А. С. Новиков-Прибой Повести и рассказы
ПОВЕСТИ
Подводники
Когда человек идет на смерть,
то самое меньшее, чего он может
требовать, это знать: зачем?
ВагнерОт женщины, как и от смерти,
никуда не уйдешь.
ГорькийНаша подводная лодка — маленькая, чуть заметная струнка в грохочущем концерте войны. Сейчас она стоит в гавани, отдыхает. Пожалуй, я по-своему люблю ее. Разве во время походов мы не спасались на ней при самых рискованных положениях? Но при первой же возможности я стараюсь уйти от нее: для измученного сердца нужна ласка. А это я могу найти только здесь, на пустынном берегу моря.
Теплый ветерок забирается за просторный ворот моего матросского костюма и щекочет тело. Я лежу на отшлифованной гальке и улыбаюсь редким облакам, солнцу, морю. У ног толкуют волны. О чем? Разве я знаю? Может быть, о том, как спорили с буйными ветрами, как жарко под экватором, как вольно им живется на просторе. Над городом, что разбрелся по широкому плоскогорью с редкой зеленью, мутно от чада и пыли. А здесь светло и радостно. И в моей душе — ясное утро тропических морей.
Осиротел я очень рано. Восьмилетним мальчиком попал в большой портовый город. Никого из своих. Только один дядя, содержатель маленькой лавчонки. Я помогаю ему торговать дрянной колбасой и «сабачьей радостью»: рубцом, печенкой, легкими.
Наша квартира — на окраине города. Здесь ютится нищета, оборванная, чахлая, изглоданная нуждою. А на главных улицах — богатство и роскошь. Магазины — чего только в них нет! Разбегаются детские глаза, кружится голова.
Но больше всего меня занимало море. Эх, и размахнулось же оно! Куда ни глянь — все вода. Иногда она затягивается синим атласом. Солнце огневыми ладонями разглаживает морщины, вышивает золотые узоры. Нельзя оторвать глаз. Потом откуда-то прилетит ветер. В его поступках есть что-то мальчишеское. Он любит поиграть, выкинуть ту или другую каверзу. Нагонит столько туч, что залепит ими все небо, и начинает биться невидимыми крыльями о поверхность моря. Золотые узоры исчезают. Все смято, встрепано. Поднимается гул и рев. Я тогда смотрю на море с боязливым любопытством. Бездны его выворачиваются наизнанку. Горбатые волны кажутся демонами. Это они, лохматые и седые, катаются по взъерошенной воде и громко ржут…
Чего только не придет в детскую голову?
Дядя мой скоро пропился вдребезги. Устроил меня поводырем у слепого музыканта, что жил с нами на одной квартире. Строго наказал:
— Слушайся его. Старик он хороший.
А сам переехал в другой город.
Помню — на старике потертый клетчатый костюм, широкополая соломенная шляпа. Лицо у него — как у апостола Павла, что нарисован в нашей церкви. Имя — Влас Власович.
Я вожу его ночью по домам, у которых горят красные фонари. Он играет на скрипке. В его умелых руках скрипка поет на разные голоса, рыдает, смеется, выводит такие трели, что заслушались бы сами жаворонки. В такие моменты я искренне люблю старика. Любят его и накрашенные девицы.
— Влас Власович. Еще что-нибудь! Чувствительный романс…
Слепой музыкант продолжает свою игру, а я с фуражкой в руках обхожу публику.
Каких только мужчин здесь нет! Пожилые, почтенные отцы семейств и безусые юноши, почти мальчики. Одни из них уходят, другие приходят. Торгуются с женщинами, говорят о похабщине со смаком, как о сладких пирогах. Вообще здесь все происходит проще, чем на собачьей свадьбе.
Накрашенные девицы относились ко мне по-разному.
В одном доме с красным фонарем меня очень раздражала Леля. Голос у нее твердый, как у мужчины. При каждой встрече она всегда мне предлагает:
— Давай, сопляк, полтинник — научу…
Мне обидно до слез. Я с благодарностью смотрю на Грушу, пожилую и потрепанную женщину. Она всегда заступается за меня:
— Бесстыдница! Лахудра!.. Зачем тебе нужно дите совращать?..
Груша некрасива — слишком большие у нее скулы. Мужчины берут ее редко — только тогда, когда все остальные девицы в расходе. Хозяйка относится к ней враждебно — бездоходная. Но мне она нравится больше всех. У нее хорошая улыбка. Расспрашивает, кто я, откуда, как живу. Часто дарит гостинцы. Я начинаю привыкать к ней. У нас завязывается дружба. Однажды приглашает меня в свой номер. Отказаться не хватило смелости. Иду и со страхом думаю: что теперь будет? Груша запирает за собой дверь своей комнаты. Потом целует меня и плачет:
— Сиротик ты мой несчастный! Ты один и я одна. Мне тяжело здесь. Надоела эта проклятая жизнь. Я скоро уйду отсюда. Хочешь быть моим сыном? Заживем вместе. Нам будет хорошо.
От ее слов повеяло лаской. Я согласился.
Через несколько дней мы поселяемся в комнате подвального помещения. Жизнь наша налаживается. Правда, Груша продолжает ходить по трактирам и баням, но делает это тайно, чтобы я не мог догадаться. С любовью заботится обо мне, учит грамоте. Называет меня сыном, а я ее — матерью.
Так мы прожили больше года.
Однажды осенью она не явилась домой. Прошли целые сутки. А на вторые — меня позвали в больницу. Я шел и дрожал от волнения. А когда увидел ее, бледную и стонущую, едва не зарыдал. Она умирала. На короткое время пришла в сознание, узнала меня.
— Сеня, сынок мой… Меня зарезали… Пропадешь теперь без меня…
Последние слова каленым железом вонзились в сердце.
Через два дня после смерти Груши пришел ко мне в комнату угрюмый дворник. Поглядел кругом и коряво заявил, точно груз сбросил с плеч:
— Ну-ка, ты, щенок, вытряхивайся со своими манатками…
— Куда?
— Куда хочешь. Мне до этого дела нет…
Жизнь показалась такой страшной, точно меня окружали не люди, а крокодилы, каких я видел на картинках.
Что было со мной дальше? Про это знает только море. Только оно одно, соленое и сладко-пахучее, не дало сгнить моей душе в когтях портовых трущоб. Качало на своих пенистых волнах, пело песни о радостях солнца.
Другое приходит на память — рыбные промыслы, на которых когда-то работал. Это дьявольски тяжелый труд. Но что может чувствовать юноша в восемнадцать лет? Свидания с молодой рыбачкой, светлоокой Марийкой, вливали в мою грудь бодрость. С этой девушкой я познал первую любовь, чистую и пахучую, как липовый мед…
Протяжный гудок оборвал мои мысли. Это дает знать о себе подводная лодка «Тригла». Она вернулась из боевого похода и теперь направляется в гавань. Я радуюсь, что она пришла. Да и как не радоваться? На ней я получил первое свое подводное крещение.
На «Триглу» я был назначен после окончания курса в классах минных машинистов. Никогда не забыть первого впечатления. Снаружи лодка похожа на длинную сигару. Никаких надстроек, кроме рубки, двух перископов, двух пушек и одной радиотелеграфной мачты. Внутри — я ошарашен обилием разных механизмов, приборов и аппаратов. Они всюду — внизу, над головой, по бортам. Машины, трубы, провода, вентиляторы, помпы, клапаны, рычаги, краны — всего не перечислить. Рябит в глазах. И каждая вещь имеет свое важное назначение, свой скрытый смысл. Это какое-то чудовище с очень сложным организмом, порождение буйной человеческой фантазии.
Потом первое плавание под водой. Большой рейд. Серый, но тихий день. Сделаны необходимые приготовления. Задраен последний люк. Из рубки падают внутрь лодки тяжелые, как гири, командные слова:
— Заполнить концевые цистерны!
В корме и носу шум, точно там работают водяные мельницы. Вздрагивает железный корпус. Гудит воздух, сверлит уши. «Тригла» храпит, точно задыхается от давления воды, и медленно погружается на дно. Нет, это живой мир уходит от нас. Он кажется безнадежно далеким, навсегда недоступным. Мы в таинственной стихии моря. У меня такое чувство, как будто я стою на грани жизни и смерти. Ощущение холода просачивается во все поры моего тела…
Конечно, ничего не случилось — мы благополучно всплыли. Но с тех пор в моей памяти, как от плуга в поле, осталась глубокая борозда.
Теперь я плаваю на другой подводной лодке — на «Мурене». Она такой же конструкции, как и «Тригла».
Сколько еще мне предстоит сделать походов? Сколько пережить невероятных приключений? Быть может, в недрах этих вод оборвется жизнь моя…
Все равно. Сейчас усталое сердце мое отдыхает.
Сижу на берегу один. Да, один. Маленькая точка на краю позолоченной громады моря. И никого мне не надо, кроме этой лучезарной шири. Даль теряется в искрометном блеске. Тихо плещутся волны и пенными губами целуют мои обнаженные ноги. В уши льется серебристый звон. Это море продолжает свою сказку и никогда ее не кончит.
После каждого похода мы оставляем на своей «Мурене» лишь одного часового, а сами все перебираемся на большой транспорт «Амур». Он считается нашей базой. При нем стоят пять субмарин, пришвартованных к каменной стенке.
В эти междупоходные промежутки времени мы восстанавливаем свои силы. Работы мало. Команда спит, ест, гуляет по городу, усердно ухаживает за женщинами. На базе, словно в трактире, то и дело раздается музыка: в офицерской кают-компании — рояль, а у нас в жилой палубе — гармошка, гитара, мандолина. Играют в домино и отчаянно ругаются. Многие увлекаются чтением книг с занимательной фабулой. Реже интересуются наукой. Над такими некоторые смеются:
— Брось, слышь, все равно скоро в дьявольское пекло попадешь… А там всем одна цена — и ученым и неграмотным…
Я только что проснулся и продолжал валяться на рундуках. На «Амуре» бьют четыре склянки. В открытые иллюминаторы протянулись полосы предвечернего солнца. Жарко.
Мой сосед справа, радиотелеграфный унтер-офицер Зобов, лежит на животе и занимается физикой. По временам он заносит на бумажку какие-то сложные математические вычисления. На его лысеющей голове — солнечный луч.
— Неужели тебе не надоело это? — спрашиваю я.
Зобов поднимает лобастое лицо, устало смотрит на меня. Широкие ноздри его шевелятся, точно обнюхивают меня.
— Хорошая книга — вентиляция для мозга.
А другой мой сосед, слева, моторист Залейкин, игривый и озорной, как дельфин, отвечает на это:
— Хорошая музыка — отрада для души.
И растягивает свою двухрядку с малиновыми мехами, насмешливо припевая:
У моево у милого Морда огурешная, Полюбила я его, Прости, боже, грешная…Играет гармошка, играет и веснушчатое лицо Залейкина, а в плутовато прищуренных глазах — молодая удаль.
— Облысеешь ты, Зобов, совсем, если не бросишь так заниматься, — говорю я.
— Это неважно, что на черепе будет пусто, лишь бы под черепом было густо.
Подальше от нас, вокруг электрика Сидорова, — несколько человек. Он рассказывает им:
— Столкнулся я с ней на улице, с монашкой-то этой. Просит на храм божий. Смотрю — брюнетистая бабенка, статная. Вся черная, точно из дымовой трубы выдернутая. Я ей в кружку — полтинник. Она жмет мою руку, а глазами стреляет в меня то залпом, то дуплетом. Приглашаю в трактир. Ломается — неудобно, вишь, ей. Кое-как затащил в номер. На столе бутылка ханжи и яичница с ветчиной. Я к монашке с поцелуями, а она, разомлевши, молитвы творит: «Ох, господи, прости мою душеньку окаянную». Потом обвила мою шею руками, точно петлю накинула, и шепчет: «Уж больно ты, матросик, горяч, да хранит тебя царица небесная…»
Около Сидорова возбужденный хохот.
Со стороны противоположного борта доносится шум голосов. Это две команды двух подводных лодок ведут между собою шутливую перебранку:
— Вы уходите в море только затем, чтобы на дне полежать…
— Это вы во время похода морское дно утюжите…
— Мы хоть два транспорта потопили, а вы что сделали?..
— Не транспорты, а два свиных корыта…
— Попадись вашему командиру неприятель — он затрясется, как бараний хвост…
— Ничего подобного! А вот ваш командир — это да! Во время сражения нужно команду отдавать, а он пальцем в носу квартиру очищает…
Гавань в напряженной работе — гудит, грохочет, лязгает железом.
Я давно привык к этому разнобою жизни, и мне скучно от него.
Достаю свою тетрадь со стихами. Нет, не пишется. Решаю показать свою поэзию Зобову. Он самый умный человек из всей команды.
— Это ты писал?
— Да.
Зобов прочитывает два-три стихотворения и возвращает мне тетрадь.
— Довольно.
— А что?
— Скучно.
Он зевает с каким-то особым завыванием, так что трещат его скулы и виден большой клыкастый рот. Противно смотреть на него и обидно за себя.
— Ты, Зобов, беспроволочная балда!
Моя ругань не задевает его. Наставительно заявляет:
— Ты пыжился над своими стихами, потел. А настоящий талант должен сам выпирать из человека, как хвост из павлина.
Я схватил фуражку и, словно ошпаренный, побежал к старшему офицеру, чтобы отпроситься в город.
Сколько еще может быть случайностей в моей жизни? В этот вечер я никуда не собирался уходить с базы. Но случайно дал свою тетрадь Зобову. А отсюда — новое знакомство, новое разветвление в моей душе.
Усиливается ветер. Ворчливо шумят деревья, точно от зависти к облакам, что плывут в небесном просторе, плывут неведомо куда.
Здесь, за городом, в этой роще, я встретился с молодой женщиной. Роста среднего, но проворная, как мадагаскарская ящерица. Брови — два полумесяца, а под ними — два горных озера, манящие синевой. От тоски ли это, но мне до смерти захотелось познакомиться с нею. Подкатываю к ней с правого траверза и барабаню по-матросски:
— Позвольте покрейсировать вместе с вами?
Женщина ощупала меня взглядом дольше, чем нужно, показала белые зубы и отвернулась.
Мне приходит мысль — бросить ей предлог, оправдание для прогулки со мною:
— Здесь бегает бешеная собака. Большая, страшная. Набрасывается на людей. Вы рискуете…
Она останавливается. На лице — притворный испуг.
— Нет, правда?
— Зачем же мне врать?
— В таком случае проводите меня, уж будьте так любезны.
— Рад стараться.
Разговорились.
Оказывается, она вдова. Муж убит на немецком фронте. Средства добывает швейной работой.
Мы прогуляли до ночи. Я отлично выдержал свою марку: вел себя настолько чинно и вежливо, что Полина Васильевна назначила мне новое свидание.
А когда подходил к своему судну, ветер старался сорвать с меня фуражку, а море угрюмо рокотало.
— О, я сам знаю, что делаю, и не боюсь этих угроз! — кричу я в темную даль.
В эту ночь я долго ворочался на рундуках: в мозгу флейтой звучал знакомый голос, а сердце хотело женской ласки, как пересохшая земля теплого дождика.
Скоро нам предстоит отправиться в поход.
С «Мурены» разносится по гавани дробный звук дизель-моторов. Пущены в действие динамо-машины. Весь корпус лодки охвачен лихорадочной дрожью, как алкоголик с похмелья. Это идет зарядка аккумуляторов. Запас электрической силы нам необходим при подводном плавании.
Машинное отделение наполнено гулом, стуком, воем. Иногда в этот шум врывается резкое шипение какого-нибудь открывшегося крана. Дизели, облитые смазочным маслом, блестят начищенной медью и сталью. Отдельные части их дергаются, как живые, скачут, пляшут, перебирают помпочками, шмыгают поршнями. Здесь жарко. Мотористы в рабочих платьях, пропитанных соляром, истекают потом.
В лодке чадно, несмотря на то, что люки открыты. Пахнет резиной, перегаром соляра. Едкие газы пробираются в легкие, разъедают их. Сознание мутнеет, словно от угара.
Когда аккумуляторы достаточно зарядились, дизель-моторы замолчали. Стало тихо.
Но работа в лодке продолжается. Здесь почти вся команда. Каждый занимается своим делом: моют палубу и борта, чистят и приводят в порядок разные приборы, проверяют клапаны. За командой наблюдает старший офицер Голубев. Полный не по летам, он медленно, вразвалку, прохаживается от носа до кормы и с напускной серьезностью покрикивает:
— Поторопитесь, ребята! Еще немного — к обедать.
— Да уж пора бы, ваше благородие, — отвечает Залейкин. — А то кишка кишке начинает протоколы писать.
На гладко выбритом лице старшего офицера, под черными усиками — снисходительная улыбка.
Мое место на лодке — в носовом отделении, у балластной цистерны и минных аппаратов. Сейчас я вожусь с минами.
Вспомнил про один наш крейсер, уничтоженный немецкой подводной лодкой. На нем был экипаж в шестьсот человек. Он шел вместе с другими судами. Вдруг что-то произошло. На других судах не сразу даже сообразили, в чем дело. Взрыв был настолько оглушительным, точно вдребезги разлетелось само небо. Крейсера как и не бывало. Не осталось ни одной жизни. Только большое облако пара и дыма густо заклубилось над местом катастрофы…
Даже сейчас по спине пробегает дрожь.
Я смотрю на мину, которую только что смазал салом. В ярком свете электрических ламп она жирно лоснится, игриво переливает огнями. Забавная игрушка, черт возьми! Длинная, круглая, с машиной внутри, с винтом и рулями на конце. Сама идет под водой, сама управляется и несет с собой около восьми пудов самого сильного взрывчатого вещества. А где-то есть люди, сотни людей: живут, пьют, едят, влюбляются, веселятся, грустят. И не подозревают, что их ожидает впереди. Быть может, в этой вот отполированной стали уже начертана для них неминуемая гибель, страшный провал в бездну. Одно мгновение — и куски человеческого мяса, беспросветный мрак морской пучины. А дальше? В одной стране — неизбывная скорбь, слезы, попы пропоют печальные панихиды, а в другой — ликование, громкое «ура», и такие же попы, только наряженные по-другому, пропоют тому же богу благодарственные молебны, почадят перед ним кадилами…
Кто такую подлость придумал на земле?
Поповский дьявол тут ни при чем.
Лучше бы я не знакомился с Зобовым. Это он отравил мою душу ядом сомнения.
Вот он и сам здесь налицо. Покончил работу со своим аппаратом беспроволочного телеграфа и теперь стоит передо мною, длинный и нескладный, как собачья песня. А в лобастой голове крепкие мысли. Ехидно улыбается одним углом рта.
— Стараешься, Власов?
— Стараюсь.
— Да благо тебе будет.
— Иди-ка ты…
Я вовремя присек язык: в дверях непроницаемой переборки показалась русая бородка, похожая на восклицательный знак, и сверкнуло пенсне в золотой оправе. Это наш командир, маленький и невзрачный человек. На берегу — он самый безобидный офицер, его никто не боится. А здесь — весь экипаж в сорок пять человек скручен его волей, как железными проволоками. Он вырастает в наших глазах в великана.
Командир привычным взглядом окидывает носовое отделение и отдает распоряжение старшему офицеру:
— Соляровое масло нужно принять сегодня же!
— Есть, Владимир Николаевич!
Оба уходят.
Дудка свистит к обеду.
С Полиной я вижусь каждый вечер. Мы гуляем в общественном саду и за городом — в роще. Она постоянно весела, много смеется, и смех ее вливается мне в душу светлой струей. Но только я обниму ее — она вскидывает испуганные глаза.
— Не надо. Ради бога, не надо…
— А что тебе надо, Полина?
— Ничего.
— Хочешь, я тебе ботинки куплю? Или платье хочешь?
Радостное лицо Полины тускнеет, точно падают на него ночные тени. Срывается голос и колюче хлещет в уши:
— Если хочешь, я сама куплю тебе сапоги…
— Не сердись, Полина. Я только пошутил. А если всерьез сказать, я бы сделал тебе подарок совсем другой. Жаль только, что наша лодка стоит здесь, в гавани, а не в Тихоокеанском архипелаге. Я бы или погиб, или достал для тебя с морского дна такой жемчуг, которого нет ни у одной графини…
В ответ мне призывно улыбаются сочные губы. В последний вечер перед походом я ушел от нее с жаром поцелуев.
* * *
По карте все море разделено на квадраты. Наша задача — занять один из таких квадратов и выслеживать неприятеля. «Мурена» идет полным ходом.
Низко висят распухшие облака. Моросит дождь, мелкий, как пыль. Полное безветрие. Сырость съела все яркие краски. Весь простор будто затянут паутиной, и не разберешь, где кончается море и начинается небо. Кругом одна и та же картина, унылая, грязно-серая, как талый снег осени. За целый день ни одной встречи. Хоть бы какой дельфин выскочил из воды. Скучно, мертво. Онемевшая пустыня вод будто прислушивается к настойчивому стуку дизель-моторов, к шуму бурлящих винтов, к говору стоящих наверху людей.
Каждый из вахтенных — в непромокаемой куртке, а на голове — большая желтая зюйдвестка, похожая на гриб.
Старший офицер, нагнув голову, протирает замшей линзы бинокля и говорит как бы про себя:
— Мы вышли из гавани в понедельник…
Узкие глаза рулевого на секунду оторвались от компаса и покосились на старшего офицера:
— И тринадцатого числа, ваше благородие.
— Да, и тринадцатого числа.
— Значит, еще хуже?
— Наоборот. По алгебре — минус, умноженный на минус, дает плюс. Поход наш будет удачный.
Незаметно подкрадывается вечер. Мутнеет, наливается сумраком, потом становится черным, как свежевспаханная земля.
Изредка появляются острова. Возможно, что здесь скрываются неприятельские миноносцы.
У меня ноет зуб, и я не нахожу себе нигде места.
Зобов сидит в своей телеграфной рубке. На голове у него наушники с проводом. Усердно вызывает кого-то по радио. На лобастом лице — досада.
— Точно под хлороформом их всех положили — не отвечают. Вот гады полосатые!
— Кого это ты обкладываешь?
— Да на сторожевых постах, должно быть, заснули.
Я спрашиваю у Зобова:
— Не напоремся на этот раз?
Пытливо уставилась на меня пара зрачков, заострившихся от яркого света электричества.
— Наш долг — идти вперед, живота не жалеючи.
Хочется ударить по руке, что ключом телеграфа выстукивает позывные.
— Я должен лишь одной проститутке, которая научила меня грамоте. Больше никому. Ненавижу, когда ты кривишь душой. Зачем тебе притворяться передо мною?..
Зобов восклицает:
— Ага! Наконец-то! Гм… Да… Противник не появлялся. Все хорошо.
Быстро набрасывает надпись на бумажке и бежит к командиру.
По вертикальному железному трапу спускается из рубки в центральный пост человеческая фигура, одетая в непромокаемое платье. По свисту я догадываюсь, что это старший офицер, окончивший свою вахту. Он всегда свистит. Губы у него, как флейта, — могут выполнять любой мотив.
В носовом отделении — большинство команды. Пока есть возможность — отсыпаются. Впрочем, это не сон, а только тревожное забытье. То и дело поднимают головы, беспокойно оглядываются.
Вахтенные сосредоточены во второй половине лодки.
На главной электрической станции сидят на табуретках два электрика: один лицом к одному борту, а второй — к другому. Перед ними — распределительная доска с рубильниками, циферблаты вольтметров, амперметров.
Подальше, на корме, у своих машин стоят мотористы. Рабочее платье на них грязное, насквозь пропитанное соляром и смазочным маслом. Словом, «масло-путы». Здесь же, несмотря на жару, толкутся и те, кому не спится.
В шум стучащих дизелей вдруг врезалось звяканье машинного телеграфа: дзинь, дзинь! На большом медном циферблате стрелка передвинулась за «стоп».
Матросы переглянулись. Потом засуетились, передвигая рычаги.
Дизель-моторы замерли.
Из рупора переговорной трубы донеслось повелительное:
— Электромоторы вперед!
— Есть! — подхватил унтер-офицер.
Рубильники на мгновение вспыхнули красно-зелеными искрами.
Чем вызвана эта перемена в двигателях?
Матросы молча ждут следующей команды, более тревожной. Напрасно. В тишину лодки вливается заглушенный гул электромоторов. Тихо, но вместе с тем чувствуется, как внизу, под железной настилкой, напряженно вращаются два гребных вала. А когда все успокоились, начинают смеяться над своим же товарищем — смеяться жестоко, чтобы рассеять собственную тоску.
— Плохие дела твои, Кирсанкин!
— Чем?
— Ты тут, можно сказать, мучаешься, как грешник в аду, а в это время, поди, какой-нибудь суфлер твою жену охаживает. Вот жизнь, а?
Кирсанкин — только что подошедший вестовой, молодой парень. У него красивая жена. Но войне до этого дела нет: через какой-нибудь месяц после свадьбы его оторвали от любимой подруги. Он очень тоскует по ней, часто пишет письма. Это всем известно по его же рассказам.
Пробует защищаться:
— Вокруг моей походят… Она у меня строгая…
На вестового набрасываются все:
— Хо-хо! Походят! Нынче какой народ? В два счета обработают…
— Ты бы, Кирсанкин, до поры до времени не трогал жену. Тогда бы можно еще надеяться. А то только растравил бабу…
— Будь у нее дети — могла бы терпеть. Дети не дают женщине баловаться. А без них — конец! Пиши пропало — баба…
Вестовой огрызается, пуская ругань в двадцать пять оборотов. Не помогает! Еще хуже нападают, точно он является главным виновником их кошмарной жизни.
— Не то еще, братцы, может случиться. Вернется, скажем, Кирсанкин домой, а у жены — памятник нерукотворенный. Будет пестовать да приговаривать: «Весь в отца! Вылитый! И мордашка, и глазки, и пяточки!» Вот где обида…
Веселье разгорается:
— Добро бы от русского. А то ведь теперь немцев набрали — пропасть! Даже в селах есть. А наши бабы набрасываются на них с такой жадностью, точно акулы на мясную приманку. Знал я одну солдатку. Правду сказать, с дурцой она немножко. Ходит по соседкам и все рассказывает: «Все бы ладно, все как следует быть. А как почуяла я под сердцем, так и покою лишилась. Уж очень боязно: а ну да как по-русски не будет говорить?»
Затравленным зверем оглядывается Кирсанкин, оглушенный ядовитым смехом других. Его хлопают по плечу, советуют:
— Одно, брат, тебе остается — это удавиться. Ей-богу. А для нас это будет развлечением…
Наступила внезапная пауза…
— Над чем это вы хохотали так? — спрашивает подошедший инженер-механик Острогорский.
Старший унтер-офицер докладывает серьезно:
— Кирсанкин, ваше благородие, здесь все чудил: о жене своей рассказывал.
— Наверное, какие-нибудь гадости?
Наперебой поясняют другие матросы:
— Да уж хорошего не услышишь от него.
— Прямо хоть уши затыкай.
Инженер смотрит в сконфуженное лицо вестового.
— Трепачи они, ваше благородие, и больше ничего, — заявляет Кирсанкин и уходит в носовое отделение.
Зуб мой продолжает ныть. Нестерпимая боль в голове, точно бурав, сверлит мозг.
Какой уж раз я выхожу наверх!
Двигаемся бесшумно, окутанные ночной тьмой. Снаружи на лодке — ни одного огня. Даже курить строго запрещено. На рубке стоит несколько человек; здесь же находится и сам командир, но никого не видно. Мрак кажется бездонным, смущающим ум. Перед ним чувствуешь свое несовершенство, свою слабость. Кругом — ни звука. Только у бортов тихо шумит вода, разворачиваемая форштевнем.
— Ваше высокоблагородие! Впереди как будто огонек…
— Где? — спрашивает командир.
— Немного справа от носа.
Голос у боцмана глухой, точно отсырел от влажной ночи.
— Ничего не вижу.
— Да вот, вот…
— Осторожнее, черт! Биноклем в лицо мне не тычь!
— Виноват, ваше высокоблагородие!
Командир обращается к минному офицеру, мичману Кудрявцеву:
— Петр Петрович, вы что-нибудь видите?
У Кудрявцева юный голос, но сейчас он отвечает баском:
— Ерунда! У боцмана в голове огонек.
Напрягаю зрение, стараюсь проникнуть в сырую, как в погребе, тьму, и мне начинают казаться несуществующие огни.
И вдруг — неожиданное явление слева, немного впереди. На темном фоне ночи, совсем близко, открывается дверь, выбросившая полосу света. Ясно обозначается человек, выходящий из рубки неведомого корабля. И снова ничего нет. Ночь проглотила видение. Только огонек вспыхивающей папиросы красным светлячком чертит тьму. Что-то огромное с шумом проносится мимо нас. Кажется, заденет нашу лодку, подомнет под себя, раздавит. Мысли мои дробятся, как налетевшие на камни волны. Нет, это не сон, это чудовищная явь, дохнувшая холодом смерти. Я чувствую, как закачалась «Мурена». Все молчат, точно онемели.
— Вот так встреча! — наконец восклицает командир.
— А как вы думаете: не заметил он нас? — придушенно, почти шепотом, расспрашивает Кудрявцев.
— Ясно, что нет. В противном случае мы бы дальше этого места никуда не ушли…
Немного погодя у Кудрявцева опять появляется басок, спокойный и надежный, как буксирный катер.
У меня никакой боли в зубах, точно я побывал у дантиста.
На рассвете в лодке опять раздался знакомый дробный стук. «Мурена» шла медленно — под одним только дизелем, а другой пустили на зарядку аккумуляторов. Когда пополнили запас электрической энергии, двинулись вперед быстрее.
Редели облака. В небе кое-где появились просини. Изредка показывалось солнце, разбрасывало червонцы по заштилевшему морю.
Матросы часто выходили на верхнюю палубу, курили и болтали между собою.
К вечеру на горизонте показались четыре дымка, направлявшиеся на зюйд-вест. «Мурена» повернула к ним на сближение. Каждая пара глаз остро смотрела в сторону невидимых кораблей.
— Не иначе, как немцы, — говорит кто-то.
Электрик Сидоров, большой пьяница, привалился к кормовой пушке и мечтает вслух:
— Эх, братцы! Хорошо бы теперь встретиться с немцами и айда вместе с ними на какой-нибудь остров. Они бы вытащили водки, а мы — еще больше. Да еще закуски разной. И закрутить там денька на три. По-хорошему, по-братски, чтобы главного дьявола от зависти к нам понос прохватил. А потом по домам.
— Да, это бы куда лучше, чем на дне моря погибать, — отзываются матросы.
По распоряжению с рубки мы начали было задраивать люки, но тут же последовала другая команда:
— Отставить!
Показавшиеся дымки начали удаляться от нас. По-видимому, неизвестные корабли изменили курс.
Ночью прогремела команда:
— Приготовиться к погружению!
Матросы и офицеры на своих местах. Каждый знает, что это не встреча с неприятелем, а здесь предстоит ночевка. Поэтому никто не тревожится. Тем не менее чувствуется напряженность, и каждое слово командира ловится с лету.
— Застопорить дизеля! Пустить электромоторы!
Задраивается последний люк над боевой рубкой.
Я стою на самом носу. И не только ушами, но, кажется, каждою частицею своего тела прислушиваюсь к отрывистым приказаниям начальства. Да, сейчас я точный, как стрелка манометра. Вот команда, заставившая меня встрепенуться. Я быстро открываю клапан носовой цистерны и повертываю рычаг манипулятора. Потом кричу:
— Пошел помпы!
Электрик замыкает рубильники.
Загудел мотор помпы. По трубам с металлическим звоном врывается вода.
То же самое проделывается и в корме.
Концевые цистерны наполняются балластом. «Мурена» медленно утопает. Слышен голос человека, что следит за глубомером:
— Десять, двадцать футов!.. Сто!.. Сто три! Остановилась!
Мы мягко прикоснулись к грунту.
В лодке водворяется тишина.
Кок, пухлый и шаровидный человек, похожий на меч-рыбу, уже давно возится у своего камбуза: готовит на электрической плите ужин. У него всегда глуповато-растерянный вид, словно он что-то потерял или о чем-то хочет вспомнить и не может.
«Камбузный Тюлень» — прозвала его команда.
Пахнет жареным мясом, луком.
— Команде ужинать! — разносится радостная весть.
Каждый с мискою в руках примащивается там, где ему удобнее. С большим аппетитом уничтожаем мясо, рисовую кашу, какао со сгущенным молоком.
На ночь остается дежурить только один человек: следить за глубомером. Остальные все свободны.
Я лежу на рундуках, жую табак — в лодке курить нельзя — и думаю о той, чьи поцелуи так звонки.
Трещит звонок.
Вместе с другими срываюсь и я со своей постели.
Секунду-две мы смотрим друг на друга с недоумением:
«Что случилось?»
В следующий момент уже начинаем понимать, что готовимся к всплытию.
Каждый стоит на своем месте. По команде повертываются нужные рычаги. Сжатый воздух с шумом выбрасывает из цистерн водный балласт. Лодка начинает подниматься. Точно пчелиный улей, гудят электромоторы. Некоторое время идем на глубине двадцати четырех футов. Осторожный командир не хочет сразу всплывать, через перископ он осматривает горизонт. Снова поднимаемся. Свист и шипение. Открываем люки. В уши что-то ударило, точно заткнуло их пробками. На две-три минуты мы остаемся глухими. Внутрь лодки врывается свежая струя воздуха. Дышим глубоко и жадно.
Утро тихое и туманное. Ползут, движутся белые призраки, прячут море. Мы идем медленно и чутко прислушиваемся. Командир то и дело протирает пенсне. Входим в полосу еще более густой мглы. Ничего не видно. Не помогают и бинокли — все загадочно и мутно, словно в молоко окунулась «Мурена». Кажется, что все живое здесь превратилось в блуждающий мир.
Застопорили машины. Ждем прояснения, одинокие среди мертвой тишины.
Но вот где-то проснулся ветер. Туман дрогнул, заколебался… Поплыли толпы бестелесных видений. Образовались прогалины, похожие на каменные ущелья, а в них серебристо засверкали фантастические реки. Вскоре весь простор стал чист, прозрачен и сиял свежестью утреннего солнца. Море и небо, словно после долгой разлуки, влюбленно смотрели друг на друга.
Мы снова тронулись в путь. Здесь наш мысленный квадрат. Мы долго блуждаем в безлюдье синей пустыни.
Вдруг торопливый возглас сигнальщика:
— Ваше высокоблагородие! Слева, на нос, что-то есть…
Вскидываются бинокли.
Для невооруженного глаза видна лишь маленькая черная точка. Она быстро катится навстречу «Мурене», как маленький шарик. Солнце бьет в глаза, ослепляет. До слез напрягаем зрение. К нам несется муха. А через минуту — нет, это большой жук скользит по голубому зеркалу, весь в золоте отраженных лучей.
— Подводная лодка! — с уверенностью определяет старший офицер.
— К погружению! — раздалась команда.
С быстротою испуганных кошек все метнулись внутрь лодки.
«Мурена» принимает балласт и при помощи горизонтальных рулей, похожих на рыбьи плавники, вонзается в недра моря. Идем под перископом.
Я у своих минных аппаратов.
— На фут уменьшить глубину! — командует командир.
— Есть на фут уменьшить глубину! — как эхо, раздается в лодке.
— Носовые аппараты приготовить к выстрелу!
— Есть аппараты приготовить к выстрелу!
Открываем передние крышки минных аппаратов.
В носу слышны всплески воды.
Тревожное ожидание. Я во власти судовой дисциплины. Душа будто затянута в железный корсет. Ни одной мысли. Весь — слух и напряжение.
Вдруг и сам я и все другие, что находились в носовом отделении, быстро присели, нагнулись, точно от полета брошенного камня. Грудь задохнулась втянутым воздухом.
За бортом послышались знакомые звуки смерти, похожие на торопливое клохтание — ко-ко-ко-ко… Это сверлит зеленую массу воды неприятельская мина, пущенная в нас. Она проносится над самой головой, так близко, что кажется, заденет за череп.
В позвоночник будто вонзилась длинная ледяная игла. По телу разливается холодный ток. Я не вижу себя, но у других — помертвевшие лица, а взгляд точно у быка, которого молотом ударили по голове. В этот момент страшного напряжения немногие секунды превращаются в мучительно долгие часы. Наконец медленно выпрямляются человеческие фигуры. Кто-то облегченно вздыхает:
— Не задела…
Молодой матрос Митрошкин все еще держится за голову, втянутую в плечи, словно старается предохранить ее от удара, и визгливо восклицает:
— Прошла, окаянная!.. Хи-хи-хи… Вот, братцы, чудо-то. Хи-хи-хи…
Он дергается весь, оглядывается. С посинелых губ опять срывается нервный смех. Потом Митрошкин спохватывается и начинает креститься.
Залейкин бросает шутку:
— Вот, черт возьми! Лодка наша — точно гитара: каждый звук отдается в ней…
Снова команда. Погружаемся глубже.
— Что такое?
Взрыв за кормою, взрыв впереди. А через минуту грохочущий лязг железа с правого борта, почти рядом. «Мурена», словно с испугу, шарахается в сторону.
Глубомер показывает шестьдесят два фута. Дно лодки царапает морской грунт. Раздается звук, похожий на скрежет зубов. Словно от страха содрогается весь корпус.
В голове, как бумажки в вихре, скачут и кружатся обрывки мыслей. Представляется, что нас преследуют миноносцы. А может быть, при них есть и тральщики. Нас нащупают сетями и забросают бомбами. Тогда гибель неминуема. Но что можно предпринять? Мы беспомощны. Мы только трагически таращим глаза…
Еще два взрыва по сторонам.
Море кажется минным складом.
По лодке проносится шепот:
— Гидропланы! Гидропланы нас преследуют…
Это известие исходит из рубки, от самого командира, единственного человека, который доподлинно знает, в чем дело.
С высоты мы, безусловно, видны неприятелю. Он выслеживает нас, как чайка рыбу. Чтобы скрыться от него, мы должны зарыться глубже в море. Но под ногами опять слышен железный скрежет. А каждый посторонний звук, врывающийся внутрь лодки, теркой царапает нервы.
Дальше и дальше от этой проклятой мели! Только бы не заклиниться между камней!
Бухнуло что-то за кормой, точно кто молотом ударил по корпусу лодки. Матросы съежились и молча переглянулись холодными взглядами.
В горле у меня до боли сухо.
Наконец глубина в сто тридцать футов.
Ложимся на дно.
— Горячего чаю мне! — резко выкрикивает командир из офицерской кают-компании.
В матросском отделении матрос Залейкин налаживает свою мандолину.
Возвращаемся в свой порт.
Ночь. Не уснешь никак. Не спят и другие матросы. Зобов рассказывает им об астрономии. Залейкин несет:
— Нет, вот у нас в Пензенской губернии девки — так уж девки!
— Хороши?
— Эх, чудак! Наши девки черноземные, хлебные. Поглядеть — малина, а чуть прикоснешься — ток электрический!
— Только, говорят, толстопятые больно, — вставляет кто-то.
— А ты любишь овечьи ножки, как у городских. Нет, наши плотно на земле стоят. Бывало, пока ее за угол затащишь — весь потом обольешься. Значит, в поте лица добывай себе удовольствие. Так, что ли, в писании говорится, а?..
Кто-то грустит, что из дому давно нет писем.
В офицерской кают-компании сражаются в шахматы.
Выхожу на верхнюю палубу. Никого нет. Только на рубке двое несут свою вахту: старший офицер Голубев и рулевой Мазурин. Поднимаюсь к ним и присаживаюсь на край рубки.
— Не спишь, Власов? — спрашивает старший офицер.
— Освежиться захотелось, ваше благородие.
— Признайся уж откровенно, — зазноба не дает покоя?
— Мышка соломку точит и то любви хочет, а я чистый хлеб ем да какао пью!
Такая приятная ночь, что говорить не хочется.
Стучат дизель-моторы, нижут морской простор, как швейные машины. «Мурена», без огней, черная, несется по глади моря, словно испуганная рыба. Вдоль ортов с шумом струится пена.
Я глотаю соленый воздух, а из головы не выходит Полина. Тоска по ней разрывает грудь. Чтобы забыться, смотрю в небо. Усеяно оно зернами золотой чечевицы. С правого траверза — недавно родившаяся луна. Где же горы на ней, как объяснял Зобов? И кажется уже, что это не луна, а серебряный ноготь, что состриг бог с большого пальца ноги. Ангелы не успели подхватить его, он повис в темно-синем воздухе. И опять мысли, как перелетные птицы, несутся туда, на берег…
Так просидел до зари, пока не вошли в свою гавань.
Я отправился к Полине прямо на квартиру. Застал ее дома. В средине узкой и длинной комнаты, с одним окном, она примеряла на манекене какое-то платье.
— Здравствуйте, Полина!
— А, вернулся…
Нехотя протягивает холодную руку и продолжает свою работу.
— Что с тобой, дорогая? Заболела, что ли?
— Да.
— Чем же это?
— Сердечной болью.
— Это что же за болезнь такая?
На мне недоверчиво-пытливый взгляд Полины. Спрашивает с раздражением:
— Лучше скажи-ка, как поживает твоя драгоценная жена?
Я в недоумении.
— Какая жена?
— Какие бывают жены у людей.
— Это кто же тебе набрехал?
— Слухами земля полна.
Голос у Полины сухой, как осенняя полынь.
Я понял лишь одно, что между нами все кончено. Счастье провалилось в черную яму. Кто ее выкопал? В замутившейся голове нет ответа.
На комоде скучно тикает будильник. Весь пол в разбросанных лоскутках. На столе — швейная машина, утюг, куски разрезанной материи. И вдруг — откуда он взялся? Передо мною, у противоположной стены, стоит страшно знакомый матрос: крупный и взъерошенный; весь вытянулся, точно на адмиральском смотру; на безусом, как у актера, лице движутся скулы; желтые глаза округлились; в одной руке — крепко сжатая фуражка, и я никак не могу прочитать на ней золотую надпись.
Зарябило в глазах.
Перевожу взгляд на Полину. Испуг и тревога у нее на лице. Опять смотрю в сторону противоположной стены. И только теперь замечаю большое трюмо, а в нем — мое отражение.
— Прощай, Полина, навсегда!
И уже в дверях дрогнувший голос толкнул в сердце:
— Подожди, Сеня!.. Вернись…
Я послушался.
На мою грудь падает темно-русая головка. Отчаяние, скорбь, признание, жалобы на безотрадное одиночество вырываются вместе с рыданиями. Мне всегда больно смотреть на женские слезы, в них есть что-то детское, беспомощное. Я клянусь, утешаю, целую милое лицо, соленое, как море…
Стало тихо. Ясным небом засияла душа. Передо мною, как два маяка с синими огнями, мерцают глаза. В них — призыв земли, в них — радость солнца.
Целый день льет дождь. Поэтому матросы никуда не уходят с базы. На «Амуре» стоит гул человеческих голосов и музыки.
Я насытился сведениями о войне и передаю газету Зобову.
— Может, заглянешь?
— Зачем?
— О войне здорово пишут.
— Нет, спасибо. Об этой человеческой глупости я почитаю потом, когда умные и добросовестные люди напишут серьезные книги.
Зобов сидит на рундуках и усердно занимается починкой своих старых штанов.
Меня все больше и больше интригует этот несуразный с виду человек. Я знаю почти всю команду, знаю, откуда каждый явился сюда, кто женат, кто холост, — все знаю. Но кто такой Зобов? У него широкие ладони, толстые пальцы в заросших шрамах, со сбитыми, кривыми ногтями. Словом, у него руки, испытанные в физической работе. Это наводит на некоторые догадки — и только. Прошлое его не известно. В настоящем недовольный человек, который все подвергает злой критике. Сейчас он рекомендует мне мир с очень плохой стороны. Всюду очень мало добра и очень много зла. Для него красота природы, что приводит меня восторг, — только декорация. За нею он видит разбой, душегубство. И люди, поднявшиеся в своих знаниях до величайших высот, занимаются тем же разбоем, что и животные, — рвут и гложут друг друга.
— А ты? — спрашиваю я.
— И я! — мрачно восклицает Зобов. — Потому что я тоже живу на грешной земле. И мне некуда деться: если бы можно переселиться на одну из планет, я охотно бы это сделал…
Против нас под звуки гармошки матросы танцуют краковяк.
Зобов смотрит на них и других матросов и хмурит большой лоб. Потом опускает свою отяжелевшую голову, думает.
— Эх, сколько в людях дури! — снова заговаривает Зобов.
— А именно? — спрашиваю я.
— Посмотри вон на Мазурина.
Мазурин — наш рулевой. Он стоит недалеко от нас, переодетый в новую форменку, и не знает, куда приколоть на груди георгиевский крест.
— Не вижу тут никакой дури.
— А сейчас узнаем.
Зобов подзывает Мазурина и спрашивает его:
— Ты имеешь еще один крест, не георгиевский, а другой?
Мазурин не понимает и таращит глаза.
— Ну, что дали тебе при крещении?
— Ношу, а что?
Зобов злорадствует:
— Так. Значит, на одной и той же груди у тебя два креста: на одном изображен распятый Христос, а на другом — Георгий Победоносец. Скажи теперь, во имя чего ты носишь первый крест и во имя чего второй?
— Блажной ты — и больше ничего! — бросает Мазурин и уходит.
— Ну и беспроволочный! — восторгается один матрос, глядя на Зобова. — Выходит, значит, что один крест дают человеку, чтобы не проливал людскую кровь, а другой за то, что пролил кровь. Здорово загнул!
— Ну, что скажешь на это? — обращается ко мне Зобов.
Говорить мне нечего, и я молчу.
Мысли Зобова пристают к моему мозгу, как репей к овечьей шкуре, и не дают покоя.
В душе, как воды в Бискайском заливе, бушуют вихри чувств. Начинаю яростные атаки, бурный натиск на Полину. Но она проявляет упорное сопротивление.
— А потом что?
Когда она задает этот вопрос, у нее трагически заостряется лицо.
— Что потом? Жизнь покажет путь…
— А если случится?..
Краскою стыда, словно малиновым соком, наливается ее лицо.
— Будем вместе радоваться новому человеку.
— Хорошо ты, Сеня, поешь, но только… Уж лучше по закону, как и все добрые люди делают.
— При чем тут добрые? Венцы и на мерзавцев можно надеть!
Она хотела что-то возразить, но я перебиваю ее и начинаю злобно издеваться:
— Хочешь, Полина, я водолазные колпаки принесу. Надраю их песком — лучше венцов заблестят. Надвинем их на головы и айда на лодке вокруг каменного мола. Не три, а тридцать раз можем объехать. Морской ветер пропоет нам: «Семен и Полина! Оставьте своих родителей и пришвартуйтесь друг к другу крепкими канатами любви. И ликуйте, ликуйте так, чтобы самого бога покорежило». А мой друг и приятель радиотелеграфист Зобов сделает нам наставление насчет супружеской жизни. Ты как-нибудь поговори с ним. Это замечательный человек. Он тебе расскажет о разных людских комедиях. Ха-ха… Было время, когда люди обходились без попов: любили, родили, умирали. Потом появились актеры…
Полина смотрит на меня с испугом, как на сумасшедшего. Потом у нее набухают веки, а из васильковых глаз, словно от увядающей осени, сочится печаль.
Я обезоружен и смят.
Что такое любовь?
На это не может ответить даже сам Зобов.
Наступил торжественный день.
Ровно два года тому назад наша «Мурена» оставила чрево строительных верфей и впервые сползла на воду. Вот почему этот день считается днем рождения ее, и мы его празднуем.
Накануне подкрашивались, мыли палубу, прибирались, надраивали медяшку циферблатов и стальные части машин. Кудрявый боцман покрикивал:
— Не подгадь, братва! Сделайте, чтобы сияло все, как в соборе Исакия, чтобы без зеркала можно прическу свою видеть…
А сегодня с семи утра вся лодка разукрашена флагами. В синей пустоте ветер полощет разноцветными полотнищами, а солнце освежает краски.
Камбузный Тюлень давно уже возится у электрической плиты. Вид у него озабоченный, точно у колдуна, исцеляющего человека от тяжелых болезней. Ворчит на назначенного ему в помощь комендора Рубцова:
— Проворнее крути мясо. Тебя приставили ко мне дело делать, а не варежку жевать.
Рубцов щерит зубы, похожие на частокол.
— Ну и надоел же ты мне, чумичка толсторожая!
К полудню все приготовления закончены. На импровизированных столах — вазы с пышными цветами. Вся внутренность «Мурены» в ярком свете электрических ламп. Приборы и механизмы убраны зеленью, живыми цветами.
Боцман — в центральном посту. Вонзает наметанный взгляд в корму, а потом — в нос, распускает по лицу широкую улыбку.
Лодка что надо! Все сделано на контр-зекс.
Кроме наших офицеров, собираются гости: начальник дивизиона, его помощник, командиры других подводных лодок. Кают-компания полна белыми кителями, сверкает золотом погон. В носовом отделении — ряды белых форменок с синими воротниками.
Я сижу крайним в кают-компании, и мне все видно, что делается там.
На верхней палубе грянул оркестр духовой музыки «Боже, царя храни».
Все встали. Но это только для порядка. Главный интерес теперь не в гимне. Глаза жадно устремлены на столы, где аппетитно расставлены закуски и выпивка. У нас разведенный спирт, а у офицеров в хрустальных рюмках горит коричневая жидкость.
После музыки начальник дивизиона капитан первого ранга Берг заявляет:
— Прошу внимания…
Тишина нарушается лишь гудением электрических вентиляторов.
У Берга глаза навыкате, строгие.
— Господа офицеры! Сегодня «Мурена», согласно установившейся у нас традиции, справляет свой лодочный праздник. Два года она несла во флоте свою верную службу. За нею уже есть немало заслуг. Я надеюсь, что под руководством такого опытного командира, каким является Владимир Николаевич Вельский, и его помощников в лице офицеров и команды она и впредь будет, на страх врагам, проявлять чудеса храбрости…
Холодные казенные слова летят рыбьей шелухой мимо нас, но мы все кричим «ура» и пьем водку.
Наш командир в ответной речи благодарит своих офицеров и команду, а в заключение предлагает поднять бокалы за начальника дивизиона.
В лодке опять громыхают крики «ура», несуразно вклиниваются в пляшущие звуки оркестра.
Меня интересует командир «Росомахи» лейтенант Ракитников. В плотной фигуре его чувствуется физическая сила. Лицо угловатое, с резкими чертами. Из-под крупного носа, как два острых гвоздя, торчат в стороны напомаженные усы.
Ракитникова хорошо знают все подводники. Он плавал раньше на английской лодке практикантом, один среди англичан. Лодка эта потерпела аварию: при встрече с неприятельским истребителем получила от снаряда пробоину в корме. Истребитель был взорван миной, но и лодка легла на дно, на очень большой глубине. Роковые снаряды противников — один перелетный, а другой плавающий были выпущены одновременно. Поэтому страшные взрывы раздались один за другим, с промежутками в несколько секунд.
В английской лодке кормовая цистерна оказалась настолько поврежденной, что никакими мерами нельзя было освободить ее от балласта. А когда продули среднюю и носовую цистерны, лодка только могла вздыбиться. Но до поверхности моря оставался еще толстый слой воды. Положение было трагическое. Пахло смертью. Сколько ни изворачивался человеческий ум, другого выхода не было, как спасаться через носовые минные аппараты. Решились на отчаянный риск. Человек залезал в длинное круглое жерло. Захлопывалась задняя крышка и открывалась передняя. Сжатым воздухом подводник выбрасывался из лодки. Эта стрельба людьми вместо мин похожа на кошмарный сон, но разве был у них выбор?
К счастью, подвернулись два русских тральщика. В числе немногих англичан, спасенных ими, оказался и Ракитников.
Ему давали отпуск — отказался. Сейчас же был назначен командиром «Росомахи». А через несколько походов он затмил своей славой всех остальных подводников. Для него не существовало ни минного поля, ни сетевых заграждений. Появлялся в неприятельских водах, поднимал переполох. Не раз уходил от стаи преследующих его истребителей.
Сейчас меня занимает вопрос: что заставляет этого человека проявлять бесшабашную удаль, кружиться над бездной? Он имеет золотое оружие за храбрость, но это, видимо, мало его интересует. Понурившись, он глотает водку больше всех. На широком темени, как лужица среди травы, поблескивает лысина. (Что творится под нею?) У Ракитникова напряженный взгляд, а поперек лба, над переносицей — крупная складка. И я чувствую, что какая-то тяжелая дума беспокоит его.
Капитан первого ранга Берг покосился на него, встал. Вместо прежней строгости приклеил к своему лицу официальную улыбку.
— Среди нас, господа, присутствует самый боевой командир, достойный подражания. Со свойственной ему скромностью он старается быть незамеченным. Вы, конечно, догадываетесь, кого я имею в виду…
— Виктора Самсоновича Ракитникова! — раздаются голоса.
— Выпьем за командира «Росомахи»!
Ракитников встал, поднял на людей темные, мутные от выпитой водки глаза, загадочные, как перископы:
— Господа! За восьмилетнюю свою службу подводного плавания я стал фаталистом. Вы все хорошо знаете моего бывшего командира. В каких только переделках не был он еще раньше, до моей встречи с ним! Знаете вы и то, как он спасся с погибшей лодки вместе со мною через минный аппарат. И все это только для того, чтобы потом поехать домой и там, на суше, при самых благоприятных условиях жизни, простудиться и умереть. Следовательно, все зависит от судьбы. Я вот, например, почему-то уверен, что ни со мною, ни с «Росомахой» ничего не случится. Поэтому лично я никакой храбрости за собою не признаю. Я предлагаю лучше выпить за самого старейшего и первого нашего подводника — за пророка Иону…
— Браво, Ракитников! Ура!..
Провозглашаются тосты и за других офицеров.
Позднее ушли только два человека: начальник дивизиона и его помощник.
Но в лодке сразу стало просторнее, свободнее.
Что будет с нами завтра? Наплевать! Не стоит об этом думать. Старший офицер дал нам еще водки и несколько бутылок коньяку. Сказывается наша нервная жизнь — мы быстро возбуждаемся. Начинается дьявольская карусель. Надрывается музыка. От носа до кормы носится прыгающий смех. Шумно. Слышны обрывки выкриков, осколки слов.
— Навернем, братва, сегодня на берег, а?
— Готовь лоты, глубину измерять…
— Хо-хо! Будет дело!
Залейкин обращается к товарищам:
— Кто, братцы, выручит зелененькой? А то у меня в кармане, как в турецком барабане, — только воздух один.
Невзначай толкнул боцман, вышиб из рук пирог с начинкой. Сердится тот, изрекает:
— Крутишься ты, точно в чужое государство попал.
Залейкин гладит боцмана по кудрявой голове:
— Не сердись, дружок, у тебя и без того волосы судорогой свело. А не могу иначе, раз душа вольтовой дугой вспыхнула…
Один матрос спрашивает:
— В чем заключается дисциплина подводника?
Другой отвечает:
— В полбутылке водки, в паре огурцов и в хорошем товарище.
— Правильно, дуй тебя черт косматый бугшпритом в ноздрю!
В кают-компании свое. Один из офицеров предлагает:
— Выпьем, господа, за отсутствующий прекрасный пол…
Ракитников отрицательно крутит головою:
— К черту женщин! Что такое женщина? Сладостный яд, отравляющий душу…
— Ошибаешься, Виктор! Без женщин жизнь была бы скучная и пресная…
— Ерунда! Наркоз!
Долго еще куролесили. Танцевали, орали песни, качали офицеров. Двое матросов подрались. Обоих отправили в «участь горькую», как у нас называют карцер.
К вечеру все разбрелись. Из офицеров на лодке остались только старший офицер и лейтенант Ракитников. Последний уже сильно пьян, но просит еще водки:
— Дай что-нибудь покрепче, знаешь ли, подинамичнее, чтобы залить рану моей души.
— Хорошо, хорошо. Только на базу не ходи. Там адмирал сидит, и можно нарваться на неприятность. Ложись лучше в моей каюте.
— Ничего я не боюсь: ни черта, ни адмирала! Да и что такое этот адмирал? Поглупевший капитан первого ранга.
Ракитников сам идти не может. Я помогаю старшему офицеру уложить его в каюте. Он жалуется с тоской в голосе:
— Война надоела. Каждый день одно и то же. Всюду измена, ложь, подлость. Жизнь испохаблена. Знаешь, друг, что мне хочется?
— Ну?
— Минимум — на тот свет.
— А максимум что?
Ракитников мутно смотрит мимо нас, кривит губы в улыбке.
— Максимум — жениться бы, но я уже женат…
Я и этот пьяный лейтенант, высказывающийся откровенно, — мы разные люди, из разных общественных слоев. Он воспитывался в кадетском корпусе, а я с малых лет, как никому не нужный щенок, был брошен в круговорот портовых трущоб. Но сейчас мне искренне жаль его. Война больно ударила по всем: даже офицеры начинают стонать.
Я сделал важное открытие.
Как-то вечером гуляю с Полиной по морскому берегу. С запада над горизонтом плывут разноцветные облака, похожие на случайные мазки широкой кисти, точно какой-то художник пробовал свои краски на сине-розовом полотне. Непутевый ветер давно умчался в сторону заката, чтобы догнать солнце. А море все еще вздыхает и зыбучие волны поют песни неизвестно для кого. Железными глотками горланят корабли. Их осатанелый крик распарывает вечерний простор, как портной материю.
Нам встречается мой бывший сослуживец с «Триглы» — моторный унтер-офицер Мухобоев.
— А, Семен Николаевич! Мое почтение. Сколько уж время не видел тебя…
— Столько же, сколько и я тебя.
Он дружески жмет мою руку, а потом расшаркивается перед Полиной.
— Наше вам нижайшее, красавица.
Полина слегка бледнеет, а маленькие уши ее — в пунцовой краске.
Я чувствую ее волнение и начинаю подозревать, что она уже знакома с ним, знакома раньше, до этой встречи. Быть может, он же и наплел ей, что я женат.
— Везет тебе, Власов, в жизни.
— В каком смысле?
— Гулять под ручку с такой королевой — да тут сердце от счастья может лопнуть, как цистерна от воды. За один поцелуй я бы пошел на что угодно — любому черту могу рога сломать.
Полина смеется.
И, когда мы остались вдвоем, я спрашиваю ее:
— Ну, как ты находишь Мухобоева?
— Никак не нахожу!
Синие глаза прячутся за опущенные ресницы.
Продолжаю испытывать:
— Да, умом не богат — приходится, видно, у дяди занимать. А наружность еще больше подгуляла. Правда, корпусом он хоть куда — даже в адмиралы годен, а рылом — форменный вышибала из публичного дома. Рот широкий, точно у сома. Нос для семерых рос, а достался одному — похож на бугшприт старинных кораблей…
Полина с раздражением перебивает:
— Не интересно об этом слушать! У каждого человека есть какой-нибудь недостаток.
Я впервые при ней стиснул зубы.
В следующие дни опять встречи с Мухобоевым и все как бы случайные. Он болтает с Полиной всякий вздор и хвалит ее на все лады, как барышник лошадь. Ко мне навязывается в друзья. Но я чувствую, что глазами он льстит, а сердцем мстит: ему Полина нужна. И она все больше начинает заглядываться на него.
Однажды говорю ей:
— Полина! Не шути с динамитом! Взорвусь — плохо и тебе будет!..
Она прильнула ко мне, как море к берегу.
— Сеня! Милый мой подводник! Разве ты не видишь: с тоски по тебе извелась вся? Днем не сплю, а по ночам не ем…
И обдала меня смехом, словно волна светлыми брызгами.
Потом ласками заглушила во мне подозрения.
Я иду на почту с казенными пакетами. Каменные стены домов накалены полуденным зноем. После моря здесь жарко и душно. Пахнет медикаментами.
— Власов! — окликает меня знакомый голос.
Оглядываюсь — Зобов. Спрашивает:
— Насчет похода ничего не слыхать?
— Нет.
В свою очередь, я спрашиваю:
— А ты откуда несешься, живая душа?
— К пехотинцам в казармы ходил. С земляком нужно было повидаться. Скоро уезжает на фронт.
— Ну, как настроение среди солдат?
— Рвутся в бой, как львы. Удержу нет.
Зобов и на этот раз хитрит. И вообще он продувная бестия. Он редко пьет водку и не заводит знакомства с женщинами, а все-таки куда-то ходит. Куда? Никто не знает. Занимается какими-то таинственными делами.
Идет проводить меня. Нам встречаются калеки, одетые в защитный цвет: хромые, безрукие, чахоточные, слепые, шагающие на костылях, ползающие на четвереньках, с рваным мясом, с переломанными костями. Это все те обглодки, что побывали в железных челюстях войны. С каждым месяцем число их увеличивается. Уже теперь не хватает казенных госпиталей, и многие частные квартиры превращены в лазареты. А что будет через год, если еще продолжится война? И наряду с этим по улицам маршируют роты вновь набранных юношей и бородачей, маршируют с разухабистыми песнями. Зобов кивает на них головою и говорит уже откровенно:
— И эти пойдут туда же.
— Куда?
— В мясорубку. Ты представляешь себе эту чудовищную мясорубку в тысячи верст длиною. Она уже миллионы людей выбросила уродами, миллионы людей превратила в падаль. И все ей мало. С остервенением продолжает свою дьявольскую работу дальше…
Мне всегда хочется спорить с Зобовым, и я придумываю возражения:
— Ты все ругаешь на свете, ругаешь и войну.
Зобов оглядывается, говорит тихо и осторожно:
— Я знаю, что надо ругать. Вопрос в том, во имя чего мы занимаемся этим кровопролитием? Нам сказали, что немцы напали на нас, а немцам, наоборот, внушили мысль, что русские напали на них. И двинули к границам войска. Ты видел, как стравливают собак? Одну бросают на другую или потычут их мордами. Собаки начинают грызться, рвать одна другую — только шерсть летит клочьями. То же самое происходит и с людьми. И никому не придет в голову…
На повороте в другую улицу у наших ног гнусаво просипело:
— Родимые матросики… Не оставьте меня, бессчастного калеку…
Это нищий умоляет о помощи. Он сидит на земле, качается и кланяется перед нами, безобразный, как ночное видение. Вместо ног у него торчат короткие оголенные култышки. Голова и все тело в язвах, в струпьях. Лицо с провалившимся носом. Из больных красных глаз сочится гной. Это уже не человек, а заживо разлагающаяся падаль, вонью отравляющая воздух.
— Спасибо вам, православные, — тягуче тянется за нами гнусавая благодарность за поданную милостыню.
Некоторое время мы шагаем молча. Кажется, что гной прилип к нашему телу, смрадом проник в самую душу.
— Ну, что ты скажешь насчет этого гнилого человека? — спрашивает Зобов.
— Противно смотреть.
— Да он, вероятно, и сам себе противен. А живет. Спроси у него, хочет ли он на фронт, — пожалуй, откажется. Хватается за жизнь. А про нас пишут, что мы рвемся в бой, как львы. Но приближается время, когда мы действительно будем сражаться, как львы, — за свободу народа.
Зобов замолчал, погруженный в свои злые думы.
Я свернул от него на почту.
«Мурена» наша готова в поход: аккумуляторы заряжены, все части механизма проверены, все приборы находятся в полной исправности. Ждем назначения. Продолжаем жить на базе.
После обеда спускается к нам в жилую палубу старший офицер Голубев. Вид у него зловещий. Матросы сразу насторожились.
— Вот что, боцман, сегодня к двенадцати часам ночи вся команда должна быть на «Мурене».
— Есть, ваше благородие!
— Поход предстоит серьезный.
— Есть!
Голубев уходит.
Среди команды говор:
— Опять начнутся мытарства.
— Да, опять…
— Куда на этот раз пойдем?
— Разве нам скажут об этом?
— Эх, жизнь наша несуразная!
Зобов пользуется каждым случаем, чтобы бросить людям в мозги мысли, колючие, как кусты крыжовника…
Он как бы утешает:
— Ничего, братва, не вешай головы! Повоюем. Вместе с японцами станем грудью за веру православную!..
Вздыбилась команда, и, как грязь из-под копыт, летит матерная брань.
Взъерошенный, я бегу к знакомому фельдшеру за спиртом.
Полина в комнате одна.
Ставлю на стол выпивку, выкладываю закуски.
— Это что за торжество у тебя? — смеется Полина.
Голова моя отяжелела от горьких дум и никнет к столу.
— Не торжество, а горе. Может, это поминки по мне.
— Какое горе? Какие поминки?
— Уходим в море. На этот раз нам предстоит очень опасный поход. Кто знает? Может, не увидимся до второго пришествия…
Полина в тревоге.
— Нет, не говори так. Ты вернешься благополучно. А я буду выходить на берег и ждать тебя…
Ее тревога и отзывчивость вызывают во мне еще большую грусть.
Наполняю стакан спиртом, разбавленным вишневым сиропом.
— Выпьем, дорогая!
— Разве только чуточку… Ради тебя…
Водка лишь обжигает грудь, но не заглушает смертельной тоски. Хочется жаловаться на суровую долю свою. И странно, что не только Полина, но и сам я прислушиваюсь к своему голосу, сдавленному и глухому.
— Да, дорогая, война — это вообще очень серьезная штука. Это не именины. Тут угощают не пирогами с начинкой, а снарядами с динамитом и всякой другой мерзостью. Но еще хуже положение подводников. При мне погибло несколько лодок. «Норка» пропала без вести. Что с ней случилось? Никто ничего не знает. «Рысь» наткнулась на неприятельские сети, запуталась в них и взорвалась. О ней прочли лишь несколько строчек из неприятельских сообщений. Немного больше прочли об «Акуле». Ее повредили миноносцы: погрузилась на дно и не могла всплыть. Немцы подняли ее через два дня. Остался жив только один человек, да и тот оказался сумасшедшим. А остальные — кто задохнулся, кто сам покончил с собой. А еще одна лодка…
Я рассказываю о страшном случае с подводниками, рассказываю искренне, так, как было в действительности. Но в то же время я чувствую, что я какой-то двойственный, что во мне сидит кто-то другой, который задался определенной целью.
Несмотря на полусумрак гаснущего дня, я вижу отчаяние на лице Полины, вижу даже, что в углах ее прекрасных глаз застряли две росинки.
Полина бросается ко мне на шею.
— Довольно, милый, об этом! Не хочу больше слушать… Боже мой! Муки-то какие! Сеня, дорогой… Не унывай, не терзай себя. Лучше выпей… И я с тобой выпью. Хочешь, а?
— Да, да, выпьем, родная.
Руки ее дрожат, и горлышко бутылки стучит о край стакана. Водка плещется мне на колени.
Мне очень жаль Полину, но почему-то хочется, чтобы она заплакала. Для чего это мне нужно? Ах, грудь мою разрывает двухпалый якорь, и я говорю с гнетущей безнадежностью:
— Полина! Я буду помнить о тебе и там, в море, на глубоком дне.
Слезами окропила лицо мое, покрыла поцелуями.
— Не говори так! Не надо… Мне страшно. Я вспоминаю о муже… Как узнала, что он погиб, я чуть не покончила с собой… А ты вернешься. Я буду твоей… Сеня, родной! Я теперь твоя. Слышишь, милый? Твоя без венчания… Мучитель мой! Взбалмошный и славный подводник!
Мускулы ощутили жадный трепет прильнувшей ко мне женщины. Точно незримое пламя полыхнуло в меня, обожгло все тело.
В вечернем небе загорелись венчальные свечи.
Экватор перейден.
Несется «Мурена», глотает пространство. Настойчиво стучат дизель-моторы.
На рассвете засвежело. Подул норд-вест, порывистый, как молодой жеребенок. Облака на востоке накалились докрасна, словно железо в горне. Море расцвело пионами. Глянуло солнце, поздравило всех с крепким утром. Волны засветились сверкающими улыбками. Но в следующую минуту все померкло. Небо и море нахмурились. Стихийные силы подготовлялись к какому-то торжеству. А после обеда началось безумное веселье.
Я стою на верхней палубе. Руки мои крепко держатся за железный трап рубки. Не оторвешь! Море грохочет, ревет миллионами открывшихся ртов. Темные беззубые пасти хватают лодку, давятся сталью и выплевывают обратно. А, не нравится? Вздуваются кипящие холмы, обрушиваются на борта. Не страшно! Наша «Мурена» устойчива, как «ванька-встанька», Высоко взметнет свой острый нос — сейчас, кажется, сделает прыжок в бушующий воздух. Еще момент — зарывается уже в массу клокочущей пены. А бездомный бродяга-ветер, вечный друг мой, свистит в уши: «Поздравляю с браком!» Обдаст волна и смеется: «Искупайся! Ха-а!» Я мокрый до последней нитки, но уходить вниз не хочется. Грудь в огне горит. Смотрю, как слоняются разбухшие тучи. В них вспыхивают золотые трещины. Перекатными громами хохочет небо.
На рубке стоит командир с биноклем в руках. Губы у него плотно сжаты. Острие бородки затупилось.
Серые глаза впиваются в помутневший горизонт. Обращается ко мне, кричит:
— Ты что стоишь здесь зря?
— Любуюсь, ваше высокоблагородие, смутой в природе.
Командир махнул рукой, усмехнулся.
Накатывает большая зеленоглазая волна и рычит: «Что сказать твоей Полине?» И мчится за корму. А ветер вздурел не в меру: распирает мне ноздри, выворачивает глаза, солеными поцелуями мочалит губы. Пенится вся ширь морская, и в моей голове пенятся мысли, пьяные без вина: а что если бросить в море сердце свое? Его подхватят шальные волны, закружат, запоют песни и понесут к родным берегам, а оно будет гореть и сиять, как Сириус в небе.
О, шуми, неистовая буря, сильнее шуми! У меня сегодня торжественный праздник.
Я в центре безумной оргии. Это справляется моя свадьба. Вокруг меня — все в движении. Воды расступаются, смыкаются, гримасничают, показывают небу пенные языки. Над головою, в недоступных высях, развозились пьяные оравы: рвут железо, сбрасывают с чугунных гор тысячепудовые бочки. По клубящимся тучам хлещут огненные бичи. Кто-то пускает фейерверки. Весь простор заполнен звуками: тут и литургия, тут и хохот, звон заслонок, игра на кларнете, рев водосточных труб, рыкание львиного стада. Волны потрясают мне белыми флагами. Внутри лодки бьются пятьсот лошадиных сил.
Я мысленно выпускаю это стадо коней на поверхность моря. Они бешено мчатся в туманную даль. «Мурена», уносясь за ними, танцует, прыгает, скачет, размахивается на ухабах, как сани по сугробам. Эх, держись крепче! Только алмазная пыль крутится в воздухе. Нет, такой разгульной свадьбы не было еще ни у одного короля.
Не выдержал старенький бог — заплакал крупными слезами.
Я спустился вниз к дробному стуку дизелей, к чадному запаху перегорелого соляра.
Прохожу через кают-компанию. Штурманский офицер на своем маленьком столике разбирается в морских картах. Перед ним разные приборы: барометр, указатель скорости, указатель расстояния, глубомер, компас Сперри, переговорные трубки. Старший офицер Голубев лежит на койке в своей крошечной каютке. Ноги его задраны, упираются в перегородку. Он насвистывает песни, как соловей. В носовом отделении — большинство команды. Здесь душно. Некоторые страдают морской болезнью, валяются на рундуках. Камбузного Тюленя укачало настолько, что он лежит без движения, с позеленевшим лицом, с остекленевшими глазами. Матросы накрыли его белой простыней и отпевают: «Со святыми упокой…» Раздается хохот.
Некоторые из команды ворчат:
— Куда это торопится наш командир?
— Да, пора бы на дно ложиться, на покой.
Один матрос спрашивает:
— Отчего это буря происходит?
Другой поясняет:
— Это главный дьявол свои легкие прочищает.
Поднимает голову Зобов, весь какой-то измятый и мутный.
— А какая разница: дьявол или бог прочищает свои легкие? Все равно ни тому, ни другому глотку не заткнешь…
К вечеру переменили курс. Началась бортовая качка. Я едва удерживаюсь на рундуках. Мы точно дети в стальной зыбке. Вместо няни яростная буря. Она колотит пинками в железные борта и рычит: спите, смоленые черти! А то заорет, завоет песни, озорная и распутная, как пьяная баба. И все сильнее свирепеет, злится, что не может убаюкать нас. Зыбка наша порывисто размахивается, дергается. У нас сотрясаются внутренности. Ни минуты покоя.
Дальше идти нельзя: «Мурена» начинает захлебываться.
Скомандовали к погружению.
Лодка лежит на глубине в сто пятьдесят футов. Никакой качки. Буря доносится до нас лишь очень отдаленным гулом. А здесь тихо. Только жужжат, как жуки, вентиляторы, уравнивая воздух.
Морской болезни как не бывало. Все стали бодры. Камбузный Тюлень занимается стряпней.
Заводят граммофон. Вяльцева поет любовный романс, игривой трелью заливается женский голос. В лодке становится веселее.
Я мысленно переношусь к Полине. Где она теперь и что делает? Быть может, смотрит на разбушевавшееся море и тревожится за мою участь. Но может и другое быть? Мухобоев настойчив и нахален… Я стараюсь не думать о нем и заговариваю с Зобовым:
— Ты кем был раньше, до военной службы?
Он лежит на рундуках животом вверх, смотрит на электрическую лампочку и о чем-то думает.
— А для чего это тебе нужно?
— Так.
— Так и чирей не садится.
— Ну, опять пошел мудрить!
Зобов поворачивает ко мне лицо, лениво цедит:
— Я прошел огни и воды, медные трубы и чертовы зубы — остался цел и невредим. А что будет дальше — не знаю. Этого довольно с тебя?
— Вполне. Спасибо.
Потом я подхожу к нему с другого конца:
— Чем ты думаешь после войны заняться?
— Я не думаю об этом вовсе. Была бы крепкая шея, а хомут для нашего брата всегда найдется.
Залейкин возится с граммофоном. Это — его любимое дело. К нему пристают матросы.
— Трепанись, браток!
— А ну вас к лешему! — отмахивается Залейкин.
— Тьфу, черт! Ну что тебе стоит языком постучать? А мы бы послушали.
— Идите-ка вы все к Е-е-вгению Онегину. Слушайте лучше граммофон. Ставлю «Липу вековую». Эх, и песня! Умирать буду — кого-нибудь попрошу спеть ее. Обязательно попрошу. А если хватит силушки — сам спою. С песней уйду на тот свет.
Залейкин приподнял одну бровь и стоит, словно зачарованный тенором певца.
Над дверями офицерского отделения висит Николай Чудотворец. Из-за стекла позолоченного киота он строго смотрит на матросов, точно недовольный, что все его забыли; ему приходится выслушивать не молитвы, а самую ужасную ругань, какую можно себе представить. Из всей команды только один человек относится к нему по-христиански — это молодой матрос Митрошкин. И сегодня после ужина, прежде чем залезть под одеяло, он повертывается к иконе и крестится.
— Мотаешь? — спрашивает его Зобов с ехидной улыбкой.
— Да, потому что я не такой безбожник, как ты! — сердится Митрошкин.
— Я не знаю ни одного святого из матросов. Значит, зря стараешься.
— Отстань, магнитная душа!
Но Зобов продолжает спокойно:
— Ты не сердись. Я тебе дело говорю. Возьми вон осла: Христа на себе возил, а что толку? Все равно в рай не попал.
Подхватывают другие матросы:
— А ведь верно беспроволочный бухнул. Уж на что была протекция у осла, а все-таки остался несчастным ослом…
Команда смеется, а Митрошкин лежит и сквернословит.
На поверхность моря всплыли рано утром. Горизонт чист. Продолжаем свой путь.
От вчерашней бури осталась только мертвая зыбь. Равномерно покачивается «Мурена». Над нами свежей синью сияет безводный океан. А внизу — зыбучая степь, без конца и края; качаются полированные холмы, сверкают, точно усыпанные осколками разбитого зеркала.
Стучат дизеля, упорно движут лодку к таинственному горизонту.
Что ожидает нас там, за этой синей гранью?
В обед, только что приступили к последнему блюду; к любимому компоту, как раздается авральный звонок. Он так громко и резко трещит, что всегда взбудораживает нервы. Бросаем свои миски.
Спешно готовимся к погружению.
Очевидно, на этот раз предстоит встреча с неприятелем.
— Принять в уравнительную, — командует командир.
— Есть принять в уравнительную!
— Электромоторы вперед! Девятьсот ампер на вал!
Идем на глубину перископа. После боевой тревоги разговаривать не полагается. Тихо. Слышно, как тоненько и заунывно поют свою песню электромоторы. Что теперь делается наверху? Только командир знает об этом, только он один соединен через перископ с внешним миром. А все остальные, сорок с лишним человек, уже не люди. Это живые приборы вдобавок к тем бесчисленным приборам, какие имеются на лодке.
Через четверть часа всплываем.
— Комендоры, к пушкам!
Открываем люки. Вместе с другими и я выскакиваю на верхнюю палубу. Перед нами — немецкий пароход. По нашему сигналу он останавливается, грузно раскачиваемый ленивою зыбью. Подходим ближе. На палубе виден рогатый скот. Старший офицер Голубев кричит в рупор что-то по-немецки. На пароходе поднимается суматоха. Через несколько минут весь экипаж его усаживается в шлюпки и отплывает в сторону, а шлюпка с капитаном и его помощником направляется к нам.
Комендоры расстреливают пароход, но он тонет медленно. В кормовой части возникает пожар. Быки поднимают отчаянный рев. Несколько из них выскакивают за борт, быстро отплывают от своего судна.
Мы забираем с собой капитана и его помощника. Остальных оставляем на произвол судьбы в море, на шлюпках. Они направляются в сторону чуть заметного берега. Им придется до него плыть очень долго.
«Мурена» трогается дальше.
За нами увязываются быки, спрыгнувшие с парохода, плывут в кильватер нам. Их пять штук. Один из них, самый большой, черный, белоголовый, впереди всех. У него вырваны рога, а может быть, отшиблены снарядом. Он поднимает окровавленную морду и мычит в смертельной тоске.
Пароход весь охвачен огнем. Бушует пламя, извивается, выбрасывает облака черного дыма. Страшный рев быков, рев целого стада, потрясает воздух, далеко разносится по морю. В нем — мольба о помощи, в нем — проклятие нам. Корма быстро начинает осаживаться. Еще минута — и пароход скрылся весь. Раздался взрыв паровых котлов, поднявший громадный столб воды — последний вздох судна.
Парохода не стало.
По-прежнему зыбится море.
«Мурена» увеличивает ход. Быки начинают отставать.
Только один, белоголовый, самый сильный, все еще держится недалеко от нас. Ах, как он мычит! Его трубный рев начинается низкой октавой и кончается высокой, немного завывающей нотой. Он плачет, зовет, угрожает. Этот предсмертный крик погибающего животного ошеломляет матросов.
Они смотрят назад, за корму, молча. У всех серьезные лица, словно только что потеряли близкого человека. А электрик Сидоров, этот неисправимый пьяница, украдкой вытирает слезы.
Я с грустью ухожу в свой носовой кубрик.
Матросы угощают немецкого капитана и его помощника обедом, а они едят и улыбаются, словно хотят сказать:
«Друзья, мол, мы с вами».
Эх, под воз попадешься — сатаной назовешься!..
До вечера время прошло без приключений. Встретили лишь несколько нейтральных пароходов. Опять ночевали на дне.
На следующий день погода ухудшилась. Показались скалистые берега. В них скрывались заливы. Подошли ближе. Море здесь ярилось и гремело. Громадные волны без устали бухали по каменным твердыням, вскипали пеной, поднимали брызги, похожие на стеклянную шрапнель. Утесы, с рубцами от многолетних битв, мрачно смотрели в загадочную даль, откуда двигались на них новые бесчисленные полчища в белых шлемах.
Вдали показался дымок.
«Мурена» пошла наперерез курса неизвестного судна. Дым приближался, увеличивался. А когда показались мачты и зачертили синь неба, мы погрузились.
Через некоторое время командир сообщил нам из рубки:
— Немецкое судно. Типа не могу определить.
Приготовились к выстрелу.
Потом раздалась команда:
— Носовые аппараты — товсь!
Я стою у правого минного аппарата. Одной рукой держусь за ручку боевого клапана, а нога поставлена на рычаг стопора. В такой же позе стоит другой минный машинист у левого минного аппарата. Ждем следующей команды, самой страшной, самой роковой, а в глубине души, как далекая зарница, вспыхивает догадка, значит, какой-нибудь военный корабль.
Около нас, у рупора переговорной трубы, в качестве передатчика и наблюдателя стоит минный офицер мичман Кудрявцев. Рот у него приоткрыт, тонкая шея неестественно вытянута, и на ней торчит большой кадык.
Напряжение растет. Все застыли на месте. Широко открытые глаза не мигают. С каждой минутой мы приближаемся к какой-то загадочной черте. Что ждет нас там? Эта неизвестность, эта таинственность давит нас, как чугунным прессом.
— Правый аппарат…
Короткая пауза, но самая мучительная. Мы как будто передвигаемся по одному только волоску через темную бездну. Сердцу становится щекотно…
— …Пли!
Последнее слово прозвучало, как приговор судьбы, взорвало уши. Дрогнула грудь. Я рванул за ручку боевого клапана и в то же время нажал ногой на рычаг стопора. Точно жирная туша, шмыгнула из аппарата отполированная мина, потрясла весь корпус лодки. Вырвалась, как пробка из гигантской бутылки, злорадно взвизгнула и с гулом, с быстротой курьерского поезда понеслась к цели.
От сильного толчка некоторые матросы упали, но тут же поднялись. У каждого теперь широко расставлены ноги. Сейчас рявкнет взрыв, нашу лодку отбросит в сторону. Ждем…
— Левый аппарат — пли!
И опять жуткие секунды ожидания.
Промахнулись оба раза.
Как после узнали, это был немецкий пароход, вооруженный пушками. Поэтому командир наш решил потопить его без предупреждения. Но в самый критический момент случилось небольшое несчастье: командир разбил свое пенсне, а без него он, как новорожденный щенок, ни черта не видит. Так и ушел пароход без вреда. Но мы благодаря этому попали в новое критическое положение.
Всплыли на поверхность моря. Не успели открыть рубочный люк, как откуда ни возьмись неприятельский миноносец. А это для подводной лодки худший враг. Он мчится на нас полным ходом.
— К погружению! — грянул командир не своим голосом и сразу выпалил все команды.
Всем ясно стало, что опасность придвинулась вплотную. Поняли это и наши пленники, что сидели в носовом отделении, — оба побелели и выкатили глаза.
Заработали помпы, зашумели цистерны. А около лодки уже начали разрываться снаряды. Медленно погружаемся. Ах, скорее бы на дно! Хоть в преисподнюю, только бы не быть разрезанными неприятельским килем. Вдруг над носовою частью, над самой головой, что-то ухнуло, треснуло. Зазвенели осколки стекла, электрическое освещение погасло. Казалось, что взорвался мой мозг, вылетел из черепной коробки. Может, это и есть смерть? Нет, я жив, я слышу, как в непроглядном мраке кто-то упоминает бога, а кто-то ругается матерными словами.
Не успели опомниться, как почувствовали, что к нам приближается страшный гул, подобный бушующему пламени, что на нас накатывается что-то огромное, словно обрушивается многоэтажное здание. Трах. «Мурена» чуть не перевернулась. Наверху что-то ломалось, трещало, рвалось. Весь корпус лодки скрипел, содрогался. Внутри со звоном летела посуда и всякая мелочь. Взвыли чьи-то голоса, судорожно заколотились в стенах стальной сигары.
Лодка опускается в бездну, проваливается камнем. Это я чувствую отчетливо. Здесь наша вечная могила. Прощай, жизнь! Вселенная ослепла для нас навсегда!
Вдруг «Мурена» ударилась о грунт морского дна. Крики затихли, словно весь экипаж умер в одно мгновение. Вероятно, все, как и я, начали прислушиваться, нет ли где течи. Было тихо, тихо до леденящего ужаса, придушившего даже дыхание людей. Неожиданно в молчаливый мрак ворвался властный окрик:
— Спокойствие! Полное спокойствие!..
Это был голос командира, страшный голос. Он обнадеживал и пугал. Он держал нас в своей власти.
Паники уже нет. Из боевой рубки раздаются правильные распоряжения. Их точно исполняют те, к кому они относятся, исполняют в непроглядной темноте ощупью, по привычке.
Через несколько минут лодка вдруг осветилась.
Надеждой загорелись глаза.
Глубомер показывает сто тридцать два фута. Течи нигде нет. С души сваливается камень.
Слава богу…
— Теперь вырвемся…
К нам обращается немецкий капитан, что-то говорит. У него прыгает нижняя челюсть, а в глазах — слезы, страх, точно перед ним держат нож. Он качает головой и показывает на своего помощника. Смотрим — лежит тот без движения на рундуках, съежившись. Руками за голову держится. Рот разинут, искривлен, оскалены зубы. Выпученные глаза смотрят на нас с застывшей жутью.
Зовем фельдшера. Он ощупывает пульс, прислушивается к груди.
— Готов! Сердце не выдержало.
Кто-то поясняет:
— Да, без привычки трудно выдержать такую полундру…
Командир осматривает лодку. На лице его никакой тревоги. Это успокаивает нас. Пробуем перископы. Они не поднимаются и не поворачиваются. Видимо, оба согнуты. Теперь придется нам уходить отсюда вслепую, как бы с завязанными глазами. До ночи подниматься на поверхность моря нечего и думать.
Отдается распоряжение освободить часть балласта, чтобы придать лодке самую малую плавучесть. Одновременно пускаем электромоторы. «Мурена» ни с места. Еще убавили балласт. Глубомер продолжает оставаться на той же цифре.
Командир проходит в нос. Каждая пара глаз вопросительно смотрит на него. Но он ничего не говорит, только прикусывает нижнюю губу да закручивает русую бородку, придавая ей вид восклицательного знака. А это плохой признак: значит, случилось что-то серьезное.
Страшная догадка потрясла меня: лодка попала на илистое место, и ее засосало. Я начинаю понимать всю трагедию нашего положения. Если освободиться от балласта совсем, то, может быть, мы и всплывем. Но вдруг окажется, что миноносец будет где-нибудь поблизости или даже рядом с нами? Нам грозит неминуемая гибель. Оставаться так до ночи — лодка еще крепче прилипнет к морскому дну.
На лицах команды разлита тревога, тупая покорность перед судьбою.
Застывшими глазами смотрит на нас покойник, и рот разинут, как бы хочет крикнуть:
— Никуда вам не уйти отсюда!..
И, подавленный, я думаю: неужели нет выхода?
— Уберите труп! — сердито приказывает командир.
Несколько человек бросаются к покойнику и прячут его в носовую шахту, под настилку.
Командир смотрит на свои карманные часы и уверенно говорит:
— Пустяки! Посидим еще немного здесь и тронемся в путь. Прямо в свой порт. А пока что каждый по-своему может веселиться, как сказал однажды черт, садясь голым телом в крапиву…
Он улыбается, улыбаются, точно по команде, и все другие. Мы верим в счастливую звезду командира, верим в то, что он знает «Мурену», как редко кто знает свою жену.
Командир разговаривает по-немецки с капитаном.
Мы слушаем и не понимаем. Тут же и другие офицеры стоят. Капитан старается улыбнуться, но по лицу его расползаются гримасы:
— Оказывается, не хочет, чтобы мы погибли от немецкого миноносца, — переводит командир. — Желает нашей лодке спастись. Вот вам и патриот.
Офицеры уходят в кают-компанию. Я спрашиваю самого себя: а какие могут быть желания у каждого из нас, если попасть в положение капитана к немцам?..
Меня толкает моторист Залейкин.
— Ну что, брат?
— Ничего.
— Как ничего? А почему же, скажи мне, у барана хвост опущен, а у козла кверху задран?
Залейкин сделал короткую паузу и серьезно наказывает мне:
— Нет, ты подумай над этим. Вопрос, можно сказать, философский. В нем смысл жизни скрывается…
— Ах ты, трепло этакое! — смеются матросы.
Залейкин глянул на всех, хитровато улыбнулся.
— Эх, братва! Недавно случай со мной произошел…
— А ну, дружба, позвони малость, потешь команду, — пристают к нему матросы.
— Тут не потеха, а факт был, — начинает Залейкин. — Вот как нужно это понимать. Да… Иду я ночью по городу. Поздно уж. Людей мало. Глядь — по тротуару горняшка плывет, покачивается, как лодочка на легких волнах. А за нею, в кильватер, важно этак, пес шествует. Здоровенный кобель, что твой телок годовалый. И породы — сенбернар. Я ближе и ближе к горняшке — пристал к ее борту. Ну, а дальше — сами знаете: тары-бары, ночевали в амбаре. Идет дело на лад. Гуляем по городу. Проходим мимо одного сада, вдоль забора. Тень от деревьев. Место, думаю, подходящее.
Около Залейкина — почти вся команда. И я здесь. Забыто, в каком положении находится наша «Мурена». Все слушаем, вытягиваем шеи к этому забавному мотористу, а он продолжает:
— Обнял я свою горняшку — и ну целовать. А она, как всякая женщина с первого раза, давай ахать да охать, — притворяется, будто я насильно беру ее. В это время кто-то ка-а-ак шандарахнет меня в бок! Так и опрокинулся я вверх торманом. Лежу на спине. Глядь — уй, мать честная! — надо мною кобель стоит. Пасть разинул, клыки оскалил, рычит в самое лицо, собачьей псиной обдает. А из меня и дух вон. Даже голос отнялся. Тут уж она, горняшка, вступилась.
«Тризорушка, — говорит, — не надо, не трогай! Милый Тризорушка! Иди ко мне…» Отпустил мою душу на покаяние — слез с меня. Кое-как поднялся. Даю задний ход. Едва двигаюсь. Все мои внутренние и внешние механизмы развинтились — ни к чертовой матери не годятся. А горняшка к себе манит. Да уж какая тут любовь! Вся душа засохла.
В лодке долго плещется нервный хохот команды.
Я думаю, что без Залейкина мы могли бы сойти с ума.
Командир — в рубке. Отдает распоряжение к всплытию.
— Эх, удастся ли нам еще раз увидеть божий свет?
С шумом освобождаются от воды цистерны. Электромоторы работают полным ходом. Офицеры, вся команда и даже пленный капитан стараются раскачать лодку, с остервенением бросаются от одного борта к другому.
— На левый!.. На правый!.. — командует старший офицер.
Но лодка ни с места, точно кто держит ее зубами.
Снова отчаяние леденит кровь.
Решено прибегнуть к последнему средству: выпустить мину. Если и это не поможет, «Мурена» станет для нас вечным гробом.
— Электромоторы — полный назад! — командует командир.
Мина шарахнулась вперед.
«Мурена» дернулась, как живая, и стремительно, словно сама обрадовалась, что удалось оторваться от морского дна, понеслась вверх.
Миноносец в это время находился очень далеко. Он нас даже и не заметил. Мы успели опять погрузиться и пошли на глубине тридцати — сорока футов. Двигались без перископов. Только ночью поднялись на поверхность моря.
Телеграфист Зобов по радио бросил в пространство весть о «Мурене».
Жаром дышит небо.
«Мурена» вспахивает гладкую поверхность моря и несется к родным берегам.
Мы сидим на верхней палубе. Солнце обливает нас зноем. Измученная душа отдыхает, наполненная голубым светом. Никому не хочется вспоминать о том, что недавно пережито. Пусть оно никогда больше не повторится.
Залейкин играет и поет. Его двухрядка растягивается во всю ширину рук. В голубом просторе кружатся и бьются звуки гармошки, а среди них реет звонкий тенор певца.
Кто-то крикнул:
— Земля!
Все смотрим вперед. Там, за крутой чертой горизонта, постепенно вырастают церкви, дома, гавань, точно поднимаются из моря.
Навстречу нам идет дозорный миноносец. Еще издали, по семафору, мы обмениваемся с ним приветствиями. Сближаемся, остановились.
— Поздравляю! — кричит с верхнего мостика командир миноносца. — Сегодня о вас уже в газетах напечатано!..
Наш командир кратко рассказывает о своем походе и, в свою очередь, спрашивает:
— А что нового на берегу? Как на фронте?
— Неважно…
Поговорили и разошлись.
Небо излучает радость. Водная степь горит, усыпанная серебром. И не верится даже, что где-то грохочут пушки, трещат пулеметы, льется человеческая кровь.
Ближе надвигается гавань. Нас встречают чайки, взмывают над лодкой и кричат.
Мне ничего больше не надо. Полина сидит рядом со мною, ласковая, как ветерок морской. Окно занавешено, в комнате полусумрак. И зачем нам нужен свет, когда горят так сердца?
Ах, как задушевно звенит ее голос!
— Я все очи проглядела — все выходила на берег. Смотрю в море, не плывет ли твоя лодка. Начала уже думать, что ты погиб. И вдруг ты явился…
— Нет, Полина, на этот раз смерть миновала нас..
Полина порывисто льнет ко мне, бросает знойные слова:
— Ненаглядный ты мой подводник! Соленое ты мое сердечко! Скажи, любишь?
В сотый раз я отвечаю ей:
— Люблю!
Я чувствую, что во мне играет каждая кровинка, а сердце, как рубильник в лодке, вспыхивает искрами.
В лодке нашей поврежден корпус, согнуты перископы. Скоро ее поставят в док и начнут ремонтировать. Для нас наступает полоса отдыха.
На базе жизнь проходит по-прежнему. Если кто посмотрит на нас со стороны, то невольно подумает, что это все беспечные и веселые ребята, отчаянные головушки. На самом деле мы только стараемся быть такими, чтобы забыться от пережитых и ожидаемых ужасов. Но не всегда это нам удается. И сам я чувствую и на других замечаю, что озорство, удаль — часто напускные. Мы с трудом сдерживаем гнев против того, что творится на земле. Среди команды все чаще раздаются раздраженные голоса:
— Когда же это мы перестанем колошматить друг друга?
— Да, конца войны с самой высокой грот-мачты не видать…
— Эх, сговориться бы с немцами и громыхнуть по головам заправил! Да так громыхнуть, чтобы вся земля загудела!..
— К этому все идет. Только это будет похлеще, чем в пятом году: с испугу сам дьявол начнет молитвы творить…
Иногда я думаю: как это случилось, что эти двести человек стали подводниками? Точно чья-то могучая, но незримая рука хватала каждого из нас за шиворот и со всех концов России тащила сюда — на этот транспорт, на эти подводные чудовища. Одного заставили следить за электромоторами, другого — из пушек стрелять, третьего — мины пускать.
Говорю об том Зобову. Он оглядывается и тихо отвечает мне:
— А это потому так случилось, что большинство человечества — идиоты! Будь то французы, русские, англичане, немцы — все равно…
— Как?
— Оно исполняет чужую волю очень ничтожного меньшинства, — злую волю.
Зобов делает подсчет тому, сколько людей одето в защитный цвет, сколько работает их для фронта в тылу на фабриках и заводах, на полях и в рудниках. Не упускает из виду и нейтральные страны, поставляющие военный товар. Получается рать в двести миллионов, самая производительная, вооруженная лучшими техническими средствами. Зобов мысленно пускает эту рать в работу, соединяет моря новыми каналами, взрывает всю пустыню Сахару, орошает ее артезианскими колодцами. И нет больше этих мертвых желтых песков, есть на свете новая цветущая страна, вся в тропических растениях.
— Молодец ты сегодня, Зобов! Под такими мыслями я подписываюсь обеими руками.
Во флоте переполох: сам царь осматривает корабли.
На фронтах дела наши плохи. Поэтому царь объезжает усталые войска, чтобы поднять среди них воинственный дух. Неожиданно и к нам завернул.
В порту суматоха.
Готовится к встрече важного гостя и наша «Мурена». Наспех прибираемся. Все наше начальство налицо, в волнении.
В гавани то и дело гремит музыка духового оркестра, раздаются крики «ура». Все суда расцвечены флагами.
Вдруг прибегает к нам на лодку начальник подводного дивизиона, капитан первого ранга Берг. Лицо у него красное, как мясо семги. Пучит глаза на командира и торопится вытолкнуть из горла застревающие слова:
— Через пятнадцать — двадцать минут будет здесь… да, будет… Я отрекомендовал, как самую боевую… отрекомендовал «Мурену»… Немедленно команде переодеться в чистое… Слышите? Немедленно!
— Есть!
Быстро выполняем распоряжение Берга. Томительнее ожидание. Наконец выстраиваемся на верхней палубе «Мурены». Появляется царь, осторожно шагает по сходням, а за ним — свита его. Принимает рапорт от нашего командира. Здоровается с нами, картавя, не выговаривая буквы «р».
Я вижу впервые того, кто считается главным капитаном громаднейшего корабля, именуемого Россией. С детства мне внушали мысль о важности царя. Поэтому я ждал встретить в нем нечто особенное. Заочно он представлялся мне или очень ласковым, как ранняя зелень весны, или суровым и грозным, как подземный гул вулкана, смотря по обстоятельствам; с электрическими глазами, все знающими и все видящими, — не проведешь! А сейчас — ни то и ни другое. Самый обыкновенный человек в форме морского офицера.
Роста — среднего. На плечах погоны капитана первого ранга. Рыжеватая бородка — конусом. Помятое лицо. Усталый взгляд полинявших глаз. И во всей фигуре чувствуется дряблость воли. Кажется, что он никогда большие не воспрянет духом.
— «Мурена», к осмотру! Команда, по местам!
В один момент очистилась верхняя палуба. Мы рассыпались внутри лодки — каждый теперь стоит у своих приборов.
Медленно проходит царь, рассеянно скользит глазами по сложным бесчисленным механизмам, по окаменевшим лицам людей. За ним, как гуси за своим вожаком, тянется свита, — бородатая и бритая, толстомясая и поджарая, вся в золоте, в орденах, в аксельбантах. Впечатление потрясающее, но в то же время у меня возникает игривая мысль: если бы с этих солидных людей сорвать все обмундирование, оставить их голыми, что останется от них? В груди дрожит смех, как морская поверхность от дуновения ветра, а на лицо точно кто-то чужой натягивает маску верноподданного. Здесь и наш адмирал Гололобый. Несмотря на свою тучность, он теперь порывист и проворен, как полевая мышь.
Царь обращается к нашему командиру:
— Вы давно плаваете на подводных лодках?
— Шесть лет, ваше императорское величество.
Еще несколько незначительных вопросов — и все.
Мы опять выстраиваемся на верхней палубе.
А дальше — обычное: царю нужно обойти фронт, еще раз заглянуть в лица людей, может быть, спросить кой-кого, если это придет в голову. Так любит делать все высшее начальство. Я мельком наблюдаю за радиотелеграфистом Зобовым. Большой, он напряженно смотрит на царя сверху вниз, — смотрит, как судья на преступника. Встречаются их взгляды. Это какая-то безмолвная схватка глазами. Кажется, что сейчас произойдет что-то страшное. Один спросит:
— Для чего устроили эту бойню?
А другой прикажет:
— Зарядите этим болваном пушку!
Зобов успеет крикнуть:
— Я не один! Нас миллионы! Всю Россию не втиснешь ни в какую пушку!
Царь не выдержал и недовольно отвернулся.
— До свидания, братцы!
— Счастливо оставаться, ваше императорское величество!
Вслед царю кричим последнее «ура».
Смотр кончился.
У нас остался от него листок бумаги с надписью: «Посетил подводную лодку „Мурена“. Николай II». Дальше идет дата. Этот листок бумаги решено вставить в золотую рамку и повесить в кают-компании «Мурены».
Я вынес такое впечатление, что царем можно восторгаться только заочно, не видя его.
Позднее спрашиваю Зобова:
— Ну как?
— Пустое место. А природа, как известно по физике, не терпит пустоты. Отсюда пока что — Гришка Распутин. Потом все переиначится…
— Когда?
Зобов надвинул брови на глаза.
— Сейчас вся Россия оделась в траур. Стонет, скулит, плачет. Но скоро ей надоест это. И должны же, наконец, когда-нибудь иссякнуть слезы! Тогда весь народ оскалит зубы. Глянет на всех виновников войны сухими глазами. Зарычит по-звериному. Понимаешь? Весь народ! Это будет страшное время.
— Ты думаешь?
— Я уверен.
Я молча жму руку Зобову.
Вечер. На базе, на жилой палубе, матросы ложатся спать. Говор вертится вокруг смотра.
— Нет, наш-то Камбузный Тюлень — вот учудил!
— А что?
— Проходит царь мимо камбуза. Нужно бы пожирать его глазами, чтобы ни одной косточки в целости не осталось, как полагается по уставу. А он, дурной, на генерала свои мигалки уставил…
Кок оправдывается:
— Я не знал, кто из них царь. Ну и выбрал самого здорового генерала, внушительного, с лентой через плечо…
Зобов, раздеваясь, говорит:
— Раз его величество осчастливил нас своим посещением, то поможем ему в трудном деле…
Над ним смеются:
— Молчал бы уж, магнитная душа!
— Он поможет, как помогает балласт утопающему в море.
Из-под одеяла высовывает голову моторист Залейкин.
— Слава всевышнему творцу, что смотр кончился благополучно.
— А что могло быть?
Залейкин привстает и садится в постели.
— Кажись, в Черном море это случилось — забыл. Сделал царь так же вот смотр, довольным остался. Хорошо. Ходит потом, как полагается вдоль фронта, разные вопросы задает команде. Дело идет отлично. А напоследок — пожалуйте бриться — с козыря шандарахнул: спрашивает у одного матроса, что это, мол, означает — двуглавый орел. У того, оказывается, гайка слаба насчет такой мудрости. Обращается к другому, к третьему. То же. И даже сам командир напоролся — нечем крыть. Царь задвигал скулами — в обиде большой. Офицеры трясутся, словно котята на морозе, — срежет теперь золотые погоны. Тут один кочегар нашелся — юлит всем туловищем, точно ему кто шилом колет ниже поясницы. Заметил это царь, спрашивает его: «Может, ты знаешь?» «Так точно, ваше императорское величество, доподлинно знаю». Обрадовалось начальство — выручит всех. И даже головами закивали кочегару — не подкачай, мол, родной! «Ну-ка, — спрашивает царь, — ответь мне: что значит двуглавый орел?» А тот возьми да брякни: «Урод, ваше императорское величество!»
Залейкин под хохот команды прячется под одеяло.
Провожаем в поход другую подводную лодку из нашего дивизиона — «Росомаху».
Полуденное небо в сиреневых облаках. Хороводами плывут они в сторону сизого моря. Легкий ветер играет матросскими ленточками.
Мы стоим на каменной набережной и смотрим, как «Росомаха» разворачивается. Вид у командира Ракитникова уверенный, распоряжения точны и непоколебимы.
— До свидания! — кричат нам товарищи с палубы.
— Счастливо вам вернуться! — дружно отвечаем мы с берега.
Смеются на лодке, смеемся и мы, а в глубине души растет смутная тревога: удастся ли им еще раз причалить к этому берегу?
С нами стоят на берегу штатские: жены, дети и родственники отплывающих. Слышны вздохи, печалью наливаются глаза.
Расстояние между лодкой и берегом все увеличивается.
С той и другой стороны машут платочками, фуражками.
Гавань и город давно уже позади нас, а мы все идем и не замечаем ни времени, ни пространства. На берегу, кроме нас, ни одной живой души.
— Не хочу дальше! — заявляет Полина и падает на траву.
— Хорошее место, — говорю я и опускаюсь рядом с Полиной.
Волны в рыжих кудрях заката. Их гонит ветер, как пастух стадо, задорно свистит. По небу плывут караваны облаков. С горы, придвинувшейся к берегу, многоголосо шумит лес, качает лохматыми папахами.
— Скажи, Сеня, страшно тонуть в море?
Я смотрю в синь ее глаз, ставших вдруг холодными.
— С жизнью расставаться одинаково страшно везде. А почему это тебе в голову пришло?
— Вспомнила о муже… Как узнала, что он погиб на фронте, я побежала к морю. А увидела волны — испугалась…
— Не стоит думать об этом.
Она соглашается со мною, и уже по-иному зазвучал ее голос:
— Знаешь что, Сеня?
— Ну?
— С первого нашего знакомства я ужасно боялась тебя.
— А теперь?
— Теперь… Мне очень холодно…
Полина бросает на меня ласковый взгляд и громко смеется.
— Полина! Ты сияешь для меня, как семицветная медуза в тропиках.
Я обнимаю ее, горячую, как приморский песок, накаленный солнцем. Озорной ветер, постоянный спутник мой по всем странам, перебирает ее локоны, бросает мне в лицо пряди волос. Она увертывается от моих поцелуев. Это не каприз, а желание поиграть, взбудоражить и меня и себя.
В темной дали видны электрические вспышки. Это переговариваются огнями наши дозорные суда. Лучи прожекторов режут ночь, шарят по взъерошенной поверхности моря, ощупывают волны. Пусть занимаются военными делами. Я далек от этого.
А пока что в моих руках бьется Полина, осыпает меня ласками. Но я и сам не скупой на ласки. Бери, любимая, все, что тебе надо и что даром получил я от солнца! Вокруг нас оркестр из напевного ветра, лесного шума и рокочущего прибоя. Море кадит нам соленым запахом.
Ах, как коротка эта ночь!
Нас провожает утренняя заря.
В иллюминаторы «Амура» скромно заглядывал тихий вечер.
С моря вернулась подводная лодка «Куница», принадлежащая к нашему дивизиону. Команда ее с чемоданчиками и сундучками потянулась на базу. Это нас обрадовало. Кинулись к товарищам с расспросами:
— Ну, как дела?
— Одно судно угробили.
— Крейсер или броненосец?
— А черт его знает! Какое-то большое судно…
Вид у команды возбужденный, неестественно веселый, точно она вернулась со свадьбы и находится еще под хмелем. Все разбились на кучки. Идет оживленная беседа. В кубрике шумно. Мы с интересом слушаем рассказы матросов, вернувшихся из похода.
— «Куница» встретилась с неприятелем в то время, когда он, по-видимому, держал курс к нашим берегам. Шел целой эскадрой — посредине крупные суда, а по сторонам — миноносцы. Лодка наша постепенно сближалась. А потом погрузилась на большую глубину. Слышно было, как проходили над нею головные суда. А когда мы поднялись и высунули перископ, то увидели себя в средине неприятельской эскадры. Командир решил выстрелить залпом из четырех аппаратов Джевецкого, которые находились на верхней палубе. Мины были пущены веером.
— Эх, и саданули, — рассказывает рябой минный машинист Тюркин, когда-то мой одноклассник. — Море заревело! И уж вот до чего качнуло нас! Как только не опрокинулась «Куница»! Но и у нас чуть было беды не случилось. Слышим: на верхней палубе творится что-то неладное. Оказалось, что одна мина застряла хвостом в ножницах аппарата. Работает ее винт, урчит, завывает. А сама она, окаянная, рвется, ерзает по железу, бьется о борт. Ведь шутка сказать — шестьдесят пудиков в ней! Болтается такая штуковина, так что весь корпус лодки дрожит. Вот, думаем, ахнет! А тут еще стрельба со всей эскадры. Все море засыпали снарядами. Эх что было! Не рассказать всего. Давай мы тут зарываться в глубину. Да и ухнули с отрицательной плавучестью футов на триста. Даже заклепки начали слезиться. Насилу выбрались изо всей этой кутерьмы.
— Слышь, Тюркин! Ты про нашего Сонькина им расскажи, — подсказывают другие матросы.
Сонькин служит моторным кондуктором на «Кунице». Это толстый человек на коротких ножках.
При воспоминании о нем Тюркин рассмеялся:
— Да, Сонькин немножко позабавил нас. Как услышал, что одна мина на борту у нас болтается, — у него слабина наступила. Хлоп на палубу пузом и давай ногами дрыгать, точно его на сковородке поджаривают. «Ой, — кричит, — пропала моя головушка!» Подхватываем мы его, спрашиваем: «Что случилось?» Очухался немного — стыдно ему стало. «У меня, — говорит, — второй день резь в животе. Чем-нибудь объелся. Все кишки судорогой сводит». А я ему в ответ: «Значит, в кишках тут дело! А мы думали, родить человек собрался». Эх, и рассердился на меня Сонькин!
Слушаем мы эти рассказы и хохочем. Хохочут и матросы с «Куницы». Как будто речь идет о веселой оперетке. А я знаю, что эти люди пережили в море тяжелую трагедию. Попасть в то положение, в каком очутился весь экипаж лодки, — это все равно, что быть привязанным к жерлу заряженной пушки, из которой каждую секунду собираются выстрелить.
На базе бьют склянки. Время — восемь часов. Дежурный по палубе свистит в дудку и зычно командует:
— На молитву!
Неохотно, с матерной руганью идем в другую жилую палубу, где вместе с пожилым священником «Амура» поем «Отче наш» и «Спаси, господи, люди твоя». Так повторяется изо дня в день, пока мы стоим у базы. И еще много раз будет повторяться.
А когда вернулись в свой кубрик, Зобов заявил:
— Ну, доложу я вам: команда с «Куницы» просила сегодня у бога гибели себе.
— Это как понять? — спрашивают матросы.
Зобов неторопливо раздевается, чтобы потом, в постели уже, погрузиться в свои научные книги.
— Понимать тут нужно очень просто. Что вы просили у бога в молитве? «Остави долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим». Это что значит? Мы, мол, потопили немецкое судно — ты, господи, с нами так же поступи, то есть утопи нашу подводную лодку…
— Вот идол беспроволочный! — отзывается о нем команда. — Все перевернет на свой лад.
С Полиной у меня начались нелады.
— Ты очень часто ходишь ко мне. Надо мною соседи смеются. Стыдно встречаться с ними.
Но я чувствую, что за этими словами скрывается какая-то другая причина, и путаюсь в догадках.
— Как же не ходить, Полина, если мне тошно жить без тебя?
— Мне до этого дела нет…
— Ах вот как!..
Мы поссорились.
Я несколько дней не выходил из базы. Надо же хоть немного проучить ее. Пусть сама вызовет меня!
Напрасны мои ожидания. Тоскливо проходит время. Я начинаю бродить по улицам города в надежде встретиться с Полиной. Но ее все нет.
Мое уныние замечает Зобов и как бы про себя говорит:
— Женщине, как и морю, не верь никогда, если только не хочешь остаться в дураках.
Я рассказал Зобову все.
— А ты что, купил Полину?
— Не купил, но…
— Зачем же пристаешь к ней, как банный лист? Предоставь ей распорядиться собою…
Меня взорвало его холодное спокойствие:
— А ну тебя к черту! Ты со своими книгами засох, как вяленый лещ.
С горечью в душе иду к Полине. Хочется, чтобы она встретила меня по-прежнему — с той зовущей улыбкой, от которой становится жарко в груди.
Комната пуста. На комоде бесстрастно отбивает время будильник. Со стены остро смотрит на меня усатое лицо. Это тот, чьи кости гниют в сырой земле, Я отворачиваюсь. Через запыленные стекла окна часто заглядываю на улицу, — нет ее, не идет. Медленно опускается вечер над большим городом. Скучно.
Стою у окна и потихоньку насвистываю. Что же мне делать еще? И сам не заметил, как своим носом, совершенно думая о другом, нарисовал на пыльном стекле: «Аллилуйя». А когда прочитал, то сам испугался: что за чепуха? Почему мне вспомнилось это слово? И почему я его написал именно носом?
Шагаю по комнате, безрадостный и потухший.
Полина явилась около полуночи.
— Это кто здесь? — пугливо спрашивает ока.
— Кто же другой, кроме меня?
— Ах, как я испугалась!
Торопливо зажигает лампу, а у самой дрожат руки.
Рассказывает, что у двоюродной сестры была, и жалуется на головную боль. Вид у нее помятый, усталый, под глазами синие круги. От моего присутствия уже не загорается, как раньше. Смотрит таким скучным взглядом, от которого, кажется, скиснет и парное молоко.
А через два дня выяснилось все. Я встретил около ее дома Мухобоева. Он, видимо, ждал Полину. Он прохаживался с таким видом, точно в небо хотел плюнуть.
У меня невольно сжались кулаки, но я прошел мимо Мухобоева, как будто и не заметил его.
Ворвался в знакомую комнату и говорю с запальчивостью:
— Полина! Довольно морочить мне голову! Ты ветрогонкой хочешь заделаться, да?
Вид у меня, должно быть, решительный. Полина смотрит на меня испуганными глазами.
— Я не понимаю, о чем ты говоришь.
— Неправда! Ты знаешь, что на улице тебя ждет Мухобоев!
Полина всплеснула руками.
— Ах, господи, вот он про что! Мало ли меня ждут, мало ли за мною ухаживают! Я до сих пор знала только одного своего Сеню.
И вдруг заплакала, залилась слезами.
Моя злоба растаяла, как туман перед солнцем. Мне стало стыдно и жаль Полину.
Да, на этот раз мы помирились. Мы хорошо провели время. Вечер звенел для нас любовью. А когда при звездах и луне возвращался на базу, в душу опять ворвалось сомнение.
«Росомаха» должна была уже вернуться, но ее все еще нет. Это вызывает среди матросов тревогу. Но никому не хочется верить, что случилось несчастье.
— Вернется, — говорят на базе.
— Конечно, вернется. Куда же ей деться?
— На дне моря хватит места для всех наших лодок, — подает голос Зобов.
К нему поворачиваются злые глаза.
— Ты что говоришь?
— Ничего. Только трусы вы большие. Боитесь правды, как плотва щуки.
На него обрушивается команда:
— Не квакай лягушкой!
— Заткнись!
— Двинуть его святым кулаком по окаянной шее, чтобы душой заговелся! Сразу замолчит…
Но Зобова этим не испугаешь: мускулы у него железные, а кулаки — два молота.
Встречаю на верхней палубе своего командира.
— Что-то долго, ваше высокоблагородие, не возвращается она…
Он знает, про что я говорю, и с напускным спокойствием отвечает:
— В шхерах где-нибудь путается. За время войны уже не один раз так случалось. Наверно, скоро опять станет рядом с нами.
Начальство распорядилось послать на розыски «Росомахи» две другие подводные лодки и миноносцы.
Дни стоят погожие, ясные, но для меня они наливаются свинцовой тяжестью. Гроза приближается, — я смутно сознаю это внутренним чутьем. Но какая? Живу и жду неизбежного.
Разлад с Полиной углубляется. Я уже не сомневаюсь, что она любит другого — Мухобоева. И каждый раз, когда я возвращаюсь от нее на свое судно, решаю про себя:
«Не пора ли бросить всю эту канитель? Ясно, что связался чад с дымом, и получился один угар…»
И все-таки тянусь к Полине, как шмель к пахучему цветку.
О нашем соперничестве узнали команды с «Мурены» и «Триглы». Разболтал Мухобоев. Ему захотелось, чтобы и другие знали о его победе.
Некоторые из наших матросов подзуживают меня:
— Неужели уступишь этой твари?
Я отвечаю на это:
— Да уступить я никому и ни в чем не уступлю. Понимаете? И в любой момент могу в морду дать, кто будет лезть ко мне с такими разговорами.
Нашему отдыху пришел конец: «Мурена» подлечила свои раны и теперь спешно готовится в новый поход. В гавани, около гранитной стенки, где пришвартована лодка, громыхают ломовые подводы. Жадно лязгает цепью подъемный кран, а его длинная, как у жирафа, шея то и дело поворачивается. Натуживаются крепкие мускулы матросов, трещат под тяжестью спины. «Мурена» беспрерывно глотает грузы: снаряды, соляровое масло, смазочное масло, мины, ящики с консервами. Перед уходом она старается как можно туже набить свой железный желудок.
Безоблачное небо обжигает зноем. Море плавится и кажется горячим. На матросах рабочее платье мокро от пота.
Неожиданно хлестнула команда:
— Смирно!
А вслед за этим слышим старчески трескучий голос:
— Здорово, морские орлы!
Около сорока глоток дружно и привычно выбрасывают в воздух готовый ответ:
— Здравия желаем, ваше гитество!
Это явился к нам сам адмирал, начальник подводной дивизии.
Он тучен — весом пудов на восемь. Сырое лицо с седыми бакенбардами расползлось в стороны. А над этим ворохом мяса и сала возвышается громаднейшая лысина, словно каменный мол над морем. Заочно матросы называют его «Гололобый».
Офицеры и матросы поражены небывалым явлением: адмирал привел на подводную лодку свою дочь. Все смотрят на нее угрюмо, враждебно — быть теперь беде. Но что можно поделать? Гололобому все позволено — на золотых погонах его грозно чернеют орлы.
Дочь, как только спустилась внутрь «Мурены», пришла в восторг:
— Прелесть! Светло, как в театре. Папочка, да тут столько приборов разных, что можно запутаться! Я бы ни за что не разобралась.
— Поэтому-то, Люсик, ты и не командир, — смеется Гололобый.
— Папочка, а это что за машины?
Отец говорит ей о дизель-моторах.
— Нет, все здесь удивительно! Нечто фантастическое!
У Люси звонкий голос, а с молодого лица радостно излучаются две спелые вишни, как два солнца. На тонкой фигуре белое прозрачное платье. Она кажется мне чайкой: спустилась на минуту в лодку, но сейчас же упорхнет в синий морской воздух. И уже не верится, что от такой радостной женщины может случиться несчастье. Я смотрю на нее и думаю: неужели Гололобый, напоминающий собою гиппопотама, — ее отец?
— Папочка! А где же перископ? Я хочу посмотреть в него.
— А вот командир покажет тебе.
Она поднимает ресницы и бросает на командира ласковый взгляд.
— Пожалуйста! Я с удовольствием вам покажу.
Гололобый продолжает осматривать лодку, всюду заглядывать. Вот здесь-то и случилась непредвиденная каверза. Не успел он войти в офицерскую кают-компанию, как на него набросился наш Лоцман. Это был командирский пес, лохматый, клыкастый, с голосом, точно у протодьякона — ревущий бас. Гололобый со страху побелел, как морская пена. Но тут же опомнился, в ярь вошел. Глаза стали красные, как у соленого сазана. Поднялся шум — всех святых уноси.
— Это что за безобразие! На судне псарню завели!..
Но для Лоцмана, что нищий в рваной одежде, что адмирал в золотых погонах, — все равно: заслуг он не признает. Еще сильнее начинает лаять.
В кают-компанию вбегает командир. Я впервые вижу его таким растерянным, обескураженным, чего не случалось с ним даже при встрече с неприятельским миноносцем. Он даже не пытается унять своего пса, заставить его замолчать.
Гололобый обрушивается на командира, надрывается, синеть стал, как утопленник.
— Это мерзость!.. Под суд отдам!.. Всех отдам!..
А Лоцман тоже не уступает — поднял шерсть и готов вцепиться в бедра его превосходительства.
Нам и любопытно, кто кого перелает, и в то же время страх берет, чем все это кончится.
Наконец Лоцмана уняли, но не унимается Гололобый.
— Папочка! — обращается к нему дочь. — Папочка! Тебе же доктора запретили волноваться.
— Да, да, это верно… Горячиться мне вредно. Но меня псина эта вывела из равновесия…
Гололобый начинает затихать, а дальше и совсем обмяк.
У него всегда так выходит: нашумит, нагрохочет, точно пьяный черт по пустым бочкам пройдется, и сразу затихает. В сущности, адмирал он безвредный, даже добрый в сравнении с другими.
Приказывает выстроить нас на верхней палубе. Обходит фронт, шутит с каждым, улыбается.
— Ты что, братец, женат? — спрашивает у одного матроса.
— Так точно, ваше превосходительство.
— А это хорошо, хорошо. Вернешься домой, а тут тебя женка ждет.
Другой матрос оказался холостым.
— Вот и отлично! — одобряет Гололобый. — Забот меньше, не будешь тосковать, не будешь беспокоиться, как там супруга поживает.
Подходит к Зобову.
— Ты что это, братец, серьезный такой, мрачный?
— С детства это у меня, ваше превосходительство.
— Что же случилось?
— С полатей ночью в квашню упал.
— Значит, ушибся?
Зобов преспокойно сочиняет дальше:
— Никак нет, ваше превосходительство, потому что я в самое тесто попал. И до утра там провалялся.
С той поры и началось у меня это — скучище. Мать говорит, что мозги мои прокисли…
Хохочет Гололобый, смеется дочь, улыбаются офицеры и команда. Становится весело.
Доходит очередь до Залейкина. Веснушчатое лицо его строго-серьезное, как у монаха-отшельника, а глаза прыщут смехом.
— Ты чем до службы занимался?
— По медицинской части, ваше превосходительство.
— Как по медицинской?
— При университете в анатомическом театре работал вместе со студентами.
— В качестве кого же?
— А без всякого качества — просто сторожем служил. Подавал человеческие трупы, а убирал только куски от них…
Гололобого от смеха даже в пот бросает. Он то и дело снимает фуражку и вытирает платком лысину.
— Ты, значит, знаком с анатомией?
— Так точно, я ее, можно сказать, всю на практике прошел, анатомию-то эту самую.
— В таком случае скажи-ка, братец, почему это я толстый?
Залейкин шевельнул бровями и отчеканил серьезно:
— От ума, ваше превосходительство!
— Это что же значит?
— В голове ум не помещается — в живот перешел…
— Хо-хо-хо! — грохочет Гололобый, точно ломовик по мостовой катит. — Молодец! Люблю находчивых матросов! Вот тебе за умный ответ…
Дает Залейкину трехрублевую бумажку.
А когда Гололобый удалился, мы еще долго смеялись, смеялись до слез.
— Ой, батюшки! — жалуется боцман. — Я живот свой надорвал от смеха. Вот лысый идол, начудил…
— Что вы, братва, все лысый да лысый! — вступается Залейкин. — А я доложу на этот счет совсем другое…
— А ну, удумай что-нибудь!
— Вот козлы и ослы никогда не лысеют, а какой толк в них! Могут они, скажем, академию кончить и дослужиться до его превосходительства?
И опять смех среди команды.
А когда заговорили об адмиральской дочери, все стали злыми: пребывание на подводной лодке женщины нам даром не пройдет.
По гавани с коммерческих и военных судов разноголосо прозвучала медь отбиваемых склянок. Через полчаса мне предстоит смена. А пока что я с винтовкою в руках стою на верхней палубе «Мурены».
Солнце точно играет в прятки: то спрячется за облако, то опять обольет светом. Легкий ветер скользит по морю, словно пыль с него сдувает. Однако чувствуется, что погода начинает свежеть. Чайки нервничают: снежными комьями нижут воздух и беспокойно кричат. Ночью должна разыграться буря.
Я смотрю на морской простор, откуда доносится до меня угрожающий гул пропеллеров. Это парят наши гидропланы. Как они похожи на альбатросов! Некоторые спустятся на сизую поверхность моря, проплывут немного и снова взмоют в вечернее небо. С высоты виднее, не крадется ли где-нибудь в недрах моря неприятельская субмарина. Один из гидропланов, это чудо из чудес человеческого разума, вонзился в облако и скрылся за его пределами. Что ему там нужно? В гавани, недалеко от нас, дымит одной трубой их матка — «София». Для гидропланов она является такой же базой, как наш «Амур» для подводных лодок.
Куда-то уходит, огибая мол, «Мудрец». Это — двойное судно, похожее издали на железный мост с двумя быками. На нем имеются подводные краны мощной силы. Оно появилось на божий свет только во время войны и приспособлено исключительно для того, чтобы спасать погибшие подводные лодки.
«Мудрец» выходит на большой рейд и продолжает свой путь дальше. Я провожаю его глазами, а в голове возникает тоскливая догадка, что где-то в море произошло несчастье.
— Слышишь, что ли, Власов? Или оглох?
Поворачиваюсь на зов: с набережной кричит мне наш рулевой Мазурин. Из-под коричневых усов расползается такая довольная улыбка, точно его сразу произвели в адмиральский чин.
— В чем дело?
— Носатый-то ведь повел ее, твою кралю. Вон туда пошел, за город…
— Убирайся к черту!
Он еще что-то говорил, но я уже больше ничего не слышал. Помутилось сознание. Я не помню, как сменился с поста. Мне никуда не хотелось идти, но что-то толкало меня за город, как парус ветром.
Берег оказался безлюдным. Закат грозно нахмурил огненные брови. Из-под них упрямо смотрел на меня воспаленный зрачок солнца. Медленно опустились багряные ресницы. Будет дело! В воздухе послышался гул! Пой, ветер, пой панихиду! Прибою захотелось подшутить: разостлал передо мною ковер из белой пены, но тут же отпрянул назад. Неужели я такой страшный?
Но где же, где эта счастливая пара? Мне хочется посмотреть им в глаза.
Начинается бугристое место. Впереди что-то мелькнуло. Ускоряю шаги. Так и есть: идут под руку. Полина первая заметила меня. Метнулась в сторону, точно Мухобоев оттолкнул ее. Он тоже оглядывается…
Сближаемся. Они останавливаются и ждут. Хочу быть спокойным, как индусский идол. Злобу свою сдерживаю, как цепную собаку. Полина не смотрит на меня, стоит с понурой головой, словно в ожидании приговора. Ветер раздувает ее юбку, играет локонами. Мухобоев первый заговаривает со мною:
— А, Семен Николаевич! Куда это ты так торопишься?
— Не дальше этого места.
— Разве что забыл здесь?
— Ничего, кроме подлости!
— Вот как!..
Разговор обрывается. Только сверлим друг друга глазами. Слышно, как под отвесным берегом рокочет прибой. Молчание наше становится тягостным. Мухобоев и на этот раз заговаривает первым:
— Что это ты смотришь на меня, как черт на архимандрита?
— Потому что я не просвирня, чтобы взирать на твою вывеску с умилением. А ты не только не архимандрит, но я и за человека-то тебя не считаю.
Мы оба задыхаемся от волнения.
— А кто же, по-твоему, я?
— Рвота поганая!..
— А, так!..
Я почему-то снял свою старую, истрепанную фуражку и аккуратно положил ее на траву, точно это была корона с драгоценными камнями. А когда сделал это, сам удивился; быть может, удивил и своего противника.
— Мои кулаки давно соскучились по твоей морде!
Мы с ревом столкнулись, как два разъяренных тигра.
Обрушиваем друг на друга кулаки. Головы стали таранами. Падаем, поднимаемся — и снова нападаем. Пущены в дело пинки. Схватываемся за горло, рвем мясо, мячом катаемся по земле. Трещат кости, лица в крови. Нашу хриплую ругань пронизывает женский голос:
— Что вы делаете? Перестаньте! Ради бога, перестаньте! Господи, они убьют друг друга!
Но присутствие третьей, ее отчаянные вопли только подхлестывают нас. Мы озлобляемся еще больше. Меня пламенем обжигает желание столкнуть противника в море. Но и у него, видимо, та же мысль. Ползаем по земле и все ближе придвигаемся к обрыву. На самом краю его задержались. Схватились — и не можем отцепиться. Под ногами, внизу, на большой глубине, клокочет пена. В уши бьют истерические вопли женщины. Перед глазами, совсем близко, страшное лицо — в крови, с оскаленными зубами. Я со всей силой рванул своего противника в сторону моря. Но он не отпустил меня. Вдруг земля дернулась из-под ног, как бумажный лист из-под стакана. На глаза надвинулось черное покрывало. Казалось, будем проваливаться в пучину без конца. В горле будто кусок соли застрял, забил дыхание. Я поперхнулся. И сами собой разжались объятия.
А когда вынырнули, то случилось нечто странное: мы поплыли в разные стороны.
Долго болтался в соленой воде, оглушаемый волнами, пока не выбрался на отлогий берег. Кругом ни одного человеческого голоса. Шагаю торопливо. И не хочу уже больше встречаться ни с Полиной, ни с Мухобоевым.
На базе, ложась спать, я почувствовал головную боль, и меня сильно лихорадило. Всю ночь мучили нелепые видения…
…Морское дно. Зеленый свет. Когда мы кончим драку с Мухобоевым? Наплевать! Вечно будем рвать друг друга, пока не сдохнем. А вокруг нас мечется Полина, голая, с распущенными волосами. Нет, это не волосы, а водоросли спускаются с головы. Почему-то сладострастно взвизгивает. Все морские чудовища здесь: лангусты, морские коровы, змеи, скаты, морские архиереи, акулы. Какой только твари здесь нет! Обступили нас, смотрят неподвижными глазами. Я оторвал Мухобоеву нижнюю челюсть. Красной тряпкой болтается у него язык и не может слова сказать. Мухобоев содрал с моего лица кожу. Полина восторженно взвизгивает:
— Ах, как это мило!
И еще пуще извивается.
Вокруг нас хохот. Потом рев этой поганой оравы:
— Довольно!
— Надоело!
— Ничего нового!
— Видали мы это и среди своей братии!
А зубастая акула, вращая глазами, предлагает:
— Пусть она ни тому, ни другому не достанется…
Все набрасываются на Полину, хватают ее за ноги. Мы отталкиваемся друг от друга, смотрим в ужасе. Один момент — и наша любимая разорвана на две половины. С гулом и ревом удаляются все чудовища. А нам осталось от Полины только сердце. Оно бьется и содрогается, раскаленное, как уголь. Мы оба одновременно подхватываем его. И вдруг — что это значит? Это уже не сердце, а спрут. Два щупальца обхватывают Мухобоева, а шесть — меня. Это я точно вижу. Вся моя грудь стянута, как ремнями. Я задыхаюсь.
Это и есть любовь?
Я собрал последние силы, рванулся.
Удар по темени. Все исчезло.
Я ползаю на коленях. В голове боль. Передо мною знакомая стена с круглыми отверстиями, похожими на мутные зрачки. В полусумраке не сразу соображаю, что это железный борт нашей базы. Горит одна лампочка. На рундуках в один ряд валяются подводники. Всхрапывают, посвистывают носами. За бортом зашипело — это травят пар. Монотонно гудит вентиль. Кто-то придушенно стонет. Один матрос вскакивает, как очумелый, и орет во все горло:
— Кормовая цистерна лопнула!
Разбуженные люди ворчат:
— Дьявол комолый! Чего булгачит народ? Чтоб его мочевой пузырь лопнул!
Поворочались подводники — прочистили горло руганью, и снова послышался храп.
Что стало с Полиной? Неужели погибла в море?
Я не мог больше заснуть. В больной голове муть.
Поднялся и вышел на верхнюю палубу.
Рассветает.
На мостике базы — вахтенный начальник и сигнальщики. Через бинокли и подзорные трубы смотрят за морем, за каждым движением судов, чтобы отметить все это в вахтенном журнале. Около борта «Амура» — две подводные лодки. На них тоже вахтенные матросы с винтовками.
Море и небо в смятении. Вода — в горбатой зыби, в кипящей пене. Низко ползут тучи, а с них, мотаясь, свисают трепаные лохмотья. Глухим гулом наполнен мглистый воздух. Горизонт сузился, мир кажется тесным. И только на востоке виден провал. Он весь красный, зияющий, с раскаленными краями рваных туч. А дальше, за этой брешью, развертывается бесконечное пространство, пронизанное заревом утра. Туда темно-бурой громадой несется броненосец, весь закованный в стальные латы, потрясающий веером порозовевшего дыма. Слева от него дымятся тучи, похожие на вулканы. Ждешь — сейчас потрясут воздух сокрушительные взрывы. Справа, на кроваво-лиловых пластах облаков, вырисовывается человеческое лицо, пухнет, оскаливается, словно от прилива злобы. Еще минута — оно исчезает в огне. Световым половодьем разливается утро, ширится, гонит последние ночные тени. Взмывают и дыбятся красногривые волны.
А корабль все продолжает свой путь к востоку, неуклонно мчится на всех парах в красный провал прошибленного неба.
Что ждет его там, в этом огненном море? Тихая пристань с цветущими берегами или шторм с подводными скалами?
По глазам хлестнули золотые струи поднявшегося солнца.
Еще так недавно мы провожали «Росомаху» в дальний поход. Сорок с лишком человек махали нам фуражками, махали и мы им с берега. Улыбались друг другу. А теперь — мы никогда уже больше не увидим своих товарищей.
Вернулись с поисков миноносцы и подводные лодки. Обшарили все море, заходили на многие острова, расспрашивали рыбаков, обращались по радио ко всем сторожевым постам. «Росомаха» исчезла. Нет сомнения, что она погибла.
Это известие надвинулось на базу, как злая чума.
В открытые иллюминаторы смотрит утреннее солнце, но не разогнать ему хмури с матросских лиц.
Высказываются разные предположения:
— В подводных камнях заклинилась.
— Нет, скорее всего в заградительные сети попала.
— А может, на мину налетела.
И никто не может раскрыть тайны. Ее навсегда унесли на дно моря те, кто остался на «Росомахе».
Вернее другое:
— Уж больно отчаянный командир.
— Да, командир бедовый был.
— Он всегда, как шутоломный, лез куда зря.
Комендор с другой лодки сообщает:
— Это у него с горя.
Жадно поворачиваются лица к комендору.
— С какого же горя?
— Дома у него неладно было.
— А что?
— Наш один моторист рассказывал, будто жена командира закрутила любовь с каким-то инженером.
— А моторист-то ваш откуда об этом знает?
— Как же ему не знать, раз он сам путается с горничной Ракитникова.
Ругают женщин, проклинают войну.
Неугомонный Залейкин острит надо мною:
— Посмотрите-ка, братцы, нашему Власову кто-то поставил отличительные фонари под глазами.
Сейчас же начали и другие шутить. Рассказывают анекдоты, вспоминают разные смешные случаи, изощряются в остроумии, чтобы вызвать хохот. Вообще мы очень много смеемся. Я понимаю, насколько необходим для нас смех: он является противоядием от сумасшествия, как известная прививка от чумы. Вся жилая палуба охвачена гомоном, веселым шумом. Но это только внешне, — чувство обреченности не покидает нас. Гибель «Росомахи» — не первый и не последний случай. Такой же участи может подвергнуться и наша лодка. Поэтому мы как бы находимся на положении подсудимых. Перед нами невидимым призраком стоит грозная судьба. Для подводников у нее нет половинчатых решений: она или оправдает, или превратит в ничто.
После обеда выхожу прогуляться по набережной. Стоит небольшая кучка женщин и детей. Все те же знакомые лица, что в прошлый раз вместе с нами провожали «Росомаху». Воспаленные глаза устремлены в светлую даль. Все ждут дорогих людей и часто сморкаются в белые платочки.
А водная равнина — вся в голубом шелке, в золотом блеске. Соперничает своим нарядом с лучистым небом.
Мне хочется крикнуть морю:
— Не будь подлым! Скажи этим женщинам, чтобы шли домой!
И мне кажется, что по водной глади не солнце рассыпало свои искры. Нет! То горят слезы погибших моряков.
Мальчик в матросском костюме, сын командира, семилетний Ракитников, обращается к стройной и красивой шатенке:
— Мама! Смотри! Судно плывет. Это ведь папа возвращается, не правда ли?
Показывает ручонкой в лучезарную даль, туда, где из-за горизонта вырисовывается силуэт дозорного миноносца.
— Да, да, милый, это… это, наверное, папа.
Мать давится слезами, жмется, точно тесно ей в туго затянутом черном платье.
Мальчик захлопал в ладоши, восторгается:
— Вот хорошо! Папа опять будет рассказывать мне о своих приключениях…
Мать не выдерживает, и стоном прорываются ее муки:
— Боже мой! Боже мой!..
Я смотрю на нее и думаю: неужели она, эта рыдающая теперь женщина, является косвенной виновницей гибели «Росомахи»?
Я отхожу в сторону.
Я знаю, что еще долго эти люди будут приходить на берег, будут много-много раз смотреть на море и ждать от него ответа. Ничего им не скажет море. Будет ласково сиять или мрачно бурлить, но правды от него не узнают. Только буря знает о том, где могила их близких, только она одна будет петь над ними свои погребальные песни.
В носовом отделении «Мурены» никого нет, кроме меня. Зачем я пришел сюда? Не знаю. Последние события потрясли меня, и я нигде не найду себе места. Сижу один на рундуках. На верхней палубе прохаживается часовой, и под звуки его шагов я с горечью думаю…
«Что за нелепость творится на земле? Народы разделились на два враждебных лагеря. Бьют и режут друг друга, превращают в развалины города и села, топчут поля, уничтожают богатства, созданные с таким трудом. Этот мировой разбой не только оправдывается, но всячески поощряется человеческими законами. Мало того, в это кровавое преступление притягивают и самого бога. И та и другая из воюющих сторон обращается к нему с молитвами, с просьбой о помощи. Стараются задобрить его — жгут перед ним свечи, курят фимиам, жертвуют деньги, льстят словами, рабски бьют челом. Чем такой бог отличается от бессовестного чиновника, промышляющего взятками? Кто больше даст, за того он и будет стоять. А если творец жизни иной, то почему он не возмутится против такой извращенности людей? Почему он не зарычит всеми громами, чтобы от страшного гнева его содрогнулась вся земля?»
Молчит небо, опустошенное войной, молчит. И не я один, а миллионы людей уже отвернулись от него и крепко задумались…
Я вздрогнул: в гавани жалобно завыла сирена, точно собака, защемленная подворотней.
В носовое отделение «Мурены» вошел Зобов.
— Вот хорошо, что я застал тебя одного. Мне нужно поговорить с тобой.
— Ладно.
— Вот что, Власов, брось за юбками волочиться.
— А что?
— Время теперь не такое. Видишь, как гибнут люди? Погибнем и мы. Во имя чего?
— Да, дорогой друг, вижу, все вижу. Вся земля размывается дождями слез и крови. Но что можем мы с тобой сделать?
Зобов склонил ко мне лобастое лицо, мускулистый и упрямый, как буйвол. В стальном блеске серых глаз отразилась несокрушимая воля.
— Вся сила в народе. А народ ощетинился. По всей стране несется ропот. Значит, наступила пора, когда нужно готовиться…
— К чему готовиться?
— К расплате.
— С кем?
— С теми барышниками, что торгуют человеческой кровью.
— А дальше что?
Зобов начал развивать свои мысли. Я давно догадывался, что у него есть какие-то замыслы. Оказывается, он только небо хочет оставить в покое, да и то лишь на время, а на земле думает перевернуть вверх торманом все порядки.
Обещался познакомить меня со своими товарищами.
— Ты нам нужен будешь.
— Хорошо, Зобов, я согласен.
Я понял, куда должен направить свои силы. Стреноженный народ теряет смирение. Рвутся вековые путы. А гнев почти всей страны — это сокрушительный удар девятого вала. Уже чувствуется содрогание людского моря, глухой ропот грозных бурь. Быть может, я вдребезги разобьюсь о назревающие события, выплесну свою горячую кровь на мостовую. Все равно — мой курс обозначился ясно.
За спиной вырастают крылья.
Тихо надвигается вечер, окутывает город в теплый сумрак.
Зачем я иду к Полине? Я сам не знаю. И только дорогой твердо решаю, что скажу ей по-матросски:
— Отдай концы нашей любви!
Больше ни слова не прибавлю. Повернусь и уйду.
Но другое приготовила для меня судьба: знакомая комната пуста, на дверях висит маленький зеленый замок. А хозяйка, низенькая и пучеглазая женщина, со злостью поясняет мне:
— Я сколько ей говорила, чтобы не связывалась с вашим братом. Нет, не послушалась. Вот и дошла до своей точки…
— Что случилось?
Хозяйка одну руку держит фертом, а другой размахивает, точно гвозди вбивает мне в голову.
— А то и случилось, что должно было случиться. Третьего дня на рассвете взяла да и хватила уксусной эссенции. Увезли в больницу. Будет ли жива — это еще неизвестно. А тут вот теперь таскайся на допросы. Хоть бы, дура она этакая, записку оставила, что сама, мол, кончаю жизнь. А то ведь ничего! И словами ничего не может объяснить, потому что всю пасть сожгла. Вот ведь через вас, разбойников, какой грех бывает!.. Больше ко мне на квартиру чтобы ни шагу! Ишь, морду-то как испохабили! Тоже, видать, хорош, пес бесхвостый…
Я быстро шагаю по улице, а в голову лезет нелепость. Мне почему-то кажется, что я непременно встречу адмирала Гололобого и не сумею вовремя встать перед ним во фронт. Это меня очень беспокоит. Зорко всматриваюсь в офицерские лица, чтобы не пропустить нужного момента.
Я не пошел на базу, а неожиданно для самого себя свернул к Чертовой Свахе.
В подвальном помещении закрыты окна и ставни. Душно. Пахнет прокисшим бельем. В чаду табачного дыма, словно ночные заговорщики, сидят матросы и женщины. Большинство из матросов — наша команда.
— А, и Власов пришел! — обращается ко мне Зобов.
— Да, пришел.
— Хорошо сделал. Присоединяйся к нашей компании. — Я впервые вижу его таким пьяным.
Мы оглушаем себя денатуратом и очищенной политурой. С нами угощаются и женщины. Около одной из них, скучной, как великопостный звон, увивается Залейкин. На все его выходки она только лениво улыбается. Тут же и Чертова Сваха, бывшая жена боцмана, а теперь вдова, сводница и пройдоха, каких мало на свете. Она управляет всей компанией, как командир экипажем. Мясистое, безбровое лицо ее покраснело, словно выкрашено суриком. Пара маленьких глаз провалилась в жир и беспомощно ворочается, чтобы выбраться наружу. На голых руках, вокруг серебряных браслетов, образовались толстые складки осалившегося мяса.
— Пейте, морские соколики! Водочка первый сорт! Крепче царской. А я еще закусочки прибавлю.
Чертова Сваха медленно уплывает за перегородку, показывая нам зад, широкий и тупой, как корма чухонской лайбы.
— Портовая шельма! — шепчет ей вслед матрос с другой лодки.
Навстречу Чертовой Свахе из дальних комнат выходит наш Камбузный Тюлень. Его сопровождает девица, худая, с желтым, как оберточная бумага, лицом.
— Фу ты, ну ты! Диво какое — и Власов здесь! Сегодня все прут к Чертовой Свахе, точно корабли в гавань. А что это, брат, сидишь ты с таким видом, ровно укусить кого хочешь?
— Ничего.
— Ничего, а морду в ижицу свело!
— Зато твою на казенных харчах раздуло, — хоть на салазках катайся.
Чертова Сваха приносит тарелку огурцов.
— Кушайте, соколики! Сегодня только с грядки.
Залейкин вскидывает на нее озорные глаза.
— Эх, Лукерья Ивановна! По видимости вашей — вам бы только адмиральшей быть. Боюсь смотреть на вас: а ну да свихнусь от любви…
— А что ж? В сорок два годка — баба еще ягодка.
— Осенняя, кислая, — вставляет кто-то.
Зобов обводит всех мутными, как слюда, глазами.
— Узнал я от старшего офицера, завтра на испытание идем, а на следующий день, вероятно, в поход отправимся. Конец нашему веселью. Опять начнутся мытарства для грешных душ. Поэтому кутнем сегодня, братва!..
— Кутнем! — отзываются другие.
— Раздуем кадило, чтобы всем чертям жарко стало! — весело бросает Залейкин.
Я пью всякую дрянь, много пью, но не могу заглушить своей тоски и позабыть Полину.
Зобов мрачно бормочет:
— Земля сорвалась со своей орбиты. Мир потрясен. Народы ополоумели. Льются реки крови. Куда примчимся мы на своей планете?
— Брось ты про планету! — просит кок.
— Молчи, Камбузный Тюлень! Ты два года заграницей плавал, да?
— Ну и что же?
— Оказывается, там все продают, кроме ума, — вернулся дураком.
— Не дашь ли мне взаймы своего ума? А то сковородки нечем подмазывать.
— Э, да что с тобой толковать! Ты еще сер, как штаны пожарного…
Чертова Сваха рассказывает конопатому матросу:
— Покойник-то мой, боцман, не к ночи будь помянут, души во мне не чаял. Бывало, как вернется из плавания, так что же ты думаешь? До того ярь его обуяет, что при виде меня прямо сатанеет. Ласкать начнет — все мои ребрушки трещат…
Она говорит мягко и плавно, точно катится на велосипеде по ровному асфальту. Рука ее лежит на коленях кавалера, и я вижу, как его лихорадит.
Залейкин оставил свою подругу и теперь пристает к Чертовой Свахе.
— Лукерья Ивановна! Благодетельница всех странствующих, путешествующих и ныряющих! Разрешите на гармошке сыграть да спеть что-нибудь. Не могу жить без музыки…
— Право руля! — командует она решительно. — Мне еще не надоело на воле жить. Хочешь, чтобы архангелы сюда заглянули?
Залейкин ругается. Потом забирает свою двухрядку и уходит на улицу.
Разгул усиливается.
Я не помню, какая из девиц на этот раз была моею женой.
Тихое утро. Небо — голубая бездна. Море — отполированный хрусталь. Неподвижный воздух накаляется зноем.
«Мурена» идет ровно, послушно, огибает суда. Выходим за каменный мол. Начинается поле минного заграждения. Приходился идти по фарватеру и постоянно поворачивать то вправо, то влево.
На рубке стоят офицеры. Командир, как всегда, серьезен и сосредоточен. Старший офицер Голубев улыбается утреннему солнцу. Минный офицер почему-то оглядывается на берег.
Кругом столько света и блеска, а в измученной душе моей глухая полночь. Я стою на верхней палубе и не слушаю, о чем говорят другие матросы. Одна мысль занимает меня — мысль о Полине. Как это случилось, почему она решила отравиться? Не могу найти успокаивающего ответа.
«Мурена» острым форштевнем разворачивает хрусталь и все дальше уходит от гавани.
Начинаем приготовляться к погружению — задраиваются люки.
Я спустился внутрь лодки.
Пахнет жареным луком. Это Камбузный Тюлень что-то готовит на своей электрической плите. После вчерашней пирушки он распух, точно от водянки, глаза кровью налиты.
— Как дела?
— Дела, как сажа бела, и сам чист, как трубочист. Башка трещит, точно в ней дизеля поставлены. А опохмелиться нечем.
Камбузный Тюлень вдруг завернул художественно-забористую ругань. Оказалось, что он по ошибке бросил перец в компот. Засуетился, схватил кастрюлю, но тут же столкнул на пол жаровню.
— Уйди, пока не огрел чем-нибудь по башке! — кричит на меня и еще пуще ругается.
Матросы смеются.
Прохожу за непроницаемую перегородку, в свое носовое отделение.
Зобов мрачен и часто глотает воду.
Залейкин стоит перед зеркалом и той же щеткой, которой он чистит сапоги, приглаживает маленькие усики и прямой пробор на голове. Поучает команду:
— Если хочешь иметь хорошую жену, то выбирай ее не в хороводе, а в огороде.
Смех других меня только раздражает.
Гул и стук дизелей точно оборвался. Лодка движется при помощи электромоторов. Балласт принят частично. Идем в позиционном положении, имея самую малую плавучесть.
В тишине слышен сердитый шепот:
— Анафема! Людей хочешь чадом отравить!..
Я догадываюсь, что это кто-то обрушивается на кока.
И опять тихо, как в пустом храме. Только из машинного отделения доносится дрожащий ритм моторов.
Лодка, герметически закупоренная, продолжает свой путь. По переговорной трубе долетает до нас распоряжение увеличить балласт концевых цистерн.
Засвистел воздух, яростно захрипела цистерна, глотая соленую воду. А вслед за этим в лодку ворвался другой шум — шум грохочущего потока. С ним смешался крик, вой людей. Ничего нельзя разобрать. В носовое отделение, за непроницаемую перегородку, врывается несколько матросов и старший офицер. Мокрые все, с искаженными лицами. Торопливо задраивают за собой железную дверь, точно от напавших разбойников. А за нею раздаются выстрелы. Кто кого бьет? Почему?
Я застыл на месте, раздавленный катастрофой. У других втянутые в плечи головы, точно в ожидании неизбежного удара. Чувствую, как уходит из-под ног палуба. Это «Мурена» опускается в бездну. Все быстрее и быстрее. Проваливается в пучину, словно брошенный кусок железа. Я набрал полную грудь воздуха и не дышу. А вода продолжает врываться внутрь лодки, грохочет и рычит, как водопад мощной реки. Увеличивается тяжесть нашего суденышка. И сам я будто наливаюсь свинцом. Ноги прилипли к палубе — не сдвинуть их. Ах, скорее бы прекратился этот оглушительный рев потока! Я ничего не могу сообразить. Мне кажется, что гибнет мир, с треском и гулом проваливается куда-то земля…
Толчок под ногами. Лодка на дне моря. А через несколько минут в носовом отделении водворяется могильная тишина. Вопросительно смотрим друг на друга безумными глазами.
— Ничего, ничего… Не волнуйтесь… Сейчас разберемся, в чем дело…
Старший офицер старается успокоить нас, а у самого прыгают посиневшие губы.
Светло горят электрические лампочки, словно ничего не произошло. Это дает возможность хоть немного прийти в себя.
— Как это все случилось? Кто знает?
— Я, ваше благородие! — торопливо отзывается комендор Сорокин, словно от его сообщения зависит спасение лодки, — Это все Камбузный Тюлень натворил. Он жирный соус пролил на плиту. Угар пошел. Кто-то начал ругаться. Тюлень испугался, что ему от командира попадет. Взял да и открыл самолично люк над камбузом. Он, верно, думал, что лодка нескоро начнет погружаться, успеет, значит, выпустить угар.
— А я видел, как минный офицер на месте уложил его, — поясняет другой.
— Там друг друга расстреливали и сами себя…
Посмотрели на глубомер — девяносто восемь футов. Над нами целая гора воды. Сидим крепко в проклятой западне. За перегородкой — тридцать с лишним трупов наших товарищей. Очередь за нами. Нас десять человек, приговоренных к смертной казни. Железная перегородка не выдерживает тяжести напирающей води — выгибается в нашу сторону, вздувается парусом. В перекосившихся дверях появляются щели, дают течь. Никакими мерами нельзя остановить ее. Это мстит море. Оно изменнически и подло просачивается в носовое отделение, чтобы задушить нас — задушить податливой массой, мягкими лапами, медленно, с холодным равнодушием.
— Как же теперь быть, ваше благородие? — спрашивают старшего офицера. — Значит, конец нам?
— Не нужно отчаиваться. Подождите. Что-нибудь сообразим…
Кто-то вспомнил Гололобого. Нет, не кок, а он виноват. Зачем он женщину привел на «Мурену»? Его кроют не только матросы, но и старший офицер. А комендор Сорокин, всегда желчный и вспыльчивый, потрясает кулаками и кричит:
— Будь Гололобый здесь, мы бы из его брюха выпустили воздух…
Зобов сурово обращается к старшему офицеру:
— За что гибнем?
— Братцы! Я сам — только пешка в этой дьявольской игре. Не время об этом рассуждать. Давайте лучше подумаем, как спастись…
Море напирает на нас. Переборка трещит по швам. Сейчас будем смяты, раздавлены, превращены в ничто.
Матрос Митрошкин зарыдал.
— Замолчи! — кричит на него старший офицер, — Ты не девчонка, чтобы слезы распускать. Будь матросом до конца…
Митрошкин вытягивается и моргает слезящимися глазами.
Голубев окончательно оправился. Все смотрели на него. Он опытный подводник и знает лучше, чем кто-либо из нас, что нужно предпринять.
— Прежде всего, братцы, нужно дать знать наверх, в каком положении мы находимся. А сделать это можно очень просто: отнимем от мины зарядник и выкачаем из него воздух; затем вложим в нее записку. Если такую мину выбросить через аппарат, то она сейчас же всплывет. Здесь постоянно ходят суда. Кто-нибудь непременно заметит ее.
— Верно, ваше благородие, правильно…
Далеким маяком загорелась надежда.
Через несколько, минут все было готово. Мина шмыгнула из аппарата, понесла весть в отрезанный для нас мир, — весть из могилы.
И хотя вода прибывает, начинает заливать палубу, но на душе становится легче, точно чьи-то невидимые когти, что держали нас в тисках, ослабевают, разжимаются. Растет смутная надежда, что мы можем еще спастись. Об этом между нами идет разговор. За нашими маневрами, безусловно, следили с мостиков всех кораблей. А наше длительное исчезновение с поверхности моря вызовет подозрение на базе. Там сразу догадаются, в чем дело, и вышлют суда на розыски. Поймают мину, прочтут записку. Сейчас же будут пущены в ход все средства, чтобы извлечь нас со дна моря: водолазы, спасательное судно. И снова солнце глянет нам в лицо.
Залейкин вдруг что-то вспомнил: срывается с места и лезет под рундуки. С поспешностью выхватывает футляр с двухрядкой. Гармоника, радость его и гордость, оказалась подмоченной. Он ругается матерно.
— Хорошо, что мандолину повесил над головою, а то бы и этой конец!
Залейкина хоть к черту на рога посади, он все равно не уймется и будет петь песни.
Из нашего кубрика можно выбраться только двумя путями: или через носовой люк, или через минный аппарат, как когда-то спасся лейтенант Ракитников. Обсуждаем этот вопрос. Выводы у нас получаются очень печальные. Чтобы выбросить человека из минного аппарата, нужно страшному давлению воды противопоставить еще большее давление воздуха. А это означает неминуемую гибель. Поднимаем головы и жадно смотрим на носовой люк. Как его открыть? А потом — такая тяжесть над нами! С остервенением хлынет море внутрь лодки, разорвет наши легкие, прежде чем мы выберемся отсюда. При одной мысли об этом мутится разум.
Решено твердо ждать помощи извне.
Старший офицер приносит из своей каюты три бутылки хорошего коньяку.
— В поход себе приготовил. Люблю хватить в критические минуты.
— Благодетель вы наш!.. — радостно взвизгивает Залейкин. — Ведь это теперь для нас вроде причастия…
Только Митрошкин отказался от своей порции. Разделили коньяк на девять человек и выпили залпом, чтобы лучше ударило в голову. Жаль, что нельзя добраться до казенной водки — она осталась за перегородкой.
— Эх, повеселимся напоследок! — говорит Залейкин и достает свою мандолину.
Зазвенели струны, рассыпали веселые звуки. Подхватывает веселый тенор:
У моей у милочки Глазки, как у рыбочки.Оживают лица, загораются глаза. Вода на палубе — выше колен. Неважно! Я чувствую, что и во мне просыпается какая-то удаль. Пусть появится теперь смерть. Я плюну ей в костлявую морду и скажу:
— А теперь души всех!
Мы забрались на рундуки и сбились в одну кучу. Только один Митрошкин держится в стороне. Он украдкой крестится и что-то шепчет. Над ним издевается Зобов:
— Брось, слышь ты, эту канитель. Ты только подумай — до поверхности моря далеко, а до неба еще дальше. Не услышит тебя твой бог, хотя бы ты завыл белугой…
— Оставьте его в покое, — советует офицер.
Мандолина сменяется граммофоном. Под звуки рояля баритон напевает знакомые слова:
Обойми, поцелуй, Приголубь, приласкай…Все слушают эту песню угрюмо. Она звучит для нас какой-то насмешкой. Там, наверху, в живом мире, лучистое небо разливает радость. Всюду блеск и трепет жизни. Может быть, в этот момент кто-нибудь смотрит с берега на море, любуется игрою красок и грезит о любви и счастье. И не подозревает, что под голубою поверхностью вод, под струящимся золотом, на глубоком дне в тяжких муках корчатся люди. Вода продолжает прибывать. Залитые ею аккумуляторы перестают работать. Электрическое освещение постепенно слабеет, свет гаснет. Воздух плотнеет, становится тяжким. Мы ждем не горячих поцелуев возлюбленной, а холодных объятий смерти.
— К черту эту пластинку! — кричит старший офицер.
— Поставьте что-нибудь повеселее!
Завертелась новая пластинка. Женщина цинично поет про шофера-самца. Эта похабщина вызывает хохот…
Прошло несколько часов мучительного ожидания.
Электричество погасло. Пустили в ход юнгеровский аккумулятор. Это небольшой ручной фонарь. Свет от него слабый, как от маленькой свечки. Кругом полусумрак.
Вода дошла до высоты рундуков и остановилась. Давление на непроницаемую перегородку с той и другой стороны уравновесилось. Но воздух начал портиться и настолько уплотнился, что больно стало ушам.
То и дело поднимаем головы и жадно, как звери на добычу, устремляем взгляды на носовой люк. Спорим, горячимся. Зобов доказывает, что этим выходом нужно воспользоваться немедленно, пока мы не истратили своих сил.
— Мы, как птицы из клетки, вылетим отсюда вместе с воздушным пузырем. Только бы люк открыть.
Его поддерживает комендор Сорокин, страдающий легкими.
Другие возражают:
— Может, вылетим, а только куда прилетим? К черту в лапы?
— Лучше подождем.
Больше всех настаивает на этом старший офицер.
— Стойте! Тише! — кричит электрик Сидоров.
Голова его запрокинута, а правая рука поднята вверх.
Напрягаем слух. Где-то и что-то гудит. Все ближе и ближе. Над головою различаем шум бурлящих винтов. Ясно, что проходит какое-то большое судно.
Взрыв радости и надежды выливается в крики:
— Нас ищут!
— Сейчас выручат!
— Спасены!
Старший офицер поворачивается к Зобову и заявляет:
— Я прав оказался. Погода тихая. Мина с запиской не должна далеко уплыть. Нас скоро найдут…
Зобов отвечает на это:
— Да не скоро выручат…
Спустя несколько минут опять раздается гул винтов.
Еще больше утверждаемся в мысли, что теперь будем спасены.
Даже Зобов как будто начинает верить в это. Он запрокинул голову и смотрит на носовой люк. Кулаки его, величиною в детскую голову, крепко сжаты, здоровые зубы оскалены. Рычит разъяренным львом:
— Эх, вырваться бы отсюда! Только бы вырваться!
Я знаю грандиозные замыслы Зобова, понимаю его. Пламенем гнева загорелась грудь. Я откликаюсь:
— Дружба! Мне с тобой по пути — одним курсом…
В лодке не действует ни один прибор, ни один механизм. Все части ее давно похолодели. «Мурена» стала трупом. От соединения соленой воды с батарейной кислотою выделяется ядовитый хлор. Ощущается неприятное царапание в горле, щекотание в ноздрях. Но мы упорно ждем спасения. В жутком полусумраке, издерганные, подбадриваем себя разговорами, шутками. Больше всех в этом отношении отличается Залейкин.
— Эх, братва! Уж вот до чего жаль мне свою женку!
— До сих пор ты как будто холостым считался, а? — спрашивают Залейкина.
— Это я наводил тень на ясный день. Иначе — перед любовницами разоблачили бы. А на самом деле я давно обручен. Да и бабенка же у меня, доложу я вам! Надставить бы ей хоть на один вершочек нос, была бы первая красавица на всей земле. Люблю я ее, как дождь свинью. Она тоже меня любит, как кошка горчицу. Словом, только в раю такую пару можно найти. И жизнь у нас проходила, можно сказать, только в одних радостях.
— Как же это ты наладил?
Залейкин, как всегда в таких случаях, рассказывает и не улыбнется.
— Очень просто. Один день я запущу в нее поленом и не попаду — она радуется. На другой день жена ахнет в меня горшком и не попадает — я радуюсь. Каждый день была у нас только радость. Вот!
Судорожным хохотом мы заглушаем свою тревогу, смертельный страх.
Я думаю, что если существует бог, то он, наверное, улыбнулся, когда зачат был Залейкин.
Не успели затихнуть от смеха, как от носа послышался испуганный шепот:
— Тише, братцы! Слышите!
Старший офицер поднимает фонарь. В стороне от нас, к носу, в полутьме маячит согнутая человеческая фигура. Это ползет к нам по рундукам Митрошкин.
Он останавливается и показывает рукой к корме.
— Слышите? Царапают ногтями… Шепчутся… Живы они, живы…
— Кто живы? — мрачно спрашивает Зобов.
— Наши… Просят, чтобы пустили их в носовое отделение…
Митрошкин, не похожий на самого себя, ежится и в страхе закрывает лицо руками.
Все невольно открываем рты и прислушиваемся. Мертвая тишина. Не слышно даже дыхания. Хоть бы какой признак жизни донесся до нас из отрезанного мира! И есть ли где жизнь? Кажется, вся вселенная находится в каком-то оцепенении. Слабо горит свет, а между рундуками мертво поблескивает черная вода. Лица у людей неподвижны, как маски. Глаза холодные, пустые. Наш ручной фонарь — это лампада в склепе.
— Ха! Вот черт! Взаправду напугал! — смеется Залейкин.
Начинается нелепый галдеж. Говорят все сразу, нервно смеются, лишь бы только не молчать. Тишина для нас тягостна, невыносима. Мы можем сойти с ума.
Воздух портится. Дышать становится труднее. В голове шум.
— Граммофон! — скомандовал старший офицер.
— Граммофон! — разноголосо повторяют и другие.
Из большой красной трубы, словно из пасти, выбрасываются звуки оркестра, а за ним, как удав, медленно выползает здоровенный бас Шаляпина. Он громко возвещает о королевской блохе:
Блоха! Ха-ха!..Грохочет дьявольский грохот, точно кто бревном бухает по железным бортам лодки.
Один из матросов повторяет за Шаляпиным;
Блоха! Ха-ха!..Его смех подхватывают еще несколько человек. Становится и жутко и весело.
Звуки оркестра пронизывают уплотненный воздух, испуганно мечутся на небольшом пространстве. Их оглушает грозный бас:
Призвал король портного: «Послушай ты, чурбан! Для друга дорогого Сшей бархатный кафтан…»Грянул неистовый смех. Вместе с Шаляпиным и мы все повторяем: «Блоха! Ха-ха!..»
Буйное веселье охватывает нас, как зараза. Ничего не слышно, кроме судорожного смеха. Залейкин задирает голову и будто клохчет. Старший офицер держится за живот, трясет плечами, сгибается, точно от боли. Зобов качается с боку на бок как маятник. Комендор Сорокин дрыгает ногами. Некоторые катаются на рундуках, дергаются, корчатся, как в падучей болезни. У меня от смеха распирает грудь, трясутся внутренности. Мелькают на бортах уродливые тени, маячат предметы. В ушах треск от грохочущих голосов. Давно уже молчит граммофон, не слышно Шаляпина, а мы наперебой повторяем его слова: «Блоха! Ха-ха!..» И опять неудержимый шквал смеха сотрясает наши тела. Содрогается вся лодка…
Я пытаюсь остановить себя и — не могу. Я на время отворачиваюсь, зажимаю уши. Вдруг страх перехватывает мне горло. Я стою на коленях и с дрожью смотрю на других. Мне начинает казаться, что люди окончательно обезумели. Трясутся головы, оскаливаются зубы, слезятся прищуренные глаза. Фигуры ломаются, точно охвачены приступом судороги. У некоторых смех похож на отчаянные рыдания. Я не знаю, что предпринять. Дергаю за руку старшего офицера и кричу:
— Ваше благородие! Ваше благородие!
Он смотрит на меня непонимающими глазами. На лице смертельная бледность и капли пота. Тупым взглядом обводит других и орет не своим голосом:
— Замолчите! Я приказываю прекратить этот дурацкий хохот!
Страх и недоумение в широко открытых глазах.
Над головою что-то заскрежетало, точно по верхней палубе провели проволочным канатом. Потом что-то треснуло, и опять раздался тот же звук.
Нас нашли! Ура!
Проходит еще несколько часов.
Нас не выручают. Напрасно мы напрягаем слух: никаких больше звуков. Ждем впустую.
Воздух портится все больше и больше. Отравляемся хлором. У людей желто-землистые лица, синие губы, помутившиеся глаза. То и дело чихаем, точно нанюхались табачной пыли. В груди боль, одышка. Мы дышим часто, дышим разинутыми ртами, сжигаем последний кислород. Наступает вялость. Сердце делает перебои. В голове шум, как от поездов, плохо слышим.
Комендор Сорокин совершенно обессилел. Он отполз от нас. Лежит на рундуках и стонет:
— Не могу, братцы, больше ждать… Мочи нет.
Временами мне кажется, что это только тяжелый сон. До смерти хочется проснуться и увидеть себя в другой обстановке. Нет, это леденящая действительность! Как избавиться от нее? Я завидую всем морским животным. Они находятся вне этой железной западни. Море для них свободно. Если бы можно, я готов превратиться в любую рыбешку, только бы жить, жить…
Залейкин пробует шутить. Не до этого. Кружится голова, тошнит. В тело будто вонзаются тысячи булавок. Это терзает нас проклятый хлор. Он забирается в горло, в легкие и дерет точно острыми когтями.
С каждым ударом сердца, с каждым вздохом слабеет мысль, мутится разум.
— Ой, тошно, — стонет Сорокин, — погибаю…
Решаем еще немного переждать — пять, десять минут.
В довершение всего у нас истощается энергия в ручном фонаре. Чтобы сберечь ее, мы выключаем на некоторое время свет. В один из таких промежутков наступившего мрака я отчетливо и ясно почувствовал знакомый запах женских волос. На мгновение засияли передо мною васильковые глаза Полины. В мозгу прозвучал ласковый голос:
— Приходи сегодня…
Вдруг — выстрел.
А вслед за ним громкий голос:
— Свет дайте!
Стираю со лба холодные капли пота. Оглядываюсь.
Зобов высоко держит фонарь.
Все точно оцепенели в своих позах, смотрят в одно место.
Между рядами рундуков, в черной воде бултыхается покончивший с собой Сорокин. Он размахивает руками, падает, поднимается, хрипит, фыркает. Во все стороны летят брызги. Можно подумать, что он только купается. Но почему же лицо обливается кровью? Сорокин мотает головою, ахает, точно от радости. На мгновение скроется в воде и снова страшным призраком поднимается над нею…
Я приблизился к грани, за которой начинается безумие. Еще момент — и я покатился бы в черный провал. Меня встряхнул знакомый голос:
— Братва!
Я оглядываюсь.
Зобов потрясает кулаками и кричит:
— Не будем больше обманывать себя. Пока нас выручат отсюда, будет уже поздно. А у нас есть средство спастись.
Эти слова огнем обожгли нас.
— Какое же средство? Говори скорее!
Все потянулись к Зобову.
Он похож на сумасшедшего. Глаза вылезают из орбит. Торопится, давится словами.
Едва уясняем их смысл. Наши капковые куртки имеют плавучесть. Каждому нужно одеться. Воздух у нас сильно сжат. Стоит поэтому только открыть носовой люк, как сразу мы вылетим на поверхность моря, точно пробки.
Старший офицер добавляет:
— Если уж на то пошло, то нужно еще открыть баллоны с сжатым воздухом. Это облегчит нам поднять крышку над люком…
Вдруг с противоположного борта раздался отчетливый стук. Все обернулись, замолчали. Стук повторился.
Зобов одним прыжком перемахнул через воду, с одного ряда рундуков на другой. Мы кинулись за ним с криком:
— Спасены!
Кто из нас не знает азбуки Морзе? Старший офицер суфлирует Зобову, а тот английским ключом выстукивает его слова по железу корпуса. И уже нет больше очумелости. С напряжением прислушиваемся к диалогу.
— Кто там?
— Водолазы.
— Что думаете предпринять?
— Будем пока подводить стропы под лодку. А когда явится «Мудрец», поднимем вас наверх.
— Где же «Мудрец»?
— Он в пути из порта.
— А когда явится?
— Часов через двенадцать.
— Будет уже бесполезно. Наша жизнь исчисляется минутами.
Водолазы продолжают еще что-то выстукивать. Кончено. Мы не слушаем. Единственное наше спасательное судно «Мудрец» придет не скоро. Больше никто не может нас выручить. Мы, как приговоренные к смерти, ждали помилования. От кого? От случайности. А нас бросают на растерзание бездушным палачам: испорченному воздуху, ядовитому хлору, морской воде…
Минута безнадежного отчаяния.
Мы на эшафоте.
Петля на шее затягивается.
Наступает хаос, тьма.
И не только мы, а все человечество провалилось в бездну.
Зобов возбужденно крикнул:
— Рискнем, братва!
Дружно бросили ему в ответ:
— Рискнем!
Мы теперь готовы на что угодно. Действуем по определенному плану, одобренному всеми. Прежде всего кинули жребий, в каком порядке должны выбрасываться из лодки. А потом каждый наспех обмотал себе бельем голову, уши, лицо, оставляя открытыми только глаза. Это предохранит нас от ушибов о железо и от давления воды. В люке отвернули маховик. Крышка теперь держится только тяжестью моря. Остается пустить из баллонов сжатый воздух. Это должен выполнить последний номер нашей очереди — электрик Сидоров.
Залейкин и в этот страшный момент остался верным самому себе: он едва жив, но привязывает к груди свою мандолину.
Не принимает никаких мер к спасению лишь один Митрошкин. Он держится в стороне и таращит на других глаза.
Все готово. Электрик Сидоров уползает от нас по рундукам в темноту, в самый нос, где находятся клапаны воздушных баллонов. Слышно, как плеснулась под ним вода… А мы стоим уже в очереди. Я иду третьим номером. За мною — старший офицер. Еще через человека назад — Зобов.
Слабо горит фонарь, прикрепленный к верхней палубе, около люка.
Минный машинист Рябушкин, идущий за головного, колотится, дрожит, растерянно оглядывается.
— Не могу… Боязно очень.
К нему кинулся Зобов, отшвырнул его и заорал:
— Болван! Становись на мое место!
Удастся ли пробиться через толстый слой моря? Не будем ли раздавлены громаднейшей тяжестью воды? В груди что-то набухает, распирает до боли ребра. Только бы не лопнуло сердце. Самый решительный момент. Игра со смертью. Это последняя наша ставка. Идем ва-банк…
— Пускай воздух! — громко крикнул старшин офицер.
— Есть! — откликнулся из мрака Сидоров.
— Понемногу открывай клапаны!
— Есть!
Во всем носовом отделении забурлила вода. С шумом полетели брызги. Воздух сжимал нас легким прессом, все сильнее давил на глаза, выжимал слезы, забивал дыхание. Клокотание воды увеличивалось. Мы как будто попали в кипящий котел.
Зобов с решимостью начал открывать крышку люка.
Я плохо отдаю себе отчет, что произошло в следующий момент. Помню только, как что-то рявкнуло, хлестнуло в уши, оглушило. В глаза ударило мраком, ослепило. Я остановил дыхание. Кто-то схватил меня беззубой пастью, смял в комок, выплюнул. Я полетел и завертелся волчком. Потом показалось, что я превратился в мину. Долго пришлось плыть, сверлить воду. В сознании сверкнула последняя вспышка и погасла.
Через сколько времени я очнулся? Не знаю. Надо мною развешан голубой полог. Новенький и необыкновенно чистый. Но зачем же на нем белая заплата? И почему она так неровно вырезана? Черная борода склоняется ко мне. На плечах серебряные погоны. Откуда-то рука с пузырьком протягивается к моему лицу. Что-то ударило в нос. Я закрываю глаза, кручу головою. А когда глянул — все стало ясно. Паровой катер, небо, белое облачко, солнце с косыми лучами. Я раздет, повязка с головы сорвана. Меня переворачивают, растирают тело. Досадно, что мешают смотреть в голубую высь. Она ласкова, как взгляд матери.
— Выпей, — говорит доктор и подносит полстакана коньяку.
Горячие струи разливаются по всему телу. Состояние духа самое блаженное. Хочется уснуть. Но меня беспокоит мысль: не начинаю ли я умирать? Быть может, это только в моем потухающем сознании сияет небо? Сейчас очнусь и снова увижу себя в железном гробу. Нет, спасен, спасен! Я вижу: катера, лодки, миноносцы ходят по морю. Перекликаются голоса людей. На самой ближней шлюпке несколько человек держат электрика Сидорова, а он вырывается и громко хохочет: «Блоха! Ха-ха-ха!..»
Со мною рядом стоит Зобов. С ним разговаривает доктор:
— Восемь человек всего подобрали. Значит, только одного не хватает?
— Так точно — одного.
Глаза мои невольно смыкаются. Я знаю, кто этот один, но не могу вспомнить его фамилию. Напряженно думаю об этом и засыпаю.
1923 г.
Женщина в море
I
Торговый пароход «Октябрь», в четыре тысячи тонн водоизмещения, стоял в своем порту на приколе. На нем шла спешная работа: грузили хвойный лес, так называемый пропс, закупленный голландцами для бумажных фабрик. Беспрерывно гремели лебедки, опоражнивая причаленные к бортам длинные деревянные баржи. В грохот трудового дня врезывался тот или иной голос, всегда повышенный и резкий:
— Вира!
Тяжелый груз, состоявший из круглых, в метр длиною чурбанов, поднимался в воздух, туго натягивая стальной трос.
— Стоп!
Стрела, похожая на длинный нос чудовищной птицы, медленно поворачивалась к раскрытому люку. Рабочие и матросы, находившиеся на палубе, вскидывали головы и настораживались. Над ними угрожающе покачивался груз, пока не раздавалась следующая команда:
— Майна!
Лебедка, окутываясь в клубы пара, лязгала цепью, травился стальной трос, проваливая огромнейшую связку чурбанов в глубокое чрево судна. На дне трюма, в душном и спертом воздухе, потные люди, вонзая железные крючки в дерево, растаскивали кругляки и разные стороны и по указанию стивадора плотно укладывали их в ряды. Освободившись от тяжести, снова взвивался пудовой гак и снова, раскачиваясь на синеве безоблачного неба, опускался с полкубом пропса. Нагружались сразу все четыре трюма. Шумным прибоем гремел человеческий труд.
Из маленькой своей каюты вышла прислуга Василиса. Это была полная женщина, лет сорока, выросшая в портовых трущобах. Она направилась к носовой половине судна, по-матросски переваливаясь, мокрая от пота, тяжелая и сырая, как творог. С безбрового лица ее с отвисшим подбородком тускло посматривали серые, всезнающие глаза, кого-то разыскивая среди работающих людей. Около трюма встретила второго штурмана, беспокойного сухого человека и обратилась к нему:
— Поликарп Михайлович, я собрала все ваше белье. Надо сегодня же снести к прачке. А то не успеют до отплытия выстирать.
— Хорошо, — машинально ответил штурман, делая в своей записной книжке какие-то отметки.
— Так что после обеда вы меня отпустите на берег.
— А вы когда вернетесь?
— Да я и сама не знаю. Делов много: нужно ботинки отдать в починку, нужно в райкомвод зайти. Пожалуй, до вечера не управиться мне.
— В шесть часов должны быть на корабле.
Прислуга хотела возразить, но в этот момент под случайный взгляд ее попала своя шлюпка, направлявшаяся к судну. В корме дежурный матрос, Буланов, голанил длинным веслом, а на банке сидела какая-то женщина в платочке земляничного цвета, Василиса сначала смотрела на них с недоумением, но когда заметила на дне шлюпки корзинку, лицо ее приняло такое выражение, как будто она решила трудную задачу.
— Так оно и есть: новая буфетчица едет. В красной повязке. Должно быть, из комсомолок, вертихвостка какая-нибудь. И зачем только таких на суда принимают? Пользы от них, словно от обгорелой спички, — никакой, а форсу — ломом не проворочаешь…
Василиса, возмущаясь, барабанила над самым ухом штурмана до тех пор, пока тот не оборвал ее:
— Не звякайте по-пустому языком! Вы мешаете мне! Идите по своим делам!
— Ваше дело — сторона, Поликарп Михайлович, а мне придется работать за нее. Вот к чему я веду речь. А я и так всю жизнь мучилась.
Матрос первого класса Брыкалов похлопал ее по крутым бедрам и сказал:
— От мучения ты превратилась в ангельскую душку, в шестипудовую тушку. Или придется накинуть на шесть?
Василиса огрызнулась:
— Отстань, охальник! А то враз леща приложу!
Брыкалов громко засмеялся.
— Не сердись, мармеладная наша зазноба! Я не знал, что при солнце нельзя тебя трогать.
— Майна! Помалу майна! — неслась по судну команда.
Вдруг в работе произошел какой-то перебой. Головы людей повернулись в одну сторону, туда, где по штормтрапу поднималась маленькая женщина. Секунду она задержалась на фальшборте и легко спрыгнула на палубу. Предобеденное солнце ударило ей в лицо, осветило свежий румянец. Прищурившись, она окинула взглядом всех, приветливо улыбнулась.
Раздался сердитый окрик старшего над рабочими:
— Товарищи! Столбняк, что ли, на вас напал? Гони работу по всем двенадцати статьям!
Снова закипела работа.
Прибывшая особа обратилась к двум матросам, стоявшим у второго люка:
— Здравствуйте, товарищи! Я к вам на пароход назначена.
Кровь горела на ее щеках, подернутых легким загаром, а из золотистых глаз струилась светлая радость.
Матросы, одетые в грязное платье, почувствовали себя неловко и ответили без обычной резвости:
— Добро пожаловать. Значит, вместо прежней буфетчицы?
— Да. Скажите, пожалуйста, куда я должна…
В этот момент, взвившись, грозно закачалась над ними полкубовая связка пропса. И тут же, покрывая шум погрузочной суматохи, ударила по нервам предостерегающая команда: «Полундра!»
Буфетчица ничего не успела сообразить. Кто-то крепко схватил ее и, приподняв на воздух, рванул с невероятной силой. Голова, мотнувшись, готова была оторваться прочь. Вслед за этим что-то загромыхало рядом. Это, вываливаясь из петли, падали на палубу тяжелые чурбаны.
— Ой, как страшно! — опомнившись, воскликнула с наивностью буфетчица.
Она находилась теперь под капитанским мостиком.
Перед ней стоял матрос второго класса Максим Бородкин, простодушный рыжеватый парень. Это он выхватил ее из-под удара смерти. Он весь изогнулся, ухватившись рукой за левое плечо, а широкое лицо его, веснушчатое, с торчащими усами, исказилось от боли.
— Вы живы? — спросил Бородкин, не отрывая изумленных глаз от буфетчицы.
— Я-то жива, но что с вами?
— Задело малость концом чурбана.
Василиса смотрела на них, сложив руки на груди и строго поджав губы. Потом покачала головой и сказала:
— Вот оно, начинается греховодье преподобное.
Налетел второй штурман, загорячился:
— Черт знает что такое! Чуть убийство не произошло! Машинист на лебедке никуда не годится: не умеет плавно груз спускать! А вы, товарищ Бородкин, тоже рот разинули, точно собрались мух ловить! Ну-ка, что у вас?
Бородкин повернулся к штурману спиною: на левой лопатке, где разорвалась рубашка, вывернутым куском отвисло мясо, кровью обагряя тело, смачивая платье.
— Бедный, это ему из-за меня досталось! — сокрушенно произнесла побледневшая буфетчица.
Штурман распорядился:
— Идите скорее, товарищ Бородкин, в кают-компанию. Пусть третий штурман перевяжет вас.
Потом обратился к прислуге:
— Товарищ Василиса! Проводите новую буфетчицу в кают-компанию и покажите ей все, что она должна будет делать.
— Хорошо, — нехотя согласилась прислуга.
Матросы смотрели вслед уходящей буфетчице, оценивая ее стройную фигуру и легкую походку. Брыкалов, знающий толк в женщинах, авторитетно заявил:
— Эта кое-кому сокрушит мозги.
Один машинист добавил:
— Да, глянет — аж деревья гнутся.
Кормовая палубная настилка возвышалась над остальной палубой. Эта часть судна называлась полуютом. Только отсюда, спустившись по витому трапу и пройдя несколько шагов по коридору, можно было попасть в кают-компанию. К ней примыкали два жилых помещения: справа — капитанское, слева — первого помощника.
— Вот, Татьяна, твои владения. Все в чистоте держать, в порядке. Чай и кушанье для комсостава тоже ты будешь подавать. А мое дело — убирать каюты, что находятся на середине парохода. Там их у меня восемь штук. Канители за ними будет больше, чем у тебя…
Василиса говорила ровным голосом, сладко-приторным, как патока. В то же время в душе у нее росло чувство вражды к буфетчице. Увядающая, как осенний лист, она не могла равнодушно относиться к молодости и свежести той, что будет находиться с нею на одном судне, среди тридцати с лишком человек мужчин.
Продолжая показывать дальше, она провела буфетчицу под трап и открыла дверь в маленькую каютку, совершенно изолированную, с узкой кроватью вдоль борта, с одним иллюминатором.
— Это будет для тебя вроде кельи. Только прямо скажу: капитан наш не любит, чтобы тут матросы шаландались. Насчет всяких шашней — упаси бог.
Таня вспыхнула вся, залилась краской.
— Прекратим разговор о шашнях! С кем хочу, с тем и буду знакомство вести. Никто мне не может запретить. Это — мое личное дело. Лучше покажите, что еще должна я буду исполнять.
У Василисы чуть было не сорвалось с языка резкое слово. Но она вовремя спохватилась: вдруг эта особа окажется партийной. Вздохнула сокрушенно:
— Ох-хо-хо! Времена наступили: держи язык на привязи.
Буфет, представлявший собою небольшое помещение, находился рядом с кают-компанией, имея выход в коридор. К стенкам его были приделаны шкафы и полки. Для посуды, чтобы не билась во время шторма, имелись особые гнезда.
Василиса по счету сдавала новой буфетчице тарелки, стаканы, ложки, кастрюли.
А в это время в кают-компании третий штурман, Иннокентий Григорьевич Салазкин, открыв сундук с аптекой, лечил Бородкина. Он смазывал рану йодом и говорил:
— Вон как хватило. Придется отправить вас в больницу.
Матрос, ежась от укусов лекарства, запротестовал:
— Что вы, товарищ штурман, зря говорите! В больнице только смеяться будут над таким пустяком. Это мне нипочем. Я сейчас же опять стану на работу.
— Ну, хорошо. Через день-другой увидим. Но как же все-таки вас угораздило под чурбан попасть? Где в это время были ваши глаза?
— Глаза мои, товарищ штурман, были на месте. Я спас новую буфетчицу. Не схвати я ее — крышка бы ей. От нее осталось бы только мокрое место.
Буфетчица слышала весь разговор. От последних слов у нее задрожали руки. Она сбилась со счета.
Бородкин, проходя мимо буфета, встретился с золотистыми глазами: Таня смотрела на него с искренней благодарностью.
В обед уже всей команде стало известно о прибытии новой буфетчицы. Некоторые под каким-нибудь предлогом спускались в кают-компанию, другие подкарауливали у камбуза, чтобы взглянуть и оценить новую женщину. Одни, увлекаясь, слишком преувеличивали ее красоту, другие ничего особенного в ней не находили. Так или иначе, но на этот раз разговор вращался только вокруг Тани.
II
Целую неделю на судне гремели лебедки, целую неделю возились рабочие, обливаясь потом. Набили пропсом все четыре трюма, закупорили люки, накрыли их брезентом. Груз начали укладывать на верхнюю палубу. Пароход осаживался все глубже и глубже, пока ватерлиния не сравнялась с водой. Караван, обставленный по сторонам деревянными стойками, возвышался до капитанского мостика. Осталось только принайтовить его. Вся верхняя команда ползала по круглым чурбанам, перекидывая от одного борта к другому железные цепи, стальные тросы, пеньковые концы. Боцман, здоровенный латыш, в лице которого было что-то лошадиное, руководил работой, и, шевеля одной бровью, покрикивал:
— Хорошенько крепи! Идем в море, а не к теще на праздник!
Таня, если предстояла грязная работа, одевалась в серый казенный халат и принималась за дело горячо. С самого утра, когда все еще спали, она уже хлопотала в кают-компании. Босая, с засученными рукавами, смахивала щеткой пыль с дивана, протирала тряпкой стены, ножки стола и кресел, а палубу, застланную линолеумом, промывала с мылом. Стекла светового люка, что возвышался над столом, очищались мелом. То же проделывалось и с иллюминаторами в передней стенке, открывавшими вид на верхнюю палубу. Не было такого места, до которого не прикоснулась бы ее рука. Потом принималась за капитанскую каюту и за каюту первого помощника. К удивлению их обитателей, все стояло на месте, в порядке, ни на чем нельзя было найти ни одной пылинки. Тарелки подавались в кают-компанию без единого пятнышка, ножи, вилки, металлические ложки блестели, словно только что принесенные из магазина. За минуту до указанного по расписанию времени накрывался стол. Таня обходила каюты командного состава, стучала в двери, и звенел ее ласковый голос:
— Пожалуйте кушать!
Ничего подобного не было раньше.
Все из командного состава до капитана исключительно удивлялись ее проворству, как и тому, что и сама она всегда ходила в чистом платье, аккуратно одетая. Это сразу всех расположило к ней. Таня успела присмотреться к судовым порядкам и освоиться в новой обстановке. Она уже теперь знала всю судовую администрацию, которую обслуживала, знала, кто какую должность занимал.
Нравился ей капитан, Николай Иванович Абрикосов. Несмотря на шестидесятилетний возраст, он был еще достаточно крепок, ходил прямо. Седоусое лицо его, чисто выбритое, обожженное солнцем, продубленное морскими ветрами, сохранило ядреность. Только вокруг серых глаз, привыкших щуриться, защищаясь от морского блеска, легли складки морщин. Говорил тихо, не волнуясь, но за его словами чувствовалась сила воли. Подчиненные в деловых отношениях побаивались его. Обращаясь к буфетчице, он всегда начинал одной и той же фразой:
— Таня, будьте так любезны…
И отдавал то или иное распоряжение.
Первый помощник его, в прошлом лейтенант, Анатолий Гаврилович Глазунов, был породист, нос имел с горбинкой. Он никогда не входил в кают-компанию без крахмального воротничка. Дело свое, по-видимому, знал хорошо — капитан доверял ему, — но был беспечен и ленив. В свободное время любил поспать долго и крепко, так что с трудом его можно было разбудить.
Старший механик, Матвей Савельич Лысухин, пожилой опытный человек, был скуп и расчетлив. Садясь за стол, он всегда вынимал гребенку и расчесывал коричневую бороду, похожую на рыбий хвост. Остроконечная голова его, подстриженная под первый номер машинки, постоянно была чем-то озабочена. Он любил говорить об экономии угля, как будто в этом заключался весь интерес его жизни.
Перезнакомилась Таня и с командой.
И со всеми она была одинаково ласкова, каждому дарила милые улыбки, по-прежнему в меру застенчива, с невинным взглядом золотистых глаз. Утром при встрече с матросами так приветливо раздавался ее голос:
— Здравствуйте, товарищи! Сегодня замечательная погода!
Команда добродушно ухмылялась, отвечая шуткой;
— Это вы ее нам принесли. А до вас было пасмурно.
Таня смеялась. Вздрагивали тонкие темно-русые брови, заострившиеся к вискам, точно крылья стрижа. Морской бриз запутался в ее белокурых вьющихся волосах и тихонько шевелил их. Солнце смуглило обнаженные плечи, шею, лицо. Все тянулись к ней, как растения к свету. Но пока их сдерживала близость своего города, где почти у каждого была семья или возлюбленная. А когда кончался трудовой день, моряки мылись, чистились, сбрасывали с себя грязное платье. На берег отправлялись в новых костюмах, в белых воротничках, в цветистых галстуках. Даже кочегаров можно было смешать с богатыми нэпманами. На пароходе оставались только вахтенные да матрос Бородкин, всячески добивавшийся встречи с Таней.
— А ты, Максим, что же никуда не уходишь? — как-то спросила она, встретившись с ним на палубе.
— У меня в городе никого нет, — остановившись, ответил он угрюмо.
— Наверно, доволен, что свободный человек?
— Мне такая свобода надоела.
— Кто же тебе мешает подругу иметь?
Крупная и немного сутулая фигура его выпрямилась, а по хмурому лицу заиграла ожидающая улыбка.
— Не было случая… Я хочу, чтобы крепко было, на всю жизнь…
Он придвинулся ближе и, поблескивая белесыми глазами, взглянул на нее с такой жадностью, что она испугалась и переменила разговор. Говорила о городе, о предстоящем походе в море. Восторгалась жизнью на корабле. Бородкин слушал рассеянно и кратко отвечал на вопросы, чувствуя кипение в крови. Хотелось и ему говорить, но не находил слов. И этим он смущался больше всего.
В другой раз Бородкин приготовил ей подарок. Выждав, когда кругом никого не было, он вытащил из кармана букетик цветов и неуклюже сунул его Тане.
Она ласково рассмеялась.
— Какой ты потешный, Максим! Разве так подносят женщине цветы? Ну, спасибо, дорогой.
Бородкин что-то промычал в ответ. Рыжеватое лицо его, наливаясь кровью, загорелось, будто прикоснулось к солнцу, глаза его стали влажными. Но он был счастлив.
Обида пришла после.
Оказалось, что Василиса наблюдала за ними из камбузного иллюминатора… Когда он, повернувшись, зашагал с кормы в носовой кубрик, навстречу ему вышла прислуга. Она ехидно посмеивалась, глядя ему в лицо.
— Ничего, парень, у тебя не выйдет. Напрасно только расходуешься на цветы.
Бородкин остановился в недоумении, точно ударили его по голове дубиной.
— Ты что, портовая ведьма?
— Ничего. Совет даю.
Сурово глядя на расползающееся лицо, он показал ей здоровенный кулак.
— Ты такой штуки не пробовала?
Василиса нисколько не испугалась и заговорила вызывающе:
— Только тронь. Будешь потом свистеть за железной решеткой. Да и мало чести такому большому дуролому женщину одолеть.
Бородкин крепко выругался и пошел дальше.
На второй день вся команда знала о том, что Бородкин подарил буфетчице цветы. Над ним издевались. Больше всего досталось от Брыкалова.
— Не туда, браток, лезешь со своим ухажорством. Для Тани нужен молодец, чтобы кровь заходила. А ты ни рылом, ни черепком не можешь похвастаться. Посуди сам, какие таланты перед нею выставишь? А главнее всего — не имеешь ты никакого понятия о барометре женского сердца.
Бородкин не успевал перед всеми огрызаться. Лицо его стало красным, как сургуч. Отчаянно ругаясь, он угрожал вырвать длинный язык у сплетницы Василисы.
В последние дни перед выходом в море на пароход стали чаще приходить жены командного состава. Когда они сидели в кают-компании за длинным полукруглым столом, Таня угощала их чаем или обедом. Одета она была, как всегда, скромно, без крикливости, и это придавало ей особую прелесть. При виде молодой и красивой буфетчицы жены тревожились за своих мужей. Они косились на нее, закусывая губы и настораживаясь, точно она замышляла украсть у них маленькое семейное счастье.
III
В теплый и ясный день «Октябрь» приготовился сняться с якоря.
Настроение у всех было приподнятое. Походка людей стала торопливее. В отрывистых выкриках чувствовалось нетерпение.
После обеда явилась комиссия по отправке судна за границу. Тут были представители от начальника порта, таможни, особого отдела, госпароходства и доктор.
Из дверей буфета Таня наблюдала, как в кают-компании просматривались разные документы, подписывались какие-то бумаги. Таможенники, сопровождаемые вторым штурманом, обыскивали каюты и другие помещения. Ничего предосудительного не оказалось. Доктор осматривал людей. Все были здоровы. Под конец, исключая капитана, весь экипаж вызвали на полуют и поставили у правого борта. Молодой человек во френче защитного цвета, заглядывая в морскую книжку с фотографической карточкой, вызывал каждого по фамилии.
— Есть! — отвечал тот, кого выкликали, и переходил к другому борту под пытливым взглядом представителей от Особого отдела.
Перекличка продолжалась.
— Дроздова!
— Я самая! — отозвалась Василиса и неторопливо пошагала через полуют, переваливаясь как гусыня.
Таня уже слышала от матросов, что в последний момент Особый отдел может не пропустить за границу, если тот или иной человек покажется в чем-либо подозрительным. Такие случаи бывали. Этого она боялась больше всего и очень волновалась.
— Милованова!
— Есть! — вздрогнув, ответила Таня и направилась к противоположному борту.
Человек в защитном френче вдруг остановил ее и пристально взглянул в лицо.
— Вам сколько лет?
Таня, подняв ресницы, остановилась в недоумении.
— Двадцать второй год, — спохватившись, ответила она.
Человек в защитном френче помедлил, не зная, о чем еще спросить, и наконец буркнул:
— Так. Идите.
Часа через полтора формальности были закончены. Комиссия, распростившись с администрацией, покинула судно. С берегом сообщение прекратилось.
Около «Октября» уже стояли два буксирных катера: один — с носа, а другой — с кормы. От парохода протянулись к ним стальные тросы. На баке заработал паровой брашпиль, поднимая черный двухлапый якорь. «Октябрь» начал развертываться. Вытягивались из гавани медленно, обходя иностранные и русские суда, нагружавшиеся также лесом. На мостике стоял лоцман и через рупор перебрасывал свои приказания на буксиры.
А когда вышли в залив, катера, отдав буксир, вернулись обратно. «Октябрь» громко заржал, словно застоявшийся жеребец, и двинулся вперед, вздыхая железными легкими. Из широкой трубы повалил дым гуще и чернее. Ход увеличивался.
Таня стояла на полуюте, возбужденная и радостная. Она впервые отправлялась в плавание. И все для нее было интересно и ново. Раздвигались берега, уходили вдаль, затягиваясь дымкой. Все шире расстилались воды залива, совершенно заштилевшие, в изумительной игре небесных красок. Внизу, у самого киля, гудел гребной вал, вращаясь с такой силой, что вздрагивала под ногами палубная настилка. За кормой оставался длинный и широкий след, точно по золотой и неподвижной равнине, волнуясь, протекала река. Родной город исчезал. А там, на западе, куда развевая алым полотнищем флага, несся «Октябрь», ничего не было видно, кроме лучистого простора.
— Товарищ Таня!
Буфетчица подняла глаза на оклик. На караване стоял вахтенный матрос, светловолосый латыш Ян, широко улыбаясь. Он запнулся, придумывая, как поумнее выразиться.
— Я за вашей честью пришел.
Таня сдвинула брови.
— Что вы сказали?
— Да, да, за вашей честью я, потому что капитан просит принести ему три стакана чаю и хлеба с маслом.
Она громко рассмеялась.
— Вот вы про что! Хорошо.
Через несколько минут она уже шла с подносом на мостик.
— Спасибо, родная, спасибо, — закручивая седые усы, промолвил капитан с отцовской нежностью.
Уходя, Таня заглянула в рулевую рубку. У штурвала, глядя на компас, стоял молодой немец Гинс. Рукава его тонкой вязаной рубахи были закатаны выше локтей. Съехавшая на затылок английская кепка и выбившаяся на лоб прядь темных волос придавали ему вид лихого моряка. В этот момент он был великолепен. Казалось, это он, сильный и красивый, управляет кораблем и ведет его в какую-то призрачную страну.
Таня спустилась по трапу на палубу, не загруженную пропсом, и пошла к камбузу между машинным кожухом и каютами. Здесь стояли матросы, свободные от вахты. Она и не подозревала, что они, вымывшись и принарядившись, нарочно поджидали ее. Среди них был и Брыкалов. Копируя англичан, он брил лицо и верхнюю губу, любил прямой пробор на гладко причесанной голове, почти всегда держал в зубах трубку. По отношению к женщинам он считал себя неотразимым, держался уверенно, с некоторым превосходством.
— Как ваше самочувствие, товарищ Таня? — первым обратился к буфетчице Брыкалов.
— Очень хорошо, спасибо, — флейтой зазвенел ее голос.
— Вот и отлично. Когда придем за границу, не откажите абордировать вашу ручку для посещения иностранного театра.
В золотистых глазах Тани сверкнул лукавый огонек.
— Там видно будет.
Другие матросы считали Брыкалова самым опасным соперником в любовных делах. Поэтому нашли нужным немного осадить его.
— Правильно говорит товарищ Таня. Почему именно она должна с тобой пойти?
— Я не навязываюсь. Может идти с любым губошлепом, если только это доставит ей удовольствие.
Брыкалова начали язвить со всех сторон:
— Заткнись, дружище!
— Морду задирает к небу, а плюет на землю.
Таня упрашивала:
— Не нужно так издеваться друг над другом. Вы все свои люди.
— Мы только шутим, товарищ Таня.
Из машинного кожуха вышел кочегар Меркулов, большеголовый парень, грязный и черный, похожий на африканца. Он расшаркался перед буфетчицей и, откинув в сторону правую руку, бойко заговорил:
— Татьяне Петровне полтысячи лет изо всей силы!
Она рассмеялась откровенно.
— Ой, какой вы чумазый!
— Пошуруйте в топке, — еще больше будете чумазой.
Таня запротестовала:
— Ничего подобного. Я бы и там, в вашей кочегарке, навела чистоту.
Меркулов заспорил, но его перебил машинист Краснов, судовой профуполномоченный:
— Убавь пару, дух!
Кочегар повернул на машиниста белки глаз.
— А ты что за указчик такой?
Краснов вместо ответа похлопал кочегара по грязной кепке.
— Эх, к этой бы голове да чугунную шею! Веку бы не было.
Все расхохотались.
Матрос Бородкин стоял в стороне, привалившись к переборке каюты. У него был отчаянный вид, точно он вдребезги проигрался в карты.
Таня заметила его и, на зависть другим, обратилась к нему таким ласковым голосом, от которого дрожь пробегает в позвоночнике:
— А ты что, Максим, на отлете держишься? Иди сюда ближе. И отчего ты сегодня такой грустный?
Бородкин неуклюже переступил с ноги на ногу и тихо буркнул:
— Ничего… так себе…
За него пояснили другие:
— Задумал парень жениться, а никак не может невесту найти.
— Невесту-то он наметил, да батька его, вишь, скроил не на ту колодку, — неказистым вышел.
Внимание всех неожиданно сосредоточилось на другом. К камбузу приближалась Василиса, держа в руке чайник. Лицо у нее было постное, а губы строго подобраны, как у развратной игуменши при молодых монашках. Она бросила уничтожающий взгляд на Таню, а потом обратилась к коку, лысому и добродушному Петровичу, заслонившему своей толстой фигурой квадрат камбузных дверей:
— Ну-ка ты, антрекот с горошком, посторонись.
Кок, давая ей пройти, ухмыльнулся:
— Пожалуйте, дыня переспелая!
Прислуга, налив кипятку, вышла обратно. Матросы остановили ее, прося:
— Покалякай с нами, товарищ Василиса.
— Я еще не потеряла свой стыд, чтобы около вас, охальников, околачиваться, — прошипела она сердито и опять бросила на буфетчицу уничтожающий взгляд.
— Да ну? А где ты его носишь, стыд-то свой? — спросили матросы.
Василиса круто повернулась к ним и забарабанила:
— Когда я была в девках, я за версту обходила мужчин.
Она торопливо пошагала к своей каюте, а в спину ей послышались едкие замечания:
— Слышите? Она в девках была!
Матросы, играя словами, задорно смеялись. И Тане нравились эти веселые ребята, ко всему относившиеся с беззаботной шуткой. На бронзовых лицах отвагой светились глаза.
Вечером открылся плавучий маяк. «Октябрь» нетерпеливо заревел, давая тем знать, что нужно снять лоцмана. Подошли ближе и остановились. К борту причалила маячная лодка.
А через минуту гребные лопасти снова забурлили воду.
Солнце медленно погружалось за раскаленным горизонт. Закатным огнем горела текучая гладь. Таня, с мискою в руках остановившись у вант-грот-мачты, жадно вдыхала душистую влагу моря и, прищурившись, смотрела вперед. Манила оранжевая даль, звала. Что там, за этим цветистым небосклоном? Грезилось о счастье, и рождались смутные мечты.
Хорошо было отплыть в ясный, солнечный день.
IV
«Октябрь» продолжал пересекать водную пустыню. За ним, расширяясь, длинным хвостом развевался дым. На корме, под красным полотнищем флага, механизм, именуемый лагом, точно и аккуратно отсчитывал морские мили. Их сотни остались позади с тех пор, как вышли из своего порта, и все они отмечены на карте, что разложена на столе в штурманской рубке.
Быстро летело крылатое время. Таня насыщалась новыми впечатлениями, радостными и волнующими. Над судном с криком кружились чайки. Изредка над поверхностью воды морская касатка показывала свой костяной гребень, которым она, как саблей, распарывает животы китам и наводит ужас на этих морских великанов. Встречались с другими кораблями и расходились в разные стороны. Вечером впереди, совершив свой дневной дозор, солнце раскаленным шаром проваливалось в море, чтобы через ночь всплыть за кормою и рассыпаться по голубой равнине световой лихорадкой. Матросы еще больше начали нравиться буфетчице. Она чувствовала себя прекрасно и, казалось, хорошела с каждым днем.
Погода вдруг испортилась. Как ночной разбойник из-за угла, налетел шквал, нагнал тяжелые вороные тучи. Ливнем обрушился дождь, завесил простор снующими водяными нитями. Загромыхала высь, с треском ломались огненные линии молний. Всколыхнулась водная гладь, поднялась, зашумела. Пароход начал нырять по буграм и откосам.
Таня в это время находилась под рострами, в кругу матросов. От внезапной перемены в море она растерялась. В тревоге смотрела на товарищей, а те, усмехаясь, говорили:
— Будем плавать — дождемся настоящей бури.
— Да так разозлится, что бороду с корнями вырывает.
— А этот ветер пустяковый. Сразу пронесется — слишком круто взял.
И на самом деле в морской стихии произошла лишь кратковременная вспышка. Шквал быстро пронесся с диким гулом, с мутью, с брызгами, как пьяный свадебный кортеж. Небо снова прояснело. Воздух стал неподвижным. Море, утихая, весело заструилось палящей синевой и трепетным блеском, точно по нем рассыпало солнце золотые стружки.
Буфетчица была неистощима в своей энергии. По-прежнему в ее владениях был порядок, по-прежнему она наводила на все чистоту. Это всех поражало. Она все больше становилась центром внимания экипажа. Вдали от берегов люди превращались в романтиков. А Таня обладала одной особенностью: золотистые глаза ее всегда были игриво-лучистые, зовущие к жизни. Когда она смотрела на кого-нибудь, то, помимо своей воли, обещала близкое счастье. Человеку этому казалось, что она расположена к нему больше, чем к другим, и что не сегодня-завтра, может быть, через неделю, но она будет принадлежать ему. Каждый втайне хранил эту надежду, радостно сверкавшую в сознании, словно кусок семицветной радуги. И никто не подозревал, что она относилась ко всем одинаково. В этом был ее успех.
Маленькая женщина перерождала людей. Грубость на корабле исчезала. Матерная ругань раздавалась реже, с оглядкой, только в то время, когда не было на палубе буфетчицы. Если ей приходилось случайно услышать похабные слова, она смотрела на того холодным взглядом. Матросы начали ходить чище, опрятнее, зная, что это нравится Тане. Даже кочегары, кончая вахту, прежде чем оставить котельное отделение, предварительно приводили себя в человеческий вид: до блеска натирали намыленной мочалкой тело, переодевались в чистое платье, делали на голове перед осколком зеркала затейливые прически. Потом выходили на верхнюю палубу и смотрели по сторонам, ища глазами буфетчицу. При встрече с нею каждый матрос радостно улыбался, точно неожиданно получил повышение по службе.
Как-то перед обедом Таня спустилась в носовой кубрик, чтобы по поручению первого штурмана позвать матроса.
Кубрик разделялся коридором и переборками на два жилых помещения: одно — для кочегаров, а другое — для матросов верхней палубы. В последнем сидело несколько человек. Кругом было грязно. На столе валялись окурки, хлебные крошки. Койки были не убраны. Буфетчица откровенно возмутилась:
— Как вы по-свински живете! Неужели трудно за собой убрать?
Матросы, сконфузившись, начали оправдываться:
— Да некогда было. То на вахте приходится стоять, то еще что-нибудь делать…
Таня перебила их:
— Никогда этому не поверю. Я бы одна убрала это помещение. А вас вон сколько здесь. Только пять минут времени — и все будет блестеть. Хотите, я вам сейчас порядок наведу?
— Да что вы, товарищ Таня? Зачем же так? Мы этого не позволим. Вы вечером приходите к нам. Вот тогда увидите, что будет.
— Хорошо, хорошо, я приду.
Наказав одному из матросов, чтобы он шел к старшему штурману, буфетчица заглянула в помещение кочегаров. Двое сидели за столом, играя в шашки, трое спали на койках.
— Здравствуйте, товарищи! Посмотреть хочу, как вы живете.
— Милости просим, с кого гривен восемь, а вас даром.
И здесь, возмущаясь, зазвенел ее голос:
— У вас еще грязнее, чем у матросов! На полу валяются ботинки, носки. Разве нет места, чтобы убрать все это? А чайник какой грязный! Кружки из белых в коричневые превратились. Не могу понять одного: сами ходите чисто, а в помещении, как в хлеву.
Кочегары смутились. На койке из-под одеяла высунулась голова, по заспанному лицу расползлась улыбка, и глухой голос начал возражать:
— Это вы зря так говорите, товарищ Таня. Вы должны войти в наше положение. Не в алтаре служим. Там что? Мотайся вокруг престола да помахивай кадилом. Откуда будет грязь? А то ведь в преисподней работаем, среди угля.
— Все равно. Это не оправдание.
— Вы бы, товарищ Таня, присели да поговорили с нами. До смерти люблю с женщинами покалякать насчет смысла жизни.
— Некогда мне. Надо на стол накрывать. Как-нибудь загляну к вам.
Она повернулась и ушла.
Раньше и Василиса пользовалась некоторым вниманием со стороны матросов. Но теперь все от нее отшатнулись, над ней смеялись. Эта девчонка, несмотря на свой маленький рост, заслонила от нее жизнь, отравила душу. Она ненавидела Таню, хотя при встрече с нею была притворно ласкова.
— Что уж ты, ягодка моя, стараешься так? Как ни посмотрю — все ты в хлопотах, все что-нибудь делаешь. Сколько ни старайся, а выше теперешней должности все равно не прыгнешь.
— Знаю. Но без работы не проживешь.
— Так-то оно так. Только всему есть мера. А то как говорится: работа дураков любит.
— Эту пословицу ленивые выдумали.
Василиса скривила губы.
— Уж не знаю, кто ее выдумал. Зато другое знаю: с работы лошади дохнут. А я так рассуждаю: нашей сестре только и погулять, пока в девках ходишь. Тут тебе и воля, и почет, и обхождение хорошее. Насчет заботушки — от нее оскомину набьешь, когда замуж выйдешь. Так-то вот…
И медленно уплывала от Тани, переваливаясь с боку на бок.
После обеда Василиса спустилась в матросский кубрик. В том и другом помещении шла спешная работа. Матросы, засучив брюки и рукава, работали с каким-то особым рвением: кто надраивал песком медный чайник, кто чистил кружки, кто крыл потолок эмалевой краской.
— Стараетесь? — ехидно спросила Василиса, остановившись у порога.
— Сама, поди, видишь, — недружелюбно ответили ей матросы.
— Чистоту наводите?
— Да, наводим. Это лучше, чем по судну засаленной свиньей шляться.
Василиса поняла это как намек, и у нее задрожал дородный подбородок.
— А по святцам как будто назавтра никакого праздника не должно быть?
— Мы без святцев живем. Это ты продолжаешь по-прежнему — богу молишься, а с дьяволом водишься.
Она укоризненно покачала головой:
— Посмотрю я на вас: какие-то оглашенные вы стали все, ну, как есть оглашенные.
— А что?
— Срамота одна — вот что! У каждого из вас что теперь в башке? Вместо мозга жидкость одна, как в яйце-болтуне. Чистятся, моются, бреются, наряжаются. Из кожи лезут, лишь бы перещеголять друг друга. Ради кого? Ради этой крученой девчонки! Хоть бы посмотреть было на что. А то ведь так себе — трясогузка какая-то. Ухватиться не за что…
Матросы закричали:
— Заткни свой поганый фонтан, акула земноводная!
— Ухватиться, говорит, не за что! Если по-твоему рассуждать, то любая корова или кобыла в сто раз красивее тебя: там уже есть за что ухватиться.
— Это она, братцы, из зависти так говорит.
Мужчины в хохоте прятали свою неловкость.
Василиса кричала:
— Это мне-то да ей завидовать! Да я на своем веку видела молодцов не таких, как вы! У меня офицеры с иностранных кораблей ночевали. А вы что собою представляете? Кобели бесхвостые, и больше ничего! Тьфу, прости ты, господи, душу мою окаянную!
Никогда раньше, уходя от матросов, она не поднималась по трапу так быстро, как на этот раз.
V
Вечером, отделавшись от своих обязанностей, Таня решила сходить в матросский кубрик. Догорала заря и густела ночь, когда она поднялась на палубу. Она прошла на бак. Здесь вдруг услышала говор, доносившийся из матросского кубрика через раструб вентилятора. Кто-то произнес ее имя. Она невольно придвинулась ближе к вентилятору и насторожилась. По голосу она узнала Брыкалова. Он заносчиво рассказывал другим:
— Если мне понравится какая — не устоять ей. Я знаю все тонкости женского сердца. Попробуйте все время приставать к ней со своей любовью — ничего не выйдет. Нет, ты покажи ей, что она, скажем, вдохновляет тебя и ты при ней так загораешься, что можешь горы опрокидывать. Женщины страсть любят вдохновлять нашего брата. А потом немножко отхлынь от нее, притворись равнодушным. А еще лучше, если тут за другой приударить. Тогда сразу все обозначится. Если здорово клюнуло, тут уж губами не шлепай, а сразу бери. Твоя будет. А так действовать, как Бородкин, — это все равно, что голой мачтой ветер ловить…
Таня закусила губу.
«Хорошо, — подумала она про себя. — Будем иметь это в виду».
Из раструба вентилятора послышался смех, а потом кто-то недоверчиво заявил:
— На словах ты, Брыкалов, готов построить мост до небес. А ты на практике покажи.
— Я уже доказывал.
— Там никто не видал.
— Скоро увидите.
— Не обожгись, Брыкалов!
Таня хотела вернуться обратно, но тут же передумала и решительно начала спускаться по трапу.
Матросы, вскочив, встретили ее шумными аплодисментами.
— Пожалуйте, товарищ Таня, к столу!
Брыкалов подлетел к ней с улыбкой бульварного кавалера и выпалил заранее заученные слова:
— Приветствую вас, Татьяна Петровна, от горячего сердца, изоляционно от других! Вы — чудесная наша морская сказка! Ваши глаза возбуждают во мне целую бурю возвышенных чувств…
Таня холодно взглянула на него.
— Я не люблю балаганщины.
Кавалер сразу скис, что-то забормотал под хохот других.
У Бородкина от радости прыгали глаза.
— Молодец ты сегодня, Максим, — веселый такой!
Он мотнул головой.
— Идем за границу. Вот и радуюсь.
Таню угощали чаем, печеньем, конфетами.
— Где это вы достали сладости?
— Для вас со дна моря добудем.
Кубрик нельзя было узнать: все в нем аккуратно убрано, палуба вымыта, на клеенчатой скатерти ни одного пятнышка. От белого, как снег, потолка пахло свежей краской. При свете электрической лампы большой чайник горел красной медью, точно закатное солнце. И сами матросы, выбритые, вымывшиеся, наряженные в чистое платье, выглядели так, как будто приготовились на парадный смотр.
Таня, оглядывая кубрик, восторгалась:
— Вот видите, как хорошо стало у вас!
Матросы оправдывались:
— У нас, товарищ Таня, сроду так было. Это давеча маленькая оплошность вышла: понадеялись друг на друга.
Одна треть экипажа управляла кораблем. А те, что были свободны, почти все собрались в кубрике. Сюда пришли кочегары, машинисты, даже плотник и боцман. Вокруг маленькой женщины вскипало веселье. Голоса людей стали напряженнее. Часто говор людей заглушался прорвавшимся смехом. Соперничая между собою, каждому хотелось чем-нибудь блеснуть перед буфетчицей и в то же время осадить другого.
Пожилой плотник, Артамон Хилков, раньше всегда был молчалив, а теперь говорил больше всех. Он рассказывал смешные анекдоты, выдавая их за факты. Скуластое лицо его морщилось хитроватыми ужимками, локти оттопыривались, как крылья птицы, собравшейся вспорхнуть.
— А то вот еще случай. Это произошло, когда я еще в военном флоте служил. После обеда, как полагается, кок вымыл свои котлы и вылил ополоски в ведро. Выходит он с ведром на двор. Глядь — в ворота экипажа сам адмирал вкатывает на лихаче. «Стой! — кричит ему адмирал. — Что это, — спрашивает, — ты несешь?» Кок оробел, мотнул башкой, вытряхнул слова: «Так что от обеда осталось, ваше превосходительство». «А ну, — говорит адмирал, — дай ложку, попробую, чем кормят команду». Подал кок ложку. Адмирал хлебнул раз — поморщился, второй раз хлебнул — еще больше поморщился. «Черт знает, — говорит, — какая гадость! Совершенно несоленая, это не суп, а помои какие-то, отвратительные помои!» Кок возьми и бухни: «Так точно, ваше превосходительство, форменные помои. Я их и несу в помойную яму». Адмирал как зарычит, как задергается весь. Посипел, точно спелый баклажан. И сразу — бац на землю! Сказывали после — сердце, словно от динамита, вдребезги разорвалось…
Таня смеялась больше всех. На ее щеках, как ясное утро, играла молодость, опьяняя мужчин. Матросы жадно льнули к буфетчице взглядами. В каждом будто увеличилось количество крови, гудели мускулы…
Машинист, чтобы понизить успех плотника, заметил:
— Если бы не одна причина, в Хилкова могли бы женщины влюбляться.
— То есть что же это за причина? — спросил плотник.
— Постарел. Представляешь собою отработанный пар.
Плотник огрызнулся:
— Вот и видать, что язык у тебя наперед ума рыщет. Не понимает человек одного: старое вино крепче бывает.
На пороге появился кочегар Перекатов с двухрядной гармошкой. В норвежском темно-синем свитере, в шотландской кепке, он был похож на иностранного моряка. На красивом овальном лице с маленькими усиками светилась торжествующая усмешка.
Все повернулись к нему.
— А ну, Боря, дерни того-этого, чтобы на дне морском вся живая тварь зашевелилась.
Кочегар, усаживаясь на скамью, глубже надвинул на глаза кепку. Задористо бросил взгляд на Таню. Растянулись узорчатые мехи, забегали пальцы, перебирая лады. Брызнули и закружились веселые звуки. Один матрос, хлопнув в ладоши, крикнул:
— Выходи кто на пару!
Подбоченившись, он засеменил ногами по раздвинутому кругу. Навстречу ему выплыл другой, шаркая подошвами в такт ладов. Плясали до изнеможения, лица стали красные, как морковь.
Когда кончилась пляска, кочегар запел:
Ах, глазки мои, Что мне делать с вами? Увидали милую — Заморгали сами…Задушевный тенор, перевитый звуками гармошки, захватил Таню, наполнил сердце покоряющим призывом. Она теперь смотрела только на Перекатова. Загадочная полуулыбка застыла на ее лице. Забылась, унеслась в грезах с этим порывистым парнем к солнечному блеску.
За ней наблюдал Бородкин. Уплывало от него счастье, закатывалось, как луна за тучу. На сердце навалилась тоска, густела в жилах кровь. Песня оборвалась. Он с нетерпением ждал этого момента и, стараясь быть спокойным, бросил Перекатову:
— Молодец, черноспинник! Только зря кепку на глаза надвигаешь. — И сдернул кепку на затылок.
У кочегара на лбу, над левой бровью, была шишка, красная, лоснящаяся, величиною с грецкий орех. Он тщательно скрывал ее от Тани, а теперь она увидела этот противный жировик.
Перекатов вскочил, как безумный.
— Ты что, рыжий идол? Я для тебя игрушка, что ли? — И почти отшвырнул гармошку на стол.
У Бородкина тоже зашевелились усы.
— Что ты больно взъерепенился? Пошутить с тобой нельзя?
— Я тебе за такие шутки только два зуба оставлю, чтобы сахар грызть!
— Тише на повороте! А то я из тебя грязь сделаю, чтобы ходить мягче было!
Оба стояли в боевой позе, меряя глазами друг друга.
Другие подзадоривали их.
Между соперниками стала Таня.
— Садитесь! Ну! Я вам говорю — садитесь! А то я больше никогда не приду к вам!
Кочегар больше не мог играть: он ушел в свою половину кубрика.
Таня стала прощаться.
На полуюте, прежде чем спуститься к себе в каюту, она задержалась. Ночь мерцала переливами звезд. Море притихло и, казалось, слушало безмолвную песню неба. Только «Октябрь» тревожил тишину, вспахивая темную поверхность. И странно было сознавать, что там, за этим небосклоном, скоро откроется новая страна, невиданная до сих пор. На правом крыле мостика прохаживались два человека. Это были вахтенные. Они направляли бинокли в одну сторону. Скоро и Таня заметила, что навстречу плыли две звезды: повыше — белая, пониже — зеленая. Спустя некоторое время услышала голос второго штурмана:
— Немецкий грузовик за хлебом лупит. Без России им не обойтись.
VI
После обеда третий штурман лег в своей небольшой каюте отдохнуть. Как и все моряки, он быстро начал засыпать, но в это время раздался осторожный стук в двери. Он недовольно крикнул:
— Да, да!
Дверь открылась, и через порог перешагнул кочегар Перекатов. Он был настолько взволнован, точно на судне случилось страшное бедствие.
— Я к вам с просьбой, товарищ штурман!
— С какой?
Кочегар сорвал с головы кепку и, показывая пальцем на свою шишку, спросил:
— Видите эту мерзость?
Штурман поднялся с койки.
— Вижу. А еще что?
— Вырежьте ее к черту! Не могу больше с шишкой ходить!
— Почему?
Кочегар не сразу нашелся, что ответить.
— Мешает она мне работать.
— Как мешает?
— Ну, так и мешает.
Штурман Глазунов шире открыл глаза.
— Что-то у вас, товарищ Перекатов, неладно в голове. Сегодня случайно вас никто не огрел по затылку?
Кочегар взмолился:
— Будет вам шутить, Иннокентий Григорьевич! Я серьезно прошу: уважьте мою просьбу.
— К доктору обратитесь, когда приедем в порт. А я не хирург.
— Да я прошу вас не в печенках операцию сделать, а всего только шишку отрезать. Тут ведь и без хирурга можно обойтись.
Штурман был неумолим.
Кочегар, уходя, хлопнул дверью.
Разыскал плотника Артамона Хилкова, пошел с ним в каюту.
— Хочешь получить бутылку коньяку? Или еще что на твой выбор?
Плотник недоверчиво спросил:
— Это за что же такая милость?
— Мало одной — две поставлю, в первом же порту поставлю.
— Да за что?
— За пять минут работы.
— Говори.
Кочегар, указывая рукой на лоб, взволнованно сказал:
— Будь, Артамоша, другом: вырежь мне этот проклятый нарост.
Плотник покачал головой.
— Дело тут серьезное. Без привычки, пожалуй, не справиться мне.
— Чепуха! Ты мастер! Рука у тебя верная. Шкафы можешь делать. А с шишкой справиться — это все равно, что сучок с доски стругнуть.
Хилков ухмыльнулся от похвалы:
— А в случае чего в ответе не буду?
— Да я скорее сдохну, чем подвести кого.
— Говоришь, две бутылки можешь поставить?
— Факт! Мое слово крепче олова: то гнется, а мое слово никогда. Это тебе известно.
— Ладно.
Принесли кипятку, положили в него только что наточенную бритву. Приготовили чистых тряпок. Плотник, готовясь к операции, засучил рукава, вымыл руки. Кочегар, ложась на койку, попросил:
— Как будешь резать, ты кожу немного засвежуй. А то нельзя будет рану зашить.
— Не беспокойся, дружок. Разделаю тебя за милую душу. Любой профессор позавидует.
Когда острие бритвы коснулось живого мяса, Перекатов оскалил крепко стиснутые зубы. Тело его покрылось холодной испариной, а по бледному лицу заструились тонкие ручейки крови, попадая и в глазные впадины. Он зажмурился. Операция длилась долго. Казалось, холодное лезвие стали разрушило лобную кость, добралось до мозга. Нестерпимая боль простреливала нервы, сознание мутилось. Ощущалась тошнота до судороги в желудке, точно он наглотался отравы. Кочегар крепился и лежал, не двигаясь, безмолвный, как дерево. Подбадривал себя мыслью: теперь никто не посмеет над ним смеяться и при встрече с женщинами ему уже не будет надобности надвигать на глаза кепку, чтобы скрыть противный нарост.
Плотник, заканчивая операцию, ухватился за подрезанную вокруг шишку и дернул ее с такой силой, что голова кочегара взметнулась вверх.
Перекатов вскочил и закачался, как пьяный.
— Готово, дружок! — сказал плотник. — Главное я сделал. А заштопать рану — это и штурманишка может.
На следующий день «Октябрь» бросил якорь в немецком порту. По заявлению старшего механика нужно было кое-что купить для машинного отделения. Пришлось задержаться на сутки.
Часть экипажа была отпущена на берег.
Капитан Абрикосов, встретив в кают-компании Таню, спросил:
— А вы почему не погуляете?
— Спасибо, капитан. Если можно, я с удовольствием посмотрю, как немцы живут.
— А деньги у вас есть?
— Не успела еще заработать.
— Ну, это дело поправимо.
Капитан обратился к первому помощнику, заведовавшему кассой и судовой отчетностью:
— Анатолий Гаврилович, выдайте Тане авансом месячное жалованье.
Буфетчицу сопровождали двое: Гинс и Бородкин. Прежде всего поразило ее огромнейшее количество кораблей, находившихся в гавани. Тут были суда со всех частей света. Одни из них набивали свои объемистые трюмы немецким товаром, другие разгружались. Голоса разноплеменных людей тонули в лязге железа, в грохоте подкатывающихся поездов и ломовых подвод, в завываниях сирен и гудков. Не было отбоя от нищих. Эта изголодавшаяся голытьба, состоявшая из мужчин и женщин, пожилых и подростков, назойливо лезла на каждый корабль, приставала к матросам, выпрашивая хлеба или денег. Гинс пояснил Тане:
— Никогда этого не было здесь до войны. А теперь — эх, и круто многим приходится!
После пустынного моря еще больше взволновал город. Жизнь показалась необычайно шумной и суетливой. Гудели трамваи, разнотонно рыкали автомобили, уносясь куда-то с бешеной поспешностью. По тротуарам переливались потоки людей. Таня испытывала странное чувство: как-то не верилось, что еще так недавно между русскими и немцами происходила самая жестокая и беспощадная схватка. А теперь можно гулять среди бывших врагов, никого не боясь. И когда заходили в роскошные магазины, сверкавшие зеркальными витринами, служащие, предлагая товар, так мило улыбались ей.
Побывала она и в ресторане. Оба кавалера, угощая ее, старались перещеголять друг друга. При этом все преимущества оставались на стороне Гинса. Он, как немец, свободно болтал со своими соотечественниками, рассказывал Тане об их жизни. Бородкин оказался в глупом положении. У него остался один только козырь: это то, что он был холостой. Он решил воспользоваться этим.
— Ты вот, товарищ Гинс, веселишься здесь. Музыку слушаешь, пиво на столе, пирожное. А в России твоя семья, поди, в нужде бьется.
— То есть какая это семья? — растерявшись, спросил Гинс.
— А та семья, что в документах прописана, — жена и дети.
Таня насторожилась.
Гинс посмотрел на товарища исподлобья.
— Мозги в твоей башке съехали набекрень. Поправь их сначала, да иди со своими наставлениями к длинноухим животным. А я и без тебя знаю, что нужно делать.
— Ты вроде как сердишься, а я ведь правду говорю.
— Нужна мне твоя цыганская правда, как блоха в кубрике.
Таня рассмеялась:
— Хорошие вы ребята, а вечно язвите друг друга, как враги какие. Я хочу, чтобы вы были веселые.
Она, как цирковая укротительница зверей, хлопнула по руке одного, а потом другого. Оба матроса заулыбались.
На судно вернулись поздно вечером.
В своем маленьком помещении Таня нарядилась в обновку. И только после этого вошла в кают-компанию. Большинство из командного состава сидело за столом, распивая чай. Прислуживала Василиса, пасмурная, с таким недовольным видом, точно она держала во рту отвратительное лекарство, не решаясь проглотить его.
— Приятного аппетита, товарищи!
Все оглянулись. То, что они увидели, многих изумило. У порога стояла не прежняя скромная буфетчица в красной повязке. На момент показалось, что на судно неожиданно явилась знатная иностранка. Она была в голубом, как тропическое море, платье с короткими рукавами, с вырезом на груди. Из-под широких полей шляпки, украшенной незабудками, призывно смеялись золотистые глаза.
— Вас, Татьяна Петровна, узнать нельзя, — заговорил старший механик, впервые назвавший ее по имени и отчеству.
А третий штурман, как самый молодой, вскочил и громко воскликнул:
— Неужели это наша уважаемая Татьяна Петровна? Не верю своим глазам!
Дружно посыпались похвалы, восторги перед нарядом буфетчицы, причем, кроме капитана, все величали ее по имени и отчеству.
Кают-компания наполнилась ликующим шумом.
Только Василиса сердито фыркала:
— На буржуйку стала похожа. Ничего хорошего в этом нет. А к слову сказать — меня это не касается. Я отдежурила за тебя.
Она вышла и, поднимаясь по трапу, прошипела:
— Даже и эти распробабились совсем.
Буфетчицу усадили за стол и стали угощать печеньем и фруктами. Теперь и комсоставу не стыдно было поухаживать за ней.
В кают-компанию под каким-нибудь предлогом спускались матросы. Чтобы задержаться подольше, обращались к персоналу с нелепыми вопросами. Пришел и Максим Бородкин, успевший нарядиться в серый, только что купленный костюм. Бросив на Таню тоскующий взгляд, он обратился к Салазкину:
— За лекарством пришел к вам, товарищ штурман.
— А что с вами?
— Тошнит что-то, — ответил Бородкин и покраснел от непривычки врать.
Принимая какие-то капли, разведенные с водой, он поперхнулся, закашлялся и, как ошалелый, выскочил из кают-компании.
Матросы, стоявшие у камбуза, очень обрадовались, когда пришла к ним буфетчица. Некоторые из них были под хмельком, но старались казаться трезвыми. Все заговорили с ней наперебой.
Подошел, покачиваясь, плотник Хилков.
— А, товарищ Таня! Краса и гордость нашего «Октября»!
— Что это вас бросает так из стороны в сторону? — спросила Таня.
— Простите, что я малость того… В одной кофейне немцы молоком угостили. Больше ничего не пил. Воистину не вру. А молочко-то, как теперь обозначается, скорее всего от бешеной коровы было. Вот и шибануло в мозги. Но пока что — я еще в здравом уме.
Хилков угрожающе поднял кулак.
— Всем вам, друзья мои, заявляю, кто обидит нашу жаворонку поднебесную, тому я дам только одну минуту жизни. Вот! Одну минуту, чтобы он мог проститься с белым светом. А потом начну ему душу выворачивать наизнанку. Поняли?
Матросы, посмеиваясь, поддакивали ему:
— Ты можешь. На то ты и хирург.
— Товарищ Хилков! А как ваш пациент поживает? — осведомилась Таня.
— Великолепно. Перекатову я сделал операцию на совесть. А что одна щека у него раздулась и глаз закрылся, так это сущая ерунда. Вероятно, помощник мой, штурманишка, не тем лекарством помазал рану. Теперь немцы будут долечивать его.
— Как немцы?
— Перекатова в больницу отправили. Затемпературил парень.
Таня в этот вечер долго думала о веселом гармонисте.
VII
«Октябрь» шел дальше, бороздя свинцовые воды Северного моря. Дул слабый зюйд-ост. На синеве неба, как расплескавшиеся сливки, ярко белели редкие облака. Солнечные потоки, разливаясь, грели благодатным теплом душу и тело водников.
Буфетчица несколько раз поднималась на полуют и любовалась простором. За кормой, теряясь вдали, тянулся прямой и длинный след. Широко раздвинулся горизонт. Таня, щурясь, смотрела на море, а море, забывая свою суровость, смотрело на Таню, покрываясь сетью сияющих морщин. И улыбались друг другу.
Вечером, после чая, просвистала дудка, и с мостика раздалась команда:
— На общее собрание!
Никогда с такой охотой не собирались в кают-компании. Помещение было набито людьми. Одни сидели за столом, другим пришлось стоять. Председательствовал машинист Рябинкин. Он то и дело вскидывал руки к голове и, растопырив толстые пальцы, взъерошивал густые черные волосы. За секретаря был Брыкалов. Посасывая трубку, он смотрел на всех свысока. Второй механик, бритый, толстогубый, с кроткими телячьими глазами, нудно и утомительно жевал доклад о международном положении. Матросы плохо слушали его. Их занимала буфетчица. Она сидела за столом между вторым штурманом и радистом. Последний осторожно прижимался к ней, точно хотел прилипнуть к женскому телу. Все видели, как с его нескладного лица исчезала постоянная угрюмость, а когда косился на груди соседки, вздрагивали ноздри широкого тупого носа, похожего на пятку. Тут же находилась и Василиса. Привалившись к переборке каюты, она с ненавистью наблюдала, как мужчины перебрасывались с Таней веселыми взглядами, точно перекидным огнем.
— Будем обсуждать доклад? — спросил председатель, когда замолчал второй механик.
Матросы зашевелились.
— Ясно все и без обсуждения.
— Принять к сведению и больше ничего.
Следующий вопрос стоял об артельщике. Старый артельщик говорил только на своем пензенском языке. Для заграничного плавания он оказался малоподходящим. Выбрали Гинса.
Встал Брыкалов и, вынув изо рта трубку, обратился к председателю:
— Слово мне.
— Наворачивай, — усмехнулся председатель.
— Я, товарищи, трепаться долго не буду. Вы все хорошо знаете — раз мы вывернулись из буржуазно-дворянского хомута, то сами должны управлять государством. А мы в этом деле столько же понимаем, сколько моржи в компасе. Как быть? Нужно больше выписывать литературы и больше читать. Книга для мозга, что оселок для бритвы, — заостряет ум. Вот я и вношу предложение: будем отчислять на библиотеку от жалованья не по полтиннику, как раньше, а по рублю. Как вы на этот счет думаете?
Таня взглянула на Брыкалова и кивнула головой.
Все разом загалдели, соглашаясь с предложением:
— Правильно!
— Довольно слепыми кротами жить!
Один кочегар, перебивая других, заорал:
— Крой на полтора рубля каждого!
Таня даже улыбнулась ему.
Бородкину тоже захотелось чем-нибудь отличиться. Он протолкался ближе к столу и, покраснев, точно поднимая тяжесть, бухнул:
— По два рубля!
Василиса, возмущаясь, запротестовала:
— Да что же это такое делается! Разум у вас дьявол отнял! Готовы все свое жалованье пожертвовать. Да ради чего я-то буду тут страдать?
— Я вам, товарищ Василиса, слова не давал, — заметил председатель. — Поэтому прошу сократиться.
— А что? Твоя юбка, что ли, на мне?
Когда приняли поправку Бородкина, он был чрезвычайно доволен.
Председатель энергично взлохматил голову и заговорил:
— Беру слово себе. Если уж пошло дело насчет библиотеки, то мы должны технику улучшить. У нас библиотекарь не всегда бывает свободен. Часто случается так: нужно книги выдавать, а он стоит на вахте. Вот я и предлагаю выбрать нового библиотекаря.
Председатель остановился, взглянул на буфетчицу, а потом спросил:
— Знаете кого?
Сразу раздалось несколько голосов:
— Товарища Таню!
— Правильно, норд-ост вам в спину! — одобрил председатель. — Вы согласны, товарищ Таня?
Буфетчица смутилась.
— Да я ничего не имею против. Только смогу ли справиться?
— Пустое дело. Подымай, братва, лапы!
Дружно взмыли вверх руки. Потом посыпались аплодисменты.
Василиса отвернулась от стола. На висках у нее узловато вздулись вены.
Абрикосов, сидевший у конца стола, молча наблюдал за всеми. Седоусое лицо его чуть-чуть ухмылялось. Все понимал старый капитан, ибо и сам когда-то был молод.
— Еще есть какие вопросы? — спросил председатель.
— Вношу предложение, — выступил латыш Ян.
— Слушаем, дружок, тебя в двадцать пять пар ушей.
— Как мы стали сознательные граждане, то насчет матерщины больше — баста. Кто выругается, с того рубль штрафу. Деньги эти пойдут на библиотеку.
— У нас как будто никто крепко не выражается, — заметил на это председатель.
— Ясное дело — нет, — отозвались матросы. — А ты все-таки проголосуй на всякий случай, для очистки совести.
Василиса знала, для кого хотят вынести такое постановление, и, не утерпев, горячо заговорила:
— Да что вы, оглашенные, выдумываете разные штуки! Для вас матерщина, что хлеб насущный, — жить без этого не можете. Взять хотя бы боцмана. Утерпит он? Его в гроб положи, а он все будет чепушиться.
Боцман покосился на Василису, шевеля редкими усами, потом перевел взгляд на Таню и, встретившись с ее взглядом, безнадежно опустил голову.
За него заступился плотник:
— Зря ты беспокоишься, Василиса. Боцман выдержит марку лучше всех. А уж если крепко заберет за сердце и невтерпеж станет, он сможет спуститься в форпик или еще куда: на корабле места хватит. Изрыгнет там в одиночку всю хулу на всех богов и опять — наверх.
Раздался смех.
Предложение приняли почти единогласно.
Василиса в этот вечер долго сидела у себя в каюте, кусая губы. Успех буфетчицы среди мужчин ошеломляюще увеличивался с каждым днем. Не только матросы, но и командный состав начал обалдевать перед этой девчонкой. А что осталось на долю Василисы? Ничего, кроме обиды за ограбленную жизнь. Многие из мужчин нарочно, без всякой нужды, старались проявить к ней презрение, боясь, чтобы Таня не заподозрила их в обратном отношении. И это будет продолжаться до тех пор, пока та не достанется одному из многих, с такой жадностью ожидающих молодой любви.
Рассуждая так, опытная в жизни женщина пришла к выводу: надо это дело ускорить. Каким образом? Она задыхалась от волнения и злобы. Она готова была призвать на помощь кого угодно, лишь бы отомстить той, что бросила в сердце отраву мучительной ревности. В груди что-то клокотало, мешая дышать. Мысли метались, сплетая предательские сети для соперницы.
Прислуга взглянула в зеркало. Увидела чужую рожу, искаженную от внутренней боли, с вывернутыми глазами, с дрожащим подбородком. Она с ненавистью отвернулась от своего отражения. Вышла из каюты. Время было за полночь. Бородкин стоял на вахте. Дождавшись, пока он отбился от других, она позвала его к грот-мачте. Здесь никто не мог их услышать. Стоя на караване пропса, она шепотом обратилась к нему:
— Вот что, малый, ты хочешь взять Таню?
Бородкин удивился.
— То есть как взять?
— Не виляй умом, как собака хвостом. Я все знаю. Говори прямо. Помогу.
— А чем?
— Это уж не твое дело. А без меня другому достанется. Ты только облизнешься, как кот на сметану.
Бородкин вздрогнул. Он еще раз спросил с хрипом в голосе:
— Почему?
— Потому, что под носом у тебя взошло, а в голове не посеяно.
Она порывисто зашептала, давая ему свои наставления.
Между редкими облаками спокойно мерцали звезды, далекие от земных волнений. Над горизонтом, медленно поднимаясь, висела ущербленная луна, похожая на корку спелой дыни. Слегка посеребренное море было безглагольным и только у бортов идущего парохода урчало сердито-ласково.
— Понял все? — спросила Василиса.
— Да, — кратко ответил Бородкин.
— Ну, смотри — исполняй в точности мой наказ.
Они разошлись: он — на мостик, она — в каюту.
VIII
Библиотека помещалась в кубрике, в бывшей маленькой каюте. Буфетчица, дорвавшись до нее, прежде всего начала наводить порядок. Протерла сырой тряпкой полки и стены, вымыла пол. Все книги были просмотрены и расставлены по отделам. Написала новый каталог.
Матросы между собой говорили о Тане:
— Ну, и проворная!
— Двадцать дел сразу делает.
— Золотые руки.
Кто-нибудь мечтал вслух:
— Вот это будет жена! С такой муж не пропадет.
Для матросов самое счастливое время было от шести до восьми вечера. В эти часы выдавались книги. Люди, принарядившись, заранее стояли у библиотеки, поджидая Таню.
— Здравствуйте, с кем не видалась, — приветствовала она их, когда спускалась в коридор кубрика.
— Здорово, если не шутите, — ухмылялись матросы.
В библиотеке она принимала посетителей по очереди.
Одни спрашивали определенные книги, называя автора и заглавие, другие сами не знали, что им нужно взять.
— Вам какую же дать?
— Все равно. Только чтобы позабористее было.
— Есть по социальным наукам, по естественным. Говорите. Или что-нибудь из беллетристики возьмете?
— Дайте такую книгу, чтобы сразу на полпуда ума прибавилось.
Таня смеялась, расцветая румянцем, смеялись и матросы.
Плотник Хилков, получив толстый том Некрасова, сказал:
— Разрешите, товарищ Таня, задержать подольше.
— Нравится вам Некрасов?
— Здорово покойник стихи строчил. Я, товарищ Таня, и сам иногда балуюсь перышком. Страсть люблю поэзию.
Таня удивилась.
— Вот как! И что же — ничего выходит?
— Хуже, чем у Некрасова. Стану того читать — слеза прошибает. Иной раз точно огнем хватит за сердце. А у меня — пишу стихи, а получается одна матерщина.
— Ты бы, Хилков, современных поэтов почитал, — посоветовал один из матросов.
— Да, теперешние еще хлестче пишут, только не поймешь ничего. Другого читаешь и думаешь: неужто в здравом уме? Таких стихов я бы каждый день по аршину сочинял.
Плотник стал в позу и, потрясая кулаками, зарычал:
Небо — голубая корова. Солнце — золотое вымя. Море — свинцовый подойник…Библиотека давала немало веселых минут.
Выяснилось затем, что Таня, увлекаясь сама книгами, больше благоволит к тем, кто много читает. С ними она была ласковее, улыбалась лучистее. Она уже не раз откровенно заявляла:
— Люблю начитанных людей. С ними и поговорить интереснее.
Ни на одном пароходе не было того, что наблюдалось на «Октябре»: каждый матрос ходил с книгой. Как только наступала свободная минута, сейчас же принимались за чтение. При этом Брыкалов ввел новую моду: чтобы отличиться от других, он с первого же раза, обменивая книгу, поделился с Таней впечатлениями о прочитанном. И все заметили, что это ей понравилось. А разве можно было в чем-либо отстать от этого признанного кавалера? То же начали делать и другие, благодаря чему приходилось ползать по строчкам от крышки до крышки. Некоторые целые ночи проводили без сна. Тяжелее всех доставалось Бородкину, решившему во что бы то ни стало перегнать в умственном развитии товарищей. Трещала от натуги голова, лицо осунулось.
Василиса, прогуливаясь по судну, спрашивала:
— Почитываете, братцы?
— Твои братья в серых шкурах по лесам рыщут.
Она верила в скорое крушение буфетчицы и была спокойна.
— На профессоров, что ли, начали готовиться?
— Выше хватай.
— А это что за чин — выше профессора?
— Не понять тебе, мать-игуменша, потому что умишко у тебя короче воробьиного носа.
— А вот смотрю на вас и все понимаю: и нарядные-то вы, и прическа на голове волосок к волоску, и ботиночки начищены, и галстучек прицеплен. Ну, как есть кастрюльная интеллигенция. Одно только плохо — рылом посконные вышли.
Максим Бородкин, разговаривая как-то с Таней наедине, заметил как бы между прочим:
— Зря наша братва издевается над Василисой.
Таня возразила:
— Да она сама постоянно задирает всех. Мне кажется — она очень ехидная женщина.
— Ничего подобного. Василиса на редкость добросовестный человек. Только жизнь у нее была незадачливая. Вот и расстраивается.
— А что с нею?
— Росла в чужих людях. Первый муж погиб. Он грузчиком работал. В трюме его придавило. Пудов сто железа на него свалилось. От второго мужа сама сбежала. Пьяница был и увечил ее каждый день.
Таня почувствовала неловкость и с грустью опустила глаза.
— Да-а. А я была о ней совершенно другого мнения.
— И она в вас ошибается: считает вас гордячкой.
Таня всплеснула руками.
— Это я и вдруг гордячка! Да с чего она взяла?
После разговора Таня стала относиться к Василисе лучше. А та принимала все меры к тому, чтобы подружиться с молодой женщиной, войти к ней в доверие.
«Октябрь» вошел в полосу тумана. На поверхность моря будто свалилась серая туча. Горизонт скрылся, солнце погасло. Временами с мостика нельзя было видеть людей, стоявших на баке. Пароход, убавив число оборотов, шел медленно, вслепую, как безглазый бык. Через каждую минуту он бросал в пространство протяжный рев. Из лохматой мглы, завывая, ему откликались другие корабли. Казалось — это перекликались морские чудовища, то сближаясь, то расходясь, невидимые в мутных облаках тумана.
Свободные матросы собрались около камбуза. Среди них находилась и буфетчица. Шутили, смеялись, а в глазах была какая-то настороженность. Вязкий туман прилипал ко всем предметам, обволакивал людей сыростью. И хотя знали, что вокруг не было ни одной скалы, но чувствовали беспокойство духа больше, чем при свежем ветре.
Глухо звучал голос одного матроса:
— Это что за туман! Вот я однажды попал — это да. На английском пароходе было. Руку перед собой вытянешь — и уже не видать ладони. А капитан у нас был — сам дьявол не мог бы так управлять кораблем, как он. Жарил полным ходом. С полного хода в гавань вошел. Звериное чутье имел…
Таня слушала рассказы матросов с большим увлечением, то заливаясь смехом, то пугаясь, когда речь заходила о столкновении кораблей, о гибели моряков. Каждому было что рассказать, и каждый, зная, что это нравится молодой женщине, старался еще что-нибудь сообщить ей.
Плотник Хилков вытер сырость с лица и, улыбнувшись одними глазами, заговорил:
— У нас тоже был интересный случай. Я служил на гафель-шкуне. Называлась она «Ромашкой». Посудина эта была настолько старая, что советское правительство не стало реквизировать ее. Так и осталась в собственности хозяина. Ну, а, между прочим, хозяин на ней делал чудеса. Это был хороший рыбак и сам ходил на шкуне за капитана. Бывало, всех обставит по части рыбной ловли. Таких моряков редко я встречал: начнись всемирный потоп, все равно уйдет в море. Очень, говорю, решительный человек был. При этом судно любил поставить на «ять». У него ни одна копейка даром не пропадала. Даже матросские объедки и внутренности от рыбы шли в пользу: свинью держал на шкуне. И вот однажды, как уйти в море, приходит к нам человек. Обращается к хозяину: «Не возьмете ли, капитан, на судно? Даром буду работать». Смотрим на него — грязный, оборванный. Пальцы у него длинные, тонкие. Лицо худое, измученное. В глазах — отчаяние, тоска. Хозяин спрашивает: «А сможешь работать?» «Привыкну», — отвечает тот. «Хорошо, — соглашается хозяин, — я тебе рыбой заплачу». «А мне, — говорит пришелец, — безразлично». Взяли его. Ушли в море. Рыбы на этот раз было уйма. Как ни поставим сети — почти в каждую ячейку наберется. Не успевали отдыхать: то сети очищать, то рыбу шкерить, то солить ее. Рыбу складывали прямо в трюм. Нашего нового рыбака величали Арнольд Николаевич. Туго ему приходилось — жидковат мускулами вышел. А все-таки, по совести сказать, старался человек. Присмотрелись к нему. Видать, не из нашего брата. Образованный. Все знал на свете. Как начнет, бывало, рассказывать что-нибудь — уши развесишь. Одного только не знал — это сноровки насчет работы. Хозяин обрушивал на его голову всех человеческих и божеских матерей. Потом Арнольд Николаевич, как сдружились с ним, признался нам: из господ оказался. Свое имение было. Офицером служил. Ну, революция общипала его, как ястреб курицу, — катись. И оказался он вроде как с волчьим билетом. На должность никуда не мог устроиться. До того измотался, что хотел покончить с собой. А тут мы подвернулись. Он и пришился к нам.
Плотник сделал маленькую паузу, оглядел всех и продолжал:
— Все шло хорошо, пока шторм не закрутил. Эх, что тут было! Шкуна наша прыгала на волнах, как резиновый мяч. Иногда вся верхняя палуба уходила под воду. Хорошо, что мы вовремя успели паруса убрать. А то бы одни только клочья остались от них. И понесло нас невесть куда. Из Арнольда Николаевича дух вон. Каждой волны он боялся больше, чем тигра с оскаленными зубами. Он дрожал, как заброшенный щенок, и все скулил: «Капитан, мы погибнем! Скорее к берегу! Я на землю хочу!» У хозяина морда сытая, кирпичного цвета, широкий рот в бурых волосах, мясистый нос красным помидором прилип. Как зарычит он на Арнольда: «Замолчи, медуза мягкотелая! А то враз за борт выброшу!» Новый рыбак посинел весь от страха, языком перестал ворочать. Мы стащили его в кубрик. Вот, братцы, что значит жизнь-то: сам хотел покончить с собой, а тут — на-ка вот — испугался хуже всех. Да, вот оно какое дело. На второй день шторм утих. Ничего особенного с «Ромашкой» не случилось. От шторма осталась только мертвая зыбь. Шкуна покачивалась на ней, как люлька. Зато туман наполз — гуще, чем теперь вот. Ни черта не видно. А мы, как на грех, потеряли накануне сигнальный горн. Кругом тральщики и парусно-моторные шкуны ревут. Иной раз рядом завоет. Вот-вот какое-нибудь судно нас на таран возьмет. Погибай тогда ни за что ни про что. Как предупредить столкновение? Хозяин наш сразу нашелся. Взял ящик, сделал в нем с одного конца дырку. Потом посадил в него свинью так, что хвост ее пришелся против дырки. Обращается к Арнольду Николаевичу: «Нам нечем сигналы давать. Могут нас пополам разрезать. Поэтому дергай хавронью за хвост. Получится живая сирена». Обидно тому до слез — как-никак, а ведь бывший барин. В то же время как ослушаться хозяина? А главное — страшно, смерть кругом ходит. Старается наш новый рыбак. Свинья визжит с таким надрывом, точно режут ее. Мили за две разносится ее голос. Смотрим мы на Арнольда Николаевича куда вся ученость его девалась! Глаза выпучил, лицо стало белее алебастра и такое глупое, точно кто ударил его по мозгам пыльным мешком. А нам и по-человечески жалко его и от хохота не можем удержаться. Хозяин кулаками потрясает над его головой и разные слова в морские узлы завертывает. То и дело приказывает: «Дергай, сильнее дергай, если не хочешь в зубы акулам попасть». Барин на коленях стоит, руки его трясутся, точно в лихоманке, и готов совсем оторвать хвост. Мы ясно себе представляем, как в тумане шарахаются от нас корабли: думают, что берег рядом. Ну, и потеха была! В театре того не увидишь…
Последние слова плотника утонули в хохоте слушателей.
— Ну, и смехотворный же вы, товарищ Хилков! — восторгалась Таня.
Потом спросила:
— А дальше что было с барином?
Плотник, довольный вниманием буфетчицы, пояснил:
— Ничего не было. Опять много раз ходил с нами на рыбную ловлю. И все благодарил нас, что мы его в люди вывели. И на самом деле — окреп человек, поправился телом. Бояться моря перестал. К работе приловчился. Словом, заправским рыбаком заделался. О самоубийстве больше уже не помышлял.
Таня, уходя в кают-компанию, думала, что милее матросов никого нет на свете.
IX
В голландском порту пришвартовались к каменной стенке. Над палубой «Октября» висели тяжелые гаки узорчатых кранов. На берегу, в тридцати — сорока саженях, высокие трубы бумажной фабрики чадили в пасмурное небо.
После того так представители полиции, таможенные чиновники и врач осмотрели судно и его экипаж, приступили к разгрузке. Залязгали железом краны. Послышались выкрики на непонятном языке. Из одного крайнего корпуса выкатывались вагонетки, останавливались на короткое время около крана, пока не опускали на них большие связки пропса, и мчались дальше, исчезая в глубине другого корпуса. Они совершали какой-то круг, но казалось, их бегают сотни с неутомимой заботливостью. Караван, возвышавшийся над палубой, постепенно таял, а корпус судна поднимался.
Таня с матросами осмотрела небольшой городок. Там, в гавани, кипела жизнь, наполненная суетой и шумом, а здесь, на просторных улицах, обсаженных обстриженными деревьями, была тишина. Бросалось в глаза сытое благополучие людей в этих чистых двухэтажных домиках, с палисадничками, с гардинами на окнах. Даже собаки отличались своей откормленностью. Это было не то, что пришлось увидеть в Германии, переполненной нищими. Сразу было заметно, что в то время, когда другие нации разорялись, занимаясь ненужной бойней, голландцы торговали и сколачивали барыши.
Побывала Таня и в Амстердаме, куда совершила поездку по железной дороге.
На этот раз сопровождали ее лица только из командного состава: старший механик, первый и третий штурманы, радист.
В эту ночь, вернувшись на «Октябрь», она долго не могла уснуть. В голове все перепуталось от избытка впечатлений. То, что она видела, теперь представлялось будто во сне: многочисленные каналы, разделяющие город на отдельные острова; корабли, большие и малые, вторгающиеся по искусственным бассейнам прямо в улицы и причаливающие к домам; огромнейшие площади с памятниками, с древними храмами в готическом стиле; рестораны с волнующей музыкой; горячие взгляды иностранных моряков, проявляющих в гульбе азарт и бесшабашную удаль…
На второй день за утренним чаем капитан спросил, обращаясь к буфетчице:
— Ну, как, Таня, погуляли в городе?
— Спасибо, капитан! Очень хорошо. Я в восторге от всего. И вообще мне очень нравится на вашем судне.
На момент в капитанскую душу, застуженную годами старости, повеяло весенним теплом, дрогнули седые усы.
— В Англии я сам пойду с вами в мюзик-холл.
Раздались протесты подчиненных:
— Капитан! Это жестоко с вашей стороны. Вы нас лишаете единственного удовольствия — погулять на берегу вместе с Татьяной Петровной.
А третий штурман, подражая попам, рассказывал заунывным голосом из библии:
— Когда царь Давид состарился и кровь перестала греть его, слуги нашли для него самую красивую девицу, чтобы она спала с ним и своим телом согревала бы его тело…
Капитан смущенно склонил голову, заглядывая в стакан с крепким чаем.
В кают-компании число поклонников у буфетчицы увеличивалось. Даже флегматичный радист ожил, заволновался. Раньше он ругал женщин и часто приводил свое любимое изречение:
— Любовь — это обман. Она, как позолота на железе, скоро стирается, теряет свой блеск, и остается лишь ржавчина семейной жизни.
А теперь он засматривался на Таню больше других. Покрутив по воздуху несуразным носом, он сказал:
— Я полагаю, что наша досточтимая и во веки веков незабываемая Татьяна Петровна не изменит нам.
Второй штурман подхватил:
— Слышите, что сказал радист? Совсем переменился парень. А был когда-то страшным женоненавистником.
Радист возразил:
— Никогда я себя к такой категории не причислял. Да и не мог я быть женоненавистником, если я вместе с женщиной на свет появился.
— Это как же так?
— Очень просто: близнецы мы с сестрой.
Кают-компания шумела возбужденными голосами.
В Голландии «Октябрь» простоял около недели. За это время многие из мужчин, распаленные близостью буфетчицы, разрядили свою энергию в веселых кабаках. Интерес к буфетчице немного понизился. Затем он утроился, когда опять вышли в море и взяли курс на Англию.
Пароход, избавившись от груза, вырос. Марка, показывающая осадку при полном тоннаже, высоко поднялась над водой. По обоим бортам обозначилась широкая красная полоса. Засвежел ветер. «Октябрь» закачался, хлопая наполовину обнаженными лопастями о поверхность моря.
Тане давно хотелось посмотреть на машину. Она надела серый халат и вошла в двери машинного отделения. Сразу обдало теплом. Она медленно спускалась по железным трапам, придерживаясь за тонкие поручни. Судно падало с борта на борт, дергалось от толчков, точно хотело стряхнуть ее с кружевных ступенек. Внизу она остановилась, не решаясь двинуться дальше. Третий механик, высокий, с острыми плечами, подлетел к ней, взял за руку и провел к верстаку. Растерянно улыбался, смущенный за свой грязный водолазный костюм.
— Пришла полюбоваться вашей работой, — закричала она, чтобы преодолеть машинный шум и удары зыбей, раздававшиеся теперь над головою.
— Хорошо сделали, Татьяна Петровна! — криком ответил третий механик, весь изогнувшись над ней.
Расспрашивая его, она пытливо оглядывалась.
С неистощимой энергией работала машина, обливаясь маслом, точно потом. На отполированных частях меди и стали играл электрический свет. Под давлением шатунов, как бы обгоняя друг друга, поднимались и опускались головы мотылей, вращая тяжелый гребной вал. Как две широкие ладони, терлись металлические диски. Равномерно покачивались коромысла, шмыгали взад и вперед какие-то рычаги и стержни. Нервно колебались стрелки на манометрах, показывая могучую силу пара, врывающегося в цилиндры. Все здесь было в напряженной дрожи. Казалось, что где-то в машине находится человеческий мозг, и она совершала каждое свое движение обдуманно и строго. А машинисты, грязные, засаленные, с лоснящимися лицами, лазили по решеткам, ощупывали работающие части, поливали их маслом. Они ухаживали за машиной, как за капризной женщиной, стараясь вовремя удовлетворить каждое ее требование. В то же время, несмотря на усталость, весело скалили на Таню зубы.
— Покажите мне еще преисподнюю, — попросила буфетчица.
Механик повел ее по узкому и мрачному коридору. Кочегарка была похожа на глубокую черную яму. Несмотря на вентиляторы, с воем нагонявшие в это помещение свежий воздух, здесь было душно. В полусумраке обрисовались черные фигуры, потерявшие человеческий облик. Гудели поддувала. Широкоспинный человек открыл топку и, нагнувшись, начал ворочать в ней ломом уголь, сбивать с колосников раскаленный шлак. Буфетчицу ослепило ярким светом, обдало нестерпимым, жаром. На момент она зажмурилась. А потом увидела, что с чумазых лиц недовольно повернулись на нее белки глаз. Она никого не узнала и не сразу заметила, что кочегары были полуголые, в одних только рабочих брюках. Шарахнулась обратно.
Необыкновенно хорошо показалось на верхней палубе. Внизу ее чуть не стошнило. А теперь она дышала глубоко, полной грудью, освежаясь чистым морским воздухом. На небе не было ни одного облачка. Высь лучилась синью и солнцем. Ветер резвел, пел в снастях, в раструбах вентиляторов. Море, изумрудно-сизое, неоглядное, колебалось, сверкало брызгами, вздувалось пирамидами, увенчанными пеной.
С каждым днем преклонение перед Таней увеличивалось. Ее начали награждать подарками. Снаружи на дверную ручку ее каюты привешивалась коробки с шоколадом или с винными ягодами, иногда пакет с фруктами. И на подарке нередко встречалась надпись: «Милой Чайке», «Морской Лилии». Боцман сплел ей из смоленых прядей троса небольшую рыбу с плавниками и хвостом, с медными шариками вместо глаз. Лучший слесарь, машинист Рябинкин, смастерил ей металлический якорь, внутрь которого, отодвинув задвижку, можно было класть швейные принадлежности: иголки, булавки, наперсток. На одной из лап якоря были непонятные слова: «Комета оплела душу мою золотым хвостом». Не остался в стороне и плотник Хилков. Вечером, улучив момент, когда Таня находилась в своей каюте одна, он пришел к ней и вынул из-под полы плаща блестящую, пахнущую свежим лаком шкатулку.
— Это зачем? — удивившись, спросила Таня.
— На память вам, — застенчиво ответил Хилков и, как вор, торопливо выскочил из каюты.
Она не успела его поблагодарить, но он унес от нее радостную улыбку, скатившуюся в его душу звездой.
Василиса стала чаще навещать буфетчицу. Расспрашивала, от кого получены подарки, хвалила их, едва сдерживая себя от зависти.
— Мне очень неловко, что приносят для меня столько гостинцев, — жаловалась Таня.
Василиса тонко и осторожно вела свою политику, толкая молодую наивную соперницу на путь, ведущий к катастрофе.
— Чего же тут плохого, моя дорогая? Разве от тебя требуют что-нибудь мужчины? Моряки — народ ветреный, любят деньгами сорить. А тебе что? Раз дают — бери. Стесняться тут нечего. Выйдешь замуж — все прекратится. И рада бы получить гостинец, да ничего не очистится.
Василиса подперла рукой свой дородный подбородок и, покачивая головой, заговорила о себе:
— И за мной когда-то ухлестывали мужчины, Да еще как! Отбоя не было. А гостинцами, бывало, засыпят. Что твоей душеньке угодно. А целовали сколько! Больше, чем ноги у Христа. И я теперь нисколько не раскаиваюсь: по крайней мере вспомнить есть о чем…
Приближались к берегам Англии. Предобеденное солнце позолотило синие воды. Чаще начали встречаться иностранные корабли.
Матросы сидели на третьем люке, находившемся за средними надстройками, в кормовой половине парохода. Это место стало излюбленным для команды. Здесь скорее можно было увидеть Таню и показать ей себя. Одни читали книги, а другие, разговаривая, посматривали вперед, ожидая, когда на горизонте покажется плавучий маяк.
Подошла Василиса. Увидев плотника, сидевшего вместе с другими, она не выдержала и обратилась к нему с усмешкой:
— Товарищ Хилков! Я слышала, ты очень хорошие шкатулки делаешь. Почем торгуешь?
Плотник вскочил, точно его внезапно ужалила оса, и уставился на женщину помутившимися глазами.
— Ты что? Обалдела? Когда я торговал шкатулками?
Василиса, кивнув головою на корму, в свою очередь, спросила:
— А разве даром туда снес?
Матросы, догадавшись, в чем дело, расхохотались.
А плотник стоял с таким видом, как будто ему сообщили о смерти его семьи, но он все еще не мог понять и осмыслить значения страшной вести. Наконец беспомощно выкрикнул:
— Утроба зловредная! Когда отсохнет у тебя язык?
— А тогда, когда у тебя собачий хвост отрастет.
Рябинкин, сидевший на люке, встал, намереваясь скорее уйти.
— Куда, дружок, заторопился? — спросила его Василиса. — Подожди малость. Мне нужно с тобой насчет якорька поговорить.
— Иди-ка ты… Тьфу, черт возьми! Чуть не побожился… — И, посвистывая, шмыгнул в машинное отделение.
У плотника от ярости лицо стало сизым. Под хохот других он не переставал рычать на Василису, заглушая свой стыд:
— Чума ты египетская! Неродеха! По древним законам, убить тебя мало! Тебя, как бесплодную смоковницу, нужно бы в огне сжечь!..
Женщина почувствовала себя уязвленной в самое больное место. Сокрушительный удар выбил ее из равновесия. Она перекосила лицо и начала возражать визгливо, как девчонка:
— А может, я не хотела пускать нищих на землю! Почем ты знаешь? Велика хитрость — ребенка родить! Да если бы я захотела, у меня были бы дети всех наций!
Она больше не могла говорить, точно захлебнулась словами. Быстро пошла к себе в каюту, отплевываясь, убитая и жалкая.
Плотник, не унимаясь, продолжал кричать ей вслед:
— Чтобы тебе забеременеть от морского дьявола и чтоб тебе родить ежа против шерсти…
На горизонте покачивались мачты плавучего маяка.
X
В Англии «Октябрь» простоял несколько суток, пока не наполнил свои трюмы углем.
Тронулись в обратный путь.
Если бы в это время кто взглянул на «Октябрь» со стороны, он был бы крайне поражен тем образцовым порядком, который царил на пароходе. Люди исполняли свои обязанности охотно, не дожидаясь понуканий. Всюду замечалась идеальная чистота, и не могло ее не быть: с самого утра, вооружившись шлангами, матросы скачивали морской водой железную палубу и все деревянные надстройки. Около ванной постоянно толпилась очередь: каждому хотелось щегольнуть свежестью своего тела. Бриться начали ежедневно. Мало того, все завели себе одеколон. Кончив вахту, люди выходили на верхнюю палубу чистые, нарядные и надушенные. У всех был молодцеватый вид, и все были с книгами. Разве можно было признать в них прежних грязных моряков? Нет, они скорее напоминали богатых туристов, совершающих морское путешествие.
Но так могло бы показаться только по первому впечатлению. На пароходе не все было благополучно. Вокруг Тани пожаром разгорались страсти. Может быть, это было только временное увлечение, но, поджигаемое соперничеством, оно дошло до предельной черты. Маленькая женщина своими улыбками, обещающим взглядом золотистых глаз, зовущими губами, внезапно вспыхивающим румянцем на щеках опрокидывала сильных и мускулистых мужчин. Командный состав и матросы при встрече с нею пьянели, как пьянеет весной все живое от молодой, зацветающей земли. В этом было виновато море. Это оно, то сверкающее, как синяя парча в солнечных узорах, то вскипающее в штормах и циклонах, превратило Таню в какое-то божество, а мужчин — в идолопоклонников. Прикажи она кому-нибудь: «Прыгай за борт на полном ходу. Обратно выбирайся по ланглиню. Буду твоя», — это было бы сделано немедленно.
Однажды перед вечером Таня сидела у себя в каюте и пила чай. На крохотном столике перед нею были коробки со сладостями. Она возвращалась в свой порт, и, несмотря на рычащие всплески моря, жизнь ей казалась необыкновенно красивой, пронизанной ясными лучами радости. Напрасно старуха мать, провожая дочь в плавание, уговаривала ее быть осторожней с моряками. И командный состав и матросы оказались самыми благородными людьми. С какой нежностью они относились к ней! Они готовы были пожертвовать всем, не требуя от нее ровно ничего. О таком бескорыстии можно было прочитать только в книгах. Все ей нравились — одни больше, другие меньше, но все. Даже Василису она начала любить. Таня, перебирая в уме мужчин, тихо улыбалась, В радостном горении билось молодое сердце.
В каюту вошла Василиса.
Таня пересела на койку и, показывая на освободившуюся складную табуретку, пригласила:
— Садитесь. Чаем угощу.
— Что ж, чайку выпить не вредно.
Таня наполнила стакан густым чаем.
— Пожалуйста, кушайте. Хотите — с шоколадом, хотите — с конфетами.
— Нет, уж я лучше с шоколадом. С шоколадом оно как-то уважительнее.
Прошлой ночью с Василисой спал Бородкин. Поэтому настроение у нее было великолепное: она внутренне торжествовала над Таней, а внешне была с нею необычайно мила.
Разговорились о новом рейсе. Гадали, с каким грузом и куда еще направится «Октябрь». Тане предстояло побывать во многих портах. Заманчиво рисовалось будущее. Она восторгалась:
— Нравится мне на корабле! Так бы вот и плавала всю жизнь!
Василиса соглашалась во всем, а потом, улучив момент, вставила:
— Ох, уж эти мужчины, мужчины! Смотрю на них и удивляюсь.
— А что? — спросила Таня.
Василиса вздохнула.
— Да взять хотя бы Бородкина. Ведь погибает парень совсем. А уж человек-то какой хороший! В нынешние времена таких поискать. И непьющий, и в работе старательный, и справедливый. Золото парень. Он только молчит, а во сто крат лучше всех этих барахлятников.
Таня широко открыла глаза.
— Кто погибает?
Василиса сокрушенно покачала головой.
— Эх ты, канареечка моя залетная! Молода ты и ничего не видишь. Раньше-то какой был парень? Щеки горели, хоть папиросу прикуривай. А теперь что стало? Ходит по судну, как неприкаянный. В тоске весь извелся. Тень только от него осталась. И поверь мне: не нынче-завтра руки на себя наложит.
Таня вскочила с койки, стиснула ладонями побелевшее лицо.
— Что с ним?
Василиса отодвинула стакан и тоже встала.
— Спасибочко за угощение. Пойду. Некогда мне.
Таня порывисто ухватила Василису за плечо.
— Подождите уходить. Расскажите толком, что случилось с Бородкиным?
Пожилая женщина сделала скорбное лицо.
— Иному человеку такая планида выпадет: чужую жизнь спасет, сам со смертью начнет играть. Вот оно что.
И, уходя из каюты, добавила:
— Скорее всего за борт бросится.
Таня, оставшись одна, продолжала некоторое время стоять, глядя на затворенную дверь. То, что она узнала, потрясло ее. Она села на табуретку, в задумчивости уронила голову на руки. Она не ощущала качки, не слышала, как за бортом угрюмо ворчало море. Боль сдавила грудь. Неужели она будет невольной убийцей того, кто спас ей жизнь? Это было бы безумием. После этого не стоило бы жить на свете. Нет, во что бы то ни стало, но она должна спасти его. Хорошо, что Василиса вовремя открыла ей глаза. Окруженная ласкою мужчин, весельем, Таня слишком была счастлива, чтобы заметить горе другого. Что-то надламывалось в душе, туманились от слез глаза.
Сумрак спускался на море, когда она вышла на верхнюю палубу. Ветер крепчал, усиливая качку, становился полногласнее. В белых чадрах пены катились волны, и не было им конца. Таня прошла на мостик.
— А, Татьяна Петровна! Что скажете хорошего? — обратился к ней второй штурман.
— Ничего особенного. Я пришла только спросить: чаю вам не принести?
— Нет, спасибо. Скоро сменюсь — тогда попьем.
Разговаривая со штурманом, Таня наблюдала за Бородкиным, стоявшим вместе с двумя другими матросами. Он действительно осунулся, побледнел, проводя ночи, без сна, за чтением книг. Умственное напряжение изнуряло его больше всего. Вокруг углубившихся глаз появились синие оттенки, и это придавало его лицу страдальческий вид. Он отворачивался от нее, ему стыдно было смотреть в чистые и невинные глаза той, у которой добивался любви нехорошими средствами. От прошлой ночи, проведенной с развратной Василисой, что-то грязное и липкое, как паутина, осталось в душе. И это он почувствовал только теперь, в присутствии Тани, этой милой девушки, раскрывшейся для любви, как роза в утренний час. А она, находясь под впечатлением разговора с хитрой женщиной, смотрела на него с болью, с безмолвным криком в душе. Казалось, в эту же ночь, а может быть, сейчас, потеряв надежду на любовь, он бросится за борт…
— Вы, Татьяна Петровна, как будто расстроены чем-то, — заметил второй штурман.
— Нет, нет, нисколько, — спохватившись, отменим она и насильно заулыбалась.
Ветер ласково трепал ее волосы, забирался за пазуху и парусил тонкую блузку.
У второго штурмана, изголодавшегося по женщине, возникали шаловливые мысли: почему он в этот момент не ветер? Все было бы дозволено.
Зажгли отличительные огни: с правого борта зеленый, с левого — красный. Вспыхнул топовый фонарь на фок-мачте, а со вторым топовым фонарем, находившимся на вершине грот-мачты, было что-то неладно — электричество не загоралось.
Второй штурман обратился к матросам:
— Кто полезет на мачту исправить фонарь?
— Есть! — с порывом ответил Бородкин.
Чем выше поднимался он по вантам, тем сильнее становился размах мачты и тем тревожнее следила за ним Таня. Ванты кончились. До топового фонаря оставалось еще несколько аршин. Пришлось добираться до него, перехватываясь руками и ногами вокруг мачты. Бородкин, налаживая фонарь, пускал в ход всю мускульную силу, чтобы не сорваться с головокружительной высоты. Когда судно кренилось, он висел над бездной. Мельком он видел буфетчицу с непокрытой головой, в белой кофточке, в темной юбке. Пусть посмотрит, как матрос может работать. Ради нее он готов залезть еще выше, на самый клотик, хотя бы при этом была самая свирепая буря. Таня не спускала с него глаз. Откинув назад голову, она держалась за поручни и не дышала, ожидая каждую секунду, что он может сорваться и вдребезги разбиться о палубу или найти смерть в волнах. Теперь он был дорог для нее, как никто из всего экипажа. А когда ветер сорвал с него кепку и с яростью понес ее в море, как черную птицу, Таня вскрикнула:
— Ай!
Фонарь наконец вспыхнул.
Бородкин благополучно спустился на палубу.
Таня сбегала к себе в каюту и, не задумываясь, написала записку: «Приходи сегодня ко мне. Буду ждать тебя с 11 до 12». На полуюте она встретила Бородкина, пришедшего посмотреть на лаг. Сунула ему записку и юркнула по трапу вниз.
В назначенный час он уже стоял около ее каюты, одергивая новый свитер и поправляя шнурковый галстук. Осмотрел черные триковые брюки, блестящие ботинки. Все было в порядке. Наконец тихо, одним только ногтем, постучал в дверь. Раздался милый голос, дрожью пробежавший по нервам:
— Войдите.
Она, как и Василису, усадила его на табуретку, а сама пересела на койку.
Оба были сильно взволнованы. Говорили не о том, о чем нужно было сказать. Согнув голову, он крутил в руках новую кепку. Она смотрела на него и думала: когда он работал на мачте, рискуя жизнью, он больше нравился ей, чем теперь. Там он казался героем, а здесь перед нею сидел самый обыкновенный человек с напомаженной головою. Что-то нехорошее было в его белесых глазах в сочетании с веснушчатым лицом и рыжими усами. В то же время было жалко его.
Таня поправила прическу и с очаровательной улыбкой обратилась к матросу:
— А ты, Максим, все худеешь. Случайно, не больной?
— Нет, нисколько, — испуганно ответил он.
— А почему такой грустный ходишь?
Он ответил, как советовала Василиса:
— Жизнь надоела.
— Максим! Тебе ли говорить об этом? Что с тобой?
Голос ее прозвучал с необыкновенной теплотой.
Бородкин решил, что наступил момент сказать затаенное. Он сурово сдвинул брови, точно намеревался выйти на поединок с противником, и, взглянув в золотистые глаза женщины, промолвил официальным тоном:
— Татьяна Петровна, я желаю с вами…
На момент заученное слово вылетело из головы, но он тут же поймал его и, задыхаясь, произнес неестественно громко:
— Желаю с вами одекретиться.
Собственный голос оглушал его, напугал. Покачиваясь на табуретке вместе с палубой, он огляделся по сторонам.
В каюте никого не было, кроме Тани, рванувшейся с койки. Электрический свет показался слишком ярким. Хотелось тьмы. Он действовал бы смелее. Слух его напрягался я ожидании ответа. Прошла мучительно долгая секунда, пока он не услышал женский голос:
— Одекретиться! Для меня это слишком серьезный шаг. Но у нас много времени впереди…
Она не обещала и не отказывала. Просила только ждать. Гладила его крепкую, мозолистую руку. Он вздрагивал, распираемый приливом страсти. Сердце двигалось, как поршень в цилиндре.
А в это время за дверью повисло ухо пожилой женщины, с жадностью ловившее каждое слово.
Позднее Василиса под страшным секретом сообщила самому болтливому матросу:
— У буфетчицы Бородкин. Сварилась девчонка. Только никому об этом.
По судну поползла клевета — шипела в кубрике, на мостике, в кочегарке, в машине.
Бородкин вышел из каюты в четыре часа ночи, как раз в то время, когда ему нужно было становиться на вахту.
XI
«Октябрь» шел все тем же ходом, какой имел накануне, точно ничего на нем не случилось.
Утро было мутное. Небо подернулось серыми облаками. Море поблекло. Навстречу слабо дул зюйд-ост.
Таня взяла в одну руку большой медный чайник, начищенный до блеска, а в другую эмалированный кофейник и, поднявшись на палубу, направилась к камбузу. Прежде всего удивило то, что матросы были в грязных платьях, а некоторые даже в лохмотьях. На ее приветствие никто ничего не ответил, точно все были глухие. Это обстоятельство еще больше поразило ее. Что за перемена произошла на судне? Она недоумевала. Кок, всегда добродушный Петрович, был в таком засаленном фартуке, точно вытирал им жирную посуду. Он не бросился к ней, как бывало, со своими услугами. Наоборот, насупившись, отвернулся от нее. Буфетчице пришлось самой наливать кипяток. Она поставила кофейник на горячую плиту и стала ждать, пока заварится кофе. А тем временем около камбуза один чумазый кочегар нарочно громко рассказывал плотнику Хилкову, держа его за рукав:
— Когда я был маленький, поймал однажды насекомое. Нет, ты понимаешь? Оно блестело на солнце, как зеленое золото. Я думал тогда: ничего нет красивее на свете, как это насекомое. Нет, ты понимаешь? Прямо залюбуешься. Отец мне тут объяснил. Оказалось, это была самая противная муха, что питается падалью. Нет, ты понимаешь? Так и мы, взрослые, иногда ошибаемся…
Кто-то матюкнулся, тихо и робко, словно впервые произносил скверные слова, и кто-то захлюпал сдержанным смешком, как школьник в присутствии учителя. А когда Таня, похолодев, пошла к корме, за спиною у нее раздалась ругань увереннее и хлестче. Около полуюта ее догнал плотник Хилков.
— Подождите.
— В чем дело? — остановившись, спросила она.
Плотник стал к ней боком и, покосившись на бледное лицо женщины, угрюмо спросил:
— Говорят, ты замуж вышла за Бородкина. Правда это?
Таня передернулась вся, вспыхнула обидой.
— А кому какое дело до этого?
И, загоревшись, добавила назло другим, громко и отчетливо:
— Ну, да, я вышла замуж, вышла за Бородкина! Что вам еще нужно?
— Ничего, — буркнул на это плотник.
Он пошел от нее, опустив плечи и округлив спину.
— Ну что? — спросили у него поджидавшие матросы.
Плотник ответил с дрожью в голосе:
— Сама призналась, стерва белобрысая!
Только что подошедший Брыкалов, скрывая свое собственное раздражение, засмеялся:
— Значит, зря ты, Хилков, распинался перед нею.
Плотник обвел его злым взглядом.
— Ты бы помолчал, орел в куриных перьях! Больше всех звонил языком: передо мною ни одна не устоит! Скушал дырку от баранки?
Машинист прибавил:
— Он бы навернул, да гайка не от того винта оказалась.
На Брыкалова обрушились и другие.
Этот день был проклятым днем на корабле. Каждый считал себя обманутым, оскорбленным в лучших чувствах. Обида заключалась главным образом в том, что Таня выбрала самого последнего матроса. Как она посмела это сделать? Взять хотя бы Брыкалова — высокий, стройный, до того похожий на гордого сына Альбиона, что на берегу часто обращаются к нему по-английски. А разве плотник не важное на судне лицо? Разве даром дают ему отдельную каюту? А кого выбирают в профуполномоченные? Первого человека, которому доверяют остальные товарищи. А разве кок не служил раньше в лучших ресторанах? Это такой знаток своего дела, такой фокусник, что может из грязной швабры приготовить вкусное блюдо. Взять других матросов: один игрок на гитаре, другой редкостный говорун, третий просто красавец. Каждый имел то или другое преимущество перед Бородкиным. Машинистам, например, сколько пришлось учиться, прежде чем заставить стальную махину со множеством рычагов и труб так планомерно работать! Даже кочегаром не всякий может быть — тоже ведь специальность! А разве боцман не первое лицо из всей команды? На всех морях и океанах, кроме свиного корыта, нет ни одного корабля, который бы мог обойтись без боцмана. Что касается командного состава, то нечего уже говорить — народ образованный. Они величали ее по имени и отчеству, обращались с ней, как с равной, а она, эта пустозвонная девчонка, так по-хамски унизила их, отдавшись Бородкину.
Когда Таня показалась на верхней палубе, один из матросов заорал:
— Судно не для того существует, чтобы на нем романею разводить! Надо об этом поставить вопрос на общем собрании!
— Правильно! Корабль не публичный дом! — поддакнули другие.
Золотая мечта превратилась в нечто подлое и грязное. Каждому хотелось унизить Таню. Ругань на судке разрасталась, становилась все забористее.
Боцман стоял на баке, осклабившийся, возбужденный. Целый час, почти не повторяясь, он исторгал фонтан похабных слов. Казалось, он читал акафист всем матерям, перечисляя при этом небо, море, спрятавшееся солнце, всякую тварь, что живет на суше и на воде. Ничто не ускользнуло от его внимания. Он крыл матом и машину, что ухает где-то внизу, и дым, что вываливается из трубы, и все судно по частям и целиком. Давно не слышали подобной ругани. Он изгибался, размахивая руками, точно фанатик, впавший в религиозную исступленность, и не слова, а плевки вылетали из его хрипящей пасти.
Кто-то, нервно расхохотавшись, заметил:
— Вот поливает! Даже рябь по морю пошла!
Василиса то и дело выходила на палубу и бросала на матросов торжествующий взгляд. Она достигла своей цели: уничтожила соперницу и отомстила тем, кто издевался над ней. Такая победа редко выпадала на ее долю. Она чувствовала себя моложе, красивее, шагала бодрее, точно с ее плеч скинули десять лет. Жирно улыбалось безбровое лицо.
Таня, бледная и потрясенная, прошла на мостик, чтобы позвать капитана к обеду.
Василиса, увидев ее, вдруг сделалась серьезной и набросилась на матросов:
— Да что же это вы, охальники, свои поганые горловины открыли! Бражка вы несчастная! Да разве можно так при женщинах выражаться?
— Замолчи, портовая рвань!
— Подумаешь! Бароны с лягушечьего болота!
— Ты разве женщина? Ты сатана в юбке!
Василиса прорвалась:
— А вы кто? Громыхалы тупоумные. Постановление выносили: не ругаться, мол, мы сознательные, мол, граждане! Куда же ваша сознательность девалась? Двадцать тысяч цепных собак не набрехали бы столько, сколько вы за половину дня. По рублю за каждое матерное слово! А если взаправду штрафовать! Тут был бы такой капитал, что можно бы два больших парохода купить…
На этот раз кок приготовил никуда не годный обед: суп был пересолен, кислый, а второе блюдо, жареное мясо, настолько пригорело, что его нельзя было взять в рот. Пища полетела за борт, сопровождаемая руганью. Этот день был полон неудач. У кочегарок пары в котлах то падали, то чересчур поднимались. Машинист один чуть не сжег подшипники в машине. Рулевые не могли держать судно на курсе — оно виляло, катилось вправо, влево, вызывая раздражение штурманов. И все люди были озлоблены, ругались друг с другом, как заклятые враги.
Один только матрос, несмотря на все нападки на него, ходил по судну именинником: это был Максим Бородкин.
Капитан Абрикосов, как всегда, был спокоен. Много мудрости почерпнул он из прожитых лет, чтобы возмущаться такими пустяками. Он прогуливался по мостику, оглядывая горизонт, и лишь изредка ухмылялся в седые усы, думая: «Все утрясется».
Таня переживала ужас. За всю свою жизнь она ни разу не испытывала такого разочарования в людях. Неужели это были те же самые ребята, которые так весело смеялись с нею? Теперь все смотрели на нее исступленными глазами и готовы были растоптать ее, как нечисть. Ей никогда не приходилось слышать такой отвратительной ругани. Казалось, она попала в потоки грязи, клокотавшей вокруг нее. Жизнь представлялась в виде страшного провала, населенного двуногими гадами. Рыча, они плевали ей в душу гнилою слюной, липкой, словно клейстер. Таню тошнило. Она исполняла свою работу машинально, с окаменевшим лицом, с потухшими глазами. Как провода на антенне, дрожали нервы.
За что? Какое преступление она сделала перед людьми?
Вечером, покончив с делами, Таня пришла к себе в каюту и бросилась на койку. И только здесь, в одиночестве, дала волю слезам. Неизбывной болью ныло оскорбленное сердце. Вспомнила о родном брате, плавающем моряком где-то на Дальнем Востоке. Неужели он такой же порочный, как и те, что живут с нею на одном пароходе? Тяжелое отчаяние давило ее. Она плакала беззвучно, — плакали мысли, запутавшиеся в безнадежности, как птицы в силках. Хотелось, чтобы кто-нибудь утешил словом, а каюта была пуста и тосклива, как гроб.
Явилась Василиса. Она пришла затем, чтобы еще раз почувствовать торжество свое над молодой соперницей, пережить сладость победы. Но когда увидела Таню, свернувшуюся на койке калачиком, словно от холода, увидела подушку, мокрую от слез, жалость зашевелилась в груди. Сколько раз самой ей, испытывая тяжкие удары неудач, приходилось изливать неутешную тоску в постели! Только подушка знала о горькой женской доле. Стало стыдно за свою роль. Дрогнуло сердце. Василиса заговорила ласково и откровенно, точно обращалась к родной дочери:
— Что уж ты убиваешься так, родная моя?
Задушевный голос тронул Таню. Она подняла заплаканные глаза на пожилую женщину и потянулась к ней, как обиженный ребенок к матери:
— За что они так на меня? Что я им плохого сделала?
Василиса обняла ее.
— Сошлась ты с Бородкиным. Вот и осерчали все.
Таня горячо запротестовала:
— Ничего подобного не было! Он только просил, чтобы я вышла за него замуж. А мне хотелось спасти его от гибели, и я обещала…
У Тани сердце было капризное, как порыв морского ветра. Она заявила, сверкнув глазами:
— Мне хочется сегодня же позвать Бородкина. Назло всем я, действительно, сойдусь с ним.
Василиса замахала руками:
— Что ты, что ты говоришь, дите неразумное! Хорошо сделала, что не согрешила. Нужно привыкнуть к человеку, познать его характер…
Она наставляла Таню с искренней убедительностью, любовно поглаживая голову. Той становилось легче, выпрямлялась сжавшаяся душа.
— Скажи, Василиса, откровенно: что такое мужчины?
— Жеребцы двуногие. Знаю я их. Сколько их перебывало у меня! Им от нас только и надо то, чтобы свою окаянную похоть заглушить.
— И больше ничего?
— А что же еще? Ты думала, что они и вправду все готовы были молиться на тебя? До чего ты еще неразумная, зорюшка моя ясная! Просто они, если сказать по-ученому, кобелировали вокруг тебя…
У Василисы вдруг задергались губы, и она продолжала:
— Ох, до чего я ненавижу их! Прости ты, господи, душу мою грешную. Не дал он мне, наш создатель, терпения. У самой часто бунтует тело. А кабы не это, я бы их, этих проклятых мужчин, ползать заставила около себя!
Таня смотрела на пожилую женщину широко открытыми глазами.
— И все такие?
— Почти все одинаковые: темные и образованные, бедные и богатые. Жила я в молодости у барина одного. Он так увивался вокруг меня, что руки целовал. А уж, бывало, любезности начнет говорить! И откуда только у него слова такие брались? А потом, гад щелкоперый, заразил меня и бросил. Через это вот, как сказывают доктора, я и родить не могу. И пошла я с той поры по худой дороженьке. Бросалась на мужчин: все хотелось ребеночка иметь. И все напрасно. Оставаться, видно, мне бесплодной до окончания века. И некому будет глаз прикрыть, коли подохну. И не только человек, а ни одна собака не повоет на моей могиле…
Голос Василисы задрожал, лицо болезненно сморщилось, орошаемое крупными слезами. Теперь уже Таня, всегда отзывчивая на чужое горе, утешала ее.
Две женщины, увядающая и молодая, долго еще сидели на койке, изливая друг другу тоску наболевшего сердца.
Когда остановились в германском порту, на «Октябрь» явился кочегар Перекатов. Еще издали подплывая на шлюпке, он помахал товарищам рукой и весело крикнул:
— Алло, октябристы.
Ему никто ничего не ответил. Держа в руке желтый чемоданчик, он поднялся на палубу с такой поспешностью, точно здесь находилась его родная семья.
На нем был новенький темно-синий костюм, коричневый вязаный галстук. Он лихо сдвинул серую кепку на затылок — пусть теперь посмотрят на его лоб! Вместо прежней шишки остался над бровью лишь маленький шрам. Кочегар задорно улыбнулся, уверенный в своей неотразимости. Хотелось скорее увидеть ту, из-за которой пришлось столько мучиться, а его окружили матросы, грязные и неряшливо одетые. Пожимая им руки, он нетерпеливо бросал взгляд к корме. Тани не было видно.
Один матрос заметил Перекатову:
— Зря, браток, мечешь глазами туда. Опоздал.
— Что значит опоздал? — упавшим голосом спросил кочегар.
Ему показали на Бородкина, стоявшего на баке.
— Видишь — рожа масленым блином сияет? Накрыл твою симпатию.
Сразу стало понятным, почему Бородкин в противоположность другим был хорошо наряжен. Кочегар, избавившись от противного нароста, сжился с мыслью, что Таня будет его. Разве теперь мог кто-нибудь соперничать с ним? И вдруг на его голову свалилась такая весть, от которой зашевелились волосы. Легче было бы, если бы на его вахте взорвались все котлы.
Перекатов торопливо пошагал в свой кубрик, шевеля одними губами, точно внезапно лишился голоса.
«Октябрь» снялся с якоря и снова двинулся в путь.
Целые сутки лил дождь, а потом наступили солнечные дни и звездные ночи. Через каждые полчаса гудел судовой колокол, отбивая склянки. Одна вахта сменяла другую. Жизнь протекала по заведенному шаблону, однообразно. Только у матросов не было покоя. Вместо прежних шуток, перебиваемых веселым смехом, слышались озлобленные выкрики.
Василиса взяла буфетчицу под свою защиту. Она одна, никого не боясь, пошла почти против всего экипажа. Никто не мог переспорить ее. В этом отношении у нее был неистощимый запас энергии. Она перебирала людей в одиночку, подвергая недостатки каждого едким насмешкам, и ругала всех сразу.
— Не спросила девка вашего совета — окрысились! Да хоть бы с чертом она связалась! Вы-то здесь при чем? А еще в благородство играли, трепачи окаянные! На словах — мед сладкий, а на деле — полынь горькая.
Василиса ругалась по целым дням, ругалась с яростью, до хрипоты в голосе.
Третий штурман, как-то проходя мимо, сказал о ней:
— Не баба, а железа с внутренней секрецией.
Василиса набросилась на него:
— А вы кто? Сердце с перцем, а душа с горчицей. Вы бы уж помолчали о секретах. Убирала я вашу каюту, спринцовочку нашла. Это не секрет? Получили от заграничных женщин подарок?..
Так она отбивалась от мужчин, а Таню ласково уговаривала:
— Ты не думай, девонька, с судна уходить. Где ты еще такую должность найдешь? А что ругаются — не велика беда. Ругань не смола — к телу не пристанет. Да и скоро выдохнутся они, водяные черти…
И действительно, по мере того, как пароход приближался к своему порту, другие интересы захватывали мужчин. У каждого там были близкие люди, каждому хотелось скорее попасть на берег. Бури, разыгравшиеся вокруг буфетчицы, постепенно утихали.
Библиотеку забросили совсем. Только один Бородкин продолжал почитывать книги. Одевался он чисто и аккуратно. Это выгодно отличало его от других. В глазах Тани он стал вырастать в героя.
XII
Когда стали на якорь в своем порту, на «Октябрь» явилось начальство. После некоторых формальностей таможенники приступили к осмотру судна. Но сколько они ни шарили по всем отделениям, пачкаясь в грязи и пыли, — ничего не нашли. Да и невозможно было найти то, что спрятано моряком. Для этого потребовалось бы вытащить пароход на берег и разобрать его весь на части или расщепить, как щиплют полотно на корпий. Тогда где-нибудь за двойным бортом, или в бункерах под толстым слоем угля, или в паровой трубе могло бы что-нибудь оказаться: женские блузки, шелковые чулки, ботинки. Ведь у каждого моряка есть жена или возлюбленная, с таким нетерпением ожидающая возвращения своего милого. Как он, побывав в заграничном плавании, может явиться к ней без подарка? Труднее было пронести эти подарки с судна. Для этого существуют сотни различных способов, но все они известны таможенникам. Приходилось изобретать новые планы, чтобы обмануть своих бдительных противников. И пока разгружались в угольной гавани, многие были озабочены своей контрабандой, если только можно назвать так небольшой подарок, привезенный для близкого человека. Это всех сблизило. Люди теперь жили берегом, домом, семьей.
К Тане начали относиться лучше, как будто между нею и остальным экипажем ничего не произошло. При встрече с нею раскланивались и участливо спрашивали:
— Ну как, удалось что-нибудь пронести?
— А у меня ничего запретного нет, — шутливо отвечала она. — Я купила только то, что на себя можно надеть.
Она не хотела оставаться на судне ни одного дня, но потом заколебалась. С одной стороны, ее уговаривала Василиса не бросать должности, а с другой — ей больше стал нравиться Максим Бородкин. Он оказался великолепным парнем. А главное — моряки опять превратились в добродушных, веселых людей. Она забыла прежнюю обиду. Опять загорелась бодростью, зазвенела переливчатым смехом.
Правление Госпароходства решило перебросить «Октябрь» на несколько рейсов в один из северных портов, чтобы усилить оттуда перевозку леса за границу. Это событие взволновало весь экипаж. Предстояло расстаться со своими близкими надолго, пока арктические воды не покроются льдами. Чтобы не идти порожняком, пароход срочно нагружался рельсами, газетной бумагой, бочками с сахаром. Все это предназначалось для своего же далекого края.
Прежний радист заболел аппендицитом и вынужден был отправиться в больницу на операцию. Вместо него назначили другого, Григория Павловича Островзорова. Это был человек лет двадцати восьми, немного выше среднего роста, крепкий и статный. Он явился на пароход в обед, в перерыв работы. Его сопровождал пес из породы лаек — белый, пушистый, с лохматыми, словно в галифе, икрами. Закинув на спину хвост, свернутый в кольцо, как крендель, он смело шел за своим хозяином, настораживая чуткие треугольные уши. Новый радист, держа в руках два чемоданчика, направился в кают-компанию. На палубе около четвертого люка с ним встретилась Таня. Она взглянула в лицо нового человека, выбритое, со здоровым загаром, с коротко подстриженными усами. Из-под светлого козырька морской фуражки на нее тоже смотрели большие серые глаза, немного изумленные, что-то разглядывающие. Таня почувствовала внутреннее смущение. А когда пес подбежал к ней, чтобы по своей собачьей привычке обнюхать ее черным, словно лакированным носом, она, попятившись к борту, испуганно вскрикнула:
— Ой! Я боюсь!
Пес поднял на нее черные умные глаза, вильнул в знак первого знакомства кольцеобразным хвостом.
Радист хорошо улыбнулся ей.
— Не беспокойтесь, сударыня. Он никогда не укусит человека напрасно.
Она густо покраснела и засмеялась.
— Я люблю смирных собак.
И потрепала пса по голове.
— Вот и отлично, — промолвил Островзоров. — Вместе будем плавать.
Потом обратился к собаке:
— Идем, Норд.
Таня посмотрела им вслед, улыбаясь.
Некоторые из команды видели эту сцену, и каждый решил про себя: этот выручит всех.
«Октябрь», оставив свой порт, шел в беспредельность воды и неба. Ветер мирно дул в левую скулу судна. По широкой пустыне моря, матово поблескивая, катились небольшие волны. Проходили мимо знакомых островов, заселенных рыбаками. Иногда на горизонте вырастал маяк с причудливой башней. Хорошо было сознавать, что курс, проложенный на карте, верен и что ночью расцветет другой маяк, бросая в темноту яркие лучи света.
Таня нисколько не изменилась в отношении своих служебных обязанностей. Как и раньше, в кормовых помещениях был образцовый порядок. В ее проворных руках все делалось необыкновенно быстро и хорошо. Ни в чем нельзя было к ней придраться.
По вечерам к ней заходил в каюту Максим Бородкин. Он нравился ей, однако не настолько, чтобы она немедленно согласилась выйти за него замуж. И раз навсегда запретила ему об этом говорить, заявив:
— Я сама скажу, когда придет время.
На судне уже не было прежнего щегольства. И все-таки некоторое влияние ее на людях отразилось: нельзя, стыдно было грязными и неряшливо одетыми встречаться с красивой женщиной. Поэтому все ходили чище, чем это обычно бывает на торговых транспортах.
Буфетчица теперь хорошо знала водников. Она видела их хорошими, видела и плохими. Отношения между нею и остальными с каждым днем все улучшались. Одного она только не подозревала: что с появлением на судне Островзорова почти весь экипаж страшно был заинтересован в новом романе. Трудно было примириться с тем, чтобы она, такая привлекательная женщина, продолжала, как все были в этом уверены, жить с Бородкиным. Кто он такой в сравнении с другими? Самый последний матрос. Другое дело, если бы она сошлась с радистом. Тогда никому не было бы обидно: он был красив, умен, ловок, имел все шансы на успех и, кроме того, представлял собою нейтрального человека, не принимавшего участия в предыдущих событиях.
Первым взялся за дело штурман Глазунов. Однажды, оставшись в кают-компании только вдвоем с буфетчицей, он заговорил, посмеиваясь:
— Ну, товарищ Таня, не простится вам грех на том свете.
— Какой грех? — спросила она, удивленно подняв ресницы.
— Да как же. Не успел новый человек явиться на судно, а вы уж его в плен забрали. Не насмотрится на вас.
Таня стыдливо потупилась.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
Вместо ответа штурман продолжал:
— Однако должен сказать, что вкус у вас недурен. За такого молодца в прежнее время любая графиня вышла бы замуж.
И вышел, оставив ее в недоумении.
Сейчас же направился в радиорубку. Поболтав с радистом о разных делах, он вдруг спросил:
— А вам, Григорий Павлович, вероятно, здорово везет насчет женщин?
Островзоров положил слуховые трубки на стол, потер ладонью крутой лоб, точно желая уяснить мысль своего собеседника.
— Это из чего вы заключаете?
— Да вон наша красавица сразу втрескалась в вас.
— Я что-то этого не замечал. Думаю, что вы говорите глупости.
Они еще говорили о буфетчице. Это было после обеда. А вечером за ужином штурман видел, как Таня и Островзоров переглядывались друг с другом. И та и другая сторона хотела проверить наблюдения Глазунова. Факт оказался налицо.
С этого вечера у обоих началось приятное волнение. Первый толчок был дан удачно. С каждой новой встречей радист и буфетчица все больше и больше обращали друг на друга внимание. Помогал сближению и Норд. Пес очень нравился Тане, и она восторгалась им при хозяине:
— Замечательный у вас Норд! Сам весь белый, а нос и глаза черные. Красавец! И такой умник!
Островзоров хвалился:
— Щенком достал его в Мурманске. Третий год со мною плавает. Сколько портов обошел. Он стал настоящим моряком — по шторм-трапу может лазить.
Таня смеялась, обнимала Норда и ласково приговаривала:
— Слышишь, что про тебя говорит твой хозяин? Славный ты, мой песик!
Норд терся около нее, почтительно махал кольцеобразным хвостом и любовно заглядывал в лицо женщины, поблескивая черными глазами.
По вечерам, от шести до восьми часов, буфетчица всегда находилась в библиотеке. Водники понемногу опять начали заниматься чтением и опять здесь послышались шутки! Приходил сюда и Островзоров. При его появлении все старались подчеркнуть свое уважение к нему, сдергивая кепки и раскланиваясь:
— Здравствуйте, Григорий Павлович!
Другие спрашивали:
— Какие новости у вас, Григорий Павлович? Буржуазия ничего не замышляет против нас? Вы ведь, можно сказать, уши нашего «Октября».
— Пока ничего особенного нет, — посмеиваясь, отвечал Островзоров.
Перекатов, сдвинув кепку на затылок, рассказывал:
— Побывал я, братцы, в радиорубке. Ну, и хитро там все устроено! Уму непостижимо! А Григорий Павлович управляет аппаратом, точно волшебник какой. Вот что значит — голова!
— Наука, — поддакивали другие.
Когда Островзоров, обменяв книгу, уходил, начинали хвалить его еще больше:
— Вот это радист! Не то что прежний: урод какой-то был, черт сопатый. Задается, бывало, точно он в княгиню влюблен.
— Да по крайней мере посмотреть есть на что.
— И дело свое знает.
— А главное, человек хороший.
— Настоящий товарищ.
— Душа-парень.
Таня, слушая эти восторги, невольно и сама заражалась ими. Островзоров начинал ей казаться необыкновенным человеком. В то же время Бородкин в ее глазах постепенно снижался, тускнел. Этому помогали и матросы. В той же библиотеке, когда он однажды пришел за новой книгой, на него набросился Брыкалов:
— Ты мне, рыжий идол, прошлую ночь совсем не дал спать.
— Чем я тебе помешал? — покосившись на противника, спросил Бородкин.
— Храпел так, что весь кубрик содрогался.
Это было сказано при Тане, и у Бородкина задергались губы. Он промычал сдавленным голосом:
— Врешь, гнилой черт! Со мной этого никогда не бывает.
Против него выступили другие:
— Чем опровергать факты, ты лучше подумай хорошенько: как жена будет с тобой спать? Ты ее в гроб вгонишь своим храпом.
Плотник Хилков, ядовито ощерившись, заговорил:
— А какая женщина, с позволения сказать, пойдет замуж за такого идиота? С ним, бывало, по улице стыдно пройти: все извозчичьи кобылы от него отворачиваются.
Один машинист из-за спин других возразил:
— Зря ты, товарищ Хилков, так говоришь. На земном шаре хватит женщин. Какая-нибудь дура найдется и для него.
Кочегар Перекатов советовал:
— Ты, Бородкин, поменьше слушай этих лоботрясов. Я знаю хорошее средство для тебя. У нас в кочегарке есть так называемый банник. Это проволочная щетка такая. Мы ею чистим дымогарные трубы. Кто тебе помешает перед свадьбой пошваркать этой щеткой ноздри?
Раздался злорадствующий хохот.
Бородкина трясло всего от накипавшей злобы. Глаза его стали напряженными и жесткими. Если бы можно было, он разнес бы вдребезги весь кубрик со всеми его обитателями. Не дождавшись книги, он повернулся к двери и на ходу процедил сквозь зубы:
— Сволочи!
А в коридоре кубрика уже громко произнес отъявленную ругань.
На момент всем стало неловко. Хилков рассыпался мелким смехом. Кто-то сказал:
— Вот нахал! Позволяет себе так выражаться при барышне.
Таня, нагнувшись, сидела за столом и бесцельно перелистывала каталог. Опущенные ресницы ее стали мокрыми, пальцы дрожали. Тот, кого она ценила, кто был дорог и близок ее сердцу, не мог постоять за себя против грубых насмешек матросов и ответил на них лишь циничными словами. Разоблаченный и жалкий, он ушел, оставив в душе осадок горечи и разочарования.
XIII
В Архангельском порту простояли почти две недели. Нагрузились тяжелыми бревнами, предназначенными для Англии. Караван, как и в первый раз, высоко поднялся над палубой, обставленной по бортам стойками. Сверху, посредине каравана, в сторону кормы и носа были протянуты леера и прикреплены к бревнам доски, чтобы можно было ходить по ним, не ломая ног. Несколько часов ушло на выполнение портовых формальностей, и «Октябрь» ревом возвестил окрестность о своем отплытии.
Низко нависли серые облака, моросил мелкий дождь. Таня, одетая в непромокаемый плащ, стояла на полуюте и смотрела по сторонам могучей Северной Двины. На десятки верст берега ее завалены лесом: бревнами, досками, тесом, брусьями. Дымили лесопильные заводы. Проходили мимо иностранных пароходов, пришвартованных к деревянным стенкам. По знакам на трубах и по флагам Таня научилась распознавать их национальность. Чем дальше шли, тем шире раздвигалась река, становилось пустыннее. Правый берег едва мерещился, подняв в моросящую высь зеленую щетину леса, а левый исчез совсем. Стало почему-то тоскливо. Хотелось скорее вернуться в свой порт, побывать у матери, а она осталась так далеко и, казалось, разлучилась с дочерью навеки.
В открытом море подул слабый ветер. Дождь усилился. Изредка встречались черные океанские пароходы или промысловые шкуны с поднятыми парусами.
Таня пошла проведать Василису. В маленькой одиночной каюте, приспособив доску на койке, прислуга гладила белье, шумно брызгая на него изо рта водою. Чувствовался особый запах полотна, прижженного утюгом. Буфетчица, усевшись на диван, обитый черной кожей, пожаловалась:
— Что-то сердце ноет.
— Не обращай на это внимания. Глупее женского сердца ничего нет, живи больше разумом.
Буфетчица рассказала, как за нею ухаживает Островзоров, но она почему-то боится его, несмотря на то, что он нравится ей.
Радист, зная, что прислуга дружит с буфетчицей, давно уже расположил пожилую женщину к себе своим вежливым обращением с нею. Он величал ее не иначе, как Василиса Игнатьевна, справлялся о ее здоровье. Правда, и другие мужичины заигрывали с нею, и она легко отдавалась им, но всегда в душе питала к ним непримиримую вражду. Только радиста выделяла из общей массы. Поэтому, выслушав Таню, она заговорила:
— Ну, что ж. Это неплохо, коли такой молодец ухаживает за тобой. Парень хоть куда — и лицом люб, и обходительный, и насчет разума не пойдет к соседу занимать. Такие удачливые редко бывают. Смотрю на него — точно красному солнышку брат.
Таня сразу повеселела, обрадовавшись, что нашла оправдание для своей любви в словах такой опытной женщины. Значит, не зря она увлекается им.
— Только смотри, девонька, будь построже с ним.
— В чем? — спросила Таня.
— Коли будет приставать насчет того… крепись. Я к тому это говорю — вперед в загс нужно сходить, а потом и в постель можно.
Таня стыдливо потупилась.
Василиса, кончив гладить, сложила белье в шкаф. Больше ей нечего было делать. Она села на диван рядом с Таней и опять заговорила:
— Ох, если бы мне вернуть молодость! Я бы нашла для себя совсем другую линию. Многому я научилась от жизни, да поздно. Я бы заставила мужчин уважать себя.
Она остановилась и чихнула три раза подряд.
— Сто тысяч вам на мелкие расходы, — посмеялась Таня.
— Спасибочко за доброе пожелание.
Василиса высморкалась в платок и продолжала;
— Посмотри на животных: да у них, ей-богу, в сто раз супружеская жизнь налажена лучше, чем у людей. Помню, как меня второй муж колотил, сколько измывался надо мною. А возьми, к примеру, собак. Да разве кобель позволит себе изобидеть сучку? Никогда! И в другом деле то же самое. На что уж глупая тварь — боров, а и тот честь знает: не полезет к свинье без поры, без времени. И вся скотина, и все звери, и все птицы знают правило. Только люди нет. А все почему? Развратил нас мужчина. Мы потеряли над ним всякую силу. А он пользуется этим и тиранит нас.
Две женщины долго беседовали о самых сокровенных делах.
Таня ушла от нее, обогащенная житейскими знаниями.
На второй день «Октябрь» проходил через горло Белого моря. Еще немного оставалось — и откроются воды Ледовитого океана. Здесь путь был полон опасностей. Наползали туманы. Пароход продолжал медленно двигаться на север, ежеминутно оглашая пространство ревом. Моряки знали, что здесь разбросаны «Кошки», эти подводные каменные снаряды для кораблекрушений, и у всех лица были строги. Никто не смеялся, точно чувствовали присутствие покойников, нашедших себе могилу в этих водах. Изредка показывалось солнце, мутное, как сальное пятно на серой бумаге.
Капитан Абрикосов, не доверяя вахтенному штурману, все время находился на мостике. Он предпочитал борьбу с самой жестокой бурей, чем идти вслепую в тихом тумане: там честный и открытый бой, а здесь все основано на предательстве. Вот почему лицо его, нахмурившись, выражало досаду. Он часто сам заглядывал на компас и, подавшись вперед, сверлил привычными глазами серую мглу.
Усиливалась качка, несмотря на малый ветер. Это приближались к «сувою» — к двум встречным течениям, образующим толчею. «Октябрь» изменил курс, повернув на северо-запад. Мысленная линия, обозначающая Полярный круг, осталась позади. Туман понемногу начал редеть. Наступила прохладная сентябрьская ночь. Безоблачное небо расцвело золотым виноградом звезд. Ледовитый океан, заштилев, дремал в мертвом молчании. Верхнепалубные вахтенные стояли на посту в теплых куртках.
Наступили тихие и ясные дни. Таня, как только освобождалась от работы, выходила на полуют, чтобы полюбоваться диким севером.
С левой стороны виднелись первозданные массивы гор. Они были совершенно голые, безлюдные и уходили в голубую даль серыми очертаниями. Некоторые взметнули к небу тяжелые куполообразные вершины, другие сгрудились остроконечными скалами, точно там, на материке, когда-то бушевали гранитные волны и навсегда застыли в разнообразных формах. Иногда казалось, что на океан надвигались поколебленным фронтом великаны: одни из них храбро выступали вперед, обрушиваясь в пучину крутыми уступами, другие будто в испуге остановились, образуя в извилинах заливы, губы, бухты. В них кое-где скрывались становища смелых поморцев. Вдоль берега, дымя, шел паровой тральщик. Он казался таким маленьким, что его легко можно было принять за плывущего баклана.
А справа, уходя на север к таинственному полюсу, величественно раскинулся Ледовитый океан. Ни одной морщинки не было на нем. Сыто поблескивая, он лишь чуть-чуть вздыхал, молочно-голубой, такой мирный, внушающий полное доверие к себе. «Октябрь», сопровождаемый криком чаек и рыданиями гагарок, продолжал разворачивать арктические воды. Встречались стайки чистиков, так красиво ныряющих в прозрачные глубины за пищей. Изредка, недалеко от борта, всплывала белуга, блестя атласной белизной своего длинного туловища. Через секунду она скрывалась и появлялась с другой стороны судна. Вот впереди замерещились черные точки, похожие на жуков. А по мере того как приближались к ним, они увеличивались в размерах, удлинялись, превращаясь в елы, или карбасы поморцев, вышедших в океан на рыбные промыслы.
На мостике прохаживался кто-нибудь из вахтенных штурманов. Иногда к ним выходил капитан. А над ними, на крыше штурманской рубки, у главного компаса, всегда находился Норд. Это место для него стало излюбленным. С раздувшимися от еды боками, кипенно-белый, он сидел на задних лапах и с философским спокойствием созерцал картины и жизнь полярных вод. Казалось, что он представляет собой главное лицо на судне, а все остальные находятся у него в подчинении.
«Октябрь» забрал мористее. Берег уплывал, теряя четкость очертаний. Горы поголубели, стали похожими на далекие облака.
Буфетчицу теперь нередко можно было видеть вместе с Островзоровым. Она стала бывать у него в радиорубке. Иногда они выходили на полуют и, прогуливаясь, подолгу беседовали. О чем? Обо всем, что приходило в голову.
Другие, глядя на них, радовались:
— Дело на мази.
— Раз загорелись — никакой водой не зальешь.
В кают-компании, исключая капитана, все открыто намекали на их любовь. И это не вызывало протеста ни со стороны буфетчицы, ни со стороны радиста. Напротив, такие намеки нравились им обоим, приводя их в радостное опьянение.
Команда, в свою очередь, продолжала действовать, разоблачая Бородкина. Обыкновенно это делалось в присутствии Тани. Кто-нибудь из матросов обращался к нему с таким видом, точно хотел дать только добрый совет:
— Ты бы, браток, мази, что ли, купил от веснушек. А то лицо у тебя точно мухами засижено.
Стоило ему открыть рот в защиту, как на него начинали сыпаться нападки со всех сторон:
— Молчал бы уж, убогий!
— Не моряк, а недоразумение одно.
— Хоть бы человек был. А то так себе — плевок судьбы.
Таня невольно подпадала под влияние почти всего экипажа. Бородкин действительно начал казаться ей никчемным матросом. Тем сильнее производил на нее впечатление Островзоров, восхваляемый всеми. Крутолобый, с задумчивым взглядом серых глаз, с уверенной осанкой широкоплечей фигуры, он с каждым днем крепче врастал ей в душу, точно пускал незримые корни, и с каждым днем черты его характера становились все милее. А когда сидел за своим радиоаппаратом, казался интригующе-загадочным человеком. Даже собака у него была необыкновенная. Недаром матросы так подружились с Нордом, часто забавлялись с ним и хвалили на все лады:
— Ну и пес у вас, Григорий Павлович!
— На охотника — за такого тысячу рублей не пожалеет.
Для Бородкина наступило тяжелое время. Он был влюблен в женщину, отвернувшуюся от него и готовую при первом же удобном случае броситься в объятия другого человека.
Это обстоятельство так пришибло его, что первое время он растерялся совсем и относился ко всему пассивно. У него оставалась слабая надежда, тонкая, как волосок, что Таня еще образумится и опять вернется к нему. Он перестал с ней встречаться.
Дня через три был необыкновенно тихий вечер.
Буфетчица находилась на полуюте, усевшись на железный кнехт. Рядом сидел Норд, положив ей на колени голову. Она тихо гладила его, а он, жмурясь от удовольствия, стучал скрюченным хвостом о палубу в знак благодарности. За кормою, вращаясь, надежно работали лопасти гребного винта. Бурлящий шум воды привычно ласкал слух. Таня и Норд смотрели на северо-запад. Там, застилая горизонт, появились темно-синие облака. К ним медленно скатывалось солнце, распухая и пунцовея. Облака накалялись, разливаясь по небу огнем. Не было видно ни одного судна. Только «Октябрь» продолжал свой путь, держа курс на пожар. В воздухе, несмотря на тишину, чувствовалась напряженность. Все морские птицы с беспокойным криком улетали в сторону берега. Норд, настораживаясь, перестал бить хвостом и шире открыл глаза. По-видимому, его охватывала какая-то тревога.
На полуюте появился Бородкин под предлогом, что ему нужно проверить лаг. Уходя обратно, он покосился на Таню и Норда. Скулы его туго обтянулись кожей, как у человека, крепко стиснувшего зубы, а во взгляде белесых глаз было что-то тяжелое, давящее душу. На мгновение показалось, что он хочет подойти ближе и заговорить, но он поднялся на караван и пошел дальше, ни разу не оглянувшись.
Вдруг в стороне раздался вздох: у-у-ф-ф. Норд бросился к борту и, вздыбив шерсть, зарычал. Таня увидела черную голову с большими глазами, удивленно уставившимися на судно. Потом поднялось над поверхностью все черное лоснящееся туловище и, кувыркнувшись, сразу исчезло в глубине. Это был, как Таня после узнала, морской лев.
Вся водная пустыня впереди плавилась багрянцем.
С мостика капитан распорядился:
— Принайтовить все основательнее.
Боцман и несколько матросов ходили по каравану, оглядывая и ощупывая стальные тросы, которыми был скреплен палубный груз. Они проделывали работу молча, с озабоченными лицами, точно в ожидании борьбы с сильным противником. Второй штурман, проходя в кают-компанию, увидел буфетчицу. Он наказал ей, чтобы вся посуда на ночь была убрана на место.
— А почему так, Поликарп Михайлович?
— Ночь будет пакостная.
Закат, угасая, истекал кровью. Ледовитый океан стал бордовым, как виноградное вино.
В штурманской рубке Глазунов, записывая в вахтенный журнал, отметил: «Закат был нехороший. Барометр падает. Ожидается шторм».
Потом посмотрел на карту. Если бы все было благополучно, утром должны бы обойти Нордкап, самую северную часть Норвегии. В душе почему-то стало тускло. Хотелось скорее быть по ту сторону Нордкапа, этого гранитного мыса, мрачно поднявшегося над арктическими водами, как нос носорога. А когда вышел на мостик, вся западная часть неба почернела, точно покрылась толстым слоем копоти, а восточная — мерцала звездами. Подул норд-вест.
«Октябрь» шел в полярную тьму.
XIV
Ночью Таня проснулась от сильных толчков. За бортом слышались глухие удары, хрипящие вздохи. Казалось, кто-то огромный, больше чем само судно, лезет с шумом на палубу и, срываясь, бухается в океан. Под кормой гудел гребной вал. Пароход, сотрясаясь, падал с борта на борт. Буфетчица попробовала еще раз заснуть, натянув на голову одеяло, и не могла: чем дальше, тем сильнее она каталась по койке. В каюте было темно, и мрачные мысли лезли в голову. Протянула руку к выключателю. При электрическом свете стало бодрее. Проворно одевшись, она выскочила из каюты. Ее бросило к одной переборке коридора, а потом к другой. Она ухватилась за поручни и начала подниматься по трапу. Но не успела высунуть голову наружу, как оглушило ревом, ударило в лицо ветром, обдало солеными брызгами. Нет, нужно было спуститься обратно. Войдя в кают-компанию, она уселась в капитанское кресло. Могучие взмахи взбудораженной бездны нагоняли страх. К этому прибавились муки морской болезни, создавая самое отвратительное настроение. Все тело знобило, как в лихорадке.
В кают-компанию вошел Островзоров. Он был весь мокрый, чем-то страшно взволнованный.
— Норд не здесь, Татьяна Петровна?
— Нет. А что?
— Пропал. Все судно облазил. Нигде не нашел.
Таня, придерживаясь за край стола, испуганно смотрела на радиста.
— Вечером он со мной был на полуюте.
— Я его в полночь видел. А потом как-то забыл о нем. Либо волной смыло его, либо кто выбросил за борт.
Островзоров вдруг побагровел и, сжимая кулаки, добавил в ярости.
— Выбросить собаку мог только Бородкин! Если это подтвердится, я ему дурацкую башку оторву!
С последними словами он исчез из кают-компании.
Таня вспомнила, как вечером на полуюте Бородкин посмотрел на нее и собаку. Сомнений никаких не было: он виновник в этом деле. В воображении представлялось, как Норд, ничего не подозревая, доверился человеку и, попав в его руки, очутился за бортом. Это было жестоко, отвратительно, как всякое предательство. Бедный пес, наверное, плакал, взывал о помощи, а его трепали и били волны. Быть может, он мучился целый час, пока смерть не задушила его. Таня нервно вздрагивала. Казалось, на судне должно случиться что-то еще более страшное. Два сильных противника затаили друг против друга ненависть, слепую и яростную, как эта ночь. Быть может, на верхней палубе уже разыгралась кровавая драма. А может и другое быть. Обозленный насмешками матросов, потерявший рассудок от бешеной ревности, Бородкин явится сейчас сюда, схватит ее и потащит на полуют, чтобы швырнуть в волны Ледовитого океана. От таких мыслей морская болезнь исчезла. Осталась только непреоборимая, терзающая жуть. Таня смотрела на дверь, широко открыв глаза и прислушиваясь, не идет ли кто. Никого не было. Только волны шумели, сотрясая корпус судна.
Пошла к себе в каюту и заперлась на ключ. Ночь тянулась долго и нудно. Таня дергалась на койке, не смыкая глаз, испытывая неодолимую тоску о твердой земле, о покое. С недоумением оглядывала свою каюту, пустую, ставшую неуютной. В умывальнике хлопала дверка, и не хотелось встать, чтобы прикрыть ее.
В семь часов утра Таня была уже на ногах. Исполнительная и точная в своих обязанностях, она оделась в непромокаемый плащ и, захватив кофейник, отправилась к камбузу. Чтобы пройти через караван до половины корабля, нужно было совершить огромнейший подвиг. Бревна, сотрясаемые качкой, ерзали, скрипели стойки. Казалось, что вот-вот развалится весь груз, и она полетит за борт вместе с лесом. Дул норд, обдавая ледяным дыханием. Под сумрачным небом, спустившимся почти до мачт, вздымались могучие валы, развевая пенными гривами. Верхушки волн, сорванные ветром, неслись по воздуху горизонтально, словно охапка сена. И нельзя было понять, идет ли дождь или это брызги так больно хлещут в лицо. При этом беспокоила мысль, как обошлось дело между Бородкиным и Островзоровым.
В камбуза, встретившись с коком, она спросила:
— Ну, как, Петрович, на судне все благополучно?
Он ответил недовольно:
— Не совсем: Норд пропал. Это нам даром не пройдет.
— А что?
— Собачьи слезы скажутся. Чувствуете, что кругом творится? Через Бородкина мы хлебнем соленой водицы. Вот, мерзавец, что наделал. Его самого нужно за борт выбросить.
Таня с трудом добралась до кормы и была вся мокрая.
Лица из командного состава приходили в кают-компанию в одиночку. У всех был недовольный вид, суровые взгляды. Наскоро глотали из кружек горячий кофе, закусывали консервами. Разговаривали мало, с неохотой. Старший механик спросил у второго штурмана:
— Ну, как барометр?
— Падает.
— А где мы теперь находимся?
— Приблизительно против Нордкапа.
— А не думаете завернуть в какой-нибудь норвежский порт?
— Наоборот — уходим дальше. Держим курс на норд. В такую погоду рискованно приближаться к скалистым берегам.
Пришел Островзоров и, не глядя ни на кого, буркнул:
— Здравствуйте.
К нему обратилась Таня:
— Не нашелся Норд?
— Нет, — угрюмо ответил радист и замолчал.
Таня заметила, что пропавший пес, по-видимому, нагонял на всех суеверный страх. Это не укладывалось в ее понятия. При чем тут пес, если буря разыгралась раньше, чем он исчез?
В этот день обеда не готовили. Тане надоело сидеть в кают-компании, и она перешла в каюту Василисы. Прислугу тошнило — она стонала, ругала самое себя, что отправилась в такой далекий рейс. Буфетчица, глядя на нее, тоже заражалась морской болезнью. У нее было такое отвратительное состояние, точно она объелась гнилой падалью. Она часто выходила из каюты. Около камбуза, согреваясь горячим чаем, толпились матросы, одетые в непромокаемые плащи и большие сапоги.
— Вот и вы, товарищ Таня, дождались настоящей бури, — сказал ей один из матросов.
— А надолго это будет? — спросила она.
— А шут ее знает. Скорее всего к вечеру утихнет.
Таня, измученная и жалкая, прислушивалась к тяжелым всплескам волн, к завыванию ветра, и ей казалось, что буря все усиливается, «Октябрь» делал неистовые взмахи. Чтобы устоять на ногах, нужно было придерживаться за что-нибудь руками.
С мостика иногда спускался вахтенный, дрожащий от стужи, с посиневшими губами. К нему обращались с вопросами:
— Ну, как у капитана — харьковская не перевернулась?
— Пока нет, — отвечал тот.
— Значит, еще повоюем.
Разговор не налаживался, шутки выходили фальшивыми.
«Октябрь» шел восьмиузловым ходом, поставленный носом к полюсу, против ветра. Большой палубный груз уменьшил его устойчивость. Поэтому изменить курс и подставить ветру и волнам борт было рискованно: судно может перевернуться вверх килем, как перевертывается вверх брюхом дохлая рыба.
На передний караван лезли волны, проникая через промежутки бревен на середину судна. В бортовом проходе между машинным кожухом и каютами плескалась вода. Таня с завистью смотрела на мужские сапоги. Ноги ее, обутые в ботинки, окоченели от холодной воды. И сама она вся дрожала. Единственное место, где она могла согреться, было в машинном отделении. Она вместе с матросами сидела на решетках, крепко уцепившись за них руками. Здесь было чадно и душно. Сверху доносился шум бури, а внизу, издавая шипящие вздохи, работала машина. На вахте стоял старший механик, зорко следя за каждым движением стальных частей. Вдруг в машине раздался свисток. Старший механик бросился к переговорной трубке. Матросы и Таня вытянули с решеток шеи вниз, желая узнать, о чем будут говорить с мостика. Старший механик то прикладывал ухо к переговорной трубке, то сам что-то кричал в нее.
Оторвавшись от трубки, он крикнул машинисту:
— Вихров! Скажи кочегарам, чтобы пар все время держали до отказа, если хотят еще пожить на свете.
Сам он бросился к регулятору и увеличил ход.
Некоторое время спустя с мостика пришел на решетки рулевой Гинс. Головы всех повернулись к нему, впиваясь глазами в растерянное лицо.
— Что случилось наверху?
— Дела, братцы, скверные, — ответил Гинс глухим, словно простуженным, голосом.
— А что?
— «Октябрь» сносит назад. А за кормой скалы. Их увидали, когда на момент просветлел горизонт. И никто теперь не знает, где мы находимся…
Он замолчал, молчали, и другие, пришибленные удручающей новостью. Поникли головы даже самых отчаянных моряков перед страшным вопросом: вдруг сдаст машина, или произойдет поломка в руле, или даже заест только штур-трос? Тогда «Октябрь», лишенный возможности защищаться от напора зыбей и ветра, с безумной быстротой понесется назад, в обратную сторону, чтобы разбиться о каменные выступы, как яичная скорлупа. Все понимали, что находятся под угрозой гибели, и каждый замкнулся в себе, в своих неумолимо суровых думах.
Таня нигде не находила себе места: в машинном отделении было душно и жарко, в бортовых проходах обливало водой и пронизывало холодом. Но она все муки выносила терпеливо, никому не жалуясь. Мало того, долг службы был у нее на первом месте. Вечером она заварила кофе и понесла на мостик, чтобы угостить любимого капитана. Трап падал под нею, а потом с неудержимой быстротой летел, вверх. Она держалась не за поручни, а за ступеньки, поднимаясь по ним, как маленький и беспомощный ребенок. Буря перешла в снежный ураган. По лицу хлестали брызги, жесткие, как голые прутья, глаза запорашивало снежной пылью. Нельзя было дышать, точно воздух превратился в упругое вещество. А когда поднялась на мостик, она мельком увидела впереди пропасть, вырытую ураганом. «Октябрь» нырнул в нее и зарылся носом в кипящую гору. Прошли две-три секунды, бесконечно долгие, пока он снова не очутился на вздувшемся холме. На мостике никого не было, кроме капитана, одетого в непромокаемый плащ с капюшоном. Держась за поручни, он стоял неподвижно, согнувшись, точно прилип к парусной полке, Защищавшей от ветра. Таня стала рядом по левую сторону его и сказала:
— Капитан, я принесла вам кофе.
Абрикосов не пошевелился.
Потом он повернулся и устремил взор за корму, в мутно-серую даль, совершенно не замечая Тани.
Она дернула его за рукав и снова повторила свою фразу.
Он посмотрел на нее долгим удивленным взглядом, точно не понимая, в чем дело. И видно было по его мрачному и сосредоточенному лицу, что он занят чем-то другим, более важным, чем кофе. Потом он покачал головою, и под седыми мокрыми усами разомкнулись твердые губы, изобразив подобие улыбки. Он сам взял у нее кофейник, и они вместе с трудом вошли в штурманскую рубку. Находившийся там первый помощник сейчас же вышел на мостик. Таня, усевшись на диван, наблюдала за капитаном. Он торопливо пил кофе из кружки, обжигаясь, как пассажир на вокзале. Лицо у него было сизо-красное, утомленное, веки вспухли, точно по ним хлестали веником. Воспаленными глазами косился на барометр, не предвещавший ничего утешительного, В качающейся рубке с мокрой палубой, несмотря на электрический свет, было безотрадно, как в чужом давно заброшенном помещении. Снаружи ревел ураган и барабанил по крыше брызгами, нагоняя тоску.
— Ну, спасибо, родная, за кофе. Пусть теперь штурман погреется.
Уходя, он пожаловался ей:
— Вот какова наша служба!
Тане до слез стало жалко старика. Хотелось броситься к нему, расцеловать его, как родного отца или как человека, спасающего от гибели судно и людей.
Потом пил кофе первый штурман.
Когда она вышла вместе с ним из рубки, по трапу в это время поднимался Бородкин. Увидав Таню, он остановился в недоумении, глядя на нее исподлобья. Сквозь снежную пыль обрисовывалось искаженное лицо. На него обрушился штурман, заорав:
— Вон отсюда! Чтобы вашим духом не пахло здесь!
— Почему? — упрямо спросил Бородкин.
— Где Норд?
— А я почем знаю? Я не сторож вашей собаки.
Он повернулся и, спустившись по трапу, скрылся под рострами.
Таня побоялась идти вниз и осталась на мостике, держась за поручни. В рулевой рубке увидела двух матросов — Гинса и Брыкалова. Это были лучшие рулевые изо всей верхнепалубной команды. Никто не мог так правильно держать корабль на заданном курсе, как они. У руля они стояли только вдвоем, сменяя друг друга.
Смеркалось. Таня, как и штурман, прильнула лицом к защищавшей от ветра парусиновой полке и, прикрыв ресницами глаза, начала смотреть вперед. Ураган достиг страшной силы. Кружились вихри, обдавая брызгами и осыпая снежной пылью. Лицо обжигало холодом. Казалось, что не «Октябрь» мотается, проваливаясь в пучины и стремительно взлетая вверх, а опрокидывается весь Ледовитый океан и черные тучи. И впереди и по сторонам громоздились огромнейшие пласты воды. На караван, расшатывая найтовы, с грохотом обрушивались волны. Плоскость мостика валилась набок настолько, что Тане приходилось почти висеть на руках. Она не понимала, подвигается ли судно вперед или нет. Чувствовала только дрожь его.
В промежутки небольшого затишья на мостик поднимались матросы, чтобы взглянуть, не опрокинулась ли «харьковская» у капитана. Абрикосов не обращал на них внимания, впиваясь взором вперед. Иногда он оглядывался назад, твердокаменный, с непроницаемым лицом. Матросы тогда уходили обратно успокоенными.
Порывы урагана становились все бешенее. Трудно было разобраться в этой кутерьме. Казалось, вселенная сошла с ума и закружилась в дикой пляске. Заунывный визг в снастях, вой в вентиляторах, свист и стон в дырах каравана, в промежутках бревен, треск и скрипение железного корпуса, захлебывающиеся удары зыбей, рыкающие вздохи бездны — все это сливалось в один аккорд зловещих звуков. При этом ни на одну минуту не покидала жуткая мысль, что там, за кормою, в мутно-клубящейся дали, мрачно вздыбились к небу гранитные, скалы. На каком расстоянии они находятся? Уходит ли от них «Октябрь», работающий изо всей мочи железными плавниками? Или, наоборот, его сносит назад? Об этом никто ничего не знал. Каменный берег с крутыми обрывами, с острыми выступами перестал быть желанным, ибо он таил в себе гибель и смерть. Хотелось быть дальше от него.
Таня, продрогнув, решила спуститься вниз. Но вдруг замерла, почувствовала, что «Октябрь» куда-то проваливается. Впереди, бурля пеной, развевая космами, поднялся чудовищный вал. Словно сплав чугуна, он обрушился всей тяжестью на переднюю часть судна. Весь носовой караван оказался под водою. Это была мертвая хватка со стороны урагана. Пароход повалился набок, как оглушенное насмерть животное. Казалось, никогда ему больше не подняться. Прошла мучительная секунда, а может быть, больше, и, как ружейные выстрелы, затрещали, обрываясь, стальные тросы цепи, скреплявшие палубный груз, ломались стойки у фальшбортов. С грохотом разваливался караван, усеивая бревнами арктические воды. Даже у привычных моряков похолодело сердце. В следующий момент «Октябрь» высоко взметнул облегченный от груза нос. Одно бревно, поднявшись, ударило концом по мостику. Рядом с Таней, на расстоянии одного аршина от нее, хрястнули поручни. Словно от взрыва снаряда, ее отбросило на ростры, ударило о спасательную шлюпку. Она онемела от боли и, ошарашенная событиями, на мгновение потеряла представление об опасности. Но тут же почуяла весь ужас своего положения. Медленно поползла на мостик, хватаясь за мокрую настилку и ломая ногти. Поднявшись на ноги, она ухватилась озябшими руками за поручни.
Темнел завьюженный простор, словно наливался черным соком. Внизу слышались удары и звон стекла. Это оставшиеся бревна, поднимаемые волнами, таранили палубные надстройки.
Капитан что-то кричал в ухо первому штурману, а потом штурман что-то отвечал капитану.
Шум урагана прорезали человеческие голоса. Откуда они неслись? Что случилось? Первый штурман бросился на ростры, но скоро вернулся. От него узнали о новом бедствии. Оказалось, что оба бортовых прохода, отделяющие каюты от машинного кожуха, забиты бревнами. Последние упирались в задний караван, и от них, вследствие дифферента на корму, нельзя было избавиться. Каютные двери, открывавшиеся наружу, оказались заваленными, а люди, находившиеся в этих помещениях, очутились в западне. Сообщение между мостиком и остальным экипажем прекратилось.
В довершение всего корма судна осела, а нос, освободившись от груза, поднялся вверх, и его сильнее стало парусить ветром. «Октябрь» перестал слушаться руля. Он как бы отчаялся, потерял веру в свою мощь, в свои надорванные силы и, погруженный в слепой бушующий мрак, проявлял намерение повернуться в обратную сторону, чтобы вдребезги разбиться о каменные выступы. И только железная воля капитана и ловкость таких славных рулевых, как Брыкалов и Гинс, заставляли корабль держаться против невероятного натиска ветра и волн. Но так продолжаться долго не могло: «Октябрь» находился в невыгодном положении. Нужно облегчить корму, устранить дифферент и освободить пленников из кают.
К счастью, многие из матросов находились в машинном отделении.
Капитан Абрикосов по переговорной трубке крикнул вниз:
— Выслать наверх всех матросов, не занятых вахтой.
Второй механик ему ответил:
— Двери машинного кожуха завалены. Выйти нельзя.
— Пусть выбираются через световой люк, но они должны быть здесь.
Первым явился на мостик боцман, потом плотник Хилков, латыш Ян и другие. Они придерживались руками за что только возможно, угрюмые и молчаливые.
Капитан распорядился:
— Отдать найтовы кормового каравана.
Никто ничего ему не ответил. Во главе с первым штурманом люди с мрачной решимостью двинулись по рострам к корме, освещая себе путь карманными электрическими фонариками. Предстояла труднейшая задача — разваливать караван и самим находиться на нем в то время, когда кругом бушует тьма, когда океан лезет на судно, раскачивая его из стороны в сторону, — это все равно, что поджечь под собой бочку с порохом. Но об отступлении не могло быть и речи — это тоже было бы равносильно самоубийству. Решили действовать при помощи снастей. Их нужно было протянуть к тросам, скрепляющим груз, и приспособить таким образом, чтобы потом можно было сделать отдачу найтовам издалека, не сходя с ростр. За это дело взялось несколько человек: боцман, плотник и еще один матрос. Обвязав себя концами, они ползали по каравану с ловкостью обезьян, работая в потоках холодной воды.
Таня продолжала стоять на мостике, крепко держась за поручни. Мрак сгустился настолько, что ничего нельзя было разобрать, точно попали в безграничную пещеру. Снег прекратился, но ураган нисколько не ослабевал. Волны поливали не только палубу, но и мостик. В них вспыхивали медузы синим светом, как блуждающие луны. Иногда казалось, что на судно лезет сказочное чудовище, оглушая ревом и сверкая огненными глазами. Все это превышало всякое представление об урагане. Замерзая и щелкая зубами, Таня думала о моряках: более грубой и мстительной жестокости, какая выпала на их долю, трудно было придумать, а они работали, они не могли не работать, защищая родной корабль.
Абрикосов увидел буфетчицу, взял ее за руку и, балансируя, повел в рубку.
На корме загромыхали бревна разваливающегося каравана.
Не было покоя и в штурманской рубке: бросало из стороны в сторону. Тогда Таня вклинилась между столиком и стенкой. Здесь можно было сидеть, не ерзая и не падая.
Несколько человек притащили латыша Яна, обвязанного концом снасти. Он странно блуждал глазами и плевался кровью. Его уложили на койку.
Дальнейшее представлялось как во сне: попеременно видела то капитана, то первого штурмана. Потом явился третий штурман, заявивший с напускным ухарством:
— Точно из тюрьмы вырвался.
Наконец капитану доложили:
— Палуба очищена вся.
— Хорошо, — ответил капитан.
Утром Таня, поддерживаемая Гинсом, спустилась в каюту прислуги. Василиса валялась на койке, над краем которой возвышался барьер.
— Ой, Татьянушка, умираю. Что было тут! Господи…
Таня легла вместе с нею. В койке было тесно, и это не позволяло им кататься. Обе женщины, обнявшись, решили умереть вместе.
Через коридор, шипя, проносились буруны. Сквозь дверные щели в каюту просачивалась вода. «Октябрь» делал какие-то безумные взлеты и падал, пришибленный, вдавленный в ревущий океан.
Таня забывалась на короткое время и снова открывала глаза. Точно в бреду слышала, как молилась прислуга:
— Святая Мария Магдалина. Сама ты была блудница. Ты знаешь, как трудно жить без греха. Походатайствуй перед святым престолом за рабу Василису…
А когда забирала морская болезнь, давно уже опустошившая ее желудок, она отплевывалась желчью и ругалась самыми скверными словами.
Вдруг почувствовали, что судно проваливается.
Обе женщины одновременно приподнялись и, судорожно задержав дыхание, раскрыли рты, точно хотели что-то крикнуть.
Это был момент, когда «Октябрь» сделал поворот, чтобы лечь на новый курс. Маневр был чрезвычайно рискованный. Пароход качнулся больше, чем мог показать кренометр, и по мостик ушел в кипящую пену. С неумолимой беспощадностью смерть висела над людьми, пока выбирались на поверхность.
Спустя некоторое время «Октябрь» шел уже в юго-западном направлении, огибая норвежские берега. Еще целых полсуток его терзали волны. А потом сразу наступил покой, и загремел якорный канат, даруя измученным морякам жизнь и отдых.
XV
Два дня «Октябрь» отстаивался в норвежском порту. Иностранные рабочие строили на нем новые трапы вместо сломанных, вставляли иллюминаторы, исправляли поручни на мостике. Запаслись пресной водой. Пополнили бункерные ямы углем.
Капитан Абрикосов, не смыкавший глаз во время бури, казалось, состарился на несколько лет. Глаза у него провалились, лицо приняло землистый оттенок. Он спал подряд двадцать часов, предоставив на судне распоряжаться своим помощникам. Он вставал только для того, чтобы поесть, попить, и опять ложился на койку.
Остальные из экипажа были моложе, а потому скорее восстановили свои потраченные силы, Дорвавшись до берега, они кутили, охваченные буйным разгулом. Таня, сама испытавшая ледяное дыхание смерти, понимала теперь моряков лучше, чем раньше, и не осуждала их. Они были грубы, как буря, они были веселы и расточительны в ласках, как море в солнечный день.
И сама Таня постепенно изменялась, заражаясь удалью мужчин и чувствуя в душе новые наслоения, оставляемые морской жизнью.
На третий день «Октябрь» вышел в море. Стрелка барометра стояла на дуге, показывающей ясную погоду. Воды заштилели. За кормой разгоралась янтарная заря. Из-за гор поднималось солнце, создавая чудесную зрительную поэму. Лица моряков по-детски просветлели, улыбались кротко и наивно.
После обеда Максим Бородкин явился в каюту к Тане. Он, как и раньше бывало, выбрился и приоделся. Но лицо его выражало мрачное настроение.
— Здравствуйте, Татьяна Петровна! — сказал он, остановившись у порога.
Таня насторожилась.
— Здравствуйте. Что скажете?
— Поговорить пришел.
Она посмотрела ему в глаза и спросила:
— Это вы выбросили Норда за борт?
Он замялся, а потом, решив подействовать на нее страхом, признался:
— Да, я. Я еще не то сделаю, если это будет продолжаться.
Она не пошевелилась и только порывисто дышала, жестко глядя на веснушчатое лицо.
— Хорошо. Больше вы ко мне не приходите. И все разговоры между нами кончены.
Бородкин, когда шел к ней, на что-то еще надеялся, а теперь, услышав холодный голос, отказывающий ему навсегда, почувствовал, что все пропало. В первый момент он посмотрел на нее умоляющим взглядом, словно просил пощады, а потом белесые глаза его будто помертвели, приняв ртутный отблеск. Он задвигал челюстями, собираясь сказать что-то значительное, но произнес одно только слово, произнес глухо, как пещерный житель:
— Ладно!
Оставшись одна, Таня одновременно переживала два чувства: боязни и облегчения. Пугало то, что Бородкин решился на что-то страшное. С другой стороны, она обрадовалась, что он признался в своем преступлении. Он давно уже надоел ей и опротивел, но она считала его спасителем своей жизни и не могла оборвать с ним знакомства. А теперь нашелся для этого основательный предлог. Разве может она питать любовь к человеку, с такой жестокостью погубившему невинную собаку?
И еще сильнее, еще неудержимее почувствовала влечение к радисту. Никакой страх, никакие угрозы не могли остановить ее. Сердце, встретившее в своей жизни двадцать две весны, теперь билось только для Островзорова. Каждая кровинка в ней играла и, казалось, звучала песней.
«Октябрь» подвигался на юго-запад. С каждым днем становилось теплее. Небо плескалось ласковой синью, а море лучилось, обведенное широким кругом горизонта. Всюду разливалась тишина и покой. Трудно было себе представить, что опять когда-нибудь поднимется буря и опять будет жестоко трепать людей. В прищуренных глазах моряков отражалась радость, торжество за жизнь, сияющую голубым простором.
Таня все свободное время проводила в радиорубке.
Тридцать с лишком пар глаз следили за нею и за Островзоровым. Каждый, засматривая ему и ей в лицо, старался определить, насколько между ними произошло сближение. Об этом теперь шел разговор в кубрике, в кочегарке, в кают-компании. Люди волновались, переживали острое любопытство, точно каждый из них сам был влюблен. Одни уверяли, что дело можно считать законченным, что буфетчица уже принадлежит радисту, другие возражали:
— Вот когда она останется ночевать у него или он у нее, тогда — да.
— Хоть и ловок парень он, радист-то, но и она с характером. Крепкая женщина.
Перед Островзоровым все заискивали, готовы были носить его на руках, только бы выручил их. При нем восторгались Таней:
— Ну и буфетчица у нас! Не женщина, а вишня.
— За такую не пожалел бы своей буйной головушки!
— Правильно! — с азартом восклицал плотник Хилков и, не глядя на радиста, начинал рассказывать товарищам: — Мы, братцы, не умеем ценить красоту. А если понять ее по-настоящему, это великое счастье. Я вам сейчас поясню. Возьмем примерно какую-нибудь американскую миллиардершу. Денег у нее, что песку на морском дне, — всю жизнь будешь считать и не пересчитаешь. А с виду она — сидеть бы ей с такой рожей под рогожей и конфеты сосать, а на свет божий лучше и не показываться. И вот, скажем, взять нашу Татьяну Петровну и показать этой уродливой великомученице. А потом спросить: хочешь, мол, обменяться красотой? Сколько дашь в придачу? Да она, американка-то эта самая, ей-богу, половину своего состояния не пожалела бы. И не задумалась бы. Чувствуете, братцы, чем это пахнет? Значит, как по-нынешнему сказать, природа отвалила нашей Татьяне Петровне капитал в пятьсот миллионов рублей. Шутка, а?
— Ну и Артамоша! Ловко балансы свел! — отзывались матросы.
Радист, слушая такие разговоры, счастливо улыбался.
К буфетчице тоже относились как нельзя лучше. С нею шутили, смеялись, величали ее по имени и отчеству. Для нее готовы были сделать что угодно, только бы не подвела их. Почти весь экипаж хотел того, чтобы она сошлась с радистом. Тридцать с лишком человеческих воль, не переставая, действовали на одну ее волю изо дня в день, проявляя в деле внушения изумительную изобретательность. И одинокая личность, молодая, еще не окрепшая, не имеющая житейского опыта, невольно растворялась в массе, заражалась желаниями большинства, катилась по пути, указанному ей другими.
«Октябрь» вступил в воды Немецкого моря.
Когда потухла заря, буфетчица пришла в радиорубку. Островзоров лежал на диване с слуховыми трубками. При появлении ее он вскочил и, улыбнувшись, заговорил:
— Вот хорошо, что вы пришли, Татьяна Петровна. Сейчас в Ньюкастле идет спектакль специально для судов, находящихся в море. Хотите послушать?
— С удовольствием, — засмеялась Таня.
Он надел ей на голову вторую пару слуховых трубок, посадил ее на диван и сам сел рядом. Скоро она услышала человеческий голос, говоривший что-то по-английски. Островзоров перевел ей:
— Сейчас будет петь под аккомпанемент рояля артистка мисс Крейтон.
Полилась мелодичная музыка, а несколько секунд спустя в нее вплелся женский голос. Таня слушала с трепетным волнением. Казалось, что звуки несутся не с берега, не за сотни миль, а кружатся и вьются в воздухе рядом, над крышей рубки. Мотив был печальный. Представлялось, что это не женщина, а чайка поет, летая над судном; поет и рыдает, оплакивая жизнь погибшего друга. Когда смолкла песня, раздались аплодисменты. Таня, возбужденная и сияющая, тоже похлопала в ладоши.
Потом были другие номера: веселые песни, комические сценки, струнный оркестр. Наконец запел баритон. Островзоров взялся переводить ей, но фантазировал свое:
— С тех пор, как встретился с тобою, мое сердце не знает покоя. Мое счастье в тебе. Ты для меня дороже жизни. Приди ко мне, моя желанная…
Таня сама не заметила, как прижалась к радисту. Приятно было слушать и баритон, распевающий где-то на берегу, и звуки рояля, опьяняющие голову, и слова своего друга, ласкающие сердце. Рука его легла на ее талию — она не протестовала против этого. От близости любимого мужчины синей далью пламенела душа. Золотистые глаза ее стали знойными. Радист, заглянув в них, понял все. Он знал, что женское сердце, словно море, имеет свои приливы и отливы. Таня как раз переживала прилив чувств. Он понял это и погасил электрическую лампочку.
А в это время недалеко от радиорубки стоял на рострах вахтенный матрос латыш Ян, успевший оправиться от ушиба. Он привалился грудью к спасательной шлюпке и, покуривая трубку, устремил взор в небосклон, усеянный яркими звездами. Ночь была тихая, с бодрящей прохладой. Хорошо было стоять здесь и думать о том, как он опять встретится в Англии с мисс Рейл, если только она не вышла замуж. Вдруг со стороны рубки, обрывая его мечты, донесся женский стон. Он обернулся, подошел ближе к дверям рубки, прислушался. А когда удалился, удивлению его не было границ. Зашептал тихо:
— Вот тебе раз… А мы-то, головотяпы, думали, что она с Бородкиным того…
На второй день каждому мужчине обязательно хотелось взглянуть на Таню. Для этого изобретались всевозможные предлоги. Она ходила бледная, стыдливо опустив ресницы. Сомнений ни у кого не было. Все обрадовались, все были довольны. В то же время к радисту, переживавшему торжество самца, как-то сразу охладели, а некоторые косились на него враждебно.
Над Бородкиным перестали смеяться. Он был мрачен, налился весь мутью. Все догадывались, что он дошел до той грани, когда человек не отдает себе отчета в своих поступках. От него всего можно было ожидать.
Хуже стало, когда один матрос, тараща глаза, таинственно сообщил о нем:
— При мне достал из сундучка финский нож. Попробовал на палец лезвие и в карман положил. Зарежет, дьявол!
— Кого? — спросили другие.
— Скорее всего радиста.
— Как бы и еще кого не пырнул.
Матросы испуганно переглянулись.
— От него станется. Дурак ведь. Выкинул Норда. За что, спрашивается, собаку погубил? Спишь ты и ничего не думаешь. А он тебе ножом в ребра…
Весть об этом перекинулась и в кают-компанию. Там тоже начали высказывать опасения.
Над судном нависла тревога. Все насторожились, ожидая кровавой развязки. Многие раскаивались в том, что затеяли эту опасную игру. Некоторые проклинали женщин: из-за них все бедствия на земле, а еще больше — в море. Беспокойство росло, нервировало всех.
Бородкин все больше и больше приковывал внимание к себе. Он ни с кем не разговаривал, погруженный в свои одинокие думы. Иногда веснушчатое лицо его становилось мрачно-торжественным, а провалившиеся белесые глаза, словно радуясь черным мыслям своей души, загорались зловещим блеском. В такие мгновения он был страшен.
В кубрике кочегары свою половину запирали на ночь на крючок, а во второй половине, где находились верхнепалубные матросы и сам Бородкин, никто не мог как следует спать. Тогда, посоветовавшись между собою, решили устроить тайное дежурство. Тот, чья наступала очередь, брал книгу и просиживал с нею за столом всю ночь.
Тут же, не раздеваясь, лежал на койке и Бородкин. Глаза у него постоянно были открыты. Когда он спал? Окутанный непроницаемым мраком молчания, он только на время забывался в полудреме и тогда стонал или скрежетал зубами, наводя ужас на дежурного.
Когда бросили якорь в английском порту, на судне стало легче жить. Бородкин все время проводил на берегу, пьянствовал с продажными женщинами. За него охотно несли вахту другие, говоря:
— Пусть погуляет. Может, очухается парень.
Пока «Октябрь» нагружался углем, для Тани наступили самые счастливые дни. Она теперь отправлялась в город только с радистом. Ни одного вечера они не пропустили, чтобы не посетить мюзик-холл.
Возвращалась она на судно ликующая.
XVI
«Октябрь» возвращался к себе на родину, широко раскинувшуюся за двумя морями. Днем пришлось пробиваться через муть рассвирепевшей погоды. Налетая, рвал сизокрылый шквал, били гребнистые волны, поднимаясь выше бортов. На палубу вкатывалось невероятное количество воды, и весь корпус содрогался, когда над судном, словно горные реки, проносились буруны, А к вечеру в воздухе разлилась тишина. Небо загустело тучами, расползающимися, как тесто. Наступила ночь, накрыла море непроницаемым мраком, словно огромнейшей звериной шкурой. Пароход отмерял морские мили, плавно раскачиваемый мертвой зыбью. Было тихо, и только за бортами, словно в бреду, тяжело ворочались бездны, издавая глухой рокот. Вахтенные на мостике, напрягая зрение, вглядывались вперед. Тьма, всегда скрывающая в себе что-то внезапное, заставляла их настораживаться. Навстречу замерцали два топовых фонаря неведомого судна, а потом всплыл красный огонь. Это означало, что пароходы расходились левыми бортами. Скоро огни скрылись за кормою.
В рулевой рубке, у штурвала, стоял матрос. Кругом было темно. Только у компаса, прикрытого картонным колпаком с небольшим отверстием для наблюдения, горела электрическая лампочка. Рулевой напряженно согнулся, упер глаза в медный котелок, в картушку, разбитую на румбы и градусы. Это был Максим Бородкин. Он старался думать о служебных обязанностях, а мозг рождал безнадежные мысли. Таня изменила ему, бросила навсегда. И все это наделал радист Островзоров, вклинившийся в их любовь. С поразительной ясностью представлялось, что она опять, как и в прошлые ночи, сидит в радиорубке и милуется с новым другом. Бородкин дрожал. Сердце накалялось. Перед глазами, налившимися кровью, рябило, значки и цифры на компасе расползались, как черные букашки. Он крепче стискивал ручки штурвала, точно душил своего соперника. Хотелось сейчас же, сию минуту, сбежать на палубу, схватить лом и, трахнув им по двери, циклоном ворваться в радиорубку.
— Вы куда держите курс? — раздался суровый голос над ухом.
Бородкин дернулся, бросил взгляд в сторону. Рядом, качаясь в темноте, выросла широкоплечая фигура первого штурмана, только что кончившего в соседней рубке записывать вахтенный журнал и пришедшего взглянуть на компас.
Послышался раздраженный крик:
— Вам, товарищ Бородкин, приказано было держать курс зюйд-ост пятьдесят семь, а вы самовольно повернули судно почти в обратную сторону! Понимаете ли вы, какому риску подвергаете пароход и весь экипаж? Это преступление! Я рапорт напишу! Вы под суд пойдете!
На баке загудел колокол. Бородкин, не слушая дальнейших слов штурмана, начал почему-то отсчитывать в уме удары склянок. С трудом сообразил, что до полуночи остается еще час. Почему же его сменили с вахты раньше времени? К рулю был поставлен матрос Гинс, вызванный наверх вместе с боцманом и проф-уполномоченным. Штурман никак не мог успокоиться и все продолжал кричать:
— А если бы тут поблизости были скалы или подводные рифы, что могло бы получиться?
К Бородкину сухо обратился профуполномоченный:
— На каком основании вы самовольно изменили курс корабля?
Виновник провел ладонью по лицу, покрывшемуся холодным и липким потом.
— Я не менял. Это так вышло.
С мостика он спускался тихо и осторожно, точно боялся оступиться.
Боцман пояснил о нем:
— Парень в большое расстройство пришел. Может много бед натворить. На судне кровью пахнет.
В радиорубке было светло. За столом, перед блестящими аппаратами, сидел радист Островзоров. На его лице, крутолобом, с коротко подстриженными усами, была уверенность в знании своего дела. Он ловил электромагнитные волны, доносившиеся до «Октября» за сотни и тысячи миль. Из массы разных сообщений, пронизывающих морские просторы, сознание отсеивало то нужное, что необходимо занести в вахтенный журнал. Тогда голова радиста, перехваченная ремнем под нижнюю челюсть, с слуховой трубкой над каждым ухом, склонялась перед раскрытой книгой.
Вдруг Островзоров насторожился. В тревоге расширились глаза, застыли, словно увидели перед собою что-то кошмарное. Левая рука, вздрагивая, быстро начала передвигать регулятор. И сразу три отчетливые буквы, словно вылитые из сверкающего металла, остро врезались в мозг: SOS. Смысл их настолько был страшен, что у него похолодел затылок, точно он прикоснулся к куску льда. Какой-то корабль, затерянный в беспредельности моря и мрака, переживал трагедию и взывал о помощи.
В рубку вошла буфетчица Таня. На щеках ее играл румянец молодости, золотистые глаза излучали радость. Она бойко заговорила, улыбаясь:
— Ну, и темно на палубе! Точно мы по морскому дну идем! Я даже боялась идти к тебе. А ты, дорогой, все на работе?
Она положила ему руку на плечо и хотела поцеловать.
Он грубо оттолкнул ее. За все время знакомства с ним впервые прозвучал его голос так холодно:
— Отойди!
Таня в испуге отступила от него. Руки взметнулись к вискам. На глазах навернулись слезы обиды.
— Гриша, что с тобой?
С тревогой ждала ответа, готовая рухнуть на качающуюся палубу. А он молчал, чужой и непонятный. Карандаш прыгал в его руке, занося что-то на бланке. Для Островзорова в этот момент не существовало больше Тани. Другое входило в голову, переворачивая мозг. Все радиостанции молчали, прислушивались к одной, кричавшей о погибающем корабле. Это оказалось английское наливное судно «Строллер». Последний держал курс к своим берегам, имея в трюмах горючий груз — полмиллиона пудов нефти. Произошел пожар. Принимают все меры потушить его. Но положение создалось отчаянное. И снова, сообщив, под какой широтой и долготой обрушилось на людей бедствие, начали повторять то же самое.
Островзоров, оторвавшись от стола, вскочил.
— Английское судно гибнет!
Таня вздрогнула.
— Как гибнет?
Она выскочила из радиорубки вслед за радистом, побежавшим на мостик.
Вскоре в темноте послышался громкий голос первого штурмана:
— Вахтенный! Немедленно попросите на мостик капитана! Вызвать на палубу всех, кто не занят вахтой.
Через несколько минут весь экипаж был на ногах.
В рубке первый штурман с циркулем в руках определял расстояние. Потом повернул голову к капитану.
— До «Строллера» семь-восемь миль. Это, вероятно, то самое судно, которое недавно встретилось с нами.
— Хорошо, — спокойно ответил капитан Абрикосов. — Мы, значит, придем к нему на помощь скорее других.
Он нахмурил брови и почему-то часто одергивал темно-синюю тужурку.
«Октябрь», переваливаясь с борта на борт, уверенно резал мертвую зыбь. Исключая тех, что были заняты в машинном отделении и кочегарке, все люди находились на мостике и на рострах. Стояли молча, охваченные тоскливым ожиданием. Глаза напрасно ощупывали тьму — она была непроницаема, как черный бархат. Кто-то сказал:
— Темно, как в брюхе акулы.
И вдруг разом крикнуло несколько человек:
— Вон! Смотрите! Смотрите!
Впереди показалось небольшое зарево. Оно постепенно росло, ширилось, раздирало мрак. Качаясь, рыжим столбом подымался дым. Вершина его, расползаясь, обрастала вьющимися клубами. Скоро обозначился и силуэт судна. Вокруг него, словно прозрачные крылья исполинских стрекоз, трепетали тени.
Капитан Абрикосов, приткнувшись к переговорной трубке, крикнул в машину:
— Увеличьте число оборотов до отказа!
«Октябрь» торопился на выручку англичан. Люди с него смотрели вперед, вытянув шеи, застыв на месте. В воображении громоздился ужас. Ночной воздух будто стал холоднее, проникал в тело зябкой дрожью.
Капитан Абрикосов продолжал распоряжаться:
— Приготовить шланги!
Несколько человек ринулось с мостика вниз, стуча каблуками по ступенькам трапа.
Потом обратился ко второму штурману:
— Поликарп Михайлович! Узнайте, в порядке ли помпы. Затем поручаю вам следить за работой пожарных матросов.
Островзоров опять сидел за аппаратом, выслушивая мольбы погибающих. Между мостиком и радиорубкой бегал, третий штурман в качестве передатчика. Капитану все время докладывалось, в каком положении находится «Строллер». Последнее сообщение гласило, что пожар не удалось потушить. «Скоро загорится нефть. Спускаем шлюпки. До свидания, а может быть — прощайте навсегда. Радист Баркер».
На этом сообщение со «Строллером» оборвалось.
Скоро увидели на нем огненные языки. Они показались на средине палубы и, кривляясь, начали расползаться по всему судну. Пламя поднималось все выше, превращая ночь в предрассветный день. Мертвая зыбь, красновато поблескивая, ожила, заиграла огненными отражениями.
— Эх, опоздали мы! — вздохнул кто-то из матросов.
— Теперь не спасти, — добавил другой.
Около борта «Строллера» заметили спасательную шлюпку. В нее спускались по концу последние два человека.
— Какого же черта они медлят! — проворчал первый штурман.
Капитан Абрикосов стоял на мостике, привалившись грудью на поручни. Через стекла длинного бинокля он наблюдал за спасательной шлюпкой. Багрянец играл на его седоусом лице. Он басисто крикнул:
— Шторм-трап спустить!
— Есть! — ответили с палубы.
Спасательная шлюпка отвалила от борта «Строллера». Матросы, по-видимому, торопились, наваливаясь на весла изо всех сил, но казалось, что она уходит от своего судна чрезвычайно медленно. Раскачиваемая зыбью, она была похожа на белое десятиногое насекомое, тихо ползущее по песчаным дюнам. В это время увидели вторую шлюпку, находившуюся по другую сторону пылающего судна. Она уходила вдаль, не замечая приближения помощи.
«Октябрь» повернулся наперерез первой шлюпке.
Расстояние между ними быстро уменьшалось.
— Приготовьте конец! — распорядился первым штурман.
Пламя на «Строллере» увеличивалось. Казалось, он обрастал огненной гривой и сейчас, как сказочное чудовище, понесется по морю, разбрасывая золотые искры. Над ним, шатаясь, повис огромнейший опрокинутый конус из темно-бурого дыма. Пылающее судно покачивалось, и две его мачты, как два указательных пальца великана, лениво грозили небу.
Под рукой Абрикосова металлом простонал машинный телеграф, передвинув стрелку на «стоп». Спасательная шлюпка была уже близко. «Октябрь» повернулся к ней бортом. С палубы крикнули англичанам:
— Лови конец!
А когда шлюпка подтянулась к шторм-трапу, англичане начали подниматься на борт спасающего судна. Плотник Хилков и Максим Бородкин, помогая им, подхватывали их под руки. Иностранцы, скопляясь на палубе, держались отдельной кучкой. Тут были администраторы и матросы. Некоторых из них пожар поднял прямо с постели: они были в одном нижнем белье, босые, с обнаженными головами. Лица возбужденно покраснели, покрылись потом, смывающим грязь. Дико озирались, точно не верили, что попали на русский пароход.
Капитан Абрикосов хотел дать малый ход, надеясь, что это не помешает остальным людям подниматься на палубу. «Октябрь» должен был направиться ко второй шлюпке, но случилось другое.
Произошло что-то нелепое. Не сразу поняли, почему «Октябрь» обдало горячим воздухом и почему люди на нем так рванулись с места. Одни, сделав какое-то суматошное движение, устояли на ногах, а другие полетели кубарем. Каждому показалось — всхрапнула сама бездна, всхрапнула чудовищно, сотрясая море, и что-то с гулом покатилось в беспредельность. От слепящего блеска далеко шарахнулась тьма. Оглянулись на то место, где стоял «Строллер» — вместо судна увидели золотые космы пламени, вздыбившиеся до черных туч. Вокруг низвергались огненные фонтаны. Загорелось море, облитое нефтью, и пламя быстро распространялось вширь по зыбучей поверхности воды.
«Октябрь» очутился в кругу огня. Прозвякал машинный телеграф, давая знать вниз, что нужно развивать самый полный ход. Раздался властный голос капитана:
— Право на борт!
— Есть право на борт! — высокой нотой ответил рулевой.
«Октябрь» начал медленно разворачиваться, забирая вправо.
Ход понемногу увеличивался. Затем снова прозвучала команда:
— Одерживай!
— Есть одерживай!
Из-за борта, где была причалена спасательная лодка, неслись дикие вопли оставшихся там людей. На палубе все молчали. То, что случилось, давило мозг, не укладывалось в сознание. Безумие выпирало глаза на лоб, большие, выпуклые, как дно опрокинутого стакана. В жутком изумлении оглядывали пылающее море. Черным дымом клубилась высь. Простор гудел разгулом огня, дышал жаром, обжигая тело, наполняя легкие едким чадом. Казалось, наступил момент мировой катастрофы.
— Какого же дьявола вы стоите истуканами? По местам все! Помпы пустить! К шлангам!
Это, надрываясь, кричал капитан Абрикосов. Теперь голос его звучал громко, точно выходил из рупора, и жесты были повелительны. Он продолжал стоять на мостике, багровея в отблесках огня. Во всей его фигуре было что-то гневно-величественное, как у морского пирата, готового разбить череп тому, кто не подчинится его воле.
Командные слова отрезвляли подчиненных. На судне уже не было мертвящего оцепенения. Каждый опрометью бросался к исполнению своих обязанностей, сознавая, что нужна самая решительная борьба за жизнь. Англичане сбились кучкой под мостиком. Радист сидел у своего аппарата и бросал в пространство крик «Октября», плывущего по огненному морю.
С мостика падали короткие в властные распоряжении:
— Поливать все верхние части судна!
— Есть! — неслось с палубы в ответ капитану.
— Поливать друг друга!
— Есть!
— Задраить все иллюминаторы!
Заработали помпы. Матросы, повертываясь, направляли шланги в разные стороны. Поливались ростры, шлюпки, брезенты на люках, рубки. Напор воды настолько был силен, что она вылетала из парусиновых рукавов с шипящим хрипом, с треском. Хрустальные струи, пронизывая освещенный воздух, разбивались в разноцветно-сверкающие брызги, Те из людей, которых окатывали водой, ежились, крутились, прятали лицо, фыркали. Все это было похоже на то, как будто весь экипаж занялся детской игрой.
Боцман стоял на полуюте, несуразно растопырившись, оскаливая широкий рот на лошадином лице. Он повторял каждую команду капитана и, стараясь подбодрить матросов, прибавлял свое:
— Крой все на свете, пока не лопнула требуха!
«Октябрь», разворачивая пылающее море, рвал пространство с настойчивостью разъяренного чудовища. Желтые остроконечные языки липли к железному корпусу и, шелуша масляную краску, ползли вверх до фальшборта. С палубы на них направляли шланги. Пожар привлек приток воздуха, зашумел резвый ветер. Зарево судорожно колебалось. По зыбучей поверхности извивно плясали огни, уменьшаясь в провалах и взмывая на водных холмах мятущимся пламенем. Получалось впечатление, что корабль окружен миллионами огненных драконов, — они швыряли в разные стороны, опрокидываясь, становились на дыбы, угрожая забраться на палубу. «Октябрь» неумолимо давил их своей железной громадой. За кормой, в бурлящих потоках воды, нефть переливала мгновенными вспышками, искрилась звездами. А дальше, там, где стоял «Строллер», уперся в небо огненный смерч, разбрасывая оранжевые полотнища шелка. Тучи над ним накалились докрасна, и казалось, что сейчас они рухнут вниз, громыхая обломками, словно крыша горящего здания.
Выйдет ли «Октябрь» в целости из этого ада?
Люди изнемогали от жары. Угарный чад царапал легкие, разъедал до слез глаза, мутил головы. Дрожали колени. Нужно было напрягать все силы, чтобы продолжать борьбу с огнем.
На борту, забравшись по шторм-трапу, показался еще один англичанин. Он пробился сквозь пламя. Это был высокий человек, сухопарый, в одних кальсонах и нижней рубашке. Когда он очутился на палубе, его белье все еще продолжало гореть. Англичанин громко ахал, прыгал и кружился на одном месте, размахивая руками, как одержимый безумной болезнью. Весь в ожогах, с распухшим лицом, с голым, словно скальпированным, черепом, он казался жутким морским привидением.
Из кучки англичан, стоявших под мостиком, раздался возглас:
— Наш главный механик!
Боцман, спохватившись, заорал:
— Водой окатите его, водой!
Сильная струя, ударив в лицо, сбила механика с ног. Он закувыркался на палубе, точно акробат, и опять поднялся. Двое англичан подхватили его под руки и повели как слепого. С распухшего лица сползла кожа, свисая грязными тряпками.
Буфетчица, стоявшая на полуюте около трапа, вдруг пронзительно закричала, показывая за корму:
— Шлюпка оторвалась!
Все оглянулись.
Английская спасательная шлюпка попала в кипящие буруны, отбрасываемые мощными лопастями винта. Быстро удаляясь, она завертелась, как сумасшедшая, охваченная со всех сторон пламенем. Огонь, обуглив борта, лез внутрь нее, поджаривая копошившихся на дне людей. Один из них встрепанно вскочил и почему-то помахал в воздухе веслом, точно угрожая уходящему «Октябрю». Он тут же свалился за борт, головою вниз, описав ногами дугу.
В одну секунду шлюпка исчезла в пламени.
«Октябрь» теперь находился вне опасности. Он огибал широкий огненный круг, держась от него в двух кабельтовых. С мостика в несколько биноклей следили за освещенным морем. Это разыскивали вторую спасательную шлюпку, разыскивали без всякой надежды на успех.
Выступая из мрака, начали появляться другие корабли, пришедшие на призыв «Строллера».
Тем временем на «Октябре» в кают-компании занялись спасенными англичанами. Третий штурман при помощи других обматывал бинтами обгоревшее тело главного механика, а он стонал и скрежетал зубами. Матросы и персонал снабжали своим добром раздетых иностранцев. Появился здесь и Максим Бородкин. Он принес свой лучший костюм, застенчиво сунул его одному англичанину, как грошовую и ненужную больше вещь, и торопливо ушел. Таня, бледная и расстроенная, хлопотала у стола, чтобы напоить чаем неожиданных гостей. Англичане пожимали руки своим спасителям, благодарно улыбались, делились впечатлениями о пережитых ужасах.
Пожар, ослабевая, разрывался на части. Отдельные клубы пламени разбрелись по водной степи, как стадо огненных быков. Зыбь продолжала дробить их. Напоследок море замигало проблесками, точно по нем резвились золотые рыбы, взметывая над поверхностью светящимися хвостами, и все погасло. Только «Строллер» продолжал гореть, как жертвенник. Вокруг собралась целая флотилия разных кораблей. Тут были суда французские, английские, норвежские, голландские, немецкие. Все они опоздали и ничем уже не могли помочь своему погибающему собрату.
К борту «Октября» пристала шлюпка, вызванная с одного английского парохода. На палубу поднялся офицер, отрекомендовавшийся первым штурманом. Это был толстый человек среднего роста, в парадном морском костюме с золотыми позументами. Приняв спасенных людей, он обратился к капитану Абрикосову:
— Сколько должны вам заплатить?
— «Октябрь» за спасение людей ничего не берет, — с достоинством ответил Абрикосов.
Офицер обиженно дернул плечами:
— До свидания.
— Всего доброго.
«Октябрь», развертываясь, чтобы лечь на прежний курс, победным ревом всколыхнул ночь, набухшую заревом пожара. Увеличивая ход, он пронесся мимо иностранцев, смотревших на него с мостиков и бортов, и утонул в безграничном мраке.
Большинство из людей, не занятых вахтой, разбрелось по своим койкам.
Таня сидела в радиорубке, ожидая, когда друг ее освободится от работы. Чувствовала себя разбитой, угасшей, золотистые глаза затуманились печалью. Островзоров, не обращая на нее внимания, вызывал свой порт. Нервно визжала динамо-машина. Радиоаппарат напрягал все силы, чтобы перебросить весть через тысячемильную даль, в Союз Советских Республик, весть о жуткой трагедии.
А в это время Максим Бородкин стоял на баке, привалившись спиной к брашпилю. Он смотрел вперед, в глухую и непроглядную темень. В сравнении с тем, что он видел и сам испытал во время пожара, прежнее его горе казалось ничтожным. Чувство ревности остыло. Не хотелось больше думать ни о Тане, ни о сопернике: пусть будут счастливы, если только есть на свете счастье. Скорее бы попасть в свой порт. Он немедленно переведется на другое судно, чтобы опять скитаться по далеким морям и опять искать свою долю.
За бортами «Октября» загадочно вздыхала бездна.
1924 г.
Ералашный рейс
I
Пароходик «Дельфин», готовясь в рейс, стоял в гавани у деревянной стенки одного небольшого портового города. На корме его развевался красный флаг с серпом и молотом. Из черной трубы клубился густой дым.
Машинист Самохин, сменившись с вахты, стоял на баке в синей блузе и в таких же синих штанах. Он курил трубку и сквозь зубы циркал за борт. Лицо его, толстомясое и щетинистое, затененное большим козырьком надвинутой на глаза кепки, выражало полное безразличие ко всему, что делается на пароходе. На «Дельфин» он поступил недавно и то лишь потому, что до этого около двух месяцев был без работы. А раньше плавал на больших пароходах, бороздил далекие моря и океаны, побывал в холодных и жарких странах. Поэтому к новому своему судну и к его экипажу относился с некоторым презрением. Сзади него работали матросы, но ему не было никакого дела до них. Недавно в трактире он подрался с ними, жестоко исколотив трех человек, за что чуть не лишился должности. Недалеко от «Дельфина», на зависть машинисту, стоял другой пароход — «Подпольный», принадлежащий тому же пароходству. Больших размеров, прочный, он нагружался русским зерном для заграничных портов. Чтобы не раздражать себя, Самохин старался не смотреть на него. Серые глаза его устремились в сторону моря, в прозрачно-синюю даль. Оттуда дул теплый ветерок. В уши вливался привычный шум гавани.
На мостике прохаживался капитан Огрызкин, хилый и забитый жизнью старичок. Как всегда, он и на этот раз ковырял в своих пожелтевших зубах спичкой, потом нюхал эту спичку, морща маленький, как у ребенка, нос. Временами узколобая голова его откидывалась назад, осматривая небо с редкими облаками, морской горизонт. Не было никаких признаков к перемене погоды. Но капитан досадливо морщил угрястое лицо с рыжими ползучими усиками и облизывал сухие губы. Он не любил моря, а свежая погода вызывала в нем чувство отвращения. А тут предстояло отправиться за сто с лишком миль в порт N, чтобы привести оттуда две баржи. Такой рейс для «Дельфина» считался большим. Суденышко было неважное, с малым ходом и довольно потрепанное. Весь экипаж его вместе с капитаном состоял из восьми человек. Вдруг застигнет в пути шторм? Тогда капитану опять придется заглушать свой страх водкой, спрятанной в каюте, а потом, притворившись больным, вручить командование судном рулевому.
Капитан, отбросив спичку, повернулся к берегу и с тревогой посмотрел на метеорологическую станцию. На мачте ее никаких сигналов, предупреждающих о буре, не было, но почему же чувство беспокойства не покидало его? Перевел взгляд на город. Начинался он гаванью, сухим доком, красно-бурыми корпусами казенных складов и мастерских. Потом, плотно прижимаясь друг к другу, загибаясь подковой, шли частные достройки, в большинстве невысокие, с кривыми путаными улицами и переулками. Постепенно поднимаясь вверх по отлогому плоскогорью, дома редели и прятались в зелени деревьев. А дальше на отлете от других зданий, в квадрате высокой ограды, стояла большая тюрьма. Она как будто оторвалась от города, взбежала на гору, на самое видное место, и остановилась, чтобы царить над остальным населением. Твердокаменные стены, когда-то ярко-белые, теперь облупились, стали грязно-серыми, точно обросли коростой. Одинокая и молчаливая, она, как неусыпный страж, угрюмо смотрела на всю окрестность маленькими мутными глазами многочисленных окон, постоянно напоминая людям о своем мрачном величии. Каждый раз при взгляде на нее у капитана в душе зарождался страх, точно она только для того и стоит, чтобы подстерегать его.
Огрызкин, отвернувшись, достал из кармана новую спичку, аккуратно заострил ее перочинным ножом и снова принялся ковырять в зубах.
Машинист Самохин, взглянув на него, перегнулся через фальшборт и громко сплюнул:
— Тьфу, черт возьми!
Капитан оглянулся.
— Ты что это, Самохин, так сердито плюешь?
— Зубы болят, а подлечить нечем.
— Полощи рот соленым раствором.
— Спасибо, капитан, за добрый совет. Только это не поможет. У меня всегда зубы ноют перед плохой погодой.
Капитан, рассердившись, замахал рукой.
— Зажми, Самохин, свой поганый язык зубами, чтобы не болтал зря.
К судну, гремя по камням, подкатил легковой извозчик. С повозки слезла дама в сером костюме, в голубой шляпке со страусовым пером.
Капитан, сорвавшись с места, быстро сбежал вниз и в одно мгновение очутился на стенке. Навстречу ему, неся в руке маленький кожаный чемодан, шла легкой походкой полногрудая брюнетка, Это была жена его, Елизавета Николаевна, почти в два раза моложе своего мужа. Он услужливо взял от нее чемодан и, виновато улыбаясь, провел ее по сходням на судно.
— Ты что, Лизочка, проводить нас вздумала?
Лицо женщины, слегка напудренное, в черных завитых локонах, ласково заулыбалось.
— Нет, я просто хочу прокатиться на «Дельфине», И знаешь что, Петушок? Мне эта идея сразу пришла в голову, совершенно неожиданно. Я собралась в каких-нибудь пять минут. Ужасно боялась, как бы не опоздать…
Капитан остановился, испуганно глядя на жену;
— Но, Лизочка, мы ведь идем в большой рейс…
Она перебила его:
— Тем лучше. Мне ужасно надоело дома сидеть. Хочется освежиться и подышать морским воздухом.
Капитан знал, что жена его неумолима в своих капризах, но все-таки попробовал еще раз осторожно возразить, боясь расстроить ее:
— Не забывай, Лизочка, что сентябрь на дворе. А в эту пору погода часто меняется.
— То есть?
— Может буря разыграться.
— Ах, буря! Ты не можешь себе представить, Петушок, как мне хочется видеть бурю! Я безумно люблю большие волны!
Она всплеснула руками и звонко рассмеялась.
Капитан, сдаваясь, растерянно забормотал:
— Судно наше маленькое, слабое. Избави бог, если нас застигнет в пути шторм.
Елизавета Николаевна вдруг сдвинула брови.
— Молчи, несчастный! Другой бы муж обрадовался, что с ним жена едет, а ты только можешь расстраивать меня. Кончено! Я остаюсь при своем решении.
Гордо держа голову, она направилась в капитанскую каюту.
Огрызкин, вздохнув, нерешительно поплелся за нею.
Матросы на баке переглянулись, прыснули от смеха.
— Не баба, а динама.
— Теперь она ему устроит баню градусов на семьдесят.
— Начинает уж поддавать пар.
Из капитанской каюты в продолжение нескольких минут доносился повышенный голос Елизаветы Николаевны.
Наконец Огрызкин появился на мостике с таким видом, точно его оттрепали за уши.
Он справился по переговорной трубке, как обстоит дело в машине, а затем, взглянув на сияющий крест собора, как бы ища в нем поддержки, огорченно крикнул матросам:
— Отдать швартовы!
Машинист Самохин смотрел на него, сложив губы в брезгливую гримасу.
II
К вечеру «Дельфин» находился уже далеко в морс. Берег, оставшись позади, исчез совсем. Солнце, спускаясь к горизонту, светило в правый борт, а с левого борта, на прозрачно-зеленой воде, двигалась тень судна. Слабый зюйд-вест дул порывами, с передышкой, исчезая и снова появляясь. Море слегка лишь морщилось, лучисто сверкая бликами, точно по нем водили невидимым гребнем.
«Дельфин» исполнял свои обязанности довольно добросовестно, двигаясь вперед ровным пятиузловым ходом. Это почти все, что он мог дать. Со средины корабля, из глубины открытых люков с остекленными крышками, доносились ритмические вздохи машины. Под кормою, где вращались лопасти винта, глухо рокотала пенистая струя. От носа лился звенящий шум воды, выворачиваемой форштевнем.
Впереди, в двух-трех милях, дымя, ползло какое-то судно. «Дельфин» догонял его.
На мостике находились трое: капитан, его жена и рулевой.
Елизавета Николаевна стояла без жакета, в белой прозрачной кофточке, дразняще открывавшей упругие груди. На голове вместо шляпки был повязан тонкий шелковый шарф желтого цвета. Ветер играл концами этого шарфа, и казалось, что вокруг зардевшегося лица вьется пламя. Восторженная, она улыбалась морскому простору, залитому солнцем, и матросам, сидевшим на баке.
— Ах, какой прелестный воздух! Даже легкие щекочет.
Пробовала управлять рулем. Но «Дельфин», почувствовав слабость женской руки, начинал рыскать вправо и влево. Матрос Квашин, крепкий малый, с засученными рукавами, хватался за ручку штурвала, помогая поставить судно на курс. Она возбужденно смеялась.
— Если бы мне поучиться с недельку, я бы вполне могла управлять рулем. Как, по-твоему, Петушок?
— Хитрости тут нет никакой, — ответил Огрызкин, улыбаясь.
Довольный хорошим настроением жены, он важно прогуливался по мостику, заложив назад руки и выпячивая впалую грудь.
На баке двое матросов, глядя на мостик, тихо рассуждали:
— Митька-то наш почти не смотрит на компас. Все время запускает глаза за пазуху капитанши.
— Чует, где жареным пахнет. Она, брат, тоже штучка. Очень глазами вскидчивая.
— Жену бы, Ваня, такую тебе. Эх, и хватил бы горя.
— Я?
— Да.
— Во-первых, я бы ее, эту двенадцатиблудную барыню, заставил родить каждый год. Во-вторых, я бы свою квартиру объявил на осадном положении, а себя диктатором.
— Ну, брат, не хвались. Не с того конца у тебя башка зарублена, чтобы такую женщину укротить.
Судно впереди подвигалось трехузловым ходом. «Дельфин» почти догнал его. Это оказался норвежский пароход, пузатый, низкобортый, с крытыми щеками у носа. Над трубой его вился белесый дым.
Капитанше казалось, что в сравнении с норвежцем она несется очень быстро.
— Мы сейчас обгоним этот пароход. Вот интересно! Петушок, нельзя ли подойти к нему поближе?
— Это для нас ничего не стоит.
Капитан повернулся к рулевому.
— Лево руля!
— Есть лево руля!
Скоро «Дельфин» поравнялся с норвежцем, некоторое время шел борт с бортом и начал обгонять его. Елизавета Николаевна с любопытством начала рассматривать капитана чужого судна, краснощекого толстяка в белом кителе, прогуливающегося по мостику. Он невозмутимо покуривал сигару и, казалось, не обращал никакого внимания на обгонявшее судно.
Елизавета Николаевна пришла в неистовый восторг, когда норвежец очутился за кормою. В этот момент невзрачный муж сразу вырос в ее глазах, показался героем. Лаская его взглядом черных глаз, она готова была броситься к нему на шею.
— Нет, наш «Дельфин» — восхитительный пароход! И ты у меня молодец, Петушок! Браво!
И самому капитану, ободренному молодой женой, верилось, что он настоящий моряк, для которого не страшны никакие циклоны. От радости сильнее забилось сердце, а в голову хлынула кровь. Хотелось еще чем-нибудь удивить Лизу. Он бросился в рубку, схватил кусок веревки и показал норвежцу конец.
— Это что значит? — спросила Елизавета Николаевна, удивленно глядя на мужа.
— Злая морская шутка, — я даю знать тому капитану, что могу его черепаху взять на буксир.
Елизавета Николаевна, захлопав в ладоши, смеялась долго и закатисто.
Капитана норвежца, казалось, ничем нельзя было пронять: он продолжал спокойно прогуливаться по мостику.
— Ах, как я довольна своим путешествием! — восклицала Елизавета Николаевна. — И от солнца и от морского воздуха во мне теперь столько радостного настроения, что хватит его на целый год. А ты еще, глупый мой капитан, не хотел взять меня.
— Да нет, я ничего. Я рад, что ты со мною.
Она смотрела на море, так красиво горевшее в закатном огне, и ей самой хотелось расплескаться по воде солнечным лучом. Потом мечтательно подняла глаза на мужа.
— Знаешь что, дорогой?
— Что?
— Мне безумно хочется под тропики попасть.
— Когда-нибудь попадем.
Капитан, оглянувшись за корму, вдруг насторожился. Из трубы отставшего парохода повалил черный дым, а у тупорылого носа показалась пена. Скоро и Елизавета Николаевна заметила, что норвежец начинает догонять. Лицо ее сразу насупилось.
— Это как же так?
— Развивает ход, — сконфуженно ответил капитан.
Она жестко посмотрела ему в глаза.
— А ты?
— Попробую.
Он неуверенно, срывающимся голосом начал кричать по переговорной трубке в машину.
— Полный ход! Дайте самый полный ход!
Норвежец, догоняя, несся на всех парах. Низкий корпус его совсем зарылся в воду, показывая на поверхности одну лишь надстройку. За ним, клубами вываливаясь из трубы, тянулось черное облако дыма. У тупорылого носа будто не пена вскипала, отбрасываясь в стороны, а развевались огромнейшие седые усы.
Матросы на баке с обидой следили за догоняющим судном.
— Узлов на десять жарит. Сейчас обставит нас.
— Ума нет у нашего общипанного Петушка. Нашел с кем связаться. Норвежцы — первые моряки в мире.
— Эх, теперь «Подпольного» бы сюда! На том пароходе можно бы и самому норвежцу нос утереть.
Капитанша злилась, крича на мужа, повысив голос, топая желтой туфелькой:
— Зачем же ты, хвастунишка, показывал конец тому? Мартышка несчастная! Противно смотреть на тебя!
Капитан удрученно молчал, облизывая сухие губы и пряча потускневшие глаза.
Когда норвежец, обогнав, сделал крутой поворот, Елизавета Николаевна даже испугалась. «Дельфин» закачался на разведенной волне. Она ухватилась за поручни мостика. Ей показалось, что сейчас что-нибудь случится.
Два раза норвежец обошел вокруг «Дельфина», два раза обрезал корму и нос и помчался дальше, показывая, в свою очередь, конец.
— Нет, этого нельзя терпеть!
Елизавета Николаевна сама бросилась к переговорной трубке и визгливо закричала в машину:
— Машинист! Дайте полный ход! Слышите? Самый полный ход!..
И вдруг отпрянула от трубки, точно отброшенная электрическим током. Лицо ее побледнело, глаза расширились, засверкали ненавистью. Она набросилась на капитана, по-гусиному вытягивая шею и шипя сквозь белые зубы:
— Этого еще не хватало! Всякий поганый машинист может так обращаться с женой капитана! Знаешь, куда он меня послал! Я даже не могу повторить его скверных слов. Такой позор! После этого — разве ты капитан? Сморчок паршивый! Не смей больше показываться мне на глаза!..
Она сбежала с мостика и направилась в каюту…
Капитан Огрызкин беспомощно ухватился за голову.
III
В порту N «Дельфин» простоял одну ночь. Рано утром он взял на буксир две железные баржи, предназначавшиеся для перевозки хлебных грузов, и тронулся в обратный путь. Баржи были пустые, но они тормозили ход судна почти наполовину. На каждой из них находилась своя команда, возглавляемая шкипером.
Капитан Огрызкин стоял на мостике и украдкой от жены облизывал сухие губы. Это означало, что в душе у него было неладно. Ему очень не хотелось выходить в море, не будучи уверенным в хорошей погоде. Но срочность дела заставила его торопиться. Там, на суше, в своем порту, в пароходной конторе, высокий человек с бритым лицом, сверкнув пенсне, строго распорядился:
— Баржи эти должны быть доставлены сюда немедленно.
Вспомнив теперь об этом, капитан хотел выругаться вслух, но рядом находилась жена.
Солнце выглядывало редко, небо обрастало облаками. Правда, зюйдовый ветер дул пока слабо. Но кто может поручиться, что к вечеру не разыграется шторм? Барометр, понемногу падая, показывал, что атмосфера начинает сгущаться.
Капитан робко покосился на жену. Что будет с нею, если налетит буря? Опять она набросится на него, будет называть его последними словами, никого не стесняясь. Даже плохую погоду поставит мужу в вину. Эх, жизнь!
Елизавета Николаевна злилась на мужа долго. Она знала, что только благодаря его глупости «Дельфин» был опозорен норвежским пароходом, только благодаря его слабости из машины, пролетев через переговорную трубу, больно ударили в ухо похабные слова и остро, как рыболовные крючки, застряли в мозгу. Прошлой ночью он ползал перед нею на коленях, вымаливая прощение и обещая, что при возвращении в свой порт немедленно уволит машиниста Самохина. И все-таки она ни за что не стала бы разговаривать с мужем, если бы можно было молчать. С кем же, кроме него, можно было делиться впечатлениями, выпиравшими из нее, как разбухший горох из переполненной посудины? Она не выдержала и первая обратилась к мужу:
— Ты что такой грустный?
Капитан сделал скорбное лицо.
— Что-то нездоровится мне. Знобит.
— Аспирину прими.
— Да, я уже думал об этом.
Обе баржи, натягивая буксирный канат, тащились в кильватер «Дельфина». Капитанша часто оглядывалась на первую баржу. Там, на корме, ворочая тяжелым рулем, стоял вахтенный матрос, сутулый, с отвисшими плечами; у него была большая серая борода, а издали казалось, будто он держит в зубах пучок моченца, раздуваемого ветром. Это было смешно, но внимание капитанши привлекало другое. По палубе, от носа до кормы, прогуливался человек средних лет, в черном суконном бушлате, в черных брюках. Это был шкипер баржи. Она наводила на него бинокль, с любопытством рассматривая его высокую стройную фигуру, широкие плечи, крутую грудь, загорелое лицо с тяжелыми челюстями. В походке его было что-то твердое и упрямое, что бывает у людей, чрезвычайно уверенных в себе. Елизавета Николаевна невольно подумала: «Вот бы такому быть капитаном. Под его шагами, вероятно, вздрагивал бы мостик».
Шкипер, в свою очередь, поглядывал на капитаншу. За последнее время всякая молодая женщина пробуждала в нем мысли о личном счастье. Он задумался. Как вихревые метели, пронеслись бурные годы, годы мировой бойни и революционных бурь. Жестокое было время: гремели выстрелы, пылали пожары, голод и холод до нестерпимой боли скручивали жизнь, ползала, прилипая к телу, тифозная вошь, со стоном и проклятием падали люди. Разве тогда можно было думать о какой-то подруге?
Наконец все кончилось, наступило затишье. Новые зоревые горизонты открылись перед выздоравливающей Россией. И шкипера, налитого здоровым соком, с неудержимой силой потянуло к женщине. Чувство одиночества терзало мозг, разрасталось в нем, как лопух в саду, забивая другие интересы к жизни. Набрасывался на чтение книг — не помогало. И теперь, при виде капитанши, закипело скрытое желание, горячей волной захлестнуло голову. В морской обстановке она казалась ему необыкновенно красивой. Сам того не сознавая, для нее он прогуливался по палубе, для нее он потом вытащил наверх своего любимца — кота. Мордастый, рыжий, в огненных кольцах поперек туловища, кот важно ходил вслед за хозяином, трубой подняв пушистый хвост.
— Кранец, служи молебен! — повернувшись, обратился к нему шкипер.
Кот становился на дыбы и протяжно мяукал.
— Кранец, проси подаяния!
Кот, кивая головой, вытягивал вперед передние лапы. Получив кусочек мяса, он с жадностью съедал его и опять продолжал следовать за хозяином.
— Кранец, гоп! — приказывал шкипер.
Огненным шаром отделялся от палубы кот, прыгая на грудь хозяина. Шкипер ласково гладил бархатную спину его, а тот, щурясь от удовольствия, спокойно смотрел на хмелеющий простор моря.
Швабробородый матрос, стоявший у руля, одобрительно отзывался:
— Ну, и кот у вас, Федор Павлович! Только что не говорит. А насчет понятия — точно академию кончил.
— Недаром я так берегу его, — ответил шкипер.
Капитанша не слышала ни разговора людей, ни мяуканья кота, но видела все. Восторженно улыбалась, даже помахала на баржу платочком. Потом обратилась к мужу:
— А почему же, Петушок, ты ничего не заведешь у себя на судне. Кота или собаку. В море это так интересно.
Капитану в этот момент хотелось сказать жене, чтобы на ее пустую голову обрушилась брамстеньга, но вместо этого он виновато улыбнулся.
— Мысль не приходила об этом…
После обеда погода начала портиться, а к вечеру совсем засвежело. Небо стало черным, как аспидная доска. Раздраженно загудел ветер, взрывая поверхность моря.
«Дельфин» начал качаться, обдаваемый брызгами.
Огрызкин нетерпеливо посматривал на барометр: неуклонно падала стрелка, падало и капитанское сердце, наполняясь зловещей тоской.
Хотелось вдребезги разбить этот круглый никелированный прибор.
Елизавета Николаевна, оглядывая запенившееся море, восторгалась:
— Все вокруг в движении, все бурлит. А сколько силы и страсти в буре! Больше всего на свете я люблю все страстное, кипучее.
Взглянув на мужа, рассердилась:
— А ты все кислый ходишь!
Капитан, хватаясь за голову, жаловался:
— Я совсем заболел.
— Почему же аспирину не принял? Какой ты, право, непослушный. Сейчас же иди вниз.
Капитан сбегал в свою каюту, где хватил три рюмки спирту. Пришлось закусить луком, а потом пожевать щепотку сухого чая, чтобы не пахло водкой.
На «Дельфине» зажгли отличительные и топовые огни.
Надвигалась угрюмая ночь. Ветер усиливался. Волны захлестывали через фальшборт, разливались по палубе. Брызги достигали до мостика.
Капитан еще раза два спускался вниз, глотал спирт, теряя захмелевшую голову и нервничая. Ему все время казалось, что пароход сносит от курса влево. Он покрикивал удивленному рулевому:
— Право руля!
И ежился под тяжестью страха.
Жена его перестала восторгаться. Широко открыв глаза, она напряженно всматривалась в воющую тьму.
IV
Кочегарка и машинное отделение, в противоположность большим судам, здесь представляли собою одно помещение. Поэтому машинист Самохин и кочегар Втулкин работали вместе при свете специальных морских ламп. Вступили они на вахту с восьми вечера. Один шуровал в топке, следил за манометром и водомерным стеклом, другой управлял двигателем и смазывал отдельные его части.
В борта били волны. Сверху доносились хрипящие взмывы и вой ветра. «Дельфин», содрогаясь от ударов, пьяно качался, сердито гудел топкой и настойчиво шмыгал поршнями.
— Начинает, брат, поддавать, — повернувшись к машинисту, сказал Втулкин.
Самохин посмотрел на суетливого человека: лицо у него клинообразное, худое, глаза беспокойные, приплюснутый нос робко уткнулся в щетинистые усы.
— Это, по-твоему, поддает?
— А по-твоему? — спросил, в свою очередь, кочегар.
— Мне, сказать правду, смешно даже слушать. Поплавал бы ты по океанам и другим морям. Вот там иногда можно попасть в переделку. И то нипочем было, если судно подходящее и капитан знает дело. А тут что? Не море, а лужа. И разве это пароход? Плавучий клоповник. А капитан ваш что такое? Маринованный лангуст. Тошно глядеть на все…
— А ты, брат, с ядом.
— Лучше быть с ядом, чем с лимонадом, — напиток для матросов никудышный.
Помолчав немного, Самохин заговорил о другом:
— Плавал я когда-то на севере, за Полярным кругом. Правду сказать, пароход у нас был надежный, с сильными машинами. Я тогда служил на нем за матроса. И вот однажды попали мы в Ледяной шторм. Ночью было дело, в беспросветную темень. Эх, и закрутило! Казалось, весь свет с ума сошел. А холод какой был? Брызги на лету мерзли, щелкали по судну, как пулями. Того и гляди, без глаз останешься. Судно все во льду, нельзя по палубе пройти — скользко. И сам весь в ледяной коре закоченеешь. Сменишься с вахты, а в тебе пудов семь весу. Эх, никогда мне не забыть той ноченьки темной! Продлись такая буря еще немного — не стоять бы мне теперь с тобой на вахте.
— И не простуживался? — спросил кочегар, недоверчиво глядя на машиниста.
— Матросу только дай чарку водки — сам дьявол его не возьмет.
Качка усиливалась. В машину обрушилась волна.
— Чувствуешь, что затевается? — обратился кочегар к машинисту.
— А что?
— Это тебе не шутка, Машутка.
Машинист распорядился:
— Закрой световые люки.
Втулкин сбегал наверх, выполнил данное ему поручение. Вернувшись, остановился около машиниста, ежась и вздрагивая от холода.
— Насквозь промочило. Кажись, шквал приближается. Вот будет…
Кочегар не окончил: в этот момент «Дельфин» обо что-то ударился днищем и сразу остановился.
Машинист, падая, рванулся вперед с такой силой, что сбил с ног и Втулкина. Перевернувшись на железной настилке, они вскочили одновременно, глянули друг на друга непонимающими глазами. Обоих охватила жуть. Звякнул машинный телеграф. Самохин опомнился первым и застопорил машину. Под ногами раздавался грохот. Это пароход бился о подводные камни. Содрогался весь корпус и вся машина. Втулкин в ужасе кинулся бежать, но машинист вовремя схватил его за грудь и повелительно рявкнул:
— Стой! Куда?
— Наверх.
— Не было команды, чтобы уходить с вахты!
Кочегар остановился, оглушаемый грохотом и скрежетом разбивающегося судна. Он оцепенело смотрел на машиниста, выкатив глаза, точно рыба, вытягиваемая удочкой из воды. В следующий момент, придя в себя, начал вырываться.
— Ты что — начальник надо мною?
— Да, начальник. И могу твою сопатку искровянить, если будешь вырываться.
Самохин говорил уже спокойно, но в то же время властно. А сам, не обращая внимания на мольбы укротившегося кочегара, посматривал на циферблат телеграфа, ожидая сигнала дать ход назад. Никакого распоряжения с мостика не было. Только глухо доносился с палубы топот ног, и смутно слышались голоса людей, из которых ничего нельзя было разобрать. Наконец Самохин отпустил кочегара, строго наказав ему:
— Узнай, в чем дело, и сейчас же обратно!
— Ладно, — примирение бросил на бегу Втулкин, поднимаясь по железному трапу.
Машинист остался один, мысленно ругая капитана. Он начал заглядывать под настилку, поднимая одну плиту за другой. Проломов нигде не было. Вдруг грохот прекратился, и «Дельфин» снова свободно закачался. Мелькнула догадка: очевидно, большая волна, приподняв, сняла его с камней.
Самохин облегченно вздохнул. Почувствовалась усталость в ногах. Он сел на железную табуретку, прикрепленную к борту, и закурил трубку. Глаза невольно скользили по настилке, ожидая появления воды. Но пароход, по-видимому, отделался только вмятинами. Это окончательно успокоило машиниста. Сидел он так долго, ожидая распоряжения с мостика. Давно уже прекратился на палубе топот ног, не было слышно ни одного человеческого голоса. А больше всего его удивляло, что не возвращался кочегар.
— Куда же еще этот черноспинник пропал?
Самохин не выдержал, бросился к переговорной трубке, дунул в нее, чтобы дать свисток на мостик. Ответного свистка не было. Разозлившись, он начал кричать в трубку:
— Эй, на мостике! Кто там! На всю жизнь, что ли, остановили судно?
С мостика молчали.
Самохин удивленно поднял брови.
— Что за чертовщина?
Он выбежал из машинного отделения наверх. Сразу обдало холодом. В непроглядной темени выл ветер. Волны, раскачивая судно, захлестывали через борт. На палубе никого не было. Почти бегом поднялся на мостик — ни одного человека. В душу закралось нехорошее предчувствие. Метнулся в матросский кубрик — от покинутого помещения повеяло тоской. Заглянул в капитанскую каюту — тоже пусто.
— Куда вы все исчезли, окаянные?
Машинист, обшаривая помещение, метался из одного места в другое до тех пор, пока не убедился, что на всем судне он остался один. Злобно заорал во все горло:
— Капита-а-ан!
Ветер подхватил его голос, унес в черную тьму. Волны прошипели на палубе, ударили в ноги, обдали брызгами лицо.
Самохин, ломая голову, терялся в догадках. Волны не так сильны, чтобы могли смыть весь экипаж. Единственная спасательная шлюпка осталась на своем месте. Что же случилось? Или все это только во сне ему представляется?
Посмотрел за корму, напрягая зрение, — обе баржи исчезли. Не поверил своим глазам, схватил буксирный канат, свободно болтавшийся в воде. Теперь никаких сомнений не было.
— Сбежали, дьяволы!
Самохин торопливо начал выбирать канат на палубу. Ощупью убедился, что конец его оказался перерезанным. Да, но это могла сделать и команда с баржи, чтобы скорее удалиться от гибельного места. Куда же все-таки пропали люди с «Дельфина»? А если они попали на баржу, то каким образом им удалось переправиться туда?
Мысли в голове путались и прыгали, как блохи, не разрешая вопроса.
Самохин отошел к машинному кожуху, привалился к нему и безнадежно начал вглядываться в бушующий мрак. Кругом не было ни одного огонька. Чувствовалась враждебность в хлябающем море и завывающем ветре. Судно, обдаваемое волнами, сносило в темную неизвестность. Стало жутко даже для отчаянного машиниста. Он ждал нового удара о камни, и по спине его пробегала мелкая дрожь.
Вспомнил об одной капитанской слабости.
— Ладно! Если придется погибнуть, то погибну с треском!
Машинист крепко выругался и решительно пошагал к капитанской каюте.
V
В небольшой капитанской каюте было светло и уютно. Самохин сидел в круглом трехногом кресле, привинченном к палубе. Перед ним, на столе, были расставлены закуски: кильки, колбаса, сыр, сардины, даже мармелад. Но больше всего привлекала его внимание железная коробка с горлышком, так называемая «литровка», наполненная спиртом. Все это вытащил машинист на свет из потаенных уголков шкафа. Выпивал он медленно, не торопясь, ел со вкусом. По всему телу, приятно обжигая, разливались огненные струи. Голова постепенно хмелела, а вместе с тем поднималось хорошее настроение. Он теперь чувствовал себя полным хозяином выпивки и закусок, главным лицом на всем судне.
Машинист, поднявшись, стал перед зеркалом. В одной руке он держал стакан со спиртом, а другой, свободной, грозился на свое отражение, точно на постороннего человека, говоря:
— Все исчезли с парохода. Исчез и сам капитан. Остался только ты один, Григорий Савельич. Молодец, пермяк — соленые уши! Пью за твое здоровье.
Снова сел, закусил кильками. Разбирало от избытка энергии, захотелось веселиться. Он запел речитативом:
Матрос идет — спотыкается, На клеш наступил — в бога лается.Опускался и поднимался пароход, встряхиваясь на гребнях. За пределами каюты шумела тьма, с палубы доносились взмывы волн. Это море угрожало машинисту, разверзая свою утробу. О, сколько раз в своей скитальческой жизни он слышал такие угрозы. Вспоминалось плавание за Полярным кругом. Это было давно. Он служил на ледоколе «Неустрашимый». Славный был пароход, прочный, силу имел дьявольскую. И все-таки однажды затерло его льдами. Ледяные глыбы полезли на палубу с обоих бортов. Под их тяжестью трещал весь железный корпус. Жуткая была картина. Даже теперь страшно вспомнить о ней. Потом «Неустрашимый» вместе с ледяным полем попал в дрейф. Его понесло к Северному полюсу на сотни миль. Разве тогда кто-нибудь думал остаться живым? А это оказалось — только шутка со стороны моря. Таким же манером судно понесло обратно к югу и несло до тех пор, пока не расступились льды.
Надо отдать справедливость капитану — отличный был моряк. Одна наружность чего стоила: высокий, плечистый, лицо — полуведерный самовар из красной меди, усами можно семафорить. Бывало, сидит у себя в каюте, а все знает, что делается у него на корабле. По ходу судна мог определить, какой матрос стоит на руле. И теперь он командует самым лучшим пароходом. Надо будет опять к нему поступить.
— Да, были и есть капитаны — орлы морские.
Из рамы над столом, привинченной к борту, выглядывал знакомый портрет лысого человека: глаза его, будто вглядываясь в затуманенную морскую даль, напряженно сощурились, как у хорошего капитана, ведущего свой корабль среди опасностей. Самохин, взглянув на него, заговорил громко:
— Видишь? Пью. Что же мне другое делать в моем положении? А было время, когда я командовал матросским отрядом. Поработали тогда на славу. Всю старую Россию разворочали, как муравьиную кучу. Три года вырывали контру с корнями. Эх, угарно было! Матросы лезли в драку, как черти. Нас дырявили пулеметами и рубили саблями, точно капусту. До сих пор не могу понять, как это уцелела моя непутевая головушка. Четыре раза был ранен, а вот живу — хоть бы что. Зато и мы кое-кому столько всыпали перцу, что поди, небо с овчинку показалось. Одним словом… как бы это сказать. Свергли контру, переломали ей хребет. Одна беда — не могу поладить со многими своими товарищами. Нрав, видишь, у меня крутой и сердцем горяч. А больше всего пропадаю через свой язык. Другому товарищу резанешь всю правду — он и закрутит носом, точно от нашатырного спирта. Да, вот как… Выпью еще…
Машинист опрокинул стакан в рот, пожевал кусок сыру. О стены каюты с шумом ударилась волна, накренив пароход. Самохин качнулся и подумал о другом.
— Скажем, примерно, сейчас я погибну. Спрашивается — куда денусь? Черт матроса не возьмет, а богу он не нужен. Ха-ха! Вот положение!
Самохин поднялся, вышел, пошатываясь, из каюты и сразу окунулся в тьму, точно в безмерную банку с чернилами. Ветер рвал блузу, трепал волосы и, надрываясь, нескладно выл в самое ухо. Море шумело, наваливалось на судно волнами и плевалось прямо в лицо машиниста. Самохин обиделся и тоже начал плеваться, стуча себя в грудь железным кулаком:
— Не покорюсь! По колено в крови буду стоять, а не покорюсь! Тьфу, горлопан!
Делая зигзаги, он прошелся по палубе, осмотрел отличительные огни. Все было в порядке. Потом, воображая себя капитаном, заорал:
— Эй, на мостике! Лево руля! Еще на пять румбов влево! Либо к черту в котел попадем, либо ад разрушим.
Вернулся в каюту. Вспомнилась Анюта, что осталась на берегу, — у нее веселые губы, а в глазах весеннее небо. Приласкаться бы к ней, почувствовать близость женского сердца, расплескаться в любви, как волна на горячем песке, а она так далеко от него.
— Эх, жизнь моряка!
Стало тоскливо.
Машинист подошел к дивану, накрытому простыней и одеялом, присел на край его и запел:
Голова ль ты моя удалая, Долго ль буду тебя я носить… А судьба ль ты моя роковая, Долго ль буду с тобою я жить…Крепкие мускулы размякли и стали расплываться как тесто. Он начал валиться на один бок и никак не мог выпрямиться. Все зыбилось перед глазами, кружилось: и стены каюты, и стол, и умывальник. Потом ему показалось, что он уже не на судне, а летит на ковре-самолете, летит выше облаков бродячих — к звездам.
VI
Вот что случилось с остальным экипажем.
Как только «Дельфин» сел на подводные рифы, капитан растерялся. Казалось, что пароход, громыхая о камни, разваливается на части. Предстояло погибнуть в темных бурлящих волнах вместе с обломками судна. Что нужно предпринять, чтобы избежать катастрофы? Капитан не мог найти решения и, спотыкаясь, побежал с мостика в каюту, где находилась его жена, только что отправившаяся туда отдохнуть. Но она сама выскочила на шканцы, встрепанная и недоумевающая. Ветер облил тело холодом, забил дыхание. Во мраке, далеко и совсем близко, все хлябало, всхлипывало, рычало, точно кто-то кого-то хотел задушить. Встретилась с мужем, не сразу узнала его. Шатаясь, он согнулся и растопырил руки, точно намеревался схватить ее в охапку.
— Что случилось? — испуганно заговорила она. — Я слетела с дивана, расшиблась. Что означает этот треск?
Капитан, задыхаясь, ответил каким-то харкающим голосом:
— Погибаем… Спасаться нужно…
Не давая жене опомниться, ом подхватил ее под руку и потащил к корме, сопровождаемый кучкою матросов. Там в это время, приткнувшись к ахтерштевню парохода, билась бортом баржа. Перепрыгнуть на нее ничего не стоило.
В один момент капитан и его жена очутились на палубе баржи. Матросы последовали его примеру. У кого-то нашелся острый нож. Толстый пеньковый канат быстро был перерезан.
Елизавета Николаевна, увлекаемая мужем и еще одним матросом дальше, к носовому кубрику, не сопротивлялась и только визгливо выкрикивала:
— Что же это такое? Боже мой! Куда вы меня?..
Когда кочегар Втулкин выскочил наверх, баржа уже начала отходить от судна.
— Прыгай скорее к нам! — крикнули ему свои матросы.
Кочегар в страхе застыл на борту, не рискуя броситься на призыв товарищей. Баржа была от «Дельфина» почти на сажень, и между ними, пенясь, клокотали волны. Как перемахнуть такое расстояние? Оставаться же на судне, разбивающемся о камни и уже покинутом капитаном, означало обречь себя на смерть. Море вдруг разверзлось, и баржа провалилась вниз. Это решило судьбу кочегара. Согнувшись, напружинив мускулы, он сделал отчаянный прыжок в бушующий мрак. Все это произошло в одно мгновение, короткое, как электрическая вспышка. Ноги попали на самый край баржи и уже готовы были сорваться в бездну, но он сделал какое-то невероятное конвульсивное движение в воздухе и упал на палубу. Торопливо пополз по ней на средину.
Сначала обе баржи, удаляясь от парохода, держались вместе, соединенные пеньковым канатом. Но дальше так не могло продолжаться: швыряемые волнами, они ударялись одна о другую, угрожая новой аварией. Пришлось разъединиться, перерезав еще раз канат. После этого каждая баржа, гонимая ветром, понеслась своим путем в черную даль.
В помещении матросов было тесно и душно. Нар для всех не хватало, некоторым, скорчившись, пришлось сидеть на палубе. Качалась подвешенная керосинка, слабо освещая убогую утварь и хмурые лица людей. Снаружи шумела тьма. Под широким плоским днищем будто ворочалось что-то живое, кряхтело, задыхалось, встряхивая баржу, точно силясь куда-то ее сбросить. Люди, прислушиваясь к звукам, смотрели друг на друга широко открытыми глазами и ждали удара о подводные рифы. Притихла и Елизавета Николаевна, сидя на нарах рядом с мужем. Ей казалось, что начался какой-то нелепый бред. Капитан весь съежился, ошеломленный только что происшедшим событием.
В кубрик спустился шкипер. Это был сильный мужчина лет тридцати пяти, туго налитый кровью. Черный суконный бушлат на нем весь был обрызган и сверкал каплями, как хрустальными бусами. Фуражка с большим светлым козырьком съехала на затылок, обнажив крутой лоб. Мокрое лицо раскраснелось и сыто лоснилось. Он распорядился, обращаясь к своим матросам:
— На вахте стоять по два часа и хорошенько смотреть за морем.
Команда его состояла из трех человек. Это были пожилые матросы, когда-то плававшие на больших судах. А теперь они стали почти инвалидами.
— А для чего это нужно? — спросил один из них, Демьян Сухоруков, повернув к шкиперу изношенное морщинистое лицо.
— Стало быть, нужно, раз я приказываю. И если кто заметит проходящее судно, немедленно доложить мне.
— Все равно ничего из этого не выйдет. Не можем мы управлять этой дурацкой посудиной.
— Зато можно будет просемафорить фонарем и просить помощи.
— Команда с «Дельфина» тоже пусть стоит на вахте, — хмуро проворчал другой матрос, Васька Бабай, разбитый ревматизмом толстяк.
— Дойдет очередь и до нее.
Шкипер повернулся к Елизавете Николаевне и, бросив на нее оценивающий взгляд барышника, чуть улыбнулся сочными губами.
— Итак, значит, среди нас появилась морская фея.
От его мощной фигуры веяло силой и отвагой, в тяжелых челюстях чувствовался упрямый характер. В другое время можно было бы залюбоваться им. А теперь, когда кругом все бурлило, когда баржа неслась в неизвестность, шутка его показалась обидной. Капитанша подчеркнуто отвернулась от него.
Шкиперу это не понравилось. Он враждебно покосился на Огрызкина.
— Расскажите-ка, капитан, как это все случилось?
Огрызкин поднял голову, оглянулся. Ни в одной паре глаз, сурово уставившихся на него, не встретил сочувствия к себе. Даже родная жена, сидящая рядом в зловещем молчании, стала чужой и далекой. Он заговорил виновато и робко, точно перед судом:
— Двадцать с лишним лет плавал. Первый раз такой случай. Заболел сильно. Едва мог стоять. До самого последнего момента не сходил с мостика…
— А потом скорее других бросились спасаться, — ядовито вставил шкипер. — В какое же положение вы нас поставили? На смерть обрекли?
Капитан, не отвечая, согнулся, готовый превратиться в пылинку, лишь бы быть незаметным.
А шкипер, повысив голос, загремел:
— Нужно иметь куриный мозг, чтобы в таком море посадить судно на камни! Хотя бы сильная буря была, а то только свежая погода. Подобных капитанов следует за борт выбрасывать…
— Правильно! — подхватили другие голоса. — За что гибнем? А у нас семьи остались.
Все громко загалдели, сжимая кулаки, оскаливая зубы, впиваясь в капитана злыми глазами.
— Точно на свадьбу, гадина, поехал: жену с собой прихватил.
Васька Бабай залез на табуретку и с нее, точно с трибуны, закрутив головой на короткой шее, начал орать пуще всех:
— Из капитана душу надо вытряхнуть, как вытряхивают картошку из мешка! Разве он не супостат?..
Елизавета Николаевна, до сих пор пугливо озиравшаяся, теперь уставилась на Бабая, отмечая особенности его нескладного лица: выпуклые щеки, точно за каждой он держал кашу, которую не успел проглотить, вздернутый нос с перебитой переносицей, под нижней губой клочок седых волос, похожий на малярную кисточку, припухшие трахомные веки и в них мутно слезящиеся глаза. Капитанша, слушая, сжалась вся от страха. Казалось, что муж ее сейчас будет выброшен в море, а она останется, окруженная врагами, обреченная, может быть, на позор и гибель.
— Довольно, товарищи, авралить! — повелительно закричал шкипер. — Мы еще посчитаемся с капитаном.
Понемногу гомон начал затихать.
Капитанша с благодарностью взглянула на шкипера.
Он ушел в свою каюту, расположенную в корме баржи.
Кочегар Втулкин заговорил примиряюще, оглядывая насупленные лица матросов:
— Если, братцы, по правде рассудить, то на «Дельфине» нельзя было оставаться ни одной минуты. Все знают: я последний выскочил из машинного отделения. И я прямо скажу: судно проломилось. В машину хлынула вода. Теперь, поди, от судна только обломки остались и на дне моря лежат.
Сообщение кочегара понравилось матросам с «Дельфина»: оно оправдывало их бегство с судна, оправдывало каждого и перед командою баржи и перед самим собою.
— Да, тут одно осталось; спасайся, — охотно согласились другие.
Только теперь вспомнили о машинисте.
— Где же Самохин?
Кочегар Втулкин пояснил:
— Звал я его, тащил за рукав, а он не захотел. Команды, говорит, не было, чтобы с вахты уходить. Что можно было с ним поделать? Знаете, какой он бузотер? Злой, как турецкий перец. Чуть по морде мне не заехал. Так и остался в машине. А мне что — не погибать же через него.
Другой кочегар, слушая, вздохнул;
— Пропал, значит, парень зря.
Замолкая, прислушивались к шуму моря.
Баржа, укутанная мраком, неслась неизвестно куда.
Ночь проходила в тягостном ожидании катастрофы.
VII
Проснувшись, машинист Самохин удивился, что он продолжает лежать в то время, когда давно бы нужно быть на вахте. Через круглые стекла иллюминаторов вливался дневной свет. Судно качалось, а за бортами слышался гул. Для моряка все это было настолько привычно, что не вызывало никаких сомнений. Он привстал, посмотрел на постель: ноги, обутые в грязные сапоги, оказались на подушке, а под головою ничего не было. Как он попал в каюту капитана и почему спал на его диване? Голова с похмелья трещала, мысли путались, как обрывки снастей во время ветра.
Он быстро выскочил и выбежал на палубу. Ветер ударил в лицо солеными брызгами и косым дождем, смахнув с глаз последнюю сонливость. На судне не было ни одного человека. Это сразу его отрезвило. Только теперь вспомнил, что случилось ночью. Охватил гнев, взбудоражил кровь.
— Куда же они все исчезли, дуроплясы? Не по морям им плавать, а сидеть бы дома, как тараканы в щели.
Машинист, прищурившись, оглядел мутный горизонт, задернутый густой сетью дождя, — ни берега, ни одного дымка, ни паруса. Ветер налетал шквалами, то ослабевая, то усиливаясь, словно испытывая рост своих невидимых крыльев. Взъерошенная поверхность моря зыбилась, лохматилась пеной, покрывалась пузырями, точно пораженная оспой. Торопливо плыли тучи, потрясая, как нищие лохмотьями. И среди этой угрюмой пустыни беспомощно качался одинокий «Дельфин», лишенный силы и воли, ставший игрушкой волн.
Самохин вздохнул. Стало невыразимо тоскливо.
Он вернулся в каюту, опохмелился, закусил остатками вчерашней пищи. В голове стало яснее.
Спустился в машинное отделение, ни о чем не думая. Скорее по привычке, чем сознательно, осмотрелся кругом. Водомерная трубка была пустая, стрелка манометра, падая в течение ночи, теперь показывала всего лишь три фунта давления. Приложив ладонь к котлу, подержал ее некоторое время, с грустью ощущая уходящее, как жизнь из умирающего человека, тепло. Заглянул в топку — огонь, главный источник энергии, давно погас. В мертвой неподвижности застыла машина. Пахло смазочным маслом и ржавой сыростью.
Самохин закурил трубку и, несколько раз затянувшись, крепко задумался. Что он должен делать? Для него ничего не осталось, как только ждать счастливого случая. Может быть, приблизится какое-нибудь другое судно и выручит его из бедственного положения. Хуже будет, если «Дельфин» сам прибьется к тому или другому берегу. В таком случае можно рассчитывать на спасение только при хорошей погоде.
Он стоял без движения, придерживаясь одной рукой за машинную колонку. И в лице и во всей немного согнутой фигуре его была какая-то обреченность. Уныло склонилась голова, готовая принять последний удар. Все звуки, глухо доносившиеся до него, теперь воспринимались не так, как раньше, в другое время, когда исправно работала машина. Казалось, что море, ударяя в борта, заваливало судно волнами, как могильщик заваливает гроб землею, а в вентиляторах скучно завывал ветер, точно отпевал панихиду.
Машинист резко сплюнул и произнес с мрачной безнадежностью:
— Да, положение создалось дьявольски скверное!
Он еще раз покосился на паровой котел, на топку. Вдруг из глубины души всплыла мысль спастись другим путем, — всплыла маленькой искоркой и, разгораясь, ослепила солнцем. Серые глаза заблестели решимостью, толстомясое лицо просветлело. Он вздрогнул от радости. Правда, то, что пришло ему в голову, осуществить было невероятно трудно, но другого выхода не предвиделось. А всякая борьба, увлекая, пробуждала в нем настойчивость.
У Самохина сложился план точный и ясный. Спрятав в карман трубку, он бросился к топке, точно к давнему другу. Сначала нужно было выгрести из поддувала золу, а из топки — шлак. Все это он проделал в несколько минут. На судне не было дров, чтобы разжечь уголь. Чем их можно заменить? Подумав немного, машинист побежал в матросский кубрик. Под ударами топора две койки превратились в куски и щепы. Быстро зарядил топку. Осталось напитать котел, что можно было достигнуть только при помощи ручного насоса, находившегося тут же, в машинном отделении. Ухватившись за рычаг его, он с яростью принялся за новую работу. Целых полчаса пришлось напрягать мускульную силу и обливаться потом, пока в водомеркой трубке не показалась вода. С радостью поджег дрова. Топка загудела огнем. Самохин работал дальше, охваченный приливом бешенства: заливал маслом подшипники, подтаскивал бункерный уголь ближе к топке, ощупывал механизмы. Брови его упрямо сломались, две глубокие борозды пересекли лоб. Он с нетерпением поглядывал на стрелку манометра — она постепенно передвигалась с меньшей цифры на большую, показывая давление пара. Вокруг разливалось тепло — признак пробуждающейся жизни в корабле. Теперь беспокоило лишь одно: будет ли действовать машина после вчерашнего сотрясения?
Прошло около трех часов. Стрелка на манометре котла, продолжая подниматься, дошла до семидесяти фунтов. Наступила пора прогреть машину. Самохин постепенно начал открывать стопорный клапан и регулятор. Пар, врываясь в цилиндры, производил заглушенный хрипящий свист, ласкавший теперь слух лучше всякой музыки. В некоторых частях машины, насыщавшихся энергией, почувствовалась напряженность. Из цилиндров, пробиваясь сквозь сальники, показалась вода и заструилась по отполированным штокам. Чтобы избавиться от нее, Самохин открыл продувательные краны, сильно зашипевшие. В дальнейшем для питания котлов уже не было нужды в ручном насосе. Его заменял инжектор, действовавший при помощи пара.
Спустя некоторое время, когда давление в котле еще увеличилось, Самохин начал давать пробные обороты. Наступил самый решительный момент. Спасение теперь зависело от исправности машины. Человек знал об этом, в тревоге замирало сердце, но он верил в свой успех. На одеревеневшем лице не дрогнул ни один мускул. В сильных руках завертелся маховик, перебрасывая кулисы на задний ход. А сам он, вытянув шею, ожидающе впился глазами в гребной вал, в его коленчатый кривошип. Последний тронулся с места и остановился. То же самое случилось, когда кулисы были перекинуты на передний ход. Еще раза два дергался кривошип, не делая полного оборота. На мгновение у Самохина потемнело в глазах. Он открыл добавочный впуск пара, и перед ним совершилось чудо: гребной вал медленно, в судорожных усилиях, начал вращаться. Но каждый следующий оборот его совершался легче и быстрее. Задвигались поршни в цилиндрах и, тяжко вздыхая, заворочалась вся машина, точно человек этот влил в нее струю горячей крови, вдохнул душу.
— Ага! — вырвался торжествующий возглас из груди Самохина.
Он увеличил ход, прислушиваясь, нет ли каких-либо перебоев в работающих частях механизма. Все шло гладко. Затем, закрыв стопорный клапан, громко крикнул:
— Машина готова!
По прежней привычке бросился к машинному телеграфу и передвинул стрелку на соответствующую черту, забыв, что на мостике никого нет.
Предстояла тяжелая и трудная работа. А машинист уже чувствовал себя голодным. Он отправился в капитанскую каюту, возбужденно радостный и уверенный в своей победе. Наполнил стакан спиртом и, прежде чем опрокинуть его в горло, взглянул на свое отражение в зеркале.
— Попутного ветра, капитан Самохин!
Наскоро закусил.
Сойдя вниз, пустил машину на малый ход. Сам побежал на мостик.
Дождь прекратился, ветер немного ослабел. Из прорыва туч на короткое время глянуло солнце, залило блеском вспененную ширь и спряталось надолго.
Самохин, испытав руль, нашел его в полной исправности. И будто не голосом, а всем существом своим крикнул:
— Идет дело на лад!
Курс ему был известен. Он поставил пароход на мысленную линию, ведущую в свой порт. Потом закрепил концом руль, чтобы он стоял прямо.
Самохин снова очутился внизу. Он подшуровал в топке, подбросил новую порцию угля. Неизвестно было, сколько ему придется пробыть в море. Поэтому, чтобы сберечь топливо, он пустил машину на экономический ход. Теперь можно не заглядывать сюда около получаса, уделяя главное внимание компасу.
За ночь, пока судно болталось в море мертвым грузом, его отнесло волнами и ветром в сторону от пути, в более широкую часть моря. Самохин принял это во внимание и внес поправку в намеченный им курс. Когда-то ему приходилось плавать рулевым. Опыт прошлого пригодился. Он разбирался в компасе не хуже, чем в машине, и уверенно стоял у штурвала, держась за ручки его, широко расставив ноги, как настоящий рулевой. «Дельфин» качался, вздрагивал, но шел вперед ровным ходом, послушный в твердых руках моряка, как добрый конь. Бортовой ветер, усиливаясь, разбрасывал по волнам сизые клочья дыма.
— Так держать! — весело командовал самому себе Самохин.
— Есть так держать! — сейчас же ответил на свою команду, повысив голос.
И радостно было сознавать, что он управляет судном один, соединяя в себе рулевого, кочегара, механика и даже самого капитана. Иногда, отрываясь от компаса, он бросал взгляд на морской простор, залохматившийся тучами и зыбью. Хотелось петь, кричать. Пусть ярится ветер, пусть, бушуя, хлещут волны — не страшно, лишь бы не остановилась машина. Против огромнейшей силы, растрачивающей свою энергию вслепую, действовал маленький, но расчетливый мозг, — победа останется за человеком.
Самохин провел день в напряженной работе. Часто приходилось спускаться вниз, чтобы заправить топку, добавить воды в котел, ощупать подшипники машины, смазать их. Это значительно тормозило дело. Пока он возился в машинном отделении, судно всегда сбивалось с курса, несмотря на то, что закрепленный руль стоял прямо. Но это его мало беспокоило. Так или иначе — он двигался вперед, а не стоял на месте.
К вечеру погода засвежела еще больше. Начинался шторм. Ветер, меняя направление, перешел в крутой бейдевинд, дул почти в лоб, точно хотел отбросить судно дальше в море. Навстречу, как бесконечные белые гурты скота, неслись волны. Нос парохода окутывался в облако пены и брызг. «Дельфин», черпая бортами воду, продолжал свой путь с упрямой настойчивостью.
Самохин стоял у руля, подавшись туловищем вперед, без кепки, весь мокрый от соленых брызг. Он настолько был возбужден, что не чувствовал холода. Пытливо поглядывал на запад. Медно-красными тучами горел закат. Встрепанное небо снижалось. Воздух мутнел. В этом было что-то зловещее. Надвигающаяся ночь угрожала бурей.
Машинист, оглянувшись в другую сторону, вдруг просиял, точно неожиданно достался ему большой выигрыш, и победно рявкнул:
— Вот они! Как я их раньше не заметил!
С левого траверза на горизонте обозначались паруса нескольких судов. Они передвигались приблизительно в том же направлении, в каком шел и «Дельфин». Самохин повернул пароход наперерез им. Спустя некоторое время можно было видеть их уже хорошо. Это оказались рыбачьи парусные лайбы, торопившиеся, очевидно, в порт, чтобы укрыться от бурной ночи. Встречный ветер заставлял их подвигаться вперед галсами.
Машинист, закрепив на время руль, первым делом поднял флаги «О» и «В», означавшие, что пароход терпит бедствие и просит немедленной помощи.
Теперь не имеют права оставить меня так. Должны помочь. А если откажутся, возьму суда их на таран.
Самохин сбегал вниз, добавил угля в топку, машину пустил на полный ход.
Взявшись снова за руль, он крикнул, обращаясь к «Дельфину», точно к лучшему другу.
— Ну, родной, не подгадь напоследок!
«Дельфин», казалось, понимал его и, зарываясь в зыбь, падая с борта на борт, напрягал все силы, чтобы сблизиться с парусниками. Он дрожал мелкой дрожью, пульсировал каждой своей частицей, как живое тело.
Это означало, что машина работала исправно.
На одной из лайб подняли ответный сигнал: «Ясно вижу». Все пять парусников повернули на помощь к «Дельфину».
Машиниста охватил неистовый азарт. Сердце горело, сжигая грудь, точно кусок раскаленного антрацита. В этот момент он был похож на безумца.
Тысячеголосым зверем зарычало море, хищно вздыбив на своей широкой спине пенные космы.
VIII
День принес всем облегчение. Правда, ветер не прекращался, по-прежнему хлестали волны, но для баржи пока никакой опасности не было. Она продолжала нестись по прихоти ветра, заменявшего ей буксир. Это было бегство вслепую.
На средине палубы, как два огромнейших продолговатых ящика, возвышались два люка, через которые трюмы наполняются грузом. Оба люка были закрыты толстыми деревянными досками, так называемыми лючинами, и затянуты новыми брезентами. Все это основательно закреплялось задраенными бимсами и железными полосами.
Шкипер, осмотрев люки, нашел их в порядке.
Позади, в двух-трех милях, отставая, качалась другая баржа. Матрос Бабай, за неимением флажков, взяв в каждую руку по фуражке, просемафорил ей, спрашивая, как дела. Вскоре получше ответ:
«Пересчитайте хорошенько, сколько у капитана Огрызкина ребер. Сообщите об этом нам».
— Следует, — проворчал Бабай, надевая одну фуражку на голову, а другую возвращая матросу по принадлежности.
Когда глянуло солнце, определили, что ветер уносит баржи дальше в море. Это отчасти огорчило всех.
Кто-то заметил на горизонте верхушку мачты. С надеждой смотрели на нее, ожидая приближения судна. Но она все удалялась, опускалась ниже, точно утопая в море. Никто на барже и не подозревал, что это был «Дельфин».
В кубрике, однако, не было уныния. Матросы не теряли надежды, что за день встретятся еще пароходы. Слышался говор и смех. Некоторые попеременно спали на нарах, сильно всхрапывая. Капитан, забившись в угол, дремал сидя. Иногда он неожиданно вскакивал и, очумело озираясь, спрашивал:
— Где это мы? Куда держим курс?
Матросы отвечали ему с хохотом.
— Об этом спросите у ветра. Он даст вам точный ответ.
Капитан удрученно опускался на свое место.
Елизавета Николаевна никогда в жизни не попадала в такую обстановку. В помещении много курили, отравляя легкие махорочным дымом. Всюду виднелась грязь. На чугунной круглой печке, прикрепленной к палубе, варилась похлебка со свиным салом. Было жарко. Пахло протухшим тряпьем, человеческим потом. На нарах, застланных соломенными матрацами, ползали паразиты. Все это вызывало чувство омерзения. Голова отупела, плохо соображала. Обессиленная от пережитых волнений, женщина пробовала заснуть и не могла. От непривычки все тело невероятно чесалось. Казалось, на ней столько насекомых, что через два-три дня она сделается ноздреватой, как греческая губка.
Капитанша выходила на верхнюю палубу, чтобы подышать свежим воздухом. Обдавало брызгами. Она пряталась от них за будку, защищавшую вход в кубрик, и уныло смотрела на завихренное море, на занавешенный грязными тучами горизонт. Раздраженно завывал ветер, нагоняя едкую тоску. Вспоминались первые встречи с капитаном Огрызкиным. Это было год тому назад. Она тогда очень бедствовала, голодала. А он, несмотря на невзрачную внешность, казался в своей морской форме не совсем обычным человеком. Больше всего придавала ему вид лихого моряка его фуражка с большим светлым козырьком, с золотым вензелем. Что-то романтическое было в этом. И только теперь узнала, насколько она обманулась. Ничего в нем не оказалось, кроме гадливой трусости.
Продрогнув, она спускалась вниз. С мужем не могла разговаривать. При одном взгляде на него судорогой сводило лицо.
Обедали по очереди: сначала команда с баржи, потом дельфиновцы, — так как имелось в наличности всего лишь четыре ложки. Похлебку черпали прямо из котелка. Только для капитанши шкипер сделал исключение, предложив ей свою эмалированную миску.
— Попробуйте нашей пищи, — сказал он с вежливой улыбкой.
Проголодавшаяся капитанша тоже улыбнулась и, принимая миску, ласково ответила:
— Спасибо.
— Пожалуйста. Вас, кажется, Елизаветой Николаевной зовут?
— Да.
— Меня — Федором Павловичем. Будем знакомы.
Капитанша поправила локоны, осмотрела свой костюм. Черные глаза ее впервые оживились.
Похлебку ела с аппетитом.
Матросы стали относиться к капитанше лучше, добрее. Первый заговорил с нею, вытирая рукавом куртки мокрые усы, Демьян Сухоруков, человек с солидной лысиной, за что прозвали его другие Босой Череп.
— Не думали, поди, что попадете к нам на баржу?
— Да, для меня это случилось совершенно неожиданно. Что же будет с нами дальше?
— Без приключений не обойтись. Это уж как пить дать. Море — это не суша. Даже на корабле сломайся в бурю один только руль — вот и готово: начнутся такие события, что самому дьяволу в ноги поклонишься, копыта будешь лобызать, только бы спастись. На корабле хоть шлюпки есть. А на барже что? Ничего.
— Куда же все-таки мы приплывем? — снова спросила капитанша, почувствовав озноб в груди.
— Куда-нибудь причалим на своем дредноуте, — ответил на это другой матрос с баржи, швабробородый Гусаков.
— Скорее всего за границу попадем, — вставил дельфиновец.
Машинист, усмехаясь, добавил:
— Вот будет лафа, у кого деньги есть, — покупай для жен иностранные подарки. И сами гульнем.
Кочегар Втулкин мрачно бросил:
— Как бы в брюхо акулы не попасть.
На него рассердились.
— Зря каркаешь, грач! Не на дереве сидишь.
Васька Бабай, только что развалившийся на нарах, привстал и поглядел на всех.
— Нет, товарищи, наше путешествие окончится как нельзя лучше, — заговорил он, ощерив прокопченные зубы.
К нему повернулись матросы.
— С богом или с дьяволом беседовал?
— Сон видел, когда еще на берегу был.
— Излагай по пунктам, а мы послушаем и свою резолюцию вынесем.
Бабай, придвинувшись к краю нар, шумно высморкался и начал:
— Мы вышли в море в среду, а во вторник вечером я был у приятеля на крестинах. Грузчиком он работает в порту. Самогоном угостил. Сказывал: из каких-то трав настойку сделал. Выпил я стаканчик-другой, и у меня получился в голове такой кавардак, что я не мог бы яичницы от колокольни отличить. Насилу до своей хаты дополз. Лег спать. Вижу сон. Будто я плыву на большом пароходе по Атлантическому океану. Буря поднялась небывалая. Ночь, ничего не видно. Мотало, мотало, и вдруг пароход наш — кувырк вверх килем! Я вылетел за борт, как пушинка. Оглядываюсь в темноте. Вижу: маяк вспыхивает. Я к нему. И руками и ногами работаю что есть моченьки. А волны так и бьют в лицо. Прямо дышать нельзя. Маяк все ближе и ближе. А я совсем ослаб. Вот-вот на дно пойду, Маяк уже рядом. Собрал я последние силы и облапил его. Чувствую — мягкий он и вырывается. Я крепче стискиваю руки. И тут слышу знакомый голос:; «Что ты делаешь? Пусти, старый черт!» Очнулся я — неловко стало. Подо мною все мокро. Жена ругается: «Пьянчуга ты этакий! Как тебе не стыдно? Под себя напустил, точно маленький».
Голос Бабая утонул в прорвавшемся хохоте матросов.
Смеялся и шкипер, сдержанно улыбалась капитанша.
Только один Огрызкин равнодушно относился ко всему, занятый своими мрачными думами. От отказался даже от пищи.
— После этого я так и не мог заснуть, — продолжал Бабай с серьезным видом. — Все слушал проповедь своей старухи. А как говорится, волк собаки не боится, а лая не любит. На рассвете встал и прямо на баржу залился. Вот я теперь и смекаю: пусть хоть какая буря будет, а мы должны остаться живы.
— Да, такой сон должен быть на руку нам, — отозвался один из матросов.
— А ну-ка, Бабай, смени пластинку. Заведи что-нибудь из другой оперы.
Шутили и смеялись долго. В дальнейшем пришлось задуматься над своей судьбой. До вечера не видели ни одного судна, ни одного маяка, ни берега. А между тем ветер, усиливаясь, переходил в шторм. Волны чаще и шумнее захлестывали палубу. Чтобы лучше удержаться на ней, шкипер распорядился протянуть леер от носа до кормы. Качка становилась размашистее. Баржа дергалась, вздрагивала и скрипела.
В кубрике Демьян Сухоруков и кочегар с «Дельфина» Антон Миронов сражались на картах в дурачки.
— Ходи, Босой Череп, — обращался кочегар к Сухорукову.
— Держи, господин с мыльного завода, — отвечал другой, выбрасывая на стол карты.
Проигравший подставлял нос, а тот, кто выходил победителем, свирепо хлестал по нем картами, отсчитывая вслух удары. Оба были сосредоточенные и серьезные, точно занятые важным делом.
Матрос Бабай, глядя на них, ворчал:
— Вы все карты мои истреплете.
— Если на том свете торгуют картами, мы тебе новую колоду купим, — хмуро отвечал Босой Череп.
— Насчет того света не болтай зря. А карты денег стоят.
— А ты все еще думаешь на берег попасть?
Отвернувшись от Бабая, он бросил на стол козырного валета.
— Крой, господин с мыльного завода.
Заперли вход в кубрик, чтобы не захлестывала вода. В помещении стало еще более душно. Капитанша в последний раз вышла на палубу. Смеркалось. Весь простор был полон гула. Волны вздымались выше бортов, по-кошачьи, круто выгибая пенные хребты. Встрепанными полотнищами, снижаясь и темнея, куда-то мчались тучи. Все вокруг было в напряженном движении. Это наступала вместе с мраком ночи лютая буря, заглядывая в душу косоглазием.
Елизавета Николаевна, густо окрапленная солеными брызгами, вздрогнула и спустилась обратно в кубрик.
В это время Босой Череп хлестал картами по носу своего партнера, считая:
— Двенадцать, тринадцать…
Один борт баржи вдруг взмахнулся вверх.
У кочегара цокнули челюсти.
— Ты кулаком? — вскочив, взбешенно заорал Миронов неестественным голосом.
— Я невзначай… — успел ответить Босой Череп.
В колеблющемся полумраке замелькали кулаки, обрушившись глухими ударами.
Все матросы поднялись, загалдели, выбрасывая отъявленную ругань.
Капитанша вскочила на нары, в ужасе прижалась спиною к переборке, замерла. Баржа качалась, под плоским днищем рокотала бездна, а здесь, в тесном и душном помещении, два человека бились смертным боем. Противники наносили удары один другому по чем попало. Потом, схватились за горло, рухнули на палубу, катались по ней хрипящим клубком. Женщине казалось это кошмаром, порождением больного мозга. Но она определенно видела, как Васька Бабай прошмыгнул мимо матросов и бегом поднялся по трапу. Скоро он вернулся уже не один, а вместе со шкипером.
— Что за безобразие такое! Стойте! — заревел шкипер, заглушая крики других.
Он схватил обоих сцепившихся матросов, встряхнул их и, словно малых ребят, отшвырнул того и другого в разные стороны.
— Если еще раз посмеете затеять драку, сокрушу на месте!
Шкипер, взволнованно дыша, обвел всех взглядом кречета, уверенный в своих железных мускулах. Все притихли, словно прислушиваясь к рыкающим вздохам бури. Двое молча вытирали свои окровавленные лица. Он повернулся к капитанше.
— Вам, Елизавета Николаевна, тяжело находиться в такой обстановке. Не хотите ли переселиться в мою каюту?
Женщина сверкнула пугливой улыбкой и, не задумываясь, ответила:
— Спасибо. Я с удовольствием воспользуюсь вашей любезностью.
Шкипер взял ее под руку, помогая подняться по трапу.
До сих пор капитан мысленно проклинал жену, считая, что из-за нее он потерял свое судно. А теперь, когда увидел, что она пошла с чужим человеком в чужую каюту, испуганно поднял глаза. Он рванулся вперед, точно намереваясь догнать ее, вернуть обратно, но тут же, будто поняв свое бессилие, опять уселся в свой угол. А когда обе фигуры скрылись, он злобно плюнул и то место на палубе, куда попал плевок, долго растирал ногой, точно под подошвой у него находилось что-то живое и ядовитое.
IX
Когда шкипер и капитанша поднялись на палубу, наступила уже ночь. Ветер неистово заревел в уши. Ошалело шарахнулась тьма, скрывая небо и море. Только вокруг баржи, поднимаясь и мгновенно исчезая, смутно белели пенные гребни, взметывались снежными сугробами. Нужно было пробраться на корму. Баржа, по-видимому, неслась вперед носом. Шагая против ветра, шкипер держался за протянутый леер и в то же время поддерживал женщину, до боли сжимая руку выше локтя. Оба низко согнулись, сбиваемые бушующими потоками воздуха. Передвигались медленно, с усилием преодолевая каждый аршин расстояния, точно завоевывая неприятельскую территорию. Капитанша впервые испытывала такую бурю и, ожидая, что сейчас будет сброшена за борт, чувствовала себя подавленной.
Мрак, словно когтистыми лапами, колюче бил в лицо брызгами. Казалось, весь мир превратился в один кипящий котел, плотно закрытый чугунным куполом.
Наконец спустились в каюту, расположенную на дне баржи. После кромешной тьмы так радостно ударил свет в глаза. Рев бури сразу стал заглушеннее.
Оба уселись на табуретки за столик, приделанный к переборке.
Елизавета Николаевна вздрагивала, дышала взволнованно, бледная и растерянная. С юбки ее стекала вода. Широко открытые глаза, блуждая, осматривали помещение, чисто убранное, непохожее на матросский кубрик. Переборку против стола украшали дешевые картины. В одном углу была полка с книгами. Кровать, сделанная из простых досок, с небольшим бортом по краю, манила усталое тело чистым одеялом и белой подушкой.
Опомнившись, Елизавета Николаевна возбужденно заговорила:
— Как у вас здесь чисто и хорошо!
— Это от самого себя зависит, — ответил шкипер, пытливо взглянув на нее.
— А там, в матросском помещении, — ужас, ужас! И зачем они так дрались? Я думала, что кончится убийством.
— Другие ребята не допустили бы до этого. А мордобитие — это обычная история среди матросов. Но они зато скоро мирятся. Эти два врага, наверное, уже опять играют в карты.
— Я первый раз в жизни увидела драку так близко. Страшно показалось. И вообще там такая обстановка, что можно с ума сойти.
— Я давно хотел предложить вам переселиться в мою каюту.
— И что же?
— Думал, вы откажетесь.
— Наоборот. Я так благодарна вам.
Баржа качалась, валилась набок.
Женщина дергалась, придерживаясь за край стола. Черные глаза ее то наливались жутью, то ласково смотрели на здоровое лицо мужчины.
— Раньше я не представляла себе такую ужасную бурю. Это какой-то кошмар. Хорошо, что я не страдаю морской болезнью. Я бы давно умерла. Когда же это все кончится?
— Пока что буря только усиливается.
— Что же будет с нами дальше?
Шкипер нахмурился и ответил не сразу:
— Об этом ничего нельзя сказать. Может быть, баржа наша выбросится на мель, на ровную песчаную мель. Это будет хорошо. Но можем носиться в море несколько дней, пока не затихнет буря. Тогда какое-нибудь судно подберет нас. Это тоже будет неплохо. Но может и другое быть…
Капитанша смело взглянула ему в глаза.
— Не бойтесь меня испугать. Говорите откровенно.
— В море есть рифы, есть утесы, каменные берега. Это все враги наши. Да и без того нашей посудине трудно будет выдержать такую встряску.
Женщина храбрилась, но то, что она услышала, свинцовой тяжестью сдавило грудь. Несмолкаемый шум бури рождал безнадежность.
Шкипер добавил с озлоблением:
— Это все ваш муж натворил! Благодаря его глупости мы повисли над бездной.
Елизавета Николаевна вскочила, точно уколотая иглой. Шатаясь, она одной рукой держалась за стол, а другой ухватилась за лоб. Лицо побледнело, исказилось.
— Я прошу, умоляю вас, не говорите мне больше о муже.
— Почему? — недоумевая, сурово спросил шкипер.
Она раздраженно выкрикивала:
— Я не могу слышать о нем! Он мне противен! Я только теперь поняла, какое это безвольное, глупое и трусливое существо. Кончено! Если только останусь жива, он меня больше не увидит.
Тяжело опустилась на табуретку.
Оба долго молчали, слушая дикий рев беспредельных просторов.
Баржа металась, как сумасшедшая, взлетая на гребни, проваливаясь в пустоту. На палубу будто обрушивались горы. Борта вздрагивали от толчков. При каждом взмахе большой волны крепкая дверь, закрывавшая вход в каюту, трещала и готова была сорваться с петель. Сквозь щели ее внутрь помещения просачивалась вода, разливаясь по палубе.
— Ложитесь на мою кровать и отдохните, — предложил шкипер.
— Да, я так устала. А как же вы?
— Я посижу. А потом, когда вы выспитесь, я поваляюсь.
— Хорошо.
Она направилась к кровати, но в этот момент получился сильный крен. Капитанша, словно с крутой и скользкой горы, полетела в противоположную сторону, нелепо размахивая руками. Шкипер подхватил ее, подвел к постели и остановился, балансируя на крепких ногах. Сильная рука, обхватившая ее талию, вздрагивала. Женщина испуганно взглянула на него. Он дышал порывисто, точно ему не хватало воздуха. Лицо с тяжелыми челюстями налилось кровью, глаза помутились. Скорее инстинктом, чем разумом, она поняла его намерения.
— Вы что хотите?
Он ответил глухо:
— Все равно нам умирать…
Капитанша отшатнулась от него, но вырваться не могла. В момент обескровившееся лицо оскалилось, показывая белые, как фарфор, зубы. Заговорила металлически-холодным голосом:
— Я женщина. Я слабее вас. Вам, такому здоровому мужчине, ничего не стоит изнасиловать меня. Кстати, здесь никто не услышит, никто не придет на помощь ко мне. Вы ведь только за этим пригласили меня в каюту? Говорите правду…
Елизавета Николаевна, не сводя со шкипера сверлящего взгляда, оторвала от своего жакета пуговицу и зачем-то положила ее в карман. Потом принялась за другую. Проделывала она это с таким ожесточением, точно в пуговицах заключалось главное зло.
Он сразу остыл и, отпуская женщину, прохрипел:
— Нет, не за этим. Вас никто пальцем не тронет. Можете быть спокойны.
На жакете не осталось ни одной пуговицы.
Он отошел, остановился у стола, растерянный, с каменным лицом.
Капитанша, не сознавая, что делает, полезла на кровать, точно на свою собственную, уткнулась в подушку и, не обращая внимания на присутствие мужчины, громко и мучительно застонала.
Шкипер надел плащ, убавил зачем-то свет в лампе и пошел в матросский кубрик.
X
Уже полночь прошла, а капитанша, истерзанная физически и духовно, продолжала спать мертвым сном, не слыша бури, не ощущая встряски баржи. Тело ее покачивалось в постели, как труп. Она давно бы свалилась на пол, если бы не удерживал ее борт кровати.
Нечто в рыжей пушистой шерсти, что спало под кроватью в особом ящике, вылезло из своего гнезда и вскочило на постель. Потом, приблизившись к подушке, начало всматриваться в незнакомое лицо женщины. По лицу ползали тени. Протянулась лохматая лапа, чтобы поймать тень.
Женщина вздрогнула, почувствовала, что по щеке ее царапнули. Подняла ресницы и ужаснулась. Близко, почти прикасаясь к ее лицу, обозначилась звериная морда, шевеля редкими усами. Черные круглые зрачки в зеленых ободках хищно впились в глаза капитанши, как будто хотели проникнуть в глубь души. За пределами качающегося помещения слышался рев, грохот, глухие удары. Все вздрагивало, словно от подземных толчков. Капитанша не могла пошевелиться.
Хотела крикнуть, но легкие будто остались без воздуха, опустели. Она ничего не соображала. Что это за видение перед нею? Лев, тигр, пантера или другой какой зверь? А может быть, это только бред? Все это продолжалось несколько секунд, пока не рванулась с большой силой баржа. Мрачное видение исчезло. Капитанша крикнула не своим голосом.
Приподнялась на руках, дико озираясь. В ногах своих увидела знакомого рыжего кота. Откуда он взялся? Где он был раньше? Быстрым взглядом окинула всю каюту. На полу, передвигаясь, гремели свалившиеся табуретки и плескалась вода. Шкипера не было. Куда он исчез? Может быть, давно погиб, может быть, и все давно пропали и она осталась одна? Баржа, содрогаясь, неслась по безбрежному простору, неслась в бушующую беспредельность. Страх выжимал из тела холодный пот. Одиночество стало невыносимым. Захотелось взглянуть, что делается наверху. Опираясь на переборку, она кое-как дошла до трапа и поднялась по ступеням. Дверь оказалась настолько крепко прихлопнутой, что пришлось колотить по ней коленом. И вдруг ветер вырвал из рук дверную скобу, с ревом ворвался в каюту, погасил огонь. Вслед за этим капитанша почувствовала удар холодной волны. Вместе с водой рухнула по трапу вниз, как в черную яму. Боли не было. Только в голове загудело, точно над нею, громыхая, проносился курьерский поезд. Сознание терялось. Привстала и, откашливаясь от горечи, безнадежно оглянулась в ревущей тьме. Казалось, что проваливается вместе с баржей в бурлящую бездну и что над нею уже сомкнулось вздыбившееся море. Животный страх подавил рассудок. Осталась лишь одна короткая и четкая мысль, застрявшая в мозгу, как огненное жало, — смерть! Это она вырвала из груди женщины дикий вопль.
— Помогите… Помогите…
Новая волна с шумом вкатилась в каюту, обрушилась на голову стопудовой тяжестью, придавила все тело. Что-то ворвалось в легкие, оборвав крик. Капитанша хотела вскочить, но тут же куда-то покатилась, захлебываясь и барахтаясь в воде. Ударилась о переборку. Потом полетела обратно. Неистово шумела буря, жалобно мяукал кот, почувствовавший близость гибели, прерывисто кричала женщина, как только горло ее освобождалось от противной горько-соленой влаги:
— Погибаю… Спасите…
Голова помутилась. Казалось, будто разъяренная толпа людей набросилась на капитаншу, поднимала ее и бросала, швыряла ногами от одних к другим, как мяч, хрипя и задыхаясь в злобе. Ослепленная мраком, женщина, опрокидываясь, шарахалась из стороны в сторону вместе с табуретками, с рычащей водой до тех пор, пока не ухватилась за трап. Никто ей больше не поможет. Во что бы то ни стало нужно защищаться самой. В противном случае помещение наполнится водой и тогда — холодные объятия смерти. Собрав всю силу воли, капитанша, обдаваемая волнами, опять поднялась по трапу, чтобы закрыть вход в каюту. Долго не поддавалась дверь, вырываемая ветром. Но отчаяние сделало руки женщины необыкновенно сильными. Стиснув зубы, она ухватилась за скобу и тянула ее на себя с таким упорством, что готова была порвать сухожилия. Наконец справилась со своей задачей: дверь захлопнулась. Капитанша спустилась вниз, постояла с минуту около трапа, держась за ступени его. Сознание едва работало. В стороне мяукал кот. Там должна быть кровать. С трудом добралась до кровати, залезла на нее, прижалась в угол и оцепенела. Кот, приблизившись к ней, перестал кричать. Если бы можно было зажечь огонь! Она не знала, где лежат спички. В каюте, разливаясь, зловеще плескалась вода. Наверху буйствовали волны. Иногда казалось, что баржа попала под водопад и уходила вглубь.
Каюта теперь напоминала закупоренный ящик, брошенный по чьей-то злой воле в морскую стихию. В абсолютной темноте, в реве осатанелых вод, в провалах и взлетах женщина ждала конца.
И вдруг в каюту ворвался шум, как будто открылась дверь. Это продолжалось несколько секунд. Опять звуки стали заглушенные. Еще через момент по воде зашлепали чьи-то ноги. Капитанша испуганно приподнялась и громко спросила:
— Это вы, Федор Павлович?
— Да, что случилось?
— Подите сюда! Скорее! Боже мой, какой кошмар!
Когда шкипер нащупал Елизавету Николаевну, вокруг его шеи крепко захлестнулись мокрые дрожащие руки. Она прижималась к нему и, обезумев, — говорила:
— Федор Павлович! Не уходите от меня. Умоляю вас, дорогой, не уходите! Я, вероятно, с ума сошла. Вместе погибнем…
Шкипер понял ее слова, как призыв женщины. Дрогнули мускулы. Он схватил ее, смял в своих богатырских руках, своими губами впился в ее губы. Капитанша, ослабевшая, почти лишенная рассудка, не сопротивлялась, боясь лишь одного, чтобы опять не остаться в одиночестве. Все тело будто пронизало электрическим током. Стало душно и жарко. А он, распаленный и взбудораженный, распоряжался ее платьем, как хозяин.
Клокотала пучина, плясала баржа, В борта, захлебываясь и фыркая, бухали волны, точно оравы морских чудовищ лезли на палубу с лошадиным ржанием, со стоном, с бесшабашным уханьем.
XI
«Дельфин», вырвавшись из лохматых лап бури, вошел в свою гавань часов в десять утра. Качка прекратилась, сразу стало тихо. Словно обрадовавшись, что опасность миновала, пароход загудел высоким тенором. На руле стоял плотный конопатый рыбак в клеенчатой куртке — тот, что накануне с трудом перебрался сюда с парусника. А Самохин все время находился в машинном отделении. Какую энергию ему пришлось проявить, когда судно моталось на вспененных хребтах моря, — об этом знают только паровой котел и машина, железные помощники его.
Кое-как пристали к стенке, пришвартовались.
Машинист, поблескивая возбужденными глазами, пожал руку человека в клеенчатой куртке.
— Спасибо, товарищ, за помощь. Без тебя пришлось бы долго трепаться в море. Буря, кажется, хочет целую неделю куролесить. А теперь уважь еще одну просьбу: сбегай в пароходную контору и доложи там о прибытии судна.
— Это я враз наверну, — ответил рыбак и направился к сходням.
Самохин остался сторожить судовое имущество. Он был весь мокрый от пота, грязный и чувствовал себя усталым. Целые сутки ему пришлось провести без отдыха в напряженной работе. Хотелось скорее сдать «Дельфина», а затем отправиться домой, повидаться с Анютой и завалиться спать.
Над гаванью с воем проносился ветер, поворачивал пришвартованные к бочкам суда и трепал флаги. Якорные канаты скрежетали железом. Опрокидывались серые тучи, разрывались на части. Со стороны моря доносился такой шум, точно там, среди вздувающихся водяных холмов, галопом мчалась кавалерия, передвигались, громыхая, бесчисленные обозы.
Машинист уныло улыбался.
— Крепок ты, «Дельфин», даром что маленький. Выдержал…
Через час на пароход нагрянули милиционеры, директор пароходства, инспектор, вернулся обратно и рыбак. Начальство было взволновано небывалым случаем. Машиниста сразу взяли под подозрение и смотрели на него, тараща глаза, как на страшного преступника. Первый обратился к нему директор, сытый и гладко выбритый, придерживая от ветра, одной рукой котелок на голове, а другой — пенсне перед глазами.
— Где капитан? Где остальная команда? Где баржи?
Говорил он торопливо и, казалось, ждал такого же торопливого ответа.
— Не знаю.
Директор пожал плечами.
— Что за нелепый ответ! Кто же тогда, по-вашему, знает?
— Никто, кроме бога, если только он на старости не ослеп.
— Вот это номер! — воскликнул директор и тяжело задышал.
— Тут, товарищ директор, не один, а несколько номеров.
Самохина позвали в капитанскую каюту на допрос. Давая показания, он ничего не скрывал, рассказал, как выругал капитаншу, как пьянствовал ночью, оставшись на судне один. Начальник милиции, составляя протокол, усердно скрипел самопишущим пером. Потом тщательно осматривали судно. Ни крови, никаких других следов преступления не нашли. Заметили только, что конец буксирного каната, по-видимому, отрезан ножом. Снова обратились к машинисту:
— Кто это сделал?
— Не знаю. А только думаю, что капитан и остальные люди пересели на баржу. Кто-нибудь из них и перерезал канат.
Допрашивали и рыбака. Он подтвердил только то, что уже было известно из показания машиниста: как парусник встретился с «Дельфином», как он пересел на последний и как трудно было управлять пароходом в такую скверную погоду. Ничего нового от него не узнали.
Начальство было в недоумении. Оставшись в каюте одни, долго совещались. А когда вышли на палубу, Самохин сказал:
— Товарищ директор! Разрешите мне домой пойти. А то я очень устал. Отдохнуть надо.
— Отдохните в матросском кубрике, — последовал ответ. — И чтобы вы могли спать спокойно, вас будут охранять два милиционера.
Самохину это не понравилось. Закипело в груди, с языка готовы были сорваться крепкие слова, но он удержался. Спросил только:
— Это, гражданин директор, за то, что я вам спас пароход? Так надо понимать?
— Об этом мы поговорим потом.
Машинист, оставшись на судне с охраной, встревожился: он не ожидал, что дело примет такой оборот.
В вентиляциях матросского кубрика тоскливо выл ветер.
XII
День был сумеречный, день был похож на вечер. Буря, сожрав солнце, продолжала неуемно буйствовать. Иногда на короткое время она будто затихала, чтобы сейчас же разразиться еще с большей силой.
Воздух был настолько упругим, что сгибал человека в дугу и взрывал море словно огромнейшими железными заступами. Клокоча пеной, катились водяные глыбы величиною с трехэтажное здание. Гудела высь, клубясь тучами, похожими на кипящий клейстер, хрипло рычали, разверзаясь, пучины.
В одиночестве металась баржа, ставшая, как это ни странно, пленницей простора. Руль у нее оказался оторванным. Кто-нибудь из матросов выходил на палубу и, держась обеими руками за леер, оглядывал горизонт. Хотелось увидеть хоть что-нибудь обнадеживающее. Но кругом было пустынно и мрачно. Вторая баржа, которая еще накануне к вечеру отстала и чуть была видна, теперь исчезла совсем. Другие суда не попадались. Только раз вдали заметили какой-то пароход. Он то скрывался между волнами, точно проваливаясь в глубину, то взметывался на гребни, как будто его поднимали над морем горбатые спины чудовищ. С надеждой всматривались в него, семафорили, ожидая поворота к себе, но он все уменьшался, пока не скрылся за горизонтом.
Шкипер тоже показывался на палубе. Потом спускался вниз, в свою каюту, нахмурив лицо.
— Ну, что? — нетерпеливо спрашивала его Елизавета Николаевна, спасаясь от воды на кровати.
Он безнадежно отмахивался рукой.
— Ничего не видно.
Капитанша в отчаянии восклицала:
— Когда же конец будет этой проклятой буре!
— Да, осатанела совсем.
Шкипер, шлепая по воде, приближался к Елизавете Николаевне. Каждая минута грозила им катастрофой, и это толкало их в объятия друг друга. Опять начинались ненасытные поцелуи. Это все, что осталось для них в жизни, это все, чем могли заглушить предсмертную тоску. Загораясь близостью мужчины, она ласкалась и говорила:
— Только бы попасть на землю! Я не расстанусь с тобою.
Она возбуждала в нем необычайный интерес к себе не только своей свежей миловидностью, но еще и тем, что она была женой капитана и спустилась к нему, простому баржевому старшине, из другого мира, раньше недоступного. Прижимая ее к груди, он отвечал ей с некоторой театральностью:
— Никто, кроме смерти, не вырвет тебя из моих рук! Нас обвенчала буря, нас скрепила бездна!
При каждом крене баржи в каюте шумно переливалась вода. От нее нельзя было избавиться. Стоило только открыть дверь, новые волны захлестывали в помещение.
После обеда шкиперу доложили, что виден берег. Он поднялся на палубу и сквозь брызги долго всматривался в сторону, в чуть заметную полосу земли. Трудно было выяснить, острова это или материк. Баржа неслась вдоль берега. А дальше опять ничего не было видно, кроме взлохмаченного моря и падающих к горизонту скомканных туч. Шкипер распорядился отдать якорь, надеясь продержаться здесь, пока не затихнет буря, а потом как-нибудь добраться до суши. Пройдя на нос, он сам взялся за работу; ему помогали двое матросов. Море накрывало их волнами, угрожая смыть за борт. Людей спасало только то, что каждый из них был привязан концом веревки, закрепленной за кнехт. Возились много, прежде чем якорь бухнулся в воду. Канат вытравили весь.
Баржа, гремя железной цепью, поднималась на дыбы, дергалась и рвалась, как одичалая кобылица на аркане.
Так продолжалось до вечера. Наступила тягостная тьма, усиливая безнадежность в душе. Небо и море исчезли. Мир казался раздробленным в брызги. Канат наконец не выдержал — с треском оборвался у самого шпиля. Баржа снова ринулась в бесконечность, окутанная хохочущим мраком.
XIII
Еще день пришел на смену ночи. Погода не улучшалась. Над баржей по-прежнему вздымались мутно-зеленые стены, обрушиваясь на палубу пенно-белыми обвалами, разливаясь бурлящими потоками.
В матросском кубрике воды было выше колен.
С глухим рокотом она переливалась из стороны в сторону. Люди спасались от нее на нарах и на ступенях трапа. Все промокли до последней нитки, все дрожали от стужи. Никто уже больше не думал о пище. Ночь, проведенная без сна, в постоянном ожидании гибели, измочалила нервы, притупила чувства. Смотрели друг на друга, как паралитики после припадка, словно не понимая, где они и куда, к каким безумствам несет их буря в этой грязной посудине. Иногда, обессилев, кто-нибудь срывался со ступенек трапа и падал вниз, в мутную воду, как мешок, набитый хлебом. Его подхватывали другие, спасали. Это смерть играла с людьми, терзая их длительной пыткой, страшно мучительной не оставляющей никакой надежды на спасение. Только Васька Бабай, примостившийся на нарах, не падал духом. Он верил в свой спасительный сон и пробовал даже шутить.
— Ну и рейс достался нам! Кажись, прямо в кругосветное путешествие махнули.
Рядом с ним, прижавшись к стене, сидел капитан Огрызкин, представлявший теперь жалкое полуживое существо. Нижняя челюсть его отвисла, голова качалась, точно неживая, угрястое лицо осунулось, стало мертвенно-сизым.
Васька Бабай, обращаясь к нему, язвил:
— Вот что ты сделал с людьми, якорный лапой тебя в печень! Эх ты, убогий капитан! Не мать, видно, тебя родила, а какая-нибудь тетка.
Огрызкин молчал.
Васька Бабай дернул его за рукав.
— Счастье твое, что шкипер жену у тебя отбил. А то бы из тебя все внутренности выпотрошили и чучело набили.
Капитан поднял голову, уставился на старого матроса долгим непонимающим взглядом, точно соображая что-то. Потом, заколотившись, стуча себя в грудь кулаком, заорал неестественным визгливым голосом:
— Что вы издеваетесь надо мной! Режьте меня, душите! Вот я! Разорвите меня на части! Слышите? Выбросьте меня за борт! Слышите?..
— На черта ты нам сдался! Ты и без того сдохнешь.
Ночью буря стала ослабевать.
Шкипер и капитанша, разговаривая, сидели на кровати, когда в каюту вдруг ворвался шум моря и сразу же заглох. На момент замигала лампа. По трапу спускались чьи-то шаги. Шкипер соскочил с кровати.
У стола остановились два матроса из команды «Дельфина»: рулевой и кочегар, два ночных призрака. Первый был бледен, точно вымокший в морской соленой воде, второй посинел, как удавленник, бессмысленно выпучив глаза. Балансируя, молча посмотрели на шкипера, потом на капитаншу, укутанную в непромокаемый плащ.
— В чем дело? — настораживаясь, спросил шкипер.
Матросы загадочно переглянулись между собою.
Шкипер повысил голос, точно перед ним стояли глухие.
— Я спрашиваю вас: в чем дело?
Капитанша почувствовала, что затевается что-то недоброе.
Рулевой первый заговорил прыгающими губами:
— Да мы так… У вас тут просторно. А в кубрике тесно. Да, вот оно как. А в общем, нам надоело ждать смерти.
Кочегар, набравшись храбрости, заговорил смелее:
— Теперь, товарищ шкипер, все люди равные. Это не то, что раньше было: один человек завладеет всем — и шабаш. Не подходи к нему…
— Дальше! — сурово глядя на пришедших, подстегивал их шкипер.
Матросы, наглея, продолжали наперебой:
— Если по совести рассудить, вам бы следовало в кубрик пойти.
— Верно. А мы на часок-другой здесь останемся. Потом обратно вернетесь. Мы — чтобы без обиды…
У капитанши кожа на затылке стянулась, причиняя боль в корнях волос.
Шкипер неестественно усмехнулся и заговорил, как бы шутя:
— А-а! Вот в чем дело! Теперь я понимаю. Вам хочется остаться с моей женой?
Матросы опять переглянулись, хмыкнули, дернув плечами:
— С женой! Это можно назвать всякую…
Шкипер, подняв предупреждающе руку, рявкнул:
— Подождите!
Он подошел ближе к ним и заговорил редко, с расстановкой, точно диктовал телеграмму:
— Если кто из вас посмеет сказать в присутствии этой женщины хоть одно похабное слово, тому человеку я вырву язык и пришью к пятке. А теперь продолжайте.
Широко расставив ноги и пошатываясь в такт крена шкипер стоял с сжатыми кулаками, готовый каждое мгновение вступить в бой. Стиснулись тяжелые челюсти, словно что-то хотели раздавить на зубах, а широкие ноздри вздрагивали. Матросы, почуяв несокрушимую силу противника, его решимость, застыли на месте. Капитанша испуганно втянула в плечи голову, пронизанную страшной мыслью о крови и насилии. У всех заострились зрачки, а на лицах было такое выражение, какое бывает у людей в ожидании выстрела из самой большой пушки. Положение создалось невыносимо тягостное: кто-то должен начать, и тогда в этом качающемся над бездной помещении, под грохот бури произойдет что-то нелепое и отвратительное. Только рыжий кот был спокоен. Вонзив для крепости когти в постель, он равнодушно переводил взгляд с одного человека на другого и, может быть, мысленно посмеивался над их глупостью.
Кочегар, теряя равновесие на уходящей из-под ног палубе, вдруг рванулся вперед и налетел на шкипера. В ту же секунду ударом кулака в грудь, пущенным только вполсилы, без размаха, он был отброшен к стенке и шлепнулся в воду. Едва поднялся и, согнувшись, как тяжко больной, направился к трапу.
— Ну, а вам что угодно? — обратился шкипер к рулевому.
Тот, оглядываясь, попятился назад, залепетал:
— Мы ничего… Мы… я… Это все Яшка подбивал. В кубрике, говорит, тесно. Остальное меня не касается…
А когда поднялся по трапу, сверху уже крикнул:
— Мы придем к вам, товарищ шкипер, всей артелью!
— Милости просим! Я вас всех заставлю рылом воду бороздить!
Громко захлопнулась дверь.
— Что ж теперь будет? — с болью спросила капитанша.
— Ничего не будет.
Он подошел к кровати.
Женщина схватила его за руку и, словно ища в ней защиту, прижала к груди.
— Мне страшно, Федор Павлович! Я не могу понять — неужели это все действительность, а не бред? Ведь я отправилась на пароходе только прогуляться, подышать морским воздухом. А попала в какую-то нелепую карусель. Одна неожиданность ужаснее другой. Мне кажется, матросы опять придут, все придут. Разве ты не видел, что они уже близки к помешательству?..
Шкипер был спокоен, как вол после тяжелой работы.
— Не волнуйся. Никто не посмеет явиться сюда. И не все матросы такие.
Он погладил ее по лицу шершавой ладонью.
— Я когда-то охотился в Сибири, — заговорил он задушевным голосом, искренне, однако и на этот раз не мог обойтись без некоторой рисовки, ибо перед ним была красивая женщина. — Там водятся белые куропатки, любимая дичь для господского стола. Весною эти птицы постепенно меняют свой наряд в серый цвет. Только у самки это происходит быстрее, чем у самца. На серой земле она сидит на яйцах, незаметная для других. А он в это время все еще продолжает оставаться в зимнем оперении. Поодаль сторожит свою подругу, белый, точно ком снега, и отвлекает от нее всех врагов. Таким образом, все удары судьбы принимает только на свою голову. Вот у кого нам, мужчинам, надо поучиться.
— Это удивительно красиво! — с восторгом отозвалась капитанша, глядя на шкипера. — Неужели это верно?
Шкипер ничего не ответил. Он молча пошарил под кроватью, в плескавшейся воде, достал большой колун и положил его под матрац.
У капитанши в жутком изумлении поднялись черные брови. В это время она не знала, что страшнее — бездна моря или бездна человеческой души?
В лохматой и ревущей тьме, в черных потоках воды и воздуха, продолжая содрогаться, мчалась баржа. Куда? Быть может, к медленному провалу, а может быть, к катастрофе, чтобы свой треск смешать с последним криком этих людей.
XIV
Самохин проспал в кубрике до позднего утра.
Буря свирепствовала с прежней силой. Суда в море не выходили, отстаиваясь в гавани. Весь простор затянулся мглой. По набережной летала пыль, кружился мусор, запорашивая людям глаза. Ветер дул теперь с моря. Громаднейшие волны лезли на деревянную преграду, точно хотели заглянуть внутрь гавани.
В обед на «Дельфин» явился следователь, держа под мышкой толстый, словно беременный, портфель. Это был высокий человек в черном триковом френче, в блестящих хромовых сапогах бутылками. Узкий в плечах, он ниже бедер неестественно топорщился штанами-галифе. Нежное, как у девушки, лицо румянилось, тонкие бритые губы улыбались.
— Фу, какая скверная погода!
В капитанской каюте, куда позвали машиниста, он, раскладывая на столе бумаги, заговорил мягко:
— Ну-с, товарищ Самохин, приступим к делу. Садитесь на диван, устраивайтесь поудобнее.
Потом началось обычное: где родился, когда, где служил раньше. Вся эта канитель раздражала Самохина, но он решил крепиться и, отвечая, лишь хмурил брови. В дальнейшем пришлось повторить то же самое, что уже рассказывал начальнику милиции.
Следователь, задавая вопросы, говорил тихо и ласково, не повышая голоса, но в круглых глазах его было что-то подстерегающее.
— Трудно допустить, дружище, чтобы вы не знали, куда исчезли с парохода люди.
— На вахте я был в машине. Как же я мог видеть, что делается на верхней палубе?
— Ну хоть крики какие слышали?
— Да, слышал. Только ничего не мог разобрать: погода была плохая, судно билось о камни, а притом еще световые люки над машинным отделением были закрыты.
Следователь не отставал:
— Скажите, товарищ Самохин, какое это у вас недоразумение произошло недавно в трактире с тремя матросами?
Машинист немного удивился, что ему задают такой вопрос.
— Никакого недоразумения не было: просто я им морды побил.
— За что?
— По пьяной лавочке. Они первые начали.
Следователь посмотрел на крепкую фигуру машиниста, на его длинные, как у обезьяны, руки с толстыми узловатыми пальцами. Мысленно он уже торжествовал, что сейчас поймает преступника.
— Значит, вы настолько сильный, что могли справиться один с тремя матросами?
Машинист, теряя терпение, в свою очередь, спросил:
— А для чего это вам нужно знать об этом? Разве борьбу хотите со мной устроить или на кулачки побиться?
Следователь сделал строгое лицо.
— Я бы вам советовал отвечать вежливее, а не прикидываться дурачком. И еще советую — принять во внимание, что суд бывает всегда милостив к тем, кто чистосердечно раскаивается в своих преступлениях. Я полагаю, что вы все-таки раскроете мне тайну об исчезновении людей.
— Я все сказал. Могу прибавить насчет вашего совета.
Следователь насторожился.
— Я вас слушаю, гражданин Самохин.
Машинист заговорил сдавленным голосом:
— Бывали у нас на Руси всякие советники: титулярные, тайные, действительные тайные. А теперь, оказывается, мы и без них хорошо можем обходиться.
У следователя покраснели уши.
— Как видно, вы тертый калач.
— Да, и тертый, и мятый, и битый, и всеми собаками травленный.
— Мне с вами трудно разговаривать.
— Я бы на вашем месте давно бросил эту канитель. Какой толк? В четыре ноздри нюхайте и все равно никакого преступления с моей стороны не найдете.
Помолчали, подкарауливая один другого враждебными взглядами.
— Хорошо! — заволновался следователь. — В последний раз я с вами говорю. Допускаю, что судно село на камни и стало разбиваться, как явствует из вашего показания. Будь я на вашем месте…
Машинист наконец не выдержал и грубо перебил:
— Что? На моем месте? После этого вам пришлось бы дня три свои галифе полоскать.
Следователь закричал:
— Вы не только преступник, но и хам еще при этом!
— Тем же концом и вас, господин хороший!
— Следователь, дрожа от ярости, быстро сложил бумаги в портфель и, словно от пожара, выскочил из каюты.
На палубе с ним встретился поджидавший его директор.
— Ну что? — спросил он.
— Невозможный человек! — загорячился следователь. — Наговорил мне дерзостей. Таких нахалов я еще ни разу не встречал в своей практике.
— Не признался?
— Подобные типы никогда не признаются. Самохин — хитрый и злой человек, способный совершить самое чудовищное преступление, и я нисколько не сомневаюсь, что он является виновником в этом загадочном и темном деле, как исчезновение людей с парохода. Придется подвергнуть его предварительному заключению.
— Знаете что, товарищ следователь? Попробую я с ним еще поговорить. Я хорошо знаю матросскую психологию. Может быть, мне удастся кое-что узнать от него. А вы пока подождите меня в рулевой рубке. Меня ужасно интригует этот Самохин: или он герой, или разбойник. Я не могу спокойно заниматься другими делами.
Войдя в капитанскую каюту, директор ласково поздоровался с машинистом. Начал он издалека, ругнул следователя за его заносчивость и неумение ладить с людьми. Потом спросил:
— Скажите, товарищ Самохин, какого вы мнения о капитане Огрызкине?
— Настоящий морской волк, только зубы у него телячьи, — хмуро ответил машинист.
— Я вполне согласен с вашей характеристикой, — льстиво улыбаясь, заговорил директор. — Вы удивительно меткий человек! И знаете что? Между нами говоря, я держал Огрызкина на судне только из жалости к старику. И вообще я дорожу всеми, кто служит в нашем пароходстве. А за хорошего моряка я расшибусь, но не дам его в обиду. Вы это сами знаете. Когда на вас поступила жалоба, что вы избили трех человек, — уволил ли я вас? Нет! Потому что вы прекрасный машинист. И теперь заявляю: если только вы, товарищ Самохин, все расскажете мне откровенно, что случилось с людьми на пароходе, я приму все меры, чтобы всячески поддержать вас перед судебными властями.
Машинист, не спускавший с директора пристального взгляда, лениво процедил:
— Вы очень добрый человек, верю — вы хорошо поддержите, как поддерживает петля приговоренного к виселице.
Директор, смутившись, начал горячиться:
— Даю вам честное слово, что всеми мерами буду защищать вас!..
Машинист ехидно улыбнулся.
— Подождите, гражданин директор, давать честное слово. У человека все слова должны быть честными. А вы для меня выделяете какое-то особенное честное слово. Значит, остальные слова у вас нечестные. А нечестные слова могут быть только у нечестного человека.
У директора задергались мускулы на щеках. Уходя, он заявил:
— С наглецами я не привык разговаривать.
— Ну и катитесь к кобыле под хвост чай пить!
К вечеру Самохина увели с парохода под винтовками. Оглядываясь назад, он крыл матом и директора и следователя. А про капитана говорил:
— Чтоб ему на том свете приставать без пристани!
XV
На четвертые сутки в шести-семи милях показался берег. Это было рано утром. От бури, истощившей свою энергию, остался свежий ветер, гнавший баржу в сторону земли. Небо очистилось от туч. Багрово пенилась заря, разливаясь по зыбучей шири малиновым соком. Спустя еще некоторое время над волнистой далью показался край лучезарного диска. Чайки, летая, приветствовали восход бодрыми криками, улыбались люди. Васька Бабай, восторгаясь, сказал:
— Солнце на вахту вышло!
За исключением капитана, мрачно сидевшего в кубрике, все находились на верхней палубе. При виде земли росло радостное настроение. В то же время было тревожно за баржу. Расшатанная бурей, она где-то протекала, наливаясь соленым раствором. Правда, четыре матроса старались помешать этому, с рвением работая на двух ручных насосах. То и дело раздавались подбадривающие выкрики:
— Навались, братва!
— Качай хлебным паром!
Уставших матросов сменяли другие.
Несмотря на все старания людей, баржа постепенно осаживалась вглубь. Теперь всех занимал вопрос: успеет ли она приблизиться к берегу, прежде чем наполнится водою?
Шкипер, давно следивший по часам за погружением баржи, сообщил:
— Мы сохраним плавучесть по крайней мере до обеда. А за это время можно три раза добраться до земли.
— Одним словом, кончается наша кадриль, — вставил Бабай весело. — Говорил я: плавание наше закончится благополучно. Так и случилось. Сон мой, значит, оправдался.
Прошлой ночью, потеряв равновесие, он ударился об угол стола. Ниже затылка, вокруг кровавой раны, у него образовалась большая опухоль. Он обмотал шею грязным полотенцем и теперь носил голову с такой осторожностью, точно это была чаша, наполненная жидкостью.
Баржа качалась. Иногда волны захлестывали на палубу. Но ужасная трепка, грозившая гибелью, осталась позади, как злая болезнь. Устало улыбались изможденные лица. Каждая пара глаз, загораясь надеждой, жадно смотрела на землю, а она вырисовывалась все отчетливее, вырастала, приближалась.
Кто-то вздохнул:
— Эх, хотя бы скорее на берегу поваляться!
Среди других находилась и Елизавета Николаевна.
Она была не умыта, в мокром, измятом, как тряпка, платье, из-под шелкового шарфа в беспорядке выбивались пряди черных волос… Ничего прежнего, капризного и взбалмошного, не осталось в ней. Это была другая женщина, перерожденная бурей. Что-то новое появилось в ее счастливо улыбающемся лице, а глаза стали глубже и вдумчивее. Она с надеждой поглядывала на шкипера, глубоко веря, что с ним не пропадет.
Медленно приближались к берегу. Он оказался пустынным, поросшим сосновым лесом. Под напором ветра низкорослые деревья, встряхиваясь, сгибались в одну сторону, точно старались оторваться от каменной почвы и убежать дальше от морского рева. Внизу, вдоль земли, обозначилась широкая белая полоса. Над нею взметывались столбы пены и брызг. Получалось впечатление, как будто там, сбившись с пути, ошалело кружилась снежная пурга. Без слов все поняли, в чем дело, и чем ближе подплывали к берегу, тем суровее становились лица моряков. Те, что были поставлены на работу к насосам, перестали сгибать свои спины. Мокрые от брызг, с воспаленными глазами от бессонных ночей, изнуренные до такой степени, точно вышли из застенка, люди напряженно всматривались вперед, стараясь определить, насколько велика опасность.
Один из матросов, показывая вперед рукою, крикнул:
— Смотрите! Что-то круглое плывет!
Все глянули по направлению вытянутой руки.
Шкипер когда-то плавал на военных тральщиках, очищая море от неприятельских минных заграждений. Это считается самой опасной службой. Недаром такие суда моряки называют «клубами самоубийц». Он постоянно видел смерть, увидел ее и теперь, впиваясь глазами в круглый, так хорошо знакомый предмет впереди. Лицо его побелело, рот искривился. Он первый прохрипел:
— Мина!
Он произнес это слово тихо, но в ушах остальных людей оно прозвучало набатным ударом, взорвав последнюю надежду на спасение.
Впереди, саженях в пятидесяти, грозно качалась на волнах шаровидная мина. На ней, словно рога, торчали во все стороны свинцовые колпаки. Военные моряки величают ее «чертовой головой». Она действительно была похожа на рогатую голову. Только вместо мозга заключала в себе около десяти пудов тротила, самого сильного взрывчатого вещества. Кто ставил ее: свои или неприятель? Одно было несомненно: она осталась от войны, простояла под водой в скрытом виде несколько лет, ожидая жертвы, а теперь, сорванная бурей с якоря, медленно плыла к берегу, в грохот бурлящего прибоя.
Баржа неслась боком, имея направление прямо на качающийся шар. Борт ее, возвышаясь над водою, служил опорой для ветра и как бы заменял собой парус. Имея такое преимущество, баржа двигалась быстрее, чем мина, и постепенно догоняла ее.
Никто из людей не тронулся с места, точно сразу все окоченели. Всякий ужас, как и бездна, пугает человека и притягивает. То же самое случилось и здесь. Жутко было смотреть на рогатый шар и в то же время нельзя было оторвать от него глаз. Все устремили взгляд в одну, точку, как зачарованные. С каждой минутой приближались к гибели. Никакими силами нельзя было свернуть баржу в сторону, дать, ей другое направление, чтобы избежать катастрофы. Эта беспомощная посудина неслась по прихоти ветра и волн. Предстояло провалиться в пучину под заманчивой синевой распахнувшегося неба, при игривых лучах зовущего к жизни солнца, на виду желанного и так долго ожидаемого берега.
Кто-то, не выдержав напряжения, трагически выдохнул:
— Пропали мы!
Среди людей началось смятение. Раздавались выкрики:
— Надо за борт бросаться!
— У нас нет спасательных средств!
— Все равно погибать!
— Нужно разобрать лючины от люка!
Несуразный галдеж продолжался.
Некоторые метались по палубе, точно тараканы на подогреваемой сковороде, охваченной со всех сторон огнем. Куда бежать?
В это время шкипер обернулся. Глаза его встретились с глазами единственной женщины на барже. Она стояла в лучах утреннего солнца, скрестив на груди руки, бледная и потрясенная. Тоскующим взглядом и дрогнувшей на губах улыбкой она будто прощалась со своим другом — и прощалась навсегда. Шкипер налился весь жгучей болью. Что-то протестующее вихрем поднялось из глубины души. Захотелось рискнуть, броситься на отчаянную попытку спасти людей. Но как это выполнить? С молниеносной быстротой заработал мозг: можно бы бросить якорь, но он давно остался на дне моря; можно бы расстрелять мину, но в его распоряжении не имелось ни одной винтовки. Возникали и другие планы, но в ту же секунду отвергались как негодные. И вдруг, вспомнив что-то, шкипер посмотрел на люк. В свободное время он любил заниматься рыбной ловлей, пользуясь для этого длинным и крепким шестом, заменявшим ему удилище. Теперь этот шест должен послужить для другой цели. Увидев его принайтовленным к люку, шкипер сразу будто вырос, стал еще могучее. Обращаясь к людям, охваченным паникой, он заорал во всю силу здоровенных легких:
— Стойте, товарищи! Не все еще потеряно! Есть возможность спастись!
Головы людей, словно по команде, повернулись к нему.
— Как?
— Что?
— Кто спасет нас?
Шкипер, не отвечая на расспросы, распорядился:
— Приготовьте конец!
А сам, выхватив из кармана нож, бросился к люку.
Васька Бабай при появлении мины растерялся не меньше других, но потом взял себя в руки. Он закурил трубку и, стараясь улыбнуться, сказал:
— Ничего, братцы, бог не без милости, и Федор Павлович тоже имеет смекалку. Скоро будем на берегу отдыхать.
Шкипер, опоясав себя веревкой, бросил конец Бабаю.
— Держи крепче, чтобы мне не свалиться за борт!
Он подошел ближе к борту и начал ждать, держа наготове шест, конец которого обвязал портянкой.
Большой черный шар, похожий на рогатую голову чудовища, медленно качался на волнах. Между ним и людьми расстояние все уменьшалось. Смерть ждали молча, точно у каждого отсох язык, исчез голос. Во рту ощущалась противная кислота. Ужас, словно ледяными иголками, покалывал затылок и позвоночник, заставляя вздрагивать тело. В эти последние минуты для обреченных ничего в мире не осталось, кроме черного шара, постепенно догоняемого баржей, и того человека, который против страшной опасности поставил свою железную силу воли.
Шкипер левую ногу выдвинул вперед, согнув ее в колене, а правую откинул назад. Он держал шест, точно воин копье, приготовившись поразить противника, и зорко следил за каждым движением «чертовой головы». Страх был заглушен напряжением воли, как заглушают огонь, закупоривая его герметической крышкой. В мозгу змеилась лишь одна мысль — не промахнуться бы. Он знал, что за ним следят черные глаза женщины, взгляд их ощущал на своей широкой спине. Это придавало ему силу, двигало на безумный подвиг.
Капитан, наполовину высунувшись из матросского кубрика, смотрел на шкипера и Елизавету Николаевну. Он понял все. Жена стала ему чужой. Она покинула его в то время, когда он, потеряв судно, переживал мучительную трагедию, когда издерганная и ослабевшая душа его больше всего нуждалась в поддержке. Несмотря на жуткий момент, злоба искривила угрястое лицо. Казалось, жизнь не стоит и одной ломаной копейки. Хотелось взорваться вместе со шкипером и этой ненавистной женщиной.
Пятирогий шар, очутившись ближе к борту, почти перестал качаться и плыл теперь ровнее. Баржа, налитая проникавшей внутрь ее водой, сама отяжелела и догоняла его медленно. Она должна столкнуться с ним носовой частью, левой скулой. Будь этот шар еще немного в стороне, правее на одну лишь сажень, могли бы пройти мимо него благополучно.
Шкипер опустил конец шеста за борт.
Жизнь стала исчисляться секундами.
Шест удачно уперся между колпаками, против центра шара. Скорость последнего увеличивалась, сравнялась со скоростью баржи. Портянка, которой был обвязан конец шеста, не позволяла ему скользить по железу мины. Таким образом, первая часть задачи удалась блестяще. Но самое трудное осталось впереди. Шкипер, изгибаясь от усилия, начал осторожно отводить шар в сторону, чтобы пропустить его за баржу. Одновременно и сам он, натягивая веревку между собою и старым Бабаем, медленно передвигался вдоль борта к носу. Это был отчаянный маневр против страшной силы, способной одним ударом раздробить любую гранитную скалу. Теперь достаточно было малейшей ошибки, неправильного движения рук, незначительного толчка в свинцовый колпак, чтобы взлететь в голубую высь вместе с дымом и железными осколками, разбрызгаться по волнам рваным мясом, ломаными костьми, горячей кровью.
Люди знали об этом и дошли до того предела ужаса, за которым начинается небытие: в мучительной тревоге замирает сердце, перестают дышать легкие, стынет, останавливаясь, кровь, как ручьи в мороз. Открыв рты, они смотрели на шкипера неподвижными, как у трупа, глазами. Все это было похоже на то, как будто этот человек стоял у роковой урны и, запустив внутрь ее руку, долго рылся в ней, выбирая жребий. Из десяти таких жребиев только на одном написано — жизнь, а на остальных девяти — смерть.
А шкипер, до отказа напрягая мускулы, продолжал передвигаться к носу. Как и раньше, не было страха, но вместе с тем ощущалось, что все кровеносные сосуды его чрезвычайно сузились. Чтобы протолкнуть по ним кровь, сердце делало неимоверные усилия и стучало по грудной клетке, как молотом. В ушах звенело. Осталось преодолеть какой-нибудь аршин расстояния — и опасность останется позади. Но в этот момент его внимание было привлечено русской надписью, расположенной полукругом между верхними боковыми колпаками. По темному фону «чертовой головы» каждая буква была четко нарисована белой краской. Шкипер прочитал: «Братьям во Христе». Это, вероятно, сделал какой-нибудь матрос, вздумавший посмеяться над благословляемой попами войной. Пока эти слова входили в шкиперский мозг, укладываясь в нем злой иронией, руки его, задрожав, потеряли центр опоры. «Чертова голова», словно поняв, что ее отводят в сторону от баржи, вдруг вывернулась из-под шеста.
— А-а-а, стерва! — не своим голосом заревел шкипер.
Ахнули остальные люди. Некоторые присели на колени. Кто-то грохнулся на палубу. Сравнительно спокойным остался Бабай, продолжая покуривать трубку.
Шкипер попробовал еще раз упереть шест в мину, но она снова вывернулась. Тогда он оттолкнул ее, и нос баржи прошел мимо, едва не задев за свинцовый колпак.
Шкипер, подняв шест, обернулся. Его трудно было узнать: сжались тяжелые челюсти, посеревшее лицо окаменело, глаза блуждали, как у безумца. Пошатываясь, он пошел на середину баржи и устало сел на люк.
Матросы бросились к нему, загалдели:
— Спасены!
— Выручил!
— Молодец, браток!
— Спасибо, товарищ!
Шкипера трепали, пожимали ему руки, хвалили на все лады, прибавляя при этом крепкие слова. Кто-то проклинал войну. Матрос один торопился рассказать:
— Месяц тому назад английский пароход налетел на мину. Ночью было дело. Вдребезги разнесло его. Только два человека остались в живых. Утром подобрали их…
Радости не было пределов. Продолжалось это до тех пор, пока кто-то не крикнул:
— Мина за нами плывет!
— Черт с ней! Пусть плывет, — прохрипел шкипер пересохшим ртом.
Матросы оглянулись назад. «Чертова голова», понемногу отставая, продолжала плыть за ними. Казалось, она преследует их и никуда не уйти от нее. Она не торопилась, точно была уверена, что там, около камней, догонит баржу и оправдает свое назначение.
Опять над людьми навис тяжелый страх, погасив говор. До белой полосы оставалось недалеко. Там грохотал прибой, кипели буруны. Из пены и брызг, как фантастические химеры, мрачно показывались глыбы серого гранита.
Обитатели баржи очутились между двумя опасностями.
Впереди смерть яростно рычала, оскаливаясь каменными клыками, выбрасывая кипящие плевки.
Позади она двигалась молча, зловеще поднимая и опуская черную рогатую голову.
Напрасно люди оглядывались, ища выхода. Безнадежность сдавливала грудь.
Когда приблизились к первому камню, шкипер громко крикнул:
— Держись за леер!
Баржа ударилась не серединой, а только одним концом — левой носовой скулой. Это спасло ее от разлома. Движение уменьшилось. Нос, задерживаясь за камень, заскрежетал, и корма начала заходить вперед, описывая дугу вокруг камня. Таким образом баржа повернулась к ветру другим бортом и вместе с тем передвинулась вправо, на линию, по которой плыл страшный шар. Еще раздался удар, а вслед за ним другой. Два гранитных выступа, как два чудовищных кулака, поднимаясь над водою, преградили дальнейший путь. Баржа, раскачиваясь, начала биться о них бортом.
С другой стороны надвигалась мина.
До суши оставалось саженей пятьдесят. Это расстояние предстояло проплыть между камней, среди бешеных взмывов, в грохоте вздыбившихся вод. Но тут сама баржа в последний раз пришла людям на помощь. Остановившись, она представляла собою остров, принимая на себя весь натиск волн. С подветренной стороны ее, на небольшом расстоянии, поверхность моря сравнительно затихла.
Больше нельзя было медлить ни одной минуты.
Шкипер скомандовал:
— Бросайся за борт!
Все загалдели, заглушая страх.
— Торопись, братва!
— Эх, пришло, видно, время черту душу отдавать!
— Ерунда! Выберемся!
— Кто сделает почин?
Рулевой с «Дельфина» произнес:
— Ладно, чему быть, того не миновать!
И первым бросился в море.
Капитан в нерешительности остановился на краю баржи, лязгая зубами, дико озираясь.
К нему обратился шкипер:
— А вы еще чего ждете? Для вас особая команда, что ли, будет?
Елизавета Николаевна ахнула, когда шкипер швырнул ее мужа за борт, как щенка.
Потом повернулся к ней и строго, словно господин своей прислуге, приказал:
— Будешь держаться за мои плечи. Только за шею не хватайся. Запомни это хорошенько, если хочешь еще пожить на свете.
Вдруг вспомнил про кота.
— Чуть было друга своего не оставил на барже.
Мигом слетал в свою каюту.
Кот, выброшенный в море, ни за что не хотел плыть к берегу. Жалобно мяукая, он все пытался забраться обратно на баржу. Ошалело округлились его зеленые глаза: под ним не было твердой опоры, чтобы сделать прыжок, а передние лапы, выпустив когти, только напрасно царапали по железному борту.
Шкипер, наметив себе взглядом путь, осторожно спустил женщину за борт, а потом прыгнул сам. Она недурно плавала и первое время обходилась без помощи мужчины. Федор Павлович оглянулся и, увидев кота, продолжающего делать попытки забраться на баржу, громко крикнул:
— Кранец, за мною!
Только после этого кот направился за хозяином, постепенно его догоняя.
По мере того как удалялись от баржи, море становилось все яростнее. Капитанша ухватилась за плечи шкипера. Волны хлестали в затылок, в уши, в лицо, забивая дыхание. Вода, взметываясь, обрушивалась на голову кипящей массой. Иногда капитанша опрокидывалась вверх турманом, погружаясь вглубь и захлебываясь горько-зеленой влагой. Но каждый раз сильная рука подхватывала ее и выбрасывала на поверхность. В довершение всего она почувствовала невыносимую боль около шеи. Это рыжий кот догнал ее, забрался на плечо и, спасаясь от смерти, вонзил в тело острые когти. Ошеломленная, теряющая рассудок женщина воспринимала теперь впечатления в искаженном виде. Не волны буйствовали кругом. Нет. Она попала со своим другом в осатанелое стадо белых полярных медведей. Эти звери с неистовым ревом совершали нелепый танец, кружась, прыгая, шарахаясь из стороны в сторону, приседая, поднимаясь на дыбы, потрясая лохматыми лапами. И сама она закружилась в этой звериной оргии, едва удерживаясь за могучие плечи своего друга.
Шкипер, очутившись вплотную с опасностью, почти перестал воспринимать ужас. Он весь был сосредоточен на одной лишь мысли — спасти себя и дорогую ему женщину. Главная задача заключалась в том, чтобы не разбиться о камни. Постоянно нужно было лавировать между ними, проделывая это в бешеной толчее воды. Но вот вместе с капитаншей он высоко поднялся на гребне. А впереди, как тулуп от ветра, распахнулось море, обнажив круглую гранитную глыбу, похожую на огромнейшую бородавку. Не успела волна сбросить их вниз, как бородавка провалилась и два сцепившихся человека вместе с котом пронеслись над нею, не получив даже царапины. Но тут же всплыл перед глазами другой каменный выступ. Снизу он весь оброс скользким зеленым мхом, точно шерстью, а верхняя часть его, возвышаясь над водою, была голая и напоминала безобразное лицо урода, серое, безглазое, изглоданное болячками, распухшее вширь. Около него, кувыркаясь, бился человек, окутанный в пену. Шкипер пустил в ход всю свою львиную силу, выгребая вправо, чтобы миновать грозный выступ, но было уже поздно. Вместе с женщиной он летел на крутом горбу волны, точно на мотоциклете, — летел к смерти. В этот момент бившийся у камня матрос, словно желая предупредить пловцов о страшной опасности, взметнулся вверх головою. Шкипер в короткий миг заметил знакомое полотенце вокруг шеи и разбитый череп, зиявший пустотой, — волны, словно языком, вылизали из него мозг. В уме, как тень, пронеслась мрачная мысль: то же самое будет и с ним. Верхнюю часть своего туловища он невольно отбросил назад, а нижнюю выкинул вперед, охватив при этом одной рукой капитаншу. Удар был обезврежен ногами, способными пружиниться. Только глубже погрузился в клокочущую массу. Оттолкнулся в сторону. А когда три головы — две человеческие и одна звериная — показались на поверхности, каменный выступ был уже позади.
Шкипер почувствовал под собою дно. С каждым шагом становилось все мельче. Одной рукой он выгребал, а другой поддерживал обессиленную женщину, не давая ей окончательно захлебнуться. Волна еще раз свалила его, а может быть, он сам поскользнулся, нырнув головою. Ударился лбом обо что-то твердое и острое, точно полоснули его ножом. Показавшееся из воды лицо обагрилось кровью. Голова закружилась, ноги задрожали. Воздух наполнился красным туманом. Собрав последние силы, оглушенный шкипер с звериной настойчивостью побрел к прыгающему берегу, волоча за собой капитаншу.
По сторонам и впереди копошились изувеченные фигуры матросов. Некоторые ползли на четвереньках, выбираясь на сушу, точно крабы.
До берега оставалось две-три сажени, когда позади раздался страшный взрыв. Вздрогнула вся окрестность, закачался берег. Люди опрокинулись, сбитые упругим толчком воздуха. Что-то со свистом и воем пронеслось над головою. Не успели подняться, как на них обрушилась огромнейшая тяжесть. Это, взметнувшись, накрыл всех водяной вал.
XVI
Поезд, подкатывая к станции портового города, затормозил ход. Паровоз зашипел, окутываясь в клубы пара и дыма, в последний раз громыхнул буферами и сцепами и остановился. На платформу вместе с другими пассажирами сошел человек с подвязанной щекой. Опираясь на костыль, он направился к выходу. На него удивленно оглядывались, считая его помешанным. Это был капитан Огрызкин. Некоторые из обитателей злополучной баржи возвращались в свой порт на пароходе. Поэтому капитан опередил их. Выбравшись на улицу, он взял извозчика и покатил прямо домой.
Ярко светило солнце, в безветренном воздухе разливалось тепло, а капитан, вздрагивая, зябко ежился. Стучало в висках, горькие, больные думы, как мыши, грызли мозг. Жена осталась в чужом порту, поселившись вместе со шкипером в морской гостинице. Зачем же, собственно, он, Огрызкин, едет домой? Неужели только затем, чтобы почувствовать пустоту своей квартиры и весь ужас своего одинокого существования? Он не выдержит этого и окончательно сойдет с ума.
Неожиданно крикнул в спину бородатого извозчика.
— Сворачивай на Гороховую улицу! Мне нужно в пароходную контору заехать.
Извозчик, обернувшись, подозрительно взглянул на капитана и забормотал:
— Для меня все едино. Куда прикажете, туда и свезу. Хоть на тот свет. Только деньги платите.
Потом хлестнул кнутом свою кобылу, нескладно-большую, в шершавой серой шерсти, с отвисшим животом.
— Ну, шевелись, графиня заморская!
Замирало сердце, рябило в глазах, когда Огрызкин входил в пароходную контору. Он в раздумье остановился в дверях и готов был уже повернуть обратно, но в этот момент, направляясь к выходу, столкнулся с ним сам директор.
— Как! Капитан Огрызкин? Откуда взялись? С того света?
— Почти с того света. Сам-то я прибыл, но должен огорчить вас.
— Чем?
Огрызкин вздохнул и с болью, словно вырывал глубокую занозу из своего тела, промолвил:
— «Дельфин»… погиб…
Директор, сообразив что-то, попросил Огрызкина к себе в кабинет, а затем для чего-то пригласил несколько человек служащих.
— Садитесь, капитан, и расскажите все, что случилось с нашим пароходом. Пожалуйста, не волнуйтесь. Несчастные случаи могут быть со всяким человеком. Дайте для капитана стакан воды!
Огрызкин утонул в большом мягком кресле и робко осмотрелся. Кабинет был просторный, в темно-строгих обоях, с тяжелой мебелью, обшитой кожей. В одном углу, на отдельном столе, в стеклянном футляре, поблескивая эмалевой краской, стояла модель пассажирского парохода. Стены были увешаны картограммами сделанных судами рейсов и перевезенных грузов за последние годы, фотографическими снимками разных кораблей, морскими картами. Здесь имелись даже такие инструменты, как барометр и хронометр. Все это было знакомо капитану и все это, внушая некоторую боязнь, увеличивало значение человека с бритым, сухо-деловым лицом, что уселся по другую сторону большого письменного стола. Но ласковый тон и заботливость директора приободрили Огрызкина, пробудив смутную надежду. Докладывая о гибели «Дельфина», он больше всего ссылался на свою болезнь: головная боль сбила его с курса.
Отхлебнув воды из стакана, капитан продолжал:
— Подводная часть парохода была, вероятно, проржавлена и поэтому оказалась слабой. Как только мы сели на камни, днище сразу проломалось. В машину хлынула вода. Об этом может засвидетельствовать кочегар Втулкин, находившийся в то время на вахте. Поэтому моей первой заботой было — это спасти людей. Мы пересели на баржу и перерезали буксирный канат.
На судне остался только машинист Самохин, по-видимому, он не успел выскочить и погиб вместе с судном.
Директор фальшиво ахал, удивлялся, делая большие глаза.
Капитан, облизывая сухие губы, рассказывал дальше: как мотались на барже, как избавились от мины, как пришлось спасаться, когда волнами прибило их к берегу.
Директор сухо спросил:
— Что стало с баржей?
— Миной взорвало ее.
— А сколько жертв?
— Несчастные случаи постигли нас в то время, когда мы оставили баржу и пустились вплавь к берегу. Два человека расшиблись насмерть о камни: старик с баржи и матрос из моей команды. Некоторые оказались изувеченными: у кого сломана рука, у кого нога, другие отделались ушибами.
Директор, ядовито улыбнувшись, снова обратился к Огрызкину:
— Скажите, капитан, домой вы еще не заезжали? Наверное, ваша супруга страшно беспокоится о вас?
Огрызкин, смутившись, слабо пробормотал:
— Нет, я со станции прямо в контору направился.
— Вы хорошо сделали, капитан, что заехали прямо к нам и все так откровенно рассказали. Должен вас порадовать: мы приобрели новое судно, которое ни в чем не уступит «Дельфину». Я полагаю, что вы не откажетесь поплавать на нем?
Капитан не верил своим ушам.
— Я, конечно, очень устал после таких переживаний. Вы сами понимаете это. Но если вам угодно, я не прочь еще послужить вам.
— Вот и отлично. Сейчас мы посмотрим новое судно.
Через несколько минут два извозчика катили в гавань. На переднем сидели капитан и директор, позади ехали двое служащих.
Приближаясь к набережной, капитан широко открыл глаза. У стенки стоял пароход, поразительно схожий с «Дельфином», и на нем среди незнакомых матросов прохаживался молодой капитан, дальний родственник его, некий Ларин. Огрызкин протер глаза и снова посмотрел вперед. Сомнений никаких не было. Все тело покрылось холодным потом, точно оно было снеговое и таяло под горячим солнцем. Не заметил, как остановился извозчик, как слез директор, оставив на повозке капитана одного. В душе было пусто, и в эту пустоту, раздражая нервы, ворвался насмешливый голос стоявшего рядом человека:
— Ну, как вам, капитан, нравится наш новый пароход? Чем он хуже «Дельфина»?
Огрызкину хотелось убежать куда-нибудь, провалиться сквозь землю или с грузом железа броситься в море. Но он продолжал оставаться на повозке, почти ничего не соображая, точно его пришпилили к месту, как сам он когда-то, будучи мальчиком, пришпиливал булавкой какое-нибудь насекомое к коробке. Воздух будто наполнился туманом, желтым и противным, точно гной, и трудно было прочитать прыгающие буквы, составлявшие название парохода. Повернул голову. Рядом увидел лицо, расколотое злобным смехом, и сверкающие стекла пенсне, точно глаза удава. В душе Огрызкина что-то прорвалось, закипело пеной обиды. Первый раз в жизни он крикнул смело и дерзко:
— Стервятник четырехглазый!
И с размаху ударил по стеклам пенсне.
Капитана схватили, смяли, и ему, ослепшему от потери сознания, казалось, что его стараются протащить через канатный клюз парохода, вытягивая все туловище, ломая кости.
XVII
На шестой день одиночного заключения машинист Самохин переживал особенную тоску. Душа, привыкшая к морским просторам, рвалась из этих давящих стен. Вспоминалось прежнее плавание. Кочуя по водным степям, в каких только странах он не побывал, в каких портах не останавливался. И хлестало в лицо лютыми ветрами севера и обжигало нестерпимым зноем тропического солнца. Повидал столько людей, разноплеменных и разноязычных. Проносился мимо грозных скал, заглядывал в кольцеобразные лагуны коралловых островов, поросших пальмами. Встречался с кораблями, пенящими моря под флагами других наций. Спорил, как пьяный, с циклонами, выдерживая чудовищный натиск воздуха и зыбей. Отдыхал на широкой груди заштилевших вод, растворяясь в ласковой синеве, в солнечном блеске, в трепете золотых струй, жадно воспринимая все разнообразие жизни, как воспринимает море вливающиеся в него ручьи и реки. А теперь должен сидеть в узкой камере, прислушиваясь к мертвой тишине. За что?
Машинист вскочил и, точно зверь в клетке, быстро начал ходить: по диагонали от одного угла к другому. Вспомнив о следователе, сердито сплюнул и заговорил вслух:
— Ах ты, вылощенный хлыщ в галифе! Засадил! Попробуй еще раз вызвать меня на допрос. Я тебе сделаю такую прическу, какую не сделают в самом Париже.
Сами собой сжались здоровенные кулаки.
Сзади загремел засов.
Машинист оглянулся. В квадрате открывшихся дверей остановился пожилой надзиратель.
— Собирайтесь, товарищ!
— Куда?
— На свободу.
Машинист сделал шаг вперед и сквозь зубы спросил:
— Шутишь или смеешься?
— Верно говорю. Поздравляю.
Самохин чуть не задохнулся от внезапной радости.
В тюремной канцелярии он встретился с человеком, которого считал погибшим, — на стуле сидел капитан Огрызкин, настолько осунувшийся и постаревший, что трудно было его узнать. Одна щека у него была перевязана, а глаза смотрели в одну точку, неподвижные и мутные, как у замороженного судака.
Машинист в изумлении остановился, точно увидел перед собою привидение. Потом перевел взгляд на старшего надзирателя, а тот, кивнув на капитана головой, равнодушно пояснил:
— Этот гражданин пойдет на ваше место.
Около каменной ограды стояла пролетка, на которой сидел служащий из пароходной конторы, кого-то поджидая. Самохин, выйдя за ворота, не обратил на него внимания. Взгляд его устремился за угол тюрьмы, в ясную даль — туда, где словно синее крыло птицы затрепетало море. Ветер ласково пахнул в лицо.
— Пожалуйте, товарищ Самохин, в контору.
Машинист повернулся к служащему, насторожился.
— Зачем?
— Директор хочет с вами повидаться.
— Ах, вот как! Лучше скажите, откуда появился наш капитан? И что случилось с остальными нашими матросами?
Выслушав краткое сообщение, машинист решительно заявил:
— В контору я не поеду. И скажите своему директору — я с ним хочу встретиться в райкомводе. Там поговорим обо всем. Пусть на всякий случай запасется какими-нибудь каплями от нервного расстройства.
Служащий начал упрашивать:
— Подождите! Напрасно вы горячитесь. Директор хочет наградить вас деньгами. Вы герой, вы спасли пароход…
Машинист резко оборвал его:
— Не желаю я никакой награды! К черту! Пусть на эти деньги купит для своей жены панталоны или еще там что. Так и передайте этому хамаидолу. Это я так говорю, машинист Самохин! До свидания!
Самохин твердой походкой направился в город, оставив за собой служащего с открытым ртом. В кармане у него имелось около двух рублей. Но этих денег пока будет достаточно, чтобы зайти в ресторан, что стоит около гавани под заманчивой вывеской: «Отдай якорь». Там всегда можно встретиться с матросами разных кораблей, иностранных и русских, и поговорить с ними по душам.
Машинист, ощущая застоявшуюся силу в мускулах, шел легко и бодро, словно парил на крыльях. Он ни разу не оглянулся назад. Будь оно трижды проклято, это трехэтажное каменное здание с железными решетками, с крепкими запорами! Впереди, по отлогому скату горы, скучиваясь и редея, дома спускались к набережной рыжими и зелеными волнами железных крыш. Кое-где поднимались деревья — осень обрызгала их листву цветистыми красками. А дальше за городской мутью, висевшей в воздухе, немного направо от дымящейся гавани, размахнулась сияющая ширь. Оттуда налетел ветер, слабый, как дыхание человека, и, казалось, приносил запах моря, шептал что-то в ухо о новых чудесных странах, вызывая дрожь в крови. Против солнца водная равнина трепетно искрилась, точно подмигивая машинисту золотыми ресницами. А он, шагая, ликующе улыбался в ответ, доверчивый и простой, как ребенок. В этот момент ему хотелось иметь крылья альбатроса, чтобы взвиться и утонуть в голубом просторе.
1926 г.
РАССКАЗЫ
По-темному
I
Грязный и жалкий трактирчик, какие бывают только в бедных кварталах. Почерневший потолок. Обои на стенах оборваны, висят клочками. Кое-где виднеются картины лубочного производства. В одном углу скучно тикают большие старые часы со сломанными стрелками. За несколькими столиками сидят извозчики, мелкие торговцы и рабочие. Отдуваясь, звучно прихлебывают из блюдечек горячий чай, пьют водку и жадно уничтожают дрянную закуску. За буфетом, облокотившись на руки, дремлет сиделец, толстый, лысый, в полосатой ситцевой рубахе и засаленном пиджаке.
Духота. Пахнет поджаренным луком, гнилой пищей и водкой. Над головами клубится облако табачного дыма. Говорят вяло, неохотно, избитыми словами. Изредка кто-нибудь крепко выругается, и то не от сердца, а так себе — по привычке. Ни мысли, ни желаний, точно все уже давно передумано, рассказано и тысячу раз решено. И жизнь кажется такой же бессмысленной, как ход тех часов, у которых сломаны стрелки.
Скучища невыносимая.
Я приютился за угловым столиком, в стороне от других. Передо мною стоит наполовину опорожненная бутылка с пивом. Часа уже два сижу я так, занятый одной лишь думой: куда бы скрыться из этого города…
Оставаться здесь больше нельзя. Товарищи арестованы. Я тоже хорошо известен полиции, и она разыскивает меня повсюду. Ускользая от нее, я уже несколько недель бегаю по городу с одного конца его на другой, как затравленный зверь. Паспорт мой провален, достать другой нет возможности. У меня положительно нет никакого крова. Треплюсь между небом и землею. Правда, я имею несколько давнишних знакомых, у них можно было некоторое время провести безопасно, но при моем появлении они начинают трепетать за свое благополучие. Некоторые даже не узнают меня. Все это заставляет искать по ночам убежища в каком-нибудь строящемся здании или под мостом; иногда провожу ночи, скитаясь по улицам. Чувствую усталость. Почти в каждом человеке вижу шпиона.
Необходимо куда-нибудь уехать, хорошо отдохнуть, осмотреться.
Но… в кармане у меня всего шесть рублей…
А главное — меня страшит мысль, что и следующую ночь мне придется скитаться по улицам, дрожа от холода, пугливо озираясь и страшась своей собственной тени. Да и деньгам моим скоро конец…
Что тогда делать?..
Неприятное чувство подавленности и беспомощности овладевает мною. Так жить нельзя; это все равно, что болтаться на гнилой веревке над зияющей пропастью, ежеминутно рискуя сорваться и разбиться вдребезги.
Мрачные думы мои были прерваны двумя лицами, только что вошедшими в трактир. Они сели за столик, рядом с моим, заказав сороковку водки и яичницу с колбасой.
Мое праздное внимание останавливается на них.
Один — здоровенный мужчина лет двадцати восьми. Роста выше среднего. Кряжистый, мускулистый. Голова большая, круглая, крепко сидящая на короткой шее. Русые щетинистые волосы всклокочены. На широком, типично русском лице с небрежно спутанными усами запечатлен тяжелый труд. Но серые глаз смотрят весело и самоуверенно. Голос твердый и сочный, точно пропитанный морской влагою.
Товарищ его, наоборот, маленький, тощий человечек, в каждом движении его чувствуется забитость.
Первый наполняет стаканы водкой и, добродушно улыбаясь, треплет по плечу товарища:
— Ну, брат Гришаток, пропустим. Последний разок русскую пьем. Через неделю позабавимся английской виской.
— За счастливое плавание, — приветствует Гришаток.
Из дальнейших разговоров их я узнал, что оба — матросы и плавают кочегарами на коммерческом пароходе. Слушаю дальше.
Боже мой, они на следующий день уходят в Лондон!
А что если попросить их, чтобы увезли меня в Англию.
На минуту отвожу взгляд в сторону, стараюсь не выдать своего волнения.
В России для меня, разбитого и измученного, нет больше дела. Если только эти ребята пособят мне, уеду за границу. Посмотрю, как другие люди живут на свете, отдохну…
В воображении, как в туманной дали, уже рисуется новая жизнь, еще неизведанная, манящая, полная разнообразия.
Как с ними заговорить? С чего начать?
«Смотри, не промахнись, а то пропадешь!» — всплыла предостерегающая мысль.
«О нет! Я сам моряк и знаю, как со своими разговаривать: умирай, а шути».
— С корабля, что ли, братцы?
— Да, — отвечает мне здоровенный, как после узнал, Трофимов.
— Надо полагать, роль духов исполняете в преисподней?
— Верно сказано. А вы кто же будете?
— Существо, потерпевшее аварию от норд-остской бури. Потерял руль и компасы. Ношусь по волнам житейского моря, куда гонит ветер. Случайно забрел в сие пристанище. Отдохну немного и опять лавировать начну между подводными камнями, пока не потерплю полного крушения…
— Тоже, значит, моряк? — перебивая меня, спрашивает Гришаток.
— Да еще какой! Целых семь лет пробыл во флоте. Весь просолел. Сто лет пролежу в земле — не сгнию.
Трофимов пытливо оглядывает меня. Затем, точно следователь, начинает расспрашивать, где плавал, какие обязанности исполнял. Отвечая на его расспросы, я пускаю в ход морскую терминологию.
— Вот теперь вижу, что и ты из смоленых, — говорит наконец он, широко улыбаясь. — И поэтому пожалуйте к нашему столу: вместе разделим трапезу…
Выпиваем по стакану водки.
Вижу, что ребята ко мне расположены. Недолго думая, начинаю расспрашивать их, можно ли им перевозить пассажиров.
Трофимов сразу догадался, к чему веду я этот разговор.
— Вот что, брат, как тебя звать-то? — спрашивает он, понижая голос и вглядываясь в меня.
— Когда-то величали Дмитричем.
— Ну, так слушай, Митрич: ты это верно сказал, что тебя ожидает крушение?
— Конечно.
Он осторожно озирается кругом и спрашивает меня уже шепотом:
— Скажи, слышь, откровенно: дело серьезное?
— Вздернут, — кратко отвечаю я.
Лицо Трофимова выдает волнение. Руки беспокойно ерзают по столу. Он смотрит уже сочувственно. Гришаток бледнеет.
— Хочешь поехать по-темному? — снова спрашивает меня Трофимов.
Я не понимаю его.
— То есть без билета. Куда-нибудь в темноту забиться и ехать. Вот что это значит. Понял?
— Понял.
— Ладно.
Я чувствую, как через черную тучу отчаяния врывается в душу мою светлый луч надежды, приводя меня в самое восторженное состояние. Я едва сдерживаюсь, чтобы не броситься им на шею.
— А сколько это стоит?
— Да что с тебя взять-то? Купи для ребят бутылку горлодерки, штук пять селедок на закуску да дай им еще трешницу, коли найдется, и дело в шляпе. Часам к восьми выгребай на корабль.
Я с радостью соглашаюсь.
— Только бы Ершов, часом, не узнал, — предупреждает Гришаток.
Что такое? Неужели хочет расстроить уже налаженное дело? Нет, слышу возражение другого:
— Брось, дружище, толковать-то. Такого осла да не надуть? Он сегодня гуляет, вернется на корабль к одиннадцати, не раньше.
Я справляюсь, что за Ершов.
— Да угольщик наш, — поясняет мне Трофимов. — Подводила естественная. Третье ухо капитанское. И капитан наш тоже — ух, зловредный! Акула! Попадешься ему — не жди пощады! Слопает анафема. Погубить человека для него одно наслаждение. Бывали случаи. Но ты все-таки не опасайся. Сумеем спрятать.
Мы поговорили еще о том о сем, и кочегары, объяснив мне, как добраться до парохода, покинули трактир.
А через полчаса и я последовал за ними.
II
На дворе, несмотря на апрель месяц, стоит пронизывающий холод. Дует сильный ветер. Тоскливо гудят телеграфные провода. Небо темнеет; тяжелое и неприветливое, оно все ниже и ниже нависает над землей. Всклокоченные тучи, клубясь, быстро несутся невесть куда.
День гаснет. Серым и угрюмым сумраком надвигающейся ночи окутывается город. Каменные здания, как будто чего-то пугаясь, съеживаются и плотнее прижимаются друг к другу. Кругом почти ни души — пустынно и мертво. Только кое-где одинокие городовые, вобрав головы в плечи, торчат на своих постах сонливо и неподвижно.
Но я полон бодрости.
Закупив для кочегаров подарки, я не иду, а лечу вперед, не чуя под собой земли. Стараюсь выбирать узкие и глухие переулки. Водку держу снаружи — смотри, на! Смеюсь в душе над своими преследователями:
«Ищите в поле ветра!»
Прохожу мимо большой площади.
Невольно в памяти воскресают картины недавнего прошлого. Три года тому назад я стоял на этом месте. Десятки тысяч людей собрались здесь. Гордо развевались знамена. А оттуда, со средины площади, с опрокинутой бочки, служившей трибуной ораторам, слышались вдохновенные речи. Толпа горела. Грянули песню, свободную и могучую. Из надорванных грудей, из недр измученных и разбитых сердец, веками ее хранивших, вырвалась она и захлестнула всю площадь.
И что же? Куда мы пришли? Что осталось от прошлого?
Но прочь уныние! Иду дальше, снова окрыленный надеждами.
Вот и гавань. Не больше двух недель открылась навигация. Местами еще виднеются льдины. Вдоль каменной набережной вытянулся ряд пароходов и барж. На некоторых яркие фонари. Мачты бросают на воду длинные тени. Кипит судовая работа. Люди, согбенные под тяжестью грузов, бегают в разных направлениях. Воздух оглашается криком грузчиков, грохотом лебедок, паровыми свистками, ударами дерева и звоном железа.
Быстро нахожу нужный мне пароход. Пришвартованный к стене, он густо дымит. Видать, что уже пожил на свете, побороздил океаны. Как только может еще справляться с бурей?
На нем тоже идет погрузка.
Жандарм! Но он глядит на воду, туда, где два яличника из-за чего-то грызутся между собой.
Я уже на палубе. Направляюсь в носовое отделение, где помещается судовая команда. Открываю дверь.
— Пожалуйте, — приветствует меня Трофимов. — Все свои люди.
Выложив принесенные припасы и деньги на стол, я знакомлюсь с кочегарами. Их четверо, ребята все симпатичные.
— А я, признаться, побаивался, как бы тебя дорогой не застопорили, — смеется Трофимов.
— Где уж тут застопорить! Я так пары развел, что десятиузловым ходом летел.
Через минуту мы уже все сидим за большим деревянным столом. Настроение у кочегаров веселое. Выпивая, они дружелюбно угощают и меня. На радостях я выпиваю две рюмки водки и, чувствуя себя голодным, с большим аппетитом уничтожаю целую селедку. Все болтают, шутят.
Входит еще один кочегар, длинный, как верстовой столб, с острыми плечами и впалою грудью. Лицо хмурое. О чем-то таинственно переговаривается с Трофимовым и другими.
— Сколько дает? — спрашивает кто-то.
— Восемь целковых.
Трофимов, переговорив еще кое о чем с ним, обращается за советом уже ко всем:
— Вот, братцы, еще один хлопец хочет ехать по-темному. С Петровым уговорился. Молодой парень. Можно, что ли?
— Да уж все равно: семь бед — один ответ, — раздается чей-то голос.
— Вот и я так же думаю. Следует взять. Да и Митричу вдвоем будет веселее.
Порешили, что новый пассажир должен прийти позднее, так как сначала нужно запрятать одного.
Водка выпита, закуска съедена. Кочегары расходятся по своим делам, наказав мне сидеть безвыходно в их помещении, пока меня не позовут.
Ждать долго не пришлось. Скоро вернулся ко мне Трофимов.
— Теперь пора.
Он мигом переодел меня в грязное платье кочегаров и грязной штаниной натер мне лицо. Потом поднес маленький осколок зеркальца.
— Смотри, как я тебя под масть с нами подогнал.
Действительно, я совсем преобразился.
— Шагом марш! — смеясь, командует он мне.
Выходим на верхнюю палубу. Последний раз я оглядываюсь кругом.
На небе ни звездочки. В темной дали ничего не видно, кроме сверкающих огней. В снастях воет ветер, предвещая бурю. Вода а гавани волнуется, шумит, будто сердится на то, что ее огородили кругом гранитными камнями, лишив свободы и простора. Сверху падает крупа, с яростью щелкает о палубу и больно, как иглами, колет лицо. Народу в гавани стало меньше. На некоторых кораблях уже прекратилась погрузка, но на нашем корабле все еще продолжают работать, набивая его объемистое чрево разными товарами.
— Не отставай, — наказывает мне Трофимов.
Спускаемся по трапу в самую преисподнюю. На момент остановились в узком коридоре, чтобы посмотреть, нет ли в кочегарке людей, не посвященных в наше дело. Здесь жарко. Мерцая, тускло горят масляные лампочки; на паровых котлах виднеются циферблаты манометров. Валяются молотки, ломы, железные кадки и другие принадлежности «духов». Несколько человек кочегаров несут свою вахту. Среди них и Гришаток, который, изгибаясь, «шурует» в топке. Кто-то, вооружившись лопатой, складывает в кучу шлак.
Пройдя еще несколько шагов, мы останавливаемся между котлами. Под нами железная настилка. Трофимов, нагнувшись, поднимает одну из плит. Между дном и настилкой небольшое пространство.
— Полезай туда, — говорит он мне, показывая в темную дыру, — После, может, переведем в другое место.
Пока я спускаюсь, кочегары смеются:
— Попалась, грешная душа!
— Ненадолго — за меня сорок сороков нищих молятся, — отшучиваюсь я.
Плита захлопнулась. Тьма кромешная. Подо мной какая-то котловина. На дне грязная масляная вода. Пространства вверх так мало, что я не могу даже прямо сидеть. Нужно устраиваться в лежачем положении. Ощупываю стенки. Они влажные и холодные. Пахнет сыростью и ржавчиной.
Но я не унываю. Чем дальше я ухожу от грозящей опасности, тем все больше и больше просыпается во мне жажда жизни, и я готов переносить какие угодно лишения.
Лежу и размышляю о том, как иногда человек может зависеть от разных случайностей. Не зайди я в трактир или даже не сядь за тем столиком, — что было бы со мною дальше? А теперь я наполовину спасен.
Потом вспоминаю о своем логовище, и мне становится смешно…
«Ах, ты, разрушитель старых устоев и творец новой жизни! Куда, однако, тебя занесло!..»
Открывается плита. В дыру влезает человеческая фигура. Раздается голос Трофимова:
— Это твой компаньон, Митрич. Не разговаривайте, а то услышат.
— Хорошо, — отвечает за меня мой попутчик тонким, совсем юношеским голосом.
Молчим. Друг друга не видим.
Спустя минут десять снова открывается плита. На этот раз в отверстие просовывается только рука, держащая какой-то узел. Опять слышен голос Трофимова:
— Держи, Митрич. Это тебе и Ваську говядина, хлеб и вода в жестянке. Пока до свидания. Завтра увидимся. Мы навалим на вас тонны три угля — безопаснее будет. Ну, с богом!
— Спасибо, дружище, — успел вымолвить я, и плита захлопнулась.
Все, что принес нам кочегар, я осторожно ставлю в сторону, боясь, чтобы не опрокинуть воду.
Захотелось покурить, а кстати, и осмотреть при свете наше жилище и товарища по бегству, но я, как на грех, забыл спички у кочегара. И у Васька нет спичек, да он и не курит. Мысленно ругаю себя за свою оплошность.
Чтобы скоротать время, решаю соснуть. Ложусь на спину, заложив под голову руки. Ноги кладу в воду: иначе нельзя устроиться.
Над нами проходят люди, стуча каблуками о настилку. Слышен говор кочегаров. Мысли становятся смутными, расплывчатыми, и я крепко засыпаю…
III
Просыпаюсь. Кругом непроглядная тьма. Над годовой что-то грохочет, как будто жесткие комья глины падают на гробовую крышку. Забыв, где нахожусь, я вообразил себя в могиле, заживо погребенным. По телу пробегает холод ужаса.
Пытаюсь вскочить, но чуть не до потери сознания ударяюсь головой о железо. Я бросаюсь в сторону, снова получаю удар и падаю на товарища.
— Дмитрич! Что с вами? — называя по имени, говорит он испуганным голосом.
Сразу вспоминаю, зачем я попал сюда. Становится попятным и грохот: это кочегары насыпают на настилку уголь.
Придя в себя, я мало-помалу успокаиваюсь. Скоро все стихло.
— Вы так напугали меня: нас могли бы услышать, — тихо шепчет Васек.
— Простите, — так же тихо отвечаю я, стараясь устроиться поудобнее.
Что-то теплое и липкое струится мне за ворот рубахи. Ощупываю голову. На ней рана, на лбу тоже ссадина и шишка. Только после этого начинаю чувствовать боль от ушибов.
Платье на мне мокрое. Воды заметно прибавилось.
Хочу пить — нахожу жестянку, но она опрокинута.
Делать нечего, надо терпеть.
— Вы куда едете? — слышится шепот Васька.
— В Лондон. А вы?
— Я тоже.
Немного погодя снова задает мне вопрос:
— Разве большие дела за вами, что бежите в такую даль?
Я не отвечаю. Мне вдруг приходит в голову, что это шпион.
Между тем Васек не перестает расспрашивать.
— Молчите! — с негодованием шепчу я.
Замолк…
Но в то же время я начинаю беспокоиться: почему он расспрашивает меня о таких вещах, когда нам сказано не разговаривать? Да, тут что-то не так. И чем больше думаю, тем более увеличивается моя подозрительность. Я уже не сомневаюсь, что со мной сидит предатель…..
«Задушу!» — решаю я про себя.
Судя по голосу, он должен быть не из сильных. С таким справиться мне ничего не стоит.
Передвигаясь на то место, против которого должна, по моему расчету, открываться плита. Руки мои дрожат. Пальцы судорожно корчатся. Пусть только вздумает приблизиться к выходу! Схвачу за горло и сдавлю так, что не успеет пикнуть! А там пусть что будет…
Но он лежит неслышно, как будто нет его.
Тихо. Сверху доносятся едва уловимые звуки колокола. Это бьют склянки. По семи ударам заключаю — либо 3 1/2, либо 7 1/2 часов утра.
Над самой головой слышен разговор:
— Где это ты, Ершов, вчера прогулял так долго?
— Да известно где. Затворниц навестил, — отвечает он охотно гнусавым голосом. — Запеканку пил. А мамзель-то какая! Чернявая! Так и обожгла!.. Да и то надо сказать: ведь в рублевый затесался…
Смакуя каждое слово, он подробно рассказывает о своих похождениях.
Кто-то закатисто хохочет.
Но Трофимов с ненавистью обрушивается на Ершова:
— Совесть твоя стала чернявая, как угольная яма!
— Да за что же ты, Павел Артемыч, так на меня? — лебезит он перед Трофимовым. — Сам ты рассуди: вреда я никому не делаю. А ежели какое удовольствие имею, так на это я трачу из своего собственного кармана. Видит бог — не вру…
— Знаю я тебя. Бога-то хоть не упоминай. За полтинник в любое время его продашь…
Кочегары продолжают разговаривать, но мысли мои снова возвращаются к соседу. Откуда он узнал, кто я такой? Неужели кто из кочегаров предал меня? Ничего не могу понять. Чувствую лишь одно: что я задыхаюсь от злобы и что лицо мое наливается кровью. Сердце стучит беспорядочно. Каждый мускул мой напрягается. Полный решимости, я жду только случая, чтобы наброситься на своего врага.
«А что если он сильнее меня? — мелькнуло вдруг у меня в голове. — Ведь я уже не такой, как прежде: изломался, ослабел».
Уверенность в победе исчезает, но тут я вспоминаю, что в кармане у меня большой складной нож. Вынимаю его, раскладываю и держу в правой руке. Нет и тени страха. О последствии не думаю. Мозг мой работает исключительно над тем, как лучше нанести удар.
«Ну, подойди теперь ко мне, гнусная тварь, подойди! — мысленно злорадствую я. — Как всажу нож в твое подлое мясо! Только кровь брызнет… Больше уж никого не поймаешь…»
Безмолвствует.
Опять бьют склянки, и звонкий голос выкрикивает:
— Бросай, ребята, идем завтракать!
Ясно, что восемь часов утра. Скоро должны отвалить от берега.
Но что же мой предатель? Я занимаю выжидательную позицию.
Начинают разводить пары. Котлы зашипели и запыхтели. Послышался однообразный гул машины. Пароход вздрогнул, качнулся раз-два, и мы тронулись в путь.
Слава богу, Васек не предатель. Ведь ему нет никакого смысла ждать дольше. Я облегченно вздыхаю.
И тут же спохватываюсь… Ах, безумный я безумный! Как я мог раздуть свои дурацкие предположения. Ведь я мог бы совершить самое безрассудное преступление. Стоило Ваську немного приблизиться ко мне или даже пошевелиться — и все было бы кончено… Меня бросает в жар. Стыд и угрызения совести разрывают сердце. Нет, я положительно ненормален.
С досады бросаю нож в сторону.
До обеда время проходит незаметно. Но затем наступают часы скучные, полные томительного ожидания. На новое место нас не переводят.
Пароход начинает раскачиваться. Мы, вероятно, выходим в открытое море…
Наше мрачное логовище наполняется водой. Она заливает ноги и часть спины.
Холодно.
Страшно хочется пить. Во рту пересохло, какая-то горечь. Я проклинаю селедку, которую с таким аппетитом ел накануне.
Васек все молчит.
Мне хочется загладить свою вину. Пробую с ним заговорить, но из-за шума котлов не слышно. Подползаю ближе и, ощупав его, располагаюсь так, что наши головы соприкасаются.
— Товарищ, вы не спите? — спрашиваю я.
— Нет.
— Как чувствуете себя?
— Плохо. Совсем замерзаю.
— Я тоже.
— Неужели будем все время здесь?
— Обещали перевести.
Хочется еще поговорить, но сознаю, что это небезопасно. Ограничиваюсь еще одним вопросом:
— Раньше вы плавали на корабле?
— Никогда.
Молчим.
IV
Должен быть уже вечер.
Качка ужасная. Наверху ревет буря страстно и напряженно. Чудовищными голосами воют вентиляторы. Волны, вскипая, с яростным гневом бьются о железо бортов. Пароход бросает, как щепку. Временами, взобравшись на высоту, он опрометью бросается вниз, точно в пропасть. Но тут же снова взбирается вверх. Трещит, как будто беснующаяся стихия ломает его остов. Над головой, гремя о плиты, перекатываются с одного места на другое куски угля и другие неприкрепленные предметы.
Мы сидим с Васьком рядом, подавленные и ошеломленные происходящим. Нет ничего хуже, как переносить бурю, сидя на дне судна да еще взаперти. Наверху она просто грозна, здесь ужасна даже для привычного моряка. Там в случае крушения корабля все-таки можно остаться живым. Здесь чувствуешь близость разверзающейся могилы.
Вода упорно наполняет наше логовище.
Теперь она доходит до груди.
Мы мокнем в ней, как селедки, брошенные в бочку с соленым раствором. Тела наши сморщились. От стужи дрожим, как в лихорадке, неистово щелкая зубами. Лечь на спину — значит захлебнуться в воде; сесть прямо — мешает настилка. Приходится устраиваться, изогнувшись и постоянно опираясь рукой о дно. Это становится через некоторое время невыносимым.
Васек изнемогает. Я чувствую на своей шее его холодные дрожащие руки. Из груди вырывается бессильный стон:
— Не могу… Сил нет… Сейчас упаду…
Я боюсь, что он и в самом деле может упасть и захлебнуться, поддерживаю его за плечи. Они узки, как у десятилетнего.
Меня тревожит мысль: откуда проникает вода? Мне известно, что при продувании котлов и тушении шлака вода всегда выливается на настилку и стекает вместе с грязью в трюм. Но она не должна быть такой холодной. Кроме того, в таких случаях пускают в ход помпы. Нет, тут что-то не то: либо корабль, треснув, дает течь, либо другое.
Проходит еще некоторое время. Сколько — не знаем. Вероятно, несколько часов. Они показались нам вечностью.
Беспокойство растет.
— Что это значит? — прижимаясь ртом к моему уху, спрашивает Васек.
— Не знаю…
— Закричим…
— А если Ершов услышит?
— Боже мой, мы погибли…
В голосе Васька звучит смертельная тревога. Сам он, пугаясь, плотнее прижимается ко мне. А когда корабль, срываясь с водяного гребня, с треском падает вниз, Васек бьется в моих руках, крутит головой, задевая меня по лицу. Слышно иногда, как над самым ухом неприятно лязгают его зубы. Раз от разу он все слабеет, опускается вниз, становится тяжелее. Мои руки настолько устали, что я едва могу поддерживать его.
А волны еще сильнее, еще яростнее начинают обрушиваться на корабль. Сражаясь с ними, он падает, поднимается, мечется в разные стороны, как обезумевшее от ран животное. Мне, как моряку, понятны эти убийственные взмывы волн, этот лязг железной громады, дрожащей и стонущей в буйных объятиях стихии. Вот слышится вопль ржавого железа — корабль гнется. Я чувствую этот момент положения корабля на вершинах двух гребней, когда под серединой его рычит разверстая бездна. Ветхие корабли с тяжелым грузом в таких случаях не выдерживают собственной тяжести, разламываются, сразу проваливаясь в темную клокочущую пропасть. Но наш пока еще выносит. А то вдруг раздастся громкая и неровная трескотня: тра-та-та-та… Это силою моря подброшена вверх корма. Винты оголились, вертятся в воздухе, и машина, работая впустую, кричит о своей беспомощности. Иногда корабль содрогается всем своим корпусом. Кажется, он всецело попал во власть всемогущей бури и его схватывают судороги. И тогда над нами усиливается грохот, шипенье, вой. По плитам что-то ерзает, стучит, скачет, словно тысячи бесов, собравшись вместе, совершают свою безумную пляску…
Вдруг недалеко от нас что-то громко ударилось о железо. Должно быть, сорвался какой-нибудь тяжелый груз. Но нам показалось, что начинается ломка корабля. Мы оба рванулись…
Почему нас не переводят? Неужели погибнем?
Не слышно ни одного человеческого голоса. Все заглушено грохотом и ревом бури…
Вода прибывает.
Чувствую себя, как во льду. Холод проникает в самые кости. Члены окоченели. Кровь стынет. Нет воздуха. Задыхаемся. При каждом крене судна, при каждом ударе в борт морской зыби грязная вода, плескаясь, обдает наши лица. Во рту чувствуется что-то масляное, горько-соленое, отвратительное…
Васек начинает рыдать. Бедняга! Какие невыразимые муки должен переживать он, если я, моряк, виды видавший, не раз переживавший грозные капризы океанов, трепещу от страха…
Дольше терпеть нет возможности. Каждая минута стала невыносимой пыткой.
Закричать? Попадешься, погибнешь. Мало того, подведешь кочегаров. Ведь недаром они нас не освобождают. Вероятно, кто-нибудь мешает. Предстоит выбрать, как умереть лучше: от руки палача или задохнуться в этой норе?..
Стучу кулаком в плиты. Напрасно! Нужно бить молотом, чтобы меня услышали. Есть еще одна надежда: приподнять настилку. И я с радостью хватаюсь за эту мысль. Бросаю Васька. Чувствую, как он беспомощно барахтается в воде. Но мне не до жалости. Я уперся спиною в настилку. Грудь от натуги готова лопнуть. Глаза вылезают из орбит. Не поддается! Я забыл, что на настилке навален уголь. То, что должно нас спасти, стало для нас гибелью. Быть может, его немного, но достаточно для того, чтобы держать нас, как в могиле.
Все кончено… Мы в западне, забронированной железом. Приговор судьбы совершился: обоим смерть! Через несколько минут должна начаться казнь: вместо эшафота — проклятая дыра; вместо стражи — железо; вместо палача — вода.
Холодная дрожь пробегает по телу…
Нет, так нельзя. Попытаюсь еще раз приподнять настилку. Если не удастся, то закричу. Надо только передвинуться на другое место, над которым, быть может, меньше угля.
Бросаюсь в сторону. Сталкиваюсь с Васьком. Издавая нечеловеческий визг, он крепко впивается руками в мою шею, как будто хочет задушить меня. Я отталкиваю его от себя. Либо мои внутренности оборвутся, либо мы будем спасены! И меня охватывает безумное отчаяние. Напрягся…
А там, за пределами нашей гробницы, миллионами незримых пастей рычит и грохочет ураган, точно издеваясь над моим бессилием…
Вдруг в моем сознании возникает новая страшная мысль… Боже мой, ведь несомненно, что крик Васька должны услышать. Тем не менее нас не освобождают. Неужели я ошибся, считая кочегаров за товарищей? Неужели мы жертвы неслыханного варварства? Через несколько минут мы будем трупами…
Все это проносится у меня в голове в одно мгновение, как мрачный шквал, обескураживающий и не дающий опомниться.
Но в этот момент на корабль рухнула какая-то тяжесть, точно свалилась каменная гора. Все затрещало. Он быстро и сильно накренился на один борт, точно намереваясь опрокинуться вверх килем. Я упал и, захлебываясь в воде, куда-то покатился…
С неумолимой и жестокой ясностью представляется весь ужас катастрофы. Все существо мое пронизывает такая боль, точно с меня, еще живого, сдирают кожу. Из груди вырывается вопль отчаяния. Это момент, когда люди сразу седеют…
Я рванулся вверх со всей силой, но, ударившись головой о плиту, беспомощно падаю на дно. Оглушенный, я несколько мгновений кружусь на одном месте, глотая воду. Но тут меня снова охватывает приступ бешенства. Непроизвольно взмахивая руками, задеваю за что-то и срываю с них кожу. В глазах сверкают кроваво-огненные круги. Мне уже кажется, что я не в трюме, а в проглотившей меня беспросветной бездне. Может быть, корабль опускается на дно. Каждый раз, как только я хочу закричать, в рот с силой врывается какая-то масса, разрывает на части горло. Тяжело… Задыхаюсь…
V
Я чувствую, как двое подхватывают меня под руки и куда-то волокут. Сам не могу сдвинуться с места. Перед глазами плывут бесконечно разнообразные цветные круги.
— Этот жив! — кричит кто-то, нагибаясь к моему лицу. — Смотрит… Рот разинул…
— Ну?
— Гляди…
Тут же около меня раздается знакомый басистый голос:
— А где же другой? Тащи сюда…
Меня поворачивают, мнут спину.
Чувствую внутри дергающие движения, точно при невероятной икоте; разжимаются челюсти; все тело напрягается — начинается рвота. Желудок, освобождаясь от проглоченной соленой и грязной воды, готов, кажется, вывернуться наизнанку. Скоро становится легче. Дышу свободнее.
Слышу радостные возгласы, открываю глаза. Со мной начинают заговаривать сразу несколько человек. Суетятся, шепчутся. Беспокойно куда-то всматриваются.
Я начинаю понимать окружающее. Это меня успокаивает. В бессилии закрываю глаза. Хочется уснуть…
Куда-то поднимают, Несколько человек торопливо выкрикивают:
— Держи крепче!
— Ладно!
— Подхватывай!
Тело скользит по горячей стенке. Потом кладут на железо и исчезают. Я в новом месте.
Оглядываюсь кругом. Слабо горит лампочка, прикрепленная к стенке. Нахожусь в каком-то четырехугольнике, со всех сторон огороженном железными стенами. Со средины, заполняя собой большую часть помещения, поднимается вверх что-то круглое. Ощупываю рукой: горячее. Это дымовая труба. Сверху также переплетаются между собой паровые трубы, точно огромные змеи, уходя своими концами сквозь железные перегородки. Еще выше начинается палуба. Всюду виднеется толстый слой черной пыли. Тепло. Все это дает мне возможность догадываться, что я попал на кочегарный кожух. Подо мной, стало быть, расположены котлы, а ниже — топки.
Израненную голову разъедает осадок соленой воды, причиняя нестерпимую боль.
Вспоминаю происшедшее с нами там, внизу…
Где же Васек? Что с ним? Жив ли он? Как раз в этот момент Трофимов, Петров и еще один кочегар приносят его на кожух и кладут рядом со мной. Он лежит без чувств. Только на шее слегка колеблются вздутые вены, свидетельствуя, что в нем еще теплится жизнь.
Кочегары, глядя на него, стоят на одном месте, запыхавшиеся, потные, с вытянутыми лицами.
Я приподнимаюсь на локоть.
— Отошел, Митрич! — заметив мое движение, радостно восклицает Трофимов. — Ну, слава богу. Ух, как мы перепужались! Прости уж, невзначай вышло. После объясню. — И, повернувшись от меня, обращается к своим товарищам: — Ну, ребята, давайте Васька откачивать.
— Нельзя: тесно больно, — возражает ему Петров. — Да и не скоро так оживишь. По-моему, лучше за ноги встряхнуть. Говорят, в таком разе самое лучшее средство. Живо вода выльется.
— А ежели коленкой на живот надавить? — предлагает третий.
— Очумел, что ли? — горячится Трофимов. — Так моментально пузырь лопнет.
— Ну, скажет тоже! Пузырь-то где? Чай, ниже. А я говорю, повыше надавить. У нас в деревне…
— У вас коровы на крышах пасутся, дурная твоя башка! — слышится нервный выкрик Трофимова. — Молчал бы уж, коли бог умом обидел. Орясина!
В конце концов останавливаются на мысли Петрова. Один из кочегаров отойдя к выходу из кожуха, караулит, чтобы кто-нибудь не застал врасплох, а остальные двое подхватывают Васька за ноги и начинают его встряхивать. Голова его болтается. Хотя он и не тяжелый, но вследствие качки корабля кочегары, постоянно балансируя, едва его удерживают. Кажется, вот-вот упадут вместе с ним и окончательно его доконают.
Васек как будто начинает вздрагивать, и наконец изо рта легкою струей показывается вода.
— Довольно, а то как бы внутренности не попортить, — заявляет Трофимов.
Кладут Васька на железо. Теперь он уже сам освобождается от воды. Ворочается, стонет. На лице страшная гримаса. Когда рвота стихает, Трофимов глубоко засовывает ему в рот палец, снова таким образом возбуждая в нем тошноту. И тогда тело Васька, делая невероятные потуги, извивается, как червь, которому наступили на голову.
Кочегары наконец уходят, высказав свою уверенность, что теперь будет хорошо.
Я все больше начинаю отходить. Оживает и Васек. Но нас обоих все еще продолжает прохватывать дрожь, несмотря на то, что находимся в таком теплом месте.
— Где это я? — опомнившись, спрашивает меня Васек.
Мое объяснение окончательно приводит его в себя. Он удивляется:
— Ах, боже мой… Так вот что случилось…
Слышны глухие громовые раскаты бури; но последняя здесь уже не производит того ужасающего впечатления, какое мы испытывали, находясь в трюме.
Креном корабля повернуло Васька на спину. Он несколько минут остается лежать на одном месте. Свет лампочки, падая прямо на него, дает мне возможность разглядеть его как следует.
Васек… Да, именно еще Васек! Совсем юноша, на вид не больше семнадцати лет. Роста маленького, тощий и тонкий. Лицо привлекательное, с правильными чертами, с высоким и умным лбом, но измученное и печальное. В больших и доверчивых глазах отражается усталость; но они еще смотрят так мечтательно, как будто перед нами не железная, покрытая копотью стена, а лазурная, заманчивая даль.
Глядя на него, я удивляюсь, как это он мог отважиться на поездку «по-темному». И зачем? Что он, хрупкий и слабый, будет делать на далекой чужбине?
— Вы не переоделись? — спрашиваю я, заметив на нем хороший костюм.
— Предлагали, но я не согласился.
Петров принес нам холодной воды в коробке из-под консервов, хлеб и в какой-то черепице тушеное мясо с картофелем. Но сам с нами не остался, говоря:
— Больно некогда. У нас там целая полундра: воду из трюма выкачиваем. После зайду.
Предлагаю своему попутчику закусить.
В то время как я ем с аппетитом, он проглотил несколько кусочков мяса с картофелем и от всего отказался.
— Не хочу, — печально заявляет он. — Я совсем нездоров.
Приходит Трофимов. Чувствуя себя виноватым, он говорит робко и нерешительно. Однако из его слов ясно, что кочегары тут ни при чем. Произошла непредвиденная случайность: в одной из труб, проходящих в трюме, выбило фланец; она дала сильную течь; помпа же, выкачивающая воду, засорилась в клапанах и работала почти вхолостую.
— А нам и невдомек было это, — объясняет дальше Трофимов. — А посмотреть вас раньше нельзя было, потому что Ершов на вахте стоял. Через час должен был смениться. Вдруг слышим визг. Что, думаем, такое? Схватили лопатки и давай сбрасывать уголь с настилки. Глядь, а на ней уж вода показалась! Это когда пароход-то шибко накренило. Так все и ахнули. Думали, капут вам обоим. Хорошо, что Ершов в это время как раз был в угольной яме… Ничего не слыхал. А то бы совсем беда…
— Вам бы сразу посадить нас куда-нибудь в другое место, — укоряю я.
— Да ведь, чудак ты этакий, — опасно! Могли бы найти. И то перед отходом приходил человек. Очень подозрительный. И все шушукался с Ершовым. Шпион, не иначе.
Справляюсь у него, сколько времени мы пробыли под настилкой.
— Теперь девятый час утра. Стало быть, больше суток.
Пароход качает по-прежнему.
Трофимов смотрит на Васька, который все время лежит молча.
— Ну, как, малец, здоровье твое?
— Тошнит…
— Без привычки, значит…
На лице кочегара появляется озабоченность.
— Куда же все-таки посадить-то вас? Было у нас одно место очень подходящее. Но оказывается, что туда нельзя. А еще, хоть тресни, ничего не могу придумать.
— А почему не остаться нам здесь? — спрашиваю я.
— Жарко больно. Поди, градусов пятьдесят, а то и больше будет. Не выдержать, пожалуй, вам.
Действительно, чувствовалась жара. Но для нас, только что начавших согреваться, она казалась сносной; мне, например, новое место, в сравнении с трюмом, показалось прямо-таки раем, поэтому я просил Трофимова пока о нас не беспокоиться.
Васек начинает страдать морской болезнью, мучительной и терзающей. Он весь корчится, то сгибаясь в кольцо, то выпрямляясь во весь свой маленький рост. Несколько раз вскакивает на колени и снова падает на железо. Чтобы заглушить неестественные звуки, вырывающиеся из его груди; он руками плотно закрывает свой рот. Кажется, будто кто-то вырывает из него внутренности.
Трофимов, увидев муки Васька, достал где-то лимон, а для меня принес табаку. Пробыв еще немного с нами, пока Ваську не стало лучше, он потушил огонь в лампочке, наказал нам не разговаривать и ушел.
Утомленные, мы наконец заснули.
VI
На кочегарном кожухе мы пробыли целые сутки. Насколько нам показалось хорошо здесь с первого раза, настолько же стало плохо потом. Новое наше логовище превратилось в дьявольское пекло. Мрак, невыносимая жара, горячее железо — все это действовало на нас убийственно, ослабляя и тело и душу.
Видя муки Васька, на которого качка действовала одуряюще, я также начинаю лишаться стойкости моряка и испытываю довольно остро морскую болезнь. Мозг точно размяк от жары.
Кочегары приносят нам пищу, но мы к ней не прикасаемся. Нет аппетита… Сухость в горле. Мучительная жажда. Но стоит лишь немного выпить воды, как сейчас же желудок выбрасывает ее обратно.
— Сколько времени мы в пути? — уныло спрашивает Васек.
— Двое суток.
— А сколько осталось?
— Суток пять.
Васек с горечью заявляет:
— Нет, не выдержу я… Больно… В груди больно…
И, откинувшись от меня в сторону, начинает метаться на железе. Напрасно я стараюсь его успокоить. Он не отвечает мне. Только слышны заглушенные стоны.
Железо становится горячее, как будто кто нарочно его раскаливает. Разостлали полученный от кочегаров брезент. Это несколько облегчает муки. Кочегары часто приносят нам холодную воду. Обливаясь, мы чувствуем себя бодрее. Но спустя несколько минут становится хуже. Мокрое платье, согреваясь, прилипает к телу и больно щиплет. Чтобы развлечься, начинаю заговаривать с Васьком.
— Кто-нибудь есть у вас в Лондоне?
— Да, хороший друг.
— Давно там?
— Прошлой осенью уехал… Он так же переправился, как и мы… Только ему было лучше… Как он писал…
Васек замолкает, не имея сил продолжать разговор.
Мне тоже становится невмоготу. Слабость чувствуется во всем организме. Наступает какое-то умопомрачение.
Несколько раз навещает нас Трофимов. Видимо, он болеет душой за нас. Наши страдания удручают его. Он тщетно старается придумать что-либо и уходит, ругаясь в пространство. Наконец, что-то смекнув, решительно заявляет:
— Придется переправить вас в угольную яму. Иначе ничего не поделаешь. Есть запасная яма с углем. В ней, может, и не наткнется на вас Ершов. Ну, а ежели уж попадетесь ему…
Он остановился и так громко заскрежетал зубами, точно старался раскусить железо. И закончил голосом, дрожащим от злобы и выражающим непоколебимость человека, пошедшего напролом:
— У-у-у, стерва! Раздавим, как муху! Нет, не так… В топке сожгем и пепел по морям развеем. Я сам это сделаю! В случае чего, так прямо и скажу ему об этом! Не робь, друзья!..
Против перевода в угольную яму мы уже не протестуем. У нас одно лишь желание: вырваться скорее из этого пекла.
Но не успел Трофимов исчезнуть, как заявляется к нам другой кочегар. Оказывается, в котле номер четыре произошла какая-то порча, при исправлении присутствует механик, и, пока не уйдет, переправлять нас рискованно.
— И сидите здесь тише, — уходя, наказывает нам кочегар.
Нам пришлось остаться на кожухе еще довольно долго — вероятно, часов пять или шесть. Время точно остановилось. Силы покидают нас. Мы не можем уже встать на ноги, не можем даже сидеть. И без того плохой воздух еще больше испортился. Мы дышим часто, разинув рот, как рыбы, выброшенные на сухой песок. Воды нет. А между тем жажда одолевает. Раскаленный воздух жжет нас, пробирается внутрь, сушит легкие. Мы не можем не сознавать, что задохнемся.
С Васьком творится что-то необыкновенное. Он вертится и опрокидывается на железе, как вьюн на раскаленной сковородке, то плача, то издавая протяжные и хриплые стоны. Раза два я зажигал спичку и пробовал его успокоить, но потом стал совершенно о нем забывать.
В ушах у меня шумит. Какая-то тяжесть давит душу. Сильно клонит ко сну, но я каждые пять минут просыпаюсь, ворочаюсь, подставляя раскаленному железу другую сторону своего тела. Я не могу спрятать голову. От жары она точно разламывается на части. И чем дальше, тем становится все хуже и хуже. Рассудок омрачается. Возникают обрывки каких-то воспоминаний. Их сменяют страшные видения, созданные больным воображением.
Мне кажется, что я в какой-то норе. Надо мной большая гора. Темно. Тесно. Зачем я попал сюда? Не знаю… Ищу выхода… Ползу на животе. Дальше и дальше. Прополз целую версту или больше, выбиваюсь из сил, а света божьего все еще не видно… Ух как жарко, как душно! Назад… Застрял… Не могу сдвинуться с места. Хочу кричать. Язык не шевелится. Голос глохнет в подземелье… Неужели конец?..
Какой-то толчок меня возвращает к действительности, но я еще долго не могу прийти в себя. Тревожно бьется сердце. На лбу капли пота.
Кто-то бьет меня по лицу и ругается:
— Нахал вы! Уйдите! Не дам вам показания!
По голосу узнаю, что это Васек.
— За что вы?
— Негодяй.
Голова его беспомощно падает мне на колени. Тело становится неподвижным.
Изумленный, я некоторое время раздумываю над случившимся.
По-прежнему качается пароход. Слышно, как что-то шумит, грохочет, гудит, ухает.
Обессилев, я падаю на бок. И минуту-две спустя опять какой-то туман, черный и непроницаемый, заволакивает мой рассудок. И снова мне представляются кошмарные видения… Лежу на берегу моря. По мутной и волнующейся поверхности воды, извиваясь, приближается ко мне что-то длинное. Оно вырастает в бесформенную массу… Что такое? На меня, разинув пасть, смотрит морское чудовище! Боже, оно меня проглатывает! Я попадаю в желудок. Меня удивляет, что его стенки горячи и тверды, как железо. Я задыхаюсь…
VII
Очнулся я уже в угольной яме.
Около меня стоит фонарь, мерцающий огонь которого еле пробивается сквозь грязные стекла. Кругом полумрак. Тихо колеблются тени. Качки почти не заметно. Где-то далеко-далеко однообразно гудит машина. В горле у меня сухо до боли.
Трофимов, склонившись, смачивает холодной водой мою голову. В ней все еще что-то шумит. Страшно ломит виски.
— Ах, Митрич, Митрич, беда нам с вами, — увидев, что я открыл глаза, взволнованно говорит Трофимов.
Я вопросительно смотрю на него.
— Второй уж раз это происходит с вами, — продолжает он. — Сюда вас обоих принесли на руках. Ну, прямо сказать, замертво! Вот уже целый час, кажись, бьемся, чтобы оживить вас.
Он подносит мне кружку холодной воды. Продолжая лежать, я с жадностью выпиваю ее. Вода меня освежает.
— А как Васек? — справляюсь я о своем спутнике.
— Совсем швах! Да… Вот он лежит, посмотри. Хоть бы тебе шевельнулся!
Хочу взглянуть. Приподнимаюсь. Но от острой, щемящей боли во всем правом боку сваливаюсь на прежнее место. Из груди невольно вырывается стон. Что такое? Боже мой!.. У меня страшные ожоги на боку и лице! Одна щека моя вздулась.
Трофимов смотрит на меня глазами, полными печали и тревоги, тихо приговаривая:
— Коли не повезет, то уж ничего не поделаешь. Какая, право, досада!
Сделав невероятное усилие, я приближаюсь к Ваську. Всматриваюсь в лицо. Грязное и осунувшееся, оно кажется безжизненным. Глаза плотно закрыты, а из полуоткрытого рта сверкают красивые, белые зубы. Прощупываю пульс. Он еще бьется, хотя очень слабо.
— Сейчас принесут воды, — сообщает мне Трофимов. — Мы его хорошенько обмочим. Может, и отойдет…
Вскоре приходит Петров, держа в руке большое железное ведро.
Лицо и голову Васька несколько раз обливают холодной водой. Треплют его, ворочают с боку на бок. Ничего не помогает. Васек лежит пластом, как мертвен.
Хлопочут долго, склоняя потные, усталые лица; прислушиваются, встряхивают, ощупывают.
— Надо грудь ему смочить, — предлагает наконец Петров.
Никто ему не отвечает. Он нагибается над Васьком, развязывает ему галстук, расстегивает жилет и рубашку…
Вдруг Петров отскакивает, точно отброшенный невидимой силой. Быстро выпрямляется и смотрит на нас с недоумением и испугом, растопырив большие грязные руки.
— Что с вами? — спрашиваю я.
— Да не знаю, право… Не того… Вот те раз!.. Как же это!..
И Петров со странной торопливостью оправляет свою засаленную куртку, которая в хлопотах расстегнулась и сбилась.
Трофимов берет фонарь в, руки и подносит его ближе к Ваську.
Удивлению нашему нет пределов. Мы не верим своим глазам, не верим тому, что это действительность, а а не сон.
Слабый свет фонаря освещает обнаженную девичью грудь. Молчим, растерянно глядя друг на друга.
— Женщина! — как вздох, произносит Трофимов и беспомощно опускает фонарь на уголь.
— Да! — вторит ему Петров, точно освобождаясь от какой-то тяжести.
Мы приходим в себя.
Я советую застегнуть ей грудь, прежде чем она проснется. Кочегары соглашаются.
Но не успел один из них приступить к делу, как она проснулась. Смотрит странно, блуждая глазами. По-видимому, никак не может понять, где находится.
Огонь горит слабо. Остолбеневшие кочегары, почти упираясь своими головами в верхнюю палубу, стоят безмолвно. В полумраке они кажутся несуразными. На их лицах, покрытых сажею и сливающихся с темнотою, сверкают белки глаз. А тут еще я стою на коленях, опираясь руками на уголь, с изуродованным до неузнаваемости лицом. Она ежится, не то собираясь закричать, не то просить пощады. В томительной тишине проходит несколько мгновений. Она приходит в сознание. С большими усилиями приподнимает голову, замечает свою обнаженную грудь, и падает, разражаясь истерическими рыданиями.
Кочегары безнадежно смотрят на меня, не зная, что им предпринять. По моему знаку они исчезают из угольной ямы.
Снова темно. Женщина продолжает плакать. Слушать ее невыносимо тяжело. Начинаю утешать. Но прошло довольно много времени, пока она овладела собой.
— Вы хотели меня опозорить? — с каким-то отчаянием спрашивает она меня.
— Ничего подобного, — отвечаю я и рассказываю ей, как все произошло.
— Боже, как я испугалась! — восклицает она, продолжая все еще всхлипывать.
Пою ее холодной водой. Понемногу она успокаивается.
Осведомляюсь о ее здоровье. Жалуется, что плохо. Сильный жар. В груди хрипит, мешая дышать. Кроме того, у нее сильный ожог на руке.
Качка совсем прекратилась. Пароход идет плавно, почти незаметно, слегка лишь вздрагивая. А немного времени спустя до нас доносится грохот якорной цепи. Затем наступает тишина.
— Кажется, остановились? — спрашивает меня спутница.
— Несомненно.
— Может быть, мы уже в Лондон пришли?
— Весьма возможно, — отвечаю я, не имея еще действительного представления о времени, проведенном на кожухе.
Такое предположение нас обоих невыразимо радует.
Женщина готова уже смеяться. Голос ее крепнет, хоть с трудом, но она уже может разговаривать. По-видимому, силы ее возвращаются. Этому способствует и умеренная температура в нашем помещении.
Мне тоже становится лучше, особенно после того, как я поел немного хлеба, оставленного нам кочегарами.
— Как мне теперь называть вас?
— Наташей, — охотно отвечает она.
Не успел я намекнуть о своем удивлении, что встретил ее в таком месте и в мужском костюме, как она сама пустилась в объяснения.
— Я не сомневаюсь, что вы товарищ, — начала она дружеским тоном. — Поэтому в нескольких словах расскажу вам все откровенно… Видите ли, вместе с другими я оказала сопротивление… Произошла свалка. С той и с другой были убитые. В тюрьму попала. В одиночке долго просидела… До суда. Грозили отправить к праотцам… Тяжело было, невыносимо тяжело… Изболелась душой. До того дело дошло, что хотела покончить с собой… Потом задумала бежать. Симулировала сумасшествие. Долго не верили, испытывали, морили карцером. Но я упорно стояла на своем… Временами казалось, что я действительно лишалась рассудка. Наконец перевели в больницу. План удался… Подождите… Ох, как мне тяжело говорить… В груди что-то мешает… Задыхаюсь…
Она немного отдохнула.
— Так вот я и очутилась на воле. Но я не знала, куда мне деться — ни денег, ни надежных знакомых… Что, думаю, делать? Наконец нахожу одну знакомую, на которую можно положиться. Женщина бедная и с детьми. Приютилась у нее… Место очень опасное, того и гляди, что опять схватят… Остригла волосы. Одела мужской костюм. Совсем превратилась в парня-подростка. Через неделю добыли кое-какой паспортишко… Так я в продолжение трех месяцев и провела у своей знакомой… За это время списалась с Егором. Он в Лондоне живет. Я не говорила вам о нем?
— Это ваш друг, к которому вы едете?
— Да, да… Просит переправиться в Англию. Но денег прислать не может: сам голодает. Потянуло меня туда… Приятельница достала немного для меня денег. На дорогу, однако, не хватает. Решила ехать «по-темному». Тем более, что на мне мужской костюм… В жизни мне всего приходилось переживать… Судьба не гладила меня по головке. Поэтому такой путь не страшил меня… А приключения и риск я люблю. Такова уж натура. Да и не представляла я, что так ужасно будет… Как-то я… Опять что-то душит меня… Как-то…
Голос Наташи вдруг оборвался. Кашляет тяжело, долго. Потом точно чем-то захлебывается.
— Зажгите огонь… — едва произносит она.
Я зажег спичку и ужаснулся: у нее горлом идет кровь…
В продолжение нескольких минут Наташа вздрагивает, хрипит, но затем как-то сразу лишается чувств и вытягивается почти без признаков жизни…
Я сижу возле, не знаю, чем помочь ей. Измученный, я сам вскоре падаю на уголь. Меня охватывает какое-то оцепенение. Я обо всем забываю… И вдруг вскакиваю, как ужаленный: за руку укусила крыса. Целое нашествие. Вся наша пища съедена. Привлеченные, вероятно, запахом крови, они прыгают через нас. То и дело слышится пискотня, дергающая нервы. Так и кажется, что вот-вот, стоит лишь перестать шевелиться, и голодные крысы докончат наше существование.
VIII
Кочегар Петров, приносивший нам пищу, сообщил, что мы заходили в Киль, где простояли часа три, и пошли дальше.
Следовательно, мы должны пробыть в пути еще четверо суток, прежде чем доберемся до Лондона.
Наша временная радость сменяется унылым разочарованием.
Пароход, раскачиваясь, дает знать, что мы снова и открытом море. Буря усиливается. Слышен глухой рокот моря.
Темно. Опасаясь, как бы не заметил нас угольщик, я лишь в редких случаях зажигаю спичку.
Во время стоянки я немного отдохнул. Но с Наташей стало хуже. Все время лежит на голых углях. От еды отказывается.
— Жжет, — жалуется она. — Ужасная мука! В груди точно расплавленный свинец.
Я беру ее голову и кладу себе на колени.
Она с горечью продолжает:
— Эх, товарищ, досадно… Погибаю в этой проклятой яме. Хотелось бы лучше умереть… С пользой…
— Не падайте духом, — утешаю я. — Как-нибудь доберемся до Лондона.
— О, если бы так… Как я была бы счастлива!.. А Егор как обрадовался бы. Но не выдержать мне…
— У вас есть родители?
— Да, отец… Мать умерла, когда узнала, что ее сына расстреляли… Не вынесла горя… Сразу свалилась… А отец в несколько месяцев состарился… согнулся… Один он теперь… Я не могу ему помочь…
Наташа заплакала..
Я прекратил расспросы и задумался.
Все это тяжелое и безотрадное было знакомо мне.
Буря, постепенно усиливаясь, доходит до наивысшей степени напряжения. Мощный рев доносится до нас сквозь железо. Чувствуется, как там, за бортом, происходит титаническая борьба стихийных сил. Глухие удары по бортам корабля следуют один за другим, и это продолжается без конца. Падая то на один борт, то на другой, он приходит в трепет, точно живое существо. Порой на мгновение останавливается, словно раздумывая, потом, вдруг рванувшись, несется вперед бешено и порывисто.
Сначала я кое-как держался, стараясь поддерживать и Наташу. Но долго мы не можем сопротивляться качке. При сильных толчках мы опрокидываемся, перекатываемся с одного места на другое, ударяемся о железные борта. Уголь, как говорят кочегары, «гуляет». Большие куски его катятся за нами, то осыпая нас мусором, то прощупывая тело острыми углами. Ни минуты отдыха. Боль нестерпимая. В особенности, когда ударишься об уголь обожженным боком.
Чувствую, что с каждой минутой Наташа, угасает. Начинает впадать в беспамятство. Бредит:
— Не толкай меня… Мне больно. Да, да…. Этот план не годится… Нас переловят…
Сознание к ней возвращается все реже и реже. Однажды в такие минуты я спрашиваю ее:
— Плохо, Наташа?
— Скорее бы конец… Бог мой!.. О, проклятие!..
Трофимов принес нам свой матрац. Пробую уложить на него больную, но она каждую секунду скатывается с матраца.
Проходят сутки. Может, больше. Буря не прекращается. По словам кочегаров, волны перекатываются через верхнюю палубу, сорвана одна шлюпка; опасаются аварии…
Наташа, как-то придя в себя, кричит с болью:
— Не хочу, не хочу!.. Мне страшно… Вынесите меня наверх…
— Но ведь там вы попадетесь капитану… Он выдаст…
Она снова начинает бредить.
Подкатываемся к борту. Лежим некоторое время рядом на одном месте. Вдруг она бросается мне на грудь. Руки ее обвиваются вокруг моей шеи. Чувствуется ее горячее, порывистое дыхание.
— Милый, милый Егор… — шепчет она, целуя мое лицо.
Больные неестественные ласки чужой умирающей женщины среди жуткого мрака приютившей нас ямы, при зловещих звуках завывающей стихии, наполнили все мое существо тяжелым леденящим ужасом. Я стараюсь освободиться от объятий. Но она не отпускает и плотнее прижимается ко мне.
— Дорогой мой!
Но тут на помощь мне приходит буря, рванувшая корабль с такой силой, что я мгновенно оказываюсь у противоположного борта, и острый кусок угля больно впивается в мою обожженную щеку.
В последний раз возвращается к Наташе сознание. Словно сквозь сон слышу ее слабый голос:
— Товарищ… Дмитрич…
Я спохватился:
— Что?
— Умираю, — говорит она, как бы примирившись со своей участью.
Торопливо, дрожащими руками, я зажигаю спичку и смотрю на Наташу.
Лицо израненное, покрытое угольной пылью, жалкое. В глазах слезы. Смотрит печально, с глубокой безнадежностью.
— В портмоне у меня… адрес… Скажите… Егору… я… я ехала… Ох, не могу…
Стонет. Делает последние усилия, чтобы досказать.
— Все… объясните… Пусть… будет…
Она не договорила.
Я бросился к ней…
Напрасно! Она уже в агонии. Смерть вступает в свои права — властная, неумолимая, жестокая… Глубокий вздох… Еще раз… И все кончено. Я держу в руках труп…
Я отползаю в сторону. Лежу на угле, закрыв руками лицо…
Наступает килевая качка. Это буря переменила свой фронт. Она терзает корабль с таким остервенением, что кажется, будто чьи-то гигантские руки, схватив его за мачты, встряхивают в воздухе, как игрушку. Я перекатываюсь с одного места на другое. По-прежнему колотит меня уголь. Израненное тело ноет от боли. Никто не приходит. Слабею. Чувствую, что и мне не избежать гибели…
Что такое? Как будто кто-то наваливается на меня? Ощупываю… Наташа! Но ведь она мертвая. Животный, безрассудный страх наполняет мою душу, и, забыв все, я кричу:
— Помогите!.. Помогите!..
Кто-то тормошит меня за плечо и говорит:
— Митрич! Да будет тебе орать-то!..
Открываю глаза. Передо мной с фонарем Трофимов.
— Что с тобой?
— Покойница… гоняется, — отвечаю я, продолжая еще дрожать.
— Неужто умерла?
— Умерла!
Он осматривает труп Наташи.
— Ну, дела! — говорит Трофимов упавшим голосом, садясь около покойницы. — Не выдержала! Такая молоденькая, слабенькая…
На глазах у него слезы. Задумывается, понурив голову.
— Ну, наварили каши, надо расхлебывать… — так же внезапно, вставая на ноги, говорит Трофимов, и лицо становится сурово-спокойным, — Так-то, брат! — прибавляет он, глядя на меня, точно я ему возражаю. — Еще этот дьявол угольщик наткнется… Тут тогда, боже мой, что будет! Уголовщина…
Взяв труп на руки, он относит его к задней железной переборке, где на скорую руку зарывает в уголь.
Что было со мной дальше? Помнится только, как поочередно дежурили около меня кочегары, поддерживая мое разбитое тело на матраце и не позволяя мне «гулять» по яме вместе с углем.
IX
Буря стихла. Без шума и толчков несется пароход, слегка лишь покачиваемый мертвой морской зыбью.
Но зато теперь начинается действие крыс. Снова во мраке слышатся их пискотня и возня. Они приступают к своей работе, маленькие и жадные, и время от времени нападают на меня. В угольной яме я один. Едва обороняясь от крыс, я лежу на матраце — больной, разбитый. Не могу заснуть ни на одну минуту. Голова отказывается думать. Время тянется медленно.
Кочегары, узнав о смерти Наташи, сильно испугались. Их мучит совесть… Почему, они вряд ли понимают, но, видимо, ясно сознают, что загублена молодая жизнь ни за что, ни про что. В этом они до некоторой степени и себя считают виновными; а еще больше, кажется, мучит их в случае чего… вопрос ответственности. Труп продолжает лежать вторые сутки. Никак не могут улучить удобного момента, чтобы от него избавиться. Предполагали сжечь его в кочегарной топке, но никто не осмеливается взяться за это дело первым. Неизвестность и опасность напрягают нервы и не дают им покоя.
О моем положении больше всех беспокоится Трофимов. Он приходит ко мне, как только представляется возможность.
— Боюсь, как бы и ты еще не умер, — тревожится он за меня.
— Нет, теперь я выдержу, — успокаиваю его я, сам не веря своим словам.
— Так-то оно так. Видать, что крепкого сложения, А все же после такого случая как-то боязно.
Однажды, беседуя со мной, он засиделся у меня долго, рассказывая о своей морской жизни. С ним я чувствую себя гораздо легче, хотя и с большими усилиями поддерживаю разговор.
— На многих кораблях приходилось плавать? — спрашиваю я у него.
— Хватит с меня: семь штук сменил.
— Достаточно, поди, нагляделись, как люди едут «по-темному»?
— Известное дело. С каждым кораблем по нескольку человек отправляются. Когда с матросами уговорятся, а когда и самовольно забираются на корабль. Иной спрячется в трюм али еще куда — и сидит себе. Хорошо еще, коли пищи да питья припасет. А как без ничего поедет? Ведь несколько суток голодает.
— Всегда сходит благополучно?
— Всяко!.. Иной раз хорошо, а иной и, поди, как плохо! Одно только верно: пострадать уж каждому приходится. Случалось, и умирали. Однажды пришли в русский порт, стали товары выгружать, да между тюками и нашли двух покойников. Как тут поймешь, отчего они умерли: может, не ели, а может, укачались морем, а то и еще что другое…
Трофимов закуривает папиросу.
— А то вот еще происшествие. Года четыре прошло, как я плавал на одном корабле. Это был сущий капкан. Как только, бывало, придем в Россию, так, смотришь, и арестовали человека, и все в одном месте: в румпельном отделении. Долго мы ломали голову над этим. А все-таки догадались. Рулевой оказался предатель форменный! Так он, понимаешь ли, из-за границы все людей возил и в России предавал. Проследили мы его. Ну, уж тут и ему солоно пришлось…
— Что же с ним сделали?
— Матросы, коли захотят, сумеют что сделать. Народ-то ведь ко всему привыкший, смелый. Ночью раз вышел он на палубу и стал у борта. Буря была жесточайшая. Один товарищ мой, машинист, силы непомерной, подошел к нему тихо, схватил за ноги да как ухнет его за борт! Скоро это он — только булькнуло. Тот даже крикнуть не успел. Ох, и дрянь был, рулевой-то…
Замолкнув, Трофимов что-то соображает.
— Теперь, знаешь ли, все больше за границу люди едут, — говорит он дальше задумчиво, как бы рассуждая с самим собой. — А вот допрежь было наоборот: в Россию больше направлялись. Плохие, брат, времена настали. Вразброд народ пошел, всякий только для себя живет. Корысть тоже проснулась. Вот оно и выходит: кто кого сможет, тот того и гложет. Эх, жизнь! Не глядел бы на все…
Трофимов что-то еще рассказывал. Но я, через силу напрягая свое внимание, настолько утомил свою голову, что перестал его понимать. Слышались только баюкающие, мерные звуки голоса, лишенные для меня всякого содержания и смысла…
Я заснул.
Последняя ночь. Завтра будем в Лондоне. Путешествию моему конец. О, скорей бы, скорее! Уголь таскают из моей ямы. Я могу попасться.
После полуночи в угольную яму приходят трое: Трофимов, Петров и Гришаток. Один из них держит в руках веревку, другой — брезент. Лица у всех озабоченно-угрюмые. Глаза смотрят беспокойно.
— Хоронить пришли. — Объявляет мне Трофимов.
Кочегары отправляются к трупу.
Желая последний раз взглянуть на покойницу, кое-как и я ковыляю за ними. Шатаюсь, как пьяный.
Трофимов, нагнувшись, с большой силой дергает покойницу за ноги…
Перед нами страшное лицо… Наташа съедена крысами… Все лицо изглодано. Нет ушей, носа, губ. На костях почерневшие обрывки мяса. Зубы оскалены. Остались целыми только глаза, и то без бровей и век. Скосившиеся в сторону, застывшие, с большими белками, отражающими отблеск фонаря, они смотрят так, как будто этот маленький человек, воплотив в себе сатанинскую силу, намеревался совершить самое невероятное злодеяние. Ничего похожего на Наташу…
— Надо действовать! — после тягостного минутного молчания прозвучал властный голос Трофимова. — Времени терять нельзя!
— Я не могу, не могу!.. — кричит Гришаток и, спотыкаясь, падая, пускается бежать из угольной ямы.
Но его вовремя схватывает за шиворот куртки Трофимов. Возня, крик… Гришаток смят под ноги. Одна рука сдавливает горло, другая обрушивается на его голову. Он вырывается, хрипит…
— Подлец! Других хочешь подвести! Убью на месте! — рычит Трофимов в каком-то исступлении.
Скосившиеся глаза покойницы смотрят на эту внезапно вспыхнувшую драку, а на изуродованном лице ее, с оскаленными зубами, будто застыла улыбка злобного и острого наслаждения.
Но тут вмешивается в дело Петров.
— Стой, брат! — кричит он, хватая Трофимова за руки. — Что ты делаешь?..
Трофимов останавливается.
Освобожденный Гришаток, ползая по углю, растерянно бормочет:
— Не уйду… Останусь… За что же это ты…
Все трое возятся над покойницей, и каждый старается не видеть лица ее. Толкаются, мешают друг другу. Торопясь, делают не то, что нужно. Наконец кое-как завертывают в брезент и увязывают веревкой.
Уносят труп из ямы.
Через некоторое время Трофимов возвращается и сообщает:
— Слава богу, похоронили.
— Как?
— Сам, поди, знаешь, как хоронят по-морскому: привязали к мертвецу железный груз, перекрестили и спустили в море. А наверх вытащили покойницу в кадке вместе со шлаком по лебедочной трубе.
Вытирает рукавом потное лицо. Дышит устало. Все еще находится в возбужденном состоянии. Беспокойно озирается вокруг.
— Ну, брат, и происшествие! — хмуря брови и качая головой, жалуется он. — Прямо-таки черт знает, что такое…
Немного отдохнув, он берет меня под руки и переводит в другую яму, из которой уголь почти уже весь выбран.
Я остался один.
Тут только я вспомнил об адресе, о котором просила меня Наташа, но уже было поздно… он остался в ее кармане.
X
Мне только что сообщили, что мы приближаемся к Лондону и идем по Темзе. Некоторое время спустя я и сам услышал, как пароход наш остановился.
Путешествие мое кончилось.
Остается только благополучно высадиться на берег, и я — в свободной стране! С нетерпением жду, когда позовут меня кочегары. Настроение тревожное. Ведь это тот последний этап, от которого зависит все — спастись или погибнуть.
Часа два тому назад я поел. Это меня подкрепило. Силы как будто просыпаются. Встаю на ноги. Ничего: ходить могу, хотя с трудом.
Вдали, где выход из ямы, сверкнул огонек.
— Митрич! — зовет меня Трофимов. — Скорей иди сюда.
Приближаюсь к нему.
— Нас уже проверили, — Запыхавшись, сообщает он мне. — Английский чиновник считал нас. Все хорошо. Теперь корабль осматривают. Контрабанду, значит, ищут. Идем.
— Куда?
— В кочегарку.
Не давая мне опомниться, он почти силой тянет меня за собой. На ходу дает наставления, как держать себя, чего остерегаться, выбрасывая при этом слова так быстро, что я едва успеваю улавливать их смысл.
— Поддержись, Митрич! Будь тверд! Главное, не сдрейфи! Не обращай внимания, кто бы ни пришел. Работай себе и — баста! Несколько минут только. И тогда все. Слышишь? Эх, вот кабы подфартило!
Входим в кочегарку. Светло. Жарко. Котлы, вздрагивая, однообразно мурлычут свою никому не понятную песню.
Трофимов, беспокойный и потный, приоткрывает немного дверь топки и дает мне в руки большой лом.
— Это, чтобы в топке шуровать. Жди, я скажу тебе, когда нужно действовать. За кочегара будешь, понимаешь? А я тем временем начну продувать водомерные стекла. И погляди, как мы их обкрутим. Ну, аллах, выручай!..
Послышался непонятный для меня говор.
— Начинай! — командует мне Трофимов, и раздается пронзительное шипение пущенного им пара.
В этот момент в кочегарку ввалилось несколько человек англичан.
Превозмогая свое бессилие, я нагибаюсь и открываю дверь топки. Яркий свет пламени режет мне глаза. Обдает сильным жаром. Неуклюже тычу ломом в раскаленный добела уголь. В руках у меня такая тяжесть, словно я держу целый железный брус. Обожженный ранее бок как будто кто раздирает когтями. Проходят минуты три-четыре. Силы истощаются. Голова вспухает, точно наливаясь свинцовой тяжестью. Топка кажется огненной пастью. В глазах повернулись все предметы, виски сдавило. Не выдержали ноги, резко и коротко подкосились колени, и я упал. Падение вызвало прилив сознания. Боже мой, ведь эти люди могут заметить, что я чужой. И тогда все надежды, все мечты рухнут безвозвратно. Сейчас арестуют, вернут в Россию…
Я превозмогаю себя. Несколько раз подчеркнуто громко и уверенно повторяю грубое ругательство. Усевшись, поднимаю одну ногу и внимательно осматриваю сапог… Чувствую, что вплотную надвинувшаяся опасность укрепила мой дух. Я могу спокойно ожидать конца…
— Друг мой! Ведь ушли! — радостно кричит Трофимов и, схвативши за плечи, сильно трясет меня. — Спасен, говорят тебе! Понимаешь? Подавись я угольной ямой, коли вру…
От восторга он своей тяжелой пятерней хватил меня между плеч.
— Э, да ты совсем клячей стал. Ну, ничего, ничего… Пройдет…
Начинаю понимать, что я действительно спасен, и грудь моя наполняется радостью.
Немного погодя отводит меня в угольную яму и сейчас же убегает за моим платьем. Однако вернулся часа через два, держа в одной руке мое платье и лампочку, а в другой — ведро воды.
— Извини, что очень замешкался, — говорит он угрюмо. — Там арестовали одного…
— Где?
— Наверху, в товарном отделении нашли. Под брезентом лежал. Видать, из рабочих какой-то. Лет под тридцать, пожалуй, будет. Строевые матросы захватили его с собой. Этакие бараны безмозглые: не сумели прятать как следует. Тьфу…
— Где же теперь?
— В каюте заперт на замок. Где же, ты думаешь? Акула-то наш во как обрадовался! Как увидал того, так и ощерился. У-у, дьявол! В Россию повезет. Ну, да ладно: посмотрим еще, довезет ли до России-то… А пока, парень, начинай-ка свою физиономию в порядок приводить.
С помощью кочегара я в несколько минут умылся и переоделся.
Трофимов провел меня к себе в помещение и усадил за стол.
— Оглядись немного и отдохни. В случае чего — скажи, что в гости, мол, ко мне пришел, и больше никаких. Из города, стало быть, из Лондона. Это бывает.
Угощает супом. Ем без всякого аппетита, почти с отвращением проглатывая пищу, только затем, чтобы запастись на дорогу силой.
Наконец Трофимов перевязал мне чистой тряпкой обожженную щеку, которая от жары в кочегарке снова разболелась, и сказал:
— Ну, парень, давай-ка помаленьку наматывать на берег.
Выходим на верхнюю палубу и, обходя открытые люки, направляемся к сходне. Я жадно всматриваюсь в окружающую меня новую жизнь.
На ясном бледно-голубом небе ярко пылает солнце. С берега тянет весной, теплой, радостной. Дышу смело и глубоко.
Работа в разгаре. Одни суда нагружаются, другие разгружаются. Докеры, рослые, сильные, с обветренными лицами, выполняют свой каторжный труд с такой стремительностью, словно они, доживая последние часы, порешили сразу покончить со всеми делами. Наполненные повозки отъезжают прочь, стуча о камни, а вместо них появляются новые. Паровые катера, пересекая гавань, жалобно воют, точно от боли. Грохочут лебедки. Крики людей тонут в общем гуле портового трудового дня. И вдруг вблизи нас, выделяясь из этого хаоса звуков, раздается протяжный, потрясающий рев. Я оглядываюсь. Это шлет свой прощальный привет огромный пароход, отчаливая от берега, взбудораживая зеленую муть воды. Вот они, английские доки. Какой водоворот силы, какая напряженность!
Берег… Английский берег, давший приют стольким беглецам! Я ощущаю его под ногами! Нет, еще не все, надо еще выйти из гавани. Точно волной несет меня вперед. Кажется, что я вырвался из кромешного ада и меня горячо приветствует жизнь, энергичная, шумная и кипучая.
Мелькнули ворота и сонливо сторожащий их полицейский, грозный и жирный, но смирный, как теленок, и мы — на улице города. Пройдя квартала два, мы сворачиваем в узкий переулок.
— Вот когда ты свободен, как птица, — остановившись, ласково говорит мне Трофимов. — Можешь идти на все четыре стороны.
Вытаскивает что-то из кармана и сует мне.
— Это что? — спрашиваю я.
— Деньги английские. Пригодятся тебе. Кочегары так порешили…
Не хотелось брать от него деньги, но пришлось уступить его настойчивой просьбе.
— Доложу я тебе, Митрич, одну новость!
Он оглядывается вокруг и откашливается. Лицо его становится грустным.
— Приходил к нам на корабль человек. Надо думать, из образованных. Все расспрашивал у команды…
— О Наташе? — догадываюсь я.
— Да… «С этим говорит, кораблем, должен приехать мой друг, молодой парень, он мне, говорит, письмо послал перед тем, как сесть на корабль». И показывает нам письмо. Оказывается, что он уже дня три поджидает ее, покойницу-то. Видать, что истосковался совсем. Долго он приставал то к одному матросу, то к другому. Но тут Петров, чтобы отвязаться, взял да и сказал ему: «Приходил, мол, к нам один малыш, уговорился с нами ехать; через час хотели посадить его на корабль, но он куда-то исчез». Переспросил. Петров опять повторил то же самое. Так он, братец ты мой, человек-то этот, ажно весь вздрогнул. Вздохнул только, но не сказал больше ни слова. И пошел. А как он согнулся-то, Митрич! Точно шесть пудов понес.
Прощаясь, мы крепко обнялись… Я почувствовал у себя на шее могучую, мускулистую руку своего спасителя…
— Может, встретимся когда… Не забывай…
Трофимов, видимо, хотел еще что-то сказать, но от сильного волнения, что ли, как-то растерялся. И, запинаясь, воскликнул только:
— Эх, Митрич! Дай тебе бог счастья!..
— Спасибо тебе, дружище, за все, — ответил я растроганный.
Глаза его вдруг стали влажными. Он последний раз сильным движением тряхнул мою руку и пошел обратно на пароход.
Я посмотрел в его широкую согнутую спину.
Ушел последний человек, знакомый, близкий и понятный мне… А там, впереди… Что там? Какие люди? Какая жизнь?
И я, больной телом, но бодрый духом, двинулся в шумно бурлящий поток лондонской суеты.
1911 г.
Порченый
I
В семействе Колдобиных ждали сына, солдата, кончившего срок службы.
Приготовляясь к встрече, не скупились ни на какие расходы: натолкли пшена для блинов, обрекли на зарез пеструю хохлатую курицу и, достав солоду и хмелю, наварили браги.
Захар, чернобородый мужик, порядком изломавшийся от непосильной работы, человек степенный и всеми уважаемый в селе, был очень доволен тем, что наконец-то сын возвращается домой. Работал много, не покладая рук, однако дела его налаживались плохо. Раньше он жил почти не зная нужды, но с тех пор, как Петра взяли на службу, хозяйство пошло на убыль. Пришлось много израсходовать на проводы сына и лишиться хорошего помощника. А спустя год пожар спалил его двор, и потом, как на грех, околела лошадь. И хотя он построил новую просторную избу в семнадцать венцов, с сенями и маленькой горенкой, купил другую лошадь, но по уши залез в долги местным богачам.
Теперь Захар бодрее стал носить лохматую голову и, поглаживая черную бороду, слегка посеребренную сединой, думал лишь одно:
«Скорее бы Петр приехал! А там — бог даст, поправимся».
Не говоря никому ни слова, он заботливо начал усиливать в горенке коник, а когда кончил работу, усмехаясь, объявил:
— Для солдата с Матреной…
Мать, дряхлая, худая, со сморщенным лицом и потускневшими глазами, однажды, ковыляя, сама отправилась в лес. Тяжело было ей: ноги отказывались служить, глаза плохо видели, — но все-таки благополучно вернулась домой, принесла молоденьких груздочков, которые посоливши спрятала в погреб.
— Угощу его от своих трудов, — говорила она, довольная и радостная.
Повеселел и старший сын Федор, мужичонка хилый, с тонкими ногами и сухим землистым лицом, обросшим реденькой рыжей бородкой. Глаза его глядели вяло, тело, надорванное тяжелыми работами, просило отдыха.
Но больше всех радовалась солдатка Матрена, белокурая, статная молодуха.
— А мой Петька скоро, чу, придет! — сообщала она, встречаясь с соседями.
— Значит, пожируешь, — смеясь, отвечали ей, — Довольно, наговелась, чай, бабочка, без мужа-то.
— Ну, вам только про это…
Матрена смущалась, голубые глаза ее становились веселыми, как майское солнце.
Никогда не забыть ей, сколько слез пролила она, провожая мужа в солдаты.
Только спустя месяц после разлуки, когда родила она мальчика, стало легче.
Теперь Яшке шел четвертый год.
Он был здоровый, резвый, черноглазый, как отец, и часто, улыбаясь, Матрена думала о том, как доволен будет ее муж, что она родила ему такого хорошего сына.
— На будущее лето надо Запотинскую чищобу расчистить, — постоянно заявлял теперь отец. — Хотел у барина прихватить десятин пяток, да учитель бает — подождать надо. Может, прирезка будет. Как думаешь, Федор, а?
— Что ж тут думать! Конечно, расчистим, раз лишний работник прибавится, — отвечал Федор.
— Где-то теперь мой Петенька? — тяжело вздыхала мать.
— Поди, по чугунке запузыривает, — предполагал кто-нибудь.
— А может, уж к деревне подъезжает, — нетерпеливо вставляла Матрена.
И те, что сидели у окна, невольно оглядывались на улицу — днем пустую, вечером темную.
II
Был конец августа. Праздничный день выпал на диво ясный и теплый, как будто среди лета. Только золотые листья на деревьях, горя под косыми лучами солнца, возвещали о приближении осени. С улицы вместе с гамом детей, бегавших взапуски, доносился звонкий, заливчатый тенор приезжего торговца:
Э-эй, яблоки спелые, Румяные, белые… Девки-молодухи, Старые старухи, Выбегайте из хат, Бери нарасхват…Колдобины, вернувшись из церкви, только что пообедали, бабы уже убирали посуду со стола, мужики, позевывая, собирались пойти на сеновал отдохнуть. Вдруг, заглушив весь шум улицы треском колес и звоном колокольчиков, подъехал к дому в сером облаке пыли тарантас, запряженный парой коней. Колдобины переполошились — не начальство ли? Но испуг тотчас сменился радостью, когда жена Федора, Химка, взглянув в окно, громко закричала:
— Родимые! Да ведь это наш солдат!
На мгновение все в избе онемели, словно задохнувшись, но сейчас же шумно и бурно бросились на улицу.
Навстречу им важно, не спеша вылезал из тарантаса высокий и широкоплечий мужчина в гвардейской форме. На круглом, с заплывшими черными глазами, лице густо распушились большие усы, а от них вплоть до висков простирались курчавые бакенбарды. На плечах Петра было по три унтер-офицерских кондрика, а на груди красовалась медаль за отличие. Заметив выбегавших из избы людей, он задрал кверху голову, удивленно посмотрел на них и, точно маршируя, двинулся навстречу.
Первая бросилась ему на шею мать.
— Петенька, родной!.. Ясное мое солнышко… Господи… счастье-то какое!..
Едва выговаривая слова, она долго целовала лицо и голову сына, а по морщинистому лицу обильно текли слезы.
Сын, согнув широкую спину, поддерживал мать под мышки, деревянно ворочал головою из стороны в сторону и невнятно мычал.
— Ну, ладно тебе, старуха, другие ждут, — вытягивая губы, сказал Петр.
С Петром обнимались и целовались сначала отец, брат, жена брата, — он позволял всем троекратно приложиться к щекам и пыхтел, а когда наконец, зардевшись, к нему подошла Матрена, он вдруг остановил ее, выдвинув вперед большую красную руку.
— А ты тут без меня как жила? Честно? — строго спросил он, и его бакенбарды подвинулись к ушам, а усы ощетинились.
Матрена, вздрогнув, опустила глаза, оросившиеся слезами.
— Что ты, Петенька, господь с тобой! — торопливо вступилась за нее свекровь. — Да она тише воды, ниже травы.
— Верно, верно, — ласково подтвердил отец, подталкивая сноху к сыну.
Искривив лицо усмешкой, солдат подмигнул отцу.
— Ну, ладно, я обо всем дознаюсь.
И позволил жене, как всем, трижды поцеловать себя.
Пошли в избу, неся грузный багаж солдата.
Яшке отец не понравился; мальчика испугали бакенбарды, — солдат напомнил ему пристава, который прошлой осенью свел у них за подати коров, после чего все плакали, а Яшке перестали давать молока. На улице он не подошел к отцу, мать в радостях забыла о нем, а когда вошли в избу, он незаметно шмыгнул на полати и, высунув оттуда голову, как зверек, наблюдал за всем, что происходило в избе.
— Где же мой сын? — спохватился солдат, строго оглядываясь.
— Яшек, внучек! — позвала бабушка. — Куда он, пострел, запропал?
— Он тут был, — сказала мать, виновато суетясь.
— Как же ты мне его не представила? — постукивая ладонью по столу, начальнически спрашивал Петр. — Где же он, а?
Из сеней чей-то голос предательски сказал:
— На полатях!
Мальчика пришлось стащить насильно. Он сопел и отбивался.
А когда все-таки его поставили перед отцом, — опустил упрямо голову, не желая взглянуть ему в лицо.
— Ты чего же не глядишь на меня? — спросил отец.
Яшка еще ниже склонил голову, засунул в рот палец.
— Какой ты, брат, неуч, — сказал солдат, наклоняясь и поднимая сына, чтобы поцеловать его.
— Не бойся, Яшек, — ободрял дедушка. — Видимость у тебя, Петруха… внушающая, вот он и оробел…
Яшка вдруг заплакал и, вырываясь из рук отца, начал бить его руками и ногами.
— Э, паршивец! — Петр неосторожно толкнул сына, мальчик упал на пол, завизжал, как поросенок, и, вскочив, стрелой вылетел на улицу.
— Хорошо обучила, нечего сказать! — укорил солдат жену, метнув на нее сердитый взгляд.
— Вишь, испужался, — робко оправдывалась Матрена. — А то он страсть какой ласковый! Подожди, Петенька, он пообыкнет…
— Для кого Петенька, а для тебя Петр Захарыч! — оборвал ее муж.
Жена, ежась, потупилась, а мать вздохнула:
— Ох-хо-хо!
— Зря это ты, Петр, — заметил Захар, укоризненно качая головой. — Это, брат, зря! Жена у тебя — глава богу — всем на зависть, а ты… ты погоди…
В избе воцарилась неловкая тишина. Лица стали пасмурными.
Вошли соседи и, здороваясь с солдатом, нарушили яростное молчание. В избе снова все ожили, завертелись, заговорили. Бабы накрывали на стол, Федор принес четверть водки, а Петр, раскрыв чемодан, начал раздавать подарки. Отцу и брату досталось по паре сапог; матери — большая теплая шаль; снохе — красный с белыми горошками платок. Вынимая вещи из чемодана, солдат важно надувал щеки, и бакенбарды его шевелились.
— А тебе после дам, — сказал он жене.
— Спасибо, Петень… Петр Захарыч, — ответила тихо она.
Раздав подарки, Петр зачем-то вытер руки о штаны, достал из чемодана фунтов пять вареной колбасы, кусок сыра, бутылку малороссийской запеканки.
Мужики, бабы и ребятишки смотрели на него, разинув рты. Все были окончательно поражены, когда солдат поставил на стол большой новый самовар, блестевший, как солнце. В селе чай пили всего лишь четыре семьи. А тут вдруг, шутка сказать, и Колдобины тоже будут чай пить!
— Ну-ну! — послышалось в сенях. — Вот оно как! Ушиб…
Солдат торжествовал.
— Не надо бы эту штуку-то, — сказал ему отец, кивнув головой на самовар.
— Ах, папаша, ну для чего вы так говорите? Я теперича без чаю не могу обойтись!
— Может, оно и так, да только… того…
Старик вздохнул и поскоблил затылок.
— А что такое?
— Недоимка есть, ешь ее мухи! Вот что. Да и хлебца хватит только до масленицы. Нужды много…
— Ничего, папаша, у нас хватит! — Солдат похлопал себя по карману.
— У нас весьма хватит! — повторил он.
Люди зашушукались, завздыхали — в иных глазах загорелась зависть, а иные оттенились грустью и печалью.
III
Вечером изба Колдобиных была переполнена людьми, в открытых окнах торчали лохматые головы. Всем хотелось посмотреть на богатого солдата.
Он сидел в переднем углу. С правой стороны его отец с матерью таяли улыбками, с левой — тесть, и дальше вокруг стола — остальные родственники. Дошибали вторую четверть, уже слышались пьяные голоса, говорили все разом, перебивая друг друга, никого не слушали. И только, когда раздавался важный голос солдата, некоторые из уважения к нему замолкали.
— Вы то поймите, православные, ведь я за рыжего мерина сорок целковых заплатил, — ерзая по лавке, печально рассказывал тесть солдата, морща изношенное лицо, словно собираясь заплакать. — Можно сказать, всю деньгу убухал. А он, дьявол, слепой оказался! Как это, а?
— Вот пустозвонный балабан! — перебил его кто-то, — Сто раз слыхали это.
— Ублажил ты меня, Петр, ах, как ублажил! — бормотал Федор, хлопая солдата по плечу. — Как хватил я ее, красненькую-то, так, понимаешь ли, в самые кости ударила! Ей-богу!
— Запеканка-то? — осведомился сосед.
— Она!
— Да-а.
Некоторые из гостей пробовали сыр, но, пожевав, сплевывали в руку и незаметно выбрасывали под стол, тщательно вытирая руки о платье.
— А что же сыр никто не ест? — спросил солдат.
— Да без привычки не по нутру он нам, — объяснил один из гостей.
— На мыло больно смахивает, притом же воняет, — добавил другой, более смелый.
— Эх, вы, мужичье, сами вы воняете! — презрительно качая головой, усмехнулся Петр и, отломив кусок сыра, начал есть его, как редьку.
Хмелея, он куражился все больше и больше, желая удивить публику «благородными» манерами, усвоенными на службе, и становился все грубее. Всем было смешно, когда он то вдруг надувался, как индюк, то рвал и крутил усы с такой силой, что верхняя губа оттопыривалась в ту или другую сторону, то, нахмурившись, прикладывал указательный палец ко лбу, как будто что-то соображая. По временам голова его закидывалась назад, и глаза сурово и пронзительно останавливались на людях, точно он производил инспекторский смотр.
— Душно у вас! — нюхая воздух и морща нос, заявил он и, достав из кармана носовой платок, начал им обмахиваться.
— Окна открыты, — заметил отец, который хоть и пьян был, но все время искоса поглядывал на сына.
В публике шептались:
— Для ча это он так?
— Этак-то попадья в жару делает…
Солдат привстал и, скосив глаза, брезгливо осмотрел людей, толпившихся в избе.
— Э-э-э-э, — тянул он, как ротный командир, когда тот хотел вызвать из фронта какого-нибудь солдата.
— Вот ты, трегубый, поди-ка сюда, — произнес наконец он, подзывая молодого парня с рассеченной губой.
— Меня, что ли? — приблизившись, спросил тот.
— Да, да, братец. Достань-ка мне э-э-э… сногсшибательной микстуры да крендельков э-э-э… полпудика…
— Вот это дело! — восторгались мужики.
— Довольно бы, сынок, — вступилась мать.
— Не перечь мне, мамаша! Пусть знают, кто такой Петр Захарыч и все прочее.
Забрав деньги, парень мигом слетал к шинкарю.
Водку начали подносить всем без разбора. Пили мужики, бабы и ребятишки, закусывали кренделями. Шум усиливался, даже на улице под окнами орали песни, плясали.
Солдат тяжело вылез из-за стола и, размахивая руками, громко заявил:
— Петр Захарыч докажет вам, почем сотня гребешков и все прочее!..
— Вот так воин! — раздавались голоса. — Этот сокрушит.
— Федор, откроем мелочную лавочку, а? — расставив ноги и взяв фертом руки, обратился Петр к брату.
— Жарь, Петро! — отозвался тот. — Жамки будем есть! — Эх, разлюли малина!..
— Неужто можешь? — спросили мужики.
— Я-то! Да я все ваше село куплю — и с вами и нашими потрохами! Вы думаете — теперя я, как вы, навозники?
Он достал из бокового кармана толстый новенький бумажник и начал вытаскивать из него одну за другой радужные кредитки.
— Вот они, настоящие царские!
Все так и ахнули от удивления, а у многих даже дух захватило.
Послышались восклицания:
— Деньжищ-то сколько, мать ты моя честная!
— Пять, гляди, сотельных-то!
— Да еще, кажись, есть!
За окнами было слышно блеяние овец и мычание коров: поднимая дорожную пыль, возвращалось с поля стадо. Солнце утопало в огненной пучине облаков. На деревьях и холмах за селом горел кровавый отблеск заката. Стекла окон зажглись пламенем.
Петр, качаясь, вышел на улицу и, оглядев толпу, спросил:
— Отвечай, кто хочет получить трешницу?
Люди с недоумением смотрели на него, отодвигаясь подальше; кто-то негромко спросил:
— За что же это такая милость?
— А вот раз в ухо вдарю!
Раздался смех, там — подавленный и завистливый, тут — обиженный и злой.
— Эка, дураков нашел! — послышались голоса. — Диви бы большие деньги! А то только за зелененькую! Сто целковых!
Через толпу быстро протолкался к солдату мужик лет сорока, сутулый, с чумазым лицом, обросшим жесткой, бесцветной щетиной. Одетый в грязные, рваные тряпки, он походил на огородное пугало.
Это был пастух Савка Безрукий, человек глуповатый, многосемейный; он жил на задворках и бился в нужде, как рыба в сетях.
— Сообразите-ка, дубье: ведь три пуда муки можно купить… — убеждал солдат.
— За пятишницу можно, — сказал Савка.
— Больше трешницы не дам!
Савка, уступая, согнал цену до четырех рублей.
— Ну, черт с тобой, пять гривенников прибавлю.
Пастух задумался, испытующе оглядывая солдата — великана в сравнении с ним.
— Прибавь полтинку, — склонив голову набок, умоляюще попросил он. — Ну, что тебе стоит полтина? А мне она пригодится. И сам посуди: ты вон какой, анафема. Треснешь не на шутку… может, изувечишь…
— Ладно, — согласился солдат, ухмыляясь, и баки его отодвинулись далеко к ушам, а лицо стало квадратным.
Получив деньги, Савка хватил два бражных стакана водки и стал столбом, крепко утвердив ноги в пыли.
Мужики, увидев, что дело затеялось всерьез, предупреждали пугливо:
— Зря ты, Безрукий: век калекой будешь.
— Ой, левша, повредит тебе мозги, узнаешь тогда кузькину мать…
— Буде вам молоть-то, — отозвался пастух. — Меня отец молодого оглоблей дубасил, и то ничего.
Солдата попробовала было остановить Матрена, взяла его осторожно за рукав, но он грубо оттолкнул ее.
— Прочь пошла, дура!
Раза два он прошелся перед пастухом, поплевал в кулак и, нацелившись, размахнулся. Толпа вытянулась, замерла. Раздался глухой удар. Савка охнул и повалился на землю, как подкошенный, потом раза два медленно повернулся в пыли, вскочил на ноги, замычал, покружился на одном месте и, странно махая рукой, подпрыгивая, побежал вдоль улицы.
— Тю-тю!.. Го-го-го!.. — загудела толпа, смеясь и свистя.
Пробежав саженей двадцать, Савка упал ничком на землю, раскинув руки и подергиваясь. Изо рта и левого уха текла кровь.
— Деньги даром не пропали! — произнес солдат и, заржав, пошел в избу.
Около Савки молча сгрудился народ. Прибежала жена и, склонившись над мужем, завыла во весь голос, за нею подбежали дети Савки и тоже заплакали.
— Дышит — отлежится, — тихо заявил кто-то.
Жена выпрямилась, грозясь на дом Колдобиных.
— Что ты наделал, кобель бессовестный?.. Лопни твоя утроба!..
С помощью соседей она потащила мужа домой.
В избе сначала встревожились, но за выпивкой скоро забыли о пастухе, и только Захар как-то серел, слушая сына, который все рассказывал, ломаясь:
— Объявил это нам ротный: жиды бунтуют, против веры православной идут. Пригнали нас в город. А там такая кутерьма идет, что просто беда: вольные из жидов месиво делают. А те бегают, визжат, что-то гавкают. Не стерпели и наши молодцы… Эх, тут и рассказать-то нельзя: уж больно уморительно…
Некоторые засмеялись.
— Не по-божески это, — заметил Захар.
— Эх, папаша, тут вам не понять. Надо сначала на службе побывать, да устав выучить, да знать, что такое внутренний врах, а потом разговаривать и все прочее.
Закусив бороду, старик уныло качал тяжелой головой.
Разошлись гости уже поздно ночью, и на улице еще долго, почти до света, куролесили пьяные.
На конике, где солдат лег спать с женою, слышалась возня.
— Нет, не можешь ты понять… — ворчал Петр, икая от перепоя.
— Миленький Петенька… — испуганно шептала Матрена.
— Э, дура!
— Петр Захарыч… Да я для тебя…
— Тьфу!.. Как есть ду-урра…
IV
На второй день Захар и Федор встали с восходом солнца. У обоих позеленели лица, трещали головы, а внутри мутило. Начали опохмеляться, закусывая малосольными огурцами.
Топилась печка. Матрена, держа в руках ухват, гремела чугунами. Лицо у нее было бледное, глаза недоуменно-неподвижны. Старуха, сидя на скамейке и согнувшись, чистила картошку.
В избу вошла жена Федора и, обращаясь к свекру, испуганно заговорила:
— Батюшка, с Савкой-то дело плохо!
— А что? — спросил Захар, часто мигая. — Отчего?
— Да Петруха-то ударил! За четыре рубля, что ли. Ожил, а встать не могет. И на одно ухо оглох. Домашние ревут — будто покойник в избе-то.
— Вот оно что! — угрюмо промолвил Захар и нахмурился. — Забыл я про это…
— Не подставляй морды! — отозвался Федор, опрокидывая в рот стакан водки.
— Эх, денежки! — вздохнул старик, вспомнив, как солдат хвалился, показывая сторублевые бумажки.
«Откуда они? — спрашивал себя Захар. — Тут что-то недобрым пахнет».
И, подперев руками голову, задумался. Поведение сына показалось ему несуразным. Для чего, на самом деле, кривляться и корчить из себя барина? И зачем напрасно людей обижать? Пастуха чуть не убил, про евреев рассказывал бог знает что… А тут еще эти деньги… В голове рождалось что-то тяжкое и темное, тревожившее сердце.
— Ах ты, господи…
Он встал и вышел на двор, а через несколько минут, громыхая длинными дрогами, ехал на лесопилку, где подрядился возить тес.
Яшка, вскочив с постели и подозрительно оглядевшись, подбежал к старухе.
— Бабушка, есть хочу, — протянул он, теребя ее за сарафан.
— Чичас, внучек, чичас, — проговорила старуха и достала с полки три кренделя.
Яшка, запрыгав от радости, на одной ноге поскакал на улицу.
Матрена, убравшись около печи, нарядилась в темно-синий китайчатый сарафан, бордовую рубаху, в голубой запон, надела на шею разноцветные бусы. Лапти заменила новыми котами с медными подковами. Такую роскошь она позволяла себе только в особо торжественные дни.
Однако настроение было грустное. Ночь с мужем вместо ожидаемой радости принесла горе. Он обошелся с нею так, что стыдно было вспомнить. Но еще хуже стало, когда она погнала к стаду коров. Бабы, собравшись на выгоне, судачили:
— Солдат-то Колдобин как чванится…
— Беда!.. А бороду себе как сделал — ой, ой! На черта похож. С ним, поди, спать страшно…
Многие смеялись.
— А денег, денег-то у него! Боже мой! Бумажек одних половина чемодана.
А Фекла, полная косоротая баба, сбоченившись, резала без всякого стеснения:
— Тришка-то, мужик мой, обсказывал: свистнул где-нибудь! Гляди, говорит, их всех в острог заберут, Колдобиных-то. Умереть на месте, не вру…
Бабы с нею соглашались.
Солдат встал часов в десять. Умывшись душистым мылом, он долго стоял перед маленьким зеркалом, молча смазывая голову репейным маслом, а усы фиксатуаром. Потом натянул мундир и, принарядившись, велел приготовить чай. Но никто не мог поставить самовара.
— Эх вы, тамбовские волки! — насмешливо заговорил Петр, взявшись сам за дело. — Вам, видно, не чай пить, а только щи хлебать осметком!
Скоро опять начали сходиться гости, и пьянство пошло снова.
Солдат, подвыпив, позвал Матрену в горенку.
— Ну, жена, довольно тебе ходить простой бабой! — сказал он и, раскрыв один из чемоданов, начал вытаскивать из него подарки… Тут были платья, платки, корсет.
Матрена застыдилась, фыркнула.
— Ты что? — взглянув на нее, спросил солдат.
— Да я, Петр Захарыч, и надеть-то не сумею этакое…
— Ну и горе же мне с тобой! Другая бы радовалась, а она вон что! Мужичка и все прочее!
Отделив часть вещей, он подал ей.
— Чтобы сию минуту преобразиться в барыню!
— Лучше в другой раз… — взмолилась жена.
— Ослушаться?
— Голубок ты мой сизый, засмеют ведь меня.
— Молчи, простокваша, а то — хлебалы разнесу! — сердито закричал он и матерно выругался.
Глотая слезы, Матрена раздевалась и стояла перед подарками, не зная, что делать с ними. Петр, много раз видевший, как одевались в публичных домах девицы, начал помогать жене, поругиваясь и хвастаясь своим знанием дела.
— Где это ты научился? — вздохнув, спросила жена.
— Не твое дело, шевелись знай.
Когда Матрена вошла в избу, говор сразу смолк, и все уставились на нее изумленными глазами. Трудно было ее узнать в розовом батистовом платье с зелеными бантиками. Красные рабочие руки были нехорошо обнажены выше локтей. На животе обручем топырился лаковый ремень с широкой красной бляхой. В волосах, зачесанных на макушку, торчали роговые гребешки, блестя золотыми узорами и поддельными камнями. На ногах остроносые туфли с высокими каблуками и белые ажурные чулки.
— Вот так штука! — промолвил Федор и, качнувшись вперед, широко, глупо раскрыл рот.
Тесть засуетился, выскочил из-за стола и, прыгая по-мальчишески, заговорил неискренне:
— Матрена, да ты ли это? Зятек, дорогой мой, да она у тебя вроде королевы! Ей-богу! Ах, раздуй меня горой! Свою родную дочь не могу признать! Ну и чудо-юдо!..
Бабы обступили Матрену, оглядывая ее с ног до головы, ощупывая руками. Они посмеивались, находя, что новый наряд к ней не подходит.
— Деликатно, что и говорить… Только — не для нашей это жизни, — нет, неподходяще будто.
Матрена стояла, понуря голову, и от стыда не знала, куда деться. Лицо ее настолько залилось краской, что, казалось, вот-вот сквозь нежную кожу брызнет кровь.
А Петр, довольный своей проделкой, ухмылялся и лихо крутил усы.
— Эх, Петр Захарыч! — юлил тесть. — Будь у меня деньжонки, променял бы я своего слепого мерина. И во как покатал бы вас! А встретивши кого, гаркнул бы: сторонись, такой-сякой, сухой-немазаный! Не вишь — становой со становихой едет! Тресни моя животина, коли вру!
— Не тужи, богоданный папаша, все устроим, — сказал солдат и полез в карман за бумажником.
Люди вытянули шеи, жадно поглядывая в руки солдата.
— Держи, — важно произнес Петр, подавая тестю десятирублевую кредитку.
— Зятечек, разлюбезный мой! — восклицал тот, целуя ему руки.
— Ну, довольно, довольно… — говорил Петр, не отнимая рук от сухих губ тестя.
— Нет, подожди, зятек… Теперь я с лошадью… Спасибо! Где твои золотые ножки?..
Ползая на коленях, он целовал ноги солдата.
Кто-то заметил:
— Червь навозный!
Потом, оттолкнув старика и шевеля на груди медаль, Петр бахвалился:
— Служба, братцы, важное дело. Это хультура. Кто из вас может понять такое слово?
Мужики, хлопая глазами, молчали.
— Где же им! — вздохнула мать.
Поглядев на всех, он продолжал:
— Понять ее надо, хультуру-то. Через нее мужик-землерой, можно сказать, делается кавалером по всем статьям… Значит, церемониальным становится и все прочее…
— Сколько ума набрал! — восхищался тесть.
— Есть у вас на селе просветительные и благородные люди?. — спросил солдат.
— Да как сказать? — мялись мужики. — Вот разве поп.
— А учитель? — вставил кто-то.
— Это правильно, — подхватил Федор, оживляясь. — Яков Петрович, учитель наш, человек — эх, башка!.. Поп рядом с ним — шлея мочальная. Пойми: что поп заганет, то учитель отганет, а что учитель попу заганет, то поп, хоть тресни, не отганет!
— Значит, не стыдно с ним подружить и все прочее? — осведомился солдат.
Мужики наперебой расхваливали учителя:
— Ах, чудак этакий! Да Яков Петрович у нас человек первейший…
— Ежели рассказывать начнет, как жить надо, так, брат ты мой, аж дух захватывает! До слез доведет…
— Это что! Он законы знает! Прошение может напороть: хоть к земскому, хоть к губернатору — куда вгодно…
Через некоторое время все поднялись и вышли на улицу, распевая песни и приплясывая, но веселье было какое-то тяжелое, вынужденное, напоказ.
Солдат, окруженный пьяной толпой, шагал твердой походкой, заложив назад руки и держа в зубах папиросу. Голова его была запрокинута вверх, точно он смотрел на небо.
Рядом с ним, понурившись, шла жена в новом платье; оно уже лопнуло под мышками, и в прорехах виднелась подкладка. Всегда проворная, гибкая и легкая, она теперь шагала, как деревянная кукла, неуклюже тыкая ногами в пыль и траву. Тесные туфли больно сжимали ноги. Туго стянутый корсет давил грудь. Кружилась голова. По временам ей казалось, что она идет на ходулях; едва удерживаясь, чтобы не упасть, она протягивала руки вперед и чувствовала себя обиженной, выставленной на посмешище людям.
Гуляющих сопровождали дети. Их было много, они сошлись со всего села. Из домов, отрываясь от работ, выбегали бабы и девки и, увидев странное зрелище, громко хохотали.
Петр Колдобин хмурился и, кривя лицо, громко говорил:
— Идиотский народ…
V
Как-то после обеда Петр отправился к учителю.
Когда он подошел к школе, учеников только что распустили. Словно саранча, высыпали они на улицу, прыгая и толкая друг друга.
— Солдат бритый, нос подбитый! — кричали они Петру.
— Брысь, поганые котята! — затопал он ногами.
Дети, как горох, рассыпались в разные стороны, но, отбежав, стали кричать еще громче, показывая языки.
— Ах, шушера этакая, — ворчал он, грузно поднимаясь по лестнице в школу.
В учительской комнате за столом сидел молодой человек, невзрачный, подслеповатый, с русыми волосами, подстриженными в кружок, как у деревенских парней. Он был без пиджака, в одной черной косоворотке, подпоясанной ремнем.
— Скажи, почтенный, где тут учитель Яков Петрович? — обратился к нему солдат, загородив своей огромной фигурой всю дверь.
— Это я, — ответил тот, вставая.
Петр сверху вниз посмотрел на него, однако расшаркался:
— В таком случае — наше вам почтение!
— Здравствуйте, — подавая руку, ответил учитель.
— Честь имею объявиться: Петр Захарыч Колдобин, старший запасной унтер-офицер N-ского полка.
— Так, так, очень приятно.
Петр развалился на стуле.
— Вы ко мне по какому-нибудь делу? — застенчиво спросил учитель.
— Нет, я просто покалякать с вами, как полагается понимающим людям. С образованным человеком, знаете ли, приятно время провести и также все прочее. А то кругом — мужики одни, неучи. Никакого понятия не имеют о благородстве. Прямо тошно с ними.
Учитель поморщился и спросил:
— А вы кто?
— Я? Я сказал: унтер-офицер.
— Ну, да, знаю. Но ведь вы тоже из мужиков?
Колдобин снисходительно усмехнулся, крякнул и, вытянув ноги, объяснил:
— Кроме дворян и священников, все происходят из мужиков, — это совершенно так, но только людей надо отличать по образованию… по хультуре жизни…
Учитель пристально взглянул на гостя добрыми глазами.
— Так, — сказал он мягко. — А что же такое культура, на ваш взгляд?
— На мой?
Поняв, что он чем-то заинтересовал учителя, Петр напрягся, подумал и сказал важно:
— Это то, что различает людей… отличие лица от лица. И уважение к заслуге… Вот вы, например, и я…
Теребя свои бакенбарды, Петр взглянул на учителя.
— Вы, как видно, плохо наказуете своих учеников?
— Да я их совсем не бью, — ответил учитель с тихим удивлением и потер себе лоб.
— Это жаль. Нужна строгость, чтобы дисциплину привить. Да и чинопочитание должны знать. Ах, вот у нас в солдатах ловко! Другой придет из деревни коряга корягой. А через год-два из него, глядишь, такого человека сделают, что любо глядеть! Во фронт встанет, вытянется, не дышит, замрет! Картина! Залюбуешься и все прочее!
— Да-а, — неопределенно протянул учитель и стал ходить по комнате.
Рассказывая о казарменных порядках, Петр бесцеремонно оглядывал помещение учителя. Небольшая комната — аршин семи в длину и пяти в ширину, — она напоминала карцер. Стол, три стула, кровать с одной подушкой и коричневым байковым одеялом, этажерка, набитая книгами. Два небольших окна давали достаточно света. На одной стене висел снимок с «Панихиды» Верещагина.
Петр ухмыльнулся:
— Военная картина? Расчудесно! В казарме у нас тоже таких много. Только те получше. Там нарисовано, как наши нехристей лупцуют…
— И что же, нравятся они вам? — тихо спросил Яков Петрович.
— Еще бы! Одна, что висела против моей койки, больно хороша. Как русский без винтовки справился с врагом: схватил в охапку турка и зубами ему горло рвет. А тот глаза выпучил, морду скорчил. Занятно, ей-богу!
Учитель поморщился.
— А это что за люди: начальство, что ли, какое? — спросил Петр, показывая рукой на другую стену, где висели портреты Толстого и Чехова.
— Нет, это литераторы.
— То есть по какой же части?
— Книги пишут.
— Ах да, понимаю, понимаю!
Отворив дверь, Петр звонко высморкался в сени; вытащив клетчатый платок, аккуратно вытер себе нос. Потом, усевшись на прежнее место, заговорил;
— Погляжу я на вас, Яков Петрович, человек вы образованный, а живете неважно. Нет у вас ни дивана, ни занавесок. И вообще что-то скудно у вас.
— Ничего, я чувствую себя хорошо, — ответил учитель.
Петр вытащил карманные часы из американского золота, посмотрел на циферблат, повертел в руках, желая обратить на них внимание учителя, потом встал, пошел к этажерке и начал рассматривать толстые книги.
— Вы не читали «Жених в чернилах, а невеста во щах»? — осведомился он.
— Нет, — неохотно буркнул учитель, глядя в окно.
— Это, я вам доложу, штука! Бывало, как начнут ее солдаты читать, так у всех от смеха ижно кишки перепутаются. А то вот еще книжка… Как она называется-то?.. Да, вспомнил: «Заднепровская ведьма, или колдовство на Лысой горе». Тоже, брат, занимательна. Беспременно отыщите.
Достав том, название которого гласило «Война и мир», Петр, просияв, воскликнул:
— По военной части ударяете! Вот это одобряю. Очень даже одобряю. А строевого устава у вас нет?
— Ну вас к черту с вашим уставом! — сердито выпалил учитель.
Петр что-то хотел возразить, но в этот момент глаза его успели прочитать: «Сочинение графа Л. Н. Толстого». В голове мелькнула неясная мысль. Дернув себя за ус, он задумался. И вдруг вспомнил, как полковой священник, беседуя с солдатами, проклинал Толстого и последователей его, называя их богоотступниками, разрушителями церкви православной и антихристами.
«Так вот он из каких! — удивился Петр и, взглянув на учителя, бледного, нервно кусавшего себе губы, заключил про себя: — Струсил…»
Поставив Толстого на место, он взял другую книгу: «Политическую географию России». Теперь для него уже не было сомнения в том, что учитель — «политик настоящий».
Он нарочно уронил папиросу и, нагибаясь за ней, заглянул под кровать.
Там стоял какой-то ящик.
«Не иначе, как тоже что-нибудь этакое…»
Заметив, что учитель нахмурился и больше не разговаривает с ним, Петр взял фуражку и начал прощаться. Но протянутая рука его осталась в воздухе: учитель молча отвернулся.
— Это как же так? — злобно глядя в спину, спросил солдат.
Ответа не было.
Солдат побагровел.
— Ступайте вон!.. — повернувшись к нему, пронзительно закричал учитель, яростно взмахивая руками.
Солдат, готовый уже броситься на него и ударить, вдруг, неожиданно для самого себя, съежился, как бывало перед ротным командиром, и, твердо шагая, вышел из комнаты.
VI
О случае, происшедшем в квартире учителя, узнало все село. Узнал об этом и Захар Колдобин. Он жил с учителем в дружбе, смотрел на него, как на хорошего человека, с которым можно было отвести душу. И старику стыдно было за сына. Он стал угрюм, молчалив, ходил, понуря голову.
Где бы люди ни сходились и о чем бы ни начинали толковать, всегда так или иначе упоминали о Петре.
— Человек этот, братцы, порченый! — как-то вырвалось у одного из мужиков.
— И то, пожалуй, верно, — согласились другие. — Иначе, с чего бы таким быть? Ведь хороший какой парень-то был до службы!
Слово «порченый» одни понимали так, что солдат на службе избаловался, другие — что это «с ветру ему надуло». Как бы там ни было, но кличка эта постепенно приставала к Петру, и теперь на улице дети кричали во всю мочь, убегая от него:
— Порченый!.. Порченый!..
Петр злился и ругал их отборными словами.
Хорошо ладил с ним лишь Никита Андреевич, лавочник, который за неимением в селе казенки торговал втихомолку водкой. Это был небольшой человек, кругленький, пухленький, с русой, коротко подстриженной бородкой. В маленьких, беспокойно бегающих желтых глазах его было что-то хищное и подстерегающее. Он щеголял в суконной поддевке, московской фуражке и смазных сапогах с глубокими резиновыми калошами. Хитрый и плутоватый, он наживался недобрыми путями, обмеривая и обвешивая покупателей, продавая водку пополам с водой и выманивая у пьяных мужиков за бесценок холсты или мешки хлеба. Зато в праздник, намазав голову маслом, он шел в церковь, ставил иконам пятаковые свечи и усердно молился.
Шинкарь во всем поддакивал Петру и ругал мужиков. А когда услышал, что солдат хочет открыть мелочную лавку, он, делая скорбное лицо, жаловался:
— Плохи, Петр Захарыч, дела, плохи!
— А что? — спрашивал солдат.
— Да торговля ни к черту не годится. Разоряюсь. Народ долгов не платит, а товар все берет. Прямо зарез пришел.
— Да, не люди, а сволота одна, — отзывался Петр сочувственно. — Поприжать бы их и все прочее.
— Вот-вот! Заблудились люди…
Потом, угощая солдата чаем, шинкарь тихонько и незаметно внушал:
— Вам бы, Петр Захарыч, как погляжу я на вас, исправником быть. Человек вы образованный, представительный и с заслугами. Чем не начальник?
— Ах, как это верно! — скрипучим голосом восклицала жена шинкаря, Прасковья Денисовна, рыжая, вихрастая баба, с лошадиным лицом, усеянным бородавками, точно красными пуговками.
— Пожалуй, не примут, — слабо возражал Петр и ухмылялся.
— Не сразу, — играя глазами, вкрадчиво продолжал шинкарь. — Начать с урядника и исподволь подвигаться выше. Такой разумный человек, как вы, да чтобы не достукаться до чинов… Ведь сами же говорили, что даже генерал с вами целовался. Э, да что там толковать!
— Ах, как это верно! — снова восклицала Прасковья Денисовна.
Слушая это, Петр уже представлял себя в новом почетном положении, и на лице его все шире расползалась улыбка. Незаметно для себя он подпадал под влияние шинкаря, становясь постоянным его посетителем.
Жизнь в доме Колдобиных стала расстраиваться. Работы было много: нужно конопли выбрать, лен расстелить, картофель вырыть, да и молотьба еще не окончена. У всех от непосильных трудов болели руки и трещали спины. А Петр и не думал помогать. Мало того, он по-прежнему продолжал куражиться, жил в семье на правах барина, вставал поздно, подолгу занимался туалетом и целыми днями бездельничал. Домашние питались скудной пищей, едва удовлетворявшей голод, а он у шинкаря пил водку, ел солянку и крендели с медом. Часто, возвращаясь домой пьяный, он издевался над женой, учил ее отвечать по-военному и при разговоре держать руки по швам. Влетало и Яшке, если тот попадался под руку.
Семейные боялись его. Он все более становился для них человеком загадочным, способным на все. И всех властно охватывала какая-то смутная тревога, все напряженно ждали чего-то страшного, что неизбежно должно было совершиться.
VII
Однажды Петр, побрившись и почистив пуговицы мундира, отправился в гости к попу. Решился он на это, узнав, что поп находится в ссоре с учителем. Но все-таки дорогой брало его сомнение, — примут ли его там и сумеет ли он вести себя надлежащим образом. Однако эти опасения оказались излишними: отец Игнатий, пожилой и тучный человек, с благообразной седеющей бородой и со спокойным взглядом серых глаз, принял солдата очень дружелюбно; благословив, заговорил с ним тихо и ласково. Хорошо обошлась с ним и матушка, сдобная женщина с пухлыми белыми щеками и медленной, ленивой походкой. Его пригласили за стол, на котором уже кипел самовар и была расставлена посуда.
Петр сразу осмелел и почувствовал себя в своей тарелке.
— Слышал я, что вы с капитальцем вернулись домой, — заговорил отец Игнатий, улыбаясь и поправляя на голове волосы.
— Так точно, приобрел немножко, — охотно ответил Петр.
— Чудесно, чудесно, бога нужно благодарить, что наградил вас своими щедротами. Вот и медаль имеете. Видно, что по совести служили.
— За отличие наградили. Служил я, батюшка, с усердием, живота своего не жалеючи.
— Так и нужно воину, раз он присягу дал перед святым евангелием и крестом господним. И в будущем свете всевышний не оставит вас своею милостью.
Попадья, пододвинув к Петру тарелку со сдобными пышками и вазу с земляничным вареньем, пропела мягким голосом:
— Кушайте, пожалуйста, не стесняйтесь.
— Мерси-с вас, матушка, — поклонился солдат.
За столом уселись дети отца Игнатия.
Их было шестеро, начиная с шестнадцатилетней дочери, кончая пятилетним мальчиком. Они с удивлением смотрели на гостя, постоянно подталкивая друг друга и перешептываясь между собой.
Зашла речь о бунтах.
— Тяжелые времена настали на Руси, — вздыхая, жаловался отец Игнатий, — господь бог испытание посылает православному народу. Страшно жить на белом свете. Ох-хо-хо…
— Ничего, батюшка, в бараний рог скрутим всех, кто жидам продался. Разве они могут устоять супротив штыков, да пулеметов, да пушек и все прочее? Куда им! Только мокро будет. А главное — передушить бы скорее всех жидов да еще этих, извините за выражение, студентов…
Отец Игнатий громко засмеялся, трясясь всем своим тучным телом; захихикала и попадья, сидя у самовара.
Петр двумя пальцами взял с блюдечка стакан, раза два отхлебнул и поставил на место.
От радости он зачванился, как дома, надуваясь, гримасничая и прищуривая то один глаз, то другой. Закурив папиросу и привалившись к спинке стула, он закидывал голову назад, выпускал из носа дым, как из трубы, все хвастаясь своими удачами и словно пьянея от хвастовства. Увлеченный вниманием слушателей, он ткнул папиросу зажженным концом в губы. Это было так больно и неожиданно, что, перепугавшись, он рванулся с места, как ужаленный. Одновременно с ним подпрыгнул вверх и стол. Все, что было на столе, с треском и звоном повалилось на пол. Попадья, обваренная кипятком, подобрала платье выше колен и, встряхивая его и топая ногами, словно отплясывая трепака, завизжала не своим голосом. Плача на разные голоса, закричали дети. Поп только ахал и шлепал себя руками по бедрам. Солдат же стоял как истукан, выпучив глаза и ничего не понимая. Лицо его побледнело, на губах вздулись волдыри.
— Изыди, анафема, вон из моего дома! — немного опомнившись, рявкнул на солдата поп.
— Простите, батюшка, я за все заплачу.
Но отец Игнатий и слушать не хотел и, дрожа от ярости, заорал еще озлобленнее:
— Чтобы твоего духу не было здесь, нечестивая тварь!..
Петр взял фуражку и, не надевая ее, боком, с оглядкой, вышел на крыльцо. Остановился на минуту, тупо поглядел вокруг, точно силясь сообразить что-то.
Какая-то баба, шедшая с речки, бросила хлуд с бельем и кинулась к попу. Потом откуда-то начали появляться еще бабы, а за ними мужики. Хромой дьякон, стоя у своего палисадника, вытянул шею, как журавль, и насторожился.
Надев фуражку, Петр сошел с крыльца и зашагал вдоль улицы по направлению к своему дому. Шел он торопливо, беспокойно оглядываясь туда, откуда все еще слышались исступленные вопли попадьи. Было стыдно за себя. Брала робость при мысли, что поп может подать на него жалобу, осрамить на все село. Внутри закипала волна дикой злобы.
Он зашел к шинкарю, хватил в два приема полбутылки водки и побрел дальше. Около дома залаяла собака, и Петр, захватив на дворе полено и топор, погнался за нею. Та, не успев прошмыгнуть под амбар, забилась в коровий хлев и, хрипя, захлебываясь, лаяла еще громче.
— А-а, гнусная тварюга!..
Поленом Петр перешиб ноги собаке. Барахтаясь на одном месте, она жалобно завыла. Тогда с наслаждением он отрубил ей голову.
Из-под повети выглянул отец, негромко спросил:
— Почто погубил пса?
— Стало быть, нужно было, — буркнул Петр, идя в избу.
VIII
Несколько семейств, отчаявшись улучшить свою горькую и безотрадную жизнь в России, собрались в Аргентину — попытать себе счастья за океаном. Шла распродажа имущества. Петр купил за полтораста рублей дом с двором и огородом и, забрав с собой жену, сына и все свои вещи, ушел из-под родительского крова. Уходя, он ни с кем не простился, и ему никто не сказал ни слова. Когда захлопнулась за ним дверь, все вздохнули облегченно. Только старушка мать, молча сидевшая на конике, тихо заплакала.
Изба, где водворился Петр, была прочная, выстроенная лет пять назад, с тремя окнами, светлая. Отапливалась она по-белому. К ней были пристроены сени с небольшим крыльцом. Перед окнами росли развесистые ветлы и березы.
Петр съездил в город за покупками, и через неделю изба внутри стала неузнаваемой: вместо лавок появились стулья и диван, на окнах забелели кисейные занавески, на подоконниках встали фарфоровые кувшинчики с искусственными цветами. Стол, застланный желтой узорчатой скатертью, украсила голубая лампа с красным абажуром. В переднем углу, на божнице, заблестели новые иконы, в посеребренных оправах, больших киотах с золотым виноградом, а на стенах — пестрые лубочные картины: страшный суд, генералы, война, полуголые женщины. В простенке между окнами, выходящими на улицу, висело овальное зеркало, правда, кривое, уродовавшее лицо, но зато большое и в раме, окрашенной в вишневый цвет, с резьбою наверху.
— Знай наших! — оглядев избу, воскликнул Петр.
Сам он не расставался с мундиром — ему все казалось, что вдруг явится кто-то и скажет: «Петр Захарыч, пожалуйте в начальники». Нужно быть каждый час готовым к этому. Жене он приказал выбросить все сарафаны и ходить только в платьях, сына наряжать в плисовые шаровары и ситцевую рубашку.
Справляли новоселье. Приехали урядник, старшина и помощник волостного писаря, пришел шинкарь с женой.
— Ай-ай, как ловко! — оглядывая избу, удивлялись гости. — По-губернаторски, ей же ей…
— И не разберешь: не то горница, не то выставка предметов, — добавил старшина, поглаживая свою широкую, лопатой, бороду.
— Подождите, еще не то будет, — горделиво хвастался Петр.
Усадив гостей за стол, он крикнул!
— Жена!
— Чего изволите, Петр Захарыч? — откликнулась Матрена и вытянулась в струнку.
— Подавай на стол!
— Слушаюсь.
Она повернулась по-военному и вышла в сени.
— Строговаты вы, Петр Захарыч, — улыбнувшись, заметил урядник.
— Дисциплину люблю. Меня самого, я вам доложу, обучали вовсю. В таком переплете бывал, что ахнешь. Зато вот в люди вышел. Потом даже сам генерал целовался… Прямо в уста…
— Воистину вы достойный человек! — подтвердил шинкарь.
— Ах, как это верно! — закатив под лоб глаза, подхватила жена шинкаря Прасковья Денисовна.
Кутили весело и размашисто — до тошноты. Много безобразничали, ругаясь и рассказывая похабные анекдоты. Потом спорили, обнимались и целовались. Урядник с Петром, разинув насколько возможно глотки, орали песню «Наши жены — пушки заряжены», старшина плясал, стуча тяжелыми сапогами об пол, точно бревнами, и взвизгивая по-бабьи «их ты!». Шинкарь, схватившись за живот, хохотал во всю мочь. Помощник писаря, молодой еще парень, заигрывая с Прасковьей Денисовной, щипал ее, чем она была очень польщена, а когда ее муж, жадный до «чужбинки», свалился на пол, она, разомлев от восторга, раза два выходила со своим кавалером на двор: «итоги подвести», как объяснил ей молодой помощник.
Матрена не принимала участия в этом бесшабашном разгуле; грустная и убитая, она осторожно следила за мужем потускневшими от слез глазами, боясь обратить на себя его внимание.
Жизнь для Матрены превратилась в сплошную цепь невыносимых обид.
— Мне стыдно за тебя, дура ты почаевская, — сердито говорил ей Петр. — Не можешь ты ни поговорить, ни вести себя при хороших людях. Сколько денег истратил на тебя! Накупил нарядов, а все напрасно: все они на тебе, как шлея на корове. А пузо-то — у-у-у! Посмотри-ка на себя в зеркало: не барышня, а квашня с тестом. Рази тут корсет поможет? Тебя нужно железными обручами стянуть, стерву эдакую!.. Мешаешь только мне. Не будь тебя, я привез бы с собой Розку, что в «Хрустальном зале» была. Одно имечко чего стоит. Не то, что Мотька, Мотря… Та бы любой попадье пятьдесят очков вперед дала. Да что я говорю — попадье! Жена самого корпусного командира, его превосходительства, не устояла бы супротив такой цыпочки… Ах, господи, и как только земля такую родит! Головка завитая, сама перехвачена, как рюмочка, тоненькая, верткая… Не идет, а пишет ножка-ми-то. И вся воздушная. Ежли, к примеру, посадить на ладонь да дунуть, так, кажется, полетит в небо… Бывало, скажешь: «Ну-ка, Розочка, утоли мои печали». Эх, что она тут выделывает!.. Прямо чудеса!..
— Петр Захарыч, не надо… Ради бога, не говори… — умоляла Матрена.
— Смирно, овца крученая! — злобно кричал он, глядя на нее выкатившимися глазами в упор, и страшно шевелил бровями, подражая ротному командиру.
Заканчивалось все это побоями.
Яшка относился к солдату как к злейшему своему врагу. Не действовали на него ни подарки, ни угрозы отца. Он был упрям и ни разу не назвал своего отца «папашей», как тот приказывал величать себя. Это бесило Петра. Он рвал сына за волосы, бил кулаками по голове. Все было бесполезно. Однажды, вспылив, он схватил Яшку за уши и, размахивая им в воздухе, закричал не своим голосом:
— Расшибу, сукин сын, до смерти!.. Об стену расшибу!..
У мальчика потемнело в душе.
— Мама, мама!.. — завопил он, весь извиваясь от ужаса.
— Ах, господи! — помертвев, крикнула Матрена и, чтобы спасти сына, кинулась мужу на шею.
Он бросил ребенка и весь гнев свой обрушил на жену.
Дня через два, когда Петр сидел у шинкаря, мальчик прибежал домой, нахмуренный и серьезный.
— Мамочка, что я видел! — залепетал он, влезая к матери на колени.
— Что, сынок, что? — поцеловав его в щеки, спросила Матрена.
— Кирей Рыжий как бахнет обухом быка! Прямо по лбу. Потом ножом по горлу — хвать! Кровищи сколько! Лужа! Захрипел бык. Ногами брыкал. Опосля околел…
— Околел, говоришь?
— Да, мама.
Он оглянулся, сделался еще серьезнее и продолжал почти шепотом:
— Вот бы и нам так…
В черных острых глазах мальчика сверкнуло что-то жуткое.
Мать встревожилась.
— Кого его?
— Порченого.
Она вздрогнула, а голубые глаза ее округлились.
— Что ты, что ты, беспутный, говоришь?
— Ночью, мама, когда заснет…
Мать зажала ему рот и закричала:
— Замолчи! В острог посадят!..
А когда отпустила его, он заплакал, говоря с упреком:
— Порченый убьет нас обоих… Жисть, что ли, это?.. Я уйду от вас. Один в лесу буду жить…
И убежал на улицу ловким зверенышем.
— Господи, что мне делать, что мне делать? — застонала мать.
Ответа не было: она не знала, не видела для себя выхода. Убежать? Но куда? Она ни разу не была даже в своем уездном городе, и та жизнь, что протекала за пределами известных ей сел, была для нее темна и загадочна, как ночь в непроходимом лесу. Да без согласия мужа ей и паспорта не дадут. А в селе разве можно от него скрыться? Он всюду ее найдет и отовсюду имеет право взять. Просто схватит за волосы и притащит домой, а тогда замучает до смерти. Руки наложить на себя? Страшно… Да и сына жаль. Пропадет он без матери с извергом… Нет выхода! Какими-то невидимыми путами привязана она к селу и к мужу, и не порвать их никогда. Придется, видно, терпеть до конца. Такова уж бабья доля…
IX
Под горою, около речки, где кончались огороды и росли ветлы да ивы, окружавшие небольшой пруд, одиноко стояла ветхая избушка колдуньи и ворожеи Есихи, известной на всю волость. Темное лицо старухи собралось в морщины, как изношенное и измятое голенище грубого сапога, помутневшие глаза слезились, голова тряслась, а волосы на висках были седые в прозелень. Несколько раз, сильно заболевая, она собиралась умереть, но некому было поднять матицу, а без этого смерть не брала ее.
Хотя она и не считалась зловредной, а все-таки многие побаивались ее, говоря:
— Шут ее знает, что у нее на уме. Возьмет да и пустит килу али трясовицу. А ты, значит, и будешь мучиться век…
Те, кому приходилось в жизни слишком круто и кто перепробовал уже все средства, обращались за помощью к бабушке Есихе. Одним она нашептывала какие-то непонятные слова, других поила настойкой из разных трав и кореньев, третьим давала советы и ничего — помогала. За это платили ей мукой, яйцами, пшеном, а иногда и деньгами.
Однажды тихим вечером пришла к ней и Матрена.
На западе, догорая, таяли багряные краски заката. Красновато поблескивала мертвая, неподвижная, как стекло, поверхность пруда, и в ней желтой точкой отражалась вечерняя звезда.
Ворожея сидела на пороге, нюхала табак и чихала.
— Здорово, бабушка Есиха, — тихо сказала Матрена и низко поклонилась.
— Здорово, — ответила старуха и, подняв голову, уставилась в лицо пришедшей. В груди у нее шумно хрипело.
— Чтой-то я будто не знаю тебя? — проговорила ворожея.
Матрена назвалась.
— А, да, да, слыхала я про вас. Зачем ко мне?
— Беда у меня, бабушка, — присев около старухи, заговорила Матрена. — Муж у меня… Допреж был золото парень… Души в нем не чаяла… А на службе его испортили. Все сказывают, что он порченый. Выручи, родная. Век буду молить за тебя. Вот тебе подарок. А коли вызволишь, еще прибавлю.
Старуха приняла два рубля, взвесила их на руке и, поспешно засунув за чулок, ласково молвила:
— Ну, что ж, поведай мне, молодушка, свое горюшко, а я послухаю, глядишь, помогу тебе.
Слезы душили Матрену. Всхлипывая, она часто сбивалась и путалась в рассказе.
Старуха сидела на пороге, поддерживая голову рукою, закрыв глаза, качаясь взад и вперед.
Село, протянувшееся двумя улицами вдоль речки, еще не угомонилось, — слышались запоздалые крики, звон балабанов, скрип телег. Где-то лаяли собаки. В Кулаповском кутке девки звонко пели песни. А здесь, у старой избушки, на берегу сонного пруда, в тени деревьев, было тихо. Заря погасла. Спустились сумерки, прикрывая нищету человеческой жизни; деревянные полуразвалившиеся избы, уродливые днем, приняли мягкие, причудливые очертания. По темно-синему бархату неба засверкали золотые звезды.
— Ну, так как же, бабушка, поможешь, а? — закончив свой рассказ, спросила Матрена, отирая слезы.
Старуха, дергая головой, подумала немного и, вздохнув, заговорила певуче привычные ей, всегда для всех одни и те же слова:
— Вижу я — изболелось твое сердечушко, исстрадалась твоя душенька. Но не кручинься, молодица, и слез горючих понапрасну не проливай. Научу я тебя тайне великой: рассеется твое горе, как пыль по ветру, растает, как сугробы снежные пред красным солнышком. Твой ясный сокол тебя полюбит, будет склонять свою головушку на грудь твою белую и шептать тебе речи сладкие, любовные. Сделай ты так, как я кажу тебе…
— Все сделаю, родненькая, все. Только научи. Пожалей ты меня, бессчастную. Коли бы не жаль сына, я бы на себя руки наложила.
Матрена заплакала.
— Уймись, голубица, и слухай хорошенько, — проговорила старуха внушительно.
Вытерев слезы подолом платья, Матрена покорно замолкла.
— Скоро у тебя будет на рубашке-то?
— Со дня на день жду, коли не забрюхатела.
— Ладно… Вот и хорошо… Возьми эти краски, сделай на них лепешки али пирожки и дай мужу. А когда он будет кушать, обернись хребтом к иконам, а лицом к печке и тихонько приговаривай: «Кровь моя алая, кипучая, ударь ты в буйную головушку Петра, хлынь ты в его ретивое сердце, разлейся по всем жилочкам-суставчикам, зажги и пробуди его плоть ко мне, ко Матренушке, чтобы он тосковал и горевал обо мне до гробовой доски. Аминь, аминь, аминь». Поняла?
— Поняла, бабушка, все поняла, только больно страхота берет, — тихонько сказала Матрена, оглядываясь вокруг, — Чай, поди, грех это?
— Пчел бояться — медку не отведать, — сумрачно и обидчиво отозвалась старуха, кутаясь рваной шалью. В темноте она была похожа на лохматую собаку, сидящую на задних лапах.
Матрена, вздрагивая, вытвердила заклинание и побежала домой.
Дня через три она приготовила пшеничные лепешки, как научила ее ворожея, и с утренним чаем подала мужу. Он ел с большим аппетитом, а она, дрожа, как в лихорадке, смотрела на закопченную печь и шептала заговор, боясь, как бы у нее не отнялся язык. Но все сошло благополучно.
Вечером был урядник; после отъезда его Петр вдруг стал ласков к жене, смеялся, шутил и трепал ее по плечу.
— Ну, женушка, скоро я сам начальником буду! — заговорил он дружески. — Сначала в стражники, а потом выше. Будет дело! Петр Захарыч покажет себя… Эх, хорошо быть с просветительной башкой!
Думая, что на мужа подействовали лепешки, Матрена повеселела. Показалось ей, будто суровая судьба смилостивилась, обещая вернуть счастье.
Но так продолжалось недолго. После ночного свидания Есиха приходила каждый день к Матрене, требуя угощения с выпивкой.
Об этом узнал шинкарь, к которому стекались все сельские новости, и рассказал Петру.
— Смотри, дружище, в оба, — добавил он, — а то колдунья может навредить так, что только ахнешь.
Не говоря жене ни слова, Петр стал тайно наблюдать за домом и скоро подстерег у себя Есиху. Она сидела за столом, выпивая водку и закусывая вареной говядиной.
— Ты что тут, старая ведьма? — набросился он на нее, багровея от злобы.
— Я миленький… я в… гости… — задыхаясь и трясясь от испуга, забормотала старуха.
— А вот я те, дьявольская харя, сейчас попотчеваю! — загремел солдат, наступая на старуху.
Видя, что дело плохо, она забилась в угол и, делая указательным пальцем большие круги в воздухе, зашептала:
— Ветры буйные, собирайтесь, змеи огненные, слетайтесь…
— А-а, ты колдовать!
Петр ударил ее кулаком по темени. Есиха вся скорчилась и закрыла руками лицо. Он схватил ее за шиворот, выволок на крыльцо и швырнул с лесенки.
— Лети к своим анчуткам!
Есиха растянулась на земле, как лягушка.
Нашлись добрые люди, которые, сжалившись над старухой, подняли ее и отвели домой.
Похворала она недолго — и скоро умерла.
X
Петр узнал от шинкаря, что поп, читая в церкви проповедь об упадке нравов, о всеобщей испорченности, ясно для всего народа упоминал и его — Петра — имя.
— Подожди, долгогривый черт!.. — нахмурившись, выругался Петр и задумался, как отомстить попу.
В следующее воскресенье он приказал жене нарядиться в шелковое платье, черную триковую жакетку и большую, с красными и розовыми цветами, шляпу, привезенную им из города. А когда жена была готова, тщательно осмотрел ее, кое-что поправил и, приняв начальственный вид, строго приказал:
— Иди к обедне, стань рядом с попадьей и поповыми дочками. Слышишь?
— Петр Захарыч, да как же я могу так?
— Не разговаривать!
— Меня батюшка прогонит из церкви…
— Как смеешь рассуждать, раз я тебе приказываю?
Она замолчала.
— И помни: ежели ослушаешься, растерзаю!.. — погрозился он и, отступив шаг назад, скомандовал:
— Кру-у-гом!
Жена повернулась плохо и неуклюже, за что он ткнул ее кулаком в бок.
— Шагом… арш!
Матрена пошла.
Утро было свежее, но тихое, ярко освещенное солнцем. На деревьях, собравшись большими стаями и точно споря о чем-то, неугомонно чирикали воробьи. Белая деревянная церковь, с зелеными куполами и золотыми крестами, стояла на горе, по другую сторону речки, отчетливо вырисовываясь на голубом фоне неба. Маленькие колокола трезвонили весело, а большой гудел свирепо, словно стараясь запугать их.
— Дам… дам…
— Не боимся, не боимся…
У моста была площадь, окруженная амбарами, срубами и кучами сложенных бревен и досок. Здесь по ночам девки и парни иногда собирались в большие хороводы, играли на гармонике, плясали, пели песни.
Вон там кузница, за которую Петр впервые робко повел ее от хоровода, а она, слегка отбиваясь, говорила:
— Не дури… Ну, зачем?.. Ах, пусти!..
Но пробыла с ним долго-долго. Тогда сердце ее раскрылось для любви, и в груди зародились какие-то новые светлые чувства, переливаясь и трепеща, как зори вечерние. Все чаще отбивалась она от хоровода, скрываясь где-нибудь на огороде, в саду или у ворот, проводила там с милым целые ночи. Стыдно было и страшно, но кровь пьянила голову, а жажда любви преодолевала все.
Слезы подступили к горлу. В душе стало вдруг пусто и мертво.
Опомнилась на паперти. Перекрестившись, вошла в храм. Сзади стояли женщины, впереди — мужчины. Только дочери попа, дьяконица и другие сельские аристократки занимали место у самого амвона, близ клиросов.
У Матрены не хватило духу исполнить строгое приказание мужа — пойти к поповым дочерям, тем более что для них была устроена особая перегородка.
Она стала в угол, у канона, и начала горячо молиться.
Через полчаса в церковь вошел Петр посмотреть за женою.
Пели херувимскую. Через большие окна упали полосы солнечных лучей. Сизый дым ладана, клубясь, тихо плавал в воздухе, насыщая его острым, терпким запахом. Многие стояли на коленях, нагнув головы, точно ожидая казни, а над головами их плавали незнакомые, особенные слова:
— Дориносима чинми…
Сначала и Петр тоже поддался общему настроению. Но как только он увидел учителя, управляющего хором, в груди его закипела злоба. В той стороне, где стояли разряженные поповны, жены не было. Он стал искать ее глазами по церкви.
Закинув голову и глядя на строгие лики святых, Матрена стояла на коленях, несчастная и жалкая. Из-под шляпы, съехавшей набок, выбились пряди волос. По осунувшимся, бледным щекам катились слезы. Бескровные губы шевелились. По временам плечи ее мелко вздрагивали, она осеняла грудь крестным значащем и, делая долгие земные поклоны, двигала губами, то втягивая, то оттопыривая их.
Петра охватило чувство отвращения и ненависти. Он видел, что бабы смотрят на жену его с обидной алостью. Вспомнилась Роза из «Хрустального зала». Не будь жены, этой деревенской бабы, растрепанной, плачущей при всем народе, он привез бы Розу с собой и удивил бы публику. Сам исправник позавидовал бы ему. А эта.
«Осрамила, сволочь, на все село! — мысленно крикнул он и, расталкивая всех, быстро вышел из церкви. — Это — не жена, это… стыд! Я — кто? Нет, она меня не может понять… ворона дохлая!»
Когда Матрена вернулась домой, Петр, заложив руки назад, прохаживался по избе. Он остановился и, насупившись, уставился тупым взглядом на жену, пока она снимала шляпу и жакетку.
— Ты исполнила мое приказание, а? — подойдя к ней, спросил он, негодующий и страшный.
Она помертвела.
— Я… я… так… так… точно…
Петр придвинулся к ней вплотную и, подставив свое лицо к ее лицу, сердито зашевелил бровями. Он молча долго рассматривал жену, обдавая ее запахом перегорелой водки. Щеки его подергивались, глаза помутнели. Оскалив зубы и сжав кулаки, он прохрипел:
— Брешешь, сука! Я сам был в церкви!.. Съем, живую съем!..
Матрене показалось, что теперь он действительно съест ее живую. Страх ударил в сердце, и оно, вздрогнув, точно оборвалось и замерло. Тьма тяжелая и мутная навалилась на мозг, выдавив из него все мысли. Матрена почувствовала, будто проваливается в черную пустоту.
— Петр Захарыч… — забормотала она, упав на колени и хватая мужа за ноги.
Тяжелым сапогом Петр ударил ее в грудь. Задохнувшись, Матрена отлетела от него на целую сажень и снова стала на колени, умоляюще сложив на груди руки… Он схватил солдатский ремень с железной бляхой на конце и стал хлестать жену. Железная бляха рвала платье, с нестерпимой болью впивалась в тело. Корчась от боли, Матрена извивалась и каталась по полу. Дикие, нечеловеческие вопли наполнили избу. Несколько раз она пыталась встать, но он пинком или кулаком сшибал ее на пол. Опрокидываясь, она дрыгала ногами, вытягивала руки и, стараясь что-то поймать, хватала воздух. А когда забивалась под кровать, он за волосы тащил ее на середину избы. И опять сыпались удары. Ничего уже не соображая, он топтал ее ногами, срывал платье, а ремнем хлестал по рукам, голове и лицу, — пока она не потеряла сознания и не перестала биться.
Разметав руки, Матрена лежала на спине, как труп. От платья остались одни обрывки, обнажилось тело — вспухшее, в красных пятнах и ссадинах. Правый глаз вытек; из раны, смешиваясь с кровью, вытянулась по щеке густая желтоватая жидкость.
Петр сплюнул и отвернулся.
XI
Черные тучи, сплошь покрывшие небо, тихо сеяли мелкий дождь, баюкающий и усыпляющий. Избы, амбары и риги, похожие в темноте на бесформенные холмы, прилегли к самой земле, словно боясь кого-то, стараясь быть незамеченными. Капли дождя всхлипывали, падая на влажную землю.
Узкой проселочной дорогой, направляясь к селу, бежали две пары коней, запряженных в повозку, а за ними, вытянувшись длинной вереницей и стараясь не отставать, гнались верховые.
Всадников было человек тридцать. У каждого из-за плеча виднелось по винтовке. Лошади, всхрапывая и беспокойно прядая ушами, бежали быстрой рысью.
— Далеко еще? — спросил кто-то в передней повозке.
— С полверсты осталось, — послышался ответ.
Лошадей задержали, поехали шагом, а подъехав к едва видной околице, остановились.
От овина отделился человек, огромный, в длинной серой шинели, и направился к воротам. Из передней повозки его окликнули:
— Это вы, Петр Захарыч?
— Так точно, господин урядник.
— Пожалуйте сюда. С вами желает говорить его высокородие.
Петр подошел вплотную к повозке, прямо в лицо ему направили луч электрического фонарика. Петр вытянулся и, часто заморгав, приложил правую руку фуражке. На черных усах и бакенбардах его искрились капли дождя.
— Здорово, братец! — тихо приветствовал его исправник охрипшим голосом.
— Здравье желаю, ваше высокоблагородие, — браво ответил Петр.
— Ну, как у тебя тут дела?
— Слава богу: лучшего желать нельзя. Все крамольники собрались в риге. Человек пятнадцать их там. Я под плетнем сидел и сам видел, как они шли туда.
— Молодец!
— Рад стараться, ваше высокобродье.
— А теперь веди нас.
— Слушаюсь!
Двое стражников остались караулить лошадей, остальные перелезли через городьбу и, осторожно шагая, двинулись за Петром.
Шли медленно, прямо по конопляникам, по рыхлой навозной земле. Ружья держали наперевес.
В сумраке громадной массой возвышалась над землей рига, черная, ощетинившаяся. Стражники рассыпались и окружили ее со всех сторон. Исправник, пристав, урядник и Петр подкрались к дымовому окну. Заткнутое соломой, оно не позволяло видеть, кто находится внутри риги, но ясно можно было разобрать разговор. Напрягая внимание, все четверо начали прислушиваться.
В сушилке тускло горела сальная свечка, прикрепленная к обрубку дерева. Около небольшой дверцы, спиною к выходу, сидел на гречневом снопе учитель, у ног его лежала связка книжек и газет. В полумраке, на земляном полу, застланном соломой, расположились полукругом мужики, кто лежа на животе, кто сидя по-татарски, — молодые, еще безусые парни и пожилые, с большими бородами. Направо, немного поодаль от них, опираясь на локоть, лежала Лушка Пронькина, длинная, худая баба, со впалыми щеками и большим носом. На стенах, покрытых копотью, шевелились уродливые тени.
Ригу топили два дня тому назад, пахло сушеной рожью и было тепло и уютно.
Учитель говорил горячо, с глубокой верой в народное освобождение. Щеки его раскраснелись, руки беспорядочно резали воздух, колебля огонек свечи; голос срывался и звенел.
И шестнадцать человек, затаив дыхание, жадно слушали новые слова, точно огнем воспламеняющие их мысли. Сверкая в темноте, живее смотрели глаза. Перед слушателями развертывалась одна картина за другой. Вот их собственная жизнь, тяжелая и беспросветная. Она похожа на мрачную яму, куда едва проникают проблески света и где в безысходной тоске, в смертных муках корчатся люди, проклиная свою судьбу, истекая кровавыми слезами. Но строится, говорит учитель, новое царство, заманчивое, как весенние, голубые дали полей. Только там, в этом волшебном царстве, свободно вздохнет мужицкая грудь, всякое дело будет освещено огнем разума, и, вместо стонов и скрежета зубовного, могучими аккордами зазвенит песнь справедливого труда, наполняя жизнь весельем и радостью.
Речь кончилась. Учитель, достав из кармана платок, вытирал потное лицо. Мужики беспокойно задвигались. Послышался общий возбужденный говор.
— Господи, кабы поскорей пришла она, свобода-то эта, а то измаялись, — сказала Лушка, обращаясь к мужикам.
К свету подполз дед Ефрем, хозяин риги, сухой, сгорбленный старик, с большой седой бородой, как расчесанная куделя. Он откашлялся и, обращаясь к учителю, зашамкал:
— Спасибо тебе, Петрович, спасибо. Душу ты мою воскресил. Всю жизнь я прожил, как баран, ничего не понимаючи. А теперь прозрел. Радость-то какая!.. Братцы! Стар я стал. Спина плохо гнется. А не отстану я от вас. С вами пойду, ей-богу! Вижу я — большое дело затеяли вы, мирское дело…
Старческий голос его прервался, а из впалых глаз, скрываясь в сединах бороды, катились крупные капли слез.
Учитель роздал книжки и газеты, назначил день для следующего собрания и с несколькими парнями собрался в путь. Из сушилки вышли в сарай, но только распахнули ворота, раздался грозный окрик:
— Стой! Ни с места! Расстреляю всех!
Люди, вздрогнув, остановились. При свете электрических фонариков виднелись направленные на них дула винтовок, серые шинели, кокарды, молчаливые свирепые лица.
— Если кто пошевелится, пришибу, как собаку! — грозясь револьвером, хрипел исправник.
Мужики стали выбегать из сушилки:
— Что там такое? В чем дело?
Но, увидев вооруженных стражников, застывали на месте.
— Попался, мерзавец! — сбросив шинель и фуражку, подходя к учителю, зарычал Петр.
Учитель взглянул на него, хотел сказать что-то, но сильный удар кулака сбил его с ног. Он упал навзничь; Петр ногами вспрыгнул ему на грудь. Послышался сдавленный, сразу оборвавшийся хрип.
Та и другая сторона зашумели.
Исправник, крича, сделал два выстрела в воздух.
Мужики с ужасом бросились в глубь сарая, некоторые зарывались в ржавую солому.
По распоряжению пристава, стражники бросились унимать Петра, который, высоко поднимая ногу, бил полумертвого учителя каблуком по лицу с таким остервенением, точно старался размозжить ему череп. И когда солдаты оттащили его в сторону, он тоже хрипел и задыхался, как избитый.
Мужиков начали вязать.
Петр, все еще задыхаясь от ярости, обратился к исправнику:
— Ваше высокоблагородие, дозвольте покончить изменника.
— Нельзя, не смей! — ответил тот сердито.
Из темноты сарая послышался вдруг голос Захара Колдобина:
— Это ты, Петр? Значит, отца продал, а?
Петр отшатнулся и, подняв правую руку в уровень с лицом, словно ожидая удара, замер на месте.
— Что такое? Кто… кто говорит?..
Все на минуту замолчали.
Незнакомым Петру голосом Захар продолжал:
— Я говорю… будто отец твой. Вырастил я тебя… А ты уважил. Ну, сын родной… Братцы мои, милые… это ведь сын мой… Петруха.
Все ниже и ниже наклонял голову Петр. Слова отца жгли совесть.
— Молчать! Связать! — кричал исправник.
Отовсюду выползали люди и, точно тени или облака, сгущались вокруг Петра. Холодные капли падали ему на голову. Он встряхивал головой, но стоял неподвижно, вслушиваясь в слова отца — негромкие, вялые и все-таки тяжело падавшие:
— Послужил ты, сынок, своему роду-племени… миру своему…
— Молчать! — крикнул опять исправник. — Вяжите их!
Петр сгорбился и медленно пошел прочь от сарая, забыв поднять шинель и фуражку, чувствуя себя смертельно уставшим, точно раздавленным сырою тьмой осенней ночи.
XII
На следующий день беспрерывно шел дождь, то затихая, то усиливаясь. Избы почернели и насупились. На улицах стояли мутные лужи, вздувались и лопались дождевые пузыри, лениво текла жидкая грязь, по уклонам ее смывали мутные ручьи. Обнаженные деревья, тоскливо поникнув ветвями, задумывались перед наступлением долгих зимних холодов.
Однако, несмотря на дурную погоду, всюду мелькали люди, мокрые, с беспокойными лицами. С одного конца села на другой, брызгая грязью, метались верховые стражники. Во многих домах производились обыски.
В риге арестовали пятнадцать мужчин и одну женщину.
Скрылся только один Осип Ехимцев. И удалось ему это очень просто: во время суматохи он незаметно взял шинель, сброшенную Петром, и его фуражку, переоделся и спокойно вышел из риги.
Учителя, изуродованного, с выбитыми зубами, еще на рассвете отправили в волостное правление ближнего села. Остальных арестованных со связанными руками привели на сходку, куда, исключая старосту, сотских и понятых, никого не допускали.
Около сходки собралась большая толпа. Бабы и девки плакали. Мужики либо угрюмо молчали, либо робко разговаривали о событии. Стражники, грязные, усталые, раздраженные бессонной ночью и дождем, отгоняли толпу, но через несколько минут она снова смыкалась в живую, плотную стену.
В обед арестованных вывели на улицу и начали усаживать на подъехавшие по наряду подводы.
— Прощайте, не поминайте лихом, — обращаясь к народу, кричали арестованные.
— С богом! — ответили из толпы.
— Не за воровство, православные, идем мы в острог, а за мирское дело, — качая головой, кротко говорил дед Ефрем.
Пронька, лет тридцати пяти, приземистый, с корявым смуглым лицом, сел на подводу молча, стиснув зубы, а жена его Лушка, вырываясь из рук стражников, кричала:
— Пустите… Дайте с детьми проститься!..
Из толпы выскочили восьмилетний мальчик и шестилетняя девочка, раздетые, босые, мокрые, с посиневшими от холода лицами.
— Батек, возьми меня, — залезая на телегу, умолял мальчик.
— Мама, иди домой, — звала девочка Лушку.
Стражники отогнали их.
Толпа волновалась, гудела, наступая на подводы.
— Разойдись, стрелять буду! — хрипел исправник, вытаскивая из кобуры револьвер.
Стражники взяли винтовки на прицел.
Люди в паническом страхе, с криком и воплем, напирая друг на друга, шарахнулись от сходки.
Подводы, окруженные стражниками, тронулись в путь.
Петр провел в волостном правлении более суток.
Напившись пьяным, он явился к исправнику и бухнулся перед ним на колени.
— Ваше высокоблагородие, что я наделал?.. — завопил он, колотя себя в грудь кулаком. — Отца родного подвел… Тошно мне… Отпустите… отца… отпустите…
— Встань! — прикрикнул на него исправник.
Петр, не слушая, продолжал стоять на коленях, бился головой об пол и, всхлипывая, выл уже без слов.
— Пошел отсюда, дурак! — рассердился наконец исправник.
Стражники подхватили Петра под руки и отвели в другую комнату. На другой день, когда Петр протрезвился, исправник позвал его к себе и заговорил с ним ласково:
— Вот что, братец, сокрушаться тут нечего. Твой отец — преступник и должен понести соответствующее наказание. Тебе до этого какое дело? Как солдат, принявший присягу, ты иначе и не мог поступить. Ты исполнил долг военного человека. Понимаешь? А за свой подвиг будешь вознагражден по достоинству.
Он поднес Петру рюмку перцовки, еще поговорил и, тронув его за плечо, закончил:
— Вместе, братец, будем защищать отечество от внутренних врагов. Хорошо?
— Рад стараться, ваше высокоблагородие, — отчеканил громко солдат, чувствуя себя опять легко и приятно.
Получив от исправника в подарок револьвер, Петр ушел в свое Макеевское, совершенно успокоенный, с надеждами на лучшую жизнь.
Почти каждый день приезжали в село пристав, урядник и стражники. Крестьян то и дело водили на сход для допросов, на которых присутствовал и Петр. Разыскивая Осипа Ехимцева, облазили все риги и овины, обшарили амбары и дворы, прощупывали штыками солому. Ходили слухи, что в село пригонят роту солдат. Народ перепугался, затих. Осип Ехимцев исчез бесследно.
Мужики точили зубы против Петра, бабы сыпали на его голову страшные проклятия, но все перед ним трепетали. А он безобразничал все больше. Власть кружила ему голову. Часто, напившись пьяным, он выходил на улицу и, держа в руках револьвер, во весь голос орал:
— Эй, навозные политики! Перебью вас всех, как щенят, сожгу ваши гнезда! И ничего мне не будет. Потому как я — по долгу службы. Какая вам цена, отребье несчастное? Плевок один! А со мной сам генерал целовался… Подождите, черти моржовые, — вот приедут опять стражники — мы вам рога вставим, ползать заставим!..
Жители прятались в избы, запирали двери и окна. По указанию Петра арестовали еще двух парней, грозивших убить его.
Как-то ночью девки и парни, собравшись в большой хоровод, запели частушку:
Петька батьку продает, Очень дешево берет!..Петр, шедший в это время по улице, остановился, прислушался.
В хороводе закатисто смеялись, пиликала гармоника, и несколько голосов снова подхватили:
Бают — сукину сыну За отца дают полтину…Петра передернуло. В голову будто пьяным хмелем ударило.
— Разойдись, рас-таку вашу!.. — загремел он на хоровод и, выхватив из кобуры револьвер, открыл стрельбу.
Перепугавшись насмерть, все бросились бежать в разные стороны. Послышались крики парней, визг девок, топот ног. Бежали кто куда — в ворота, в сени, на огороды, вдоль улицы. А пальба все продолжалась, и гулко отвечало ночное эхо. Хлопали двери, из молчаливых изб выскакивали мужики, из окошек высовывались чьи-то головы. Дети, проснувшись, подняли плач, залаяли встревоженные собаки. Кто-то кричал, что опять приехали стражники. Это известие вихрем понеслось дальше и переполошило все село.
Больше терпеть не было никакой возможности. На второй день собрался сход. Мужики долго спорили, как избавиться от Петра. Наконец решили исключить его из общества, а тех, кто сидит в тюрьме, вернуть обратно. Составили приговор, подписали и подали при прошении земскому начальнику.
Через несколько дней на имя старосты пришла повестка. В ней было указано время, когда все правомочные должны собраться на сходке. Народу сошлось много. Приехал земский начальник, сухой и желчный старик, с маленькой французской бородкой.
— Вы что это тут затеяли? — едва переступив порог сходки, закричал он. — Требуете вернуть обратно государственных преступников, а честного и заслуженного человека изгоняете из общества! Да как вы смеете! Я на вас губернатору донесу! Он вас, бунтовщиков, в Сибирь выселит!..
Мужики, повесив головы, задумались. Земский уехал.
— Подкупил, подлец, земского, подкупил! — сказал наконец кто-то.
— А коли так, то надо своими средствами действовать, — раздались робкие голоса.
И хотя об этом было упомянуто как бы мимоходом, но народ принял это как решение, и оно втихомолку расползлось по всему селу. Все стали ждать, что кто-то, неведомый, раз навсегда рассчитается с их врагом. И частушка отметила это решение:
Я, молодчик, жив не буду, Д’ухайдакаю Иуду…—пели парни.
Почти каждый день люди спрашивали друг друга:
— Жив еще Порченый-то?
— Пока чебушится.
XIII
После побоев Матрена, очнувшись, почувствовала острую боль во всем теле, горевшем, как в огне. В горле что-то застряло и мешало дышать, губы слипались от запекшейся крови.
К груди припал головкой Яшка и, дрожа, умолял:
— Мамонька, не умирай… Как буду без тебя? Мамонька… миленькая… оживись… Не кидай меня…
И от ласковых слов сына безграничною жалостью наполнялось сердце матери. Хотелось жить.
— Сынок… воды… — едва простонала она.
Яшка поил мать, руки его тряслись, вода плескалась из чашки. Он кое-как обмыл ей лицо и перевязал его тряпками.
Пролежала Матрена несколько дней. Никто за ней не ухаживал, кроме сына. Раны на лице и выбитый глаз лечила примочкой из сенной трухи.
Наконец встала. В груди будто что-то оборвалось. Нельзя было нагнуться, от жгучей боли захватывало дух.
«Печенки, видно, отбил», — грустно решила Матрена.
В ушах звенело, голова наполнилась какой-то тяжелой мутью, и, путаясь, бессильно бились мысли. Трудно было разобраться в том, что произошло со времени прихода мужа. Дикий, безобразный кошмар прожитой жизни не укладывался в больном мозгу.
Терзало ее и то, что сын совсем извелся: похудел, кожа на лице стала прозрачной, в черных глазах светились грусть и робость. Не стало ему житья. Оставаться дома — он боялся отца, а на улице набрасывались ребятишки:
— Порченов сын. Батька твой — душегуб…
Дома Петр был мрачен и молчалив. При виде изуродованного лица жены в душу его прокрадывалось что-то тревожное. Если что нужно, буркнет слово и сам отвернется. Ее он больше не бил, боясь, «как бы канители какой не вышло».
После того, как Петр засадил отца в острог, Матрена стала бояться мужа еще больше: он стал для нее зверем, с темной, непонятной, как бездна, душой, неизвестно что замышляющей.
Но страшнее всего бывало по ночам. В избе непроглядный мрак. На дворе бушует ветер. Бьются о стекла капли дождя, стучат ставни, как будто чужая рука отворяет их. Качаясь, шумят деревья, кто-то протяжно воет, хохочет.
Матрена, вздыхая, крестилась.
Рядом с нею, в кровати, почти всегда пьяный, громко храпя, лежал чужой, враждебный человек. Иногда он стонал во сне и скрежетал зубами, неизвестно кому грозясь:
— Зарежу… Зарежу — и больше никаких!..
Просыпаясь, муж грубо обнимал ее больное тело.
Она не сопротивлялась, отдаваясь ему с чувством омерзения, дрожа от страха.
Наступил канун престольного праздника. Петр, разгулявшись, просидел у шинкаря до поздней ночи. Вышел от него совсем пьяным и окунулся во тьму, точно нырнул в прорубь болотного пруда, в стоячую темную воду, навсегда отравленную коноплей. Он остановился посреди улицы, соображая, куда идти.
Дул сильный ветер, свистя в щелях заборов и дворов и шурша соломою крыш. Неумолчно шумели деревья, оголившиеся ветви хлестали друг друга. По небу низко ползли тяжелые, разбухшие тучи; в просветах кое-где скупо горели звезды. Глаза, немного приглядевшись, стали отличать черные силуэты изб. Огней не было. Село казалось мертвым, как кладбище.
Петр пощупал кобуру револьвера и, пошатываясь, медленно побрел вдоль улицы. Ноги плохо слушались, заплетаясь, шаркая подошвами по замерзающей земле, едва удерживая грузное тело. В голове, как в густом тумане, бродили неясные мысли.
— Где вам тягаться супротив Петра Захарыча… — ворчал он, грозясь кулаком на молчаливые избы. — Тоже в политику ударились!.. Тьфу!.. Вперед деревенскую кору соскоблите…
Несмотря на холод, он был в одном мундире нараспашку. Ветер вздувал полы, трепал рубашку, точно ощупывая тело.
— Завтра становой приедет… Мы вас, мякинники, на колени поставим. Скажем: проси пощады, а не то — всыплем с перцем, с собачьим сердцем…
Из-за тучи выплыла половинка молодой луны, глянула на землю и, словно чего-то испугавшись, поспешно скрылась.
Протяжный рев раздался вдруг в темноте, не то человеческий, не то звериный, и сразу смолк, подхваченный ветром и унесенный в черное пространство.
А утром, когда прояснилась голубая высь небес и когда последние ночные тени уже пугливо прятались по закоулкам дворов, Петра нашли мертвым.
Привалившись боком к бревнам, заготовленным для сруба, он неподвижно сидел, поджав одну ногу, а другую далеко выставив вперед. Казалось, он куда-то крадется и ждет только удобной минуты броситься вперед. Руки бессильно раскинулись, пальцы вмерзли в грязь, точно земля схватила его и держит. Тяжелый дубовый кол лежал сзади, выпачканный красным. Голова откинулась, кожа на затылке лопнула, и сквозь раздробленные кости просвечивал розовато-серый мозг. На уродливо искривленном лице с черными бакенбардами и хищно оскаленными зубами застыла гримаса болезненного усилия. Брови приподнялись, лоб сморщился, а глаза, круглые, большие, выскочившие из орбит, злобно и тупо глядели на раскинувшийся красным пламенем восток, туда, откуда победоносно и уверенно близился рассвет.
Вокруг убитого толпились мужики, бабы и ребятишки. Слышались тяжелые вздохи, ехидные насмешки и простые, но глубокие в своей суровой справедливости, замечания.
Откуда-то прошмыгнул вперед шинкарь и, тыча пальцем по направлению убитого, заговорил:
— Ну, что, подлец, достукался? Не обижай православный народ…
Но, встретив злые, горевшие ненавистью глаза, шинкарь сразу растерялся. Нижняя губа его задергалась, он вытащил из кармана носовой платок и, скрываясь за баб, начал усердно сморкаться.
Пришла Матрена, подавленная, с бледно-желтым лицом, растрепанная, в расстегнутой кофте; вместо правого глаза у нее гноилась красная язва.
— Господи, что же это такое?.. — зашептала она, увидев мужа.
Уцелевший глаз ее часто заморгал. Выставив вперед руки и дрожа всем телом, она вдруг попятилась. Ей показалось, что покойник зашевелился. Круто повернувшись, выкрикивая что-то, она побежала во всю мочь к огородам, за которыми зеленело озимое поле, а дальше, темной полосой, надвигался лес.
— Ведь баба-то, кажись, с ума сошла, — заметил кто-то из мужиков.
— Надо ловить, — подхватили другие.
Несколько человек погнались за Матреной.
А покойник, судорожно скорчившись, сидел, как живой.
Казалось, вот-вот он вскочит на ноги, зарычит зверем, бросится на людей, но руки вмерзли в землю, и она не пускает его.
Первый луч солнца пробежал по крышам, по улице и спокойно заглянул в страшное лицо мертвеца.
Пошутили
Крейсер 2-го ранга «Самоистребитель» — как называли его матросы за то, что он уже неоднократно покушался разбиться о камни, — глубоко и ровно бороздил зеркальную гладь воды, держа курс к французским берегам.
Ветер замер. Сверху лились потоки зноя. Широко раскинулось море и голубело, как небо, а там, где преломлялись в нем лучи солнца, ослепительно сияло.
Усталые матросы, пользуясь свободным послеобеденным временем, крепко спали кто где мог: на палубе, рострах и мостиках. От жары разметались корявые руки и босые ноги с широкими ступнями и кривыми пальцами. Кое-где слышалось звонкое всхрапывание. По временам кто-нибудь лениво ворочался или тревожно поднимал голову, щурясь, бестолково водил вокруг себя заспанными глазами, словно что-то соображая, и снова засыпал мертвым сном.
Крейсер, недавно окрашенный в серо-зеленый цвет, с вымытой палубой и сверкающей медью, был безукоризненно чист и опрятен, словно приготовился к торжественному празднику. И несся он по светлой шелковой равнине легко и плавно, оставляя за собою длинное серое облако дыма. Казалось, что его зовет, манит светло-голубая даль, а он, бурля воду, во всю мочь стремится туда, в сияющую даль. Мачты, вытянувшись, точно часовые матросы у флагов, резали синеву неба. Напружинившись, нервно вздрагивали туго натянутые ванты. Над кораблем, кружась, летали чайки и жалобными криками выпрашивали пищу.
Удар в судовой колокол возвестил, что времени — половина второго.
Вахтенный начальник, петухом прохаживаясь по верхней палубе, отдал приказание:
— Команду будить.
Квартирмейстер Дергачев, высокий ростом, неуклюже сложенный, с круглым загорелым лицом, лоснящимся, как медный бак из-под супа, просвистал в дудку и, набрав в себя воздух, зычно скомандовал:
— Встава-й! Ча-ай пить!
Молодые матросы вскакивали на ноги торопливо и, протирая глаза, испуганно озирались кругом. Старые поднимались медленно и вяло, а некоторые из них, потягиваясь и сочно зевая, продолжали еще нежиться в теплых лучах летнего солнца.
Настроен Дергачев был злобно: час тому назад, передавая командиру какое-то поручение вахтенного начальника, он все перепутал, за что получил жестокий разнос.
— Вставай, вставай! Какого дьявола дрыхнете! — направляясь в кормовую часть судна, сурово выкрикивал он, на ходу подталкивая ногою лежащих.
Матросы из баковой аристократии, недовольные тем, что нарушили их сладкий и безмятежный сон, сердито ворчали:
— Эх, скулила!
— Ишь, как авралит!
— Эй, сват акулы, глотку вылудил бы! А то хрипит!
Дергачев, показывая кулак величиною с детскую голову, огрызался:
— Подожди, дармоеды, я вас еще промурыжу! Черти! И зачем только вас на службе держут!
Поднялся на задний мостик, послышалась отборная ругань. Через минуту и там были все на ногах.
Только один матрос, весь покрытый копотью и грязью, продолжал лежать, не обращая ни на что внимания.
Такая непочтительность к власти сильно задела квартирмейстера, тем более что у этого грязного человека не было видно на плечах капральских кондриков.
— А ты, куча навозная, чего валяешься? Особой команды, что ли, ждешь?
Он оглянулся кругом и поддал пинком по животу раз-другой, точно по мешку с зерном.
Матрос остался неподвижным.
— Вот сонный дьявол! — даже удивился Дергачев. — Ну, подожди, я тебя проучу.
Он снял со своей шеи медную цепочку от дудки и сильно, несколько раз, хлестнул ею лежащего матроса.
Тот даже не пошевелился.
— За что убил человека? — зловеще крикнул чей-то глухой голос.
Дергачев вздрогнул, и лицо его вдруг стало серым. Рука беспомощно опустилась, нижняя губа отвисла, как у замученной лошади. Застыв на месте, он безжизненно, отупелыми глазами оглянулся вокруг, — знакомые лица подчиненных ему людей ответили злорадными взглядами, почти в каждой паре глаз сверкало что-то новое, непривычное, пугающее.
Дергачев попятился, точно его ударила невидимая рука, тяжело передвинул ноги и вдруг, нагнув, как бык, голову, бросился бежать, гремя ногами по ступеням трапов.
Все офицеры, исключая вахтенных, пили чай в кают-компании, когда вбежал туда Дергачев.
— Ваше высокобродье! — падая на колени перед старшим офицером, крикнул он.
— Это что значит? — топнув ногой, тревожно спросил старший офицер.
Дергачев мотал головою, точно желая спрятать ее, хлопал себя в грудь руками и хрипел:
— Помилосердствуйте… Пропал я… Верой и правдой всегда… Сами знаете… Как приказано… Для дисциплины…
— Надрызгался? — почти ласково подсказал офицер, чувствуя недоброе, а все другие, молча поднимаясь из-за стола, окружали Дергачева, сумрачно оглядывая его.
— Ваше высокобродье… Защитите… Жена, дети… Как перед богом говорю: слегка хватил…
Старший офицер, оскалив зубы, снова топнул ногою и поднял кулак:
— Говори, болван, в чем дело?
— Ногой по животу… Глядь — а он мертвый…
В кают-компании стало тихо, и в тишине подавленно прозвучало:
— Как? Кто? Кто мертвый?
— Матрос…
— А-а, так ты его убил! — сорвав фуражку с головы Дергачева, тихо сказал старшой.
И снова наступила секунда тяжелого, жуткого молчания.
— Простите! — завыл квартирмейстер.
— Молчать! — рявкнул старший офицер во весь голос. — Под суд пойдешь, разбойник! Показывай — где?
Все бросились вон из кают-компании, торопливо и невразумительно переговариваясь на ходу, а старший офицер отдал распоряжение:
— Доктора позвать. Фельдшеров и санитаров с носилками наверх. Николай Аркадьич! Идите скорее в рубку и доложите о несчастье командиру.
Юный мичман, оправляясь, побежал в рубку, а офицеры тесной толпой поднялись на мостик.
Дергачев, без фуражки, качаясь, шел впереди всех: лицо его налилось кровью и снова стало медным, а глаза точно выцвели. Вдруг он остановился, вздрогнув, растерянно озираясь, приложив руку ко лбу: на месте, где лежал покойник, никого не оказалось, лишь вдали несколько матросов, приготовляясь к чаю, искоса поглядывали на офицеров.
— Где же убитый? — угрюмо спросил старший офицер.
Дергачев тупо посмотрел вокруг.
— Вот тут он… Вот тут…
— Где?
— Должно, убрали… унесли, — бормотал Дергачев и вдруг крикнул, подняв руку к голове:
— Убежал, ваше высокобродье!
Несколько молодых офицеров фыркнули, матросы ухмылялись, а старшой, перекосив физиономию, вцепился обеими руками в грудь Дергачева и, встряхивая его во всю силу, захрипел:
— Что-о? Мертвецы бегают?! Да ты издеваться надо мной!
— Так точно… Я… как это… — пытался он что-то сказать, но не находил нужных слов: они куда-то исчезли, а на язык нелепо просилась песня про акулькину мать, и это было обидно Дергачеву почти до слез.
Весь задрожав от ярости, старший офицер поперхнулся и тяжело закашлялся.
— На каком основании ты побежал в кают-компанию, а не доложил мне первому? — ядовито придрался к Дергачеву вахтенный начальник, прищурив острые, недобрые глаза.
— Умереть не умерла, — шептал Дергачев.
— Ты что губами шлепаешь? — орали на него.
Он глубоко вздохнул и с усилием плотно сжал губы.
Прибежали фельдшер и санитары с носилками; вслед за ними появился доктор, небольшой человечек; на тощем, желтом лице его вместо бороды сердито торчал клочок рыжих волос, серые глаза были неподвижно мертвы. Матросы называли его помощником смерти.
Наконец, переваливаясь с ноги на ногу и шумно пыхтя, поднялся на мостик сам командир. Низкого роста, но несуразно толстый, всегда потный, с распухшим синим лицом, он похож был на разбухшего утопленника. Нервно теребя свою черную бороду и захлебываясь слюной, он еще издали набросился на старшего офицера:
— На корабле убийство! Безобразие! Как вы допускаете это!
Все вытянулись, но стали меньше ростом, незаметнее, и все замолчали.
— Извините, Анатолий Аристархович, что вас побеспокоили, — оправляясь, виновато, негромко заговорил старший офицер. — Вот этот дурак переполох наделал. Но я положительно не могу его понять. Бог знает что говорит…
Он стал кратко докладывать о происшествии.
Чайки, опускаясь, кружились над головами людей низко, как будто тоже желали узнать, в чем дело.
Дергачев, как столб, стоял в стороне и все смотрел на то место, где лежал убитый и теперь исчезнувший человек, — глаза его были сухи, и зрачки расширены.
— Это ты что, а? — обратился к нему командир.
Он встрепенулся, быстро приложил руку к голове и, ничего не отвечая, бессмысленно уставился в лицо начальника.
— Как смеешь отдавать честь без фуражки? — закричал командир.
Дергачев продолжал отдавать честь, пока командир насильно не дернул его руку вниз. Голова его была пуста, словно все эти грозные слова начальства вышибли из него мозг. Он чувствовал лишь одно, что все кругом него качалось и двигалось, как во время сильной бури, а в памяти визжали слова пьяной песни:
Умереть не умерла, только время провела-а…Матросы, заполнив почти весь мостик, с, любопытством следили за происходившим. От всей души ненавидя «аврального» квартирмейстера, часто их подводившего под ответ начальству, они были довольны, что и над ним наконец стряслась беда.
Офицеры обратились к ним за разъяснением странного случая.
— Так что мы никакого покойника здесь не видали, — ответил один из толпы матросов.
— Благодаря бога мы еще грудью послужим, — добавил другой.
Общее недоумение все росло, начальство, чувствуя себя глупым, сердилось, досадовало, ворчало.
Командир внимательно посмотрел на Дергачева: у него прыгали губы, а глаза выкатились и дико блуждали.
— Доктор, освидетельствуйте этого человека, — сообразив что-то и нахмурясь, приказал командир. — О результатах сообщите мне.
— Есть! — ответил тот, приложив руку к козырьку.
Старший офицер, успокаиваясь, подошел к Дергачеву и пощупал ему голову.
— Гм… — загадочно промычал он. — Горячая…
Его примеру последовал мичман, маленький, с румяным девичьим личиком.
— Ну, конечно, — подтвердил он и, высунув вперед руки, а голову убрав в плечи, посмотрел на офицеров прищуренными глазами.
Когда Дергачева, сменив с вахты, привели в лазарет, доктор усадил его на стул, внимательно заглянул сквозь пенсне в глаза, понюхал, не пахнет ли изо рта водкой, и начал задавать вопросы:
— Голова часто болит?
Перепуганный пациент, вздрагивая и чувствуя потемнение в мозгу, давал ответы сбивчивые, путался, стонал и охал.
— Ваше благородие… простите. Это нельзя понять. Действительно я ударил, он будто помер. Я так чувствовал, что помер он. Дозвольте перекличку… Как же? А может, он не до смерти помер, а мне погибать? За что?
— Молчи! — крикнул доктор, дергая себя за рыжий клок волос.
Он приказал квартирмейстеру положить ногу на ногу, ударил молоточком ниже колена и, увидев, что нога живо вспрыгнула, просиял от радости:
— Эге! Рефлексы повышены.
Повернул молоточек и ручкой провел несколько раз по обнаженному животу:
— Гм… кожные отсутствуют…
Доктор продолжал свои исследования, щекоча пятку, ударяя молоточком в разные части тела, дергая вверх стопу. Руководящая нить, ведущая к диагнозу, то ускользала, то опять попадала в сферу мысли врача, и по мере этого лицо его омрачалось или просветлялось.
— Ваше благородие, — всхлипнув, не унимался Дергачев, — обязательно надо перекличку… Кто живой, кто мертвый… как же?
— Встань! Закрой глаза! — командовал между тем доктор.
Дергачев встал, зажмурил глаза, но через минуту потерял равновесие.
— Ромберг положителен, — торжествующе заключил доктор, поправляя на носу пенсне.
— Ваше благородие, до смерти он помер или нет?
— Подожди. Отвечай только на вопросы. В семье у тебя не было умопомешательства?
Квартирмейстер молчал.
— Родители твои водку пьют?
— Только отец. Он здорово может хватить. А матери у меня совсем нет…
Из дальнейших расспросов выяснилось, что мать погибла в ранней молодости, упав в глубокий колодезь.
— Так, так. Но тут могло быть и самоубийство…
Доктор начал допытываться о всех родственниках.
— Ваше благородие, отпустите. Что вы меня мучаете?
— Стой! Спишь как?
— Я не сплю. Я все понимаю.
— Э, черт! — рассердился наконец доктор. — Уберите его! Все ясно…
Вечером командир получил письменный рапорт. Доктор подробно и обстоятельно доказывал, что квартирмейстер 2-й статьи Дергачев страдает болезнью мозга и галлюцинирует. А так как крейсер «Самоистребитель» шел все дальше от России, то командир, не сомневаясь в правдивости докторского заключения, положил следующую резолюцию:
«Старшему офицеру к сведению: если больному не будет легче, то в первом же порту списать его в госпиталь».
На второй день крейсер бросил якорь на рейде французского портового города.
Часов в девять утра к Дергачеву, который находился под замком в лазарете, опять пришел врач.
В одно мгновение больной вскочил с кровати и стал в угол. За ночь он стал неузнаваем: лицо почернело, как чугун, вокруг глаз вздулась опухоль, и все тело дрожало, как у паралитика. Он безмолвно уставился на доктора жуткими, налившимися кровью глазами.
— Да, дело дрянь, — взглянув на него, заключил доктор и не стал даже его расспрашивать.
Снова о Дергачеве доложили командиру.
— Отправить во французскую больницу сейчас же.
Сказано — сделано. Не прошло и получаса, а паровой катер, попыхивая дымом, уже мчался к пристани. В корме сидел доктор, покуривая душистую гаванскую сигару и любуясь живописным видом города. А Дергачев, пасмурный, как ненастный день, находился в носовой части. Два матроса, назначенные в качестве сопровождающих, крепко держали его за руки.
Дергачев сначала как будто не понимал, что с ним делают, но на свежем воздухе ему стало лучше.
— Братцы! — взмолился он. — Руки-то хоть пустите. Ведь не убегу же я…
— Так приказано, — строго ответили ему.
— Куда же вы меня везете, а?
— Если рехнулся, так куда же больше, как не в желтый дом.
— Что вы, что вы. Ах, ты господи! Я как следует быть: все в порядке… Я вас обоих узнаю: ты вот — Гришка Пересунько, наш судовой санитар, а ты — Егор Саврасов, матрос второй статьи…
— Ладно, заправляй нам арапа, — отозвался санитар внушительно. — Его благородие, господин доктор, лучше тебя понимает. На то науки он проходил. И ежели признал, что нет здравости ума, тут уж, брат, не кобенься.
Другой же матрос, предполагая, что умалишенный так же опасен, как и всякая бешеная собака, на всякий случай пригрозил:
— Только ты смотри — не балуй. Это я насчет того, чтобы не кусаться. В случае чего всю храповину разнесу.
Дергачев сдвинул брови, бросил на матроса негодующий взгляд, но ничего не сказал. Он оглянулся назад. Родной корабль, на котором он прослужил почти четыре года, уходил в даль моря, таял в ней, а впереди шумно вырастал чуждый город, облитый знойным солнцем, но жутко холодный. И вдруг впервые будущее представилось ему с жестокой ясностью: чужие люди наденут на него длинную рубаху, прикуют его на цепь к кровати; и будет он, одинокий, всеми забытый, чахнуть вдали от родной стороны, быть может, долго, много лет, пока не придет конец. Беспредельная тоска потоком хлынула в грудь, крепко сжала сердце. Глаза налились слезами и часто заморгали…
— Эх, пропала моя головушка! — вздохнул он, безнадежно покрутив головой.
Матросы молчали, не глядя друг на друга. Толсторожий черный Пересунько опустил глаза, большие, как вишни, в воду, уже мутную от близости порта и ослепительно отражавшую солнечные лучи. Саврасов задумчиво курил, поглядывая на берег, где огромные здания, теснясь к берегу, как будто толкали друг друга в море, а те, которые отразились в нем, казалось, уже упали с берега, потонули и разламываются, размываемые соленой крепкой водой.
— Братцы, — тихо спросил Дергачев, — как это все вышло, а?
Матросы словно не слышали вопроса, оба неподвижные, как мешки.
Высадившись на берег, они отпустили его руки, и Дергачев тяжело шагал между ними по каменной мостовой, точно обреченный на смерть, низко опустив голову, ни на кого не глядя и не говоря ни слова. И так долго он шел сам не свой, пока не запахло лекарствами. Как бы очнувшись от забытья, он приподнял голову и насторожился. Холодно взглянуло на него огромное каменное здание госпиталя. Кое-где в открытых окнах виднелись лица больных. Через двор, осторожно шагая, служащие переносили на носилках человеческое тело — не то живое, не то мертвое.
Дергачев вздрогнул. В глазах зарябило, и сердце замерло на секунду. Снова вспомнилась длинная рубаха, цепь, кровать… Больно царапнуло внутри, точно укололо самую душу, самое живое место. Дергачев шарахнулся в смертельном страхе прочь от госпиталя, побежал куда-то вниз, прыгая, как большой резиновый мяч.
— Держи-и! — завыли вслед ему.
Несколько минут спустя в городе царила нелепая суматоха. Заполняя площади и улицы, катясь и рассыпаясь, стремительно мчался живой, пестрый, бурный поток людей: мужчин и женщин, стариков и детей, солдат и полицейских. Сталкиваясь друг с другом, люди кричали, спрашивали один другого:
— Где? Сколько? Кто?
И снова мчались с криком, свистом, со смехом.
Ловили Дергачева, который саженными прыжками метался из улицы в улицу, сбивая людей с ног, наводя ужас на встречных. Никто не решался схватить его: он держал в правой руке увесистый кусок булыжника, а на искривленном его лице глаза горели дикой решимостью.
Свист полицейских разрывал ему уши. Он уже приближался к окраине города. Но тут, сбегая с горы, видя перед собою широкое, свободное море, за что-то зацепился и полетел вниз кубарем, ободрав до крови лицо. В эту минуту на него сразу навалилось несколько человеческих тел. С буйной яростью начал было он вырываться, страшно изгибаясь и напрягая свои крепкие, как стальные пружины, мускулы. Но десятки рук согнули его, скрутили; чувствуя себя побежденным, он завыл нечеловеческим голосом:
— А-а-а…
Его связали и, взвалив в экипаж, точно куль муки, отправили в госпиталь.
Матрос Саврасов сидел у него на ногах, а санитар Пересунько крепко держал его за плечи.
— Ух, окаянная сила, замучил! — сказал первый.
— А еще морочил нам голову, — подхватил второй. — Я, говорит, как следует быть, в порядке. Так ему и поверили! Шалишь, брат…
Дергачев сидел смирно и лишь тяжело стонал. Ободранное лицо его безобразно распухло и стало похожим на кусок сырого мяса.
Доктор подъезжал к «Самоистребителю».
Офицеры, заметив его, оживленно бросились к правому трапу, а за ними, немного робея, скрытно усмехаясь, подошли и матросы.
— Ну, как ваш пациент? — спросил лейтенант, когда усталый доктор поднялся на палубу.
— И не говорите! Сколько этот подлец хлопот нам наделал!
Некоторые из офицеров, не утерпев, громко фыркнули. Доктор неодобрительно взглянул на них, продолжая:
— Понимаете, в процессе буйного помешательства вырвался из рук и помчался по городу. Всех французов поднял на ноги. Едва поймали его. Да, а вы — смеетесь. Над чем это, позвольте спросить?
Дружный раскатистый хохот ответил ему; доктор обиженно вытянулся, поправил фуражку, надул щеки.
— А мы, дорогой наш психолог, только что хотели за вами посылать, и уж шлюпка наготове, — сказал первый лейтенант, движением руки умеряя смех, но тоже усмехаясь весело и открыто.
Офицеры отвели врача в сторону и начали что-то ему рассказывать. По мере того как он выслушивал их, лицо его изменялось, вытягиваясь и быстро меняя выражение, — сначала недоверчивое, оно быстро стало смущенным и потом исказилось ужасом. Он вдруг весь съежился и, схватившись руками за голову, убежал с верхней палубы, выкрикивая:
— Не может быть! Нет! Это шутка… злая шутка!
За ним побежал мичман, крича:
— Доктор! Вас требует командир.
Доктор остановился, мотнул головою и пошел в командирскую каюту.
Там уже находился кочегар Криворотов, парень квадратного вида и крепкого, как гранит, телосложения, с тупым лицом и телячьими глазами. Глуп он был непомерно, однако среди команды стяжал себе большую славу, пробивая лбом деревянные переборки, сбивая им с петель двери и давая за полбутылку водки бить себя по животу поленом.
Криворотов, по приказанию командира, подробно рассказал, как подвел квартирмейстера Дергачева, притворившись мертвым, когда тот наносил ему побои.
— А больно тебе было? — полюбопытствовал командир.
— Так себе. Я даже не почуял, хоша он двинул пинком с усердием, на совесть… По пузу. После обеда требуха была набита туго. Ну, значит, удары отскакивали, как от резины. Вот цепочкой обжег ой-ой как! Но все же я стерпел, ваше высокоблагородье, — ухмыляясь, заключил кочегар не без гордости.
Командир как-то натянуто, неестественно улыбался, слушая густой, хриплый голос.
— Ступай вон! — сказал он кочегару, вздохнув и не глядя на него.
Но не успела захлопнуться за Криворотовым дверь, как командир сразу побагровел, как-то странно задергался и зашипел сквозь зубы, с каждым словом возвышая голос:
— Ну, доктор, слышали? А вы что написали? Посмотрите, посмотрите на свой рапорт!
— Позвольте, Анатолий Аристархович, вы же первый признали его…
— Ничего я вам не позволю! Классическое недомыслие! Стыд перед всей командой. Черт знает что такое! Немедленно… сейчас же возвратить на судно этого… этого…
Доктор вышел из командирской каюты с таким видом, словно его высекли розгами.
[1913 г.]
Лишний
I
Бой под Мукденом, все разгораясь, в последний день достиг крайних пределов.
Рядовой второй роты Н-ского пехотного полка, Гаврила Водопьянов, согнув широкую спину, усердно вырубает железной лопатой выемку в кочке, чтобы удобнее за нею скрыться от пуль. Это довольно дюжий солдат, мускулистый, с длинным туловищем, утвержденным на коротких и крепких ногах. Его одутловатое лицо с большим носом и коричневыми глазами обросло жесткой темно-русой щетиной, густые усы опустились, закрывая сжатые обветренные губы.
— Гаврила, а Гаврила! — с горькой, кривой усмешкой обращается к нему молодой прыщеватый солдат, окапывающийся рядом с ним справа.
— Ну что? — спрашивает Водопьянов, повертывая лицо к соседу.
— Не могилу ли копаем, а?
Водопьянов долго смотрит на прыщеватого солдата в упор, точно недоумевая, в чем дело, и отвечает сердито:
— Это ты напрасно… И так тошно, а ты еще каркаешь…
— Да я понимаю… Только что-то на сердце неладно…
Водопьянов, отвернувшись, сгребает руками комья земли и складывает их на кочку, устраивая таким образом свою защиту выше и прочнее. А кончив работу, он вытер о сухую траву лопатку и засунул ее в кожаный чехол; потом, став на колени, начал напряженно всматриваться вокруг. Впереди, к югу — маленькая речка; далеко за нею неприятельские позиции. Слева большая гора, укрепленная нашими войсками. Справа китайская деревня, занятая тоже русскими. Кругом идет канонада, бой не прекращается, хотя время уже к вечеру, все ближе слышатся выстрелы.
«Сейчас и мы начнем…» — думает Водопьянов и, полный смутного беспокойства, вздыхает. А ветер, вздувая полы серой шинели, точно желая сорвать ее, обливает тело холодом, засыпает лицо колючим песком, запорашивает глаза. Гаврила щурится, плотнее надевает на голову лохматую папаху, закрывая уши.
— Спички есть? — держа в руке собачью ножку, обращается к нему скуластый ефрейтор, обутый в китайские валяные туфли.
— Есть.
— Покурим.
Водопьянов повертывается к ветру спиною, усаживается в вырытой им яме и, достав из-за обшлага коробку спичек, подает ефрейтору. Тот закуривает, торопливо и жадно затягиваясь. К ним приближается прыщеватый солдат. Все трое, ежась от холода, плотно прижимаются друг к другу. Цигарка обходит каждого по очереди. В продолжение нескольких минут сидят молча, задумчиво, угрюмо подавленные.
— Ох, и всыпят нам японцы! — начинает опять прыщеватый солдат, ни на кого не глядя.
— Почему? — спрашивает Водопьянов насупясь.
— Да, говорят, обходят правый фланг.
Никто не знает, откуда взялся такой слух, но он, точно злая болезнь, упорно распространяется с раннего утра, порождая среди солдат тревогу и мрачные предчувствия.
— А может, мы им накладем, — слабо возражает Водопьянов, не веря сам в свои слова.
— Своими боками! — вставляет ефрейтор. — Где уж тут… Он тебя так уложит, что до второго пришествия не очнешься…
Тихо смеются, но в сдержанном смехе чувствуется жуткая тоска, точно дыхание смерти носится над ними колючим ветром.
— Японцы, японцы! — слышится чей-то испуганный голос.
Разговор сразу обрывается. Солдаты, расходясь по своим местам, тревожно засуетились: берут ружья на изготовку, выжидательно вытягивая шеи. Вдали, сквозь серую, густую пелену пыли видно, как японцы, пригибаясь к земле, серыми точками перебегают от одного холма к другому.
— Тысяча двести! — командует сзади бравый капитан, наводя бинокль в сторону неприятеля.
Раздаются сначала редкие, а потом учащенные выстрелы. Японцы подходят ближе и открывают по нашим стрельбу пачками. Завязывается ожесточенный бой. Пули заунывно свистят над головами, щелкают, ударяясь в кусты. Спустя еще несколько минут уже слышатся стоны раненых.
Водопьянов лежит за кочкой, расстреливая одну пачку патронов за другой. Пыль слепит глаза, дрожат руки, беспокойно бьется сердце. Пуля пробила ему папаху.
«Если в голову попадет, сразу капут…» — думает Гаврила, и от этой мысли кожа на темени холодеет, а волосы шевелятся.
Перед фронтом, совсем близко, скачет чья-то испуганная лошадь. С левого бока, застряв ногою в стремени, волочится головою по земле убитый человек. Сраженная пулями лошадь падает саженях в тридцати от Водопьянова, брыкает ногами, мотает головою, напрягая силы вскочить. Через минуту-две она лежит в поле уже неподвижно, вместе со всадником. Ветер развевает ее длинную гриву…
— Ой… ой… выньте скорее, выньте…
Прыщеватый солдат вскочил и вопит, подпрыгивая, кружась и нелепо размахивая длинными руками, точно птица вывороченными крыльями. Он упал навзничь, рядом с Водопьяновым, почти голова с головою, и, хрипя, долго хватал воздух ртом, пока не испустил дух. Из-под трупа, расплываясь, показывается лужа крови.
Убийственный дождь пуль все усиливается. Японцы, подкрепляемые новыми силами, храбро и решительно продвигаются вперед. Соседняя деревня справа под артиллерийским огнем. Она загорается. Бушует раздуваемое ветром пламя, перебрасываясь с одной фанзы на другую. В черных облаках дыма, расстилающегося понизу, быстро отступают, точно привидения, русские солдаты, поливаемые градом ружейных и пулеметных пуль. Одни, точно подкошенные, падают мертвыми, другие, борясь со смертью, долго бьются в судорогах, а те, у которых переломаны ноги, беспомощно ползут на четвереньках. Здесь раненых никто не подбирает — слишком силен огонь.
Громовые раскаты орудий и взрывы снарядов, жуткие трели пулеметов охватили всю окрестность. Водопьянов уже не понимает, откуда и в кого стреляют. Все поле, изрезанное правильными грядами, подернутое серыми тучами пыли и дыма, с сухими кружащимися листьями и корешками прошлогоднего гаоляна, с воем реющего в воздухе металла, кажется ему полным зловещей тайны и непостижимого ужаса. Гаврила смотрит на убитого товарища: прыщеватое лицо, с открытым ртом и удивленно расширенными зрачками застывших глаз, посинело, изменилось, стало чужим…
«Господи, неужто и я так буду лежать?» — мысленно спрашивает он самого себя, замирая от страха.
От второй роты осталось немного больше половины. Остальные либо убиты, либо ранены. Давно уже уложен наповал бравый капитан. Поручик, белобрысый, тонкий, в синих очках, спрятался сзади в рытвину, углубленную солдатами. Оттуда видна только его высунутая сабля. Потрясая ею, он кричит слабым, пискливым голосом:
— Бей их, косоглазых чертей!.. За веру православную, братцы!.. За веру…
И ошалелые солдаты стреляют, стреляют торопливо, бестолково, сами не зная — куда.
Продолжая лежать за кочкой, щелкает затвором и Водопьянов, с каждым мгновением ожидая смерти. Да уж все равно — лишь бы скорее конец.
Вдруг чем-то рвануло его около левой лопатки.
— Ай! — крикнул Водопьянов, жадно хватаясь руками за больное место.
— Али задело? — спрашивает скуластый ефрейтор, лежа рядом с ним за корнями кустарника, забросанными землей.
— Да… — отвечает Водопьянов, кривя от боли губы.
— На перевязку иди.
— Убьют…
— Ползком.
— Все одно не спасешься.
— Э, дуролом!
Рана, по-видимому, не глубокая, но Водопьянов ощущает сильную боль. Рубашка, мокрая от крови, неприятно липнет к телу. Ему вдруг вспомнились слова, сказанные сыном при прощании:
— Ты, батек, недолго… Наклади японцам по хибине и домой скорее.
Перестав стрелять и пряча голову за кочку, он плотнее прижимается к земле, ища у нее спасения.
Подоспел в помощь целый батальон, расположившись с левого фланга второй роты. Японцы на время отступили, стрелять стали реже.
— Не робей, ребята, держи морды огурцом! — приободрившись, кричит усатый фельдфебель, дико вращая белками больших бычачьих глаз.
Но затишье продолжается недолго. Откуда-то начинают падать гранаты, злобно взрывая землю и осыпая солдат свинцовым градом шрапнели. И чем дальше, тем безумнее носится яростный вихрь смерти.
Обессилев, солдаты дрогнули. Начинается беспорядочное бегство.
Бросив свою винтовку, бежит вместе с другими и Водопьянов. Теперь рана уже не чувствуется, только тяжело, и перед глазами мелькает зеленая рябь. А неприятель не перестает преследовать. Один за другим падают солдаты, пронзенные пулями.
«Эх, спастись бы!» — одна мысль, вспыхнув в мозгу, стоит перед Водопьяновым.
Мимо, точно птицы, пролетают кавалеристы. Гаврила с завистью смотрит им вслед.
Через несколько минут в горле становится мертвенно-сухо, ноги тяжелеют, точно к ним привязаны большие чугунные гири. Пробегает через рощу. Изнемог. На минуту останавливается, чтобы передохнуть. Вечер. В воздухе сумрачно. Шумит ветер, сгибая вершины деревьев в одну сторону, к северу, точно показывая путь разбитой армии. Некоторые стволы расщеплены снарядами. Кое-где валяются трупы убитых солдат, винтовки, патронные сумки, вещевые мешки, лопатки. Какой-то солдат, без шапки, с окровавленным лицом, держась руками за дерево, умоляет:
— Братцы, спасите!..
Никто около него не останавливается. Все бегут мимо, гонимые страхом. Промелькнули два китайца с длинными косами. Сверху, точно с мутного неба, тяжко падают удары пушек. Где-то совсем близко разорвался снаряд. Сбросив с себя всю амуницию, Водопьянов бежит дальше. Опять он в поле.
Чем дальше он бежит, тем больше скопляется вокруг него спасающихся людей. Он задыхается, падает, спотыкаясь о трупы убитых, но все-таки не хочет отстать от своих. Перед ним, в кучке столпившихся людей, разорвался снаряд. Какой-то солдат, вскочив с земли и оскалив зубы, бросился ему на шею, судорожно обхватив ее руками. Солдат, по-видимому, что-то хотел крикнуть, но вместо слов из его рта прямо в лицо Водопьянову хлынула струя горячей крови…
— Пусти! — вырываясь, кричит Гаврила.
Но в этот момент около них что-то треснуло, будто провалилась под ними земля. Водопьянова чем-то упругим толкнуло, обожгло сразу в нескольких местах, и ему показалось, что он покатился в темный провал…
II
Великий пост. Деревня Горбатовка, дворов в пятьдесят, освободившись от снежного покрова, повеселела. С соломенных крыш, словно украшения, тянутся вниз сосульки, равномерно роняя серебряные капли, точно отсчитывая время. На улице, бойко вскрикивая, ребятишки играют в дубинки. Баба достает бадьей воду из колодца — журавец визжит, как неподмазанная телега. Проезжает большой воз с гречневой соломой. В гору лошадь не берет, скользя неподкованными ногами. Мужик уперся в воз плечом и громко ругается:
— Но, лихоманка! Но, ты!..
Кое-где стоят на припеках коровы; худые и шершавые, они сонно жуют жвачку, устало понуря головы и жмурясь от солнца.
Два брата Водопьяновых пилят около дома дрова. Старший, Трифон, мужик длинный и крючковатый, с общипанной бородкой, согнулся над плахой, как складной аршин. Средний, Савоська, приземистый и неповоротливый, с круглым, как арбуз, лицом, стоит прямо, далеко выкинув вперед левую ногу. На обоих старые короткие полушубки и истрепанные вязаные шапки. Сильно дергают пилой, и сталь сердито взвизгивает с каждым взмахом — вжжи… вжжи…
Со двора выходит Фроська, молодая баба, плотная, краснощекая, с черными вызывающими глазами и задорно вздернутым носом. Одета она в суконный зипун нараспашку, на шее видны зеленые и синие ожерелья. Это жена меньшого брата — Гаврилы.
— Ты бы, Тришка, за мирским быком сходил, — хитро сощурившись, обращается она к старшему деверю.
— А што? — останавливая пилу, спрашивает Трифон.
— Да вон, погляди-ка на двор, што рыженка-то выделывает…
— Ишь ты… Значит, надо.
— Для тебя бы кого привести… эдак поздоровее… — ухмыляется Савоська.
— Чего ты клыки скалишь, супостат проклятый? — сердится Фроська.
Проходит молодой парень, держа в руке палку.
— Бог помочь! — говорит он, поклонившись.
— Спасибо, — в голос отвечают братья.
— Кто-нибудь на сходку идите.
— Зачем? — осведомляется Трифон.
— А мне отколь знать. Старшина требует.
Трифон мнется, хмурит лоб, стараясь догадаться, зачем он нужен на сходке.
— Чего же стоишь? — говорит ему Савоська. — Иди, коли зовут.
Старший брат уходит, его заменяет в работе Фроська, и пила снова начинает сердито взвизгивать, отрезая от плахи один чурбан за другим.
С соседнего двора поднялась большая стая голубей, покружилась над дворами, будто что выглядывая, и полетела к овинам. На ветле, вытягивая шею, качаясь, хрипло каркает ворона. Пестрая щетинистая свинья, изгибаясь и хрюкая, лениво почесывается боком об угол избы. На оборванного старого нищего с лаем нападает черная собака, — он пятится от нее задом, отбиваясь палкой. На другой стороне улицы мужики свежей золотистой соломой обновляют крышу избы.
Через полчаса возвращается Трифон, бледный и подавленный.
— Идем в избу… Я што-то скажу, — зовет он брата и Фроську.
Старая, курная изба нищенски убога. Искривленные стены покрыты толстым слоем копоти. В полу видны черные дыры. Матица погнулась, грозя обрушиться: ее поддерживает лишь дубовая подпорка. Один угол, захватив собою почти четверть избы, занимает печка, другой — широкий коник. Вдоль задней лавки висят две зыбки. Над одной из них склонилась жена Савоськи и тощею грудью кормит ребенка. Старшая невестка, пожилая, с желтым, измученным лицом, прядет на лавке куделю. На полу громко возятся ребятишки. Тесно, грязно и душно в избе.
Трифон, войдя в избу, остановился у порога, глубоко вздохнул и, покачав головою, заговорил:
— Да, вот оно как…
Его обступили бабы и ребятишки, беспокойно заглядывая ему в лицо.
— Сказывай скорее, што такое? — спрашивает Савоська.
— Старшина бумагу прочитал… Да… Гаврюху убили…
— Убили! — как эхо, повторила Фроська, беспомощно опускаясь около стола на лавку. В груди у нее что-то остро перевернулось. С минуту она сидит неподвижно, с помертвевшим лицом, вопросительно приподняв брови и раскрыв рот, точно кто ударил ее обухом по голове. Потом начинает бормотать, как полоумная, и, дрожа всем телом, заливается горячими слезами.
Изба наполняется плачем баб и ребятишек. Трифон, привалившись к косяку, стоит с поникшей головой, беззвучно шевеля губами и вытирая рукавом слезы. Савоська, усевшись на коник, согнул спину и смотрит вбок так, как будто хочет боднуть кого головой.
Жена его торопливо зажигает у божницы свечку. Больной старик отец, свесив с печи голову, беспокойно смотрит потухшими глазами на плачущих: высохшее, сплошь в морщинах лицо — в недоумении.
— Али беда какая? — спрашивает он слабым, старческим голосом. К отцу подходит Трифон и, став на ступеньку, долго объясняет ему на ухо.
— Так, так, говоришь, убили… Не дождался я своего милого чадушки… Ну, бог даст, скоро на том свете увидимся…
Глаза старика заволакиваются мутными слезами. Подняв выше голову, он крестится, глядя в передний угол, и шепчет скорбно:
— Господи, удостой раба своего царствием небесным…
И, кряхтя, ложится на свое место.
У Фроськи двое детей: Илюша пяти лет и Анютка двух лет. Она прижимает к себе ребяток и, рыдая, приговаривает:
— Детки, детки мои милые, сердечные. Как жить-то мне с вами, печальной головушке. Нет у вас батюшки, нет родного кормильца… Остались вы сиротками бесприютными… Породила я вас на муки мученические…
Точно понимая слова матери, дети плачут во весь голос, скривив рты и морща лица.
Фроська, откинувшись назад, всплеснула руками и заколотилась вся, точно подстреленная. Перед глазами все мутно, ничего не видит, в груди боль. Обезумев, она сбрасывает с головы повойник, рвет свои черные волосы. Ее удерживает Трифон с прибежавшими соседями. А опомнившись, она облокачивается на край стола и, всхлипывая, жалобно причитает:
— Желанный ты мой, Гаврилушка… Сокол… сокол мой любимый! Ждала я тебя дни и ночи, надеялась вскорости свидеться. Но злая судьбинушка разлучила нас навеки… Сабля острая разрубила твою удалую головушку, пуля-злодейка пробила твое ретивое сердце… Лежишь ты, ненаглядный мой, на сырой земле чужестранной…
Всем в избе кажется, что так именно погиб Гаврила, у каждого на душе становится холодно и жутко. Кругом плачут, что-то говорят.
Старшая невестка, согнувшись, сидит у окна, роняя на пол слезы и вздыхая:
— Да, вот и не стало нашего богоданного братца, А уж такой был хороший человек, такой тихий да обходительный…
Потом, как бы что-то вдруг вспомнив, сердито набрасывается на свою дочку:
— Грунька! Я тебе сколько раз баяла — сходи к бабушке Василисе за шерстью. А ты, сорока бесхвостая, все тут вертишься!..
Девочка быстро выбегает на улицу, а мать, склонив голову набок и поддерживая подбородок рукой, опять начинает плакать.
В избу один за другим приходят соседи, расспрашивают, крестятся за упокой души Гаврилы.
Фроська, подняв заплаканное лицо, обращается к ним с мольбою:
— Ой, послушайте меня, соседушки спорядовые, приближенные! Не откиньте меня, вдову бесприютную с малыми детками бессчастными. Как пойдут мои сироты по миру шататься, милости у крещеных выпрашивать, постучат они под ваши окошечки, голодные и холодные, — приютите их в своих теплых гнездушках, обогрейте, обласкайте, уму-разуму научите…
Соседка-старушка, маленькая и сухая, с острым птичьим носом, треплет Фроську по плечу, отвечая заунывно:
— Перестань-ка ты плакать, бедная вдовушка, перестань ты тужить, мать горе-горькая. Не тревожь душеньку Гаврилову. Больно ей слушать твое надрываньице… И не одна ты на свете бесталанная. И у вдовушек растут детки здоровенькие.
Напрасно унимают Фроську. Она сознает лишь одно, что для нее теперь нет радости в жизни, все погибло и никто, никто уже не утешит ее, ничто не заглушит ее горя.
Уронив растрепанную голову на стол, она продолжает горько причитать.
В глубине раненого сердца рождаются особые слова и сами собою складываются в скорбную песню.
— Гаврик, Гаврик!.. На кого ты меня с детками спокинул? С кем я теперь буду крепкую думушку думать, с кем совет держать, с кем рассею злую кручинушку? В ком найду я великое желаньице? Без поры, без времени молодость моя прокатится, головушка моя печальная не вовремя состарится… Ой, Гаврик, Гаврик!.. Не придешь ты больше к нам на своих резвых ноженьках, не улыбнешься, не скажешь ласкова словечка… Дождички осенние, обмойте косточки моего дружочка, а ты, солнце красное, обсуши их, а ты, мать-земля родная, сохрани их до божьего суда!..
III
Над японским городом только что пронеслась грозовая туча, пролившись теплым, обильным дождем, и снова прояснело высокое голубое небо. Все выше поднимается огневое солнце весны, все ярче горят его лучи, — отдохнули в грозу и теперь нагоняют потерянное время. По неровной холмистой долине, среди зелени садов и рощ, плотно прижавшись друг к другу, выступают в ярком освещении деревянные одноэтажные домики под красными углами черепичных крыш. Река, разделяя город на две неравные части, бурно и звонко шумит по каменным порогам, местами взбивая мягкую белоснежную пену, и широкой, извилистой, сверкающей, как серебро, лентой убегает вдаль. В мутных лужах на мостовой, играя, переливается золотыми бликами солнце. Пыль прибита дождем, воздух прозрачный и бодряще свежий. В домах с раздвинутыми передними стенками почти никого нет, зато на улице кипит жизнь. Здесь женщины, засучив рукава, стирают белье, громко переговариваясь между собою, другие, сидя на маленьких скамеечках, вяжут или вышивают; мужчины пишут кисточками на бумажных свитках письма, делают игрушки, плетут корзины. Всюду, точно искры, брызжут веселые голоса ребятишек. Стуча о камни мостовой высокими деревянными сандалиями, проходят японцы в темно-синих или серых кимоно, японки в пестрых халатах с просторными болтающимися рукавами; они подпоясаны широкими разноцветными поясами с пышными бантами назади. В окнах и дверях магазинов блещут груды выставленных товаров, толкутся, шумно обмениваясь впечатлениями, покупатели. Кругом все бойко, пестро в славный весенний день.
А темно-синяя туча, клубясь, медленно уходит все дальше, туда, где возвышаются спокойные громады гор. Слышен отдаленный последний рокот грома.
В больничных бараках, окруженных садом, бумажные окна открыты. Свежий, ароматный после дождя воздух веет в них, разгоняя тяжелый запах лекарств. Те больные, что поздоровее, стоят у окон, любуясь весенним днем.
Для русских отведены особые отделения. На одной из коек, боком, головой к окну, лежит солдат, одетый в японский больничный халат. На его лицо, свернутое к левому плечу, положена наискось белая повязка: она закрывает нос, рот и всю щеку. Видны лишь левый глаз, устремленный в потолок, и скула в темно-русой щетине. На повязке, против рта, маленькое отверстие для дыхания. Из-под подушки торчит закрытая книга. Больной задумался, ничего не замечая вокруг. Удары грома напомнили ему о последнем сражении.
— Ух, ты! — произнес больной вслух, чувствуя ледяной холод на спине. Приподнявшись и скосив лицо, он долго смотрит на свою левую, оторванную по колено ногу, для чего-то трогая ее рукой.
— Ты что, Гаврила? — проходя мимо, обращается к нему другой больной.
— Ничего… Так себе…
Водопьянов улегся на спину, угрюмо оглядывая одним глазом палатку.
На соседней койке, болтая свесившимися ногами, сидит солдат. У него проломлен череп, поврежден мозг. Наклонив повязанную голову, он уставился мутными глазами в пол, чавкает большим черным ртом, словно что-то с трудом разжевывая, и морщит свое изношенное бородатое лицо.
— Тьфу!.. Как есть падаль… — сплевывая и крутя головою, говорит он и снова начинает жевать.
Дальше лежит тщедушный пехотинец, которому недавно отняли руку по самое плечо. Он жалобно ноет:
— О-о-й!.. Моченьки нет!.. Господи, умереть бы!., А-а-а!..
В его голосе столько мучительного страдания, что Водопьянов невольно вздрагивает.
Тут же около окна стоит кучка изуродованных, но уже выздоравливающих солдат. Между ними — два японца. Русские усердно учат их ругаться матерно. И когда они, ломая язык, произносят скверные слова, раздается надрывистый, нездоровый смех. В дальнем углу безногий, как обрубок, артиллерист напевает какую-то песню.
Худой, высокий стрелок с выбитыми глазами, привалившись к стене барака, стоит неподвижно, как изваяние. Рот его раскрыт. Не то он прислушивается к несуразной жизни палатки, не то о чем-то думает. На одной из коек умирает кавалерист. Доживая последние минуты, он хрипит, икает, корчится в тяжелых судорогах. На это никто не обращает внимания, никто не волнуется, — привыкли.
Гаврила Водопьянов уже несколько месяцев находится в этих бараках, сам страдая и видя страдания других, слушая их стоны, проклятия, отвратительную ругань. Тяжело и нудно тянется время, не обещая ничего хорошего. Впереди вместо прежней жизни — черная пустота. Иногда он равнодушен ко всему, лежит на койке без чувств и мыслей, точно дерево. А то вдруг хватит за сердце такая боль, что из уцелевшего глаза невольно брызнут слезы. Тогда хочется кричать, выть зверем, бежать неведомо куда. Но он беспомощен, как ребенок, ему трудно даже поворачиваться.
Из другой палатки пришел Семенов, солдат одной с ним роты, с красивым овальным лицом. У него переломана ключица, одно плечо ниже другого, но он уже выздоравливает и скоро должен выписаться.
— Не спишь? — спрашивает Семенов, присаживаясь к Водопьянову на край койки.
— Нет, — сквозь тряпки отвечает тот, повертывая свое немощное тело, чтобы взглянуть на товарища.
— Как здоровье?
Гаврила безнадежно отмахивается рукой.
— А у меня что случилось… — начинает Семенов, глядя светло-голубыми глазами на товарища. — Лежу утром на койке… смотрю — подходит ко мне японец. Ноги у него выворочены, хромает. Лицо в рубцах. Упал мне на грудь и давай плакать. Трясется, по-своему что-то бормочет. И долго так. Я даже испугался. Думал, спятил парень. Потом санитары увели его куда-то… С чего бы это он, а?
— Не знаю, — отвечает Водопьянов, хватаясь руками за грудь и болезненно кашляя.
— Да… Вот оно как… Будто прощения просил…
Подумав немного, Семенов добавляет:
— За что ты воевал? За редьку с квасом?
— Тут, верно, всякий так думает… А там, там-то?..
Семенов, поднявшись, подходит к окну.
— На дворе-то как хорошо!
Гаврила, опираясь на руки, привстал медленно, сел на подушку, подвернув под себя здоровую ногу, а другую — обрубок — прикрыв полою халата. Он смотрит в окно, повернувшись к нему левым плечом, к которому свернуто лицо.
Тихо, тепло, ясно. Синеет небо, глубокое и ласковое. Перед окнами гребнями многоцветных волн разлит пестро распустившийся сад, освеженный дождем и сверкающий всеми цветами весны. Справа видна малооживленная улица. У многих домов небольшие палисадники, по заборам которых гибко вьются ползучие растения. Слева, вдали, — бамбуковая роща: стволы бамбуков тонки и голенасты, как свечи, украшены сверху перистыми светло-зелеными листьями. Рядом с ними пышно цветут женственные магнолии. Каштановые деревья, точно шеренга солдат, вытянулись вдоль больничного забора в один ряд, широко и дерзко раскинув свои богатые ветви. Но пинии, выше их, стройнее, глядят через них далеко. В центре сада, будто желая всем показать себя, возвышаются две красавицы пальмы. Темно-зеленый кипарис, пугливо подобрав к стволу ветви, скромненько прижался в угол. Все деревья спокойны, не колыхнется ни одна ветка, не дрогнет ни один лист. Внизу, на мягкой земле, — пунцовые терновники с цветами, как чашечки; полукустарники хризантем; алые, как свежая кровь, тюльпаны с разорванными венчиками и много других ярких и радостных растений. Цветы, зацелованные весенней лаской, соперничают друг с другом красотой. И все это облито горячими лучами солнца, обрызгано крупными каплями росы, как самоцветными камнями. А далеко за городом, на голубом фоне неба, смутно рисуются нежно-лиловые горы.
Солнечно, тепло и тихо кругом. Всем сердцем, каждой жилкой чувствуется торжественная жизнь вновь возвращенной людям весны с ее могучими зовами к радости, разлитой и в синеве неба, и в блеске солнца, и в пахучем воздухе, и в светлых красках земли.
Блаженство весеннего дня захватывает Семенова, греет, ласкает. Улыбаясь, он говорит:
— Каково, Гаврила, а?
— Да ничего, а только у нас лучше, — отвечает Водопьянов, хмуря левый глаз.
— То есть как же это так? Чай, у нас таких растений нет.
— Зато лесов сколько. Бывало, ходишь, ходишь в них — конца-краю не видно… Я березки люблю… А где они тут?
— Это верно, березок тут нет, и деревья, можно сказать, не строевые.
Оба с минуту молчат, каждый мечтая о своем.
— Есть у нас Васькин родник, — тихо говорит Водопьянов, вспомнив о родных местах. — Хороший родник. Вода в нем — чистый хрусталь. Полежал бы теперь около него…
Семенов, не слушая, восторгается:
— Нет, ты посмотри — горы-то какие! Ух, и велики! Далеко, поди, с них видно!..
Гаврила глубоко вздохнул.
По улице торопливо бежит девочка с ребенком за спиной. Ее обгоняет с ручной двухколесной повозкой дженерикша, небольшой, легкий, в синей рубашке и шляпе, как огромный желтый гриб. Он везет какого-то толстого господина, должно быть купца. Навстречу им, держа над головою бумажный зонтик, идет миловидная, с причудливой прической японка, а за нею, покачиваясь, шагает японец, похожий в своей соломенной накидке на дикобраза.
— Эх, что-то теперь в деревне делают? — спрашивает Семенов.
— Лен сеют.
— Хоть бы мир, что ли, скорее заключили… Душа больно тоскует…
В глазах Семенова грусть. Опустив одно плечо, он тихо уходит, а Водопьянов задумывается, слегка нагнувшись и устремив свой коричневый глаз на гребни гор. Халат его распахнулся — видна впалая, поросшая черными волосами грудь с резко обозначенными ребрами. Он мысленно переносится к себе на родину, блуждает по родным полям, оврагам и лесам. Встречаются знакомые люди. Седой, лысый отец, сорвав горсть травы, говорит, улыбаясь:
— Сочная… Сена будет много, сена-то будет сколько!..
И будто бы уже собирается косить.
Гаврила, слушая отцовские слова, облегченно вздыхает.
И вдруг вспомнил… Нет, не выйдет он больше на росистые луга ранним утром, когда весь восток охвачен багряным заревом, не зазвенит коса в его мускулистых руках, как бывало…
«Калека… Кусок мяса… Никудышный человек…»
В груди заныла щемящая боль. Гаврила невольно заломил руки…
— Пропало, все пропало ни за что, ни про что!..
Жгут безжалостные, горькие думы, и нет им конца…
В бараке слышится возня и японская речь. Водопьянов осторожно повертывается назад левым боком. Кавалерист умер. Санитары укладывают на носилки труп и уносят из барака. Койка остается пустой, ожидая новую жертву войны. Кругом изнывают люди, ограбленные судьбой, изуродованные, не годные к жизни. Кто-то бредит, подзывая свою мать. Сосед чавкает ртом, морщится и сплевывает. Через палатку, выставив вперед руки, медленно и бесшумно пробирается слепой солдат. А из угла доносится злая частушка:
Не сумели воевать, Будем крошки собирать…«Так оно и будет…» — подавленно думает Гаврила и, повернувшись, снова смотрит в окно. Из бездонной синевы неба обильно льются горячие лучи солнца, золотыми струями проникая сквозь густые ветви деревьев, словно желая обогреть и обласкать каждый кустик, каждое незаметное растеньице.
Точно охмелев, Гаврила забывается и опять — душою в деревне. Видит жену, всегда добрую и приветливую, дочь Анютку, сына Илюшу. Подрос мальчик, и бойкий такой, как воробей.
— Хочу учиться… — говорит он, топорщась и принимая серьезный вид.
— Ладно, сынок, иди…
Радуется мальчик, ласкается к отцу…
Долго так мечтает Гаврила. А когда очнулся, холодная дрожь пробежала по его телу.
— Урод я… безобразный урод… — шепчет он, хватаясь руками за голову. — Эх, Фроська, Фроська… Если бы ты знала, какой я теперь стал…
Что-то душило его, точно навалился кто, огромный и тяжелый. В глазах позеленело, руки бессильно повисли. Незаметно сполз с подушки.
— Господи, что будет?..
Какая-то несуразная тень росла перед ним, черная, как ночь, дышала ледяным холодом, и Гаврила в страхе зябко жался и плакал…
IV
Русская весна в разгаре. Прозрачное небо ясно-голубым куполом висит над землей. Лишь три-четыре облачка, затейливо кудрявых, белых, точно морская пена, тихо-тихо плывут по синему простору, то доверчиво сближаясь, то расходясь, словно любуясь друг другом. Пылает солнце, щедро заливая широкое яровое поле животворными лучами, и что-то матерински говорящее чувствуется на земле. Каждая травка, каждый цветок жадно тянутся в утомляющую высь, посылая неслышную хвалу солнцу и небу. Порхают легкие бабочки, сверкая пестрым нарядом; неугомонно, точно дело делают, стрекочут кузнечики, жужжат хлопотливые пчелы, перелетая с одного цветка на другой. А сверху, с неоглядной вышины, так и льются трели жаворонков.
Фроська, согнувшись, полет просо, проворно дергая руками лебеду и пырей. Одета она в старый, полинявший сарафан и посконную рубаху. На голове темный повойник, из-под которого выбились непокорные пряди черных волос. Белеют округлые икры босых ног. По временам она выпрямляет усталую спину и стоит, глядя в хрустальную даль задумчивыми глазами. Лицо Фроськи похудело, грустные тени тяжело легли на него, брови строго сдвинуты. Кругом так весело, светло, все тонет в разливчатом сиянии весеннего дня, во всем чувствуется буйный трепет растущей жизни, а у нее на душе нехорошо. С тех пор, как пришло страшное известие о муже, не спится по ночам, и ходит она, как тень, не находя себе места…
В поле кое-где видны согнутые спины других баб. Через несколько загонов мужик опахивает картофель, время от времени дружески покрикивая на свою пегую кобылу. А рядом с Фроськой сын Илюшка, худенький, резвый, в одной рубашонке и штанишках гоняется по пустырю за бабочками и собирает цветы. Ему хорошо, весело. И все его привлекает, до всего хочется дознаться.
— Мама, гляди, — коршун!
— Где, дитятко? — выпрямившись, спрашивает мать.
Он тычет пальцем в небо.
— Вон, вон!.. Ишь чуть-чуть видно. Ой, как высоко!..
— Да, высоко, — соглашается мать, принимаясь снова за работу.
— А как же он держится? И крыльями не машет!
— На воздухе.
Илюша удивляется и, закинув назад голову, еще долго следит, как коршун, описывая большие круги и поднимаясь все выше, парит в небесном просторе.
К югу, в полуверсте от Фроськи, высокой зеленой стеной поднимается казенный лес, обступая полукругом поле и будто надвигаясь на него. Из темных глубин леса легкий ветерок приносит крепкий, хмельной аромат. Фроська вспоминает, как до войны Гавриле выпадала должность лесника. Если бы не убили его, то теперь они жили бы, не зная горя и нужды. Да, улыбалось счастье…
Фроська смахивает рукою слезы с ресниц и зовет сына:
— Пойдем, Илюшка, закусим!
Спускаются к речушке. Там, под горою, бьет Васькин родник. Вода студена, как лед. Поднимая со дна золотистый песок, она кипит, кружится, играет и бойко мчится алмазным ручьем, весело журчит по камешкам, радуясь, что вырвалась из темного подземного царства на белый свет. Над родником, слегка наклонившись, точно желая скрыть его от праздных взоров, кудряво распустилась молодая береза. Сквозь нежную листву пробивается солнце, ложась светлыми узорами на изумрудную траву.
— Мама, почему эта вода бьет, а? — спрашивает Илюша, с удивлением глядя в родник.
— Бог так сделал.
— А когда он сделал?
Мать, не отвечая, умывается из ручья: то же делает и сын. Лица освежились, зарделись.
Завтракают. У обоих в руках по ломтю черного хлеба, густо посыпанного солью. Захлебывают студеной водой, черпая ее прямо горстью из родника.
— Вот скусно! — восторгается Илюша, встряхивая длинными волосами, полинявшими от солнца.
Из-за откоса, поросшего орешником, выходит Ларион Бороздилов, мужик-вдовец, лет тридцати, широкоплечий и крепкий, как дуб. Густая рыжая борода раздвоена на две половинки, нос, как у ястреба, загнут внутрь, но серые глаза смотрят из-под густых бровей мягко и приветливо. Он направляется к роднику, не торопясь, покачиваясь из стороны в сторону и шаркая кривыми ногами по тропинке.
Поздоровавшись, Ларион говорит:
— Хлеб-соль вашей милости!
— Садись с нами откушать, — приглашает Фроська добродушно.
— Спасибо. Я уже позавтракал.
Ларион подходит к мальчику и, тихо погладив корявой рукой по головке, говорит с усмешкой:
— Э-ка, славный подросток! Годка через два-три, глядишь, по хозяйству помогать будет.
— Шустрый он у меня.
— Вот тебе лиса гостинец прислала, — говорит Ларион, подавая мальчику два молодых, свежих купыря.
Илюшка, вскочив, прыгает от радости.
Мать благодарно улыбается Лариону, а он, вытащив из-за пояса топор, садится на траву по другую сторону родника.
— А я все в лесу шлялся, — начинает он, доставая трубку и кисет. — Несчастье у меня случилось.
— Какое же? — спрашивает Фроська.
— Да вот телка заблудилась. Хожу, хожу, — никак не могу найти. Боюсь, как бы совсем не пропала.
— Это жаль.
— То-то и есть, што жаль.
Кончив еду, Фроська стряхивает с подола крошки в воду и крестится, а Ларион, покуривая, с особым вниманием смотрит на нее.
Откуда-то доносится журавлиный крик.
— Курлы, курлы! — подражает им Илюша, убегая к речушке, скрытой ольховым кустарником.
— Забавный мальчонка, — смеется Ларион, показывая белые зубы.
Беседуют о погоде, о будущем урожае. Вдруг мужик переводит разговор на себя:
— Так-то вот… да. Живу я, можно сказать, ничего, сносно. Хозяйство имею настоящее: лошадь, корову, телку, три свиньи, полтора десятка овец. Не обидел бог. А только вот управляться не могу. Дочурке всего три года. Куда ее сунуть? А тут рабочая пора подходит. Не разорваться одному…
— Да уже это как есть, — соглашается Фроська, задумчиво перебирая пальцами запону.
Молчат. Мужик снял картуз. Копна рыжих волос, освещенных солнцем, кажется огненной.
— Тебе, Фроська, замуж надо бы выходить, — затянувшись, нарушает он молчание, выпуская изо рта дым вместе со словами.
Для Фроськи становится ясно, к чему клонит Ларион, — она вся загорается.
— Куда уж мне с двумя ребятишками-то…
— Полно-те. Баба ты еще молодая — в соку. Чего зря свой век заедать. А дома-то, поди, всякие притеснения терпишь…
Взглянула на мужика недоверчиво, но, встретив его глаза, сейчас же потупилась. Как будто всерьез говорит. Дома, действительно, плохо. Все в семье косятся на нее и обидные слова говорят, хотя она работает больше других. Ребятишек ее обделяют пищей, а самой ей даже никто лаптей не подковыряет.
— Так как же ты думаешь насчет этого, а? — помолчав, пристает Ларион, отгоняя рукой слепня.
— Да и сама не знаю…
— Эх, ты!.. Кто же за тебя будет знать-то?..
— И то верно.
Ларион поглаживает бороду, поправляет на голове волосы, точно приготовляясь к встрече важного лица. Прищуренные глаза жадно смотрят на Фроську. Оглянувшись, он спрашивает решительно:
— Прислать што ли, сватов-то, а?
Волнуется баба, ниже опускает голову, чувствуя, как кровь заливает лицо. Рада такому счастью, но не знает, как воспользоваться им.
— Больно скоро — надо подумать.
— Да чего же тут мешкать-то. Пора рабочая. Делов разных вон сколько. А меня, чай, ты знаешь… Мужик я трезвый. От работы не отлыниваю. И покойник Гаврила возрадуется, што ты за меня замуж выходишь. Сама знаешь — товарищами мы с ним были. А ты мне еще в девках нравилась. Прозевай Гаврила еще немного — быть бы тебе за мной. Ну, так вот — будем, стало быть, в любви да в согласии жить… Эх, Фроська, не жисть, а малина у нас будет! Ей-богу!..
Вдоль речушки пролетает длинноносый бекас. В кустах радостно гуркует турлушка. Пестрая ласточка, попискивая, то садится на ветви, то снова беспокойно вспархивает, — видно, что гнездо недалеко.
Ларион, ухмыляясь, молодецки встряхивает рыжей головой.
— Так я, Фрося, пришлю их, сватов-то?
— Как хошь… — едва слышен ответ.
Ларион, встав, подходит к ней, берет ее за руку и, любовно заглядывая в лицо, волнуясь, спрашивает:
— Поцеловать, што ли?
— Нацеловаться-то успеем… Вперед дело надо обстряпать по-настоящему…
— Ну, ладно. До свидания…
Ларион уходит по той же тропинке назад.
Она долго смотрит ему вслед, счастливо и смущенно улыбаясь.
«Вот он — второй мой суженый-ряженый. Невзначай попал. Как-то я с ним заживу…»
Вдруг вспоминает о первом муже. Невольно навертываются слезы.
— Прости меня, мой желанный Гаврилушка, што рано замуж выхожу. Для деток больше. А то опоры нет — не справиться нам одним… А тебе пошли, господи, хорошую жисть на том свете…
Зовет сына.
— Ты што, мамок? — прибежав, спрашивает он. Штанишки его засучены выше колен, ноги в глине.
— А вот што… — говорит мать, ласково тронув его за подбородок. — Знаешь… как это… Видишь… Хошь, я для тебя нового батьку достану?
— Вали, мамочка! А то у всех батьки есть, а у меня нету… Хуже, што ли, я других…
— Про то и я говорю.
— А только где ты его возьмешь?
У мальчика глаза горят, он зорко смотрит на мать.
— Да вот Ларион будет твой батька… — запинаясь от радости, говорит мать и, поцеловав сына в лицо, добавляет: — Только молчок…
Илюша радостно загикал и волчком завертелся вокруг матери…
Время уже к полдню. Небо и земля дышат зноем. По-прежнему звонко заливаются жаворонки, а родниковая вода все журчит и журчит по камешкам, точно сказывая чудную, занятную сказку.
V
Серый и скучный день поздней осени. Дымчатые тучи, закрывая солнце и синеву неба, громоздятся друг на друга бесформенными, неуклюжими пластами. Ветер, порывистый и злой, все рвет на своем пути, ожесточенно гнет обнаженные черные деревья, рябит в лужах воду и, точно желая напугать людей, надрывными голосами воет вокруг домов. На маленькой и грязной станции, кутаясь, толкутся мужики, бабы, приказчики, торговцы. Чья-то белая мокрая собака, потеряв хозяина, бегает между людей, нюхает и, поднимая голову, заглядывает в лица. Немного поодаль, около бакалейных лавок, трактиров и торговых контор, стоят привязанные лошади. Вокруг яровое поле, пустынное, угрюмо-серое, с черными взрытыми полосами там, где был посажен картофель.
Вдали на полотне показывается вечерний поезд. Густой, бурый дым, выбрасываемый паровозом, тянется над вагонами, разлохмачиваясь, точно грива на сказочном коне. Раздается долгий остро-пронзительный свисток. Уже слышен железный гул громыхающих колес, чувствуется мелкая дрожь земли. Еще несколько секунд, и поезд, устало пыхтя, подкатился к станции.
Из вагонов выходят пассажиры, спешно направляясь в буфет. Одни громко здороваются, другие прощаются.
С поезда сошел Гаврила Водопьянов, болезненно сутулый, в старой рваной шинели и черной лохматой папахе. Лицо его окутано желтым башлыком, виднеется только один глаз. За спиною грязный посконный мешок, набитый вещами. К одной ноге приделана деревяшка, а другая обута в казенный рыжий сапог с широким тупым носком. Опираясь на костыль, он идет вперед левым плечом, к которому свернуто лицо, идет медленно, как дряхлый, помятый жизнью старик. Остановившись около кучки мужиков, он внимательно оглядывает их лица.
— Из Горбатовки тут никого нет? — глухо спрашивает Гаврила.
— Кажись, не видать, — отвечает мужик с окладистой бородкой. — А тебе на што?
— Домой еду. Думал — подвезет кто из своих.
Молодой парень с глуповатым безбровым лицом, поглядев на Водопьянова, заявляет:
— Свезти можно. Я хоть из Васьиевки, но мне все равно ехать через вашу деревню. Сейчас и катнем…
— Идем, угощу, — предлагает Водопьянов.
Мужики начали было расспрашивать его о войне, но он, не отвечая, тихо уходит в сопровождении молодого парня.
В трактире у буфета Гаврила долго рылся в кармане и, достав четвертак, заказал полбутылки водки и полфунта кренделей. А когда развязал башлык, парень отшатнулся от него назад.
Лицо солдата похоже на безобразную маску. Сорван нос, выбит глаз, и вся правая часть лица в глубоких багряных шрамах, точно нарочно исковырена. Борода растет мелкими клоками. На лбу и висках мертвенно-желтая кожа покрыта грязью, будто Гаврила не умывался несколько месяцев.
— Ну, брат, я те прямо скажу, — страшен ты! — говорит парень, удивленно качая головой. — Неужто это японцы так утешили?
— Да! — недовольно отвечает Водопьянов.
Он оглядывается вокруг и, встретив удивленные взгляды людей, низко наклоняется над буфетом, сгорая от стыда за свое изуродованное лицо.
— Эх, што сделали с человеком! — продолжает парень. — То есть, испортили куды зря.
Слова эти бередят незажившие раны в сердце Гаврилы. Торопливо, ни на кого не глядя, он разливает поданную водку по чайным чашкам, берет одну из них и, запрокинув назад голову, медленно выпивает ее всю. Парень, выпив свою долю залпом, крякает и закусывает кренделями.
— Едем, — уныло говорит Водопьянов и, согнувшись, точно взвалив на себя непосильную тяжесть, направляется к выходу.
Уже начало смеркаться, когда они тронулись в путь. Лошадь, продрогнув, мчится домой быстрой рысью, забрасывая седоков грязью. Гаврила лежит боком на чечевичной соломе, сумрачно оглядывая знакомые места. Прыгают колеса, катясь по неровной колее, деревянная нога стучит о дно телеги. Парень сидит рядом, распахнув халат. От выпитой водки лицо его стало красным, как хорошо обожженный кирпич.
— А ну, брат, расскажи, как вы там дрались? — пристает он к Гавриле.
— Не могу. Да и что там рассказывать… — отказывается тот, глядя на молодого, полного здоровья и силы парня, весело покрикивающего на лошадь.
Дождя нет, воздух становится свежее, но ветер дует с прежним упорством, и небо, закрытое тучами, не проясняется. Проезжают овраг, впереди широко раскинутый темно-зеленый ковер озимого поля, а по нем черной змеей извивается узкая дорога, исчезая в темнеющей дали. Станции уже не видно. Кругом — ни людей, ни скота. Только навстречу едет одна подвода, на которой, точно горелый пень, неподвижно сидит черный бородатый мужик.
— Постойте-ка, братцы! — поравнявшись, кричит он. — Нет ли у вас табачку на трубку?
— Найдется! — откликнулся парень, задерживая свою лошадь.
Обе подводы останавливаются недалеко друг от друга.
Гаврила, услышав знакомый голос, приподнимается и смотрит на мужика, соскочившего со своей телеги. Да, так и есть — это однодеревенец, сосед, крестивший его сына Илюшку.
— Здорово, кум Родион! — приветствует солдат.
— Здорово! — отвечает мужик, вытягивая шею и всматриваясь в страшное лицо. — Я што-то признать тебя не могу…
— Гаврила я… Водопьянов…
— Кто-о? — вылупив глаза, переспросил тот.
— Кум твой — Гаврила…
Парень достает из кармана кисет с табаком, а бородатый мужик, испугавшись, уже пятится назад и крестится; вскочив на свою телегу, он хлещет изо всей силы лошадь и мчится вскачь…
— Вот дурашный! — глядя ему вслед, хохочет Степан. — От кума бежит… Недаром про ваших говорят: живут люди в лесу, молятся колесу…
И, дернув лошадь вожжами, опять закатывается смехом.
Водопьянов, не говоря ни слова, уткнулся в солому лицом, и безотрадные думы грустно зароились в его хмельной голове. В плену он много мучился от физической боли, а еще больше от сознания, что в жизни он стал ненужным человеком и что своим безобразным видом он будет возбуждать у других только горькое чувство отвращения. Не раз им овладевала даже мысль покончить с собою. Но там таких калек, как он, и даже хуже его, много, и это медленно, но упорно примиряло его с тяжким положением.
Ночь беспредельным черным пологом окутала землю. Куда ни глянь, ничего не разберешь, все утонуло в глубоком мраке. Лошадь идет шагом, лишь чутьем угадывая знакомую дорогу. Ветер с яростью дует в бок телеги, будто силясь опрокинуть ее. Парень, под впечатлением недавней встречи, нет-нет, да и заговорит с хохотом.
— Как он от нас прыснул, кум-то твой… Ну и чудила, протобес его дери. Прямо уморил, ей право… Эх, слышь, кабы погнаться за ним! Кишка бы у него выскочила…
Обращается к Гавриле:
— Ты што же молчишь?
— А чего мне говорить.
— Ну, так… вобче…
— Мне не до разговору…
Степан весело понукает лошадь, а Водопьянов, стараясь отогнать мрачные думы, представляет себе, как он встретится со своими детьми. Конечно, сначала они будут бояться его, но потом привыкнут, он задобрит их подарками, которые спрятаны у него в мешке: девочке даст невиданную японскую куклу, а мальчику — китайца, который, если завести пружину, сам бегает по полу, возя за собою и маленькую тележку.
В воздухе, точно белые бабочки, начинают кружиться легкие пушинки снега. Все больше их, все гуще падают они на землю. А вдали, сквозь белую сеть снега, уже сверкают огни Горбатовки.
Жестяная керосиновая лампочка на стене слабо освещает избу Водопьяновых. Семья ужинает. За столом сидят два брата, их жены и шестеро детей. У мужиков, привыкших к холоду, потные лица. Квас и постные щи хлебали вволю, кто сколько мог, но когда подали на стол пшенную кашу с постным маслом, начали соблюдать очередь. Сначала черпает ложкой Трифон, за ним Савоська и так идет дальше, кончая трехлетним карапузиком. Ребятишек, нарушающих этот порядок, старшие щелкают по лбу, строго крича на них:
— Эй, куда?
Все жадно смотрят в общую деревянную чашку. Лица усталые, глаза посоловелые, говорят мало. По стенам и потолку, вылезая из щелей и шевеля усиками, разгуливают тараканы; они дерзко лезут на стол, падают с потолка в чашку.
С улицы доносятся звуки завывающего ветра, гремят в сенях двери, вздрагивают стекла окон, густо залепляемых пушистым снегом.
Трифон, взглянув в окно, говорит:
— Эка, как взыгралась погода-то… Беда!
— Да што я никак в толк не возьму: живой ветер али нет? — обращается к брату Савоська. — Послухаешь — гудет, ровно человек…
— Ветер-то?
— Да.
— Как те сказать…
Трифон, перекинув руку через плечо, чешет лопатку и уверенно отвечает:
— Дух это.
— Скажем так. А какой он — чистый али нечистый? — проглотив кашу и облизав ложку, продолжает Савоська.
— Не знаю. А только боязно ночью. Особливо в лесу али в поле…
Вяло и нудно, точно сквозь сон, продолжают братья свою беседу.
В сенях хлопнула дверь; чувствуется, что ветер врывается внутрь сеней, слышны чьи-то шаги, тяжелые, точно лошадиные.
За столом, затаив дыхание, все пугливо переглядываются.
Кто-то долго шарит рукой по стене. Открывается дверь, и в избу, переступив здоровой ногой порог, не сразу входит Гаврила, обрызганный грязью и обсыпанный снегом. Он останавливается посредине избы, точно кошмарное видение, сумрачно осматривая семью из-под волокон лохматой папахи.
Все замерли от страха. У кого была каша во рту, так и осталась непроглоченной. Лида побелели, как мел, глаза смотрят, не мигая, точно стекляшки.
Гавриле видно, что смертельно испугал всех, и сердце его до слез наполняется тоскливой болью. Но он сейчас же овладевает собою. Чтобы скорее успокоить своих родных, он быстро сдергивает с головы папаху и, перекрестившись на иконы, говорит:
— Здорово живете!
— Здо… здо… здорово… — бормочет Трифон помертвевшими губами.
Дети, точно по команде, все разом начинают реветь, бабы шепчут молитвы.
— Не узнаете своего Гаврилу? — с горькой обидой в голосе спрашивает солдат. Левый глаз его наполняется слезами. Он подходит к конику и начинает раздеваться.
Савоська, осмелев, кричит:
— Братух! Да неужто это ты?
— Знамо — я…
А Трифон, все еще сомневаясь, начинает допрашивать Гаврилу:
— Постой, постой… Как же это так?.. Ведь ты же убит был?..
— Стало быть, не убит, коли объявился…
— Вот дела-то… А ведь я тебя за покойника принял…
— Господи, с чего вы взяли? Я в плену был… — расстегивая ремень на шинели, отвечает Гаврила.
Из-за стола первым вылезает Савоська, за ним Трифон, а потом бабы. Близко подойти к солдату боятся, веря и не веря собственным глазам. Но страх понемногу проходит, только дрожь не перестает прохватывать, точно окунулись все в ледяную воду. Мужики вздыхают, бабы всхлипывают, а дети, сбившись в передний угол, затихают и с жутким любопытством смотрят на Гаврилу.
Оставшись в одном потертом мундире, солдат с костылем в руке подходит к столу и тяжело садится на лавку. Дети убегают от него в дальний угол, а взрослые, один за другим, приближаясь, здороваются с ним за руку, но не целуются.
— А батька приказал тебе долго жить, — печально сообщает Трифон.
— Помер?
Солдата передернуло. Шевеля нижней челюстью, он молча крестится. Потом, оглядев ребятишек, баб и всю избу, тревожно спрашивает:
— А где жена? Где дети мои?..
Бабы и братья, продолжая стоять перед ним, молча переглядываются между собой.
— Да говорите же скорее! — с дрожью в голосе кричит Гаврила и, предчувствуя какую-то беду, весь настораживается.
— Жена здорова, и дети слава богу… — начинает Трифон, нервно шевеля пальцами свою тощую бородку. — Только этакое дело вышло… путаное…
Замолкнув, он смотрит на меньшего брата, а тот, скосив глаза куда-то в сторону, поясняет дальше, разводя руками:
— Тут, брат Гаврила, тово… старшина бумагу объявил — будто убили тебя… Мы и панихиду о тебе справили, в поминание за упокой твоей души записали., Все как следует быть, по-христиански… И все бы ничего, да, вишь, рыжий черт овдовел, Ларион-то Бороздилов. Мы баем Фроське — живи с нами: поддержим. И обходились с нею по-свойски… А она — нет, не хочет… Взяла да и вышла замуж, за рыжего-то…
Солдат подался туловищем вперед, умоляюще переводя левый глаз с одного лица на другое. Ему до смерти хотелось, чтобы кто-нибудь опровергнул слова Савоськи и объяснил это по-иному. Но все стояли молча, не двигаясь, опустив головы. В избе стало тихо и будто сумрачнее, а на дворе злобно бушует снежная вьюга, глухо дергая ставни окон, хлопая в сенях открытой дверью, потрясая ветхие стены избы.
— Как замуж? — все еще не понимая брата, хрипло переспросил Гаврила.
— Да по-настоящему — в церкви венчались…
Тяжело, точно огромная каменная глыба, ударило в голову солдата это известие. Он как-то беспомощно присел, задохнулся. Потом безобразное лицо его сморщилось, рот перекосился, две красные дырки на месте сорванного носа зашевелились… Долго что-то шарил вокруг себя, бормоча:
— Что со мной делают… Эх!..
VI
Ветер, угомонившись за ночь, замер, — утро тихое, слегка морозное. Восток, разгораясь, окрашивается в розово-оранжевые тона. Разгоняя тьму, торжественно наступает рассвет, и все выше поднимается матовое небо, ка котором лишь кое-где остались обрывки вчерашних туч, На земле и на соломенных крышах изб тонкой пеленой лежит снег, чистый, белый, с розоватым оттенком. Деревня просыпается. То проскрипят ворота или хлопнет дверь, то раздастся человеческий голос или промычит проголодавшаяся за ночь корова. В двух-трех дворах мужики рубят дрова. В садах и на деревьях около изб, точно радуясь после вьюжной ночи приближению ясного дня, как-то особенно резко кричат галки, чирикают воробьи, стрекочут сороки.
Все звуки отчетливы и ясны. Кое-где уже топятся в избах печи; в окнах, весело играя, отсвечивает трепыхающееся пламя, а из труб и раскрытых дверей валит серый дым, поднимаясь прямо вверх и медленно тая в свежем утреннем воздухе.
Гаврила, сопровождаемый двумя братьями, идет к Лариону Бороздилову. Шагает он тихо и осторожно, выпирая вперед левое плечо, точно под ним узкая доска, перекинутая через глубокий ров. Известие о жене и детях так на него подействовало, что он всю ночь провел, не засыпая ни на одну минуту, и теперь чувствует себя усталым, раздраженным. Трясутся руки, дергаются на изуродованном лице мускулы, а в тяжелой, точно разбухшей от боли голове мысли путаются, мешая думать. Смотрит одним глазом на черные, присевшие к земле избы, на дворы с провалившимися крышами, на голые ветлы и пустые огороды. И странно, во всем чего-то не хватает ему, деревня кажется не такой, какой была до войны. Вот старик Костя, сгорбленный, с длинной белой бородой, вышел на крыльцо, протер сонные глаза, широко зевнул и, сняв шапку, перекрестился, глядя на пламенеющий восток, Ванька-Косуля перед окнами своей избы запрягает саврасого мерина; заметив Водопьяновых, останавливается и пристально смотрит на них. Впереди, гремя железным ведром, бежит к колодцу молодая баба.
— Не переходи, Настя, дорогу! — серьезно кричит ей Трифон.
Баба, остановившись, с минуту испуганно глядит на солдата и бежит обратно в избу.
Ларион со своей семьей уже встал, когда пришли к нему Водопьяновы. Сам он находился на дворе. Фроська топила печь, две девочки играли на конике, а Илюша с ножом в руке, сидя на лавке около стола, что-то мастерил из лучин. Войдя в избу, просторную, по-белому, со светлыми окнами, братья остановились у порога. Трифон и Савоська помолились богу и поздоровались.
Увидев солдата, Фроська с бледным лицом и посиневшими губами пятится назад и, поднимая к груди руки, садится на лавку. Ребятишки, сорвавшись с места, подбегают к матери и в страхе прижимаются к ней.
Гаврила, не снимая папахи, молча стоит на одном месте, точно вросший в пол. При виде детей и жены, ставших для него чужими, сердце наполняется жгучей обидой. Глядя на жену, он укоряет ее глухим, сдавленным голосом:
— Фроська, што ты сделала?… При живом муже замуж…
Гаврила хватается рукой за приступок печи и уныло опускает голову.
Братья, не зная, что делать, бесшумно переминаются с ноги на ногу, искоса бросая на бабу враждебные взгляды. Минуту в избе тихо. Слышно, как, разгораясь, потрескивают в печи сухие дрова. Большой черный кот, пробуя силу своих когтей, царапает ножку стола. В боковое окно робко заглянуло светлым лучом солнце.
В избу, держа в руке хомут, пахнущий дегтем, входит Ларион в сером суконном коротыше, туго подпоясанный кушаком, и в тяжелых опойковых сапогах и барашковой шапке, вокруг которой курчавятся рыжие волосы.
Не торопясь, он подходит к лавке, кладет на нее хомут и, повернувшись, внимательно оглядывает солдата с ног до головы; узнав Гаврилу, хмурит густые брови, по лицу его пробегает еле заметная тень тревоги.
— Ну, што скажете? — расправив на две половины рыжую бороду, твердо спрашивает он.
— За женой пришел… — подавляя в себе волнение, отвечает Гаврила и с бессильной завистью смотрит на соперника — дюжего и сильного.
— А еще за чем?
— Отдай жену и ребятишек…
Тяжело передвинув ноги, Бороздилов глухо бросает:
— Нет, Гаврила, не получишь ничего…
Вмешивается, подняв указательный палец правой руки, Трифон:
— Обожди, Ларион! Ты не имеешь никаких правов держать чужую жену и ребятишек…
— Врешь, есть права! — возражает Ларион, повышая голос. — У попа в книгах они прописаны. Я не как-нибудь, а по закону живу с женой… Да! И свадьба мне стоила шестьдесят целковых. Понял?..
Спор разгорается. Сбегаются мужики, бабы, ребятишки, с любопытством заглядывая в окна. Фроська, опомнившись, закрывает фартуком лицо и вздрагивает. Около нее жмутся девочки, а Илюша, подбежав к Лариону, теребит его за портки, крича:
— Батек, прогони их…
— Сынок, поди ко мне! — зовет его Гаврила.
— Пошел к черту! — отвечает ему Илюша, прячась за спину Лариона.
Какая-то темная волна хлынула в голову солдата, заливая сознание. Он громко застучал костылем об пол, весь дергаясь, выкрикивая бессвязные слова и брызгая слюной.
— Што мы смотрим на рыжего дьявола? — вдруг встрепенулся Савоська. — Забирай, Гаврила, бабу с ребятишками, и вся недолга! Твоя, ясно…
Поднимается шум, крик. Ребятишки плачут. Водопьяновы, размахивая руками, ругаются, грозят силой взять Фроську. Ларион загораживает им дорогу и, багровея, сверкая злыми глазами, гневно рычит:
— Только посмей!.. Не пущу живого! Башку оторву, кто близко подойдет!..
Растопырив мускулистые руки, выпятив широкую грудь, весь ощетинившись, он крепко стоит на толстых, кривых ногах.
А когда Савоська, сжимая кулаки, сделал шаг вперед, Ларион обернулся, взял из-под лавки топор и, размахнувшись им, закричал во все горло:
— Изничтожу!..
Трифон и Савоська в ужасе выбегают на улицу. Гаврила не трогается с места; подняв голову, он смотрит в дикое лицо приблизившегося к нему Лариона. Встречаются их взгляды, полные ненависти и злобы.
— Уходи! — сквозь оскаленные зубы цедит Ларион, шевеля рыжими усами.
— Руби! — отвечает солдат задыхаясь.
— Не доводи до греха…
За окнами слышны крики.
Фроська, растерявшись, сначала было заголосила, а потом, бледная, бросилась на шею Бороздилову и, отталкивая его назад, к лавке, заговорила:
— Лариоша, не надо… Голубчик, ненаглядный, успокойся… Успокойся, милый, не губи…
Гавриле показалось, что у него сейчас лопнет сердце, — он задрожал весь, посинел и, торопливо уходя из избы, хрипло выругался:
— Сволочи!..
Ларион запер в сенцах дверь на глухую задвижку, вернулся в избу, сел на лавку и, согнувшись, глубоко задумался.
— Што же нам теперь делать? — спросила Фроська, заливаясь слезами.
Ларион, не отвечая, угрюмо смотрел в пол.
Около дома Бороздилова почти вся деревня. Снег истоптан, смешан с грязью, и только на огородах и полях, залитый сиянием холодного осеннего солнца, он сверкает нежной белизной.
Гаврила, замешавшись в толпу, часть которой ему сочувственно поддакивала, еще долго, изгибаясь и рыдая, выкрикивал:
— Братцы! За что меня так обидели?.. Я кровь проливал за отечество, за вас… А тут вот что…
Потом, глядя на дом Бороздилова, со злобой угрожал:
— Подожгу!.. Застрелю вас обоих из поганого ружья. Мне теперь все равно…
А когда братья привели Гаврилу домой, он достал из грязного мешка приготовленные для своих детей игрушки, ударил о пол и начал топтать их здоровой ногой…
Проходит день, другой.
Солдат никуда не показывается, сидит дома и, кипя дикой злобой, обдумывает, как отомстить Бороздилову. Тяжелые, темные, как ночь, злые мысли обуревают его.
Вдруг приходит к нему знакомый мужик и, вызвав в сени, таинственно сообщает, что Ларион зовет его к себе, хочет помириться и отдать ему жену и детей. Сбитый с толку, Гаврила долго колеблется, полагая, что тут хитрый подвох, но мужик разубеждает его в этом, — он отправляется к своему сопернику. Встречаются на крыльце, куда только что вышел Ларион в одной рубашке без шапки, удрученный свалившимся на него бедствием, с потемневшим лицом, рассеянно здоровается и низким, корявым голосом говорит:
— Да… вот как… Решил я, брат, покончить без суда, по-человечески… Друзьями мы с тобой были, друзьями и останемся. Идем ко мне…
Ведет Гаврилу в избу, усаживает его за один конец стола, а сам грузно садится за другой. На столе приготовлена водка и закуска. Все неловко молчат. Притихшая Фроська сидит на лавке, утирает слезы и пугливо ежится, боясь посмотреть в страшное лицо своего первого мужа. С печи, прячась за трубу, робко выглядывают ребятишки. У Лариона борода и усы странно спутаны; лицо измято, а голова с рыжими всклокоченными волосами кажется несуразно большой, точно распухла от дум.
— Хватим! — разливая по стаканам водку, обращается он к Гавриле.
— Можно, — отвечает тот, кивая головой.
Чокнувшись, оба опоражнивают стаканы.
Ларион сплюнул, вытер рукавом рубахи усы и, негромко хлопнув ладонью по столу, медленно, взвешивая каждое слово, заговорил:
— Ну вот, Гаврила, давай побеседуем… По душам… Не буду таиться: узнал я от людей — по закону жена должна тебе принадлежать. Да… Бери ее, бери и ребятишек… Хоть сейчас…
У Фроськи замирает сердце.
Гаврила, напрягая мозг, внимательно прислушивается к словам Лариона, а тот, неопределенно водя по воздуху правой рукой с растопыренными пальцами, продолжает:
— На жену не серчай. Она ни при чем. Не знала, што ты жив, а от братьев твоих ей житья не было… Вот и поторопилась… А я жил с Фроськой в согласии, в мире… От сердца говорю — баба золото! И ребятишек твоих полюбил. Думал вскормить, вспоить их да в люди вывести, как по-божьи… А теперь — дело пропащее! Дело, знаешь ли, тово…
Оборвав свою речь, он стиснул зубы и безнадежно замотал рыжей головой. Лицо его сделалось усталым, скорбным, поперек крутого лба легла толстая красная складка, налитые кровью глаза упрямо и мрачно уставились в угол противоположной стены. Глядя на него, Гаврила как-то сразу обмяк; в разбитом его сердце впервые шевельнулось участие к своему сопернику, злоба медленно исчезла, уступая место чему-то доброму, мягкому. Выпили еще по стакану. Ларион, шумно выпустив из груди воздух, произнес:
— Давай, друг, обсудим хорошенько; как же быть нам?
— Что ж — давай, — соглашается Гаврила, повертываясь левым боком к Бороздилову.
— Жену свою и ребятишек любишь?
— Знамо, люблю… А то бы и не вернулся…
— Так… Ну, а как же будешь с ними жить?
— Как-нибудь, бог даст, проживу.
— Проживешь ли? Бог-то — бог, а сам не будь плох. Это давно всем известно. Надо подумать… Двое детей есть, а тут еще третьего жди…
— Как? — широко раскрыв левый глаз, спрашивает солдат.
— Очень просто: брюхата она, Фроська-то… Пятый месяц…
Опять больно и страшно солдату, точно кто-то злой, не переставая, преследует его, нанося удар за ударом. Тяжело дыша, он смотрит на Фроську, — черные глаза ее смущенно потуплены, лицо залито краскою стыда. Гаврила потирает рукой свой восковой лоб, хочет что-то сообразить, не может. А Ларион, помолчав, убеждает, роняя, точно камни, грузно падающие слова:
— Погубишь только бабу и ребятишек. Не жизнь им с тобою. Да, не жизнь… Посмотри на себя и подумай: куда ты годен? Бояться тебя будут… И не жилец ты на белом свете. Может, год-другой промотаешься, а там и капут. Што тогда делать?.. Ты только смекни — сколько несчастных через тебя будет… Ты не пеняй, што я так… Я любя это говорю…
Он долго еще толкует в таком же роде, а Гавриле кажется, будто разрывается черная завеса, заслоняющая его мозг, и все яснее становится ему, что он вернулся домой на погибель другим.
— Ну, што же, што мне делать теперь? — отчаянно выкрикивает он, хватаясь руками за голову.
И слышит уверенный ответ, точно сама судьба говорит ему:
— Уходи куда-нибудь… Скройся… Раз любишь жену и ребятишек, ты должен это сделать… А со мной им хорошо будет.
— Да куда я могу пойти?
— Хватит места на земле…
Гаврила, подумав, тихо говорит:
— Да, это верно — надо скрыться… Лишний я тут…
В душе его вдруг стало тускло и холодно. Охваченный тупым равнодушием, он кажется каким-то другим, точно сразу постарел на много лет. Острые плечи его опущены, левый глаз прикрыт. Он решительно вылезает из-за стола и, неуклюже протягивая Лариону руку, говорит упавшим голосом:
— Прощай, брат… Владей… Только не бросай…
Ларион, пожимая руку и не глядя солдату в глаза, сквозь слезы отвечает:
— Я все сполна сделаю… Не поминай лихом…
Гаврила подходит к жене.
— Ну, Фроська, больше не увидимся… Люби теперь другого…
У Фроськи дрогнуло сердце, вспыхнула горячая, как пламя, жалость к отцу ее детей, так жестоко и несправедливо обиженному жизнью, — она упала перед ним на колени и горько заплакала:
— Гаврилушка!.. Болезный ты мой… Согрешила… Прости…
Он махнул рукой и, пошатываясь, стуча о пол деревянной ногой, молчаливо направляется к двери. Безобразное лицо его перекошено и мертво, точно каменное. У порога он останавливается, неловко надевает на голову папаху, один край которой подвернулся внутрь, и, словно слепой, долго ищет дверную скобку.
Ларион, глядя ему вслед, стоит на одном месте, крякает, растерянный, измятый, с посеревшим лицом, словно он только что проснулся и ничего не понимает. Одна рука его заложена за пояс, другая сердито рвет рыжую бороду. А Фроська, не вставая с пола, сжимая руками виски, все умоляет о прощении.
Гаврила выходит на улицу.
Вечер. Сгущается, плотнеет осенняя тьма вокруг. Мертвенно-свинцовое небо моросит мелким дождем. Всюду черная липкая грязь и мутные лужи. Низкие избы сиротливо насупились, приникли к сырой земле, точно зябко им. Не видно ни одной живой души. Солдат, опираясь на костыль, тихо идет вдоль улицы. Серая изношенная шинель, без пояса, висит на его костлявом туловище, точно на скелете. Деревянная нога глубоко увязает в мягкую землю, а другая, обутая в рыжий сапог, шлепает по жиже. Усталый и измученный, он сделает несколько шагов, остановится, тяжело переводя дух, и снова бредет дальше.
— Что сделали… — вяло бормочет он, отмахиваясь рукой, точно отгоняя муху.
Чувствует себя одиноким, никому в целом мире не нужным, точно он попал на другую землю, неведомую и безлюдную. Родная деревня, где он вырос, где пролил столько поту, бросая в землю вместе с семенами и свою молодую силу, где знакома и дорога ему каждая мелочь, — даже родная деревня стала для него теперь чужой и неприветливой. И все милое, чем жило его сердце, куда-то безвозвратно ушло, исчезло, а вместо этого тяжело надвинулась мгла, холодная и тоскливая.
Гаврила останавливается, блуждает одним глазом по сторонам улицы, точно обдумывая, куда ему теперь идти.
Хмурится низко нависшее небо, нарастает тягостный сумрак, и всюду молчаливо, как в безжизненной пустыне…
1913 г.
Подарок
В косых лучах заходящего солнца ярко, белеют каменные здания портового города, золотятся прибрежные пески и, уходя в бесконечную даль, горит тихая равнина моря. Чистое, точно старательно вымытое небо ласкает синевой, и только к западу низко над землей тянутся узкие полоски облаков. Горизонт будто раздвинут — так широко вокруг! На рейде, построившись в один ряд, стоит военная эскадра. Над кораблями легкой, прозрачной пеленой висит дым. В гавани — несколько коммерческих пароходов и рыбачьих лайб, пришвартованных к бочкам.
Жар спадает, увеличиваются тени. Праздные люди тянутся к морю подышать свежим воздухом.
Около деревянной пристани у небольшого ларька толкутся семеро матросов, одетых в белые форменные рубахи и черные брюки. Это гребцы с шестерки. Заигрывая с бойкой круглолицей торговкой, они покупают у нее булки, пряники и фруктовую воду. Тут же, прислонившись к фонарному столбу, стоит толстый городовой, чему-то слегка ухмыляясь.
— Для вас, любезные мои, что угодно уважу… — говорит торговка и, лукаво подмигнув матросам, закатывается смехом.
— Ну! — удивляются матросы.
— Да-с, потому что обожаю…
— Ай да тетка! — восторгается кто-то.
— Эта распалит! — добавляет другой.
Слышится хохот, полный молодого задора.
Старшина шестерки, квартирмейстер Дубов, неповоротливый, как слон, с раскосыми глазами на мясистом лице, посмотрев на свои карманные часы, властно отдает распоряжение:
— Пора на корабль!
Матросы идут к пристани неохотно, оборачиваясь и продолжая болтать с торговкой.
— Ну, шебутись! Довольно языки околачивать без толку! — кричит квартирмейстер.
В это время, осторожно неся в руках корзинку, сплетенную из прутьев, подходит к матросам молодая женщина. Тонкая, хрупкая фигура ее красиво обтянута белой кофточкой и черной юбкой. На голове — модная шляпка со страусовыми перьями, но заметно уже поношенная, как поношены изящные туфли на ногах. Из-под темной густой вуали видны пушистые светло-русые локоны, придающие ее бледному, правильно очерченному лицу особую привлекательность. Она взволнована, что видно по ее большим зеленым, как изумруды, глазам.
— Вы с крейсера «Молния»? — спрашивает она у матросов, вглядываясь в надписи на их фуражках.
— Так точно, — выдвигаясь вперед, отвечает квартирмейстер Дубов.
— Знаете мичмана Петрова?
— Как же не знать, ревизор наш.
— Так это брат мой родной…
Дубов прикладывает правую руку к фуражке, а остальные вытягиваются.
Молодая женщина бросает тревожный взгляд на городового, а тот по-прежнему стоит у фонарного столба, точно прилип к нему, и, забыв о своих обязанностях, задумчиво смотрит в лазоревую даль, откуда, направляясь к гавани, идет неведомый корабль. Потом она говорит:
— Передайте, пожалуйста, ему вот эту корзинку. Только будьте с нею как можно осторожнее: в ней деликатные вещи. Если что случится, брат вас накажет…
Своими манерами, вкрадчивостью и беспокойством она напоминает кошку, собирающуюся на глазах хозяев совершить преступление. Это заметил бы каждый, но не замечают этого матросы, которые смотрят на нее восхищенными глазами, слушают, как сочный ее голос звенит, точно ручей.
— Будьте спокойны, барышня, — говорит Дубов.
А женщина, подавая ему небольшой запечатанный конверт, добавляет:
— Письмо тоже передайте Петрову.
— Есть!
Женщина торопливо уходит.
Матросы, бережно поставив корзинку в корму шестерки, размещаются по банкам и отталкивают лодку от пристани. Руки их обнажены, видны здоровые упругие мускулы. Изгибаясь, гребцы широко и дружно взмахивают веслами, точно сильная птица крыльями. Поскрипывают уключины, лениво всплескивается соленая вода. Шестерка легко скользит по зеркальной равнине, оставляя сзади себя струю с мелкой дрожащей рябью по сторонам. Солнце, спрятавшись за узкое сизое облачко, золотит края его, морская поверхность омрачается тенью, но через несколько минут оно снова показывается и ярко горит, щедро заливая все сиянием. К пристани один за другим мчатся паровые катера, отвозя писарей за вечерней почтой. С ялика, направляющегося в море, слышатся веселые крики и смех разряженных парней и девиц.
Шестерка выходит из гавани в море.
— Эх, и барышня, доложу я вам! — покрутив головой, мечтательно говорит квартирмейстер Дубов, сидя на руле. — Прямо антик с гвоздикой!..
Подумав и взглянув на корзинку, спрашивает как бы самого себя:
— Что же это такое — деликатные, говорит, вещи…
— Деликатные? — переспрашивает один из гребцов.
— Именно.
— Фарфор, не иначе… Разные безделушки — вроде голых баб, собачек. У господина Петрова в каюте полный стол таких штучек…
— Не то, — возражает другой уверенным тоном. — Деликатные, стало быть, деликатес. Пища такая есть. Когда служил вестовым, я сам едал такую. Это из сливок, шоколада, из ликера, других разных разностей делается. Поешь — дня два сладостью рыгаешь. А чуть тряхни — развалится…
— Ну и звонила! — презрительно бросает ему Дубов, — Три года во флоте прослужил, а ума ни капельки не нажил.
Матросы некоторое время спорят, потом вспоминают про торговку. Приближаясь к своему крейсеру, шестерка при круглом повороте ударяется бортом о трап. Из корзинки раздаются какие-то странные звуки. Матросы, вытянув шеи, сидят, полные недоумения.
— Выходи! — перевалившись через фальшборт, кричит на них с крейсера вахтенный начальник.
— Кряхтит что-то, ваше бродье, — растерянно отвечает квартирмейстер Дубов.
— Кто кряхтит, где?
— В корзинке.
— Да что там такое?
— Деликатные вещи.
— Какие?
— Не могу знать… А только будто живое что-то…
— Дурак! Тащи сюда… Посмотрим…
Дубов берет в руки корзинку и, бережно держа ее перед собой, поднимается на палубу. Странные звуки становятся все слышнее. Вахтенный начальник, заинтересовавшись, приказывает открыть скорее корзинку, а молодой штурман, большой шутник, смекнув что-то, бежит в кают-компанию.
— Господа, пожалуйте на шканцы! — объявляет он во всеуслышание. — Чудо увидите…
Офицеры, веселые, с шумом и смехом выходят на верхнюю палубу. Из носовой части судна быстро бегут матросы. Обступая корзинку, люди жадно всматриваются в середину круга, где видна лишь согнутая спина матроса. Это Дубов, который, выпрямляясь, поднимает на широких ладонях двух или трехмесячного ребенка, чуть прикрытого белой пеленкой, громко заявляя:
— Парнишка, ваше бродье!
Ребенок, не открывая глаз, ворочается и что-то хочет поймать беззубым ртом. Среди офицеров и команды слышны восклицания и сдержанный смех.
— Кто это привез? — протолкавшись на середину круга, сердито спрашивает старший офицер, хмурясь и шевеля большими, с проседью, усами.
— Я, ваше высокобродье! — отчеканивает Дубов, неумело держа ребенка на вытянутых руках.
— Зачем?
— Барышня одна прислала… Господину Петрову… И письмо ему есть…
На несколько секунд воцаряется напряженная тишина. Сотни глаз молча устремляются на мичмана Петрова, который стоит тут же вместе с другими офицерами. Выхоленный, опрятный, в белом, как свежий снег, кителе, гордо держащий голову, с черными, завитыми в колечки усиками на беззаботно улыбающемся лице, он в одно мгновение становится таким бледным, точно из него сразу выпустили всю кровь. Потом на лице его появляется страшная гримаса. Пошатнувшись, он быстро, неровным шагом уходит к себе в каюту, бормоча, точно пьяный:
— Это подлость… Надо полиции заявить… Поймать эту сволочь… Я не виноват…
Ребенок, поморщившись, чихнул раза два и, точно почувствовав всю горечь своего существования, залился вдруг звонким плачем.
— От родного сына отказался! — удивляются матросы и укоризненно качают головами, а другие весело смеются.
— Слава богу — команды прибыло!
Офицеры стоят молча, переглядываясь и чувствуя себя неловко.
Вахтенный начальник, разогнав матросов, обращается к старшему офицеру:
— Что ж теперь делать с ребенком?
— Я сам не знаю, — пожимая плечами, отвечает тот. — Это дело командира. Пойду доложу ему.
Он уходит.
Багровея, все ниже опускается огромное солнце. Загораются узкие полосы облаков. Город, окрестности его с зелеными рощами, берега, необозримое море — все тонет в пурпуре. Воздух не шелохнется. Вокруг разлита торжественная тишина, нарушаемая лишь плачем ребенка.
Молодые офицеры перешептываются.
— Я знаю эту особу, — сообщает один из них, тонкий, остроносый, с длинной, как у гуся, шеей. — Удивительная прелесть! Правда, кажется, не очень интеллигентная, но зато — какие ножки, какой ротик! Одно очарование!
Старший, возвратившись на шканцы, передает вахтенному начальнику распоряжение командира отправить ребенка в полицию.
— Уа-а… уа-а… — точно прося пощады, жалобно кричит малютка, усердно укачиваемый на руках Дубовым.
Тут выступает вперед боцман Груздев, до сих пор не спускавший серых зорких глаз с ребенка. Это мужчина лет сорока, здоровый, жилистый, точно скрученный из стального троса. Смуглое от загара лицо его в шрамах, покрыто мелкой сетью морщин и жесткой, как иглы ежа, щетиной, отчего оно кажется грубым, точно вырубленное на скорую руку топором. Он — бесстрашный моряк, «сорвиголова», с матросами обращается сурово, ругая провинившихся отборными словами, пуская в ход кулаки. Теперь же он смотрит еще более свирепо, чем когда-либо, и, выпятив крепкую грудь, отдавая честь, глухо обращается к старшему офицеру:
— Ваше высокобродье, дозвольте мне ребенка взять…
— Для чего? — удивленно спрашивает тот.
— Вспою и вскормлю его… Бездетный я… Вот и будет у меня за сына…
— Выдумщик ты, я вижу…
Груздев, тяжело дыша, волнуется, широкие ноздри его вздрагивают. Возвысив голое, он умоляет:
— Я серьезно говорю, ваше высокоблагородье, отдайте мне ребенка. Куда его полиция денет? В воспитательный дом отдаст… на погибель… Жалко. Я его в люди выведу.
Ребенку попадает в рот пеленка. Он, замолкая, начинает сосать ее. Черные блестящие глазки его открыты, на длинных ресницах, сверкая, дрожат росинки слез.
— Верно, жаль. Тоже ведь — существо… — взглянув на него, говорит старший, смягчаясь, и лицо его вдруг озаряется доброй улыбкой. — Ну, что не, если уж так хочешь, бери ребенка. За три дня успеешь отвезти его к жене?
— Так точно.
— Хорошо, попрошу у командира отпуск для тебя.
— Покорнейше благодарю, ваше высокородье! — просияв, радостно отвечает Груздев.
Он берет от Дубова ребенка, который снова расплакался, и спешит в носовую часть судна, приговаривая:
— Молчи, малый, молчи… Моряку плакать не полагается… Сейчас я тебе поужинать дам.
— Что, Евстигней Матвеич, сынка приобрели? — шутливо спрашивают его матросы.
— Да, да, братцы, приобрел… Теперь я с сынком…
Через несколько минут, достав от офицерского повара бутылочку и молоко, боцман уже сидит у себя в маленькой каюте. Рядом с ним стоит корзинка. Он заперся на ключ. На коленях у него лежит малютка, жадно высасывая розовым ротиком молоко из бутылки и рассматривая незнакомое лицо.
— Ишь как проголодался, сиротик бедный. Ну, ничего, набирайся силы. Задружим с тобой… Дмитрием буду звать, а попросту — Митькой…
Груздев, тихо поцеловав ребенка в голову, приветливо улыбается. Лицо его просветлено радостью, щурясь, сияют теплой лаской серые глаза, от которых лучами разбегаются морщинки. Он продолжает тихо говорить, урча, точно довольный медведь:
— Подрастешь, вместе в кругосветное плавание махнем… Эх, жавороночек ты мой, много разных чудес тебе покажу! Погуляем-то как! И морскому делу научу… А не хошь моряком быть — в науку отдам. Есть у меня четыре сотняжки. К тому времени еще прикоплю… Так-то, брат, ученым будешь…
Накормив ребенка, боцман кладет его на койку, а сам, осветив электрической лампочкой свою каюту, становится перед ним на колени. Ребенок, почти голый, в одной лишь короткой рубашечке, перебирает ручками и ножками.
— Э, да ты гимнаст первый сорт! Славно, Митек, ей-богу, славно!..
Малютка кажется здесь таким милым, точно распустившийся цветок. Боцман не может налюбоваться ребенком, пока его не зовут наверх.
Темнея, медленно угасает вечерняя заря. Небо украшено узорами сверкающих звезд, точно там, в беспредельной выси, готовятся к какому-то торжеству. Море дышит бодрящей свежестью. В темной воде, дробясь, отражаются огни кораблей. Обозначая время, на крейсере начинают бить в колокол. Вдали слышатся ответные звуки, точно суда перекликаются между собою. Веселый, переливающийся гул меди, огласив тишину ночи, тихо замирает в просторе моря.
Боцман с ребенком на руках спускается по трапу в паровой катер. Он настроен так празднично, как никогда.
— Баба-то моя, слышь, как обрадуется такому подарку… — в безотчетно радостном порыве обращается боцман к рулевому, а тот, не отвечая, командует в машину:
— Ход вперед!
Катер вдруг точно ожил, зашипел и, дрожа всем корпусом, шумно рассекая воду, понесся по направлению к городу, залитому огнями.
1914 г.
Певцы
В трактире «Не грусти — развеселю», несмотря на сумрачность и грязь, в этот вечер поздней осени, когда на дворе беспрерывно моросит дождь, а сырой и холодный ветер пронизывает до костей, — хорошо и уютно. Народу не так много, сравнительно тихо, хотя в деловой разговор то и дело врываются пьяные голоса, звон посуды, призывающий к столам прислугу, щелканье на буфете счетной кассы. По временам заводят граммофон, старый, полинявший, с большой красной трубой. Он играет сносно, но вдруг сорвется и, словно чем-то подавившись, зарычит режущим ухо голосом.
Большой зал освещен электрическими люстрами. Вдоль стен и по углам, точно прячась от людского взора, сидят каменщики, ломовики, чернорабочие — народ плохо одетый, заскорузлый, но плотный и сильный. Они глотают водку большими стаканами, не торопясь закусывают потрохами и ржавой селедкой, чай спивают добела. Разговор их медлительный, лица хмурые, взгляд тяжелый. Ближе к буфету жмутся дворники, швейцары, городовые, за честь считающие потолковать с буфетчиком. Посредине — подрядчики и торговцы. Эти говорят степенно и важно, слов на ветер не бросают, и только те, что помоложе, держатся бойчее. К ним более внимательно, чем к другим посетителям, относятся половые.
В трактир входит мужчина, опираясь одной рукой на костыль, а другой на плечо женщины. Он лет тридцати, худой и жилистый, во флотской фуражке и поношенном пиджаке, с георгиевским крестом на груди. Ноги его согнуты, трясутся и беспокойно шаркают по полу, точно нащупывая место, чтобы утвердиться. Она моложе его, но и на ее бескровном лице, с заострившимся носом и строго поджатыми сухими губами, отпечаток нужды и горя. Покрыта ситцевым платком, в мужских сапогах и просторной ватной поддевке, сквозь которую сильно выпячивается беременный живот. Оба мокрые от дождя, прозябшие.
Окинув усталым взглядом трактир, вошедший обратился к буфетчику:
— Позвольте бывшему матросу повеселить публику.
Буфетчик, сощурившись, оглядел пришельцев с ног до головы, отсчитал кому-то сдачи и наконец спросил у матроса:
— Раненый, что ли, будешь?
— Да.
— Где сражался?
— При Цусиме.
— Так… А это жена твоя?
— Подвенечная…
Получив разрешение, матрос достает из-за плеча большой деревянный футляр, вынимает из него венскую двухрядную гармонику и садится на стул, а жена становится рядом. Перебирает лады, пробуя голоса. Потом играет какой-то марш.
В трактире сразу замолчали. Сошлись люди из других комнат. Все смотрят на матроса, а он, склонившись левым ухом над гармоникой, словно прислушиваясь к ней, растягивает мехи во всю ширину рук. И несутся, потрясая воздух, стройные звуки, кружатся, как в вихре, звонко заливаются, буйные аккорды сменяются веселой трелью.
— Браво, моряк! Молодец!.. — дружным одобрением отозвался «Не грусти — развеселю», когда замолкла гармоника.
Какой-то длинноволосый человек в монашеском костюме подносит матросу рюмку водки, а сам держит другую, приговаривая нараспев:
— Возвеселимся, пьяницы, о склянице и да уповаем на вино…
— Очистим чувствие и узрим дно, — по-церковному отвечает матрос, выпивая.
Он оживает, ерошит черные волосы и смотрит на людей немного насмешливо, не то собираясь еще чем-то удивить их, не то радуясь, что добился внимания к себе.
Снова грянула гармоника, дружно понеслись, заливаясь в пьяном, дымном воздухе, мелодично-шумливые звуки, а за ними, словно стараясь догнать их, с торжественной медлительностью покатился бас матроса:
Нутко, молодцы лихие, Песню дружно запоем…Выждав момент, радостно взвился женский подголосок:
Мы матросы удалые, Нам все в мире нипочем…Зала насторожилась, по лицам пробежала легкая струйка удовольствия. Застыли в напряженном внимании. Какой-то подрядчик, начавший было рассчитываться, так и остался с раскрытым ртом и бумажником. К его столу придвинулись два печника и усиленно вытянули к певцам желтые шеи. Замерли «шестерки» в белых ситцевых штанах и рубашках.
А матрос, набирая в грудь воздух, поет:
Дудки хором загудели, И пошел вовсю аврал…Присоединяясь к нему, жена бойко-певуче выкрикивает:
Мачты, стеньги заскрипели, Задымился марса-фал…По окончании песни во всех углах раздаются рукоплескания, крики одобрения.
Женщина взяла флотскую фуражку, обходит публику, низко кланяясь каждому, кто бросает ей монету.
Матроса угощают водкой, колбасой, жмут ему руки.
— Молодчага!.. Спасибо!.. Дербани еще одну!..
Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:
— Не пей, Андрюша, пойдем.
— Я только чуточку, Даша, ей-богу…
— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…
Матрос улыбается.
— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где — сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.
— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…
Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:
— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…
Он сует матросу десятирублевую бумажку.
— Хорошо, — соглашается тот.
Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:
Закипела в море пена, Будет ветру перемена…Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:
Братцы! ой, перемена-а-а…В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.
Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:
Зыбь за зыбью часто ходит, Чуть корабль наш не потопит!..Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.
Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.
В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.
Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:
Набок кренит, на борт валит, Бортом воду забирает…А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:
Братцы! ой, забирае-ет…Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:
Белые паруса рвутся. У матросов слезы льются…— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо, — Силушки нет.
Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:
— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.
Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.
А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.
[1914–1919 гг.]
За городом
И его, несуразно высокого человека, ведут туда же, куда многих отводили и откуда никто не возвращался, — за город, за каменную скалу, носящую странное название: «Площадка дьявола». Рядом с ним, справа и слева, сопровождая, шагают два солдата, вооруженные винтовками, а позади, раскачиваясь в седлах, едут два всадника с карабинами за плечами. Никто из конвоиров, одетых в защитные гимнастерки, не знает имени этого человека. Для них он просто арестант, чья жизнь сегодня же, через каких-нибудь полчаса, должна оборваться. Почему и за что? И об этом никто не знает. Там, на крепком дворе, куда вытащили его из мрачного подвального помещения, начальник приказал:
— Ликвидировать!
Улица постепенно поднимается в гору. Тяжело шагает арестант, загребая разбитыми сапогами песок. Июльское солнце, уходя на отдых, светит в затылок и скоро должно скрыться за синеющей полосой тайги. Впереди, покачиваясь, ползут человеческие тени.
Город на осадном положении. Вся власть в руках военных; постоянно разъезжают, гарцуя на конях, патрули с храбрым видом завоевателей. А из сел и деревень, вооружаясь, кто чем может, соединяясь в полки и дивизии, надвигаются красные повстанцы. В городе, перекочевывая из дома в дом, распространяются чудовищные слухи, порождающие смятение и тревогу.
Один из конвоиров, тот, что шагает с правой стороны, назначен за старшего. Сегодня, может быть, с похмелья, а может, по другой причине, но он не в духе. Лицо у него широкое и скучное, а в круглых водянистых глазах — осенняя хмурь. Раздраженно обращается к тому, для кого у него в магазине винтовки уже заложено пять патронов:
— Знаешь, куда тебя ведем?
Приговоренный, не поднимая головы, отвечает машинально:
— Не знаю!
— На «Площадку дьявола». Оттуда природой хорошо любоваться. Далеко видно кругом…
Приговоренный дальше не слушает. Он знает страшную скалу, не раз бывал на ней. С одной стороны она отлогая, поросшая низкими и суковатыми соснами, а с другой — отвесный, с наклоном вперед обрыв. Верх этой скалы заканчивается небольшой каменной площадкой. Взойдешь на нее, глянешь вниз — сердце захолодеет от страха. Где угодно умереть, только бы не на этой каменной площадке. Быть сброшенным с высоты, лететь в бездну, извиваясь, разбрасывая брызги горячей крови, — что же это такое?
Он остановился, хватаясь руками за голову, сразу посеревший, как дорожная пыль.
— Ты что? — спрашивает его тот же конвоир.
— Голова закружилась.
— Ничего — там пройдет. Там воздух чистый. Благодать! Шагай!
Сутулясь, приговоренный стоит неподвижно.
Наезжают конные, останавливаются, и один из них, усмехаясь, говорит:
— Гайки у него ослабли. Подвинтите.
Конвоир слева, тощий, часто мигающий маленькими глазами, толкает в бок.
— Шагай же, идол чумной!
Приговоренный, вихляясь, устало плетется дальше, жалкий, в своей самотканой свитке. Лицо у него скуластое, бледно-серое, в черной курчавой бороде, как в траурной раме, и по нему ползут, смывая грязь, крупные капли пота. Тупо смотрит вперед провалившимися глазами.
Старший конвоир, он же и палач, не раз уже водил приговоренных на знаменитую скалу, водил одиночек и по нескольку человек сразу. Прикажет им, покорным, стать на самом краю обрыва, а сам вместе с другими палачами отойдет на несколько саженей. Сухо защелкают затворы винтовок. Залп — и все готово. Люди, продырявленные свинцом, с дикими воплями летят в бездну. И никаких хлопот с трупами: река спрячет их в свои глубины, два-три дня будет волочить их по песчаному дну, а потом они всплывут, посиневшие и разбухшие, и жуткими призраками понесутся к холодному северу.
А сейчас этот конвоир почему-то чувствует себя неловко. В душе какая-то раздвоенность, вызывающая не то жалость, не то озлобление против приговоренного. Ему кажется, что он встречался с ним где-то раньше, уже давно, может быть, в империалистическую войну.
— Ты где служил во время войны с Германией? — обращается он к смертнику, дернув его за рукав.
Приговоренный, широко раскрыв глаза, недоумевающе смотрит на конвоира.
— Ты про что?
На повторный вопрос отвечает глухим, сдавленным голосом. Выясняется, что служили на разных фронтах.
Город остался позади. Дорога, продолжая подниматься в гору, путается в бору. До места казни остается расстояние меньше версты.
Уныло обращается к конвоирам:
— Нет ли, братцы, покурить?
— Это можно уважить.
Старший конвоир подает ему бумагу и голубой кисет, на котором белыми нитками вышито: «Милому Васе от Маруси».
Приговоренный не может свернуть цигарку — дрожат пальцы, сминая бумагу.
— Дай-ка уж я тебе сделаю, — говорит хозяин голубого кисета.
Закуривают все трое, затягиваясь махорочным дымом. Это сближает всех, роднит. Легче себя чувствует и приговоренный, опьянив голову табаком, и те солдаты, что ведут его на казнь, уже не кажутся такими страшными. Он чуть прихрамывает на левую ногу, стараясь прикасаться к земле одним носком. Старший конвоир, только теперь заметивший это, дружески спрашивает:
— Что у тебя с ногою?
Приговоренный, не задумываясь, поясняет:
— Натер раньше пятку, а теперь на этом месте разболелась. Вроде язвы стало.
— А ты бы перевязал рану.
— Нечем. У меня и портянок-то нет.
— Ну, разуйся совсем.
— Это, пожалуй, верно.
Приговоренный торопливо сдергивает свои сапоги и тащит их под мышкой.
Старший конвоир только покосился на худую, никуда не годную обувь, но ничего не сказал.
Заговорил второй конвоир:
— Да, это последнее дело, если ногу натрешь. Помню, от Перемышля нас немцы пугнули. Мы отступали. Наша часть пешедралом отмахивала по сто верст в день. А сапоги у меня были узкие и тесные, дьявол их возьми. Эх, изувечил я тогда свои ноженьки! В кровь растер. Хорошо, что по весне это случилось, можно было разутым бежать. А если бы так в холод пришлось? Ну и пропадай…
— Верно, ни за что пропадешь, — соглашается старший конвоир. — Вот этим, окаянным, и на войне хорошо, — добавляет он, кивнув назад головою. — Разъезжают себе на лошадях…
Разговор переходит на кавалерию. В лесной тишине, под розовеющим небом, мирно звучат голоса этих людей. И не похоже на то, что один из них скоро будет сброшен под обрыв.
Но старший конвоир все время находится в какой-то смутной тревоге. С каждым днем силы противника растут, угрожая обрушиться на город, а власть, защищаемая им, едва держится. Чем все это кончится? Смущает и приговоренный. Теперь, всмотревшись хорошенько, он замечает, что внешний вид босого человека напоминает ему родного брата, перешедшего к красным. Хочется скорее отделаться от него, расстрелять его, не доходя до «Площадки дьявола».
Он смял недокуренную цигарку и сердито отбросил ее в сторону.
— Шагай быстрее!
Все трое идут по-военному — в ногу.
Вдруг впереди, где-то в лесу, раздались выстрелы. Конные с пешими переглянулись.
— Что это означает?
Еще услышали выстрелы.
Всадники заторопились, обгоняя приговоренного. Один из них успел крикнуть пешим конвоирам:
— Идите дальше. Мы только узнаем, что там такое.
Пришпоренные кони, всхрапнув, метнулись вперед, мелькая за деревьями. Над дорогой серым облаком повисла пыль.
Приговоренный, подняв голову, озирается. Кругом — лес, горы, безжизненная глухомань, скоро наступит ночь. При нем только два конвоира. Если он со всех сил ударит их наотмашь, им ни за что не удержаться на ногах. Тогда вырвать винтовку ничего не стоит, и перед ним — свобода.
Такая мысль, вспыхнув, обожгла мозг и сразу же погасла. Он испугался ее, похолодел, задрожал мелкой дрожью. Точно через глухую стену, слышал голос старшего конвоира, говорившего другому:
— Давай, Антон, отпустим его. Черт с ним — пусть живет.
Все трое остановились:
— А что скажем, когда вернутся те двое?
— Скажем, что убежал, и больше ничего. Зачем они ускакали? Они же будут виноваты, если пойдут против нас.
— Мне наплевать: ты за старшего.
Приговоренный, напрягая мозг, едва соображает. Слова, услышанные им, не укладываются в голове, ворочаются, как полудохлые жабы. Одно ясно — эти люди хотят поиздеваться над ним.
К нему повертывается старший конвоир.
— Уходи!
— Куда?
— Куда хочешь!
Приговоренный, лязгая зубами, простонал:
— Вы застрелите.
— Не будем стрелять.
— Побожитесь.
— Э, черт дуроломный! Клятвы еще требует! Ты что думаешь, мы с тобою на прогулку вышли? Уходи скорее! Слышишь!
Не двигается приговоренный, очумело стоит, парализованный жутью.
Старший конвоир, разозлившись, сдергивает с плеча ружье и берет его на изготовку.
— Если не уйдешь, сейчас же всажу штык в живот!
И вдруг, сузив зрачки, сделал два шага назад и хрустнул сталью винтовки.
Человек в свитке попятился в сторону от дороги, не спуская помутившихся глаз с направленной в него винтовки. В каждой руке держал по сапогу, крепко прижимая их к груди, как драгоценность. Он не слышал своих шагов, тихих и осторожных, как у лисицы, и не понимал, сам ли удаляется, толкаемый ужасом, или уплывает из-под ног земля. Не видел ни солдат, ни леса, ни гор, ни потухающего неба. Весь мир для него сомкнулся в узком отверстии дула, зачернел одной лишь маленькой точкой. Язык стал сухой, как тряпка, в черных волосах бороды и усов, щелкая, оскалились зубы, точно внезапно охватил его беззвучный смех, а голос сдавленно сипел:
— Вы… за… застрелите…
Потом повернулся, пошел быстрее, съеживаясь и часто оглядываясь.
Старший конвоир, плотно прижимая щеку к деревянному ложу, сливаясь с винтовкой, стоял, немного согнутый, застывший в напряженной позе. Он целился в удалявшийся череп, сам не зная, жалеет ли этого человека или ненавидит. Палец уже был положен на спусковой крючок; осталось только нажать им, и тот, кого он отпустил, сразу опрокинется, судорожно заколотится на земле. Но воля колебалась, как стрелка на весах: убивать не хотелось, и в то же время, раз взял предмет на мушку, трудно было удержаться, чтобы не выстрелить. Напряженное состояние прорвалось в яростном окрике:
— Торопись, чертова кукла!
Арестант ринулся, точно подстегнутый бичом, и помчался во весь дух, делая ненужные зигзаги.
Конвоиры, подождав немного, бросились в противоположную сторону, разряжая винтовки в воздух.
Лес загрохотал от выстрелов.
Ухабы
На океанском торговом пароходе «Октябрь», пришвартованном к стенке порта, только что закончили погрузку. Все рабочие ушли. Под тяжестью четырех тысяч тонн жмыха, набитого в трюмы, черный корпус судна осел в воду по марку. Матросы, готовясь к заграничному рейсу, затягивали люки брезентом, опускали на место стрелы, принайтовливая их, и убирали палубу. На корме под порывами легкого ветра развевался красный флаг, показывая серп и молот.
По берегу, против «Октября», заложив руки за спину, прохаживался старик в сером поношенном костюме, в мягкой шляпе. Он был высок ростом, с крутыми плечами, голову держал прямо. Сивые пушистые усы сливались с такой же сивой бородой, расчесанной на две половины и напоминавшей по своей форме лиру. Во всей фигуре старика, в его четкой и размеренной походке чувствовалась военная выправка. Совсем другое впечатление он производил, когда останавливался, разглядывая иностранные корабли, выгружающие из объемистых железных утроб машины, трубы, тюки, ящики. Здесь его упругие ноги были раздвинуты, как циркуль, — верный признак того, что этот человек долго плавал по морям и океанам и десятки лет провел на качающемся мостике.
С «Октября» сошел по сходням старший кочегар Томилин, организатор судового коллектива, и направился к старику. Он приветливо заговорил, протягивая мозолистую руку:
— Здравствуйте, товарищ Виноградов.
Старик, отвечая на приветствие, тоже улыбнулся в сивую бороду.
Они пошли вдоль каменной набережной.
Виноградов спросил:
— Когда снимаетесь?
— Сказали, всем быть на судне в шесть часов вечера. Придет комиссия по отправке. А ночью будем, вероятно, уже в море.
— Так. Ну, голубчик, вот в чем дело: я принес то письмо, о котором уже говорил вам. В первом же заграничном порту наклейте на него марки и опустите в почтовый ящик.
Оглянувшись, старик вытащил из бокового кармана толстый пакет, не запечатанный, и, передавая его Томилину, добавил:
— Ничего секретного и предосудительного в нем нет. Можете прочитать. Кстати, и о себе узнаете кое-что.
— Хорошо, — ответил кочегар и, свернув пакет в трубку, сунул его в карман черных брюк.
— Когда вернетесь обратно?
— Через месяц, не раньше.
— Я вас буду ждать.
— А я вам привезу какой-нибудь заграничный подарок.
— Я без того очень благодарен вам, благодарен за спасение жизни.
Старик остановился, с любовью посмотрел на своего приятеля и снова заговорил:
— Мне завидно, что вы уходите в море. Знаете, что я надумал? Когда я поджидал вас, глядя на ваш пароход, меня охватило такое желание поплавать, побывать в иностранных портах и узнать, чем там люди дышат, что я, вероятно, завтра же подам заявление в Совторгфлот. Я буду просить, чтобы меня назначили на коммерческое судно, совершающее заграничные рейсы.
Кочегар радостно воскликнул:
— Давно бы надо так, Василий Андреевич! Я тогда к вам перейду служить.
Поговорив еще, старик пожал руку приятеля и сказал:
— Желаю вам попутного ветра.
— Спасибо. Привет от меня Клавдии Васильевне и товарищу Смирнову.
Старик, раскланявшись, пошагал твердой походкой в город, а Томилин — на свое судно.
Ночью, когда «Октябрь», слегка покачиваясь, резал уже мелкие волны моря, старший кочегар Томилин, сменившись с вахты, заперся в своей крошечной каюте, примыкающей к носовому кубрику.
Он достал из чемодана пакет, вынул из него большую пачку почтовых листов, которые были исписаны уверенным и разборчивым почерком, и жадно впился в них глазами.
«Милый друг.
Предпоследнее твое письмо попало мне в руки, когда, будучи еще капитаном первого ранга, я командовал лучшим линейным кораблем.
Это было месяца за два до февральских событий. Я тогда был чрезвычайно поражен твоим бодрым тоном, твоими надеждами на скорое окончание войны. Много лет прошло с тех пор — страшных лет, потрясших Россию до самых сокровенных глубин ее прочно установившегося быта. Где наши прежние друзья? Революция разбросала одних, как ветер осенние листья, по всему земному шару; другие, скинутые со своих насиженных мест, влачат жалкое существование, а многих давно уже нет в живых, о них даже перестали справлять панихиды. Тем приятнее было получить снова конверт с густым знакомым почерком. Я считал тебя погибшим, но оказалось, что ты находишься по ту сторону границы, жив и здоров. Это доставило мне величайшую радость.
Ты всколыхнул в моей душе воспоминания, знойные и прекрасные, как солнечное марево. Сколько раз я гостил у тебя! До сих пор мне мерещится, как золотое утро детства, твой чудесный сад, благоухающий редкостными цветами; тихий пруд с зеленоватой водой, местами затененной деревьями; небольшой островок с купальнями, выкрашенными в голубой цвет, с беседкой, пышно обвитой плющом, — там, освежившись в прохладной воде, мы ели самых свежих карасей, добытых из твоих садков, услаждались сочно рдеющей викторией, только что собранной с грядок твоего сада, и пили пенистое шампанское. Более благоустроенное имение, чем твое, трудно было найти. Чего стоила одна только оранжерея с тропическими растениями! Точно кусочек Цейлона ты перенес к себе. А этот буйно разросшийся дубовый парк с дорожками, усыпанными песком, — парк, звеневший в весенние зори трелями соловьев, а твой каменный дом с причудливой старинной архитектурой!
Я помню каждый уголок в твоем имении, каждую деталь. Может быть, потому оно так крепко запечатлелось в моем мозгу, что там я впервые познакомился с баронессой фон Бирман и там же признался ей в любви. Сейчас, когда я пишу эти строки, она, моя супруга, прожившая со мною более тридцати лет, сидит за столом и штопает чулки. Тебе не узнать ее. Она стала в полном смысле старушкой, сгорбившейся, в дешевеньком сером платье, в очках, в которых одно стекло треснуло. Иногда я с грустью смотрю на ее седые волосы, прядями свисающие на сморщенное лицо, в ее черные глаза, когда-то обжигавшие своей страстностью, а теперь полинявшие от обилия слез.
О, жестокое, все разрушающее время!
Где наше прошлое?
Взять твое имение. Оно представляло собой райский уголок на земле. И все в нем было устроено солидно и прочно, все говорило о незыблемости привычных устоев.
А теперь, как видно из твоего письма, разбушевавшиеся крестьяне все это уничтожили: сад и парк срублены, даже выкорчеваны корни, великолепный пруд превратился в замусоренную лужу, а от двухэтажного здания и других построек не осталось ни одного кирпича, ни одного кола.
Там, где процветала красота, где мы думали блаженствовать всю жизнь, мужики устроили кладбище, насыпают свежие холмы могил и ставят кресты.
Какая ирония судьбы!
Ты спрашиваешь, как я живу и что пришлось испытать во время революции.
Я постараюсь ответить тебе длинным посланием. Это будет нечто вроде повести, в которой современную свою жизнь я переплету с воспоминаниями о прошлом. Ты знаешь мою давнюю привычку: все более или менее яркие впечатления я люблю иногда заносить на бумагу. Сейчас передо мною лежит толстая старая тетрадь. На ее страницах разбрызгана часть моей души. Когда-нибудь на основании этого материала я напишу интересную книгу. Но уже из того, что теперь я сообщу тебе, ты увидишь, какие иногда неожиданности врываются в нашу жизнь.
I
После окончания гражданской войны я ушел из военно-морского ведомства, где занимал довольно крупный пост. Меня уговаривали остаться, но я не согласился. Мобилизовать меня не могли: возраст перешел.
Захотелось пожить другой жизнью. И вот тут началась смена профессий: и занимался сапожным мастерством, и на рынке торговал всякой мелочью, и служил в кооперативном гастрономическом магазине. Все это не удовлетворяло меня. Тянуло ближе к воде, к кораблям. Наконец сбылось мое желание: я заделался береговым матросом в торговом флоте. На моей обязанности лежало принимать швартовы с кораблей, пристающих к стенке. На такой должности я пробыл более двух лет и остался доволен. Потом поступил на парусник, на котором продолжаю служить до сих пор. Парусник этот старый, требующий большого ремонта, чтобы быть годным для плавания. Его предназначили к продаже и поставили у стенки. Нас трое поочередно дежурят на нем, охраняя казенное имущество. Мои сослуживцы — два старых матроса. Вся наша забота заключается в том, чтобы были целы двенадцать пломб, которые мы сдаем друг другу под расписку в вахтенном журнале.
Это самая легкая служба, дающая мне возможность отдохнуть душой и телом. Пользуясь свободным временем, я читаю почти всю нашу современную литературу. Книги пробудили во мне желание исколесить Россию вдоль и поперек. Хочется глубже познать свой народ и уяснить себе, куда и к каким далям держит курс наша молодая республика.
Жалованья я получаю около шестидесяти рублей. Но не в жалованьи заключается суть дела, а в том, что, занимая такое демократическое положение, я могу буянить и кричать против той или иной несправедливости. И ничего — мне, как матросу, все сходит с рук. Если же я сам не могу отстоять свои права, то у меня есть защитник в лице такого сильного коллектива, как профессиональный союз водников. Кроме того, несмотря на мое прошлое офицерское звание — капитана первого ранга, я пользуюсь всеми правами российского гражданина. И за квартиру с меня берут по профсоюзной ставке — совсем ничтожную сумму. А если принять во внимание, что я зарабатываю еще уроками, то и совсем будет хорошо. Да нам с женой больше и не надо. Мы остались с нею только вдвоем. Наша единственная и любимая дочь Клавдия второй раз вышла замуж. Сколько она горечи причинила своей матери! Но об этом после.
Живем мы не так уж плохо! Скажу больше — можно было бы моей бывшей баронессе и не штопать чулок, но она за голодные годы превратилась в такую скопидомку, что дрожит над каждой крошкой хлеба и прячет в сундук лохмотья от изношенной одежды. Я тоже стал удивительно скромным в требованиях к жизни. Флотские щи с мясом, гречневая каша, приправленная маслом, зимою теплая одежда, нормальная температура в квартире — этого вполне достаточно для меня, чтобы чувствовать себя в хорошем настроении. Иногда разрешаю себе чарку водки. Здоровье у меня отличное — лучше прежнего, когда я был в чинах и ни в чем не отказывал себе.
Другое дело жена. Она никак не может примириться с новыми порядками и все ворчит, все протестует, — конечно, только в стенах нашей квартиры. Иногда погрузится в свои беспросветные думы и не разговаривает со мной по нескольку дней. Тогда, глядя на нее, сухую, с трагически загадочным лицом, я испытываю непонятную тревогу, и мне хочется скорее уйти куда-нибудь из своих молчаливых комнат. Она все время находится в каком-то ожидании перемены жизни, и, быть может, только это спасает ее от окончательной гибели. Нередко обращается ко мне с одним и тем же вопросом:
— Скоро ли исчезнут эти изверги рода человеческого?
Я, понятно, стараюсь утешить ее:
— Потерпи, дорогая, еще немного. Через полгодика, а может быть, и раньше, мы опять будем у власти, в чинах и орденах.
С детства мне запомнилось из священного писания одно изречение, когда-то поразившее меня: „Бывает и ложь во спасение“. Теперь я применяю его на практике и придумываю всякие истории о заговорах, которые сообщаю жене под страшным секретом. Восемь лет я обманываю ее так.
— Господи! — сокрушенно восклицает она. — Хоть бы денек пожить, как раньше. Тогда бы и умереть можно спокойно.
Она стала религиозной и ни одного праздника не пропускает, чтобы не сходить в церковь. К кому же другому, если не к богу, обращаться ей с горячей жалобой на свою обиду? Я понимаю ее: бывшая баронесса стала женой матроса, сама бегает на рынок, сама стряпает, моет полы, стирает белье. Вот почему, разговаривая со мною о современности, она все явления жизни окрашивает в мрачные тона своей глубокой ненависти и все ждет перемены, возврата прежнего величия, — ждет с тупым упрямством. Мне кажется, что она кончит свое существование в сумасшедшем доме.
Ну, а я, присматриваясь к новым условиям нашей действительности, прихожу совершенно к другим выводам. Строится иная жизнь, совершенно непохожая на прежнюю. Это не то, что было во время военного коммунизма, когда мы питались мороженой картошкой, когда стояли в бесконечных очередях, чтобы получить четверть фунта плохого хлеба, иногда семечек или подвязки для чулок, когда не только людей, но и звезды хотели уравнять. Теперь на этот счет наши вожди стали скромнее. С недоступных высот они спустились на землю и занялись практическими делами. Но вместе с тем это не то, что было при царизме, и не то, чем живет Европа.
Напрасно некоторые ждут возврата старого режима, при котором мы были полными хозяевами жизни. Ушло это от нас безвозвратно.
Я, беспартийный человек, хотя и принимал горячее участие на фронтах против белых, я не знаю, куда мы придем, но отлично вижу, что для поворота назад нам все пути отрезаны.
Такое впечатление сложилось у меня, как у трезвого наблюдателя, исходящего только от фактов. Где все те люди, что с иностранным оружием в руках восставали против народа? Где чуть ли не всемирная блокада, пытавшаяся задушить нашу республику огнем и голодом? Я теперь вращаюсь среди низов. Они часто ругают почем зря советскую власть, но все равно они никогда не признают прежних воротил. Никогда! Поэтому лучше быть дворником, трубочистом, кем угодно, чем утешать себя несбыточной мечтой.
Сейчас жена обратилась ко мне с вопросом.
— Что это ты пишешь, Базиль?
Я не могу ей открыть правду. В начале революции она просила меня уехать всей семьей за границу, но я тогда отказался от этого. А сейчас рассказать ей о друге, проживающем в Париже, — это значит разбередить ее раны. Она тогда расстроится на всю ночь. Поэтому ответил ей выдумкой:
— Доклад пишу, моя родная, доклад.
Она рассердилась:
— И ты, Базиль, начал с ума сходить! Все в России только тем и занимаются, что пишут доклады. Но толк-то из этого какой?
Она разворчалась надолго. Я решил на этом оборвать писание, чтобы при первой же возможности снова вернуться к нему. Кстати, время позднее — пора спать. Завтра нужно рано идти на вахту.
II
Сутки я отдежурил в порту и теперь двое суток свободен.
Однако пора мне вернуться к прошлому, к началу революции.
Здесь лучше воспользоваться старой тетрадью.
Да, случилось то, что должно было случиться.
К началу 1917 года среди широких масс война потеряла свою популярность. В армии, обовшивевшей, полураздетой и полуголодной, начинался развал. Не хватало снарядов. Новобранцы обучались военному искусству с деревянными ружьями. Экономическая жизнь России была подорвана. Наши столицы и другие крупные города очутились перед угрозой голода. Такие лозунги, как „за веру, царя“, истрепались, превратились в старую ветошь, годную только для мусорной ямы. Нового правительство ничего не могло придумать. А конца войны все еще не было видно. При этом росли чудовищные слухи об изменах наших высших кругов. Эти слухи, как весенняя оттепель, распространялись по всем градам и весям нашей обширной России, внося в народ смутную тревогу. В душе каждого русского человека поднималось недовольство — и всеми порядками и самим собою.
Наша эскадра была сосредоточена в Н-ском порту. Крупные боевые корабли стояли во льдах на рейде под защитой крепости. Шли приготовления к летней кампании.
Я командовал „Громовержцем“. Этот корабль был достоин своего названия и представлял собой огромнейшую силу. В моем подчинении находилось полторы тысячи человек. Иногда я присматривался к матросам. Они работали, покорные, обреченные на жертву. Какие мысли возникали в их мозгу? Я оставался без ответа.
Один случай поразил меня и навел на безрадостные размышления, — случай, который сыграл потом для меня большую роль.
Был у меня лейтенант Брасов. Я не знаю, чем это было вызвано, но он относился к матросам с такой ненавистью, точно они отбили у него жену. Он презирал их, отзывался о них самыми скверными словами. Между ним и командой установилась непримиримая вражда.
Однажды перед обедом я вышел на верхнюю палубу и увидел дикую сцену. Лейтенант Брасов бил матроса, бил с каким-то садическим наслаждением, приговаривая:
— Расшибу твою подлую морду!
Голова у матроса откидывалась вправо, влево, в такт ударам. Лицо было в крови. Глаза вылезли ка лоб, огромные, жуткие. Я впервые увидел в них едва сдерживаемую ярость. Он оскалил зубы и, словно не ощущая никакой боли, повторял одно и то же с каким-то безумным упорством:
— Бейте! Ваша власть! Бейте еще!..
В его дрожащем голосе, во всей его позе был какой-то дерзкий вызов начальнику.
Помню, как я закричал неестественно громко:
— Лейтенант Брасов! Что вы делаете? Я вас под суд отдам!
Он, как полагается, повернувшись ко мне, вытянулся в струнку и взял под козырек.
Мельком я взглянул на матроса, отплевывающегося кровью. У него дрожали руки, сжатые в кулаки. Он смотрел на меня с таким видом, как будто был разочарован, что я вмешался в их стычку.
Я был вне себя от гнева. Несмотря на присутствие на палубе матросов, я накричал на лейтенанта, а потом своей властью подверг его домашнему аресту. Таким образом инцидент был исчерпан.
Прошло полтора месяца. Приближался конец февраля. До нас, офицеров, докатился слух, что в Петрограде происходит что-то неладное. Черная тень легла на душу.
Вскоре командующий флотом вызвал всех командиров — и меня в том числе — к себе на флагманское судно. Когда все были в сборе, адмирал распорядился закрыть двери кают-компании. Он уселся в мягкое кожаное кресло, грузный и по-сановнически медлительный, с водяными мешками под глазами, отчего лицо его казалось дряблым и усталым. Мы расположились на стульях вокруг длинного стола, понимая лишь одно: предстоит тайное совещание.
— Господа командиры! — заговорил адмирал, оглядывая присутствующих серыми усталыми глазами. — Я должен сообщить вам неприятную новость: в Петрограде начались бунты. Неизвестно еще, чем все это кончится…
Он разгладил лежащий перед ним чистый лист бумаги и согнулся, словно ощутил тяжесть золотых погонов с черными орлами. Толстая шея его стала короче, а плечи круто поднялись. На несколько секунд в салоне, ярко освещенном электрическими люстрами, водворилась такая тишина, словно сразу все прекратили дыхание. Стены из красного дерева, черный лакированный рояль, зеркала, никелированные ручки на дверях отсвечивали холодным блеском.
Адмирал вдруг вскинул голову и выпятил грудь, увешанную орденами, словно хотел показаться нам более внушительной персоной. Оттопыренные уши в седых волосках стали красными. Голос зазвучал раздраженно, срываясь:
— Во всяком случае, ко всему нужно быть готовым! Революционная зараза может переброситься на суда! Тогда… Нечего вам говорить об этом! Вы все хорошо помните пятый и шестой годы…
Красный призрак прошлых лет грозно встал перед нами. Казалось, поднялся темный занавес, показывая минувшее. В воспоминания вторгались подробности о восстаниях в Кронштадте, на „Потемкине“, на „Памяти Азова“, — подробности кровавые и жуткие.
Совещание продолжалось долго. Выработали меры: не пускать команды на берег, винтовки на каждом судне должны стоять только в офицерском отделении, следить за радиорубкой, чтобы получаемые сведения о событиях в Петрограде не попадали к нижним чинам, условились сообщаться с командующим флотом не иначе, как шифрованными телеграммами. В заключение адмирал заявил, что всякие попытки к восстанию на том или другом корабле офицеры совместно с кондукторами, унтер-офицерами и сверхсрочниками должны подавлять самым беспощадным образом, ни перед чем не останавливаясь. Если же, паче чаяния, какое-нибудь судно окажется в руках бунтарей, то оно немедленно будет потоплено артиллерией с других судов.
— Передайте, господа командиры, своим офицерам, что слабости я не потерплю! Сейчас решительность нужна больше, чем когда-либо! Да, решительность!..
Это были последние слова адмирала, услышанные мною. Больше я никогда его не видел и не увижу: он погиб во время восстания.
С нехорошими мыслями вернулся я на свой корабль. Мне казалось, что командующий флотом не все сказал, что-то скрыл от нас. Предчувствие подсказывало, что приближается конец нашей власти. Потом это подтвердилось. Мы сами начали получать радио из Петрограда. Оказалось, что вся столица охвачена революционным движением.
Поздно вечером я приказал всем офицерам собраться в кают-компанию. Они уже знали обо всем. У многих вид был пришибленный.
Я обратился к ним прямо с вопросом:
— Что нам делать, если и у нас среди команды начнется революционное брожение?..
Все подавленно молчали.
Глядя на своих помощников, я сам заражался их тревогой.
— А как вы думаете, Василий Николаевич? — решил я вынудить на разговор старшего офицера, капитана второго ранга Измайлова.
Он поспешил с ответом:
— Зависит от хода событий. Пока что взбунтовался только Петроград. А у нас есть еще Москва — сердце России — и много, много других городов. Кроме того, неизвестно, как настроена армия. От нее зависит дальнейшее — в ту или в другую сторону. Во всяком случае, мы должны держаться до последнего момента.
В таком же духе высказались и другие офицеры. Некоторые из них, оживившись, начали храбриться. По их мнению, выходило так: пусть матросов много, но с голыми руками они ничего не могут поделать, а мы, вооруженные винтовками и револьверами, можем, если понадобится, перебить их, как стадо баранов.
Лейтенант Брасов был мрачнее других. Он сидел за столом, подпирая руками голову, держа в зубах давно потухшую папиросу. По-видимому, все советы офицеров не удовлетворяли его. Наконец он выпрямился, глаза вспыхнули блеском решимости.
— Я предлагаю заранее провести из бомбовых погребов электрические провода в офицерское отделение. Я хочу сказать, что нужно на всякий случай приготовить корабль к взрыву. И прошу поручить это дело мне. В нужный момент я без всякого колебания нажму кнопку.
Я строго посмотрел на Брасова.
— А дальше что?
Он продолжал твердым голосом:
— Мы взлетим на воздух вместе с бунтарями, с этими отъявленными головотяпами, не знающими ни чести, ни совести. Это будет смерть мгновенная, благородная. Она избавит нас от пыток и позорных издевательств.
При этих словах другие офицеры беспокойно заерзали на стульях.
Я резко заявил лейтенанту Брасову:
— Ни в коем случае! Это было бы страшным преступлением перед родиной. Нужно помнить о войне. Я полагаю, что никто из господ офицеров не согласится отдать Россию на растерзание немцам.
Мы ни к чему не пришли. Решили ждать, куда повернет колесо истории, все время быть на страже.
На второй день получили радиотелеграммы, ошеломляющие новыми событиями. Революционные ветры переходили в бурю, ломая подгнившие мачты старого режима. Зашатался царский трон. Большинство из моих офицеров потеряло головы. Каждый из них имел при себе револьвер, но я уже сомневался, что в нужный момент он сумеет разрядить его в своего противника.
На что надеется командующий флотом? Почему он держит матросов в неведении? Почему не примкнет к революционному движению? Только таким путем он мог бы спасти офицеров.
У меня на корабле пока было тихо, спокойно. Старший офицер пробовал прощупать матросов через своих тайных агентов. Ничего не удалось узнать. Не замечалось никаких признаков восстания. Являлось предположение: или команда действительно ничего не подозревает, что творится на Руси, или красные ведут свою заговорщическую работу настолько осторожно, что трудно за ними проследить. В смысле повиновения матросы стали еще лучше, исполняли свои обязанности более ретиво, чем раньше, и напоминали людей, заканчивающих последние тяжелые работы, после которых должен наступить длительный отдых. Но это обстоятельство больше всего наводило на подозрения.
За год до революции среди матросов нашей эскадры были произведены многочисленные аресты. Следствие потом выяснило, что на многих судах существовали крепкие политические организации. Оказалось — флот готовился к восстанию. Правда, жандармы в то время не взяли с „Громовержца“ ни одного матроса. Мы ограничились только тем, что усилили за командой тайный надзор, не давший никаких результатов. Однако трудно было поверить, что революционная зараза не проникла во вверенную мне команду. Вот почему за последние дни я относился к ней с недоверием. Мои подчиненные вдруг стали для меня жутко ненадежными в своей безответной покорности.
Я знал, что на корабле есть развитые матросы, не совсем благонадежные в политическом отношении. Главным из них считался старший радиотелеграфист Смирнов. О нем несколько раз докладывал мне старший офицер, предлагая под каким-нибудь предлогом списать его на берег. Но явных улик против Смирнова не было. Поэтому я относился к нему терпимо. Кроме того, он был умен, сообразителен, а в моем характере есть слабая черта — я люблю таких людей.
Мне пришла в голову мысль: известно ли ему о начавшейся революции и как он будет вести себя со мной? Я решил лично повидаться с ним. Его позвали. Переступив порог моей каюты, он браво заговорил:
— Имею честь явиться, ваше высокоблагородие.
Он стоял передо мною в почтительной позе, держа в левой руке фуражку, а правую вытянув по шву брюк. Хорошо пригнанный матросский костюм, начищенные ботинки, гладко выбритое лицо с короткими черными усиками производили впечатление, что он человек аккуратный во всех отношениях. Он смотрел на меня пытливыми синими глазами, стараясь догадаться, зачем его позвали. Я начал с ним разговор о радиотелеграфе, о том, насколько исправно работают его аппараты, не требуется ли произвести какой-нибудь ремонт. Он ответил мне по-деловому кратко — в радиорубке все обстоит хорошо.
Я сказал:
— Очень рад, голубчик, это слышать. Я потому так беспокоюсь, что нам нужно быть готовыми к весенней кампании, несмотря ни на какие события в последние слова нисколько не удивили его. Значит, ему все было известно.
— Можешь идти.
— Есть! — отчеканил Смирнов и, задержавшись на одно короткое мгновение, взглянул на меня с каким-то сожалением.
Он ушел, унес тайну своих мыслей, а я остался один, придавленный тоской. Я вспомнил, как однажды тот же старший офицер сообщил мне, что у радиста есть три приятеля, с которыми он постоянно дружит: баталер, минный квартирмейстер и машинист самостоятельного управления. Последние все трое тоже находились в подозрении. Но в политике они себя не проявляли, а по службе были всегда исполнительны. Меня вдруг осенила мысль: не есть ли это организация? У каждого из этих троих, в свою очередь, имеются приятели и так далее.
Вскоре пришлось убедиться в этом.
Сидя у себя в каюте, я сочинял шифрованную телеграмму командующему флотом. Я хотел сообщить ему, что на корабле все спокойно. Это было в пятницу, часов в семь вечера. Я не спал несколько ночей. Нервы мои обострились. Вдруг я услышал выстрелы и топот ног. Тут же раздался чей-то предсмертный крик.
— Началось, — почему-то произнес я вслух и выскочил из каюты.
Меня сейчас же подхватили матросы, вооруженные винтовками, наскоро обыскали и повели в кают-компанию. Первым делом я заметил, что пирамида для ружей, находившаяся в офицерском коридоре, оказалась пустой. Это означало, что винтовки уже разобраны командой. Тут же, загораживая нам путь, валялся старший офицер Измайлов, без фуражки, с разбитой головой. Вокруг него, разливаясь по линолеуму, пунцово расцвела лужа крови, блестевшая в электрическом свете. Все тело его содрогалось последними остатками уходящей жизни. Мне пришлось перешагнуть через умирающего своего помощника, и, словно совершив тяжкий грех, я почувствовал, как опорожнилось мое сердце.
Дробно рассыпались выстрелы на верхней палубе, обрывая чьи-то жизни.
Когда я вошел в кают-компанию, там уже находилось несколько офицеров, два доктора и судовой священник. К нам был приставлен караул.
События начинали развертываться с невероятной быстротой. Приводили новых офицеров, кондукторов, сверхсрочнослужащих. Вот показались машинисты. Они тащили за руки старшего механика, а он, несмотря на свою солидность, падал перед ними на колени и жалким голосом умолял:
— Товарищи, помилуйте! Разжалуйте меня в кочегары. Я буду за двоих стоять вахту…
И сам с себя сорвал погоны.
Машинисты с хохотом отшвырнули его от себя, — он грохнулся в угол кают-компании, как тяжелый чурбан. А потом, приподнявшись на один локоть, он прижался к задней переборке, съежился весь и нудно застонал, словно жалуясь на отнявшиеся ноги.
На корабле продолжалось движение людей, на первый взгляд бестолковое, а на самом деле великолепно организованное. Число арестованных увеличивалось. Где-то в глубине судна глухо защелкали выстрелы. Вслед за этим в кают-компанию вбежал кондуктор-электрик Головин, переодетый в матросскую форму. Лицо у него было в крови, и я с трудом его узнал.
— Спасите, ваше высокоблагородие, спасите… — в отчаянии завопил он, обращаясь ко мне.
Я попятился от него, как от сумасшедшего, резко крикнув:
— Отстань!
В дверях показались матросы, преследовавшие Головина. Он бросился от них на мягкий кожаный диван, уперся головою в угол, точно хотел пробуравить его, а нижнюю часть туловища поднял, словно нарочно подставляя под удары. Один матрос с грубой руганью вонзил ему штык между ягодиц, — вонзил глубоко, по самое дуло винтовки. Животный рев потряс стены кают-компании и сразу же оборвался. Другой матрос, размахнувшись, ударил штыком в спину, проколол кондуктора насквозь, пришпилил его к дивану. Задергавшись, Головин с трудом поднял искаженное лицо, вывернул из глазниц луковицы страшных глаз. Из груди его исторгался хрип, похожий на свиное хрюканье.
Мы в ужасе отшатнулись и застыли на месте. Казалось, что сейчас и с нами начнут так же расправляться. И душа цепенела, словно окутанная в свинцовый саван.
Но матросы, покончив с кондуктором, заговорили мирно, как бы извиняясь перед нами за свои поступки:
— Вот стервец! Хотел динамо-машину вывести из строя.
— Он было хитро придумал. Если бы уничтожил свет, все наши злодеи разбежались бы с корабля, точно крысы. Кого впотьмах поймаешь?
И тот и другой спокойно вытирали пот с лица. Они ушли, оставив на диване мертвое тело. Мы удивленно переглянулись, как будто впервые увидели друг друга. Судовой священник начал вдруг креститься, беззвучно шевеля губами. Левой рукой он прятал за полу подрясника большой серебряный крест, словно это был предмет, могущий уличить его в преступлении. Боцман Соловейкин, оказавшийся в числе арестованных, зашмыгал носом, как будто внезапно схватил отчаянный насморк. Бросалось в глаза, что каждый старался спрятаться за других, поэтому все густо столпились у задней переборки нашего помещения.
Не успели мы опомниться, как офицерский коридор левого борта вдруг загремел выстрелами, криками, матерной бранью, топотом многочисленных ног. Там происходило какое-то сражение. Минуту спустя в кают-компанию принесли стонущего матроса. Его осторожно положили на стол. Минный квартирмейстер сурово распорядился:
— Господа доктора, на помощь!
Оба доктора, старший и младший, обрадованно бросились к столу и дрожащими руками, мешая друг другу, начали раздевать раненого. У последнего оказалась простреленной грудь. Он умирал, блуждая мутными глазами.
Один кочегар рассказывал:
— Это лейтенант Брасов угостил его так. Вот гад — не сдается. Заперся в своей каюте и отстреливается из револьвера. Одного человека сразу наповал уложил — в голову попал.
Другой матрос добавил сквозь зубы:
— Все равно Брасов будет в наших руках. Если бы в ад спрятался — достали бы и оттуда. Не пощадим дракона…
В коридоре наступило затишье. Я решил, что с лейтенантом Брасовым, вероятно, все покончено. Меня только удивляло, что матросы, стоявшие у левой двери, начали перешептываться с машинистами, и те куда-то быстро убежали. Из кучки оставшихся матросов двое выдвинулись вперед, в коридор. Каждый из них, присев на одно колено, взял свою винтовку на изготовку.
Спустя некоторое время в кают-компанию прибежал чумазый кочегар, задыхаясь, торопливо сообщил матросам:
— Все готово. Сейчас начнется представление.
Около левой двери скопилось порядочно матросов.
Все они, заглядывая в коридор, вытянули шеи и притихли. Я не понимал ничего, но что-то жуткое было в этом напряженном ожидании.
Вдруг тишина взорвалась треском разбитого стекла. В ту же секунду из коридора донесся до нас человеческий визг, смешанный с шипением пара. Матросы зашевелились, загалдели.
— Теперь нагонят Брасову тепла.
— Вот это баня!
Из дальнейших обрывков фраз я догадался, в чем дело. Оказалось, что лейтенанта Брасова никак нельзя было взять из каюты. Он отстреливался сквозь двери, а рисковать жизнью никто из команды больше не хотел. Тогда придумали другой способ покончить с ним: провели из машины шланг, разбили кувалдой в его каюте иллюминатор и пустили горячий пар.
Визг перешел в утробный рев, настолько страшный, что у меня вздыбились волосы на голове, Я с ужасом представлял себе, что делается в злополучной каюте. Пар врывался туда с невероятной силой, нестерпимо обжигая все тело. Лейтенант Брасов сразу же обезумел. Быть может, у него полопались глаза. Слепой, он шарахался в своем крохотном помещении во все стороны, всюду налетая на препятствия, опрокидывался и снова поднимался, бился головой о переборки. На мгновение он замолкал и опять исходил смертным ревом. И чем дальше, тем горячее становилось в каюте. Он варился в ней, как мясо в котле. Сползала кожа с лица, с рук, с головы, а внутри все еще билась болью жизнь.
Все арестованные в страхе жались друг к другу, бледные и безвольные, с дрожью в сердце.
Когда замер последний стон, открыли каюту, Брасов был обваренным трупом. Его унесли на верхнюю палубу и бросили за борт.
С этого момента корабль целиком находился в руках революционеров.
В кают-компанию вошел радиотелеграфист Смирнов, сопровождаемый несколькими матросами. Все они были вооружены револьверами, отобранными у офицеров. Он быстрым взглядом окинул арестованных и заговорил начальническим тоном:
— Прошу вас, господа офицеры, успокоиться. Все кончено. Вас больше никто не тронет.
В ответ, словно радостный вздох, послышалась благодарность.
Смирнов повернулся к караулу, сторожившему вас.
— Никаких бесчинств со стороны команды не допускать. В противном случае вы предстанете перед военно-революционным судом.
— Есть! — бойко ответили караульные.
— Трупы нужно убрать. Кондуктора бросьте за борт, а матроса отнесите на верхнюю палубу.
Смирнов со своей свитой удалился.
Как я и предполагал, он оказался главным лицом, руководящим восстанием. Так оно и должно было быть: умный, с хорошей подготовкой и решительный в нужный момент.
Явились вестовые, убрали трупы, а затем швабрами и тряпками вытерли кровь и вообще всю кают-компанию привели в порядок.
К нашему удивлению, бурное настроение команды быстро упало. Даже среди караульных чувствовалась какая-то растерянность. По-видимому, всех занимал вопрос: как обстоит дело с остальными кораблями?
Не трудно было догадаться, что восстание там замедлилось. Это нас мало радовало. Если только матросы почуют, что им угрожает опасность, с нами больше не будут церемониться. Двенадцать человек караульных, вооруженных винтовками, в одну минуту превратят нас в трупы. Кроме того, я и другие офицеры, осведомленные мною, хорошо помнили слова адмирала: взбунтовавшееся судно немедленно будет потоплено артиллерией с других кораблей. И с этой стороны нам угрожала только гибель. Наш „Громовержец“ стоял среди эскадры. С такого близкого расстояния не может быть промаха, и одного залпа вполне достаточно, чтобы от нас ничего не осталось. Мы только что видели смерть, уродливую и отвратительную, и с дрожью в позвоночнике ждали того момента, когда десятки крупнокалиберных орудий из своих широких пастей рыгнут в наш корабль огнем и сталью. Над нашими жизнями продолжала висеть мрачная тень безумия. Я не знаю, как моим помощникам, но мне лично хотелось, чтобы матросы скорее свернули командующему флотом его старческую, отупевшую голову.
За начальника над караулом был минер Гасихин. Другие часовые стояли, а он камнем сидел на стуле около порога. Голова его, покрытая бескозырной фуражкой, немного склонилась от тяжелых дум. Лицо, широкое в висках, заканчивающееся острым подбородком было угрюмо и неподвижно, как маска, а серые глаза ушли под шишки бровей. Изредка, не поворачивая головы, он резал нас косым взглядом.
В кают-компании начали появляться матросы в бушлатах. По-видимому, они прибегали с верхней палубы и приносили радостные вести, шепотом передавая их караульным. И сам Гасихин и его подчиненные становились бодрее, перешептывались о чем-то между собою, улыбались. Из этого нетрудно было заключить, что, вероятно, и другие суда примкнули к революции.
Я обратился к часовым:
— Разрешите, товарищи, покурить.
Ко мне повернулся Гасихин и добродушно ответил:
— Пожалуйста. Этим революции не повредите.
Я вынул из кармана серебряный портсигар, раскрыл его, взял сам папиросу и предложил часовым. Они тоже не отказались.
Задымили.
Я почувствовал облегчение, точно чья-то холодная рука, безжалостно державшая мое сердце, разжалась.
Тут только я заметил, что мои бывшие подчиненные — офицеры, кондуктора, сверхсрочнослужащие — смотрят на меня с завистью, как собаки на хозяина, уничтожающего вкусный обед. Меня даже покоробило такое раболепство. На что они еще надеются?
Я сказал:
— Почему же вы не закурите?
Последовал ответ с вежливым наклоном головы:
— Мы с удовольствием, если вы ничего не имеете против.
Меня это взорвало.
— Я сам нахожусь на положении арестанта, как и вы. Между нами никакой разницы нет. Обращайтесь вот к кому.
Я махнул рукой в сторону часовых.
Они ухмыльнулись.
— Кажись, всем дали разрешение курить.
Защелкали портсигары, зачиркали спички. В глазах засветилась надежда.
Прибежал матрос, что-то пошептал Гасихину на ухо. Тот приказал всем механикам немедленно отправиться с посыльным и назначил к ним двух конвойных. Сначала мы испугались — не хотят ли их расстрелять, но скоро все выяснилось. У нас на зиму некоторые машинные части были разобраны. Машинисты решили на всякий случай привести машину в полную готовность. Кочегары тоже не спали, поднимая пары в котлах. Такая предосторожность мне даже понравилась. Хотелось еще знать, как повстанцы будут действовать в дальнейшем. Корабли стояли на рейде во льдах. Чтобы вывести их в открытое море, прежде всего пришлось бы пустить в ход ледоколы. Приняты ли в этом отношении какие-либо меры?
Мои тайные соображения прервал громадный ростом и полнотелый судовой кок, показавшийся в дверях. На нем был парадный наряд: белый колпак и такой же белый, без единого пятнышка, фартук. Он вошел в кают-компанию величаво, словно был нашим шефом, и, бросив взгляд на арестованных, заговорил басовито, медленно, выговаривая слова по-владимирски на „о“:
— В кают-компании тепло и светло, а их скорежило. — Он повернулся к часовым: — А я, братва, обед готовлю для всей команды.
Те удивленно посмотрели на него.
— С чего это ты взял ночью обед готовить?
— А чем же отпраздновать нашу удачу? Радость-то какая! Офицерский повар у меня помощником орудует. Ну и супец же будет! За всю службу такого ни разу вы не едали. По два фунта мяса на человека. Только дай-то нам, боже, чтоб и дальше все было гоже.
— Вот это здорово! — воскликнул один из часовых, восторженно потирая руки.
Кок удалился, важно откинув голову назад, словно производил смотр кораблю.
Прошло еще часа два мучительного ожидания. В отношении нас никаких новых мер не предпринимали. Многие из арестованных сидели на стульях и на диване, другие стояли, привалившись к переборкам. Все молчали. Некоторые часто сморкались.
Мне надоело так сидеть, и я решил заговорить с часовыми. Подавив в себе тоску и отчаяние, я принял шутливый и беспечный тон:
— А ловко же, братцы, вы обставили нас! Моментально завладели кораблем, словно по расписанию.
Один из них промолвил на это:
— В таком деле зевать нельзя.
Минер Гасихин, ухмыльнувшись, обратился ко мне:
— А вы было приготовились отбиваться?
— Собственно говоря, положение было такое…
Он перебил меня:
— Да мы все знаем. Знаем даже, как лейтенант Брасов хотел корабль взорвать, а вы ему запретили. Только все равно не удалось бы ему это сделать.
Последнее сообщение меня поразило. Я смотрел на Гасихина, удивленно открыв рот.
— Вот этого я не ожидал!
— Конечно, не ожидали, потому что вы смотрели на нас как на серую скотинку.
Я горячо возразил:
— Никогда я не смотрел так на матросов.
А Гасихин продолжал оглушать меня новыми данными:
— Если так, за это очень благодарны вам. А только скажу еще, что нам известны и все ваши тайные доносчики.
При последних словах некоторые из арестованных унтер-офицеров съежились и ниже наклонили головы.
Я сейчас же сделал для себя надлежащий вывод: вот почему на моем корабле до поры до времени все было благополучно. За всю войну не произвели ни одного политического ареста. Наши тайные агенты, будучи известными матросам, становились для них совершенно безвредными, а для администрации — бесполезными. Однако откуда, из каких источников черпала команда такие сведения? Неужели кто из офицеров являлся изменником своей касты? В угарной голове долго и бесполезно билась мысль, стараясь разрешить эту загадку.
В полночь нас стали угощать обедом. Нам прислуживали наши вестовые. Офицерам они принесли суп в медных баках и только для меня одного сделали исключение — подали тарелку, серебряную ложку и салфетку. Суп был наварист, с большим количеством мяса. В то время как часовые с волчьим азартом уничтожали обед, звучно чавкая и обливаясь потом, у нас было полное отсутствие аппетита, ибо в кают-компании все еще пахло человеческой кровью. И все-таки мы ели, словно обязаны были это делать.
После обеда, по распоряжению Смирнова, мне объявили, что я могу, если нужно, ходить в свою каюту, но при этом строго запретили появляться за пределами офицерского отделения. Боцмана Соловейкина освободили совсем из-под ареста. Обрадовавшись, он гаркнул на это:
— Покорнейше благодарю вас, господа-товарищи! Я всецело на вашей стороне. А с командой ругался только для видимости.
— Брось, боцман, глистой извиваться — все равно узнаем тебя, — сказал ему минер Гасихин.
Боцман забожился, уверяя других в своей преданности революции.
А когда я пошел в свою каюту за папиросами, он догнал меня в офицерском коридоре и, высовываясь из-за моего левого плеча, заговорил тихим и осторожным голосом:
— Ваше высокоблагородие, я знаю всех зачинщиков и могу все досконально о них доказать.
Я прошипел свирепо:
— Убирайся к черту! На что мне теперь нужны твои доносы!
Он прошмыгнул вперед меня и, согнувшись, быстро пошагал дальше, в помещения команды.
Меня крайне удивило, что в моей каюте ничего не было тронуто и все лежало на месте. Это служило хорошим признаком. Захватив папиросы, я опять отправился в кают-компанию. Мне захотелось видеть, что делается с другими судами. Ссылаясь на головную боль, я попросился у начальника караула выйти на верхнюю палубу, чтобы подышать несколько минут свежим воздухом. Последовало любезное разрешение. Для сопровождения меня назначили одного часового.
Мы поднимались по офицерскому трапу. Как только голова моя показалась над люком, порывистый ветер плеснул в лицо холодом. Выйдя на верхнюю палубу, я огляделся. На первый взгляд все было по-прежнему: эскадра находилась в том же положении, в каком я видел ее днем; лед не тронулся с места и продолжал держать воды рейда в холодных оковах; быстро неслись, как и в прошлую ночь, рваные облака, а между ними, в далекой и темной вышине, дрожали золотые брызги созвездий. Одно только изменилось: на голых мачтах всех кораблей, больших и малых, тяжелых и быстроходных, горели алые огни. И в этом заключалось все — рубеж новой эры, торжество и надежда для одних людей, вопль и отчаяние для других. Правда, вдали чуть виднелась первоклассная крепость, черная и молчаливая. Там, вероятно, все еще не произошло переворота. Может быть, ее тяжелая артиллерия держит всю нашу эскадру под прицелом. Но разве может она остановить разбег революции!
Я посмотрел на свои башни: все они были повернуты дулами в сторону берега, все орудия наведены на приморскую железобетонную твердыню. На мостике, около боевой рубки, прохаживались темные фигуры матросов, вскидывая к глазам длинные бинокли. Корабль приготовился к бою. Вероятно, и вся эскадра была на страже.
В стороне от крепости, ближе к нам, мерцали редкие огни города. Туда, шагая по ледяному полю, направлялась большая партия матросов. Они шли на берег, должно быть, затем, чтобы и там поднять восстание.
В городе у меня остались жена и дочь. Я виделся с ними только вчера. Увижусь ли еще раз? При этой мысли в сердце ударила лихорадка, в глубине души застонала обрывающаяся струна. Я стоял, заложив руки в карманы брюк и чувствуя себя таким одиноким, словно весь мир изменил мне. В трех шагах находился часовой, который при малейшем моем подозрительном движении всадит в меня штык или пулю.
Вдруг я услышал вопли и ругань, заставившие меня повернуть голову в сторону. Это несколько человек тащили на палубу боцмана Соловейкина, а он, упираясь, умолял:
— Братцы, что вы делаете? Отпустите! Чем угодно поклянусь — ничего я не говорил. Спросите хоть у командира…
Чей-то суровый голос отвечал ему:
— Врешь, изменник!! Сами слышали.
— Пожалейте, господа-товарищи! Двое детей сиротами останутся.
— Об этом нужно было раньше думать.
Около борта он стал на колени и, не выговаривая больше слов, жалобно замычал быком. Насмешливо подвывала ему ночь в снастях мачт. На мгновение мрак разорвался огненными вспышками. Ветер унес в черную даль револьверные выстрелы и последний крик угасшей жизни.
Кто-то резко приказал:
— Сбрасывай!
И мертвое тело Соловейкина мягко бухнулось о толстый слой льда.
Я посмотрел за борт: там, на остекленевшей поверхности воды, темными пятнами распластались трупы — старшего офицера Измайлова, лейтенанта Брасова, кондуктора Головина и других, неизвестных мне. Может быть, и мне предстоит такая же гибель? Я почувствовал, что в сосудах моих загустела кровь, словно осыпанная снежной пылью.
Над землей висела бредовая ночь. Холодный ветер рвал тьму. На многочисленных реях, излучаясь, покачивались красные огни.
О Россия! Кто предскажет твое грядущее?
Когда мы спустились вниз, мне разрешили спать в своей каюте».
III
Сделав эту выписку из старой тетради, я подумал: как странно все происходит на свете. В ту безумную ночь, когда вместе с другими восставшими и наш флот перевалил через порог тысячелетия, мнилось мне: с гибелью правящего класса родина, словно поезд, полетела под откос. С тех пор прошло более восьми лет. И оказалось — Россия не только не провалилась и никуда не пропала, а продолжает с каждым годом крепнуть. Были ошибки на ее бездорожно-ухабистых путях, есть они и теперь, но сама жизнь вносит свои поправки.
Помню, какой ужас тогда наводили на меня красные флаги. А теперь я смотрю на них, как и на все новые порядки, совершенно спокойно. Правда, осталось немало людей, которые до сих пор не могут примириться с фактом революции. Они шипят и злобствуют втихомолку, про себя, но от этого никому ни жарко, ни холодно. Жизнь проходит мимо них.
Взять моего родного дядю адмирала Подгорного. Он и его супруга Варвара Васильевна случайно остались живы — революция пощадила их. Я иногда захожу к ним. В то время как сыновья неплохо устроились на советской службе (один — доктором, а другой — инженером), старики жалко коротают свои дни. Они все время сидят дома, как затворники, и дальше своей уборной никуда не ходят. И это продолжается уже несколько лет. Оба высохли, оба пожелтели, сморщились, как печеное яблоко, — живые мумии, но не сдаются.
Однажды по просьбе сыновей, беспокоившихся о своих родителях, я попробовал уговорить их пойти со мною в театр.
Дядя гордо откинул голову и, глядя на меня поблекшими глазами, сердито проскрипел:
— Что? В театр? Идиотские пьесы смотреть? Да за кого вы, милостивый государь, меня принимаете?
Я мягко возразил:
— Гоголевского «Ревизора» ставят.
— Наплевать мне на то, что ставят. Эти разбойники, вероятно, и Гоголя испохабили так же, как испохабили всю жизнь.
— Напрасно вы так думаете, дядя.
— Не думаем, а знаем.
— Ну, пойдемте погулять на улицу или к реке.
Он задрожал весь, нелепо размахивая руками, и с дергающейся гримасой на лице выпалил:
— Не желаем мы советским воздухом дышать!
Жена добавила, шамкая беззубым ртом:
— Да, да. Если вы, Василий Андреевич, обольшевичились, это еще не значит, что и все потеряли совесть.
Кончилось тем, что мы рассорились.
Я удивляюсь их упорству: до сих пор они продолжают сидеть в четырех стенах своей комнаты, точно прокаженные. Единственное утешение находят в чтении старых французских романов. Книги Шатобриана стали для них то же, что евангелие для верующих христиан. И еще, как рассказывали мне сыновья дяди, он иногда по праздникам наряжается в свой адмиральский мундир с черными орлами на золотых эполетах, прицепляет к груди медали и кресты, подвешивает кортик сбоку, на голову надевает фуражку с кокардой. В таком облачении он подолгу стоит перед зеркалом, любуясь на свое отражение, или часами прогуливается в комнате, словно на мостике корабля, — прогуливается с мрачным видом, точно намереваясь отдать боевой приказ по эскадре. Время от времени он произносит одну и ту же фразу:
— Еще Наполеон сказал, что, если в России выпадут два-три майских дождя, она непобедима.
Жена в таких случаях, обращаясь к нему, величает его:
— Ваше превосходительство…
В общем, они напоминают мне людей, которые хотят заскрипеть зубами, забывая, что у них зубы поломаны.
А вот другая сторона жизни.
После переворота на корабле я перешел на сторону революции и потом три года сражался против белых за утверждение нашей молодой республики. Что меня толкнуло на это, я до сих пор не могу по совести разобраться: желание послужить новой России или же скрытая трусость перед страшной силой поднявшихся народов. Во всяком случае, воевал я честно и храбро, не переставая внушать самому себе мысль, что это нисколько не противоречит моим убеждениям. Вместе с матросами я прошел через трагедию и смерть.
За это время я очень сдружился с радиотелеграфистом Смирновым. Савелий Арсеньевич — так зовут его — начал часто бывать у меня на квартире. Чем больше я узнавал его, тем сильнее проникался к нему уважением. Этот выходец из деревни Харитоновки, одной из северных губерний, оказался на редкость способным самородком. Он кончил у себя на родине всего лишь церковноприходскую школу, а затем, поступив на службу в военный флот, прошел классы для радиотелеграфистов. На этом и закончилось его образование. Дальше черпал знания из книг. Но сколько энергии отпустила природа на его долю! Я не раз слышал его, когда он выступал с речами на собраниях. Своей пламенной верой в революцию он мог заразить самых отсталых и колеблющихся матросов и заставить их совершать героические подвиги. Во всех трудных обстоятельствах разбирался быстро, все его предложения были практичны. Заделавшись комиссаром, он с отвагой, доходящей иногда до безумия, защищал советскую власть.
После Октябрьской революции начались гонения на офицеров, в особенности когда разразилась гражданская война. Многие из них поплатились своими головами. Время это было жестокое, мутное, связанное с всеобщей разрухой, с иностранной блокадой, с голодом и кровью.
Обрушилось несчастье и на мою семью.
Но об этом я лучше сделаю выписку из своей старой тетради.
Красные арестовали моего зятя, Клавдина мужа, лейтенанта Богданова. Это был хороший офицер, по-своему честный, но, конечно, он никак не мог принять революции. Он женился на моей дочери в начале шестнадцатого года. Это был брак по взаимной любви. Дочь моя относилась к своему мужу с величайшей нежностью и считала себя счастливой женой. Поэтому арест Богданова был для нее оглушительным ударом, тем более что ему грозила смертная казнь. Она переживала трагедию молча, без слез, стиснув зубы, и таяла с каждым днем. На квартире у меня воцарился ужас. Я уходил из дому разбитым человеком.
Однажды я обратился к Смирнову, прося его лишь об одном — спасти зятя от расстрела. Комиссар сразу насторожился. Синие глаза, взглянув на меня, сверкнули холодным лезвием. В голосе прозвучала неумолимость.
— Если мы будем разбиты, ваш лейтенант Богданов первый поставит меня к стенке.
Волнуясь, я горячо заговорил:
— Этого никогда не будет. Я бы не стал к вам обращаться с такой просьбой, если бы не дочь. Посмотрите на нее — она погибает…
Он круто оборвал меня:
— Давайте лучше прекратим ненужный разговор об этом.
Смирнов стал бывать у меня реже.
Как-то, после долгого промежутка, в один из сумрачных осенних вечеров он завернул ко мне. Жены моей дома не было. Мы с дочерью угощали его морковным чаем и горячей картошкой с полугнилой воблой. В черной кожаной куртке, в кожаных штанах, с револьвером в кобуре, прицепленным к поясу, он сначала произвел впечатление сухого и черствого комиссара. Потом выражение лица его изменилось, стало мягче, человечнее. Сидя за столом, он, как всегда, немного терялся, неумело работал вилкой и ножом. Клавдия сидела против него, по другую сторону стола, бледная и скорбная, в гладкой прическе темных волос. Разговаривая со мною о фронтах противника, напирающего на Советскую Россию, он изредка поглядывал на дочь. Наконец заговорил с нею:
— Простите, Клавдия Васильевна, я хотел вам предложить пройтись со мною на одно собрание. Кстати, посмотрите наш новый клуб. Вам нужно хоть немного отвлечься от своего горя.
Это было сказано искренне, дружеским тоном.
К моему удивлению, дочь охотно согласилась на это и начала одеваться.
Вернулась она поздно ночью. Я спросил:
— Ну что, понравилось тебе в клубе?
Она отозвалась с восторгом:
— Я очень довольна, что пошла. Выступал с речью и Савелий Арсеньевич. Папа, я не представляла себе, что он так хорошо умеет говорить.
— Да, замечательная личность, — подтвердил я.
С этого вечера она стала чаще уходить со Смирновым на разные собрания. Мать забеспокоилась, когда узнала об этом.
— Слушай, Базиль, как это ты позволяешь такие выходки?
— Что? — спросил я.
— Дочь наша кончила институт благородных девиц, а этот комиссар — простой матрос. Что общего может быть между ними? И она куда-то ходит с ним. Ты что-нибудь понимаешь в этом?
— Понимаю.
— Ну?
Я пошутил:
— Революция произошла.
Жена рассердилась, впилась в меня черными глазами.
— Боже мой, какие ты глупости говоришь! Ты окончательно потерял рассудок. Делайте вы перевороты на кораблях, во дворцах, воюйте со своими людьми, безобразничайте, сколько вам угодно. Но у себя дома, в своей квартире, в своей семье я не позволю этого…
А я, зная честность и благородство Смирнова, только радовался тому, что дочь моя ведет с ним знакомство. Клавдия ожила, повеселела, большие серые глаза снова заискрились. Я объяснил это тем, что муж ее, вероятно, не будет казнен. Может быть, тот же Смирнов сообщил ей об этом. Так или иначе, но я уже не боялся за Клавдию — жизненный инстинкт брал свое.
Прошло три месяца.
Зима стояла суровая — с крепкими морозами, с завывающими метелями. Мрак и запустение царили в нашем городе! Трубы фабрик и заводов давно уже перестали дымить в небо. Пролетарии большею частью были на бесчисленных фронтах, помогали красноармейцам и краснофлотцам, другие ушли в административные дела, а остальные расползались по селам и деревням, чтобы осесть там на земледельческих работах. Исчезли и все извозчики. Обезлюделись многие дома, и стояли они угрюмые, зияющие глазницами разбитых окон. Дикую картину представляли собою улицы, занесенные сугробами, с бесконечными очередями у казенных складов, с пешеходами, таскающими на себе пайки, вязанки дров и всякую рухлядь, с самодельными санками, в которые вместо лошади запрягался сам человек. Торговля прекратилась. Только на некоторых рынках собирались горожане, рискуя попасть в облаву: несли туда мебель, платья, дорогие чайные сервизы, хрустальные графины, серебряные подносы, чтобы обменять это у крестьян на картошку, брюкву, капусту, на подозрительное мясо. У кого заводились бумажные деньги, падающие в цене с каждым днем, тот старался как можно скорее избавиться от них, словно от язвы. По ночам город погружался во мрак, все жители прятались в своих каменных клетках и грелись у маленьких печек, ощущая в желудке тошнотворную пустоту. Перед многими семьями стоял лозунг: спасайся, кто как может.
Меня часто грызли сомнения. Иногда казалось, что мы бредем с завязанными глазами к какой-то жуткой пропасти. Порой я приходил в отчаяние и готов был пустить пулю в лоб. Быть может, я только потому этого не сделал, что наши контрреволюционеры находились под руководством иностранных войск. Последние уже хозяйничали на окраинах России как полные господа. Это возбуждало во мне ненависть и заставляло действовать с оружием в руках против тех, кто поднимался на Советскую республику.
Было безрадостное воскресенье. Я вернулся домой рано утром, застав своих за скудным завтраком. Дочь, по обыкновению, встретила меня ласково. Но за столом я заметил, что она была чем-то взволнована. Избегала встречаться взглядом со мною. Бледная, с краснотою в глазах, она производила впечатление, как будто не спала всю ночь.
— Что с тобою, Клавдия?
— Ничего, немножко нездоровится.
Я встревожился.
— Может быть, к доктору обратиться?
— Пустяки. Пройдет.
А после завтрака, когда жена стала мыть чайную посуду, Клавдия порывисто встала, несколько раз прошлась по столовой и, повернувшись к нам, решительно заговорила:
— Папа и мама, вы знаете, как я люблю вас. Мне не хотелось бы огорчать вас. Но я должна сказать вам правду…
У меня похолодело в груди. Мать, держа в руках чайный стакан, вскинула на дочь испуганные глаза и застыла. Клавдия стояла перед нами выпрямившись, стройная, повторившая в себе мой былой облик молодого мичмана.
— Клаша, что это значит? — прорвалось наконец у матери.
В свою очередь, и я спросил:
— Что случилось, дорогая?
Помедлив, она заговорила:
— Я очень благодарна вам за вашу родительскую заботу обо мне. Но я стала взрослой и самостоятельной женщиной. И я думаю, что вы не помешаете мне устраивать мою жизнь по-своему.
Мы воскликнули в один голос:
— Клаша, мы всегда предоставляли тебе полную свободу! В чем дело?
Отчеканивая каждое слово, она произнесла:
— Я выхожу замуж.
Мать смотрела на нее не мигая и, казалось, прилагала все усилия, чтобы поймать открытым ртом воздух, а я сурово продолжал допрашивать:
— То есть как замуж?
— Скажу больше: я уже вышла замуж.
Сердце мое готово было разорваться от страшной догадки, но я почему-то начал обманывать самого себя и мягко подсказал:
— Знаю. И твой муж, лейтенант Богданов, сидит в тюрьме, ожидая смертной казни.
— Не беспокойтесь, дорогой папа, он не будет казнен.
— Очень рад, — прохрипел я.
А она, сообщая дальше, словно топором разрубила мне грудь.
— Мой новый муж — Савелий Арсеньевич Смирнов.
Казалось, стены нашей квартиры насторожились. На мгновение стало тихо. Вдруг что-то звонко так треснуло, что я вздрогнул. Это выпал стакан из рук моей жены. Вслед за тем она ахнула и повалилась со стула. Я сначала ошалело заметался по комнате, а потом дочь помогла мне уложить мать на диван. Мы долго возились с нею, вспрыскивая водой, пока не привели в чувство.
Жена взглянула на Клавдию удивленно, и сейчас же в глазах ее отразился страх, словно она увидела невыразимые ужасы. Поднявшись, она спустила ноги с дивана. Лицо приняло выражение отчаяния и ярости, а губы быстро задвигались, издавая какие-то стонущие и свистящие звуки. Наконец она разразилась истерическим хохотом.
— Надя, что с тобой? — испуганно спрашивал я жену и тряс ее за плечи.
Опомнившись, она начала выкрикивать:
— Базиль! Базиль! Наша дочь сошлась с матросом. А муж к смерти приговорен. Может быть, его сейчас ведут на казнь. Что за безумие такое…
И самому мне казалось, что Клавдия покрыла себя неслыханным позором. Своим поведением она осквернила не только своих родителей, но весь наш род. Где прежние моральные устои? Революция смыла их. Я посмотрел на дочь: она, опустив ресницы, стояла неподвижно, с тупой усталостью на лице, точно слова матери не доходили до ее сердца. Меня охватывало бешенство, но я сдерживал себя, не теряя надежды, что можно еще уладить дело.
Дочь стремительно бросилась к матери и, опустившись перед нею на колени, застонала:
— Мама, не надо так убиваться. Успокойся. Ничего особенного не случилось. Я счастлива.
Мать оттолкнула ее и, переплетая слова с рыданиями, заговорила:
— Отойди! Я не могу больше смотреть на тебя. Ты стала развратницей. А твой поганый матрос — хам, вор! Он ограбил мою жизнь… Он украл мое сердце…
Дочь, вскочив, отступила на несколько шагов. По ее бескровному лицу пробежала судорога. В серых глазах отразилось уязвленное самолюбие. Резко зазвучал грудной голос:
— Мама, если ты не хочешь окончательного разрыва со мною, опомнись и не говори так.
Жена, не слушая, твердила свое, обращаясь уже ко мне:
— Я тебе говорила, Базиль, чтобы ты запретил дочери гулять с этим негодяем. Вот тебе результаты. Он внедрился в нашу жизнь, как разбойник… Растоптал все наши надежды…
Клавдия тоже повернулась ко мне:
— Папа, запрети ей так отзываться о Смирнове. Ты сам мне рассказывал, как он спас тебе жизнь во время переворота на корабле. Кроме того, он не только мне муж, — он отец моего будущего ребенка.
Жена зажала уши и, свалившись на диван, зарыдала еще сильнее.
Я понял, что все пропало. Темная волна оскорбления залила мой мозг. Поведение дочери походило на предательство. Хотелось броситься к ней, обрушить кулаки на ее распутную голову, но такие меры в нашем быту не применялись. Кровь шумела в ушах.
У меня было такое ощущение, как будто продырявили мне душу.
Клавдия оделась в зимнее пальто и, не сказав ни слова, вышла на улицу.
Я долго сидел около рыдающей жены, утешая ее, а в мозгу горел неразрешимый вопрос: как все это случилось? Я понимал офицерских вдов: поднявшаяся голь обобрала их имущество, казенных пайков не хватало, нечем стало жить. Как железными тисками их сдавливал голод и доводил до такого состояния, когда каждая клетка организма кричала только о пище. А в это сумасбродное время матросы находились в привилегированном положении, имея такие драгоценные предметы, как хлеб, сало, консервы, сахар. И офицерские вдовы, доведенные до помрачения ума, выходили замуж за убийц своих мужей или становились их любовницами. Я нисколько не осуждал их за это. Но у моей дочери положение было иное. Я служил в Красном флоте, откуда получал достаточно продуктов. Что же случилось? Неужели поступок ее можно объяснить испорченностью натуры?
Над городом нависло серое небо. В воздухе белой мошкарой кружились мелкие снежинки. Дома казались усталыми.
Клавдия на ночь не вернулась.
На второй день я не пошел на службу, сославшись на болезнь.
К нашему дому подкатил грузовой автомобиль. В квартиру вошли матросы. Поздоровавшись, они подали мне записку от дочери. Она просила переслать ей некоторые ее вещи, и я выдал матросам все, что принадлежало Клавдии. Ребята снесли добро на автомобиль и снова вернулись.
— Еще что-нибудь нужно? — спросил я.
Один из них бойко ответил:
— Да, товарищ командир. Надо бы из мебели кое-что. А то у наших молодых супругов — кругом бегом не зацепишься.
Другой добавил:
— Поимейте, папаша, в виду и насчет посуды.
Удрученный горем, я ответил машинально:
— Пожалуйста, забирайте, сколько найдете нужным.
Через несколько минут за окнами, запушенными снегом, раздались гудки отъезжающего автомобиля.
Целую неделю я безуспешно бился над тем, чтобы понять свою дочь. Поведение ее трудно было объяснить распущенностью: раньше я этого не замечал в ней. А с другой стороны — какие еще могли быть мотивы, заставившие ее бросить страдающего мужа и сойтись с матросом? Любовь к новому человеку? В это я тоже плохо верил. Так или иначе, но мой душевный мир настолько был нарушен, что я нигде не находил себе покоя. Приступы бешенства сменялись непомерной усталостью. Наконец я не выдержал и решил повидаться с Клавдией.
Когда я пришел к ней, Смирнова как раз не было дома. Увидев меня, она очень обрадовалась и по-прежнему кинулась целовать меня.
— Папа, как это хорошо, что ты пришел! Ты, значит, не считаешь меня отверженной дочерью?
Слезами радости оросились ее красивые глаза.
Я уселся на стул.
В углу просторной комнаты топилась маленькая железная печка. На ней стояли какие-то кастрюли. Пахло соленой рыбой.
— Давай, Клавдия, поговорим спокойно и откровенно.
— Я никогда, папа, не лгала тебе.
— Тем лучше. Конечно, я не считаю тебя отверженной дочерью. Но я никак не могу понять того, что ты изменила лейтенанту Богданову. Он и без этого переживает страшную трагедию. Ведь когда-то ты любила его?
Клавдия утвердительно кивнула головою.
— А теперь?
— Полюбила другого.
— Так сразу?
Она без колебания заявила:
— Да, так сразу, и настолько сильно, что я не расстанусь с ним. Если потребуется, я поеду с ним в его деревню Харитоновку и буду картошку копать. Должна еще прибавить — я полюбила не только Смирнова, но и ту новую жизнь, за которую он борется.
Несмотря на ее решительней тон, у меня явилось подозрение: не хочет ли она принести себя в жертву ради спасения своего первого мужа? Я сейчас же решил проверить это, заговорив осторожно:
— Мне казалось, что лейтенант Богданов в отношении тебя был преисполнен самого возвышенного благородства.
Клавдия глубоко вздохнула.
— Я тоже раньше так думала.
— А потом?
С минуту она сидела молча, опустив ресницы, словно не решаясь в чем-то признаться мне. Лицо ее приняло такое выражение, как будто она думала об отвратительных вещах. Сделав над собою усилие, она заговорила:
— Я недавно встретилась на улице с Ариной. Помнишь, в шестнадцатом году она жила у меня прислугой? От нее я кое-что узнала о благородстве Богданова. Когда я три месяца лежала в больнице, борясь со смертью, он в это время сошелся с Ариной. В результате она забеременела от него. Он уговорил ее не поднимать скандала и дал ей двести рублей. Она мирно ушла от нас. Сейчас у нее дочь растет — третий год пошел. Как видишь, у Богданова есть другая семья.
Последние слова она произнесла подчеркнуто сухо.
Я был изумлен ее открытием. Все дело представилось мне в другом свете. Против лейтенанта Богданова зародилось негодование. Это он толкнул мою дочь на гибель.
Гудела железная «буржуйка». Что-то клокотало в кастрюле. В комнате было жарко.
Я спросил:
— Значит, таким образом ты отомстила своему первому мужу?
— Нисколько. Даже не думала об этом. Я просто полюбила Смирнова. Иначе говоря, я поступила, как повелело мне мое сердце, которое я унаследовала от своих родителей. И теперь я нисколько не раскаиваюсь в этом.
Мы поговорили еще, и я простил мою любимую дочь. Но это не означало, что я избавился от тревоги за нее. Силою воли я скрутил самого себя в тугой узел, чтобы не размочалиться.
IV
То мучительное горе, которое я затаил в себе, через несколько лет расцвело величайшей радостью. Теперь я смотрю и на свою дочь и на второго зятя совершенно по-иному. Клавдия, пожалуй, поступила мудро, избрав мужем Смирнова.
За это время, обладая природными способностями, он настолько умственно развился, что по праву считается крупным общественным работником. Беседуя с ним, трудно даже предположить, что это бывший малограмотный крестьянин из деревни Харитоновки, а затем матрос, находившийся в моем подчинении. Он стал в полном смысле интеллигентным человеком. Я не могу относиться к нему без уважения, хотя и не разделяю многих его взглядов на жизнь. Если считать по-прежнему, он занимает адмиральский пост.
Дочь моя является ближайшей помощницей во всех его общественных делах. Под влиянием мужа она окончательно отрешилась от прежнего мира. Про нее тоже нельзя сказать, что это бывшая дворянка, кончившая институт благородных девиц. Это новая женщина, рожденная революцией. При встречах со мной она беседует о восстановлении фабрик и заводов внутри страны, о женотделах, о международной политике с таким увлечением, с каким говорила раньше о новых парижских модах.
Из своих наблюдений я вижу: он, подтянувшись, приобрел некоторый внешний лоск, а она, отказавшись от многих своих прежних аристократических привычек, несколько стала проще. И получилась на редкость гармоничная пара. Живут хорошо.
У них двое детей: Борис шести лет и Тоня трех с лишком лет. Мальчик похож на отца — синеглазый, полнокровный, с настойчивым характером. Девочка с матовым цветом лица, в темно-русых кудряшках, резвая и веселая — вылитая Клавдия в детстве. Жена моя до сих пор относится к ним с холодной официальностью, не вызывая любви к себе, а я смотрю на них и не нарадуюсь. Я часто бываю у них, и для меня самые счастливые часы, которые я провожу вместе с внучатами.
Смирнов выписал из деревни Харитоновки свою мать Афросинью Матвеевну. Это — бойкая женщина лет шестидесяти, отлично сохранившая свое здоровье. Не обращая внимания на городскую обстановку, она продолжает ходить в сарафане, в простых башмаках, на голове — повойник, обтянутый темным платком с белыми крапинками. С внучатами она обращается так умело, что они привязаны к ней больше, чем к матери. У нее всегда найдутся простые и ласковые слова, доходящие до детского сердца. Мало того, и Клавдия относится к ней, своей свекрови, с большой любовью, называя ее при обращении не иначе, как «мамой».
Недавно жена моя уезжала на дачу к знакомым с ночевкой. Мне было скучно. Я позвонил по телефону к дочери, чтобы прислали ко мне внучат.
Вот что я записал в свою тетрадь в тот вечер.
Детей привела Афросинья Матвеевна.
Тоня, в коротеньком платье, с красной лентой в кудряшках, увидев меня, радостно взвизгнула:
— Дедуска, дедуска! Я тебе принесла цветов, а Болька — валенье!
И бросилась обнимать и целовать меня.
Борька в матросском костюме, держа фунтовую банку за спиною, хотел, очевидно, сделать мне сюрприз, но Тоня помешала ему. Нахмурившись, он недовольно проворчал баском:
— Дергают тебя за длинный язык.
Я взял от него подарок и поставил на стол, а самого внука высоко поднял на руках.
— Спасибо тебе, Борис Савельевич, за гостинец. Давно я чай не пил с вареньем.
Напускная хмурь сползла с его загорелого лица — он сразу просветлел.
Потом Афросинья Матвеевна, улыбаясь, протянула мне корявую руку.
— Здравствуйте, сваток.
— Здравствуйте, дорогая свашенька. Присаживайтесь. Сейчас чем-нибудь угостимся.
— Спасибо.
Опрятная, в новом сарафане, в начищенных башмаках, она выглядела по-праздничному.
Дети наперебой рассказывали мне о своих впечатлениях — что случилось дома и что видели дорогой, пока шли ко мне.
Наконец мальчик серьезно заявил мне:
— Дедушка, я больше не хочу быть пожарным.
— Почему же это ты, товарищ Смирнов, вдруг решил отказаться от прежней профессии? — спросил я не менее серьезно.
Синие глаза загорелись детской мечтой.
— Хочу на инженера махнуть. Корабль устрою самый большой. Ты будешь на нем за капитана, а я буду машиной управлять. Мы наберем сто матросов, еще сто и еще. И поплывем далеко-далеко — по всем морям. И бабушку возьмем с собой. А папу и маму оставим. Им некогда: они все с портфелями бегают.
Тоня, вскинув голову в кудряшках, живо спросила:
— А меня возьмете?
Борис важно ответил:
— Не будешь капризничать — возьмем и тебя.
— Нет, Болька, никогда не буду. Знаесь что, Болька? Я буду всех чаем угощать и обедом. Ведь плавда, дедуска?
— Совершенно верно, — подтвердил я, обнимая Тоню.
Она спрятала лицо в мою седую бороду.
Сватья покачала головой, выговаривая нараспев:
— Ну и выдумщик, оголец! И чего только не наговорит!
Некоторое время спустя внучат угостили чаем и пирожным. Довольные, они отошли в угол столовой. Борис, разложив прямо на полу чистый лист бумаги, рисовал на нем корабль и, фантазируя, много болтал. Тоня внимательно слушала его и вставляла вопросы. А мы со сватьей продолжали сидеть за столом, опрокидывая по маленькой «русскую горькую» и закусывая. После трех рюмок она повеселела и стала словоохотливее.
Я решил спросить у нее:
— Как, свашенька, довольны вы своей снохой?
Улыбаясь, она собрала вокруг глаз сеть мелких морщин.
— И не стоит спрашивать об этом, сваток. Сами, поди, видите. Мне остается только бога благодарить. Послал он мне, наш создатель, на старости лет утешеньице. Где еще такую сноху сыскать? Что лицом, что умом, что приветливостью — тут уж ничевохоньки против не скажешь. Да-а…
Она говорила неторопливо и певуче, вкладывая в голос всю нежность любвеобильного сердца.
— Нужно мне спросить у вас, сваток: довольны ли своим зятьком? Хоть и до учености достукался он и на самокате разъезжает, а вышел-то из простых людей.
Я ответил:
— Раз моя дочь счастлива, то у меня нет никакого основания быть недовольным зятем.
Она радостно подхватила:
— Да, сваток, живут они дружно — всем на зависть. Нерасстанная парочка. Как придут домой — гуторят не нагуторятся. И слова-то у них все мудреные — не понять их мне.
Мы опорожнили еще по одной рюмке за наших молодых супругов. А потом приступили к чаю. Сватья пила чай из блюдца, звучно схлебывая. В промежутках рассказывала о сыне:
— Вторым он родился у меня. Первый — того Степаном зовут — тоже не плохой парень. Только тот больше по хозяйству пошел. А этот, Савелий-то, с малых лет все грамоту нюхал. Бывало, за три версты на село к учительше бегал за книжками. В поле поедет — обязательно книжку с собой прихватит. Зачитается, а работа стоит: сама не сдвинется с места. Покойник отец, царство ему небесное на том свете, допытается — сейчас же за волосы сына и ну его возить. Дело наше крестьянское — нужда во всем. Чего только отец не придумывал! И честью просил сына бросить эту окаянную грамоту, и колотил его, и самолично грозился учительше этой самой ребра поломать. Ничего не помогало. И стал Савелий вроде как в задумчивость впадать. А я, бывало, гляжу на него и слезы горькие глотаю. Ну-ка, думаю, да собьется парень совсем? Эх, кому свое дите не жалко! А вышло совсем не так: через книжки-то эти, может, и в разум вошел он, Савелий-то. Вот оно, сваток, как бывает на свете: не узнаешь, откуда счастье придет, откуда — горе…
Сватья, замолчав, стала наливать чай в стакан.
Я задумался над человеческой судьбой.
Вдруг Тоня с плачем бросилась к бабушке.
— Что с тобой, внучка?
Девочка, рыдая, жаловалась:
— Болька не хочет меня на мостик пускать.
— На какой мостик?
— Когда поплывем на палоходе. И назвал меня глупой девочкой.
Бабушка, качая головою, заговорила укоризненно:
— Ах он, пострел этакий! Ах, окунь красноперый! Да как он смеет сестричку обижать? Да я ему больше ни одной сказки не расскажу.
Она обняла Тоню и погладила по головке.
— Ну, уймись, моя ненаглядная крошечка. Разве плачет когда-либо звездочка на небе? Она только улыбается.
Тоня крайне удивилась такому неожиданному сравнению.
— Бабуска, я больси не буду плакать.
На ресницах ее еще дрожали росинки слез, а серые глаза, глядя на доброе лицо пожилой женщины, начали уже улыбаться.
— А ну-ка ты, василек синеглазый, подь-ка сюда.
Борис топорщится петухом, но все-таки приближается к бабушке нехотя, как-то боком.
— Я тебе разве не рассказывала сказку, как брат сестричку любил?
— Не-ет, — протянул Борька.
— Ах я, старая! Забыла, значит. Ну, сегодня вечерком напомни мне. Уважу я тебя, птенчик мой милый.
Борис запрыгал на одной ноге в угол столовой, где у него были разложены рисунки корабля.
Тоня бросилась к бабушке на колени, обняла ее и пролепетала:
— Бабуска, я тебя люблю больси всех.
Потом полезла ко мне на колени.
— Дедуска, я тебя люблю клепче всех.
Тоня спрыгнула на пол, несколько секунд смотрела то на бабушку, то на меня, озаренная вся какой-то новой мыслью. И вдруг с настойчивостью начала просить меня, чтобы я сел рядом со сватьей. А когда я исполнил это, девочка снова залезла к нам на колени, обняла бабушку и меня за шею и прижала к себе так, что наши головы соприкасались. Серебряным бубенчиком зазвенел, лаская слух, детский голос:
— Я вас обоих клепче люблю…
Раньше, до революции, когда на моих плечах красовались золотые погоны капитана первого ранга, а грудь была увешана орденами, я пришел бы, вероятно, в ярость от такой близости к сватье. А теперь это нисколько меня не унижало. Наоборот, я сам смеялся — смеялся просто и откровенно, охваченный таким радостным настроением, как будто душу мою посыпали яркими лепестками…
Да, я счастлив тем, что пустил глубоко корни на земле в лице своих милых внучат.
Раз я затронул свои семейные отношения, то нельзя еще не упомянуть и о первом моем зяте. Конечно, лейтенант Богданов не был казнен. Я думаю, что он избавился от смерти только благодаря Клавдии. Из тюрьмы его перевели в концентрационный лагерь, где он оставался до тех пор, пока продолжалась гражданская война. Выйдя на свободу, он ни разу не явился ни ко мне, ни к моей дочери, словно мы никогда не были роднею. Как он отнесся к тому, что жена бросила его и вышла замуж за матроса, иначе говоря, за его кровного врага, — я не знаю. Могу только догадываться, что он, вероятно, пережил глубокую драму. Может быть, это обстоятельство и заставило его так быстро исчезнуть с нашего горизонта. Четыре года мы не имели о нем никаких сведений. Наконец наш общий знакомый, бывший капитан второго ранга, показал мне под секретом письмо от Богданова. Оказалось — он поселился на одном из островов Ледовитого океана, женился на самоедке и занимается промыслом: летом ловит рыбу, а зимой бьет зверя.
V
Я только после революции убедился, что мы, правящий класс, не знали свой народ ни с хорошей, ни с плохой стороны. Для нас многомиллионная масса людей представляла собою, по выражению Лескова, «продукт природы» и ничего больше. Как работали они, как жили, о чем мечтали, какова внутренняя сущность была у них — мы никогда не задумывались об этом. Нам важно было только то, что они повиновались нам и сколько, в случае войны, мы могли бросить на фронт боевых единиц. Вот почему впоследствии, когда наступило время расплаты за наши грехи, многим из нас показалось, что началось страшное светопреставление.
Мне хочется еще раз вернуться к прошлому, к марту семнадцатого года, и привести один эпизод, занесенный когда-то на страницы моей тетради.
После переворота на кораблях на второй день, утром, произошло восстание в городе и крепости. Таким образом, смертельная угроза, висевшая над нашей эскадрой, была устранена. Революционеры теперь чувствовали себя прочно.
Нужно было решить участь арестованных. В отношении унтер-офицеров и сверхсрочнослужащих, которыми старший офицер Измайлов когда-то пользовался как тайными агентами, никаких колебаний не было: под усиленным конвоем их отправили в тюрьму. Напрасно они клялись в своей невиновности, просили пощады — матросы были неумолимы. К ним присоединили и трех офицеров, отличавшихся жестоким обращением с командой. На судно никто из них больше не вернулся. Всех остальных арестованных, кроме меня, освободили. Со мною, после долгих споров, поступили по-иному.
Несколько дней тому назад или даже только вчера на корабле была дисциплинированная команда, очень послушная. Можно было гордиться ею. Каждое мое распоряжение исполнялось точно и быстро. Стоило мне сказать только два слова: «Боевая тревога», сейчас же по всему судну затрещали бы условные электрические звонки, и через какую-нибудь минуту-две каждый матрос, согласно судовому расписанию, стоял бы на своем месте, готовый к дальнейшим действиям. То же самое случилось бы во время пожарной тревоги или водяной. Словом, корабль представлял собой очень сложный организм, управляемый из боевой рубки, как из черепной коробки, единой и непоколебимой волей — моей волей.
И вдруг все это разом рушилось, словно все мои подчиненные заразились микробами, возбуждающими безумие.
Теперь я находился в жилой палубе, возвышаясь надо всеми на опрокинутом ящике. Справа и слева около меня стояли два матроса, вооруженные винтовками. Напротив меня, на расстоянии трех метров, были опрокинуты еще два ящика; на одном стоял старший радиотелеграфист Смирнов, выполняя роль председателя суда, а на другой попеременно всходили то обвинитель, то защитник мой, выделявшиеся из матросской среды. А затем нас окружила плотная стена из человеческих тел. Это было сборище, состоявшее из полутора тысяч матросских голов, причем каждая из них являлась для меня тайной, как чужая шифрованная телеграмма. Голоса сливались в один гул, пока что сдержанный, похожий на отдаленный ропот моря.
Началось с того, что радист Смирнов, погасив взмахом руки говор людей, обратился ко мне:
— Господин командир Виноградов! Команда обвиняет вас в том, что вы являетесь приверженцем царского режима. Признаете ли вы себя виновным?
В жилой палубе было светло от электрических ламп. Лица моих судей казались бледными. Ожидая ответа, все смотрели на меня молча. Только гудели вентиляторы, как потревоженные шмели в гнезде.
Против меня стоял Смирнов в черном бушлате нараспашку, с красной лентой б петличке. По-видимому, он чувствовал себя неловко, волновался, закусывая нижнюю губу.
Стараясь быть как можно спокойнее, я сказал:
— Может быть, я являлся приверженцем старого строя, пока существовала известная система государственного правления. Иначе и не могло быть. Я полагаю, что такими же защитниками были и все собравшиеся здесь, исключая нескольких человек.
Кто-то из толпы сердито воскликнул:
— Ого!
Тут же я услышал другой голос:
— Правильно!
Председатель посмотрел на меня одобрительно, словно был доволен моим ответом, и, обращаясь к команде, спросил:
— Кто выступит обвинителем?
В толпе поднялась рука. Через минуту, протолкавшись вперед, взошел на трибуну матрос, небольшой и худощавый. Лицо его с оттопыренными ушами и маленькими черными глазками напоминало летучую мышь. Встретившись со мною взглядом, он сконфузился и потерял уверенность в себе.
— Говори, Чижиков, — приободрил его председатель.
— Товарищи! — начал он дрожащим голосом, словно сильно прозяб. — Нас всех мытарили. Мы терпели… Вот я и говорю: командир, как есть его высокоблагородие, должен отвечать нам теперь. Пусть пострадает… Товарищи… Его высокоблагородие…
Он запнулся и стоял с растерянным видом, безмолвно шевеля губами.
Кто-то посоветовал ему:
— Иди, браток, сначала закуси, а потом кончишь.
— Не перебивай оратора! — раздался голос из толпы.
— Да он сам замолчал. Голова у него, как худой карман, — все слова растерял.
Чижиков сошел с трибуны, сопровождаемый смехом.
Его сменил машинный квартирмейстер, широкоплечий малый с светлыми козлиными глазами. Заговорил он ровным, спокойным голосом:
— Терпели мы, товарищи, не оттого, что у нас был командиром Виноградов. Напротив, на других кораблях было хуже, чем у нас. Он всячески делал нам поблажки. Нигде так хорошо не кормили команду, как у нас. Правда, все равно мы были бесправными существами. Но это зависело от всего проклятого старого режима, который, как правильно сказал командир, мы сами все поддерживали. Зачем же обвинять тут одного только человека? Мое мнение — оправдать его совсем.
В толпе послышались одобрительные возгласы.
Я облегченно вздохнул, решив, что большинство людей стоит за меня.
После этого против меня выступил вестовой покойного старшего офицера, некий Пяткин. Он был мордаст, с редкими усами, с глазами навыкате. Помню, на все обращения к нему он только и мог отвечать по-казенному: «есть» или «никак нет», как будто у него и не было других слов. Иногда, глядя на кого-нибудь из офицеров, глупо и нагло ухмылялся. Я даже как-то заметил Измайлову:
— Откуда вы такого идиота достали себе?
Старший офицер, усмехнувшись, ответил:
— Что он идиот — я в этом нисколько не сомневаюсь. Но более исполнительного вестового, чем Пяткин, я еще ни одного не имел.
Я даже обрадовался, что не кто другой, а этот именно человек выступил в качестве обвинителя, который, по моему мнению, и трех фраз не может сказать, Но как только он произнес несколько слов, я понял, что ошибся в нем. Он оказался умнее многих других, говорил горячо и убедительно, не запинаясь. Недаром при появлении его забеспокоился и сам председатель, который, как я все больше убеждался, сочувствовал мне.
— Мы уничтожили, товарищи, старшего офицера, моего, так сказать, барина, — начал вестовой, оглядывая всех выпуклыми глазами. — Почему же мы должны оставить командира? Какая разница между этими кровопийцами? Мне скажут: старшой лез в каждую дыру на корабле, содержал штат шпионов, вынюхивал крамолу, придирался к матросам из-за всякого пустяка, издевался над всеми. И это будет правда. Но каждый из нас знает, что такая уж у него собачья должность, чтобы постоянно со всеми лаяться, как знает и то, что он являлся правой рукой командира. А тот в это время молчал, разыгрывал кроткого ангела и терпел все гнусные проделки своего ближайшего помощника. Конечно, лично он никого не обидел, но ведь и царь никому из нас лично не сделал никакого зла, даже худого слова никому не сказал. Давайте в таком случае отправимся все к царю и поклонимся в его золотые ножки, отец, мол, ты наш родной…
Мне стало ясно, какую роль играл вестовой на корабле: он слушал, о чем говорили офицеры, быть может, не раз заглядывал в столик своего барина, чтобы узнать, кто из матросов взят на заметку как неблагонадежное лицо и кто служит доносчиками, и передавал все эти сведения кому следует. Вот откуда узнали матросы о нашем тайном совещании. Я даже подозреваю, что он первый всадил пулю старшему офицеру.
По мере того как говорил вестовой, у меня пропадала вера в спасение. Толпа настраивалась враждебно ко мне. Лица становились суровее, глаза наливались кровью.
— Расстрелять его и за борт! — в заключение крикнул вестовой.
Толпа грозно закачалась, загудела, разделяя мнение вестового. Страсти разгорались. Я понял, что мне несдобровать. Жизнь моя заколебалась, как чаша на весах.
В мою защиту выступил кочегар Томилин. Он только что сменился с вахты, был грязен, в рабочем платье. Лицо с упрямым ртом и твердым взглядом серых глаз выражало решимость. Он смело заговорил:
— Со всеми, кто станет против революции, мы разделаемся самым беспощадным образом. Скажите, товарищи, честно: оказал ли сопротивление наш командир? Нет! Что у него было в душе — неизвестно, но он сразу сдался. Какие же за ним другие преступления? Ничего! Неужели мы будем обвинять Виноградова только за то, что он был командиром? А каждый из нас не захотел бы стать таковым? Я удивляюсь товарищу Пяткину. Считается сознательным человеком. Сам участвовал в заговоре. И вдруг потерял способность разбираться в офицерах. Он готов их всех свалить в один куль и под лед пустить. А мы, товарищи, должны к этому делу подходить серьезнее. Ну-ка, пусть каждый спросит самого себя: что было бы, если бы вместо Виноградова был командиром капитан второго ранга Измайлов? Было бы хуже. Пойдем дальше: а если — лейтенант Брасов, этот двуногий зверь в офицерском мундире? Тогда наш корабль превратился бы в плавучую тюрьму.
Когда он, поговорив еще, кончил, толпа возбужденно загалдела:
— Оправдать командира!
— Довольно издеваться над человеком!
— Немедленно освободить!
Стало выясняться, что небольшая кучка матросов была определенно настроена против меня, но не меньше их было и на моей стороне. Что же представляли собою остальные люди? Толпу без определенного заранее плана — толпу, капризную и страшную, меняющую свое направление, как морской ветер, электризуемую положительным и отрицательным током в зависимости от того, какой оратор взойдет на трибуну. Я смотрел на своих бывших подчиненных и удивлялся, потому что впервые видел их такими. Здесь человек терял свою самостоятельность и сам не знал, на что он будет способен через пять минут: он может быть палачом с таким же успехом, как и всепрощающим Христом. Каждая личность напоминала звено в якорном канате. Кто-то беспокоил этот канат — то тяжелый якорь тянул его на морское дно, то брашпиль выбирал его обратно, а звенья, лишенные самостоятельности, только раздражающе лязгали и громыхали.
На трибуне появилась новая фигура — боцманмат Хрущев. Я никак не ожидал, чтобы этот человек выступил против меня. Я знал его как ретивого службиста, хитрого и злого, подхалимствующего перед начальством. Это был высокий парень, сильный и гибкий. Достаточно бывало бровью повести, — он уже знал, что нужно делать. Когда он поднялся на опрокинутый ящик, я посмотрел на его лицо, властное, в короткой рыжей щетине, отливающей красною медью. Он отвел круглые, как у совы, глаза в сторону и почти завопил:
— Товарищи, судите меня: я был жесток с матросами, каюсь, как у попа на духу, — многим попадало от меня. Только прошу разобраться вперед: кто был причиной всему этому? С меня спрашивали — я и мурыжил команду. Я приведу маленький пример. Вот стоит рядом со мною наш уважаемый председатель радист Смирнов. Все мы его любим как лучшего товарища. Башка! Справедливый человек! Против него никто худого слова не скажет. А взять его теперь на кого-нибудь толкнуть, так толкнуть, чтобы он тому человеку, скажем, головою зубы выбил. Кто тогда, по-вашему, будет виноват: радист Смирнов или те, кто толкнул его?..
Из задних рядов раздались голоса:
— Ясно, что Смирнов тут был бы ни при чем.
— Здорово смекнул!
Боцманмат, ободренный другими, продолжал в более решительном тоне:
— Такое, братцы, и у меня было положение. Меня толкали на вас золотопогонные скорпионы. Ну, кое-кому доставалось от меня. Так разве я тут виноват? Да притом еще нужно взять во внимание — я человек малограмотный, академию не проходил. Учился в хлеву вместе с поросятами и телятами. А они, образованные кровопийцы, вроде нашего командира, пользовались моей темнотой…
Он привел еще удачный пример и настроил толпу против меня.
Яростно загудели угрожающие голоса:
— Смерть командиру!
— Повесить его на рее.
— Верно. Пусть денек-другой покачается на мачте.
— Не стоит вешать. Канители много. Лучше под лед пустить.
Все выкрики сопровождались грубой матерной бранью. Мне бросали в лицо самые унизительные оскорбления. Я нисколько не сомневался, что нахожусь под угрозой смерти. Со мною могут сделать все, что придет в голову этим людям, одичавшим в сумерках нашей российской действительности и ожесточенным мировой войной. От таких мыслей душа раздиралась на части, как парус от внезапно налетевшего шквала.
Председатель долго мучился, прежде чем заглушил шум толпы.
С таким же успехом, войдя на трибуну, начал опрокидывать боцманмата мой защитник минер Гасихин.
— Кто такой Хрущев? До сих пор это был первый винтила на корабле. Он и теперь начал с того, что густо помазал медом по устам председателя. Чует, подлая душонка, каким ветром подуло. Никто его не толкал, он сам лез на всякого, чтобы выслужиться перед начальством. Почему Ярошенко, Васильев и другие наши строевые капралы не были такими злыми? Хрущев был только боцманматом, и то от его лютости столько терпели матросы. А если бы его произвести в офицеры? Получился бы Брасов номер второй, а может, еще похлеще. А сейчас ему нужно на кого-нибудь свалить свою вину — он выбрал командира…
Разделавшись с боцманматом, минер Гасихин перешел к характеристике моей личности. Он перебрал всех командиров с эскадры, сравнивал их со мной, и лучше меня никого не оказалось. По его выходило, что я самый честный и справедливый офицер. Разве команда забыла, как я освободил пять человек своих матросов, арестованных одним армейским полковником за неотдание чести? А разве не командир запретил лейтенанту Брасову взорвать корабль с той целью, чтобы погубить всю команду? Гасихин продолжал дальше перечислять все мои положительные поступки, о которых я сам не знал. Я даже подозреваю, что многие из них он выдумал. Затем привел случай, когда я заступился за избиваемого матроса и подверг аресту лейтенанта Брасова. Последним фактом он окончательно расположил судей на мою сторону.
О жизнь! Неисповедимы пути твои. Мог ли я думать полтора месяца тому назад, что предстану перед таким нелепым судом в качестве страшного злодея и что стычка офицера с матросом послужит ярким доказательством моей невинности?
Раздались голоса в мою пользу, такие же искренние и азартные, какие раздавались раньше против меня. Возбуждение росло. От шума и крика полутора тысяч людей трещала голова. Можно было подумать, что все перепились спиртом, но я хорошо знал, что ничего подобного не было. С ящика мне было видно, как двигались и качались головы, словно подсолнушки под ветром. Из общего гвалта я мог разобрать только отдельные фразы:
— Таким командиром мы должны гордиться!
— Сколько раз он спасал нас от смерти!
— Вот идиоты — кого вздумали судить!
— Такой командир нам еще нужен будет!
— Всенародно требуем оправдать!
Меня уж не радовали такие выкрики. Я находился в положении человека, переживающего жесточайшие пытки. Сначала меня как бы угощали смертоносной отравой, а когда мои конечности начинали холодеть, когда сердце сжималось в последних судорогах, мне преподносили противоядие, чтобы продлить жизнь еще на несколько минут. Эта операция была невыразимо мучительна. Мне оставалось только молчать и ждать. Чего ждать? Трагического конца или полного избавления? Об этом никто ничего не мог сказать, даже сами участники суда. Ибо кто может познать все извивы массовой психологии? Это омут, темный и загадочный, неизвестно чем населенный. С его таинственного дна могут всплыть всякие неожиданности: и безобидные золотые рыбешки, ласкающие ваш глаз, и уродливые чудовища, угрожающие размолоть ваши кости на здоровенных зубах.
— Братва, ша! — поднявшись на ящик, крикнул новый человек корявым голосом. Это был матрос второй статьи Разуваев.
Раздались протесты:
— Довольно судить!
— Ведь выяснилось, что командир не виноват, чего же еще?
— Теперь опять начнут морочить нам головы.
Кто-то жаловался визгливым голоском:
— Вот тут и разберись: одного оратора послушаешь — командир наш хуже дьявола, убить его мало, а другой наговорит — ну, никак рука на него не поднимается.
Как бы в ответ ему зыкнул один:
— А дальше совсем запутаемся.
Мне запомнился матрос Горелов, стоящий в передних рядах, почти рядом с председателем. У него было открытое лицо с мягкими, симпатичными чертами. Он был религиозен, постоянно прислуживал нашему священнику во время богослужения и усердно молился. Во время судового богослужения отличался прекрасным тенором. А сейчас, выражая нетерпение, он вдруг заявил:
— Чего мы, братцы, канителимся с одним только человеком? Коли удавить, так сразу нужно удавить поскорее. Или отпустить совсем.
Я изумленно открыл глаза, услышав такое безразличие к человеческой жизни.
Разуваев, сделав правой рукой повелительный жест, снова рявкнул:
— Братва, ша! А которые ежели глотки свои дерут и мешают мне, честному бедняку, обмозговать все досконально, значит, сами старорежимники. Показывайтесь, кто есть вы такие?
Все притихли, словно испугались его властного окрика.
Молчал некоторое время и сам Разуваев, скользя взглядом по матросским лицам. По-видимому, он обладал страшной физической силой. Чувствовалось, что под грязной казенной форменкой и такой же нательной рубашкой скрывается коренастое туловище, толстокостное и крепкое, как бразильское красное дерево. Обнаженная голова с покатым лбом напоминала вытянутую дыню. Выдающиеся скулы, хищный клыкастый рот, выпячивающаяся вперед нижняя челюсть, жестко торчащие, как проволочная щетка, бурые усы, мелкие прыщи на щеках, словно обстрелянных бекасинником, желтые глазки, ушедшие в глубь орбит, — все это придавало его лицу вид необыкновенной свирепости. Когда он только посмотрел на меня долгим наслаждающимся взглядом, как, вероятно, смотрит ястреб на свою жертву, бьющуюся в его когтях, я сразу понял, что моя жизнь приближается к трагической развязке. На момент мне показалось, что я стою не на опрокинутом ящике, а на краю открытого люка, откуда, словно от рефрижератора, поднимается нестерпимый холод, леденя тело и кровь.
Разуваев заговорил спокойно, но, несмотря на это, басистый голос его звучал громко. Прежде всего он рассказал, как жили до сих пор господа. У каждого из них было денег больше, чем рыбы в нашем море, и они утопали в роскоши и брали от жизни «все шешнадцать удовольствий». А как в это время жил народ? Для рабочих и крестьян они, эти грабители по закону, оставляли ровно столько, чтобы не сдохнуть с голоду и не замерзнуть от стужи, и вместе с попами утешали дураков будущим раем, пустым и обманным, как морской горизонт: век плыви, а до него все равно не доберешься. Он взял для примера своего отца, который всю жизнь работал на господ. А какие награды получил за это?
— Ничего! — бухнул Разуваев басисто. — Жили мы на краю села в кривобокой лачуге. Двор у нас был обнесен ветром, а покрыт небом. Набивали свою утробу картошкой, наливали квасом. От этого кожа на животе становилась тугой, как на барабане, а сытости нисколько. Бывало, только воздух портишь от такой жратвы…
Среди команды раздался злой и нервный смех.
А бас продолжал громыхать, словно сбрасывал с горы тяжелые камни:
— И не было у нас другой скотины, кроме вшей. Этой божьей твари водилось много. Можно было бы целый капитал нажить, если бы нашлись покупатели. А все отчего? Мой отец за всю свою жизнь только один раз вымылся с мылом. Точнее сказать, его вымыли другие перед тем, как в гроб положить. Вот оно что значит быть неразлучно с нуждой. Господ она обходит, а к нам пристанет — не отвязаться от нее. Пробовали мы свою нужду в проруби утопить — не тонет, окаянная. Попу своему продавали — не покупает, даже даром не берет, кошлатый идол…
И опять послышался смех, тревожный и жуткий, словно с горящим факелом приблизились к пороховому погребу.
— Вспомните, братцы, как ваши родители живут. Разве намного лучше? Неужели после этого мы будем милосердствовать со своими обиралами?
В толпе произошло движение. Каждая пара глаз смотрела на меня, не мигая, затаив глубокую ненависть. Вековые обиды, сдерживаемые раньше страхом дисциплины, начинали закипать слепой злобой.
Разуваев входил в раж. Моих защитников он назвал «слюнтяями». По его словам, таким пустоголовым людям даже нельзя доверить никакого дела, ибо они со своей телячьей жалостью могут провалить всякую революцию.
Я посмотрел на председателя Смирнова. Он стоял в напряженной позе, словно приготовился выдержать осаду. Губы его были плотно сжаты, а синие глаза потемнели.
Я задавал себе вопрос: почему он молчит и не скажет своего веского слова?
А бас между тем продолжал:
— Кто нас жалел, когда мы гнили по тюрьмам и на каторге? Посмотрите, товарищи, на капитана первого ранга. Вот он стоит перед нами в золотых погонах. Сейчас он смирный и тихий, как ягненок. Я спрашиваю всех: пожалел бы он нас, если бы офицеры взяли верх? Он сразу превратился бы в вампира. И все зачинщики давно висели бы на реях…
Лицо у Разуваева покрылось темными пятнами, рот кривился, словно от внутренней боли. Все его доводы были для команды ослепительной и неопровержимой истиной и будоражили сердца, опаленные бесправием и горькой нуждой. И сам я, несмотря на свою ненависть к этому матросу, чуял в его словах правду жизни, жестокую, как волчьи зубы. На момент я вспыхнул от стыда, словно получил пощечину.
Кто-то истерично взвизгнул:
— Правильно Разуваев объясняет!
Этот возглас взорвал безмолвие толпы. Люди шарахнулись ближе ко мне, разом загалдели. Все голоса слились в один косматый рев, до физической боли ударивший по ушам, накрывший мою истерзанную душу, как огромная волна взбешенного моря.
Но Разуваев не все еще сказал. У него остался большой запас убийственных доказательств против меня. Стараясь унять толпу, он воздел кверху руки с толстыми растопыренными пальцами и начал размахивать ими, словно кому-то семафорил. А когда снова наступило затишье, он едва мог продолжать свою речь дальше. Прежнее спокойствие исчезло. Его самого охватил неудержимый, взрывающий гнев. Широкая грудь бурно вздымалась. Потрясая кулаками, он ломался на трибуне, как безумный, и, выпячивая нижнюю челюсть, не говорил уже, а рычал:
— Попил этот злодей нашей кровушки! Довольно! Пора рассчитаться!..
Глядя на своих бывших подчиненных, я видел только багрово распухшие лица с горящими глазами. Все обливались потом. Иногда оратор запинался, подыскивая более тяжелые слова. Тогда, в эти короткие промежутки, слышалось посапывающее дыхание полутора тысяч грудей, — то враждебное дыхание с раздувающимися ноздрями, от которого у меня останавливалась кровь и, вероятно, синели губы, словно у покойника. Во всем этом было что-то звериное. Я не раз бывал в боях, видел страшное лицо смерти, но все это ничто в сравнении с накаленным гневом толпы, неумолимой и безжалостной, как нож в руках мясника. Временами казалось, что меня окружают не люди — это расположилось вблизи одно многоголовое чудовище, загородив собой все выходы, сузив вокруг меня кольцо. Я до боли сжимал челюсти, чтобы не защелкать зубами.
Из пасти Разуваева вылетали с хрипом какие-то слова. Они были бессмысленны, но он наливал их гневом, словно свинцом. Лицо его вздулось, приобрело фиолетовую окраску, на губах появилась пена.
— В кочегарку золотопогонника, в топку, чтоб его лихая душа вылетела в трубу вместе с дымом!
На этом речь его оборвалась, словно перехватили ему горло. Обуреваемый буйством, он разорвал на себе обе рубашки — форменку и нательную — и начал бить в обнаженную грудь кулаком.
Казалось, броня задрожала от рева голосов.
Три тысячи рук взмылись над головами, потянулись ко мне, чтобы рвать мое тело, три тысячи ног двинулись вперед, чтобы топтать куски моего мяса. Я зашатался, прощаясь с жизнью.
Но в этот момент случилось нечто неожиданное. Тот, кто поднял над моей головой сокрушительный удар, вдруг превратился в избавителя. Волна криков отхлынула назад, а передние ряды, замолкая, вытянули в сторону Разуваева указательные пальцы. Я с трудом расслышал несколько слов.
— Смотрите, смотрите, что это такое…
Вся широкая грудь моего обвинителя была в татуировке, изображающей двуглавого орла.
С молниеносной быстротой покатились выкрики по толпе, направляя гнев ее на другого человека:
— У Разуваева на груди двуглавый орел!
— Ах, шпана он этакий!
— Долой с трибуны арестанта!
Я понял, что этот озлобленный и несчастный матрос, сам того не желая, сыграл для меня ту же роль, какую играет спасательный круг, брошенный с борта утопающему в море. А он, жалкий и растерянный, стоял на трибуне, несуразно блуждая желтыми глазами, словно внезапно ослеп от яркого света. Кто-то толкнул его в спину. Он безвольно нырнул в толпу. Сначала люди отшатнулись от него, словно от зачумленного, а потом образовался длинный коридор из человеческих тел. Он шел по нему, спотыкаясь под ударами кулаков в шею и спину, нелепо ныряя вперед, осыпаемый бранью.
Только после такого случая заговорил сам председатель:
— Вы теперь знаете, товарищи, кто стоял за то, чтобы погубить напрасно человека. Разве для этого мы затеяли революцию? Мы никогда не позволим проливать невинную кровь. А тем, кто не может жить без крови, мы посоветуем поступить на скотобойню…
Как это ни странно, но меня взяли под защиту как раз те, кто больше всего рисковал жизнью, совершая переворот на корабле.
Смирнов, пользуясь благоприятным моментом, выкрикнул наконец:
— Голосую! Кто против командира, прошу поднять руки.
Ни одна рука не поднялась. Даже враги мои стояли неподвижно и смущенно молчали, словно их только что уличили в каком-то мошенничестве.
Чей-то здоровенный голос гаркнул:
— Качать товарища командира!
— Качать! — радостно подхватили другие.
Матросы, горланя, бурливым потоком ринулись ко мне, словно штурмуя неприятеля в бою. Отшвырнули часовых. Десятки рук подбрасывали меня в воздух с таким увлечением, что от моей тужурки отлетели все пуговицы. Голова моя болталась, руки и ноги готовы были вывихнуться из суставов. А когда кончилось это, я настолько уже ослаб, что не мог держаться на ногах и неуклюже опустился на палубу. Меня снова подхватили на руки, на этот раз бережно, и понесли в каюту, распевая «Марсельезу».
Сейчас, после восьмилетнего промежутка, я живу во втором этаже каменного дома. В раскрытые окна видна большая река в гранитных берегах. Прямо передо мною, углубляя ее дно, с железным лязгом работает землечерпалка. Немного подальше, вправо, буксирный катер, похожий на черного жука, старательно тянет вереницу баржей, нагруженных дровами. Навстречу, распустив веер черного дыма, идет товаро-пассажирский пароход под немецким флагом. Воды реки взволнованы, воды лучатся под июльским небом и так хорошо гармонируют с криком и визгом детей, играющих на каменной набережной.
Только что вернулась с рынка жена с покупками и начинает жаловаться.
— Можешь себе представить, Базиль? Мясо сразу подорожало на пять копеек. И говорят, что скоро совсем не будет…
Я отвечаю тем, что делаю удивленные глаза.
Как ни бережлива она у меня, но не может обойтись без косметики. И сейчас, сняв шляпку, она подходит к зеркалу, долго натирает духами свою сморщенную, как шагрень, кожу и пудрится. Странно все это. Потом, взглянув на меня, говорит раздраженно:
— Бросил бы ты, Базиль, свой глупый доклад писать. Лучше принеси дров. Нужно плиту затапливать.
Дело это неотложное — придется подчиниться жене.
Легкий ветер, врываясь в комнату, перелистывает старую мою тетрадь, словно и ему хочется узнать про минувшую быль моей души.
1926 г.
Певец моря. Послесловие И. А. Новикова
«Его тема — люди и море. Характеры человеческие в борьбе со стихиями. И стихии характеров человеческих, созданных морем. Страсти, вскипающие не вокруг мелочей быта, а обнажающие глубокие общественные корни» — такую оценку творчества моего отца, Алексея Силыча Новикова-Прибоя, дал 24 марта 1977 года в статье газеты «Правда» Герой Социалистического Труда, писатель С. В. Сартаков.
В автобиографическом очерке «Мой путь», опубликованном в «Литературной газете» 20 марта 1937 года, А. С. Новиков-Прибой вспоминает: «Родился я 12 марта (по ст. ст.) 1877 года в селе Матвеевском Спасского уезда Тамбовской губернии (в настоящее время — Сасовский район Рязанской области. — И. Н.). Отец мой был из кантонистов николаевского времени. Прослужил на военной службе двадцать пять лет. За отказ от производства в офицерский чин получил небольшую пенсию. В родное село он вернулся с женою, — привез с собой плохо говорившую по-русски польку, чем удивил своих односельчан. Отец был широк костью, физически силен, весь от земли. Жил долго и крепко, не поддаваясь разрушениям времени. Смерть встретила его, когда он перевалил на девятый десяток. Мать, будучи значительно моложе его, не отличалась таким здоровьем, а непривычный крестьянский труд состарил ее раньше времени. Она была мечтательна, увлекалась сказочным миром, в мыслях устремлялась к небу… Мать моя, очень религиозная женщина, определенно готовила меня в монахи. Может быть, я действительно попал бы в монастырь, если бы случайно не встретился с одним матросом (о котором у меня написан особый рассказ — „Судьба“). Матрос много мне порассказал о флоте. Под влиянием этой встречи с моряком и моя жизнь сложилась совершенно по-иному. В мыслях я после не расставался с морем, с кораблями, воображая себя моряком. Рассказы матроса окончательно оторвали меня от земли: ее не было больше в моих мечтах, неудержимо увлекавших меня от сухопутной действительности в ведущий мир грез. Тогда весь мир представлялся мне одним сплошным безбрежным и бескрайним океаном, и жизнь там только на кораблях — волны и корабли, и больше нет ничего на свете. Деревенская глушь порою отрезвляла меня от мечтаний о морях и кораблях, а порой усиливала их. Так сложился из меня здоровый от сельской работы деревенский парень, не видавший еще большой воды, но упорно мечтавший о неведомых морях.
На двадцать втором году жизни меня призвали на военную службу. Я сразу назвался охотником во флот».
А затем был далекий путь к берегам Балтийского моря, в Кронштадт, где начались «его университеты».
Пять лет жизни матроса Новикова — с 1900 по 1904 год — прошли в городе Кронштадте.
Свое политическое прозрение он связывал с занятиями в воскресной школе. Еще на родине он прочитал все книги, которые мог найти у своего старшего брата, у знакомой учительницы. Попав во флот, он усиленно занялся самообразованием. О своих занятиях в воскресной школе Алексей Силыч впоследствии вспоминал в автобиографии с большой теплотой: «Из этой школы, как от прожектора, был направлен в мрак царского флота яркий луч знания».
Преподаватели воскресной школы познакомили юношу с нелегальной политической литературой. Постепенно он втянулся в революционную деятельность и стал организатором социал-демократического кружка в учебно-артиллерийском отряде, где проходил военную службу.
В марте 1903 года в воскресной школе были произведены аресты преподавателей и некоторых ее слушателей, в том числе матроса Новикова.
Как особо опасный преступник Алексей Новиков был отправлен под конвоем из Кронштадта в Петербург и целый месяц содержался в доме предварительного заключения, подвергался неоднократным допросам. Его обвиняли в том, что он распространял нелегальную литературу и занимался революционной агитацией среди матросов. Но при обыске у него не было обнаружено ничего запретного, а допрошенные по его делу матросы не выдали товарища. Вскоре Алексей Силыч вернулся на крейсер «Минин», где находился под тайным надзором полиции.
В газете «Искра» (№ 42 от 15 июня 1903 г.) была опубликована информация об аресте членов матросского кружка и заключении в тюрьму вместе с 20 матросами А. С. Новикова.
В 1904 году матроса Новикова как политически неблагонадежного перевели на броненосец «Орел», который в составе II Тихоокеанской эскадры уходил к берегам Японии.
Русско-японская война окончилась для Алексея Новикова пленом. В лагере японского города Кумамото он продолжал вести дневник, начатый с первых дней плавания, и стал одновременно записывать рассказы моряков и те события, очевидцем которых был сам. История сбора материала и неоднократной пропажи рукописей задуманного им литературного произведения о походе и бое II Тихоокеанской эскадры изложена моим отцом в предисловии к роману «Цусима».
После возвращения в 1906 году из плена Алексей Силыч уехал в родное село Матвеевское. Опасаясь ареста за политическую агитацию крестьян, он тайно перебрался в Петербург. По подложному паспорту друзья устроили его письмоводителем к помощнику присяжного поверенного Топорову — человеку либеральных взглядов.
В это время были напечатаны его первые литературные произведения, которые носили очерковый характер и были посвящены цусимскому сражению. В 1907 году одновременно в Петербурге и Москве подпольным издательством выпускаются две книжки: «Безумцы и бесплодные жертвы» (об участии броненосца «Орел» в бою) и «За чужие грехи», подписанные псевдонимом «А. Затертый (бывший матрос)». Обе книжки были немедленно конфискованы царской цензурой как крамольные. Автор был обвинен в «дерзностном неуважении верховной власти», и началось дело по его розыску.
Эти первые публичные литературные выступления и следует считать началом писательской деятельности Алексея Силыча, хотя как художник слова он еще далеко не сформировался.
В 1907 году Алексей Силыч покидает Россию «по-темному», то есть в трюме торгового корабля. Впоследствии он вспоминал: «С 1907 по 1913 год скитался за границей как политический эмигрант: во Франции, Англии, Испании, Италии и Северной Африке. В Англии прошел через „потогонную“ систему, плавал матросом на коммерческих судах, работал в конторах…»
В тяжелых условиях эмиграции, живя в лондонских трущобах — Уайтчепеле, после ежедневной каторжной работы в одном из кустарных заведений, когда по двенадцать часов в сутки приходилось бить десятифунтовым молотом, выколачивая железные заклепки из старых автомобильных покрышек, или исполнять тяжелую службу матроса на коммерческих кораблях, получая за это настолько маленькую заработную плату, что можно было лишь не умереть с голода, Алексей Силыч продолжал упорно писать очерки и рассказы о пережитой им цусимской трагедии («Возвращение из плена», «Встреча пасхи», «Побежденные» и др.).
Здесь же в 1911 году был написан рассказ «По-темному», отразивший личные впечатления эмиграции из России в Англию.
О бегстве за границу «по-темному» в архиве писателя сохранилась короткая запись, озаглавленная «Эмигрант»: «Две недели в картофельной яме. Бегство „по-темному“ в Америку. Поймали. Повезли обратно. В Антверпене с корабля пустился вплавь. Был ветер. Бушевало море. Ночь пролежал под лодкой. Чтобы не окоченеть, проделывал гимнастику: поднимался и опускался на руках. Попал в Лондон. Работал в ресторанах. Колотил резину, бил прессором».
В конце 1911 года Новиков «послал свой рассказ на суд великому пролетарскому писателю» Алексею Максимовичу Горькому, жившему тогда на Капри, сопроводив свою посылку следующим письмом:
«Дорогой товарищ!
Извините, что я осмеливаюсь обеспокоить Вас, хотя я незнаком с Вами лично. Прочитал я Вашу статью „О писателях самоучках“ и решил написать Вам. Думаю себе: раз Вы читали произведения солдат, городовых, проституток и т. д., то, наверное, окажете должное внимание к сочинению матроса. А я-то и есть самый неподдельный матрос, который верой и правдой служил царскосельскому суслику и даже сражался за него при Цусиме (надо сказать правду, что кровь свою не проливал за него потому, что ни один снаряд не попал в меня). Прибавлю к сказанному, что я также самоучка и грешу пером. Для своего сочинительства я избрал морскую жизнь, представляющую из себя уголок, обойденный русской литературой.
Итак, сделав сие предисловие, я приступаю к делу, которое заключается в следующем. Написал я рассказ „По-темному“, а куда его двинуть — не знаю. И вот я решил обратиться за помощью к Вам. Если Вы мое сказанное найдете достойным печати, то, пожалуйста, направьте его в тот или иной орган, для которого он, по Вашему мнению, окажется наиболее подходящим. Буду Вам весьма благодарен. В противном же случае будьте так добры вернуть рукопись обратно.
Желаю Вам всего наилучшего.
С товарищеским приветом.
А. Затертый.
Вам, вероятно, известно уже, что г-жа Яворская ставит здесь Вашу пьесу „На дне“. Английская пресса отзывается очень хорошо как о содержании пьесы, так равно и об игре».
В «Страничке из прошлого», которая хранится в нашей семье, мой отец вспоминает: «Ровно через 6 дней я уже получил ответ от Алексея Максимовича с одобрением рукописи, при этом он сообщил, что она будет напечатана в ближайшем номере толстого журнала „Современник“ (Письмо А. М. Горького не сохранилось. — И. Н.).
Вскоре я действительно с большой радостью увидел свой рассказ, напечатанный в поименованном журнале („Современник“ № 2 за 1912 год. — И. Н.)».
Окрыленный литературным успехом, 26 декабря 1911 года А. С. Новиков послал Горькому второе письмо и рукопись очерка «Встреча пасхи на корабле». В ответ он получил одобрительный отзыв об очерке и приглашение приехать на Капри.
В мае 1912 года он отправился на пароходе в Италию и прожил на Капри ровно год.
Большой культурной и профессиональной школой для начинающего писателя было общение с такими писателями и поэтами, как И. А. Бунин, И. Е. Вольнов, Саша Черный и многими другими, приезжавшими в этот период на Капри. Все они были частыми собеседниками Горького, участниками литературных чтений, устраиваемых в его доме.
Алексей Силыч жадно слушал горячие литературные суждения и споры, разнообразные мнения о тех или иных произведениях, оригинальные оценки художественных достоинств языка Гоголя, Льва Толстого, Достоевского, Лескова, Куприна, Чехова. Много писал и все отдавал на суд Алексею Максимовичу Горькому, который строго разбирал достоинства и недостатки его произведений.
Здесь Алексеи Силыч написал рассказы «Порченый», «Лишний», «Подарок», «Пошутили». Если первые дна из них осветили страшный быт дореволюционной деревни, бесправную долю крестьян, то последние явились картинками из жизни царского флота.
В 1913 году Алексей Силыч с чужим паспортом вернулся в Россию и сразу же отправился в родное село Матвеевское. При посредничестве старшего брата ему был «выправлен» настоящий паспорт, с которым Алексей Силыч поселился в Москве.
После возвращения в 1913 году в Россию и в период первой мировой войны Алексей Силыч почти ничего не писал.
В 1914 году «Книгоиздательство писателей в Москве» предложило ему издать сборник «Морских рассказов». В него вошли произведения, написанные в эмиграции («По-темному», «Словесность», «Между жизнью и смертью», «Живая история» и т. д.). Книга была уже набрана, но начавшаяся первая мировая война помешала ее изданию. И только в 1917 году, после свержения царизма, издательство выпустило ее в свет.
В упомянутом автобиографическом очерке «Мой путь» А. С. Новиков-Прибой с горечью писал: «В литературе я работаю немногим больше тридцати лет. Но из них одну треть нужно выкинуть. За это время, зажимаемый царской цензурой, я с трудом проникал в периодическую печать. А так как кроме двух брошюр у меня не было издано ни одной книги, то я считался как бы незаконнорожденным писателем или, как раньше в деревнях говорили, „зауголышем“. И только при Советской власти для меня наступила возможность выпускать свои произведения в миллионных тиражах».
С 1915 по 1918 год Алексей Силыч работал заведующим хозяйством на санитарных поездах Земского союза. Свои впечатления о войне Алексей Силыч описал в отдельных очерках, например, в «Погрузке раненых» (1916).
По-настоящему за перо он взялся лишь в сибирском городе Барнауле во время гражданской войны. Первым из созданных здесь произведений был небольшой рассказ «За городом». Одновременно он основательно переделывает рассказ «Живая история», ранее созданный им под впечатлением цусимского сражения, назвав его «Певцы».
Вскоре после Октябрьских революционных событий мой отец первым из писателей-маринистов отправился в литературную командировку на корабли Военно-морских сил молодой Советской Республики. Цель его поездки в 1921 году к берегам Балтики была связана не только с поисками материала для задуманной им книги о подводниках, о которых в мировой и отечественной литературе не было написано ни одного художественного произведения, но и с желанием увидеть различия между воинской службой в современном и царском флоте. Привлекала Алексея Силыча и психологическая перестройка старых моряков, добровольно перешедших на сторону Советской власти.
В 1921 году мой отец длительное время жил в Кронштадте, знакомясь со службой экипажей флотилии подводных лодок. Этому интересному отрезку времени в биографии Новикова-Прибоя посвящена глава книги И. А. Бахтина «Повесть о рядовом балтийце».
По возвращении в Москву Алексей Силыч долго и упорно работал над повестью «Подводники», которая впервые была опубликована в 1923 году в московском сборнике «Вехи Октября».
В 1923 году Алексей Силыч задумал написать повесть «Женщина в море».
Он хорошо знал жизнь матросов и корабельную службу военного и коммерческого флотов дореволюционного периода. Но большие социальные перемены в России, вызванные Великой Октябрьской революцией, кардинально изменили не только уклад жизни народа, ставшего у власти в стране, но и его психологию и мировоззрение.
Для осуществления задуманной литературной работы необходимо было побывать на корабле, близко познакомиться с его командой, изучить судовую технику. Но и этого мало. Следовало совместно совершить плавание, пережить с экипажем трудности, которыми полон каждый морской рейс. На одном из советских торговых кораблей отец совершил заграничное плавание.
Сюжет будущего произведения был им вкратце набросан задолго до решения предпринять морское путешествие, и предполагалось его использовать лишь для рассказа. В период плавания на пароходе «Коммунист» Новиков-Прибой уже активно работает над повестью «Женщина в море».
Произведение было закончено Алексеем Силычем в 1924 году.
В основу сюжета повести «Ералашный рейс» легли события, пережитые им в Северном море во время заграничного плавания в 1923 году на пароходе «Коммунист». В 1925 году он приступил к осуществлению своего творческого плана. Вначале был написан рассказ «Приключение машиниста», переработанный в дальнейшем в «Ералашный рейс» — первую приключенческую повесть в советской маринистской прозе, опубликованную в 1926 году.
От произведения к произведению росло профессиональное мастерство Алексея Силыча, все более ярко раскрывался талант писателя.
Когда к нему вернулся затерянный цусимский материал, собранный им в японском плену и спрятанный его братом в родном селе Матвеевском, он в течение многих лет работал над своим главным литературным произведением — романом «Цусима». Публикация полного варианта «Цусимы» принесла Алексею Силычу глубокое удовлетворение: он выполнил свой долг перед товарищами-цусимцами и рассказал народу о патриотизме и героических подвигах матросов и офицеров в морском сражении у берегов Японии.
За роман «Цусима» в 1941 году А. С. Новикову-Прибою была присуждена Государственная премия СССР.
В конце 30-х годов мой отец выезжал в командировки на военные суда Балтийского и Черноморского флотов, где изучал подготовку командиров и матросов к обороне Советского государства, рост их политического сознания.
Алексей Силыч Новиков-Прибой умер после тяжелой, неизлечимой болезни в 1944 году. Но бороздит океанские просторы корабль-сухогруз, носящий имя «А. С. Новиков-Прибой».
Настоящее издание совпадает с 110-й годовщиной со дня рождения ее автора, о котором Герой Социалистического Труда писатель Константин Федин в очерке «Новиков-Прибой» справедливо сказал: «Каждую особенность своей биографии этот богатый человек обратил в качества своей литературы: он писал расчетливо-метко, как крестьянин, поэтично, как моряк, целеустремленно, как революционер. Книги его представляют воплощение его жизненных свойств».
Игорь Новиков
Комментарии к книге «Повести и рассказы», Алексей Силыч Новиков-Прибой
Всего 0 комментариев