы, Алексей Матвеич, за один момент сбросим их. Р-раз, и нет. У нас как? Р-р-раз…
Колоколов три пары. Первая — самые маленькие — висят на перекладине восточного окна; вторая — в три и семь пудов — на северном, а в самой середине — два крупных, в двадцать пять и семьдесят четыре пуда. Эти колокола, висевшие на толстых дубовых бревнах, прикреплены были к ним грубыми, массивными обоймами старой кузнечной работы. Главная трудность — снять большие колокола. Для этого надо отвинтить гайки от стержней, просунутых в их уши, выбить стержни, затем на канатах тихо спустить колокола на бревна и, двигая к одному из окон, наличники которого выворачивал ломом Сатаров, спихнуть их так, чтобы они не задели за карниз крыши, а рухнули вниз, в сугроб. Вторую пару легче сбросить. Трехпудовый можно даже одному человеку взять за края и опрокинуть вниз; семипудовый опустить на толстую доску, выдвинуть конец ее наружу, и колокол слетит с нее, как мерзлый пласт с лопаты. О маленькой паре и заботиться нечего. Один колокол снял Петька, второй — Скребнев. Их, колокола, забросили на потолок колокольни.
А на улице заметно светало. Уже видны надписи на колоколах. Алексей все время стоял у окна, выходившего на село. И когда согнало пелену тьмы, перед Алексеем развернулась полная картина Леонидовки, укутанной в снега. Далеко-далеко — влево на бугре — виднелся выселок Камчатка. Еще дальше, скрываясь в овраге, чуть виднелся верхний конец четвертого, самого дружного, колхозного общества. Ближе, властно распахнув рукава улиц поперек села, лежало третье, самое богатое и самое большое общество. Железные крыши их тоже засыпаны снегом. Совсем близко Гореловка — второе общество. В нем две улицы, расходящиеся, как стороны тупого угла треугольника. И последняя, самая длинная, изогнутая, бедняцкая улица первого общества. Один конец ее упирался в Левин Дол, второй — под откос на гору, где почти и смыкался с Камчаткой. Чуть правее стоит, укутанный пухлым снегом, гореловский лес. За лесом кладбище, но его не видать.
— Зацепили, что ль? — тихонько окликнул сверху, из окна, Сатаров.
— Готово, — ответили ему снизу.
Вчетвером ухватились за канат и начали поднимать бревно. Шло оно ровно и хорошо, пока не уперлось в выступ карниза. Бревно немного опустили, пытались отвести в сторону, но, как только опять равнялось с карнизом, снова застревало. Провозились долго, наконец разозлились, рванули за канат, раздробили бревном доски карниза, вздернули железные листы кровли и втащили. Со вторым бревном возни было меньше. А светало все сильнее. Над крышами кое-где уже курился дымок. Пели петухи.
Уложить бревна с одного подоконника на другой не трудно, только времени потерянного не наверстать. И все заторопились.
Сатаров, выворотив-таки притолоку, дубовой киянкой принялся выбивать клинья из ушков трехпудового колокола. Но клинья крепко приржавели. Ударить бы железным молотком, — колокол и без того гудел. Сатаров взял чурку, наставил ее в клин и отчаянно хватил по ней железным молотком. Третий колокол очутился на полу. Скребнев стал быстро снимать язык у семипудового, но Илья предложил укрепить сначала бревна, на которые должен быть спущен самый большой колокол. Кузнец сидел верхом на балке и старался отвинтить толстые гайки. Но гайки не поддавались. Тогда вынул из кармана цинковую фляжку с керосином, плеснул на винты, перебрался на другую балку, на которой висел двадцатипятипудовый, и там проделал то же.
— Гоните, ребята! — торопил Алексей, вслушиваясь, как все чаще и чаще скрипели вереи колодцев и кое-откуда уже доносился бабий говор. — Может быть, лучше нам это дело оставить до завтра? Если промолчим, никто не догадается.
— А притолока разворочена? А карниз сорван? — ответил Илья, сердито отвинчивая гайку. — Народу только глянуть…
Несмотря на сильный мороз, все работали в пиджаках. От Митеньки даже пар шел. Митенька забрался под большой колокол и ворочал там тяжелый язык. Что он с ним хотел сделать? Одному не только не вытащить, но и снять невозможно. А все-таки старался.
Тревожнее вглядывался Алексей в улицы. Скоро заметил: с крыльца недальней избы вышел старик Митин. В руках у него трехрогие вилы, под плечом — вожжи. Видно, на гумно собрался. Мимоходом глянув на церковь, он привычно занес было руку перекреститься, да так, в изумлении и опустил ее. И сам быстро вернулся в избу. Пугливая догадка мелькнула у Алексея: вероятно, старик заметил что-то. Может быть, его, Алексея, стоявшего в пролете окна, может быть, Афоньку с кривым Семой, а возможно, и конец каната, свесившийся с окна.
— Афонька, — крикнул Алексей. — Схоронись!
Сам торопливо отвязал канат и бросил вниз.
— Мужики, нас заметил старик Митин.
— Быть не может! — испугался Никанор. — Ты, Алеша, гляди. Ребята, торопитесь. Товарищ Скребнев, говорят, заметили нас.
— Мы в один миг. Факт налицо! — решительно заявил Скребнев.
От волнения Илья никак не мог свернуть с места вторую гайку. Все углы у нее сорвал, а она от времени вросла. Обозленный, шептал он гайке такие слова, в которых не раз когда-то в этой же церкви каялся попу.
Возле лобачевского колодца собрались три бабы. Варюха-Юха что-то им рассказывала. К ним, болтая ведрами на коромысле, быстро зашагала сноха Митиных. Алексей знал, что у Митиных есть свой колодец, — зачем же она пошла на чужой? А она шла торопливо, то и дело искоса из-под шали, съезжавшей на глаза, оглядывалась на церковь. Бабы, заметив ее, насторожились. Юха умолкла. Подбежав к бабам, сноха зашептала что-то, и тогда все они сразу, как по команде, повернули головы к церкви. Зачерпнув воды, сноха как ни в чем не бывало вскинула коромысло, зацепила ведра и спокойно, чуть колыхаясь, пошла домой. А бабы моментально исчезли от колодца. Скоро они одна за другой вынырнули из своих семей и побежали по соседним избам. И почти за каждой тут же, испуганно, словно горела изба соседа, выбегали бабы, на ходу набрасывая полушубки. Через некоторое время не спеша выходили мужики. Но никто из выбежавших к церкви не шел. Группами собирались или возле чьей-нибудь избы, или выходили к дороге, на середину улицы. Редкие из них, да и то украдкой, поглядывали на церковь.
— Товарищи, — шепнул Алексей, — нас в самом деле заметили. Сейчас же или выметайтесь с колокольни, или прямо на глазах у всех сбрасывайте колокола. Вопрос…
Не успел досказать, как тишину морозного утра прорезал такой истошный визг, будто за кем-то погнались с ножом. От мазанок с нижнего конца улицы выметнулась обтрепанная фигура и, непрерывно визжа, тронулась к церкви. Это была Милок. Откуда ее вынесло? На крик, как на всполошный звон, торопливо выбегал народ, смелее выходили бабы на дорогу, решительнее поглядывали мужики на церковь.
— Долой, товарищи! — крикнул Алексей. — Я бегу вниз.
— Бросаешь нас? — сердито упрекнул вспотевший Илья и с такой силой повернул огромный ключ, что гайка, хрустнув, наконец-то подалась.
— Не бросаю, но слышишь?
Крик глупой девки становился все визгливее и громче.
— Вместе отвечать, — отирая пот со лба, проговорил кузнец и приловчился сразу вышибить стержень, но, заметив, что язык еще не вынут и если опускать колокол, то может произойти звон, Илья крикнул Митеньке:
— Что же ты, черт сухой, без толку возишься? Доску-то отвязал?
— Забыл! — воскликнул Митенька и вылез из-под колокола.
Второпях или как, но, вместо того чтобы перешагнуть через доску, к которой привязан был язык колокола, Митенька поскользнулся и рухнул на нее. Удар в колокол настолько был силен и внезапен, что Илья упал с балки вместе с ключом и фляжкой керосина.
— Э-эх, ты, сухая… — сквозь гуд выругался кузнец.
Митенька не сразу вскочил с доски. Он испуганно забарахтался на ней, хватал руками за веревку языка, и колокол несколько раз всполошно прогудел.
Моментально бросили работу и застучали вниз по ступенькам. В колокольне, под лестницей, растерянные, стояли кривой Сема и Афонька. За дверями отчетливо слышался гул ругани. Алексей выглянул в щель двери. Толпа баб, среди которых много было и мужиков, стояла перед входом в ограду.
Находившиеся в колокольне оробели. Они не могли решить, куда лучше податься. Или здесь стоять, или опять на колокольню лезть, или отпереть церковь и туда. Особенно струсил Скребнев. Он почернел лицом, и его трясло, как голого на морозе.
Сколько бы времени простояли они в колокольне, неизвестно, если бы не услышали, как мать Авдея закричала:
— Эй, бабы, какого черта! Давайте запрем их. Накидывай петли на дверь. Пущай они там с голоду сдохнут, окаянна их сила!
— Запереть! — подхватили голоса.
Первым вышел Алексей. Он решительно направился в самую гущу баб и спокойно спросил их:
— В чем дело?
От такого неожиданного вопроса бабы переглянулись, некоторые фыркнули, захихикали. К нему подошла Пава-Мезя. Скорчив рожу и скособочась, она всплеснула руками:
— Ма-атушки-и, ба-атюшки, ишь ты, «в чем дело». Да у вас-то, паралик хвати, у самих, в чем дело ни свет ни заря?
— Украдкой хотели, не вышло! — крикнул кто-то.
— Звякнуло!
— Нечистый попутал!
Увидев Митеньку, выходившего из колокольни, несколько баб радостно закричали:
— Гляньте-ка, с ними и сухой был… Перекинулся. Ах, дьявольщина! Ну-ка, бабы, с него…
И моментально обступили Митеньку. Когда обступили его, то и остальные оказались в кольце. А женщины прибывали. Уже шли из других обществ. Яростно галдя, привалили горлопанки третьего общества. Мужики, которые шли позади них, остановились у кооператива. Быстро собралась толпа. Алексею стало ясно: эта орава запросто не разойдется. Положение оказалось хуже, чем позавчера. Разве всех перекричишь? И о чем с ними говорить? Окруженный кольцом баб, большинство которых прибежало из третьего общества, он решил стоять и никому ничего не отвечать. Сквозь гул голосов до него доносилось крепкое отругивание Ильи, слышал, как матерился Афонька и как Скребнев обзывал баб оппортунистками. Может быть, этим бы все дело и кончилось, разве опять отняли бы ключи, но сквозь густую толпу кто-то старательно проталкивал к нему Милка. У нее было страшное лицо, красные глаза.
— Аниську пустите, Аниську! — кричали бабы.
— Анисьюшка родная! Куда теперь молиться пойдешь?
— Колокола сбросили, Анисьюшка.
И без того уже разозленную девку бабы натравливали на Алексея. Он знал: эта девка способна на все, что только ей скажут. Уговорить ее невозможно. Он стоял, отвернувшись от нее. А она уже перед ним. Пытался отступить, но бабы не пускали его. И он слышит ее тяжелый хрип.
— Смерть, смерть! — крикнула она и грохнулась ему под ноги.
Алексей шатнулся, хотел было отступить, но кольцо баб крепко стиснуло его, кто-то толкнул в спину, и он, нечаянно наступив на Аниську, едва удержался от падения. Девка забилась внизу, а бабы, не обращая внимания на валявшуюся в ногах Аниську, принялись рвать на Алексее полушубок. Скоро слетела шапка, и кто-то забросил ее через головы далеко наотмашь.
— Бабы, вам ничего не будет! — подбодрил мягкий голос.
— Влейте ему, бабы, влейте веселее! — раздалось почти рядом.
На паперти трепали кривого Сему и Афоньку. Особенно напали на Сему. Старались свалить с ног, но он не поддавался. Нескольких он сшиб в снег — бабы наступали все решительнее, толкали в бока, хватали за бороду. Скоро он нырнул в колокольню, схватил там доску и показался с ней в дверях. Но бабы быстро хлопнули дверью, наложили петлю и Сему заперли в церкви.
К воротам ограды прижали Скребнева.
— Бабы!.. Гражданки, — кричал Скребнев, отбиваясь, — не я виноват, не я! Председатель настаивал. Ключи-то у него были. Я… я не хотел, гражданки.
Но его не слушали. Они ловчились подставить ему ногу и свалить в снег. Тогда он выхватил из кобуры револьвер и дал вверх два выстрела. Бабы шарахнулись. Скребнев бросился было бежать, но навстречу ему — Прокоп.
— Ты, адиёт, жив? — широко расставил он огромные руки.
Увидев Прокопа, Скребнев повернулся к церкви и забился в угол между колокольней и выступом.
— Бейте его, бабы! — крикнул Прокоп. — За такого адиёта сто грехов прощается!
Испуганный Скребнев стоял без шапки, в волосах курился снег. Пола от пальто оторвана, барашковый воротник свис на плечо.
— Не подходите!.. Стрелять буду! — хрипел он.
Прокоп, указывая ему на баб, усмехнулся:
— Бей их, бей! Оставь детей сиротами! Бабы, вы слышите? Адиёт стрелять вас хочет. Вот стерьва!..
Это окончательно распалило баб. Осмелев, снова двинулись они на Скребнева — и вот-вот схватить бы, но выстрел снова прогремел над головами. Передние присели на снег, распустив полушубки, как клухи над цыплятами, остальные подались кто куда.
Охотник Прокоп спокойно обратился к стоявшему с ним рядом мальчишке:
— Ванюшка, сбегай за ружьем. Я его сам, как бешеную собаку, пристрелю.
Над головой Скребнева просвистел кирпич. Пролетел мимо, ударил в угол церкви, и на голову уполномоченного посыпались красные осколки.
Где-то одолевали кузнеца, но он разорвал три полушубка, со многих сдернул шали и разбросал их.
Возле церковной сторожки лохматый Кузьма, брат Алексея, схватил за грудки Никанора и, рыча на него, все хотел ударить.
— А ты ударь, Кузьма, ударь, — говорил ему Никанор.
— А что мне за это будет? — грозно спрашивал Кузьма.
— Да ничего не будет. Спасибо скажут.
Афонька, свалив с ног полдюжины баб, ускользнул из толпы и побежал к Дарье:
— Алексея треплют!
Охнув, Дарья торопливо набросила шубу и, не чувствуя ног под собой, побежала к церкви. Увидев ее, некоторые бабы злорадно закричали:
— А-а, вот и сама прибежала! Только тебя и не хватало тут.
— Где он? — смертельно бледнея, спросила Дарья.
— А вон!
Кто-то взял ее за руки и потащил к толпе.
— Зачем пришла? — злобно выкрикнул Алексей, увидев жену.
— Алеша, милый! Говорила — не ходи!
Он попытался было вывернуться, но сзади схватили и так дернули, что он упал. Бабы с визгом насели на него, некоторые прокричали:
— Мала куча!
Дарья бросилась в этот копошащийся ком людей и остервенело принялась хватать баб за полушубки, за волосы, царапала им лица и сама отчаянно визжала. Но сзади на нее набросились, оторвали от кучи и толкнули к другой невдалеке стоящей группе. Толчок настолько был силен, что Дарья не удержалась и головой врезалась в толпу баб. Те, не дав ей опомниться, оттолкнули ее обратно. Оттуда, сильно ударив в грудь, снова отбросили. Особенно старалась Юха.
Ефим Сотин, стоявший у кооператива вместе с группой мужиков, увидав, как избивают Дарью, отошел и кому-то насупленно бросил:
— Пойду отсюда.
— Знамо, иди, — посоветовали ему, боясь, что, если сам Сотин вступится в драку, добра не видать: убьет.
Он вышел из толпы, торопливо зашагал к своей избе, но, словно вспомнив что-то, завернул к углу правления. Там стояли сани. Подошел к ним, нагнулся, взял в руки оглоблю, как бы осматривая, потом так дернул ее, что сразу оборвал завертку. Вскинув оглоблю на плечо, широко взметывая толстыми ногами, двинулся на ту самую толпу, которая избивала Дарью. Сотин зарычал, быть может первый раз в жизни выругался, тяжело и неуклюже:
— Эй… убью!!!
Увидев Сотина, да еще с оглоблей, бабы замерли. Юха взвизгнула:
— Окаянщина, сам Ефим! Разбегайтесь, бабыньки, убьет!
Не сознавая того, что действительно может сшибить сразу с кого-нибудь голову, Сотин принялся размахивать оглоблей. Страшное орудие, прорезая воздух, со свистом носилось над головами. Там, где взметывалась оглобля, от одного лишь воздуха кувыркались бабы в снег. Следом за Сотиным выступали и другие колхозники на подмогу, и скоро возле Дарьи, лежавшей без движения, уже не было никого. Отступили и от Алексея. Он бросился к жене. И несколько из тех же баб, которые только что избивали Дарью, подошли, бережно взяли ее и понесли в клуб.
Сотин направился к Скребневу. Тот все еще стоял, прижавшись в угол. Кто-то угодил ему кирпичом в грудь, и он, почти задыхаясь, одной рукой ухватился за нее, а другую, с маузером, низко опустил.
Прокоп, в силе не уступавший Сотину, встретил Ефима злобно:
— Куда с оглоблей?
— Уходи!
— Брось, Ефим, грех выйдет…
— У-уйди, говорю!..
Подоспевший Ванька совал Прокопу двустволку. Ноги подкосились у Сотина, когда увидел у Прокопа ружье. А тот привычно вскинул его к плечу. Миг бы… но высвист оглобли — и двустволка далеко отлетела вверх. Прокоп, не ожидая, что Ефим решится ударить, перекинулся и плашмя упал в снег. Сотин, подобрав ружье, взял его за ствол и так ударил по каменному столбу ограды, что от ложи лишь щепки полетели.
— Постреляй теперь! — погрозился он Прокопу изогнутым дулом.
— Я тебе, адиёт, припомню!.. — обещал Прокоп и, не оглядываясь, пошел от церкви.
Обессиленный Скребнев, ничего не сказав Сотину, направился в совет.
Толпа разошлась. Остались только те, кто в свалке растеряли платки, шали, некоторые — рукава от полушубков. Очевидно, в этой драке исподтишка сводились давнишние счеты между бабами.
Дарья лежала на столе в клубе. Бабы подстелили под Дарью свои полушубки, две побежали к Авдею за нашатырным спиртом, но Авдей ответил им:
— Был, да сплыл.
Спирт принесла учительница. Алексей стоял перед Дарьей и, ничего не соображая, глядел на ее осунувшееся лицо. Огромная тяжесть давила ему грудь. Прасковья, во время драки не выходившая из дому, сейчас тоже пришла в клуб. Видя, что все растерялись, она приказала Афоньке запрягать лошадь. Особенно почему-то бросилось в глаза Алексею, что у Дарьи выступила розовая сукровица в правом углу рта. Он старательно вытирал эту сукровицу носовым платком, но она снова выступала. Учительница держала у носа Дарьи платок, пропитанный нашатырным спиртом, потом принялась растирать виски. Дарья глаз не открывала. Лишь когда к клубу подъехала подвода, она очнулась и безучастно уставилась в потолок. Алексей тихо окликнул ее, но она не отозвалась. Прасковья принялась одевать и укутывать больную.
— Ты меня слышишь, Даша? — спросила Прасковья.
Дарья пошевелила губами и прошептала:
— Пи-ить…
Вливая ей в рот воду, Алексей опять заметил сукровицу. Хотел вытереть, да не успел: вода смыла розовый пузырек, и Дарья проглотила его. Попыталась было подняться, но вскрикнула так, что Алексей вздрогнул.
«Сын-то»! — мелькнуло в его голове, и резко подкосились ноги.
Был сын
По такой ухабистой дороге, что вот-вот опрокинутся сани, гнал Алексей лошадь. Прасковья придерживала Дарью.
В Алызово приехали к вечеру. Дарью положили в больницу, Алексею сказали, чтобы пришел завтра утром.
Алексей остановился в районном Доме колхозов. Въехав во двор, распряг лошадь, поставил ее в конюшню и сам направился в контору. Ему дали место в комнате, где стояли еще две свободные койки. Уже совсем стемнело, но Алексей не зажигал огня. В темноте ему отчетливее представлялось все, что произошло за этот день. Перед глазами вновь, сменяя одна другую, промелькнули страшные картины.
А в ушах звенел тихий, смиренный голосок: «Вам, бабы, ничего не будет!»
Он знал, кто произнес эти слова. Но самое страшное до сих пор гневно звучало: «Говорила — не ходи!»
Он не винил баб. Главным виновником считал себя. Почему пошел за Скребневым? Неужели испугался какого-то упрека в оппортунизме? Глупейшей статьи в газете?
В такое напряженное время — Алексей ясно осознал — зря свернул с правильной дороги, по которой шел до сих пор. Вместо того чтобы потакать Скребневу, надо было не один раз съездить в райком, жестче поговорить с секретарем. Если бы это не помогло — поехать в округ.
Что теперь? Теперь тяжело завоевать потерянный авторитет. И опять — в который уже раз! — назойливо закопошилась мысль: уехать из Леонидовки. Вспомнил, что секретарь окружкома обещал прислать двадцатипятитысячника. Вспомнил и горько усмехнулся. Прислали… Скребнева.
Но как ни думал о другом, как ни представлял, что, быть может, сейчас уже и все колхозное имущество растаскивается, — из головы не выходила Дарья.
Внезапно охватило непреодолимое желание сейчас же бежать в больницу и во что бы то ни стало увидеть ее. Увидеть и сказать ей какое-то большое-большое слово. Какое это слово, он пока не знал, но оно нашлось бы, стоило только увидеть Дарью.
Он оделся и направился к двери. И чуть не столкнулся с Прасковьей.
— А я к тебе. Пойдем ужинать.
— Не хочу.
Как — не хочу? Весь день ничего не ел.
— Я… я в больницу хочу…
— В больницу?! — уставилась на него Прасковья. — Это ты в больницу собрался? Раздевайся сейчас же! Больница заперта, и никто тебя туда не пустит. Ну-ну, пойдем ужинать.
Народу в столовой было много, люди ели торопливо и спешили попасть в кино, которое помещалось в соседнем зале.
Алексей поужинал и сидел молча, нахмурившись. Сколько Прасковья ни заговаривала с ним, он не отвечал ей. И совсем не слышал, как она ушла наверх.
«Что же сейчас делается там? — думал он. — Что предпринимает Скребнев? И кто он, этот Скребнев? Нет, как только выздоровеет Дарья, уеду с ней в город. В город! К черту деревню… К черту?! — и холодок пробежал по телу. — А два года работы? А «Левин Дол»? Артель? Плотина? Мельница? А бессонные ночи? И все это к черту?!»
«Поживи тут годика два — узнаешь, как трудно работать!»
Чьи это слова? Ах да, Петька… Да-да. Он уперся черными глазами в лицо Алексею. Разговор был на берегу Левина Дола. Петькины слова оправдываются. И стыдно стало Алексею. Он заранее представил, что бегством своим не только разрушит уже налаженную работу, но и взвалит тяжелый груз на чьи-то плечи. На чьи? Конечно, больше на Петькины. И молодые плечи парня согнутся под тяжестью… Ведь Петька растет, ведь он только на дорогу выходит, и в этом помогает ему Алексей. И Петьке еще учиться бы надо, учиться… Он-то, Алексей, учился ведь, а Петька по-прежнему больше на нутро налегает.
«Нет, — встряхнулся Столяров, — нет!»
В комнате, куда он вернулся, горел огонь. За столом сидели два человека. Один — совсем молодой, второй — пожилой, лицом похожий на Сотина. Сначала Алексей подумал, что ошибся комнатой. Повернул назад, но, взглянув на вешалку, увидел свой тулуп.
— Заблудился? — заметив на лице Алексея недоумение, спросил пожилой.
— Как будто здесь никого не было?
— Мы только что приехали.
— Откуда? — спросил Алексей.
Пожилой назвал дальнее село. В свою очередь тоже спросил, откуда Алексей.
— Подожди-ка… — вспомнил пожилой. — Леонидовка. Не та ли, про которую недавно в окружной газете статью пропечатали?
— Она, — покраснел Алексей.
— Вот-вот. Читали мы. То-то смеху было!
— Над чем? — спросил Алексей.
— Здорово сельсовет он прохватил, — усмехнулся пожилой. — Вот подлец!
— Кто?
— А тот, кто писал. Ведь это он, сам Скребнев.
Алексей, не выдавая волнения, подошел к столу.
— Вы что же, знаете… Скребнева?
— А он у вас там уполномоченным?
— Да… уполномоченным…
— Как же не знать, ежели он наш односельчанин! Это он статью грохнул.
— Почему так думаете?
— И думать нечего. Не впервой ему.
— Говорят, Скребнев, — славный малый, — схитрил Алексей, чтобы выведать.
Мужики захохотали:
— Ты этого человека видел?
— Как же, приходилось.
— То-то, приходилось. А мы вплотную работали с ним.
— Он, кажется, член партии…
— Чирей на партии…
— Скребнев, Скребнев… — тихо произнес Алексей и потер лоб. — Что-то о нем я слышал от наших мужиков. Интересно, если бы вы рассказали, кто он.
— Можно. Другим поведаешь. Скребнев этот… а лучше возьмем для разбегу с его дедушки, чтоб понятнее было, — начал пожилой. — Дед его — подрядчик по плотницкой части. Сыновья — плотники. Народ тверезый, староверы. Только отец Скребнева удался не в них. Сварливый, злой и что ни день — пьян. Старик отделил его, да, видать, при дележке обидел. Еще больше запил мужик. Спустил весь инструмент, бросил семью и уехал невесть куда. Так и пропал. Жена с ребятишками по миру пошла, а старшего, этого вот Скребнева, в подпаски отдала. Стыдно стало богатым дядьям, что из ихней родни пастух растет, и один — тоже подрядчик — взял парня к себе. После революции Скребнев куда-то скрылся и приехал в наше село году в двадцать седьмом. Партийцем приехал. Принялся поднимать хозяйство. Но как ни старался, ничего не выходило. Непривычно, видать, это дело. Обратился к дяде: «Помогай». А чем он поможет? Стариком стал. Но хотя и старик, а хватка крепкая. Уцелел в нашем селе промышленник по лесному делу. Лес хоть и отобрали, а он открыл торговлю скотом. Пошептались, дядя ему: «Партиец парень». И сосватал за своего племянника его дочь. Ну и свадьба была! Дальше понятно. Зачем поднимать хозяйство, ежели есть готовое? Скребнев вступил в дом. Тесть торговлей занялся, а он землю в аренду снимал. Но как партиец землю снимал не на свое имя, а на тестево. Сам же в председатели сельсовета пробрался. И умно повел дело. На собраниях так кричал против кулаков, что, кто его не знал, сказал бы: «Вот это партиец что надо!» А мужики стали перечить: «Если кто и кулак, то ты сам и твой тесть». Доняли его. И однажды он предложил лишить голоса и тестя своего и дядю. И всем язычки прикусил. Зачастил в район с докладами. Назначили его уполномоченным в наше село. Совсем пошел парень в гору. Только во время коллективизации дело захромало. Всех раскулачил, а главных — дядю и тестя — ни в какую. Председателем был уже я. Бились-бились мы, созвали ячейку и, как Скребнев ни обзывал нас троцкистами, постановили раскулачить его родню. И дальше пошли. Предложили Скребневу выселиться из дома тестя. Вот как. Увидел парень, дело плохо, метнулся в район. А там ему пригрозили из партии выгнать. И что же, как оборотень он, — переменился сразу. Пока я был на окружном совещании, он вызвал двух милиционеров и без меня раскулачил двадцать пять семейств. Середняк к середняку! Приехал я — и опять ехать. Уже в райком. Кричу секретарю: «Или Скребнева долой, или нас по шапке!» Сняли Скребнева. Послали в татарское село. Первым делом он три мечети закрыл, а потом принялся раскулачивать. Полсела раскулачил, но татары прогнали его. Теперь, видать, у вас. Вот он, Скребнев.
— Мстит, сволочь? — не узнавая своего голоса, хрипло спросил Алексей.
На это ничего ему не ответили.
— Спасибо! — резко встал он и подал руку пожилому.
— За что?
— Ничего, ничего. Я…
Хотел было сказать, что он председатель Леонидовского сельсовета, но сдержался.
Лег в постель. И… словно темный занавес открылся. Уже думал не только об этом Скребневе, а о многих таких, как он. Скребневы разношерстны. Одни, ущемленные, мстят, другие строят карьеру, занимаясь очковтирательством, третьи пробираются в лагерь вредителей, четвертые подлизываются к большим и топчут малых, пятые поют аллилуйю, а на деле палец о палец не ударят.
Разнообразны Скребневы. Не раз придется вытаскивать их на свет, вылавливать, разоблачать, из партии выгонять и сажать на скамью подсудимых. Когтисты они, цепко впиваются в здоровое тело страны и скребут, стараясь всячески насадить язвы…
Проснулся Алексей рано утром. Умылся, попил чаю и вместе с Прасковьей отправился в больницу.
Чем ближе подходил, тем тревожнее думалось о Дарье. Что с ней? Какой была для нее эта ночь? Далеко опередив Прасковью, несся на крутую гору, где помещалась больница.
В приемной с нетерпением ждали, когда появится врач. Но мимо, разнося больным завтраки, сновали сиделки. Алексей вынул записную книжку, написал несколько слов и попросил одну из сиделок передать записку врачу. Врач, остановившись в дверях, прищурился и строго спросил:
— Это вы вчера привезли женщину?
— Да, — робко ответил Алексей, вставая.
— Пройдите в кабинет.
Закрыл дверь, усадил Алексея на табуретку и некоторое время молчал. Пока молчал, Алексей, видимо, так побледнел, что врач заметил:
— Только не волнуйтесь.
— Скажите, умерла? — сдерживая крик, спросил Алексей.
— Ну вот, и умерла, — улыбнулся врач. — Она кто вам, жена?
— Жена.
— Стало быть, наследничек ваш пострадал.
— Уже были роды?
— Если можно назвать родами, то были.
— Мертвый?
Врач развел руками:
— Главное, сама осталась жива. А дети у вас еще будут.
— Кто же был, сын?
— Да.
— И… нормальный? — почему-то спросил Алексей.
— То есть, если бы не событие, да. Здоровый мальчик… был.
— Здоровый был, — помедлив, упавшим голосом повторил Алексей. — Сколько же пролежит?
— Около двух недель.
— Как много…
— Мало, надо сказать. Вы же представить не можете, что значат преждевременные роды. Даже нормальные — и те…
Тут врач принялся перечислять, какие вообще бывают роды, как они проходят, потом повернул разговор на то, что работать в больнице сейчас очень тяжело. Пожаловался на недостаток медикаментов, упомянул о мыле, которого не выдают для медперсонала, и кончил тем, что в больнице температура очень низкая.
— Разве вам дров не дают?
— Сколько угодно, но доставить их из лесу некому. И приходится делать так: привезут больного, а мы просим подводчика съездить в лес за дровами. Кстати, к вам у меня тоже такая просьба. Часика через два отсюда выедут шесть подвод. Если можете, присоединяйтесь.
— Обязательно, — ответил Алексей.
— Зайдите к сторожу, он вам растолкует, куда ехать.
Врач поднялся, но Алексей не уходил. Он несмело сказал:
— Когда разрешите видеть больную?
— Дня через три, — ответил врач.
— Нельзя ли пораньше? Мне надо ехать в село, а через три дня я сюда не вырвусь. Очень вас прошу, допустите завтра… За это… лишний воз дров привезу.
Врач разрешил прийти завтра.
Оставив Прасковью, которая уверила, что сумеет повидаться с Дарьей даже сегодня, Алексей отправился к сторожу, а от него в Дом колхозов. Торопливо запряг лошадь, поехал в лес и целый день возил дрова.
Крепкий мороз и работа несколько отвлекли его и ободрили. Только не мог забыть, не мог примириться, что Дарья родила мертвого сына. Все время терзали слова врача: «Здоровый мальчик… был».
Лучше бы врач сказал ему, что не мальчик был, а девочка, или что мальчик был слабым, хилым. Не так бы щемило сердце.
«А дети у вас будут».
Когда это будут? Тут уже был. Бы-ыл… и нет.
Вечером Прасковья рассказала Алексею, что к Дарье она все-таки ухитрилась пройти. Пропустила ее сестра, когда врач куда-то вышел. И Дарья обиделась, почему не пришел Алексей сам. Когда узнала, что он возит дрова для больницы и придет завтра, успокоилась.
На следующий день пошел один. На него надели белый халат, и сиделка довела до палаты. В палате было коек десять. Испуганно-тревожным взглядом обвел он эти койки.
— Алеша! — раздался слабый голос сзади него.
— Вот ты где? — улыбнулся Алексей.
Он сел на табуретку и боязливо посмотрел на острое лицо Дарьи.
— Как себя чувствуешь? — тихо спросил он.
— Пока ничего.
— Тебе… больно? — нагнулся он к ней близко-близко.
— Водички дай.
Он налил в стакан воды и подал ей.
— У тебя жар, — положил ей руку на голову.
— Пройдет.
— Выздоравливай, Даша.
Она закрыла глаза и помолчала. Потом, словно в раздумье, спросила:
— Тебе доктор говорил?
— О чем?
— Кто у нас — мальчишка аль девчонка?
Алексей закусил губу и долго не мог ответить. Едва сдерживая нахлынувшие вдруг слезы, погладил ей голову:
— Мы, Дашенька… не будем об этом.
— Ну… не будем, — согласилась Дарья.
Чуть повернув к Алексею лицо, долго-долго смотрела на него и полушепотом спросила:
— Сам-то ты теперь чего?..
— Пока ничего. Вот думаю отправить лошадь и остаться. Дождусь, когда выздоровеешь.
Дарья взволновалась. Быстро-быстро замигала черными ресницами, из-под которых лихорадочно блестели глаза, и не то упрашивающе, не то, насколько могла, строго приказала:
— Нет, Алеша, нет, милый, ты туда поезжай! Чего там без тебя? А я тут с Пашей… Зачем около меня сидеть? Там ты… там… без тебя… И лошадь зря не держи. Небось кормов не хватило?
— Еще на раз.
— Видишь? И лошадь заморишь. Поезжай, нынче поезжай. Прямо от меня и запрягай. Чего, говорю, без тебя? Кто? Петька один? Скрутят… А дурака того гони, нечего с ним…
Он хотел было рассказать ей, что вчера слышал о Скребневе, но воздержался. К чему? Верно говорит, ехать надо. А как тут? Как оставить? А что, если видит ее в последний раз? И не ехать — тоже нельзя. Что делается там, неизвестно.
— Хорошо, Даша, если ты настаиваешь, я поеду. Поеду, но только дай мне слово, что выздоровеешь.
Он нагнулся к ней и нежно-нежно погладил ей волосы. Ему хотелось было поцеловать ее, но с соседних коек могли заметить женщины, которые с особенным интересом наблюдали и вслушивались в их разговор. Все-таки не утерпел. Ну-ка, в самом деле видит ее последний раз? Да потом кому какое дело? И, склонившись еще ниже, к самому уху, он тихо, стыдливо, будто в первый раз, шепнул ей:
— Даша, Дашенька, я тебя, если ты не знаешь, я тебя очень люблю… Я тебя, Дашенька, — и тревожно забилось сердце, — я тебя, милая, поцеловать хочу.
— Ну что ж, целуй, — ответила Дарья и зажмурила глаза.
Он тихо поцеловал ее в горячие, сухие губы и уже веселее проговорил, прощаясь:
— Выздоравливай смотри!
— А то как же, Алеша, знамо выздоровею.
Немного пошатываясь, вышел из палаты, переоделся и прямо из больницы направился в райком партии. Есть о чем поговорить ему в райкоме. Да-да, теперь он уж не тот. Пусть ошибаются в райкоме кто угодно и как угодно, а он, Алексей, как шел раньше правильным путем, так и пойдет. Хватит ему уроков. Чересчур хватит. Ну-ка, что ответит райком? А вот и кабинет секретаря.
— Здравствуй, товарищ Уманский.
— Здравствуй, товарищ Столяров. Ты уже успел получить телефонограмму о вызове?
— Никакой телефонограммы я не получал. Приехал сам. Вы ничего не знаете, что у нас произошло?
— Поэтому и вызвал тебя. Натяпали капусты, нечего сказать. От кого другого, но от тебя совсем не ожидал, что ты окажешься перегибщиком. Что с тобой случилось?
— Товарищ Уманский, я пришел сюда не оправдываться, а ругаться. И не тебе нападать на меня, а мне на тебя.
— Вряд ли это удастся, товарищ Столяров. Факты говорят обратное. Факты кричат, что у вас у всех там головы закружились от успехов, — сердито проговорил секретарь.
— От каких успехов, товарищ Уманский?
— Ты разве не читал статью Сталина о перегибах?
— Первый раз слышу.
— Э-эх, работнички! Даже за газетами не следите. Вчера в «Правде» и в «Известиях» была напечатана.
— Ничего не знаю. Объясни.
— Лучше вот сам прочитай, — подал секретарь «Правду».
Начал Алексей читать настороженно, с некоторой опаской, но чем дальше читал, тем лицо его становилось все светлее, радостнее, и мелкие морщины на лбу сглаживались. Искоса то и дело поглядывал на секретаря, почему-то сидевшего угрюмо, и, как дочитал до конца, распрямился и ударил кулаком по столу:
— Ведь это же то самое, о чем я говорил! Как же так? За что же меня обзывали оппортунистом?
— Кто обзывал?
— Твой заместитель! Почему вы защищали Скребнева? Почему ему верили, а мне — нет? В чем дело? И ты же начинаешь упрекать, что виноват я? Разве у меня голова закружилась? У вас она закружилась!
— Не лезь в бутылку и не вали с больной на здоровую. Дело не только в Скребневе. Ты тоже не младенец. Кто у вас председатель сельсовета? Кто секретарь ячейки? Скребнев, что ли? Выходит, скажи вам Скребнев: «Прыгайте в бучило», и вы прыгнете?.. Вместо того чтобы осаживать уполномоченного, указать ему место, вы развязали ему руки, вы подменили им и сельсовет и ячейку. Докатились черт знает до чего! У меня полные сведения обо всем, что вы там натворили. Наконец, с этой церковью связались. На дьявола она вам сдалась? И тебе прямо надо признать, что головы у вас действительно закружились, храбрость вас обуяла, почва заколебалась под ногами. Теперь о Скребневе. Не отрицаю, такие типы у нас имеются. И райком долю вины несет, что держит их. Но район у нас большой, а работников мало. Возможно, и до нас стихийно дошло в некоторой степени головокружение, но не в этом дело. Не время валить вину друг на друга, а надо исправлять положение. Не ударяться в панику, не бросаться в крайности. Тебе сейчас же надо ехать обратно, немедленно собрать колхозников и разъяснять статью. Чем быстрее, тем лучше. Иначе, при самом незначительном малодушии, кулаки начнут орудовать.
— Я сегодня еду. У меня тут жена в больнице. Эти перегибы в первую очередь ударили по мне.
Алексей рассказал обо всем, что произошло возле церкви. Секретарь дружески упрекал Алексея за малодушие, за временную трусость и сознался, что за Скребнева действительно держались в райкоме зря.
— Ты, как приедешь, гони его.
— Этого мало. Надо из партии выбросить и суду предать.
— Вопрос ясен. Теперь вот что: мы созываем внеочередную районную конференцию. Ты приезжай. Кстати, скажи, как дело с подготовкой к севу?
— Почти все готово, — ответил Алексей. — И, тоже кстати, у меня к тебе вопрос: дадут ли нам в конце концов двадцатипятитысячника?
— Дадим. Телеграфно округ запросим. Они постепенно прибывают. Их не хва…
Резко затрещал телефон. Звонил долго и тревожно. Секретарь покрутил ручку, взял трубку и молча долго слушал.
— Понятно, понятно. А вы уже в панику? Что? Разводят лошадей? Немедленно приостановите! Сейчас же собрание. Мобилизуйте все силы. Статью Сталина выносите на собрание. Что?.. Секретарь ячейки спрятал ее? Передайте секретарю, чтобы завтра утром был здесь. А сегодня, вот сейчас же, собрания по бригадам. Уполномоченный там? Хорошо. Пусть он… Кто, кто разъясняет статью? За номер платят пять рублей? Десять заплатят, если вы в панику ударились. Как с кулаками? Никаких колебаний…
Не успел положить трубку, снова звонок. Снова почти те же ответы. Видно, на места только что дошли газеты со статьей «Правды».
Алексей напрасно ждал, когда освободится секретарь от телефонных разговоров. Скоро в кабинет ввалилось человек десять. Шумно и встревоженно загалдели, перебивая друг друга. На лицах растерянность.
Не попрощавшись, Алексей вышел из райкома. Забежал было в киоск купить «Правду» или «Известия», но ни одного номера не было.
— Вчера все раскупили, — объяснил продавец.
— Где же достать?
— Вечером в пять поезд привезет окружную газету.
— Я прошу оставить для меня номера два.
— Только придется в очередь записать.
— Что за очередь?
— На газету. Всего записано у меня семьдесят два человека. Если придете пораньше, возможно получите. А лучше, если сейчас же сходите на станцию. Может быть, там еще остались вчерашние номера.
Алексей побежал на станцию. Очень жалел, что вчера не смог купить газету. Весь день провел в лесу и ничего о статье Сталина не слышал.
Ждать до пяти вечера — стало быть, еще ночь ночевать. А корм для лошади вышел весь.
Киоск на станции был открыт. Только что остановился московский поезд. Алексей подошел к киоску, жадно оглядел прилавок: никаких газет. Лежали только книги, брошюры и журналы. Сколько ни упрашивал продавщицу достать хоть один номер «Правды» — напрасно. Продавщица тоже сказала, что надо ждать пятичасового поезда и предварительно записаться в очередь.
— Велика ли очередь? — поинтересовался Алексей.
— Сто шестьдесят три человека, — улыбнулась девушка.
— Нет, ничего не выйдет. Да и ждать вечера нельзя мне. Надо ехать в село.
— Там на селе и достанете газету.
— Верно, — спохватился Алексей, но, подумав, что такую газету, наверное, уже расхватили, а главное, надо же статью еще несколько раз прочитать и хорошенько продумать, заключил: — Без газеты ехать нельзя!
И стоял растерянный, озираясь то на публику, то на киоск. Продавщица убедилась, что этому человеку газета действительно нужна, и, таинственно оглянувшись, кивнула Алексею.
— Гражданин, у того человека, — шепнула она, косясь на одного пожилого, сидевшего за столом, — наверное, найдется газета. Он закупил для своего совхоза несколько номеров.
Алексей посмотрел на гражданина, перед которым стояла бутылка квасу, и почти на цыпочках направился к нему. Гражданин мельком взглянул на Алексея и тотчас отвел глаза.
— Товарищ, у меня к вам просьба: нет ли у вас газеты со статьей Сталина?
— Вон киоск.
— Не будем говорить. Если есть — прошу одолжить. Нужна вот как! — провел Алексей пальцем по горлу.
— Есть-то у меня, верно, есть, но только для себя.
— Уступите.
— Я бы уступил, но мне директор наказ дал — никому.
— Вы себе достанете, а мне ехать далеко. Очень прошу. Я — председатель сельсовета.
Только после настойчивых упрашиваний гражданин уступил Алексею один номер «Правды».
— Дарью видел? — встретила его Прасковья в дверях Дома колхозов. — Что тебе сказала?
— Приказывает мне ехать, а тебе остаться.
— Хорошо. Ты слышал, какая новость в газетах? Читал статью Сталина? Я тут все избегала, а газеты не достала.
— Вот она, — показал газету Алексей. — Я уже успел прочитать.
— А я нет. Давай вместе, — попросила Прасковья, — читай еще раз.
Она слушала статью в напряженном молчании. Глаза ее прояснились, она радостно вздохнула.
— Больно гоже, ой, гоже, — заговорила она, когда Алексей окончил читать. — Это как вальком Скребневых по затылку. Скорей поезжай, Алеша. Запрягай лошадь и гони без оглядки. Приедешь, бери вожжи в руки. Упрямиться уполномоченный станет, свяжи и сюда. Пущай кто-нибудь и привезет его… Э-эх ты! — вздохнула Прасковья. — Эдака статья — как гору с плеч.
В тот день, как ни гнал Алексей, не мог доехать до Леонидовки. Полуголодная лошадь бежала плохо, часто совсем даже останавливалась, а тут еще некстати закрутил такой буран, что хоть в поле оставайся мерзнуть.
Даже до Сиротина добрался поздно вечером. Ночевал в крайнем дворе у колхозника. Достал овса, подкормил лошадь, а утром, переждав, когда мало-мальски угомонится метель, тронулся в путь. Буран хотя и притих и чесала только жесткая поземка, но мороз настолько был лют, что того и гляди — лопнет оглобля или дуга.
Сани ухали на перекатах, зарывались в сугробы, но Алексей непрестанно погонял лошадь. Чем ближе подъезжал к селу, тем тревожнее билось сердце. Как там? Что там?..
Сначала показались серые пятна крайних избенок; в стороне, правее, вынырнул гореловский лес; вот уже из-за горы наплывает занесенное пушистым снегом детище — водяная мельница. А вдали призрачно, в кисейной пелене снежной россыпи, маячила, синея, злополучная, ненавистная церковь с покосившимися крестами.
Часть третья
Скребнев бунтует
Село в тревожном напряжении.
События последних дней потрясли всех, заставили насторожиться. Особенно волновала судьба Дарьи. Жива ли она, или умерла по дороге?
Притихли и забились в свои избы сельсоветчики. Только Петька, кузнец Илья и Никанор не растерялись. Вечером Петька сходил к коммунистам, комсомольцам и позвал их в сельсовет. Был создан штаб по охране имущества. На ночь у колхозных конюшен, у сбруйных сараев и амбаров с семенами расставили караулы. В концы улиц отрядили по два человека. Им приказано проверять всякого выезжающего: не увозит ли он зерно или мясо куда-либо из села?
Всю ночь дежурили в сельсовете члены штаба. Петька и глаз не сомкнул.
Лишь перед светом, облокотившись на стол, вздремнул.
Ни в первый, ни во второй день Скребнев не заявлялся. Донеслись слухи, что они с Митенькой пьянствовали у Карпуньки Лобачева.
На третий день с утра закрутила метель.
В штабе этой ночью дежурил Семин Иван с Никанором и милиционер, приехавший по вызову. Петька, уставший за двое суток, ночевал дома. Но сон его был тревожен. Все мерещилось ему, что вот кто-то ворвется в темную избу, набросит на него тяжелый тулуп и начнет душить.
Окончательно проснулся, когда Аксютка стала топить печь. Петька упрекнул ее:
— Гремишь, толстуха, спать не даешь. Ну, куда в такую рань поднялась?
— А ты не очень-то со мной лайся. Небось есть надо готовить? Мамку в район унесло, а когда вернется, домовой не знает.
В сенях послышался резкий удар дверью.
— Кто-то стучит. Выдь-ка.
— Никто не стучит, ветер бьет, — пояснила сестра. — Ты глянь в окно, что на улице делается.
Петька протер мерзлое стекло. На улице крутил ураган. Он был настолько свиреп, что дым то с ревом вылетал в трубу и уносил с собой клочья огненного пепла, то порывистым войлоком выбрасывался через чело.
— Того гляди, аль глаза спалишь, аль пожар наделаешь! — пугливо шептала Аксютка, отстраняясь каждый раз, когда пламя вымахивало из печки.
Встревоженный, вошел Семин Иван, заместитель Алексея. Лишь глянул на него Петька, как сжалось сердце. Представилось, что в эту ночь растащили лошадей, сбили замки с амбаров, разворовали сбрую. Теперь, наверное, и все двери настежь, и в амбары кучи снега успело намести. Пожалел, что ночевал дома, а не в сельсовете.
— Скребнев бунтует, — проговорил Семин и снял лохматую шапку, отряхнув с нее снег. — Озорует! — уже громче добавил он и сел на лавку против Петьки. — В совете сидит.
— Пьяный, что ль, аль с похмелья? — облегченно вздохнув оттого, что ничего страшного не произошло, спросил Петька.
— Видать, так.
— Опохмелить его надо.
— Попробуй. Сидит и составляет список, кого арестовать. Илья его матом, он Илью тоже.
Внезапно вскочил, словно давно собирался сказать это, и решительно заявил:
— За Илью я, как ты хочешь, не ручаюсь! Саданет его кузнец кочергой по башке, а кочерга в сельсовете железная…
— Убьет, — спокойно подсказал Петька. — Курить есть?
— Наберу, — остывшим голосом проговорил Иван. — Держи, закуривай. Только скорей в совет иди.
— А ты не торопись. Сейчас картошку будем есть. Куда торопиться?
И они принялись есть горячую рассыпчатую картошку из большого чугуна, который Аксютка только что вытащила из печи. Потом Петька стал одеваться. Казалось бы, недолго ему одеться. Накинул пиджак, надел шапку, и все тут. Но нет. Одевался он медленно. Словно нарочно тянул время. Увидев, что Аксютка ставит ведерный чугун с водой в печку, подошел к ней.
— Взаимопомощь нужна?
— Без сопливых дело обойдется, — огрызнулась Аксютка.
Левой рукой обхватил он сестру за шею, правой взял фартук и очень круто вытер ей нос.
— За чистую мою работу скажи спасибо!
— Так ухват и обломаю! — чуть не заплакала Аксютка.
— Не хнычь, замуж скоро отдадим! — обрадовал ее Петька.
— Наташку вон спроси, когда она замуж выходить собирается, — намекнула сестра.
— Гы! — передразнил ее Петька, не зная, что ответить и покраснел.
— Придет мать, все до капельки ей расскажу, какой ты озорник.
— Замолчи. Что ты мне матерью грозишь? — вздернул он головой. — Мать про нас с тобой так скажет…
Изменив голос, улыбаясь, он ласково-ласково, подделываясь под голос матери, нараспев проговорил:
— Милые мои детушки… Родные вы мои, паралик вас хвати… Живете вы как кошка с собакой. И дай вам бог прожить так по триста лет, а по двести на карачках проползать… Хоп, толстуха! — неожиданно ударил ее Петька пониже поясницы, и пока она гремела ухватами, вытаскивая сковородник, брат был уже в сенях.
— Разбо-ойник! — донеслось до него.
Возле церкви остановились. Петька посмотрел на развороченное окно колокольни, из которого, как из большой трубы, вылетали клочья снега, обвел взглядом всю площадь. Припомнились почему-то слова Скребнева перед снятием колоколов: «Надо в каждом деле найти такое звено, ухватиться за него, вытащить всю цепь. В данном случае главным звеном являются колокола…»
— Вот оракул районного масштаба. Я ему теперь покажу «главное звено».
В сельсовете народ ждал Петьку. Молчаливо сидели на длинной лавке счетовод Сатаров, Ефим Сотин, дядя Яков, Никанор, милиционер, несколько комсомольцев и кузнец Илья. Возле голландки на корточках расположился Митенька и курил, поплевывая на огненные угли. За столом — Скребнев. Едва Петька переступил порог, как он озлобленно бросил:
— Долго ждать приходится вас, господин барин.
— Много ждали, немножко подождете, — ответил Петька. — По части барина мы не согласны.
— Да, ты барин! — громче подтвердил Скребнев. — «Шта-а-аб»!
— В чем дело? — спросил Петька и весело глянул на унылые лица собравшихся.
— А в том, — сурово начал Скребнев, — что, пока я был болен, вы все здесь на корню подгнили.
— Это мы слышали, — насмешливо ответил Сорокин. — Может быть, что-нибудь новенькое скажешь нам, товарищ уполномоченный? Наверное, за эти два дня горькой болезни ты очухался? Или и сейчас все страдаешь?
— Почему ты со мной так разговариваешь? — уставился на него Скребнев. — Ты что, присоединяешься к этой банде? — и стукнул кулаком по столу.
— К какой… банде? — вплотную подошел и почти шепотом спросил его Петька.
— Вон сидят, — повел он рукой.
— Так, по-твоему, это бандиты? Товарищи, — обратился к ним Петька, — как вы попали в такую категорию? Почему он вас бандитами обзывает?
— И тебя обзовет, — заверил Петьку Сатаров.
— Обзову! — снова стукнул Скребнев кулаком по столу. — Обзову, если он поведет линию пораженцев.
— Ага, новую кличку выдумал! За это хвалю. Стало быть, пьянка с кулаками не даром для тебя прошла?
Скребнев передернулся. Уставив на Петьку глаза, он, видимо, хотел что-то ответить ему, но слово застряло в горле, и он, крякнув, опустил голову. Наступило напряженное молчание, готовое вот-вот взорваться какой-нибудь новой выходкой Скребнева. Но тот еще ниже опустил голову, положил ее на распростертые по столу руки и будто приготовился заснуть.
Илья подошел к Петьке.
— Знаешь, Петр Степаныч, — в первый раз назвал он так Петьку и задрожал, — как хотят, — пущай из партии меня выгоняют, а я сердечно заявляю: или голову сверну этому гаду, или… Не ручаюсь я, товарищ Сорокин, за свой пламенный характер. В случае чего, держите меня!
— Сам за скобу двери держись, — посоветовал Петька и подсел к Никанору.
Тот, таинственно щуря глаза, шепотом, который был слышен всем, объяснил, что Скребнев требует немедленного ареста всех баб и мужиков, которые были возле церкви, и хочет отправить их в Алызово.
— Определенно больной! — заключил Петька. — Псих ненормальный. Вроде сумасшедший.
— Поди-ка, черта с два — сумасшедший! Ты поговори с ним.
— Говорить — интересу мало. А вот скажи: караулы на местах? Ничего за ночь не случилось?
— Все в порядке. Что будет дальше…
Скребнев поднял голову, обвел всех воспаленными глазами, подозвал милиционера, вынул записную книжку и, указывая в ней на список баб и мужиков, приказал:
— Перепиши этих лиц и немедленно арестуй. Сажай в старую школу. Если тесно там будет, в церковь. Где ключи? Где от церкви ключи? — обернулся он к Петьке.
— Корова изжевала, — ответил тот.
— Ты мне будешь подчиняться как уполномоченному района или нет? Говори, не виляй.
— Нет! — ответил Петька.
Скребнева будто в грудь толкнули. Некоторое время он смотрел на Петьку так, словно в первый раз его видит.
— Подчиняться… не будешь?! — сбычив голову, прохрипел Скребнев.
— Дуракам не подчиняюсь! — резко ответил Петька.
— Дура-акам?!
Вскочил, рванулся к Петьке, схватился за маузер, но резко отодвинул ремень назад и, напыжившись, прокричал милиционеру:
— Ты слышал, что он мне сказал? Ты слышал, как он меня, уполномоченного района, обозвал? Товарищ милиционер, приказываю тебе, сейчас же пиши акт об аресте Сорокина! Немедленно арестовать его! Выгнать из кандидатов партии!.. Вышибить из комсомола! Предать революционному суду как диктатора, захватившего пост председателя самовольно организованного штаба. И весь штаб разогнать!.. Всю эту банду, всех поголовно!
Не напрасно Илья предупреждал: «Держите меня». Бросился он прямо через стол к Скребневу, протянул черные, неровные от мозолей пальцы, закричал что-то. Но кузнеца быстро схватили, усадили в самый угол, и он, посинев от злобного волнения, не мог ни кричать, ни ругаться.
— Вы, товарищ Скребнев, — сдержанно произнес милиционер, становясь против уполномоченного, — хоша и выпивши, только драки быть не должно. Этого я не допущу. Арестовывать сельсовет, штаб и ячейку не буду. А список граждан дай мне.
— Вот он, вот! — остервенело сунул ему Скребнев свою записную книжку.
Перелистав несколько страниц, милиционер тихо спросил:
— Можно ли мне для ускорения ареста не переписывать этих лиц, а просто список вырвать?
— Вырви! Вырви, только немедленно исполняй мои приказания.
Милиционер вырвал пять листков, внимательно осмотрел каждый с обеих сторон, глянул на Скребнева, и едва заметная усмешка пробежала по его лицу. Подошел к голландке, нагнулся и совершенно неожиданно, скомкав листки, бросил их в огонь.
— Ты что? — опомнившись, метнулся к нему Скребнев.
— Арестовал, — спокойно ответил милиционер.
— Ты… тоже сво-олочь! — топнул на него Скребнев. — Тебя самого арестовать, только некому!
— Успокойся, — улыбаясь, погрозился милиционер пальцем. — У меня крепкие жилы, чтоб сердиться. Итак скажу: если друг друга мы поарестуем, подвод в селе не хватит.
— Меня арестуй, ну! Меня арестуй! — распахнул пальто Скребнев.
— Арестуйся сам. И уезжай в район.
— Нет, я не уеду так. Арестуй, отвези, и пусть знают в рике, с каким оппортунистом-милиционером пришлось мне работать.
— Успокойся, товарищ Скребнев, — еще ласковее проговорил милиционер. — У меня крепкие жилы. Мне придется еще вести тут следствие.
В это время пришел в себя Илья, про которого все уже забыли. Вскочив, он подбежал к милиционеру:
— Забери от нас гада!
Опять поднялся крик. Все кричали, кроме тихо посмеивающегося Митеньки, который все сидел на корточках возле голландки, подкладывал дрова, курил и поплевывал на огонь. В самый разгар яростной ругани распахнулась дверь. Обсыпанный снегом, в тулупе, ввалился почтальон, таща с собой объемистую сумку с газетами, письмами и повестками.
— Что за шум, а драки нет? — спросил он и закашлялся.
— Немного погодя драка будет, — пообещал Петька. — Газет привез?
— Да каких… — подмигнул почтальон. — Эх, и газет я приволок! Статья Сталина о колхозах на всю страницу.
— Давай скорее! — потянулся Петька к сумке.
— Потерпи. Разберусь маленько. И отогреться не мешает.
— О чем пишет Сталин?
— Кроет, — ответил почтальон. — И, ой-ой, как здорово Сталин кроет!
— Правильно делает! — грозно выкрикнул Скребнев.
— Да не-ет, — улыбнулся почтальон, грея руки у голландки. Я сейчас вам сам прочитаю вслух.
Потирая руки, почтальон открыл сумку, вынул «Правду», откашлялся и принялся читать. Почти половину статьи он действительно говорил наизусть. Кроме того, то и дело поглядывал на всех, словно собирался спросить: «А ловко? А здорово?»
Вряд ли, кроме Петьки, кто-нибудь видел, что делалось со Скребневым. Сначала он слушал улыбаясь, потом принялся кашлять и лохматить голову, а когда была прочитана вся статья, уполномоченный прямо побелел. Молча протянув руку к газете, он взял ее за угол и подвинул к себе.
И не прочитал, а судорожно пробежал по ней испуганно блестевшими глазами, затем осмотрел всю страницу, весь номер со всех сторон, положил газету опять перед собой, горящими глазами посмотрел на почтальона и чужим голосом, сдавленно спросил:
— Ты никому в нашем селе газет не раздавал?
— Пока нет.
Сурово нахмурив брови, он голосом, в котором слышалось приказание, произнес:
— Почту оставь здесь. Сам, коль отогрелся, немедленно езжай и радуй другие села. Газеты мы без тебя раздадим.
Почтальон так было и хотел сделать. Он и всегда-то оставлял газеты в сельсовете, но сейчас, посмотрев на Скребнева, отрицательно закачал головой:
— Такие газеты я сам вручу подписчикам.
— Что значит — сам? — повысил голос Скребнев. — Предлагаю газеты оставить в сельсовете.
— Не выйдет, — ответил почтальон.
— Я предлагаю, слышишь?
Почтальон удивленно уставился на Скребнева и пожал плечами:
— Слышу, но только я тебе, дорогой товарищ, совсем не подчиняюсь. У меня свое начальство есть.
— На территории сельсовета, где уполномоченным являюсь лично я, не только все живущие, но и проезжающие подчиняются мне. Газеты останутся в сельсовете!
Митенька поднялся, тихо подошел к почтальону и что-то ему шепнул. Тот открыл сумку, пошуршал газетами, нашел «Правду» с пометкой «Карягину» и отдал.
— Положить на место! — крикнул Скребнев.
— Свою?! — удивился Митенька и, сунув газету за, пазуху, выбежал из сельсовета.
— Подчиняешься мне или нет?! — еще более рассвирепел Скребнев, уставившись пятнистым лицом на почтальона.
Не дождавшись ответа, высоко поднял руку:
— Как уполномоченный рика заявляю, что вся сегодняшняя почта считается арестованной. Без моего ведома ни одного номера газеты никому не выдавать. Считаю, что статья… Ты, идиот, не знаешь, что у нас восстание было? Где голова…
— Она от успехов закружилась, — перебил почтальон. — Тебе статья не по носу? Газету арестовывать? Не-ет, самодурству уполномоченных не подчиняюсь. Силой газеты отобрать не имеешь права.
— Не имею?! — двинулся к нему Скребнев. — Во-от как? — И схватил за угол сумки.
Почтальон перепугался не на шутку. Первый раз он встретился с человеком, который арестовывает его почту.
Но возиться долго не пришлось.
Сотин взял Скребнева за руку, оттолкнул его и передал сумку почтальону.
Скоро в сельсовет за письмами и газетами пришел народ. Почтальон принялся раздавать газеты, то и дело оглядываясь на хмурого Скребнева, который стоял у окна и бесцельно смотрел в него. Почти каждому указывал почтальон на статью Сталина.
— Прочитай дома вслух… Соседям прочитай. Про таких, как тот тип… против них написал Сталин.
Сумка потощала. Мужики ушли. На столе остался один номер «Правды». Петька хотел было взять его, но Скребнев быстро вырвал из рук, скомкал и злобно сунул в портфель. Хлопнул ладонью по затворке, заявил:
— Арестована!
— Дубина! — бросил ему Петька.
Почтальон, теперь уже победно улыбаясь, насмешливо спросил Скребнева:
— Гражданин, ты меня сейчас арестуешь аль чуточку подождешь?
— Ты… поше-ол к черту! — закричал Скребнев и разъяренно двинулся на почтальона.
Тот не стал ждать, когда возьмет его за шиворот уполномоченный. Поскорее схватив сумку, быстро выбежал, хлюпнулся в санки и ударил лошадь. Скребнев положил портфель на табуретку и сел на него. Сколько Петька ни просил, чтобы он отдал газету, уполномоченный молчал.
— Что же ты, как наседка, уселся на газету? — подошел к нему Петька. — Давай ее сюда.
— Не дам, — ответил Скребнев.
— Будет ломать дурочку.
— Не дам. Нечего ее читать. Я убежден — это фальшивая «Правда». Это кулаки фальшивку выпустили.
— Ты что, совсем рехнулся?!
— Не я, а вы рехнулись. Разве можно колхозникам показывать такую статью?!
— Отдай, говорю, газету! Не прятать статью нужно, а собрание созывать да разъяснять. И тебе в первую голову надо выступить.
— Отдай! — крикнул Илья. — А то вместе с табуреткой из совета вышибу.
Скребнев встал, торопливо вынул из портфеля скомканную «Правду», подбежал с нею к голландке, и не успел Петька догадаться, что хотел тот сделать, как «Правда» была охвачена огнем.
— Банди-ит! — вне себя закричал Петька, и слезы показались на его глазах.
— Вот вам статью… вот! — захрипел Скребнев и принялся ворочать дрова кочергой.
Торопливо схватив холщовый портфель, надвинув шапку до бровей, уполномоченный сильно хлопнул дверью и выбежал из сельсовета.
Читать газеты можно по-разному.
Есть, например, читатели — люди торопливые: они наспех пробегают лишь одни передовицы, чтобы быть в курсе дня; есть партийцы, которые просматривают только отдел партийной жизни. Иные читают исключительно «За рубежом» или телеграммы «от собственных корреспондентов». Другие и газету не развернут, если в ней нет ни фельетона, ни стихов; третьих интересуют сводки, да и то лишь те, которые касаются их района, края.
Немало почтенных и восторженных читателей, которые следят только за достижениями, плотно зажмурив глаза на месте, где пишется о недостатках. Есть и такие читатели, которые с особенным удовольствием узнают, кто отрекся от родителей и «живет самостоятельно», кто меняет свою фамилию, а иногда и заодно с именем и отчеством.
И особый есть сорт читателей, о которых совсем не следует забывать. Читают они, разъясняя другим, исключительно те заметки и статьи, в которых пишется о трудностях, прорывах и неполадках.
Вот к таким-то читателям и принадлежит Митенька. Чтение у него двоякое: сначала один, с карандашом в руке, а потом уже мужикам. И читал он им только о самом плохом, радуясь недостаткам, смакуя их, подгоняя один факт к другому. Он знал, кому читать. У него находились свои слушатели — кулаки и подкулачники.
Лишь сегодня изменил своему правилу. Прибежав домой с «Правдой», он взялся за статью Сталина. Перечитывал ее несколько раз и старательно что-то подчеркивал карандашом. Когда окончил это дело, улыбнулся, потер шуршащие ладони.
Шумно ввалился Скребнев. Искоса посмотрел на хозяина, сидевшего за столом, пренебрежительно усмехнулся и сбросил с себя пальто.
— Обедать, что ль? — спросил хозяин.
— Письмо хочу писать Сталину.
— Святое дело, — одобрил Митенька. — Садись, пиши, я диктовать буду.
— В твоей диктовке не нуждаюсь.
— Чудак-чурбак — я всерьез.
Подошел к Скребневу, положил ему на плечо руку.
— Кто мы с тобой друг дружке и кто из нас круче головой вертит — не знаю я до сего дня, только зла тебе не желаю. И хочешь ты — верь, хочешь — нет, но от меня тебе полная доброта и расположение. Поэтому даю самый последний совет: собирай свои пожитки, надевай тулуп, и больше тебе делать тут нечего. Народ по избам закипел, как бы хуже чего не вышло. Говорю тебе от ума и сердца: оставь этих людей.
— Думаешь, грохнуть могут?
— Не ручаюсь, но буря в сердцах… факт налицо.
— Да, налицо! — подтвердил свою поговорку Скребнев. — А ведь я старался…
— И за это тебе большое спасибо.
— Перед райкомом старался, — пояснил Скребнев. — Гнал на все сто.
— Вышло на двести. Уезжай скорей.
— Куда же теперь?
В райком… за новой установкой, — и в глазах у Митеньки забегали озорные огоньки.
Вечером, послав сынишку кое к кому из своих, Митенька положил газету за пазуху и направился к Нефеду. Нефед и раньше недолюбливал его, а за последнее время, встречая на улице, даже не здоровался. С тех пор как Митенька вступил в колхоз, Нефед окончательно перестал ему верить.
Не столько испугался, сколько удивился Нефед, зачем в тесную избенку, куда переселили его с семьей, пришел сухопарый Митенька.
— Поликарпычу доброго добра, — нарочно низко поклонился Митенька, скаля зубы.
— Здорово… колхозник, — сухо ответил Нефед. — Что хорошего скажешь?
— А ты угадай! — загадочно блеснул Митенька глазами. — Угадаешь, сто рублей как премию на стол выложу.
— Все угадано. Весной с гнезда вон. Может, бог даст, и тебя, Юду, вместе со мной.
— Я Юда? — притворно удивился Митенька, и голос изменил. — Я предатель? Тогда нет тебе ни пса и ни радости. Ты думаешь, я к тебе с бухты-барахты пришел? Вот она, гляди!
Он вынул газету, положил перед Нефедом на стол, погладил ее, потом взял обратно и подал ему.
— Зачем она мне? — отшвырнул тот.
— Держи. Обеими вцепись. Пишет Сталин. Срочно требует прекратить колхозы, приказывает отменить выселение трудовых хозяев из домов… Ка-ате-го-ри-че-ски!
Нефед посмотрел на Митеньку, как на сумасшедшего. Помолчав, не то со страхом, не то со злобой прошипел:
— Быть того… не может.
— Что — не может?
— Невдомек мне, совсем ты обманщик аль тебе ведро холодной воды плеснуть на башку?
— Самовар, пес, поставишь, а к самовару литру водки.
— Не верю тебе, Митрий. Истрепался ты, как собака.
— Голова садовая. Скоро вот мужики соберутся, тогда и поверишь. Я наказал им собраться у тебя. Сам буду читать, а ты открывай уши.
Через некоторое время, пока Митенька разговаривал с Нефедом, в избу в самом деле стали входить мужики.
Среди них все свои. Вот тяжело дышащий, но радостный Лобачев; около него Трофим. Бывший урядник склонил голову набок и словно приготовился сказать: «В политику не вмешиваемся». Пришел Стигней, за ним гурьба колхозников скребневского «призыва». Кузьма — брат Алексея — о чем-то шептался с Гаврилой, а тот весело улыбался и ласково поглаживал свою ровно подстриженную, под скребок, бороду. Пава-Мезя заявилась. Еще не успев оглядеться, она звонко, на чем свет стоит, принялась поносить колхоз. Карпунька Лобачев с женой Варюхой вполголоса перебранивались. У печки — Авдей.
Тесно становилось в избенке, а народ все шел. И чем больше входило людей, тем испуганнее лицо хозяина. Зачем собираются? И почему непременно к нему в избу? Ведь в случае чего придется отвечать за это сборище не Митеньке, а Нефеду.
Вошла Наташка. Протолкалась к кутнику, забралась на него, поджала под себя ноги и стала прислушиваться, о чем говорят люди. Туда же, к кутнику, подозвал Нефед Митеньку. Взволнованным голосом озлобленно зашептал:
— Митрий, прямо тебе говорю, иди ты из нашей избы со своим народом. Веди всех к себе. Изба у тебя куда просторнее. А не уйдешь — выгоню.
— Ладно, ладно, — торопливо согласился Митенька, который и сам увидел, что народу собралось чересчур много. — Но и ты приходи.
— Это дело не твое.
Митенька предложил мужикам идти к нему. Предупредил, чтобы шли не густой толпой, а поодиночке и без шума. Мужики вышли, но Митенькино предупреждение не подействовало. Шли густой оравой, громко рассуждали, и если попадался кто-либо навстречу, звали с собой.
Даже просторная горница не могла вместить всех. Останавливались в кухне, где не было огня.
Не стал больше Митенька ждать. Опустил на окнах занавески, уселся за стол, положил перед собой испещренный пометками номер «Правды», хмуро осмотрел собравшихся и низко склонил голову.
Обычно никогда Митенька не задумывался перед тем, как читать газету, но нынче его испугало такое большое собрание. По правде сказать, и сам не ожидал, что соберется столько народа. И не совсем был уверен, что собрались здесь все «свои».
Возможно, не рискнул бы Митенька на такое дело, если бы с тех самых пор, как вступил в колхоз, не почувствовал, что очутился на отлете. Привык Митенька быть в народе, с детства еще привык, когда отец его ходил старостой лет пятнадцать подряд. Особенно привык в первые дни революции, когда был председателем сельского комитета, состоял членом волостной земской управы, бывал на уездных собраниях эсеров. Даже после приезда Алексея, после создания артели «Левин Дол» многие все же стояли за ним, а… теперь? Теперь вдруг увидел, — нет, вернее, почувствовал, — что не верят ему. Слушают охотно, а чтобы делать так, как советует, не хотят… Особенно перестали верить ему с тех пор, как он вступил в колхоз и ходил описывать коров. Не догадались, что Митенька усердно старался разрушить колхоз, или уже так вышло, что чересчур перестарался и перехитрил самого себя?
Тем, что Митенька решился сейчас толковать статью, он метил выправить линию, показать действия свои понятнее.
— Читай! — крикнул Стигней.
— Может, кого подождем? — спросил Митенька.
— Чего ждать! — послышались голоса. — Читай!
Взял газету, посмотрел на статью и, преодолевая волнение, прерывающимся голосом начал читать.
Подчеркнутые места были прочитаны все. Митенька продолжал беседу. Он прямо не говорил мужикам, чтобы они выходили из колхоза, но «не плохое дело колхозы, только вступать в них надо с сознанием».
— Идею продумать, взвесить, а потом и вступать. А те люди, которые находятся во мраке невежества и темноты…
Он, конечно, не говорил, чтобы колхозники сейчас же пошли к конюшням или сбруйным сараям. Но каждый догадывался, что вся речь его сводится к этому. И Митенька по лицам видел, что мужики догадались. И опять заплел сложную паутину. Дождавшись, когда мужиков «проняло» и они все настойчивее заговорили о том, чтобы сейчас же идти и разводить лошадей, он выступил против.
— Нельзя. Под суд пойдете. И я вам статью читал не для этого. Упреждаю вас: не стройте погром. Обмозговать надо и поступать официально.
Кроме того, что предупреждением своим он еще более взбудоражил мужиков, Митенька имел в виду и «всякий случай». Говорил он это как раз для тех, которые могли рассказать в сельсовете все, что здесь слышали. И когда бы дело дошло до обвинения в подстрекательстве, они могли бы заверить, что он этого не только не делал, а даже первый предупреждал.
В сельсовете после ухода Скребнева шло заседание ячейки. Спорили о том, сейчас ли созывать общее собрание колхозников, или подождать Алексея. Во время Петькиной речи вошел Афонька. Дождавшись, пока Петька кончил говорить, он отозвал его в сторону и, кивнув на дверь, что-то шепнул. Тот быстро вышел в сени. Там, в просвете наружной двери, заметил знакомую фигуру.
— Ты зачем пришла? — удивился Петька.
Наташка торопливо заговорила:
— Собрание у дяди Митрия. Страсть сколько народу. Хотели у нас, да тятька их выгнал. Какую-то статью читать собираются.
— Ладно, — сказал Петька, — иди обратно, — и повернулся к Наташке спиной.
Но она быстро схватила его за руку:
— Обожди-ка.
— Что еще скажешь?
— Спасибо твое где?
— За что?
— А вот пришла к тебе в такую стужу.
— Ну… спасибо, — ответил Петька и похлопал Наташку по плечу.
— Да ты не этак, дурной.
— Как же еще?
— Ты нагнись.
— Ну, нагнулся.
— Да пониже.
— Тьфу? Что же, по затылку меня хочешь ударить?
Но Наташка, давно не видевшая Петьки и соскучившаяся по нему, неожиданно обвила руками его шею и крепко поцеловала. Петька испуганно отстранился, растерянно пробормотал:
— Вот так дура, ну и дура! Нашла место, где целоваться.
— А что? — удивилась Наташка.
— Да… холодно тут, — буркнул Петька, не зная, что ответить. — Губы к губам примерзнут.
— Это бы гоже. Твои к моим, а мои навек к твоим.
— Ну, иди, иди, «навек», — уже мягче проговорил Петька и вернулся в накуренное помещение.
О собрании у Митеньки он сказал Никанору.
Суматоха
Вьюга за ночь поднялась еще сильнее. Ветер истошно выл и метал клочья снега.
Степка, дежурный при конюшнях третьей бригады, проснулся тогда лишь, когда из конюшни выводили уже последнюю, да и то хромую, лошадь. Не задень она тяжелым копытом за высокий порог, спокойно спал бы Степка, зарывшийся в овсяную солому, до самого утра.
— Кто тут? — выскочил он из двери и по пояс ухнул в сугроб.
— Свои, — ответили мужики, державшие лошадей за повода.
— Что за лошади? Куда уводите?
— Эка, хватился.
— Дежурный, тоже. Дрыхнет, впору хоть самого за ноги тащить.
— Да кто вам, сволочи вы, лошадей приказал разводить? — испуганно выругался Степка и, оставив в сугробе валенок, бросился к Фильке Скворешнице отнимать лошадь.
— Что на него глядеть! — прогнусавил Филька Скворешница. — Пихните его туда, где он был.
Не успел Степка увернуться, как его схватили и, сколько ни барахтался, сколько ни кричал, так с одним валенком на ноге и отнесли обратно. Там положили Степку в логово, где он до этого спал, сверху навалили соломы, и, пока парень отчаянно ругался, пытаясь вылезти, мужики быстро вышли и заперли дверь с наружной стороны. Степка забарабанил кулаками в дверь, принялся грозить, что, если не выпустят, он сожжет сарай и сам сгорит, но когда заслышал, что лошадей уже повели, жалобно взвыл:
— Карау-ул! Ногу отмо-оро-о-ози-ил!
К конюшням Лобачева, почти на рассвете, когда попритих ураган, первым пришел Стигней за своим жеребцом.
Он направился было во двор, но, услышав глухой, захлебывающийся кашель, остановился. Присмотревшись, заметил, что дежурный первой бригады не только не спит, а как нарочно стоит против той конюшни, в которой находился жеребец. Совершенно не желая попасться дежурному на глаза, — а дежурил старик Ермолай, человек сердитый, — Стигней решил постоять за углом и выждать, авось сторож зайдет за чем-нибудь в одну из конюшен, и тогда можно будет запереть его там. Но, как назло, старик ходил взад и вперед, притопывая зазябшими ногами.
«Неужели он, идол, всю ночь вот так и дежурит?» — изумился Стигней, досадуя, что нарвался на старика.
Если бы дежурил кто-нибудь из ребят, то он, Стигней, подошел бы прямо к конюшне, отпихнул караульщика и обратал бы жеребца. Но затеять возню с этим почтенным стариком не хотелось.
Скоро подошли еще трое с уздами и намерились было направиться прямо к конюшням. Но Стигней, вкрадчиво подкашлянув, таинственно замахал им рукой и подозвал к себе.
— Куда вас несет? — зашептал он. — Ермолай дежурит.
— Да что он, старая собака, ужель не спит?
— Давайте без шума, — посоветовал Стигней. — А лучше пройдемте в избу и там обмозгуем.
Взошли на крыльцо, тихонько постучали в дверь. Чутко спавший Лобачев быстро вскочил, надернул валенки, вывернул фитиль лампы, которую в эту ночь на всякий случай не гасил, и вышел в сени.
— Кто?
— Свои, Семен Максимыч!
— Кажись Стигней?
— Открывай, не бойся.
— Добрых людей отродясь не боялся, — пробормотал Лобачев и отодвинул железный засов.
— Спал? — спросил Стигней.
— Вздремнул. А вы что так рано?
— Гляди, — поднял узду Стигней.
— Это дело доброе, — догадался Лобачев.
— Постояли у тебя лошади, и за то спасибо.
Начали совещаться, как удобнее проникнуть к конюшням, чтобы не поднять шума. Самое главное — как быть с конюхом. Если заметит, тревогу поднимет.
— В избу надо заманить его, в тепло, — предложил Лобачев. — Табак у вас есть?
— Немного есть, — вынул Спиридон кисет.
— На эту зелень клюнет. Курить он хочет с самого вечера, а табаку нет.
— Думаешь, не догадается, зачем собрались мы?
— Если аккуратнее спрячете узды, где ему догадаться. Вот я сейчас его позову.
Лобачев накинул полушубок, вышел в сени, открыл дверь во двор и ласково крикнул:
— Ермола-ай, ты где-е?
— Вот он я! — откликнулся старик.
— Не спишь?
— Упаси бог.
— Замерз, поди?
— Ноги чуток прихватило.
— Покурить хошь?
— Не мешало бы.
— То-то. Забочусь о тебе. Человек ты хорош, и цена тебе высокая. А тут колхозники покалякать пришли. Гляжу, табак у них. И вспомнил про тебя. Иди дыхни. Небось угостят старика, пожалеют.
— А как же тут?
— Это о чем? О конюшнях? Господи-сусе! Гляди, светать начинает. Скоро тебе смена придет.
— И то правда. Курить… ну, все нутро просит.
С толстой палкой в руках, в тяжелом, когда-то крытом, а сейчас рваном тулупе вошел Ермолай. Потоптавшись у порога, откинул воротник тулупа, приподнял шапку, почти закрывавшую ему глаза, и… узрел на столе соблазнительный кисет с табаком. На кисете даже курительная бумага. Он и спрашивать не стал — можно ли закурить. Потерев застывшие пальцы, свернул себе огромную, с веретено, цигарку, чуть-чуть загнул ей хвостик, набил табаку в нее не меньше, чем взошло бы в пустую коробку из-под спичек, и закурил. Закурил и сел возле печки на скамейке. С жадностью засосал он горький дым и от удовольствия даже глаза прижмурил. И не заметил Ермолай, да и не до этого ему было, как Стигней, едва только дежурный вошел в избу, торопливо шмыгнул в сени. Не догадался он, и в голову не пришло уставшему за ночь старому человеку, почему мужики то входили в избу, то выходили. Разморило в тепле старые кости, и он, уже накурившись, но все еще не выпуская из пальцев цигарку, начал дремать. Потом цигарка выпала, голова утонула в воротнике тулупа, и старик так, сидя на скамейке, сгорбившись, спокойно уснул.
Семен Максимыч сочувственно заметил:
— Надо же человеку поспать немножко.
Стигней вывел своего жеребца на дорогу. Застоявшийся жеребец, едва только нюхнул свежего воздуха, весело загарцевал, начал рваться из рук, круто, словно лебедь, выгибал шею и оглашал морозное утро звонким ржаньем.
— Шали, шали! — притворно покрикивал на него Стигней.
Да и сам он как бы помолодел. Выпрямился, выставил грудь колесом, расправил пошире пушистую бороду и, несмотря на мороз, даже полы шубы распахнул.
Не переулочной зимней дорогой, проезженной через гумна и огороды, вел Стигней своего жеребца, а улицами… Через второе и третье общество. Пусть видят, как танцует пятнистый, в яблоках, красавец «Самолет», пусть слышат, как ржет он, белоногий, взявший прошлой весной первый приз на районных бегах.
И многие, выходя на дорогу, спрашивали Стигнея, зачем он ведет жеребца. Усмехаясь, задорно им отвечал:
— Надоело ему стоять на чужом дворе, на хозяйский запросился!
Утром, когда бабы затопили печи, артельщики узнали, что с конюшен разводят лошадей. Бросились по конюшням… Только выяснилось, что большинство совершенно не знало, в каких конюшнях находятся их лошади. Правление хитро рассортировало лошадей по бригадам. Забегали из одной конюшни в другую, из другой в третью, создавая на улицах суматоху…
Активистам, вместо того чтобы утром созывать собрание, пришлось теперь драться у конюшен чуть ли не за каждую лошадь. Грозились, ругались, уговаривали, но это мало чему помогло. До обеда было разведено больше половины лошадей. Может быть, уцелели бы только лошади старых колхозников, которые находились в отдельных конюшнях, но кто-то тревожно известил:
— Сбрую разбирают!
Устремились к сбруйным сараям. Особенно к большому, в котором находилось не менее сотни одних лишь хомутов. Около него толпа. Каждый старался пробраться в сарай. И огромный сарай настолько был наполнен народом, что даже те, которые проникли туда и уже схватили хомуты, никак не могли выйти обратно.
Кузнец Илья, как бы ничего не зная, продолжал работать. Но сердце тревожно билось. Нет-нет, да и поглядит на ригу, стоявшую против кузницы. А в риге, готовые к севу, находились отремонтированные плуги, сеялки, бороны и катки. Илья слышал, что было вчера у Митеньки, донесли ему и об уводе лошадей, и о разгроме сбруйных сараев. Сейчас опасался, что мужики могут нагрянуть и к нему. Опасения не были напрасными. По одному наплывали колхозники к кузнице. Проходя мимо риги, косились на нее и, видимо, удивлялись, где же Илья достал такой огромный замок, которым запер ворота.
Теперь уже не запросто посматривал Илья на ригу, а бросал туда тревожные взгляды, стараясь не выказать своего беспокойства. Он знает: протяни палец, всю руку отхватят. Пусть собираются, пусть толпятся, а он будет работать как ни в чем не бывало… И лишь когда мужиков собралось столько, что они заслонили свет в дверях, Илья озлобленно крикнул:
— Да вы отойдете от двери аль нет?!
— А ты брось, — спокойно заметил ему Стигней, который уже успел и сюда прийти.
— Что это — брось?
— Ригу нам открой.
— Какую? — выпрямился кузнец, держа в клещах только что вынутый из горна алый кусок железа.
— Перестань ломаться, — раздался второй голос. — Не откроешь, замок сорвем.
— Замок сорвете? — шагнул Илья к двери.
— Будет вам зря грозить, — успокоил Стигней. — Никто замка ломать не собирается.
И к Илье снова, уже тихо:
— А ты, Илья, не упирайся. Лошадей увели, хомуты все разобрали, а тебе чего стоять?
— Я не стою, а работаю! — закричал кузнец, взмахнув прутком остывшего железа. — Я не звал вас, и вы не мешайте мне. Что вы…
Внезапно, как всегда, рассвирепев, он протяжно, словно командуя эскадроном, заорал:
— Ника-аких риг, ника-аких сараев открыва-ать ва-ам не буду! Тра-ахнитесь вы на этом месте, прова-али-итесь сквозь землю, а замок на ворота-ах как висел, так и будет висеть до весны.
Суровый вид Ильи и неудержимо свирепый характер его, который мужики хорошо знали, дал им понять, что тут столкнулись они не со Степкой-конюхом и даже не с Мироном, заведующим сбруйным сараем. А Илья такой человек, что если довести его до белого каления, то бежать тогда надо без оглядки.
К порогу протолкался Филька Скворешница. «Скворешницей» его прозвали потому, что от дурной болезни у него провалился нос. Вступил в артель Филька добровольно. Вероятно, он не выкрал бы этой ночью свою лошадь, которую за зиму так откормили колхозные конюхи, что и сам еле узнал ее, не утащил бы и чужого хомута, но потянулся за людьми, особенно за соседом Стигнеем.
— Илюша, — гнусаво и тягуче заговорил он. — Ты, милок, отдай мне мой плуг, и мы квиты. Я, родной, больше теперь не колхозник.
Илья, через руки которого прошли все плуги, хорошо помнил, кто какие сдавал, и особенно запомнился ему Филькин плуг. Изумленно посмотрев на безносого мужика, он собрался было выругать его, да смех разобрал.
— «Плу-уг», — сморщившись и передразнивая, протянул Илья. — Косопузую тебе, фарносому черту, попадью под бок, а не плуг. Что ты мне приволок? Одер с ручкой, да и ручка без пружины. К твоему плугу и лемеха другие поставлены и нож. Ты калеку на одном колесе подбросил. И чинили мы твоего инвалида двое суток. Да если сейчас и пущу тебя, курносого пса, в ригу, ты весь день промучаешься, испариной изойдешь, а своего плуга не сыщешь. Уходи отсюда, Скворешница, пока мне смешно. А то вот я не пожалею куска железа, разобью твою башку и привинчу на твою дурацкую шею чугунную голову. Хоть ты и бедняк, а дурак, и хоть рожа твоя и разбита природой, но кирпича она еще хорошего просит. У тебя лошадь сдыхала от бескормицы, сквозь ребра Москву небось глядел, а нынче, говорят, вел ты ее, играла она от колхозных кормов!
Устыженный не тем, что Илья говорил правду, а тем, что мужики хохотали над ним, Филька, прогнусавив что-то, попятился и ушел. А кузнец — черный, прокопченный с круто засученными рукавами — стал на высокий порог кузницы и, глядя поверх голов, сурово сжав опаленные брови, принялся митинговать, как митинговал в первые дни революции.
— Сколько ни топчитесь, сколько ни мешайте колхозным кузнецам работать, ригу не открою. А если какой найдется и посмеет к замку прикоснуться, головой его суну в горн, и Архип мехи раздует. Если не верите, вот вам этот железный пруток, возьмите и прихлопните меня на самом пороге. Всех нас растерзайте в кузнице, и тогда только хватайте лом, идите срывать замок. Но карахтер мой известен всей Леонидовке. Ужель вы держите мысль, что я сейчас вам ригу открою да плуги выдам?.. Вы ответьте мне как члену правления, на каком основании лошадей увели, сбрую растащили? Ну-ка, скажите, кто вам разрешил?
Кулацкая гадюка Митенька. С этой змеей будет у нас разговор особый. А сейчас, у кого голова на плечах, расходитесь и ведите лошадей обратно в колхоз.
— А тебе не удалось ночью колокола-то снять? — напомнил кто-то.
— Днем снимем! — заверил кузнец.
— Да какого лешего вы, мужики, глядите на него? — послышался тихий, подзадоривающий голосок. — Айдате ломать ригу. Полезайте верх раскрывать.
— Это ты, Ермоха, пищишь? А долг заплатил мне? Третий год жду. Заплати долг, потом лезь ригу раскрывать. Да не раньше, чем я тебе вот этим прутком череп раскрою.
Высоко подняв над головами совсем остывший пруток, Илья опять, но уже истошно, дойдя до грани, после которой может броситься в самую жесточайшую схватку, закричал:
— Граждане! Говорю вам честно и открыто… Всенародно, можно сказать, говорю… Как известен мой карахтер, не ручаюсь… И если всех не убью, двух-трех этой вот железкой прямо насмерть срежу. Не создавайте возле кузницы конфликты, не подводите меня под суд за убивства. Запомните, граждане, пятеро детей у меня, и у каждого из вас не меньше. Сколько будет сирот, говорить прямо тошно…
Мужики больше и спорить не стали. К риге не только никто не подошел, даже оглянуться на нее боялись. Но они не осерчали на кузнеца — наоборот, хвалили его за такой несокрушимый характер. Только сам Илья не мог успокоиться. Принялся было работать, да испортил нож к плугу. Бросил молоток, выругался, сел на наковальню, свернул цигарку и еле-еле набил ее, обсыпав колени махоркой.
Не меньшая толпа осаждала амбар с семенами. Некоторые даже на санях приехали. Возле двери амбара стояли Никанор, Петька, Сотин и два караульщика. У Петьки берданка, у Сотина тяжелый лом. Но толпа была не такой шумливой, как у сбруйного сарая или даже у кузницы. Стояли смирно, тихо, хотя расходиться тоже как будто не думали.
Никанор догадался, что колхозники ждут, когда им что-нибудь скажут. Забрался на стоявшую возле двери полузанесенную снегом бочку, в которой весной протравливали просо, и повел речь:
— Не дело вы затеяли, товарищи. Кто вас на грабеж толкнул? Вы приглядитесь друг к дружке: многие не забыли и мешки захватить, а сами никаких семян сдавать не думали. Ужели вы надеетесь, что мы дадим вам разгромить амбар, как вы растащили сбрую и развели лошадей? Нынче к вечеру приходите на собрание. В колхозе никого насильно держать не будем. И колхоз развалить тоже не дозволим.
— Где Скребнев? — крикнули Ннканору.
В суматохе Никанор действительно забыл про Скребнева. Где уполномоченный, ответить он не мог. Решив, что тот караулит второй амбар, заявил:
— На собрании и Скребнева увидите.
— А председатель где?
— Председателя вспомнили? Вы забыли, что его бабу в гроб вогнали?
Не тронув амбара, мужики разошлись.
В избе Устина ссора началась с утра. Старик привел во двор двух лошадей и притащил почти всю сбрую, сданную в колхоз. Все это проделал он украдкой, пока Ванька спал. Но Ванькина жена, топившая печь, видела, как старик лошадей привел во двор и как хомуты прятал в мазанку. Разбудив мужа, шепнула ему об этом. За завтраком Ванька и виду не подал, что знает о проделке отца. Терпеливо дождавшись, когда тот после завтрака ушел куда-то, он зашел в мазанку, взял хомуты и скорехонько оттащил их в правление. Минодора, жена Абыса, случайно встретив Ваньку, несшего хомуты, нарочно разыскала Устина и передала ему об этом. Выругавшись и всплеснув руками, Устин направился в правление, — хомуты еще лежали там, — подхватил их и поволок обратно. Ванька куда-то отлучился. Старик был очень доволен, что сын и в этот раз ничего не видел. Но хомуты спрятал теперь уже не в мазанку, а отнес во двор и закидал в углу обмялками. Случайно глянул в дверь конюшни, и ноги подкосились. Лошадей, которых он привел утром, не было. А произошло это так, что пока отец ходил за хомутами, Ванька вывел лошадей и через зимнюю дорогу, огородами, направился с ними в самую дальнюю бригаду. Чтобы найти лошадей, Устину надо обегать все восемнадцать колхозных конюшен.
— Ах, сатана! — чуть не заплакал старик.
Сначала зашел на конюшню к Лобачеву, но там лошадей не оказалось, сходил еще кое-куда, — там тоже. И, совсем растревоженный, отправился домой. Тут-то они и повстречались с Ванькой на крыльце. У Ваньки на обеих руках надеты хомуты: пахотный и ездовой.
Ваньке опять помогла жена, выследив, куда свекор спрятал сбрую. Сначала Устин молча схватил за гужи и потянул было добром, но Ванька, рассвирепев, так толкнул отца, что тот ударился о косяк. Пока отец поднимался, он бросился бежать, таща хомуты. Следом тянулись шлеи по дороге. Очумело выскочил Устин из сеней и, круто выбрасывая ноги, грузно поднял грабли с поломанными зубами.
— Вернись, сукин сын, убью!
Но Ванька бежал, не оглядываясь. Догнать его старику было непосильно. Да еще мешала шуба. Он путался в ней, спотыкался, извалялся в снегу и конском помете. А тут случилось как раз то, чего больше всего боялся: их заметили люди и насмешливо принялись улюлюкать, свистать. Рассвирепев, Устин сбросил с себя шубу и устремился за сыном. Теперь догнал он его быстро. Нечаянно или нарочно наступил на тянущийся конец шлеи, и Ваньку, как взнузданную лошадь, так рвануло, что он, не удержавшись, запрокинулся и плюхнулся старику под ноги. Устин успел вырвать у Ваньки только один хомут, да и то пахотный. Отшвырнув его, он опять погнался за сыном. Неожиданно Ванька круто остановился, выругался и далеко в сугроб забросил ездовой хомут.
— Н-на, подавись!..
Пока отец поднимал ездовой, Ванька вернулся и схватил пахотный. Отец, совсем задыхаясь, снова погнался за ним, хрипло крича:
— В колодец брошу!
— Бросай, черт старый, — отругнулся Ванька.
— Тебя тоже в колодец.
— Права не имеешь.
Они долго бегали, вызывая хохот соседей. Наконец-то Устину удалось перехитрить Ваньку. Когда тот опять выметнулся на дорогу, таща растрепанный хомут, отец пересек ему путь и со всей силой бросил в лицо ком снега. Пока Ванька протирал глаза. Устин успел схватить и второй хомут. Отчаянно ругаясь, сын в свою очередь устремился теперь за отцом и… едва успел отскочить в сторону. По дороге Алексей гнал рысью лошадь.
— Что случилось? — туго натянул он вожжи.
— Гляди-ка, хомуты потаскали.
Забыв, что Алексея три дня не было в селе, Ванька жалобно прокричал:
— Помоги отнять от дурака-отца хомуты!
Не дожидаясь, поможет Алексей или нет, снова устремился за стариком, который уже был возле избы.
Алексей хлестнул лошадь.
Из правления выбежал Карпунька, торопливо отпряг гнедую кобылу из саней и прямо в сбруе повел ее домой.
— Ты куда? — спросил Алексей.
— На конюшню, — не глядя, ответил Карпунька и так дернул лошадь за повод, что та, встряхнув мордой, трусцой побежала за ним. Алексей забыл, что в Алызово ездил на Карпунькиной лошади.
Приезд Алексея вызвал вздох облегчения.
Вперебой принялись рассказывать, что здесь без него произошло. Рассказали и о том, как вчера озоровал Скребнев, арестовал почту и как сжег «Правду».
— Пошлите за ним. Кстати, пусть вестовые сейчас же созывают собрание.
— Хоть бы с дороги отдохнул, — пожалел Петька. — Или пойдем к нам, сестра обедом накормит.
— Некогда этим заниматься.
— Тогда я сейчас займусь.
Сходил домой, принес горшок молока, хлеба и печеной картошки. Скоро вошел вестовой, посланный за Скребневым.
— Скрылся уполномоченный! — объявил он.
— Как — скрылся? Куда?
— Сам хозяин сказал, что скрылся вчера вечером. А куда — ветер знает.
— Э-эх, вы! — упрекнул Алексей и посмотрел на Петьку.
— Чтоб ему где-нибудь замерзнуть, черту!
Пока люди собрались, Алексей успел с партийцами посовещаться. Едва показался он в дверях клуба, как послышался не то радостный, не то тревожный гул:
— Приехал!
— Гляньте, как его перевернуло!
— Еще бы. Чего тут натворили.
— И жену чуть в гроб не вогнали.
Алексей сел за стол, вынул расческу и медленно начал причесываться.
Сидели все напряженно, изредка лишь шепотом переговариваясь.
Дождавшись тишины, Алексей встал, заложил руки за спину и четко произнес:
— Товарищи!
Шагнул ближе и долго смотрел на многолюдное собрание.
Колхозники артели «Левин Дол»! Граждане советской республики!.. Хочется еще одно слово сказать, да подожду. Это слово для тех, кто нынешней ночью распахнул двери конюшен, посшибал замки у сбруйных сараев и опоганил имя гражданина советской республики. Сначала напомню, что классовый враг в нашем селе, как и всюду, не дремлет. Если раньше он рвал плотину, жег кооператив, оставил пепел на пятнадцати позьмах, то и за последнее время этот враг нанес нам жестокий удар. Почва для него хорошо была вспахана уполномоченным Скребневым.
В нашем селе допущены перегибы. В них виноваты мы все, и я тоже. Даже больше других. Но главный виновник, кулацкий агент, пробравшийся в партию, трусливо сбежал. Лицо Скребнева я выяснил. Его дела теперь понятны. А сами вы что наделали?
Вот тех, кто, желая развалить колхоз, разворовал лошадей, растащил и свои и чужие хомуты, тех я в лицо называю: грабители! Колхоз развалить им не удастся, но опоганили они себя здорово. Если бы у этих людей была капля стыда, они дождались бы моего приезда. Дождались бы собрания, и мы не по-кулацки, а по-партийному разъяснили бы статью Сталина. Но они не хотели ждать. Во вьюгу, в которую и собака зарывается куда поглубже, бросились к конюшням. Кому наделали вред? Себе. А теперь разберем статью Сталина.
Первое: колхозы являются добровольной организацией. Не силой, не угрозой, а путем агитации доказать, что в колхозе выгоднее быть и для себя и для государства. Была у нас агитация за добровольное вступление? Была. А были угрозы и прижим? Были. Особенно от уполномоченного. Вспомните его раскулачивания середняков, его беседы один на один. Загнули и с церковью. Не время с ней возиться. Но Скребнев не просто перегибщик. Мы попали в лапы к такому врагу, который даже райком партии сумел обойти. Классовый враг не всегда открыто выступает. Нередко он использует и газету, громко кричит об оппортунизме, пускает вперед себя дымовую завесу и высовывает из-под нее партийный билет. Вот как выступает и еще будет выступать враг.
Какое второе положение в статье? Что основной формой колхоза является артель. Не товарищество и не коммуна, а артель. Были у нас попытки перескочить в коммуну? Были. Какой результат получился? Больше сотни коров проревело в последний раз.
И третье, основное: закрепить достигнутые успехи. Не распускать колхозы, не растаскивать имущество, а закрепить. И в первую колхозную весну дружно выйти на сев. Но говорит ли это о том, что мы не будем вести агитацию за новые вступления? Агитацию мы вели и будем вести. Кто не вернется в колхоз, неволить не будем, но те бедняки и середняки, которых увлек общий грабеж, они вернутся. А с теми, которых и принимать не надо было, — и вошли они с целью развалить колхоз, — мы поступим иначе.
Обычно на собраниях во время речи несколько раз перебьют, что-нибудь крикнут, но на этот раз, ни во время речи Алексея, ни выступавшего за ним Петьки, Никанора, даже Ильи, никто и словом не обмолвился. Все сидели насупившись, иные украдкой поглядывали на Алексея.
Председательствовал Петька. Он спрашивал, не желает ли кто высказаться, — не желают; называл фамилии, но и те, кого называл, или смотрели на Петьку равнодушно, или прятались за спины других.
Закрывая собрание, Алексей предложил, чтобы все, кто передумает и останется в колхозе, привели лошадей обратно, вернули сбрую, а кто решил совсем выйти, пусть подают заявления.
Первым принес заявление Стигней. Он подал его Алексею бережно, словно блюдо с маслом. Подал, отошел к сторонке и, поглядывая довольными глазами на мужиков, спокойно ожидал, когда прочтет Алексей. А тот читал долго, внимательно.
В правление «Левин Дол»
От крестьянина трудовика
Буткова Евстигнея Дмитриевича
Заявление
Настоящим я, Бутков Евстигней Дмитриевич, заявляю, что, будучи темным и непросвещенным благодаря царской власти самодержавия и в крестьянской трудовой жизни окончательно беспросветной, но в настоящее время всецело преданный полностью диктатуре власти, я, Бутков Евстигней Дмитриевич, до сих пор еще не осознал пользы колхозной работы как на полях, так и во всем сельском пользовании.
Мое пребывание в артели было принужденным, перед угрозой уполномоченного, по фамилии Скребнев, а я всецело присоединяюсь к тому мнению, что нельзя силой держаться в колхозе, а только по желанию.
Преданный гражданин советской власти
Бутков Евстигней— Жеребца увел? — спросил Алексей.
— Так точно! — ответил Стигней.
— Иди домой.
Стигней постоял некоторое время, ожидая, что Алексей скажет ему еще что-нибудь, но, ни слова более не дождавшись, направился к выходу. Навстречу, широко распахнув дверь, ввалилось человек десять. Все они гурьбой подошли к столу и торопливо положили перед Алексеем заявления. Алексей прочитал одно, другое, третье, затем стал смотреть только фамилии.
Не успела выйти эта гурьба, пришла новая. Тоже с заявлениями. Потом начали входить то поодиночке, то группами. Приносили уже заявления общие, сразу человек на пятнадцать.
Алексей не читал заявлений потому, что содержание их было одно и то же. А большинство и написаны одной рукой. Даже бумага одинаковая, вырванная из какой-то бухгалтерской книги.
Не так досадно было принимать заявления от тех, которых действительно загнал в колхоз Скребнев, как от тех, кто вступили добровольно, еще до приезда уполномоченного.
С одной из групп мужиков пришел Наум Малышев, Ефимкин отец. Сбычившись, подошел к столу, за которым сидел Алексей, и подал ему разграфленную бумажку:
— На-ка, держи.
Заявление Наума слово в слово сходилось с заявлением Стигнея. Долго смотрел Алексей на старика.
Вошел Петька. Увидев Наума и еще ничего не зная о его заявлении, он весело похлопал старика по плечу, поздоровался и спросил, давно ли было от Ефимки письмо. Но старик мрачно молчал. Усмехаясь, Алексей подал Петьке заявление. Тот быстро прочитал, и у него покраснело не только лицо, но и уши, и шея побагровела, а глаза лихорадочно заблестели. Уставившись на старика строгими черными глазами, он, запинаясь, спросил:
— Ты что… с ума сошел?
Наум отвел взгляд в сторону, на мужиков, которые с любопытством ждали, что скажут старому колхознику, и угрюмо ответил:
— Пока при своем.
— Зачем же ты…
Петька хотел сказать «выходишь», но язык не повернулся на такое страшное слово.
— …подаешь?
— Все подают, — сквозь зубы проговорил старик.
— Да черт бы вас… всех! — загорячился Петька. — Стало быть, ты… ты, который целый год работал в колхозе, тоже не «осознал»? Стало быть, выходит, и тебя Скребнев загнал?
Старик ничего не ответил. Петька бросил заявление на стол, крепко сжал кулак и застучал по разграфленной бумажке:
— Это тебе, дядя Наум, даром не пройде-е-еот! Не-ет, не пройде-е-от. Плакать после будешь, так и знай. Опять придешь проситься, но мы тебя не примем.
Сгорбившись, молча повернулся старик к двери и, сопровождаемый не то насмешками мужиков, не то их сочувствием, вышел.
Алексей придвинул к Петьке всю пачку заявлений:
— Сравни содержание.
— Вижу, — догадался Петька.
— Узнаешь, чья работа?
— Что тут голову ломать!
— А от самого пока нет.
— Он сейчас и не выдаст.
В это время вошел знакомый почтальон и первым делом известил, что вчера он видел Скребнева в Оборкине.
Петька попросил телеграфный бланк и настрочил Ефимке телеграмму:
ОТЕЦ УШЕЛ КОЛХОЗА НАЖМИ СОРОКИН
Отвейка
Алексей все ждал, когда придет конец этому потоку заявлений, но прошло три дня, а конца не предвиделось.
Дружно дело подвигается. Еще немного, и от колхоза только штамп с печатью останется.
На расширенное заседание правления, куда пригласили также всех, кто подал на выход, народу собралось порядочно. Из пухлой папки Алексей вынул пачку заявлений, потряс ею и, усмехнувшись, пошутил:
— Не пугайтесь, что здесь около двухсот бумажек. Читать все не придется. Одно и то же, слово в слово. И писаны большей частью одним почерком.
— Правлению известно, кто писал? — спросил незнакомый человек, только что приехавший, по-видимому, из района.
— Сельсовет и правление знают, кто писал, — взглянув на незнакомого и заранее неприязненно думая, что, вероятно, приехал новый уполномоченный, сухо ответил Алексей. — Об этом вопрос стоит особо, а сейчас требуется разобрать заявления. Итак, товарищи, — повысил он голос, — прочту я вам только фамилии. Для наглядности, что содержание одинаковое, прослушайте подряд три заявления…
— Исключить! — крикнул Мирон, как только Алексей прочитал.
— В шею гнать! — рявкнул Сатаров. — Ишь, «не осо-озна-али»!
Три заявления отложили. Взял еще пять и уже начал читать фамилии, но приезжий перебил:
— Товарищ председатель, позвольте сказать.
— Пожалуйста, — пытливо посмотрел Алексей на приезжего.
— Хотя я и не в курсе дела, но думаю, что вопрос с заявлениями сложнее. Надо выяснить сначала, кто этим людям писал заявления — колхозник или единоличник…
— Колхозник, — ответил Алексей.
— Так вот. Первым делом этого колхозника сейчас же грязной метлой из колхоза. Второе — надо рассортировать заявления по категориям: на бедноту, середняков и зажиточных.
Говорил приезжий уверенно, спокойно, а собравшиеся с любопытством всматривались в него и внимательно вслушивались.
— Товарищи, — обратился Алексей к собранию, — приезжий, не знаю, как по фамилии…
— Бурдин, — подсказал тот.
— …товарищ Бурдин внес предложение — разбить заявления на категории…
— Он правильно говорил…
— Сгоряча нельзя.
— Товарищи, я просил бы приезжего пройти в президиум, — предложил Петька.
— Верно, Сорокин! — поддержали его.
Бурдин из задних рядов прошел к столу. Сначала смущенно сел на уголок скамьи, но Петька уступил ему место и усадил рядом с Алексеем.
— Работать к нам или по дороге? — тихо спросил Алексей.
— Скажу после.
— Хорошо, — согласился Алексей и поставил вопрос о человеке, который так много израсходовал бумаги на заявления. — Того, кто писал, вы отлично знаете. Он навредил колхозу не меньше, чем уполномоченный Скребнев.
— Скажи, кто? — насмешливо выкрикнул Сатаров.
— Среди вас сидит, — ответил Алексей.
— Мало ли что! Просим, пущай он руку поднимет.
Алексей улыбнулся:
— Ну-ка, герой графленой бумаги, подними руку.
«Герой» сидел спокойно, будто дело и не касалось его. Лишь голову нагнул чуть пониже. Вторично предложил Алексей поднять руку, герой еще ниже нагнулся.
— Тогда последний раз… Иначе назову твое имя.
— Называй, — раздался голос.
— А-а, откликнулся! Товарищи, сочинитель заявлений…
Но договорить не пришлось. Сочинитель не только руку поднял, но и сам поднялся. Оглядел собрание и отрывисто выкрикнул:
— Что беззаконного — кто писал! Граждане попросили, он и написал.
— Ты писал? — припер его Алексей.
— Хотя бы я, что из того?
— Совесть есть, сознался.
— Он сознательный, — похвалил Петька. — Не сдуру в заявлениях пишет: «не осознал колхозной пользы».
— Заявления циркулярные, — ответил секретарь сельсовета.
— Аблокат.
— Культурник.
— Только беда: от социализма спина у него, как к дождю грыжа, ноет.
Но Митенька не слушал, как высмеивали его. Сам он кричал громче всех и обращался почему-то к Бурдину:
— Меня граждане просили. И ничего противного власти нет. Не сам ли председатель на собрании предлагал, чтобы все, кто выходит, подавали заявления. И я правильно поступил, ежели писал. Нельзя силком держать людей в колхозе. Ежели бы не я, вам бы самим писать пришлось. Одной бумаги сколько потратил.
— Бесплатно, что ль, работал? — спросил Илья.
— Жду, когда правление заплатит.
— Сдельно аль поденно?
— Вам виднее, — прищурился Митенька и сел.
Мирон ободряюще ему крикнул:
— А ты не робь, Митрь Архипыч. Квиток подавай совету. Гоните, мол, по пятаку с человека.
Митенька надеялся, что все дело кончится шутками: в случае чего, поддержат его те, которым писал заявления. Но вышло по-другому. Бурдин внес предложение — немедленно исключить Карягина из колхоза, а имущество не возвращать.
Против такого предложения никто руки не поднял. Алексей потребовал, чтобы Митенька сейчас же покинул заседание. Тот, зная характер своего врага, метнул на него злобный взгляд и медленно пошел к двери.
Вряд ли успел Митенька дойти до своей избы, как уже почти все село знало, что первым исключен был не тот, кто раньше подал об этом заявление, а тот, кто совсем его не подавал. Следом за Митенькой исключили еще двадцать пять домохозяев. Сначала зажиточных, потом злостных убойщиков скота и тех, кто первый бросился разводить лошадей, растаскивать сбрую.
Заседание прервали на обед. Вечером предстояло разобрать большую стопу заявлений, поданных середняками. Алексей не стал оглашать, чьи заявления будут разбираться. Это было верным способом заставить каждого призадуматься. Так и получилось. Не дожидаясь вечернего заседания, многие колхозники стали просить Алексея отдать им заявления обратно.
— Да вы ведь, как пишете, не осознали? — хитро прищурясь, говорил Алексей.
— Мало ли что…
Иные откровенно говорили:
— А мы и не читали. Говорят, подпишись, ну и подписались.
Алексей решил прекратить разбор.
— Я говорил, что дело не так просто, — заметил Бурдин.
— Свежему человеку виднее, — согласился Алексей. — У меня, надо сказать, от всей этой суматохи голова распухла.
— Верю, — подтвердил Бурдин. — Если бы не так, то спросили бы меня, кто я и что.
— И про это забыл. Говори сам.
— Вот, коротко и ясно.
Он вынул из кармана бумагу. На ней знакомый штамп и печать Алызовского райкома.
УДОСТОВЕРЕНИЕ
Настоящее дано т. Бурдину Сергею Петровичу в том, что он, рабочий мастерских Московско-Курской железной дороги, двадцатипятитысячник, направляется Алызовским райколхозсоюзом и райкомом партии на руководящую колхозную работу в артель «Левин Дол» с. Леонидовки.
Председатель РКС Телегин
Секретарь райкома Уланский
— Я очень рад, товарищ Бурдин, — чуть дрогнувшим голосом проговорил Алексей. — Я уверен, что мы сработаемся.
— Само собой разумеется, — ответил Бурдин.
— А люди есть. Хорошие. Но мы немножко устали. По правде сказать, из-за колхоза дела по сельсовету забросил. Колхоз наш без настоящего председателя на положении дикого. Бери дело в свои руки.
Если Алексей был рад приезду Бурдина, то взбудораженное население было настроено иначе. Одни затаенно насторожились, другие с нетерпением стали ждать, как поведет работу приезжий и не свернет ли на путь Скребнева. Были и такие: не взяв обратно заявлений, приводили лошадей. Иные наоборот: заявления брали, а лошадь и сбрую оставляли дома.
За несколько дней Бурдин проверил конюшни, амбары, сбруйные сараи и решил положить конец неразберихе. Надо было немедленно выяснить, кто действительно остается в колхозе, а кто выходит. Организовали четыре проверочные группы, поручили им обойти все бригады и опросить каждого колхозника в одиночку, остается ли он в колхозе, или выходит.
Дело как бы начиналось сызнова.
Не привыкать Петьке ходить по избам. Он так хорошо знал каждый дом, что безошибочно мог сказать, в каком углу у кого в сенях лежали обмялки и где в обмялках прикорнула собака. И как эту собаку зовут, знал Петька. Зато и Петьку все собаки тоже знали. Они не лаяли на него.
Второе общество резко отличалось от остальных обществ. По зажиточности оно уступало только третьему, зато по характеру не походило ни на одно. Характер, а вернее «лицо» его изучить было почти невозможно. Если о третьем составилось нерушимое мнение, что все кампании там надо проводить с боем и наступать решительно; если первое, — несмотря на то, что иногда слушалось Митеньки, — почти всегда шло навстречу во всех мероприятиях; и если четвертое… впрочем, там вожаком был кузнец Илья, — то всегда загадочным было поведение второго общества — Гореловки. Узнать заранее, как оно будет относиться к решению того или иного вопроса, почти никогда нельзя было. Случалось, что сельсовет, проводя какую-либо кампанию, заранее предполагал: ну, самое отчаянное сопротивление встретится во втором, — глядь, наоборот. А иногда неожиданно просчитывались: «Ну-у, второе примет. Пошлем к ним кого послабее». И с собрания уходили разочарованными, получив дружный отпор.
Вожаки во втором — тоже особенные. От них-то все и зависело.
Такую характеристику второму обществу дал Петька, когда они шли туда с Бурдиным и Сатаровым. Почему это общество такое, Петька тоже рассказал.
Лет тридцать назад второе общество, по завещанию умершего помещика, получило в подарок двадцать три десятины леса. Тринадцать десятин находились при Леонидовке — гореловский лес, а десять — при Сиротине. Подарил помещик лес с таким условием, чтобы каждый год в день его смерти непременно служили за упокой его души панихиду. Этот самый лес и объединил второе общество, обособил его. А так как больше никакого леса местного значения при себе не было, то остальные общества находились в зависимости от второго. Даже навильник, черен или сошник взять было негде. И шли к гореловским, платили им, сколько они запрашивали. Немало и греха было: покупать мог не всякий, — воровали. Воров ловили, избивали и нередко по улице водили. Так, с одной стороны зависимость, с другой — затаенная злоба привели к тому, что граждане второго общества сплотились и, несмотря на внутренние распри между бедняками и кулаками, держались дружно, выступали организованно, если дело касалось леса.
В колхоз они до самого последнего времени вступать и не думали. А кривого Сему и дядю Лукьяна, которые вступили в артель еще прошлым годом, лишили леса. Но Скребнев взнуздал и второе общество. Одним пригрозил налогами, другим — раскулачиванием, а потом, собрав сход, заявил, что если они не войдут, то дарственный лес отберется в пользу артели. Вожаки посовещались и решили, что если уж вступать, так вступать всем. И непременно оговорить, что дарственный лес остается за ними.
Скребнев согласился. Второе общество написало приговор и огулом вступило в колхоз.
Теперь вожаки опять созвали сход. На этом сходе вынесли другой приговор: выйти всем. Приговор с подписями принесли Алексею, но тот его порвал и предложил каждому, кто хочет выходить, подавать отдельно заявление. На второй день утром перед Алексеем лежало девяносто пять заявлений. Остались только старые колхозники. А тем, кто не хотел было писать заявлений, пригрозили, что не видать им ни слеги, ни кола и ни веника…
Вот в такое общество и направилась проверочная группа с Бурдиным во главе.
— С бедноты начнем аль подряд? — спросил Петька, когда они вошли в улицу.
— Сначала подряд, — ответил Бурдин. — Для знакомства. Миновать будем только уже исключенных. Но ты вкратце говори мне о каждом хозяине, кто он и что.
— Это с большой радостью.
Крайний дом крыт железом. Наличники на окнах узорчатые, крыльцо с коньком, на коньке жестяной цветочек, карниз под крышей тоже узорчатый. На крыльцо ведут пять ступенек. Пол в крыльце дощатый, плотный, из цельных досок. Дверь сенная крашена.
— Кто в таком тереме живет? — улыбнулся Бурдин.
Петька рассказал: хозяин дома — молодой мужик. При отце хозяйство было плохое. Хозяйничать остался младший, Павел. Мужик выдался горластый, противник колхоза отчаянный и, видать, метит в вожаки общества. В колхоз вошел, как и все, по приговору, но теперь увел пару своих лошадей, а жена забрала сбрую.
Сенная дверь заперта изнутри на щеколду и засов. Долго стучались то в нее, то в раму окна. По дощатому полу в сенях послышались чьи-то осторожные шаги. Не открывая двери, женский голос сердито окрикнул:
— Кого прёт?
— Из совета, — ответил Петька.
— Самого дома нет.
— Где он?
— Откель я знаю, — раздраженно ответила женщина. — Вы найдите да мне укажите.
— Жа-аль, — протянул Петька.
Подумав немного, снова спросил:
— А может, дома? Очень нам его нужно.
Еще более раздраженно ответила женщина:
— Ну что пристали, как репьи к собачьему хвосту! Сказала — нет, стало быть — нет. За коим домовым он вам понадобился?
Петька подмигнул Бурдину, а по направлению к двери, привздохнув, проговорил:
— Хотели было вернуть ему плуг и семена, а раз его дома нет, стало быть, что ж… все останется в колхозе. Ну, пошли, ребята, — добавил Петька и громко затопал на одном месте.
Женщина помолчала некоторое время, потом, спохватившись, встревоженно и совсем иным голосом окликнула:
— Погодьте уходить. Может, он скотину убирать пошел?
И звонко крикнула во двор:
— Павел, Павлуха-а, эй-ей!
На дворе замычала корова, шарахнулись овцы, но Павел не отозвался. Снова подошла к запертой двери сеней.
— Он, пес проклятый, не дрыхнет ли в горнице? Вы погодьте, я сейчас погляжу, — и скрылась в избу.
Скоро опять вышла.
— Глазыньки лопни, думала, ушел куда. Глядь, нечистая его сила, дрыхнет. Ну и головушка бессухотна! Людей-то через него, пса черномазого, обманула. Войдите!
Первое, что бросилось в глаза Бурдину, это невероятное обилие икон. Не только угол, но и стены по обе стороны были увешаны ими. А перед киотами висели три тяжелые белые лампады, каждая с подвеском внизу. Подвесок — фарфоровое пасхальное яйцо. Поразила его и обстановка. Почти вся она городского лада. Стулья тяжелые, резные, видно, дубовые. Шкаф зеркальный, комод покрыт красным лаком и блестит. На комоде часы с дверкой для кукушки. Даже половики в горнице, и те не деревенские, а городские, набивные, со львом посередке. Стены горницы оклеены ярко-зелеными обоями. На обоях повторяющийся рисунок: охота за оленем.
Из горницы вышел хозяин, сам Павел Гордеев. Большеголовый, курчавый, с густой черной, как бы приклеенной бородой. Не забывая, что, по словам жены, он, «нечистая сила, дрыхнет», Павел лениво потянулся, старательно зевнул и потер глаза. Но было совершенно очевидно, что хозяин вовсе не спал. И был он, когда стучались, не в горнице, а в передней избе, — чинил свои валенки. Они с воткнутым в них шилом так и лежали на лавке.
— Здравствуй, Павел Степаныч, — поздоровался Бурдин.
— Здравствуй, — ответил хозяин и испытующе уставил на Бурдина глаза.
— Пришли мы к тебе по колхозному вопросу. Ты подал заявление о выходе, а лошадей и сбрую уже забрал раньше. Но как некоторые колхозники заявления взяли обратно и лошадей вернули, мы вот и тебя спрашиваем: останешься ли в колхозе, или совсем считать тебя выбывшим?
Павел нахмурил брови. Разочаровавшись, что не о выдаче семян и плуга пришли с ним говорить, он пробурчал:
— С колхозом у меня ничего не выйдет.
— Стало быть, колхозником тебя не считать?
— Нет.
— Сорокин, отметь — Гордеев вне колхоза.
— И так упомню, — обещал Петька.
— Пошли! — нетерпеливо двинулся к двери счетовод Сатаров.
И когда они были уже в сенях, Павел, держа избяную, обитую войлоком дверь полуоткрытой, спросил:
— Вернут мне семена?
— Вопрос не решен, а надежды мало, — не оглядываясь, ответил Петька.
Гордеев промолчал, затем громко, чтобы слышали проверочники, выругался и половину матерщины прихлопнул дверью.
Следующая изба — Василия Крепкозубкина, по прозвищу «Законник». Законы — старые и новые — изучал и сейчас изучает в полном смысле наизусть. Интересуется астрономией, предсказывает дождь, любит судиться и держит кроликов. Чужое не хапает, а если и придется, то обдуманно и непременно на «законном основании». Почти бессменный член ревизионной комиссии кооператива. Женатый сын его, Митроха, немного плотник, немного печник, а в общем парень аховый, своенравный и на руку цепкий: «отдай — потеряешь». Требует, чтобы отец отделил его, но отцу дробить хозяйство нет охоты, и он держит сына с семьей при себе.
Из колхоза Крепкозубкин увел лошадь, взял свой хомут, прицепил еще кстати чужой, в котором оказалась ого ременная супонь. Сколько настоящий владелец ни пытался отнять у него хомут и даже в совет жаловался, Законник показывал супонь и терпеливо растолковывал, что если бы в хомуте не было его супони, он чужого хомута «взять себе не позволил бы».
В колхоз вошел сначала сын, — отец противился, а когда Митроха, повздорив из-за полтинника с правлением колхоза, вышел и обещал никогда больше не вступать, то отец, делая всегда вопреки сыну (Митроха: «брито», отец: «стрижено»), сам вошел в колхоз, отвел лошадь, сдал сбрую. После собрания, на котором Алексей разъяснял статью Сталина, Законник заявление взял обратно, но лошадь не отвел. Да и хомуты — свой и чужой — тоже не вернул.
Дома оказалась вся семья. Старик сидел спиной к печке и старательно мазал зеленой краской клещи чужого хомута. Сын копался в ящике с инструментами. Ни тот, ни другой совершенно не удивились, что к ним в избу ввалилась комиссия. Законник взглянул только поверх очков и снова принялся красить, а Митроха и взглядом не удостоил. Лишь одни ребятишки — чьи они: самого старика от второй жены или сына Митрохи, определить трудно, — уставились на чужих людей пытливыми глазенками.
— Красишь? — подошел Петька к старику.
— Зеленю, — деловито ответил тот.
— А у тебя хороший хомут, — намекнул Петька.
— Раньше лучше был. Краска от морозу облупилась.
— Вот как! — удивился Петька. — Разве краска от мороза лупится?
— Облезает.
Счетовод суровым голосом спросил:
— Василь Терентьич, ты оставь работу, слушай. Мы пришли за словом: твердый ты колхозник аль нет?
— Зачем? — вскинув очки на лоб, пытливо спросил Василий.
— Мы отвейку производим и составляем список, чтобы не сорвать план засева яровых. Тот, кто выходит, пусть, — не гонимся, а кто остается, чтоб после не пятился. Надо честно держать себя и на законность опираться. Ты законы сам лучше моего знаешь. Как вот ты скажешь, так и отметим. Старик ты с умом. Твердый аль нет?
Митроха тише стал шуметь инструментами, а Законник еле-еле водил кисточкой по клещам; оба молчали. Сын ждал, чтобы, когда отец скажет: «стрижено», заорать: «брито»; отец тоже выжидал.
— Что молчишь?
Старик исподлобья глянул на сына и кивнул в его сторону:
— Спросите. Он помоложе.
Сатаров обратился к Митрохе:
— Эй, столяр, что думаешь?
— А что думать? — быстро ответил Митроха. — Что мне думать? Отца спрашивайте, он постарше.
И опять замолчали. Счетовод стоял, поглядывая то на одного, то на другого; взяла его досада, и голосом, каким привык кричать на собраниях, заорал так, что ребятишки бросились прочь от него:
— Да вы что, черт вас, аль на смех? Ерема на Фому, а Фома на Ерему! Эй, Митроха, отвечай сразу — твердый аль нет?
Исподлобья поглядел Митроха на жену свою Анну, покосился на отца и резко, словно шилом себе в палец угодил, выкрикнул:
— Нет!
Законник только того и ждал. Сунув кисть в черепок, он быстро приподнялся, шагнул было к сыну, хотел что-то сказать ему, но отступил, упрямо крутнул головой и так же резко заявил:
— Твердый!
Услышав ответ отца, Митроха злобно швырнул рубанок на пол, крикнул еще громче:
— Нет!
— Твердый! — перекричал его отец и шагнул к сыну.
— Нет!
Началась раздраженная перекличка, готовая перейти в драку. Глаза у обоих блестели свирепо, кровь густо покрыла щеки, кулаки сжались крепко. Ребятишки, забравшись на печку и кутник, заранее принялись хныкать. Свекровь со снохой тоже были наготове, хотя и молчали. Бурдин, увидев, что дело пахнет дракой, посоветовал.
— Что же вы, товарищи, кулаками хотите убедить друг друга? Вот мы уйдем, а вы без нас посоветуйтесь, подумайте…
— И думать нечего и советоваться! — высоко завел старик. — Я и заявление взял. Пиши наше семейство «твердым».
— А я говорю — нет! — перебил Митроха.
— А я говорю…
Писать ничего не стали, повернулись и вышли.
Петька на улице разъяснил Бурдину:
— Старик одержит верх.
Пошли к третьей избе.
Старенькая избенка, покосившаяся, в снег вросла по окна. Как только вошли, их до того крепко обдало кислой вонью, что двух захватило. Грязь всюду. По стенам взапуски бегали бесчисленные отряды черных крупных тараканов, прыгали сухопарые сверчки.
В этой утонувшей в земле и снегах избенке жил со своей семьей Федор Чувалов, бывший партиец. В девятнадцатом году он со Степаном Сорокиным организовал в Леонидовке ячейку партии, потом добровольно ушел на Колчака, был ранен, вдобавок заболел тифом и еле вырвался из когтей смерти. Когда вернулся домой, то нищета, доставшаяся ему еще от отца, настолько засосала его, что он совершенно оторвался от партийной работы. Осенью двадцать первого года при чистке его сочли механически выбывшим. Чувалов снова хотел подать заявление, но восстала хилая жена Афимья.
Ребятишек, грязных, оборванных, на которых страшно глядеть, полна изба. При появлении чужих людей они повскакали с кутника, с печки, вылезли из-под голландки и уставились на вошедших.
— Садитесь, — радостно встретил Федор, прихрамывая оттого, что одна нога была боса, а другая — в валеном опорке. — Садитесь, товарищи, — подпрыгнул он к лавке и суетливо принялся сдувать с нее неотскобленную грязь.
— Мы постоим, — ответил Петька, заметив, как у Бурдина перекосилось лицо.
— А то садитесь, — уже неуверенно предложил Чувалов и сам сел на то место, на которое усердно дул.
— Дело вот в чем, Федор, — начал Петька, — хотя лошадь свою ты и не взял из колхоза, и сбрую, — правда, брать ее нечего, плохая она, — но заявление подал. Как тебя понять? Огулом с обществом ты потянулся или по своему сознанию? Нам надо выяснить, кто ты — единоличник или колхозник…
— Колхозник я, колхозник, — полушепотом перебил Чувалов.
— Хорошо. Заявление обратно возьмешь?
— Возь…
Но договорить не дала жена. Лежала она головой к печке на покосившемся кутнике. Лицо у нее бледное, как у мертвеца. Если бы не пошевелилась она, можно было подумать, что лежит покойник.
— К черту, к черту! — злобно и скрипуче закричала она. — Эка, нечистый дух…
Федор сконфузился, быстро сорвался с лавки, захромал к ней:
— Будет, Афимья, будет. Успокойся.
— Не подходи, расшибу! — взвизгнула бессильная женщина. — Не подходи, мучитель, ногой ударю!
— Тебе ворочаться нельзя.
— А я повернусь. Назло тебе повернусь! И ни в какой колхоз не пойду. Я в немощах. У меня все нутрё обвалилось… Он меня измучил… — обратилась уже к проверочникам. — В гроб вгоняет… Не чает, когда сдохну…
Бурдин смотрел на Петьку, а Петьке было стыдно, будто он сам виноват и в этой грязи и в несусветной бедности бывшего партийца, товарища его отца. Сам Федор не знал, куда глаза девать. Ведь к нему и так-то никто уже не ходит, брезгуют, а тут пришли — да еще кто пришел-то! — и вдруг эта неуместная выходка живого трупа. Прищурив глаз, он начал кивать на дверь. Он просил всех выйти в сени и поговорить там. Первым вышел Бурдин, за ним торопливо нырнули остальные. Дверь так широко распахнули, что в избу хлынула густая струя холода. Больная закричала:
— Ой, закройте, проклятые, простужусь! И что вас безо время по чужим людям носит!
Скоро в сени вышел Федор. Он так и стоял на одной ноге, подняв босую.
— Я твердый, твердый, — растерянно повторил он, оглядываясь на дверь. — На жену что… Умрет, вишь, скоро. И так и эдак, а один. Ребят вон сколько. Сам обшиваю, обмываю, печь топлю, корову дою. Твердый я. Заявление подал — это… заставили меня. Сами знаете, какой наш народ. В артели, глядишь, товарищи помогут.
— Ладно, пишем тебя, — обещал Петька.
Затем направились к большой избе Петра Сергеевича.
— Сейчас мы встретим типа куда хлеще, чем Павел Гордеев. Тот еще только метит в вожаки, а этот уже главарь. Стоит ли к такому заходить? — спросил Петька.
— Надо и с таким познакомиться, — ответил Бурдин.
Петр Сергеевич во времена председательствования Степки Хромого, погибшего при взрыве плотины, был несменяемым членом сельсовета, потом его с большим трудом удалось отвести. В колхоз вогнал Сергеича Скребнев, пригрозив обложить налогом на культнужды. Во время увода лошадей первый, вместе со Стигнеем, заявился в лобачевские конюшни. Сбрую тоже всю забрал, только чересседельник никак не мог найти. Приговор о выходе из колхоза, который Алексей порвал, составлялся в его избе. В ней же всегда и происходили собрания граждан второго общества.
В избе сидели ребята и резались в «двадцать одно». Самого дома не было. Ребята сказали, что он скотину убирает. Вышли в сени. Счетовод Сатаров заглянул поверх двери и громко крикнул во двор:
— Сергеич, отзовись, там ты аль тебя нет?
Сергеич был там. Он сгребал подмялки. Услышав голос Сатарова, быстро зашел за дубовый столб и притаился за ним. По двору ходила гурьба овец, прыгали толстоногие ягнята, в углу лежала тучная корова и медленно жевала жвачку.
Сатаров еще раз окликнул, но ответа не дождался. Тогда решился отворить дверь, заглянуть в поднавес. Овцы, увидев, что дверь отворена, бросились к ней. Корова тоже, шумно вздохнув, встала и вразвалку направилась к двери. Только это вынудило Сергеича выйти из-за столба.
— Эй, кой там черт? — испуганно закричал он. — Сейчас же закройте дверь. Вся скотина убежит на улицу.
— А ты что, горластый идол, молчишь, раз тебя зовут. Аль оглох?
— Не оглох, да зачем зовут?
— Ишь «зачем»! Сперва откликнулся бы, а тогда узнал, зачем. Вот резать тебя пришли. Глотку ножом перехватить.
— Мою глотку не токмо нож, топор не возьмет, — заявил Сергеич.
— Это верно, — согласился счетовод. — У меня глотка здорова, а у тебя в десять раз. Ну, довольно переговариваться, как в лесу, а выдь и ответь, что думаешь насчет колхоза.
— Не-ет.
— Что «не-ет»?
— Будет!
— Совсе-е-ем?
— Крышка.
— И черт с тобой! Зашли, как к порядочному.
Проверочники повернулись уходить.
— Э-эй, дьявол… сто-о-о-ой! — вдруг заорал Сергеич.
Счетовод обернулся:
— Аль передумал?
— Да нет… Не вам я… На корову я!
— Тьфу, пес горластый! — выругался Сатаров.
Подворный обход помог составить точный список твердых колхозников, выявить сомневающихся, а Бурдину удалось ознакомиться с людьми, с которыми или работать придется, или жестоко бороться.
В следующие дни в правление приходили не только сомневающиеся, а даже те, кто совсем отказался вернуться в колхоз. Они забирали заявления и шли домой, чтобы привести обратно на конюшню лошадь, сдать сбрую. Семена решили выдать только беднякам да некоторым середнякам, которые сами и не прочь были остаться в колхозе, но домашние, особенно бабы, скандалили. Остальным, сколько ни ругались, семена не вернули. Кое-кто из них ездил в район, но там им сказали то же, что и в правлении колхоза. Озлобленные, начали они тогда распускать всякие сплетни и слухи про колхоз.
Была пущена сплетня и про Бурдина. Юха поведала, что «досконально узнала», кто такой Бурдин. Говорила, что приехал он не из Москвы, а из Ташкента, а до этого был в Ленинграде, в Архангельске, Самаре, Астрахани. И во всех городах у него остались жены. Где одна, где две, а то и три. И бегает он от них, как бес от ладана, а они разыскивают и чуть только нападут на следок — он зайцем в другой куст. Насчитала Юха, что у Бурдина позаброшено в разных местах четырнадцать жен и почти от каждой по два ребенка. В Ташкенте же осталась самая молоденькая с грудным. И бросил он ее с ребенком посередь улицы, где и умрут они с голода. Умрут, а в сердце его и жилка не дрогнет, и он, как ни в чем не бывало, найдет себе пятнадцатую. Может, дура эта окажется даже в Леонидовке.
Сплетня бабам понравилась, они пустили ее по селу, и она росла и накатывалась, как мокрый ком снега. Скоро уже не только говорили, что у Бурдина четырнадцать жен и двадцать пять детей, но даже знали, как каждую из них зовут, сколько девочек и сколько мальчиков.
На эти сплетни Бурдин не обратил было никакого внимания. Но сперва полушепотом, а потом все настойчивее стали расспрашивать его — женат ли он и почему приехал без жены. Бурдин сознался, что женат, жена работает в Москве. Детей пока нет, но, видимо, скоро будет ребенок. Сплетням бы и конец, но Юха, а с ней Пава-Мезя и Митенька не угомонились.
— Бурдин и Скребнев — ягода одна. Приехал без жены потому, что скоро опять уедет, а каких делов натворит, — гляди.
К Бурдину стали приставать колхозники. То смущенно, то к слову, но просили весной обязательно вызвать к себе жену.
— Успокой нас, что ты не перелетная птица, а надолго останешься.
Такое «успокоение» Бурдин дал. А язычки и это по-своему повернули.
— Не одна приедет к нему, а все четырнадцать. А с ними двадцать пять штук детей. Сядут к нам на шею, и корми. Молока не напасешься. Опять коров на обчий двор.
Однажды вечером, возвращаясь из кузницы, Бурдин и Алексей натолкнулись на толпу пьяных, о чем-то галдевших мужиков. Подойдя ближе, они среди них заметили Яшку Абыса. Тот настолько был пьян, что едва-едва держался на ногах. И хрипло, старательно кого-то ругал. Абыса подзадоривали, кричали ему: «Молодец Яшка, ничего не боится!», а он расходился еще больше. От Абыса доставалось и колхозникам, и Митеньке, и Гавриле, и Алексею. Даже Бурдина не забыл. Маленький, щупленький, он то притворно плакал, то исходил в истошном крике, то внезапно заливался хохотом. Метнулся к Сереге Боженку, тоже пьяному, крепко ухватил за грудки и, хотя тот молчал, принялся его утешать:
— Серега, эй, молчи. Ты не горюй. Не вешай нос через плечо. Обидели тебя? Н-ничего-о. Мы проживе-ом. Мы шею так свернем, с копыт он долой. Ты гляди на меня. Кто я? Абыс. Но Абыс все могет, все узлы размотать. Всемогуч он, как бог на небеси. Большая скрыта сила в Абысе. Захочет он, крикнет: «Да будет свет!» — и пепел на четыре стороны, Абыс знает. Все знает… А Лобач — змей толстопузый. Схитри-и-ил, черта зубастого на Юхе женил, в колхоз войти веле-е-ел, да выгнали дурака. Так и надо. Ишь всю долю хапнул. А кто Абысу даст долю? Эй, обормоты, барбосы, ответьте, за что Лобач Абыса кровососом прозвал? Ну, слу-ушайте, на каком деле старик бороду-у потерял. Э-эх, в порошок разотру!.. Я отчаянный. Почему денег не даешь? А-а, «больше не-ет»? Я тебе покажу, как нет. С сумой иди, а Яшке Абысу на ладонь сыпь. Червяк у Яшки завелся шпиртовой. В неоплатном ты перед ним до самого гроба долгу-у…
— За что он тебе задолжал, Яша? — спросил кто-то.
Абыс, как бы очнувшись, умолк, испуганно оглянулся и, крепко обхватив Серегу Боженка, завопил:
— Братцы-ы, спасите! Това-арищи, погибает Абыс. Убьют его, как собаку под забором. Чует тревожное сердце и колотится в груди воробышком. По глазам вижу, пырнут Абыса вилами. Тайну магию он знает. Все узлы размотать могет. Гибель идет… А за что? За бутылку с пробкой… Мина-адо-ора, жена моя, уведи — и Абыса… от греха-а-а…
И, вопя как сумасшедший, он рванулся из середины толпы, с разбегу налетел на кого-то, упал лицом в снег, отполз, затем вскочил и опрометью через сугробы устремился вдоль дороги. Вслед ему раздался свист, крики, хохот и улюлюкание.
Алексей с Бурдиным торопливо зашагали домой.
Алексей временно поместил Бурдина у себя на квартире. Поужинав, легли спать. Но Алексею не спалось. То думал о Дарье, лежавшей все еще в больнице, то лезли в голову выкрики Абыса и его намеки, что он «все узлы размотать могет».
— Сергей Петрович, спишь? — окликнул Алексей.
— Нет.
— Давай покурим.
— А тебе что, без жены не спится?
— О пьянице я думаю.
— Есть о чем. Видно, это и есть самый типичный деревенский лодырь.
— Не в том дело. Милиционера надо напустить на Абыса. Допросить. И так еще думаю — не вызвать ли нам суд? Дел накопилось много. И хищение колхозного имущества, и заваруха возле церкви, и еще кое-что.
— Не мешало бы показательный.
— Вот завтра ты едешь в район по тракторам, кстати загляни к судье.
— Обязательно загляну, — обещался Бурдин.
Тайная магия
Не зря жаловался Абыс на Лобачева. С тех пор, как тот отделил Карпуньку, меньше стало попадать Абысу на водку, реже получала жена Минодора хлеб. Потом и совсем ничего не стал давать. Абысовы угрозы мало пугали Семена Максимыча.
— Ну что ж, — говорил он, — иди, коль язык чешется. Мне-то всё один конец, а у тебя дети.
Абыс задумывался. В самом деле, какой резон? Только сам влетишь. И за что, за какую радость? Им небось был расчет, у них своя дорога, а какая дорога у Абыса?
Иногда, отрезвев, думал, не бросить ли пить и не заняться ли отцовским ремеслом, которым и сам когда-то занимался, — валять валенки. Но стоило только вытащить из угла покрытые плесенью и ржавью инструменты, как охватывал страх. Сколько труда, терпения, сноровки и пота требовало это ремесло. Да и так сказать, если бы и взялся за это дело, никто бы не доверил ему, пьянице, шерсть.
Как-то при Скребневе еще — сам ли надумал, или кто научил — Абыс всерьез попросился в колхоз. И на что уж Скребнев человек отчаянный, но и тот, посоветовавшись с Митенькой, не принял его. В пьяном виде Абыс буен и не воздержан в слове, но стоит только ему издали увидеть Алексея, то, как бы ни был пьян, моментально умолкал и, нахлобучив обтрепанную шапчонку, как можно скорее скрывался с его глаз. Алексей не мог понять, почему Абыс так его боится. Ведь он даже плохого слова ему никогда не говорил. Разве лишь изредка обзовет пьяницей или помелом, но это ему и все говорили.
Бурдин приехал из района. Там договорился с машинно-тракторной станцией о вспашке полусотни гектаров залежей, прирезанных колхозу возле Дубровок, повидал судью и уговорил его выехать в Леонидовку.
Это известие многих встревожило. Полагали, что все дело заглохло, — глядь — суд! И теперь каждый, кто чувствовал за собой хоть малейшую вину, старался узнать, что ему грозит. Но справиться было не у кого, — идти в совет — значило заранее сознаться в своей вине, — и шли к Митеньке. А тот, и без того зная наизусть оба Кодекса, вновь засел над ними и кропотливо отыскивал статьи. Для себя, к большой радости, подходящей статьи не нашел. То, что разъяснял статью Сталина и что писал колхозникам заявления, противозаконным не было. Если бы начали его обвинять в подстрекательстве к растаскиванию сбруи, уводу лошадей, то нашлись бы люди, которые заявили бы, что он, Митенька, не только этого не делал, но сам же предостерегал.
Успокоился Карягин и утешал тех, кто приходил к нему.
— Только держитесь дружнее на суде, — учил он. — Про Скребнева прямо — перегибщик! — Гнал, мол, нас в колхоз силой. А что растащили — не чужое, свое. С дракой у церкви — на баб валите, на детных больше. Тем ничего не будет. Вдобавок, не забудьте — драка обоюдная. Сотин, мол, с оглоблей, а Скребнев с револьвером. Дарью били, верно, а кто — в сутолоке не разберешь. Все дело начала глупая Аниська. С нее и взыскивайте.
Лишь одному Гавриле шепнул:
— Ты, борода, суши сухарей. На время куда хошь. А статья — вот она.
Гаврила на второй день заболел животом. Призвали Авдея. Тот дал капель, но с них церковный староста совсем расстроился, слег в постель и кричал так истошно, что даже соседи слышали. Утром на третий день запрягли лошадь, высоко взбили в санях сено, уложили Гаврилу и тихо, на виду всего общества, повезли улицей. Тихо ехали до деревни Чикли, а там Гаврила почувствовал легкость, приподнялся и сердито крикнул сыну, чтобы тот гнал лошадь вовсю. Прибыли в Алызово около обеда. В больницу не завернули, а направились прямо к станции. Дождавшись поезда, Гаврила взял билет, взвалил на плечи тяжелый мешок с сухарями и умчался по направлению к Пензе.
…Показательный выездной суд происходил в клубе. Продолжался он четверо суток. Но с первого же дня многие убедились, что суд не так страшен вблизи, каким кажется в ожидании. Сначала разбиралось дело об убое скота. Виновных никого не нашли. Почти у всех были справки от ветеринарного врача Солодовникова. Петька несколько раз, горячась, кричал, что справки фальшивые, но доказать это ничем не мог. Справки официальные, за подписью и печатью.
Принялись разбирать драку возле церкви. Но, вместо того чтобы найти виновных, судья начал обвинять сельсовет в перегибах с колоколами. Из этого дела только и выделил: избиение Дарьи и покушение с оружием в руках Прокопа на Скребнева.
Самым сложным и кропотливым было дело о самовольном уводе лошадей и расхищении сбруи. Алексей настойчиво требовал у судьи, чтобы он выяснил участие в этом деле Дмитрия Карягина. Полдня опрашивали его. Казалось, другой на его месте давно бы запутался, но Митеньку хоть неделю спрашивай, будет твердить одно и то же. Да и надежда его на свидетелей оправдалась. Кого бы ни спрашивали, все в один голос говорили, что на том собрании, где Митенька толковал статью, никакого подстрекательства к уводу лошадей не было. Наоборот, уговаривал, чтобы этого не делать. Обвинять Карягина в том, что он писал заявление о выходе, судья не стал. В этом никакой вины не нашел. Если бы Карягин не писал, то писал бы кто-нибудь другой. А в том, что он неправильно толковал статью Сталина, судья упрекнул партийцев, которым самим нужно было приняться за это дело.
Митенька хотя и вспотел изрядно, зато вышел из суда чист и сух, как гусь из воды.
Дошла очередь до избиения Дарьи. Перед столом опять засновали бабы. И хотя они указывали как на зачинщицу на глупую девку Милок, но все же выяснилась и роль в этом деле Варюхи-Юхи.
Бурдин решил объясниться с судьей один на один. Стараясь не обидеть его, не задеть самолюбия, — а судья был нервен и самолюбив, — он вежливо начал говорить, что он, судья, подошел ко всему несколько формально, с буквой уголовного кодекса.
— А дело не в кодексе, суть вся в политическом смысле.
— Это я и имел в виду, — нетерпеливо ответил судья. — Если бы у вас не было перегибов, все повернулось бы по-иному. Не могу же я сыпать соль на незажившую рану. Говоря попросту, судить надо не баб, а сельсовет и всех партийцев.
— Я человек новый здесь, — виновато улыбаясь, говорил Бурдин, — но и то успел разузнать, что актив не так виноват, как вам кажется.
— Обжалуйте наше решение в высшие судебные органы.
— Время не позволит, товарищ судья. В общем дело плохо вышло.
— Ничего плохого, — дернул головой судья. — Достаточно, что заочно осужден церковный староста на год, осужден Евстигней Бутков на два месяца принудительных и с возвратом жеребца в колхоз, осуждена Варвара Лобачева на месяц. Что еще? Карать полсела? Советский закон преследует не только кару, но и призван играть воспитательную роль. Особенно сейчас, после перегибов и статьи Сталина.
— Кстати, товарищ судья, — снова обратился Бурдин, — а не вызвать ли вам свидетелем еще одного человека?
И Бурдин рассказал о Яшке Абысе.
— Вызвать того пьяницу, который несколько раз врывался в клуб во время судебного разбирательства?
— Да, его. Он что-то знает о прошлогодних делах. Здесь были поджог кооператива и взрыв плотины.
— Добро, — согласился судья, — а в качестве кого его мы вызовем?
— Хотя бы как свидетеля.
— По какому делу?
— Я сказал, по прошлогоднему.
— Смешно, товарищ Бурдин, — покачал головой судья. — Если нужно было расследовать это дело, то во-первых, нужно было это сделать осенью же, а во-вторых, не со случайного пьяницы начинать, а с лиц, на которых имеются улики. Нет, прошлогодний снег раскапывать не берусь…
— Хорошо, — сквозь зубы проговорил Бурдин, — вам виднее. И ушел, не попрощавшись.
«При случае я об этом судье потолкую в райкоме, — подумал он. — Формалист».
Абыс действительно и без вызова надоел суду. Несколько раз врывался в клуб, поднимал скандал и ругань. Не успеет милиционер вывести его за дверь, как он снова тут. Ложился на пол, бился головой, кричал что-то. В конце концов буяна пришлось посадить в пустой амбар. Туда пришла Минодора и увела полуокоченевшего Абыса домой.
Не оставил Абыс судебное заседание и в самый последний день. Разбиралось дело о Прокопе. Яшка заявился в тот самый момент, когда Прокоп стоял перед судом и давал показания. Увидев Прокопа, про которого сплетничали, будто он ублажает Минодору, Абыс рванулся к нему с руганью:
— Ага, черномазый пес, влопался? Холостое, говоришь, ружьишко? Врешь! При мне ты пулью его зарядил.
— Цыц, адиёт! — огрызнулся на него Прокоп.
— Сам адиёт!.. Граждане судьи, за что адиётом он обозвал? Осудите его на вечну каторгу. Он кулаковский приспешник!.. Он партийного из району, как грача, подстрелить хотел. Знаю, кто научил. Все Абыс знает…
Придвинулся к шкафу с книгами и в буйном припадке так застучал по нему кулаками, что было слышно, как книги посыпались с полок.
— Неправильно су-удите! — завопил Абыс. — Кровопивцев ослобоняете! Нет, не гоните Абыса, он не пьян. У него росинки маковой с самого утра не было. Не на што теперь стало пить честному человеку. А я ему, толстопузому, за это раздокажу. Граждане, присудите, чтобы тот человек денег в аккурат по-прежнему давал мне. Довольно обмана темной массы. У Абыса внутри червяк шпиртовой сидит. И в тверезом положении сосет, свово требоват. Слово прошу, граж…
Милиционер сердито подхватил Абыса сзади под руки и поволок к двери. Вывел в сени, тряхнул за плечи, как пустой мешок за углы, и, отдышавшись, потрясая перед его красным лицом кулаком, прошипел:
— Ежели ты, пьяная харя, еще раз заявишься сюда, продержу тебя в амбаре до тех пор, пока совсем не замерзнешь…
— Крышу проломаю, — угрюмо обещал Абыс.
— Добром говорю, уходи. Отвезу тебя, хулигана, в район, и приварят тебе месяцев шесть принудилки. Понял аль нет?
— Больше половины. Только…
Абыс внезапно побледнел и осекся. Перед ним, как из-под пола, выросло крупичатое, шишковатое, словно из тусклой глины сбитое, Карпунькино лицо. Пятясь, как от приведения, Абыс вдруг вскрикнул, рванулся и совершенно неожиданно набросился на Карпуньку. Крепко схватив его за грудки, злобно прохрипел:
— Гр а-абители! Р-разбойники…
Милиционер, усмехнувшись, ушел. Карпунька терпеливо дождался, пока успокоится Абыс, затем крепко ударил его по руке, схватил за кисть, сжал ее и молча вывел Яшку на улицу. Так же молча довел его до церкви, повернул к ней лицом, и, указывая на нее, хмуря редкие, выеденные оспой брови, спросил:
— Живота аль, сволочь, смерти?
— Сгинь! — рванулся от него Абыс. — Кричать буду.
— Кричи, нос в сторону сворочу.
— Это за што? За што?
— Что болтал на суде?
— Тебя спросить забыл, грабитель. Погодь, я вам с отцом…
— Отец за тобой послал.
— Зачем ему?
— Разговор вести хочет.
Крепко зажмурив глаза, Абыс задумался. Потом приглушенным голосом, косясь на Карпуньку, спросил:
— Кроме смерти, ничего не будет?
— Возьмет тебя в работу.
— Отлупит?
— Об такую собаку рук марать не станет.
— А я и не боюсь, — встрепенулся Абыс. — А я возьму да убегу. Вот лови меня, ну?
И в самом деле бросился было бежать, но в первом же сугробе завяз обеими ногами.
— Ой-ой, убивают! Ой-ой, карау-ул! — притворно закричал он, сняв зачем-то шапку и помахав ею.
— Брось дьяволить! — подошел к нему Карпунька, раздувая и без того широкие ноздри. — Гляди…
Вынул из; кармана пятерку, пошелестел ею, кивнул на кооператив. Абыс выбрался: из сугроба, улыбнулся, и покорно произнес:
— На это… завсегда!..
— Марш к нам!
В избе у Лобачевых; сидел Митенька и — в который раз — бахвалясь, рассказывал, как он крепко держался на суде и, если члены суда задавали ему колкие вопросы, как он отвечал им точно и быстро.
Лобачев хотя; и знал, что привирает подвыпивший Митенька, все же проникался к нему уважением, а больше всего страхом. За последнее время Семен Максимыч сильно осунулся, живот подтянуло, а от бессонных ночей глаза вспухли. Ночью, при малейшем шорохе, пугливо вздрагивал и все ждал; и мерещилось, что вот-вот за ним придут и поведут на суд. Этого беспокойства подбавил Абыс… Лобачеву передали, что Абыс не только на улице намекал на «тайну магию», но и в суд врывался. Не меньше Лобачева беспокоился и Митенька. Через Лобачева немало передано Абысу и его денег. И они принялись советоваться, как с ним быть.
Митенька, пожалуй, и зашел-то больше всего по этому делу. Абыс совсем спился, озлобился, и в любое время, особенно в суде, мог наболтать невесть чего. Они оба сидели угрюмо и задумчиво.
— Авдей? — внезапно произнес Митенька, испытующе посмотрев на Лобачева.
— Что — Авдей? — вопросительно уставился тот.
Пожевав сухими губами, Митенька помолчал и загадочно усмехнулся.
— Дите ты неразумное.
— О-о! — чуть не вскрикнул Лобачев, схватившись за голову.
— То-то, — спокойно и строго заметил Митенька.
Лобачев побагровел и, не глядя на Митеньку, внимательно наблюдавшего за ним, отошел к печке и старательно принялся сметать рукой пепел с шестка, обсыпая себе валенки.
— Спрашивай, спрашивай! — прикрикнул на него Митенька.
— Тебе виднее. Чай, обдумал.
— Тот и знать ничего не будет.
— Помоги бог, — перекрестился Лобачев.
В это время распахнулась дверь и ввалился Абыс.
— Семен Максимычу с кисточкой! — развязно поклонился он. — Митрь Архипычу с огурчиком!
— Ладно, ладно, — сердито остановил его Лобачев. — Садись, гостем будешь, — кивнул на скамью, — вина принес — хозяином будешь.
— Гостем, лучше гостем, — подмигнул Абыс.
— И то гоже.
— Ты нынче будто на трезвого похож, — заметил Митенька.
— Будешь похож, — улыбнулся Абыс, — ежели хозяин говорит: клади хомут, клади дугу, и не нужно мне такого слугу.
— Глядя по тому, какая служба, — мрачно проговорил Лобачев.
— Про что ты?
— Зряшнего много болтаешь при народе.
— Ничего не помню.
— Ужели ты, Яков, и прямь совесть потерял?
— Озорник я, — неожиданно сознался Абыс. — Только, клянусь твоей бородой, не буду больше!
— До первого стакана.
— Небось сдох бы Абыс, сорок пять молебнов заказали бы.
— Живи на здоровье, — покосился Лобачев. — Чай, у тебя дети есть. Только, говорю, другим ямы не копай.
— Не буду, — обещался Абыс, увидев, что вошел Карпунька с водкой и поставил ее на стол.
Нехотя, с презрением взглянул Абыс на литровку. Только глаза выдавали: округлились, пожирнели, масленисто заблестели.
— Откупоривай, — указал Лобачев на литр.
— Я гость, — отодвинулся Абыс. — Нальете — выпью, а нет — и на том спасибо.
Откупорил Митенька. Первый чайный стакан, налитый до краев, поставил перед Абысом.
— Пей, да дело разумей.
— И то так, — ответил Абыс.
С нескрываемой злобой смотрел Карпунька, как Абыс, накрепко зажмурив глаза, медленно начал высасывать из стакана водку. Мелькнуло: со всего размаху ударить кулаком по стакану, чтобы врезался он в пасть Абысу… Дрожа всем телом, торопливо отошел от стола.
Как все пьяницы, Абыс захмелел сразу. Принялся болтать всякий вздор, что-то говорил про суд, про охотника Прокопа, несколько раз, перебивая сам себя, пытался запеть любимую свою «Бывали дни веселые», а потом настойчиво потребовал, чтобы завели граммофон. Митенька налил ему еще стакан, не забыл и про себя. Уходя, погрозился Абысу:
— Гляди у меня!
— Ну-ну-у! — сердито крутнул головой Абыс. — Я тебе, немаканный, погрожусь. Я всю тайну магию знаю. Вы вот где у меня, — показал он крепко сжатый маленький, в синих жилках, кулачок.
И внезапно веселое настроение его сменилось злобным.
Авдей в амбаре принимал от приезжего мужика зерно. Подбрасывая горсть овса на ладони, фельдшер старательно рассматривал его и сердито ворчал, что овес не «Победа», а русский. Выругал мужика, указал сусек, в который приезжий и высыпал оба мешка. Потом попробовал пшено на зуб. Покрутил головой и упрекнул, что пшено прогорклое.
Но гнусавый мужик испуганно поклялся, что пшено совсем недавно надрал на просорушке. Снисходительно вздохнув, Авдей велел высыпать его в кадку. Рядом стояли еще три, наполненные желтым крупным пшеном.
У Митеньки загорелись глаза, когда он увидел, сколько пшена у Авдея.
— Эй, узнают советчики, отхватят!
— Собака не залает, никто не узнает, — ответил Авдей.
Дождавшись, когда мужик ушел в избу, Митенька спросил:
— Скажи мне, какое ты слово знаешь, что тебя в суд не вызывали?
— В суд меня не позовут. А у тебя от суда зуд?
— Будет басничать. Могуты нет. Вот что, Авдей, я к тебе за делом. Крыс у меня в амбаре чертова уйма завелась. Крысоловку-кошку купил, три штуки задушила, а четвертая сама ей голову прохватила, — сдохла. Чем извести этих серых идолов, не придумаю. Не найдешь ли ты у себя такой отравы? Сколько стоит, заплачу.
Авдей ответил:
— От твоей платы не наживу палаты.
— Уважь. Избавь меня. Суд не съел, крысы хотят изгрызть. Дыры в полу такие прохватили — собакам лазить.
Вошли в избу. В передней, на лавке, опустив голову, угрюмо и обреченно сидел приезжий мужик, терпеливо дожидаясь Авдея. Увидев его, оживился, разогнул спину и сиплым страдальческим голосом попросил:
— Отпусти ты нас с бабой, Христа ради, поскорей! Ребятишки там одни…
— Не торопись на тот свет, кабаков там нет, — сердито ответил Авдей и, раздевшись, прошел во вторую избу.
В приоткрытую дверь Митенька заметил, что там сидела баба с перевязанным лицом. Из-за грязной повязки виднелись только узкие испуганные глаза да серые толстые губы.
«Сифилисна», — догадался Митенька и брезгливо поморщился.
Дверь закрылась. Послышался властный голос Авдея:
— Раздевайся.
— Чего раздевать-то? — глухо, как из погреба, спросила женщина.
— Аль первый раз тебе? Ведь ездила в больницу, а?
Мужик настороженно вслушиваясь в их разговор, с какой-то особенной радостью крикнул в ту избу:
— Никуда мы не ездили! Нас прямо к тебе научили… Много по округе слыхамши.
— То-то и привалило, когда нос провалило, — все еще сердитым, но уже довольным голосом заметил Авдей.
Через некоторое время баба тихо вскрикнула и протяжно охнула.
Когда баба вышла, за ней в белом фартуке показался на пороге фельдшер. Повелевающим голосом приказал мужику:
— Через три дня опять привози.
— Помогут уколы? — тревожно спросил мужик и почтительно встал.
— Кому надо, Авдей поможет, а кого и в гроб уложит, — усмехнулся фельдшер. — У тебя сморкалка тоже сядет. Лечись.
Мужик захихикал угодливо, ответил:
— Я уж опосля. Главное дело, баба.
Торопливо забрав пустые мешки, приезжий вздохнул, взял прихрамывающую бабу за руку, вывел ее, усадил в сани и поехал.
Авдей подошел к синему рукомойнику. Задумчиво побрызгал на руки бесцветной жидкостью из большой бутыли, густо натер зеленым мылом ладони, долго полоскал, потом тщательно, сосредоточенно вытирал каждый палец о мохнатое полотенце.
— А хорошо ты живешь, как я погляжу. Видать, весь век так порошками и прокормишься. Главное, ремесло твое никто не тревожит. Да и в поле работать не приходится. Знай перевязывай, мажь, порошки выдавай.
Они вошли в горницу.
Возле стены стоял большой черный, за стеклами, шкаф. Авдей открыл его. Сбоку ловко и уютно были прикреплены маленькие, с желтыми роговыми чашечками, весы, на полках, сверху донизу, стояла масса различных пузырьков, флаконов, банок с мазями, стопочки порошков.
— Но ежели будет сплошной, — продолжал свою речь Митенька, наблюдая, как Авдей отвешивает ему порошок, — то непременно отхлопочут для колхоза фершальский пункт, а может, и больницу. Бурдин — мужик с виду тихоня, а, видать, карахтерный. Заварят и на твою голову канитель, ой, заварят. И порошки останутся без движения, аль совсем отберут их, а склянки да пузырьки в чужих руках зазвенят. Придется тебе опять запрягать кобылу и в поле ехать чем свет. Придется сызнова к грязной работе приучать свои руки. Небось отвык?
Но Авдей не слушал, что говорил Митенька. Стоял он перед шкафом во весь свой крупный рост. Скуластое лицо было смугло, словно в загаре, тугой, выдающийся нос плотно обтянут кожей. И когда улыбался, глаза его узко жмурились, ровные зубы блестели, кожа на скулах так натягивалась, что, казалось, вот-вот лопнет. Волосы черные, жесткие и зачесу непослушные.
— Получай, — подал он Митеньке большой порошок. — Закатывай в хлебную мякоть, клади возле нор, сожрет крыса-вор, деткам придется плакать.
— Прямо хоть в газету твой припев, — удивился Митенька, беря порошок. — Сколько тебе?
— Сколько не жалко, чтобы ни холодно и ни жарко.
В сенях Лобачевых Митенька остановился. У него сильно билось сердце. Из избы явственно доносилась чья-то плаксивая ругань. По голосу узнал Минодору, жену Абыса.
— Не вовремя ее притащило, — пробормотал Митенька, открывая тепло обитую войлоком дверь.
Абыс предстал перед ним во всей красе. Он крепко ухватился обеими руками за печной столб, тряс его и отчаянно ругался. Минодора оттаскивала Абыса от столба, дергала его за рукав, требовала, чтобы сейчас же, проклятый, шел домой, но Абыс так уцепился, что оттащить его можно было разве лишь вместе с печным столбом.
— Уйди, сохатая, сгинь! — хрипел Абыс. — Прокопа судят, адиёта. К нему беги. Некому будет тебе селедку, сластуне, таскать, не с кем тебе будет, шельме кривобокой, шуры-муры разводить. Ты ведь кто мне? Ты думаешь, жена? Ты…
— Возьму-ка вот сковородник, да как огрею по твоей шелудивой башке, небось сразу узнаешь, кто я. Иди, пока добром прошу.
— С печкой тащи меня, сохатая, с печкой. И до той поры… не уйду, пока у этого кровососа, у аспида этого, Лобача, печку не сломаю. — Вдруг истошно, изменив голос, жалостливо завопил. — Минодорушка-а, спаивают меня-а!.. Нарошно спаивают. Нутре у меня рухнуло, червяк там… За што? За што спаивают?
— Не токмо я, небось все село знает, за што. В яму ты и меня и себя сажаешь, тиран. Разведусь с тобой. Все равно так и эдак подыхать. Накачался, идол, на мою шею!
Она отошла от Абыса, стала против Семена Максимыча, долго смотрела на него выцветшими впалыми глазами и, тяжело вздохнув, горько принялась упрекать:
— Э-эх вы, губители, эх, разорители! Где у вас совесть-то, а? Пятеро ребятишек, голодных, оборванных, а вам хахыньки? Для чего вы ему денег даете, зачем спаиваете, а?
Тревожно оглядываясь, часто мигая красными опухшими веками, Лобачев приглушенно и торопливо зашептал:
— А ты рассуди умом, баба, рассуди, ну как ему не дать? Как не дать-то? Ведь он, Минодора, кровососом меня обзывает, на людях срамит. А кто кровосос — бог только знает. Э, господи, господи, — обратился Лобачев к образам, — уж прости ты мои вольные и невольные… И давать-то нечего, все разграбили, а ему подай. Сдохну, видать, скоро. Схватит меня удар, чую. И какой лиходей связал меня с ним! Сатана попутал однажды, а, видно, век не распутаюсь.
— Баба! — опять взялся кричать замолкнувший было Абыс. — Ты, баба, не слушай его, кровососа. Он, баба, вот где у меня сидит, вишь? — указал на шею. — Гляди-ка, мокрица я, с кукиш, а что делаю? Только зачем он обманул меня! Говорил, лошадь, отдам, корову, а отвалил сыну. Где справедливость? Где божество-о-о? Нет божества-а! И в этом разе Абыс в гроб вгонит и себя и его. И всем туда дорога… Сухого черта, который на лавке сидит, тоже туда. Знаю про тебя… Ишь глаза на меня пялит… Тьфу в твою рожу!.. Холодно мне, Минодорушка, в печку бы… А в печке огонек… А во всем селе полымя… Минодорушка, эй, как он бороду опалил. Гляди, короче… гу-уще пошла. Хо-хо-хо! Буравчик мне дал, а буравчиком с уголка дырочку. А в дырочку тряпочку, да вонючую… И… до-до-он. И бу-бу-бум… Гуди-ит… А борода целехонька была. В крыльце стоял, поджилки тряслись. Темь-темно… Глядь, высветило. А сынок? А на деревянной ноге хром да хром?..
— Яко-ов! — не выдержал Лобачев. — Перестань, Юда! Мало, что ль, поднесли? На, жри! Н-на, подавись! Н-на, захлебнись!
Он метнулся к шкафу, вынул оттуда спрятанную на всякий случай поллитровку и сунул Абысу в лицо.
— Не сметь больше! — закричала Минодора, пытаясь схватить поллитровку. — Не сметь, идолы!
Но Карпунька, до этого молчавший все время, подошел к Минодоре, взял ее за руку, отвел в сторонку и ласково проговорил:
— Ты, тетка, не вступайся. Напьется, выспится. Больше капли от нас не увидит. Истинный бог тебе!
— Карпуня, ведь измучил меня, — заплакала Минодора. — Всю семейству измучил. Голодны сидим. Муки духу нет. Ни завалышка хлебца. Ребята воют. Гляди, в ошметках хожу. Валенки мои последни и те пропил. Полушубок, всю снаряду, все, все пропил.
— Утречком приди пораньше, я тебе муки отсыплю, может, и пшенца. Сейчас вот это возьми, да только не показывай ему.
Он вынул трешницу. Она посмотрела на деньги, протянула было руку, но отдернула:
— Нет, не надо, нет, чужих денег не надо.
— Бери! — настойчиво шепнул Карпунька. — Каки там чужие? В потребилку вон при мне сейчас две бочки сельдей привезли.
Он хорошо знал слабость Минодоры. На селедку она так же была падка, как Абыс на водку.
— Ври? — сразу встрепенулась Минодора, и глаза ее заблестели.
— Беги, пока народ не познал. Раздадут, ничего не достанется.
Крепко зажала трешницу и, не взглянув на задремавшего Абыса, торопливо вышла.
Но Абыс словно нарочно притворился. Как только жена хлопнула дверью, он открыл глаза и облегченно вздохнул:
— Скрылась, ведьма?
Митенька подал Лобачеву сжатый кулак и, покосившись на Абыса, промолвил:
— Прощай, Семен Максимыч! Домой пора. Скотину пойду убирать.
Дошел до двери, чуть заметно подмигнул по направлению к Абысу.
— И-иди-и-и, — не скоро ответил ему Лобачев дрогнувшим голосом.
Абыс как ни в чем не бывало спокойно встал, потянулся, широко зевнул, прошел к столу и потребовал поллитровку. Пил он, почти не закусывая. Только нюхал кусок хлеба. Когда в пол-литровке осталось водки почти на донышке, Лобачев хотел было взять ее, но Абыс не дал.
— Дурной, это тебе завтра на похмелье.
— Сгинь, — отшвырнул он руку Лобачева. — На похмелье дашь еще…
Лишь в полночь отправился он домой. Шел медленно и долго, путаясь ногами в сугробах. Ночь была морозная, понизу драла поземка. В одном сугробе Абыс совсем увяз, и его начало уже заносить снегом, но где-то близко залаяли собаки. Абыс, боявшийся их пуще всего, быстро очнулся, вылез из сугроба и побежал домой. Минодора и ребятишки спали. Огня не было. Боясь, как бы не разбудить жену, которая нередко его, пьяного, била чем попало, он сбросил с себя полушубок, ощупал на полу возле голландки клок соломы, припасенный для растопки кизяков, и улегся. Но спал недолго. Окно, против которого лежал, было худое, и в него дул ветер, заметывая и снег. Абысу было так холодно, будто ледяные иглы пробрались ему в самое нутро. И хотелось в тепло. Полез на печь, но там, прижавшись друг к дружке, лежали ребятишки, а с краю Минодора.
— Негде лечь Абысу. Нет ему места, — грустно прошептал он.
И опять слез на пол. Чиркнул спичкой. На стене увидал лохматую свою тень, отшатнулся и чуть не вскрикнул. А в разбитое окно все дул и дул ветер и все наметал на лавку и на пол сухой сыпучий снег.
— Мать моя богородица, эдак и замерзнуть недолго, — взгрустнул Абыс. — Надо бы окно загородить.
Поискал руками на полу, чем бы прикрыть дыру в раме, но, кроме истрепанных лаптей, брошенных женой, ничего не нашел. Взял оба ошметка и прислонил их к дыре, где когда-то было стекло. Поднял с пола рваный полушубок, попытался надеть его, но вместо рукава попал рукой в карман.
— Что такое? — испуганно воскликнул он.
Только тут вспомнил, что, уходя, вытребовал себе на опохмелье еще четверть литра водки.
— Гос-пыди, — обрадовался Абыс, — век не забуду!
Дрожащими руками торопливо зажег лампу, привернул поменьше огонь, чтобы — не дай бог — не проснулась жена, и разыскал кружку. На столе валялась обсосанная голова от селедки. Осторожно оглядываясь, вынул пробку, не залитую сургучом, крутнул четвертушку, и водка винтообразно забулькала в посуду. Подумал было — а не оставить ли ему немного на утреннее опохмелье, но решил, что Лобачев утром ему еще даст. Поднес к губам кружку, — острый запах приятно волнующ, — но на печке в это время тоскливо что-то забормотала жена.
«Совсем погашу огонь. А то проснется, отнимет».
И фукнул на лампу.
«Где же лечь? — подумал он. — Ведь на полу замерзнуть недолго, на печке тесно… Постой, Абыс, а в печку?»
Там он спал не раз. Там тепло, уютно, и ветер ниоткуда не дует. Хорошо, спокойно. Часто даже трезвый забирался туда спать. Утром будила жена. И совсем не ругала. Правда, сейчас мог бы лечь и на кутнике, да одно плохо — досок нет.
Тихонечко открыл заслон, чиркнул спичку, оглядел. Пусто в печке, пусто, как в сусеках его амбара. Бросил туда полушубок, снял валенки и тоже в печь. Валенки он потом положит под голову. Довольный, что все устраивается как нельзя лучше, взял кружку. Больше из предосторожности, чем из любопытства, послушал напоследок, как храпят ребятишки, как бормочет все еще беспокойная жена, наевшись селедки, и быстро, одним духом выпил водку. Чуть вздрогнув, пососал без того уже обсосанную голову селедки, сплюнул кости и полез в печь. Дырявым заслоном ухитрился закрыть за собой чело, расправил полушубок поудобнее, положил валенки и улегся. Тепло, уютно, ни с одной стороны ветер не дует.
Некоторое время лежал спокойно, ощущая приятную теплоту во всем теле, потом началась икота.
«Совсем продрог, — жалея себя, подумал Абыс. — Эдак можно и захворать».
Икота продолжалась недолго. Успокоился, совсем уже стал засыпать, но вдруг почувствовал, как что-то резнуло внутри, а потом усиленно начало жечь. Будто проглотил раскаленные железные стружки. Повернулся на другой бок — не помогло, плотно улегся животом на кирпичи, но от этого не только не стало легче, а казалось, что палит все тело.
«Горю?» — испугался Абыс и решил выбраться из печки.
Но вылезть обратно не легко. Второпях забыл, что лежал теперь не вдоль, а с угла на угол. И как ни пытался отодвинуть ногами заслон, ноги упирались в кирпичи.
«Заплутался!»
Нутро совсем выворачивало, сжимало ссохшееся горло, смертельно хотелось ледяной воды. Хоть глоток. Хоть каплю. Сначала тихо, все еще опасаясь жены, затем все громче и громче принялся стонать. А как только застонал, все тело схватили судороги. Он свивался в кольцо, поджимая под себя ноги, несколько раз перевертывался, бил головой в боковые и заднюю стены. Принялся кричать. Случайно швырнул заслон. От крика и шума проснулась жена.
— Что тебя черт дерет? — сердито окрикнула она, слезая с печи. — Что ты ни ребятишкам, ни мне покоя, сатана, не даешь? Голо-овушка, моя го-орькая!
— У-у-а-а! — неслось из печки.
— Вот я тебя сейчас, идола, акну! — Я тебя акну по башке. Живо уснешь!
На момент Абыс, словно испугавшись, смолк, затем вновь, с невероятной силой, принялся бить ногами в стену и кричать. Он бил так отчаянно, что на шесток сыпалась сажа и летели осколки кирпича. Минодора взяла кочергу и молча, злобно несколько раз сунула в печь, ударив Абыса по чему-то жесткому. Он вскрикнул, тяжело простонал, судорожно икнул и утих.
— Давно бы так. Не побей, спать не даст.
Подняла с полу заслон, прислонила к челу, а чтобы Абыс вновь не вышвырнул его, поставила на шесток ведерный чугун с водой.
— Хоть бы сдох там, и то легче, — пожелала Минодора.
Сокрушенно вздохнув, опять влезла на печь к ребятишкам.
До самого утра не беспокоил ее Абыс. Крепко спала Минодора. Утром, проснувшись, вспомнила, что ей обещали дать муки, и, взяв припасенный заранее мешочек, торопливо отправилась к Лобачевым.
Навстречу ехала подвода. Минодора вздрогнула. Она узнала не только судью, но и членов суда. Проводив их и поглядев им вслед, поскорее свернула ко дворам.
— Слава богу, унесло чертей от греха!
Отпускал муку Карпунька. Минодора не то укорно, не то радостно сообщила ему:
— Напоили вы дурака-то вчера, в печку спать забрался. Так и сейчас там дрыхнет.
— Пущай спит, — проговорил Карпунька, не глядя на Минодору. — Больше поить не станем. Что ни напаивай, все без толку. Болтает не знай что.
— Это пьяный он болтает, — оправдывала Минодора мужа. — Да пьяному какая вера?
— То-то пьяный. Небось люди-то трезвые слушают. Ты прикуси ему язык.
— Я прикушу, но только и вы до нови хлебцем не оставьте.
— Как у самих все, так и у вас все, — пообещал Карпунька.
По дороге зашла к Насте, выпросила немножечко квасу. На этом квасе — молока не было — и принялась месить лепешки. От холода ли, а вернее, от голода, но ребятишки уже проснулись, хотя с печки не слезали. А как увидели, что мать месит лепешки, дружно соскочили, обступили мать и прямо из-под рук стали рвать кусочки сырого, кислого теста.
— Да кишь вы, проклятые! Вот обжоры накачались! Испеку, всем достанется.
Быстро скатала пятнадцать лепешек, — по две на каждого, а одну для пробы, — погрозилась ребятам, дав двум старшим по затылку, загнала всех опять на печь, прикрыла лепешки полотенцем и пошла к печке. С шестка сняла ведерный чугун, смахнула сажу, вынула заслон. Абыс лежал, поджав ноги к животу, будто приготовился прыгнуть.
— Эй, сухота! — беззлобно крикнула Минодора. — Вылезай. Небось затапливать пора. Ужель тебя домовой так укачал, и проснуться лень?
Но Абыс молчал.
— Ишь, — немного уже рассердилась Минодора, — как ночью, так людям спать не дает, а теперь дрыхнуть? Вылазь!
И слегка несколько раз ударила его сковородником по пяткам. Абыс даже ногу не подобрал.
— Да ты что, озоровать надо мной вздумал? Так вот сейчас и затоплю. И опалю тебя, как борова.
В печке полутемно. В полутьме показалось ей, что Абыс проснулся и тихо, беззвучно хохочет над ней.
— За уши идола вытащу!
Взяла спички, наполовину влезла в печь и чиркнула… Перекошенное, вспухшее глянуло на нее лицо Абыса. Только на миг и заметила, что на лбу густо засохла кровь, а на губах грязная пена. Глухо вскрикнув, попятилась, но с испугу никак не могла вылезти обратно. Сердце замерло, в глазах помутнело. И, холодея от ужаса, осыпая себе на плечи крупные комья сажи, едва выбралась.
Забыв накинуть на себя поддевку, забыв закрыть дверь, встрепанная, косматая, побежала к соседям. Холодный воздух толстыми клубами хлынул в избу, добрался на печь к ребятишкам. Старший из них слез, закрыл дверь, хотел было снова лезть в теплое логово, но, увидев, что в избе никого нет, а лепешки лежат без призора, схватил одну и отщипнул от нее кусочек теста. Проделку старшего заметили остальные. Спрыгнув с печки, они принялись хватать сырые лепешки и не столько их ели, сколько мяли. Семилетняя девочка подошла к печке. Заглянула туда, всплеснула ручонками.
— Гляньте, тятькины пятки лежат.
Из темной печки видны были только одни голые пятки. Ребята наперебой принялись кричать отцу, чтобы он поскорее вылез оттуда, и предупреждали, что мать обязательно прибьет его кочергой. Но отец молчал.
Вошла мать.
Заметив у ребят в руках измятое тесто, бросилась к столу, приоткрыв полотенце и взвыла:
— Содом окаянный! Глядите, половину лепешек сырьем полопали.
И начала отнимать у ребятишек шмотья теста.
Два мужика, которые пришли с Минодорой, принялись вытаскивать Абыса. Они пододвинули его к шестку, но протащить в чело скрюченное тело не могли.
— Опоганил тебе, Минодора печку-то, — сокрушенно заметила вдова Устя, которая тоже пришла.
— Опоганил, — скорбно согласилась Минодора.
— Святой водой покропи.
Мужики, умучившись с Абысом и видя, что так его все равно не вытащишь, проговорили:
— Мы уж немножко чело разломаем, Минодора. — Не пролазит Яков-то.
Минодора горестно спросила:
— Как же я буду нынче печку топить?
— Топить можно и так. А опосля я вмажу.
— Ломайте, — согласилась Минодора, — что же делать!
Абыса вытащили в золе, саже, с синими пятнами на лице, с застывшей кровью на лбу.
— Видать, ушибся, — указывая на рассеченную бровь, заметила Устя.
— Кто его знает, — сквозь зубы проговорила Минодора, вспомнив, как она ночью несколько раз ударила Абыса кочергой.
— Куда же теперь девать его? — спросил сосед. — Обмыть, что ль, да под образа положить…
— Может, живой еще? Надо бы Авдея позвать.
— Где там — живой? Гляди, окоченел.
Не раздевая, Абыса положили на пол, на солому. Соседки только по настоянию мужиков и по слезной просьбе Минодоры согласились обмыть покойника.
— Кабы доброй смертью умер, с радостью.
Затопив печь, Минодора поставила вчерашний чугун с водой греться.
Притихнувшие ребятишки все-таки поняли, что с отцом случилось что-то такое, чего никогда с ним еще не случалось, как бы ни был пьян. Они забрались на печь и оттуда поглядывали на скрюченный труп.
Торопливо топила Минодора печь, согревая воду. Не плакала она… нет. Лишь поджала синие тонкие губы и молчала. Пока топилась печь, в избу то и дело приходили люди. Каждому непременно хотелось взглянуть на Абыса, как будто живым никогда его не видели.
— Чего глядеть-то? — не утерпела Минодора, — К образам положим, успеете, наглядитесь.
Выдвинула чугун с теплой водой, прогнала лишних людей, сама ушла в мазанку за «смертной рубахой». Там она и дожидалась, пока обмоют покойника, а потом уже придут за ней.
Сидела Минодора на коробье и держала в руках солдатскую рубаху с подштанниками, принесенные Абысом еще с войны. Это «смертное» уцелело чудом.
Прибежала Устя, торопливо схватила белье и унесла. Через некоторое время окликнули и Минодору. Покойник лежал теперь в переднем углу под образами. Мельком издали взглянула на мужа, подошла к печке, бросила в нее кизяки, осмотрела лепешки и потом уж шагнула к покойнику. Глядела на него долго-долго, качнулась, и по синим щекам ее медленно скатились две слезы. Дрожащими губами укорно, словно бы живому, сказала:
— Э-эх ты, Яков, Яков. Достукался, достарался. И дорога тебе туда такая.
Соседкам непривычно было слушать такие слова к покойнику, и они устыдили Минодору:
— Грешно тебе, баба, ругать новопреставленного. Небось у него душа была. О душе подумать надо. Куда она теперь без покаяния пойдет?
— Душа-а… Какая душа?! — сквозь слезы выкликнула она. — Небось и душа-то вся винищем пропахла!
Она еще хотела что-то сказать, но в это время за дверью послышался стон, а когда открылась дверь, раздался протяжный вопль:
— Бра-ате-ец!
Это из четвертого общества прибежала сестра Абыса. Ей уже передали о смерти брата. На жалостливый вопль ее несколько баб тоже захныкали, запричитали, упоминая не Абыса, а кого-нибудь из своих близких родственников, похороненных недавно, а Минодора пошла в голос. Причитала она громко, чтобы слышали все бабы, столпившиеся в тесной старой холодной избенке о двух окнах:
И на кого ты нас, роди-имый споки-инул? И што мы без тебя будем де-е-е-елать?.. А хто нас будет по-ить-кормить?..Проплакав столько, сколько нужно было для того, чтобы после никто не стал ее упрекать, она оставила сестру, которая не закончила еще длинный причет о брате, а сама опять пошла к печке. Из разломанного чела полз и клубился дым, путаясь вместе с холодным воздухом.
Неожиданная смерть заинтересовала многих. Алексей решил вызвать Минодору и предложил ей отвезти труп в больницу на вскрытие. Вестовой к Минодоре пришел в то время, когда она сажала лепешки в печь. Наотрез отказалась она идти в сельсовет. Лишь когда ей посоветовали соседи, согласилась, оговорившись:
— Как выну лепешки, приду.
Вестовой ушел. В избе начали совещаться — везти труп в больницу или нет.
— Зачем везти? Какая польза? Это для дохторов надо. Кабы живым его вернули. А то искромсают на куски, и приставляй тогда что к чему.
Сосед Федор стоял за то, чтобы везти.
— В старо время обязательно таких возили. Как чуть — утопился там аль убили, повесили, опился — беспременно вскрывать. Кто знает, отчего Яков умер. Может, кто его убил. Ведь вон лоб-то рассечен. А найдут убийцу, в тюрьму запятят.
Минодора вздрогнула.
— Кто там уби-ил, — сквозь зубы процедила она. — Сам небось стукнулся, пока в печь лез.
— Знамо, сам, — поддержала Устя.
Решили посоветоваться с Авдеем. Послали за ним.
— Что уж он скажет.
Авдей и без того слышал о смерти Абыса. Он не спеша направился к избе Минодоры. Возле мазанки его догнал Митенька.
— Далеко ли? — весело спросил тот.
— Говорят, Абыс на колу повис.
— Он в печке замерз… Гляди, какие морозы пошли.
— Сам куда? — спросил его Авдей.
— К… куме Марье, — не сразу ответил Митенька, который тоже шел посмотреть на Абыса.
— Зайдем?
— Что ж, можно, — охотно согласился он. — Чудно народ стал умирать при советской власти — в печках.
Как только вошел фельдшер в избенку, все обернулись в его сторону.
С неизменной улыбкой, сейчас немного грустной, прошел Авдей к образам, где лежал Абыс, и остановился от трупа поодаль.
Стоял долго. А когда подошел ближе, нагнулся и приоткрыл труп до пояса, с лица Авдея исчезла улыбка. Медленно ощупал лоб возле рассеченной раны, потрогал нос, приподнял голову. Потом приоткрыл губы. Между сжатых зубов виднелся кончик языка. Попробовал было разжать зубы взятой с собой чайной ложкой, но не удалось. Нагнулся к самому лицу, понюхал рот, потрогал руки, пальцы пожал, живот ощупал, ноги и лишь после всего этого, ни к кому не обращаясь, спросил:
— В каком положении нашли?
— Скрюченный был.
— Пену на губах заметили?
— Видать, была, только грязная, в пепле.
— Да-а, — протянул Авдей и обеими руками приоткрыл трупу веки.
Глянули на него мутные молочные зрачки. От этих мертвых глаз даже у Авдея задрожали руки. Он заметно побледнел, посмотрел на Митеньку и пересохшими губами прошептал:
— Затомился… в печке.
Послышался облегченный вздох, а Минодора голосом, в котором явственно слышалась затаенная радость, спросила:
— Посоветуй, Авдей, везти нам его на резку аль нет? Приказывают советчики, а мы и сами не знаем.
Авдей снова посмотрел на Митеньку, как бы поручая ему ответить на Минодорин вопрос, и тот озлобленно крикнул:
— Чего везти? Чего калечить мертвого?
Но Митенькин ответ не нужен был. Что Митенька понимает? Главное, Авдей. Как он скажет… Пожевав губами, фельдшер глухо произнес:
— Бесполезно!
И ушел из избы.
Следом за ним ушел и Митенька.
— Улицей шли молча. Потом Авдей пробормотал;
— Да-а…
Через некоторое время и Митенька:
— Дела-а!
Вынув лепешки, Минодора дала ребятам по одной, а сама отправилась в совет. Вместе с ней пошла и сестра Абыса. В совете, сколько ни уговаривали их, они, плача, ни за что не соглашались отвезти труп на вскрытие. Алексей пригрозил было взять силой, но сестра закричала:
— Что хотите с нами. А мы обе на него бросимся! Обе вцепимся, и режьте допрежь нас. Казниться над ним не дадим!
Выругал их Алексей, махнул рукой, и бабы ушли.
На второй день утром муж сестры Абыса съездил в соседнее село и привез попа. Хоронили в обед. Гроб, сколоченный из старых досок, несли шесть мужиков. Подвыпившие, они заметно качались и то скользили по наезженной дороге, то утопали в сугробах. Когда гроб поровнялся с пятистенкой Авдея, тот с Митенькой стоял на крыльце. Медленно сняли они шапки, набожно перекрестились и не надевали шапок до тех пор, пока гроб Абыса и весь народ не скрылись за мазанками. Лишь после этого Авдей испытующе посмотрел на Митеньку и, как всегда, чуть улыбнувшись, складно проговорил:
— Чудно? Ты в амбаре морил крыс — глядь, умер Абыс.
— Да-а, — согласился Митенька и отвел глаза в сторону.
Щиты подняты
На улицах, обнажая навоз, желтые пролежни соломы, кизячный пепел и всяческий мусор, заметно убывал снег. Оскользли дороги, на них рытвины и гладко укатанный след полозьев. Деревья оголились, сбросив тяжелые клочья снега. С узорчатых сосулек, которыми унизаны соломенные крыши, торопливо слезилась капель.
Дыхание весны во всем. И в радостно-волнующем реве коров, которые просились на полевой простор, где хотя травы и нет, зато дышится легко; и в блеянии овец, которых уже держали в денниках, наскоро сделанных из кое-какой изгороди; и в ржании лошадей, которых колхозные конюхи теперь кормили не в темных конюшнях, а на поле, куда вынесли тяжелые колоды.
Звонко и заливчато, вытянув малиново-золотистые шеи, потрясая гребнями, с которых, казалось, вишневый сок струился, разноголосо пели кочета. Гоняясь за курами, они то и дело вступали между собою в отчаянную схватку и скорее для пробы своих острых шпор, чем от злобной ревности, трепали друг друга. Снег на полях был уже рыхлым под легкой пеночкой льда. Солнцу щедро помогал резкий косой ветер. И весенняя подснежная вода выступала уже на дорогах, ложбинах и кое-где по склонам зажурчала к Левину Долу. На взгорьях обнажилась густо-черная земля. Скоро толстый слой снега на льду реки набух, вода подняла и погнала его к щитам плотины. Все выше и выше поднималась вода у щитов, а потом густо, отводящим каналом зашумела в овраг.
Алексей не раз наведывался к мельнице. Он был уверен, что весенняя вода не осилит цементной плотины, стоит только поднять щиты, но тревожился, как пройдут льды. И сейчас пришел Алексей на реку. Перед ним открылась величественная картина весеннего половодья. Вода не уменьшалась в отводящем канале. Они с кривым Семой сняли первые щиты, и освобожденная вода с ревом ринулась в прогалы под плотиной.
Скоротечна весенняя вода. К утру начисто смыла она темный от навоза и грязи снег, просочилась под края льда и приподняла его, громоздкий, толстый. Полсела пришло к плотине смотреть, как пройдет первый ледоход и не срежет ли напрочь плотину, как раньше срезал и уносил мосты и мостики. Алексей подобрал группу дюжих мужиков, растолковал им, чтобы они не упустили момента, когда удобнее всего освободить нижние щиты. Второй группе, во главе с Ильей, поручил раздробить толстый лед возле быков.
Тяжелыми ломами, топорами и дубовыми бабками мужики принялись ломать у плотины лед. Закружились льдины, вспенив воду. Алексей дал знак мужикам, стоящим на плотине, чтобы они дернули средние щиты. Как только приподняли их, накручивая канаты на валы, в прогалы хлынули первые куски льдин. Дождавшись, когда они прошли, торопливо вытянули самые тяжелые железобетонные щиты. И сразу огромной лавиной ринулась река в овраг. Сквозь шум ее и рев гулкие послышались выстрелы. Это, оседая, начал ломаться лед. Кто-то испуганно охнул, кто-то восторженно выкрикнул. Ребятишки радостно бегали вдоль берега и, если бы не окрики старших, они давно уселись бы на льдины, и унесло бы их невесть куда.
Алексей стоял на плотине. Он смотрел, как издали, колыхаясь и вздрагивая, медленно движется ледяная глыба. Он тревожно прикинул, что, если эта масса двинется к плотине, не расколовшись на части, быкам несдобровать. Лед застрянет в прогалинах, может стать на дыбы и образует сплошной щит. Все ближе и ближе плывет грозная льдина, все тревожнее лицо Алексея. Тревогу его заметили мужики, и некоторые опасливо сошли с плотины. Вдруг льдина приподняла край, заскрежетала и внезапно так лопнула, будто выстрелила пушка.
— На ледорез попала! — воскликнул Алексей.
От сплошной массы откололась широкая четырехугольная, величиной в четверть гектара, льдина. Сначала она так ухнула в воду, что обрызгала людей, стоявших на берегу, потом, пробыв под водой недолго, высунула острый угол, затем, будто кто подпирал ее, стала почти торчмя. Постояв во весь свой гигантский рост, медленно поклонилась удивленному народу, плавно опустилась и, обмывая синюю свою спину водой, неудержимо ринулась к плотине. Снова на лице Алексея тревога. Если льдина и не застрянет в прогале быков, то своим могучим весом с размаху может так ударить, что едва ли уцелеет камень и цемент.
— Уходите! — кто-то испуганно крикнул людям, стоявшим на плотине.
«Снарядом бы ее», — подумал Алексей.
На момент показалось, что эта льдина непомерной силой своей снесет не плотину, а раздавит его, Алексея.
«Нет, огонь не взял, а лед не сломает».
У среднего быка водоворот. Седая громадина, ощетинясь чешуей наносного льда, крадучись, повертывалась к быку и высовывала из воды ощеренные углы свои, словно прицеливалась, каким из них ударить так, чтобы от каменной силы, ставшей на пути, и следа не осталось. Озлобленно несколько раз нырнула, словно черпая силу свою в темной воде, потом, чуть скосив острый угол, с размаху ударилась и… далеко отскочила назад. Но сзади наперли на нее другие льдины, загромоздили ей место для разбега, и она, уже потерявшая силу от лобового удара, понеслась теперь тихо. Подплыла к быку неслышно, осторожно стукнулась, не отскочила уже, а медленно, как живая, начала поднимать тяжелое тело свое на дыбы. Но, дотянувшись по ледорезной стене быка чуть не доверху, глухо хрястнула, сломила хребет и бессильно опустилась, разломанная на несколько кусков.
Остальной лед мельче. Он свободно проходил в прогалы. Алексей хотел было уйти, чтобы о ледоходе рассказать Дарье, уже совсем оправившейся, но взгляд его остановился на одной маленькой льдине. Подплыв к крайнему быку, она повертелась возле, несколько раз прислонилась, словно обнюхивая его, затем отошла к берегу. Но течением вновь пригнало ее, прибило к среднему быку, и возле него она также покружилась, постукалась и попятилась обратно. А воде направление дано точное: в сторону поднятых щитов. Более решительные льдины поднаперли сзади, подтолкнули и понеслись вместе с ней в прогалы.
Из Сиротина прискакал верховой и привез телефонограмму. Созывалась внеочередная и срочная райпартконференция.
Это была шумная конференция. Статья Сталина, постановление ЦК партии о перегибах и «Ответ товарищам колхозникам» всех взволновали, а некоторых привели в растерянность. Конференция еще не открылась, доклада секретаря еще не было, а уже в разных углах и закоулках зала происходили отчаянные споры. Одни, недоумевая, разводили руками, другие — горячие головы — обещались бросить работу. Редкий считал себя виновником в перегибах. Огулом валили все на райком, на окружком. Особенно волновались уполномоченные. С нетерпением ждали они доклада секретаря.
Президиум избрали быстро. Слово предоставили секретарю. Едва начал он делать доклад, как в президиум полетели записки: «Прошу слова». В блокнотах и записных книжках строчились злые пометки.
Оставив Бурдина и Петьку слушать доклад, Алексей пошел искать Вязалова, который прошлый год приезжал на открытие плотины. Пашел его в гримировальной для артистов. Вязалов беседовал с кем-то. Увидев Алексея, оживился, принялся расспрашивать, как идут дела в Леонидовке, потом отозвал к сторонке и сообщил:
— Знаешь ты, что вопрос о тебе как о перегибщике передан в окружную контрольную?
— Славно, — усмехнулся Алексей. — Почему же районная не могла решить?
— Два мнения: одно — строгий выговор с предупреждением, другое — поставить на вид.
Алексей хотел сказать, что ни то, ни другое он не заработал, что перегибы его невольные, но промолчал.
— А как со Скребневым? — спросил Алексей.
— Того совсем исключили. Да есть типы куда похлеще Скребнева. Вот пойдем слушать доклад. Секретарь и о перегибщиках будет говорить.
— Интересно, — проговорил Алексей, — будет Уманский самокритикой заниматься или не замутит воды?
На сцене, за косым аналоем, покрытым красной материей, делал доклад секретарь райкома Уманский:
— Товарищи, с полной самокритикой мы должны признать, что много проделано такого, что в срочном порядке надо ликвидировать. Мы не имеем права молчать о перегибах в некоторых селах. Кто виноват? В первую голову райком. Почему? От округа нашему району была дана установка, чтобы мы к Первому мая коллективизировали двадцать восемь процентов. Срок и цифры точные. Но вскоре мы убедились, что бедняки и середняки, вошедшие в колхоз, перекрыли эти цифры и срок. Что делать? Сдерживать колхозный рост? На это райком не пошел и решил цифру процентов увеличить до срока. К этому побудило нас еще то, что в других районах дело довели почти до сплошной. Мы подумали: «Чем мы хуже других?» И дали установку — «форсировать». Не успели оглянуться, как получили сведения, что по району имеется уже пятнадцать сел сплошняков-гигантов. Добро! А почему же некоторые села топчутся на месте? Нельзя ли нажать на уполномоченных? Отсюда и пошла полоса перегибов.
В одном селе граждане совсем не голосовали ни за, ни против колхоза. Уполномоченный, вспомнив, что молчание — знак согласия, решил объявить у них «гигант».
Гораздо тоньше подошел к населению другой уполномоченный. Он одновременно выполнял еще обязанность завмагазином кооперации. Достал конфет, подумал и решил использовать эту сласть на советскую власть. Приходит единоличник в лавку, видит — конфеты. «Отвесь-ка». А уполномоченный ему: «Вступишь в колхоз, конфеты получишь».
А один председатель сельсовета насобачился замки сшибать с амбаров. Это занятие так ему понравилось, что он самочинно стал уводить лошадей у единоличников на колхозный двор.
Раскулачивание тоже кое-где происходило уродливо. Ретивые работники взялись раскулачивать даже там, где не только сплошного, но и вообще никакого колхоза не было.
Ясно, не все уполномоченные были такими. Значительное большинство уполномоченных вели политику правильно, ориентировались в обстановке быстро, и если увлекались, делали кое-какие ошибки, то на ходу их исправляли.
Товарищи, не в том главное, чтобы побольше принять людей в колхоз, а в том, чтобы наладить правильную работу, повести ее по точному плану. Статья товарища Сталина дает установку об укреплении завоеванных позиций. А если сейчас и получился некоторый отлив — не страшно. Остались в колхозах действительно твердые колхозники. Бесспорно, если товарищи сумеют исправить свои ошибки, примутся за самокритику, — к весеннему севу снова начнется прилив.
Сейчас нашей боевой задачей является: укрепить колхозы, исправить ошибки и по-большевистски готовиться к севу. Весна пришла! Первая большевистская! Мы должны встретить ее во всеоружии. Как только приедете на места, немедленно произведите точный учет имущества в колхозе и семенного фонда.
Перед самым севом организуйте пробные выезды. Эти выезды должны пройти мощно и показательно не только для колхозников, но и для единоличников. Идти во главе движения, руководить этим движением, организовывать его — вот задача. К этому призывает нас партия. И мы, большевики, должны оправдать свое звание большевиков, должны сломить классового врага в открытом бою и повести трудящихся к дальнейшим, еще более крупным победам!
С огромнейшим волнением слушала конференция доклад секретаря. Аплодировали все. Даже те, которые в блокноты и записные книжки заносили злобные пометки. Во время перерыва на обед Бурдин, Алексей и Петька отправились в столовую. Народу в ней было так много, что они еле дождались свободного местечка.
Петька принялся рассматривать присутствующих. Вот они, деятели района, вот они почти все здесь, в этой столовой. И откуда только, с каких концов, из каких сел и деревень понаехали? И сколько у каждого тревог, забот и как мало времени для отдыха! Завтра, а иные, может, даже сегодня, разъедутся во все стороны, и опять начнется горячая, спешная работа.
Тугая сила
Само собой как-то получилось, что Бурдин запросто и скоро вошел в уважение не только активистов села, но и большинства населения, — а это приехавшему только что «со стороны» человеку не легко. Что особенно нравилось колхозникам, это его самостоятельность и уверенность. Он не горячился, как другие, не кричал, а если приходилось кому-нибудь нагоняй давать, то делал это хладнокровно и с глазу на глаз. Даже пожилые, и они сначала сдержанно, затем все откровеннее хвалили Бурдина. Бурдин советовался со стариками, расспрашивал, спорил, доказывал, нередко соглашался. А это для стариков было очень лестно.
И запросто стали звать Бурдина, как зовут своего человека, Петрович.
Пользовался Бурдин уважением и у единоличников. Как только приходилось им где-нибудь с ним встретиться, они стремились заговорить; если же видели, что ему некогда, обязательно снимали шапки и, улыбаясь, почтительно здоровались.
Только с одним никак примириться не могли: почему жена не едет.
И тут не дурное что-либо было в мыслях, а, дорожа Бурдиным, рассуждали: «Приедет супруга — стало быть, он закрепится у нас надолго».
Бурдин написал жене письмо.
По приезде с конференции Бурдин созвал совещание актива, сделал доклад о положении колхоза, о подготовке к севу.
До точности рассказал об имуществе колхоза: инвентаре, семенах, лошадях, о количестве земли под яровое, о бригадах. Мимоходом заметил, что всего этого вполне хватит, а лошадей и плугов даже избыток. Но подробно остановился на недочетах.
— У нас обнаружена нехватка пахотной сбруи. Например, хомутов надо еще штук сорок. Не хватает вожжей, постромок и канатов. Полевод Сотин говорит, что это не страшно, что можно наладить маховое колесо и крутить канаты. Сотин предлагает собрать с каждого двора по два кило пеньки… Шорникам немедленно взяться за сборку и вязку хомутов. Но Сотин совершенно не знает, как быть с вальками. Во время разгрома их очень много растащили. Я не так беспокоюсь о вожжах, постромках, канатах, — мы накрутим это добро, — но где взять лесу на вальки? Как будто мелочь — валек, но он может сорвать нам сев. Мы с полеводом подсчитали то, что осталось: семнадцать ведущих. Нужно еще девяносто прицепных и сорок пять ведущих. Мы осмотрели, что имелось. Половина гнилых да без крючьев. Укажите, товарищи, где взять вальки? Подумайте.
Колхозники молчали и смущенно смотрели на Бурдина. Им ли не знать, что легче исправить плуг, сеялку, починить борону, сшить новый хомут, чем найти лесу на вальки! Бились из-за леса и завидовали на барский еще деды; испытывали острую нужду и злобствовали на гореловский дарственный еще отцы; этой же заботой удручены были и они, когда были единоличниками. Эта же сухота приспела им теперь, уже колхозникам.
— Укажите, хозяева, — наседал Бурдин.
Вдруг рассмеялся весело и задорно:
— Что ж головы опустили?
— А ты сам скажи, где взять! — крикнул Мирон. — Тебе видней.
— К ним, что ль, сходить? — кивнул Бурдин на окно, выходившее в сторону второго общества.
— Вряд ли толк будет, — вздохнул Сотин.
— Сходи, Петрович! — закричали Бурдину. — Сходи уломай.
— Духу единого у них тоже нет, знаю я, а кои весной, гляди, к нам припрутся, — уверил кривой Сема.
Возле мазанки, среди толстых ветел, главарь второго общества Петр Сергеевич ладил телегу. Рядом стояли два соседа и от нечего делать глядели на его работу. Увидев Бурдина, они что-то шепнули Петру Сергеевичу и чуть отошли и сторонке. Петр Сергеевич искоса глянул на подходившего к нему Бурдина, загадочно усмехнулся и остервенело принялся заколачивать гвоздь.
— Бог в помочь! — шутливо обратился Бурдин к нему.
— Спасибо, — ответил тот ухмыляясь.
— Хорошего хозяина сразу видать. К севу, что ль, готовишься?
— Как же, дня через четыре небось загудит народ в поле.
— Загудит, верно, — согласился Бурдин и оглядел стоявших возле мужиков.
— А у вас с колхозом как? — спросил один, помоложе.
— Все в порядке. Скоро пробный выезд устроим.
— Вроде маневры? — уточнил пожилой, видно солдат.
— По-военному если, то так, — ответил Бурдин.
— С кем же вы воевать собираетесь?
Помоложе разъяснил:
— С индивидуалами они хотят. С нами вот, к примеру.
— Это неправда. С единоличниками мы собираемся в дружбе жить. Если не сейчас, то завтра все в колхоз войдете.
— Ой, хватит, побыли в нем! — заметил пожилой.
— Много ли ты побыл? — спросил Бурдин.
— Две недели целиком, — не то в шутку, не то всерьез ответил тот.
— Ого! — изумился Бурдин. — Срок большой. — И обратился к Петру Сергеевичу: — Я к тебе насчет лесу…
— Какого? — быстро вскинулся тот и задержал приподнятый топор.
— Ясно, что вашего. Иного в селе нет.
По дороге вразвалочку шли несколько мужиков. Завидев Бурдина у избы Петра Сергеевича, они в нерешительности остановились, затем повернули к ней. Интересно же послушать, о чем ведет разговор москвич с их главарем? Пожилой сосед окликнул своего рыжебородого шабра, который нес в мазанку седелку. Так с седелкой тот и подошел.
— Почему же ко мне? — удивленно спросил Петр Сергеевич. — Лес не мой, и я ему не хозяин. Хозяева вот стоят да по избам кои сидят.
— То-то и плохо, — раскусил его отговорку Бурдин, — что хозяев много, а хозяина нет.
— Как и в колхозе! — подхватил молодой мужик, довольно рассмеявшись.
— В колхозе хозяин есть, — ответил Бурдин, — а у вас нет.
Рыжебородый, что подошел с седелкой, метнул воспаленно-красные глаза на Бурдина.
— Вы что же, норовите наш лес в колхоз к себе прихватить?
— Нет, так мы не хотим, — покосился на него Бурдин.
— А чего же?
Правление поручило мне закупить у вас десятков пять-шесть дубочков на вальки. Вальков у нас не хватает.
Удивленно переглянулись мужики и, как по сговору, разноголосым хором затянули:
— Вона-а!
— Ишь чего!
— У самих вальков нет и то молчим.
Бурдин терпеливо выслушал этот концерт, потом спокойно заметил:
— В вашем лесу кое-что можно найти.
— Оно кто знает. Может, и так, да самим не разрешают. Небось делянки-то за два года мы вперед свели. Остались только тридцать третьего и тридцать четвертого года. Ждите, когда подрастут.
— Зачем зря языком треплете? — проговорил Бурдин. — Я сам поеду в лесничество и отхлопочу, чтобы разрешили выбрать несколько дубочков из делянок тридцать третьего года. Все зависит от вас. Пойдете, спрашиваю, навстречу колхозу или нет? Заплатим наличными.
— Не знаем, — ответил рыжебородый, перекидывая седелку с руки на руку. — Ежели согласятся граждане, может, и весь лес на корню вам уступят, а коль не согласятся, гляди, сучка не дадут. Гордый у нас народ.
Бурдин помолчал, внимательно пригляделся еще раз к мужикам и, не желая входить с ними в спор, глубоко вздохнул:
— Я, товарищи с вами добром пришел поговорить. Никакой иной мысли у меня нет.
— И мы с тобой добром, — уже более уступчиво ответили ему.
Только рыжебородый, близоруко оглядев седелку, неприязненно усмехнулся:
— Знаем, каким добром.
А Петр Сергеевич молчал. Как бы считая такой разговор никчемным, он упорно тесал и старательно прилаживал дубовую спицу к ступице колеса. Лишь изредка пробегали по его обросшему серому лицу хитрые, понятные для мужиков усмешки.
Бурдин хорошо знал, что все зависит, конечно, не от этих мужиков, с которыми он говорит, и даже не от общества, а целиком от кучки главарей. В первую очередь от Петра Сергеевича. Поэтому, не ответив на злое замечание рыжебородого, он снова обратился к нему:
— Как же, хозяин?
Тот притворился, что вопрос к нему не относится, и продолжал усердно орудовать топором. Громче и настойчивее спросил Бурдин.
— Так ты все меня? — удивленно приподнял он голову.
— Кого же еще? Все зависит от тебя. Ты главный в этом обществе.
— Это без сумления, — вступился рыжебородый, кладя зачем-то седелку себе на плечо. — Он главный, да только таких главных что-то в совете не держат.
— А кого там держат? — обернулся к нему Бурдин.
— Кто супротив нас прет.
— Ну, дядя, у тебя, кажется, совсем ум за разум заехал, — хмуро бросил Бурдин.
Петр Сергеевич, втайне польщенный, что не к кому-нибудь, а именно к нему пришел Бурдин, на всякий случай все же решил прекратить разговор. Глубоко вонзив острый топор в чурбак и оглядев мужиков, он, как будто те и без него не знали, зачем пришел Бурдин, — спросил их громко, сердито, как на сходке:
— Граждане! Артельный председатель на вальки лесу просит. Как, граждане, отпустим аль воздержимся?
— Воздержимся, — дружно ответили мужики. — Самим лесу не хватает.
— Дело ваше, граждане!
Потом к Бурдину не то серьезно, не то насмешливо:
— Народ у нас — черт — упорный. Вишь, «воздержимся» кричат.
— Я прошу созвать сегодня же общее собрание ваших граждан, — предложил Бурдин.
— Этого как раз и не могу, — чуть слышно проговорил Петр Сергеевич.
— Почему?
— Права не имею. Был исполнителем, созывал, а теперь граждане избрали другого. Пущай тот и заботится.
— А где он? Далеко отсюда?
— Не-ет, недалеко-о, — насмешливо протянул Петр Сергеевич. — Рядом вон стоит, и седелка на плече.
С изумлением, чуть отступя, посмотрел Бурдин на рыжебородого исполнителя. А тот отвернулся и, не дожидаясь, что скажет ему Бурдин, безнадежным голосом предупредил:
— Народ на собранье теперь где-е… И думать нечего.
— Почему?
— К севу мужик торопится. Время зря на пустое тратить не будет.
После такого ответа даже хладнокровный Бурдин не выдержал. Помолчав немного, он тихо, словно про себя, заметил:
— Видно, если так, придется послать в лес колхозников с топорами.
На это исполнитель, сняв седелку с плеча, глухо ответил:
— И будет побоище несусветное.
— Хорошо, — отвернулся Бурдин, — хорошо. На этом и разговору конец. Говорил добром.
— А прикончил топором? — добавил молодой парень и засмеялся.
Бурдин повернулся, чтобы уйти, но его за руку крепко взял старик, который стоял рядом с ним и все время молчал. Старик этот — отец Петра Сергеевича, тоже главарь второго общества, но только «бывший». Глаза у него трахомные, веки полувывороченные, — смотреть противно, — и весь-то сухой да сгорбленный, как доска, иссохшая на солнце.
— Золотой мой, погодь, — крикливо, но ласково начал он. — Бают наши мужики, быдто лес ты хошь отбить у нас, а? Да как же отбить-то его хошь, коли он наша собственность? Нет, ты погодь, молодой человек, уважь, поговори с дураком-стариком, не погнушайся. Ведь нам этот лес барин, царство ему небесное, — быстро перекрестился старик, — в своем смертном завещании отдарил на веки вечно, навсегда. Он, лес-то этот, жертвенный. И мы караулим его всем обчеством вот уж сколько годов подряд. Двух караульщиков содержим… Платим мы им жалованье аль нет? — вдруг ни с того ни с сего сердито вскрикнул он на мужиков и повелительно топнул ногой.
— Платим! — как по команде, ответили мужики.
— Вот слышишь, голубь, пла-атим, — опять ласково, с довольной улыбкой продолжал он. — Одну убытку от лесу мы терпим. Убытку и от поминок. Бесперечь каждый год по упокойнику панафиды. За упокой его души, царство ему небесное, — опять перекрестился и даже дрогнул голосом старик, — молимся. Хороший был барин и… тоже убытку от панафид терпим. Терпим мы убытку аль нет? — снова визгливо вскрикнул он и опять топнул ногой.
— Терпим! — еще дружнее ответили мужики.
— Те-е-ерпи-им, — заулыбался старик, радуясь тому, что власть его еще чувствуется. — А могем аль не могем мы изменить слову завещания барина? — уже вытаращил он и без того страшные глаза на мужиков.
— Не могем! — вскрикнули мужики, в том числе и Петр Сергеевич.
— Вот видишь, золотой, не моге-е-ом, — протянул старик и слегка отстранил Бурдина. — Теперь ты иди, родной, и спасибо, что поговорил со мной, стариком-дураком.
«Старая собака», — мысленно обругал Бурдин старика и пошел.
Вспомнилась Бурдину Петькина «информация» о втором обществе. Невольно пришел к убеждению, что это общество действительно является государством в государстве.
«Лес у них непременно надо отобрать».
Однако лесу достать больше негде. А время не терпит.
Поговорив с Сотиным, Бурдин решил поехать с ним в соседний колхоз имени Горького — в Оборкино.
Колхоз там был исключительно бедняцкий. На сто пятьдесят домохозяев всего насчитывалось сорок три лошади, да и то плохих, заморенных. При таком количестве лошадей засеять яровые не удастся.
Бурдин и Сотин приехали к ним как раз, когда они проводили общее собрание. Председатель держал печальную речь:
— Машинно-тракторная станция в тракторах отказала! Часть тракторов забронирована колхозами поднимать целины. Колхозу «Максим Горький» грозит провал сева. Надеяться нужно только на свою тягловую силу, а ее никак не хватает.
Колхозники уныло повесили головы. Бурдин вспомнил: точь-в-точь такое же хмурое настроение было и у них вчера, когда говорили о вальках. Он отвел в сторону растерявшегося председателя и объявил, зачем приехали к ним.
— У вас полбеды, — ответил оборкинский председатель.
— Дай-ка мне словечко.
Бурдин объяснил собранию цель своего приезда и обещал уплатить любую сумму, если они согласны выручить.
— А дубочков у вас, товарищи, возле дворов и мазанок много валяется. Мы, когда ехали селом, видели. У вас лес местного значения, у нас голое поле. У вас лесом печи топят, у нас навильника не из чего сделать.
— Как, — спросил председатель колхоза собрание, — поможем соседям?
— Почему не выручить? — как будто обрадовавшись тому, что не у них одних беда, дружно крикнули оборкинские. — Небось хоть и дальняя, а, гляди, родня — колхозники.
Слово взял молодой парень в зеленой, изрядно поношенной гимнастерке. Поправил съехавший ремень и звонко — видать, привычно — завел:
— Не прочь мы соседей выручить. Их нужда — наша нужда. Только такое у меня мнение, — зачем нам деньги? Давайте-ка лучше вот что: мы им поможем, а они нам. Слух есть, лошадей у них достаток. Не найдут ли для нас сколько-нибудь? Не доверят ли их нам на сев? А лучше, ежели сами они возьмутся засеять нам несколько гектаров. А деньги зачем?
— Зачем деньги! — поддержало собрание.
— Слышали? — с тревогой и надеждой в голосе спросил оборкинский председатель Бурдина.
— Что наш полевод скажет, — ответил Бурдин и указал на Сотина.
А тот подумал, прикинул что-то, поколебался, но, вспомнив про вальки, тихо ответил:
— Коль найдутся у них свои хомуты, пар десять лошадей вместе с плугами можем выставить.
— Товарищи! — радостно крикнул оборкинский председатель собранию. — Они могут дать десять пар с плугами, только чтобы хомуты были наши.
— Разыщем хомуты.
Мрачное и подавленное до этого собрание вдруг зашумело, оживилось, и Бурдин заметил, что все смотрели на него и Сотина, как на близких, на родных. Десять пар лошадей с плугами — не шутка для бедняцкого колхоза. Бурдин решил пойти дальше. Эту мысль он хранил для времен позднейших, но сейчас, видя, какие воодушевление и радость охватили всех, вновь попросил слова:
— Товарищи, лошадей на сев мы вам даем. Я полагаю, что и вы в свою очередь найдете для нас десятков шесть-семь дубочков. Но не в этом дело. У меня, глядя сейчас на вас, мелькнула мысль: в дальнейшем давайте с вами держать крепкую связь, помогать и советоваться друг с другом, а еще лучше, если заключим договор на социалистическое соревнование по весенним и летним работам. Какой будет от вас ответ?
— Ответ? — подхватил оборкинский председатель, который больше всего боялся, как бы леонидовцы не раздумали дать лошадей. — Ответ наш, товарищи, должен быть прост: договор по соревнованью обязательно. Уладимся и о цене за пашню и о дубочках. Я, товарищи, вот что скажу: давайте-ка отблагодарим леонидовских, что они дают нам лошадей… Я предлагаю всем нашим плотникам, кроме них, и тем, кто умеет орудовать топором, в два дня сготовить вальки. Зачем возить лес в Леонидовку? Как в благодарность мы вальки доставим готовенькие.
Сотин все же настоял, чтобы нынче же захватить несколько дубочков.
— Там журавель в небе, а тут синичка в руках…
Леонидовкой везли дубочки, как на показ, — улицами. Те, кто знал, куда и зачем ездили Бурдин с Сотиным, увидев, что везут всего несколько дубочков, смеялись. Особенно радо было второе общество:
— Видать, тоже нарвались там!
Исподтишка посмеивался Митенька, а вместе с ним и сосед его Панфер. Он вышел из колхоза, утащил оттуда не только лошадь и сбрую, но и свой валек, который забросил на потолок, к трубе.
До пробного осталось дней меньше, чем пальцев на руке. Зато не было горячее этих дней. Всех, кто только умел обращаться с шилом, дратвой и толстой иглой, засадили у сбруйного сарая чинить, вязать пахотные хомуты. Не до красоты было, а лишь бы плеч лошадям не терли. Не кожей обшивали верх — где ее взять! — а мешковиной или домашним холстом, а то и без всякой обшивки.
В четвертом обществе на луговине большим колесом спешно крутят канаты, передовки, постромки.
— На охоту ехать — собак кормить! — смеются единоличники.
Смех сильнее подзадоривает «мастеров» канатного дела. К вечеру соорудили второе колесо, поставили рядом. Счетовод Сатаров бросил счетные дела и стал у колеса. Счетовода Сатарова не засмеешь. Длиннорукий, горбоносый, рослый, он похож на орла в размахе крыльев. Он гогочет и подзадоривает, он заражает своей шумливой подвижностью, и скоро к нему в помощники навязываются несколько «индивидуалов».
Возле риги, где наготове стояли плуги, сеялки и бороны, уже мастерят, гладко обстругивая, дубовые вальки.
Кузнец Илья, снова и снова перетрясая «утильстарье» — завалявшиеся шины, обручи от чана с бывшего винокуренного завода, — кует к валькам крючья.
До пробного остался день. Все готово, а обещанных вальков еще нет. Ждали с утра, — не приехали оборкинские: ждали к обеду — нет. Заметно и подозрительно суетились единоличники. Алексею донесли, что они назло и в посрамление решили не только не уступать в севе колхозникам, но и окончить раньше.
В правление пришел кузнец. Даже в четвертом обществе, самом стойком, начали сомневаться — будут вальки или нет. Единоличники, как нарочно, заходили к риге и, кивая на сготовленные вальки, насмешливо спрашивали:
— Только эти?
Илья прикинул: если вальки и привезут, когда же успеют крючья насадить?
— Ночью, — сказал Алексей.
Илья ушел. Алексей тревожно заметил Бурдину:
— Как бы в самом деле не подвели. Надо сейчас же гнать в Оборкино.
Ехать вызвались Петька с Афонькой. Запрягли две телеги и погнали вовсю. Вслед им крикнули, что сколько бы ни было изготовлено вальков, — брать. Если совсем ничего не сделано, дубочки привезти.
— Пустыми не приедем! — пообещал Петька.
До Оборкино доехать не пришлось. На полпути встретились с двумя подводами, груженными вальками.
— Горьковцы? Мы к вам! — крикнул Петька, спрыгивая с телеги.
— А мы к вам! — ответил молодой парень.
— Что вы долго?
— Сто двадцать штук — немало работы. Зато и вальки-и…
Переложили вальки, погнали обратно. Но лошади порядочно приустали, не могли бежать рысью, да еще с поклажей. В село приехали затемно. Сложили вальки у кузницы. Народу возле никого не было. На порожней подводе Петька поехал к правлению колхоза.
— Что случилось? — испуганно спросил Алексей.
— Нет вальков! — сокрушенно ответил Петька.
— Врешь?
— Гляди, пустая телега.
— Э-эх вы, ротозеи! — упрекнул Алексей.
— Ладно, успокойся. У кузницы свалили.
— Пес, пугать вздумал. Сергей Петрович, пойдем в кузницу.
Петька забежал домой поужинать. После ужина решил тоже отправиться к кузнице. Работа ему найдется.
— Не слышал, какой рев у Малышевых? — спросила Прасковья.
— Умер кто-нибудь?
— Ефимка письмо прислал. На чем свет ругает отца, что ушел из колхоза.
Петька, вспомнив свою телеграмму, подумал: «Верный товарищ Ефимка. Молодец!»
В кузнице дым, суета и грохот. У одного горна Бурдин, у другого Илья. У Алексея в руках дымится конец валька. Он плотно насадил на него железный крючок.
— Привет кузнецам! — крикнул Петька.
— Бери вальки и тащи в ригу. Прицепляй к плугам.
А в риге Архип с братом кузнеца и Сатаров. Подбирая два постромочных валька, они сцепляли их с ведущим. Сатаров привязывал постромки.
— Эх, не на шутку дело пошло! — раздельно, как по складам, завел Архип. — Всей шпане губы утрем.
— Упадут, как увидят завтра наши вальки, — добавил Сатаров.
Из кузницы доносился непрерывный грохот и звон молотков и в темь вылетали алые струи шипящих искр.
Увлеченные работой, не заметили, как к порогу кузницы подошел Наум Малышев. Прислонившись к косяку двери, он стоял и угрюмо смотрел на Алексея. И все потирал руки, будто успел отморозить их. Он стоял долго и повернулся было уйти, но, вспомнив, что ждет его в своей избе, решительно перешагнул порог и громко кашлянул. Алексей мельком взглянул на него, вспомнил, как приносил он тогда заявление о выходе, и еще сильнее принялся стучать. Илья, заметив старика, сердито крикнул:
— Эй, бегун, что тебя домовой тут носит?
— Молод ругать меня, — ответил старик.
— А ты, видать, подурел от старости?
— Я к Алешке.
— Нужен ты ему, как ржавая гайка.
Старик угрюмо нагнул голову. Алексей, сунув кусок железа в горн, подошел к Науму:
— По какому делу?
Голос ли мягкий растрогал старика, или уж так взгрустнулось, только он, сморщив лицо, начал заикаться:
— Что же делать-то мне, Алеш, посоветуй. Ведь дурак-то, поил-кормил, а он… отказную.
— Про кого ты? — не понял Алексей.
— Письмо прислал, держи-ка…
Старик вынул конверт. Алексей подошел к лампе, пробежал одну страничку, потом, высунувшись из кузницы, крикнул.
— Соро-оки-ин!
— Эгей! — послышалось от риги.
— Срочно ко мне!
Передал письмо Петьке:
— Читай вслух.
Только тут Петька заметил насупившегося Наума. Кивнув ему, он уселся возле лампы и принялся громко читать Ефимкино письмо.
«Здравствуй, Наум Егорыч!
Помню, когда уходил в Красную Армию, наказывал тебе с матерью: не вздумайте выходить из колхоза, а что получилось? Ты удрал из колхоза. Ушел, как самый последний человек. Подумать только: у бывшего секретаря комсомола, сейчас красноармейца, такой отец! Мне просто стыдно отцом тебя называть. Горько и обидно. Знаю, кулаки рады твоему бегству. Они рады и хвалят тебя, и тебе не тошно от этого, ты не краснеешь. Льешь теперь воду на кулацкое колесо.
Не знаю, с какими глазами ты теперь ходишь по селу и как осмеливаешься глядеть в лицо Алексею, Петьке и что они могут про меня подумать. Так ты скажи им, что называемый сын твой, Ефим, уже не сын тебе больше. И еще скажи, что сын твой, Ефим, вернется домой, то к вам не зайдет, а остановится где-нибудь на квартире. Так и скажи, если совесть осталась, а не скажешь — сам напишу. Опять уговаривать тебя в колхоз вернуться у меня язык не поднимается, тем более что ты уже целый год был в колхозе. Только тошно и обидно, и, как сейчас, вижу твою позорную фигуру, которая двигалась улицей в совет и несла в руке заявление. Не себя мне жалко и не за себя стыдно, а вот поперек дороги ты колхозу нашему бревно сучкастое бросил вот где обида.
Итак, прощай.
Бывший сын твой,
Ефим Малышев».По качающимся буквам, по брызгам чернил не трудно догадаться, Ефимка писал вгорячах. Да кому лучше знать Ефимку, как не Петьке? Еще раз вспомнив свою телеграмму, взглянул на этого совсем согбенного старика, и стало жаль. Как, наверное, каялся, что вышел из колхоза! Недаром в полночь пришел в кузницу. Вспомнились Петьке и проводы в Красную Армию, Ефимкино прощание:
— Уйду, Петя, в Красную Армию, а отец тут и выпишется из колхоза.
Петька тогда уверял его:
— Удержим, не упустим.
Глядь, упустили. Стыдно Петьке. Не за старика, не за Ефимку, а за себя. Не телеграмму надо было посылать, а уговорить…
Пока читали письмо, старик плакал.
Петька сложил письмо и отдал старику. Тот нехотя взял и не знал, положить ли его в карман, или сунуть за пазуху. Суровое письмо не только Петьку, но и всех, кто был в кузнице, взволновало. Недаром они, пока Петька передавал конверт в трясущиеся руки Наума, молчали.
— Да-а… — первым сказал кузнец и протяжно вздохнул. — Выходит, Егорыч, отказная тебе.
Алексей заметил Науму:
— Что, дождался? Митеньки послушался? Вот и живи теперь с ним. Это он тебе тогда писал: «не осознал колхозной жизни».
Старик ни в ком не видел поддержки. А он-то как раз и пришел было по старой привычке посоветоваться со своими. Глядь, не свои они, и хотя знакомые лица и будто даже родные, а взгляды чужие, недобрые. Куда же пойти? С кем посоветоваться?
И вышел на середину кузницы и стал между двух наковален, широко развел руками, словно собираясь взлететь своим недужным телом, и, ни к кому не обращаясь, голосом, в котором звенели слезы, спрашивал:
— Что ж мне делать? Научите меня, люди добрые. Старуха врастяжку лежит. Где видано, чтобы сын от кровного отца отрекался? Куда от стыдобушки глаза прятать?.. Научите, люди умные.
— Митенька умнее нас, — ответил Илья. — К нему иди, а к нам не заворачивай.
— К нему не пойду. Не пойду к нему! — затряс головой старик. — На кой мне, сухой кобель, сдался? Я по-старому опять хочу.
— И живи по-старому, живи, — посоветовал Петька. — Зачем же к нам пришел? У нас по-новому.
— Не то, не-ет, — отмахнулся Наум. — По-старому, в артельно дело по-старому.
— В артель мы бегунов не примем! — крикнул Илья. — Раз ты не осознал, подождем, когда проймет тебя… А вот Ефимка — тот наш.
— Я-то чей? Я разь чужой?
— Ты Митеньки-ин!
Старик, услышав еще раз ненавистное теперь ему имя, принялся ругаться. Потом начал грозить, что будет жаловаться высшим властям, дойдет до Калинина, но, видя, что на него никто уже не обращает внимания и всяк принялся за свое дело, шагнул за порог кузницы и со злобой, что есть силы прокричал:
— Все одно завтра с вами вместе выеду! Дрыхнуть будете! Раньше выеду… И врете, не прогоните, вре-е-ете!
— Ладно, иди спать! — посоветовал Илья. — За ночь поумнеешь.
Старик ушел, все еще что-то крича, а в кузнице смеялись:
— Эка, всполошило! Места не найдет.
— Молодец Ефимка, прохватил.
— Теперь тверже будет.
— Знамо, тверже, как прокалило да в воду опустило, — добавил Илья.
Панфер, Митенькин приятель, встал в это утро раньше своей бабы и от нечего делать ходил возле избы. Заслышав резкие удары пастушьей плети, разбудил жену, та наскоро подоила корову, и он сам — что редко случалось — проводил корову в стадо. До завтрака успел сходить к Митеньке, поболтать с ним и заранее посмеяться над сегодняшним пробным выездом колхоза.
— Говорят, звон будет! — сказал Панфер.
— Как же, торжество! — усмехнулся Митенька.
Но звона, которого ждали не только Панфер и Митенька, а все село, еще не было. Взошло солнце, Панфер позавтракал, — звона нет.
— И не будет! — заключил Митенька. — Хватит, позвонили языками о зубы.
А народ уже собирался. То кучками возле изб, то ходил по дороге. На лицах у всех нетерпение. Панфер смеялся:
— Пробный выезд! О-о, горе… Куда уж им.
— …Смейся, смейся, Панфер. Радуйся, что удалось тебе увести лошадь, утащить всю сбрую и забросить валек, столь нужный колхозу, под самый боров трубы.
Так ли смешно тебе, Панфер? Почему же сквозь смех слышится тревога? Видно, одолевают тебя мысли, почему брат твой, с которым всегда вместе сеяли, остался в колхозе? Раздумье покоя не дает тебе, что сосед твой Харитон в колхоз вернулся? А вот и свояк… А вот даже и старик-тесть. Все они там. А ты? Что же, ты умнее их выискался?
Не так тебе смешно, Панфер.
Что ж, ходи от кучки до кучки, тешься.
— Что-то долго спят они! — говоришь одним.
— Дрыхнуть колхозники мастера, — говоришь другим.
— Затеяли, а ничего не выйдет, — шепчешь Митеньке.
А он, сухой, стоит возле твоей избы и поддакивает:
— Рады бы в рай, да вальки не пускают.
Вот торопливо бегут колхозники. Ты кричишь им вслед:
— Не бегите так, не трясите портками! Блох распугаете.
И Митенька щурит серые глаза, подзадоривает тебя, смеется:
— Ничего, пущай. Может, верхами на лошадях прискачут.
— Постромок, слышь, накрутили, — кричишь ты.
— С постромками и поедут, — Митенька тебе. — И, гляди, пыль на улицах поднимется, — глаз не продерешь.
Смейся, Панфер, смейся, заглушай тревогу! Радуй Митеньку, приятеля своего…
В улицах люднее. Шли к церковной площади. Там будет митинг. Туда умчался и Ванюшка, Панферов сын. Скоро он принес весть отцу.
— Тятька, большой стол там поставили. Зачем бы?
— Молебен за упокой артели служить будут.
— А попа-то нет?
— Москвич отхватит!
— Опять побегу.
Шелестят в кучах разговоры, шепоты:
— Задумали тоже, пробный.
— А хомуты где?
— А вальки?
— А постромки?
Гулко раздался по селу первый удар колокола. От неожиданности кое-кто схватились было за картузы, да вспомнили и выругались:
— Не дали, дуракам, снять колокола, самим же пригодились!
За первым — второй удар, третий. И медные перегуды поплыли по селу.
Взрослые, молодежь, даже старики со старухами — все вышли на улицу.
Замер трепыхающийся звон колокола. Нависла тишина. Притаилось на момент огромное село. А потом — что это? Откуда-то издали приглушенные донеслись голоса. Они становились все громче, слышнее.
Грохот, сначала доносившийся издалека, все усиливался, нарастал и круто послышался где-то вблизи. Скоро из-за ветел, отделявших второе общество от первого, выметнулась толпа ребятишек. За ними мужики, а позади три пары лошадей. Над толпой трепыхались красные флажки. За первой колонной вынырнула вторая, тоже в три пары, за второй — третья, четвертая. С плугами. Сзади еще три: две с сеялками, одна с боронами.
Ванюшка, Панферов сын, снова прибежал, запыхавшийся:
— Тятька, колхозники из Чиклей!
— Те не в счет. У тех вальки старые. На чем выедут наши, вот гляди.
Следом — флаги гуще — с песнями и гармоникой шло самое дружное четвертое общество. Впереди кузнец Илья. С ним счетовод Сатаров. Интерес не в песнях и не в флагах, а есть ли вальки?.. У каждой пары новая тройчатка.
— Это из десяти оборкинских дубочков. А с чем выедут остальные?
Не из-за густых ветел второго общества, куда устремили глаза, а с противоположного конца, из переулка, шумливо двинулась третья бригада. Глянули: у каждой пары лошадей вальки.
— Что за дьявол! — прошептал Панфер, и улыбка сошла с лица.
— Камчатники лес из Дубровок наворовали! — пояснил Митенька. — Глядите, с чем выедет первая бригада.
— Народ леший ходит пеший, — подвернулся Авдей.
Первая, бедняцкого общества, бригада шла колонной от Левина Дола вдоль улицы. К церкви бы ей путь на площадь, а она мимо. Все ближе и ближе. Поравнялась с избой Панфера — и песню.
Показалось, что ль, иль в самом деле так вышло, но будто первая бригада на момент приостановилась против Панферовой избы и кто-то насмешливо машет Панферу картузом. Сквозь плотный строй лошадей увидел, точно увидел, и соседа своего Харитона, — веселый идет, парой лошадей правит, — и тестя своего, и свояка. Еще увидел, что на всех, совершенно на всех лошадях хомуты, новые постромки, сзади новые вальки.
И уже вышел, и уже ноги сами вынесли на дорогу. Первая пара лошадей — вальки! Потрогал руками — только что оструганные. На вальках темно-синие от закала крючья.
— Где это вы? — чувствуя, как бьется сердце, спросил у Афоньки.
— Бог послал, — ответил тот.
Идут колонны. У всех вальки, постромки, хомуты пахотные.
Стоит Панфер и провожает глазами.
А кто там правит гнедой парой? Дрогнули скулы, дрогнуло и замерло сердце. Ефимкин отец? Малышев Наум? Что же он, горбатый, усмехается, что же он снял шапку и почесывает лысину?
Не к своей избе побежал Панфер, а наискосок, к церкви. Там на площади митинг. Речь держит Бурдин. Что он говорит, не слышно. Лишь видит Панфер — размахивает Бурдин руками на все стороны.
Алексей выступил, за ним кузнец Илья. Тот высоко поднял связку гаек и винтов, потряс ими и голосом, который слышен на обеих концах улицы, завел:
— Товарищи колхозники, глядите ко мне! Собственное изделие, скованное нами, кузнецами, из утильсырья, дарим на пользу колхозу. И пущай видят дезертиры, которые удрали от нас, что колхоз «Левин Дол» ни одна собака во всемирном масштабе не расшибет. Харахтер мой вы все знаете, и от харахтера говорю. И добавлю, колхозники, что привинтимся мы к новой жисти и держаться будем туго, как на наших винтах держатся гайки. Мы одна семья с рабочим людом городов, и не будет промеж нас того разлада, какой хотелось бы кулакам и прочим. В нашем горне угли горят и не гаснут и к севу целиком готовы, а на хомутах, вальках и сбруе враг посрамлен. А завтра, как один, выезжаем на поля, и трудовая земля получит зерно и пущай растит его на общее здоровье. Да здравствует первая большевистская весна, та здравствует партия наша!
Кузнец грохнул тяжелой связкой о стол, потом поднял ее и передал Бурдину.
Лишь во время пожара, да то, когда горит сосед, может так бежать мужик, как бежал с площади к своей избе Панфер. Он не заметил возле ворот своих уже совсем маленькой кучки людей, не видел хмурого среди них Митеньку. Метнулся сначала во двор, оттуда в калитку, из калитки в избу.
И опять выбежал на улицу, чуть не сбив с ног оторопевшего сынишку.
— Где же ты, пес лохматый, бегаешь, а? — набросился на него и злобно кинул под ноги шапку. — Долго я тебя, стервенка, искать буду?
Ванюшка отступил, испуганно таращил глазенки. А Панфер еще более освирепел. Схватил сына за руку, втолкнул в сени и, указывая на потолок, затопал ногами:
— Бестолковщина! Лезь, подлец, лезь! Там возле трубы он валяется. «Ча-а-аво?» Оглох? Сто раз тебе кричать? Валек, говорю, возле трубы лежит. Сбрось.
Сорвал с гвоздя узду, снял хомут, обратал мерина, повел его к одинокой сеялке.
Сынишка подал валек. Покрутил его в руках, бросил наотмашь.
— Тащи к церкви! Бурдину. Скажи — отец… Да что ты на меня глаза-то вытаращил?
Запряг, прыгнул на ящик, хлестнул лощадь вожжой и без шапки — только борода развевалась — под улюлюканье изумленного Митеньки рысью погнал на большую, запруженную народом площадь.
…На трибуне, ярко освещенной весенним солнцем, стояла и произносила речь Сорокина Прасковья.
Книга третья Столбовая дорога
Часть первая
Полынь
Сеяли овес.
Косые лучи весеннего солнца резко оттеняли тощее лицо Фильки Чукина. Злобно дергая лошадей, он ворчал. За ним, покрикивая на свою пару, шел Митроха. Ему смертельно хотелось курить, а табаку не было. Да и у всех лежали в карманах пустые кисеты, и севальщики на каждом повороте у степи останавливали лошадей. За пять дней не досеяли более тридцати гектаров: вчера вечером правление колхоза записало им выговор. На черной половине фанерной доски полевод Сотин крупно вписал фамилию Чукина, угрюмо добавив на словах:
— Полынь ты горькая, а не групповод.
Филька не нашелся, что ответить, и долго стоял, ошарашенный…
Поравнялись со степью. На ней — сухая трава, на кромке между пахотой и луговиной твердой, как кость, чернобыл, бурый козлец и сухая дымчатая полынь. Один за другим выезжали на степь севальщики: кто приподнимал рычаги, а кто просто забрасывал вожжи, и лошадей пускали в степь. Сзади, дребезжа, тряслись сошники сеялок, бороздили жесткую траву, кротовые кучи и теряли по степи овес «Победа».
Севальщики полегли на бугре возле глубокой ямы и принялись сокрушаться о табаке.
Пели жаворонки, свежий ветер шевелил жесткий пырей. Носились запахи жирной земли, прелого навоза.
— Хорошо как, — задумчиво произнес Митроха. Вынул маленький псалтырь, оторвал клок бумаги, свернул цигарку. Раскрыл кисет. В нем не только табаку, — запаха не осталось. Вздохнув, взял пустую цигарку в рот и лег на спину.
— Полжизни отдал бы, только затянуться, — решил он.
— Верно, — согласился Лева. — А то, выходит, без дела сидим.
— Нет, без табаку сев не пойдет, — добавил третий севальщик. — Настроенья никакого.
— А черной доской нас не проймешь.
— Стой, братцы! — вдруг вскинулся Лева, сидевший на самой макушке бугра. — Кто-то из села едет.
— Не Бирюк ли? — приподнялся Митроха. — Вот лаяться будет.
— Отбрешемся, — успокоил групповод.
Начали всматриваться по направлению к дороге, но узнать, кто ехал, не могли.
— Кажись, не колхозник. Грива и хвост у лошади не обрезаны.
Неподалеку от севальщиков пахали плугари. Почти все они были подростки, кроме старшого. Поравнявшись со степью, тоже пустили лошадей, а сами направились к севальщикам.
— Вы зачем к нам? — притворно сердито спросил Чукин.
— Лошадям пора отдых дать, — заметил старшой. — Табаку случайно ни у кого нет?
— Раскрывай кисет шире.
И старшой и плугари тоже легли на траву. И по ней ходили теперь целым табуном лошади с плугами, боронами, сеялками.
— Курит! — вдруг вскрикнул Лева, указывая на дорогу.
Митроха вскочил на бугор, приложил ко лбу ладонь, и вот лицо его озарилось улыбкой.
— Это дядя Митяй едет! Покурим теперь.
— Не даст! — откликнулся Лева.
— Дядя Митяй не даст? — удивился Митроха.
— Ни за что.
— А кум он мне или не кум? — вспомнил Митроха.
— И куму не даст.
Ехал действительно Митенька. Сзади телеги волочился плужок. Скоро свернув на степь, жестко хлестнул лошадь. Он, видимо, хотел проехать, не останавливаясь, но к нему навстречу, с пустой цигаркой во рту, шел Митроха, а за ним Лева.
Поравнявшись с ямой, вокруг которой расположились колхозники, Митенька далеко выплюнул окурок. Человек пять бросились к окурку.
— Тпру! — остановил Лева лошадь.
— Ты что? — равнодушно спросил Митенька.
— Покалякай с нами.
Вприщурку оглядев колхозников, Митенька обратился к Чукину:
— Говорят, тебе правление вчера хвост накрутило?
— Откуда ты знаешь?! — вскинулся Филька.
— Все село знает. Скоро, слышь, в районной газете пропечатают.
— Ужели хватит духу?
— Вполне, — подтвердил Митенька. — Бурдин московские порядки вводит.
Митроха все еще держал в зубах пустую цигарку и не осмеливался попросить табаку.
— Дядь Митя, — крикнул сынишка Фомы Трусова, — ты что поздно едешь?
— А вы, видать, притомились?
— Знамо, устали.
— Ну, отдыхайте. Мне торопиться некуда. Никто мне нормы не указал.
— Гонют, — пожаловался Лева.
— Подождите, Бурдин в три рога обогнет вас вокруг себя.
Митроха нерешительно подошел к телеге:
— Кум, дай, бога ради, табаку.
— Полежи на боку.
Остальные словно того и ждали. Окружили Митеньку и на разные голоса принялись просить:
— Хоть полгорстки на всех.
— Щепоточку бы одну.
Вынув кисет, полный табаку, Митенька положил его на колени и принялся завертывать цигарку. Вертел долго, посматривал в жадные глаза курильщиков.
— Цигарку свернул — впору пятерым. Клуб синего дыма густо направил в лицо Леве. Тот вздрогнул и широко открыл рот. Митеньке это понравилось. Молча, по очереди, пускал он дым каждому в лицо. Лишь Филька отошел в сторону.
Один из парней тоже свернул цигарку, сорвал прошлогоднюю полынь, натер в горсть, набил и потянулся прикурить к Митеньке.
— Ты сухим кизяком набей, куда будет крепче.
Парень вынул спички, закурил и, втянув в себя дым, упал от кашля. Митроха откусил конец пустой цигарки, рывком сунулся к кисету, но Митенька ударил его по руке.
— Кум! — подпрыгнул Митроха. — Ты мне кум аль… — и, побелев от злобы, матерно обругал Митеньку.
— Вот лайся теперь на родных…
— Да ведь ты куму не даешь!
— Правление вам обязано дать.
— Где оно возьмет?
— Там, где для второй бригады взяло.
Кивнув на Фильку, стоявшего в сторонке, добавил:
— Там и бригадир и групповоды не такие…
Колхозники посмотрели на Фильку, досадливо заворчали. Митенька, помедлив, развернул кисет, захватил щепоть табаку и молча подал оторопевшему Митрохе. Тот подставил дрожащую ладонь, крепко зажал и без оглядки, не сказав даже «спасибо», побежал прочь. За ним, опережая друг друга, бросились несколько человек.
Митроха лег на траву животом, вынул кисет и высыпал в него табак. Папироску свернул маленькую, затянулся, долго держал во рту дым, потом тонкой струйкой выпустил через ноздри.
— Никому не дам! — крикнул он. — Просите сами.
Опять принялись донимать Митеньку. Больше всех старался Лева. Урезонивал он и богом, и матерным словом, и детьми клялся, но Митенька засунул кисет в карман.
— Ужель не жалко нас?
— Жалко, только вот разобраться не могу.
— В чем?
— Как же? Вот вы, к примеру, колхозники — люди государственные, а я кто? И глядите: у меня — табак, у вас — пустые кисеты.
— Не дают, — всплакнул Лева.
— Требовать надо. Табак вам должен быть в удовольствие.
— Будем требовать. Коль не дадут, сеять завтра не поедем.
— Сеять не поедете? Ого! Да вас за это Бирюк Сотин оглоблей пришибет, а Бурдин хвосты обломает. Нет, поздно хватились.
И тронул лошадь.
Митроха, накурившись, глянул на дорогу.
— Братцы, — что есть силы закричал он, Бирюк едет!
Врассыпную бросились по степи ловить лошадей.
На жеребце Самолет, на беговых дрожках мчался к ним полевод Сотин.
Вечером с крыльца колхозного правления молча сошел человек. Возле церкви он встретился с Митенькой и Карпунькой Лобачевым.
— Заседание началось? — спросил его Митенька.
— Иди ты… — отругнулся Филька.
— Ага, видать, еще тебе попало?
Чукин подошел к Митеньке, схватил его за грудь.
— Зачем провел у нас время на пахоте? Зачем дразнил табаком? Хошь в морду?
— Нет, не хочу, — отказался Митенька.
Ругаясь, разошлись. Митенька с Карпунькой вошли в сени правления колхоза, постояли, пытаясь услышать, о чем идет разговор за дверью, но до них доносился только невнятный гул.
— Идти аль подождать? — спросил Карпунька.
— Чего ждать, иди.
Митенька отворил дверь и втолкнул Карпуньку в темную прихожую. Через некоторое время вошел и сам.
Заседание происходило в кабинете Бурдина. Дверь кабинета была открыта, и колхозники, сидевшие в прихожей, слышали все, что там говорилось. Митенька уселся на скамейке у окна и стал прислушиваться. Разговор шел о посеве мака, кукурузы. Никто не знал, как их сеять и на какой земле.
— Главное дело — мак, — говорил Сотин. — Кукуруза — та на силос пойдет. Ей не дозревать.
Митенька прижался к стене и слушал. Ом знал, что колхозу включено в план, кроме других хлебов, посеять еще пятнадцать гектаров маку, двадцать пять кукурузы да сто двадцать гороха. Горох хоть и сеяли в Леонидовке, но очень редко и то на риск.
«Сто двадцать, да двадцать пять, да пятнадцать… Это шестьдесят гектаров пыреем порастет», — сложил Митенька.
Тихонько попил воды и улыбнулся.
«Погодите, вас еще сою и рис заставят сеять».
Петька советовал Бурдину съездить в район и не уезжать оттуда до тех пор, пока не дадут агронома.
Во время отчета Селезнева по третьей бригаде к столу несмело протискался Карпунька и молча положил перед Бурдиным свернутое заявление. Отошел быстро, на ходу стукнувшись плечом о притолоку.
Третья бригада, организованная из третьего общества, отличалась от остальных тем, что в ней и лошадей было больше, и сельскохозяйственных орудий, и сбруя на подбор. Земли по норме было у них тоже больше, чем в других обществах, не считая еще тайно арендованной. Третья бригада шла в севе передом, но, несмотря на это, к ней все время было настороженное отношение. Особенно к бригадиру Селезневу. Бригадир Селезнев говорил витиевато, в речь свою вставлял нередко слова, вычитанные из газет или услышанные в районе. Он, например, не говорил «зерно», а «злак», не говорил «рожь, овес, подсолнух», а «ржаные культуры и масличные культуры». Жатва у него — «косовица».
Вот и сейчас говорил он о работе своей бригады медленно, подолгу думая. У него уверенно спокойный голос, непринужденно вскинутая голова с прямым, без морщин, лбом, темно-русые волосы.
— В части засева культуры овса, — продолжал Селезнев, — то этих культур в данную пятидневку засеяно все сполна по календарному плану. Оставшое засеем по полученным мною от полевода нарядам раньше установленного по району срока сева… В части бобовых растений, то чечевицей уже покрыт участок возле Чуйкина куста, аналогичная культура бобов также посеяна у Жигалина ручья и выше Итальянского родника. В части пахоты и бороньбы под культуры проса, гречи и гороха, то пахота происходит правильно, бороньба идет в два следа, а завтра выезжает на просо вторая группа моей бригады… В части семенного материала и расходования на гектар, то я держусь строго по утвержденной инструкции, что могут подтвердить групповоды и ежедневные записи.
— Люди как расставлены? — спросил Бурдин.
— Касательно расстановки работающих единиц в группах, то я поступаю все время по указанию товарища полевода. Выдержанных становлю в одну цепь со слабыми, и первые буксируют вторых. Отставаний пока не наблюдается.
— Разъяснения о сдельщине провел?
— Данный вопрос прорабатывался мною не однажды. Я вел беседы, но пока на сдельщину склонности среди колхозных масс наблюсти не удалось.
— Невыходы на работу есть?
— В части невыходов отмечу: они, — если взять разрез пахоты и сева истекшей пятидневки, — существуют. И в этом вопросе оскорбительны показатели в сторону бедноты. Данная беднота игнорирует работу. Кстати, затронем личность гражданина Осипа Митрофанова в целом с семьей. Замечалось — ни он самолично, ни сын работы не имели. Причины во внимание принять затруднительно: у самого грыжа, а сын халатничает и, когда наряд ему вручают, неприлично изъясняется.
— С табаком волынка была?
Селезнев ответил не скоро:
— Только во второй группе имела место.
— Как уладили?
— Разъяснительной работой по части неизбежных трудностей в товарном ширпотребе.
Оглянувшись, тихо добавил:
— У нас также пущена была сплетня в вопросе о табаке.
— Что всем бригадам дали, а вашу обошли? — спросил Бурдин.
— Точно так. Заушники по части смуты активизировались.
— Не узнал — кто?
Митенька насторожился. Скажет Селезнев про своего родственника Евстигнея Буткова или промолчит? Селезнев еще раз оглянулся, шумно вздохнул, потом тихо ответил:
— В части раскрытия источника вредных слухов дознаться мне как-то не привелось.
После докладов принялись разбирать текущие дела. Больше всего о починке инвентаря. Кузнец Илья упрекал тех колхозников, которые бессовестно относятся к плугам и сеялкам.
— Штраф надо брать или чинить за счет поломщиков.
Потом читали заявления вступающих. Последним разбиралось заявление Карпуньки Лобачева. Время было далеко за полночь, кое-кто из правленцев клевал носом, а из темной прихожей доносился громкий храп.
Уставшим голосом Бурдин читал:
— «В правление колхоза с. Леонидовки «Левин Дол». От гражданина того же села Горбачева Карпа Кузьмича».
— От кого? — спросил кузнец Илья.
Бурдин повторил:
— От Горбачева Карпа Кузьмича.
— Горбачева? — и кузнец обвел всех взглядом. — Разве есть у нас в селе Горбачевы?
— Почему и не быть? — ответил Бурдин.
Илья прислонил ребром ладонь к уху, но слушать мешал усилившийся храп в темной прихожей. Там, видно, спало уже человек десять.
— «…Прошу правление «Левин Дол» поставить вопрос обо мне, Горбачеве Карпе. Я, Горбачев, исключен из колхоза как сын бывшего лавочника Лобачева Семена Максимовича, но в настоящее время уже вот шестой месяц живу от бывшего своего отца отдельно, а в колхоз вступал по желанию и моей доброй воле. Исключили же меня, Горбачева Карпа, за то, что урожден я родителями, от которых не только отрекаюсь полностью, но и фамилию кулацкую носить нет желания, а изменил ее по газете на Горбачева, отчество на Кузьмича по крестному своему отцу. И даю вам слово, что буду я, Горбачев, колхозником сознательным и пойду на согласие по всякой работе, и тем более как пути наши с отцом разошлись, избы врозь и в свою половину имею собственный прорубленный из переулка ход.
Так что прошу не отказать, товарищи. В удостоверение по фамилии с отчеством прикладываю вырезку газеты.
Собственноручно Горбачев Карп»
На вырезке из газеты в черной рамке было напечатано:
Я, Лобачев Карп Семенович с. Леонидовки, Алызовского р-на, порываю связь с родителями-лишенцами. Фамилию меняю на Горбачев, отчество на Кузьмич.
Бурдин отложил заявление. Некоторое время все молчали. Первым сдержанно заулыбался Петька и толкнул Алексея. Усмехнулся и Алексей; потом, охнув, припал к простенку Илья, а за ним засмеялся и счетовод Сатаров.
— Стало быть, вон кто у нас Горбачев, — сказал кузнец. — Видать, круто подвернуло гайку.
— Эй, Кузьмич! — крикнул Сатаров. — Иди-ка сюда.
Из темной комнаты никто не отозвался.
— Аль оглох? Где ты, Горбачев Карп Кузьмич?
«Кажись, меня», — догадался Карпунька и торопливо прошел к двери.
— Ты что же, свою фамилию с отчеством забыл?
— Нет, я помню, — смутился он, — да и самому в диковинку спервоначалу.
— Говори, — показал ему газетную вырезку счетовод, — сам ты дошел до этого или кто надоумил?
— Сам, — твердо ответил Карпунька.
— И родителей тебе не жалко?
— Ничуть. У них своя дорога, у меня — своя.
Сотин уставил на Карпуньку острые, из-под густых бровей, глаза и спросил так, как спрашивают только что попавшегося вора:
— Слушай-ка, парень, ты отрекся душевно или с умыслом?
— От всего сердца, дядя Ефим, — вздохнул Карпунька.
— Почему зимой в суматоху лошадь увел?
— Тоже без умысла, дядя Ефим. Как приехал тогда Алексей Матвеич от жены из больницы, вижу, лошадь устала. Отпряг и увел. Да лошадь что?.. — весело выкрикнул Карпунька. — Лошадь скучает по колхозной конюшне. Я на ней завтра в любую группу, куда пошлете…
— Скажи, кто сбивал Минодору, чтобы она не везла Абыса на вскрытие? — вдруг спросил Алексей.
Митенька, услышав это, замер. Он заметил, как качнулась Карпунькина тень. В напряженной тишине послышался испуганный шепот:
— Н-ничего не знаю.
— Не зна-ешь? — прищурился Алексей. — Ну вот, когда узнаешь, придешь ко мне, расскажешь, тогда и в колхоз примем. Заявление возьми. Зря из-за двух букв фамилию менял.
Дрожащими руками взял Карпунька заявление, вырезку из газеты и, не оглядываясь, вышел. На крыльце его ждал Митенька. Шли улицей молча.
К Афоньке чуть свет громко постучались в дверь мазанки. Не хотелось ему подниматься, лег поздно, но, вспомнив, что теперь он групповод вместо Фильки Чукина, сердито крикнул:
— Кто?
— Мы! — ответили ему женские голоса.
— Кто вы? — насторожился Афонька.
— Вдовы.
— Не было печали.
Устю Афонька узнал по голосу. А уж если пришла Устя, стало быть и Любаня тоже.
Афонька громко выругался.
— Принесло вас. Часок бы поспал еще.
— Открой дверь-то. Не съедим.
— Есть вам нечего, — и Афонька открыл дверь.
Перед ним — горбоносая Устя и румяная, улыбающаяся Любаня.
— Один? — заглянула Устя в мазанку.
— Тебя всю ночь ждал, — огрызнулся Афонька. — По какому делу тревожить пришли?
Ответили вдовы не сразу. Любаня даже к сторонке отошла, предоставив все дело Усте.
А та начала говорить так громко, что со стороны могли подумать — ругань завела:
— Это што такое, а? Это земля наша аль нынешний год сирота? Подумал ты о ней?
— И не старался, — ответил Афонька.
— На-а, не ста-а-ара-а-ался. Кто же стараться будет? Небось ты председатель помощи. Какой же ты председатель!
— Групповод я теперь. Сейчас пойду людей будить.
— Кому приказ дадите нашу землю сеять?
— Никому. В колхоз вам идти надо.
— А ежели не желаем, тогда что?
— Ничего страшного.
— Земля пустовать будет?
— Соков за год наберет.
Афонькины ответы поставили вдов совсем в тупик. Раньше, бывало, вдовы не беспокоились, кто-то заботился об их земле, кто-то гнал твердозаданцев пахать им и сеять. В жнитво вдовы еще спали, а уж рожь для них косили. В возку снопов только и дел, что указать, на какое место сложить снопы. Молотили тоже бесплатно… Крепко заботился комитет взаимопомощи. А теперь? Вот уже шестой день сев идет, а о вдовьей земле никто и не думает.
— Опять бедных прижимать, — вздохнула Любаня.
— Прижимать, — согласился Афонька.
В окне избенки то ярко вспыхивало пламя, то мелькала тень. Это старуха-мать готовила сыну завтрак.
Утро было тихое, дым из трубы тянулся высоким столбом. По улице шли пастухи, изредка хлопали кнутами — будили баб доить коров. У конюшни первой бригады суетились конюхи, носили воду, посыпку.
Брызгаясь, у крыльца умывался Афонька. Потом он ушел в избу. Вдовы, видя, что он с ними и разговаривать не хочет, покрутились возле мазанки, затем подошли к окну. Афонька не обращал на них внимания. Другие у него теперь заботы: срок сева должен окончиться через три дня, а участок, доставшийся ему от Фильки, не засеять и в пять дней.
— Что же ты, пес такой, с нами и говорить не хочешь? — возвысила голос Устя.
Афонька высунулся из окна, подмигнул вдовам:
— И хлеба комитет тоже перестанет выдавать.
— К Бурдину пойдем! — погрозилась Устя.
Из второго общества скорым шагом шла старуха с большой палкой. Афонька, завидев ее, сплюнул.
— Еще одну черт несет.
Это шагала Пава-Мезя.
— Надо от этих собезников скорей в поле удирать.
Пава повернула к Афонькиной избе. Навстречу ей пошли Устя с Любаней. Они старательно что-то говорили ей, а та, горестно хлопая себя по ляжке, негодующе качала головой.
— Мать, клади провизию в мешок. Дармоеды задержать могут.
Вышел на улицу как раз в тот момент, когда Пава занесла ногу на порог крыльца. Злобно посмотрела на него и, вздохнув, звонко принялась кричать. Первым делом обругала она «новые порядки, какие завелись теперь», потом взялась за колхоз и в который уже раз напомнила, что у нее сын убит на колчаковском фронте.
— Все знаю, — перебил ее Афонька. — Слушать надоело. И мой разговор с тобой окончен.
От злобы Пава не могла больше слова сказать. Губы ее судорожно вздрагивали, морщинистое лицо перекосилось, и, пока подыскивала крепкие слова, Афонька, проскочив мимо, пошел будить мужиков. Надеялся, что, пока ходит по избам, вдовы разойдутся. Но он ошибся. Когда шел обратно, еще издали заметил, что возле избы, кроме вдов, собрались уже все собезники села, не пожелавшие вступить в колхоз. Афонька подумал: «Что мне с ними делать?» — и пошел в правление. Там, возле плугов и сеялок, стояли Сотин, Бурдин и Алексей.
— Назначайте кого хотите в председатели взаимопомощи, а мне теперь некогда. Избаловали их, они и работать не хотят и в колхоз не желают.
— Пойдемте, я с ними поговорю, — предложил Бурдин.
Шум и крики, поднявшиеся возле Афонькиной избенки, были слышны далеко. Звонче всех кричала Пава-Мезя, размахивая сучкастой палкой. Ей вторила, всхлипывая, Устя. Завидев Бурдина, вдовы приутихли и насторожились.
— О чем гвалт подняли на все село? — обратился к ним Бурдин.
Пава перекосила и без того страшное свое лицо, прищурила глаза.
— Гва-алт, гвалт! — стукнула палкой. — Какой сатана порядки другие выдумал?.. Аль власть переменилась?
— Власть советская, — ответил ей Бурдин, — а вам какую нужно?
— Его спросите, — указала Пава на Афоньку. — Сеять слезовую землю не хочет.
— Слезовой земли у нас нет, — заметил Бурдин, — земля государственная.
— А нашу кто засевать будет? Кто будет сеять для обездоленных сиро-от?.. Э-эх, неразумны головы. Зимой силком гнали в колхоз, теперь тоже гоните! Партейцы! Какие вы, к черту, партейцы!
Устя отчаянно заорала:
— Так и скажите: вернулся, мол, старый прижим, а в деревнях снова барщина. Вот что делается на белом свете…
Бурдин улыбнулся. Сотин из-под лохматых бровей посмотрел на Устю, а Афонька выступил вперед, стукнул себя кулаком по груди, покраснел и закричал на Устю так, как не кричал еще ни на кого:
— Взять хороший кнут, да за эти слова сплеча и наотмашь хлестать. Привыкли на дармовщинку жить, милостынькой от власти питаться. Думали, век вам так будет? Сколько ни войте, а землю в одиночку сеять никому не будем.
— И в колхоз не хотим! — крикнула Пава. — Товарищ Бурдин, товарищ…
— Какой я тебе товарищ! — оборвал ее Бурдин. — Вам правильно говорят. Если прежде помогали, то так было при единоличном хозяйстве, а сейчас какой смысл помогать, если у нас колхоз? И в колхозе вам самое первое место, как вдовам и бедноте.
— Чурбаны мы с глазами! — возвысила голос и Любаня.
— Нет, вы не чурбаны, — вступился уже Алексей. — Чурбаны молчат, а вы орете на все село. Еще вот что вам скажу: если с фабрик и заводов выгоняют лодырей, то уж из деревни мы лодырей в три шеи постараемся. Дурачка вы валяете. Зимой вступили в колхоз, а потом сбежали?! Митеньки послушались.
— Не сознали мы… до этих пор не сознали! — кричала Устя.
— А если не осознали, зачем же сюда пришли? Пусть, кто не осознал, идет домой и подумает. И пусть помнит, что комитет взаимопомощи при колхозе совсем не нужен будет. Мы его закроем.
Раздался звон колокола. Улица сразу ожила. Из домов торопливо выбегали колхозники и направлялись — кто к конюшне, кто к сеялкам и плугам. Афонька, убегая, крикнул:
— В поле ехать мне, а вы под ногами путаетесь!
Собезники постояли еще, поругались и лениво зашагали домой.
Оседлость
Вечером Сатаров устало брел домой. По широкой улице третьего общества, распевая, ходили девки; озоруя, шумели ребята; играла гармонь.
Шел Сатаров медленно, — было тепло, пахло сиренью из палисадников, — вполголоса напевал «Двенадцать разбойников». У переулка с визгом обогнала его орава девок. Две, бежавшие последними, озоровато толкнули его.
— Куда вас несет? — крикнул им вслед.
— К Бурдину жена приехала! — откликнулись девки.
«Вон что», — приостановился счетовод.
Возле избы, где квартировал Бурдин, толпа народу. Сатаров хотел было пойти прямо в избу, да раздумал и решил постоять в толпе, послушать, что будут говорить. Из окна, возле которого теснились девки и бабы, Сатарову видна была лишь низко подвешенная лампа, самовар да чья-то тень. О том, какая жена у Бурдина, Сатаров мог узнать только из разговоров девок, баб, парней и мужиков.
Девки определяли:
— Сухопарая. Носик остренький.
— А платье-то какое.
— Ласкается, зубки щерит.
— Ма-атушки, никак целуются?!
Бабы завидовали:
— По плечу ее гладит.
— Разь как наши: дура — и в морду!
— Девчонку ему привезла!
— Ах, прорва, в щеку поцеловал!
Парни были недовольны:
— Ну и выбрал — поджарую.
— Может, лучше не нашлось.
— В Москве, слышь, глаза в разные стороны разбегаются.
Мужики гадали:
— Гривка-то вроде стрижена?
— Теперь осядет у нас надолго.
Приезд в деревню нового человека — событие важное. И до тех пор, пока новичок не обживется, не разглядят его, не изучат характера, пока не поговорят с ним несколько раз, бывает, даже поругаются, — до тех пор он не будет оставлен в покое. Всюду, где бы ни был или куда ни шел, на него будут устремлены взгляды, и он станет предметом различных пересудов.
Легкая перебранка из-за каких-то пустяков произошла на третий день вечером. Бурдин больше молчал, он торопился на заседание. Кроме того, хорошо знал, что если начнет в чем-либо перечить, то неминуема целая ночь с криками и слезами жены. За эти несколько месяцев, прошедших со дня его приезда из Москвы, он успел забыть о своей не особенно удачливой семейной жизни. Забыл о ссорах и пререканиях с женой, упреках ее, — все плохое забыл Бурдин.
Еще пять дней было затишье. Бурдин всячески старался не дать повода к ссоре, но она вспыхнула внезапно в самый обед. Началось с того, что Бурдин плохо ел и был задумчив. Жена поняла это по-своему и намекнула, что нет мяса, трудно достать молока. Бурдин, занятый другими мыслями, ответил:
— Ничего, Шура, как-нибудь.
Этого было достаточно. Она посмотрела на него, губы дрогнули, лицо искривилось, бросила ложку и вышла. Походила по избе, сердито отдернула полог с кровати девочки и принялась ругаться. Вычитывала Бурдину все, что накопилось, все, в чем он и виноват был и неповинен.
— Да что я тебе, дурная, слово-то сказал, ногу перешиб?
— Ах, я дура? Дура? Мало мне мученья без тебя было, с тобой еще больше. За что же, свинья неблагодарная, дуру я заслужила? Так подожди, я тебе покажу дуру, покажу! Ты, — плакала уже она, — ты — тиран, а не партиец. Ты видишь во мне только женщину, а не человека. Я у тебя нянька, кухарка…
Бурдин не дообедал и расстроенный ушел из дому. Вечером пришел поздно. Жена не ругалась, а молчала.
Но молчание это было хорошо знакомо Бурдину. Уж лучше не пытайся тут заговорить с ней, о чем-либо спросить, — бровью не поведет. Это молчание хуже ругани. И виноват ты или нет, а обязательно проси прощения и проси не просто так, слегка, а непременно с оттенком грусти в голосе. Но и после того, как простит, она промолчит еще полдня. А потом начнет говорить. И — как говорить! — сухо, коротко.
После ужина быстро и молча улеглась она спать и, как всегда в таких случаях, отдельно. Улегся и Бурдин, но уснуть не мог. Он каждый раз тяжело переживал эти семейные сцены. Придумывал всяческие способы, как подступиться к жене, чтобы она перестала сердиться, чтобы заговорила, но все перебрал в уме, и все было испытано раньше, и все было бесполезно.
В полночь завозилась, потом заплакала девочка. Бурдин ждал, что жена встанет, подойдет, но она лежала и неизвестно — спала или нет. Девочка совсем раскричалась и так громко, что, будь соседи, и они услышали бы, но жена даже не пошевелилась. Тут-то он и догадался, что означала угроза: «Подожди, покажу». Тихо встал, прибавил фитиля в лампе и подошел к девочке: надо было менять пеленки. Извлек крошечное кричащее существо, закружился с ним по избе, не зная, куда положить. Бросал украдкой взгляды на жену, надеясь, что она, может быть, все-таки встанет, но жена лежала, отвернувшись к стенке.
«Саботирует», — решил Бурдин и положил девочку к себе на постель.
Пока искал пеленки, девочка совсем изошлась криком. Провозившись с полчаса, сделал все, что могла жена сделать за пять минут, и уложил орущую девочку. Только тогда встала жена. Молча подошла к кроватке, вынула ребенка, положила с собой и дала грудь.
— Не догадался я, что она кушать хочет, — сдержанно проговорил Бурдин.
Жена в ответ ни слова.
«Бастует всерьез», — подумал Бурдин и тихо лег. Он полагал, что теперь уже обойдется хорошо, что он выспится, но ошибся: ночью еще раза три пришлось вставать к девочке, и утром, совершенно разбитый, не позавтракав, ушел в правление.
Возня с ребенком продолжалась и вторую ночь, а на третий день жена разразилась ожесточенной руганью с упреками и слезами. Бурдин знал, что ругань — это курс на примирение с женой, и во всем соглашался, считал справедливым, когда она называла его тираном, мучителем и почему-то «идиотом несчастным».
Кроме того, не сладко было и само житье в Леонидовке. Он видел, как жену мучил ребенок. Ребенка надо было показать врачу, но больница в Алызове — за двадцать пять километров. Да и врач там не специалист по детским болезням. Теперь жена без вспышек, а уже тихо, аккуратно точила его каждый день. И он старался пораньше уйти из дому, обедал наспех, а ночью возвращался домой с опаской, с тяжелым чувством.
Неурядицы в семье Бурдина многим скоро стали известны. Бабы, не таясь, спрашивали жену Бурдина об этом, и она, нисколько не пытаясь скрыть ссору, наоборот, жаловалась, искала сочувствия, просила совета. Но что могли ей посоветовать деревенские бабы? А некоторые нарочно еще сплетничали ей, что Бурдин «ходит к Любане».
Сегодня утром брань началась из-за керосина. Ночью пришлось в темноте возиться с ребенком.
— Уеду я отсюда. Ну тебя к черту с твоим колхозом!
— Уезжай, — сказал ей Бурдин, — только поскорее.
— Ага, — подхватила жена, — гонишь? Чтобы по вдовам тебе тут шляться?
— Эх, Шура, Шура, — вздохнул Бурдин. — Кого ты слушаешь? Да про меня сплетен и до твоего приезда кучу сочинили. Мне приписали четырнадцать жен. Тут мастера сплетни пускать… Я бы советовал тебе за какое-нибудь дело приняться.
— Вот-вот, примись. С тобой да с ребенком примешься.
— Не беда, что ребенок. У Сорокиной четверо детей, а работает в ячейке и в сельсовете и групповод. Так же и Дарья, жена Столярова. А ведь ты работница. Примером должна послужить.
— Побудь на моем месте и послужи примером. Для тебя я кухарка, для ребенка — няня. Я сказала, что ты заглушил во мне человека и смотришь на меня исключительно как на женщину.
— Ей богу, сдурела. К ребенку мы хорошую няню найдем, а что касается женщины, гм… ну, какая уж ты… словом, не такая уж ты теперь женщина…
Лучше бы и не говорить Бурдину этого. Жена даже посинела.
— Во-от ка-ак?.. — шепотом произнесла она. — Значит, лучше наше-ол?!
Бурдин не стал дослушивать. Махнул рукой и вышел из дому.
Бурдин и Алексей шли яровыми полями первой бригады. Иная теперь картина полей, чем два года тому назад, когда шел здесь Алексей с Петькой и Петька уговаривал его остаться в деревне работать. Та же земля, но уже нет ни меж, поросших бурьяном, ни борозд, разделявших участки, нет узких полосок, засеянных вперемежку чем кто мог и хотел. Сплошное лежит перед ними зеленое поле овса «Победа». Не видать конца ему, растянулось на сотни гектаров. После дождей, упавших вовремя, овес буйно поднялся, перья листьев — крупные, как у речной осоки.
Они сошли к реке и берегом направились вверх по течению. Там, против Дубровок, полола, соревнуясь с группой Прасковьи Сорокиной, группа Дарьи Столяровой.
По дороге переговорили обо всем — и о лесе на постройку конюшен, и о шиновке колес, и о том, как уговорить полольщиц, чтобы они перешли с поденной на сдельную. Алексей заметил, что Бурдин очень грустен и не особенно разговорчив. Слухи о неладах в его семье были известны и Алексею, но спросить об этом счел неудобным. Между слов спросил о здоровье, пристально посмотрел на него. Бурдин догадался, о чем хотел спросить Алексей, и сам откровенно рассказал ему все.
— Что же ты решил? — спросил Алексей, искоса глянув на слегка веснушчатое лицо Бурдина.
— Что решил! — усмехнулся тот. — Знаешь, семейная жизнь — самое кляузное учреждение. Я, например, в семье становлюсь совершенно бесхарактерным человеком.
Сорвал головку с козлеца, потер и сердито бросил в сторону.
— Если не отправлю ее обратно, она в гроб меня вгонит. Правда, ее положение тоже тяжелое, ребенок болеет, и мне жаль отправлять их в Москву, но работать невозможно.
— Положение, верно, тяжелое, — вздохнул Алексей, — но в Москву отсылать не советую. В Москве ей с ребенком будет куда тяжелее.
— Там у нее мать.
— Что мать! Я вот думаю дело ей какое-то надо найти здесь. Она в деревне, как в незнакомом лесу. Переговорю с Дарьей, Прасковьей, и бабы что-нибудь придумают.
Длинной цепью, на сажень друг от друга, растянулись полольщицы. Шли они, пригибаясь, и казалось, что не сорную траву дергали, а, выследив врага, крадучись наступали на него.
Бурдин и Алексей свернули к ним. Бабы, завидев их, перекликнулись, некоторые громко чему-то засмеялись, а крайняя, выбросив из фартука траву, жмурясь от солнца, крикнула:
— Эй, председатель, становитесь с нами в ряд!
Вторая, постарше, обратилась к Алексею:
— Матвеич, уйми свою жену. Гонит и гонит, как на пожар.
— В колхозе так и надо работать.
— А за что? — спросила первая.
— Благодарность будет от правления.
— Вы бы мыла нам отхлопотали.
Побросав полотье, бабы начали подходить и скоро обступили Алексея с Бурдиным. Разговор о мыле такой же у них больной, как у мужиков о табаке.
— Как только начнется уборка хлебов, — начал Алексей, — в край завезут товаров на пятнадцать миллионов.
— Вот-вот, — оживленно подхватила одна баба, — ждите! — Хлопнув соседку по спине, она сообщила: — А я какую глину нашла. Все равно что мыло. Синяя, вязкая и мылится. Ежели хороший щелок сварить, самое добро будет.
Забыв про Алексея и Бурдина, бабы вперебой принялись расспрашивать, где нашлась такая глина.
— Недалечко совсем, под берегом. В обед сходим, натремся, искупаемся — и вся грязь слетит.
Поодаль стояли две бабы, о чем-то тихо перешептывались и, видно, не осмеливались подойти ближе. Алексей узнал их. Это вдовы — Устя и Любаня. Отозвал Дарью и, кивнув в сторону вдов, спросил:
— Как собезницы сюда попали?
— Они — колхозницы, — ответила жена.
— Когда их колхозили?
— Говорят, правление прислало.
Вдовы догадались, что разговор о них.
Первой подошла Устя. Горбатый нос ее от пыли был еще толще.
Любаня подплыла после. Она мельком взглянула на Бурдина и, вспомнив, что про нее с ним идут сплетни, конфузливо отвернулась.
— Ты о нас, что ль? — обратилась Устя к Алексею.
— Как вы попали на колхозное поле?
Устя переглянулась с Любаней. Та еще гуще покраснела и начала перетряхивать траву в подоле фартука.
— Взяли да пришли.
— Самовольно?
— Зачем? Добровольно.
— Как же с ними быть? — проговорил Алексей. — Они заявление о выходе подали.
Бабы внимательно вслушивались в разговор. При последних словах дружно вступились:
— Пущай работают.
— Это верно, — согласился Алексей, — но придется вопрос на правление ставить. Если правление решит…
— Заявление наше разорви! — перебила Устя.
— …отказать, — продолжал Алексей, — никакой работы не дадим.
Любаня тихо произнесла:
— И несправедливо будет. Советская власть за бедняков, чтобы их в колхоз.
— Верно, товарищ Любаня, так и следовало бы всегда рассуждать, а вы кулаков слушаетесь.
— На кой они нам черт, — выругалась Устя.
Алексей кивнул Дарье, та крикнула бабам:
— Хватит, наговорились.
Бабы ушли полоть. Алексей отозвал жену и коротко рассказал обо всем, о чем говорил ему Бурдин по дороге.
— Поговорю с Пашкой, — обещалась Дарья.
Чтобы попасть на поле, где работала группа Прасковьи, надо миновать единоличные наделы яровых. Это была исстари знакомая картина. Те же куцые межи, та же пестрота: где греча, где просо, овес, картофель. Редкий загон выделялся хорошими всходами. Вдобавок на загонах росла такая густая трава, что впору хоть косить. На лоскутках-участках сидело по одной или по две бабы, кое-где копошились едва видимые в траве подростки, и все они не столько пололи, сколько мяли и без того редкий свес.
«Осенью все у нас будут», — решил Алексей, торопясь скорее выйти на колхозные поля.
В Прасковьиной группе были почти одни девчонки да несколько тощих старух. Алексей окинул прополотые загоны и определил на глаз, что Прасковья заметно отстала от Дарьи.
— Где же у тебя бабы? — спросил он.
— Напасть на мою группу. У которых грудные — оставить им не на кого, а три бабы что-то не пришли.
— А помощница твоя Аннушка почему не пришла?
— Почему? — засмеялась Прасковья и, глянув на Бурдина, указала на свой живот. — Потому, видать.
— Родить собралась?
— Заставишь их, — усмехнулась Прасковья. — Веретено-то на что?..
— Какое веретено? — не понял Бурдин.
— Выкидыш пошла делать, — просто ответила Прасковья.
— В больницу?
— Эка, в больницу! Небось к Насте иль к Катьке.
Бурдин вопрошающе посмотрел на Алексея, а тот растолковал председателю колхоза:
— По этому ремеслу у нас тут свои мастера.
Краска стыда залила лицо Бурдина.
— Как же так? Я поеду в райком и буду требовать, чтобы у нас медицинский пункт открыли.
— Я тоже когда-то рассуждал так…
В селе, проходя мимо избы Насти, Алексей указал Бурдину:
— Вот одна акушерка живет. Окна завсегда под занавесью.
Сноха Василия Крепкозубкина, цветущая, лет двадцати пяти, Аннушка, имела троих детей. Когда Митроха узнал, что Аннушка понесла четвертого, он, под угрозой развода, настоял, чтобы жена сходила к Насте. На разу Аннушка не бывала у нее, хотелось с кем-нибудь посоветоваться, да не с кем. С Прасковьей только перемолвилась об этом и тут же замяла разговор.
Перед тем как идти, хорошо выпарилась, надела чистую рубаху, посмотрела на своих детей, вздумалось почему-то проститься с угрюмым Митрохой, но тот куда-то ушел, и тогда, помолившись на икону, вышла и огородами, крадучись, отправилась к Насте. Переступила порог ее избы робко, но опытная Настя, увидев в руках Аннушки узелок, смекнула, в чем дело, и приняла ее ласково. Аннушка, не попадая зубом на зуб, едва проговорила:
— Боюсь я.
— Не ты первая, не ты последняя, — подбодрила Настя.
— Вдруг умру?
— Обязательно, — весело подхватила вдова.
— На четвертом месяце ведь.
— Хоть бы на десятом. Это акушерки боятся, а я побольше ихнего делала.
Вдруг нахмурилась, сердито заявила:
— А по мне и так: ежели боишься, поезжай в Алызово. Только не обессудь, если тебя там разными щипцами да железными ложками исковеркают. И еще все село узнает: «Ага, ездила, делала!»
— Что ты, что ты! — испугалась Аннушка огласки. — Это я так. Сама знаешь — в первый раз. Ты уже делай, но чтоб как следоват и никто не знал.
— Дура ты, — вздохнула Настя и принялась освобождать стол.
Приготовления шли не долго. Вышла в сени, заперла дверь, в избе поправила занавески и, приняв строгое выражение, деловито приказала:
— Разбирайся!
Путаясь в сарафане и с трудом расстегивая кофту, дрожащими руками Аннушка принялась снимать с себя белье. Настя расстелила на столе простыню, положила маленькую жесткую подушку, сняла с шестка чугун с водой, а из ящика, что вдвигался в шкаф, взяла что-то обмотанное в тряпку.
— Ложись.
Аннушка вздрогнула и, широко открыв глаза, покорно легла на стол. Что-то безразличное было в ее лице, будто приготовилась к смерти.
Настя взяла веретено, отерла конец о полотенце…
Тысячи стрел пронзили тело Аннушки.
— Вот и все. Делов-то — пикнуть не успела.
Помогла собраться, все время ободряя. Когда Аннушка подошла к двери. Настя погрозила ей пальцем:
— Зря не болтай. Нынче строго за это. Угонят куда не следоват, и тогда не к кому вам, бабам, приклониться. Наше дело трудное, глаз да ловкость нужна. Опять же и сноровка и легкость руки… Деньги-то аль после отдашь?
— Вот они, — вспомнила Аннушка и отдала ей недавно полученные за прополку пятнадцать рублей.
— Иди-ка с богом, — выпроводила ее Настя. — Только работать всю неделю не смей.
— Спасибо, — ответила Аннушка.
Бурдин с женой только что поужинали, когда к ним пришли Прасковья с Дарьей. Догадываясь, зачем они пришли, Бурдин быстро собрался и направился к двери.
— Шура, я ухожу.
— Куда? — настороженно спросила жена.
— В совет.
— Ну вот! Целый день дома не был и уходит. Да какой ночью совет?
— Сельский, — проговорил Бурдин.
И хотя он сказал шутя, но жена раздраженно пожаловалась Прасковье:
— Это вам нравится? Каждый день так. Все время оставляет меня одну. Я одурела в этой духоте.
— Одуреешь, — сочувственно отозвалась Дарья. — По целым дням сидеть с ребенком — это скучно. В лес вы не ходите?
— Какой же у вас лес! Кусты.
— Напрасно так говорите, — не согласилась Дарья, стараясь подобрать самые, как ей казалось, городские слова. — У нас роща хоть и небольшая, но очень приятная.
Александра Федоровна рассмеялась. Гореловский — в одиннадцать гектаров — лес считать рощей?!
— Что у вас за село! — вдруг поморщилась она. — Не только врача, даже фельдшера нет. А дети? Совсем беспризорные.
— Это верно, — подсела к ней Прасковья. — Надо что-то придумать.
— Решительно ничего нельзя, — ответила Александра Федоровна. — Медвежий угол у вас. Болезни, грязь, мухи, тараканы. Чистоты вы не любите.
Дарья машинально оглядела квартиру и заметила, что, невзирая на повседневную возню с ребенком, жена Бурдина чистоту соблюдает. Первым признаком чистоты было уже то, что по сравнению с другими избами в квартире Бурдина гораздо меньше мух.
Она теперь не вмешивалась в разговор и предоставила вести его Прасковье. А та с ребятишек перешла на ясли, потом на детские площадки. Рассказала, что еще прошлый год хотели наладить это дело, но ничего не получилось, да и заведующей хорошей не нашлось. Александра Федоровна соглашалась с Прасковьей и в свою очередь рассказала, как работают ясли в городе и что можно было бы сделать в деревне. Тут Прасковья осторожно намекнула, что Александре Федоровне как городскому человеку не плохо было бы помочь им, деревенским, в этом деле. Дарья, удивляясь, только наблюдала как упорно наступала Прасковья и как ловко разбивала все отговорки, которые приводила Александра Федоровна.
— Когда мне возиться с яслями? За день устану, а ночью и к ребенку встать не могу.
— Ты только возьмись, а уж мы тебе такую няню откопаем, в городе поискать — не найдешь.
— Мужу кто готовить будет?
— Няня и сготовит. Да мы скоро столовую откроем. Не нужно будет и с горшками возиться.
Александра Федоровна, работая на табачной фабрике, не раз слышала, как на собраниях говорили, что работницы бесспорно сознательнее крестьянок и что если работница каким-либо путем очутится в деревне, она должна быть передовой. С такой мыслью она и ехала сюда. И муж, правда, не так уж прямо, но говорил ей об этом. Но оттого ли, что всегда перечила мужу, или так крепко связал ее ребенок, только голова наполнилась другими заботами: о молоке для ребенка, о том, как найти мяса, картошки, масла. И вот пришли бабы, настоящие, деревенские, колхозницы, и предлагают ей то самое, что она сама должна была им предложить: организовать ясли. Как же отказаться? Как отказаться теперь, когда Прасковья намекнула, что она, городская, должна помочь им, деревенским. И какими глазами потом посмотрят на нее в деревне, если откажется? «Ага, скажут, барыня». Кроме того, отказаться — это, выходит, расписаться, что она хоть и работница и человек сознательный, а руководить яслями неспособна и что деревенские бабы куда решительнее, чем она.
— Да, я согласна! — подбадривая себя, заявила Александра Федоровна. — Я согласна, но надо поговорить с мужем.
— Поговори, — промолвила Прасковья.
Посоветовавшись еще кое о чем, Прасковья и Дарья ушли. В сельсовете, встретившись с Бурдиным, сказали ему:
— Все уладили. С тобой еще говорить хочет.
— Без этого не обойдется.
После заседания быстрее обычного зашагал домой. Час был поздний, и жена обыкновенно в это время уже спала, но сегодня издали заметил: в избе горел огонь. Тихо подкрался к окну и глянул: за столом сидела жена и в первый раз за все время пребывания ее в деревне читала какую-то книжку. Усмехнувшись, вошел в избу и шумно принялся снимать сапоги.
— Да тише ты, — заметила жена, откладывая книжку.
— Я и так тихо, — ответил Бурдин. — А ты что не спишь? Меня, что ль, ждешь?
— Как же, только этого недоставало.
— Ложись спать, Шура.
— Я тебе мешаю?
Взглянув на крохотное личико ребенка, Бурдин улыбнулся и завалился на кровать. Он отвернулся к стене и притворился, будто сразу уснул. Сам же прислушивался, как жена медленно, словно что-то обдумывая, раздевалась. И хотя оставил ей на кровати место больше, чем себе, все же, ложась, она толкнула его.
— Развалился, как медведь. О-о, господи, подвинься!
— Какой я господи, я — председатель колхоза, — ответил Бурдин.
Из щелей и углов наплывала тишина. Чуть приметно горела привернутая лампа. Бурдин притворился крепко спящим и слегка всхрапывал. Но жена не спала. Он ждал, что вот-вот она начнет с ним разговор. Не тут-то было. Так и уснул Бурдин и не слышал, как жена что-то ворчала, потом несколько раз вставала к ребенку.
Утром тоже ничего не сказала Бурдину. Проводив бригады в поле, Бурдин зашел позавтракать и увидел, что в квартире суетилась чья-то расторопная девка. Улучив момент, когда девка вышла из избы, он вопросительно посмотрел на жену, а та сквозь зубы ответила:
— Няню взяла.
— Что ж, дело хорошее.
— Конечно, сам-то ты век не догадался бы.
Девку эту нашла ей Прасковья. После завтрака жена, хмуря брови, строго заявила:
— Мне с тобой поговорить надо.
— Пожалуйста!
Ей не понравилось «пожалуйста».
— Вечно так. Начнешь по-хорошему, а тебе шутки.
— Да не шучу я, что ты? Неужели нельзя слова сказать?
— Говори хоть десять.
— Да нет, ты что-то сказать хотела?
— Посоветоваться с тобой, а не сказать, — уже мягче начала она. — Ты знаешь, я раскаиваюсь, что притащилась сюда. Теперь заявляю — сидеть дома, нянчиться, кухарничать не хочу. Работать буду в колхозе. А какая работа, тебя не касается. Только для сведения тебе говорю. Хочу знать — одобряешь или нет. Ну?
— Да ты все-таки скажи мне, ну, хоть как председателю колхоза, что ты хочешь делать?
— Одобряешь или нет, говорю?
— Как я могу одобрить, когда не знаю в чем дело?
— Несчастье ты на мою голову. Так слушай. Вчера были две колхозницы. Предлагают заведовать яслями. Организовать и заведовать. Понятно?
— Больше половины.
— Вот и все. И я спрашиваю тебя, советуюсь с тобой, ну, как бы с порядочным мужем: следует мне браться за это дело или нет?
Бурдин задумался. Думал долго, несколько раз вздыхал, потом неопределенно проговорил:
— Кто ее знает.
— А ты прямо скажи, — повысила она голос.
— Прямо? — повысил голос и Бурдин. — Что ж, если хочешь, скажу прямо: не советую…
— Почему? — грозно нахмурила она брови.
— Не стоит браться за такое дело. Ты даже представить не можешь, какая это работа. Кроме того, и нервы твои не позволят.
Пока Бурдин говорил, внимательно наблюдая за женой и думая: «Как бы не перекрутить», лицо ее то бледнело, то вспыхивало, а потом жена спокойно, как умеют иногда говорить нервные люди, начала:
— Вот-вот. Я же знаю тебя. Только хочу взяться за какое-нибудь дело, ты против. Сколько раз тебе говорила, и уже говорить надоело, что ты упорно смотришь на меня только как на домашнюю хозяйку и совсем не хочешь понять, что я тоже человек. Чело-о-ове-ек! Если уж не друг твой и не товарищ, то просто гра-ажда-анка-а! Однажды я хотела поступить в педагогический техникум — ты не пустил, физкультурой хотела заниматься — отговорил, в кружке пения была — через тебя ушла…
И пошло и повалилось на голову Бурдина все, что было и чего не было. И никогда ни от чего он не отговаривал ее, ниоткуда уходить не советовал, все делала она сама, а теперь взвалила на него. Долго он слушал, как она отчитывала его, наконец замахал руками:
— Да, да, Шура, действительно во многом я виноват, виноват. Каюсь… И не хочу прибавлять еще вины. Берись за ясли, берись, берись.
— Назло тебе возьмусь!
— Только не забудь, гражданка, что ты будешь подчиняться мне как председателю колхоза.
— Фигу тебе с маслом!
— Что ж, анархизм разведешь? Разводи! Словом, делай, как знаешь, а после на меня не пеняй! Ни в чем я не буду виноват.
— Нет, будешь, будешь. И всегда ты будешь виноват.
— Всегда ли?
— Да по крайней мере до тех пор, пока не начнешь делать так, как я хочу.
— Ну, значит, всегда, — усмехнулся Бурдин и, неожиданно обхватив жену за голову, пригнул ее к себе и крепко-накрепко поцеловал.
— Ох, дурак ты какой, — прошептала она, оглянувшись на окно, и торопливо принялась поправлять волосы.
Больное место
Со дня смерти Абыса между фельдшером Авдеем и Митенькой дружба еще более укрепилась. Авдей так незаметно выдвигал впереди себя Митеньку, что тот и сам гордился, будто всеми делами против колхоза именно он заправляет. Да и не было нужды Авдею выступать открыто против колхоза: о больнице и о фельдшерском пункте никто как будто хлопотать не собирался. И он по-прежнему лечил и, как раньше, брал деньгами, натурой, а недавно в соседнем селе купил большой гардероб, сундук, посуду, граммофон да кровельное железо для амбара. Чтобы окончательно выветрить мысль у колхозников об организации медицинского пункта, он с них плату брал совсем небольшую.
Раньше, чтобы упросить Авдея осмотреть больного, к нему ходили несколько раз, а сейчас он сам, едва прослышав о больном, шел к нему, осматривал, выслушивал, называл болезнь полным именем и давал лекарство.
Смотря по тому, кто перед ним был, некоторым он не советовал выходить на работу. И они отсиживались дома дня по три, по четыре. В разгар прополки яровых кто-то пустил слух, что согласно декрету больным колхозникам, не вышедшим на работу, все равно зачтут дни и оплатят. С этим вопросом обратились к Бурдину. Тот подтвердил, но сказал, что о болезни нужна справка. На второй и третий день Бурдину принесли около полусотни справок за подписью Авдея. Ничего не ответив колхозникам, Бурдин поставил вопрос о справках на правлении, и все их до единой аннулировали. Авдей, узнав об этом, встревожился, что «перегнул», и всех, кто приходил к нему, убеждал в полном их здоровье.
Ясли, и площадку хотели организовать еще в прошлом году, но не нашли помещения. Не легче было с помещением и в этом году. Грудных по подсчету оказалось около семидесяти. Где найти такой дом, чтобы в нем расставить столько кроваток? А кроватки где взять? Досок нет. Потом нужны еще матрацы, пеленки, подушки, одеяла, посуда разная, а самое главное — это продукты! Отпустит ли райпо? Что, если только обещает? И тогда опять ребят по домам, опять отрываться бабам в самую уборку.
Так думала Прасковья, подходя к квартире Бурдина. Александра Федоровна сидела на крыльце с ребенком. Увидев Сорокину, закивала ей.
— А я и так к тебе, — улыбнулась Прасковья.
— У меня муж исчез.
— Он в Алызово чуть свет поехал.
— И не мог даже разбудить. Вот му-уж…
— Ничего, муж у тебя хороший, — садясь на ступеньку, промолвила Прасковья.
Довольная похвалой, Бурдина тихо сказала:
— Уехал не евши.
— Не умрет, — успокоила Прасковья. Советовалась, с ним об яслях?
— Отговаривал, слышь, — не управлюсь. Да я его все равно не послушаюсь.
— И хорошо сделаешь, — подзадорила Прасковья. — Они, мужики, не верят в нашу силу. Нет, мы им докажем, что такое женщина в колхозе!
Бурдина передала ребенка няне и решительно заявила:
— Сегодня пойдемте по избам, запишем ребятишек… Согласны будут бабы отдать детей в ясли?
— Бабы-то будут согласны, — ответила Прасковья, — только не в них дело.
— В ком же?
— Вот увидишь, в ком.
Поговорив еще немного, они пошли…
Возле полуразвалившейся избы Чушкина Арефия, в пыли, в сухом навозе, вместе с курами, копошились два мальчугана. Одному было года три, другому — лет пять.
Тут же сидела девочка лет восьми и держала на руках младенца. Несмотря на жару, младенец был плотно завернут в тряпье. С лица его, как с лица взрослого во время молотьбы, струился пот. А так как ребята, играя, высоко подбрасывали пыль, то на лице ребенка были черные полосы.
— Что же ты, дура, в такой пыли сидишь с ним? — сердито обратилась Прасковья к девочке.
— Где же сидеть? — переводя глаза с Прасковьи на Александру Федоровну, спросила нянюшка.
— На огород иди или на луг.
— Эх, небось они тут подерутся без меня. Яшка Ваньке недавно голову железкой расквасил.
— Где старуха?
— Нитки в избе сучит.
— Уйди с этой пыли, — приказала Прасковья. — Гляди, ребенку глаза все запорошило. Как его зовут?
— Федькой.
— Ослепнет твой Федька.
— А мне что? — равнодушно отозвалась девочка.
Прасковья с Бурдиной пошли в избу.
Шагая через порог, Александра Федоровна не догадалась нагнуться и задела головой за низкую перекладину двери.
— Ушиблась? — спросила Прасковья.
— Да нет. Пустяки. Какая-то мука за воротник насыпалась.
— Гнилушки.
Старуха, бабушка этих ребятишек, сидела в избе, сучила нитки.
— Здорово, бабушка Февронья, — поздоровалась Прасковья. — Нитки сучишь?
— Что же старой делать? Не даром хлеб жру.
Февронья злобно посмотрела на вошедших. Через баб до нее дошел слух, что скоро у колхозников будут отбирать детей. Поместят их в одну избу, откормят, а к осени увезут.
— Детей вздумали отбирать?
— Зачем они нам? — садясь на лавку, усмехнулась Прасковья.
— А ты, поди, не знаешь?.. Нет, не видать вам наших ребятишек.
— Мы и не возьмем, — сказала Прасковья. — На кой они нам? Возьмем у тех, кто сам хочет отдать. На них колхоз и расход понесет.
— Душно как, — промолвила Александра Федоровна. — Вы хоть бы окно открыли.
Но старуха не ответила ей. Она опять обратилась к Прасковье:
— Сноха-то вчера — и — ишь расфуфырилась: «В ясли отдам. Ты, слышь, стара стала. Какой пожар, погорят». А я ей: «Погорят — ты, сатана, опять народишь».
— Напрасно, бабушка Февронья, так рассуждаешь, — вступилась Александра Федоровна. — Погляди, что с вашим внучонком. Он в пыли задохнется.
— Задохнется? — удивилась старуха. — Здоровее будет. Все мы так росли, глядь не задохлись.
— Опять напрасно так рассуждаешь. В яслях и сытно будет, и чисто, и все время на воздухе.
Старуха еще злее посмотрела на чужую женщину и, сморщив лицо, запальчиво выкрикнула:
— Ты бы за своим ребенком больше глядела: кислый у тебя, слышь. Страсть, бают, одна.
Александра Федоровна покраснела.
— Это, бабушка, оттого, что в селе нет доктора и некому осмотреть ребенка.
Старуха на это язвительно заметила:
— А за нашими ребятишками так фершала по пяткам и бегают… — Встала, резко повернулась, застучала костлявым кулаком по столу и, уронив сканец, прокричала: — Ввек я дохторов не знала, сроду к фершалам не ездила, а восемнадцать человек родила.
С изумлением посмотрела Александра Федоровна на эту сухощавую старуху. «Неужели восемнадцать?»
— Сколько в живых осталось?
— Пятеро.
— Вот видишь, — подхватила Александра Федоровна, — а был бы врач, все бы остались живы.
Февронья расхохоталась:
— Погляжу на тебя — глупощая ты!
— Почему? — не обиделась Александра Федоровна.
— «Все бы живы остались». А куда мне их столько? С этими горе мыкала.
Вздохнув, не то завистливо, не то осуждающе проговорила:
— Нынче вон как ловко бабы ухитрились. Забрюхатили чуть, бегут к Насте аль к Катьке.
Желая закончить затянувшийся разговор, Прасковья обратилась к старухе:
— Говори: отдаешь внучат или подождешь?
— У них мать есть.
— Мать согласна, ты вот как?
— А вот я как: пока жива, пока ноги ходят, глаза видят, с внучатами не расстанусь. — Передохнув, громко и жалобно произнесла: — Ты, Паша, подумай: за что же меня тогда, дуру старую, кормить будут?
Прасковья махнула рукой, и они вышли. Ребятишки все еще пускали пыль, высоко подбрасывая ее, девчонка с ребенком сидела на том же месте, а Февронья вновь крутнула веретено, и оно тонко, жалобно запело. Пройдя двора два, Александра Федоровна, случайно оглянувшись, увидела, что старуха вышла из избы, в руках у шее была тряпка, подошла к девочке и принялась вытирать тряпкой лицо ребенку.
Вторая старуха, к которой они направились, сидела на пороге глиняной мазанки и вязала чулок. Но вязать ей мешала орава ребятишек. Трудно было поверить, что все они из одной семьи. Их шесть человек, седьмой лежал в зыбке, подвешенной на перекладине между ветел. На колени к старухе забрался мальчуган, который, интересуясь вязаньем, то и дело выдергивал спицы. Второй, постарше, швырял клубок ногой. Сзади стояла девочка лет шести и занималась тем, что стаскивала с бабушки платок и опять надевала его на голову старухи. Этот же платок вырывал из ее рук братишка. Еще постарше девочка назойливо просила хлеба, затем отправилась в избу сама и вынесла оттуда большой ломоть. На нее, как коршун, налетел самый старший и, свалив ее, выхватил ломоть.
— Заступись, баушка! — заорала девочка.
— Эй ты, разбойник, что делаешь? Ну-ка, где палка?
— На, баушка, на, — услужливо подала ей девочка палку.
Кряхтя, старуха поднялась, но мальчишка, показав ей язык, злорадно засмеялся и с куском испачканного в земле хлеба пустился наутек. Оглядываясь, он чуть не сшиб Прасковью.
— Здорово, бабушка Фекла. Что делаешь? — подходя, спросила Прасковья.
— Цыплят гоняю, — нашлась Фекла. — Это ты, Паша? А с тобой кто?
— Жена Сергея Петровича.
И Прасковья, не заводя разговора издалека, пояснила, зачем пришли. К удивлению Александры Федоровны, старуха не только не упорствовала, но заметно огорчилась, когда узнала, что на детплощадку не берут одиннадцатилетних.
— Вот уж озорник навязался. Он скоро зарежет меня. Нельзя ли его, Христа ради, взять?
— Больших мы не берем. Он в школу ходит?
— Озорует, а не ходит. Сколько раз учительница жаловалась. Два стекла в училище разбил.
— Надо сказать ему, чтобы не озоровал.
— Сказать? — удивилась старуха. — Отец-то боем его бьет и никак дурь не выколотит. Вы уж, Пашенька, и этого возьмите.
— Подумаем, — успокоила старуху Прасковья, и они пошли к следующим избам.
Большинство старух, не в пример Февронье, были рады такому делу.
— На сегодня хватит, — сказала Прасковья, когда они подходили к избе Василия Крепкозубкина. — Пойдем навестим мою помощницу.
Вкратце рассказала, что случилось с Аннушкой.
Навстречу им шел сам старик и сын его Митроха. Оба они, как всегда, безнадежно в чем-то убеждали друг друга.
Заметив подходивших женщин, мужики прекратили спор.
— Где Аннушка? — спросила Прасковья.
— В мазанке, — ответил старик.
Аннушка лежала на кровати. Перенося муки, она тихо стонала. Когда вошли к ней, пыталась улыбнуться.
— Как ты похудела!
— Поправлюсь скоро, — хрипловато проговорила Аннушка.
Прасковья положила ей руку на лоб. Он был холоден и мокр.
— Ой, видать, из тебя много кровей ушло.
— Ужасть, — едва слышно ответила Аннушка. — Пи-ить хочу.
Кувшин с водой стоял на табуретке. Налила в кружку воды, приподняла ей голову и напоила. Прасковье показалось, что и от мертвенного лица Аннушки и от всего ее тела идет сырой запах. Полузакрыв глаза, больная тихо простонала:
— Все зябну.
Александра Федоровна стояла снаружи возле двери. Положение, в каком находилась эта молодая женщина, казалось ей кошмарным. Ведь почти никто — ни муж, ни свекор не навещали ее, ни о чем не спрашивали, просто даже не приходили узнать — жива она или умерла.
— Я пойду, — сказала Бурдина и тут же ушла.
Аннушка поманила к себе Прасковью. Широко открыв глаза, страшным сухим голосом выговорила:
— Што я… дура… наделала.
— Эх, Анка, Анка, разь кто тебе велел? Вот я родила четверых, и растут.
— Лучше бы десять раз родить.
— В больницу тебе надо ехать.
— Знамо бы надо, да мужик не везет.
— Я сама с ним поговорю, — строго сказала Прасковья.
От Аннушки Прасковья направилась в совет и все рассказала Алексею. Тот послал за Митрохой.
— В чем дело? — спросил он, искоса глянув на Прасковью.
— Доски у тебя есть?
— Доски? — опешил Митроха. — Зачем?
— Гроб готовь.
Митроха догадался и, ероша свои без того не причесанные волосы, выкрикнул:
— Выживет! Они, бабы, как кошки.
— Вот с котятами и останешься, дурак, — сказала Прасковья. — Умрет, что будешь делать с ребятишками? Или вези ее в больницу, или, как Алексей говорит, гроб готовь.
Оробевший Митроха обещался, но тут же обругал свою ни в чем не повинную жену. Вечером по дороге в правление, куда шел просить лошадь, повстречал Авдея. Рассказал ему начисто и попросил совета, как быть — везти или нет. Авдей ничего ему не ответил, и Митроха вернулся с полдороги домой, поужинал и лег спать. Авдей же, как только стемнело, направился к Насте.
— Ну, Настя, на твою голову несчастье.
— Какое?
— Аннушку в больницу хотят везти.
— Ну да?..
— Кому ну да, а тебе беда. Встретил Митроху сейчас — и прямо к тебе с глазу на глаз. К Аннушке иди, сама погляди. Посетуй, а в больницу не советуй. Доктором попугай, чего-нибудь попить дай.
Насте было не до прибауток.
— Ты бы сам сходил, — попросила его. — Ты больше смыслишь.
Авдей засмеялся:
— Эта каша не наша. Сумела заварить, да забыла посолить. На каком месяце было?
— На четвертом.
— Сто сороковую статью пора знать, всыпят тебе по ней лет пять, — добавил он и, прижмурив раскосые глаза, рассмеялся.
Смех этот напугал ее больше, чем складные речи. Набросила платок и прошла мимо. Следом за ней вышел и фельдшер.
Шла Настя через огороды, потом гореловским лесом. Сердце тревожно билось, и прислушивалась к каждому шороху. В лесу было тихо. И казалось Насте, что лес насторожился и за каждым деревом кто-то подкарауливал ее. Вот выскочит, схватит за волосы и страшным голосом спросит:
— Что наделала?
Открыв дверь в темную мазанку, Настя весело спросила:
— Жива, что ль, Аннушка?
— Поколь жива.
— Темно у тебя.
Сходила в избу, никому ничего не сказав, сняла лампу с крючка.
Дверь в мазанке заперла на засов, лампу повесила на крючок, подошла к Аннушке.
— Ну-ка, — отвернула рубашку.
Осмотрев и чувствуя сама озноб, закрыла Аннушке ноги и принялась пить воду, стуча о край жестяной кружки зубами.
— Ничего страшного.
— Поясницу ломит.
— А ты думала, как? Сама ведь запустила на четвертый месяц. Поломит еще недельку, и плясать пойдешь.
— В больницу бы надо. Кто тебя надоумил?
Аннушка чуть не проговорилась, что это посоветовала ей Прасковья, но зная, как Настя боится и ненавидит Прасковью, смолчала. Она опасалась, как бы Настя в отместку хуже чего не наделала.
— В больницу тебе не к чему. Да и растрясет за дорогу, умрешь. Чего больница поможет? Ну сделают разрез живота и оставят калекой. Ты думаешь, доктора церемонятся с нашей сестрой? Путем и не оглядят.
— Может, лекарство какое дадут.
— Этого добра и у меня хватит. Вот я захватила с собой.
Вынула бутылку, подала Аннушке.
В дверь постучались.
— Кто? — испуганно спросила Настя.
— Отопри, я.
Лицо у Митрохи тревожное. Видимо, напоминание о досках его припугнуло. Посмотрел на Настю, злобно выругал ее.
— Угробишь мою бабу — убью тебя, стерву.
— Чего ты знаешь! — огрызнулась Настя. — Какой дурак тебе сказал? Гляди, дня через три встанет.
— Совет в больницу приказывает везти.
— И вези, вези, ежели без бабы хочешь остаться. Сам-то был в больнице?
— Пока нет, — сразу сдался Митроха.
— И дай бог не быть. Куски мяса от бабы привезешь.
— Вот черт! — совсем опешил Митроха. — Кого теперь слушать?
Под конец даже сама Аннушка решила, что в больнице ей делать нечего.
Бурдин успел побывать почти во всех районных учреждениях. Некоторые дела разрешил успешно: так, гореловский лес обещали передать колхозу, на конюшни лес тоже отпустили — дали бумажку в Оборкинское лесничество. С продуктами для яслей и детплощадки дело налаживалось, только с медицинским пунктом ничего не выходило.
— Вот дела! Надо прямо в больницу, к врачу.
Заявился Бурдин к нему как раз в обед. Смутился было и попятился к двери, но врач остановил его, расспросил, по какому делу приехал. Бурдин вкратце сказал, кстати упомянул про Дарью. Врач помнил Дарью, помнил и все события, которые произошли зимой в Леонидовке.
— Маня, — окликнул врач свою жену, — знакомься. Это председатель Леонидовского колхоза Бурдин. Рабочий из Москвы.
— Раздевайтесь, товарищ Бурдин, давайте с нами обедать.
— Я не хочу, спасибо.
— А у нас такой порядок, уж если попал к обеду, пожалуйста за стол.
— Что ж, придется подчиниться.
После обеда отправились в сад, и там врач рассказал, в каком незавидном положении находится медицинское дело в районе. Больница хотя и была расширена, но приезжих больных столько, что она не в силах обслуживать их. Не хватает медицинского персонала. С большим трудом удалось перевести из бывшей окружной больницы опытную акушерку, но и та не может справиться с роженицами. Печально обстояло дело и с медикаментами.
— Кто же во всем виноват? — спросил Бурдин.
— Все зависит от местной власти, как она относится к медицине. Наш рик относится плохо.
— Почему?
— Говорят, некогда. К хлебозаготовкам готовятся.
— А ведь я как раз и приехал просить рик, чтобы у нас хоть фельдшерский пункт открыли.
— Тяжелое дело вы задумали, — покачал головою врач. — Советую обратиться к шефу из Москвы. Возможно, что-нибудь и выйдет.
Поговорив еще, Бурдин распрощался.
Прежде чем отыскать шефа, он решил повидать секретаря райкома. Особенных дел к секретарю у него не было, но уж так повелось: кто бы из активистов ни приехал из села в район, первым долгом считали зайти к секретарю — поговорить с ним.
В кабинете было три человека. Они не совещались, а просто о чем-то говорили.
— Здравствуйте, директивные люди! — нарочно громко произнес Бурдин.
— Пожалуйста, низовой работник, — улыбнулся секретарь. — Чем страдаешь?
Бурдин начал рассказывать, но с первых же слов по выражению лица секретаря понял, это этот вопрос его трогает мало.
— Что ты, что ты? — перебил его тот. — Где мы тебе возьмем медицинский пункт? Фельдшеров даже нет.
— Стало быть, знахарь может калечить людей?
— Это ненормально. Придется пока потерпеть.
— Потерпеть?! — загорячился Бурдин. — Потерпеть можно, только огромное село оставить без медицинской помощи нельзя. Нельзя, товарищ секретарь.
— Правильно, товарищ Бурдин. На будущий год мы обязательно откроем вам фельдшерский пункт. И акушерку дадим. Но сейчас не можем. Сейчас у нас боевые дела. Кстати, как работает ячейка?
— Ячейка работает неплохо.
— А Столяров? — вдруг вступил в разговор другой человек, узколицый, с черными укороченными усами.
— Прекрасно, — ответил Бурдин.
— А его перегибы зимой?
— Вам лучше знать, почему были перегибы. Не присылали бы Скребневых.
— Это не мотив. Столяров не выдержал партийной линии. РКК постановила все же Столярову дать строгий выговор.
— Серьезно? — прищурился Бурдин.
— Вполне. И я, как член РКК, прошу вас зайти к нам и захватить пакет с постановлением об этом.
Некоторое время Бурдин смотрел с недоумением, то на одного, то на другого. Он мог ожидать все, что угодно, только не этого. От волнения покраснел, готов был кричать, но одумался, сел на стул, закурил папиросу и тяжело сказал:
— Такого пакета я… не возьму.
Член РКК вскинул брови и почти шепотом спросил:
— То есть как — не возьму?
— Такого, — нарочно, подчеркнул это слово Бурдин, — пакета я не возьму.
— Почему?
Бурдин встал и раздраженно начал:
— Я приехал сюда не для того, чтобы выговоры развозить по району. У меня более важные дела. И вы, вместо того чтобы помочь мне, сочли нужным только выговор Столярову вручить. Вам обидно, что вы сами получили выговор от крайкома? А Столярова в перегибы затянул ваш уполномоченный Скребнев, троцкист. И не сейчас, когда все уже исправлено и скоро начнем собирать первый урожай колхозов, заниматься щелканьем. Щелкайте себя да Скребневых, а Столяровых не трогайте. Они преданные партии люди. Что же, выходит, надо писать на вас жалобу в ЦКК? Думаю, с вами там не будут согласны.
— Грозишь, товарищ Бурдин? Противопоставляешь низовую организацию вышестоящим? А еще двадцатипятитысячник.
— Что касается угроз, то этим занимаетесь вы. А что касается двадцатипятитысячника, то, кстати, напомню одно ваше обещание. Когда мы разъезжались по колхозам, район заверил нас, что каждому сообщит адреса товарищей. Этих адресов до сего времени не имеем, и мало что знает, где работает его товарищ. Не можем поделиться опытом, посоветоваться. Некоторые из нас плохо знают обстановку и могут сделать промахи.
— Знаем, — согласился член РКК. — Кулак использует каждый промах.
— А выговор Алексею они не используют?
— Может быть и так, но РКК свое постановление отменить не может.
Бурдин вопросительно посмотрел на секретаря райкома, а тот едва заметно пожал плечами. Видимо, он сам не был убежден в правильности постановления РКК.
«Ни черта, — подумал Бурдин. — Перегибать начали, только в другую сторону».
Третий присутствующий все время молчал. Бурдин заметил, что, когда он, Бурдин, говорил, этот человек глядел на него, кивал головой и чуть заметно улыбался.
«Кто такой?»
Уходя, решил обратиться к нему.
— Вы случайно не знаете, где можно видеть представителя шефа?
— Здесь.
— Знаю, что здесь, но где он?
— Вот — я и есть.
— Разве? — обрадовался Бурдин и протянул руку. — Мне вы очень и очень нужны. Где нам встретиться?
— Пойдемте ко мне.
Потрава
Из Алызова Бурдин с Афонькой выехал перед утром.
Лесничество от Алызова было за тринадцать километров, почти на пути к Леонидовке. Лошади, хорошо отдохнувшие за сутки, бежали весело. Несмотря на раннее утро, холода почти не ощущалось. Земля, прокаленная за день, скупо отдавала теплоту. Лишь чуть-чуть подувал легкий ветерок. Бурдин сидел на телеге, поджав ноги. Если лошади шли шагом, он начинал дремать, но как только Афонька прикрикивал на них и лошади брали рысь, Бурдин от скачков вздрагивал, выправлял ноги и сонно смотрел на окружавшие их поля.
Скоро показался лес. Он тянулся по склону горы. Лес этот был государственного значения, и ведал им лесничий, живший здесь же на берегу реки в красиво отстроенном домике. Въехали в дубовый сплошняк. Дубы — крепкие, толстые, прямые.
Лес шумел тихо. Слышался ранний птичий гам. В селе, которого еще не было видно, — оно стояло по ту сторону реки, — разноголосо кричали петухи.
— Очень рано едем, — проговорил Бурдин. — Спит, наверное, лесничий.
Из-за деревьев уже виднелся домик лесничего. Лучшего места для постройки и выбрать нельзя: на пригорке полянка, сзади — зеленая стена леса, вниз — до самой реки — покат, а за рекой — село.
Они остановились у прясел. Двери конторы были заперты. С обеих сторон помещения выбежали четыре крупных пса. Афонька так и присел у телеги. Ему казалось, что псы с разгону бросятся на него и разорвут, но злобные собаки были на цепях и бегали вокруг помещения, шурша кольцами по проволокам.
— Что же мы делать будем? — проговорил Бурдин.
— Будить лесничего. Гляди, уже солнце всходит.
Ни разу еще не приходилось Бурдину видеть такой восход солнца. Всходило оно из-за дальнего взгорья, которое до этого было покрыто туманом. Взгорье пылало, залитое ярко-рубиновым пламенем. Еще момент — и над вершиной показался край солнца. Затем явственно, словно из-под низу выжимала его чудовищная сила, выплыло оно до половины и походило на жерло раскаленной печи. Вот уже и все оно, крупное, заметно зернистое. Некоторое время на нем висела как бы кисея, и вдруг кто-то смахнул эту легкую завесу, и тогда всколыхнулись в ложбинах туманы и сразу стали видимыми самые дальние деревушки. Радостнее запели птицы в лесу, громче послышались звуки из пробуждающегося села, а скоро донеслись резкие удары пастушьего бича.
— Ох, здорово! — невольно воскликнул Бурдин.
Когда луч солнца коснулся реки и она заискрилась, Бурдину вдруг захотелось искупаться.
— Афанасий, карауль, я пойду на реку.
— Ужель купаться? Простудишься.
— Быть того не может.
Вода была изумительно прозрачна. Бурдин бросился вглубь и окунулся с головой. Вынырнув, гулко шлепая ладонями по воде, поплыл на тот берег. На середине реки решил опуститься. Отдышался, выровнялся и, плотно сжав ноги, пошел на дно. Река была глубокая. Толкнувшись о дно ногами, чувствуя, как спирает грудь, вынырнул. Бодрый, поднялся на пригорок. Под дубом спал Афонька и спал так крепко, что — возьми его за ноги, оттащи к реке — не услышит. Бурдин уселся рядом с Афонькой, вынул «Правду» и принялся читать.
Все выше поднималось солнце, угоняя из-под дуба тень, и Бурдин несколько раз перебирался с места на место. Наконец, ему надоело сидеть, он расстелил пальто и лег на него. Афонька проснулся тогда, когда Бурдин уже дочитывал газету.
— Где я? — вскочил Афонька.
— Под дубом, — засмеялся Бурдин.
— Вот как! Ну, я тоже пойду купаться.
Бурдин направился в контору. Дверь была заперта. На двери приклеена бумажка, в которой указывалось, что прием посетителей производится с десяти утра до двух дня, вечером — от четырех до шести.
— Черт возьми, — пробормотал Бурдин.
Афонька шел с реки, встряхивая мокрой головой.
— Ну что? — кивнул он на контору.
— Подождем еще.
В это время подъехали еще чьи-то подводы.
Наконец, контору открыли.
Высокий, седой, встретил их лесничий.
Бурдин подошел к барьеру, молча подал лесничему бумагу от райколхозсоюза.
— Деньги за лес внесете сейчас или по приезде? — спросил старик.
Такого вопроса Бурдин не ожидал. В бумаге от райколхозсоюза относительно денег написано было ясно.
— Вы о задатке спрашиваете?
— Лес отпускается только за наличные.
— Кому? — спросил Бурдин.
— Всем без исключения.
— Согласно постановлению правительства колхозы лес получают со скидкой и в рассрочку. Вы знаете об этом, товарищ лесничий?
— Товарищ колхозник, — сделал лесничий ударение на последнем слове, — для нас все равно — колхоз ли, совхоз ли, единоличник ли…
— Вы отношение райколхозсоюза прочитали? Там же сказано просто…
— Для кого просто, для меня нет.
— Я вас не понимаю, — начинал сердиться Бурдин.
— Я тоже.
Приехавшие мужики с любопытством вслушивались в пререкания.
— Постановление правительства о льготах в отпуске леса для колхозов вам известно? — повысил голос Бурдин.
— Мне ничего не известно.
— Вы, что же, не читали этого постановления в «Известиях»?
Лесничий усмехнулся.
— Я не обязан читать и подчиняться.
— То есть как? Ведь вы же — лицо должностное?!
— Товарищ колхозник, — раздраженно начал старик, — лесничество подчиняется только своему непосредственному начальству.
— У вас что же, свое государство?
Мужики, ожидавшие, кто же кого переспорит, подошли к барьеру. Если лесничий в разговоре с Бурдиным еще кое-как сдерживал себя, то с мужиками разговор был у него краток. Он резко заявил им, что лес будет отпущен только за наличные, без скидок, без рассрочек.
— Ты нам воду на молоке не меси, — вступился молодой колхозник. — Мы постановление тоже знаем. Отмечай делянку, и больше никаких.
Бурдин снова вмешался:
— Товарищ лесничий, постановление правительства о льготном отпуске леса для колхозников было полгода тому назад.
— Может быть. Но эти постановления для меня недействительны, и я подчиняюсь только тем постановлениям, которые идут по нашей линии. Вот и весь мой с вами разговор.
Бурдин тяжело передохнул и спокойно произнес:
— Товарищ лесничий, вы не советский человек.
— А вы? — вскинулся лесничий. — Кто вы такой?
— Я рабочий, двадцатипятитысячник, посланный партией в деревню…
— Поэтому и ведете себя так? И другим даете повод?
— Кстати, у вас есть телефон?
— Для служебных разговоров.
— Вы давно здесь служите?
— Двадцать пять лет, — ответил лесничий.
— Кому раньше эти леса принадлежали?
— Графу Чернышеву.
— Так, так.
Один из мужиков сквозь зубы проговорил:
— Потрепали мы его, графа, в девятьсот шестом году, а он казаками нас угостил.
— Товарищ лесничий, — раздельно начал Бурдин, ударяя ребром ладони о барьер, — прошу вас позвонить в райколхозсоюз и справиться об этом деле.
— Товарищ двадцатипятитысячник, — в тон ему проговорил лесничий, — я не нахожу нужным звонить в это учреждение.
— Тогда… я предлагаю вам!
Лесничий с такой ненавистью посмотрел на Бурдина, что казалось, вот-вот затопает ногами, как топал он прежде на мужиков, но сдержался и ответил:
— Вы… слишком много позволяете себе, фабричный человек. Прошу вас удалиться из моего учреждения.
— Ка-ак?! — вспыхнул Бурдин. — Удалиться?.. Мне?!
Быстро толкнул дверку, подошел к телефону. Не успел лесничий понять, что случилось, — а случилось это за всю его практику первый раз, — как уже Бурдин покрутил ручку, взял трубку и вызвал председателя рика Вязалова. Вкратце объяснил, в чем дело. Тот потребовал к телефону лесничего. Лесничий к телефону не подошел. Бурдин заявил об этом Вязалову и добавил, что даже звонить вот приходится самовольно.
— Это какой-то графский бюрократ сидит, — кричал Бурдин в трубку. — Тут вредительство. Что?.. ГПУ… может быть. Хорошо. Звоните уполномоченному ГПУ.
Бурдин стоял к лесничему боком и не видел, как тот быстро поднялся со стула. Ни слова не говоря, лесничий взял у Бурдина телефонную трубку.
— Да, я… лесничий Сурков. Кто говорит?
Некоторое время молчал и, видимо, выслушивал, что говорил ему Вязалов, затем уже совсем иным голосом ответил:
— Но у меня нет распоряжений… Да, да… Меня могут под суд отдать… Можно… Я так им и говорил…
Повесил, трубку и, не глядя на Бурдина, прошел к столу. Взял отношение и на углу дрожащей рукой написал резолюцию.
Бурдин вышел. Афонька стоял возле крыльца. Через открытое окно он слышал всю перебранку.
— Здорово ты его припугнул.
Запрягли лошадей, сели на подводу, помчались в Леонидовку.
Там ждала их неприятность. Случилась она утром на заре…
Алексей спал в мазанке. Спать он лег поздно, на заседании долго спорили: башни строить для силоса или ямы копать. Перед утром в дверь постучали.
— Кто?
— Это я, Лукьян.
Хотел зажечь лампу, но, увидев, что уже светает, открыл дверь. Старик вошел босой, мокрый.
— Ты что? — чувствуя недоброе, спросил Алексей.
— Хлеба травят!
— Как травят? Кто?
— В яровые скотину запустили…
— Беги к Никанору, к Илье! — торопливо собираясь, приказал Алексей. — Возьми из сарая узды.
Прихватив револьвер, Алексей зашел за Петькой, Сотиным и еще кое за кем. Когда вышли на гумна, увидели: в яровых хлебах — овсе, просе и кукурузе — паслись лошади. Заранее наметив, кому какую лошадь поймать, мужики, пригнувшись, пошли цепочкой, через долок. Но люди, которые пустили лошадей, тоже не дремали. Правда, некоторые спали, зато сторожить оставили злую собаку. Почуяв чужих, собака озлобленно взвыла, и из шалашей, риг и ям выскочили люди, по большей части мальчишки. И началась двойная охота на лошадей. Испуганные бегущими людьми лошади тронулись еще дальше в хлеба, топча их и выворачивая копытами глыбы земли с корнями. Охота была молчаливой. Сурово молчали колхозники, молчали и потравщики, не ожидавшие нападения. Лишь собака заливалась бешено и особенно приставала к Петьке, который раньше всех успел добежать до лошадей. Несколько раз она пыталась схватить его за ногу, но тот на бегу отмахивался от нее уздой. Потом, изловчившись, так хватил ее железными удилами по морде, что она, взвизгнув, метнулась прочь. Вот и лошадь, к которой он бежал. Схватил ее за гриву, только было приподнял узду, чтобы обратать, как рядом — глазам даже поверить не мог — Карпунька. От неожиданности у Петьки опустились руки, а Карпунька, сверкая глазами, прохрипел:
— Не трожь! Уздой по башке хвачу.
— Вот как!? — перекосился Петька и опять схватил лошадь за гриву. Но Карпунька, побледнев, крепко охватил Петьку за шею и повис на нем. В глазах у Петьки потемнело. Попытался было сбросить Карпуньку, но запутались ноги, и тогда они вместе повалились в густой, покрытый росою овес. Драка у них не первая. Еще маленькими часто дрались. Но за последние четыре года совершенно не знали, кто из них стал сильнее. Помня старые приемы своего врага, Петька, падая лицом в овес, закрыл голову локтями, чтобы, выждав момент, упереться ногами и сразу вскочить. Карпунька, забравшись на Петьку, принялся бить его кулаками по голове, по вискам, но больше всего попадал по локтям.
В густом овсе мужики не видели драки двух парней.
Долго сидел Карпунька верхом на Петьке, немалое количество ударов отпустил он, и, видимо, готов уже был бросить, чтобы уйти, как внезапно получил такой ошеломительный удар головой в подбородок, что сразу свалился, и через секунду Петька, в свою очередь, вскочил на него. Крепко зажав его между ног, он некоторое время тяжело дышал, потом спросил:
— Как фамилия?
Карпунька что-то прохрипел.
— Лобачев или Горбачев?
— Бей!
— Это я знаю, — ответил Петька. — Сейчас мы поквитаемся. Скажи, отчество — Семеныч или Кузьмич.
В ответ ему матерная брань.
— Ого, здорово лаешься! Ну, слушай: бью тебя не как Лобачева, не как Горбачева, а как классового врага. Клялся ты в газете своим отреченьем, а, видать, глаза отводил. Так на же тебе, сволочь, на, на, на! Еще меняй свою фамилию три раза, на, на, на!
Петька ожидал, что Карпунька, как и всегда в драках, начнет орать, но тот молчал. Тогда вспомнил — ведь Карпунька мужик. Женат на Варюхе-Юхе. И еще вспомнил, что ему, секретарю комсомола, совсем и не годится драться с кулацким сыном. Да и какая же это классовая борьба с мордобоем? Все же, несмотря на это, он продолжал колотить Карпуньку. Натешившись, встал, толкнул напоследок ногой и крикнул:
— Вставай, морда. Больше бить не буду. Но я еще не устал, это запомни. В случае чего…
Не менее грязный, чем Петька, с лицом, измазанным кровью, Карпунька поднялся, угрюмо посмотрел на истолченный овес и поплелся. Следом за ним, прихватив узду, шел Петька.
Лошадей в поле уже не было. Кто-то увел и Карпунькину лошадь. Лишь собака бежала сторонкой и все скулила, оглядываясь на Петьку.
Пойманных лошадей поставили на колхозные конюшни. Они били копытами о колоды. Им хотелось пить. Но конюхи воды не давали. И не потому, что боялись опоить, а со злобы. В обед приехал Бурдин. О потраве он узнал, как только еще въехал в село.
Возле совета собрались потравщики. Бурдин, не ответив на их поклон, сурово прошел мимо.
— Будет теперь нам жара, — произнес один из мужиков.
Среди потравщиков ходили Авдей с Митенькой. Фельдшер весело хихикал и повторял одно и то же:
— За потрав штраф, за овес потянут нос.
Потом Митенька и Авдей пошли в совет. Там стали возле дверей и принялись наблюдать, что будут делать с потравщиками. Но интересного ничего не было. Алексей и Бурдин не кричали на потравщиков, а каждому называли сумму штрафа, и потравщик или молча кивал головой, или говорил: «Хорошо, принесу». Здесь же сидел Сотин Ефим. Он все время смотрел в пол. Лишь когда запротестовал один мужик и начал оправдываться, что и потраве виноваты мальчишки. Сотин поднял голову. Мужик, обращаясь к остальным, кричал:
— Разве за ними доглядишь? Я как своему наказывал: гляди, бес, не проспи, скотину в хлеба не запусти, штрафу не оберешься. А он, дело-то молодое, проспал. Вот и отвечай отец. А чем платить?
— Платить нечем, — протянули мужики.
Авдей, сдерживая улыбку, чтобы не выдать самого себя, хмуро произнес:
— За потрав — штраф.
— Знамо, штраф, — обратился к нему мужик, — а где взять? Вот ты, Авдей, человек грамотный, можно сказать ученый…
Сотин, уставившись на мужиков, глухим голосом произнес:
— В каком веке, мужики, было, чтобы скот пасли по яровым хлебам?
Василий Крепкозубкин тут же подхватил:
— Такого дела сроду не было.
Больше всего волновались и не хотели платить середняки. Когда же узнали, что с зажиточных совсем никакого штрафа не берут, насторожились.
— Что-то не так!
Зажиточных в совет не вызывали, хотя некоторые уже припасли денег. К ним вышел Алексей и с крыльца объявил:
— Ваших лошадей сельсовет передает в колхоз. Кто хочет, пусть подает в суд.
Конюх, стоявший в толпе, побежал к конюшням и еще издали кричал конюхам:
— Карповой, Федотовой, Сергеевой, Лобачевой, — он насчитал четырнадцать лошадей, — дать воды!
Остальных лошадей, хозяева которых уплатили штраф, выпустили из конюшен. Конюхи злобно свистели и улюлюкали им вслед.
Вечером Бурдин сделал доклад о поездке, поговорили о сенокосе, о подводах за лесом, о силосных ямах и подыскании помещения для детских яслей.
Утром на следующий день отправили подводы в лес, комсомольцы пошли рыть силосные ямы. Днем бригадиры составили группы для сенокоса, разбили луга на участки.
А поздно вечером, в страшных муках, в темной мазанке умерла Аннушка, жена Митрохи Крепкозубкина. Никто не видел, как она умирала, никто не слышал ее стона. Поутру свекровь, забежав в мазанку за мукой, увидела, что Аннушка наполовину съехала с кровати лицом вниз, а руку, будто протянула к табуретке, на которой стояла кружка с водой.
Охнув, свекровь побежала в избу. Но ни Митрохи, ни старика дома не было. Крикнув ребятишкам: «Ваша мамка померла», — она побежала искать мужиков.
Они были у кузницы. Там шел спор о сенокосе. Кто-то подзадорил единоличников, чтобы они не уступали луга, отведенные колхозу. Взбудораженный Перфилка, отчаянный хвастун, потрясая кулаками, грозил:
— Только попробуйте, колхозники!
Тенью слонялся Митенька, то и дело приговаривая:
— Колхоз — сила. Придется быть без сена.
— Попробуйте! — орал Перфилка, и глаза его налились кровью. — Ни нам, ни вам.
Против Перфилки, упершись кривыми ногами, стоял Крепкозубкин. Он, видимо, спорил давно и больше всех. Голос у него заметно охрип. Уставившись на Перфилку, допрашивал:
— А что сделаешь, если закон?
— Не дадим! — визжал Перфилка.
— Как не дашь?
— Косами головы посшибаем.
— Закона такого нет, — говорил Крепкозубкин.
На этот раз в тон ему подтверждал и Митроха:
— Нет такого закона головы резать.
Спору не было бы и конца, но к кузнице прибежала старуха.
— Че-орт, — визгливо набросилась она на сына своего Митроху, — дья-а-авал! Где у тебя баба-то, а?
— В мазанке, — оторопело крикнул Митроха.
— На кладбище тащи!
Митроха молча — не улицами, а огородами — побежал домой. Следом, тоже молча, прихрамывая, тронулся отец его, Законник.
Схоронили Аннушку на второй день утром. Схоронили торопливо. Авдей сказал, что если труп в жаркое время держать в мазанке, разведешь заразу.
Случайно или нет, но Аннушку похоронили рядом с Абысом. И возле двух могил, тоже как бы случайно, встретились Авдей с Настей. У Насти было испуганное лицо. Когда стали засыпать могилу и заплакала свекровь, вместе с ней в голос заплакала и Настя. Незаметно толкнув ее, Авдей шепнул:
— Брось, дура!
Настя отошла от могилы. Следом за ней отошел и Авдей.
— Что ты? — спросила Настя.
— Дело тюрьмой пахнет.
Старик Крепкозубкин долго сидел в мазанке и все искал какую-то книгу. За этим занятием застал его Сорокин Петька.
— Дядя Василий, ты назначен на силосные ямы.
— Сейчас иду.
Помолчал, затем поманил Петьку. Лицо у Законника мрачное. Вынул из-за пазухи книжку и ткнул в страницу пальцем.
— Гляди, что тут сказано.
Петька прочел:
«Совершение с согласия матери изгнания плода лицами, не имеющими на это надлежащей медицинской подготовки, имевшее последствием ее смерть, — лишение свободы на срок до 5 лет».
— Что ж из этого? — спросил Петька.
— Как что? — удивился Законник. — Зачем тогда закон писать?
— Законы зря не пишутся, — понял его Петька.
В сенокосную пору
На сенокосе в послеобеденное время Авдей отдыхал под большим кустом орешника. Неслышно и чему-то улыбаясь, к нему подошел Митенька. На нем — выцветшая сатиновая рубаха, на ногах опорки. Волосы прядями лежали на мокром лбу.
Опустившись на корточки, он произнес:
— Приехали.
Авдей посмотрел на Митеньку и не скоро спросил:
— Кто?
— Врачихи из Москвы. Шеф прислал.
— Сколько?
— Две пока.
Послышался звон косы — сигнал к работе. Единоличники, не желавшие отставать от колхозников в уборке сена, тоже приступали к работе по сигналу колхоза. Авдей и Митенька, переговариваясь, пошли копнить сено.
Врачам Бурдин отвел просторный дом церковного старосты. Не успели они еще расположиться, как уже к ним нагрянули бабы, а за ними несмело — мужики.
Роза Соломоновна, привыкшая работать в городе, где без предварительной записи никого не принимала, пришла в ужас от такого стихийного наплыва болящих. И боясь, что если откажет в приеме, то прослывет бюрократкой, решилась было принимать. Но фельдшерица довольно сурово объявила болящим, что, пока сельсовет не известит население об открытии медицинского пункта, никого принимать не будут. К удивлению Розы Соломоновны, больные не только не обиделись, даже не поворчали. Они спокойно унесли свои болезни. Лишь одна старуха никак не хотела уйти и все стояла у порога, подперши щеку сухой ладонью.
— Вы что? — наконец, громко обратилась к ней Роза Соломоновна, решив, что она глухая.
Старуха шустро оглянулась по сторонам, но, заметив, что никого, кроме нее, здесь нет, и недоумевая, кому же врач говорит «вы», оробела.
— Мы-то? Мы к тебе.
Роза Соломоновна, посмотрев на фельдшерицу, улыбнулась.
Старуха, заметив улыбку, осмелела:
— Зубы вот…
И, крепче поджав щеку, поморщилась:
— Болят, окаянны, штоб ни дна им, ни покрышки.
— Подойдите ко мне, покажите, — позвала ее Роза Соломоновна.
Старуха совсем не по-старчески подбежала и открыла беззубый рот. В деснах торчали четыре огрызка.
— Какие же болят? — спросила Роза Соломоновна.
— И сама, родная, не знаю. Ты уж гляди. Тебе виднее.
Роза Соломоновна взяла инструмент, похожий на чайную ложечку, и, постучав по одному корню, спросила:
— Этот?
— Га, — ответила старуха.
— А этот? — стукнула по другому.
— Га, — опять ответила старуха.
— Может быть, этот?
— Га, — подтвердила старуха.
Тогда Роза Соломоновна поочередно принялась стучать не только по еле видневшимся корням, но и по деснам. И каждый раз старуха неизменно произносила «га».
— Чем вы питаетесь? — спросила Роза Соломоновна.
— Чего? — не поняла старуха.
— Говорю, что кушаете?
— Што бог даст. Когда мякиш, когда корочку.
— Корочку нельзя, — сказала Роза Соломоновна. — У вас десны припухли.
— А я размочу корочку-то.
— Все равно нельзя. Вам надо мягкую пищу. Кашу, кисель. Сейчас дам полосканье. Утром полоскать и вечером после ужина.
— Дай, родимая, дай, — обрадовалась старуха.
Получив лекарство, низко поклонилась, отошла к двери, постояла, затем, поймав недоумевающий взгляд Розы Соломоновны, таинственно поманила ее к себе. Та, не зная в чем дело, подошла. Воровски оглядываясь на окно, старуха вынула из-за пазухи два яйца и, улыбаясь, начала совать их в руки Розы Соломоновны.
— На-ка, матушка, на-ка съешь.
— Что это? — испугалась Роза Соломоновна, отдергивая руку.
— Курочка снесла.
— Не надо, бабушка, не надо. Неси их домой.
Но старуха не уходила.
— А ты возьми — и и съе-ешь. Они ведь не болтуны. Они прямо из-под курицы вынуты, тепленьки. Сама их вынула, а сноха и не видала. Ох, уж и сноха у меня окаянна! Вот у кого сроду ничего не болело…
Старуха, видимо, хотела пуститься в бесконечные повествования о своем семейном быте, но бойкая фельдшерица прервала:
— Иди-ка ты, бабушка, домой. Некогда с тобой говорить.
Старуха замолкла, покосилась на фельдшерицу и снова принялась совать яйца Розе Соломоновне. При этом чуть слышно шептала:
— А ты возьми, возьми. Да ей-то не давай, — кивнула на фельдшерицу. — Ишь зубаста. Ни пса не давай. Сама съешь. Всмятку свари… А мы ждали, вас, право, ждали. Думали, не приедете. Так, мол, и помрем… Я себе и баю… зубьев у меня нет, а ноют. Какого им окаянного надо?
— Корни у вас, бабушка, болят, десны…
— Мотри-ка, так, — обрадовалась старуха тому, что Роза Соломоновна терпеливо выслушивает ее. — Вишь, до смерти будут ноить. А яички вот на стол положу. Потому лекарство, оно ведь не бесплатно. Авдей, поди-ка, сколько содрал бы с меня. Да ему што ни давай, все пусто. И пусто, матушка, и пусто! А он говорит: мало. Вот у нас какой Авдей-то!
— Кто же этот Авдей! — заинтересовалась Роза Соломоновна.
— Нешто не знаешь, — удивилась старуха. — Ай-яй-яй! — всплеснула она руками. — Да его вся округа знает. Наш он, Авдей, из нашенских, фершал. Всех он лечит. А говорит, о-ох, прямо умереть. У меня под самым сердцем типун какой-то нашел. Самому бы ему типун на язык, а он мне его под сердце.
— Типун?! — удивилась Роза Соломоновна и посмотрела на фельдшерицу.
— Типу-ун, типун, — совсем оживилась старуха, видя, что и фельдшерица слушает ее. — Вот ведь черт какой! Как взглянет, как скажет, ему за это аль полмеры ржи, аль десяток яиц. А всего-то даст какой-нибудь порошок. Нюхнуть его, и то мало, — скупой.
— Ну хорошо, теперь иди, бабушка, домой, — проговорила Роза Соломоновна.
— Иду, иду, родимая. Коль полегче не будет, опять приду, — и, кивнув на оставленные ею яйца, вышла.
— Занятная старуха, — заметила Роза Соломоновна.
Фельдшерица, указывая на яйца, засмеялась:
— Всмятку сваришь или вкрутую?
— Да, да, — спохватилась Роза Соломоновна, — что с этими яйцами делать?
— Посуду готовь.
На другой день рано утром Роза Соломоновна и фельдшерица решили ознакомиться с расположением села. Когда они попали в лес, их поразила его чистота. Сквозь деревья, всюду, куда ни глянь, виднелись просветы. Лишь по правой стороне стоял густой молодняк. На лесных дорожках и тропинках не валялось ни одного сучка. Бросилось в глаза полное отсутствие кустарников между деревьями. Не было даже прошлогодних листьев.
— Смотри, Верочка, — произнесла Роза Соломоновна, — нам говорили: село некультурное. А видишь, как они за лесом приглядывают.
— Да, — произнесла фельдшерица, — очень приглядывают.
— И чистота какая. Даже трава… впрочем, скошена она или…
— Скошена… скотиной, — пояснила фельдшерица.
— Скотиной? — приостановилась Роза Соломоновна.
— И кусты тоже скотина обглодала.
— Хорошо, хорошо, — согласилась Роза Соломоновна. — Правда, скот не следовало бы пускать в лес, но чем объяснить то, что в лесу нет прошлогодних листьев?
— Их осенью бабы сгребли и потолки в избах утеплили.
— А сучья?
— На топку собрали.
— Откуда ты это знаешь?
Фельдшерица усмехнулась:
— Как же не знать, когда я родилась и выросла в деревне. И деревня наша почти такая же, как и это степное село.
— Я в деревне первый раз, — созналась Роза Соломоновна. — А согласись, хороший бы получился парк, если бы за ним ухаживать.
Так, разговаривая, они очутились на опушке, откуда виднелось кладбище. Поразившись, что на кладбище не было ни одного креста, остановились.
— Чем объяснить, что на кладбище нет крестов? — обратилась Роза Соломоновна к фельдшерице. — Неужели все население антирелигиозное?
Фельдшерица не поверила в антирелигиозность населения, но объяснить, в чем дело, тоже не могла. А так как уже зарекомендовала себя знатоком деревни, то ей было неудобно оставить этот вопрос без ответа.
— Видишь ли, — подумав, начала она, — те кресты, которые были поставлены до революции, подгнили, а во время революции никто крестов не ставил.
— Неверно, — внезапно раздался сзади голос.
Обе женщины испуганно переглянулись.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте.
Из-за куста вышел человек, одернул рубаху. Стараясь улыбаться как можно приятнее, он продолжал:
— На растопку самогонных аппаратов перевели кресты. Первый почин сделал Яшка Абыс, отчаянный пьяница. Он умер от перепою в эту зиму. Гнали в избах, в хлевах, на огородах. Больше всего вот в этой канаве, перед которой вы стоите. Видите, ямки по краям? В каждой ямке царил аппарат. Аппараты требовали сухой растопки. А где ее взять? И пошли на это дело кресты. Сначала рубили их топорами, потом выкапывали целиком. Село наше знаменитое — оно поставляло самогон в окружающие деревни. Пьянство, драки, головы проламывали друг другу. Откуда-то сифилис свежий втащили в село, хотя эта болезнь у нас и без того была. И названье ей — сифилис бытовой с дореволюционным стажем. Вот какое село.
Женщины молча смотрели на его полукалмыцкое лицо, на плотную фигуру. А он, еще приятнее улыбаясь, обнажая белые, чистые зубы, говорил легко, почти не подыскивая слов.
— Вы, кажется, испугались меня?
— А кто вы такой? — спросила его фельдшерица.
— Я гражданин этого села, индивидуалист, — ответил мужчина. После некоторого молчания незнакомец снова заговорил: — Вот вы ходили по лесу, а самого красивого, вероятно, и не видели. У нас здесь в лесу есть прекрасная полянка. Кусты, тень, высокая трава. Пожалуйте за мной. Не бойтесь, я не кусаюсь.
Роза Соломоновна вопросительно посмотрела на фельдшерицу, как бы вручая ей свою судьбу, та кивнула, и обе пошли за незнакомцем. Тот все говорил и говорил, рвал на ходу ветки, мял в пальцах листья и едва заметно, не поворачивая головы, смотрел по сторонам. Лесная полянка была действительно красивой. Трава на ней стояла нескошенная, цветов так было много, что пестрела она, как сарафан.
— Правда, хороша полянка? — повел руками незнакомец.
— Да, отличная, — отозвалась Роза Соломоновна. — Очень удобная для детской площадки.
— Это еще не все, — быстро произнес он. — Вы присмотритесь и прикиньте, какое на этой полянке очень удобно было бы построить учреждение.
— Школу, — ответила Роза Соломоновна.
— А еще лучше — больницу, — подсказал незнакомец.
— Правильно, — подтвердила фельдшерица. — И от села будет в стороне.
— Главное, лес тут. — И незнакомец принялся указывать, где и какое здание, по его мнению, нужно расположить. Потом, чуть подумав, тихо прибавил: — Очень жаль, что вы, как я слышал, приехали сюда на короткий срок. Работы вам предстоит много. Кстати, придется столкнуться с большими трудностями в смысле получения медикаментов. Может быть, вы привезли их достаточное количество?
— Кое-что привезли.
— Неосальварсана потребуется много. Вы не удивляйтесь, что мне знакомо название такого лекарства. Здесь каждый пятый двор его знает. Когда вы начнете брать у детей кровь на исследование?
— Вероятно, с завтрашнего дня. А почему вас все это интересует? — в свою очередь спросила Роза Соломоновна.
— Видите ли, — замялся незнакомец, — как для приезжих, я хочу услугу оказать. Конечно, если вы сами этого пожелаете. Я могу составить список особо опасных или подозрительных по сифилису фамилий. Да, да, фамилий, а не домов. Сифилис, знаете, по фамилиям у нас, то есть по родственникам.
— Откуда вам известно, гражданин индивидуалист, — подчеркнула последнее слово фельдшерица, — кто здесь больной, кто здоровый?
— Хе-хе! — усмехнулся незнакомец. — Вот известно.
— Кстати, — вспомнила Роза Соломоновна. — Здесь у вас есть какой-то свой фельдшер. Забыла, как его зовут?
— Случайно не Авдей? — спросил незнакомец.
— Да, да.
— Есть и такой. Он интересует вас?
— Нет, просто спрашиваю. Старуха одна рассказывала про него.
— Плохо отзывалась?
— Нельзя сказать, чтобы хорошо. Говорила, будто он спекулирует на лекарствах, пугает женщин различными названиями болезней. Вы знаете его?
— Конечно, — ответил незнакомец.
— Может быть, вы расскажите нам, что он собою представляет?
— С удовольствием. Авдей — местный человек. Когда Авдею сровнялось шестнадцать лет, — это было до революции, — он ушел в город, поступил в аптекарский магазин мальчиком, потом стал приказчиком. Во время войны его забрали в солдаты, но там он тоже находился при амбулатории, а когда на фронт попал — работал лекпомом. Пришел в деревню, женился, отделился от братьев. Словом, очутился на голой земле. Помогло ему выбиться в люди только то, что он кое-что знал в лечебном деле. В настоящее время Авдей лечит, когда его попросят, и, конечно, не бесплатно. Бесплатно никто лекарств ему не отпускает.
— А вредить он нам не станет? — спросила Роза Соломоновна.
— Вряд ли. Впрочем, все зависит от вас. Если вы не будете вести против него агитации, то он вам может оказаться полезным. Медициной Авдей очень интересуется.
— После того, что вы рассказали о нем, мне хотелось бы повидать его.
— Что же, могу ему передать.
— Пожалуйста. Пусть он завтра зайдет. А пока до свиданья. Нам пора.
— Мне тоже.
— Кстати, — остановилась Роза Соломоновна. — Мы вот все время говорили с вами, но вы о себе ничего не сказали. Если не ошибусь, вы избач?
— Совершенно правильно, — согласился незнакомец.
— Судя по вашему разговору, вы, вероятно, много читаете?
— Ежедневно. Читать люблю с детства. Крылова басни знаю наизусть.
Они разошлись.
— Да, — уже отойдя, проговорила Роза Соломоновна, — избач у них культурный… Только почему же он не в колхозе?
На квартире их ждали Александра Федоровна и Прасковья. Они уже успели сходить в те избы, откуда будут взяты ребятишки на детскую площадку, и сказать там, чтобы завтра детей привели на медпункт.
Прасковья подобрала нянь, кухарок. Одну уговорили не только быть кухаркой в яслях, но и вступить в колхоз. Это была Минодора, вдова Абыса.
Медпункт начал свою работу. Кровь, взятую в пробирки, отослали в город, через несколько дней привезли результаты. Когда подсчитали, сколько будет детей в яслях, вплотную стал вопрос, где найти помещение. Оказалось, удобнее, чем дом Лобачева, не сыскать. Просторный, с большим отдельным двором. В доме есть помещение под кухню, есть две комнаты для яслей. Кроме того, дом этот находился против леса. И перед президиумом сельсовета стал вопрос о выселении Лобачева и его сына Карпуньки из дома. Но решить было гораздо легче, чем привести в исполнение. Главной помехой оказалась Варюха-Юха, Карпунькина жена. После ареста Карпуньки за потраву хлебов она поселила к себе старуху мать, которая до этого побиралась, сестренку, приютила глупую девку Аниську-Милок. Юха словно предчувствовала, что после ареста мужа ее обязательно придут выселять, поэтому и окружила себя беспомощными людьми.
В тот вечер, когда обсуждался этот вопрос в сельсовете, Юха, окруженная бабами, рассказывала, что папа римский уже выступил в поход на большевиков и остановился с войском под Киевом.
— И стоит он там вторую неделю и молебны служит. В одной руке — крест, в другой — меч. Сам роста пребольшого. Несметному войску нету терпежа: так и скачут на конях, и дудят в трубы, и палят в пушки. Все-то хочется им поскорее. «Чего, слышь, ты не ведешь нас на басурмантов? Аль за силу не ручаешься?» — «Ручаюсь я за силу, Христово мое воинство, но жду разрешенья от господа бога, грома-сигнала». И вот, бабыньки, в саму жару трахнул гром. Над Киевом и слетело разрешение-бумага, писанная огненными буквами.
Прибегали ребятишки звать матерей, стучали мужья в окна, никто с места не двинулся. Слух о бумаге с огненными буквами давно ходил по селу. Говорили, что эта бумага уж есть, есть она и у Юхи. Бабы надеялись, авось Юха покажет им ее, но Юха только намекнула и перешла на другое: о летающем гробе, который никак не «принимает» земля, потому что покойника без попа хоронили.
Алена, жена Никанора, на этот раз пришла от Юхи едва волоча ноги. Дрожащим голосом рассказала все, что слышала. Никанор обругал жену, отвернулся к стене и заснул. Но Алена не спала всю ночь. Утром возле открытого окна услышала шорох и не успела сообразить, в чем дело, как чья-то рука бросила конверт на стол.
«Либо письмо, либо повестка мужику».
Взяла конверт, положила в шкаф.
«Надо печь затапливать. Скоро стадо прогонят».
Затопила печь, поставила варить картошку. А из головы все еще никак не выходил гроб. О папе римском она почти не думала. Папа был где-то под Киевом, стало быть далеко, а вот гроб… гроб может оказаться и на их кладбище.
Во время завтрака подала конверт Никанору. Тот разорвал его, вынул письмо и принялся читать. Сначала удивлялся, потом стал хохотать.
— Что это ты, мужик, ржешь? — глядя на него, улыбнулась Алена.
— Как же, дура такая, не смеяться. Говорил, учись грамоте. Письмо-то ведь тебе прислано.
— Будет зря, — удивилась Алена. — Кто мне письмо пришлет? Нешто племянник из армии?
— Может быть. Только который, не знаю. Сколько их у тебя, племянников?
— Пес их пересчитает. Ну-ка, почитай.
— Ладно, слушай.
И Никанор прочитал:
«Слава в вышних богу».
— Будет тебе, — отмахнулась Алена, — что ты зря!
— Упросила читать, слушай…
НАКАЗ
Во имя пресвятой богородицы не забывать тебе страдальца Иисуса. Близится страшный суд, и будь тут. Молись, откладывай сорок поклонов и столько же «господи помилуй». Не будешь делать — гореть в аду. И приказ царя Давида: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых». Это выполни. А скоро папа римский — плохо будет. Рать несметная, пушки. Он изничтожит колхозников, комсомольцев, коммунистов.
Размножь приказ десять раз и передай другим.
— Господи, вот грех-то, — проговорила Алена, заглядывая в бумагу.
— Да, баба, дело дрянь, — усмехнулся Никанор, засовывая бумажку в карман.
Встали ребятишки, умылись и тоже уселись за стол.
— Ты что же сама не садишься? — обратился к жене, которая места себе не находила.
— Я уж после.
Встретив в совете Алексея, Никанор показал ему бумажку.
— О папе римском? У нас уже есть!
— Паники не будет? — спросил Никанор.
— Видишь ли, пока папа еще под Киевом, нам беспокоиться нечего. А тебе поручение от совета; сходи-ка к Юхе, высели ее из дома.
В это время вошла Минодора. Оглядевшись, решительно заявила:
— Скажите Пашке, ни в кухарки, ни в колхоз не пойду. Слава богу, вовремя опомнилась.
— Бумажку, что ль, получила?
— Ка-кую?
— О папе римском?
Минодора и рот раскрыла. В недоумении глядела то на Алексея, то на секретаря сельсовета.
— Ну, вот что, — сказал Алексей, — в колхоз мы тебя приняли жалеючи. Только радости нам от тебя, видать, будет не много. Иди домой, на твое место десять баб охотятся.
Минодора не уходила. Думала, что ее опять, как и раньше, будут уговаривать, а оказалось вон как! Иди! Хотела что-то сказать Алексею, но тот прошел мимо, даже не взглянул. Постояв в нерешительности, вышла.
Юха с сестренкой пропалывали помидоры. Никанор позвал ее в избу. На кровати лежала старуха, на лавке сидела Аниська, расчесывая волосы. Никанор прямо заявил Юхе:
— По решению совета вы должны перебраться отсюда в свою прежнюю избу. Тут будут ясли.
Ничуть не удивившись, Юха ответила:
— Из этого дома, поколь жива, никуда не пойду.
— Кроме того, — продолжал Никанор, — очисти двор, захвати кур. Огород оставляем за тобой.
— Сказала: не пойду — и не пойду.
— Старик дома?
— Он нам не родня.
— Знаю, у вас фамилия другая, Горбачевы. Так вот, Горбачева Варвара, если к вечеру не очистишь дом, выкинем на улицу.
— А право имеете? Я беднячка!
— Что ты беднячка, про то нам тоже известно.
— Куда мужика угнали? — сразу закричала Варюха.
— Об этом бандите речь не хочу вести.
— Может, я брюхата, — заплакала Варвара.
— Это дело меня не касается.
— На бедных набросились? — взвизгнула Юха. — У меня мать при смерти. Куда я с ней? Мамка, — обратилась к старухе, — что молчишь? Выселять нас пришли. Плачь, мамка. Аниська, — повернулась к глупой девке, — совет выгоняет нас. Опять пойдешь по чужим людям. Плачь, Анисьюшка.
И Юха завыла в голос. К ней сразу присоединились еще три голоса. Такого оборота дела Никанор не ожидал. Он глядел то на одну, то на другую. А на крик и на вой женских голосов с улицы к окну уже налипли ребятишки, потом стали подходить бабы. Скоро у избы образовалась толпа. Одни были довольны, что Юху выселяют, другие принялись ее защищать. Юха услышав, что ее кто-то защищает, распустила свои рыжие волосы, терла ими глаза и громко выкрикивала:
— Я беднячка! Права не имеете! Я в суд подам. Нате, нате! Терзайте меня в клочья! — и начала рвать на себе кофту.
Стараясь сдерживать себя, Никанор, насколько было возможно, спокойно заявил:
— Тебя, что же, придется арестовать?
— Арестуй, арестуй, — зачастила Юха. — Вместе с моим мужем в тюрьму посади!
К окну подошла Любаня, кивнула людям на Юху:
— Ишь расселась в кулацкой избе. Какая беднячка нашлась!
— А ты кто, сволочь? — сразу набросилась на нее Юха.
— Я колхозница, — ответила Любаня, — а вот кто ты, говорить тошно.
— Сама хвост посуши на заслоне, — метнулась Юха.
— А твой никогда и не просыхал, — ответила Любаня.
Скоро к окну подошла и Устя. Ругань она заслышала еще в самом конце улицы.
«Ну, теперь будет дело, — подумал Никанор, — как бы, черти, не подрались».
Хотя Устя знала, в чем дело, но притворилась незнающей. Оглядев баб, она спросила:
— Это что они схватились?
Ей охотно ответили. А Любаня, как только завидела свою подругу, смолкла. Поле брани она всегда охотно уступала Усте.
— Неужели она Любаню сволочью обозвала? — переспросила кого-то Устя.
— Ей-богу, обозвала, — подтвердили ей.
— Эта? — указала пальцем на Юху. Затем, смерив ее презрительным взглядом, звонко начала: — Эта потаскуха, шинкарка, сплетница? — Обратилась к бабам: — С каких же пор, бабыньки, наших колхозниц стали сволочами обзывать? И кто такую власть кулацким снохам дал?
Не давая выговорить Юхе ни слова, Устя по косточкам принялась разбирать ее. Она перечислила все: сколько раз ходила Юха в соседние села за покупкой водки, сколько наторговала денег, сколько добра отхватила у Лобачева. Походя упрекнула, что Юха выгнала мать из дому, а вот теперь нарочно взяла, чтобы совет не выселил из кулацкой избы. И Милка прихватила.
А народ все прибывал. Юха уже не ругалась. Она сидела спиной к бабам и, вздрагивая, плакала. Устя продолжала звенеть. Перечислив все, что вспомнила, обрушилась теперь на папу римского. И так разукрасила Пия Одиннадцатого, что все его белые ризы повергла в грязь, крест разнесла в щепки, а в кадило, чтобы затушить его, обещала нацедить такое, что бабы, услышав, сразу взорвались хохотом.
— А это что? — показала Устя бумажку. — Это папа Юхе письмо прислал, и она сама переписала и по окнам рассовала. Оба они с папой сплетники, оба стоят друг дружки.
Никанор попросил народ разойтись, а Юху предупредил:
— Нынче к вечеру, аль завтра чтобы твоего тут духу не было.
Сила слова
К Розе Соломоновне пришел Василий Законник и рассказал ей о смерти снохи. Она принялась расспрашивать, на кого падает подозрение в аборте, но Крепкозубкин говорить не хотел и советовал спросить Авдея. Вспомнив встречу в лесу с избачом, который рассказывал об Авдее и обещал их познакомить с ним, она написала записку Авдею и послала с мальчиком. В записке просила прийти его после обеда, к этому же времени, сказала, чтобы пришел и Крепкозубкин.
Окончив прием больных и пообедав, Роза Соломоновна сидела на крыльце, читала газету.
— Здравствуйте, — услышала она возле.
— А-а, избач! Почему вы слово свое не сдержали? Вы же обещали познакомить меня с вашим лекарем Авдеем?
— Ему некогда было, сенокос.
— Неужели он и сейчас все лечит?
— Лечить он перестал. Хочет быть полезным вам.
— В чем же дело? Кстати, мы послали за ним, и он, вероятно, скоро придет. Вы подождете его?
— Что ж, можно.
Некоторое время они помолчали. Затем Роза Соломоновна, вспомнив, спросила:
— В лесу вы сказали, что вы единоличник. Верно это?
— Верно.
— Странно! Вы избач… ведете культурно-просветительную работу, вероятно агитируете за колхоз, а сами до сих пор в колхоз не вступили. Почему?
От такого вопроса он несколько опешил.
— Знаете, избачом я… недавно.
В это время подошел Крепкозубкин.
— Ты уже тут? — удивился Законник.
— А ты только идешь?
— Меня Юха задержала. Спрашивала, имеет ли совет право выселить ее. Я сказал: «Полное». И теперь она выселяется, — похвалился Василий.
Указывая Розе Соломоновне на Авдея, спросил:
— Ничего с ним о моем деле не говорили?
— О чем я буду с ним говорить?
— Как о чем? — удивился Крепкозубкин. — Спросили бы, он знает.
— Странно. Что может знать о таких делах избач? Я Авдея жду. Где он?
— Где? А вот! — чуть не в лоб Авдею ткнул пальцем Крепкозубкин.
Переводя взгляд с одного на другого, Роза Соломоновна замахала руками. А фельдшер весело захохотал, перегнулся через перила крыльца.
— Так вы… и есть Авдей? — с неподдельным удивлением спросила Роза Соломоновна.
— Он самый.
— Но как же… в лесу там?.. Это нехорошо!
— Зато весело, — снова захохотал Авдей.
Крепкозубкин, так ничего и не поняв, махнул рукой.
— Вполне законно.
— Что законно? — спросил Авдей.
— Если скажешь, кто аборт Аннушке делал.
Авдей охотно принялся рассказывать:
— Аборт делала Настя. У Аннушки получилось общее заражение крови. Помочь ей уже было поздно. В больницу ехать отговорила тоже Настя.
Потом сказал, что за Настю и Катьку пора взяться, что он несколько раз советовал им бросить такое дело, намекал на суд, но они не слушались. В такт его словам Крепкозубкин кивал головой.
Роза Соломоновна посоветовала подать заявление в суд и просить, чтобы суд был показательным. Сама обещалась выступить обвинителем. Ее поддержал Авдей.
— Только об этом пока никому, — предупредил фельдшер.
— Все будет в тайне, — обещался Василий.
— А Юха вытряхивается? — спросил Авдей. — Лучшего дома для яслей не сыскать.
— Куда там! Я теперь всех ребятишек в ясли и на площадку сбагрю.
— Вот видишь, — подхватил Авдей, — что значит колхоз! Не будь его, пропал бы ты с внучатами. А еще не шел тогда.
— Я не шел? — удивился Законник. — Как я не шел? Это Митроха упирался. Да ты что меня-то упрекаешь? — спохватился Василий. — Сам что не идешь, сам? Ишь других уговаривает, а сам… — Крепкозубкин погрозился пальцем. — Хи-итра-ай!..
Авдей лениво проговорил:
— Я что?
— Как что? — теперь уже взялся Крепкозубкин. — Почему не идешь в колхоз? Аль тебе места не хватит? Эй, грамотей! Войди, а на тебя глядя и другие потянутся. К жнитву дворов сорок еще войдут.
Авдей ладонью водил по перилам. На лице у него Роза Соломоновна заметила смущение. Помня наказ шефа «вести агитацию за колхоз», она испытывала теперь остро волнующее чувство агитатора. Вот он — единоличник. Когда, как не сейчас, уговорить его? Она долго подбирала слова, а потом, краснея, проговорила:
— Почему бы вам действительно не вступить в колхоз?
Авдей, подумав, печальным голосом ответил:
— Поздно.
— Как поздно? — словно ждал такого ответа Крепкозубкин. — Как поздно, коль самое время?
И тоном, не допускающим никаких возражений, приказал:
— Вот что, иди-ка садись за стол и пиши заявление.
Роза Соломоновна живо подхватила:
— Да-да, дела этого нельзя откладывать. Идите в помещение, мы дадим бумаги, чернил.
Улыбаясь, она взяла Авдея за руку. Полагала, что Авдей упрется, — в газетах сколько раз читала, как середняки упираются, — но радость ее была велика, когда Авдей не стал упираться, а пошел. Суетясь, нашла ручку, чернила и усадила Авдея за стол. Но он сидел, не шелохнувшись. И опять забеспокоилась. Ей казалось, что сейчас он встанет и решительно уйдет. Подошла, взяла ручку, обмакнула перо в чернильницу, подала ему и отошла, все еще опасливо поглядывая на Авдея. А тот сидел, думал, и рука его дрожала.
«Как он колеблется, как в кем борются две души!» — подумала Роза Соломоновна, а вслух спросила:
— В чем же дело?
Поникнув головой, Авдей горько усмехнулся и еле слышно произнес:
— Написать не трудно, только… Василий вон знает.
— Что я знаю? — насторожился Василий. — Пиши, и больше никаких.
— Правление мне не поверит. Помнишь, как я выступал против колхоза, когда церковь закрывали?
— Э-эх! — протянул Василий. — Мало ль что раньше было? Кто старое вспомнит, тому глаз вон.
— И другое затрудняет… С домашними не посоветовался.
Василий Крепкозубкин руками всплеснул:
— С домашними? А ты разь не хозяин? Да они без тебя никуда…
— Вдруг делиться захотят.
— Кто делиться? Жена? Братишка? Права не имеют. Ты — глава. Ишь жена! Не бабье это дело.
— Еще не знаю, как и писать, — проговорил Авдей.
— Как? А как я писал. Пиши, буду подсказывать.
И под диктовку Крепкозубкина Авдей написал:
В правление колхоза «Левин Дол»
от середняка Крупнова
Авдея Федоровича
Заявление
Прошу принять меня с семьей в колхоз. Имущество сдаю: рабочую лошадь, жеребенка, двухлемешный плуг, бороны «зигзаг», одноконную сеялку, телегу на железном ходу, веялку, хомуты — ездовой и пахотный. Также всю сбрую, какая найдется, и мешки и канаты. Сдаю свой надел земли с посевом ржаного и ярового на 6 едоков и долю сенокоса.
С уставом артели знаком и подчиняюсь ему, как и всем распоряжениям по артели
К сему Авдей КрупновРоза Соломоновна пожала Авдею руку и заверила:
— Я буду поддерживать вас на правлении.
Вышли на крыльцо. В селе было тихо. И внезапно тишину раздробил гулкий набат. Мигом изо всех изб, мазанок и огородов хлынул народ на улицу.
— Где пожар?
— Какая улица горит?
Но ни дым а, ни огня не было видно.
А колокол все бил и бил, тревогой наполняя село.
Авдей стоял на ступеньках крыльца. Он судорожно вцепился в перила. Испуганное лицо его было бледным, глаза лихорадочно блестели. Крикнув Василию: «Бежим!» — помчался к церкви. Скоро их обогнала пожарная дружина комсомольцев. Василий вслед крикнул было: «Где горит?» — но дружинники не ответили. Лишь когда собрались возле церкви, узнали, что в степи горели стога колхозного сена.
Алексей и Бурдин запрягли жеребца «Самолета» и понеслись в степь. Сзади с вилами, граблями и лопатами бежала толпа народа.
Горели два недалеко стоявших друг от друга стога. Горели они не снизу, а сверху. Пожарная дружина с Петькой во главе бросилась к стогам, но огонь так разросся, что нельзя было забросить багор наверх. Две бочки воды, выпущенные из насоса, сшибли струей огненный верх, и тогда уже сено загорелось снизу. Те, кто прибежал с лопатами, принялись копать дерн, бросать его в огонь, с топорами отправились в лес рубить зеленые кусты. Охапками кидали они их в жадное пламя, но огонь пожирал и зелень.
Багром стащили кучу горящего сена, загорелась сухая степь, и огонь пополз к соседним стогам.
— Мужики, окапывать! — крикнул Алексей.
Принялись окапывать стога, забрасывая пламя землей. Алексей видел, что лопатами ничего не сделаешь, и если поднимется ветер, то огонь может захватить всю степь.
— Кто с вилами, караульте ближайшие стога, а ты, — обернулся он к Авдееву братишке Ваське, — садись на лошадь и езжай в село. Скажи, чтобы сейчас же пригнали четыре плуга с лошадьми.
Васька вскочил на лошадь. На дороге повстречался с Авдеем и Крепкозубкиным. Авдей остановил Ваську:
— Что там?
Бросив испуганный взгляд на подбегавшего старика, братишка махнул к степи рукой:
— Два стога горят.
Прибежали они в то время, когда народ оцепенело смотрел на третий стог. Этот стог стоял почти у самых Дубровок, до него даже ветром не донесло бы искру, но он загорелся. Видели, как сначала, словно из трубы, показался белый дымок, затем огонь охватил почти весь верх. Алексей и Бурдин не знали, что делать. Прямо с разбегу бросился к горящему стогу Василий, за ним Авдей. Он быстрее старика забрался наверх, схватил кучу горящего сена, обжегся и крикнул, чтобы подали вилы. Отворачивая лицо остервенело принялся сбрасывать сено вместе с огнем вниз. На помощь ему подоспел Василий, затем Алексей, Бурдин и Петька. Решив сбросить горящую верхушку, они стали в ряд, вилами завернули сено сбоку и дружно сбросили объятую пламенем и дымом огромную кучу. Внизу мужики принялись топтать огонь и оттаскивать сено в сторону. Третий стог удалось спасти. Он стоял изуродованный, растрепанный, без верхушки. Оставив несколько мужиков караулить, опять побежали к догоравшим стогам. Поднялся ветер, огненные клочья начало разбрасывать по степи. Огонь быстро перебегал, подбирая уцелевшие клочья сена. В это время подоспели четыре пары лошадей с плугами. Начали опахивать. На остальные стога посадили по два человека, чтобы следить, не покажется ли возле или под ногами струйка дыма.
К Бурдину и Алексею, размахивая руками, подошел Крепкозубкин.
— Ты что? — спросил Алексей.
— Вот, обжег.
— Я тоже обжег. Но ты молодец, дядя Василий.
— Мы с тобой что? Гляди, Авдей как обжегся.
— Я не ожидал, что он будет тушить наше сено.
— Почему?
— Как почему?
— Это ты зря, — догадался Василий. — Он не такой теперь. Гляньте, что у него с руками.
Возле Авдея стояла толпа. Завидев Алексея и Бурдина, он смущенно улыбнулся.
— Сильно обжег? — спросил Алексей.
— Пустяки, — ответил Авдей.
— Покажи!
На пальцах и сверху на кистях рук были полосы ожога и ссадин. Рукава рубахи висели клочьями.
— Поезжай домой, — посоветовал Алексей. — Ты фельдшер, сам и вылечишься. За то, что стог тушил, спасибо.
Как только Авдей уселся на подводу и тихо тронулся, Василий сказал Алексею:
— Переработался Авдей.
— Как переработался?
— У него в кармане заявление в колхоз. Мы с врачихой уговорили.
Алексей удивленно взглянул на Бурдина.
— Желательно, остановлю его? — спросил Крепкозубкин.
И, не дожидаясь ответа, побежал догонять подводу. Переговорив с Авдеем, шел обратно и нес бумажку. Бурдина и Алексея окружил народ. Заявление Крепкозубкин прочитал вслух. Колхозники начали толковать всяк по-своему:
— Одумался.
— Гляди, все имущество сдает.
— В фершала метит.
— Да уж Авдей без притчи шагу не сделает.
— А в огонь бросаться ему тоже притча?
Разошлись с пожара поздно, а вечером на собрании ячейки долго обсуждали, кто мог поджечь стога, но подозрение ни на кого не падало.
Был поставлен вопрос о заявлении Авдея. Начались споры. Вспомнили все Авдеевы дела, его выступления против колхоза, связь с Митенькой, с Лобачевым, агитацию против медицинского пункта. Словом, ничто не было забыто, но чувствовалось, что сегодняшний случай на пожаре одерживает верх. С какой стати бросаться Авдею в пекло спасать колхозное сено? Особенно горячо выступала Роза Соломоновна. Она рассказала, как нелегко было уговорить Авдея, как он искренне колебался и как был испуган, когда ударили в набат, и первый побежал. Авдея приняли в колхоз. Только что проголосовали, распахнулась дверь, и, запыхавшись, вбежал Илья. Дрогнувшим голосом кузнец крикнул с порога:
— Какая-то сволочь силосные ямы закопала!
Многие даже не поняли сразу, в чем дело. Но кузнец, размахивая руками, горячился:
— Продольную яму закопали наполовину, а которая с плетнем — доверху, третью только начали, да не успели.
Петька Сорокин побледнел. Ответственным по силосным ямам был он.
— Та-ак, — протянул Бурдин. — В один день два несчастья. Пойдемте.
Шли молча. Ночь темная, в улицах лаяли собаки. Слышалась гармошка.
Подходя к силосным ямам, заметили свет двух фонарей. Это конюхи ходили возле закопанных ям и ругались.
— Проспали? — крикнул на них Алексей. — Удивительно, как вас самих не закопали?
— Диву даюсь, — подошел с фонарем старший конюх. — Ты гляди, что они тут наделали. Ведь надо было осилить такую работу.
— Закапывать легче, чем выкапывать, — послышался чей-то голос.
Молодой конюх, стоявший возле Бурдина, всплеснул руками и со слезой в голосе выкрикнул:
— Это я виноват!
— Почему? — обернулся к нему Бурдин.
— Слышал, как закапывали, только невдомек было. Думал, комсомольцы работают. Подивился: вот заботливые, ночью покоя не знают.
Сорокин прыгнул в ту яму, которую копал он с комсомольцами пять дней и которая была засыпана кем-то в один час, освещал фонарем стены и ругался непривычными для него словами.
Разошлись с силосных ям, как с могил. Каждого грызла досада, обида. Алексей пришел домой, лег на кровать, задымил папиросой и молчал. Дарья тоже молчала. Лежал долго не смыкая глаз.
— Я лампу зажгу, — поднялась Дарья.
При свете лампы Алексею вдруг захотелось просмотреть свои давнишние чертежи плотины и мельницы. Встал, выдвинул корзину и долго копался в ней.
Сел на сундук, разложил чертеж плотины. Потом, как бы спохватившись, воскликнул:
— С электрификацией села ничего не выйдет. Где сейчас достанешь динамо? Гвоздей и тех нет.
Затем принялся вспоминать, как приехал в Леонидовку, как на лугу встретил ее, Дарью, как приходила она к нему в «штаб-погребицу».
— Знаешь что? — усевшись рядом, сказал он. — Уедем с тобой на Днепрострой.
— Спать бы лег, — ответила Дарья. — Глаза у тебя нехорошие.
— Спать не буду. Кто же все это наделал?
— Утро вечера мудренее.
— Какой вечер, — заря.
— Переустал ты.
— Как, как сказала?
— Переустал.
— Верно, переустал. Тебе нравится жена Бурдина?
— Ничего. Работает в яслях.
— Не ругаются они?
Дарья не успела ответить. Кто-то тихонько постучал в дверь. Это было неожиданно. Стук повторился.
— Кто? — спросил Алексей.
— Я тут, я, — послышался голос.
— Кто я?
— Аль не узнал?
Приоткрыв дверь, Алексей изумился. Перед ним стоял кривой Данилка, тот самый, который зимой чуть не подрался с перегибщиком Скребневым.
— Конечно, не узнал, — удивленно произнес Алексей. — Разве каждого по голосу узнаешь? По какому делу в такую рань?
— По вашему, колхозному. Ты один?
— Дарья тут.
— Ну, это все равно что один. Слушай… да ты открой дверь, впусти. Дарью не съем.
Впустив Данилку в мазанку, Алексей затворил дверь. Данилка огляделся. Заметив на сундуке чертежи, отодвинул их и сел. Некоторое время молчал.
— Сразу тебе иль издалека?
— А как самому виднее, — заинтересовался Алексей.
— Ладно. Только уговор: никому ни-ни. Даешь слово? Ну, вот… Я знаю, кто закопал ямы.
— Ври! — привскочил Алексей.
— Святая икона, — прошептал Данилка. — Да, знаю. Было это так: уехали комсомольцы на пожар, инструменты не убрали, а один человек и подговорил свою бабу. Та других. Когда стемнело — к ямам.
— Чьи же бабы?
— Скажу. Больше скажу. Моя холера тоже была.
— Жена?
— Да-а. Сам видел.
— Рассказывай, как было дело.
— Десять мужиков нас в риге стояло, глядели. Прямо скажу, боязно мне было глядеть, а как другим — не знаю. Смеялись, я не смеялся. Дрожь меня проняла. А он, этот человек, стоял возле. Как взгляну на него, заслышу его смех, дубиной мне по затылку. Старался, старался комсомол, дней, никак, десять, и все насмарку. Поверь, всю ночь я не спал.
Данилка пытался говорить спокойно, но голос его дрожал.
— Кто же тот человек? — прервал Алексей.
Данилка свернул цигарку, закурил и сердито глянул на Алексея.
— Ужель невдомек? — повысил он голос. — Эх, председатель! Я того человека всего раскусил. Потому к тебе и пришел. Кой черт меня заставил бы ночь не спать да людей беспокоить. Стигней, вон кто! Враг он ваш, — и могу прямо сказать, — и наш. За жеребца он вам и за то, что судом прихлестнули зимой. А баба его — змея. Она всех собрала. И как человек я грамотный, баб всех упомнил и даже на бумажке записал. — Он подал список.
— Большое тебе спасибо, — потряс Алексей Данилке руку. — Сегодня у нас две беды. Случайно не догадываешься, кто зажег стога?
— Святая икона, не знаю. Что одним глазом своим видел, говорю, а про пожар не знаю.
— Почему ты вечером не сказал мне об этом? — вдруг спросил Алексей.
Данилка ответил не скоро:
— Думал.
— О чем?
— Обо всем.
— Все-таки надумал?
Данилка взволновался еще больше. Роняя Алексеевы чертежи, он, заикаясь, начал:
— Я, видишь ли, Матвеич, того… и сказать-то сразу вроде неаккуратно. Так смелый, а сейчас и смелость куда-то девалась. Ну, все равно. Вчера, говорю, как по затылку меня ударило. Это про Стигнея. Эге, думаю, вон куда. А ведь я у него два года в работниках оттрубил. Вон к чему я говорю. Понял меня?
— Пока не все понятно.
— Ах, горе! Язык мой дубовый. Со Скребневым-то, помнишь? В колхоз гнал меня силком. А я не люблю, когда меня ломают. И пошумели мы. А я что?.. Иль опять непонятно? Чудак человек. Да в колхоз я иду! В колхоз! — вдруг выкрикнул Данилка и в упор уставился на Алексея острым глазом.
— Давно пора.
— Может, и так, — подхватил Данилка, — только характер мой дурной. За собственность держался крепко, потому как горбом своим наживал. А вчера, ну, святая икона… «Ах ты, думаю, да я же у тебя, негодяя, батрачил, ну, погодь… Только бы не оттолкнули меня колхозники, уж я тебе»… Примете, что ль? — внезапно спросил Данилка.
— Жена ругать тебя не будет?
— Баба? — вспыхнул Данилка. — Да она у меня вот где, — показал он кулак. — Я еще за ямы ей всыплю. Только баба у меня такая: куда я, туда она… Стало быть, святая икона, писать заявление?
— Святая икона, — подтвердил Алексей.
Выйдя, Данилка зорко оглянулся по сторонам, боясь, как бы кто не догадался, зачем он так рано приходил к Алексею.
Еще раз прочитал Алексей список и, что с ним редко случалось, выругался.
Не завтракавши, зашел к Бурдину, вместе с ним направились в сельсовет. Вестового послали за бабами, которые вчера закапывали силосные ямы. Бабы хоть и догадывались, в чем дело, все-таки спрашивали вестового, зачем их вызывают, но вестовой и сам не знал. Евстигнеева жена идти отказалась, вместо нее пришел он сам. Алексей не сразу приступил к опросу. Сначала принялся за другие дела. Искал задолженность, проверял прошлогодние платежи, взносы за тракторы и, лишь когда в сельсовете собралось много колхозников, начал говорить. Говорил спокойно и словно между прочим упомянул, что закопка силосных ям — дело контрреволюционное. Потом прочитал список.
— Вот, граждане, не дожидаясь милиционера, выполните приказ от сельсовета: к обеду выкопать все ямы. Завтра с утра заплести их прутьями, после обеда оштукатурить. Силосные ямы — дело полезное. А потом мы поговорим по-другому.
Так же, как со штрафом за потраву хлебов, никто ему не возражал.
— А если бабы не будут? — задал кто-то вопрос.
— Мужиков заставим, — ответил Алексей.
— За баб мы не ответчики, — раздался голос.
— Это ты, Евстигней? Говори, говори.
— Бабы закапывали, их и откапывать заставляйте.
— Не пойдешь?
— Нет.
— Хорошо. В самом деле: степенные мужики и вдруг пойдут бабьи грехи зарывать. Правильно рассуждает человек.
Мужики сначала тихо, затем громче и яростнее принялись ругать баб. Те, не поняв, в чем дело, в свою очередь начали обвинять мужиков в подстрекательстве.
— Я, истинный господь, не шла, — кричала одна баба, — а мой дурак гнал.
Этот «дурак» стоял с ней рядом и моргал ей, чтобы она замолчала, но баба была не умнее своего мужа.
— Ведь гнал, а? — допрашивала она его.
— Пастух, что ль, я тебе, — проговорил невзрачный на вид мужик.
— Скажите, вас всех на эту работу мужья подстрекали? — спросил Алексей, увидев, что к столу пробирается Данилкина жена.
— Погодь-ка, — звонко крикнула она, — это как дядя Стигней работать не пойдет? Это за что ему поблажка от советской власти? Не его ли баба прибегала ко мне?
Круто повернувшись к народу, она, передразнивая жену Евстигнея, принялась рассказывать:
— Прибежала ко мне его толстуха и давай: «Машка, живей бери лопату, пойдем чертовы могилы закапывать». — «Какие могилы?» — говорю. «А на лугу комсомольцы накопали. Слышь, всех ребятишек у единоличников в них будут закапывать». А я ей: «Что ты зря». — «Не зря, мотри. У нас, Машка, круговая порука. Все идем, и ты не отставай. После плохо будет».
Повысив голос, уже Алексею негодующе крикнула:
— А теперь Стигней — не работать? Он и бабу свою подзудил. Вот мой мужик, дело другое. Он за меня не пойдет работать. Раз я сама нагрешила, сама и отвечать буду. Он уж мне всыпал. И за дело. А Стигней — не работать?
— Да, он не станет работать, — повторил Алексей, — Евстигней милиционера будет дожидаться.
— Тогда дело другое, — догадалась Данилкина жена.
— В этом деле разобраться надо, — возразил Евстигней. — А дураков слушать — дураком останешься.
Бурдин молча наблюдал за этими людьми, изучая их.
— Ну?! — сердито обратился Алексей к мужикам и бабам. — Разговор окончен. Идите за лопатами. Всем слышно?
— Хорошо слышно, — ответили ему.
Часть вторая
Большим глазом
Рожь шумела тугими колосьями, чечевица догоняла рожь, овес — чечевицу. Пришла лихая пора уборки.
Колхозники выехали со жнейками, единоличники — с косами. В смятение пришли только вновь вступившие. Ржаное у них на единоличных полях, а сбруя, жнейки и лошади в колхозе.
Чувство собственности проснулось с новой, ярко вспыхнувшей силой.
Огромное село — кипящий котел. Мелькают лица людей, взмахи кос, слышится грохот жнеек, ругань, споры; в полях валится рожь, на гумнах пылит мякина, в семьях ломается, сопротивляясь, старый устой.
Лошадь моя!
Колхозник третьей бригады Лаврей Кузьмич вместе с сыном направились к бригадиру Селезневу.
— К тебе у нас дело.
Возле сбруйного сарая толпились люди.
— Отопри, — сказал бригадир заведующему.
Едва открылась дверь сарая, как Лаврей втолкнул туда сына.
— На третьей полке висят!
Сам торопливо побежал к жнейкам. Жнейка, которую он сдал в колхоз, была с поломанной граблиной. Вынул ключ, отвинтил у чужой жнейки граблину и вставил в свою. На себе вывез жнейку к дороге, сын принес два хомута, узды. Помчался в конюшню за лошадьми. Одну его лошадь уже обратал было Федосей.
— Ты куда? — поднял руки Лаврей.
— Рожь колхозную косить.
— Лошадь моя.
— Нет, колхозная.
— Пошел к черту с колхозом.
В конюшню бросилось еще человек пятнадцать, и все с уздами. Без разбору хватали лошадей и вели их — кто домой, кто — в колхозные жнейки. Лаврею крикнули:
— Старик, послезавтра овес колхозный косить!
— У меня своя рожь не кошена.
Запряг лошадей в жнейку, сын прыгнул на сиденье и, оглянувшись, помчался в поле. Следом торопился Лаврей. У них ржи своей — пять гектаров да арендованной два.
Лишь бы у них развалился
К Бурдину пришел Афонька.
— Ты зачем допускаешь колхоз разлагать? — спросил Афонька. — Почему не ставишь вопрос, чтобы рожь обобществить? Знаешь, какие слухи идут про наш колхоз? Повел я лошадь в Горсткино на ветеринарный пункт, зашел в одну избу — народ. Остановился, слушаю, о чем говорят. А говорят про наш колхоз. Один докладает: «Нечего нам, граждане, и держаться, ежели такой колхоз, как в Леонидовке, раскалывается. Ежели у них пошло дело вразлад и свою рожь они убирают единолично, куда нам. Ведь у них колхоз второй год, и то не идет дело». Вышел я на крыльцо, там тоже мужики. «Ты чей?» — это на меня. «Леонидовский», — говорю. «Колхозник?» — «Пока нет». — «А скажи, как у вас колхозники работают?» — «Да так себе». Мужики рады. А я им: «Скоро, говорю, распадется». Тогда один — борода с лопату — смеется: «Вот тебе и Леонидовка, вот и хваленый колхоз! Дай бог ему скорее развалиться, а нашему тогда не устоять». Тут я маску с себя долой: «Только вы, граждане, не ждите, что в Леонидовке распадется. Кремень там, а не колхоз!» Они опешили, а борода спрашивает: «Это ты что же?» — «А так вот. Рано начинаете панифиду служить». Подходит ко мне борода вплотную. «Да ведь рожь-то врозь убираете?» — «Кто врозь, кто вместе, но только колхоз не распадется. И это я вам говорю как батрак, который работал вот у такого, как ты», — указываю на бороду. Начал было агитацию разводить, а борода на меня: «Поезжай-ка отсюда, черт нехороший. Был тут у нас один из ваших, да не так говорил». Я ему: «Глядя по тому, кто у вас был». Поругался я с ними и ушел. Вот какие дела-то, товарищ Бурдин. Колхоз наш — как бельмо на кулацком глазу. Бери-ка ты, товарищ Бурдин, покруче вожжи да натяни. Созывай собрание и ставь вопрос о ржи. В кучу ее надо.
В клубе
— Колхозники вы аль кто? Вы думаете, у вас глотки здоровые, а я обижен? Хлебозаготовки снижать вам не будут, если вы всякий свою рожь убираете. Кто вас после разберет? Опять же с умолотом. А куда хлеб пойдет? К спекулянту. И пока не поздно, надо хлеб учесть на корню.
Это кричит кузнец Илья.
— Учесть нельзя? Врете. Каждый бригадир знает свои поля. Арендовану как? И ее обчествить. Кои не выявят? На них твердое задание… А-а-а, не нравится… А я как буду учитывать свою работу? Кому чинить — вам или колхозу? Пошли вы ко псу под хвост. Да стой, стой, не ори! Знаю, у тебя два гектара Лаврей арендовал.
К клубу подошла тетка Елена, Сунулась в окно и отпрянула:
— Горит, что ли, у них там?
Из окон полотнищами шел махорочный дым. Не видать лиц, — только слышен голос Ильи, а потом, как из тумана, голос Алексея:
— Лаврей Пазухин тайно арендовал у Семена Гвоздева два гектара… Николай Гудков у Павла Терехина — три… Семен Свистунов у Кузьмы — гектар…
Долго вычитывал Алексей, и после каждой фамилии шел гул по собранию. Бригадир Селезнев нетерпеливо крикнул:
— Не желаем обобществлять! В ваших бригадах рожь хуже.
Ему кто-то заметил:
— Тебя из бригадиров в шею надо.
И окно уставилась тетка Елена.
На момент будто тише стало.
— Яков! — изо всей силы крикнула, и голос ее среди внезапного молчания самой показался страшным. Только тут и заметила, что все подняли руки вверх.
— Принято, — послышался голос Алексея. — Дядя Яков, тебя зовут.
Под шумок
Звезды высоко-высоко. Тихо в улице, все спят, только в правлении колхоза огонь. Пропели первые петухи, скоро загорланят вторые, а надо еще подобрать группы, распределить людей на завтра, произвести оценку ржи, установить норму. Рожь обобществить удалось, но как установить расценки? Из района присланы расценки примерные, по пятиразрядной сетке. Но как перевести эти цифры на норму? И трудодни ли это, или рабочие дни, деньги или условные знаки?
Счетовод Сатаров стучит себя по носу синим карандашом. Он предлагает принять цифры как условные рубли.
Уже запели и вторые петухи.
Когда, усталые, собрались домой, вбежал мельник, кривой Сема, за ним Любаня.
— Мы Лавреева сына с хлебом поймали.
В помещение входит Николай.
— В чем дело? — спрашивает его Алексей.
— Я и сам не знаю, в чем, — смеется он.
Кривой Сема начинает рассказывать:
— Мелю я Любане рожь, вышел на улицу, гляжу, будто подвода мимо едет. Кричу: «Стой!» Не останавливается. Опять: «Стой!» Нет, едет. Бегу, хватаю лошадь за уздцы. «Чего тебе?» — он ко мне и по-матерну. «Что везешь, куда?» — спрашиваю. «Тебе какое дело?» Ощупал воз — рожь.
Алексей уставился на Николая.
— Говори.
Николай смеется, но в глазах бегают огоньки злобы.
— Если бы дядя Семен не был кривым, он не соврал бы, но только в этой причине он не виноват.
— Кто виноват, мы разберем, — перебил Алексей. — Говори, куда рожь вез?
— Вовсе не на продажу, а вез я к нему на мельницу.
— Зачем мимо ехал?
— В темноте не видать.
— То-то и пользуешься темнотой! — крикнул мельник. — Ужель ты такую большую мельницу не заметил?
— Говорю, темно было. И не дядя Сема, а сам я остановил лошадь. А почему он на меня набросился, прямо не догадаюсь. Обязательно надо фонарь к мельнице.
— Фонарь тебе под бельмы, — заметил кривой Сема.
— У тебя уж под одним есть.
— И все-таки ты не увильнешь. Не-ет, вы, богачи, черти настоящие. На мельницу вез, а краюху хлеба зачем в мешок положил? А покажи-ка разрешение на помол от сельсовета?
Отпираться бессмысленно. Алексей приказывает:
— Оставь воз у правления, а лошадь отведи на конюшню. Товарищ Бурдин, узнай, кто дал ему лошадь с конюшни, накрути гайку.
Проделка
Возле кооператива Бурдина встретил краснощекий парень. Отозвал его к керосиновым бочкам и отрекомендовался:
— Я сезонник. Получил отпуск на пять дней, чтобы убрать рожь.
— В чем же дело?
— Как сезонник прошу дать мне колхозную жнейку.
Бурдин подсчитал — все жнейки в работе.
— Может быть, завтра утром придешь?
— Нет, завтра не могу. Каждый день на учете. Отец больной, рожь осыпается.
— Ты из какого общества?
— Из второго.
— Почему отец не в колхозе?
Парень досадливо махнул рукой:
— Сколько раз ему говорил, но он кулаков слушается. Только с сева обязательно вступит. Я сам подам заявление. Не потерплю, чтобы моя семья была единоличной. Но сейчас помогите.
Поглядев на краснощекого парня, Бурдин доверчиво обещал:
— Приходи после обеда.
Жнейки после обеда стояли возле церкви. Парень выбрал самую лучшую, запряг лошадей и увез. Часа через два жнейку он бросил на дороге. Ее, искалеченную, еле доволокли колхозники до места. Дядя Яков пошел в правление.
— Товарищ Бурдин, если ты не знаешь нашего народа, ты не суйся. Ты кому дал жнейку? Ты врагу ее дал. Это племянник Петра Сергеева. Если б ему, черту, нужна была жнейка, он бы у дяди взял. Проделку он учинил колхозу.
— У них и рожь скошена, — вставил машиновед. — Нарочно взял, чтобы сломать. Отец его — противник колхоза, а про дедушку и говорить нечего. И сейчас за барина, который лес им отказал, в мазанке молится.
Бурдин вспомнил:
— Не тот ли старик, который старостой у них был?
— Он самый.
— Лесу я у них весной на вальки просил, а он меня отчитывал.
— Он, он, слепой идол.
У жнейки сломаны две граблины, сбита платформа, лопнул шатун и не хватает трех ножей. Больного человека не осматривали бы так, как осматривали колхозники жнейку. Узнали, что парень сломал жнейку о столб на гумне, а потом погнал лошадей и притворился, будто лошади испугались. Въехал в мелкий лес, нажал рычаг, и о кусты поломались ножи и граблины.
Говорить с сезонником взялся Бурдин:
— Немедленно исправить за свой счет жнейку.
— Хорошо, — ответил парень и ночью уехал.
Ремонтировалась жнейка два дня. Покаявшись, Бурдин решил:
— Без бригадиров никому ничего не буду давать.
Свой
Приехал председатель райколхозсоюза Орлов. На собрании актива колхозников заслушал доклады Бурдина и Сотина. Все как будто хорошо. Вынимает из кармана газету и спрашивает:
— Вы читали заметку о вашем колхозе?
— Нет, — ответил Бурдин.
— Слушайте, что пишут о вас:
РАБОТА НА «УРА»
В колхозе «Левин Дол» работа идет будто дружно. Конечно, есть и достижения: обобществили рожь, засилосовали три ямы, идет уборка овса, лесу навозили на конюшни. Но спросите любого колхозника, за что он работает, — не скажет, потому что не знает. В чем же дело? А в том, что нет распорядка в расстановке сил, плохо организованы группы, а главное — все еще до сих пор не перешли на сдельщину, не разъяснили ее колхозникам. Нашему активу надо почаще бывать в поле и провести по группам разъяснения о сдельщине. Потом нет премиальных, не отличаем одного работника от другого, ценим всех одинаково, без учета количества и качества. В колхозе есть подкулачники. Они агитируют против сдельщины, а наше правление за этой агитацией зорко не следит. И немедленно надо организовать ударную группу из молодежи, с комсомольцами во главе, как по молотьбе ржи, косьбе овса и севу.
Свой— Правильно написано? — прищурился Орлов.
По лицам можно было догадаться, что правильно, только сознаться в этом никто не хотел. А Бурдину было неловко. Он досадовал, что тот, кто писал, прежде чем это сделать, не поговорил с ним. Но высказать такую мысль было неудобно.
— Да, верно.
Взглянул на Петьку:
— Как ты, Сорокин?
Петька взъерошил волосы:
— Комсомольскую группу обязательно надо… Я же говорил тебе.
— Это ничего, — положил Бурдин руку на газету. — Это очень хорошо. Ведь «Свой» пишет, Сорокин?
— Свой, — понял Петька намек Бурдина.
Власть на полях
В третью группу для беседы о сдельщине пошли предрайколхозсоюза Орлов, Бурдин и счетовод Сатаров.
Хотя и привык Орлов проводить массовую работу в полях, но шел он в третью бригаду не без робости. О ней наслышался много, а по дороге и счетовод настраивал:
— Народ аховый. Особенно бабы. Посмотри, что вытворять начнут.
Бригадир Селезнев, который уже успел сказать бабам, зачем идет к ним начальство, шел навстречу. Он учтиво подал руку Орлову и, обернувшись к вязальщицам, намеревался окликнуть их.
— Подожди-ка, — остановил его Орлов, — скажи, какое настроение у них?
— В части этого вопроса, — начал Селезнев, — могу ответить, товарищ Орлов, самое хорошее.
— О сдельщине говорил с ними?
— Разъяснительную работу, в общем, за недостатком времени провести не удалось, но индивидуально прорабатывал.
— Что говорят?
— В части разговоров пришлось прощупать склонность.
«Вижу твою склонность», — подумал Орлов.
Они направились к ближайшей группе вязальщиц. Те быстро окружили их и, видимо, готовились загалдеть. Но Орлов, догадываясь, строгим голосом громко спросил бригадира:
— Сколько с утра связали?
— Относительно количества телег точно подсчитать не удалось, но вскорости выясним.
— Да не про телеги я тебя спрашиваю, а про гектары.
Окинув взглядом поле, Селезнев прищурил глаза и как бы принялся высчитывать в уме.
— Полагаю, гектаров сорок, Как минимум.
Он соврал так явственно, что даже бабы ухнули.
— Кстати, как ты учитываешь работу колхозниц?
Селезнев вынул из кармана синюю тетрадь.
— На данный отрезок времени учет ведется правильный.
— А ты покажи мне.
В тетради старательно были выписаны фамилии на каждое число. А сколько кто наработал, не указано.
— Тут у тебя как в поминанье. Сколько же за все время, хотя бы в общем, связано?
Зажмурив глаза, Селезнев что-то начал шептать. Орлов похлопал его по плечу:
— Ты в небе на галках посчитай.
Бабы сходились, бряцали кружками, привязанными за пояс. Потные, загорелые, обступали они Орлова. Водовоз, заметив подходившую Фингалу, сказал Орлову:
— Эта у них коновод.
Как бы невзначай глянув на Фингалу, Орлов ничего в ее лице злобного не нашел. Наоборот, была она лицом приятнее многих и довольно недурна.
— Фингала, — крикнули ей, — иди сюда!
Она держала голову высоко и гордо. С уважением расступились перед ней бабы, и она остановилась против Орлова. Грудным голосом поздоровалась:
— Здравствуй, районная власть.
— Здравствуй… бригадир.
То, что Орлов назвал ее бригадиром, бабам понравилось. Они громко закричали:
— Качать бригадира!
Быстро схватили ее, подняли и подбросили. Три раза Фингала взлетала вверх и каждый раз старательно придерживала сарафан. Когда опустили, она кому-то кивнула, и скоро сам Орлов очутился на руках у баб. Он не ожидал, что бабы начнут его качать, и у него сразу слетел картуз, потом не то лопнул пояс, не то пуговица оторвалась у брюк. И когда его подбросили третий раз, а потом четвертый, он основательно испугался, как бы не свалились брюки. Наконец, растрепанного и взъерошенного, его опустили на землю.
— Вот мы как встречаем районную власть на полях! — закричала Фингала. — Уважаем мы эту власть, любим ее.
— Спасибо, — смущенно проговорил Орлов. Он явно был доволен. «Тут что-то не так, — подумал он, — не настолько страшны, как о них рассказывают. Надо лишь умело подойти».
Вспомнил о фуражке, а ее уже передавали из рук в руки, и скоро она очутилась у Фингалы. Та протянула ее Орлову, а когда он хотел взять, бабы закричали:
— Выкуп, выкуп!
— То есть? — спросил Орлов.
Фингала тряхнула фуражкой, зачем-то подула в нутро и, держа как лукошко, сказала Орлову:
— Бабам на водку сыпь.
— Что?!
— На водку, говорю. Мы тебя качали? Качали. За что мы тебя качали?
— Так вы говорите… районная власть… уважаете…
Сатаров, смеясь, заметил:
— Они, товарищ Орлов, за деньги только уважают. Они хоть работают и поденно, а качают сдельно.
— С кого же нам взять, как не с районной власти? — окинула его взглядом Фингала. — Нешто вон с него возьмешь? — кивнула на Бурдина.
Водовоз неожиданно выхватил из рук Фингалы фуражку и передал Орлову. Тот торопливо надел и уже сердито сказал:
— Вот что, гражданки, давайте о деле говорить.
Но едва он начал говорить, как Фингала выкрикнула:
— Ты мыла привез?
— Мы-ыла! — дружно подхватили бабы.
Заговорили сразу все. От гама и крика стон стоял.
Орлов начал было возражать, но голос его заглох. Принялся говорить Бурдин — тоже голоса не хватило. Пришлось слушать бабий гвалт. Теперь только Орлов понял, что значит третья бригада. Хотелось досадливо крикнуть: «А ну вас к черту» — и уйти. Шагнул уже назад, но счетовод Сатаров попридержал его и, подняв лицо, не бабам, а в небо громыхнул:
— Это чего вы теперь, а?
Бабьи голоса сразу сникли, словно их прибило ветром, а Сатаров уже побагровел, крепко зажмурил глаза.
— Полоть — мыла, вязать — мыла, молотить — мыла. Или Орлов вагон за собой пригнал?
Фингала внезапно взвизгнула:
— Небось ты своей жене нашел!
Счетовода это напоминание разозлило. В районе на базаре он купил два фунта мыла, и вот пустили слух, будто это мыло он взял из колхозного фонда.
— Фингала — она бесстыдница! — определил водовоз. И, обращаясь к ней, закричал: — Ты водкой торгуешь, а с председателя водку просишь?
— А ты, черт, откуда знаешь? — метнулась к нему Фингала.
— Вот те раз. Да ведь я сам у тебя вчера поллитровку брал.
Фингала замолчала. Этим воспользовался Сатаров.
— Слушайте мое слово теперь. Вот передо мной стоит моя соседка Марфа, а вот — Марья. Марфа, скажи-ка, когда ты нынче на работу вышла?
— У меня маленький, — крикнула Марфа.
— За каким чертом тогда мы ясли организовали? Теперь Марья. Она чуть свет встает и прямо в поле. Верно говорю? А работа поденная, стало быть обеим плата одинаковая. Ты с утра навяжешь телеги три, а Марфа только идет. Обидно тебе, Марья?
— Немножко и обидно, что ж.
— А тебе, Марфа, не стыдно? Ведь ты получаешь Марьину долю.
— Ничего не получаю! — побелела Марфа.
— Ага, — усмехнулся Сатаров, — ничего. Ну-ка, айда на загоны.
Заинтересованные, что будет делать на загоне Сатаров, бабы тронулись за ним. Он прошел по рядам между снопов и остановился. Левой рукой взял сноп, правой — другой.
— Говорю прямо, не знаю — чей это ряд и чей этот. Но, глядите, вот вязка, вот другая. Сноп в левой руке, как ни бросай, а хоть вези в Москву на выставку, сноп в правой руке… к нему две свечки ставь и за упокой души панихиду справляй. А плата одинаковая. Теперь глядите, что на загоне делается. Под этим же снопом не подобрано и на всем ряду былки. А ведь вяжете после жнейки. Почему так? Плата поденная, — никто не старается.
Одна баба, не поняв, к чему завел Сатаров речь, перебила:
— Что сдельщина, что бездельщина! Дайте-ка нам работать по-своему. Отведите нам с Авдотьей три десятины, да мы вдвоем-то в один день их свяжем. Разве бы я так работала? Я бы до стада поднялась, а до солнышка на загон. Я бы не стала дожидаться, когда шабренка волосы расчешет, картошки наварит. Вы нам отрядно дайте.
— Отрядно! — гаркнули бабы.
— Хорошо, — согласился счетовод, переглянувшись с Орловым и Бурдиным, — если не хотите сдельно, дадим отрядно.
Бригадир Селезнев заявил бабам:
— Это все равно.
— Ты не толкуй нам, — в этот раз не согласились с ним бабы.
Началось совещание. Договорились разбить бригаду на десять групп по восемь человек. К каждой группе прикрепили жнейку, участок овса. Установили расценку «отрядно».
— А теперь о мыле, — неожиданно заявил Орлов. И все сразу насторожились, думая, что он решил посмеяться. — Крайпотребсоюз на колхозы нашего района отпускает тридцать ящиков мыла.
— Обещаете все, — уже без злобы заметила Фингала. — Спасибо Алешке Столярову — плотину построил; не было бы речки — совсем зачиврели бы.
Как только упомянули о речке, кто-то крикнул:
— Бабы, скоро все равно обед… Купаться!
Торопливо начали отцеплять кружки, снимать платки.
Предложили Орлову:
— И ты пойдем с нами.
— Выкупаем, как младенца, — обещалась Фингала и так подмигнула ему, что некоторые бабы захохотали.
Оравой двинулись к реке. Она была в полуверсте. По ту сторону, ниже плотины и мельницы, лежали поля первой бригады. Солнце играло на реке, на излучинах блестела серебристая россыпь.
Отлогий берег Левина Дола облеплен бабами, как саранчой. Быстро поснимали они несложную одежду и, совсем не обращая внимания на мужиков, полезли в реку.
Слышались всплески, оханье, крики, и казалось, что от такого множества тел река вздулась.
Свой хлеб
Бабушка Акулина, повивалка, принявшая в свои руки не одну сотню младенцев, под старость никому не стала нужна. Искренне ждала она смертного часа, но смерть где-то замешкалась.
Сноха, у которой она приняла в свои руки восьмерых ребят, порядочных теперь лоботрясов, возненавидела свекровь, и бородатый сын, единоличник, спрашивал старуху откровенно:
— Скоро, что ль, умрешь?
Однажды Прасковья, проходя мимо избы бабушки Акулины, заметила, что та стоит за углом, плачет.
— Ты что, бабушка?
— Доченька, палку ищу.
— Зачем?
— Побираться идти хочу. Сын выгнал. Хлеб, слышь, чужой жру.
— Свой найдем, — сказала Прасковья и взяла старуху к себе. Потом сходила в совет, тот произвел в семье раздел, и бабушкину землю, вместе с посевом, передали в колхоз.
Когда на вязку овса ушли все, кто только мог, обнаружилось, что для вязальщиц не хватает готовых поясков. Молодые бабы пояски крутить отказались, выгоды от этой работы мало, и тогда Сотин вспомнил про старух.
На следующий день во всем селе были призваны полуслепые, горбатые и еле двигающиеся старухи. Крутить пояски — дело легкое, на это они годились. К избе каждой свалили по полтелеги мокрых обмолотков, старухам вынесли скамейки, чурбаки, и они — где по одной, где по две, а то и по три — принялись за работу. Помня о сдельщине, каждая складывала свои пояски особо.
Возле Прасковьиной мазанки сидели пять старух, среди них Акулина. Она уже забыла о смерти, а привычно брала прядь обмолотков, разделяла пополам, стыкала колосьями и крутила. У ног лежала большая куча готовых поясков. Вот заедет возчик, брызнет ведра два на пояски, отсчитает, положит их на телегу, отметит в книжке — чьи и повезет в поле.
Из снопа два снопа
Сотин едет яровым полем. В пятой группе по вязке овса работает Авдеева жена, вдовы — Устя и Любаня. Группа эта взялась работать сдельно — не с гектара, как другие, а с количества снопов. Сотин возражал против такой сдельщины, говорил, что придется считать снопы и на загоне и даже за каждой бабой, а Орлов стоял и за такой способ.
— Каждая вязальщица будет заинтересована как можно больше связать снопов.
Рядом с пятой работает четвертая группа. Групповодом там жена Сотина. Полевод зашел сначала к ним. В крестцах подсчитал, что в среднем гектар овса дает тридцать телег. Взял верхний сноп, ткнул под поясок большой палец — туго.
Тогда направился в пятую группу. С края вязала Авдеева жена.
— Маша, здорово, — сказал он. — Как дела идут?
— Поясков, дядя Ефим, не хватает.
— Овсом вяжите. Овес крупный.
— Рвется он.
Любаня, вязавшая рядом с Авдеевой женой, отбросила сноп:
— Сушь-то какая, дядя Ефим! Ни один поясок не терпит.
Сотин взял прядь овса и сделал поясок. Расстелил его, положил на него кучу и туго связал сноп.
— Это ты с краю взял. Там волглый, а ты возьми в середке.
Полевод пошел на середину, стал на Любанин ряд и начал крутить поясок. Верно, солома перекручивалась.
— А почему вам поясков не хватает?
— Мало подвозят.
— Подвозят столько, сколько и в другие группы.
Оглядел Сотин поле, посмотрел на крестцы, и какое-то подозрение взяло его. Быстро прошел к обносу, подсчитал крестцы: на гектар приходилось не тридцать телег, как в четвертой группе, а сорок, хотя овес был ровный. Взял верхний сноп — маленький, легкий. И, ничего не говоря бабам, которые с него не спускали глаз, пошел навстречу лошадям со жнейкой. Махнул рукой Ваське, брату Авдея, остановил:
— Хорошо идет дело, Вася?
— Пока ничего.
— Ну-ка, трогай.
И когда жнейка, колыхаясь, затрещала, начал считать:
— Раз, два, три… раз, два, три…
Крикнул парню:
— Обожди-ка! Кто тебе велел третьей граблиной сбрасывать?
Парень отвернулся в сторону нескошенного овса и скороговоркой ответил:
— Овес-то вон какой густой.
— Так, так. Стало быть, сам додумался? А приказ правления знаешь, что четвертой граблиной по этому полю сбрасывать?
— Не слыхал.
— Ну, если ты такой глухой, я тебя сниму с жнейки. Поэтому вы и взялись работать со снопов. Из снопа два снопа делаете. Переводи сброску на четвертые.
Бабы видели, как Васька спрыгнул с сиденья, повертелся возле жнейки и поехал снова. Авдеева жена вслух считала:
— Раз, два, три, четыре.
Отвернувшись к бабам, сердито проворчала:
— Ишь, черта толстого принесло к нам.
Затылком понял
Каждый в деревне знает, что есть в году две таких летних недели, которые кормят год. В эти недели нахлынут одновременно самые главные работы. И рожь молотить, и чечевицу косить, а там овес поспел, озимое сеять пора, бабам посконь надо брать. От зари до зари страдает мужик-одиночка. И страшно тому, у которого ребятишек куча, а работников — только он да жена.
Перфилка, может быть, и управился бы, но в самую страду жену схватило животом. Заметался мужик: то овес бросится косить, то за снопами поедет, то молотить примется, а ни одного дела до конца не доведет. Начал было овес косить, а вязать некому, — оставить на рядах, пойдет дождь, — прорастет. А тут сеять бы, да земля не двоена. И сеялку нигде не достать. Под соху долго, под борону — какой уж сев, — пырей да сурепка сразу заглушат.
Поле у Перфилки возле горы Полатей. Обернуться за день можно только раза два. И решил тогда Перфилка ночей не спать, а управиться. Упорный он человек.
В одну из таких ночей гнал лошаденку в третий раз за снопами, гнал во всю рысь. Лошадь спотыкалась, чуть не падала, но пощады от Перфилки не ждала. И не заметил он, что впереди под уклон оврага ехали порожняком обозники соседнего села. Были обозники слегка подвыпивши, и им невдомек, что сзади скачет шутоломный единоличник. В самой ложбине со всего размаху врезалась Перфилкина лошадь грудью на спицу задней телеги. Что-то хрястнуло, а Перфилка, ударившись головой о крюк наклески, скатился в рытвину. Мужики стащили его лошадь с задка чужой телеги и ускакали от греха подальше. Очнулся Перфилка в полночь. Взошла луна, В груди лошади торчала спица. И не заплакал Перфилка, а, зажав затылок, пошел к селу. Лег там на чьем-то гумне в солому и до самого утра не мог согреться. Утром всхлипнул, — горе было велико, — но, вспомнив, что слезами себе не поможет, а колеса, пожалуй, кто-нибудь с телеги стащит, он побежал к Митеньке, троюродному дяде. Митенька посочувствовал горю, но побожился, что лошадь дать не может, и советовал обратиться в артель.
С распухшим затылком и багровым синяком под глазом стоит вот Перфилка перед Бурдиным, просит подводу, чтобы привезти шкуру лошади и телегу. Бурдин отсылает Перфилку к Алексею. Едва объяснив Алексею, в чем дело, Перфилка бледнеет и тихо валится на траву. Прибежала жена, запричитала. Перфилку отвезли на медицинский пункт, жену отвели домой, а за шкурой и за телегой поехал Устин, взяв с собой одного мужика, мастера снимать шкуру. Когда выздоровел, очутился Перфилка у колхозного омета оправляльщиком. Но хвастовства не бросил. Ощупывая затылок, он уверял:
— Этой штуке ничего не сделалось. Он у меня чугунный. О камень ударюсь — камень вдребезги.
Пожинки
С песнями, присвистом шумно двигалась улицей первая бригада. Впереди жнейки, за жнейками мужики, за ними стройно, в ряд, бабы. Сзади подвода с бочкой. На бочке коротконогий веселый старик-водовоз. На лицах, потных и грязных, только глаза блестят — торжество.
Было чем хвалиться: с меньшим количеством людей бригада закончила косьбу и вязку овса на два дня раньше других. До этого первую бригаду называли сборищем лодырей, золотой ротой.
Возле правления шествие остановилось, и на крыльцо вышел Бурдин.
— Здорово, орлы! — крикнул он им.
— Здравия желаем! — гаркнули мужики.
— Закончили?
— Так точно, председатель.
— Теперь на молотьбу вам налечь.
— Гору свернем, товарищ Бурдин.
Он знал, что бригада пришла не только затем, чтобы выявить свой восторг по случаю уборки овса. Не дожидаясь, сам спросил:
— Сколько надо?
— Сколько не жалко.
— Идите по домам, я с бригадиром договорюсь.
Гул одобрения прошел по бригаде. Одна баба выкрикнула:
— Ты тоже приходи.
— Приду, — обещался Бурдин.
В широких печах пекли пироги, варили говядину. Были пироги с кроличьим мясом, со свежей капустой, с яблоками. Бесчисленное множество пышек — простых, на молоке и сметане. Складчина разработана точно: каждый мужик обязан принести не меньше поллитровки, а бабы — закуску. Начальником вечера назначили жену Сатарова Олю, бабу до этого дела охотливую.
Вечером Алексей возвращался из Алызова. Доехал до кладбища, отпустил подводчика и направился улицей. Навстречу Любаня с Устей. Они несли стекла, купленные в кооперативе.
— Здорово, девки! — крикнул он.
— Здорово, парень, — поклонилась Любаня, прижимая к груди стекло.
— Картуз сними! — прогремела Устя. — Образа несем. Приложись.
На крыльце Устиновой избы стояли бабы. Алексей снял картуз, перекрестился левой рукой, нагнулся и приложился к стеклу. Вдовы взвизгнули и чуть не пороняли стекла.
С крыльца Оля крикнула:
— Ай, какое счастье вдовам! Председатель через стеклышко поцеловал.
Вспомнили, что сегодня у них гулянка, и вперебой начали приглашать Алексея.
— Мы ведь с пожинками. Приходи.
Гулянка в просторной избе Устина была в полном разгаре, когда пришел туда Алексей. Бабы восторженно приняли его, а Любаня с Устей, подхватив, усадили между собой. Устя налила ему в чашку водки. Любаня разрезала огурец и, когда Алексей выпил, торжественно вложила ему огурец в рот.
— Дашка что не пришла? — крикнула из-за соседнего стола Прасковья.
— И ты тут? — только заметил ее Алексей.
— Глянь в угол, там кто.
В углу рядом с конюхом Устином сидел Бурдин и весело кивал Алексею. Голосистая Устя рукой оперлась о плечо Алексея, приподнялась и звонко выкрикнула:
— Эй, бабы, какой нам почет! Вся власть у нас за столом сидит. Эй, колхозницы, плясать хочется!
Выпили еще по одной, и гармонист склонил щеку на мехи. Первой на середину избы выбежала старшая сноха Усгина. Широко ступая, она плясала неумело, все пытаясь как можно выше подпрыгнуть. За ней жена Ивана Семина, Машенька, самая расторопная вязальщица в бригаде. Руки у Машеньки гибкие, жилистые, пляска плавная, и, взмахивая платочком, она припевала. Широко раздувая ноздри, бешено ринулась в пляс Устя. Заухала, словно бросили ее в холодную реку, и так затопала башмаками, что огонь в лампе начал мигать. Ей что-то крикнул дудя Яков, она подбежала к нему, подхватила под плечи и выдернула со скамьи. Взвизгнув, закружила никогда не плясавшего старика.
— В колхозе все плясать будут, — смеялась Устя.
— Пра-вильно! — согласился счетовод Сатаров. — Правильно, Устя! Пляши! Пущай грызет зависть сердца единоличников, людей пока несознательных.
Пунцовая Любаня придвинулась к Алексею, горячо дышала ему в лицо и рассказывала, как умирал ее муж и как перед смертью наказывал, чтобы она ни за кого замуж не выходила, другого мужика не знала.
— Ведь ты еще молодая.
— Только двадцать семь. Приезжал какой-то из Оборкина сватать. Трое детей. Совсем уговорил, а как напился, расслюнявился да целоваться полез, у меня из души поворотило. И прогнала его.
Бабы пляшут. С гармониста льет пот, а в углу под большим портретом Ворошилова конюх Устин рассказывает Бурдину, как он был противником колхоза, дрался из-за этого с сыном Ванькой, а теперь за колхоз горой.
— Я ведь плотник — мастеровой, специальность имею, хоша сейчас и старшим конюхом. И вот сижу, пью, а сердце болит: есть у лошадей корм аль нет? Ведь им завтра на работу.
…И тучится, и тума-аниться, —звонким голосом поет Машенька и плавно поводит плечами. Заглушая гармонь, кричит жена Ивана Семина:
— Нынче пляшем, завтра молотить. А вы что? — и она указывает на открытое окно, в которое уставились единоличницы.
Оля подхватывает:
— Они бога молят: дай, говорит, господи, дожжичка, чтобы у колхозников хлеб сгнил на полях.
Любане охота поругаться с бабами, подразнить их. Алексей толкает их, шепчет:
— Не надо. Осенью они все в колхозе будут.
Устя все не отпускает дядю Якова. Тетка Елена, жена его, пытается вытянуть старика, хватает его за рубаху, но Устя, как вихрь, уносит его то к двери, то к голландке. Тогда не вытерпела сама старуха. Шепнув что-то Прасковье, вышла на середину, топнула и на удивление всем зачастила звонко, по-молодому:
А что ж не плясать, Что же мне не топнуть?Покачивая головой, вопрошала дальше:
Неужели в этом доме Перерубам лопнуть?— Качать, качать! — завопила Устя и, оставив дядю Якова, крепко охватила старуху.
Но качать не дали. Гармонист напоследок рванул гармонь и принялся вытирать потное лицо. Любаня налила ему стакан водки, за Любаней, как по сигналу, все принялись наливать и пили, уже не садясь за столы.
Бригадир по гулянке, Оля поджала кулаком щеку и запела грустную, свою любимую:
Прихожу я на эту скамейку…И все бабы хором подхватывают. Густым басом тянет и счетовод, зажмурив глаза:
Он словечка, милый друг, не сказал.Дядя Яков ругает третью бригаду:
— Что они пальцем на нас указывают? Это у нас посева меньше? Подсчитай, сколько у них и у нас людей, лошадей, жнеек. Это потому злы, рожь им больно не хтелось обчествить. Ишь ты, мы работники плохие! Нет, шалишь, не сдадимся. Наше обчество хоть и бедняцко, а оно перегонит их в работе.
Кричит Бурдину:
— Петрович, ты хорошо сделал.
— Что такое? — не понимает Бурдин.
— Говорю, рожь обчествил и арендовану выявил.
Устя отодвинула Любаню от Алексея, обняла его и, не обращая внимания — нравится ему это или нет, подтягивает Оле:
— Не сказал, душа моя, — ты прости.
— Я говорю ему, — гудит Сатаров, — говорю младшему счетоводу в райколхозсоюзе: «За каким чертом вам каждую пятидневку нужны сводки о слепых, вступивших в колхоз, да еще с нарочным?» А он говорит: «Приказ». Тогда я ему: «А если о носастых сводки потребуют, тоже гнать с нарочным?» Он рассердился да как крикнет: «Ты на нос не указывай! Ежели у меня длинный, у тебя — тоже не меньше». Глянул, ба-а!.. У него во-о какой нос — кнутовище.
Машенька тоже кричит Бурдину. Голос у нее тихий, и председатель ее не слышит.
— Сергей Петрович, Сергей… У меня в поле телега опрокинулась. А они идут навстречу — и ха-ха, хи-хи-хи. «Чего ржете?» — кричу. «Как же, у колхозников телеги валятся». — «А у вас, говорю, не падали?» Они опять: ха-ха-ха. Нет чтобы бабе помочь.
— Это что! — вмешивается в разговор Афонька. — Иду я в правление, мужики навстречу. С ними Митенька. И все смеются. Чему-то рады. Ну, думаю, беспременно какая-нибудь беда в колхозе. Подходит к ним Самоха, что-то шепчет. Тут у Митеньки и глаза на лоб. «Ну-у?» — «Ей-богу», — это ему Самоха. «А ведь мы думали — колхозна». Что же я узнал? Лошадь в поле сдохла. Они-то думали — колхозная, глядь, единоличника. И чуть с досады не в слезы.
— А кто сжег сено, найдем! — обещается Крепкозубкин. — Сверху загорелось. Не иначе, как враги. И суд устроим показательный, — стучит Законник по столу.
Никанор кричит Прасковье:
— У вас много гороху осталось?
Отвечает за Прасковью Устя:
— Гороху осталось одна постать. Зайдут завтра бабы раз, и нет его.
Сатаров перешел на анекдоты. Рассказывать их мастер. Говорит и сам хохочет до слез.
— Украл работник у попа подштанники; поп ему: пойдем в волостное правление. Украл поп у работника портянки; работник ему: пойдем, свет, в духовну консисторию. А до волости-то пять верст, до губернии — сто… Поп и прогадал.
Гармонист отдохнул. Снова закружились в жаркой избе. Алексей выпил еще, усталость прошла, и ему захотелось танцевать. Любаня позвала на «краковяк». Никто еще не видел, чтобы Алексей танцевал, а сейчас разошелся. Оля завистливо кричала:
— Любка, Любка, оставь мне чуток!
— Всем, бабыньки, хватит.
— Ой ли? Дура, гляди, вон Дашка пришла. Волосы береги.
В дверях стояла Дарья и с удивлением смотрела на Алексея. К ней подошла Прасковья, взяла за руку и усадила за стол.
— Налей-ка мне, — кивнула Дарья.
— Где была? — спросила Прасковья.
Накачали на мою шею столовку, вот и вожусь. Котлов нет. Хотели от винного завода чан приспособить, да куда его вмажешь.
— Плохо без столовой. Сколько времени зря идет.
— Теперь бы, как в коммуне «Маяк», три полевых кухни… Эх, пойду попляшу. Муж танцует, жена тоскует!..
Гармонист заиграл «барыню». Дарья вышла, задорно передернула плечами и начала с припева:
Родила меня мать под пятницу Чернобровую, кудрявую робятницу…Услышав припев, к Дарье подскочила Машенька:
Это все бы ничего бы, Это все неважно, Я без милого домой Ходить не поважена…А счетовод не умолкает:
— Сидела она, сидела, уходить не хочется. А ту спать тянет. И не знает, как ее выпроводить. А та для близиру спрашивает: «Кума, кума, не пора ли мне домой?» А кума ей: «Нет, посиди еще, скоро светать начнет…»
Под топот и песни Устин рассказывает Бурдину, как, странствуя, попал он однажды в совхоз и нанялся свинарники строить. Пробыл в совхозе два месяца и вернулся другим человеком.
— А все директор. Откуда бы ни шел, как увидит, сейчас ко мне: «Ну как, Устин Карпыч, дела?» — «Идут, говорю, пока хорошо». — «То-то. Свинья, Устин Карпыч, животная благородная». — «Сам, говорю, знаю, товарищ директор, водил я эту животину». А при расчете, окромя денег, выдал мне штаны да рубашку. И не пускал меня. Напоследок говорит: «Работай в колхозе, Устин Карпыч, не сумлевайся. И ежели какая нужда у вас случится — ко мне. Чем могу, помогу. Разыщи мне плотников у себя в селе — и сюда». Я и посоветовал тогда мужикам. Теперь они не нахвалятся.
В окнах виднелся рассвет, пели петухи.
У барабана
Душное марево колышется над полями, дрожит над гумнами, избами. Небо сизое, и на нем ни тучки. В селе редко увидишь человека. На просторных выгонах шумят огромные тока.
Ревет конная молотилка, гудит, пожирая снопы и выбрасывая рыхлую солому. Вечером Петька сам заглядывает к ссыпщику в тетрадь и радостно волнуется, если намолот больше, чем накануне. Не легко Петькиной группе соревноваться с полусложной молотилкой третьей бригады. Она работает на тракторе, и при ней не молодежь, а отборные мужики да ловкие бабы. Трудно групповоду молодежной группы гнаться за трактором и всему колхозу трудно поспеть за колхозом Горького, куда присланы из района для молотьбы три трактора. В районной газете победившему колхозу обещано переходящее шитое парчой, шелковистое районное знамя. Пока оно стоит в кабинете секретаря.
Вчера пришли вести из колхоза Горького: вместо восьми тонн в день каждая молотилка намолачивает одиннадцать. А до срока обмолота ржи осталось семь дней.
Одна за другой мелькают в голове у Петьки мысли: «Машину прямо бы на поле. Ночью работать, в две смены. Трактор бы достать».
Этот день был горячим. И ссыпщик вечером в тетрадь записал: принято от молодежной группы двенадцать тонн.
Преодолевая усталость, Петька побыл на улице, а чуть забрезжила заря, снова на гумне.
В ночь на Алызово отправлялись подводы с хлебом.
Вычеркнули
К Осипу несколько раз приходил групповод и звал на работу, но он ссылался на старость и грыжу. За все лето никто из его семьи на работу не выходил. Тогда групповод пожаловался Сотину. Тот, встретив Осипа на улице, остановил его:
— Ты что на работу не выходишь?
— Не могу, Ефим Яковлич, грыжа.
— Дети почему дома сидят?
Осип досадливо усмехнулся:
— Нынче разь с детьми сговоришь? Они сами себе хозяева.
Сотин тихо проговорил:
— За хлебом больше не приходи в колхоз.
— А куда же?
Ничего не ответил Сотин и зашагал.
Недели через две снова пришлось Сотину встретиться с Осипом. Только не Сотин остановил Осипа, а уж тот его. Под мышкой у Осипа — большой мешок.
— На два слова, Ефим Яковлич.
Волнуясь, Осип начал рассказывать, что он только сейчас был на мельнице, колхозникам отпускают муку нового помола, и когда дошла очередь до него, Осипа, то мельник отказал в выдаче муки и пустой мешок выбросил вслед.
— Что же это за колхоз такой? — всплеснул руками Осип. — Всем выдают, а моя семья в поле обсевок. Где же бедняцкая правда? «Тебя, слышь, в списке нет». Да я с самой революции во всех списках, по которым выдают, числюсь. Кто меня посмел вычеркнуть?
— Мы вычеркнули, — ответил Сотин, продолжая идти. — Ты лодырь, и вся твоя семья — лодыри. А грыжа у тебя церковная. На клиросе ты пел и напел себе грыжу.
Ругая на чем свет стоит колхозные порядки, Осип зашагал в правление. Там застал он Бурдина и групповода третьей бригады. Злобно сверкнув на него глазами, Осип хотел что-то сказать, но тот, усмехаясь, крикнул Бурдину:
— Сергей Петрович, гляди-ка, кто пришел… Сроду в правление не ходил, а тут…
— Ты молчи! — прикрикнул на него Осип. — Я совсем не к тебе, а к товарищу рабочему из Москвы. Справедливость ищу.
— По каким делам ищешь справедливость? — спросил Бурдин.
— Как колхознику почему мне хлеба не дают?
— Кто тебе хлеба не дает? — посмотрел Бурдин на Осипа.
Тот бросил картуз на лавку, ногой притопнул.
— Народ такой пошел. Сплошь грамотеи. Кому хотят, тому дают. Любимчикам по пяти пудов отсыпают, а невзлюбят — с пустым мешком гонят.
— Несправедливо, — согласился Бурдин. — Ты из какой бригады?
— В третьем обществе живу.
— В какой группе работаешь?
— Кто ее знает.
— То есть как кто знает?
— Я по болезни.
— Инвалид?
— Ну да, анвалид. Только, видать, анвалидам в колхозе придется с голоду сдыхать.
— Сколько у тебя членов семьи?
Наперед, зная, что Бурдин обязательно спросит, почему семья не работала, он начал говорить то же, что всегда говорил всем, кто спрашивал об этом.
— Нет у меня воли над детьми. Разбалованы они теперь. Советска власть разбаловала. Допрежь рука родительска чувствовалась, побить можно было, а теперь не тронь.
— Чем вы инвалид?
— Левая пятка болит, — вставил групповод.
На это Осип ответил ему таким скверным ругательством, что Бурдин кулаком по столу, стукнул. Потом твердо заявил:
— Для лентяев у нас пока хлеб не намолочен. Поищи в другом месте.
— Где?
За председателя Осипу посоветовал групповод:
— Далеко ходить нечего — у Стигнея. Я слышал, как он тебе говорил: «При социализме никто работать не должен. Нажал кнопку, и жареная курица в рот влетит».
— Что же, с голоду сдыхать? Я на это не согласен. Как ты рабочий и как я бедняк, в разум должны взять — за кого власть стоит. А стоит она с Октября за бедняков.
— Это мы знаем. И тебя из колхоза исключим.
— Я к Калинину.
— Тоже прогонит.
— В центре к нам сочувственно относятся.
Групповод и здесь ввернул слово:
— В центре для лодырей столовку открыли… Кормят кашей гречневой с чухонским маслом.
Осип хотел что-то сказать, но замялся и вдруг закричал:
— А про колокола я не забуду, и не дадут вам храм божий осквернить, хлеб туда ссыпать.
— Насчет бога не заботься. Он у нас хлеб охранять возьмется.
Пегая примета
Зимой в самую метелицу Яшку выгнал отец из дому. Выгнал за то, что сын тянул всю семью в колхоз, а когда из этого ничего не получилось, вступил один. Во время дележки имущества Федор ничего не дал сыну. На членов комиссии, которые пришли делить их, замахнулся пестом.
Сельсовет хотел подать дело в суд, но Федор пригрозил «свернуть голову» Яшке, и тот, зная дурной нрав отца, уговорил председателя сельсовета оставить «дурака» в покое.
С тех пор живет Яшка у Егора, а тот прочит его к себе в зятья за Настю.
Настя была единственной дочерью Егора и сызмальства приучена ко всякой работе. На улицу выходили они с Яшкой всегда гулять вместе, с улицы приходили тоже вместе, и удивительно — в селе про них ничего дурного не болтали.
В ударной группе молодежи Яшка примерный работник. Вставал вместе с Егором; наскоро позавтракав, отправлялся к конюшням, запрягал лошадей и еще затемно выезжал в поле за снопами.
Нынче выехал Яшка с подвальщиком Киреем рано: едва-едва занималась заря. Быстро наложив телегу ржаных снопов, Яшка уехал, а Кирей остался дожидаться других возчиков.
Было прохладно, дул легкий ветерок. На неровной меже телегу качало. Не выспавшись за короткую ночь, Яшка решил немного подремать. Захлестнув вожжи за поясок снопа, он растянулся вдоль гнета. Лошадь и без него знала дорогу.
Молодежный участок был за рекой. Приходилось ехать через яровые, огибать плотину и тогда уже выезжать на большую дорогу. Яшка успел задремать, как вдруг проснулся от сильного толчка. Молодая лошадь, на которой ехал, звонко заржала. И как бы в ответ ей раздалось с того берега ответное ржание. Приподнявшись, Яшка сонно осмотрелся. По одну сторону — мак, по другую — обносы овса. Над рекой тяжелый туман. Где-то гремели телеги.
— Н-но, пошла!
Повернувшись лицом к речке, он снова хотел было улечься. Вдруг сквозь колыхнувшийся туман заметил, что за рекой в овсяном обносе стоит чья-то подвода.
«Какая же группа начала овес возить?»
Он пристально вглядывался. И по мере того, как туман над рекой редел, Яшку стало бросать в озноб.
«У кого еще такая лошадь?»
Когда заехал напротив, сильнее подул ветер и словно метлой смело туман с реки. Яшка даже привскочил: он узнал пегого мерина.
— Вот так черт! — вскрикнул он. — Стало быть, дурной привычки не бросил. На колхозные снопы теперь… Небось торопится до свету телегу привезти. Но как он спрячет? Со своими снопами перемешает?
Вспомнил Яшка, как однажды, привезя чужие снопы с поля, отец укладывал их вперемежку со своими, чтобы тот, у кого украл, в случае обыска не мог по вязке или по поясу узнать свои снопы.
«Дурак, дурак, — шептал Яшка, — да как же он перемешает колхозный овес со своим? Ведь его-то русский, а наш «Победа». Слепой различит… Скорей бы ехал, что ль… Захватить могут».
Дрожащими руками выдернул Яшка вожжи из снопа и молча принялся хлестать лошадь.
Гнал и все оглядывался, и волнение усиливалось больше и больше. Спустившись под пригорок, из-за которого не было видно ни реки, ни отца, Яшка сел. Еще ударил кнутом по лошади, она фыркнула, и тяжелая телега, грузно напирая, сама покатилась под уклон.
Возле мельницы никого. В гору Яшка тоже гнал лошадь. Он сам хорошо не знал, зачем так гонит, куда спешит. Оглянувшись еще раз, вздохнул. Подводы со снопами на прежнем месте не было, отец ехал по большой меже.
«Как бы на перекрестке с ним не встретиться».
Снова, будто спасаясь от погони, хлестал лошадь. Но ей было тяжело, по крупу стекали струйки пота.
«Сгублю лошадь».
Смерив расстояние от себя до отца, определил, что дорогу первым переедет он, Яшка, и тогда уже поехал тише.
Вот и колхозные гумна. Стоят четырехконные привода, станки, веялки. Валяются кое-где грабли, лопаты, торчат вилы. Высятся ометы соломы. Все это ждет людей.
Лишь на молодежном гумне виднелся человек. Он ходил возле омета, обчесывал его. Увидев подъезжавшего Яшку, остановился, перевел взгляд на ржаную кладь и, видимо, решив, с какой стороны лучше подъехать, чтобы удобнее скидывать снопы, пошел к Яшке навстречу.
— Скоро ты.
Взял лошадь под уздцы, повел за собой. Только тут заметил, как тяжело дышала лошадь и как она вспотела.
— Что же ты, рысью гнал? — укоризненно кивнул на лошадь.
— Под гору никак не удержишь.
— Взнуздал бы. Она горячая. Сгубить недолго.
Яшка, слушая, как на него ворчал Егор, сбрасывал канат с конца гнета. Сердце билось чаще, чем у загнанной лошади.
— Гнет откинь подальше! — крикнул старик. — А то как раз об ось ударишь. На-ка подавалки.
Сам, приставив лестницу к клади, полез наверх.
— Подавай!
Но Яшка стоял в раздумье. Глазами косил на дорогу, по которой все ближе и ближе ехал отец с колхозными снопами.
— Аль уснул? — крикнул Егор.
К удивлению старика, Яшка быстро спустился по снопам на землю и знаками начал звать его к себе.
— Ты что?
— Слово скажу.
Егор торопливо слез.
— Сюда, — поманил Яшка и зашел в образовавшийся угол между кладью и телегой. — Видишь? — указал на дорогу, где против них уже ехал Федор.
— Ну? — посмотрел Егор.
— Телегу вон… видишь? Кто везет — узнаешь?
— Да пес с ним. Какой-то единоличник.
— Верно, единоличник. Только не какой-то, а гляди по лошади. У кого пегая? Беги, догоняй. Это сват твой, а мой отец. Он колхозные снопы везет.
— Ври! — уставился Егор.
— Сам видал, как накладывал.
Выругавшись и захватив грабли, Егор побежал по дороге. Его, бегущего, завидели комсомольцы и колхозники, выходившие из переулка. Все они, почуяв что-то неладное, остановились.
— Сто-ой! — запыхавшись, подбежал к лошади Егор и взял ее за уздцы. — Тпру!
— Кто тут? — спокойно вышел из-за телеги Федор. — Зачем тебе, Егор, моя лошадь понадобилась?
— Постой-ка… Ты, сват нареченный, ты где эти снопы наклал?
— На загоне, — так же спокойно ответил Федор.
— На чьем?
— Вот тебе раз. Да на своем.
Егор бросил грабли, выхватил сзади из телеги сноп, помял прядку в горсти и, поднеся крупные зерна овса к самому лицу Федора, спросил:
— А загоном не ошибся?
Подошедшие колхозники и комсомольцы поняли, в чем дело, и засмеялись. Федор увидел — отпираться бесполезно.
— Ребята, — обратился к ним Егор, — ведите лошадь на ток. Свалите там овес.
Окруженный народом, Яшкин отец затравленно и злобно съежился, очевидно ожидая, что вот-вот его начнут так же избивать, как всегда мужики избивают воров. Но никто не ударил его, даже не замахнулся. Все они, непонятно почему, продолжали смеяться над ним и даже спорили, почему он наложил колхозный овес.
— Может, на заре не видать было?
— Сама лошадь завела.
— Пегая лошадь — дура, заведет…
— Намеднись в одном селе пегая лошадь мужика в овраг опрокинула.
— Колхозное вроде казенное. Воруй, никому дела нет.
— Видать, на семена тележку вез.
— Нет, на кисель. Больно кисель вкусный из этого овса.
Кто-то удивлялся:
— Глядите, сколько навалял. Не меньше семи крестцов.
— Нет, ребята, — вступился Фома, — я так думаю, непременно Федор загоном ошибся.
— Оши-ибся! — подхватили колхозники.
— С какого поля брал?
Федор уставился в землю, побледнел, вспотел и осунулся. Глаза заволокли слезы.
— С какого поля? — снова спросили его.
— На бывшей поповой земле, — раздался голос Яшки.
Услышав сына, вскинул голову, и краска бросилась в лицо.
— Ты?! — внезапно рванулся он.
— Да! — отступил на всякий случай Яшка.
— Отца?!
— Какой ты отец, ты вор.
— Стало быть, это ты нахлестывал лошадь, торопился предать?
Федора повели в совет, а Яшка с будущим тестем пошли на гумно.
Пальцы горят
Где бы Наташка ни встретила Прасковью, всегда пыталась заговорить с ней. Она знала, Петьке уже не раз попадало за нее. Как-то Петька сказал матери, что Наташка решила уйти от родителей и хочет вступить в колхоз. Мать обозвала сына молокососом. Это рассердило секретаря комсомольской ячейки, и он самовольно принял Наташку в молодежную группу. Чтобы не было упреков, поставил ее на тяжелую работу. Утром выходила Наташка раньше всех и в нелегкой пыльной работе успевала резать пояски и подавать Петьке снопы к барабану. А когда правление разрешило привлечь к работе некоторых единоличников, имея в виду, что они осенью обязательно войдут в колхоз, Петька совсем успокоился. Да и мать не упрекала его, лишь походя как-то напомнила:
— Сердце у тебя, парень, с умом не в ладах.
— А ты, мамка, видать, шибко политграмотна стала.
— Может, женишься на ней?
— Как сказать…
— Не забудь, на свадьбу позови. Я ведь тебе как-никак родня.
— Позову, — согласился Петька. — Ты плясать горазда.
Однажды вечером Прасковья встретила Наташку в конце улицы. В руках у той был большой узел. Прасковья хотела было пройти мимо, но Наташка поклонилась н, как всегда, ласково прощебетала:
— Ты, тетя Паша, далеко ходила?
— Тебе отсюда не видать, — ответила Прасковья.
— Стало быть, далеко, — не обиделась Наташка. — Я вот тоже иду.
— А тебе куда? — уже мягче спросила Прасковья.
— К Сашке Родионовой на квартиру. Я ведь от своих-то совсем ушла. Мамка плачет. Жалко мне мамку, да что ж, не с ними век жить. Разве я, тетя Паша, виновата, что они мои родители? Я, тетя Паша, в колхозе работаю.
— Что ж, работай.
Наташка понизила голос и сквозь слезы начала о том, о чем давно собиралась сказать:
— Тетя Паша, за что ты на меня сердита?
— На всякого сердиться, сердца не хватит, — отмолвилась Прасковья.
— Я тоже так думаю, — подхватила Наташка и улыбнулась. — Зачем на меня сердиться? Я девчонка и вот ушла из дому, бросила отца с матерью. Если сказать кому, не поверят. Тетя Паша, я все думаю куда-нибудь на сторону уехать, хошь бы в город в прислуги.
— Поезжай.
— Только одно дело мешает.
— Какое?
— Да какое… — переступила с ноги на ногу Наташка. — Эх, тетя Паша, тетя Паша, и зачем ты на меня сердитая?
— Да ты что привязалась: сердита, сердита. Кто тебе сказал?.. И ты не слушай его…
Утром, как обычно, пришла Наташка на работу и стала возле барабана. Петька заметил, что Наташка была грустна. Привычной рукой ударяла она тяжелым ножом по пояску снопа и розвязь двигала к Петьке. Грустна же была оттого, что к Родионовой приходила мать, плакала, ругалась и упрашивала дочь вернуться обратно. Видя, что дочь не уговорить, принялась просить Родионову, чтобы та отказала в квартире. Вдова не согласилась. В конце концов мать обозвала вдову не только сводницей, но совсем нехорошим словом.
— Это и расстроило Наташку, и она, сердясь на себя и на Петьку, с размаху ударяла ножом по снопу и чуть не в лицо Петьке швыряла розвязь.
— Тише! — кричал Петька.
Мельком взглянув на нее, он на глазах заметил слезы.
Барабан гудел, просил снопов. Чувствуя в пояснице ломоту, а в глазах режущую боль, Петька снова и снова привычно спускал розвязь в зубастую пасть. Вдруг вздрогнул: резко, почти над ухом, раздался крик. Отскочил от барабана и увидел извивающуюся в розвязи снопов Наташку.
— Сто-оп! — крикнул он погоняльщику.
Сначала никто не мог понять, что произошло с Наташкой. Она визжала, каталась по соломе, махала руками, но на пальцах крови не было. Петька невольно глянул на тот сноп, который только что резала Наташка, и испуганно отступил…
— Это что такое?
Середина снопа была желто-черная, а на досках валялись осколки от разбитой посуды.
— За врачом послать, — крикнул кто-то.
— Горят… горят пальцы… — визжала Наташка.
Петька подбежал к ней, схватил за руку. Правая кисть была красной, с некоторых пальцев сползала кожа.
Прибежал Егор.
— На подводу и к врачихе гоните!
Наташку посадили на телегу, повезли на медицинский пункт…
В обед Петька отправился на пункт. Там встретился с Наташкиной матерью, которая причитала по ней, как по мертвой. Петька прошел к Розе Соломоновне.
— У вас тут дела, — проговорила врачиха. — Серной кислотой кто-то орудует.
— Как с рукой? — спросил Петька.
— Ожог не сильный, но, возможно, средний палец повредит. Кто бы мог у вас это сделать? — недоумевала Роза Соломоновна. — Может быть, ее соперница? Скажи, у этой девушки есть жених?
— Не знаю, — ответил Петька. — Ничего не знаю. Какая там соперница!..
После обеда Петька опоздал на ток. Когда пришел, увидел, что молотьба еще не начиналась. Даже лошади не были запряжены. Возле барабана столпился народ.
— Вы что же не запрягаете? — крикнул он.
— Мы не будем работать, — заявили девки.
— Почему?
— В другие группы уйдем.
— Шутите?
Но девки не шутили. Парни тоже отказывались от работы.
— Да вы что? Этого вот испугались? — озлобленно ткнул он ножом в сноп и остолбенел.
— Что такое? — спросил Яшка.
— Гляди-ка, — указал Петька.
— Неужели ножом доску проткнул?
Осторожно вынув нож, Петька вилами отодвинул почерневший сноп и с удивлением уставился на доску. В том месте доски, куда проникла кислота, нож свободно прошел насквозь.
— Экая сила! — удивился Егор.
— Нахлобучив кепку и надев очки, Петька сердито скомандовал:
— Ну-ка, станови-ись!
— Надо снопы проверить, — крикнули ему.
— На все снопы серной кислоты не хватит. Запрягай лошадей.
Комсомольцы запрягли лошадей. К барабану поставил свою сестру Аксютку.
По гороху захромали
Наскоро поужинав, Алексей пошел в клуб на собрание первой бригады. Сегодня доклад полевода о соревновании. Ожидается большой шум и, возможно, скандалы…
— Бабы, тише! Не о товарах речь, а о дисциплине!
Но их не остановить. Поля, жена групповода Семена Астафьева, воинственно настроилась и готова была опрокинуть стол.
Раскрасневшись, указала на мужа:
— Спросите этого человека: что за порядки в его группе? И за каким псом поставили нам такого начальника?
Все дружно захохотали, насмешливо посмотрели на Семена, а тот крикнул:
— Вот я с ней дома поговорю!
Тогда Поля еще пуще набросилась:
— Не грозись, не из пужливых. Теперь скажу, как у нас дни отмечаются. А вот как: кто работает больше — тому меньше, а кто меньше — тому почет. А что учетчик вытворяет, пущай счетовод скажет.
И начала Поля выкладывать перед собранием все, что накипело на душе.
«Дисциплина». «От зари до зари!» Какая же дура пойдет, ежели ей за два дня один день запишут? Теперь про наше дело. Нам, бабам, большое притеснение. Встанешь утром — и печь топи, и завтрак вари, и обед готовь, и про ужин не забудь. Намытаришься у печки, да на работу. Придешь усталая. Какая тут дисциплина? Пущай правленье котлы найдет, тогда кухня на поле будет.
— Можно в ведрах варить, — крикнула Устя.
— Куделинский колхоз рыбы достал.
— Масла конопляного набить надо.
Возле стола полевод Сотин вертел в руках бумажку.
— Хватит кричать, — перебил Бурдин. — О котлах потом поговорим. Сейчас полевод доложит о соревновании в колхозе.
Алексей присматривался, как собрание будет принимать доклад полевода. Он заметил, что некоторые уже продвигались к двери, чтобы уйти, другие начали зевать, перешептываться о своих делах. Сотин докладывал, что сегодня происходит только проверка за две пятидневки в колхозе, а скоро будет собрание уполномоченных с соседним колхозом, и там выяснится, кто идет впереди.
Групповоды тоже слушали плохо. Каждый втихомолку читал наряд на завтра. Скуку на лицах колхозников заметил и Бурдин.
— Товарищи, кому Сотин говорит — вам или стенам?
— Мы и так знаем.
Усмехнувшись, Сотин поднес бумагу к лампе и принялся читать:
— По молотьбе ржи первая бригада соревнуется с третьей. Итог: за первую пятидневку первая бригада намолотила и ссыпала сто сорок одну тонну и шесть центнеров. За этот же срок третья бригада ссыпала сто тридцать шесть тонн и четыре центнера. Отстала от первой бригады за первую пятидневку на пять тонн два центнера.
— Вот тебе и третья, — раздался голос, — а то: мы, мы.
Сотин читал дальше:
— По гороху ваша бригада за этот же срок с двух токов дала восемьдесят три с четвертью тонны, а третья бригада — восемьдесят шесть тонн и два кила.
— У них горох лучше.
— У нас в отход ушло сорок мужиков.
— Духу в них не хватит гнаться за нами.
Сотин читал спокойным голосом. Его не волновало — кто перегнал, кто отстал. Все бригады полеводу равны.
За вторую пятидневку ваша бригада по гороху намолотила сто тридцать с половиной тонн, а третья — сто тридцать семь; опять ваша бригада на шесть с половиной тонн отстала.
— Быть того не может! — закричал Законник.
— Ошибаешься, — рванулся за ним Митроха. — Ты бригады перепутал.
Полевод ждал, когда окончится галдеж, и еще спокойнее продолжал:
— По чечевице ваша бригада за вторую пятидневку дала восемьдесят пять тонн, а третья…
— Что третья? — двинулись мужики к столу.
— Что третья? — заорала Устя, ворочая большими глазами.
— Третья — семьдесят три.
Вся бригада, все до единого захлопали в ладоши, заорали, подняли свист. Законник на все помещение кричал:
— Где им до нас!
Не дожидаясь заключения полевода, мужики подошли к столу. Впереди — Законник, за ним — ералашный сын Митроха.
— Дайте слово, — поднял старик руки. — Ничуть наша бригада не отстает, а вперед идет. По гороху захромали, это — досада, но мы, граждане, в обиду себя не дадим. И как наше общество было бедняцкое, а ихнее — зажиточное, не имеем мы права отставать. И я предлагаю наверстать…
— Наверстать, — подхватил Митроха, — догнать их по ржи.
— И ни капли не уступать! — перебил отец. — По посеву озимых, по овсу, по зяби. Умны больно. Смеются над нами. А мы докажем… У нас одни комсомольцы на конной ихний трактор обгоняют. По-одметки нашей они не стоят.
— Не стоят! — покрывая голос отца, заорал Митроха.
Глядя на собрание, можно было подумать, что вот выбегут сейчас эти люди на улицу, выхватят из заборов колья и пойдут громить третью бригаду.
Взяв слово, Бурдин принялся разъяснять, что соревнование не означает только перегнать друг друга в работе.
— Соревнование, — говорил Бурдин, — социалистический вид работы. И не радоваться, что кто-то отстал от вас, а помочь надо, указать, посоветовать…
Бурдина прервал Законник. Отчаянно махнув рукой, он заключил:
— Поросята они, поросята и есть.
И все дружно забили в ладоши.
Слово опять дали Сотину. Он говорил о плане работ третьей пятидневки. Слушали его напряженно.
— Граждане групповоды и колхозники, на завтра у вас наряды есть. К пяти утра — кто рожь молотить, кто горох, кто — на мак. Завтра, ежели какой не выйдет вовремя, писать ему прогул. И завтра вы, надеюсь, дадите еще больше, чем даст третья. Ну, до завтра, граждане колхозники…
— До завтра, — гулко ответила полеводу первая, бывшего бедняцкого общества, бригада.
Погон
Несмотря на усталость, Петька не мог уснуть. Нынешний день они конной молотилкой перегнали молотилку на тракторе на две тонны. Это — радость. И вторая: вечером, проведав Наташку, он узнал, что рука у нее подживает. Мать Петькина тоже, видимо, изменила свое отношение к Наташке. Шутя, иногда заговаривала о ней и намекала, что, раз рука у нее повреждена, можно дать работу подходящую.
— Пусть будет няней в яслях.
Петька лежал в мазанке, а на улице шумели не знавшие устали и угомона девки с ребятами. Засыпая, услышал никогда не слышанную им частушку:
К-кабарди-инку мою Верты-ынкой называ-аю, Кабы я бы да она бы, Что было б, не знаю.Снилась ему Наташка. То бегали они с ней по лесу, то купались в реке, то ходили по улице обнявшись, а Карпунька Лобачев стоял возле колодца и стучал по срубу палкой. Вот идут с поля, проводили Ефимку в Красную Армию. Навстречу свадебный поезд. Подъехал поезд, и дядя Яков кричит:
— Где же вы пропали, садитесь!
И помчались в село. Там усадили их за широкий стол в Устиновой избе. Гостей много, играет гармонь, пляшут бабы, девки. Даже Алексей с Бурдиным пляшут в обнимку.
Кто-то стучит в окно. Сначала тихо, затем громче.
— Это Карпунька, — испуганно шепчет Наташка.
— Что ему надо? — пугается Петька. — Ведь он женат на Варюхе.
— Иди открой.
— Зачем?
— Пойду к нему. А то палкой изобьет.
Стук громче, но только не в окно. И окна-то нет. И уже не Наташкин голос, а чей-то чужой:
— Открывай!
— Кто? — проснулся Петька.
— Я, я, — послышался знакомый теперь голос.
Петька отодвинул засов. Вошел дядя Яков.
— Спишь ты здорово.
— Да, крепко, — согласился Петька. — Наверное, проспал.
— Можно сказать и так. Ты знаешь, зачем я к тебе? Или вы так далеко спрятали погон от машины, или его кто-то украл.
— Будет зря?! — принялся Петька одеваться.
— Егор все клади обыскал. У вас кто вечером убирал его?
Петька вспомнил, что вчера, уезжая с последней подводой ржи, он никому не сказал о погоне.
Не завтракавши, бегом направился на ток. Там уже запрягали лошадей в привода, но на маховом колесе погона не было. Все уставились на Петьку.
— Где погон? — спросил его дядя Егор.
— Черт его знает, — растерялся Петька.
— Ведь ты групповод.
Скорее почувствовал, чем увидел укоряющие взгляды молодежи.
— Кто убирал погон? — спросил Петька.
Молчали. Значит, никто погона не убирал. Пошли в другие бригады попросить — нет ли запасного, хотя бы веревочного, но и такого не нашлось. Да и что в веревочном толку? Растянется. Молотилке нужен ременный погон. И восьмиконная молотилка стояла. Молодежь перебросили на другую работу.
Вечером на правлении после долгих разговоров Бурдин вспомнил рассказ Устина про директора совхоза, который обещался, в случае чего, выручить. Сходили за Устином. Ему вместе с Петькой поручили завтра же отправиться в свиноводческий совхоз…
Пыльно и душно было ехать семнадцать километров. Но вот уже видны на склоне горы новые постройки совхоза. И куда ни глянь — хлебные поля. На овсяных загонах лежат розвязи, а подсолнух для силоса еще не срезан. Во всем чувствовалось, какая огромная нехватка рабочей силы у совхоза.
Директор узнал Устина, но не сразу согласился дать трактор. Они все были в работе. Лишь когда Устин сказал, что колхоз может прислать совхозу рабочую силу, директор задумался. Торговались долго. Директор просил дать ему людей побольше, но Устин этого не мог обещать. Потом написали договор.
Утром колхозники увидели, как к ним с поля на луг шел трактор и вез сложную молотилку. Два тракториста отгоняли облепивших трактор ребят.
— Уберите эту развалину, — крикнул один из них, указывая на восьмиконку.
— По большому куску бросаетесь, — заворчал Егор.
— Эта машина одному трактору пить давала, да и вашему дала бы, только погон украли.
На месте конной установили сложную молотилку. Уровняли трактор, надели погон на шкив, и началась молотьба. К вечеру по этому же пути, где шел трактор, отправились в совхоз двадцать человек.
Искушение
Сзади телеги со снопами, в тени, шли Сотин и Митенька. Лошадью правил Митенькин сынишка. Он часто оборачивался назад и внимательно прислушивался к разговору отца с полеводом.
— И еще скажу, — изредка всматриваясь в хмурое лицо полевода, продолжал Митенька, — отвечать-то за это придется тебе. Афоньке, что ль? Какой с него спрос. Хозяйства своего не было, и ничего он в этом деле не смыслит. Бурдину? Нынче он тут, завтра — партия перебросит его верст за сто. Алексей? Этот в случае чего вывернуться сумеет. Скажет: «Я председатель сельсовета и колхозным хлебом не распоряжаюсь»… А вот ты коренной житель. И с мешками к тебе придут и скажут: «Дай».
— А где я им возьму? — тихо проговорил Сотин. Вдруг, обозлившись, вскинулся на Митеньку: — Тебе-то какая забота? Тебе-то что нужно? И что ты змеем точишь сердце?
Митенька отер потное лицо, улыбнулся:
— Что мне надо? По-крестьянски с тобой толкую, вот что. И против колхоза, как против идеи, ничего не имею. Только говорю: не просчитайтесь. Отвезти на элеватор недолго.
Поравнялись с гумнами колхоза. Сынишка что-то закричал отцу, а потом свернул на большую дорогу.
— Все-таки скажи, что же тебе надо? — глухим голосом спросил Сотин.
— А если, к примеру, у вас хлеба не хватит, к кому пойдете? К нам, единоличникам. Одно из двух: или всем вам по миру идти, или к нам в амбары лезть.
«Врешь, врешь! — хотелось крикнуть Сотину. — Гнида ты, гнида и есть». Но вслух проговорил:
— Не выгодно советской власти дураками нас оставлять.
— Не свои слова говоришь, Ефим Яковлич, — заметил Митенька, — Бурдин тебя накачал.
— Он мужик умный.
— Умный, да только не мужик.
— От Бурдина плохого мы не видели.
— А хорошего?
— В десять раз больше, чем от тебя. Говоришь — мыла нет? Черт с ним. В двадцатом году тоже его не было, а жили. Денег нет? На кой они пес? А без хлеба не останемся. Был бы хлеб да картошка.
— Хо-хо, — вздохнул Митенька, — если хлеб да картошка, зачем тогда колхоз? Испокон веков крестьянство сидит на хлебе да на картошке. Где же обещанная перемена к лучшей жизни социализма?
— А тут ты совсем глупый человек. Может, тебе притчу рассказать, как мужик деньги на избу копил…
— Знаю. Только там вся семья целиком голодала, а тут одни мужики. Небось рабочие…
— Тогда иди в рабочие, — перебил Сотин. — Что же околачиваешься в селе?
— И уйду, — решил вдруг Митенька. — Уберу с поля, развяжусь с хлебозаготовками, все распродам и трахну в Магнитогорск.
Сотину — путь гумнами, но, стыдясь, что идет с Митенькой, свернул было в переулок. Митенька тоже за ним. Ему где ни идти — все равно. Наперерез от амбара к избе торопливо бежала Устя с граблями на плече. Митенька широко расставил руки, словно поймать ее хотел.
— Куда?
Устя остановилась.
— Ах, толстомясая! Соревноваться, что ль, бежишь?
— Тебе какое дело?
Подошел к Усте, в упор уставился на нее, затем, поджав живот, расхохотался:
— Какая ты, черт… грязная!
Устя по-мужски выругала Митеньку и побежала за гумно.
Возле мазанки кузнеца Архипа играли ребятишки. У них — самодельный велосипед. На нем пытался ездить сын Архипа, но ничего не выходило. Велосипед слишком тяжел и неуклюж. Вдруг вся орава, устремив глаза к кладбищу, закричала:
— Взаправдышный лесипед едет!
Сотин и Митенька оглянулись: по дороге от Левина Дола, пыля, мчался велосипедист.
Скоро он поравнялся, и Митенька, сняв картуз, крикнул:
— Здравия желаем, товарищ Вязалов!..
— Здравствуйте, колхозники, — кивнул он и помчался дальше.
Ребятишки бросились догонять. Вслед за ними, высунув языки, опрометью понеслись две собачонки.
— Вот и сам председатель рика пожаловал.
— Не знаю, по какому делу, — проговорил Сотин.
— Хлеб качать, — ехидно ответил Митенька и повернул к себе.
Сотин пошел в совет.
Шел он тяжелой походкой, грузный, приземистый, с густой поседевшей бородой, а в ушах злобно и надсадно, звучало: «качать».
«Вот его и спрошу, — решил Сотин, — пусть разъяснит».
Вязалов, окончив говорить, обвел глазами членов комиссии содействия. Их было человек тридцать, они собрались со всех обществ и деревень сельсовета.
— Всем ясно, кто тормозит хлебозаготовки?
— Всем.
«Все-ем», — передразнил их Алексей. — После начнете: этого не поняли, в этом не разобрались. Чиклюевский исполнитель, тебя какой вопрос мучает?
Исполнитель, серьезный, широколицый, затянулся махоркой и встал. Бросив цигарку под ноги, спросил:
— С крепкозажиточными как поступать?
— Твердое задание, — ответил Вязалов.
— К замку дотрагиваться?
— Акт сначала составить.
Исполнитель из деревни Новинки не стал дожидаться, когда посмотрит на него Алексей. Устремив глаза в окно, он, раскачиваясь, начал:
— Вот о чем спрошу районную власть… Не от себя, а граждане доняли…
— Говори, — перебил Вязалов.
— Задают граждане вопрос, за что хлеб идет.
— То есть?
— Хлеб за что вывозим?
Почти все одновременно и тревожно оглянулись на исполнителя. Этот вопрос волновал их всех, и каждому хотелось задать его, да боялись, что обзовут хвостистами или кулацкими подпевалами. Вязалов никак не обозвал новинского исполнителя и ответил точно:
— Край получает товаров на двадцать пять миллионов. Товар будет отпускаться на сорок процентов общей суммы сданного хлеба. Сколько на Новинку задание?
— Десять тысяч пудов.
— Сдадите, получите товару на четыре тысячи.
— А деньги?
— Если в деньгах затруднение, с этим считаться надо.
Ответ Вязалова не всех успокоил. О товарах и деньгах хотелось поговорить побольше и не с кем-нибудь, а с председателем рика.
Исполнитель деревни Пунцовки, молодой парень, поднял руку.
— Говори.
— Товарищи, — встал парень и длительным взглядом обвел собрание, — председатель рика говорил, что в нашей деревне кулацкое засилье. Это неправильно. Мы бы выполнили хлебозаготовки давно, если бы в кооперации был товар. И никаких комиссий не надо. За товар мужик сам повезет, лишь успевай принимать. Председатель рика обмолвился, будто я качнулся вправо. Поясню. Вдумайтесь, какое положение нашего брата. Сделаешь нажим на середняка — левый загиб, не нажмешь — правый уклон. Скажешь: трудновато — оппортунизм на практике. Как быть?
Вязалов внимательно слушал сухощавого парня, и когда тот окончил, сразу взметнулись три руки.
— Мне слово.
— Мне, товарищ Вязалов.
А чиклюевский, не дожидаясь разрешения, крикнул:
— Товарищи, это собрание комитета содействия или заседание кулацкого лагеря?
Стукнул кулаком по парте:
— Да это же как есть классовое выступление. Ихняя деревня богаче нашей в три раза. Товарищи, да ведь у этой деревни под боком житья нет. Поедут туда наши колхозники с одним духом, приедут — подступить невозможно. Эта деревня — позор для нашего сельсовета. Кто меньше выполнил хлебозаготовки? Кто разбазаривает скотину, возит хлеб в город? Кто дает зажиточным справки о бедности? Товарищ Столяров, ты не доглядел за этой деревней. Я предлагаю взять ее на буксир, а исполнителя сменить.
Афонька, знавший парня, крикнул:
— Это дядя его настроил, Карягин Митенька.
Чиклюевский не успокаивался. Он так волновался и кричал, что взбудоражил все собрание. Даже новинский, который о товарах спрашивал, и тот кричал:
— Послать в Пунцовку бригаду хлеб выкачивать у кулаков!
Едва успокоив собрание, Вязалов, волнуясь, начал:
— Ваше возмущение понятно. Выступление исполнителя получило хороший отпор. Если новинский спрашивал о товарах и деньгах, ничего плохого не было, но пунцовский стоит явно на кулацкой линии. Это видно и по хлебозаготовкам. Верно, сельсовет мало занимался этой деревней. Ее надо взять на буксир. Об исполнителе поговорим потом. Есть еще кто из Пунцовки?
— Есть, — поднялся второй парень.
На него заранее посмотрели как на кулацкого прихвостня, и он, почувствовав это, смутился и быстро сел.
— Что скажешь? — спросил Вязалов.
— Парень молчал.
— Ты согласен с вашим исполнителем?
Припертый к стене, парень выкрикнул:
— Прошу меня отсюда уволить!
— Почему?
— Понять должны.
Последние слова произнес полушепотом. Опытный в таких делах Вязалов догадался, что дело тут не так просто. Постучав карандашом и прищурившись, он приказал:
— Пунцовский исполнитель, покинь собрание.
Исполнитель встал, обвел выпуклыми глазами собрание и заявил:
— Я раскаиваюсь в своих словах.
— Иди, иди, не задерживай. Завтра явись в сельсовет.
Парень направился к выходу. Как только он закрыл за собой дверь, встал второй представитель.
— Теперь, — начал он, — могу сказать. Хлеба у нас в деревне до черта. Твердое задание до двора не доведено. Вы обвиняли сельсовет — мер он не принимает. Это несправедливо. Нашу деревню присоединили к сельсовету только два месяца тому назад. У нас был свой сельсовет, и с таким вот председателем, которого отсюда выгнали. Сам я бывший пастух. Членом сельсовета не был. Надо мной смеялись. А как избрали в комиссию, семье прохода не дают. Мальчишке голову проломили. А за что? Ничего еще не сделал, а только на собрании выступил да чуть кулаков и зажиточных щипнул. А если хлеб буду выкачивать, мне в первую ночь либо голову снесут, либо избу подожгут. Поэтому и прошу ослобонить меня от работы.
— Да ты что же! — удивился Алексей. — Начал за здравье, кончил за упокой?
— Один я, товарищ Столяров.
— Одного не оставим. Тебе как раз и надо работать.
— А сейчас приступим к списку.
Просмотр списков единоличников — работа с первого взгляда однообразная. Зачитывают фамилии домохозяина, смотрят, сколько у него посева ржи, какая урожайность по замолоту, сколько семьи, скотины, и затем уже высчитывают количество излишков хлеба, — сколько он должен сдать государству.
До полуночи сидели над списками.
Когда кончили, председатель рика установил пятидневный срок для организации первого смешанного обоза по хлебозаготовкам и обещался к тому времени приехать.
Ночевал у Алексея. Несмотря на усталость, они еще долго говорили. Лишь к утру уснули, да и то ненадолго. Разбудил их Сотин.
Полеводу, встревоженному разговором с Митенькой, не спалось. Ему неудобно было беспокоить Вязалова, но не вытерпел и пошел. Сначала долго сидел у них в избе, разговаривал с Дарьей, а когда она затопила печь, вышел на улицу. Постоял возле мазанки, прислушиваясь к мерному всхрапыванию не то Алексея, не то Вязалова, затем осторожно постучал. Отпер ему Алексей.
— Ты что, Ефим, так рано?
— К товарищу Вязалову, — смущенно произнес он.
— Тебе очень его нужно?
Сотни замялся. Он хотел было уже отойти, — но Вязалов проснулся.
— Полевод?
— Это я. Извините, побеспокоил вас.
— Мы сейчас встанем.
Сотин отошел от двери.
Тишина. Улицы пустынны. Изредка прошагает чья-либо корова да старательная баба загремит ведром у колодца. Но спят еще люди. Спят в мазанках, сенях, избах, амбарах. Спят на улицах, в навесах. Спят и лошади в конюшнях, и конюхи спят, и недвижно стоят возле церкви телеги, плуги, бороны, жнейки и тоже будто спят.
Заря чуть занимается. Кое-где петухи поют, собаки сонно брешут. И длится эта тишина только до первого удара пастушьей плети. Тогда мгновенно просыпаются бабы. Мужики могут еще спать, но бабам спать нельзя. Каждое утро изо дня в день, из года в год, иногда с самого замужества и до гроба приходится бабе вставать раньше всех и хвататься сразу за все дела: корову доить, печь топить, пищу готовить. Мужик еще потягивается, зевает, а жена или мать, продрав глаза, не умывшись, хватает ведро и бежит во двор. Торопливо доит корову и чутко прислушивается — далеко ли стадо. Если опоздала и стадо прогнали, то, поставив ведро с молоком в избу, гонит корову, бьет ее чем попало и старается догнать стадо. Вернется, наскоро процедит молоко, сбегает на колодец за водой и тогда уже, открыв трубу, затапливает печь. Хорошо, если есть дрова, хуже, когда солома или кизяк. Солому не поспеваешь бросать, быстро полыхает, а кизяки, — пока их разожжешь, дымом глаза выест. Затопила, надо картошку чистить, пшено мыть, в печь ставить. Одновременно готовит баба и завтрак и обед и рассчитывает, чтобы осталось на ужин.
Вот и заря занялась, и солнце сейчас бросит лучи, и пора бы уже на работу выйти, но бабы возятся у печек, готовят завтраки, обеды. И лезут Сотину в голову цифры. Они складываются из единиц, что дымят над крышами. Четыреста пятьдесят их, этих труб, две трети над колхозными избами. Каждое утро у печей стоят триста колхозниц, каждой потребно на утреннюю суету не меньше двух часов. И отнимает печь у колхоза шестьсот рабочих часов. Но завтрака ждут еще мужики, а их в среднем на семью трое. И число близится к полутора тысячам. Обедать все едут домой — и по два часа на каждого. Потом ужин… И так каждый день…
Подсчет этому загубленному времени подводил хмурый полевод, сидя на толстом пне ветлы.
Из мазанки вышел Вязалов. Посмотрел на село и сокрушенно покачал головой:
— На работу пора выходить, а бабы все печи топят.
— Топят, — подошел к нему Сотин. — Топят! Рабочее время они топят, а не печи. Ты гляди, что получается.
И, забыв, зачем пришел, принялся называть ему цифры, удивляясь им сам.
— Черт возьми! — воскликнул Вязалов, — почему же райсельпо не задумается над этим дымом? Почему не возьмется выполнять прямую свою обязанность: общественное питание? Сколько времени пропадает!
— И какого времени, — вздохнул Сотин. — По зорьке только бы и работать. Утренние часы — золотые!
Встреча друзей
Бурдину давно хотелось проведать своего друга Володю Трубина, приехавшего вместе с ним из Москвы. Трубин был председателем Надеждинского колхоза. Виделись они только в райкоме на совещании перед севом. С тех пор встретиться им больше не пришлось, хотя и были друг от друга в пятнадцати километрах. Горячая работа приковала обоих.
И вот пришлось свидеться еще раз. Вязалов, уезжая, оставил Бурдину записку, в которой предлагал райколхозсоюзу отпустить в «Левин Дол» трактор или паровичок с полусложной молотилкой. В райколхозсоюзе долго прикидывали, откуда им выкроить молотилку с трактором, и нашли, что ее можно перебросить из «Нового мира», где колхоз меньше «Левина Дола», а работают там тракторы от МТС. В МТС тоже дали согласие. И Бурдин, заручившись бумагой, помчался на жеребце «Самолете» в Надеждинку.
Вот и гумна колхоза «Новый мир». Их несколько, как и в Леонидовке. Объехал все тока и, наконец, нашел Трубина.
На радостях оба друга обнялись и расцеловались.
— Я тоже еще издали признал, — взяв Бурдина за плечи, проговорил Трубин. — Ну, что женка пишет?
— Приехала, брат. Весной еще приплыла. Сейчас работает в детских яслях. Твоя как?
— Моя тоже здесь. По культурной части заворачивает. Она тут большую работу проделала. Красные повозки во время полевых работ организовала.
— А у меня дочь растет, — сообщил Бурдин.
— Честное слово? А у меня пока нет… Все, знаешь, некогда. Э-э, да ты здорово похудел. Тоже недосыпаешь?
— Ясно.
— Плохо нам, председателям. Совсем не приходится спать: то до полуночи заседание, то беготня… Кстати, ты закусить хочешь? Пойдем ко мне.
Обедая, два друга, работавшие в Москве на одном предприятии, без умолку говорили, смеялись, вспоминали знакомых. Когда все было пересказано, Бурдин, улыбаясь, вынул бумажку от МТС и подал Трубину. Тот, тоже улыбаясь, принялся читать ее. Когда прочитал, Бурдин заметил, что улыбка у друга на лице поблекла, и никак не мог понять, что такое произошло с ним.
— Значит, выручаешь?
Трубин принялся выбивать пальцами дробь по столу И, помедлив, сквозь зубы проговорил:
— Надо с полеводом посоветоваться.
— С полеводом? — невольно вырвалось у Бурдина, и он часто-часто заморгал. — Володя, да ты что?!
— А что? — пытаясь улыбнуться, но уже сухим голосом отозвался друг.
— А ты разве не хозяин?
— Но его ведь тоже надо спросить. У него планы.
Опять побарабанил Трубин по столу и, слегка отвернувшись, совсем мертвым голосом произнес:
— Я, Сережа, не диктатор.
— При чем тут диктатор? — все более удивлялся Бурдин. — Я ведь тоже советуюсь, когда нужно, с правлением.
— Не про то я, Сережа, но ведь ты сам знаешь, в сельскохозяйственных работах мужики больше нас понимают.
— А ты разве тут политкомиссаром только, а не хозяйственником?
— Ты не так меня понял, Сережа. Одно дело я знаю больше, а другое пока меньше. И всыпаться впросак не хочу. А знаешь, что такое потерять авторитет среди колхозников? Это значит, что будешь не руководителем колхоза, а ходячим посмешищем или, как они говорят, Федорой-дурой. Говорю я тебе к тому, что крестьянство — дело сложное.
— Да что ты мне лекцию читаешь по крестьянскому вопросу?
— Я не читаю, — проговорил Трубин.
— Одного не надо забывать, что колхозник пока еще до какой-то степени собственник.
— Что же из того?
— А то, что он рассуждает обо всем со своей колокольни. Если раньше танцевал от своего хозяйства, то сейчас стоит за интерес своего колхоза.
— Свой интерес — не плохая вещь.
— Да не всякий. За этим интересом колхозник иногда не видит, а то и не желает видеть общегосударственных задач. В первую голову это может отразиться на хлебозаготовках. Кулаки на этом научились играть. Вот пример из нашего колхоза: у нас есть полевод, хороший работник, а уже с неделю ходит и руки опустил. В чем дело? Оказывается, один тип в нашем селе внушил ему, что в колхозных сусеках после хлебозаготовок останутся один мыши. И опустились руки у полевода. В твоем колхозе такой собственнической болезни нет?
Трубин, все еще барабаня по столу, молчал и, видимо, обдумывал, как лучше ответить. И ответил медленно, поучительно:
— Удивляюсь, как у вас остались кулаки. Мы всех раскулачили и выслали. Такой агитации вести некому. Что касается хлебозаготовок, то должен тебе сказать: неравномерно дает район задание. Нашему колхозу эти задания преувеличены. Мы подсчитали, и вышло, что если выполнить хлебозаготовки полностью, расплатиться с МТС да засыпать фонды, то в среднем едоку на год останется по четыре пуда ржи и не больше полпуда пшена. У нас подвела рожь. А район урожайности не учел.
— Но ведь ты хлебозаготовки выполняешь?
— Само собой. Только не форсирую.
— Что это значит — «не форсирую»?
— Хлопочем о снижении. Не могу же я в первый год колхоза оставить колхозников без хлеба. Сам знаешь, отвезти легко, а не хватит хлеба, кто даст?
Бурдин вздохнул:
— Ох, Володька, а тебе не подсунули кулацкую арифметику? Есть такая.
Холодок отчужденности все больше и больше чувствовался в их разговоре. Стало как-то совестно смотреть друг другу в глаза. Некоторое время молчали.
— Что же о машине скажешь? — наконец, спросил Бурдин.
Турбин пожал плечами.
— Что могу сказать? За твой колхоз — ты отвечаешь, за мой — я отвечаю. Пойдем, с полеводом поговорю.
— Пойдем, — поднялся Бурдин, не допив стакана молока.
Полевод был ниже среднего роста, тощенький, с жиденькой седоватой бородкой, очень шустрыми и умными глазами. Трубин познакомил их.
— Это — председатель колхоза из Леонидовки.
— Здравствуй, товарищ, — покровительственно произнес полевод. — Как величать вас?
— Просто Бурдин.
— Можно и так. Вы что же, товарищ Бурдин, поглядеть, как идет у нас работа? А как в сказке: «Конь бежит, земля трясется, Ванька козырем несется», — и полевод Максимыч лукаво подмигнул Трубину. — А вы как?
— С молотьбой заминка. У вас вон свои два трактора с полусложками да три из МТС, а у нас всего. — два: один свой — старый, другой из совхоза. Вы попали в тракторную зону, а мы нет. Нас МТС не обслуживает. А куда вам пять тракторов?
— Что-то не пойму, товарищ Бурдин, уклон вашего разговора.
За Бурдина пояснил Трубин:
— Бумага от МТС. Просят одну машину уступить. По-моему, надо им дать.
По тону Трубина Бурдин не мог понять — советовал ли он действительно дать трактор, или же научился своеобразно, по-мужицки, намекать, чтобы полевод воспротивился.
— Машину? — повторил полевод и так посмотрел на Бурдина, как смотрят взрослые на парнишку, который вполне серьезно просит посадить его верхом на необъезженную лошадь. — Машину, говоришь? Район, говоришь? Славно. Может, райколхозсоюз сам возьмется молотить наш хлеб?
— Я думаю, обойдемся и четырьмя, — опять проговорил Трубин, и опять не понял его Бурдин.
— Нет, председатель, это ты выбрось из головы. Ты подумай, сколько еще овса у нас не молочено, а там просо начнется, а там — зябь. Что нам делать с четырьмя тракторами?
— Ну-ну, старик, обойдетесь, — попытался уговорить его Бурдин. — Очень уж ты жаден до машин. Нельзя же только о своем колхозе заботиться?
— А о вашем какая мне забота?
— И о нашем подумай. Колхозы перед государством равны.
— Да, но государство перед колхозами неравно поступает, — быстро нашелся Максимыч.
— В чем?
— А вот, обмолотите вы прежде, вас похвалят, а нам уши натрут. Да вам еще и товару дадут и в газете пропечатают. Вот и неравно.
— Отчасти ты правильно говоришь, — согласился Бурдин, — но при ваших машинах вы все равно раньше нас обмолотите. Да и сейчас уже обогнали. Кроме того, у меня есть разрешение от района.
Максимыч весело усмехнулся и махнул рукой по направлению к Алызову.
— Этим разрешеньем, извиняюсь… У нас тут свои разрешенья.
Бурдина покоробило, но внешне он остался спокоен. Турбину совсем было неловко от такой выходки полевода.
— Ты, Максимыч, перегнул. Эти слова в сторону района знаешь как называются?
— А ты скажи.
— Враждебными.
— Зачем враждебность? Я и перед этим оговорился, — извиняюсь, мол, ну, извиняюсь вторично, а машину все одно не дам. Секи меня, вешай, под суд отдай, машину не отпущу…
Этот разговор привлек внимание молотившей рядом группы. Кстати, что-то случилось с трактором, и скоро возле говоривших образовалась куча народа. Узнав в чем дело, они начали пересмеиваться.
— Ишь ты, на сером жеребце прискакал.
— Дураков ищет, а они вывелись.
На эти насмешки Бурдин не обращал внимания. Их он видел достаточно и в своем колхозе. Он заметил подходившего к ним тракториста. Как и все трактористы, этот тоже был в копоти и масле. И совсем не разобрать, какой первоначальный цвет имела его рубаха. А лицо так пропиталось маслом, бензином и керосином, что, казалось, даже в кости просочилось. Когда он проходил мимо молодых баб, одна из них вздохнула и созналась:
— Полюбила бы его, да чересчур черномазый…
Тракторист оказался старшим звена. Когда Трубин сказал ему, что есть бумажка из МТС, он попросил показать ее ему. Прочитав, бережно сложил, прищурился на притихших колхозников, которые знали его суровый характер, а затем уже сухо заявил:
— Поскольку есть распоряжение от директора МТС, я должен снять и перебросить одну машину в указанное место.
И уничтожающе посмотрел на полевода Максимыча.
Он его, видимо, недолюбливал. А того словно кнутом стегнули:
— Ты можешь и все пять перебросить!
— Если будет такое распоряжение, сниму.
— А если будет распоряжение, извиняюсь, штаны снять с нас? — спросил Максимыч.
— До штанов касательства не имею.
— А чтобы снять машину, надо колхозников спроситься?
— Мне начальство — МТС, а не колхоз.
— Он, конечно, прав, — проговорил Трубин.
Это переполнило чашу терпения Максимыча. Не сдерживаясь, он напустился на председателя колхоза:
— Ты вот что, Владимир Сергеич, ты, как я тебе неоднократно говорил, в крестьянских делах смыслишь не больше младенца. Уж лучше чуток помолчи, если не понимаешь.
«Эге, вот как он его!» — удивился Бурдин.
Еще большая досада взяла Бурдина, когда Трубин на такое замечание полевода только усмехнулся. Бурдин обратился к трактористу:
— Когда машину ожидать?
Ему быстро ответил Максимыч:
— Когда обмолотим, тогда и будет.
Не слушая Максимыча, старший тракторист обещал:
— Завтра с утра пошлю.
— А вот и не пошлешь, — вскинулся на него Максимыч.
— Тебя спрошусь?
— Не мешает и меня спросить. Трактора присланы нам, стало быть и пользоваться будем мы… Как, мужики, отпустите машину? — спросил он собравшихся.
Разноголосо ответили ему колхозники, но ответ был ясный: «Не дадим».
— Демагог! — тряхнул кудрявой головой тракторист. — А тебе, председатель, видать, попадет, — обратился к Трубину.
— Разве я стою за машину? Только полеводу виднее.
— Не дам машины! — во всю глотку закричал Максимыч и ногами уперся в землю так, будто трактор кто-то вырывает у него из рук. — Молотьба не ждет. Пойдет ненастье, что тогда? Лучше сейчас под суд отдавай.
Пользуясь шумом, Бурдин шепнул своему товарищу:
— Эх ты, Володя-а!
— А что я? Ты же видишь, какой скандал.
— Да не об этом, не об этом. Собственник ты…
Максимыч кричал кому-то в сторону, хотя там никого и не было:
— Пусть они единоличников нанимают цепами молотить.
— Собственник ты, — повторил Бурдин.
Трубина это разобидело.
— Посмотрим, кто окажется прав.
— Эх, Володька, — совсем уже горько произнес Бурдин. — Где же твое политруководство? Над тобой Максимыч работает.
— Говорю: увидим, кто будет прав, — повторил Трубин.
— Да что — прав, прав. Разве не видно, что ты и хлеб хочешь скрыть от государства.
— Глупости говоришь.
— А-я-яй, как тебя обделали! А ведь ты рабочий. Как ты поддался? И, конечно, у тебя никакого авторитета нет.
Трактор привели в порядок, пустили в ход, колхозники побежали на свои места, и возле Бурдина остались только тракторист, полевод и Трубин. Запуская первый сноп в барабан, задавальщик весело крикнул:
— Эй, Максимыч, не давай машину!
Жеребец «Самолет» давно нетерпеливо бил передними копытами в землю и выкопал глубокую яму. Жеребца кусали слепни. Бурдин отошел.
— До свиданья… Володя.
Замялся на момент и что-то стал припоминать:
— До свиданья, товарищ… а фамилию забыл. Все Володя да Володя…
— Трубин, — быстро подсказал Максимыч.
И громко и горько выкрикнул Бурдин:
— До свиданья, товарищ Трубин!
Когда Бурдин уселся на дрожки, к нему подошел тракторист.
— Если что не выйдет завтра, через день машина будет.
Жеребец взял крупной рысью.
Подготовка
Смеркалось, зажгли огни. От махорочного дыма лица казались опухшими. На стенах большие, расплывчатые тени.
— Основная цель смешанного обоза, — говорил Вязалов, — поверка, насколько индивидуальный сектор проникся колхозной идеей. Колхозники поедут передом, потянут за собой единоличников. Техническая сторона: здесь, в штабе, остаются уполномоченный и милиционер, а все остальные расходятся по обществам. Лично я иду во второе общество.
— Я тоже пойду, — встал милиционер.
— Хорошо. Пойдешь с Ильей и Столяровым в третье. Советую вам брать исполнителей.
— А если единоличник уже выполнил?
— Пусть дает подводу под колхозный хлеб. Плата известная…
Во второе общество шли Петька, Вязалов и дядя Лукьян. Глаза у Петьки зоркие, он в темноте ловко обходил канавы, валявшиеся бревна, кучи кизяков.
Кое у кого в сенях или на крыльце горели огни: народ ужинал.
Петр Сергеевич, вновь избранный вторым обществом в исполнители, сидел с семьей на крыльце, ужинал. Оставив Вязалова и Петьку около мазанки, Лукьян подошел к крыльцу.
— Хлеб-соль, хозяин, — проговорил Лукьян, приподняв картуз.
— Садись, — предложил Петр Сергеевич, а сам и с места не сдвинулся.
— Спасибо, поужинал, — соврал ему Лукьян.
— Вам, колхозникам, не жизнь, а малина, — заметил Петр Сергеевич, — мы, грешные, только что сели.
Зная, что Петр Сергеевич, как и всегда, примется сейчас высмеивать колхозников, Лукьян, не дожидаясь, заявил прямо:
— Завтра обчий обоз всего села. Выезжать единоличники будут по колокольному звону, вместе с колхозниками. Насыпай рожь.
— Много насыпать? — прожевав, не скоро спросил Петр Сергеевич.
— Сколько не жалко. Задания тебе есть.
— Ладно.
— Везешь?
— Обязательно.
— Ты это твердо говоришь?
— Все от кобылы зависит. Коль согласье даст везти, стало быть, твердо. Вдруг заупрямится? Лягнет еще, сволочь.
Лукьян переспрашивал его несколько раз потому, что хорошо знал — этот человек не так-то скоро согласится. То, что он сослался на кобылу, еще ничего. А то начнет матюгать на всю улицу.
— Ну, с лошадью ты сам сговоришься, а везти все равно тебе надо. Ведь не будешь ты ждать применения шестьдесят первой статьи.
— Завтра не могу ехать, — спокойно проговорил Петр Сергеевич и медленно принялся пить из кружки молоко. Вытерев усы, добавил: — Завтра просо косить хочу.
— Петр Сергеевич, государство ждать не будет.
— Да пошел ты со своим государством, — уже рассердился Петр Сергеевич.
— Это контра! — заметил ему Лукьян. — Кроме того, тебе как исполнителю придется идти с нами и наряжать единоличников в обоз.
— Наряжа-ать? — уставился на него Петр Сергеевич.
— Да. Пойдем-ка…..
— Пойде-ом, — согласился Петр Сергеевич. — До мазанки провожу. Как раз спать пора.
— Не спать, а тебе совет поручил…
— Пошел ты с советом, знаешь куда?
— Тут вторая контра, — сказал Лукьян и тихо добавил: — За оскорбление советской власти обязательно тебе влетит.
— Ничего не боюсь, — заверил Петр Сергеевич.
— Сам председатель рика приехал к нам, — сообщил Лукьян, — и он говорит, что мы должны в августе выполнить восемьдесят процентов по ржи. А индивидуалы и половины не выполнили. Так говорит товарищ Вязалов, который тут.
— Леший с ним, что тут.
— Это все так, но товарищ Вязалов приказал тебе идти с нами по дворам.
— Пусть своей жене прикажет.
— Осердится председатель, — предупредил Лукьян.
— Да ты что привязался ко мне? Аль взять дугу…
— Зачем дугу? Я уйду и скажу товарищу Вязалову, что ты и сам не едешь и хлеб везти не хочешь.
— Говори.
Лукьян отошел от крыльца и во весь голос крикнул:
— Товарищ Вязало-о-ов!
Вязалов отозвался не от мазанки, где Лукьян их оставил, а от дороги.
— Что такое?
— Исполнитель идти с нами наотрез отказался. И хлеб везти не хочет. Исполнитель говорит: пошли вы…
Лукьяну не дал договорить Петр Сергеевич. Схватив его за плечо, он отдернул назад и, видать, хотел выругаться шепотом, но получилось вслух:
— Тише, че-орт! Так бы и сказал: Вязалов, мол, тут.
— Разве я тебе не говорил?
— Говорил, говорил… Нешто я отказываюсь?
И к дороге уже звонко бросил:
— Иду, товарищ Вязалов, иду.
Вышел он без фуражки. Не стал здороваться, а впереди всех направился в конец улицы.
В крайней избе жил Трофим, по прозванию «Солдат». Это был высокий мужик, с крутыми, как у старого фельдфебеля, усами. Любимый разговор у Трофима — война.
Сейчас он сидел на крыльце и густо дымил цигаркой, но Петр Сергеевич, не доходя до крыльца, будто не видя Трофима, во всю глотку крикнул:
— Сам дома?
— Дома, — отозвался Трофим.
— Мы к тебе.
— Чем могу служить? — приподнялся Трофим и широко улыбнулся. — Проходите, садитесь.
Лукьян повторил Трофиму то же самое, что и Петру Сергеевичу, и тот призадумался было, но внезапно вмешался исполнитель:
— Приказано хлеб везти, у кого излишки… У тебя есть?
И только Трофиму было заметно, как исполнитель прижмурил глаза. Снова заулыбался Трофим, принялся расправлять усы, поводить плечами.
— Эх-хе, какие излишки! До рождества вряд ли дотянуть.
Петр Сергееич быстро добавил:
— Везти приказано всем. Теперь всё на военный лад. Небось сам был на войне.
— Как на войне не быть, — радостно подхватил Трофим. — Их сколько ведь, фронтов-то, — ая-яй. Считать на пальцах, пальцев не хватит. Да-а, повоевали… Я, почитай, на всех фронтах был. Понюхал пороху, ох, понюхал.
Обращаясь к Вязалову, как к новому слушателю, Трофим начал рассказывать случай за случаем. Петька с ужасом подумал: что, если возле каждой избы будет столько разговоров, когда же они кончат обход? Не дожидаясь конца болтовни, он сказал Вязалову:
— Не слушай его, врет все. В обозе он трепался, а добра привез — сундуки ломятся.
Вязалов перебил Трофима:
— Вот что, вояка: за войну спасибо, а хлеб государству завтра вези! Никаких уверток!
Трофим вдруг поперхнулся, видя, что его болтовня была бесцельной, напоследок выпустил густой клуб дыма и обещался выехать.
Миновав несколько изб, остановились они возле дома, совершенно не похожего на остальные избы. Дом был выстроен на манер городской дачи. Вместо крыльца — веранда, вверху — светелка с балконом. В доме огня не было.
— Тут проживает брат бывшего сельского нэпмана, — пояснил Петька. — Сам нэпман скрылся, а брат тоже фрукт: тайком землю арендует, кожу скупает для продажи, свиные туши. Спекулянт. Вызывай! — сказал Петька исполнителю.
— Пе-ерка! — закричал Петр Сергеевич.
Из-под веранды выметнулась собака, испуганно промчалась мимо и уже на дороге взвыла.
— Пе-ерка, че-орт!
Три раза окликал он, и никто не отозвался, а когда тихо пробормотал: «Попадет же тебе, гнилому», отворилась дверь мазанки, и на пороге появилась белая фигура.
— Ты, дядя Петра, меня? — совсем не сонным голосом спросила фигура.
— Что же ты, собака, не отзываешься? Приказано тебе советом ехать в обоз, везти хлеб в Алызово. Утром, как ударит колокол, гони.
— Много насыпать? — спросил Перка.
— Сколько можешь?
— Ну, мешочек отвезу, — ответил он и хотел скрыться.
— Обожди-ка, гражданин! — крикнул Вязалов. — Ты что же, Христа ради, жертвуешь советской власти? На тебя твердое задание есть? Землю арендуешь?
Перка вернулся в мазанку, что-то тихо шепнул своей жене, потом снова высунулся и, обращаясь к Петру Сергеевичу, спросил:
— Кто тут с тобой, дядя Петра?
— Сам председатель рика.
Чуть не на корточки присел Перка и, сказав «сейчас», быстро нырнул в мазанку. Скоро появился оттуда, уже одевшись. Торопливо подошел к Вязалову, протянул руку, но тот руки ему не подал.
— Ей-богу, не арендовал я, товарищ, — плаксиво заговорил Перка. — Это по злобе клевещут. Кого хошь спроси. Вон дядя Петра скажет.
Вязалов не слушал его, хотя Перка и провожал их до следующей избы.
— А сколько, скажи, сколько, товарищ? — допытывался он.
— Не валяй дурака. Завтра, если ты не будешь…
— Буду, буду, — догадался Перка, что скажет дальше Вязалов. — Глаза мои лопни, буду, — и отстал.
Рядом — большая просторная пятистенка. Петька шепнул Вязалову, что здесь живет шурин Петра Сергеевича, мужик зажиточный.
— В случае чего, построже.
Вязалов кивнул, наблюдая за Петром Сергеевичем. Тот, подойдя, не стал кричать, а вошел в сени, постоял там, снова вышел, посмотрел в окна. Все это делал тихо, будто крадучись.
— Спит, вишь, — проговорил Петр Сергеевич, и в голосе послышалось: «Не надо бы тревожить этого человека, пусть бы спал».
Походил перед окнами, каждый раз осторожно дотрагиваясь до резных наличников, заглянул в телегу, покрутился возле мазанки и снова прошел в сени.
Вязалов терпеливо ждал, чем все это кончится, Когда же исполнитель обратился к нему: «Будить ли?», Вязалову вдруг захотелось схватить его за шиворот.
— Довольно дурака ломать!
Петр Сергеевич быстро скрылся в темь, где стоял амбар, и через некоторое время оттуда послышался сначала громкий, а потом приглушенный спор. Слов разобрать было нельзя. Так же быстро очутился он около Вязалова и заявил:
— Завтра едет.
— Что везет?
— Четвертной воз ржи.
Ночь становилась все темнее, звезды блестели холодно. Петр Сергеевич шел впереди. Невзирая на то, горел огонь в избе или нет, он кричал во весь голос, и когда отзывались хозяева, то, смотря по тому, кем они были, по-разному оповещал их. Многие мужики не спали, но притворялись, будто спят; некоторые, перед тем как подходили к их избе, тушили огни; иные же стояли где-либо в тени и, не шелохнувшись, ждали: авось пройдут мимо.
— Матвейка дома? — прокричал Петр Сергеевич, подходя к очередной избе.
— Дома, — настороженно отвечал голос.
— Приказ тебе от советской власти — везти завтра хлеб. Ослушиваться не имеешь права. Сзади меня председатель рика. Понял?
В окне застыла голова Матвея. Он, видимо, хотел возразить, но, услышав, что здесь сам председатель рика, смолчал. Петр Сергеевич направился к следующей избе. Вязалов тоже пошел было, но решил спросить Матвея, сколько же он везет хлеба.
— Ни пуда, — прохрипел ему в ответ мужик.
— Почему?
— Объясню.
Вышел на крыльцо и уже тут, захлебываясь, принялся кричать:
— Лошадь у меня сдохла, коровы нет! А я в середняках числюсь… А кто вас водит? Эта сволочь? С бедноты он драть хочет!
— Ты подожди, не кричи, — принялся успокаивать Вязалов, смутно догадываясь, в чем тут дело. — Ты скажи фамилию. С бедноты мы не берем.
— Акулинин я. Не нынче-завтра в артель примут, заявление подал.
— Иди спи! — сказал ему Вязалов. — Не беспокойся.
Петр Сергеевич уже был дворов за шесть. Видимо, он торопился. Ему тоже хотелось спать. Некоторые дворы пропускал. Возле иных говорил: «Вся семья в полях ночует».
— Тетка Пава, спишь? Вставай. К тебе за хлебом совет пришел. Что? Не повезешь?
Тяжелая рука Вязалова легла на плечо исполнителя.
— Кто эта Пава?
— Вдова.
— А кто Матвей? Что ж ты молчишь, что он бедняк? А вдова тоже беднячка? Задание ей есть?
Лукьян набросился на Петра Сергеевича.
— Да разве ему глотку заткнешь? И за каким только чертом его взяли!
Петр Сергеевич понял, что нехитрый прием его раскрыт. Шел он теперь от избы к избе, будто арестованный. Но когда перешли на вторую улицу, снова не сдержал своего характера. Слишком впитались в него это различное отношение к беднякам, середнякам и зажиточным. Несколько раз пытался Вязалов внушить ему, что ни о каких приказах и речи быть не может, но это не помогало, и тогда велел чтобы он только вызывал хозяев.
— Евдоким Игнатьич, — уверенно, зная, кто где спит, стучал исполнитель в сенную дверь.
— Что?
— К тебе из совета.
Дверь отворялась, и шел разговор.
— Прошка, — кричал в окно другой избы, — вставай. Из совета.
И еще отметил Вязалов, что всех зажиточных и горлопанов Петр Сергеевич называл по имени, отчеству и голосом мягким, бедноту же и тихих середняков окликал именами сокращенными, будто подростков, хотя некоторые были старше его.
Они прошли почти всю улицу, и Петр Сергеевич намеревался повернуть домой. Но его остановил Лукьян:
— Почему те два двора пропустил? — указал он на строения, темневшие между амбарами.
— Стоит ли к ним ходить? — замялся Петр Сергеевич.
— А кто там живет? — спросил Вязалов.
— Середняки.
— Пропускать никого нельзя.
Петр Сергеевич постоял, несколько раз вздохнул и опасливо проговорил:
— Больно уж они, мужики-то…
— Что?
— На это ничего не ответил исполнитель. По мере приближения к двум оставшимся избам он начал задерживать шаг. Вязалову казалось, что Петр Сергеевич даже ступает на цыпочках. Дойдя до мазанки, исполнитель остановился, молча махнул рукой остальным и таинственно шепнул:
— Стойте тут, я узнаю.
— В чем дело? — спросил Вязалов.
Петька и Лукьян засмеялись. Они-то хорошо знали, «в чем дело». А исполнитель еще осторожнее, чем к избе своего шурина, подошел к крыльцу, пробормотал что-то себе под нос, отошел к окнам, испуганно попятился и направился к мазанке. Поднял было руку, чтобы постучать в двери, но рука повисла. И Вязалов, не веря ушам своим, услышал, как исполнитель, тяжело дыша, серьезно прошептал:
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его.
Еле сдерживая смех, Вязалов прошел вдоль мазанки. Из темного прогала навеса виднелись сани. Переминаясь с ноги на ногу, возле них топтался Петр Сергеевич. В санях под тулупом лежал хозяин. Спал он или нет — вот что волновало исполнителя. Нагнувшись, он тихо, несвойственным ему голосом окликнул:
— Спишь, дядя Ермолай?
Хозяин не отозвался. Это еще более испугало исполнителя. Голос его становился все слабее и жалобнее.
— Спишь, дядя Ермолай? — то нагибаясь, то осторожно отходя, вопрошал Петр Сергеевич. — Из совета, дядя Ермолай… Встань на одно слово.
Из-под тулупа послышался грозный вздох. Будто дерево ухнуло на снег. Исполнитель отбежал в сторонку. Заметив Вязалова, принялся отчаянно махать руками и давать знаки, чтобы тот не подходил.
Через некоторое время край тулупа зашевелился, и оттуда снова раздался тяжелый, грозный вздох.
— Хто-о?
— Из совета, дядя Ермолай, — подбежал исполнитель.
— Што-о?
— По хлебу, — нагибаясь над санями, произнес исполнитель.
Тулуп приоткрылся больше, и, как из сорокаведерной бочки, послышался гулкий вопрос:
— У брата был?
Исполнитель заискивающе ответил:
— Нет, дядя Ермолай, не был. Я к нему после.
— О-о! — снова заревело под тулупом, а затем внезапно густо и мрачно рванулась оттуда тяжелая матерщина. Петр Сергеевич выскочил из-под навеса.
— Убьет! — закричал он.
— Хто по полночам шатается! Хто носит этих людей.
— Убьет теперь! — снова закричал Петр Сергеевич и метнулся к дороге.
Судя по голосу, Вязалов решил, что в санях лежит мужчина по крайней мере ростом со среднего медведя, но вскоре заметил, как из логова, сбросив тулуп, выпрыгнул кто-то маленький и волчком завертелся на месте.
Выбежав из-под навеса и приседая, он рявкнул басом:
— Уходите! Топором изрублю!
«Ого, какой зверек с ноготок! Поговорим», — решил Вязалов и, к ужасу исполнителя, приблизился к горлопану, одному из самых ярых главарей общества.
— Доброй ночи, гражданин! Что это вы кричите на все село?
— А вы хто? — рявкнуло перед Вязаловым.
— Председатель рика.
— Што надо? — уже тише спросил он.
— Почему государству хлеб не сдаешь? Особых приглашений ждешь? Твердое задание есть? Завтра утром насыпай воз. Едут все. И брату своему скажи. Все слышал?
В ответ прогудело:
— Не глухой.
На площади стояло несколько подвод с рожью. Возле весов в церкви горела пятилинейная лампа. Весовщик отмечал в тетради количество мешков. Рожь насыпали торопливо. То и дело откатывали воза.
В сельсовете сидел уполномоченный. Ему приносили сведения — сколько завтра едет единоличников и какое количество дают они подвод под колхозный хлеб.
Раньше всех принес сведения милиционер. Это был детина огромного роста, краснощекий, с веселыми серыми глазами. Он сидел сейчас возле шкафа и рассказывал как арестовывал в одном селе знаменитого конокрада Еремея Полагина.
— Дождик шел, а у меня зубы разболелись. Хожу с завязанной щекой и на себя тоску навожу. Ночь, спать бы, а они еще хуже. А дождь все льет и льет, как осенью. К утру зубы немножко затихли, прилег. Вдруг слышу, шепчет мне знакомый, у кого остановился ночевать:
— Полагин дома.
Я сразу вскочил. Сознаюсь — арестовывать, да еще с препятствием, это для меня разлюбезное дело. Стало быть, поднялся и бегу к председателю колхоза. У них только что три лошади украли. Улики на Еремея. Собрали пять человек и огородами к его избе. Подошли со двора. Говорю ребятам: «Двое стойте у ворот, а если бежать будет, бейте чем попало». У всех вилы в руках, как на медведя. А он дядя ростом с меня и толще в два раза. Сам иду на крыльцо. Дверь в сени заперта. Ежели стучать, спугнешь. А надо взять без тревоги. Глянул на окна: занавески. Ну, дома. Пришлось стучать. Вышла на стук жена. Слышу, стоит за дверью и молчит. Только дыханье у бабы тревожное. Еще постучал легонько. И вот из-за двери прямо ангельский голосок: «Кто стучит?» Мигаю председателю, — говори, мол, — а сам в сторону.
— Мы, Евдоха, — начал он. — Мне с Еремой по душам…
Помолчала Евдоха, а потом принялась лаять:
— Какой вам Ерема? Что вы ни свет ни заря ходите по чужим избам? Уходите, пока кочергой не оглушила.
— Да один я, один, — внушает председатель. — Ты открой, ничего не будет.
— А чьи это ноги из-под низу виднеются?
Мы так и обомлели. Внизу у двери полдоски нет, и видны наши ноги. Ну, таиться нечего, кричу:
— Именем Республики требую, гражданка, открыть дверь, иначе подниму тревогу.
— Поднимай, не боюсь, не в первый раз мне твою харю видеть. Ишь, черт, щеку-то завязал.
— Ах ты стерва! В доске сучок выбит, она в сучок мое лицо и увидела. Так лаемся мы с бабой, глядим, бежит с той улицы парень и руками знаки подает. Подбежал, шепчет: «Еремей в окне застрял. В проулок у них окно».
Фу, черт, из головы вон! Мы туда. И вот картинка: Еремей высунулся из окна вполовину, а зад у бандита в раму уперся. И ни туда ни сюда. Пробует опять в избу — плечи не лезут. Карабкается, пиджак завернулся, пытается его снять, а несподручно. Мы стоим, глядим, и берет меня смех.
— Еремей, — подхожу к нему, — у тебя перебор, сдавайся!
— Нет, очко, — кричит он мне и плюется. — Бей в меня пулей, пока глотку зубами тебе не перегрыз.
— Ну, зубы и у меня достаточные, только чуток заболели, — говорю я. — Ну-ка, мужики, найдите вожжи!
Побежали искать вожжи.
— Полагин, возьму тебя в таком преспокойствии, что даже закурю. Хошь, угощу?
— Угости, сука, — добавляет он последнее слово как оскорбление. Но меня смех берет. Вынимаю две папироски, одну — себе, другую — ему. Дал прикурить и говорю:
— Бери да помни. Хоша ты сейчас совсем в смешном положении, но я свое благородство тебе оказываю.
А Еремей курит, и ежели со стороны поглядеть — просто высунулся мужик из окна подышать воздухом.
— Простудишься, Ерема, — смеюсь я, — сдавайся.
— За папироску тебе, гаду, спасибо, но только сдаваться не буду. Берите силой.
— Возьмем и силой, — обещаюсь я и шепчу председателю колхоза: «Неси торпище».
Председатель ушел.
— Скажи, Еремей, зачем ты бросился бежать через окно, ежели у вас есть дверь?
— Вы в дверях стояли, — отвечал он.
— Не про то я тебе. Намек на пропажу колхозных коней делаю. Ежели бы ты не был виноват, чего бежать?
Председатель бросил мне торпище. Еремей догадался.
— Али как тигра?
— Дожил ты, Еремей, до позора, — говорю ему. — Миг удовольствие одно окрутить твою лохматую голову торпищем, взять тебя голыми руками и при всенародном миновании положить на телегу да в район отвезти. Акула ты, Еремей, рыба такая в море есть, очень ядовитая. Сдавайся, не пускай себя в позор.
— Сдаюсь.
— Руки связать добровольно даешь?
— Даю, — и кричит Евдохе: — Баба, кинь вожжи, сдаваться хочу.
А баба вместо вожжей сует ему в окошко чересседельник с медным кольцом. Взял он ременный чересседельник за конец и давай размахивать.
— А вот теперь попробуй подойди.
— А-а-а, — рассвирепел я, — с тобой по-благородному, а ты чересседельником, как индюк соплей, размахиваешь! Ну-ка, мужики, обращаюсь я, — растягивайте торпище, ловите акулу в сеть.
Принялся он отбиваться, да нет! Закрутили ему башку и руки вместе с чересседельником. Удобная получилась кукла. Хрипит, ругается и раскачивается в окне.
Пошли в избу. Вожжами поймал его ноги, закрутили. Мумия с головы до ног, и надо эту мумию от оконной рамы ослободить. А как? Ни взад ни вперед. И догадался тогда я:
— Мужики, топор!
Евдоха подумала — убивать будут, недуром закричала. А я ей:
— Гражданочка, безоружных убивать мы не имеем права. И ты, как жена старого вора с дооктябрьским стажем, обязана это знать.
Успокоил я бабу, взял топор, разогнул гвозди с наружной стороны, и вытащили мы Ерему вместе с рамой. Даже стеклышки не разбили. И сам он не стал брыкаться. Сняли мы с него раму, бережно вставили на место, а самого, связанного, и отвезли в район. И чудно, сразу перестали у меня зубы болеть…
— Много ты за свою службу произвел арестов? — спросили милиционера.
— Много не много, только люблю, чтобы препятствие было. Я ведь боевой. Силы во мне избыток, а злобы нет. Вот смеюсь я все… Смешливый зародился. «Лапоть» люблю читать.
Вошли два мужика. Оба из деревни Пунцовки. Один из них недавно на заседании комсода выступал против своего исполнителя.
— Вы зачем? — строго спросил его уполномоченный. — Почему не организуете обоз?
— Отказываемся, — заявил тот, что был на совещании комсода. — Не можем мы совладать с нашим исполнителем.
— Расскажи.
— Мы по всем строгостям к твердозаданцам, а он нас за руку. Тем только и надо — с кольями лезут. Кулак Шипулин ключи не дает, замок трясти начали, а исполнитель пришел и крючком железным по рукам. Гляди, изуродовал! — показывает уполномоченному перевязанную тряпкой кисть руки.
Хмуро посмотрел уполномоченный на милиционера и заметил, как у того глаза блеснули.
— Где исполнитель?
— Он с нами приехал. Выпивши. Говорит: «Никого не боюсь и замки трясти не дам».
— Скажите, что уполномоченный приказывает ему явиться.
Мужики ушли.
— Что с ним предпринять? — обратился уполномоченный к милиционеру.
— Ясное дело, — подмигнул тот.
В помещение развалкой вошел пунцовский исполнитель. Не взглянув ни на кого, он сел возле голландки и медленно принялся свертывать цигарку. Свернув, еще медленнее стал набивать в нее табак, потом прикурил у сидевшего рядом парня. Уполномоченный, прищурившись, окликнул его:
— Пунцовский исполнитель?
Тот поднял голову, пренебрежительно повел глазами по сторонам и, не отозвавшись, опять затянулся дымом.
— Как фамилия? — не сдерживая злобы, крикнул уполномоченный.
— Моя? А зачем тебе? — насмешливо спросил тот.
— Да ты что, — совсем уже вскипятился уполномоченный, — ты что там сел? Ну-ка, иди сюда!
— Мне и тут не плохо, — заслышав окрик, хмуро ответил исполнитель.
— Не плохо? Ну, с тобой разговор окончен. Милиционер, возьми кулацкого агента.
И хотя не было особой надобности поспешно вскакивать, милиционер быстро двинулся, схватил исполнителя за шиворот и потащил к двери. Исполнитель, вероятно, и не стал бы протестовать, если бы просто ему объявили об аресте, но сейчас, не то испугавшись, не то обозлившись, принялся кричать и вырываться из дюжих рук. Это еще более подзадорило беззлобного милиционера. Арест оказался «с препятствиями». Когда вышли на улицу и исполнитель пытался затеять там с милиционером драку, тот, смеясь, обхватил его поперек тела и отнес в колокольню. Там запер его на замок. Вернувшись, румяный и радостный, сообщил уполномоченному:
— Сидит.
— Спичек при нем не было?
— Я учел. Он папироску у парня прикуривал.
Обращаясь к пунцовским мужикам, уполномоченный приказал:
— Чтобы завтра тридцать подвод выставить. По двадцати пяти пудов ржи на каждую. Пошлем к вам в помощь… Кто поедет? — обратился к присутствующим.
— Гони меня, я таковский, — поднялся Афонька.
— Езжай! С твердозаданцами никаких разговоров! Для связи со мной держи наготове верхового.
Когда ушли и в сельсовете настала тишина, уполномоченный обратился к милиционеру:
— Ты хотел еще рассказать… — Но в это время отворилась дверь, вошел Яшка с парнями: они ходили на поселок Камчатка.
— Сколько? — спросил уполномоченный.
— Семнадцать едут, а четверо дают подводы для колхозного хлеба.
Милиционер засмеялся.
— А у тебя сколько? — спросил его Яшка.
— Тридцать пять со своим и тринадцать подвод.
— Где нам до тебя! Дай-ка твою шинель.
— Думаешь, амуниция помогает?
— А то нет?
— Я без угроз! — смеется милиционер.
— Садитесь, ребята, — предложил уполномоченный. — Утром еще раз пойдете проверите. Рассказывай, — обратился к милиционеру.
Но едва тот открыл рот, как, запыхавшись, вбежал Перфилка и, тараща глаза на милиционера, крикнул:
— Пунцовский удрал!
Некоторое время милиционер непонимающе смотрел на Перфилку, затем вскочил и чуть не стукнулся макушкой о матицу потолка.
— По какому праву?
— Право у него в ногах. Мы его заперли в колокольне, а дверь-то в церковь была заперта с его стороны. Он открыл задвижку, прошел рожью к нам и говорит: «Помогать будут». Наши ребята: «Что ж, помогай, ежели охота есть». Только один я сумлевался. «Э-э, не надо его, убежит, греха наживем». Не послушались моего совета, а он, чтобы ему где-нибудь шею свернуть, отнес мешок на весы и говорит: «Пойду помочусь». Тут я опять ребятам: «Эй, ребята, сбежит». А ребята в смех: «Что ж, Перфил, ужель ему в церкви это дело творить? Иди, слышь». Он и того…
— Ай сукины дети, ай подлецы! — всплеснул милиционер огромными ручищами. — Где же теперь его ловить?
Опрометью бросился из помещения и прихватил за руку испуганного Перфилку. На улице чуть не сшиб с ног Вязалова, который с Петькой и Лукьяном возвращался из второго общества.
— Куда? — крикнул Петька, но милиционер даже не оглянулся.
Пришел он обратно вскоре. Лицо его было сияющим.
— Поймал? — изумился уполномоченный.
— Готово.
— Где его нашел?
— Не его, а другого. Этого хлопца посадил, который прибегал.
— Перфилку?
— Это он ему церковь-то открыл. Изнутри была заперта. Пришел глаза мне замазывать. Теперь пущай сам сидит.
Скоро в помещении сельсовета остались дым, мусор да старик сторож.
Утром
Тропинкой по лесу тихо шел Бурдин. Каждый куст манил его спать. Вилась за Бурдиным кудрявая струйка дыма.
А вот и поляна. Две копны сена стоят, поодаль, возле кучи песку, где днем играют ребятишки, притулился шалаш.
Огороды первого общества, улица. Вышел против избы Сотина. Хотел пройти, но из-под крыльца выбежала собачонка и беззлобно принялась лаять.
— Свой, свой, — уверял ее Бурдин.
Мимо шел коровий пастух с двумя подпасками. Увидев Бурдина, остановился, снял картуз, поздоровался.
— Выгонять идешь? — спросил его Бурдин.
— Как же! Пораньше выгонишь — и накормишь, а то весь день стадо на стойле.
Из труб над избами показались дымки, заскрипели вереи колодцев, послышался перезвон ведер, мычание коров и разговоры. На тополях возле церкви яростно кричали галки. За оградой стояли ряды телег с рожью. На одной телеге сидели два мужика, с ними ночной караульщик в худом халате. Мужики, куря, переговаривались, а караульщик, упершись спиной в обод колеса, сидел и спал. Берданка стояла между ног. Бурдин, кивнув мужикам на возы спросил:
— Сколько подвод?
— Семьдесят три.
— Через полчаса пусть ударят в колокол, — сказал Бурдин и отправился к Столярову.
Алексей и Вязалов уже сидели за столом, завтракали.
— Хлеб-соль!
— Садись.
Разварная картошка с малосольными, пахнущими укропом огурцами стояла на столе. Рядом — большая сковорода жареного судака, залитого яйцами.
— К такой закуске не мешало бы… — намекнул Бурдин.
— Это можно, — догадался Алексей. — Дарья, дайка по стаканчику.
— Нет, нет, не надо! — замахал руками Бурдин. — Сразу в сон ударит.
— А ты небось поверил? — засмеялась Дарья. — Аль у меня, как у Юхи, всегда на припасе?
— Что у Юхи на припасе? — осведомился Бурдин.
— Пол-литровка из кармана не вылезает. Как выселили, опять торговать принялась.
Зазвонил колокол. С улицы донеслось мычанье коров, окрики пастухов. Улицы быстро ожили. Возле конюшни первой бригады поднялась суета. Заведующий сбруей и сынишка его, поднявшийся вместе с отцом, выносили хомуты, седелки, вручая их возчикам.
Возчики вели лошадей на площадь, где стояли подводы, стремились ухватить телеги на железном ходу. Таких телег было немного, и из-за каждой чуть не происходила драка.
— Те, которые запрягли, отъезжали с площади и останавливались на дороге.
— А из единоличного сектора пока никого нет, — заметил Алексей Вязалову. — Сергей Петрович, пойдем: я — во второе, ты — в третье общество.
Навстречу из-за ветел выехал Перка.
— Что везешь? — остановил его Алексей.
— Овес, товарищ.
— А рожь по контрактации всю вывез?
— Да нет еще, товарищ. У меня кладь не молочена.
— Оглобли назад! Овес ты и без обоза вывезешь.
— Товарищ…
— Да тебе что, митинг открыть? «Товарищ, товарищ»! Ну-ка, поворачивай оглобли и сыпь не меньше двадцати пудов ржи.
— Ведь не успею, товарищ.
— Догонишь, ты шустрый.
Второй подводой ехал шурин Петра Сергеевича.
— Что насыпал?
— Рожь, — пробасил он.
— Развяжи мешок… Не этот, а вон внизу.
Торопливо и что-то ворча, развязал.
Алексей засунул руку в мешок, вынул горсть ржи, потряс на ладони — зерно было подходящее. Для острастки сказал:
— На вам, боже, что нам не гоже!
— Самое челышко насыпал. Грех говорить.
Вполурысь — на передней дуге флажок — ехали подводы с верхнего конца третьего общества. Милиционер шел сбоку. Завидел Алексея, крикнул первой подводе:
— Сто-ой! — и, улыбаясь, поздоровался с Алексеем.
— Всех гонишь? — спросил Алексей.
— Два застряли. Сказал им, чтобы рожь насыпать, а они — овес.
— Проверял? — кивнул на возы.
— Почти в каждый мешок лазил. Хошь, я тебе помогу?
И, обернувшись к обозу из тридцати подвод, зычно крикнул:
— Дуйте к церкви! А ты, — указал на первого, у которого на дуге был флажок, — ответственный вместо меня.
Парень, польщенный этим, лихо сдвинул картуз на затылок, ударил кнутом по земле; звонко высвистнул и тронул вожжи.
Лесом ехали десять подвод колхозников из четвертого общества. Их сопровождали Сатаров и горласто пел «Вихри враждебные».
Всю улицу первого общества запрудили подводы. Колхозные, а их было около ста подвод, передним концом доходили почти до плотины. Сзади подъезжали единоличники.
Подул ветер. Над Левиным Долом вздрогнул туман и, оторвавшись, медленно поплыл. Казалось, река горела, испуская голубой дым.
— Поторапливайтесь, мужики, — говорил Алексей, — солнце вот-вот покажется.
Петька принес красное полотно на двух древках и прикрепил к телеге. На полотне старательно выведено:
ХЛЕБ ПЕРВОГО ГОДА КОЛХОЗА — ПЯТИЛЕТКЕ В СРОК
«ЛЕВИН ДОЛ»— Хорошо закрутил, — похвалил Алексей.
— Послушай-ка, Алексей Матвеич, хорошо ли, что мы в обоз единоличников допустили?
— Пусть привыкают.
Устин ходил и справлялся у возчиков — не забыли ли они взять с собой какой-нибудь кафтанишко или рваный мешок, чтобы в жару закрыть спину лошади: мух и особенно оводов было множество. Он нес возчикам все, что только находил. Даже старую рогожу.
Сотин хозяйски наказывал дяде Якову:
— За весовщиком гляди. Особливо за черненьким с усиками. Обвешивать горазд. От весов ни на шаг.
— Знаю, Ефим, знаю. И этого огурчика видел. Крик у него с Виргинским колхозом вышел при мне. От каждого воза по два кило недовеса получилось.
— А оркестр, — продолжал Сотин, — не до конца слушать. Пущай слушают те, которым ехать близко. Они по два, а то и по три раза успевают на элеватор, а мы в день — только раз.
— Может, и речи не слушать. Ссыпал и домой?
— Нет, неудобно. Сам председатель рика едет от нас. И если говорить будет, то про наш колхоз обязательно упомянет. Тут вы ему «ура». Одним словом, чтобы к вечеру домой.
Несмело подошел к ним бывший продавец кооператива Гришка, с повядшими глазами. Этот продавец, нажившийся на «темных пятаках», выстроил дом, купил лошадь.
— Ты ко мне? — спросил Сотин.
— Не знаю, с кем поговорить, — не вижу Алексея Матвеича.
— Зачем он тебе?
— Вчера наряжали меня в обоз, а нынче, глядь, лошадь захромала.
— Что с лошадью?
— Копыто засекла.
— В кузницу своди, срежут.
— И самого лихорадит.
Посмотрел Сотин на Гришку, вздохнул. Обратившись к дяде Якову, проговорил:
— Никак не пойму вот этого человека. Был на фронте, пришел домой, на сходках речи говорил, а наняли приказчиком — проворовался. Ну, пес с ним, дело давнее, а теперь что?
И к нему, но уже без злобы:
— Скажи ты мне, какой крючок тебя держит? Какие в голове на дальнейшую жизнь планы ты раскинул? Ты небось кумекаешь, что твои карты тузы да короли, а ведь они шестерки. Баба, что ль, волнует?
Гришка поморщился. Сколько раз с ним говорили об этом! Слушать надоело. А однажды на собрании так взялись за него колхозники, что он, потеряв терпение, распалился и с пеной у рта отчаянно завопил:
— Все войдут в колхоз, а Григорий Родин останется. Один останется!.. И во всем мире будет он разъединственный собственник. И войдет он в историю, напишут о нем книги, и все будут читать и ахать, — вот был у человека характер!
С тех пор Гришка получил необычное прозвище: «Пошел в историю».
— А баба не волнует, — говорит Гришка. — Над ней всецело мое влияние. И не хочу я говорить об этом. Скушно.
— Скушно? — удивился Сотин. — Если бы скушно, вошел в колхоз. А от обоза отставать нельзя. И забудь, что тебя запишут в какую-то историю. У всех у нас история — колхоз.
Гришка опустил голову. Постояв некоторое время, он побрел прочь.
Двигались к обозу подъезжавшие подводы, слышались выкрики, свист, конское ржание. У церкви звонко и лихо ругались. Замелькали над обозами маленькие флажки. Высоко в небо неподвижно парили облака… Кто-то отгонял собаку. Она ныряла под телегами, визжала и не хотела бежать домой. Милиционер проверял подводы, ругался, что двое все еще не выехали. Алексей подсчитывал подводы, умножая возы ржи, овса и гороха на центнеры.
Наконец, длинный обоз тронулся в дорогу.
Около мазанки Устина стояли Алексей, милиционер, уполномоченный, Сотин и несколько колхозников. Возчики, проезжая, снимали фуражки, здоровались.
Гришка — «Пошел в историю» тоже ехал. Сотин посмотрел на его лошадь, она не хромала.
— Ты что же жаловался на копыто?
— А я складным ножичком его прочистил, — сказал Гришка и ударил по лошади кнутом.
— Совсем мужик испохабился, — пробурчал Сотин.
Окольной дорогой рысью ехали две подводы твердозаданцев, которых ждал милиционер. Он догнал их и, ощупывая мешки, спросил:
— Какой злак насыпали?
— Не злак, а рожь.
— А ты? — обратился ко второму.
— Что греха таить, два мешочка и овса насыпал.
— Вези, шут с тобой.
Последним, отстав, ехал Перка. Он хлестал лошадь и пугливо озирался. Одет был Перка в потрепанный плащ, круто повязанный ремнем. Кепка съехала на самые глаза, на ногах валенки. Поровнявшись с группой мужиков, сдернул кепку и обнажил вихрастую голову.
— Ну-ка, останови кобылу! — крикнул Алексей.
Перка быстро спрыгнул с воза.
— …Опять овес?
— Вот тебе на месте провалиться, товарищ…
— Лучше сам провались, — перебил его Алексей и развязал мешок. В мешке была рожь.
Поехал он переулком, чтобы догнать обоз. Там повстречался с горластым Ермолаем. Тот поехал не улицей, а лесной дорогой. Он не хотел попадаться на глаза властям. Насыпал Ермолай мелкий второсортный горох.
И тихо стало в селе. Дымили трубы, где-то промычала корова, оставшаяся дома. На гумне огородами шли, покуривая, колхозники. На прилобке горы возле Дубровок бабы убирали горох.
Сотин стоял и думал, куда ему сейчас идти: на проса ли третьей бригады, но это далеко, или еще раз поругаться с группой первой бригады, которая начала отставать в севе.
На выгоне, поодаль от сараев и шалашей, гудели молотилки. Навстречу шел Фома Трусов. У него растерянный вид.
— Ты что такой — спросил Сотин.
— Рассуди-ка, групповод вздумал самовольничать. Моего парня снопы прогнал возить, а задавальщиком шурина поставил. Тот и сноп-то сунуть не может. А мой парень третий год у машины.
— Пусть учится, — ответил Сотин.
— Это шут бы с ним, но только мой сын выгонял в день четыреста пудов, а этот, дай бог, триста. Вся группа заработок теряет, норму не выгоняет.
— Разберусь, — обещал Сотин.
Случайно бросил взгляд на гору. На самом перевале виднелся обоз. Он ехал встречь солнца. Казалось, что этот длинный, в полтораста подвод, обоз въезжает в широкие пунцовые ворота. Когда на гору поднялась подвода с флагом, брызнули первые лучи солнца. И флаг, пронзенный ими, заиграл, заструился. Сотин подошел к барабану, отстранил задавальщика и зычно крикнул:
— Давай снопы!
Солнце совсем выплыло из мглы туманов, и по земле разлились сияющие лучи и заиграли на полях, на жнивье, на далеких горах.
Часть третья
Молодежь
На степи, недалеко от леса Дубровки, установили шестиконную молотилку с цепной передачей, отвели участок овсяного поля, и тут от зари до зари, ночуя, работала молодежная бригада, подобранная Петькой.
Из пожилых взяли к себе двух человек: кладельщика Егора и отметчика Василия Законника. На трудные работы Петька ставил комсомольцев, а сам посменно с Яшкой стоял у барабана. Вместо нагрузки на машину в четыреста пудов стали выгонять свыше пятисот, а потом и шестьсот. Для этого Петька несколько раз переставлял людей, переменял лошадей, вслушивался в гул барабана, то отвинчивал, то припускал бивни.
На Петьке — синие очки, и он в них важный: похож на водолаза. Рубаха потеряла цвет, на спине сизые пятна; распахнутая грудь и шея покрыты слоем пыли. Работал молча, сосредоточенно, как все опытные задавальщики; подхватывал разрезанные снопы и, чуть подкинув, пускал в пасть барабана. Изредка окидывал взглядом гумно, прикрикивал на погоняльщика, и снова мелькали его руки в холщовых перчатках.
— Черт, а не работник, — сказал про него Сотин.
— Почему он от трактора отказался? — спросил Бурдин.
— Гордость. Говорит, и дурак на тракторе намолотит шестьсот пудов, а мы вот на конной потягаемся.
— Молодежь слушается его?
— Если бы лодыря валял, не слушались бы. Да и горяч чересчур.
Сегодня Петька решил домолотить кладь до заката и на этом окончить.
«Пусть ребята отдохнут».
Окликнув Яшку, уступил ему место возле барабана.
— До ужина купаться сходим, — сказал он Яшке.
Раскачиваясь, пошел на опушку леса. Там стряпуха Дунька варила похлебку со свининой и кашу. Неподалеку, возле кустов, — шалаши, в них ночевала молодежь. Некоторые просто ютились в ометах соломы или в кустах, постелив солому. Петькин ночлег был самый отдаленный, среди ореховых кустов.
Дунька, увидев шагавшего к ней Петьку, засуетилась возле котлов.
— Бабушка, ужин у тебя скоро?
— А ты, дедушка, проголодался?
Подошел к котлу, зачерпнул уполовником несколько разварившихся картофелин, хлебнул и обжегся.
— Вкусно? — засмеялась Дунька.
— Почему луку мало положила?
— Девки не любят.
— А ты бригадира слушай.
Дунька, косясь на Петьку, полезла в мешок за луком.
— Бригади-и-ир… луковый.
— Поворчи вот еще, старуха, поворчи. Такую злюку никто замуж не возьмет.
— Да я и сама не пойду.
— Тогда, как праведницу, прямо в рай на колхозных лошадях отправим, — пообещался он и ушел.
Дунька посмотрела ему вслед и, вытирая слезящиеся от лука глаза, вздохнула: «Никогда, видать, не полюбит».
— Стой! — закричал Петька задавальщику. — Останавливай машину.
Яшка сунул сноп в барабан, затормозил.
— До ужина на речку, телеса отмывать… Эй, ребята, куда? Не трогать девок! — крикнул он, подзадоривая двух парней, которые подошли сзади к двум толстухам и свалили их в мякину.
— Ай-яй, что вы делаете! Надо вас разнять, — ввязался Петька в свалку. Он поскользнулся и очутился внизу. Сверху на него насели еще девки. Едва-едва выбрался из-под них и, отплевываясь, долго чихал.
— Ну, ступы, берегитесь. Обязательно утоплю какую-нибудь в речке, Ребята, ведите лошадей на водопой!
Река за версту. Спуск лежал по отлогому полю яровых. Совсем недалеко доспевали крупнорослые подсолнухи — большой соблазн для девок. Когда бежали они к реке, так и жались к подсолнухам, чтобы, выждав удобный момент, украдкой сорвать решето. Петька и сам не прочь погрызть зерна, но охранять участок поручили им же.
Вот и сейчас, одна за другой, они боком-боком забирали все левее.
— Куда ноги направили? — крикнул Петька.
Они повернули было, но на их счастье мимо вскачь пронеслись верховые, и девки, взвизгивая, как бы опасаясь, бросились в подсолнухи.
— Назад! — бросился Петька к ним, но они, сорвав по решету, сунули кто под фартук, кто под кофту и тоже побежали, притворяясь, что обгоняют друг дружку.
Вот и река. У берегов она тихая, гладкая, словно кто утюгом провел. Ивняка нет, лишь кое-где растут тростники да острый осот. Перед заливом — широкая луговина. Вода подходит к траве вплотную, и обрывы начинаются только в середине реки.
Девки прибежали к реке раньше ребят. Они уже барахтались и без умолку кричали. Кто плавать не умел, купались недалеко от берега, визжали, брызгались, остальные поплыли к тому берегу.
— Команда, раздевайсь! — крикнул Петька и расстегнул пояс.
— Девки, берегись! — крикнул кто-то.
Петька быстро отмахал саженками на тот берег и очутился неподалеку от девок, переплывших речку раньше. Они сидели в воде настороженно, как клухи, и, вероятно, боялись, что Петька начнет гоняться за ними, но, видя бригадира сидящим в воде спокойно, сами окликнули:
— Али боишься нас?
Им, видимо, самим хотелось поозоровать, но Петька только искоса поглядел в их сторону.
Дождавшись, когда девки отплыли на середину, Петька тоже поплыл. Он часто нырял, доставал дно, ему захватывало дыхание, а он все неистовствовал в воде. Некоторые уже оделись, когда Петька, переплыв реку, вылез на берег.
Ужин был готов. Горели костры. Искры поднимались высоко, кружились, гасли. Длинные тени сливались с тьмой. Неподалеку, возле колод, кормились лошади. Из деревни, что была по ту сторону леса, доносилась гармошка.
Ужинали быстро. Над блюдами мелькали ложки, как цепы на току. Сегодня у Петьки был такой аппетит, что даже Егорка, на что уж парень падкий до еды, и тот, отвалившись, сонными глазами посматривал на бригадира и ждал, когда же тот ударит ложкой по блюду, чтобы «брать со всем», то есть черпать с мясом.
Петька с самого начала работы в полях решил иногда вечерами проводить беседы. Он уже говорил о шестнадцатом съезде партии, о первом августа, о соревновании, о революции в Китае. Нынче также, закончив работу пораньше, собирался провести беседу, но о чем, пока не знал. Молодежь, как казалось, слушала его охотно, а, по правде, иные ждали, когда же он кончит, чтобы потом повеселиться под Авдонину гармонь.
«О чем сегодня с ними поговорить? — думал Петька, продолжая есть. — Стоп, есть о чем», — и громко забарабанил ложкой по блюду.
Первым очнулся Егорка. У него не ложка, а целый черпак. Про Егорку говорили, как в книжке про Тита:
«Егор, иди молотить». — «Брюхо болит». — «Егор, иди обедать». — «Где мой черпак?»
За непомерное пристрастие к еде Егорку выгнали из двух групп, но Петька рискнул принять его к себе. Сейчас, заметив, что Егорка черпаком захватил чуть ли не половину всей свинины, бригадир молча своей ложкой выгрузил у него почти все, оставив только кусок. И будто не Егорке, а кому-то другому сказал:
— Прожевал один — лезь за другим.
Жирная свинина по-особенному вкусна в поле. В печке такой свинины не сварить, и в избе больше двух кусков не съесть — приторно, а тут идет.
В каждый полукруг Дунька поставила по блюду пшенной каши. Каша тоже была вкусна по-полевому и отдавала немножко дымом.
Потягиваясь, расправляя затекшие от сидения ноги, первыми кончили ужинать девки. Они широко, не стесняясь, зевали, их клонило ко сну, но знали, что нынче будет веселье, и не уходили спать. Петька направился к дальнему костру, возле которого лежала огромная куча хвороста.
— Ребята, а в первую голову девки, ко мне!
— Зачем? — спросила одна, пощелкивая семечками.
— Тебе, Сонька, обязательно. Ты чем сейчас занята?
— Я слободна, — поднялась девка.
За ней направились остальные. Тех, что не шли, ребята подхватили под руки и, озоруя, тащили к Петьке.
Он уселся на высокий дубовый пень. Ребята и девки полегли на траву. Впереди Машка. Она старательно грызла семечки. У ног ее примостился Егорка и, кажется, сразу задремал. Он никогда до конца не дослушивал беседы, но, чтобы про него плохого не думали, вначале всегда ложился на виду, лишь потом незаметно отползал в темноту и там засыпал. Петька хорошо знал этот маневр Егорки.
Лузгает Машка семечки и глаз не сводит с Петьки. К ней подлегла Сонька и тоже принялась грызть, отплевывая кожуру к ногам Петьки.
Еще развели костер, и толпа молодежи была освещена с двух сторон. После беседы ребята будут прыгать через огни. Первым махнет Алешка. Он легкий в ногах, и прозвище ему «Лягавый». За ним — Симка. И вот начнется между ними спор, кто дальше прыгнул, и с головешками в руках будут отыскивать след. Петька тоже любил прыгать через костер. Хорошо и немножко страшно. Лицо опахивает жар, летят искры, и явно ощущаешь, как огонь приподнимает тебя. Прыгали через костры не только ребята, но и девки, поджав сарафаны, А сколько крику, визгу, смеху! Лишь Егорка никак не решался на это дело.
— Ребята, — проговорил Петька, глядя на носок своего сапога, — и вы, девки, о чем нам сегодня потолковать?
— О чем хочешь, — отозвалась Сонька и нарочно плюнула кожурой подсолнуха Петьке на голенище.
— Ребята, — повысил голос, — слушайте. Работаем мы, как говорят, неплохо и даже можем похвалиться. Силы у нас хватит не только от зари до зари, а, пожалуй, чуть побольше. Я уверен, наш колхоз выйдет по соревнованию на первое место, а мы, молодежная бригада, будем на самой макушке, и районное знамя вручат нам. Но не об этом я хочу сказать.
Приподнялся, кого-то поискал глазами, потом окликнул:
— Дядя Василий, ты тут?
— Вот с Егором стоим, — ответил Законник.
— Скажи нам, что бывает, если при единоличном хозяйстве мужик у мужика снопы украдет?
— Суд, — быстро ответил Законник.
— А если единоличник украдет из колхоза телегу снопов?
— Тоже суд.
— Хорошо. А вот если сам колхозник украдет, и даже не украдет, а просто возьмет себе что-нибудь из колхозного имущества, — как повернуть дело?
— Не знаю, — откровенно сознался Василий.
— Об этом и разговор. Вот глядите, передо мной лежат две девки. Хорошие девки, колхозные, и грызут подсолнухи, тоже колхозные и тоже хорошие.
— Уж и погрызть нельзя, — заметила Сонька.
И еще пример. В нашей бригаде много таких, которые работают хорошо, но как они относятся к колхозному имуществу? Вот вам… Товарищи, — вдруг перебил сам себя Петька, посмотрев на Машку, — что это такое? Я речь начал, а она уже дрыхнет? Оттащите ее в кусты.
Машка действительно, как грызла подсолнухи, так, уткнувшись носом в решето, и уснула. Два парня подошли к ней, один взял за ноги, другой — в обхват и попробовали было поднять. Но она девка тучная, к тому же сытно поужинала, попробуй подними ее!
— Ай! — вскрикнула Машка.
Дружный хохот раздался над ней. Но девка не сконфузилась. Посмотрев на Петьку, зевнула и проговорила:
— А ведь это я нарочно.
— Если еще уснешь — под кофту уголь положим.
— А кофта сгорит, кто купит? — осведомилась Машка.
— Видать, тебя и огнем не проймешь, — тихо пробормотал Петька и снова принялся за беседу.
— Я говорю, мало хорошо работать, нужно иметь любовь к колхозному добру. А мы к нему по-казенному относимся. Вот вам кузнец Илья. Он каждую железку бережет, он знает, на что эта железка пригодится, а мы — раз все общее, вали, ломай! Пустяковое дело вот, сорвали девки по решету подсолнуха, подумаешь, убыток какой! А прикиньте-ка! Девок у нас шестнадцать, парней тринадцать, два мужика. Что, если каждый день за молотьбу мы будем крутить голову подсолнухам? Тридцать человек в день по решету, по крупному, конечно, тридцать решет долой. Мы в две недели угрохаем гектар. Это мы, а кроме нас не найдутся? Село вон какое большое. Кто от этого разгрома пострадает? Мы сами. Кроме того, не забудьте, подсолнухи охранять нам доверили, а выходит, пустили козлов в огород! Я предлагаю: с того, кто сломает решето, вычесть полтрудодня, если второй раз сломает, исключить из бригады, а дело передать в правление. Согласны?
— Давай, — ответили ребята.
— А вы, девки?
— Чего их спрашивать! Это суслики.
Далеко отбросив пустое решето, Машка вздохнула:
— Упрекать чем вздумали, зернышком.
— Теперь дальше, — продолжал Петька. — Не знаю, от природы бывают дураки или по желанию? Степка тут?
— Вот я, — отозвался голос позади Петьки.
— Объясни бригаде, почему ты, как возчик, то и дело опрокидываешь телеги со снопами? И скажи, за чей счет списать зерно, которым ты усеял непаханную землю?
Степка, надув губы, засопел:
— Это на дальней возке.
— Полтора километра — дальняя возка? А когда ты работал в своем хозяйстве и возил снопы за семь верст, тоже опрокидывал?
— Косогор ведь, — наконец-то догадался парень.
Верно, два раза на косогоре. А скажите, ребята, кто из вас на этом косогоре опрокидывал телеги? Ермилка, ты опрокидывал?
— Я завсегда объезжаю.
— Почему же Степка этого не делает?
— Он, когда едет, дрыхнет. Однажды самого снопами чуть не задавило.
— Вот, Степка, поручаем тебе на косогоре этом слезы свои ронять, а не снопы. И если ты хоть раз уронишь, вычтут трудодень. Второй раз уронишь…
— Из бригады долой, — подсказал сам Степка.
— Ну, хватит, Авдотья, налаживай гармонь. Егор, готовься танцевать с Машкой.
Егор сам спит.
— Ах, черт! Ну-ка, разбудите его.
К Егору подошла Аксютка, Петькина сестра, и толкнула его.
Егор всхрапнул и, не открывая глаз, лениво выругался.
Кто-то заметил:
— Эх, и спать любит!
— В отца, — заявил Авдоня. — Тот еще несмелый был вдобавок. Говорят, раз на сенокосе такое дело случилось: работали, работали, сели обедать, а Егоров отец не ест. Ему говорят: «Яков, хлебай тюрю». А он: «Не буду». Съели тюрю, уху налили. «Ешь, Яков, уху». — «Не буду». И уху съели. Каши наклали. «Хошь — кашу ешь». — «Не буду». Съели и кашу. А кто-то заметил: «Э-э, да у него и ложки нет». — «Нет», — говорит Яков. Вот до чего несмелый был человек.
— Ну, по части еды Егор не в отца.
— Может, он за отца и наверстывает. Небось покойник перед смертью наказывал: «Жри Егорка, за двоих, а то я мно-ого не доел на этом свете».
— Авдоня, овца у тебя в руках? — намекнул Петька на то, что Авдоня выменял гармонь на овцу.
— Вот она.
— Плясать хочу!
Стал на пенек, сделал стойку на руках и перемахнул через перепуганную Соньку.
Освещенные кострами, они, не чувствуя устали, повели хоровод. Лес охал, звуки гармоники уплывали далеко, макушки дубов сверкали отраженным пламенем. На дубах густо виднелись точки желудей. Плясали хороводом, парами танцевали. Машку подхватил Егор и, давя ей ноги, крутился не по характеру проворно. Авдоня прилег щекой на гармонь и лихо перебирал пуговки ладов.
Девки крикнули гармонисту:
— Бригадиру с Яшкой «Русского»!
Попеременке плясали «Русскую». Петька лихо выбивал ногами. Сердце замирало, кровь кипела, и совсем было невдомек, что из-за куста орешника за ним следили два глаза.
Окончив плясать, Петька крикнул Авдоне:
— Хватит!
Ложился он всегда последним, вставал первым. Перед тем как лечь, проверял лошадей, караульщиков, потом уже, подбросив в костер хворосту, отправлялся спать.
Все разошлись. Авдоня провожал Аксютку, одной рукой обняв ее, а в другой держа гармонь. Девки спали по две, по три в шалашах и ометах.
Проверив караульщиков, Петька захватил охапку соломы и отправился в орешник. Постелил, разделся, улегся, но ему долго не спалось.
Проснулся от легкого шороха. Так шуршит ящерица.
— Шиш, подлая, — пробормотал в полусне.
— Кто подлая? — раздался над ним тихий голос. Испуганно вскочил, протер глаза.
— Ты?.. Давно пришла?
— С вечера. Видела, как вы купаться ходили… Все видела, все слышала.
— Все? — переспросил Петька. — Что все?
— Ты говорил о подсолнухах, о снопах, а потом плясал. Я тебе вишенки принесла.
Присев на корточки, Наташка положила перед ним узелок с вишней.
— Ешь.
Изумленный неожиданным приходом Наташки, он не знал, что ей сказать. Она же уселась на его постель и тихо принялась рассказывать, как сегодня отец вызвал ее домой и сначала уговаривал добром, чтобы работала дома, а потом начал грозить.
— Мамка плачет: «Все равно ты там не ко двору. Начнут выгонять нас и тебя не помилуют. А твой скажет: «На что она мне сдалась». И давай тут про твоего отца рассказывать, как он налагал контрибуцию, как его за это и в город будто взяли. И говорила еще, что твой отец в парнях ни одной девке проходу не давал. Рассказывает, а у меня уши вянут. Никогда о таких делах со мной не говорила, а тут — поди. Я разозлилась и крикнула: «На велико горе зародилась я от вас! Только нет во мне того, что у вас на душе. И никогда я от вас хорошего не видела. Если бы вы были умными родителями, то единственную дочь свою в ученье отдали бы. А вы все жадничали». Мать и говорит: «Эх, дочка, дочка, видно, бог тебя мало наказал, пальцы-то обожгла. Думаешь, спроста это?» Я ей: «Что же, бог-то ваш в колхозные снопы бутылки с серной кислотой подсовывает? Завод, видать, открыл, кислоту выгоняет? Вот так бо-ог!»
Петька сидел и слушал. И голос ее журчал откуда-то издалека. В лесу темь, тишина. Лишь на поляне изредка фыркали лошади да потрескивал костер, бледно освещая верхушки деревьев.
— И говорю напоследок: «Раз я ушла, никогда не вернусь. И век не забуду, как вы насильно хотели отдать меня к Лобачевым. Прощайте и поминайте, как хотите».
«Погоди-ка немножко, — сказал тятька, — у меня к тебе последнее слово». Сам идет к сундуку. Вынул два полотенца, развернул, в них образ. И несет ко мне: «Возьми». — «Зачем?» — а у самой ноги дрожат. «Если ты решила идти своим путем, вот тебе благословение. С кем будешь жить — живи счастливо. На том свете ответчики за тебя мы! Становись на колени!» — «Не стану», — а сама ближе к двери. «Стань, дочка», — просит мать. — «Что вы, аль на смех? Куда же я образ этот понесу?» — «В избу к тому, с кем судьба сведет. Пресвятые мученики счастье семье дадут и хранить вас будут». — «Не нужны мне ваши мученики! — крикнула я. — Пущай они вас хранят, как вы в сундуке десять лет их держали. Пошли вы ко псу!»
Не надо бы мне так говорить, а я ляпнула. Тут с тятькой и поделалось. Вспыхнул он, глаза слезами налились, поднял левой рукой образ, правой перекрестился и страшно эдак крикнул: «Проклинаю тебя, дочь Наталья!.. Отрекаюсь от тебя! Будь ты трижды анафема!»
Не знаю, что уж он еще страшное говорил, только мать ударилась в голос, а я выбежала на улицу. Мать — за мной, волосы растрепались, кричит: «Дочка, Наташенька, вернись!» — «Не вернусь», — а сама плачу. «Полушалку забыла». — «Сама носи!..» И вот… сейчас руки-ноги дрожат… Что же ты вишню не ешь?
— Я тебя слушаю.
Старательно принялась развязывать узелок, но, видимо, стянула крепко.
— На-ка развяжи, ты посильнее.
На белом платке лежал ворох вишни. Наташка отбирала самые крупные и по одной клала Петьке в рот.
Потом он ее угощал. Когда осталось с половину, Наташка сказала:
— Это нам на завтра после обеда.
— Ты, что же, работать пришла?
— Знамо.
— Кто же в яслях?
— Найдут. Меня Александра Федоровна отпустила. Да что же я, домоседка какая, возиться с ребятишками? Меня небось сюда тянет, — прошептала она едва слышно и тихо прислонилась плечом к Петьке.
Он погладил ее шею. Волосы на нее спадали мягкие, как лен. В лесу было тихо, лишь изредка, потрескивая, падали спелые желуди. Временами по вершинам деревьев проносился легкий ветерок.
— Где ты спать будешь?
— Вот тут…
Глубоко в небе горят звезды. Большая Медведица льет из ковша спелый овес. На опушке проржал жеребенок — зовет мать. Послышался где-то сонный голос караульщика. И снова тихо. И в тишине запахи земли и листьев остро волнующи.
Он лежал головой у нее на коленях. Лежал и смотрел на вершину орешника. Она гладила его щеки и касалась еще ни разу не бритых усиков.
— Как же с тобой завтра? — спросил он.
— Я выйду отсюда пораньше, зайду с большой дороги, будто из села. Подойду к тебе и передам бумажку. Ты будто прочитаешь ее. И подумают, что меня прислали на работу.
Караульщик подбросил дров в костер. Они затрещали, пламя поднялось высоко и осветило знакомые макушки дубов. На орешнике, что стоял рядом, Петька заметил двойной орех. Он встал, нагнул куст и сорвал. Разломил, один орех подал Наташке.
— Это тебе за вишню.
Орех — спелый, крупный. Еще высматривал Петька — нет ли, но больше не было. Стоял, и ему не хотелось ложиться. Тогда Наташка взяла его за руку.
— Ты что? — спросил Петька.
— Спать пора. Ложись.
— А сама?
— Нет, ты сперва.
— Я-то что. Вот уж ты…
В деревне запел петух. Пел он тонко и старательно. В глуши плакал и смеялся филин. Листья орешника шершавы. Петька пожевал один, он пахнул крапивой.
И все стоял, ломал ветки, рвал листья.
— Что же ты?! Пе-е-етя-а…
«Еще бы найти орех… А мать? Так и скажу: «Мамка, зови Наташку снохой». Она строго: «Аль ночевал?» Отвечу: «Вишню вместе ели». — «Сладка была вишенка?» — обязательно спросит мать».
Ветку положил Наташке на грудь.
— Что ты дрожишь?
— Боязно немножечко…
И филин ухал гулче, и петухи в деревне пели вперебой, и звезды падали. Медведица совсем запрокинулась. Шелест листьев — скоро заря!
Горел костер, трещало пламя, гроздь Стожар висела над головой.
— Давай еще поедим вишенки, — сказала Наташка.
И второй раз они ели вишню, и третий…
А звезды все падали и падали. Они всегда так в августе отспевают, как яблоки…
Крепок сон на заре. Еще бы часик поспать. Слышал, как кто-то уже переговаривался, ходил; встать бы, а нет сил открыть глаза.
Проснулся от шелеста над головой. Сквозь раздвинутый куст орешника увидел узкое лицо Законника. Тот хотел что-то сказать, но Петька испуганно погрозился, И Законник, догадавшись, приставил палец к губам. Одобрительно кивнул, удалился.
Наташка, закинув руки за голову, спала. Тихо отодвинулся и бесшумно собрался. Увидев тетрадь, вспомнил, что не отметил сделанное бригадой вчера. Прикрыв Наташкины ноги, посмотрел на ее розовые щеки, на чуть приоткрытые припухшие губы: виднелись кончики ровных зубов, и захотелось поцеловать ее.
Ребята почти все встали, девки еще потягивались, громко зевая. Возле машины встретился с Законником. Тот выгребал из-под барабана мусор. Подмигнул Петьке, кивнул в сторону леса и с видом заговорщика прошептал:
— Чья?
«Стало быть, старик не узнал».
— Своя. — Помолчав, добавил: — Ты об этом никому.
— Разве я глупый? Обзаконитесь с ней после, вот и все. Только на свадьбу позови и напои меня, как следоват.
— Я до свадьбы тебя три раза напою, — обещался Петька.
Законник долго смотрел на него, хитро улыбался, а Петька ругал себя, что проспал.
— Поди-ка ко мне, — поманил Законник и, когда Петька подошел, зашептал:
— Зайди по ту сторону омета, с правого угла. Только тихонько.
Петька пошел. За ометом, на копне, к удивлению своему, встретил Егорку с Машкой. Они уже вставали. Увидев Петьку, притихли. А он весело проговорил:
— Эй, молодые, с добрым утром!
— Мы не молодые, — ответил Егорка.
— Что же — старые?
Парень глупо заморгал, а Машка принялась обувать башмаки.
— Мы из бедняцкого сословия, — ни с того ни с сего буркнул Егорка и быстро, откуда только расторопность взялась, отправился на гумно.
— Тебе мякину возить, — крикнул ему Петька.
— Все равно, — ответил парень, не оглядываясь.
Машка старательно натягивала башмаки и не обращала внимания, что Петька стоял рядом. Башмаки были новые, лезли туго, и она, видимо, берегла их для праздников, а тут зачем-то взяла для работы.
— Эх, девка, — упрекнул ее Петька, — смекалки в тебе нет.
— Пошел к идолу, — рассердилась Машка. — Это ты чего теперь думаешь про меня, а? Вот в тебе так нет смекалки.
— А ведь я с тобой совсем не об этом, — улыбнулся Петька.
— О чем же?
— Хотел сказать: у тебя не хватило смекалки вместо башмаков лапти надеть. Зачем ты последние башмаки на работе треплешь?
— Почему ты знаешь, что они последние? — обиделась Машка.
— Разве еще есть?
— Пара неношеных с калошами.
— Тогда топчи. Но лучше, если бы и эти сберегла. Для работы хороши лапти.
— Сам носи их. Зачем сапоги треплешь?
— Я-то что? — посмотрел Петька на сапоги.
— И я тебе ничто. Когда женишься, жену учи. Ишь учитель нашелся, — совсем обиделась Машка.
— Ну ладно, не ворчи. Будешь старухой, успеешь наворчаться… на Егора.
И ушел. И жаль почему-то стало эту девку. Всем она хороша и неглупа, только глаза покорные какие-то.
Дунька с Аксюткой готовили завтрак. Полагался он после работы, когда солнце выйдет дерева на два.
Опять Петька у барабана. В разгар молотьбы подошел Яшка и, указав на дорогу, сменил его. Там стояла девка, в руках у нее был узелок. Петька с удивлением посмотрел на нее, пожал плечами. Когда подошел, она подала ему бумажку, и он, сняв очки, долго читал. Сунул бумажку в карман, сказал ей что-то. И та пошла за ним. Остановив девок, вертевших веялку, Петька отправил одну к мякине. Так как работа возле мякины легче, девка охотно уступила место.
— Работай! — строго и громко, чтобы слышали люди, сказал он Наташке и ушел к барабану.
Во время завтрака кто-то тревожно выкрикнул:
— Дым над селом!
Все повскакали, выбежали на дорогу. Над Леонидовкой поднимался густой белый, с проседью, дым. По цвету его ребята определили, что дым был от соломы. Скоро по реке донесся тревожный гул набата. Петька, вспомнив, что он начальник пожарной дружины, хотел было сесть на лошадь и мчаться, но всплеснул руками: почти вся дружина была тут с ним.
— Что же делать?
Дым становился гуще, с багрово-желтым подтеком. Вот еще вымахнуло широкое пламя, и черные галки пепла полетели в стороны.
— Не ехать ли? — тревожно спросил он Законника.
— Все равно не поможешь.
— Узнать хоть, что горит.
— Сушь-то какая, — вздохнул кто-то.
— У кого-нибудь труба была худая.
— Обязательно у единоличника. Только они одни топят печи. Колхозники обедают в полях да на общих кухнях.
— Через этих единоличников и наши избы погорят.
— Господи, — сокрушенно произнесла Машка, — и когда они, черти, в колхоз войдут?
— Вот что, ребята, хватит смотреть, — сказал Петька. — Садитесь, ешьте. Народ и без нас там найдется.
Но еда не шла. Каждый тревожился за свою избу, и все оглядывались на дым. Лишь Егорка не давал своему черпаку отдыхать.
По дороге ехала подвода.
— Стой! — остановили ее. — Дядя Митя, что горит?
— Кладь ржаная в третьей бригаде.
— Подожгли?
— Говорят, кладельщик закуривал и чиркнул спичкой. Головка отлетела.
Митенька тронул лошадь. Отъехав, сокрушенно добавил:
— А в кузницу все везут и везут жнейки. Из третьей бригады с просяного поля сразу привезли штук пять.
— Что за напасть?
— Кто-то, говорят, железные прутки навтыкал в просо. Только это врут. Обращаться с машиной не умеют. Не с той стороны руки приделаны.
Егорка погрозился Митеньке вилами:
— Езжай, езжай.
Дым шел уже тонкой струей. Ребята перестали смотреть, и работа снова закипела. Задавая снопы, Петька подбадривающе прикрикивал и поглядывал к веялке. Наташка стояла к нему спиной. Чулки у нее спустились, обнажив белые икры, еще не успевшие впитать пыль.
По горячим следам
Истопив печь, Юха напекла сдобных лепешек, пирогов с капустой и мясом, сама нарядилась, как на свадьбу: сарафан зеленый, фартук с плисовой каемкой, на голове бордовый платок. Обулась в новые полусапожки, кудри на висках закрутила гвоздем и отправилась.
Решила идти не улицей, а вдоль изб, чтобы люди из окон видели, какая она сегодня нарядная. Поровнявшись с избой Любани, замедлила шаг, чтобы та, увидев ее, сгорела от зависти, но вдовы дома не оказалось, лишь пестрая кошка, выбежав из сеней, жалобно мяукнула и прыгнула на забор. А вот изба второй вдовы, Усти. Юха, подходя, искоса посмотрела на нее. В окне виднелось лицо Усти. Прищурившись, вдова равнодушно смотрела куда-то в сторону. Конечно, она заметила Юху, но не хотела показать этого. Тогда Юха нарочно остановилась и, поставив мешок с провизией на землю, принялась то поправлять сарафан, то вздергивать повыше новые, в клеточку, чулки. Устя быстро вышла в сени и, по-мужичьи свистнув, крикнула:
— Трезор!
Лохматый, в репьях и череде, кобель, вымахнув из-за угла и тявкнув, завилял хвостом.
— Узы ее, Трезор!
Кобель рванулся к Юхе, гавкнул, но Юха бровью не повела.
— Еще раз узы! — приказала Устя собаке, но та, видя знакомого человека, в нерешительности вертела хвостом.
Убедившись, что собакой Юху не проймешь, вдова принялась сама:
— Ишь нарядилась в чужое добро.
— А ты рада бы одеться, да не в чего?
Не слушая, что кричала ей вслед Устя, Юха зашагала дальше. Вот пятистенка Авдея. На крыльце стоит Авдей. Он только что встал и, видно, еще не умывался. От избы далеко несет запахом камфары. С Авдеем Юхе не хочется встречаться, но у Авдея хорошее настроение.
— Эй, Варюха! — окликает он. Юха притворяется, будто не слышит. — Аль заложило ухо?
Не ответить — долго будет кричать вслед.
— Ты что, вонючий пес, орешь? — огрызнулась Юха. — Что мне нигде проходу не даешь?
— Вижу, вижу, — смеется Авдей, — идешь к Карпушке, несешь горбушки.
— А ты бы, африканска морда, — выше поднимает Юха голос, — ты хоть бы своей полюбовнице Насте сухой завалышек хлеба отвез. Ведь вместе с ней орудовали. Не ее, а тебя бы засадить за Аннушку на два года.
Еще пуще смеется Авдей. Будто перед ним не взрослая баба, а глупая девчонка. Юху этот смех злит хуже ругани.
— Скоро ли бедняжку выпустят из каталажки? — спрашивает Авдей про Карпуньку.
А Юха опять про Настю. И громко, чтобы слышала жена Авдея.
— Небось около Насти увиваться горазд был, а гостинец отвезти — тебя и нет.
— На все село заорешь — юбку разорвешь, — заметил Авдей и лег грудью на перила.
— Прибаутками меня не стращай. А тебе тепло стало теперь в колхозе? Погоди, придет время… — прищурилась Юха, — и лучше ты мое сердце не тревожь.
Не дожидаясь, что ответит Авдей, зашагала к лесу.
Из леса дорога выходила на гороховое гумно второй бригады. Работа на гумне еще не началась, хотя несколько человек уже пришло. Юха завистливо посмотрела на большую кучу белого, отвеянного гороха и вздохнула.
«С мешком ночью бы прийти. Ползком из леса… никто бы не увидал».
На лугу третьей бригады стояли четыре ветрянки и две просорушки. В одной молотили мак. Хотя Юха и торопилась, но решила заглянуть в эту просорушку. Огромный сарай, с высокой, как у риг, крышей. Конек оголен, торчали толстые стропила, сквозь них виднелось небо. Гигантский топчак с густым слоем конского навоза стоял пока без движения. Сваленный при входе мак был в снопах. Крупные головки его походили на бубенцы. В углу девки вертели веялку, парень лопатой бросал навейку. Огромным решетом подсевали уже отвеянный мак. Он синим дождем падал на ворох.
Оглянувшись, Юха отломила три крупных головки, спрятала за пазуху и быстро вышла.
— А вот и сгоревшая кладь. Грозной горой лежала серая куча пепла.
На гумне стоял трактор, возле него два тракториста. Один разогревал, другой сердито что-то бормотал.
— Скажите, трактористы, отчего загорелась кладь? — обратилась к ним Юха.
Тот, что разогревал трактор, искоса посмотрел на Юху и, помедлив, ответил:
— От огня.
— Небось закуривал кто-нибудь аль как?
— Нет, баба одна, вроде вот тебя, за угол зашла, ну и… вспыхнуло.
Трактористы засмеялись, а Юха, не сказав ни слова, пошла дальше.
Лошадь сестры Абыса уже была запряжена, возле подводы стояли люди. Среди них — сестра Абыса, муж ее и жена Сатарова, бойкая, голубоглазая Ольга. Они тоже говорили о пожаре.
— Беспременно загорелось от трактора, — уверяла сестра Абыса. — Вылетела искра, а ее ветром на кладь.
— Не может из трактора искра вылететь, — возражала Ольга.
— А по-моему, подожгли?
— Не знаю, только загорелась кладь сбоку.
— А я говорю, головка от спички отскочила, — подправляя чересседельник, уверял муж Абысовой сестры.
— Будь ветер посильней, нашей улице несдобровать. Эти колхозные гумна не доведут до хорошего. Ишь они настроили кладей черт-те сколько.
— И не от спички, — опять не соглашалась Ольга. — Кладельщиком у них Софрон, а тот сроду не курит.
— Не курит, не курит, а тут закурил. Нарочно, может, закурил.
— Это что же, залез на кладь и давай закуривать?
— В колхозе и некурящие, чтобы время отвести, нарочно закурят, — не сдавался мужик.
— Зря болтаешь, — рассердилась Ольга.
— Ну, если не кладельщик, то подавальщик, — упорствовал мужик.
— А я думаю, — вступилась Юха, — беспременно от трактора. Иду сейчас мимо ихнего гумна, гляжу — ба-атюшки, полыхает что-то. Подхожу ближе, а возле трактора куча соломы горит. Огонь вот-вот к машине подберется. А два черномазых тракториста ручки сложили, стоят, глядят на огонь. Я им и говорю: «Что же вы не тушите?» — «А чем тушить?» — «Водой», — говорю. — «А где она?» Гляжу, а воды-то у них и нет. «Как же быть? — испугалась я. — Ведь опять пожар будет». — «А нам какое дело! Мы дальние». Ну, не стерпела я, давай их ругать. А они стоят, посмеиваются. Нет, беспременно от трактора.
— Знамо, от него, — согласилась и сестра Абыса. — Давай-ка, Варвара, поедем.
Бабы сели на телегу. Поджарая кобыла, хрустя передними ногами, лениво дернула от двора.
— Гляди, кое-как потушили трактор-то, — кивнула Юха, когда проезжали мимо гумна. — Большая у них кладь-то сгорела?
— Полтораста телег.
— За недобры дела господь наказывает.
— Карпуньку твоего скоро отпустят? — ударяя палкой по сухому заду лошади, осведомилась сестра Абыса.
— Еще месяц.
— Гляди-ка, все лето продержали.
Юха ничего на это не ответила. Она и сама отрабатывала в колхозе целый месяц за избиение Дарьи. Если бы не зять Перфилка, рожь ее так и осталась бы в полях неубранной. Спасибо, выручил. Его наряжают работать в колхозе, а он к Юхе…
Обратно из Алызова приехали на второй день в обеденную пору. Юха была довольна, весела. Карпунька сказал, что его за хорошее поведение отпустят досрочно.
Вот и мельница — возле никого, вот будто инеем покрытая плотина. С реки повеяло прохладой. Вдали купали лошадей. Захотелось Юхе обмыться.
— Кума, давай искупаемся, — предложила Юха.
— Мне нельзя, — сказала сестра Абыса.
— Ну, поезжай, я одна.
Слезла с телеги, размяла ноги и направилась к реке. Наплававшись, уселась на берегу, вынула мыло, купленное на базаре, и густо принялась намыливаться. Снова бросилась в реку, отплыла на середину, попала в струю холодной воды, тихонько вскрикнула и повернула обратно. Вот она уже на берегу. Чистая, свежая.
Вынула из узла сарафан, который не надевала, чтобы дорогой не пропылить, отряхнула юбку. Желая показаться еще толще чем есть, сверх юбки надела сарафан.
«Пусть глядят, пусть лопаются от зависти!» Но глядеть на Юху было некому. После обеда колхозники и единоличники отдыхали. Миновав кладбище, Юха направилась в лес. Она решила пойти средней дорогой, чтобы выйти как раз на бывший поповский дом, но, услышав, что на полянке, где детская площадка, пели ребятишки, выругалась.
— Чтоб гром вас трахнул, — и пошла по другой дороге. Эта дорога вела на то же гумно второй бригады, мимо которого шла утром. На гумне стояли огромные клади овса. Никого из колхозников не было. Все отдыхали…
Дальше стояли гумна единоличников, а за ними конопляники, огороды и седые, обдутые ветрами, прожаренные солнцем соломенные крыши изб. Плавает над селом раскаленная мгла, печет солнце, и нет ни облачка, и небо кажется далеким, пропыленным.
Юхе закололо ногу в ботинке. Она присела на большой пень в середине густого куста и, переобувшись, хотела было идти дальше, но вдруг насторожилась. Той же самой дорогой, лишь с другой стороны, шел человек. Шел и воровато оглядывался. И если бы не потрескивание сухих сучьев под ногами, Юха не заметила бы его. Чтобы не попасться ему на глаза, — а он ее не видел, — Юха пригнулась и замерла. Человек вот уже рядом. Он тихо ворчал и все озирался исподлобья. Юхе видно его лицо: хмурое, серьезное и какое-то испуганное. Остановился как раз возле куста. Оглянувшись, вынул синюю склянку и присел. Что он там делал, Юхе не было видно. Приподняться же нельзя — услышит. Да и зачем? Юха и без того догадалась, что Авдей украл какое-то лекарство у московских фельдшериц и несет его домой. Видно, ворует он не первый раз.
«Теперь ты, долговязый, посмейся надо мной, — обрадовалась Юха, — всем расскажу».
Вскоре Авдей поднялся и направился к гумну. Юхе не терпелось. Ее взяло крайнее любопытство. Она даже кусты тихонько раздвинула. Авдей быстро подошел к большой клади, стоявшей в середине, и, еще раз оглянувшись, быстро засунул туда руку.
«Э, да он, идол, вон где прячет». Чуть пригнувшись, Авдей отошел от клади, сорвал на ходу несколько листиков с куста и, старательно вытирая руки, быстро зашагал в лес. Переждав, когда он совсем скрылся, Юха вышла. Она глаз не сводила с того места, куда Авдей засовывал руку.
«Погляжу, что он спрятал».
Подошла к клади, протянула руку, но достать до того места не могла. Тогда взяла из молотилки два снопа, стала на них, засунула руку и вынула какой-то мокрый комочек. Развернув, увидела белый, словно сахар, небольшой кусок. Поднесла к носу, понюхала.
«Тьфу, какой вонючий. Бросить? А может, это самое дорогое лекарство и есть. Авдей, он хитрый».
Чтобы не выпачкать юбку, сорвала большой репейный лист, положила в него тряпочку и засунула добычу в карман. Теперь-то вот есть о чем поговорить Юхе. Есть, что порассказать бабам, а при случае и самому Авдею намекнуть.
«Сунется, дурак, в то место, глядь, нет ничего».
Проезжей межой, через огороды, вышла на улицу. Возле церкви попалась ей Минодора, сзади нее шагал печальный Перфилка.
— Приехала? — спросила Минодора. — Где там ночевали?
— В ихнем колхозном доме, — ответила Юха.
— А нас опять нынче вызывали с Перфилкой в правление. Бурдин Перфилке проборку дал, зачем, мол, у снохи кулака работаешь, а на колхозную работу тебя нет. Мне пригрозил хлеба не давать. Я и говорю: «Рассуди, куда я от малых детей на работу пойду?» Он и говорит: «Для детей площадка есть». А я ему: «Бегают с вашей площадки. Наши дети непривышны, они не городские». Слово за слово, поругались. Грозил меня из колхоза выгнать, а я и не испугалась. Мы свой колхоз образуем. Вот я, Перфилка, ваше семейство, там, глядишь, и дядя Митя согласье даст. Мало ли народу!
Хмурый Перфилка, когда дело дошло до колхоза, оживился:
— Еще какой будет. Работать мы все здоровые. А то, вишь, работали-работали, а за что, не знаем сами. Весь хлеб вывезли. А там мы только на себя будем работать. Карпуньку скоро отпустят?
Юха слушает, а самой хочется поскорее про Авдея рассказать.
— Карпунька мой в почете. Отпустят раньше срока. Такой нигде не пропадет.
— Вот и он в нашем колхозе будет, — намекнула Минодора.
— Вряд ли. Он мне прямо сказал: «Бросим, Варя, деревню, отправимся в какой-нибудь город подальше. Там живется вольготнее. Отработал часы и — куда хошь. В киятр, слышь, картины глядеть». Карпунька теперь по развитости загонит и Алексея и Бурдина. Совсем ученым стал. Грамоте их шибко обучают.
— Коноплю, Варюша, дергать скоро, — вдруг вспомнила Минодора.
— А я купалась, — сообщила Юха. — Сошла возле плотины и надумала. Уж больно хорошо. Кладбищем когда шла, на могилку Якова перекрестилась. Шепчу ему: «Эх, Яков, все лежишь? Ну, лежи. Там прохладнее, а тут жара смертная».
Напоминание о муже у Минодоры вызвало слезы. Все-таки жалко ей стало своего Абыса. Как-никак, хоть пьяница, а был муж.
Юха продолжала:
— Иду лесом, и возле гумен на меня прямо Авдей. А мы утром с ним поругались. Кто знает, что у дурака на уме. Спохватилась я да за куст. А он, как тигра, озирается. Гляжу, вынул из кармана какую-то склянку и пошел на ихнее гумно. Подходит к клади, сует руку, что-то прячет. Дрожу я, жду, когда уйдет. Ушел, а я тихонечко шасть, засунула руку и… вытащила.
Юха осмотрелась, приподняла край сарафана, полезла в карман юбки.
— Вот… Ой!
Одновременно вскрикнули и Юха, и Минодора, и Перфилка. Из кармана клубом вывалил дым. Успев отдернуть руку, Юха взвизгнула и закружилась на месте. Цветной сарафан раздувался на ней, как карусель.
— Ой, матушки! — закричала она и опрометью бросилась бежать.
За ней, ничего не понимая и тоже испуганно крича, пустилась Минодора.
— Лови ее, Перфил, лови-и! — кричала она.
Вдруг Юха повернулась, устремилась на Перфилку, чтобы он помог ей сбросить загоревшийся сарафан, но Перфилка сам испугался и что есть мочи заорал:
— Юха гори-ит!
На крик выбежали люди из мазанок, изб и увидели бежавшую вдоль улицы пылающим факелом Юху. Двое с ведрами воды ринулись ей наперерез. Варюха бросилась в ворота колхозной конюшни. Там конюхи схватили ее и, обжигая руки, бросили в большую колоду, полную воды.
Когда вынули ее и положили на солому, никто не знал, что дальше с ней делать. Послали за Авдеем. Тот, захватив соду и бинты, быстро прибежал. Юху отнесли к Прасковье в избу, там бабы сняли с нее обгоревшую одежу.
Авдей присыпал ожоги содой, забинтовал и вышел на улицу расспросить, что произошло с Юхой. Но никто толком ему ничего не рассказал. Перфилка убежал в конец села, Минодора с испугу — в лес. В сознание пришла Юха лишь на медицинском пункте. Роза Соломоновна тоже пыталась узнать, что произошло, но Юха кричала и рассказать ничего не могла. Сходили за сестрой Абыса, с которой Юха ездила в Алызово. Та сказала, что Варвара, сошла возле плотины, хотела искупаться, а больше она ее не видела.
К вечеру от Розы Соломоновны пришел посыльный за Авдеем. Он все время сидел дома, то и дело поглядывая по направлению к лесу, откуда доносилось жужжание молотилки, и не мог понять, в чем же дело.
— Авдей Федорович, вы местный житель. Скажите, что у вас такое тут происходит? То серная кислота в снопах, то железные прутья в просах, то клади горят. И это вот еще. Право, землетрясения только не хватает. Как все это, по-вашему, называется?
— Классовой борьбой, Роза Соломоновна, — сказал Авдей.
— Но кулаков-то ликвидировали?
— Дело сейчас не в кулаках. Вы же читаете газеты. Там все время пишут о недобитом враге, пробравшемся в колхоз.
— Да ведь Варвара-то единоличница?
— По правде говоря, тут я сам пока понять ничего не могу, — сознался Авдей. — Есть у меня одна догадка относительно Варвары…
— Какая, расскажите.
— Очень простая. Отец ее всю жизнь возле церкви околачивался, потом в церковные сторожа пошел. Мать с попом путалась. Вот и кормились они на даровые хлеба. Из сторожки выгнали их, когда умер отец. Они купили избенку. Мать по-прежнему уходила к попу то полы мыть, то еще чего. И Варюху с собой водила. У попа был сын, постарше Варвары. И опять разное говорили, только уже про Варюху. Долго никто ее замуж не брал. Вышла за вдовца, безногого, чахоточного сапожника. Пожила с ним года два, и оставил он ей в наследство сапожные инструменты. Нынешней зимой вторично вышла замуж к Лобачевым. И опять даровые хлеба. А как отобрали у них дом да осудили ее за избиение Дарьи, да еще мужа за потраву яровых, тут сердце и озлобилось против колхоза…
— Это все так, — перебила Роза Соломоновна, — но что именно произошло с ней? Ведь не от злобы же загорелось платье.
— Она только что вернулась из Алызова, от мужа, а с чем оттуда приехала — вопрос.
— Как же теперь мы лечить ее будем, — спросила Роза Соломоновна, — если это классовый враг?
— Совершенно верно, — согласился Авдей. — А ей как раз перевязку надо.
— Авдей Федорович, — решительно попросила она, — сделайте сами. Я не могу. Не знаю, почему, но у меня руки и ноги дрожат. Осмотрю ее после.
Юха лежала в мазанке. Обожженное тело нестерпимо жгло. Временами стонала, но ее никто не слышал.
Превозмогая боль, напряженно думала, сказать или не сказать всю правду, когда спросят. Если не сказать, то Перфилка с Минодорой расскажут, и тогда Юху обвинят в соучастии. Если сказать, то… тут вспомнила все, что говорил ей когда-то подвыпивший Карпунька.
«Зачем я проболталась Минодоре с Перфилкой?»
Вспомнив сегодняшний разговор о сгоревшей клади, вздрогнула. Страшным представился ей этот человек. Что если он догадается или ему первому расскажут? Тогда он изведет ее и все дело скроет куда хитрее, чем с Абысом.
В мазанке пахло сыростью от земляного пола, свежей соломой и вениками. В боковое окошечко виднелся оранжевый квадрат неба. Заходило солнце.
«Господи, хоть бы ночь скорее: как-нибудь уйду, уползу. Только не видеться с ним».
Возле двери послышались шаги. А вот и сама дверь приоткрылась. С улицы пахнуло теплом. Юха, искривив лицо от боли, спросила:
— Кто?
В двери стояла большая тень.
— Я.
На лице сразу выступил холодный пот. Дверь притворилась. По-прежнему в мазанке стало почти темно. Широко открытыми глазами смотрела Юха на Авдея. Тот стоял против нее с бинтом в руке.
— Перевязку, — глухо произнес он.
— Уйди, — прошипела Юха.
— Перевязку тебе надо, — и положил бинты на табуретку.
— Дья-а-авол…
— Почему? — тихо спросил Авдей.
— Ты… это…
— Знаешь?! — вдруг рванулся к ней.
— Не знать бы…
— Видела?
— Уйди, черт!
— Где была?
— Под кустом.
— А-а-а… — и крепко выругался. Затем изменившимся голосом, почти ласково, спросил: — Откуда тебя под куст принесло?
— Уйди, Христа ради.
— Нет, подожди. Я и сам догадался. Нет, с тобой поговорить надо. Вот что: если высунешь язык, крышка. Кто-нибудь еще знает?
— Нет.
— Клянись!
— Матерью, — торопливо проговорила Юха.
— Варвара! — сдерживаясь, чтобы не крикнуть, прошипел Авдей над ухом. — Не верю я тебе, стерва. Будут спрашивать, говори: купила такие спички в Алызове.
— Кладь-то ты?
— Кладь?.. Не забудь про Абыса. Плотину помни.
— Все помню. Ты страшный…
«Одна знает. В руках будет держать. При первом случае…»
Роза Соломоновна стояла против окна и нетерпеливо смотрела на дверь мазанки. Ей ничего не было слышно, что там происходило. Через некоторое время заметила: дверь то открывалась, то снова захлопывалась. Почудилась возня, крики. Решила выйти на крыльцо. Но еще из сеней увидела, как полуобнаженная, с искривленным от страха лицом выметнулась из мазанки Юха и, вскрикнув, бросилась к дороге.
У Розы Соломоновны подкосились колени. Опомнившись, она вбежала в мазанку. Там на полу лежал Авдей и царапал пальцами землю.
— Что с вами?
Авдей поднял лицо, со лба стекала кровь. Роза Соломоновна, побледнев, выбежала на улицу и вне себя закричала:
— Люди, эй, люди!
Когда вернулась, Авдей уже встал и прислонился к косяку, прижимая к голове пучок марли.
— Чем она вас, Авдей Федорович?
Он указал на пол. Возле упавшей подушки лежал дубовый, еще не обделанный цепельник.
— Этой палкой? За что?
— Я… говорил вам.
— А если бы я пришла?
— Смерть!
Послав Юхе проклятье, Роза Соломоновна принялась перевязывать Авдею голову.
— Теперь вижу, что такое классовая борьба, — взволнованно говорила Роза Соломоновна, и руки у нее тряслись.
— Догадка моя… — проговорил Авдей. — Она хотела поджечь. Пожар в третьей бригаде от ее рук.
— Верно! — воскликнула Роза Соломоновна.
— Убежала. Теперь наговорит что-нибудь на меня.
— Что же она будет говорить?
— Ну, изнасиловать хотел.
— Этой глупости никто не поверит.
— Тогда — убить. Подушкой задушить.
Возле мазанки толпились люди. Авдей посмотрел в дверь, и лицо покрылось испариной: к избе врачихи торопливо шла Прасковья. Роза Соломоновна вывела Авдея за руку. Шел он и слышал, как перешептывались люди; ругая Юху. В избе Роза Соломоновна принялась рассказывать Прасковье про все так обстоятельно, будто сама видела.
— Ну и черт, — возмущалась Прасковья, — гляди, чуть не убила. Куда она убежала?
— Вон в ту сторону, — указала Роза Соломоновна на переулок. — Просто удивительно, как она при таких ожогах бежать могла.
— Живучая, — пояснила Прасковья.
— И главное, за что? Ведь он ей хотел перевязку сделать. Нет, допросить ее. Авдей Федорович уверяет, вред она хотела колхозу принести.
Во время разговора Авдей молчал. Он думал о том, что произошло в мазанке. И откуда цепельник взялся? Мог ли когда-нибудь подумать церковный староста, что этим дубовым обрубком ударят по голове Авдея, самого лучшего его друга? С подушкой получилось необдуманно. Слишком поторопился.
Солнце совсем зашло, прогнали стадо. Авдей сидел на лавке, низко опустив голову. Сквозь бинт темнело пятно крови.
— Вы бы прилегли, — предложила ему Роза Соломоновна.
Кто-то постучал в окно. Прасковья выглянула и пошла открывать дверь. Вошел вестовой с двумя комсомольцами.
— Авдей Федорович, вас зовут в совет.
Юха оперлась рукой о стол и воспаленными глазами уставилась в зал. Пот и слезы текли по ее лицу. Убедившись, что она все равно ничего не скажет, Алексей обратился к Минодоре:
— Говори, что видела.
— Ничего не видела, — быстро ответила та.
— Как ничего? При тебе загорелась на ней одежда?
— Вспыхнуло, а что к чему — невдомек.
— Стало быть, ты тоже говорить не хочешь. Хорошо, тогда мы спросим Перфила. Ну-ка, — окликнул его, — рассказывай, да не ври, а то знаешь…
— Отродясь не врал, — живо ответил Перфилка.
Прошел на сцену и, обращаясь в зал, откуда устремились на него сотни глаз, потер ладонью пересохшие губы.
— Мне врать нечего. Идем мы после обеда с Минодорой из правления колхоза и тихонько рассуждаем о том о сем, о колхозной, значит, хорошей жизни. Вдруг из избы дяди Василия навстречу нам женщина. Я еще подумал — чья бы это женщина? А это и была Варвара, сестра моей жены. Поровнялись мы. «Откуда?» — она нас. «Из правления», — мы ей. «Зачем?» — «Так и так. А ты откуда?» — «К мужу ездила». — «Скоро его отпустят?» — Минодора ее. «Через неделю, слышь». — «Почему такую вольготу кулаку?» — это уж я.
— Врешь, так не спрашивал, — тихо заметила Юха.
А мне Варвара и молвила: «Он, слышь, ударник — Карпунька-то, вот и отпускают. Он от центры две награды получил».
— И опять врешь, — громче произнесла Юха.
— Может, ты нам наврала? Я так и подумал: «Ой, врет баба». Но сам я человек правдивый, и на родню врать нет способности. Как зять, даю тебе совет: расскажи, как в кармане огонь принесла. И как здорово, граждане, — вдруг крикнул Перфилка, — испужался я. Прямо, истинный бог, не пойму, откуда взялся огонь. Говорила она еще, что, искупавшись, шла через кладбище, поклонилась могиле Абыса и тронулась в лес. У гумна второй бригады, возле дубового куста, захотелось ей… как это удобнее сказать, — ну, облегчиться…
— Тише, граждане, — окликнул Алексей.
— Но не удалось, потому шел человек, то есть Авдей — фершал. Испугалась баба и присела в куст. И говорит нам: «Сижу, слышь, дрожу, а он идет и идет. Подошел, остановился супротив, поглядел…»
— Не глядел он! — крикнула Юха.
— Да не на тебя… А как вынул из кармана пузырек…
— И опять врешь, — не утерпела Юха, — склянку.
— Подожди-ка, — остановил Перфилку Алексей. — Продолжай, Варвара.
— Отпустите вы меня, Христа ради. Сил нет, умру.
— Ты прямо скажи, за что ударила фельдшера.
— Ничего не помню.
— Постарайся вспомнить.
— Изнасиловать хотел, — вдруг заявила Юха и закрыла лицо руками.
Послышался шум, голоса. Некоторые привстали, обернулись назад.
— Глядите, сам Авдей идет.
Авдей остановился возле шкафа. Лицо осунулось, глаза ушли под лоб.
— Подойди сюда, — позвал его Алексей.
Авдей забрался на сцену. За ним поднялись Роза Соломоновна и Прасковья:
— Итак, Варвара, — повысил голос Алексей, — ты ударила его за то, что он пытался произвести над тобой насилие?
Юха кивнула головой.
— Вот, Авдей Федорович, — обратился Алексей к фельдшеру, — Варвара показывает, будто вы пытались ее изнасиловать. Верно это?
Лицо Авдея на миг озарилось. Хотел было уже подтвердить, но, вспомнив, что как раз об этом и намекал Розе Соломоновне, заранее опровергая, только плечами пожал. Сказать «да», — тогда зачем же обманывал он врача? «Нет», — тогда как ручаться, что Юха, озлившись, смолчит?
— Мне, Алексей Матвеич, не до этого, — нашелся Авдей, ощупывая повязку.
— Я только спрашиваю — верно она говорит?
— Пусть лежит на ее совести.
— Стало быть, отрицаете? А скажите, она не говорила вам, что с ней приключилось?
В тишине было слышно, как тяжело и часто дышала Юха, с лица ее градом катился пот.
— Это загадка, — чуть помедлив, ответил Авдей. — Думаю, такие спички купила в Алызове.
— Да, спички, — торопливо подтвердила Варюха.
— А о какой склянке вы спорили сейчас с Перфилом?
— Перфил привык врать.
В зале послышался смех.
— Вот так родня!
Перфилку этот возглас разозлил. Он действительно на этот раз говорил правду, а ему не верят.
— Ты сама врешь! — закричал он. — Ты что нам говорила? Авдей, слышь, в кладь тряпичку засунул, а ты подглядела, да вынула, да в карман положила! И хотела показать нам, глядь — загорелось. Чего ты?.. Э-эх, пропадешь!
При последних словах Перфилки Роза Соломоновна укоризненно покачала головой и подошла к Алексею:
— Дайте я скажу.
Выйдя к столу и обращаясь в зал, она от волнения долго не могла подыскать слов.
— Или вы, гражданин, лжете, — обратилась она к Перфилке, — или она клевещет на Авдея Федоровича Эта женщина, — указала пальцем на Юху, — классовый враг. Мы с Авдеем Федоровичем догадываемся о ее делах. И если не удалось ей совершить очередное преступление, так она решила взвалить все на Авдея Федоровича. Злоба у нее на него с тех пор, как я уговорила его вступить в колхоз. Ожоги произошли по ее неосторожности. Не забудьте, она ездила к мужу на свидание и везла оттуда для колхоза несчастье. Она определенно хотела повторить то, что на днях произошло в третьей бригаде. Граждане, перед вами страшная женщина. Я даже отказалась ее лечить. И только Авдей Федорович пожалел и сам пошел делать ей перевязку. А чем она его отблагодарила?
Авдей прислонился головой к стене. То, чего боялся, как раз произошло. Сунуло же ее с языком. Но отмалчиваться уже теперь нельзя.
Не дожидаясь, когда к нему обратится Алексей, он подошел к столу и, дотронувшись до бинта, взволнованно начал:
— Граждане, хоть я и плохо себя чувствую, но раз дело касается меня, расскажу. Я пока не разобрался, что произошло, только помню, верно, она лежала в мазанке, и я согласился сделать ей перевязку. Прихожу, говорю: перевязку надо. Она заявляет: «Пусть Роза Соломоновна придет сюда». — «Ну, нет, — говорю, — она теперь знает, кто ты, и отказывается». — «Ага, так тебя убить подослала? Не дамся», — и не успел я ответить ей, как она ударила меня по голове палкой. Тут я упал…
— Ври, да складно, — ожесточенно прервала Варюха и стукнула кулаком по столу.
— Тише, — заметил Алексей. — Потом ты скажешь.
— И скажу, все скажу. Перфилка правду говорил.
— Перфил тебе зять, — тихо произнес Авдей. — Пусть Минодора лучше скажет.
— Говори хоть ты, Минодора! — крикнула Юха. — Все расскажи про этого черта… Э-эх, дья-а-а-вол! — взвизгнула Юха и бросилась было на Авдея.
— Варвара! — строго окликнул Алексей. — Не буянь. Ты про какие спички говорила?
— Никаких спичек… А положила я в карман… У-ух! — вдруг затряслась она и сжала кулаки на Авдея, — Не Карпуньку в тюрьму, а тебя. И эта московская барыня: «Уговори-и-ила», — он сам тебя десять раз уговорит, сволочь, африкан.
— Ты лайся, авось поверят, — упавшим голосом заметил Авдей.
— Где склянка? — неожиданно обернулась она к нему.
— Какая?
— Все знаю.
— Чего ты, гулена, знаешь?
— Я гулена? — опять ринулась к нему Юха. — Вот ты как? Забыл Якова?
— Какого тебе Якова? — совсем понизил Авдей голос.
— Абыса!
Испугавшись сама, Юха молча глядела на притихших людей. А Минодора часто-часто замигала и невольно шагнула к Юхе. В открытые окна с улицы смотрели люди. Все были внезапно поражены ее напоминанием о пьянице Абысе, который так неожиданно умер зимой в печке. Минодора, опомнившись, схватила Юху за руку:
— Что с Яковом?
— Молчи! — прикрикнула на нее Юха. — Молчи, не раздражай меня. Я теперь ничего не боюсь. Мне все равно. Натерпелось мое сердце, окаянна ваша сила!
— Эй, люди, да она никак впрямь с ума спятила! — раздалось из зала.
— А, это ты, сухой черт? Тоже пришел?
— Опомнись, шутоломная! — крикнул ей Митенька.
— Граждане! — отчаянно завопила Юха, видимо, решившись на все. — Тут живые мертвецы. Один — сзади меня, другой — вон голос подает. Они это, они, проклятые, Абыса отравили. Они в вино мышьяку ему насыпали.
— Ой! — вскрикнула Минодора и повалилась.
Кто-то заплакал, кто-то выругался. Задвигались люди, некоторые привстали, в испуге жались к двери.
— Собака! — на весь зал крикнул Митенька. — Это вы с мужем сделали.
— А к Авдею кто за ядом ходил?
— Ты!
— Спроси его.
— Никому ничего я не давал, — быстро отозвался Авдей.
— Отпирайся! Кто мышьяк для крыс у тебя брал? Почему отговорили везти Якова на вскрытье?
— Братец? — завопила сестра Абыса из окна. Плача, она просила Варвару: — Милая, говори, говори, за что сгубили невинну душу.
— Много знал, вот и сгубили, — ответила Юха, не обернувшись к окну.
— Слушать тошно, — опять выкрикнул Митенька, — попалась, так молчи!
— Утону и вас потяну. Тебя — в перву голову.
— Такую дуру слушать больше нет сил, — и Митенька, проталкиваясь, направился к двери.
— Подожди, Карягин! — окрикнул Алексей. — До конца послушай.
— Некогда мне на глупые побасенки время терять, — и снова направился к двери.
— Приказываю идти сюда! — резко произнес Алексей.
Митенька пошел к сцене. Проходя мимо Юхи, бросил на нее злобный взгляд.
— Продолжай, Варвара, — сказал Алексей.
— Говорить больше нечего. Зимой они Абыса отравили. А за что, Минодора сама расскажет. Про Митеньку вот еще: молитвы от папы римского они с Авдеем писали.
— Совсем, сплетница, завралась! — развел Митенька руками.
Минодора очнулась и, когда Варюха замолкла, подошла к Алексею. Все еще всхлипывая, тихо что-то ему сказала.
— Говори, если можешь.
Превозмогая дрожь и качаясь, она начала несвязный рассказ:
— Если правда, как они отравили Якова, я знаю, за что. В ту ночь пил он у Лобачевых. И я ругалась с ними — зачем спаиваете. А был суд в селе, и Якову хотелось рассказать судье про все, а его выгоняли. А они боялись — скажет, и давай его поить. И, стало быть, он не в печке уморился, а отравимшись. Травили его, выходит, не один Митенька с Авдеем, а свекор Варварин и муж ее, Карпуха. И как теперь озлобилась я, расскажу, за что сгубили моего мужа. А за то, знал он ихни проделки. А проделки эти такие, что сидеть в остроге им всю жизнь и не отсидеть. Он, Яков-то, знал, кто с Хромым Степкой плотину взрывал и кто кооператив сжег. А сжег кооператив и пятнадцать дворов Митрий Архипыч!
— Ой, ведьма! — выкрикнул Митенька. — Вот брешет…
— Не горячись, Карягин. — успокоил Алексей, — дам и тебе слово.
— Патрон под плотину положили Степка Хромой и Карпунька, — продолжала Минодора. — Только один сгиб на месте, — отбежать, видно, не успел, — а другой скрылся. Все это мне Яков, выпивши, на ухо шептал. А порох брали у охотника Прокопа. И шнур брали у него.
Алексей подозвал Сотина, и шепнул, чтобы послали за Прокопом и Лобачевым. Минодора продолжала рассказ.
Народ валил к клубу, но в зале было совсем тесно и жарко. Люди становились возле окон, заполняя сельсоветский сад. Бурдин сидел на сцене. Он не вмешивался. Сначала удивился, почему Алексей решил сам вести публичный допрос, а не вызвал для этого милиционера, но потом понял, что милиционер один на один никогда бы не узнал таких подробностей. Роза Соломоновна все еще ничего не могла понять. Когда говорила Варвара, она не верила ей, но рассказу Минодоры начинала верить и теперь искоса посматривала на Авдея. Она ждала с нетерпением, что скажет этот сухощавый Митенька, про которого многое слышала.
Когда Минодора уже заканчивала свой рассказ, в зал вошли Прокоп и Лобачев. Прокоп, чернобородый, огромного роста, увидев Минодору, остановился и удивленно смотрел на нее. Лобачев стоял позади и, переминаясь, тяжело дышал. Алексей позвал их на сцену, потом предложил Митеньке:
— Говори теперь ты, да вчистую.
— Я завсегда чист, — не глядя на Алексея, заявил Митенька. — Грехов за мной нет. Про Абыса — верно, пил он на чужие деньги, и если умер, стало быть смерть ждать не захотела. В тот день пил он у Семена Максимыча, и я там случайно оказался и тоже полстакана выпил. Вскорости ушел скотину убирать, а до каких пор Абыс у них сидел, не знаю. Только утром пронесся слух, будто умер. Не помню зачем, но пошел я в тот конец и там повстречал Авдея Федоровича. Его как фершала потребовали на осмотр. Я тоже поинтересовался, как мог человек в печке умереть.
Федор, сосед Абыса, который вынимал труп из печки, крикнул Митеньке:
— Почему ты не посоветовал везти Абыса на вскрытие?
— Будет зря-то.
— Вот те раз. Да Устя может подтвердить. Устя, ты тут?
— Вот я, — отозвалась вдова.
— Ну-ка, подтверди.
— Ты что же это, — набросилась Устя на Митеньку, — отказываешься? Свидетелей была полна изба. Так при всех и сказал: «Ну, отвезете, изрежут там на куски, а толк какой?»
— Говорил так? — спросил Алексей.
— Память у меня слабая, — потер Митенька лоб.
В зале засмеялись. Кто-то безнадежно выкрикнул:
— Эх, дядя Митя, ты уж сыпь, как Юха с Минодорой.
— Про крыс тоже не забудь.
— Да, про крыс, — спохватился Митенька. — Верно, дал мне Авдей мышьяк, и заплатил я за него четыре с полтиной наличными. Заплатил я тебе, Авдей Федорович, аль нет?
— Заплатил, — подтвердил Авдей.
— Мышьяк ты к себе отнес или Лобачеву отдал? — спросил Алексей.
— Пущай он сам расскажет. Я вскорости ушёл. Мое дело тут сторона. Меня зазря суд в то время трепал.
Алексей обратился к Лобачеву:
— Скажи, Семен Максимович, давал тебе Дмитрий мышьяк?
— А то разь нет? — быстро ответил Лобачев и, сняв картуз, отер лысину.
— Теперь расскажи, старик, как вы склад кооператива жгли.
— Лучше я сам расскажу, — решился Митенька, — а то опять наговорят на меня. Юха тут наболтала много, а я человек правдивый и прямо заявляю, в этом деле нет моего участия. Склад сжег Абыс. Было это дело осенью, ночью. На плотину отправились Карпунька с Хромым, к складу пошел Абыс.
— Сам Абыс решился или кто его научил?
— Как бедняку не было Абысу резону вред власти приносить! Но пьянство — это абсолют.
— То есть как — пьянство абсолют? — не понял Алексей.
— У Абыса внутри червяк сидел.
Снова поднялся шум и злой смех. Но Митеньке было не до того. Облизывая сухие губы, он выкрикнул:
— Червяк вас рассмешил? Мозгов у вас не хватает. Алкоголь — вот червяк. И напитка он требовал, а денег Абысу где взять? И давал ему деньги вон… — неожиданно указал на растерявшегося Лобачева.
— Ты что все на меня да на меня сваливаешь, черт? А сам через мои руки сколько передал? — озлобился и Лобачев.
— Успокойся, старик, — заметил Алексей, — ты свое тоже скажешь.
— А если твоя сноха наплела три короба, я молчать буду? — прищурился Митенька. — Вы сговорились, чтобы конец положить и все на меня свалить. У кого Абыс брал бурав провернуть дырку в стене кооператива? В чьем керосине мочил паклю? Сам ты где был в то время? Головой качаешь. Скажи, Минодора, где Лобачев стоял?
— Покойник говорил — на крыльце будто.
— Митрий, в крыльце стоять запрету никому нет, а буравом орудовал ты.
— Адиёты! — вдруг закричал Прокоп. — Душевно сознавайтесь, а то я начну.
Неожиданному выкрику Прокопа зааплодировали. Знали, он человек молчаливый, а тут вдруг сам вызывается. Не дожидаясь, когда ему дадут слово, он подошел к Митеньке, отвел его к скамейке и усадил.
— Отдыхай, адиёт, моя очередь. Можно мне по чистоте сердца?
— Говори, как хочешь, — разрешил Алексей.
Прокоп мрачно посмотрел в зал. Черная борода его казалась гуще. Потом снял шапку, которую носил зимой и летом, положил ее на стол и ударил кулаком себя в грудь.
— Как перед истинным богом, темная моя душа и великий на ней грех. Простите, Христа ради, — совершенно неожиданно стал он на колени. — Как в древние времена всенародно преступники каялись, и я открываю вам сердце.
— Встань, Прокоп, — смутился Алексей.
— Нет! Буду стоять на коленях и глядеть народу в глаза. Мучает меня грех, и места в природе не найду. Каждый кустик и травка глядят на меня и качают головами. Издетства люблю я природу, и думы мои никому неведомы. Диву давался, какой же господь бог мудрец, но теперь начинаю и тут терзаться искушением.
Алексей не просил больше Прокопа, чтобы он встал, и не нарушал его витиеватую речь. Намолчался, видимо, человек, и вот пришло ему время говорить.
— Хожу по лесам, как охотник, и наблюдаю за природой. И заметил мой глаз, как все в ней подобно устроено. Зверь-волк ходит в одиночку, питается слабыми, коих силой одолеет. Птица-ворон дружит с волком, и, ежели полетит, вслед ей смотрит волк и тоже бежит. Знает — летит ворон на падаль. И оба питаются, и ссоры нет. Хороша трава в степи, а почему стоит среди нее колючий татарник? Скотина боится к нему подойти, птичка не садится, только шмель-насекомое сосет цветок. Дубы, осины, березки. Все тянется к солнышку, и все норовят заглушить под собой маленьких. Большие нелады в природе. А люди каковы?
— Ты встань, дядя Прокоп!
Он послушался, отряхнул колени и еще более воодушевился.
— Кто есть волк? — Это Авдей. Бродит он в одиночку, питается живыми и мертвыми. Кто есть дуб? — Это Лобачев. Сколько он под собой поглушил людей! А татарник — Митрий. До сего дня никто взять его не в силах — колется. По книгам он ученый и все статьи в законах знает. — Обернулся к Митеньке и молча погрозился ему пальцем. — Зимой возле церкви избивали, а я хотел пристрелить уполномоченного. За свой грех отбыл наказание. Был в степи пожар. Кто поджег? Не знаете, а я знаю.
— Кто, кто? — раздались голоса.
Пришел к ворону волк и говорит: «Полетишь в лес, прихвати с собой эту штуку и брось на верх стога, а эту на верх другого, а эту на третий».
— Скажи, кто ворон?
— Я!
Зал замер. Все испуганно смотрели на Прокопа, а он стоял огромный, с густыми, уже седеющими волосами, с маленькими острыми глазками, и лицо его, казалось, было покрыто густым мхом.
— Да, сено сжег я. Шел в то время на охоту в Дубровки. Отчего загорелась на Юхе снаряда? От этого вещества.
— А кто кладь сжег в третьей бригаде?
— Митенька! Я все вам как на духу расскажу, коль пошел на открытое сердце. Сговорились мы еще дел натворить. Митеньке сжечь большой амбар и этот клуб, Авдею — гумно второй бригады и врачебный пункт, а мне — мельницу да церковь.
Слова Прокопа покрыл сплошной крик и ругань. Кричали не только колхозники, но и единоличники. Потрясая кулаками, мужики бросились к сцене. На сцену вместе с братом порывался пройти кузнец Илья. Алексей стучал кулаком по столу, сам был бледен, а за его спиной, сжавшись, сидели и дрожали те, против кого кипела у всех злоба. Чем бы все это кончилось, неизвестно, только в окне появилась голова милиционера. Он только что прискакал из соседнего села. Заглушая крики, громко и властно произнес:
— Что за базар? — и влез в окно.
Шум и гул начали стихать.
Милиционер забрался на сцену, головой едва не задев за балку. Алексей тихо ему сообщил:
— Сзади меня сидят арестованные.
Затем обратился к Прокопу, который стоял и дожидался конца галдежа:
— Продолжай!
— Не удалось Авдею поджечь кладь во второй бригаде. Видать, Юха помешала. А вспыхнуло бы гумно сегодня к вечеру, коли бы не любопытство Юхи. От этого и пострадала теперь. Но Стигнею удалось. Велено ему навтыкать железные прутья на просяных полях, и дело он сделал.
— Послать за Бутковым, — обратился Алексей к милиционеру.
— Сам схожу.
— Мне, граждане, — продолжал Прокоп, — тоже не довелось совершить. Поворот у меня пошел в мыслях. Иду однажды полем, навстречу Бурдин. Поклонился ему, и мелькнуло — остановить да все рассказать. Нет, не хватило смелости. О церкви так уговорено: поджечь ее, когда будет в ней много хлеба. Заходил я туда во время засыпки, в алтарь заглядывал. Нет, чую, не поднимется рука. Войду, вешают колхозники хлеб, шутят, со мной разговаривают, в колхоз, мол, вступай, а я: «Э-эх, до чего дошел!» В таком раздумье раза три приходил я в церковь и от нее прямо в лес. А они свое: «Ну как, что?» А я им: «Подождите, зерна еще мало!» Как-то собрались мы вчетвером, я и спрашиваю Авдея: «Зачем все это делаем? Зачем изничтожаем народно добро?» А он и говорит: «Не народно, а колхозно, и ты ничего не понимаешь». — «Ну, а дальше что нам?!» Тогда Митенька говорит: «Мы знаем, что делаем, и мы не одни». — «Кто еще?» — «В каждом селе такие есть. И в районе». — «Откуда тебе знать?» — «Дурак ты, — говорит. — Такие дела спустя рукава не делаются. Твое дело молчать. Придет время, узнаешь и в обиде не будешь». А я опять: «Ты сам-то хоть видишься с ними?» — «С обозом ездил, виделся». — «Стало быть, центра есть?» — «Центра, — ответил Митенька, — только молчи». Шел я домой и думал: «Какая же будет власть, ежели эту изничтожим? Опять старая с отрубами, участками? Там и до помещиков недолго». И стало мне страшно. Вот и все.
— Сумасшедший! — крикнул Митенька.
— Какой тебе порошок Авдей давал? — напомнил Алексей Прокопу.
— Не знаю. Держит он его в воде, а на вольном воздухе сам воспламеняется.
— Авдей Федорович, скажи!
— Прокопу приснилось, — ответил Авдей. — Если он сознался в поджоге сена, пусть сам и отвечает.
— Вот как?! — удивился охотник. — Я начистую, а ты опять в кусты? Ну, сейчас докажу.
Отвернул полу пиджака, залез в глубокий карман, вытащил синюю склянку и поставил ее перед Алексеем.
— На, держи!
Тот открыл ее и, усмехнувшись, кивнул головой. Юха, увидев склянку, отшатнулась.
— Такая, такая!
— Признаешь, адиёт? — крикнул Прокоп Авдею.
— Мало ли разной падали везде валяется. На то ты и ворон.
Роза Соломоновна склянку в руки не взяла, но, наклонясь, спросила Алексея:
— Что в ней такое?
— Ваш подзащитный химию знает не хуже нас.
Склянку взял Сотин.
— Этим, что в ней, жгли? — спросил он Прокопа.
— Да, Ефим.
— Э-эх! — выругался Сотин и замахнулся склянкой на Митеньку.
За руку его схватил Прокоп:
— Что делаешь?! Мы сгорим тут.
Трясущимися руками поставил склянку перед Алексеем.
— Дайте поглядеть, — раздались голоса.
— Объясните народу.
Алексей встал, взял склянку в руки и показал всему залу.
— Здесь, в этой склянке, лежат четыре пожара. Чтобы поджечь не надо спичек. Взять кусочек, завернуть в мокрую тряпку, сунуть в омет и идти спать. Наутро или в обед, когда влага выветрится, поминай кладь. Сейчас мы вам покажем, как это делается.
Попросив у Розы Соломоновны шпильку, он вынул из баночки беленький квадратик. Обдул его, положил на обрезок доски. Некоторое время издали едва заметный квадратик лежал недвижим. Кто-то крикнул:
— Не выходит.
— Вы Прокопу дайте, он покажет.
Но Прокоп стоял спокойно, не обращая внимания на выкрики.
— Спичкой поджечь надо, — посоветовал кто-то.
Вдруг все зашевелились и приподнялись.
— Э-э, дым, глядите, дым.
Сначала струйкой, затем густым клубом пошел дым к потолку. Вдруг словно из середины кусочка, прорезался ослепительный огонь.
— Электричество! — крикнули из зала.
Все ярче и ярче становилось пламя. По залу пошел удушливый запах.
Скоро огонь стал слабеть, несколько раз мигнул, а потом и совсем погас. Люди кашляли, чихали, терли глаза.
Алексей затоптал тлевший обрезок доски.
— Видели?
— Люминация хорошая.
— На все село хватит.
Вошел милиционер с Евстигнеем.
— Еще привели! — оживились в зале.
Евстигней, вдохнув удушливый запах, начал чихать.
— Доброго здоровья, борода! — пожелал ему милиционер, а потом и сам зачихал.
— Чем это вы, чхи! — ах, пропасть! — навоняли?
— Евстигней Бутков пришел? — спросил Алексей.
— Попросили меня, я и пришел, — ответил Евстигней.
— Попросили? Чхи! Это я тебя попросил? — удивился милиционер. — Ах ты, борода!
— Здесь на тебя показывают, — начал Алексей усталым голосом, — что ты железные прутья в колхозные проса втыкал. В результате у шести жнеек лопнули шатуны, поломались ножи. Сознавайся!
— Никаких прутьев сроду в руках не держал, — спокойно ответил Евстигней.
— Вредитель! — вдруг рассвирепел Илья и бросился к Евстигнею.
Евстигней пошатнулся, словно его уже ударили, и растерянно смотрел то на Алексея, то на Илью.
Кузнец кричал и рвался из чьих-то рук.
— Убью! Не держите!
— Всех убить! — крикнул брат кузнеца, такой же жилистый. — Бей их, братка, нечего там дожидаться суда. Оправдает он, как было зимой.
— Дайте мне! — опять рвался Илья из рук мужиков.
— Да ты что? — крикнул на него Алексей. — Ты член партии?
— Алеша, — вдруг заплакал Илья, — лучше тут убить и самим отсидеть. Дайте карахтеру волю!
— Еще раз тебя спрашиваю — ты член партии?
За Илью вступился брат Васька:
— Ежели брат партейный, я нет, — и ринулся на Евстигнея, давя народ.
Евстигней нырнул в дверь к сцене, спрятался за декорацию. Ваську задержал милиционер, что-то внушая ему, но тот продолжал кричать:
— Я беспартейный! Мне можно.
Кузнецов кое-как успокоили.
Алексей подозвал Евстигнея и указал ему место возле стола.
— Рассказывай всему народу, какой ты вред делал. Один вред известен: зимой бросился тащить сбрую, увел жеребца, второй вред — подговорил баб закопать силосные ямы. Что еще делал, сам говори. А не скажешь — я за Илью не ручаюсь.
— Кому говорить-то? — с дрожью в голосе спросил Евстигней.
— Кому вредил, тому и кайся.
Евстигней передохнул, ощупал ухо. Лицо его, окаймленное рыжей бородой, было красно. Посмотрел он в грозные глаза собравшихся здесь людей и ни слова не мог вымолвить.
— Язык, что ль, прикусил! — крикнули ему.
— Сейчас, сейчас…
Собравшись с духом, выпалил:
— Прутья втыкала дочь моя Степанида.
— Она ведь колхозница?!
— А я на поля ваши и глаз не показывал.
— Сама дочь надумала или кто подговорил ее? — спросил Алексей.
— Сейчас… вспомню… Да, да… что-то сказал я, а что… да. Я говорю ей… А-эх! — и, отчаянно взмахнув рукой, пятясь, он пошел вглубь сцены.
В зале все еще чувствовался острый запах сгоревшего фосфора.
Каждому свое
На пороге амбара, неподалеку от церкви, сидел парень с вилами в руках. Сидел он, как ему казалось, уже долго, и его томила дрема. Но помнил наказ милиционера — не спать, никуда не отходить и никого близко не подпускать.
К амбару подошел гурт чьих-то овец. Парень далеко отогнал их. Затем прибрела пестрая телка, и ее отогнал. И опять боролся с дремотой. Парня послали как раз в то время, когда он пришел с улицы и собирался лечь спать. Вспоминая теперь о постели, он клевал носом, но тут же вздрагивал и снова принимался курить.
Летние ночи коротки. На востоке чуть-чуть бледнела полоска рассвета. Уже пели в который раз петухи. Дул изредка ветерок. От крыши амбара к церкви косым полетом мелькнула тень летучей мыши. Бледно светили звезды, а из четвертого общества все еще доносились звуки гармошки и песни.
«Это Мишка», — подумал парень и зевнул.
В амбаре было тихо. Митенька и Лобачев, которые все о чем-то спорили, теперь, наверное, уснули.
«Не забыл ли милиционер сменить меня?» — подумал парень и принялся ковырять вилами землю. Вилы, взятые «на всякий случай», казались ему необычайно тяжелыми.
«Брошу и уйду, — вдруг решил он, снова преодолевая дремоту. — Что я, нанялся им? И тятька тоже. Шел бы сам, если наш черед по караулу. Брошу вот…»
«Брось, брось, — пронеслось у него в голове, — милиционер тебе бросит. Сам сядешь в амбар».
«Ну да, за что? Он-то дрыхнет теперь, а я сиди. Мне завтра на работу».
«Приказано — карауль!» — строго сказал второй голос.
От угла соседней мазанки вышел человек в халате. Воротник закрывал ему голову. В руках — железная лопатка. Человек направился к парню. Тот обрадовался, но для острастки крикнул:
— Кто?
— Караульный, — ответил человек, приостанавливаясь. — Смена.
— Ты построже тут! — наказал парень и быстро направился домой.
Человек в халате посмотрел парню вслед и, когда тот совсем скрылся, быстро зашел с задней стороны амбара. Подтянувшись на руках к окошечку в стене, шепотом окликнул:
— Дядя Митя!
В окошке показались два острых глаза.
— Племяш?!
— Держи-ка. Две доски от угла ломай. А я тут лопатой.
— Как ты угодил сюда? — принимая в окошечко лом, удивился Митенька.
— Когда сменяли караул, я неподалеку стоял, подслушал. Милиционер придет сменять караульщика через полчаса. Спички дать?
Снаружи чуть-чуть было слышно, что делалось в амбаре. Лобачев, дрожа от испуга, светил спичками.
— Остальные где? — не переставая орудовать ломом, спросил Митенька.
— Стигней с Авдеем в комнатушке сельсовета. Минодора и дочь Стигнея в кооперативном амбаре. Прокоп в колокольне. Юху на перевязку отвезли.
— Эх, Варвара, Варвара, — вздохнул старик.
— А ты свети, — прошептал Митенька. — У тебя, племяш, там скоро?
— Готово.
— У меня тоже.
— Деньги я тебе, дядя, передам, а хлеб в мешке. Мешок под амбаром Сотина. Левый угол возле камня.
— Баба моя где?
— Встретит тебя в Сиротине. Хотела мешок с собой захватить, я отсоветовал: кто знает, куда тронешься. Вдруг по этой дороге погоня?
— Лезь, старик, — шепнул Митенька Лобачеву.
— Сам сперва, — вдруг отступил тот, — я после.
— Боишься? Хуже не будет.
— Может, не надо? Небось не убьют?
— Тебя-то — нет, дадут десять, а мне… мое дело — умри, не выдавай. Лезь!
— Ты уж…
— Ну, прощай! Не увидимся, смотри-ка, больше.
Скоро из-под амбара показалась голова. Лез Митенька лицом вверх, задел грудью за бревно, потом ухватился руками, и скоро сухое тело его вынырнуло. Лишь рубаха на груди треснула.
— Брось пиджак… Пиджак забыл! — крикнул он Лобачеву.
— А я? Митрий, я — то? — заметался вдруг Лобачев, оставшись один в амбаре.
— Пиджак подсунь, черт, и сам лезь.
— На, на! Только погоди меня.
Но Митенька не стал дожидаться, когда Лобачев выберется. Взяв у племянника деньги, он, крадучись вдоль мазанок, зашагал к амбару Сотина. И только нагнулся, нащупав возле камня мешок, как тишину прорезал отчаянный вопль:
— А-я-ай!
Сразу взвыли собаки в соседних дворах. Митенька замер. Крик снова повторился. Походило, будто кто-то давил человека. Мороз пробежал по спине. Догадался: это кричит оставшийся в амбаре Лобачев. И тут же, вслед за криком, на всю улицу раздалась страшная ругань:
— Ах, сволочи! Караульщик, эй… караульщик!
Митенька узнал голос милиционера.
— Ты, толстый дьявол, что же, видать, застрял тут? Э-э-эй, карау-у-ульщик!
От испуга Митенька едва вскинул мешок на плечи.
«Бежать, бежать…»
Один за другим грохнули выстрелы. Снова взвыли собаки, кажется, теперь уже во всем селе. Из мазанок и сеней начали выскакивать люди. Как сумасшедший, еще не зная, в чем дело, выбежал Мирон. Был он босой, в одной рубахе и подштанниках. Вприпрыжку промчался мимо Митеньки к церкви. Тот упал в тень амбара. Навстречу Мирону, распахнув шинель, с наганом в руке несся милиционер. Он так кричал, будто за самим кто-то гнался.
— Стой! — заорал он на Мирона. — Ты кто?
— Я это, я, свой, — испугался тот, и оба побежали в конец села.
Приподняв голову, Митенька ползком направился в калитку между дворами Сотина и его соседа. Совсем уже поровнялся, привстал. Вот и огороды… вдруг собака, худосочная, вся в репьях, вынырнула из калитки и, завидев бегущего человека, почти без лая, бросилась на него. Митенька махнул пиджаком, она ловко схватила его зубами за полу, рванула. Тогда он бросил пиджак ей на голову, и, пока она трепала его, Митенька был уже на огородах. Там межой конопляника — на гумна.
«Только бы через плотину… Господи, помоги!»
У омета остановился и перевел дух. Опять послышались выстрелы и крики, но это уже на конце улицы, возле кладбища.
«Абыс спит, ничего не знает, — непрошенно пронеслось в голове. — Нет, стоять нельзя, заря!.. Бежать, бежать…»
Повихлял между редкими гумнами единоличников, а дальше пошли сараи да шалаши колхозников.
— Держи, держи! — вдруг раздались голоса.
Оглянувшись, увидел, как почти наперерез бежали два мужика с кольями.
— Не догоните, сволочи! — злобно вскрикнул Митенька.
Обут он был в лапти на легкие портянки. Лишь пыль крутилась сзади. Мешок, с которым не хотел расстаться, бил по спине.
— Держи его, во-он! — закричали женские голоса.
Косматая, в одной исподней рубахе, бежала Устя. Она первая увидела Митеньку здесь в конце. В руках — сковородник.
— Не дамся, нет!.. — крикнул он, но никто его не слышал.
И, уже не оглядываясь, кто за ним гнался, Митенька межой направился на большую дорогу. В ушах стоял звон, глухо слышались доносившиеся голоса. С разбегу попал в кучу сухой седой полыни, выброшенной с загона. Горькая, едкая пыль ударила ему в глаза, в нос, в рот. Чуть не упал. Корявым корневищем в ушко лаптя вцепился куст полыни и хлестал его ногу, мешая бежать. Он пытался освободиться от него, наступить, — нога хватала мимо, и полынь летела за ним, взметая пыль и сама крошась. Еще послышался выстрел, слышнее стала погоня. А вот и дорога. Не утерпел, оглянулся: сзади, опережая толпу, мчались двое верховых.
«Господи, помоги».
Снова крик, опять выстрел. Из мельницы выскочило несколько помольщиков. Увидев бегущего, они спрятались в ворота.
Плотина — рукой подать. Но о каменное шоссе избил ноги, а голову ломило, и нестерпимо кололо левый бок.
«Лишь бы до плотины, а там — низом, оврагом… На лошадях увязнут».
Верховые совсем близко. Слышно, как кричит милиционер:
— Остановись, стрелять буду!
Плотина!.. Сейчас на другую сторону и в овраг. Собрал последние силы, но только добежал, навстречу мужики с мельницы. Мелькнуло: прорваться, смять, сбить мужиков. Сзади лошадиный храп, а где-то далеко голоса отставших.
— Стой! — закричали с плотины.
— Сто-ой! — одновременно раздалось за спиной.
Бросил мешок, глянул на реку, — мелкая рябь, румянец зари, — перемахнул через перила, поднял обе руки с крепко сжатыми кулаками, потряс и, что было силы, прокричал:
— Сво-о-оло-очи!
Перекрестился, замер над водой.
— Господи, помоги!
Подскакавшие только и видели, как мелькнули лапти с куском полыни. Ринулся он вниз головой на каменный выступ быка.
— Э-эх! — крякнул милиционер, осаживая лошадь.
По дороге из Куделина на гнедой матке, запряженной в дрожки, ехал Бурдин.
«Заедет к нам или нет?» — увидел его Петька.
Снял пропыленную кепку, помахал ею. Бурдин тоже поднял картуз и повернул на межу. Оглянувшись на гумно, где работала его бригада, Петька пошел встречать Бурдина.
— Стой, дальше нет ходу, — взял он лошадь под уздцы.
— Почему? — не слезая, спросил Бурдин.
— Тут граница нашей автономной республики.
— Председатель-то все-таки я?
— Ну, коль так, разрешается, — и Петька уселся на дрожки. Когда тронулись, он спросил: — Вы лошадей нам дадите или только сулите? Гляди, какие вороха проса лежат. Не поспевают его возить на элеватор. Вдруг пойдет дождь?
— Сейчас десять освободились. Дадим вам три, — обещался Бурдин. — И всего-то нам осталось вывезти тридцать центнеров.
— Конец?
— Кроме подсолнуха, совсем расквитались.
Подъехали к гумну.
— Здравствуй, степная республика! — окликнул Бурдин. Ему весело ответили, помахали кепками.
Петька повел Бурдина осматривать гумно. Было оно в два раза больше, чем овсяное. В центре два тока, на которых молотили просо.
— Это золото, — похвалился Петька, пересыпая просо из горсти в горсть. — Но солома — одно наказание. На целине ведь посеяно было.
— Зимой скотина все съест, — сказал Бурдин. — Угости водой.
Возле бочки Петька спросил:
— Расскажи, как буксирил своего друга, куделинского председателя. Хлеб в ямах был?
— До этого дело не дошло. А на Володьку не только я навалился, но и бюро райкома. Выправили человеку мозги.
— Как же так вышло, — удивился Петька, — рабочий рабочего на буксир?
— Ничего удивительного. Кулацкое окружение слабовольного человека, хоть он и рабочий, опутает. Об этом я тебе после растолкую, а сегодня вечером обязательно приезжай на заседание ячейки. Вопрос коснется и твоей бригады.
— Что-нибудь плохое?
— Заранее говорить не буду.
— Мне? — обиделся бригадир.
— Удержишь?
— За кого же ты меня тогда принимаешь? — ударил Петька себя в грудь.
Бурдин шепнул ему что-то на ухо. У Петьки и глаза заблестели…
— Таки сказало бюро?
— Постановило, а не сказало.
— Кто приедет к нам?
— Вязалов и шеф. Ну, мне ехать пора.
— Езжай! — весело крикнул Петька и, забыв, что он бригадир, стало быть, человек серьезный, присвистнул и закружился на месте.
Бурдин помахал рукой, крупной рысью тронул на село.
Вечером Вязалов коротко сообщил, что район премирует колхоз «Левин Дол» как один из передовых.
Принялись составлять список премируемых. Внесли было в него Столярова, Бурдина, но они от премий отказались.
Молодежную бригаду решили премировать поголовно и поровну, без обиды, но Петька выступил против.
— Можно ли равнять Яшку с Егоркой или Настю с Машкой? Машка работала на мякине, а Настя возле барабана. А Егорка? Разве это работник? Жрать только горазд. А Яшка задавальщиком со мной в смене. Дайте-ка список, я сам сделаю наметку.
Уселся в угол и начал делать наметки. В списке премий для молодежи значились юнгштурмовки, отрезы мануфактуры, ботинки и мелочь: мыло, махорка. Сначала у Петьки все шло хорошо, а когда в списке дошел до Наташки, запнулся. Дать ей что-либо или нет? Дать — разговоры пойдут; не дать — обидно. Работала хорошо, вместе с Настей у решетки стояла. Наташка ничего не скажет, но самого совесть будет мучить.
«Дать ей материи на сарафан».
И опять задумался: «Стало быть, Машке материи и ей? Выходит, одинаково работали? Тут явная обезличка…»
На Егорке тоже запинка получилась.
«Этому что?! Юнгштурмовку бы, да ведь работал хуже беспартийных. А бедняк. И все-таки костюма недостоин. Дать ему отрез на брюки. Пусть щеголяет перед Машкой…»
Яшке, Авдохе и другим наметил по костюму, по куску мыла. Подумал, подумал и прибавил Авдохе ботинки, а Яшке материи на рубаху, две пачки махорки.
«Человек он почти семейный, курящий».
Будущей жене его, Насте, написал больше всех. Кроме отреза на платье, еще ботинки с калошами, кусок стирального мыла, кусок туалетного.
«Старательная девка… А может быть, уже баба?»
Петькин список утвердили. Только одну поправку внес Вязалов. Он вписал бригадиру костюм и ботинки.
— Ладно, — согласился Петька.
Был солнечный день. По безоблачному небу тихо плыли тенета, пахло яблоками, ржаным хлебом. Возле конюшен первой бригады собралось много народу. Пришли и единоличники. На телеге около стола президиума лежали завернутые в газету премии.
Собрание открыл Бурдин, сказал сам коротко и дал слово Вязалову. Едва тот забрался на телегу, как ему дружно начали аплодировать. Его встречали уже как своего; все знали, что это он помог выстроить плотину и мельницу.
— Ваш колхоз засухо убрал хлеб, окончил до срока хлебозаготовки, вывез шестьдесят тысяч пудов зерна. Отсеялся и помог в этом колхозу имени Горького. Кроме того, взял на буксир по хлебозаготовкам Куделинский колхоз.
Перешел к молодежной бригаде.
— Ее опыт оправдал себя и будет использован на следующий год в других колхозах. Ночевка в поле, работа от зари до зари — это и есть выполнение лозунга крайкома… Товарищи колхозники! — воскликнул Вязалов. — Берегите молодежь. Относитесь к ней чутко и не серчайте, если она иногда заткнет вас за пояс. И вы, молодежь, — посмотрел Вязалов в другую сторону, где как раз молодежи и не было, — тоже не зазнавайтесь перед стариками, слушайте их советы, не гордитесь.
Передохнув, продолжал:
— Сегодня мы премируем некоторых колхозников. Первую премию получает молодежь. Райком особенно выделяет заслугу бригадира Сорокина. Как организатор он сумел вовлечь в свою бригаду беспартийных и так наладить работу, что…
Петька сидел за столом, краснел и не знал, куда глаза отвести. Чувствовал, все глядят на него в упор. И хотелось ему, чтобы председатель рика меньше говорил о его бригаде. Ведь в самом деле не так-то у него все хорошо. Ждал, вдруг кто-нибудь выкрикнет:
— Ну-ка, съезди на загоны проса. Кто под сачками подгребать за них будет?
— А поглядите, где стояли обносы? Овцам на подкорм, что ли, оставили былки?
— Сходите на озимь, огрехи там.
Но Вязалова никто не перебивал, он как раз сам начал говорить об этом.
— Я похвалил молодежную бригаду, но мне известно, что подгребали в обносах они плоховато, во время возки несколько телег опрокинули, главный же недостаток — отчужденность. Она чувствуется не только в молодежной, но во всех бригадах. Самолюбие бригадное — хорошо, но если оно чересчур — вредно. Я знаю один колхоз, где соревнующиеся бригады передрались. Конечно, всем похвально выйти на первое место, но это надо делать за счет своих сил, умения, прилежности.
Затем уже громче:
— В вашем колхозе раскрыта и ликвидирована кулацкая шайка. Не успокаивайтесь на этом. Корешки еще остались. Есть они и в других селах. Вот вы были единоличники и умели беречь свое добро, сейчас вы — колхозники, так ли бережете колхозное добро? Пока еще нет. А колхозную собственность надо охранять зорче, беречь каждую мелочь, винтик в жнейке, чекушку, не оставлять птице не только пряди на загоне, а даже колоска. Все ведь это не барское, а ваше. Ну, теперь разрешите мне от имени райкома и рика поздравить вас с победой и пожелать вам еще больших успехов, счастливой, сытой и культурной жизни.
Долго успокаивал Бурдин собрание, но шуму и аплодисментам не виделось конца.
— Хлопайте, хлопайте, — решил тогда он.
Представитель шефа, высокий, с крупной лысиной, стоял на телеге и смущенно потирал переносицу. Дождавшись тишины, он робко начал:
— Я, товарищи, неразговорчивый. Все вы знаете, Московская область взяла шефство над вашим краем. Обязательства напечатаны на плакатах. Мы, рабочие мастерских Курской железной дороги, взяли шефство над вашим районом. Вот ваше село крепко нуждалось в медицинском пункте, и мы его вам дали. Говорят, работает медицинский пункт… Как он работает? — внезапно спросил шеф.
— Хорошо.
— Акушерку бы еще.
— И акушерка будет. А сейчас слушайте.
Взял у Бурдина лист бумаги и начал читать постановление:
«В условиях ожесточенной борьбы… активизация кулачества… были перегибы… вредительская шайка… одним из первых… молодежная бригада… перевыполняли норму… числить колхоз кандидатом на красное знамя района».
Потом еще громче, чтобы слышно было каждое слово:
«Включить колхоз «Левин Дол» в число соревнующихся по краю. Премировать колхоз в целом:
Постройкой школы за счет культфонда района, одновременно постройкой больницы с родильным отделением за счет шефской организации.
Колхозному клубу: библиотеку, радиоустановку.
Ударникам колхоза, кроме молодежной бригады: сто двадцать метров ситца, шестьдесят пять метров на костюмы, пятнадцать пар ботинок, ящик стирального мыла, двадцать пять кусков туалетного…»
Начали раздавать подарки. Сперва молодежной бригаде. Петька вызывал по списку, а Авдоха выдавал.
Подарки брали по-разному. Кто несмело протягивал руку, кто подходил весело, кто прибаутку скажет. Иные тут же развертывали, другие быстро отходили.
Наступил черед взрослым. Сатаров залез на телегу, рядом с ним стал Семин Иван. У Сатарова лист бумаги, исписанный мелко-мелко. Сначала он обвел собравшихся торжествующим взглядом, как именинник, затем немного откашлялся, чуть усмехнулся и уже громко, как всегда читал либо газеты, либо рассказы, принялся:
— «Премии 1-й категории колхозникам «Левин Дол»:
Машиноведу, старшему кузнецу, Дерину Илье за своевременную починку и подготовку к севу, жнитву и молотьбе сельскохозяйственного инвентаря, за сохрану его, за ударничество и кровную преданность колхозу.
Полеводу Сотину Ефиму за умелую расстановку сил, за поднятие дисциплины на полях и токах.
Бригадиру Чувалову Федору за умелый подход к людям, ударничество и вовлечение в колхоз к весеннему севу пятнадцати домохозяев.
Групповоду Копылову Афанасию за примерную работу всей группы в целом, так и его личную.
Колхозникам, работавшим в молодежной бригаде, Крепкозубкину Василию и Бусову Егору за старательную работу и любовь к колхозной собственности.
Колхознику Малышеву Науму — невзирая на преклонный возраст, он не пропустил ни одного дня и своим примером был укором для тех, кои ссылались на старость или на болезнь, — этим передовым колхозным людям объявить от лица советской власти благодарность, занести на красную доску и в качестве премии выдать: по паре ботинок, по три метра бельевого и по два брючного, по куску мыла, курящим — по три осьмушки табаку».
Над такими характеристиками Сатаров сидел вчера до вторых петухов.
— Подарки принимайте лично, — огласил Семин.
Но лично подошли только Афонька да старик Малышев. Остальные посылали жен или детей. Когда роздали, кто-то спросил:
— Это все?
Но на место Сатарова забрался Крепкозубкин Василий. В руках у него тоже была грамота.
Снял картуз, бросил на телегу, надел очки и, далеко отставив грамоту, принялся вычитывать:
«Премии 2-й категории колхозникам «Левин Дол»:
Заведующему мельницей Гущину Семену за добросовестную работу, любовь к колхозной собственности, преданность и охрану имущества.
Решетову Даниле за упорную борьбу в бригаде бывшего третьего общества против вредителей и лодырей. За дисциплину и личный пример в работе.
Бригадиру первой бригады Прокошину Якову за умелое руководство и личный пример.
Счетоводу Сатарову Александру за правильное ведение счетных дел, своевременное занесение записей в книжки, за преданность колхозу и агитацию.
Колхознику Лутовкину Мирону за ударничество и любовь к колхозной собственности.
Плотнику Лукашину Петру, шорнику Николаеву Егору за старательную, не считаясь с временем, работу по починке инвентаря и сбруи.
Кузнецам Дерину Василию и Сутулину Архипу за прилежность, изобретательность и сноровку в работе колхозной кузницы, — всем им объявить благодарность от советской власти, занести на красную доску и в качестве премии выдать по три метра бельевого, по два брючного, по куску стирального мыла, курящим — по две осьмухи табаку, а кто нюхает — заменить таковым».
При последних словах пробежал смех. Дяде Мирону, получавшему подарки, кто-то крикнул:
— Нюхнем?
— Я тебе нюхну!
Кузнец Архип был выпивши. Когда выкликнули его фамилию, он принялся толкаться.
— Слышите, какую оценку Архипу дали? Эй, кто там впереди, прочисть путь! Вася, погоди Архипа. Вася, Архип сам возьмет. Во-от как работать надо. Кто тут лодырь, сторонись!
Ему весело кричали:
— Спляши, Архип, за подарок!
Не дожидаясь, когда он доберется к столу, Иван Семин передал ему подарок через людей. Но Архип, взяв подарок, все-таки пробрался к столу и, обратившись к Вязалову, спросил:
— Аль сплясать?
Вязалов засмеялся.
Кузнец отошел к привязи и возле колоды неуклюже пустился в пляс. Пакет у него развязался, под ноги упали две осьмушки табаку. Подошла жена, подобрала табак, взяла узелок и повела веселого кузнеца домой.
Кто-то крикнул из женщин:
— Это что же такое: все мужикам да мужикам! А бабам где?
— Эй, Прасковья, Дарья, что молчите?
Но следующая очередь как раз и была им. Вязалов передал Розе Соломоновне список. Она, волнуясь, подошла к телеге, выкрикнула:
— «Колхозницам-женщинам!»
— На телегу влезай!
Пыталась забраться сама, но платье было узкое. Тогда Сотин бережно поднял ее и при общем смехе поставил на телегу. Ему предостерегающе заметили:
— Дядя Ефим, старуха бороду выдерет.
— «Товарищам женщинам», — повторила уже громче Роза Соломоновна, и краска залила ее лицо. Стояла она полусогнувшись, будто готовилась спрыгнуть с телеги.
— Веселей читай! — крикнули ей.
— «Бригадиру второй бригады Сорокиной Прасковье…»
— Ага! — перебили радостные восклицания женщин. — Наша взяла!
— «Групповоду пятой группы Столяровой Дарье…»
— И Дашка. Ух, пошли бабы.
— «…за проведение соревнования во время полки яровых, вязки овса и молотьбы гороха, за личный пример в работе и за агитацию женщин в колхозе вынести благодарность от советской власти, вписать на красную доску и выдать премию по паре женских ботинок с калошами, по шести метров бельевой материи, по два куска мыла — стиральное и туалетное».
— Здорово!
— «Ударницам Сатаровой Ольге, Плошкиной Устинье…»
— Усте?
— «… Осколковой Любови, а также Сурковой Афанасии за их примерную работу числить кандидатами на красную доску и выдать премию по паре обуви и по четыре метра бельевой материи».
Каждое имя женщины вызывало радостные выкрики. Особенно когда выкликнули бабушку Акулину.
— «Колхозницу Глазову Акулину, групповода старушечьей группы, за хорошую работу по крутке поясков, за старание и прилежность, несмотря на преклонный возраст, занести на красную доску и выдать премию: четыре метра материи, головной платок, стирального мыла, две осьмушки нюхательного табаку».
Раздались оживленные хлопки, и старуха, приосанившись, как молодая, подошла к столу, поклонилась и обратилась к Вязалову:
— Спаси вас Христос, не забыли меня, дуру.
— И тебе, бабушка, спасибо. Хорошо работала.
Потом стали раздавать подарки ребятишкам за сбор колосков.
— Постойте, а где у вас Столяров? — раздался вдруг чей-то голос.
И все всполошились:
— Председателя-то забыли.
— Да обоих подряд, и Бурдина.
— Граждане, вы что же?
— Тише, — встал Вязалов. — Они сами отказались.
Поднялся шум, галдеж.
Попытался было Алексей что-то сказать, но ему и слова выговорить не дали. Бурдин хотел шуткой отделаться, ему крикнули:
— Постыдись хоть! Жена твоя у нас ясли наладила, и ты дело установил, а вам за это ни шиша?!
— И Александре Федоровне!
Вступились уже те, кто получил подарки. Им вдруг стыдно стало перед народом.
— Да-ать, не то я свой обратно, — поднял Сатаров подарок над головой.
— Да-ать, — поддержал его кузнец Илья.
Собрание одобрительно загудело, радостно захлопало им, будто невесть какую одержали победу.
Осенью
Пустынны огромные поля. Затихла на них работа. По яровым, где стояли тучные обносы овсов да шумело просо, где, закаляясь, зрели тяжелые головы подсолнухов или лежал горох, там свободно теперь гуляет скот.
Дубровки пестрые, как сарафан. Трепещет ярко-красный лист осины, пылает оранжевый клен, и темно-коричневые листья осыпает дуб. В золотые бусы обрядилась белотелая береза.
Вечерами оживает клуб. Собирается народ, молодежь, ставят спектакли. Приезжает кинопередвижка.
Поставили радио — подарок шефа.
Через несколько дней после отъезда Бурдина и Прасковьи на краевой слет передовых колхозов инструктор, обучая Петьку управлять радиоприемником, поймал передачу краевой станции. По отрывочным фразам догадались, что сегодня вечером будет передача выступлений с этого слета.
Вечером собралось много народу. Инструктор налаживал приемник. Несколько раз он ловил край, слышались обрывки речей, но их глушили посторонние хриплые голоса, или вдруг неожиданно раздавалась музыка. Больше всего перебивал чей-то спокойный голос. Кто-то или доклад делал, или читал лекцию.
А инструктор все крутил и крутил циферблат. Ему кричали:
— Пусть хрипит, так веселее.
— Музыку настрой.
— Эй, бабушка Акулина, отойди от трубы. Вдруг разорвется — убьет.
Акулина сидела у стола, на котором был рупор, и со страхом смотрела на него.
Край поймали неожиданно.
Инструктор отошел от аппарата и таинственно поднял палец. Сразу приутихли, наклонились. С улицы в окна всунулись головы.
— …Левобережье Волги идет впереди. Подняты огромные пространства залежей. Правобережье края черноземное, заселено гуще… Кулачества больше и борьба труднее. И там есть такие колхозы… равняться…
Опять захрипело. Инструктор бросился к аппарату, ему закричали:
— Не тронь, не тронь, хуже будет!
Но инструктор не послушался и снова взялся наводить. Опять пошли чужие звуки, снова ворвалась музыка.
Долго возился инструктор: сам измучился и людей измучил.
Внезапно — даже сам инструктор испугался — словно из стоявшего здесь книжного шкафа кто-то отчетливо и громко произнес:
— От Правобережья, от колхоза «Левин Дол», слово товарищу Сорокиной!
Все замерли. Бабушка Акулина перекрестилась. Петька поднял руку, да так и застыл.
Первые слова Прасковьи почти никто не разобрал, да и голос трудно было узнать.
— Видно, простудилась, — прошептала бабушка Акулина.
— …мы работу завершили… у нас кулачье не дремало… поджоги были, фосфор в кладях, серная кислота… Хлеб вывезли выше цифры. Секретарь верно сказал, столбовая дорога нам на широкую жизнь… Мы радость чуем в сердцах. Которые единоличники, теперь к нам жмутся… Работа была всем, кроме лодырей. И старики и дети на работе. Есть у нас старуха, Акулиной звать…
Как от приведения, шатнулась бабушка Акулина от рупора и закрестилась.
— Господи-сусе, никак про меня?!
Народ загудел. Петька замахал руками, а голос его матери продолжал:
— …Бригадиршей была… Пояски крутила… Семья выгнала, в колхозе семью нашла. Премию дали… Всем ударникам дали премии. С весны школу будем строить, больницу. Шеф из Москвы премировал. Радио при мне устанавливали… Может, и слышат теперь, если настроили. Может, сидят в клубе люди нашей Леонидовки…
Внезапно, как и в первый раз, четко раздался знакомый и близкий голос:
— Слушайте меня, слушайте, если слышите. Это говорю я, Прасковья Сорокина, из колхоза «Левин Дол» Алызовского района. Бабы, девки и старухи, которые единоличники, идите в колхозы. В них наша жизнь… Бабы, один у нас путь, и по нему шагайте. Слышите ли вы меня, бабы? Слышите ли вы меня, кто из наших?
— Слышим, слышим! — раздалось в клубе.
— Слышим, Пашенька родненькая, — всхлипнула бабушка Акулина.
— …У нас была молодежная бригада. Сын мой, Петька, бригадир. Она работала лучше всех. У нас была бригада из ребятишек по сбору колосков. Сын мой, Гришка, бригадир… Вот каких я детей народила. Сплошь бригадиров. И сама бригадирша. Аксютка, дочка, не забыла теленка напоить? А корову пущай подоит тетка Елена…
Аксютка, услышав, не помня себя, крикнула:
— И напоили, мамка, и подоили.
И как бы в ответ на Аксюткины слова из рупора послышались трескучие аплодисменты, и такие же аплодисменты и крики долго раздавались в клубе.
Взволнованная, сошла по ступенькам и ничего перед собой не видела. Ей кричали, хлопали, а она, задевая за стулья, шла серединой зала. Объявили перерыв. Бурдин подошел к ней.
— Пойдем в буфет.
В буфете все столы были заняты. Взяли две бутылки ситро и распили на окне.
— Ты хорошо сказала, — заметил ей Бурдин.
В простенке стояло зеркало. Почти каждый, проходя, непременно осматривал себя с головы до ног и что-нибудь поправлял. Подошла и Прасковья. Из зеркала глянуло на нее загорелое лицо.
Зеркало — чистое-чистое, и хотелось в него смотреться долго. Дома у Прасковьи тоже есть зеркало, но в него, кроме лица, ничего не увидишь. А тут — с головы до ног, как на портрете во весь рост.
…Жар, дрожь и оцепенение одновременно охватили ее. В зеркале они встретились глазами. Он стоял недалеко от буфета.
«Что же делать?» — подумала она.
— Звонок был, — подошел Бурдин.
— Идем, идем, — заторопилась, обгоняя других.
До конца вечернего заседания сидела неподвижно. Временами хотелось ей посмотреть, где он сидит, но боялась встретить его взгляд. В общежитие шла так торопливо, что Бурдин еле успевал за ней.
Ни за ужином, ни после она Бурдину ничего не сказала.
На следующий день до обеда не пришлось встретиться. Встретились вечером. Стояли с Бурдиным у книжного киоска, а он шел по направлению к ним, не замечая их, то и дело оглядываясь. Она отвернулась, дожидаясь, когда пройдет мимо, но Бурдин, набрав книг, словно нарочно окликнул:
— Сорокина, иди сюда!
От окрика она вздрогнула, шагнула было к Бурдину, но перед ней уже остановился он.
— Здравствуй, Паша, — и протянул руку.
— Здравствуй, — холодеющим голосом произнесла она и отошла в сторону. Он понял, что ей почему-то неудобно стоять здесь с ним, и тоже пошел за ней.
С минуту, показавшуюся за час, они стояли у окна молча. Они, прожившие четырнадцать лет вместе да восемь врозь, не знали, что же еще сказать сейчас друг другу, кроме холодного приветствия. Мельком глянув на его лицо с застывшей на нем невеселой улыбкой, она ощутимо почувствовала ледяную струю воздуха.
«Чужой, — пронеслось в голове, — совсем чужой».
И вдруг ей жалко его стало.
— Приехал? — спросила она, чтобы прервать это мучительное для обоих молчание.
— Да, приехал. Я, Паша, по своим делам. Я, Паша, директор свиноводческого совхоза. Со свиньями, Паша, вожусь.
Она чуть не сказала: «Ну и возись», но неизвестно для чего спросила:
— Много свиней?
Будто вопрос о свиньях был для него главным вопросом, он радостно ответил:
— Пять тысяч, Паша. У нас породистая свинья, на экспорт идет. Но мы еще строим свинарники. По плану в год должно быть тысяч восемь только на откорм. Беда вот — совхоз на горе выстроили, а вода внизу. Водокачку ставим.
— Поставите, — проговорила Прасковья.
— Верх отделывают, Паша.
— Вот и хорошо.
И опять молчание, и опять не о чем говорить.
Бурдин стоял неподалеку, смотрел на них и ничего не понимал. Только заметил, что лица у обоих были взволнованные, а этот незнакомый мужчина, сильно поседевший, будто чувствует себя не совсем ловко, переминается с ноги на ногу, черные глаза его настороженно бегают. Прасковья втянула голову в плечи, подобралась, на щеках у нее пестро выступил румянец.
— Как… живешь? — наконец-то спросил Степан.
— Хорошо живу, — ответила Прасковья.
— Дети?
— Что дети?
— Живут?
— Не умирают.
— Петька — бригадир, говоришь?
— Все мы бригадиры.
Трудно было с ней разговориться. И он боялся, как бы не потерять и эту нить разговора. Но как только подумал об этом, оказалось, что больше и спросить уже не о чем. Разве о колхозе? Но что о нем спросишь. Такой же он, как и везде. О людях на селе? Но ведь тех, кого знал, может быть, уже и нет, другие выросли, и их он не знает. А Прасковье как можно скорее хотелось уйти.
«Что ему нужно от меня, что?»
Оглянувшись на Бурдина, который делал, вид, будто читает книжку, а сам нет-нет да и посмотрит украдкой, Прасковья еле заметно кивнула ему. Но Степан заметил ее кивок и, радуясь, что есть все-таки еще о чем говорить, спросил:
— Это кто с тобой?
— Председатель нашего колхоза.
— Как фамилия?
— А тебе не все равно? Бурдин.
— Я было подумал, не муж ли твой, — настороженно проговорил он, улыбаясь.
— Еще что скажешь, — сухо прошептала она.
— Какая ты сердитая. Может быть, я зря к тебе подошел?
— Подошел и подошел, не съем, — уже мягче проговорила она.
Раздался звонок. Через некоторое время коридор опустел. Лишь продавец спокойно перебирал книги. Когда ушли все, лицо у Прасковьи стало решительным и холодным. Вызывающим голосом она спросила:
— Что тебе от меня нужно?
— Очень многое, — ответил Степан. — Только не здесь говорить.
— Может, опять на гумно? — намекнула она ему на последний их разговор в деревне.
— Пойдем в сад, — и хотел взять ее под руку.
— Нет, сама пойду.
Они направились улицей, затем, миновав памятник Ленину, оказались в большом, с разлапистыми деревьями, саду. Народу было немного, на эстраде играл оркестр. В длинном зале цокали биллиардными шарами. Спустившись по крутым ступенькам, где по бокам стояли гипсовые фигуры женщин, они вышли на обрыв, в полукруглую беседку. Широко разлилась перед ними Волга. Баржи, плоты, лодки, пароходы. Недалеко работал огромный, похожий на чудовищное животное, землесос. Тянуло с Волги сыроватым ветром. Слышались гудки пароходов, буксиров. Вот прошел «Калинин», переполненный народом. На палубе третьего класса играли на гармонике и пели песни.
Ветер носился и шумел листьями.
— Неласково ты меня встретила, Паша, неласково! — в который уже раз повторял Степан.
— Зачем тебе моя ласка понадобилась? Без меня небось наласкался.
— То, что было, давно прошло. С той я… разошелся. С артистом она спуталась… мне надо строить свою жизнь по-другому.
— Ты лучше свинарники достраивай, — перебила его Прасковья, — седой уже…
— Вот видишь, как ты? А я серьезно хочу с тобой поговорить.
— Давно ли надумал говорить со мной?
— О-ох, давно! Хотел письмо тебе написать, да знаю — ты неграмотная. А мне не хотелось, чтобы кто-нибудь прочитал.
— Ишь «неграмотная», — прищурившись, передразнила Прасковья. — Что-то по штату бригадирам секретарей не дают.
— Грамоту знаешь?! — воскликнул Степан.
— Диво какое… Может, экзамен проведешь?
— Давай, — подхватил Степан. — Видишь пароход идет? Назови.
— «Дмитрий Фурманов».
— Пашка! — восторженно воскликнул Степан. — Да ты, верно грамоту знаешь?! — и в глазах у него показались слезы. — Ну-ка, прочитай надписи на буксирах. Читай, читай!
И Прасковья, забыв об обидах, читала:
— «Веста», «Ласточка», «Верблюд», «Земля».
— И писать можешь?
— Испытай.
— Ну, сейчас.
Торопливо вынул записную книжку, раскрыл ее и написал в ней сам:
«Паша, родная, давай опять сойдемся. Даю тебе слово, заживем хорошо. Сказал бы вот, а язык не поворачивается. Очень уж виноват перед тобой. Напиши, Паша, согласна или нет?»
Подал ей книжку, карандаш и отвернулся к Волге. Скорее чувствовал, чем видел, как Прасковья, прочитав, сдержанно вздохнула. Книжка лежала на коленях. Ветер дул порывами, качал верхушки деревьев. С ближайшего клена сыпались красные листья. Один упал к ней на колени и зашевелился, как живой. Прасковья взяла его, осмотрела, положила на записную книжку. Ответ пришел сам собой:
«Вот кленовый листок. Он свое отжил и упал. Стало быть, осень, стало быть, нет».
Вместе с листком вернула ему книжку. С жадностью набросился он на ответ. Прочитал, закрыл книжку и положил в карман. И опять сидели молча.
— Мне пора идти, — наконец, проговорила она, и в голосе ее он услышал столько страдания, что хотелось вот сейчас сказать ей что-то ласковое, обнять, на колени упасть, но вместо этого спросил:
— Стало быть, осень?.. Осень, Паша, не плохое время… Особенно такой месяц, как сентябрь. И я тебе правду говорю: мы хорошо будем жить! Вы переедете ко мне. Ты только постарайся понять меня. Я, может, оттого и не писал вам, что стыдно было… Паша, у нас дети. Правда, они выросли, но я постараюсь загладить свою вину перед ними. Я знаю — тебе тяжело было, разве я не чувствую… вот и теперь трудно тебе слушать меня… но ты слушай. Ведь, не знаю, мы, может быть, в последний раз и видимся с тобой. И уж я потом никогда, совсем никогда не увижу своих детей. Паша, это страшно… Петьке сейчас девятнадцать лет, Аксютке семнадцать. Невеста… Гришке теперь одиннадцать. Последнему, который родился без меня… — замолчал и начал тереть лоб, — как его звать-то, подожди-ка!
У Прасковьи, когда он говорил, на глазах стояли слезы. Может быть, она сдержалась бы, но когда он сказал, что забыл, как звать последнего сына, качнулась и глухо зарыдала. Он бросился к ней, начал ее утешать и, не зная, что сказать, все спрашивал, как звать последнего сына… И она едва-едва выговорила:
— Ва-аня…
— Да, Ваня. Ваней зовут… Паша, прости меня.
Давно она не тревожила своего сердца и давно не плакала. Все обиды, всю горечь глубоко завалили другие дела и заботы.
— Паша, перестань, Паша. Я не смею тебе сказать, и ты не поверишь, но я… люблю тебя по-прежнему. И не зря тебе говорю… не зря мы встретились. Паша, давай забудем все.
— Забудем? — вытирая слезы, проговорила она. — Нет! Нет… Жил ты и живи. И не вороши моего сердца. Мне и без тебя много забот. О детях не упоминай. Ты им дядя чужой. Им ближе и роднее Бурдин, Столяров…
— Какой Столяров? — чтобы прервать ее слезы, спросил Степан. — Матвея-печника сын?
— Три года живет у нас. Плотину выстроил, мельницу. И… на Дарье женился.
— На Дарье? Чья такая?
— После Петьки Гурьева. Без вести который пропал.
— Помню.
— То-то, — заметила Прасковья. — Не в пример другим. А мог бы и на городской жениться.
— Да, — вздохнул Степан, — это верно.
И уже рад был, что слезы кончились и разговор перешел на другое. Тогда стал расспрашивать о колхозе. Она рассказывала ему, и в голосе у нее он услышал теплоту. Обо всем рассказала: о поджогах, взрыве плотины, арестах, о гибели Митеньки, о Лобачеве, которого хватил паралич под амбаром. И все было для Степана ново, все неожиданно, и он не мог даже представить, чтобы в таком селе, как Леонидовка, могли быть такие дела.
— Чувалов Федор как? — вспомнил Степан про своего товарища.
— Бригадир. Жена умерла, женился на вдове. Подал заявление в ячейку.
— Петька — секретарь комсомола, говоришь?
— Да.
— Большой вырос?
— Ты его видел.
— Женить скоро придется, — улыбнулся Степан и придвинулся ближе.
Она как будто этого не заметила. Тогда осторожно обнял ее, как обнимал девкой, — она не сняла руки. Взглянул в ее лицо, на нем чуть печальная улыбка.
— Петьку мы с тобой в совхозе женим.
— Женатых не женят, — проговорила Прасковья.
— То есть как женатых?
— А так… И сноха в доме.
— Правда ли? — востороженным и в то же время испуганным голосом воскликнул Степан.
— Месяц полтора, как это дело.
— На ком?
— На девке.
— Какова по себе?
— Все «Петя» да «Петя».
— На ком же?
— На Нефедовой дочке, Натахе.
— Поликарпова?.. Подожди-ка, да он…
— Раскулаченный, — добавила Прасковья. — Сама его раскулачивала.
И рассказала, как она была против этой женитьбы, как сначала посылали самого Петьку раскулачивать Нефеда, как Наташка ушла от родителей.
— Все любовь чертова, — проговорила с улыбкой. — Но девка стала другой. К своим не ходит. Хотели стариков совсем выселить, но пока оставили. Живут тихо, в проделках не замешаны.
Помолчав, Степан задумчиво произнес:
— И в самом деле, скоро придется внучат нянчить.
— Про то и говорю.
— Ничего, Паша, надо только хороших внучат, чтобы и они бригадирами были.
— Ты лучше вот о чем подумай: Петьку надо отправить учиться. На рабфак ему охота.
— А молодайку на кого?
— Никуда она не денется… Поговори в крайкоме.
— Обязательно.
— А мне пора, — встала Прасковья.
Степан вынул записную книжку, оторвал листок, написал адрес гостиницы и отдал Прасковье.
— Сегодня вечером зайдешь?
Улыбнулась, пристально посмотрела на него, и щеки ее покрылись румянцем. Он тоже покраснел, но, чтобы скрыть свое смущение, начал подробно рассказывать, как найти гостиницу, в которой остановился.
— Найду, найду — сказала она.
Обратно шли быстро и молча. Проводил ее до общежития, посмотрел ей вслед и зашагал в магазин.
— Надо же справить свадьбу!
Время шло очень медленно. Он долго обедал, потом ходил по берегу Волги, оттуда направился опять в сад, посидел в той же беседке. Народу становилось все больше — кончились занятия в учреждениях. Вглядываясь в лица, заметил, что все они добрые, веселые. И он улыбался, а глядя на него, и ему улыбались.
Играл оркестр. Из белых труб неслось что-то шумливое, бравурное, а Степану эта музыка казалась мягкой, нежной, и звуки плавали в тумане.
— Хорошо как!
И когда в сквере зажглись фонари, он вдруг забеспокоился: «Придет, а меня и нет», — и тут же направился к гостинице.
— В семнадцатый номер никто не приходил? — спросил швейцара.
Тот молча подал ключ.
Вошел в свой номер, сел у окна и сквозь стекло долго смотрел в ту сторону, откуда должна прийти Прасковья.
«Сейчас не более восьми, а в девять или десять совещание закончится».
Чтобы скоротать время, вздумал побриться. Холодной водой развел мыло, навел о ремень бритву и уселся против зеркала.
Подбородок и щеки были выбриты.
В дверь постучали.
— Можно, — быстро отозвался он, думая что пришла Прасковья! Но это был служащий из конторы.
— Вы сегодня уезжаете?
— Нет, уплачу еще за сутки.
Служащий ушел. Через некоторое время Степан спустился в контору, уплатил деньги и кстати напомнил швейцару, что если придет женщина и будет спрашивать Сорокина, указать ей семнадцатый номер.
— Это жена, — добавил он.
Часы в конторе показывали без пяти десять.
«Скоро придет».
Торопливо вернулся. И вдруг увидел, что номер выглядит как-то слишком по-казенному.
«Надо убрать, чтобы празднично было».
Убирая, прислушивался к шагам в коридоре. Вот почудилось, что и голос ее, и шаги, и как будто номер его спрашивали, а открыл дверь — глядь, пришли не в семнадцатый, а в восемнадцатый.
«Не протереть ли, кстати, умывальник?»
Но умывальник был чист.
— «Все-таки…».
Потом кровать убрал, подушки взбил, одеяло подправил. Вспомнил: купил две банки рыбных консервов и одну мясных. Вынул, поставил на стол.
Посмотрел на бутылку с кагором: «Это для Пашки».
Себе купил водки. Хотелось ему выпить, но спрятал обратно.
«Вместе уж с Пашкой… Что, если не придет?.. Нет, придет, придет! И надо ж было запамятовать, как зовут последнего сынишку!»
Чувство раскаяния шевельнулось где-то глубоко. За последние годы ничего не слышал о семье, не писал им, и, как они жили, ему было безразлично.
«Сколько же времени теперь?»
Снова отправился в контору. Было около одиннадцати. Спросил швейцара, и тот же сухо ответил, что никто Сорокина не спрашивал.
«Сходить в общежитие? Да-а, ужинает! — вдруг мелькнула догадка. — Ну, конечно! Зря не сказал ей, мы бы и здесь поужинали. Кстати, закажу».
Зашел в ресторан, долго выбирал, чем удивить Прасковью, и заказал на первое пельмени, на второе — шницель.
Обратно шел медленно. Возле двери прислушался.
Нет, тихо-тихо. Отворил и заглянул… Так же стоит стол, стулья, диван, кровать.
Еще чутче прислушивался и, если раздавались чьи-либо шаги в коридоре, настороженно ждал, что вот-вот откроется дверь и войдет она. Он слегка упрекнет ее, а она будет оправдываться. Но шаги затихали у чужих номеров.
Подошел к окну. На улице было темно, и собирался дождь. Изредка проносился трамвай, и, хотя улица была пустынна, он отчаянно звонил.
Если до этого время шло медленно, то теперь оно неудержимо мчалось. Кто-то опять остановился возле двери. Легкий, робкий стук.
— Пашка, черт! — чуть не крикнул Степан.
Вошел официант, принес ужин.
— Скажите, сколько сейчас времени? — срывающимся голосом спросил Степан.
— Без десяти двенадцать… Посуду сегодня убрать или завтра?
— Завтра, — сухо сказал Степан.
И вот — на столе дымящаяся кастрюля с пельменями, на металлической тарелке — два розовых шницеля, приправленные картофелем, морковкой, горошком.
«Входные двери не запирают до часу ночи… Нет, черт знает что такое! Зачем же тогда обещалась? А может быть, заседание было до десяти с половиной. Там ужин, а там еще идти».
Однажды так же, — давно это, еще в деревне, — уговорился он с ней встретиться возле церкви. Дело было осенью. Ждал ее почти до петухов и сильно продрог. А когда пришла и он начал ее укорять, она сквозь смех сказала: «Это я нарочно. Ежели любишь — дождешься, а нет — уйдешь».
В коридоре шагов больше не слышалось. Все, кто жил в номерах, пришли. Степан сидел за столом, уставившись на кастрюлю с пельменями. Пока шел приятный запах, ему хотелось есть, но потом, когда пельмени стали остывать, аппетит прошел. Вокруг шницелей жир лежал, как мутный лед.
Тихо. И то, чего не слышно было днем, стало слышно ночью: гулко били в конторе часы.
Двенадцать! Он сидел в мягком кресле, одолевая дремоту. Вздрагивая, просыпался и опять дремал. Когда проснулся в последний раз, в номере не было огня.
— Значит, больше двух часов. Конец…
Не раздеваясь, повалился на диван и тут же уснул… Проснулся от громкого стука в дверь.
— Кто? — вскочил он, забыв, где находится.
— Письмо получите, — произнес из-за двери мужской голос.
— Письмо? — пробормотал он и подошел к двери.
На конверте было: «Семнадцатый номер, Сорокину».
Трясущимися руками разорвал конверт и уселся к окну.
«Степа, ты небось ждал, а я не пришла. Заседание кончилось поздно, потом ужин, а поезд уходит в восемь. По этой причине и не зашла. Ты этому не поверишь, но скажу тебе: мне жалко тебя. Вижу, ты от всего сердца говорил. Все время, пока была на заседании, думала и так и эдак. Сперва радость охватила — вот и опять мы как люди, у детей отец, а у меня муж. И опять думала и все больше и больше к такой мысли приходила: «Зачем? Года ушли, дети выросли, сухота кончилась, скоро внучат буду ждать. О детях, стало быть, разговору нет».
Теперь о нашей жизни. Ну, ты вроде опять муж, а я твоя жена… Дальше что? Начинай сначала? И могут народиться еще дети? Нет, хватит. И еще это, ты подумай — как мы можем деревню покинуть и к тебе ехать? Я заместитель председателя сельсовета, и мы с Дашкой главные среди баб, а Петька — секретарь комсомола. И ежели мы уедем из села, кто останется? Алексею недолго быть у нас. Его на работу по специальности зовут.
Так-то, Степа. А что вспомнил о нас, хорошо, и я злобы на тебя не имею. Мне только в первые годы было тяжело, потом свыклась.
Ну прощай! Не думай о нас.
Прасковья»Все перепуталось в голове. Огненными клещами сжало сердце. Посмотрел на пельмени — синюю воду с крупинками жира, на распластанный шницель.
Быстро сбежал вниз, взял документы, посмотрел на часы: девять с половиной.
На улице мелкий дождь.
Путь указанный
Дневник Сатаров вел тайно. Тетради прятал в своем сундуке, наполненном разными книгами.
На пронумерованных тетрадях повторялся один и тот же заголовок: «Для истории движения по новому руслу к жизни крестьян с. Леонидовки».
Сатаров читал много. Особенно увлекался романами, запоминая их почти дословно, и, если выпадал случай, охотно пересказывал.
Пробовал и сам было написать нечто вроде повести о деревне, но получилось, как он в записи определил, «чересчур мысленно».
«От наплыва рассуждений страдаю. Как избавиться от этого — подумать надо».
«Вчера, — начал запись Сатаров, усевшись на чурбак, — опять было собрание. Здорово эти собрания надоедают, а мне пуще всего. Все я и я секретарь. Облюбовали меня за склад изложения, и нет покою. Вчерашнее собрание, не в пример другим, было в новом клубе, в церкви. Сотин так предложил: хлеб из церкви вывезти, пущай кино орудуют. Про кино обязательно упомяну для истории. И не про кино, а про народ! Не шел он, хотя кино и бесплатное. Час проходит, другой — нет.
В ограде куча девок с бабами. Я вышел к ним.
— Эй, — крикнул, — аль боитесь?
— Трахнет вас бог, — отвечает одна, а чья — в темноте не разгляжу.
— Трахал один, — смеюсь, — да упал.
А девкам, видать, охота пойти, только бабы стыдят. И давай я тогда возле девок вертеться.
— Крали вы курносые, могут даже танцы быть.
Мнутся девки, шепчутся.
— Не хотим бесплатного, — кричат.
«Э-э, — подумал я, — врете. Конечно, гривенник на дороге не найдешь и жалко вам его, да только тут психология. Не верят в бесплатность, нет к ней уважения». Шепнул я Алексею: так и так. Он дает мне наставление:
— Объяви: колхозников и колхозниц пускаем бесплатно, а единоличников за гривенник.
Тоже учел психологию. Вышел я и объявил. И поднялся ропот. Колхозные бабы и девки сразу поближе, кто-то присвистнул по адресу единоличников, а те заволновались — и кто гривенник сует, кто тоже лезет бесплатно. Гривенника я не беру, билетов-то нет, а будто под напором массы отступил в колокольню и притворно ругаюсь:
— Это безобразие одно! Вам сказано — платный, а вы на дармовщинку?!
— Ты-то уж молчи, долбоносый, — оскорбляют мою личность и прут еще сильнее. А нам того и надо.
Кажись, о кино рассказал. Для истории пригодится, как мы святость нарушили и угодникам подорвали авторитет. Буду писателем, повесть об этом вымахну. Только боязнь: пока стану писателем, бога совсем изничтожим… Эх, бежит наша жизнь, и не догнать ее. А зачем догонять? Мы сами ее гоним. Жизнь — поезд, мы — паровоз. И мчимся, но куда? Хочется сказать — заре навстречу, но опять постигнет наплыв рассуждений…
О вчерашнем собрании. Пришло народу полным-полно. И единоличники. Они на каждое собрание приходят. Многие заявление в кармане носят.
Вопрос о доходах, распределении заинтересовал не только колхозников, но и единоличников. Ждали, а на лицах тревога. Мы же, активисты, результат допрежь знали. Две недели на моей шее сидела эта штука с вычислениями. И хоть распутывал я старательно, а много нашел несправедливости. Мне как заведующему счетной частью всех виднее. К примеру, распределение урожайности и доходности. Тут черт голову сломит. Но только мы, практики, очень упористые, до всего нам доискать охота, только на всех науки не хватает. Вот я. Склонность у меня в размышление впадать и способность к тому налицо, только под собой теории не вижу. Голова моя подобна избе, в каковой горшков и мебели много, а свалено в кучу без порядка.
Кажись, опять наплыв рассуждений. Ну, нынче вроде для нас выходной день, и мысли разбросать по бумаге полезно. Для истории все пригодится, ибо я правду фиксирую. Поговорим о правде. Что есть она? Вот сижу на чурбаке. Дед на нем лапти плел и неграмотным ходил, отец вбил в чурбак стальную бабку и косу пробивал, а моя жена Ольга предложение мне внесла, чтобы из этого чурбака я ступу ей сделал. И если бы принял ее предложение, то была бы и ступа, и толкли бы в ней куделю, а я вот сижу на чурбаке, и он мне вроде кресла, выражаясь по-городскому. Три метафоры могут произойти с чурбаком, и все они правда.
О правде нашел на меня стих размышлений не зря. По вопросу о распределении урожайности и доходности довелось мне вчера слышать неуемное число правды. И надо сказать, все с изъянцем колхозу. А как я энтузиаст бескорыстный, то возопил против косвенных правд и внес свою, весьма жестокую. Вот если бы историк сидел возле меня, я бы ему так рассказывать начал: «Жили, дорогой товарищ, мужики наши до осени 1929 года единоличным темпом. И чувство собственности, как оно зажжено веками, горело вовсю, и ежели правителям царским оно было на пользу, то нашему времени во вред. Мы разбежались до социализма, глядь — на ногах лапти. И лапти эти сбросить надо и одеть сапоги, чтобы не конфузно и легко двигаться по столбовой дороге скрозь к восходу солнца». Но червь собственности из гнезда не вылез и точит сердце, и поэтому, когда дело дошло до распределения, червь заныл и на голоса пошел разливаться. Дядя Осип, позор колхоза, подал такой возглас:
— Хлеб по едокам!
Его поддержали, и он прокричал:
— По-хрестьянски выйдет!
— Правда, — пронеслось по собранию.
А какая правда? Едоцкая. Не утерпел я, бросил писать протокол, встал — и под купол церкви:
— Об этой правде в газету напишу. Оба берега Волги до упаду хохотать будут.
Угомонил этого — второй со своей правдой лезет, Петр Аскольдов, прозвищем «Звонкая Монета», как серебро до смерти любит. Семейство из восьми человек, работников пятеро. Выбирали работу выгодную и нагнали дней до черта. В этом конешно, плохого нет, но таким людям энтузиазм к новой жизни нужно привить. А то работали они своекорыстно, без советской мысли в голове. И сказалось в его выкрике такое:
— Никаких фондов, а весь хлеб разделить только по дням работы.
— Правда, — загудели ему.
— В три глотки хочешь лопать? — крикнул Илья.
И у меня такая мысль пробежала. Заглянул я в список, прикинул в цифрах хлеб, и что же — ихнему семейству досталось бы восемьсот пудов. Выходит, по сто пудов на едока. И свое сведение довел до собрания.
— Я сам свой хлеб продам! — выкрикнул Звонкая Монета.
— Кому? — задал Бурдин вопрос и смеется хитро, чтобы всем понятно было. Мысль у Бурдина такая: продаст излишки на рынок, а не государству.
Тогда новое предложение послышалось.
Внес его Мишка, человек ума, с гордостью. Из бедняков при советской власти в мощные середняки выскочил, а на лицо до того красив, что собаки и те на него не лают, а только хвостами крутят.
— Граждане, дозвольте слово? — вежливо начал он.
— Говори, — разрешил Бурдин.
— Граждане, — завел глаза в высоту, — дело с наметкой распределения урожайности и доходности пока темное, и оно вводится впервые. Давайте поступим вдумчиво, чтобы ни людям, ни государству ущерба не вносить.
— Предлагай! — кричат.
— Норму на едоков надо выдать обязательно. Кто работал, кто не работал — все равно. Только, граждане, вопрос в доходности. Как тут быть? Однообразия в работе не наблюдалось. Где была сдельщина, где поденщина — не разберешь. Дядя Петр предлагал разделить весь хлеб по дням работы, и конец. Это зря. Излишек мы должны продать государству. Вопрос вот, как вырученные деньги распределить? Где тут найти точку? Десять умных голов и те не найдут, не токмо наша счетная часть. (На меня Мишка посмотрел, а выраженье безразличное). И чтобы не было на первый год скандала, — продолжает он, — предлагаю я доход распределить соразмерно сдаденного в колхоз инвентаря, живого и мертвого.
— Правильно! — поддержали его.
Черт их знает, как неорганизованны люди! Что ни скажи — орут тебе «правильно».
Много было всего, и лишь я правду знал. Хотя она и не победила на этот раз, но после победит и пронесется по Союзу.
Еще был выкрик на собрании. Он шел от Архипа-кузнеца. Возомнил себя пролетарием, а на собрание пришел выпимши.
— Заработну плату установить помесячно! — заорал он.
— Аль фабрика?
— К этому пора клонить.
— Погоди чуток, — перекликнулся я, — рабочие теперь тоже на сдельщину перешли. Твое предложение — та же поденщина.
Мирон выступил. Сказал как бы во благо, а мог отпугнуть людей.
— Никому ничего! Столовую на зиму, скот во дворы, и вот тебе коммуна.
Мирона отчитал Бурдин.
А я сидел на собрании как на битом стекле. Передо мной синенькая брошюрка, и ворошит она мои мысли невпопад ее содержанию. Издана она в крае, и в ней инструкция о распределении. Предисловие председателя крайколхозсоюза Тамбовцева. В этом предисловии большая пища червяку собственности заложена. Сперва говорится, что нельзя оставшой хлеб делить по едокам, но дальше идет в угоду дяде Осипу: «а также не менее вредные тенденции лишать продуктов или выдать сокращенное количество их неработавшим или мало работавшим в колхозе членам, отходникам, служащим или болевшим в период работы и прочим». Ну, верно, согласен я и отходникам выдать, и сезонникам, и служащим, и болевшим, а прочим? Кто они, прочие. Первый дядя Осип, как факел позора. Ему дать хлеб? Тогда все под куст лягут.
На двенадцатой странице брошюры крупными буквами, как для запечатления в памяти, пропечатано:
«Продуктами коллективного хозяйства нужно обеспечить всех членов колхоза, независимо от количества вложенного труда».
Сердце мое изнывает от этого «независимо». Как же независимо, когда колхоз от вложенного труда зависит? И еще, в пункте седьмом инструкции, на кою сейчас злобно гляжу, зафиксировано:
«Продовольственные и фуражные продукты по установленным нормам выдаются всем колхозникам, независимо от затраты труда, положенного ими в колхозном хозяйстве».
Опять «независимо». Да ежели так пойдет, кто же, кроме дураков, работать будет? И мне как главе счетного дела, скорбно, если в одной трудкнижке вижу страницы — хоть стихи пиши, а в другой — и курице негде клюнуть. А хлеб на едоков поровну? По доходности, верно брошюра говорит, хорошо, доходность по числу трудодней и в денежных знаках. Но и хлеб тоже надо по трудодням. Излишек продать государству скопом. А ведь: «Не работающий да не ест», — и справедливость этой пословицы революция подтвердила.
И выступил я тогда с речью и начал сокрушать сердца, а свое в гневный трепет приводить.
— Товарищи, — начал я, сам глаза жмурю, думаю, как ударить дальше, — верно, распределять результат колхозной уборки — дело новое. Опыта нет, и ошибки легко допустимы. Например, сдельщина. Как уравнять и учесть безобидно? Взять косьбу овса. Комиссия постановила: шесть га на одну жнейку, на пятнадцать вязальщиц, трех таскальщиков, и за это шесть пудов. Условный трудодень жнейщику в цифре один и пять десятых, а остальным по дню. Ясно вам? Как же, держи рот шире. Что есть га? Га может быть и в двадцать телег, и в пятнадцать, и в десять. А плата всем одинаковая? Выходит так. Другое взять, не с га платить, а со снопов. И опять туман. С га можно навязать добросовестных снопов на двадцать телег, а можно и на сорок. Сноп снопу рознь. С молотьбой — там проще: с пуда, например, но и тоже есть запятая. Иной овес — одна солома с травой, и молотить его хуже, чем густозернистый. Ведь все зависит от урожая, а урожай от пахоты, сева, прополки. И мелькает у меня, товарищи, мысль: в будущем надо все поставить с пуда. И пахоту, и сев, и прополку, и обмолотку. Сейчас вам для разгона мысли поясню, как сделать: надо организовать твердые группы, подобрать людей и р-раз! — им участок земли. Паши, сей, поли, молоти и с него получай. И выйдет тогда — не уродила земля, виновата группа, плохо работала. И стараться будут, возделывать, навозить, и колос не терять, по карманам зерно не растаскивать. Верно говорю?
— Верно-о-о! Рассказывай, как урожай делить.
Переглянулся я с Бурдиным, Алексеем — они кивают на синюю брошюрку. Пожал я плечами, взял книжку, трясу.
— Колхозники! Конечно, урожай распределять мы будем так, как предписывает край. Придется выдавать норму всем работавшим и неработавшим. Но доходность от продажи излишков хлеба, приведя в исполнение все фонды, распределим по трудодням, и никаких едоков. Во всеуслышание лежебокам заявляю, что такое распределение произойдет в первый, он же и последний, год. Центр догадается, в чем дело, и все повернет по трудодням. Практика, товарищи, есть мать движения, как сказал один Архимед.
— Загнул! — крикнули мне, но я смущаюсь редко. Может, и не Архимед, а кто-нибудь другой, но лишь бы мыслями пронзить.
И я напишу в газету свое предложение. Недопустимо, мол, потакать лодырям и рвачам. Они, лодыри, на что пальцем указуют. Землю сдали. Да разве ихняя земля? Она государственная.
На этом речь я закончил. Начался вопрос о норме. Тоже канитель.
Норму так предлагали: справа, то есть голоса жадных — по шестнадцати пудов ржи, по четыре пуда пшена, по два пуда гороха, по пуду гречи, по два пуда овса на едока в год. Мы сразу забраковали такую вылазку. Но и слева тоже не дело: по девяти пудов ржи, пшена по два пуда и так далее, в уменьшенном виде. Эта норма явственно мала. После долгих выкриков пришли к единогласному решению: на каждого взрослого в год выдать двенадцать пудов ржи, четыре пуда пшена, пуд гороха и пуд гречи. Из овса дать только полпуда на едока. Это на кисель. Норма скоту особая, и она еще не проработана. Подросткам, кроме уменьшенной нормы ржи, остальное так же. А сколько канители пойдет с расплатой за продукты. У кого трудодни, тот легко расквитается и еще доход придется, а у кого, нет что с него возьмешь? Это хорошо в инструкциях писать, чтобы выдавать за наличные по заготовительным ценам.
— Нет, только за труд должно быть вознаграждение.
Жена что-то кричит. Не обедать ли?.. Ну, расписался нынче — спину ломит. Зато для истории ценно как итог колхозного года.
— Иду, иду! — это я Ольге кричу. Тоже для истории пригодится, как жена мужа обедать зовет и ругается хладнокровно».
Дорога в жизнь
Родственников у дяди Егора на четыре стола. В переднем углу Яшка, возле — пунцовая, завитая и слегка припудренная Настя. Она в розовой кофточке с шелковой вышивкой на груди, воротник кружевной. Сарафан голубой с двойной зеленой оборкой.
У Федора, Яшкина отца, лицо сияющее. Он рад тому, что сын Яшка возвращается в дом, и не один, а с женой.
Смеется и рассказывает, как вели они с сыном разговоры.
— Уперся в один след и давай меня крутить: «Иди в колхоз, тогда я к тебе вдвоем с женой вернусь». — «Свадьба-то будет?» — спрашиваю. «Будет», — говорит. И пошел. И пошел я, граждане, с Яшкой своим на согласье. Раз другие идут, мы прятаться не будем.
— Один всем путь, — улыбается Яшкина мать, главная в семье противница колхоза, — и нет других. Ведь нутро перевертывалось, как, бывало, вспомню, что сынок-то из семьи ушел по несогласию с нами.
— Темнота, вот главное дело! — на все столы оглашает дядя Кирей. — Здорово человеку мешает темнота. И никаких прогалов к свету не виделось.
— Теперь узрел? — тихо спрашивает Гришка, прозвищем «Пошел в историю».
— Узрел, Гриша, — задорно отвечает Кирей и упорно смотрит ему в глаза. — Да, узрел. Ты вот в историю все хошь выйти, как самый упорный единоличник…
— И войду.
— Пока войдешь, хрип сломаешь. Я этот хрип всю жизнь ломал, а толку что? И зря ты упрямишься. Отведи лошадь в колхоз, не загораживайся ее хвостом.
— Нет, сперва скажи, что узрел? — смеется Гришка.
— А вы, гости, кушайте, кушайте! — суетится Настина мать. — Что там о колхозе баить. Лишь бы пилось да елось.
— Християнам ничего больше и не нужно, — вставляет свое слово Марфа, жена Мирона.
— Ты, — кричит на нее Мирон, — супруга кандидата партии, а такие слова!
— Марфа, — смеется брат Егора, — кому теперь молишься. Мирон-то, слышь, всех святых твоих топором изуродовал?
— А что мне — все молиться да молиться? — отзывается Марфа. — Ежели надо, выйду на зады и на восход помолюсь.
— Про бога зря, — хмурится Мирон. — Бог в стороне, раз вселенна кругом вертится и у каждой звезды дорога в космах.
Петька хохочет. Недавно он вел беседу об астрономии. Шепчет дяде Мирону:
— Космос.
Мирон отмахивается:
— Дураку хошь про звезды, хошь про что, он все дурак.
Гришка от Кирея не отстает:
— Ты скажешь, как, узрел аль нет?
— Скажу, — и смотрит на Яшку. Тот папиросу ему протягивает.
— Вот как я работал допрежь… Да что там говорить! Глянь, как озимь у нас шумит.
— Для кого? — щурится Гришка.
— Контру загнул! — бросает ему Мирон. — Что тебе неймется? Уперся, как бык. Лови пример с других людей нашего сословия. Вот сват твой, Федор, аль он глупее тебя?
— И я не один, — польщенный, вступается Федор. — Двадцать три дома заявлениями трахнули. И вас, таких одноличников, полтора десятка осталось.
— Нет, погодьте, дайте скажу, как я мытарился, — уже сердится Кирей. — Он, будучи приказчиком, хрипу мало гнул, а с меня хватит. Бывало, подойдет горячая пора — одновременно и рожь молотить, и чевику косить, и овес, и под озимь сеять. Тут и мечись-вертись. У кого работников много, тем ничего, а меня создатель детьми не обидел, и баба моя народила их полну избу. Сколько, баб, у нас ребятишек?
И, вызывая хохот, откладывает на пальцах:
— Девять, никак?
Настина крестная смеется, кричит:
— А я, бабыньки, как весна придет, выгоню своих ребятишек на улицу и уж не знаю, как они там и где бегают все лето. Осенью загоню, давай глядеть: мои аль чужие?
— Девять, — утвердительно говорит Кирей. — И десятым баба ходит.
— Будет тебе, дурной, — краснеет жена.
— Не стыдись, — на все столы кричит Кирей, — не стыдись ты живота своего, как оно наше совместное.
— Вроде колхозное, — поясняет Мирон.
— Вы кушайте, куша-айте, — потчует Настина мать и маслеными глазами смотрит на всех. — Марфу-уша, заведи песенку.
— Погодите, бабы, песню, — останавливает Гришка. — Дядя Кирей, говори. Может, и я в колхоз войду.
— Из истории уйдешь? — спрашивает Мирон.
— Вы, партейцы, должны убедить меня.
— Убедишь тебя, такого черта!
— Да-а, — тянет Кирей громко, чтобы все слышали. — Вот, граждане, как я вертелся. Встанешь, бывало, чуть свет, бабу свою разбудишь: «Топи печь, поеду за снопами». До свету сгоняешь в поле, привезешь телегу, баба печь топит. Опять гонишь, опять приедешь, баба все печь топит. Третий раз привезешь, глядь, идет моя баба межой по коноплянику. Расстелешь снопы на току, берешь цеп, стук-стук с бабой. Стукнул раза по четыре, а она: «Эх, мужик, надо бежать. Ребятишки там одни. Как бы пожар!» И опять стало дело. В один цеп бух-бух, как дятел носом. А много набухаешь?.. Косить как доводилось? Достанется земля верст за семь, вот и думай, что делать. Ребятишек одних как оставить дома? Навалишь их цельный воз, два жбана воды поставишь, мешок с провизией, зыбку, косу с грабельцами — и по-е-ехали. Лошадь насилу-насилу тащит. Сам, конешно, пешком. Придешь за загон, другие-то косят, а ты оглобли поднимай, зыбку вешай. Пошел косить, баба за тобой вязать. Только прокосил ряд, глядь, жнивьем несется парнишка и орет: «Тятька, Митька из жбана затычку выдерну-ул!» Ну-ка, бежать. Пока бежишь, в жбане пусто. Стало быть, в обед, вместо отдыха, надо за водой к роднику ехать. Иль так: лег после обеда отдохнуть, только завел глаза — крик: «Машка ногу расхватила о косу». Вот и отдохнул! А пахота? Сохой, лихорадкой этой, бывало того и гляди зубы выбьешь. Сломался сошник, сиди плачь. А зима придет — все равно жрать нечего. До масленицы кое-как дотянешь, а там и пошла одна картошка. Хорошо еще она-то уродится. Сколько раз сумку бабе приказывал сшить, побираться хотел, да совесть не пускала. А теперь? Ребятишки — маленький в яслях, побольше которые — в лесу на поляне бегали. И сыты, и не нужен присмотр и мы с женой да старшим сыном полные работники. А ты — «узре-ел»! Да, узрел, Гриша.
— Погоди, взвоет и он, — сердито отзывается жена Кирея. — Народят с десяток, узнают.
Гришка уже разговаривает с соседом, и будто рассказ Кирея его не касается.
Пришел Авдоха-гармонист. Веселье сразу пошло на иной лад. Изба наполнилась шумом, а Миронова жена сразу ударилась в пляс, да с припевами:
Ох, выну я платок, Обмахну потолок, Намету я зерна. Больно баба озорна.Услышав припевы, из-за стола выметнулись две молодые баба — Дуньша и Катька. Дуньша наклонила голову, хлопнула в ладоши и россыпью:
Мой милый — парень лихой, Просит целоваться. Не сдаюся и боюся Крепче прижиматься.— Катюша, не уступай Дуньше! — разошелся Кирей и не слышит, как толкает его жена в бок.
Около окон толпа. Каждому хочется хоть краем глаза глянуть на молодых, но видны только их спины.
В который раз орали молодым «горько», и они привычно, чуть усмехаясь, целовались. Кому-то вздумалось крикнуть: «Петьке и Наташке горько!».
Заставили и Петьку с Наташкой поцеловаться.
Кума из Чикли совсем опьянела.
— Куму Егору с Марьей горько!
Егор весело, а Марья краснея — тоже поцеловались.
Ввалился счетовод Сатаров. Он уже погулял на чьей-то свадьбе и был в самом веселом духе. У двери подхватила его чья-то баба, и он тоже пошел в танец. Возле голландки наступил бабе на ногу, та вскрикнула, и тогда разглядел, что танцевал с Авдотьей, своей снохой.
— Эй-й, нехорошо с деверем!
— Не все ль равно, — ответила Авдотья, — одна порода.
— Верно, — подтвердил Сатаров, — мы с брательником конфликты не знаем.
— Делились зачем?
— То допрежь, теперь бы и делиться нечего.
Возле гармониста Авдохи — Аксютка, Петькина сестра, белобрысая, похожая на мать. Авдоха встряхивает кудрями, изредка улыбается ей, подмигивает.
Сатарова усадили рядом с Авдотьей, поднесли обоим, смеясь, крикнули «горько», и они три раза звучно поцеловались.
— Батюшки, сколько молодых развелось!
— Все молодые, — объявил Сатаров. — Все, кто наши, во веки веков.
— Аминь! — закончил Гришка.
— Только лодырям аминь, а прочим и хлеб роздали и по рублю шесть гривен на день дохода.
— Зимой что делать будете?
— Лес возить на больницу и школу, свинарник отстраивать на сто маток. А ты что зимой будешь делать? — И, стукнув кулаком по столу, объявил Гришке: — Лапу сосать!
Поднял стакан, встал и, обведя всех большими глазами, прогремел:
— Товарищи, как с победой закончили год, как угробили кулачье и прочих врагов, и путь к светлой заре открыт, и нет крестьянству другого хода, кроме как вперед… ура!
Через столы полезли к нему чокаться, кричали, смеялись, полез чокаться и Гришка.
— Ты?! — прищурился на него Сатаров.
— Что я?.. Аль не знаю, как заявленье писать?
Совсем разомлевший и от жары и от Аксютки, гармонист Авдоха растянул мехи своей двухрядки до отказа.
У порога сельского совета стоит Осип. Одет он в заплатанный пиджак, на ногах лапти, на голове поповская камилавка с пришитым к ней суконным козырьком, в руках большой крапивный мешок.
— Дадут, что ль, мне муки?
Алексей, бросив писать, оборачивается к нему, говорит спокойно:
— Вот, дядя Осип, мало, что на тебя пальцем показывают как на лодыря, ты еще работать нам мешать пришел. Сколько всего хлеба получил?
Осип подсчитывает на пальцах. Два раза на каждой руке отложил.
— Двадцать пудов.
— Не работавши, уже получил двадцать пудов. Подсчитай, сколько трудодней.
Вынимает трудовую книжку дочери:
— Тридцать девять.
— А твоя книжка где? Сына, жены?
Осип прячет книжку за пазуху, смотрит на мужиков, ищет у них сочувственного взгляда и вдруг восклицает:
— Грыжу у меня забыли?!
— Слышали. У жены тоже грыжа? И у сына? Все четыре работника. Стыдно вам есть дочернин хлеб. Вы его весь забрали.
— А что край пишет? — напоминает Осип.
— Сходи в правленье, — советует Алексей. — Я хлебом не распоряжаюсь.
— Опять в правленье. Загоняли человека.
В окно светит солнце, ветер качает тополь, осыпая с него последние листья. На лужайке бродит пестрая телка. Прогремела телега, подняв пыль. Люди снуют то к магазину кооперации, то к правлению колхоза. Около правления тележка чья-то стоит.
Алексей идет туда.
Осип и группа мужиков — за ним. У кооперативного склада — бочки с керосином, весы. Продавец отпускает керосин. Синяя скособоченная колокольня церкви. Креста уже нет, на древке алый флаг.
В правлении почтальон. Передает пакет Алексею. Пакет по форме знакомый — из райкома. Хотел вскрыть, но, как муха, заныл Осип. Посмотрел на него, крикнул счетоводу:
— Александр Иваныч, почему вы Осипу хлеба не даете?
— Какому Осипу? — будто не знает Сатаров и толстым карандашом трет переносицу.
— Вот этому.
— Ах, этому! Тебе, значит, хлеба? — переспрашивает Сатаров.
— Да, хлеба, — говорит уже Осип. — Всем дали, мне… отказ.
— Ты грамотный?
— Читать знаю.
— Читай, — и указывает на черную доску.
— Зрение у меня слабое и грыжа.
— Грыжу, можно удалить в два счета. Хошь, перочинным ножом вырежу?
Кто-то вслух читает фамилию Осипа на черной доске, а он свое:
— Бабе квашню ставить пора — муки нет. Вот люди какие!
— Сколько тебе? — спрашивает Сатаров.
— Четыре пуда пока, — быстро отвечает Осип и разворачивает широкую пасть крапивного мешка.
— Войдет ли? — кивает счетовод на мешок.
— Вполне.
— Не донесешь ты. У тебя грыжа.
— Бог даст, донесу.
Растопыривает мешок еще шире, смотрит в него, будто хочет туда дунуть.
Сатаров хохочет:
— Вдруг лопнет? — спрашивает он.
— Баба починила, — говорит Осип, — а смех твой… это что же… Опять над бедными смех?
— Скажи, на какой глас распевается «душе моя, восстани, что спиши?..»
— На шестой, — не задумываясь, отвечает Осип.
— Дальше какие слова?
— «Конец приближается и нужда ти молвити».
— Подходяще, — хлопает Сатаров по ляжкам, — «Конец приближается и нужда…» Спала твоя душа под кустом, проголодалась и с мешком за мукой пришла.
— Будет тебе, — сердится Осип. — Пиши ордерок на четыре пуда.
— Деньги плати.
— Где их возьму?
Алексею надоело смотреть на Осипа. Он кричит Сатарову:
— Отпусти ты его с глаз долой. Выпиши ему полтора пуда, и больше чтобы не ходил без денег!
— Как так не ходил? — тревожится Осип. — А зачем тогда колхоз? Опять бедноте маяться?
Сатаров пишет ордер и отдает Осипу. Тот читает, качает головой и уходит. На улице ругается:
— Окаянны, полтора пуда!
Кузьма Столяров, брат Алексея, долго стоял возле двери и слушал разговор счетовода с Осипом. Когда тот ушел, он, шагнув к столу, сквозь густые усы несмело сказал Сатарову:
— Бурдина мне.
— Он у пахарей. А тебе зачем?
Отошел и, помедлив, произнес:
— Так.
Алексей стоял неподалеку. Искоса глянул на брата, упорного единоличника. Знал, что брат никогда и никуда не зайдет «так», тем более в правление колхоза. Он и в совет-то ходил только по вызову. Вспомнив про пакет, вскрыл его. Там было две бумаги. Одна — от крайкома партии с припиской на ней секретаря райкома, вторая — от Вязалова. Прочитав, положил бумажки перед Сатаровым. Тот сначала пробежал глазами, затем, переглянувшись с Алексеем, громко прочитал стоявшим здесь мужикам:
АЛЫЗОВСКОМУ РАЙКОМУ ВКП (б)
Предлагается освободить от работы председателя Леонидовского сельсовета т. Столярова А. М., а последнему немедленно явиться в крайком для переброски его, согласно постановлению бюро, техником-гидравликом по ирригации Левобережья Волги.
Секретарь крайкома Буров
Зав. Учраспред Крылов
От райкома еще короче:
Тов. Столяров!
Сдавай дела т. Сорокиной, а сам немедленно выезжай.
УманскийЗаписку Вязалова Сатаров прочитал молча.
Алексей Матвеич!
Крайком не первый раз тебя требует. Придется ехать. Обводнение левого берега — огромная работа. Ко мне обязательно зайди. Справится Сорокина с работой или ей трудно будет? Мы тут решили — справится. Подросла ведь — толковая. Да и Бурдин на первых порах поможет, и я буду приезжать. А тебе какой путь работы предстоит! Прямо завидую». Ну, жду вас с Дарьей.
Твой Вязалов.Услышав об этом, мужики всполошились. Как так? Алексей, с которым они сжились, к которому привыкли, который столько сделал для села, уедет от них? И, быть может, навсегда? И так внезапно?! Кузьма, потоптавшись, подошел к Алексею и, насколько удалось ему, душевно спросил:
— Как же это, брательник?
— А что?
— Да вроде неловко покидать нас.
— Ничего не сделаешь. Дисциплина. А тут и без меня дело пойдет.
— А Дарья?
— И ее возьму с собой.
Вошел Мирон, выпачканный в муке.
— Новый мельник заявился, — посмеялись над ним.
— Какой я вам мельник? Алексей Матвеич, назначайте другого отпускать муку. Скандалов не оберешься.
— Каких скандалов?
— Это не народ, а тигры. На сколько вы писали Осипу ордер?
— На полтора пуда, — ответил Сатаров.
«На полтора». Глядите, что этот богомол сделал. Он к палочке рогульку приписал, и получилось четыре с половиной. Да дурак ведь, — если уж на то решился, надо бы чернилами, а он карандашом. Думал, авось Сема не разберет, ан попалось-то мне.
— Где он? — вскочил Сатаров.
— Домой ушел.
— Муки ему дали?
— Вот ему что дали, — показал Мирон кулак. — Держи ордер, как улику.
Сатаров взял ордер, посмотрел на поддельную цифру, передал Алексею.
— Что с ним делать?
— Гнать! — закричали колхозники.
— Пущай на голодное брюхо ирмосы распевает.
Даже Кузьма досадливо проговорил:
— Ах, собака!
— Ты еще что приперся? — вгорячах набросился на него Мирон. — Мало без тебя тут накурили?
— Ну-ну! — проворчал Кузьма. — Уж и прийти к вам нельзя.
Афонька, помощник Сатарова, упрекнул Мирона:
— Это ты что на человека набросился? Ведь он третий день заявление в кармане носит, и никто не догадается вынуть. Отберите, пока не искурил.
Кузьме податься было некуда: заявление писал ему он, Афонька. Алексей пытливо посмотрел на смутившегося брата и невольно вспомнил, как тогда, в самом начале организации артели, он уговаривал его войти в колхоз и как брат, стругая зуб к граблям, с досады и злобы обрезал себе палец.
— Вступаешь? — спросил его Алексей.
Кузьма оглянулся на мужиков, полез в карман и молча подал брату измятое заявление. Алексей прочитал и передал Сатарову.
— Надумал?
— Что же, не железный, — ответил Кузьма.
И лицо, его заросшее бородой, просияло.
Ночью Алексей и Дарья говорили об отъезде. По голосу ее он чувствовал, что отъезду она будто не рада, и решил спросить прямо:
— Тебе не хочется ехать?
Помедлив, Дарья задумчиво произнесла:
— Видишь ли, Алеша… жалко мне Пашку оставлять. Свыклись мы, и трудно ей будет одной.
— Как одной? А Семина Аксинья, а Бурдина, вдовы — Устя с Любаней уже помогают, Ольга Сатарова, Фингала, Татьяна…
— И еще тебе хочу сказать… — перебила Дарья, внезапно заплакав.
— Что ты, что ты? — испугался он.
— Я, Алешенька… я ведь опять… понесла.
— Ду-у-ура, — протянул Алексей. — И плачешь? Да ведь если ты родишь его та-ам, он же настоящий пролетарий будет!
— Только это… и хотела тебе… — уже радостно добавила она.
Провожать пришли чуть ли не всем селом. Возле избы огромная толпа. Все были какие-то печальные, молчаливые, словно собрались на похороны. У двора уже стояла подвода, запряженная парой лошадей и нагруженная невзрачным имуществом. Вести на станцию вызвался Кузьма. Они перед этим долго спорили с Мироном, кому везти Алексея. Мирон выставлял уважительную причину:
— Раз я тогда его со станции привез сюда, я и обратно отвезу.
— Нет, уж дай мне напоследок уважить брату. Виноват я перед ним.
— Ну, вези, коль так, — уступил Мирон.
Кузьма суетился возле телеги. То сиденье подправлял, то переставлял корзину и сундук. А у Алексея тревожно билось сердце. И чтобы не высказать своего волнения, он все инструктировал Прасковью, давал ей советы, разные указания. Говорил еще что-то Петьке, что-то секретарю сельсовета, кузнецу Илье и все курил и курил. Изредка посматривал на часы, и ему казалось, что стрелки стоят на одном и том же месте. И уже хотелось уехать поскорее, чтобы покончить с этим тягостным состоянием.
К Дарье подошла жена Кузьмы. До этого она относилась к ней почти враждебно. Встречаясь где-нибудь, никогда первая не здоровалась. А сейчас, видимо, проснулось в ней что-то родственное, и вот подошла. И хотя говорила мало, но смотрела на Дарью со слезами на глазах.
Старик Матвей, совсем уже оглохший, плакал на крыльце. Алексей несколько раз утешал его, но он одно твердил:
— Умру я, Алеша, умру, сынок, и больше тебя не увижу.
Алексей посмотрел на часы. Пора уезжать.
— Ну, — нарочно весело крикнул, — давайте простимся! Не поминайте нас лихом!
Началось прощание. Длилось оно долго-долго, а народ все подходил и подходил, и каждому Алексей говорил слово. Улыбался, шутил, хлопал по плечу. Какая-то баба вдруг всхлипнула, кто-то коротко крикнул: «Эх, ребята!» Расцеловался с отцом, пожал руку снохе. А Кузьма еще больше засуетился и, хотя все уже было несколько раз проверено, прощупано, опять принялся подправлять то чересседельник, то осматривать чекушки, трогать гужи.
— Прощай, Паша, — подал Алексей руку Сорокиной.
И вышло у них как-то неожиданно: они расцеловались. — Работай, Паша. Ты способная, справишься. Главное, смелее. В райком наведывайся.
Прасковья скрепя сердце улыбнулась.
— Как-нибудь, Алеша, свыкнусь. Ведь не я первая.
Потом с Прасковьей прощалась Дарья. И когда они обнялись, у многих, глядя на них, слезы навернулись на глаза.
Петька крепко жал Алексею руку.
— Обязательно мне пиши, — наказывал он.
— Напишу, Петя, напишу.
Наташку увидел Алексей — и ей подал руку:
— Ну, молодая сорока, до свиданья! Люби Петьку да поглядывай за ним. Парень аховый.
— Уж ты скажешь, — засмеялась Наташка.
С Бурдиным при прощании почти не нашли слов.
— Стало быть, так? — не то спросил, не то вздохнул Алексей.
— Да, конечно, — ответил ему Бурдин. — Все в порядке.
Кому не успел руку подать, только помахал фуражкой.
Тронулись. Следом двинулась толпа. Впереди, оглядываясь на них, бежали ребятишки.
— Рысью, — шепнул Алексей Кузьме, — тяжело что-то.
Телега загремела, из-под колес полетела пыль. Народ уже отставал. Алексей все махал фуражкой, прощаясь то со встречными, то с мужиками и бабами, стоявшими возле изб.
Прасковья неотрывно смотрела в конец села, куда скрылась подвода. Сердце ее учащенно билось, а в глазах стоял туман. Взглянула на Петьку с Наташкой, вздохнула и подумала, что так же вот и она могла бы уехать со всей семьей к Степану.
Петька дотронулся до ее руки.
— Пойдем, уехали, — проговорил он.
— Да, уехали, — тихо ответила мать, не трогаясь.
Ушли и Петька с Наташкой, и уже никого не было возле. Она постояла еще, потом повернулась и пошла.
Навстречу бежал вестовой.
— Телефонщики, Паша, приехали. Связь с городом проводить будут. Председателя совета спрашивают.
— Иду, иду.
Солнце опустилось за вершины гореловского леса, оранжевая заря раскинулась по небу, обещая назавтра хороший день.
От Левина Дола неслось мычание коров, ржание жеребят, суетливый шум овец.
Резкие удары бича огласили улицу.
Гнали стада.
1922–1936
Послесловие
Петр Замойский знал деревню, что называется, изнутри. Он родился и вырос в семье крестьянина бедняка, с малых лет работал у кулаков по найму, пас скот, комсомольцем дрался за установление советской власти, коммунистом проводил коллективизацию, ликвидировал банды, редактировал губернскую газету.
Будущий писатель очень рано стал явственно ощущать глубинные толчки, которые рвали незыблемую твердь извечного крестьянского уклада. Он, стоя у самого истока советской крестьянской прозы, шел к изображению этих явлений в старой и послереволюционной деревне во многом на ощупь. Но как коммунист, прошедший большую жизненную школу, как художник, наделенный неукротимой энергией и революционной страстностью, он уже в своих первых рассказах и коротких повестях, безыскусных по форме и простонародных по слогу, своеобразно и глубоко воплощал то главное, что происходило в стране, что волновало деревню.
«Уничтожение классов, — указывал Владимир Ильич Ленин, — дело долгой, трудной, упорной классовой борьбы, которая после свержения власти капитала, после разрушения буржуазного государства, после установления диктатуры пролетариата не исчезает (как воображают пошляки старого социализма и старой социал-демократии), а только меняет свои формы, становясь во многих отношениях еще ожесточеннее»[5].
Именно это — раскрытие напряженной, изнурительной борьбы, обманчивой тишины перемирий бедноты с кулаками, расслоения деревни, груза старого уклада, религиозного дурмана, косности, индивидуализма, пробуждения самосознания у последних бедняков, самоотверженности деревенских коммунистов и комсомольцев — избрал своей главной темой Петр Замойский.
В повестях «Прутик», «Покров», в рассказе «Хомут» (1927–1930 гг.) писатель достоверными красками раскрывает непримиримую ненависть кулаков к порядкам, которые несет в деревню советская власть. Изощрены их попытки сменить личину, велики усилия вернуть треснувший по швам строй «на круги своя». Умело играют эти, так называемые, крепкие, старательные хозяева на чувстве собственничества, необычайно остром от века даже у тех, у кого ни кола, ни двора. Немногие в деревне могут устоять против тлетворного духа: «мое!» Под влиянием кулацкого нашептывания середняк Фаддей Куркин с женой до последнего противятся коллективизации («Прутик»), Эта тема с большой художественной силой прозвучит позже в романе «Лапти» в образах Ефима Сотина и его Пелагеюшки, Данилки и Перфила. Вслед за Петром Замойским еще с большей художественной достоверностью и типизацией свое слово о проблеме середняка образом Кондрата Майданникова в романе «Поднятая целина» скажет Михаил Шолохов.
Больше всего на свете середняки боятся слова «сообча», хотя прекрасно знают, что «миром-то можно горы свернуть». Они оправдывают себя услужливо подбрасываемой им кулаками мыслью, что при совместной работе всегда найдутся «ловчилы», за которых им, умелым и знающим работникам, придется «зря гнуть хребет». Как приговор собственническому индивидуализму звучит в повести гибель Фаддея в лесу от сваленного дерева.
Целую галерею образов бедняков, кулаков, подкулачников, середняков создает писатель, наделяя каждого неповторимыми чертами. Таковы кулак Тимоха и лавочник Арсен, что ловко устраивают своих людей в кооператив и сельсовет (повесть «Агашка») и продолжают «греть руки» уже с помощью советских организаций. Таков Панкрат, задабривающий и спаивающий бедняков, внушающий им свою «мучную правду» (повесть «Покров»).
Как художник Петр Замойский сумел подняться над схематизмом и плакатностью в изображении кулака, которые прочно утвердились в литературе и искусстве 20-х годов. Он боролся с подобной односторонностью пером художника и страстного публициста. С присущей ему прямотой и резкостью Петр Замойский, в те годы заместитель председателя правления Всероссийского общества крестьянских писателей (ВОКП), писал в статье «Задачи нашего творчества»:
«Если мы задались целью показать кулака, то показать надо не его пеструю рубаху, толстый живот, багровую шею, смазные сапоги и широкую «кулацкую» глотку. Нет, так кулака не покажешь. И читателя не убедишь, что перед ним действительно кулак. Кулак не таков в жизни. Особенно современный кулак. Он куда сложнее и многообразнее дореволюционного кулака… У него много подставных лиц, очень часто из бедноты. Он ее опутывает очень умело и «благодетельствует» так, что комар носа не подточит… Надо дать кулаку человеческий облик» [6].
Писатель талантливо выполнил программу, которую ставил перед коллегами по литературе, раскрыв психологию кулачества, его живучесть и высочайшую приспособляемость, паучью осторожность и волчью неразборчивость в уничтожении всего, что стоит на пути.
По-художнически зорко Замойский замечал и все новое, что кровью пробивало себе дорогу в строящемся мире. С большой любовью и теплотой он создавал в своих произведениях образы деревенских женщин, которым революция, а затем коллективизация помогли распрямить плечи. Отеческим чувством также согреты образы первых сельских партийцев и комсомольцев — бесстрашных проводников идей Ленина в деревне (рассказы «Бураны-метели», «Сноха», «Из-за угла», повесть «Агашка»). Он находит тонкие выразительные штрихи и краски для образов сельских интеллигентов, сразу же воспринявших то прогрессивное, что несет в деревню советская власть, и всей душой потянувшихся к партии, как это делает безымянный герой повести «Плотина». Все эти темы по-новому выльются в будущем романе пролетарского писателя, в эпопее «Лапти».
Характерно, что поначалу Замойский не думал о романе, как о произведении объемном, охватывающем значительный период времени. Он думал о повести, где сможет ярче и шире воплотить жизнь села, в котором коллективизация прошла запоздало, трудно. И он создал такое полотно. Поволжское село Леонидовна в его книге — это множество самостоятельных лагерей. Притихшее, ждущее своей поры кулачество. Ликующая от сознания трудиться лишь на себя беднота. Но беднота оказалась и без орудий производства, вооруженная которыми она могла бы куда скорее решить спор с кулаком. Середнячество, гадающее на чьей стороне будет перевес, «к какому берегу надежнее пристать». Расползшиеся, как мыши по норам, «лишенцы» — бывшие управители, урядники. Хищнически эксплуатируемая земля. Запустение.
Писатель все подчиняет сквозной мысли произведения: жизни, земле и счастью противны жадность, междоусобица, корысть. Земле нужны людская забота, любовь, общий труд. Кто может их дать земле?
«Сорная трава особенно густа на бедняцких загонах. Цветистее здесь травы и выше. Величаво выбросился твердый пахучий козлец с желтой плошкой цветка, тянется вверх прямоствольная льнянка, ласкает глаз алый кукольник, даже хрупкие и такие нежные сестры, как белая и желтая чина, засели крепко во вдовьих хлебах, а полевому хвощу большое раздолье на плохо пропаханных и поздно засеянных бедняцких загонах.
И межи, всюду межи, куда ни глянь.
Это они, словно гигантские змеи, тянутся вдоль полей; это они плотно залегли поперек загонов, разрезая их на части и без слов указуя на землю: «моя — твоя».
И это на них, на межах, словно на крестах, распята добротная земля».
Но не только межи раздирают Леонидовку. Ее гнетет косность, боязнь всего нового. Здесь люди, прожившие бок о бок годы, готовы избить друг друга до смерти, когда дело касается «моего» и «твоего», как братья и снохи Семины. Здесь вечный батрак Лобачева Афонька, даже выбранный в члены правления сельсовета, боится, как бы его за непочтительный разговор не выгнал хозяин: «Куда он тогда денется?»
Не случайно писатель называет всех бедняков в произведении лишь по именам и прозвищам. Первый раз мы узнаем фамилии дяди Якова, Дарьи, Лукьяна, Семы Кривого лишь в дни, когда они создают артель и Петька пишет заявление в уездное земельное управление. Также не случайно западает в сердце многим селянам хлещущая их, как бичом, речь Алексея Столярова на сходе, и они готовы слушать эту обиду и боль еще и еще.
На безрадостном фоне горемычной Леонидовки знакомит писатель нас с семьей Сорокиных, драматическая судьба которой служит сюжетным стержнем романа. Бывший председатель сельсовета, коммунист Степан Сорокин выдвинут на работу в уездный центр. Сначала на время, а потом и совсем оставляет он в Леонидовне жену Прасковью с детьми. Городская жизнь, «образованная подруга» делают некогда принципиального коммуниста другим человеком. Трудно переживает разрыв с мужем Прасковья. Но повзрослевший на глазах старший сын Петька, подруги-беднячки, молодая вдова Дарья и бабка Акулина поддерживают Прасковью, не дают горю взять верх. Прасковья, жизнь и беды которой все «на миру», становится сельской активисткой. Вожак комсомола в Леонидовке — ее сын. Беззаботна и легка его привязанность к Наташке, дочери кулака Нефеда. Не особенно печалится над этим Петька. Куда больше его ранит ухаживание дружка Ефимки за девушкой. Но Ефимка уходит в армию, и никому иному, а именно Петьке приходится раскулачивать Нефеда…
В Леонидовку, откуда в свое время вырвался в город учиться, приезжает отдохнуть и поработать над дипломом Алексей Столяров. Заботы бедняков об артели захватывают его, тревожит сердце и уснувшая было любовь к красавице Дарье. Перегородить Левин дол плотиной, построить водяную мельницу, поставить на ноги артель, а уж тогда можно вместе с Дарьей снова в город — решает Алексей… Но выполнить задуманное непросто. Местные кулаки Семен Лобачев, Нефед, перерожденец Митенька сумели подчинить своему влиянию председателя сельсовета, недавнего красного бойца Степана Хромого…
В первой книге «Лапти» (вышла она в 1929 г.) намечены десятки характеров, судеб, конфликтов, в которых ярко показано начало коренной ломки всего уклада жизни старой Леонидовки. Кому-то книга безоговорочно пришлась по сердцу знанием деревенской жизни, живописными бытовыми сценами, меткими житейскими характеристиками, точно подмеченными особенностями становления советской власти, новых социальных отношений в деревне. Кого-то книга не удовлетворила. Она раскрыла лишь то, что было для советской деревни вчерашним днем. А день сегодняшний? Трудный, порой кровопролитный день разворота коллективизации? Ликвидации кулачества, как класса? Жизни первых колхозов?
Вскоре и сам писатель осознал, что он бросил своих героев на полдороге, тогда как в деревне в год выхода книги происходили такие стремительные перемены, что роман сразу же отставал от жизни, если не дать его героям Прасковье, комсомольцу Петьке, Алексею, Дарье, Афоньке Копылову, кузнецу Илье, середняку Ефиму Сотину шагнуть дальше, в эту новую, нарождающуюся жизнь.
Началась упорная работа над тремя последующими книгами романа («Левин дол», «Поворот», «Столбовая дорога»), которая была завершена лишь к 1936 году. Роман «Лапти» таким образом охватил весь трудный путь коллективизации с его успехами и промахами.
В последующих книгах Замойский достоверно, с большой выразительностью раскрыл столкновение деревенских активистов, возглавляемых Алексеем Столяровым, с уполномоченным по коллективизации и хлебозаготовкам Скребневым («Поворот») и качественно новый период, когда после исправления допущенных перегибов сплошной коллективизации колхоз в Леонидовке возглавил двадцатипятитысячник Сергей Бурдин («Столбовая дорога»).
Несомненная удача автора — образ Алексея Столярова. Именно он помогает беднякам и середнякам Леонидовки создать первую артель, построить на реке плотину и пустить механическую мельницу. Он собирает вокруг себя бедняков, терпеливо растолковывая им трудность и ответственность каждого шага артельной жизни, чтобы не отпугнуть от артели тех, кто еще присматривается, кто выжидает. Алексей борется с реальными трудностями: даже родной брат поначалу не протягивает ему руку помощи, а кулачье идет на разные уловки, чтобы сорвать начатое комсомольцами и партийцами Леонидовки дело. То Митенька покупает зашедшего в деревню нищего: тот за обещанную мзду рассказывал небылицы про тяготы артельной жизни в соседнем селе. То кулаки и с ними Степан Хромой устраивают поджог и пытаются взорвать плотину, то подговаривают новых артельщиков продать или прирезать скот, чтоб не сдавать его в артель, то задумывают свое «товарищество» и этим хотят лишить бедняцкую артель лучших земель.
Из каждого нового испытания Алексей выходит еще более твердым и убежденным в правоте начатого дела, хотя ему, как и всякому другому человеку, свойственны и сомнения, и неуверенность. Сила Алексея в том, что он умеет преодолеть свою слабость и не показать ее людям. Помогает в этом ему и верная любовь Дарьи.
Удивительно чист и светел образ Петьки Сорокина. Читатель знакомится с ним, когда тому лет двенадцать-тринадцать, но он уже настоящая опора матери во всем. А встреча с отцом на губернском съезде комсомола показывает нам парня уже повзрослевшего, парня цепкого ума, большой цельности и внутреннего достоинства. Петька — первый помощник Алексея во всех артельных делах, а на кое-какие вещи он даже открывает тому глаза.
Неоспоримы высокие художественные достоинства романа, полон народной образности, живости и юмора язык. Замойский необыкновенный мастер эпизода, детали, которые потом становятся настоящим ключом к раскрытию образа.
Разве не примечательна для перерожденца Степки Хромого его бессменная партизанская кубанка, которую он надевает, когда авторитет его, как представителя сельсовета колеблется? Разве не говорит о его отступничестве, о затянутой тиной накопительства душе звезда на коньке богатого пятистенника, поставленная на манер «петушков на мельнице: куда ветер дует, — туда звезда и повернется»?
Для Прасковьи Сорокиной такой образный ключик — размотавшаяся онуча, которая остановила ее, когда женщина бежала за поездом, увозившим ее мужа. Для Степана — его ненужные лапти, с засохшими кусочками грязи, оставленные в сенях. А разве забудет читатель терзания беднячки тетки Анны при вступлении в артель о том, чье же будет яйцо, которое снесет ее курица? Со своим ей просто: «хошь вари его всмятку, хоть вкрутую». А как будет там?
Отточенностью характеристик поражает диалог. Любой эпизод романа — живая самостоятельная сцена, которую хоть сейчас играй. Прозрачен ее психологический рисунок, ясны авторские симпатии и антипатии. Вот, к примеру, сцена, когда измученная подозрениями, терзаемая недоверием, опустошенная Прасковья возвращается из города домой. Уставшая, — сорок верст пешком, — она присела отдохнуть в селе Горсткино, недалеко от молодежного хоровода. «Прислонилась головой к плетню, да и застыла так, словно во сне. Слушала гармонику, песни девок, а в груди тревожно билось сердце.
С противоположной улицы кто-то надрывно кричит. Вгляделась: на низком крыльце в землю вросшего дома стоит пожилая женщина. Она кого-то ищет и то и дело сама себя спрашивает:
— Да куда же она, проклятущая, провалилась? Весь ужин простыл!
И закричала, повернувшись к пожарному сараю, где стоял хоровод:
— Феко-олка!
Мимо крыльца проходил парень в белой рубахе. Остановившись около женщины, он насмешливо спросил:
— Али телку ищешь?
— Не телку — Феколку.
Парень засмеялся, а женщина снова закричала:
— Феко-олка!
Из хоровода отозвались:
— Каво-о?
— Феколку-у… Ужинать дуру, кричу… Куда ее дьяволы занесли?
Парень в белой рубахе, не доходя до хоровода, остановился и решительно заявил:
— Она не хоче-ет!
Женщина сердито огрызнулась:
— Вот я ей, сатане, захочу, как за косы захвачу…»
У Прасковьи — горе, беда. Кажется, все погибло, рухнуло, все пошло прахом. А жизнь берет свое, жизнь продолжается.
Контрастом состояния Прасковьи — ее душевной усталости, безразличия, глухой обиды в сердце и незатейливой игривости деревенского хоровода, беззаботности прохожего парня, простодушия тетки Арины и ее ослушницы Феколки писатель достигает особой выразительности. Вдвойне понятно горе женщины, в другое время благодаря живости характера, непременно ввязавшейся бы в эту незатейливую перепалку. Сейчас же ей единственно хватает сил, чтобы зафиксировать происходящее в усталой голове и вспомнить о ребятне, заждавшейся ее дома. Прасковья беспредельно искрения в проявлении чувства к детям, к Степану, к бедноте, за которую воюет со всем пылом разбуженного сознания. Она испытывает с некоторых пор внутреннюю ответственность за все, что происходит в Леонидовке. Простая, неграмотная женщина, она не может скрыть своей беды от деревенских товарок, не в силах удержаться от привычной ласки, когда Степан на время заезжает в село. Зато также не дрогнув, идет раскулачивать Нефеда, когда это оказывается не под силу сыну. В самую что ни на есть цель бьет, как стойкий партиец и опытный пропагандист, во время «церковного бунта», охлаждая пыл деревенских женщин, блестяще отчитывает тетку Паву, и по-бабьи ревет над горем Дарьи. Рост самосознания Прасковьи Сорокиной — это дорога к активной общественной работе тысяч деревенских женщин. Сама новая жизнь, классовая борьба диктуют единственно верные поступки и мысли.
Так же глубоко раскрывает писатель сомнения Алексея после очернительной статьи в окружной газете, обвиняющей партийную ячейку и сельсовет Леонидовки в уклонизме. В душе казня себя за нерешительность, за беспринципность, Алексей не мешает Скребневу проводить преждевременную сплошную коллективизацию. Идет на компромисс он и когда Скребнев требует закрыть церковь: разрешает снять колокола, но как всегда не может оставить товарищей в трудную минуту, и озверевшая толпа баб избивает его и беременную Дарью…
«Он не винил баб. Главным виновником считал себя. Почему сдал? Почему пошел за Скребневым? Неужели испугался какого-то упрека в оппортунизме, глупейшей статьи, помещенной в газете?
В такое напряженное время — Алексей ясно осознал — зря свернул с правильной дороги, по которой шел до сих пор. Вместо того, чтобы потакать Скребневу, надо было не один раз съездить в райком, жестче поговорить с секретарем. Если бы это не помогло — поехать в округ».
Много еще испытаний, трудностей, суровой борьбы выпадет на долю леонидовского колхоза и его организаторов, прежде чем неунывающий Петька напишет лихой плакат: «Первый хлеб первого года сплошных колхозов — пятилетке в срок», но читателя уже не покидает уверенность, что леонидовские колхозники сердцем приняли новую жизнь и, если придется драться за нее, стоять будут крепко, надежно.
Готовя роман «Лапти» к каждому очередному изданию, невероятно требовательный к себе писатель продолжал напряженно работать над своим детищем, он очищал его от длиннот, от сухих характеристик, от всего, что мешало основной идее романа или затушевывало ее. Он нашел для себя возможным слить первую и вторую книги уже широко известного и популярного произведения в одну. По его мнению личная судьба Прасковьи, ее переживания, связанные с уходом Степана, городская жизнь того с новой спутницей занимали неоправданно много места в книге о коллективизации. А для издания романа в библиотеке избранных произведений советской литературы, предпринятого издательством «Советский писатель» в 1950 году, за восемь лет до своей кончины, Петр Замойский снова переписал многие эпизоды и главы.
Вместе с «Капканом» Ефима Пермитина, «Ледоломом» Кузьмы Горбунова, «Ненавистью» Ивана Шухова, «Брусками» Федора Панферова, «Разбегом» Владимира Ставского роман Петра Замойского ознаменовал, как говорил Горький, рождение советской крестьянской прозы. Как всякое высокоталантливое произведение он является зеркалом важнейшего исторического процесса в жизни нашей страны — и в этом его непреходящая ценность.
Л. Ханбеков.
Примечания
1
Грешина — пожар.
(обратно)2
Костер — кормовая трава.
(обратно)3
Чолышко — крупное, головное зерно.
(обратно)4
Охвостье — мелкое, легкое, отлетающее в «хвост» зерно.
(обратно)5
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 38, стр. 386–387.
(обратно)6
Журнал «Жернов», 1927, № 11–12.
(обратно)
Комментарии к книге «Лапти», Петр Иванович Замойский
Всего 0 комментариев