ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Степан знал почти всех рабочих, сидевших в маленькой комнате Звонкова. Они, видимо, уже не в первый раз собирались здесь. Это можно было заметить по тому, как свободно переговаривались они между собой, по тому, как, входя в комнату, кивали коротко и сдержанно друг другу и, не смущаясь, находили место — кто на лавке у печи, кто за столом, кто на койке, покрытой грубым одеялом. Степан, войдя в комнату, с изумлением увидел сидевших рядом Очкасова и маленького квадратного Силантьева с синими яркими глазами. Этот Силантьев работал машинистом крана в мартеновском цехе и, несмотря на малый рост, считался среди заводских силачом. Все в его небольшом теле казалось огромным, и это было очень странно: весь человек маленький, а руки велики, шея — круглая, толстая, грудь — большая, выпуклая, и ноги — тоже толстые, большие. Степан познакомился с ним возле пивной, где Силантьев, побившись об заклад с шахтерами, подставлял живот под кулачные удары. «Не выдержит», — говорили зрители, и Силантьев самоуверенно подзадоривал: «Бей, хочешь лампой, хочешь обапулом — ничем не возьмешь!» Увидев подошедшего Степана, он добродушно пригласил: «Вот и ты, малый здоровый, тоже попробуй». Степан, сделав зверское лицо, ударил кулаком, и Силантьев, даже не сдвинувшись с места, снисходительно сказал: «Ничего». Проигравшие шахтеры поставили пива и уверяли, что с силантьевской силой можно под землей заработать уйму денег. Тут сидел Павлов, работавший в мартене, высокий длиннорукий парень с бледным худым лицом и красными оттопыренными ушами, подле него — усатый светловолосый слесарь из механического, Савельев, которого часто ругала Марфа. Было еще три человека — одного из них, пожилого, Степан встречал на заводском дворе, возле прокатного цеха, двух других он тоже видел, то на заводе, то в лавке, то в пивной, то на Собачовке. В первое мгновение он не знал, как поступить: сделать ли вид, что никого не знает, и, не глядя, угрюмо сесть, или спросить у Очкасова: «А ты, черт, как сюда залетел?», либо посмеяться с Силантьевым, вспомнив, как шахтеры пробовали силу его живота.
— Садись сюда, — сказал Очкасов и подвинулся.
И сразу все оказалось просто. Усаживаясь, Степан не удержался и подмигнул Силантьеву, похлопав себя по животу.
В комнату вошел Звонков и вместе с ним слегка прихрамывающий невысокий человек.
Он поздоровался со всеми сидящими и, подойдя к Степану, сказал:
— Здравствуйте, новый товарищ. Вас как зовут?
Кольчугин сдержанно и недоверчиво усмехнулся:
— Степан.
— Степан. Что ж, будем знакомы, товарищ Степан.
Худой Павлов вдруг задвигался и взволнованно проговорил:
— Товарищ, понимаешь ты, товарищ! Это не ваше благородие, не господин хороший, а товарищ.
— Он понимает, почему же ему не понимать, — сказал Очкасов.
— Нет, это особенно нужно понимать, — горячился Павлов, — это у Максима Горького объяснено, как это нужно чувствовать. Верно ведь, товарищ Касьян?
— Ладно, один ты чувствуешь, — негромко сказал Степан, обиженный и смущенный, — а я без тебя и Горького этого ничего почувствовать не могу.
— Ого, зубастый товарищ, — проговорил Касьян и переглянулся с Звонковым.
Занятие кружка продолжалось около часу. Степан слушал внимательно, понимать было легко, но вопросов он не задавал, боясь, как бы не приняли его сразу за Дурака. Касьян говорил о прибавочной стоимости, которую капиталисты получают от труда рабочих. Он приводил примеры из заводской практики, и Степана удивило, что Касьян, в отличие от химика, не знавшего никаких подробностей о заводской жизни, знал про завод, как настоящий рабочий. Он даже сказал про одну тонкость при расчете так интересно, что все рассмеялись, а один из пожилых рабочих несколько минут не мог успокоиться, все качал головой. Вообще Касьян именно этой стороной особенно и удивил Степана в первое посещение кружка. Степан уже чувствовал ложный взгляд на народ, на жизнь рабочих, который существовал у многих интеллигентов.
Химик считал, что народ несчастный и его надо жалеть, когда он пьет или грубиянит; а доктор был убежден, что рабочий народ очень хитер, и больше всего боялся, как бы не приняли его среди рабочих за простака и шляпу; поэтому он в разговоре подмигивал и грубо говорил: «Знаю, брат, я все знаю, меня не обманешь». Говорить с ним и химиком о жизни было одинаково тяжело — приходилось приноравливаться к чужому представлению; с доктором делать вид: «Ах ты хитрец какой, понимаешь всю нашу механику насквозь», а с химиком соглашаться: «Мы люди замученные все, пьянство и грубость через нашу темную, бедную жизнь». А вот этот самый товарищ Касьян говорил про скучные и тяжелые обстоятельства рабочей жизни так интересно и ново, как химик про электричество и геометрию. После окончания беседы рабочие выходили поодиночке — одни через полутемную комнату хозяев, где густо пахло жильем, на улицу, другие через двор, мимо мусорного ящика, давно переполненного и обсыпанного с боков сухими картофельными лушпайками и яичной скорлупой. Это походило на игру — один через комнату, один через кухню.
Звонков сам смотрел в окно — долго, пристально, а затем внезапно поворачивался и негромко говорил:
— Выходи.
Степан вышел на улицу.
«Политика, вот где политика», — думал он. Степан заметил, что городовой, стоявший на углу, посматривает на него, и пошел, глядя в упор на городового, тяжело и грозно стуча сапогами. Городовой, видимо, счел Степана за пьяного и сказал:
— Чего стучишь, сапоги-то у тебя свои.
— Может, конторские?
Степан спохватился, вспомнив, что Звонков учил его возможно меньше обращать на себя внимание, ходить с собраний не останавливаясь, не разговаривать. Пройдя немного, он оглянулся: городовой смотрел ему вслед. Степан поспешно зашел в переулок.
Удивительное дело! Этот самый товарищ Касьян ничего плохого не говорил — наоборот, говорил, как нужно по-справедливому, а хоронились и прятались, будто он подбивал рабочих на темные дела. Да что уж там этот Касьян! Ведь даже с химиком нельзя было в открытую заниматься. Степан уже твердо знал, что царю и Новороссийскому обществу нужно содержать рабочих в темноте — чуть рабочий достигнет знания, он начинает бунтовать против несправедливостей жизни.
Занятия Степана с химиком продолжались, но Степан уже не мог приходить часто, иногда он неделями не бывал у Алексея Давыдовича. Главной помехой для занятий были свидания с Верой, но Степан не говорил, конечно, об этом химику, как не говорил ему о возобновлении знакомства с Звонковым.
— Мастер притесняет, — отвечал он на вопросы Алексея Давыдовича и чувствовал неудобство от своей лжи. «Очень уж славный человек Алексей Давыдович», — думал он.
Как удивился Степан, увидев Очкасова и Силантьева в комнате Звонкова! И ни разу Очкасов не говорил с ним о кружке, не намекнул даже, а ведь они каждый день работали рядом!
— Вот она, — и Степану казалось, что он прекрасно понимает, в чем суть «политики», и что он уже стал в один ряд с такими людьми, как Звонков или этот товарищ Касьян.
Утром на работе он все старался подойти к Очкасову, подмигивал ему, а когда они очутились рядом, спросил шепотом:
— А ты давно уже туда ходишь?
— Чего, кого? — удивленно спросил Очкасов и отошел, а через некоторое время, когда они вместе пошли за инструментом, он сердито сказал Степану: — Ты зря этих разговоров не затевай, да еще на ухо. Секреты со мной перед всеми заводишь. Мальчик ты, что ли?
Степан смутился и весь день старался держаться подальше от Очкасова. Вечером он встретил на улице Павлова и хотел пройти мимо, отвернувшись, но Павлов его окликнул. С виду Павлов казался вдвое старше Степана, длиннолицый, с морщинами в углах глаз, да и в самой его нескладной, сутулой фигуре имелось нечто старческое — усталое. Годами он немногим опередил Степана, — ему было лет двадцать пять — двадцать шесть. Он позвал Кольчугина к себе; квартировал он невдалеке. Степан согласился зайти. В павловском земляном доме, с неровными стенами, стояла полутьма: самодельное окошечко, вмазанное в глиняную стену, было очень мало, взрослый человек мог двумя ладонями закрыть его. Жена Павлова держала на руках грудного ребенка. Возле печки сидел мальчишка лет шести — он, судя по глазам, недавно плакал. Сейчас, очевидно, примирившись с несправедливостью взрослых, мальчик старался не смотреть в сторону матери, слезы уже не текли по его лицу, но лицо глядело особенно «мордатым», все в красных пятнах.
Павлов посадил Степана за стол и сказал:
— Что, Маруся, чай есть?
— Что ты, Гриша, откуда чай? — недоумевающе ответила она.
— Верно, верно, — сказал Павлов, — я и забыл. — И он мотнул головой.
Ребенок на руках у жены Павлова пронзительно закричал. Казалось, что этот крик не может долго длиться, слишком уж силен он был, но крик не стихал нисколько, словно не слабосильный младенец, а могучая труба из солдатского оркестра орала и выла под тонкой тряпочкой-пеленкой.
Маруся улыбнулась и, смущаясь за прелесть ребенка, ей одной понятную, насмешливо сказала:
— Поет.
Павлов тоже улыбнулся. Муж и жена были друг на друга похожи, и чем больше Степан смотрел на них, тем яснее делалось сходство в их движениях, взглядах, словах. Павлов сказал, ничуть не раздражаясь:
— Поет сынок, поет.
Такое отношение к детскому реву Степан видел только у очень добрых старух (да к тому же еще глухих большей частью) и подивился ему.
Павлов, не скрываясь от жены (когда грудной мальчишка закричал, старший пошел на улицу), стал рассказывать Степану о собраниях.
— Самое интересное собрание летом было, — говорил он, — про Ленский расстрел Касьян рассказывал. Все взволновались. Шутишь ли, какое дело. Рабочие пошли свои законные требования предъявить, чтобы с голоду не умереть, чтобы гнилым мясом их не кормили, а по ним из ружьев стрелять стали! Пятьсот человек убили! Ты понимаешь, пятьсот рабочих убили, злодеи. Это сколько же народу! Все ради этой прибыли проклятой! Как же! Англичане там рудниками владеют, вот жандарм ради них постарался. Касьян эту газету читал — вся Россия содрогнулась, от края до края зашумела. Поднялся рабочий класс. Всюду забастовки: и в Питере и в Москве. Сотни тысяч бастовать стали по всем заводам, по всем шахтам. Они думали — запугают расстрелом. Ошиблись! Нас не запугаешь! Я как в огне тогда стал, вот слово сказал бы прямо — пойду на Бальфура или к приставу на квартиру, спроси Маруську, какой я был, — и расстроился, больной прямо сделался — спать не мог. У меня ведь брата на шахте Рыковских тоже убило. Он говорит, а я брата вспоминаю, и жалко — сказать не могу. Потом статьи читали, домой книжку давал мне, я отнес уже. Книжки ничего, довольно понятно, больше все против буржуазии, есть против меньшевиков.
Он рассказывал Степану, своему брату рабочему, все как было, чтобы и он мог получше подумать и правильней оценить людей, с которыми начал встречаться.
— Каких это меньшевиков? — спросил Степан.
— Он их не любит... большевик против меньшевика, вот так.
— Это товарищ Касьян, что ли?
— У! Он против них, — Павлов рассмеялся, — и все Ленин, Ленин, как начнет...
— А этот кто?
— Он за границей, Ленин — главный у большевиков. Вот Касьян этот или Звонков чуть что, сейчас его вспоминают: «Ленин то, Ленин не то...» Не знаешь?
— Нет. Не слыхал.
— А у меня даже Маруська слыхала. Верно?
Маруся переложила на руках вскрикивавшего ребенка и пожала плечами.
— Ничего я не слышала, ничего я не знаю, — недовольно сказала она.
— Ладно, ладно, — проговорил Павлов. И, став серьезным, он сказал тихо: — Вот, знаешь, что еще. Как он про Ленский расстрел говорил, я думал - и у него сердце заходится; а он кончил и Звонкову тихо сказал: «Шестой раз за два дня, прямо силы и языка нет», или как-то иначе; я забыл, словом, только нехорошо мне показалось.
— А может, устал. Верно?
— Это поп в церкви устает, а такому человеку разве можно? Я тебе все рассказываю, так что ты имей в виду, — сказал Павлов.
— Правильно, конечно, я имею, — сказал Степан, и Павлов показался ему старинным знакомым, которого он знает дольше и лучше, чем Мишку Пахаря.
Они долго еще говорили о многих вещах, о заводской жизни, о шахтерах. Вдруг Степан спросил:
— А про Петренко-Ткаченко ты слышал?
— Конечно, я его знал в пятом годе.
— Он ведь тоже как эти был?
— Большевик?
— Вот, вот. Петренко-Ткаченко, знаешь, какой был человек — я уж не знаю, он за рабочих жизнь отдал.
Чем больше Степан говорил с Павловым, тем ему сильнее нравился этот худой, бледный человек.
«Умный, черт, и добрый, чего же еще?» — подумал он, глядя на карие глаза Павлова.
— Ты чего хочешь — правды? — вдруг спросил Степан и от торжественности вопроса смутился.
Павлов посмотрел на его смеющееся, смущенное лицо и отвечал:
— Зачем бы я стал к Звонкову ходить, ты как думаешь? Контора за это жалованья не прибавит; ты это имей в виду: кто к ним ходит, того в тюрьму сажают.
— Это я знаю, — сказал Степан.
— Вот, а без работы тоже невесело, — знаешь, как: не берут — и все.
— Знаю, — сказал Степан.
— А семейному человеку, знаешь, когда дома дети не жравши сидят, смотреть на них как?
— Это я тоже знаю, — сказал Степан.
— Видишь, — проговорил Павлов и больше ничего не добавил,
II
Ольга пошла в гости в родные места: вернулись из Горловки Афанасий Кузьмич, бабушка Петровна, Алешка. Алешка поступил на завод, в механический цех, Афанасия Кузьмича приняли в ремонтно-механическую мастерскую Центральной шахты. Алешка, высокий, белолицый, отличался почти девичьей мягкостью. Его белые руки с голубыми жилками, казалось, были приспособлены к вышиванию, а не к заводской работе. Слушал он внимательно, говорил тихо. Ольга даже удивилась, когда он выпил стакан водки и сказал: «Вот она, пошла», — добавил грубое слово и лишь после этого, не торопясь, закусил.
Он расспрашивал о Степане, работавшем в этот день в ночной смене. Последние месяцы сын доставлял Ольге одну лишь тревогу. Все, казавшееся таким ясным, запуталось, и ничего нельзя было понять: жениться он как будто не собирался, уроки с химиком прервал, по всему видно, что время, не занятое на заводе, он проводил со Звонковым и новыми своими приятелями — Павловым, Очкасовым, Силантьевым, иногда заходившими за ним. На вопросы Алешки она отвечала неопределенно и хмуро:
— Да ничего так, работает, жениться пока не женился, рабочий, — словом, как все.
Афанасий Кузьмич был мрачен и молчалив. Несколько лет мечтал он о возвращении в родные места, и ему казалось, все там так хорошо, что лучше быть не может. Приехав, он сразу разочаровался: жалованья ему положили меньше, чем он получал в Горловке; так же, как в Горловке, у него по утрам шумело в ушах, а ночью ныл крестец. Ему казалось, что, уезжая из Горловки, он оставит в ней все свои беспокойства, оставит свои пятьдесят восемь лет, печальные мысли, сомнения, а вышло, что весь этот груз поехал вместе с ним. Слушая разговоры Ольги с внуком, он хмурился и думал: «Нет, уж только помереть».
Одна лишь Петровна была довольна переездом: перебрались ближе к младшему сыну, чаще с ним удастся видеться, а то в Горловку за шесть лет он приезжал лишь четыре раза. Она все рассказывала о горловских ценах, и ее очень занимало то, что мясо в Горловке было в одну цену с юзовским, а капуста в Юзовке оказалась на три копейки дешевле за пуд, а морковь, наоборот, дешевле шла в Горловке. Все это смешило ее, и она говорила:
— Что ты скажешь, прямое удивление! Ну, а как яички? — И настороженно ждала ответа Ольги, уже предчувствуя, что и здесь какое-то чудо, — то они окажутся дешевле, то дороже, то в одну цену.
Узнав, что Звонков в Юзовке, оживился впервые и Афанасий Кузьмич.
— Да что ты, — сказал он и хлопнул ладонью по коленке. — Вот это так. — И долго ухмылялся, прокашливался, точно собираясь начать длинную речь. — Ну, а Степана твоего смущает? — спросил он.
Ольга помолчала, потом ответила:
— Степан парень взрослый, сам за себя пусть отвечает, а к Звонкову я обиды не имею.
Афанасий Кузьмич не знал, какую боль пережила Ольга, увидев, что сын постепенно бросает свои занятия с химиком, не знал, как много надежд вкладывала она в эти занятия, сколько радости испытывала она, глядя на Степана, склонившегося над книгой, и какое тяжелое, злобное чувство переживала, поняв, что занятиям этим пришел конец. Ничего об этом не знал Афанасий Кузьмич, и поэтому его не удивили спокойно произнесенные Ольгой слова. Афанасий Кузьмич продолжал, оживившись, расспрашивать о Звонкове, о его сибирской жизни, и все, что было ей об этом известно, Ольга рассказала ему.
III
Вера легко сердилась и легко отходила. Когда Степан казался скучен, раздражал ее и перечил ей, она приходила в ярость — начинала ссориться, надувалась, но тот час не выдерживала и всегда первая шла на мировую. Степану казалось, что она вертит им как хочет. Он был неуклюж, она же обладала некоей инстинктивной опытностью и обращалась с ним снисходительно и умело; он большей частью не замечал своего подчинения. Но, надо сказать, молодость обоих была столь проста, что они почти никогда не ссорились и желания их в большинстве бывали одинаковы: они гуляли по Первой линии, пили ситро, жевали конфеты, как хлеб, старательно двигая челюстями; в темноте, на обратном пути в поселок, забирались под навес Центральной шахты, а затем уже шли к дому молча, сонные, невинный, как дети, больше всего желая поскорее расстаться и повалиться спать. Она не хотела выходить замуж, чувствуя, что это недолгое время девичества будет самой веселой и легкой порой ее жизни. В самом деле, ей все было нипочем: и теснота, и десятичасовой труд, и короткий четырехчасовой сон, и ржавая земля, и грязное небо в дыму. Над всем этим торжествовала ее жадная до жизни молодость. А Степан хотел повенчаться. Часто в отсутствие Веры он испытывал тоску, беспокойство и готов был бежать к ней, искать ее среди ночи или во время работы.
Степан жаждал чувствительных разговоров, верности, хотел мирных и нежных отношений: прийти с работы и встретить ее в сенях, есть щи, сваренные ею; пообедав, лечь на траву, в холодке, положив голову ей на колени, и глядеть, как быстро движутся пальцы, штопающие его вылинявшую рубаху. Она и не думала о таких вещах. Ей легче было уйти, чем ему, а в отношениях между мужчиной и женщиной очень важной силой становится вот это самое обстоятельство — кому легче уйти.
Несколько раз Степан пытался завести с Верой разговор о Звонкове. Он не называл его фамилии, а начинал с того, что вот есть один человек на заводе, он говорит так-то и так, ругает царя.
Все это казалось Вере неинтересным, но, замечая, что Степана это занимает, она не смеялась над ним. После первого посещения собрания и разговора с Павловым ему захотелось поговорить с Верой. Она внимательно слушала, не перебивая его, и, когда он кончил, сказала:
— Пойдем в город гулять.
Было уже холодно, ветер гнал по дороге пыль, дым стремительно бежал по небу, сухой кустарник беспокойно шевелил ветвями, будто бы спеша укрыться от дурной погоды. Вера и Степан гуляли, не замечая, что они были единственными медленными существами среди осенней стремительной пыли, ветра, дыма, облаков. В этот вечер мало кто гулял по Первой.
— Холодно. Может, выпить? — предложил Степан.
— В трактир только старухи и гулящие ходят, я бы со стыда сгорела, в жизнь не пойду.
— А в ресторан хочешь? — спросил он, указывая на освещенные двери подвала.
— Чего врешь-то, — насмешливо проговорила она.
— А чего мне врать, — сказал Степан, — пошли — и все.
Он начал спускаться вниз по каменным ступеням. В лицо ему пахнуло теплом и кухонным чадом. Степан остановился, оглянулся, внезапно вспомнив, что в ресторане, наверно, ни разу не был рабочий; ходили туда только приказчики из городских магазинов, служащие конторы, штейгеры с окрестных рудников, приезжие, жившие в гостинице. В рабочем поселке, когда встречали пьяных приятелей, спрашивали: «Где это вы так?» — и насмешливо отвечали: «В городе, в ресторане».
Это имело такой же нелепый смысл, как если б человек на вопрос: «Откуда — куда?» — отвечал: «С луны в Австралию».
В ресторане оказалось много свободных столиков. Степан и Вера быстро и зорко осматривались, восхищенные богатством и чинной чистотой. Вера поглядела на Степана.
— Садись здесь, что ли, — негромко сказал он.
За соседним столиком сидела, задумавшись, пожилая проститутка. Услуживающий человек подбежал, издали спрашивая:
— Чего прикажете?
Ему показалось, что пришел приказчик с проституткой, но, подойдя ближе, он сразу узнал в Степане рабочего. Степан, искоса глядя на него, заметил насмешливо-недоумевающее выражение лица, потом увидел напряженное, детски растерянное лицо Веры. Лакей стоял подле, покачиваясь с носков на каблуки, и Степана угнетала роскошь его одежды — белой сорочки, галстука.
— Пива подайте, — негромко сказал Степан, глядя в стол.
Лакей отошел на несколько шагов и, вернувшись, сказал:
— Пива нет.
— Чаю тогда дайте, — сказал Степан, и большие красные пальцы Веры, мявшие край кофты, показались ему нежными, детски беспомощными.
— Чаю не подаем, — громко сказал лакей.
За некоторыми столиками уже заметили этот разговор и с любопытством следили за репликами лакея.
— Тогда ситра две бутылки, — сказал Степан.
— Ситра не подаем, — четко и весело отвечал лакей.
По соседству рассмеялись, озабоченная проститутка усмехнулась, но тотчас же снова нахмурилась.
— Пожалуйста, — сказал лакей, поклонившись, — пожалуйста, у нас столики запрещено занимать без заказу.
Когда Степан с Верой шли к выходу, лакей наставительно говорил им вслед:
— Трактирчик тут за углом, там все, что твоей душе угодно, — и пиво, и водка, и студень, и барышню свою угостишь, все как надо. А тут — ресторан.
И пока они пробирались к двери, наталкиваясь на столы и стулья, ресторанная публика — коммивояжеры, агенты, проститутки, штейгеры, казачий офицер, техники — смотрела им вслед, добродушно посмеиваясь:
— Девчонка крепкая.
— Славная, право, а какой румянец!
— Это они конфетной бумажкой.
— Нет, девчонка ничего; право, ничего.
В этом добродушии было нечто чрезмерно уж обидное, отвратительное. Вот с таким видом гонят из комнаты залетевших со двора кур либо расшалившегося поросенка, впопыхах забежавшего с кухонного двора в господский дом.
Выйдя из ресторана, они вдыхали холодный воздух и быстро шли по улице, стараясь не глядеть друг на друга. Завод горел тысячами огней, прекрасный в своей силе. Они пробрались через дыру в заборе и пошли по заводскому двору мимо освещенных цехов. У нового мартеновского цеха они невольно остановились на мгновение: лили сталь, полустеклянный цех был освещен. Толстая, спокойная струя стали светилась ослепительно, она словно прорвалась из солнца. Стены ковша слегка розовели, раскаленные тысячеградусным жаром. Белый сухой дымок, крутящий вихрь искр, пламя, страшный жар и над всем этим спокойная сила — людей в канаве, крановщика, двигавшего чудовищную чашу стали, сталеваров, вгонявших дикое стальное молоко в простую форму изложниц. Вера потянула Степана за рукав, и они пошли дальше. После яркого света осенний вечер показался темней самой черной ночи. Они часто спотыкались. Казалось, и в сознании наступала такая же трудная, смятенная тьма. Ничего нельзя было понять в этом хаосе обиды за Веру, за себя, противоположности чувств — силы и ничтожества, злобы и растерянности, той вечной противоположности, нелепой и страшной, которая существовала в жизни рабочих.
— Не ходи домой, — внезапно сказала Вера, — пойдем к Нюше, она мне ключ оставила, дежурит сегодня в больнице.
Оглядываясь, вошли они в дом, так хорошо знакомый Степану, и остановились возле Нюшкиной комнаты. Пока Вера возилась с замком, Степан смотрел на двери своей бывшей квартиры. В щель виднелся неяркий свет керосиновой лампы, и слышался шум голосов. Степану подумалось: вот мать и Гомонов пришли с работы, бабка о чем-то сердито, быстро говорит, Лидка смотрит на нее внимательно, грустно. И ему не хотелось, чтобы вернулось время его детства, а, наоборот, было чувство облегчения: вот оно и прошло. В комнате Нюши, такой же, какой знал Степан ее в детстве, — здесь ночевал он, боясь покойницы старухи Боковой, — он обнял Веру и стал целовать ее. Они легли, не зажигая света. Степан глядел на белевшие в полутьме плечи Веры и думал: «Жена моя». Тепло ее тела грело не кожу его, а самое сердце. В груди у него сделалось горячо; пусть вечно будет эта тьма. Ему казалось, он понял самое главное в жизни, то, чего не мог объяснить ему химик и чего не знали Звонков и товарищ Касьян, — понял, достиг того, что делало безразличным и обиды, и тяжесть работы, и бедность. Вера, обнимая его, прижимаясь к нему, шептала:
— На всю жизнь только тебя любить буду, до самой смерти, только тебя. — И почти со злобой, точно сердясь на свое подчинение, стиснув зубы, сказала: — Слышишь, Степка, одного.
Он верил ей больше, чем матери. В этой верности и любви он чувствовал основу счастья, смысл и радость всей жизни.
IV
Из рассказов, из бесед со Звонковым, после занятий кружка, проведенных Касьяном, после чтения книжек и брошюр, которые приносили Степану его новые товарищи — Павлов, Силантьев, — голова Степана обогащалась знаниями из той области, которая представлялась ему сплошным смятением, области, в которой, казалось ему, не могло быть знаний. Раньше думал он: главная беда состояла в том, что мастера, приставы, офицеры, директор, губернатор, городовые — все оказывались людьми бессовестными, несправедливыми. Вот сменить их — посадить на их место добрых и хороших губернаторов, вежливых, душевных городовых, справедливых мастеров — и все станет хорошо. Потом он понял, что до больших мест в жизни честью и правдой не дойти, жизнь именно так устроена, что лишь подлостью и неправдой можно стать мастером, добиться денег и почета. «Не подмажешь — не поедешь», «не обманешь — не продашь», «от трудов праведных не наживешь палат каменных» — все эти и другие в том же роде поговорки слышал он много раз, да и сам часто повторял их. Каждый день своей жизни он чувствовал несправедливость мира, в котором жил. Он не мог ни забыть о ней, ни привыкнуть, ибо всей своей громадой эта несправедливость была направлена против него, давила на него, колола его, беспокоила. Всегда и во всем он чувствовал ее: и днем на работе, и ночью^ когда, забираясь с Верой под темный, грязный навес угольных складов, прислушивался к свисткам паровозов и замирал при приближении ночного стражника.
То, что рассказывал ему Звонков, то, что он услышал на собраниях кружка, поразило его. Прибавочная стоимость! Это понятие сразу легко вошло в его мозг. Оно не осталось для него отвлеченным, каким могло бы стать в мозгу гимназиста. Он сам был добытчиком прибавочной стоимости для Новороссийского общества. Бальфур пользовался каждый день шестью часами его работы. Ум его, развивавшийся во время занятий с химиком, легко применял это общее понятие к условиям работы доменщиков. Там, где он просто полагал жадность глупца, злую волю вредного человека, желающего сделать рабочим неприятность, теперь он увидел разум системы. Не в собачьем праве Воловика и не в жульничествах Абрама Ксенофонтовича была главная беда рабочих.
На собраниях кружка часто вспоминали о Ленском расстреле. Казалось, что не длинные тысячи верст отделяют далекий сибирский прииск от юзовских рабочих. Едина была судьба рабочих людей на Севере и на Юге, на Дальнем Востоке и в западных областях. И Степан ощущал всем сердцем своим это единство, скрепленное кровью ленских рабочих.
Впервые слово «социализм» Степан услышал от Звонкова.
— Чего? — удивившись, спросил он.
В первую секунду, когда Степан услышал его, это было голое, сухое слово. Ни одной мысли, ни одного чувства не вызвало оно у Степана. Десяток букв — пустое слово. Оно казалось противоположным таким словам, как «мать», «брат», «жизнь»...
Но когда он переспросил, у Звонкова чуть дрогнули углы рта и глаза усмехнулись так необычно, что Степан сразу же насторожился. И затем, уже спустя много времени, когда слово превратилось для него постепенно в понятие, полное тепла, живой крови, стало гнездом сильных мыслей и чувств, оно всегда сохраняло оттенок улыбки строгих глаз старого рабочего.
V
Бахмутский приехал в Юзово к концу зимнего дня. Он нанял извозчика и поехал в город. Солнце низко шло над землей, его поверхность была красная, точно побагровела от зимнего ветра. По гладкой, наезженной дороге, дымясь, крутилась пыль. По краям дороги, где мерзлая земля не была размолота колесами, держался грязный рассыпчатый снег, словно крупная кухонная соль, смешанная с землей. Такой же грязный снег лежал в складках и морщинах земли. Холмы и степные возвышенности были совсем голы.
Бахмутский поднял воротник осеннего пальто, закрыл рот и щеки кашне, глубоко засунул руки в рукава и повернулся спиной к ветру. Но ветер легко справлялся с ним — задувал в штанины, морозил спину, жег кончики ушей. Извозчик, поглядев на седока, сказал убежденно:
— Ох, февраль, теперь только там тепло, — и ткнул кнутом в сторону мерзлой земли, по которой, как по сухому дереву, тарахтели колеса.
— В могиле? — сердито спросил Бахмутский.
— Зачем? В шахте. А в могиле уже все равно: что тепло, что холодно. В могиле — это уже совсем последнее дело.
Небо было светлого стального цвета, и страшным холодом веяло от него. Приятным и теплым казался вдруг зажегшийся желтый свет в окошке путевой будки на переезде. Бахмутский, оглядываясь вокруг, страдая от мороза, беспокойно думал о том, что многим теперь кажется романтикой революции, а для него являлось тяжелой прозой жизни: не случайно ли дважды встретился ему подозрительного вида человек на Сумской в Харькове, и правильно ли поступил он, отказавшись от явки, данной ему в уездную земскую управу.
— Какой собачий холод, а ведь не больше пятнадцати градусов. В Сибири при тридцати проезжал по сто верст — и ничего; правда, малица и валенки, ну и без них не так уж...
Он шевелил замерзшими пальцами в ботинке и, ощущая холодную, леденящую гладкость стельки, удивлялся, как быстро порвались носки: кажется, позавчера только надел новые.
«Никогда в жизни не носил штопаных носков; порвались — выбрасываю. Вот, кстати, признак кочевой жизни». Он думал о разной чуши и мелочах, клял ветер, ежился, а в душе у него дрожали свет, тревога. Он и сам не знал отчего, но чувство это иногда приходило к нему — оно-то и помогало ему, не морщась и не кряхтя, нести огромную тяжесть невзгод, которые были спутниками его жизни. Это чувство света, беспокойства, радости впервые пришло к нему, когда он еще гимназистом попал в тюремную камеру. Тогда сквозь боль, досаду и растерянность оно вдруг просветилось в его душе... Это чувство знал он в тяжелые годы двух своих сибирских ссылок. Оно приходило к нему, когда он, простившись с женой и детьми после недолгого свидания, ожидал поезда в убогом буфете Киевского вокзала. И сейчас он волновался и радовался, поеживаясь, шевеля пальцами в порванном носке, думая о суровых делах своей жизни и житейских мелочах, сопутствующих всякому человеку.
В голой степи, под холодным зимним небом, лежал рабочий поселок, и огромное солнце не грело землю, и небо над этой землей было жестоко и холодно. Взвыл гудок. Пронзительный, хриплый, он разносился по степи, и еще холодней становилось от его воющего голоса.
— На Ветке, — сказал извозчик.
— На какой это?
— Шахта это, — извозчик рассмеялся. — Впервые, что ли, господин, к нам приехал?
Бахмутский не ответил. Линейка сделала поворот — и сразу открылся вид поселка и надшахтного здания. Все это было так серо и обычно, что извозчик даже подхлестнул лошадь, чтобы поскорее проехать мимо скучных мест. Бахмутский, забыв о холоде, всматривался в картину, полную для него смысла и значения. Ему еще не приходилось бывать в таком поселке, как этот. Железнодорожные мастерские, табачная и обувная фабрики, типография, куда он ходил агитатором, находились в больших городах и растворялись среди окраинных улиц; большой сахарный завод, где он организовал забастовку, стоял в зелени садов, над красивым прудом, окруженный белыми, уютными хатками. А здесь все было темно и бедно, даже снег лежал вокруг шахты совершенно черный. Лица людей, выезжавших из шахты, были черны, и одежда их была черна. Они шли к низким каменным домам. Весь поселок — стены, крыши, аспидные заборы, — все, все было безрадостно. А из надшахтного здания вырывались огромные клубы пара, заходящее солнце окрашивало их, и они, как розовые крутогрудые птицы, вдруг взлетали над землей и таяли без следа.
Распрямившись, забыв о ветре, жегшем лицо и шею, Бахмутский приподнялся, чтобы лучше и дальше видеть.
Извозчик оглянулся и сказал:
— В трахтир, погреться? Дельно бы... — ткнул кнутовищем в сторону дома, из полуоткрытой двери которого выходил густой серый пар.
Бахмутский остановился у доктора Петра Михайловича Кравченко. Брата жены он не любил за чрезмерную самоуверенность и за профессиональную «земскую» узость. Встречались они редко. Тому лет десять назад они крупно поругались: Петр Михайлович обрушился на революционеров-подпольщиков, обвиняя их в догматизме, оторванности от жизни, партийной узости, равнодушии к народу и во многих еще тяжелых грехах. Спор этот не возобновлялся, но оба, очевидно, сохранили воспоминания о нем. Сейчас, встретившись, они обнялись и поцеловались, после чего Бахмутский спросил:
— Ну, а ты не стареешь, русский либерал?
— Рад, рад, — ответил доктор. — Приехал к нам зачем: разрушить государство или инспектора побить? Как там: «Какое адское коварство задумал ты осуществить?»
Он похлопал Бахмутского по плечу, и, видимо, ему нравилось так по-дружески разговаривать с человеком, знакомство с которым небезопасно.
— Я у вас собираюсь пожить на правах родственника.
— Конечно, что за вопрос!
— Но должен предупредить тебя заранее: приехал я не только повидаться с вами. В общем, все может случиться, и если ты побаиваешься, то скажи, я не обижусь.
Доктор сердито замахал руками и сказал:
— Абрам, слушать не хочу, ты что это обижать меня вздумал.
— Ладно, ладно, мне ведь известно: ты благородный либерал.
— К черту! — крикнул доктор, и они оба рассмеялись.
— К печке, к грубке, — сказал доктор, увидев, что гость дыханием согревает замерзшие руки. — И чаю прикажу подать. Может быть, пообедаешь — либерального бульона с либеральным пирожком и немарксистские телячьи котлеты?
— С большим удовольствием. Да где же Марья Дмитриевна?
— Она вышла в город кое-что купить к ужину. Я, знаешь, обжорой незаметно стал — люблю вкусно поесть.
Они шутливо разговаривали о пустяках и все поглядывали друг на друга короткими взглядами. Спор, происшедший много лет тому назад, очевидно, продолжался и сегодня.
— Прости, — сказал доктор, — располагайся как дома. Позвоню Наталье, она тебе все, что нужно, сделает, а я скоро приду; оставил даму в бюстгальтере, она уж там замерзла, наверно.
Наталья провела Бахмутского в ванную комнату.
Он намылил Лицо, шею — холодная вода была приятна после морозного ветра.
— Оч-чень хорошо, — говорил Бахмутский и фыркал. — Оч-чень хорошо.
Он внезапно оглянулся — у дверей в ванную стояла толстая Наталья в позе робкого умиления, приложив ладонь к щеке.
— Что? В чем дело? — строго спросил, смутившись, Бахмутский.
— Намерзлись вы, верно? — сказала Наталья и вздохнула. Вздох этот говорил о доброте ее сердца и о сочувствии Бахмутскому.
«Неужели знает, кто? — подумал он. — Надо будет спросить Петра, предупредить, чтобы не распространялся».
— Вот чаю мне дайте, я с удовольствием выпью, — сказал он.
— Самовар уж на столе, — ответила Наталья и снова вздохнула.
Она сразу поняла, кто приехал, хотя барыня не сказала на этот раз, что ждет гостей. Она это поняла по десятку признаков. Доктор, услышав из кабинета голос приехавшего, бросил больную, выбежал в коридор, забыл сказать, что руки не мыты, и провел гостя в пальто прямо в спальню и запер дверь — такого не было за все время службы Натальи. Она узнала его по старому, потертому пальто и рваным калошам, по худой шее и по цвету лица, узнала по черным глазам: такие были у докторской племянницы Поли. Ясно! Приехал муж докторской сестры, который полжизни провел по тюрьмам да по каторгам. Сердце Натальи наполнилось жалостью и сочувствием.
В столовой Бахмутский застал Mарью Дмитриевну. Марья Дмитриевна нравилась Бахмутскому. Он познакомился с ней давно, когда она еще жила в доме матери, в Липках. Бахмутский сохранил живое впечатление о девушке, способной на внезапные смелые поступки, задающей наивные, трудные вопросы, обладающей той прелестной поэтичностью, которая придает очарование и улыбке и походке, — поэтичностью, не имеющей определения, но сразу ощутимой и столь же реальной, как форма рук или цвет глаз. И, как часто бывает с людьми, встречающимися редко, случайно, однажды возникшее впечатление не изменялось, а оставалось, таким же, как двадцать лет тому назад.
Сидя в столовой, Бахмутский выпил четыре стакана чаю и рассказывал Марье Дмитриевне то, о чем обычно не только не говорил ни с кем, но чего и сам не вспоминал и почти не замечал. Он рассказывал ей о ночных поездках к Енисею, об огромной силе ледохода, напоминающего библейскую катастрофу создания, говорил о прелести поздней тамошней весны, о мучительном чувство огромности пространства, когда медленно, неделями, ползут, поскрипывая, дни и ночи арестантские вагоны мимо Тюмени, Омска, мимо степей, лесов, все дальше, дальше, дальше... И как странно, грустно и радостно там, на краю света, встретить людей, которые подобны всем людям в своем труде, в своей любви, в своих печалях...
Марья Дмитриевна, слушая Бахмутского, чувствовала и видела, что ему приятно рассказывать о Сибири и своей жизни так, как он прежде не рассказывал. Он вспомнил, что сочинял когда-то поэму, начинавшуюся словами:
Капиталистический порядок Привел все общество в упадок... —и сказал об этом без улыбки, не посмеиваясь, а, наоборот, довольный тем, что был некогда восторженным и увлекающимся юношей.
В половине двенадцатого вернулся из поездки по визитам доктор. Петр Михайлович вначале хотел продолжать уже однажды установившийся строй разговора: внешне — ласкового, приятельского, а внутренне — основанного на враждебности и неуважении. Однако, почувствовав мирное и доброе настроение, царившее в столовой, он сразу замолк. За двойными рамами, закрытыми ставнями, плохо слышался гул завода, да его еще заглушал самовар. Беседа шла мирно, негромко. Марье Дмитриевне казалось, что Бахмутский приехал отдохнуть и поправиться. Вот так же после русско-японской войны к ней приехал гостить брат. Он рассказывал об ужасах, о снежных ураганах в маньчжурской степи, о том, как отморозил себе щеку и уши; и слушать было страшно и в то же время приятно: война кончилась, ужасы уже пережиты, а впереди брату предстоял длительный отпуск, поездка в Швейцарию, Италию, Париж; он даже в Испании хотел побывать. У Марьи Дмитриевны он гостил несколько недель, читал, гулял с ней, много спал, играл в винт с директором завода, вспоминал детство, нянюшку, жизнь в имении в Полтавской губернии, и во всем чувствовалось, что войны уже нет, что война уже кончилась. Вот и Бахмутский, казалось ей, находится в сладком покое после пережитых лишений, после тяжелой дороги и холода. Она удивилась, когда, прощаясь перед сном, Бахмутский внезапно сказал:
— Завтра меня весь день не будет, и ночевать, возможно, тоже не приду.
— То есть как, а где же? — спросила она.
Бахмутский улыбнулся и развел руками. Петр Михайлович продекламировал:
Но долг и выше и святей меня зовет, Я сталию одела грудь, гордись, я дочь твоя!..Бахмутский пошел к себе в комнату, а Марья Дмитриевна убирала посуду и думала о нем.
Утром она встала пораньше. Бахмутский, в пальто, стоял в коридоре. Он поздоровался с ней, рассеянно отвечал на вопросы, хорошо ли спал и каков был чай. Потом Марья Дмитриевна видела в окно, как он прошел по Первой линии, заложив руки в карманы пальто, немного сутулясь и глядя себе под ноги. «Рыцарь не на час, а вечный рыцарь», — подумала она, и ей стало понятно, что этот человек никогда не будет отдыхать так, как брат ее отдыхал после окончания войны...
* * *
Наталья пошла в сарай за углем. Дворник Петр, скалывавший лед, оперся о лом и внимательно, молча смотрел, как Наталья, дуя на пальцы, гремела замком. Когда она вошла в сарай, Петр прислонил лом к забору, подтянул штаны и быстро пошел за ней. Наталья, нагнувшись, выбирала лучшие куски угля. Петр обхватил ее неповоротливыми руками в брезентовых рукавицах; она вскрикнула от неожиданности и быстро распрямилась.
— Ты что, сказился, что ли? — спросила она. — На морозе обниматься надумал.
— Тоди до хаты пидэмо, грубка натоплэна, тэпло и гарно.
— А обед кто сварит?
— Ничого, нэ сдохнуть, почекають...
— Да ну тебя, глупости говоришь, — соглашаясь, сказала Наталья.
Уже год назад Петр отправил свою семью обратно в деревню. Он божился, что жена в город никогда не приедет, и ругал ее и детей так азартно, что Наталья снова примирилась с ним, стирала его белье, вместе со своим и часто, вечерами, а иногда и днем, заходила в дворницкую. Маленькую комнату Петра украшали картинки — царь Николай II, царь Александр II, царь Николай I, румянолицая царская семья, великие княгини в белых платьях и жемчужных венцах. Художники не жалели красок, и все цари и царевны казались очень румяны — кровь с молоком. В углу висели две иконы — одна большая, новая, видно недавно купленная, а под ней маленький темный образок. На нарах был постлан огромный мохнатый кожух, в головах лежала мятая подушка в красной наволоке, пронзенной со всех сторон перьями. А вдоль сырой темной стены, от которой веяло холодом, стояли многочисленные орудия дворницкого ремесла — метлы, деревянные и железные лопаты, лестничка, ломы. Против печки висела в черной рамке фотография Петра времен солдатчины — в фуражке без козырька, с напряженными скулами. Что думал он, снимаясь на этой фотографии? Что хотел передать он — темноту души своей, силу мускулов, послушность начальству? В углу стоял свернутый трехцветный флаг, его вывешивали по табельным дням.
Петр обнял Наталью, но она отстранила его руки и насмешливо сказала, показывая на мутное стекло окошечка:
— Гляди, гляди, жена с детьми приехала.
— Та хай воны вси там пропадуть, — не глядя на окно, отвечал Петр, — и моя жинка, и тыи диты.
— Ну да, — недоверчиво улыбаясь, сказала Наталья.
— Да щоб ий добра не було, щоб вона пенькла, — быстро, точно заклиная, произносил Петр, подбираясь к Наталье.
Наталья, слушая его, села на кожух. Петр, продолжая проклинать жену, сел с ней рядом, забрался рукой под платок и вдруг умолк.
— Наталья, я вэсь як в огни горю, — тихо, испуганно произнес он и внезапно крепко обхватил ее...
Он первый нарушил молчание.
— Я ж там лом покинув, як бы не украв хто, — сказал он, берясь за шапку.
— А черт с ним, — сказала Наталья, — не ходи, я тебе скажу что.
— Ну чого?
— Чего, чего! Ох, обманщики вы все, бессердечные, — сердясь, сказала она, но после рассмеялась и тихо сказала: — Вот ты спрашивал, не пишет ли письма докторской сестры муж, а он сам приехал.
— Шо ты кажешь! — произнес Петр и положил шапку.
— Ей-богу, вечером вчера.
— Чого ж ты нэ сказала ранийше?
— А тебе что?
— Шо «что»?
Он начал ее расспрашивать обо всех подробностях приезда Бахмутского: каков он, в какой комнате спал, о чем говорил с доктором, о чем с докторшей, в какую сторону утром пошел, как одет... Наталья обычно замечала тайные мелочи людской жизни. Она понимала по меню обеда, который заказывали, о чем накануне говорил доктор с барыней. Например, если доктор оскорблял знатных родственников, Марья Дмитриевна заказывала на обед рыбу и велела покупать спаржи и белого вина; если доктор пророчил гибель сыну от сибаритства, Марья Дмитриевна заказывала воздушный пирог; если вспоминали старое, студенческие годы, и мирно беседовали, к обеду подавались любимые доктором фасолевый суп и вареники с картошкой. Вот эта наблюдательная Наталья на сей раз ничего не поняла, ничего не заметила, ничего не заподозрила. Радуясь своей любви, она рассказывала Петру все, что видела, и улыбалась, глядя на его черные усы и полные щеки, такие же румяные, яркие, как у русских царей на картинках. Потом она взяла для стирки грязную рубаху Петра и пошла на кухню готовить обед, а Петр надел поверх полушубка белый фартук, отстиранный и разглаженный Натальей, подвязал дворницкую бляху и, не вспомнив про лом, прислоненный к забору, поспешно вышел на улицу.
Когда околоточный надзиратель доложил приставу Несмеянову о том, что в городе находится большевистский деятель Бахмутский, имеющий жительство у доктора Кравченко на Первой линии, Несмеянов обрадовался: наконец-то он может оконфузить жандармского ротмистра, человека надменного и даже нахального, по мнению пристава. Ведь он, а не ротмистр, узнал первым о приезде опасного революционера.
VI
Бахмутский приехал в Юзово ненадолго. Он должен был побывать в одном из рудников Юзовско-Петровского района, потом в Макеевке, Мариуполе, а оттуда перебраться в Ростов-на-Дону. В поездку эту он отправился по поручению Центрального Комитета партии. Ему нужно было проинструктировать товарищей, ведущих партийную работу в промышленных районах. Надо было провести несколько тайных сходок с рабочими, где он собирался говорить о соединенных способах легальной и нелегальной работы, об отношении к меньшевикам и о лозунгах большевиков. Имелись у него задачи, связанные с созданием больничных касс и рабочих кооперативов, предстоял разговор о подпольной типографии, было немало вопросов, о которых ему хотелось составить свое мнение, ибо в центре, при постоянно нарушаемых связях, трудно было обо всем знать достоверно: где, в каком районе имеют преимущества меньшевики, каково соотношение сил в правлении больничных касс и кооперативов.
В светлом и теплом зале аптеки было тихо. Крестьянин в коричневой свитке спал на скамье, опершись руками на «пужало» [1], аккуратно обвитое кожаным ремешком. Подле сидела старуха в ватной кофте, в ярко-красных чулках; неторопливо покачиваясь из стороны в сторону, она дремала. Бахмутский подошел к стойке. Девица в белом халате строго, точно в аптеку воспрещалось входить, спросила:
— Вам что? — и поправила пенсне на толстом носу.
— Дайте мне пять таблеток аспирина.
Заплатив за аспирин, он спросил:
— Могу ли я повидать провизора?
— Зачем вам? Я — помощник провизора.
— У меня сложный рецепт, нужно подобрать стекла для очков.
Девушка обиженно повела плечами и, повернувшись, позвала:
— Борис Семенович, вас просят! — Она смотрела сердито и неодобрительно в лицо клиента.
Он оперся на стойку и, позевывая, ожидал.
— Простите, я вас беспокою, — сказал клиент, когда провизор подошел к стойке. — Смогу ли я подобрать у вас цилиндрические стекла вот по этому рецепту?
— Боже мой, одно и то же, — пробормотала девушка и подумала: «Лучше бы я пошла на акушерские, честное слово, или на зубоврачебные...» — И она представила себе, как клиент, не хотевший ей доверить подбор стекол, сидит с широко открытым ртом в кресле и покорными, молящими глазами следит за ее рукой, несущей щипцы... Крак! «Вам Бориса Семеновича?» Снова крак!
Так, сердясь на скуку жизни, думала девушка в белом халате. А в это время клиент негромко, лениво, отказываясь от неподходящей оправы для стекол, говорил:
— В восемь жду вас обоих у доктора Кравченко, к нему день и ночь ходит множество больных, и ваш приход будет совершенно незаметен. Условились, Касьян? Вот и хорошо.
— Носите на здоровье, — весело сказал Борис Семенович уходившему покупателю и, повернувшись к девушке, добавил: — Вот такие дела, дорогая Лия Ароновна.
* * *
Первым пришел Звонков. Увидевшись, оба невольно вздрогнули, так внезапно встала перед ними картина их прежней жизни: Бахмутский, с шеей, обмотанной толстым шарфом, в клубах пара входит в избу; Звонков идет к нему навстречу в огромных валенках... Сразу в мгновение возникло и мелькнуло прежнее: и запах дыма, и теплый, кислый дух тесного жилья, и вкус мороженого хлеба, оттаивающего во рту, и звенящий ледок в кадушке в сенях, когда ночью привычно ткнешь в нее деревянный ковш, и тоска, и внезапная радость, что жизнь снова станет прежней, без страшного мороза. И странны были они друг другу в пиджаках, в ботинках, среди этой тонконогой мебели. Идя по темно-красному ковру навстречу Звонкову, Бахмутский быстро глянул под ноги, как делал это сотни раз, переступая через порожек из темных сеней в полусвет избы. Они потянулись поцеловаться, и оба отчего-то остановились, притворившись, что руки их случайно столкнулись. От этого их движения стали неловкими, и заговорили они неестественно и громко:
— Здравствуй, Абрамище, борода.
— Вот ты какой, Алексей, человек божий.
Они оглядывали друг друга и похохатывали, смотрели на ноги, потом со спины, щупали пиджаки, радуясь, что видятся.
— Маша как? Дочку или сына родила? — спросил Бахмутский.
Звонков не ответил. Бахмутский внимательно посмотрел в его лицо.
— Умерла моя жена, товарищ Абрам, — тихо проговорил Звонков, — вскоре после твоего отъезда, я там ее похоронил, и ребенок не родился — не мучился, а жить бы он не стал: Сибирь! — И внезапно высоким молодым голосом Звонков добавил: — Ох, Сибирь, Сибирь.
Они помолчали. «Утешать нельзя, говорить о жертвах нелепо, он все знает не хуже меня», — подумал Бахмутский.
Он испытывал неловкость, не зная, как поступить, что сказать. Машу, эту увядшую, некрасивую женщину с бледными губами, очень застенчивую и, очевидно, мало развитую, он видел редко — она большей частью болела. Но, видимо, Звонкову, ни разу ни с кем не говорившему о смерти жены, сейчас хотелось рассказать товарищу то, что накопилось в душе.
— Да, брат, — задумчиво проговорил Звонков, садясь в кресло, — умерла моя Маша. А как она плакала, когда ты уехал! Два дня слезами заливалась. «Почему?» — спрашиваю. Молчит и плачет, плачет. Она плакать не любила и, даже когда Надя наша умерла, мало плакала, «Маша, почему ты плачешь?» Молчит! Слушать тебя как любила! Все понимала, я даже удивлялся, — она ведь малограмотная, фамилию, имя подписать могла, читала даже с трудом, печатные буквы только, а беседы наши понимала. Ну, конечно, термины не понимала — экономизм, диалектика, диктатура пролетариата. Это ей было трудно.
И, не останавливаясь, подчиняясь какой-то внутренней связи мыслей, видной и понятной ему одному, Звонков продолжал рассказывать:
— Под конец она уж пельмени научилась лепить совсем по-сибирски. А то ведь ее такой смех вначале разбирал, особенно когда их, мороженые, в кипяток бросали. Она даже одно время есть их опасалась.
Он рассказывал, как жена после его ареста уехала к родным в деревню, возле города Ейска, какое письмо она ему прислала. Она собрала, работая полтора года у помещика, восемьдесят рублей и приехала к нему в ссылку.
Бахмутский слушал его с неожиданно возникшим волнением. Как он мог не заметить, что рядом с ним жила такая хорошая женщина! Он понял и ощутил ее жизнь, жизнь человека — драгоценную, полную необычайных, неповторимых подробностей, жизнь молчаливую, застенчивую, хрупкую жизнь милого человека.
— Очень тяжело, Алексей, очень — потерять такого преданного друга, — сказал он.
— Больно, что напрасно гибнут такие люди; я вот, ты — мы ведь воюем, а их, слабых таких... больно думать, — сказал Звонков.
— Тут ничего не сделаешь, — проговорил Бахмутский. — Какой справедливости ждать от жизни, когда жизнь есть вихрь, как Герцен в «Былом и думах» сказал.
— Это верно, товарищ Абрам.
В дверь постучала Марья Дмитриевна:
— Абрам, к вам.
Это был Касьян.
— Как стекла, хороши? — спросил он, смеясь, крепко тряся руку Бахмутского, и, повернувшись к Звонкову, спросил: — Ты давно уже? Рассказывал о нашем житье-бытье?
— Да, сознаться, пришел порядочно, но ни о чем не говорили. Верно, извини, товарищ Абрам, я тебя не вводил в дело. Твой вопрос меня взбудоражил.
— Ну что ж, — сказал Касьян, — что вы нам расскажете? Мы здесь, верно, в ересь впали, сами того не зная, связи наши с центром скрипят, а с Екатеринославским губернским комитетом мы дел предпочитаем не вести — ликвидаторы чистой воды.
Бахмутский сказал:
— Давайте вот какой порядок: вы сперва расскажите о работе, видно будет, что и как; а то стану вас убеждать, в чем вы сами уверены.
— А может быть...
— Нет, давайте уж так. — И негромкий голос Бахмутского прозвучал сухо и сильно, глаза сердито блеснули.
Касьян рассказывал, и Бахмутский время от времени задавал неожиданные вопросы, которые сердили Касьяна.
— У вас по этому поводу с Алексеем разногласий не было? — спросил он, когда Касьян заговорил о переговорах с меньшевистским комитетом, предлагавшим слить рабочие кружки и организовать единое рабочее просветительное общество.
— Нет, какие разногласия, — сказал Звонков, — кому охота самого себя в мешок засунуть.
— Странный вопрос, — сказал Касьян, — ведь мы большевики, а не ликвидаторы.
Со Звонковым Касьян работал легко и хорошо — у них не возникало трений. У Звонкова точно отсутствовало честолюбие, либо он сознательно приглушал его, — Касьян не думал об этом. Звонков уступал ему во всех случаях, где можно было поспорить: «А почему бы не мне?»
Бахмутский рассказал о прошедшей в декабре 1912 года конференции в Кракове, названной из конспиративных соображений февральской. Он рассказал об августовском блоке ликвидаторов, о том, как расценивает Ленин общее положение в стране, рассказал о растущей волне стачек, об английском рабочем движении, о стачке углекопов, о росте шовинистических настроений в России, о приходе к власти Пуанкаре, на память процитировал несколько резолюций февральской конференции.
— Так примерно я себе и представлял, — сказал Касьян.
— Вот отлично, — ответил Бахмутский.
Звонков рассказал о составе рабочего кружка.
— Есть замечательные люди, молодежь, умная, сильная молодежь, — говорил он и улыбался от удовольствия. — Тут один Степан у нас есть, он еще мальчишкой десятилетним в горловском восстании был ранен, и сейчас его вовлекли; очень зрелого, сильного духа парень. Он помощник горнового на домне, пользуется уважением среди рабочих. Вот о нем можно и Касьяна спросить.
— Да, да, — подтвердил Касьян, — интеллектуально развитый и настоящей пролетарской закалки.
— Как же, — перебил Звонков, — он с химиком заводским чуть ли не за всю гимназию курс прошел — и математику и что хотите. Это — подумать надо! — в таких условиях: при десятичасовом рабочем дне.
Бахмутский и Касьян невольно поглядели на Звонкова.-
— Он сын, что ли, тебе? — спросил, улыбаясь, Бахмутский.
— Не сын, а вот... — И Звонков улыбнулся так широко, что Касьян забыл о раздражении против Бахмутского и проговорил:
— Да, товарищ, хочется очень, чтобы вы выступили перед рабочими.
— Обязательно, без этого не уеду, — сказал Бахмутский.
Собрание состоялось вечером в мастерской у Марфы.
Звонков долго колебался, где устраивать собрание, и наконец решил, что удобнее всего — у Романенковых: дом стоял одиноко, недалеко от проезжей дороги. Придут с разных сторон — из города, из Ларинского поселка, с Донской стороны шахтеры. Посторонних глаз нету, нет ненужных соседей.
Кольчугин взялся подготовить к собранию заброшенную мастерскую Марфы.
VII
Придя с работы, Степан снял замок с двери мастерской. Холодом пахнуло от сырых стен, от потухшего горна, потерявшего запах дыма и угля, пахнущего сырой глиной.
Степан очистил пол от мусора и обрезков жести. Из старых досок, положенных на кирпичи (когда-то Марфа собиралась сложить новый горн и купила воз кирпича), он смастерил подобие скамеек. Оглядывая свою работу, подумал: «Человек тридцать сядут; низковато, да ничего, падать будет удобно, ушибутся не шибко». Подул — изо рта пошел пар. Он принес из комнаты на куске жести несколько горячих углей и положил их на холодную золу уже несколько лет назад потухшего горна. Угли, коснувшись сырого пепла, зашипели и стали меркнуть, покрылись молочной мерцающей плесенью, точно паук оплел их голубоватой паутиной. Степан, нарочно не торопясь, привалил черного угля из ведерка, сунул в угли несколько щепок. Казалось, угли потухли. Он дернул за веревку, мехи пискнули. Он дернул второй раз, третий. Из-под черных углей повалил дым, щепки внезапно вспыхнули, пламя смешалось с жирным желтоватым дымом.
— Давай, давай, — говорил он и быстрыми, сильными движениями тянул за обрывок веревки. Угли раскалились, стали белыми.
Давно уже не заходил он в заброшенную мастерскую Марфы и сейчас, повторяя забытые движения, радовался и волновался: снова пылали угли, снова скрипели мехи, тепло и свет шли от горна — вот, казалось, застучит Марфин молот, упадут на пол искры.
Его радовал этот яркий огонь, воспоминание детства, и чувство силы своих плеч, рук, и то, что угли белы, как пламя в домне, и то, что он был один, и то, что скоро сюда должны прийти его друзья и таинственный приезжий, о котором шепотом сказал ему Звонков.
Первыми пришли из города два молодых еврея: один — худой, подвижной, второй — полнощекий с оттопыренными губами. Следом за ними пришла девушка, с головой, обмотанной белым платком. Они все трое, не садясь, стояли возле горна, протягивали руки к огню, быстро говорили по-еврейски, поблескивая глазами в сторону Степана.
— Холодно, товарищ, — сказала девушка Степану.
Он подумал, что она его упрекает, почему он заранее не согрел помещения, и, оправдываясь, проговорил:
— Печки тут нет, а от горна какое же тепло.
— Нет, я же не в претензии, — улыбаясь, сказала она, — холодно на улице. Разве вы в этом виноваты?
Народ собирался постепенно. Пришли заводские, знакомые Степану. Маленький, широкий Силантьев — он ходил бесшумно, легко и, казалось, сдерживался, чтобы не побежать на легких, сильных ногах. Пришел слесарь Савельев, пришел Очкасов, черный, возбужденный, с таким видом, точно собирался всех ругать и изобличать. С ним пришел монтер из электрического цеха Бочаров, носатый человек со светлыми мягкими волосами. Звонков рассказывал, что этот Бочаров раньше работал в Петербурге на Путиловском заводе. Пришел широкогрудый, высокий, круглолицый и круглоголовый литовец — прокатчик Королевич. Пришло несколько человек с шахт — с суровыми, хмурыми лицами, с ресницами, подчерненными навеки въевшейся угольной пылью. Степан не знал этих людей (их в сенях встретил Звонков), но сразу определил, что один из них крепильщик либо плотник, двое работают по углю — забойщики, а один из «начальства» — Десятник, а может быть, даже и постарше. Пришли еще рабочие из города: две женщины и худые малорослые мужчины. Степан думал, но не мог определить, кто они — не то сапожники, не то портные, а может быть, из местной типографии, а может быть, из пекарни? Последним пришел Павлов. Степан обрадовался ему.
— Гриша, садись сюда! — сказал он и подвинулся на скамье.
Павлов сел рядом. Наклоняясь к уху Степана, Павлов спросил:
— Ты как?
— Да ничего.
Павлов похлопал Степана но плечу и сказал:
— Вот парень ты хороший, и поговорить ты можешь о чем нужно.
«Он мне друг будет хороший», — подумал Степан, искоса поглядывая На худое лицо Павлова.
Звонков, заглянув в мастерскую, кивнул Степану. Степан, быстро поднявшись, подошел к нему. Привыкнув к темноте, Степан начал различать черную дорогу между серыми снежными холмами.
— Не идет он, — негромко сказал Звонков. — Я думаю, почему такое запоздание: тридцать пять минут. Либо шпик привязался и он дорогу путает, либо провал на квартире вышел, либо заболел или ногу вывихнул в темноте? Как думаешь, не пора ли навстречу идти?
Впервые Звонков советовался со Степаном, и тот помолчал, прежде чем ответить.
— Конечно, навстречу нужно, — сказал наконец Степан, — ведь он не найдет никогда: спросить некого, темно; здесь не город, фонари не горят.
— Что ты! — усмехнулся запальщик. — Он уже проходил вчера вечером в этих местах, домик ваш приметил.
— А все равно надо навстречу идти, — упрямо сказал Степан, желая в несогласии скрыть смущение.
Звонков несколько мгновений молча всматривался в дорогу и спокойно сказал:
— Конечно, он, вон идет.
Человек остановился, точно собираясь прикурить, повернулся спиной к ветру, оглянулся, но не закурил и, свернув с дороги, быстрыми шагами пошел по тропинке к дому.
— Абрам, — негромко окликнул Звонков.
— Здесь, — так же негромко ответил подошедший к дому человек.
Минуту они постояли в сенях. Степан с волнением рассматривал лицо гостя, — странно не вязались спокойствие и торопливое отрывистое дыхание.
— Собрались товарищи? — спросил он.
— Все, — ответил Звонков.
Приезжий заметил Степана и протянул руку:
— Здравствуйте, товарищ.
— Это тот самый парень, — сказал Звонков.
— Товарищ Степан? Рад, знаю о вас, давайте еще раз пожму вам руку.
Сердце Степана дрогнуло от радости, когда он услышал, что приезжий называет его имя. Приехал человек, может быть, из Москвы или даже из Питера, и знает, что есть такой рабочий Степан Кольчугин. Он тотчас же сообразил, что, конечно, не в Питере, а уже здесь Звонков назвал приезжему его имя, но чувство гордости не хотело проходить.
Приезжий прошел в мастерскую. Несколько минут ушло на знакомство. Конспирация превратила эти довольно бестолковые рукопожатия и толкотню в действие красивое и скромное, полное достоинства. Ничего личного, темного, казалось, не могло быть здесь, где люди даже имен своих не называли, не ожидали добра для себя от этого собрания, но пришли, готовые потерпеть беду ради общего дела.
Когда Бахмутский начал говорить, Степан сразу почувствовал и подумал: «Правда». Это сильное и волнующее ощущение правды владело им в течение всего вечера. О чем бы ни говорил Бахмутский — о борьбе за введение в правление кооператива рабочих-членов, о неотделимости экономической и политической борьбы, о восьмичасовом рабочем дне, о думской фракции, о подлой национальной вражде, о больничных кассах, — во всем этом Степан чувствовал самое правильное, ясное и простое, что есть в жизни: правду. И это ощущение правды все росло и ширилось в нем. Девушка в платке, и Павлов, и светлоглазый Силантьев понимали и чувствовали одно — правду. То была правда, живая, ясная, помогающая жить; правда, неотделимая от жизни; правда, связанная с жизнью, от жизни идущая и к жизни возвращающаяся, — та правда, о которой говорят, что с ней легче дышится, что с ней открываются глаза.
Бахмутский говорил о Ленском расстреле, о мощной волне забастовок солидарности, в которых приняли участие более трехсот тысяч рабочих, говорил о том, что ленские выстрелы не запугали рабочих, а подняли их на борьбу с самодержавием.
И когда Бахмутский заговорил о братстве рабочих всего мира, о значении слов «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», стал рассказывать про стачечную борьбу петербургских и московских рабочих, про смелые политические лозунги, выдвинутые бастующими, кровь прилила к голове Степана, в висках застучало.
О, как это не походило на уроки химика! Здесь человек говорил, не скрывая, не таясь, всю правду рабочим людям; он их не успокаивал, он звал их не к подчинению, а к борьбе. Он будил в них ненависть, он предостерегал их от обмана, от легкомыслия, от поверхностного примирения со смертельным врагом. Он говорил им об их силе, о том, что только им суждено свергнуть самодержавие, что только их силой будет установлена демократическая республика.
Бахмутский считался хорошим оратором. Степан не знал, что такое хороший оратор. Он видел перед собой плечистого человека со сжатыми кулаками, он слышал его низкий рокочущий голос, он понимал, что в его словах была правда, нужная рабочим.
Конца речи Степану не удалось дослушать. Звонков подошел к нему и сказал тихо:
— Надо походить по двору, поглядеть.
— Куда... чего? — спросил Степан, все еще под впечатлением речи Бахмутского.
— Пойдем, пойдем, — проговорил настойчиво Звонков и, взяв Степана за руку, легонько потянул его к двери.
Степан вышел за ним в сени.
— Пройдись: дом обойди, вниз по дороге пройди и с переезда посмотри, — сказал Звонков.
— Послушать хочется, кто бы другой...
— Это уж ничего не поделаешь, ты тут жизнь свою прожил, от тебя здесь никто не спрячется.
Степан пошел вокруг дома, вглядываясь в темноту. Сердце продолжало биться сильно, и щеки горели — волнение, вызванное речью Бахмутского, не проходило. Ему казалось, что у сарайчика кто-то притаился. «Убью», — подумал он и сердито, как старый хозяин, выгоняющий мальчишек из фруктового сада, закричал:
— Эй, кто там, сукиного сына?
Не дожидаясь ответа, быстро пошел прямо к сараю. От мусорной ямы шарахнулась собака, скребя ногтями по льду, побежала к поселку.
«Трезорчик чей-то, некормленый», — подумал Степан. И снова пошел в обход.
Собрание закончилось раньше, чем Степан предполагал, и разошлись все очень быстро — многие пошли тропками через степь. Степан подумал, что Вера звала его, она собиралась ночевать в Нюшкиной комнате, так как Нюшка дежурила в больнице.
— В ночь работаю, — недовольно сказал ей Степан.
— Попросись, — сказала она.
— Мастер, знаешь, какой он, никогда не пустит.
— Значит, никак не сможешь? — несколько раз переспросила она.
— Нет, — мрачно, страдая от вынужденной лжи, отвечал Степан.
И теперь он внезапно подумал:
«А, ей-богу, схожу к ней, и оттуда прямо на работу!»
Спать ему не хотелось, возбужденное, радостное состояние не проходило. То наивное, хорошее ощущение было в его душе, когда весь мир кажется сборищем прекрасных, честных людей, — ощущение детски нелепое, рожденное рассуждением: «Я хороший, мне хорошо — значит, все хорошие, всем хорошо». Он шел, не глядя себе под ноги, ни разу не споткнулся, точно не касался ногами неровной, скользкой дороги. Он все переживал, вспоминал слова Бахмутского, ему хотелось немедля вступить в борьбу с самодержавием, хоть сейчас отдать жизнь за рабочих. «И пусть никто не вспомнит даже, — думал он, — пусть не знает никто, где схоронили». Ему казалось, — да не казалось, он чувствовал всей душой, — что жизнь отдать за социализм, за рабочий класс — это самое желанное для него. «Не жалко и не страшно погибнуть за рабочее дело». Вот об этом думал он, быстро шагая по тропинке в сторону поселка. И он спешил, бежал, ему хотелось, хотя он, кажется, и но думал об этом, подойти к Вере в темноте, обнять ее крепко, спрятать лицо на ее груди, услышать ее шепот и в эти секунды забыть обо всем. А потом говорить ей, и чтобы она восхищенно слушала его, повторяла: «Степан ты мой». Она в Сибирь за ним пойдет, если нужно, как за Звонковым жена пошла, и с ней хоть в тюрьму, хоть в Сибирь.
Степан подошел к дому и толкнул дверь, она оказалась незапертой. Он пошел, осторожно ступая, чтобы не заскрипела половица. Сразу забыв обо всем, а лишь чувствуя счастье жизни и душное, сладкое тепло, он подошел к постели и тихонько позвал:
— Вера!
В полутьме, слегка освещенной заревом завода, он увидел Верино лицо, ее растрепанные волосы, блестящие глаза с тем выражением, которое, казалось ему, ни один человек в мире никогда не видел и не увидит. Он не мог понять, что произошло, он видел лишь, что она не одна, но не понимал этого — это не могло быть. Она, видимо тоже ничего не понимая, несколько мгновений смотрела на него. И только страх полз, казалось, с темного пола к его ногам, к груди и сердцу. Впервые в жизни он испытал такое смятение чувств: и ненависть к выражению покорности в ее лице, и отвращение, и жалость, когда она вдруг поняла и не знала, смотреть ли ей, говорить ли, плакать ли. Он желал знать, кто с ней, давно ли она его обманывает, а подлая слабость шептала, что все показалось и нужно только выйти из комнаты, все забыть, а завтра прийти и ни о чем не спрашивать; и тут же он испытывал отчаяние, что нельзя уже так сделать, и внезапную ярость: «Убить, измолотить обушком, чтобы косточки целой не осталось...»
Он шел молча по темному коридору и внезапно остановился возле двери своей бывшей комнаты, прильнул лбом к холодной двери.
— Мама, мамка, — шептал он, и ему хотелось, как в детстве, зареветь и снова почувствовать сладость боли, сладость обиды. Но сейчас боль была беспощадна, безжалостна, сухая, и никто, даже мать не могла утешить его.
Он отошел от двери, навсегда уже закрытой для него. Послышался шум из Нюшкиной комнаты. «Заперлись», — подумал он. Вот в этот миг его вновь ударила волна смятения. Боль, ничем не отличающаяся от телесной муки, полоснула по сердцу.
Он ушел в степь. Переходя овражек, он упал и ободрал себе ладони.
Степан подумал: «В землю смотрю и падаю, а к ней шел как по рельсам, глаза закрыл». Внезапно ему вспомнилось лицо Веры, приподнявшееся от подушки, со слепыми блестящими глазами, и ему стало невыносимо мучительно; он взвыл хлипко, тонко, но тотчас оборвал голос и оглянулся: кругом никого не было. Сильно горели ладони, в кровь расшибленные мерзлою землею, но ему казалось, что им больно от душевных мук, и если успокоить боль — отпустит душу. Собрав немного снегу, Степан сжал его в руках. Сперва загорелось, потом стало прохладно, легче. И, действительно, боль успокоилась. Он пошел тише, начал ровнее дышать.
«Вот оно, — думал он, — хуже смерти. Придавило меня. Если человека придавит — конец. Вот смеются, если с другими гулять начнет, я сам смеялся. Как она глянет. А теперь, наверно, смеется и: «Желанный, милый мой, хороший, беленький, лучше всех». Руками за шею обнимает, как меня...»
У него глаза жгло от этих мыслей. Все это случилось так внезапно, и бедная душа его не была подготовлена к такому испытанию.
«Нет, тут только конец себе сделать, больше ничего не осталось. Я душой пропал», — думал он.
Как он раньше ничего не понимал! В нем всегда вызывали недоумение любовные страдания людей. Казалось, так просто: изменила — ну бог с ней, ведь с другой можно сойтись; и все хорошо. Часто он слышал ужасающие по грубости рассуждения, о женщине говорили нарочно пренебрежительно, злобно, оскорбительно, как о животном. «Сдохла баба», «Тут есть одна сучка, я с ней гуляю...» «Стервы» — так ругали и старых и молодых. Сейчас он понял, почему так говорили: под грубостью и внешней силой скрывали слабость.
Он вспомнил паровозного машиниста Партынского, лихого парня с черными усиками. Все знали, что жена Партынского — красивая полногрудая женщина, окончившая прогимназию, — гуляет с почтовым чиновником. Каких только страшных, грубых слов не говорил Партынский, напившись пьяным, о жене; пивная грохотала, слушая его кощунства. А этой же зимой Партынский во время дежурства обмотал голову толстым овчинным кожухом и влез в горящую топку паровоза. Как, должно быть, ему не хотелось жить, если он смог протиснуться в узкое палящее отверстие топки! А на Смоляниновской руднике молодой помощник слесаря на паровых котлах, у которого жена уехала в Ростов с проезжим механиком, кинулся под маховик, и его, рассказывают, не то что раздробило, а расплескало всего, точно воду из кружки. А сколько слышишь вокруг историй: зарезался забойщик, повесился плотник, на рельсы кинулся какой-то шахтер с шахты «Софья Наклонная». И все ведь из-за женщин, все из-за обмана, из-за измен! Теперь только Степан понял и одобрил действия этих людей. Раньше они казались ему чудаками, тронувшимися, а сейчас он чувствовал, что и у него хватило бы сил протиснуться в топку паровоза, — так трудно и мучительно было ему двигаться, думать, дышать. Все в мире вдруг оказалось пустым, ненужным: и работа, и учение, и речь приезжего в Марфиной мастерской, и славный друг Павлов, и земля, и небо, мать, и брат, и книги химика. Только Вера, только в ней было счастье, только с ней можно дышать, говорить, думать, существовать; без нее мир рассыпался в бессмысленную кучу обломков. Кто же это был? Бутов, наверно. А может, из завода кто-нибудь? Мастер? Силой заставил? Да, еще бы, какое там силой — спелись мирно. Снова приступ боли Заставил его побежать, охнуть, точно от ожога. Нет, не может он больше. Степан побрел к дому и, не входя в комнату, прошел в мастерскую. Он прикрыл за собой дверь и подумал: «Кто же виноват? Меня одного придавило, я один и пропал».
VIII
У Петра Михайловича и Марьи Дмитриевны были гости — инженер Воловик с женой. Петр Михайлович иногда недоумевал, почему у него сохраняются хорошие отношения с Воловиком. Он знал о жестокости Воловика к рабочим, да и сам Воловик не скрывал этого в разговорах с доктором, и Петр Михайлович, обладавший резким характером и наживший среди рудничного и заводского начальства множество врагов, сохранял с Воловиком отличные отношения. Петр Михайлович как-то спросил об этом жену. Марья Дмитриевна объяснила ему, что их притягивает друг к другу общность характеров — оба они грубоваты, властны, прямолинейны. Кроме того, у Воловика умственные запросы, он создал себе особый взгляд на жизнь, приобрел кое-какие принципы. В обществе невежественных горожан, картежников и накопителей такой человек выделяется, а различие взглядов у интеллигентных людей делает общение даже живей.
— Пожалуй, что так, — согласился с женой доктор, — но у меня все-время чувство: вот столкнусь с ним в больнице или у директора по поводу какого-нибудь очередного собачьего дела, обложу его по папе или по маме, и вся дружба прахом пойдет.
Воловик тоже любил бывать у доктора, ему нравилось спорить с Петром Михайловичем. Нравилось не потому, что Петру Михайловичу удавалось его убедить и он отказывался от своих взглядов, а, наоборот, нравилось по причине, которую любят многие спорщики: поспорив, он себя чувствовал еще уверенней в своих взглядах. Бывают такие спорщики, что не спорь они, то и взглядов у них не было бы; бывают и такие, которым взгляды нужны для того, чтобы поспорить, а в жизни эти взгляды им бесполезны, живут они просто и без тонкостей.
Воловик за последний год довольно часто бывал у директора завода Сабанского. Сабанский, разговаривая с ним, высказывал свои взгляды по общим вопросам промышленности и государственной политики. И, сам того не замечая, Воловик попал целиком под влияние Сабанского, начал думать его мыслями и проповедовать в спорах с доктором его принципы. Сабанский считал правительство бездарным, он смеялся над социалистами, называя их сборищем истерических акушерок и недоучившихся студентов, он посмеивался над кадетами и октябристами. Милюкова называл профессором, не смыслящим в жизни, Гучкова — дураком в рыцарском наряде, Терещенко — хитрым и ограниченным хохлом, Рябушинского — купчиной. Он не ругал только нескольких крупных инженеров, промышленников — металлургов и угольщиков, с уважением отзывался о бельгийских инженерах, но терпеть не мог Ивана Ивановича Юза и Бальфура, которым принадлежало большинство акций заводов Новороссийского общества. С большим уважением он отзывался о петербургском заводчике-миллионере Второве. От Сабанского услышал Воловик впервые имена Нортона, Насмиса, Муррея, Фокса. Весь мир мешал инженерам развивать технику так, как того требовал закон максимального коэффициента полезного действия. «Основной закон мироздания наряду с ньютоновскими», как полушутя говорил Сабанский. Взяточничество и продажность чиновников тормозили развитие индустрии, развращали промышленников: за взятку в десять тысяч рублей начальнику отделения в министерстве путей сообщения казенные железные дороги купили бракованные рельсы у завода, за взятку во флот шел зольный уголь, за взятки нарушались кондиции и международные стандарты. «Это — кокаин, разрушающий нормальную жизнь организма, но я уж привык и отказаться трудно», — говорил Сабанский. Акционеры тоже были врагами инженеров — они не признавали крупных капиталовложений, презирали идею технической оснащенности. Порой Воловик терял равновесие, думая, как могло случиться, что владельцы заводов сами же запрещали Сабанскому электрифицировать завод, строить коксобензольные цехи, механизировать загрузку печей. «Коммерсанты ведут за собой инженеров», — говорил Сабанский и объяснил Воловику сложный расчет Английской компании, вынужденной, в условиях жестокой технической конкуренции в Европе, загонять огромные средства в оснащение тамошних своих заводов, отыгрываясь на русских предприятиях. И, конечно, главными врагами большого коэффициента полезного действия были рабочие — упрямые, темные, делающие не то, что нужно, не так, как нужно, равнодушные, скрытные, озлобленные, с множеством пустых претензий. Только инженеры были заинтересованы в прогрессе человечества, они любили индустрию чистой любовью, не ожидая от нее богатств, они одни понимали красоту механизмов и величественную мощь печей. И сейчас, сидя в столовой Петра Михайловича, Воловик развивал взгляды директора, ставшие теперь его взглядами, и спорил с женой и Марьей Дмитриевной.
— Марья Дмитриевна, я вполне серьезно. Меня вот Ева Стефановна все заставляет читать Мережковского «Леонардо да Винчи», «Петр и Алексей», «Юлиан Отступник». Жую, простите меня, как корова в палисаднике: что трава, а что анемоны — не различаю.
— И музыки не понимаете? — участливо, как у больного, спросила Марья Дмитриевна.
— Музыку весьма люблю, — ответил Воловик.
— Удивительно, — сказала Марья Дмитриевна, — холодные люди, я их много знаю, любят музыку. Ученые, инженеры, такие, как вы или брат мой, готовы слушать часами.
— Но я вовсе не холодный человек, — сказал Воловик, поглаживая гладкую плотную бородку, — абсолютно не холодный. Мощный паровоз современной конструкции меня волнует до слез прямо. В нем силы больше, чем в Мережковских и Пшибышевских.
— Лошадиной силы, — усмехаясь, сказала Ева Стефановна.
Доктор, молча слушавший разговор, посмотрел на нее и покачал головой. Он до сих пор не мог привыкнуть к красоте Евы Стефановны. Но еще больше занимало его, что эта белокурая красивая женщина обладала живым умом и немалыми знаниями. У нее был несколько большой нос, но с такой изящной горбинкой и с такими нежными ноздрями, что он, казалось, и составлял главную прелесть ее лица. Марья Дмитриевна как-то сказала ей:
— Ваш нос так хорош, что ему и нужно быть большим, как красивым глазам, — чем больше, тем лучше.
В передней раздался звонок. Петр Михайлович пошел к двери.
— Неужели больные? — сказал Воловик и посмотрел на часы. — Уже без десяти двенадцать.
— Это, должно быть, гость наш, киевский знакомый, приехавший по делам.
— Да, в нашей жалкой гостинице останавливаться страшновато, — сказал Воловик.
Бахмутский вскоре вошел в столовую и поздоровался с гостями. Его наружность и поведение были настолько просты, что Марья Дмитриевна невольно удивилась, услышав, как, знакомясь с гостями, он назвался Огровский или Леварковский, — она не расслышала.
Воловик осмотрел Бахмутского и подумал:
«Из евреев, не богат, вероятно, неудачный медик либо присяжный поверенный без клиентуры».
И Бахмутский, принимая из рук Марьи Дмитриевны стакан чаю, мельком взглянул на красивое лицо инженера, на его строгие синие глаза, вдруг раздражаясь, подумал:
«Черносотенец, филистер и самодовольный сукин сын».
Рассердила его почему-то и изящная красота Евы Стефановны, рассердился он и на доктора, и на Марью Дмитриевну.
«Чаек с вареньем, чаек с вареньем и беседа», — думал он, все еще находясь под впечатлением собрания и разговоров с рабочими.
Марья Дмитриевна поняла его состояние: он вернулся с конспиративного собрания.
«Мы ликующие и праздно болтающие, — подумала она с насмешкой. — Какие мы ликующие, да и не болтающие, да и не праздные, это все в узких головах революционеров так». И, сама вдруг почувствовав раздражение, начала предлагать Бахмутскому омара.
— Ну, пожалуйста, — говорила она, — это знакомый инженер привез нам, он ездил в Англию, а я открытку написала, просила привезти, точно чувствовала, что вы будете гостить у нас.
— Право, стоит попробовать, весьма и весьма, я вкус в нем нахожу, — сказал Воловик, — Простите, ваше имя и отчество?
— Семен Львович, — отвечал Бахмутский.
«К чему эта глупая игра», — с еще большим раздражением подумала Марья Дмитриевна.
— А может быть, Семен Львович вегетарианец? — спросил Воловик.
— Мне нездоровится, — отвечал Бахмутский.
— Инфлуэнца? — спросил Петр Михайлович.
— Нет, у меня желудочные беспорядки, — сказал Бахмутский.
Ева Стефановна и Воловик переглянулись, в глазах у нее мелькнула веселая искорка.
«Что за нигилизм», — подумала Марья Дмитриевна.
— Да ешьте, как вас, Семен Львович, — сказал Петр Михайлович.
— Глядите же, — сказал Бахмутский, протягивая тарелку Марье Дмитриевне, — кто сеет ветер, пожнет бурю.
Петр -Михайлович захохотал. Воловик с сердитым недоумением поднял плечи.
Ему казалось, что в обществе нужно быть особенно вежливым, играть в воспитанность, — и он, здороваясь, особенно четко и значительно шаркал ногой, в разговоре любил употреблять выражения: «Да будет мне позволено сказать», «Я в отчаянии, но вынужден не согласиться с вами» и прочее.
После разговоров в цехе с мастерами и рабочими хорошие манеры доставляли такое же удовольствие, как свежая сорочка, которую он надевал взамен фуфайки, шершавой от мелких угольных частиц.
Внезапно он выпрямился и сказал:
— Да простят меня великодушно дорогие хозяева, и вы меня простите, Семен Львович... кажется, так? В присутствии дам вести такие разговоры, право же, не следует.
— Oh, Gott, warum so gross ist dein Tiergarten [2], — пробормотал Бахмутский и отвечал Воловику: — Я ведь беседовал с врачом.
Марье Дмитриевне казалось, что в комнате дышать и говорить сделалось очень трудно. Каждое движение или слово Бахмутского пугали ее — вот-вот, казалось, он произнесет ту страшную резкость, которую нельзя уж будет никак замять и не заметить. Поведение Бахмутского казалось неестественным, и то, что она в собственной столовой чувствовала себя как на угольях, особенно раздражало ее. Он точно медведь пришел в их добрый мир. Мебель была не по нем, движения его, слова, улыбки, морщины, голос — все казалось невыносимым.
«Откуда в нем сила? — думала она. — От презрения. Ведь он не может быть ни врачом, ни инженером, ни ученым; в нем только дух разрушения и отрицания жизни. А любовь? В нем, верно, нет любви».
Воловик, желая показать, что разговор, прерванный приходом гостя, интересует его более всего, начал вновь высказывать свою мысль.
— Вот я и настаиваю, — говорил он, — основа мира в техническом прогрессе, и нет другой красоты, кроме красоты машин, и нет другого рычага, кроме Архимедова, и я бы писателям, чем сусолить и мусолить любовь да разные муки, задавал бы писать сочинения о душе мартена, о красоте прокатного стана двести семнадцать, о добром характере каупера третьей домны — вот в таком роде.
Он долго говорил, а Бахмутский внимательно слушал, отставив в сторону тарелку и отложив вилку. Когда Воловик кончил, он оживленно сказал:
— Вот несовершенство мировоззрения узкого специалиста. Очень любопытно. Честное слово, мне впервые приходится сталкиваться с таким ярким проявлением ограниченности. В древности школа пифагорейцев, познав основные отношения между цифрами, обожествила числа: «двоица», «троица», «четверица»; чет соответствует неограниченному, нечет — ограниченному, любовь — октаве; ну вот — мистика числа! Обаяние чисел! Но ведь прошли тысячелетия. Тогда это была прогрессивная философия, — они двигали науку, пифагорейцы чуть ли не первые признали шарообразную форму земли! Но в наше время, когда мы владеем материалистической диалектикой, вылезать с таким вот бредом ограниченным — это же чепуха.
Глаза его блестели.
— Право же, мне кажется большим признаком дикости и некультурности выдвигать такие суждения, чем естественность в разговоре, — живот болит, что же делать — болит. А вот дикарь тот, кто выдвигает такую философию. Так-то, мил дружок, — вдруг добродушно сказал он.
Он произнес все это спокойно, так, как обычно десятки и сотни раз спорил студентом, в тюрьме, на диспуте в Берне, в редакции либерального журнала, со случайными спутниками в арестантском вагоне. И, оглядев слушателей, он удивился впечатлению, которое произвели его слова. У Марьи Дмитриевны пятна румянца выступили на щеках. Ева Стефановна с любопытством, как на дикаря с дубиной, смотрела на Бахмутского. Доктор закрылся газетой, видно было только его пылающее ухо. Воловик превосходно владел собой; снисходительно улыбаясь, он, как психиатр, пропуская мимо ушей отдельные подробности болтовни больного, определил по многим признакам, с какой же именно манией имеет дело.
Он знал, внешне все обстоит благополучно. Но в душе он был смущен. И больше всего его смущало, что слова этого неудачливого присяжного поверенного («нет, не присяжный, а частный поверенный — гонимый околоточным, подпольный адвокат») произвели на него впечатление; их хотелось запомнить, как слова Сабанского, щегольнуть ими в беседе.
Воловик не стал тотчас прощаться, он взвесил, что это произведет нехорошее впечатление. Поговорив о различных пустяках — о предстоящей поездке с женой в Бельгию, о юмористических рассказах Аркадия Аверченко, которые приятны в дороге, о том, что велосипед вытеснит верховую лошадь и что на месте правительства он бы запретил печатать явно мошеннические объявления о медицинских средствах против всех болезней, выпив вина, посмеявшись над обычаем доктора всех знакомых считать здоровыми, хотя бы они были накануне смерти, он вдруг замолчал, посмотрел на часы, потом переглянулся с женой.
— И бедный наш кучер замерз, — сказала Ева Стефановна.
Проводив гостей, Петр Михайлович зашел в столовую и начал хохотать.
— Вы молодец, Абрам, честное слово молодец, — говорил он. —- Я сам оглоблеподобный человек, но вы мне сегодня преподали урок резкости спокойной, а я взрываюсь, ору. Должен сказать, что у вас безжалостней получается.
Марья Дмитриевна сердито прервала его:
— Да ничего смешного. — И так как ей неудобно было выговаривать Бахмутскому, она взялась критиковать мужа за его слова и неуместный смех. — Что _ ты, право? Воспитанный и вежливый человек, не желая никого обидеть, вздумал пофилософствовать. Чему ж ты рад так, скажи, пожалуйста? Может быть, мысль неверна, но он высказал ее без цели уязвить, вежливо, главное. Чего ж тебе нужно?
Марья Дмитреевна говорила отрывочными словами. Ее речь выражала чувства, и как беспорядочно приходят в волнении чувства, так всегда беспорядочны были ее речи. Доктора сердила сбивчивость ее речи, он считал, что за двадцать лет не научился понимать ее. Сейчас, споря с мужем, она поглядывала на Бахмутского глазами сердитыми и обиженными.
— Вы меня простите, Маша, — сказал Бахмутский, — я не знаю, кем приходится вам этот человек.
— Кем, что... знаком, боже мой...
— Ну, не знаю, знакомый либо родич, но вы подчеркнули, что он вежлив. Надо сказать, что есть такая страшная вежливость, жандармская, что ли, или палаческая. Человек полицейских Профессий может беременную бить либо чахоточного заморить в камере без воздуха и прогулок, а посмотрите его на людях: приторен, щелкает каблуками, цветист в разговорах с дамами, хорошо одетыми, конечно. Вы простите, но ваш знакомый обладает вежливостью жандармского ротмистра. Я такую породу сразу узнаю. Держиморды и помпадуры уважают разговоры об умном и интеллигентном, но если бы вы знали, как они страшны, когда в обществе надзирателей и жандармов заходят в камеру, или ведут этап, или решают судьбу больного политика.
Он поглядел на Марью Дмитриевну и голосом одновременно ласковым и сердитым сказал:
— Пусть вас судьба избавит от встреч с такими людьми. Слышите, Машенька, от всего сердца вам желаю.
— Ладно, — проговорил Петр Михайлович, — хватит об этом. А от себя скажу: Абрам совершенно прав — интеллигентности тончайший слой, а под этим слоем такой сукин кот! Пойди вот с рабочими о нем поговори! И лучше бы не бывал он у нас.
— Ах, вот он, агитатор, — сказала Марья Дмитриевна, — уже Петрушу распропагандировал, и тот сразу отрекся от преданного знакомого. Сколько вечеров вместе просидели...
— Добре уж, добре, — перебил доктор, — надо вам порошочек бисмуту принять, верное средство от расстройства кишечника.
— А я грелку вам предложу, когда ляжете, — добавила Марья Дмитриевна.
— Все пустяки, — сказал Петр Михайлович, — раз прошел сибирскую закалку, ему уж ничто не страшно.
«К сожалению, — подумал Бахмутский, — для испытавших сибирскую закалку многое становится страшно». После возбуждения и подъема, пережитых на собрании, он сейчас почувствовал большую усталость, да и знобило сильно, должно быть, прохватило сыростью в холодной мастерской. Он уж не чувствовал раздражения от пустого и неприятного разговора. «Хорошие, милые люди», — подумал он о докторе и Марье Дмитриевне.
Точно поняв его мысль, Марья Дмитриевна спросила:
— Скажите, Абрам, нельзя ли вам несколько дней у нас погостить, просто отдохнуть?
Она знала заранее ответ Бахмутского и, сердясь, выслушала его.
«Какое странное чувство вызывает, — подумала она, — и тревожит, и сердит, и нравится... Трудный очень».
Продолжительный звонок послышался из передней. Он то ослабевал, то усиливался, то вновь ослабевал.
— С ума сошли, от больного, наверно, — сказал доктор, идя к двери.
— Нет, — вдруг сказала Марья Дмитриевна, — это за Абрамом, я чувствую!
Звонок оборвался. Мгновение они стояли неподвижно. Казалось, все снова спокойно: стол, погасший самовар, пирог на блюде, конфеты, хрустальная сахарница, стулья, ковер, картина на стене. И в то же время эта мирная обстановка и мгновенная тишина были нелепы и страшны, как страшен в пылающем доме сонный покой не тронутой еще огнем комнаты, как нелеп чинный порядок на столе, когда вихрь, распахнув окно, краткий миг колеблется, прежде чем ворваться в дом. Когда вновь раздался звонок, они точно почувствовали облегчение, и доктор спросил у Бахмутского:
— Как же быть, открывать?
— Спросите, кто. Если скажут, что полиция, сперва откажите открыть, скажите, что раньше должны одеться.
Он прошел в комнату и вскоре вернулся с чемоданчиком, в пальто и шапке. Доктор уже стоял в столовой и, увидя его, быстро пошел навстречу.
— Сперва соврали, что от больного, — сказал он, — а когда отказался, какой-то крикнул: «Откройте, полиция!» Я им заявил, что должен одеться.
Он пытался говорить тихо, но от волнения большой голос его выскальзывал из шепота и гудел во всю силу и мог быть услышан за дверью. Снова Зазвонил звонок.
— Оставайтесь, плюньте. Куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! — сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.
А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь...
И вдруг ее поразило — ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения. Таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике: И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.
Она молча пожала протянутую руку Бахмутского и улыбнулась дрожащими губами, когда он торопливо сказал:
— Кажется, в «Сорочинской ярмарке» что-то в окно вылезает, вот в ванной оно-то и не замазано. Прощайте, Маша, не ругайте меня за этот вечерний звон, ей-богу, не я виноват.
Он поспешно пожал руку доктору и пошел по коридору, который вел в кухню.
— Сейчас, иду! Что вы там, пьяны? — грозно закричал Петр Михайлович в сторону передней.
Он снял пиджак, кинул его на диван и пошел к двери, на пути расстегивая одной рукой пуговицы жилетки, а другой растягивая узел галстука и срывая воротничок.
IX
Окно ванной комнаты выходило в сад поповской усадьбы. Бахмутский постоял некоторое время, привыкая к темноте, прошел через двор и осмотрел улицу. «Провалился. Один или со всеми? — думал он. — Они меня провалили или я £а собой тащил хвост? А может быть, случайность? Нет, таких случайностей не бывает. Может быть, кухарка эта? Бесцельно гадать на кофейной гуще, никаких ведь данных нет сейчас. Вот как быть? Идти на вокзал рискованно, туда в первую очередь отправится полиция, в гостиницу тоже не сунешься, в ресторан с чемоданчиком ночью являться не следует: единственный ресторан в городе — это хуже вокзала. Лучше отправиться на извозчичью биржу и перебраться в Макеевку, Извозчики с пяти утра выезжают. Полезнее всего погулять до утра. Прогулки полезны здоровью», с насмешкой подумал он.
Он медленно шел по улице, спокойно рассуждая, а сердце его сильно билось от ощущения простора пустой улицы, от холодного зимнего воздуха, от темной ночи. Он наслаждался всем этим бессознательно, противопоставляя прелесть свободы камере в полицейском участке, всегда одинаковой, где бы ни находился этот участок. Бахмутский подумал, что и запах в участке всегда одинаков. А ведь он своеобразный, отличный от запаха пересыльной тюрьмы, не схожий с духом тюремных камер и комнат заключения в жандармских управлениях либо запахом каторжной тюрьмы, арестантского вагона. Он одинаков и в Челябинске, и в маленьком еврейском городишке Коростышеве, и в знаменитом киевском Печерском участке, и в Петербурге, и даже в Гурзуфе, где через мутное окошечко видны были ветви цветущего миндаля, — сырой, отдающий овчиной и мочой. О, он слишком хорошо был знаком Бахмутскому. И сейчас, ощущая зимнюю ночную прохладу, он радовался кровью, сердцем, легкими, что не смотрит на жирный огонь керосиновой лампы, не разглядывает стены в рыжих, ржавых запятых и не дышит воздухом полицейского участка, в то время как осторожный дежурный городовой разглядывает в глазок нового жильца.
Улыбаясь, он пробормотал:
— Ох, в тюремной камере я утешаюсь, что свобода — осознанная необходимость, но хорошо сейчас, как хорошо!
Он вышел к заводу, в темноте вскарабкался на железнодорожную насыпь и остановился. Завод лежал прямо перед ним. Белые электрические огни сияли холодно и зорко, над батареями коксовых печей пылало рваное желтое и красное пламя, колеблемое сильным ветром. Бахмутскому казалось, что толпы народа размахивают факелами и что тяжелый гул, подобный гулу моря, исходит из тысяч человеческих грудей. Со стороны домен раздавались глухие взрывы. Иногда над домнами подымались клубы тускло светящегося дыма и быстрое облако искр, трепеща, мчалось в небо. Тогда низкие зимние тучи розовели, будто накаляясь, и Бахмутскому казалось: вот сейчас вспыхнут грязные ватные тучи и громадный пожар охватит все небо, землю, весь мир!
Долго стоял Бахмутский, глядя на ночной завод. Он поставил чемоданчик рядом с собой и жадно всматривался, точно на всю жизнь стараясь запомнить это зрелище, не упустить ни одной мелочи, все унести с собой! Ему вспомнились рабочие на сегодняшнем конспиративном собрании, и он старался представить их себе на ночной работе среди искр и пламени: в тяжелых фартуках они били молотами по раскаленному металлу. Этот молодой доменщик Степан Кольчугин, о котором с таким восхищением говорил Алексей, вероятно, тоже вышел работать в ночную смену. Жидкий чугун, жаркий и ослепительный, течет из домны, и молодой рабочий на мгновение задумался, отошел в сторону, вспоминает слова, услышанные на собрании. Какая сила — рабочие люди! Скоро уже, скоро они заявят самодержавию о своем праве.
— Вот она, зрелость, — сказал Бахмутский.
Он вынул часы; циферблат казался розоватым, отсвечивая заводские огни. Было всего лишь двадцать минут второго. Бахмутский спрятал часы, наклонился и, ощупью нашарив ручку своего чемодана, продолжал глядеть на завод. Ручка стала холодная.
«Что ж, прогулки полезны для здоровья», — снова подумал он и пошел вдоль железнодорожного полотна. В том месте, где железнодорожное полотно пересекало мягкие доски переезда, разбитые подковами, он свернул на проезжую дорогу.
«Как тяжело было Чернышевскому, — думал он, — понимать, что сила, призванная взорвать царскую Россию, еще не созрела. Как тяжело. Как будто физически ощущаешь эту стену, тяжелый камень, отделяющий его от эпохи революции, десятилетия, полвека — страшного века; мыслью он уже с нами, а жизнь его шла в период зеленый, вязкий, темный». И, снова вспоминая завод, он думал: «Зрелость, зрелость, зрелость!» Сам того не замечая, он пошел в сторону дома, где проводил собрание. Внезапно остановившись, Бахмутский увидел запертые ворота, одиноко стоявшие перед домом, тропинку, отделяющуюся от дороги и ведущую мимо этих запертых ворот к сеням. В окнах не было света. Значит, спокойно спят, обыск в темноте не производят. Закончили уже? Нет, не может быть. Засада? Какой смысл устраивать засаду после собрания. И хотя Бахмутский понимал, что все же благоразумней пройти мимо этого дома, не останавливаясь и даже не оглядываясь, он свернул на тропинку и пошел к дверям. Захотелось пройти в темный сарай, сесть на доски возле горна и отдохнуть. «Может быть, угли теплые, я погрею руки», — подумал он, как опытный конспиратор доверяя чувству спокойствия и уверенности, внезапно возникшим в душе. Он знал в себе это чувство, хотя никому не говорил о нем, находя его необъяснимым и как бы непристойным для марксиста. Но Бахмутский верил ему и часто полагался на него. Он вспомнил старика охотника, у которого жил во время первой ссылки. Тот рассказывал, что чует, есть ли зверь в ветвях густого дерева: «Стоит оно темное, ничего не разберешь, а мне прямо в сердце стучит — здесь!»
Бахмутский толкнул дверь, прошел в сени, вынул спички из кармана, нащупал дверь, ведущую в сарай — она была полуоткрыта, — и, переступив порог, зажег спичку. На секунду он растерялся, но, вдруг поняв, кинулся к человеку, стоявшему на бочонке из-под кислой капусты (Бахмутский сидел на этом бочонке несколько часов назад), и негромко, но сильно и властно крикнул:
— Брось, брось, прыгай вниз!
Бахмутский снова зажег спичку и при свете ее узнал молодого доменщика Степана Кольчугина. Темно глядели глаза, и мертво-серым казалось лицо Степана, освещенное маленьким желтым пламенем.
«Предал, а теперь в петлю: вешаться», — мелькнула у Бахмутского мысль, и он грубо, громко спросил:
— Немедленно отвечайте, что это, почему?
Степан молчал, все еще не понимая, откуда в страшную последнюю минуту мог появиться приезжий. Долго Бахмутский допрашивал его, и долго молчал Степан. По резкости и грубости вопросов, по настойчивости, с которой вопросы задавались, Степан вдруг понял, в чем подозревает его приезжий. Он вздрогнул, очнувшись внезапно.
— Как вы можете, — сказал он, и Бахмутский сразу понял, что Звонков не ошибся: все, что ни скажет этот молодой рабочий, правда.
Вскоре они сидели рядом на доске, и Бахмутский говорил Степану:
— Жить не хочется, жить? Да как вы смеете даже думать так? — Он облизнул губы, внезапная жалость к этому запутавшемуся, заблудившемуся парню охватила его.
Лицо Степана при свете спичек — Бахмутский их зажигал время от времени — выглядело бледным, некрасивым. Одежда его казалась нищенски бедной, голос сиплым, глухим, и то, что он сидел в холодном, сыром сарае, и то, что кругом шла жестокая железная жизнь и что любовная драма парня была так наивно бедна и проста, — все это растрогало и взволновало Бахмутского. Молодые революционные пролетарии всегда казались ему громкоголосыми, мускулистыми, решительными и быстрыми. Бахмутский знал, что не отличается большим тактом в личных делах, об этом часто говорила ему Анна Михайловна, но на этот раз, случайно или не случайно, он ни слова не сказал о том, что случилось, не стал уговаривать Степана, не стыдил его, не внушал ему. Он начал говорить так, как говорят матери и няньки: жалея и любя. Он испытывал странное волнение — и грусть и неловкость. Он точно одновременно стал моложе и дряхлей.
— Вот знаете, Степан, — быстро говорил Бахмутский, — когда я шел сюда, в долине возле завода поднимался туман, я не знал, что в этих местах зимой бывают туманы. Где мне только не приходилось видеть туман — на Днепре и на Волге, в Альпах и на Фирвальдштетском озере, и за Полярным кругом, и знаменитый лондонский. И когда я шел по дороге, туман поднимался все выше и выше, застилал завод. Подумайте, такая хлипкая материя сумела сделать невидимой эту огромную пылающую махину. А потом, как полагается, подул ветер — и все стало на свое место. И я, знаете, шел и размышлял о жизни в тумане. Вот я себе представляю: Колумб стоит на мостике своего судна. Он идет через туман, в море, по которому впервые плавают люди, к берегам Америки, Это все старые разговоры. Ночью, вглядываясь в туман, он думает: «Вдруг нет там обетованной земли, там только туман да вода?» А может быть, и того хуже — голые скалы под холодным ветром и дождем, камень. И человек этот борется, даже с самим собой, борется и плывет вперед. Пусть себе плывет, бог с ним. Мне представляется вся наша громадная Россия. Сибирь и Волга. И всюду, Кольчугин, в деревнях, в мастерских, на ткацких фабриках, на громадных заводах работают люди. И я себе представляю, как они идут в ночную смену, собираются на работу... выходят из подвалов, спускаются с чердаков, А дома сидят их жены, хилые дети, старики в тряпье. Люди эти создают прекрасные вещи; но домой они не приносят шелка, который ткут в эти длинные зимние ночи. Домой они приносят свою усталость.
Он увлекся и уже не чувствовал печали и слабости, он уже не жалел Степана Кольчугина.
— Кольчугин, вы понимаете меня? Какого там черта, Колумб на своей посудине! Вы, вероятно, читали «Коммунистический манифест». Вас не потрясла эта гениальная книга? Вы не поняли ее существа, вероятно! Вас увлекло прекрасное слово, но не сущность учения...
— Маркс! — громко сказал он. — Карл Маркс, вот кто стал для человечества Колумбом. Если б вы знали, Кольчугин, что такое гений этого человека! Ведь сотни великих умов до него пробовали вести корабль. Корабль пошел, и он идет, чего бы это ни стоило!
И вы знаете, Кольчугин, в чем главная сила революционного марксизма? В том, что он не изрекает подобно древним пророкам, обращавшимся с холмов к толпе! Его сила в том, что он выразил великое стремление, живущее в миллионах людей. Его сила в том, что он рожден миллионами пролетариев, что он живет в их борьбе, в их страсти, в их вере, в их любви к свободе, живет в их труде.
И нигде в мире, Кольчугин, эта борьба пролетариата не принимает такого размаха, как у нас в России. В этом наша гордость, юноша! Ведь страна кипит, ведь мрак царизма взорван тысячами революционных огней, вспыхивающих то там, то здесь — в Сибири, на Урале, в Москве, в Питере, в деревнях, на рудниках. Сила наша, революционных марксистов, большевиков, в том, что будущее за нас, в том, что миллионные трудовые массы пойдут с нами, в том, что нас ведет Ленин — самая ясная, самая великая голова в мировом революционном движении. Ленин, любящий всем огромным сердцем своим Россию, русских, рабочих, народ.
— Кольчугин, мы идем к революции, — вдруг тихо сказал он. — Знаете ли вы это?
Степан молчал.
— Вы несчастны? — сердито спросил Бахмутский. — Вас обманула женщина? Вы думаете, я не люблю жизнь? Красоту моря, весну, семью свою, жену, детей? Если жандармское управление позволит мне дожить до старости, и мне выпадет горькое чувство. У меня нет дома. Но я ни с кем не обменяю свою судьбу, Кольчугин. Знаете? Если б мне пришлось тысячу раз жить, я бы тысячу раз прожил свою жизнь так, как живу ее сейчас. Я не хочу счастья для себя. По нашей дороге трудно ходить. А для чего бороться, за что бороться? Можно за многое бороться, Кольчугин. Но я знаю только одну борьбу — это борьбу рабочего класса. А счастлив ли я? Да на это всем плевать, и прежде всего мне самому.
Долго еще говорил он, и хотя Степан не отвечал на его вопросы, Бахмутский безошибочно чувствовал, что слова его не проходят даром. Кольчугин вышел из страшного состояния, в котором Бахмутский застал его, и, вероятно, уже ужасался и недоумевал, как могло случиться, что он вложил голову в петлю.
Через несколько часов Бахмутский благополучно выехал из города по Макеевской дороге. Туманное утро было хмурым, но воздух потеплел, Бахмутский, полузакрыв глаза, оглядывал голую, бесснежную степь; в мозгу неторопливо шли мысли — где заночевать, не провалилась ли вслед за кравченковской квартирой и макеевская явка, не безопасней ли изменить маршрут, минуя Макеевку, пробраться на Ясиноватую, оттуда в Мариуполь, Таганрог. Лошадь шла шагом, и широконосый парень-извозчик не подгонял ее. Видимо, и вознице и лошади некуда было торопиться — их не угнетали холодное серое небо, печальная изрытая земля, туман, изморозь, горы породы в клочьях серого и желтого тумана, запах серы, пропитавшей, казалось, и небо и землю.
X
Петр Михайлович поехал в заводскую больницу на двадцать минут раньше обычного. Кучер даже оглянулся, удивляясь, отчего барин не задает смеющимся голосом вопроса, которым обычно начинал разговор: «Алексей, что ночью тебе виделось в сновиденьях?» Доктор сидел хмурый, подняв воротник, и сосредоточенно разглядывал широкий пояс в медных рыбках, обхватывавший обширную талию кучера.
«Не поладил с докторшей», — подумал Алексей и, тоже вдруг озлившись, крикнул:
— Спотыкаешься, чертова душа, — и огрел лошадь год брюхо кнутом, да еще дернул, чтобы ожгло побольней.
Сытая старательная кобыла, шедшая рысью в отличном настроении, захрапела и уж всю дорогу не слушала вожжей и, стараясь досадить Алексею, то тащила дрожки в яму, то пыталась угодить подковой по свисавшей с козел кучерской ноге.
Доктор сердито сказал:
— Что вы там, взбесились оба?
После ухода Бахмутского прошло уже около трех недель, и Петр Михайлович полагал, что дело это кончено и никто о нем уж не вспомнит. Тогда, в ту ночь, Петр Михайлович, отворив дверь полиции, кричал:
— Как вы смеете врываться ночью в частный дом, да об этом во всех газетах напечатают, я за границу об этом скандале сообщу, — и, распахивая дверь, говорил околоточному надзирателю: — Пожалуйста, ищите, кто вам нужен. Кроме меня и жены, тут никого нет.
Околоточный, не снимая калош, прошел по комнатам, извинился и ушел. Внезапно через три недели Петра Михайловича вызвал пристав.
Пристав Несмеянов был хорошо знаком Петру Михайловичу: доктор пользовал его от бронхитов, к которым слабый здоровьем пристав имел склонность, лечил доктор и семью его — сестру жены, страдавшую нервным расстройством, сына Рюрика с парализованными ногами.
Пристав за визиты не платил, но подарил доктору массивный серебряный подстаканник с надписью: «Доктору Петру Михайловичу Кравченко от вечно благодарных пациентов Несмеяновых».
Очень тяжело и неловко было разговаривать с приставом. Но Петр Михайлович крепился как мог, краснел, моргал глазами, вдруг теряя слух, по нескольку раз переспрашивал либо невпопад отвечал на вопросы и долго, подробно говорил не о том, о чем спрашивал Несмеянов. Он понимал, что вызван для допроса, и боялся сказать лишнее слово. И, видимо, пристав чувствовал себя связанным, тянул слова, непривычно ему было допрашивать по политическому делу, да еще знакомого. Он пожаловался на очередную простуду, и доктор подвел его к окну и осмотрел горло. А за окном, выходившим во внутренний двор, в это время городовой наддал ногой арестованной бабе, не хотевшей уходить с прогулки; баба ругнулась и смешно прикрыла зад руками. Пристав невольно рассмеялся, доктор же, снова садясь на стул, ехидно сказал ему:
— У вас в горле лишь легкая краснота, а теперь... помните, как с журавлем в басне, — сперва горло полечили, а потом и беседу продолжили.
Дома Петр Михайлович сказал Марье Дмитриевне:
— Черт его знает, должно быть, я не из настоящего материала сделан, но должен тебе сказать, как-то я духом смутился: и Абрама ни за что не выдам, и перед Несмеяновым неловко почему-то, а почему — и сам не знаю. Вру, а он видит. Не знаю, словом... И вот самое подлое, знаешь, что? Я возмущаюсь, кричу, кипячусь, а в глубине души такая удивительная птичка сидит: и возмущения никакого нет, а даже какое-то удивление за вежливое обращение, ей-богу. А если б он мне поддал ногой, как той бабе, или взяли бы да по этапу отправили куда-нибудь нелепо, в Витебск, скажем. Ну и что — ничего. А вот кипячусь, а в душе такое подлое спасибочко даже.
Ночью Петр Михайлович не спал, все переживал вечернюю беседу с приставом, а утром встал пораньше и, не приняв ожидавших его больных, уехал в больницу.
Смутное, неприятное чувство не оставляло его. Хотелось, приехав раньше времени в больницу, застать весь персонал врасплох: фельдшера — выпивающим аптечный спирт, фельдшерицу — спящей, сиделок =— поедающими завтрак, приготовленный для больных.
Но когда он въезжал в больничные ворота, навстречу кинулся санитар и прокричал:
— А я за вами бёг, инженера убили!
В приемном покое на деревянном белом диване полулежал Воловик с запачканным кровью лицом. Возле Воловика суетились, толкая друг друга, фельдшер и санитарка.
Петр Михайлович, на ходу стаскивая перчатку, подбежал к Воловику и пощупал пульс, кивнул ободряюще головой. Он поспешно раскрыл шкаф, доставая халат, и новая дверца шкафа скрипнула так пронзительно и невыносимо остро, что Воловик медленно открыл глаза.
— Ничего, ничего, дорогой Антон Савельич, все будет в полном порядке, — громко и весело сказал Кравченко, потирая свежевымытые большие руки, испытывая обычное возбуждение и радостную уверенность в своей силе. Всякий раз он испытывал это чувство, когда, оглядывая руки, шел через операционную к замиравшему от боли и страха больному.
Воловик перенес операцию, сжав зубы, не издав стона, только на скулах подле глаз у него выступили мелкие, частые капельки пота да лицо стало совершенно белым.
— Молодец, Антон Савельич, герой, герой, — говорил Петр Михайлович. — Рана у вас пустяковая, через недельку будете здоровы, но когда я зашивал кусочки кожи, самому захотелось орать. А вы герой, ей-богу герой!
— Пить дайте, — слабым голосом сказал Воловик.
Вслед за санитаркой, принесшей графин с водой, вошел пристав Несмеянов.
Воловик оттолкнул руку, протянувшую стакан, и быстро спросил у пристава:
— Поймали?
— Нет еще, но никак не уйдет, ответил Несмеянов и вкрадчиво добавил: — Несколько вопросиков, вы бы могли ответите?
— Никаких вопросиков, сейчас полный покой необходим, — вмешался Кравченко.
— Отчего, если я могу помочь, сказал Воловик.
— Нет, нет, нет. Категорически запрещаю! — сердясь, сказал Кравченко.
— Директорская подъехала, сказал санитар.
Воловика повели под руки к блещущей лаком коляске, но он высвободился и томно сказал;
— Что вы, господа, я сам.
Сидя в коляске, он попросил Несмеянова тотчас же сообщить ему, когда будет пойман преступник, велел обер-мастеру Фищенко вечером доставить на дом сводку работы всех четырех печей.
— Настоящий мужчина и настоящий русский дворянин, — сказал Несмеянов. — Ты, смотри, осторожно, шагом, не дай бог тряхнет! «Ион погрозил кучеру пальцем.
— Сами небось знаем, — небрежно перебирая вожжи, отвечал кучер.
— Герой, герой, Антон Савельич, — сказал доктор, — как только кончу обход, к вам отправлюсь.
Коляска медленно поехала со двора, чуть колыхаясь на крепких рессорах.
Доктор, глядя вслед коляске, сказал приставу:
— Счастливо отделался — мог на месте остаться, если б в висок.
Несмеянов вдруг взял доктора за талию и, нажимая холодной металлической пуговицей шинели на руку Петру Михайловичу, тихо проговорил:
— Вот вам на одно лицо вся эта проклятая революционная шатия — и интеллигенты и хамы. Как же вы могли... ай... ай... — И он сокрушенно закачал головой.
Доктор смущенно пожал плечами и пошел в больницу. А подле крыльца двое рабочих доменного цеха, принесшие Воловика на носилках, шепотом разговаривали с санитаром.
— Значит, жив остался, — сказал один рабочий и, покачав головой, сплюнул.
Да, скользнуло, вот и господин доктор сказал — скользнуло. Ему бы по затылку надо, а он сбоку, — проговорил второй и, усмехнувшись, добавил: — Вот грех говорить, а говоришь, — человек, правда, очень тяжелый, дюже тяжелый!
— Ну, а тот хоть убег? — спросил санитар.
— Убег, это будь спокоен; еще поищут, нагреют лоб, — ответил один рабочий.
Второй толкнул санитара в бок и сказал:
— Не найдут никогда, верь моему слову, — и таинственно, шепотом добавил: — Закурить нету?
Несмеянов в сопровождении двух городовых пришел в контору доменного цеха. Свидетелями происшествия оказались Затейщиков и Очкасов. Сидя на месте Абрама Ксенофонтовича и упираясь левой рукой на шашку, пристав постукивал карандашом по образцам руды и кокса, лежавшим на столе. Рядом, стараясь не мешать своим брюхом, скромно стоял Абрам Ксенофонтович и, вздыхая, время от времени произносил:
— Ах ты господи, несчастье какое! Мы уже забыли о таком разбое. Ах ты господи!
— Ладно, — строго сказал Несмеянов и, внезапно повернувшись к рабочим, спросил: — Ну, как было?
— А очень просто, — охотно сказал Затейщиков, — он, значит, присел переобуться, портянку только стал разворачивать, а этот, он то есть, на него и налетел.
— Ни черта не пойму — кто он налетел, кто он сел, кто он — портянку?
— Пахарь, кто же!
— Ну?
— Я говорю, переобуться Пахарь хотел.
— Ну?
— Чего ж, обыкновенное дело, это всякий так. Разве ты работать сможешь, если не переобуешь ногу? Упряжку поработаешь и домой не дойдешь — нога-то преет, и натрешь. А он его сразу пнул.
— Болван ты, — сказал пристав и угрожающе добавил: — Ты ж рядом стоял, отчего не воспрепятствовал?
— Как же так? Ведь Пахарь — он переобуться сел. Это уж всякий знает, разве при нашей работе возможно, ногу же вмиг натрет... кокус, бывает, попадает мелкий, хуже стекла, ваше благородие, никакого терпения нет, ей-богу, всякий разуется.
Он говорил быстро, настороженно поглядывая на пристава, скрывая под дурковатой и бестолковой болтливостью хитрый расчет. Когда пристав начал кричать и даже ткнул его кулаком в грудь, Затейщиков растерянно заморгал глазами и жалобно, тонко понес такую чепуху, что не только Несмеянов, но и сам он в ней ничего не понимал.
Но Несмеянов не был прост. Сейчас он одобрительно кивал головой, как бы поощрял Затейщикова к дальнейшей болтовне, а затем совсем уже добродушно сказал:
— Вот видишь, братец, ты сам себе плохо делаешь, Я тебя вызвал спросить на минутку, а теперь посидишь в части и отучишься, верно, дурачиться.
Он повернулся к Очкасову и сказал:
— Ты видел, как этот мерзавец напал на господина Воловика?
— Я ничего не видел, ваше благородие, — громко ответил Очкасов.
— Ты рядом стоял?
— Не знаю, ваше благородие.
— Соучастник?
— Не могу знать, ваше благородие.
— Превосходно, — сказал Несмеянов, — превосходно,— и тихо добавил: — Эти шутки для мерзавца Пахаря виселицей пахнут, а для вас — каторжными работами. Это тоже понятно?
Затейщиков и Очкасов растерянно переглянулись.
— Что? — спросил пристав.
Рабочие молчали.
XI
Когда Пахарь открыл дверь, Ольга и Марфа испуганно посмотрели на его бледное лицо с блестящими глазами. Женщины невольно поглядели в окно, настолько выразительно говорили Мишкины глаза, что он спасался от беды; за окном лежала пустынная дорога.
— Тетя Ольга, можно к вам? — спросил Пахарь и, не дожидаясь ответа, зашел в комнату.
Он стоял, глубоко дыша, быстро оглядываясь вокруг, и женщинам казалось, вот он сейчас полезет на печку, прикроется овчиной или упадет на пол, юркнет под кровать.
— Что ты, Миша, что это случилось?
По дороге он не мог ничего придумать. Сперва ему хотелось бежать домой к матери, но он пересилил себя, понимая, что дома его сразу найдут.
— Да что — говори прямо? — сказала настойчиво Ольга.
По одежде, по лицу Мишки видела она, что бежал он с работы; и дыхание его было чистое, без примеси винного духа.
Он молчал.
— Инженера или мастера убил? громко спросила Ольга.
Пахарь издал горлом какой-то странный звук и махнул рукой.
Марфа свистнула. Дед Платон с печки протяжно сказал:
— Да, дельце...
Пахарь оглядел лица женщин, потом посмотрел на старика и, усмехнувшись, спросил:
— Пойти, что ли? Боитесь?
— Куда ж тебе идти, сказала Марфа, — сразу накроют, надо подождать.
— Пачпорт при тебе? — спросил дед Платон. — Тогда подашься отсюда куда хочешь — на Ростов, на Царицын, а то на Орел, Курск. Ищи тогда ветра в поле. У нас с шахты один убег, убивец тоже, не нашли, куда там!
Мишка с ужасом посмотрел на старика.
«Что вы, дедушка, какой же я убивец, я Мишка Пахарь», — хотел сказать он. Он не жалел инженерами не раскаивался в том, что сделал. «Так и надо, все мне спасибо скажут: убил, собаку», — думал он. Но он ощущал страх перед преследованием, его ужасала мысль о виселице, и особенно жутко было ощущать, что он сразу стал особенным среди людей. Он почувствовал это тотчас же, когда, взглянув мельком на окровавленного лежавшего Воловика, бросился с литейного двора и Сапожков, поспешно уступая ему дорогу, со страхом и любопытством взглянул ему в лицо. Вот это выражение любопытства казалось особенно страшным. Теперь он чувствовал, что и дед Платон на печи, и Марфа, и Ольга, говоря с ним, смотрели на его лицо все с тем же страшным любопытством.
Пахарь сидел за столом, время от времени вздрагивая от озноба, хотя не снимал с себя ни ватной куртки, ни шапки.
— Может, поешь? — спросила Ольга. — Я тебе щей налью, не знаю только, капуста разварилась ли? А то яишню можно тебе сжарить.
Снова он почувствовал их любопытство, — и Ольгу, и Марфу, и сразу притихшего старика интересовало, станет ли он после убийства есть. Он с удовольствием поел бы и водки бы выпил, но он чувствовал, что тетя Ольга и Марфа Романенко осудят его, перестанут жалеть.
— Напиться где бы у вас? — попросил он.
Пахарь выпил кружку воды. После этого ему сделалось совсем холодно, он начал дрожать; дрожь проходила по спине, по плечам, по ногам. А щи пахли сладко, заманчиво. Он хотел гордиться, форсить — и не мог.
Внезапно ему захотелось показать всем людям, что ему безразлично, как на него смотрят — боятся ли, презирают ли. Ему захотелось уйти самому в тюрьму. Пусть все его боятся: и рабочие, и девки, и воры, и полиция. Он поднялся и решительно сказал:
— Не буду хорониться, пойду я!
И сразу понял, как легко станет людям, когда дверь закроется за ним.
— Боитесь, засыплю вас, — проговорил он.
— Садись, обедать сейчас накрою. Ничего, с тобой шутить не станут, — сердито сказала Ольга. — Помнишь, тут один, Семенченко, мастера ножом убил. Его в Скоморошиной балке постреляли. Не маленький, чего ж дурачишься!
Пахарь уныло вернулся к столу. Его посадили на сундук, стоявший за розовой ситцевой занавеской. На этом сундуке лежали старые ватные одеяла, которые ночью стелились на пол. Там случайно пришедшие в дом посетители не смогли бы видеть Пахаря.
Дед Платон рассказывал всем хорошо известный случай про рабочего Семенченко, который убил мастера, убежал в Мариуполь, пожил там немного и вернулся обратно, убивать англичанина-инженера. Его арестовали, а ночью другие рабочие кинулись на кордегардию и освободили Семенченко, но сами попались.
— Я им фамилии забыл, — сказал дед, — шахтеры были настоящие, все по проходке работали, проходчики все.
— Какие они проходчики! — сердито сказала Ольга.— Двое из них квартировали в доме, где, я с Кольчугиным жила все в заводе работали.
— Какой там в заводе — проходчики! — упрямо сказал дед.
— Чего врешь, Платон, все в заводе были, я их знала тоже, — вмешалась Марфа.
— Ладно уж, ладно, бабы, слова оказать не дадут, — рассердился старик. — Я говорю: проходчики, — и, спеша, чтобы его вновь не перебили, продолжал свой рассказ: — Ясно, этот Семенченко взял бонбу и пошел их обратно выручать. Идет, а тут свадьба. Дай, думает, погуляю напоследки, знакомые люди, дочку-барышню выдают за хорошего человека, забойщика. Ну, ясно, все свои рабочие, как не зайти. Выпил рюмку, вторую, стал плясать, бонбу на пол уронил, а в ней динамит: тридцать человек положил. Его без ног взяли. Так и постреляли в Скоморошной балке — шесть человек.
— Да знаем, чего рассказывать, все уж это знают, кажется, и Павел знает, сто раз слышали, — сказала, Сердясь, Марфа.
Но дед не унимался.
— В то время военным полевым судом в двадцать четыре часа их постреляли, — говорил он, обращаясь к розовой ситцевой занавеске, — а теперь за такое дело вешать будут, ни за что не застрелят, вот помяни мое слово... — И дед начал рассказывать, как он поспорил со стариком стволовым с Чайкинской шахты, кто к кому на пирожки придет, и как стволовой в холерный год помер. — Вот я тебе говорю: вешать — это да, потому что суд не полевой, не военный, а палата судит, губерния. Словом, ты поживи с мое, тогда поймешь, — спорил он с розовой занавеской, но занавеска молчала.
Мишка Пахарь сидел на мягком одеяле, прислонившись спиной к печке, никто не смотрел на него любопытствующими глазами.
Пришел гулявший в поселке и проголодавшийся Павел. Мать дала ему щей, отрезала большой ломоть хлеба, и он ел, удивляясь, отчего на этот раз не приходится долго хныкать и просить есть, слушая сердитые, хорошо знакомые уже ему слова матери: «Все обедать сядут, тогда получишь; нечего, нечего, не помрешь».
— Ешь, Павел, а поешь, опять гулять пойдешь, — говорила мать.
И эти слова были удивительны, не похожи на обычные: «Куда? Опять гонять?»
Явно произошла какая-то путаница. Павел, боясь, как бы мать не спохватилась, набивая рот, обжигаясь и давясь, тараща глаза, заглатывал щи и плохо прожеванный хлеб.
— Ты где был, в поселке? — спросила Марфа.
Павел замычал и вновь откусил кусок хлеба. Ольга положила ему руку на лоб и отвела его голову в сторону, мешая кусать хлеб.
— Подожди, подожди, — сказала она, — подавишься. Что там, в поселке?
Павел громко глотнул и, жадно захватив воздух ртом, как это делают наконец вынырнувшие из-под воды особо упрямые ныряльщики, сипло, торопливо проговорил:
— Городовые к Пахарям пришли, три, — и снова потянулся к хлебу и к щам.
Женщины расспрашивали его, а он лишь мычал да мотал головой, торопливо доедая свой обед.
— Глупый, прямо на редкость, — сказала Ольга. — Иди гуляй.
Он захватил шапку и кинулся к двери. Из окна женщины видели, как он побежал к поселку. Пока женщины смотрели в окно, Мишка Пахарь долго откашливался, шуршал, шевелился, закуривал.
— Миша, — сказала Ольга, — денег у тебя нет, верно?
— Да, — неохотно отвечал Пахарь.
— Мы дадим на билет, ты пришлешь, как заработаешь. Знаешь, куда скажу ехать: в деревню. Вот к нашей бабке да к Якову, они недавно письмо присылали. Поезжай — и все, там работать будешь.
Пахарь помолчал.
— Правда, поезжай, — говорила Ольга, — в деревне теперь хорошо. Кабы моя власть, я бы всех в деревню: чего тут людям делать. Там весна будет, наймешься в экономию; там кругом украинцы, только два семейства наших живут. Волынской губернии, село Кодыма, Житомирского уезда. Чего тебе?
— Я в Ростов хотел, — нерешительно сказал Пахарь.
— Все вы в Ростов, — сказала Марфа. Ты помни: Ростов не Ростов, а главное — вина теперь не пей; рюмку выпьешь — и пропал. Я вино тонко знаю, ты меня можешь слушать.
Бесконечно тяжелым и долгим казался этот день Пахарю. Не легким был он для Ольги и стариков Романенковых. Ощущение времени было очень мучительно и так же реально, как ощущение пространства. Такое чувство, вероятно, испытывает человек, в мчащемся поезде не замечающий тысяч верст, которые уже проехал, и вдруг высаженный зимней ночью на полотно; те полторы-две сотни верст, которые он бы незаметно проспал до утра, вдруг вытянулись для него в бесконечный путь, то теряющийся в незамерзшем болоте, то приводящий к черному краю крутого оврага. А поезд давно уже исчез в темноте...
Целый век прошел, пока раздались гудки на вторую смену, и Ольга, выглянув в окно, сказала:
— Степан идет!
Сердце у Пахаря забилось быстро, когда шаги Степана послышались в сенях, и тревога, надежда поднялись в нем. Он сам но знал, на что надеялся, и не мог бы сказать, что хотел бы услышать от Степана. Но когда Степан вошел в комнату и, опешив от неожиданности, проговорил:
— А, Мишка, и ты тут, — Пахарь сразу увидел, что Степан не смотрит на него с тем ужасным любопытством, и он, не поверив себе, быстро спросил:
— Что, что там?
— Дурак, — сказал Степан, — вот что. Себе жизнь погубил, а ему, суке, никакого вреда. Перевязали в больнице, сел в коляску и поехал домой; а еще перед сменой в телефон говорил Фищенку: опрашивал, как плавку дали.
Пахарь, оторопело, жадно глядя в рот Степану, внезапно и коротко крикнул:
— Ух ты!
И никто не понял, какое чувство выразил он этим возгласом.
— А рабочим какая польза? Один вред, — говорил Степан. — Он все равно через неделю вернется. А убил бы, еще злей собаку взяли б, и так пристав поставил городовика, день и ночь в цеху будет. — Понизив голос, он сказал: — Как в Петербурге нужно! Ста тысяч человек забастовочку. Политическое требование, газету, права, отмена штрафа, на «вы» чтоб обращались, за восьмичасовой день. Да! Пойти против ста тысяч, — ведь не простые люди, сто тысяч рабочих! Десять заводов! А тут что. Отчаянный, скажут, Пахарь! И так про тебя все знали.
— Верно, Степан, верно, — сказал дед Платон.
Степан впервые учил политике и, внутренне усмехаясь, думал: «Других-то просто, вот себя в сарае хорошо учил!»
Все сели за стол. И Пахарь сел со всеми.
— Да ты расскажи сначала, как было? — попросила Марфа Пахаря.
— Сейчас расскажу, — ответил он, — ты раньше скажи, Степан: домой зайти проститься или прямо на вокзал податься?
— Дурак ты, — сказал Степан, — тебя ведь ждут там. Только во двор зайдешь, это уж обязательно. Прямо на вокзал дуй,— и подумал: «Хорошо учить!»
— А, значит, денег дадите, тетя Оля? — спросил Пахарь.
— Сказали — дадим.
Она мельком поглядела на Степана. Он ничего не говорил ей за все эти недели, но она знала так достоверно, словно сын подробно обо всем рассказал: в жизни его произошло нечто очень тяжелое, мучившее его дни и ночи. В тот вечер, когда в мастерской было тайное собрание, он не ночевал дома, а пришел лишь после работы.
— Ты где гулял? — смеясь, спросила его Марфа, а Ольга с удивлением смотрела на него: другой человек, не Степан, стоял перед ней.
Через день она все поняла. «Гадина девка», — думала она ночью, когда Степан во сне жалобным, просящим и невыносимо тонким голосом быстро произносил непонятные даже ее напряженному материнскому слуху подобия слов. Ей было невыносимо, когда из самолюбия он вечером, приходя домой, начинал смеяться, рассказывать. Этот смех при темном лице и глазах, изменивших от боли цвет, звучал очень уж нехорошо.
«А гордый, еще хуже отца, — думала она с тревогой, — и не напился ни разу, каждый вечер трезвый».
И сейчас ей показалось, что Степан рассердится, узнав, что она обещала Веркиному брату денег на дорогу.
— Тогда к Верке сходи в лабораторию, все скажи, пусть помнят меня. Матери скажи — сапоги пусть новые спрячет и гармонь. Я ей, скажи, напишу, куда прислать. А другие вещи пускай отец носит, черные брюки себе можешь взять.
— Завтра все передам точно, как ты велел, — сказал Степан. — А брюк мне твоих не надо. И писать, имей в виду, будешь — попадешься: полиция адрес-то возьмет на заметку.
— Верно, писать нельзя. Пропишешь жительство — тебя, как зайца, сразу за ухи. Степан наш все стал понимать! — сказала Марфа.
— Передашь ей?
— Сказал — передам.
Он мельком посмотрел на мать и нахмурился.
— Спасибо, тетя Оля, и вам спасибо. Только получу первые деньги, отошлю, право слово.
— Попадешься, тебе объяснили: попадешься, — сказал старик.
— Я с каким-нибудь человеком передам, писать не стану.
— Вот это правильно, — сказал Степан и снова подумал: «Учить других стал, а то самого учили. Затейщикова тоже сегодня учил, когда к приставу звали. Как она в глаза завтра посмотрит? Посмотрит! Вот я как посмотрю —это другой вопрос. Тут уже никто не научит».
— Собрался? — спросил он у Пахаря.
— Эй-эх, — сказал Пахарь и, встав, притопнул сапогом, — красота моя! Его благородию Василию Сергеевичу Мьяте поклон передай!
Все подумали: «Обязательно напьется Пахарь!»
И он в самом деле напился. Рабочие, видевшие его на вокзале, рассказывали, что он слонялся среди пассажиров, шумел, плакал, божился поубивать всех инженеров. Какие-то неизвестные доброжелатели-шахтеры увели его к водокачке, а затем впихнули в вагон четвертого класса, в поезд, шедший на Ясиноватую.
XII
Люди по-разному переносят потери. Одни стараются развлечься, отгоняют от себя мысли о происшедшем несчастье: если умер близкий человек, убирают его вещи, подальше прячут письма, не ходят в комнату, где висит портрет покойного или покойницы, избегают воспоминаний, стремятся переменить квартиру, пореже бывать дома, боятся одиночества. Так поступают люди слабые, эгоистические, люди неглубокой души, не выносящие больших продолжительных чувств и сильных страстей. Такие люди ищут забвения не только в развлечениях, вине, картах, путешествиях, но и в работе — они разными дорогами бегут от самих себя. Другие замыкаются в горе, они бросают вызов жизни, они боятся залечить рану и уже не могут выпрямиться. Их боль так сильна, что они пугаются мысли о душевном выздоровлении и нарочно погружают себя в муки воспоминаний, боятся увлечений. Эти люди эгоистичны, и хотя их страсти сильны, они слабые люди. Сильные страсти слабой души. Есть, конечно, и такие, для которых нет и не может быть потерь, — их сила в их низости, эгоизме; люди конструкции — фанера и жесть. Но о них нет речи. И наконец, есть сильные люди: они не бегут от своей боли, они не бегут от жизни. Не думая и не размышляя, а по самому своему душевному складу эти сильные люди грудью встречают страдание, но не находят в нем утешения. Они понимают и ощущают течение жизни, они чувствуют себя частью целого. Вот таким человеком становился Степан. То, что произошло ночью в мастерской, навсегда осталось для него предостережением и укором. И много времени спустя, когда давно уже забылись и любовь и боль, когда воспоминание о Вере стало безразличным, эта ночь в мастерской казалась нелепой, недозволенной.
Когда Степан подходил к лаборатории, ему хотелось остановиться, свернуть в сторону, пойти обратно.
Ему было так тяжело, что он не боялся показаться смешным и жалким, он боялся только одного: опять увидеть Веру.
Он увидел ее такой же, как в день первого прихода в лабораторию, — она протирала тряпкой окопные стекла. Издали он увидел ее с голыми по локти руками, с головой, повязанной белым платочком. Она стояла на дворе, не боясь февральского ветра, трепавшего ее тонкую батистовую кофту. Он остановился на мгновение, задохнувшись, потрясенный. Все вызывало боль — то, что кофта старая, — он хорошо знал эту кофту, она застегивалась на кнопки, и ее легко было раскрывать. Больно делалось оттого, что белого платочка он не видел раньше, — купила, видно, недавно. Все, что напоминало о старом, вызывало боль. И то, что говорило об изменении, тоже было больно. А лицо ее, волосы, плечи! Казалось ужасно, отчего она не изменилась вся — и цвет лица, и рост, и движения. Как могло это быть: девушка, приносившая ему любовь, теперь стала причиной страдания? Руки ее, грудь, ноги, шея — все в ней было знакомо, все это мучило теперь, терзало душу. Она показалась ему маленького роста. Она представлялась ему все это время очень большой.
Он подошел к ней решительной, скорой походкой, боясь замедлить шаги.
— Вера! — окликнул он.
Она оглянулась и испугалась. Не обрадовалась, а испугалась. Степан увидел это, и чем-то его утешил ее испуг.
Он начал говорить о Мишке, рассказал, как он вчера ушел на вокзал, что просил передать матери, отцу, сказал про одежду, про гармонь. Он видел, что ее пальцы — красные от холода, ветра, воды — слегка дрожат и что она, желая скрыть их дрожь, прижала руку к бедру. Он не глядел на Верино лицо, но чувствовал, что у нее сейчас виноватое, жалобное выражение.
— Степа! — откашлявшись, хрипло сказала она.
— Что?
— Степа!
— Ну что?
Она молчала, и он молчал.
Вдруг она сделала шаг к нему и, заглядывая ему в лицо, сказала:
— Степа, прости меня.
— Нет, — сказал он и отступил немного.
— Степа, — всхлипывая, сказала она, — сколько я слез проплакала, места, покою мне нет, тебя жалко и себя жалко. Прости, Степа.
— Меня не жалей, — сказал он.
— Степа, — тихо, одними губами сказала она и заплакала.
Он смотрел теперь в лицо, — слезы навертывались одна за другой на глаза и бежали по щекам. Он смотрел на ее слезы. Прозрачные, они набухали, росли, становились полукруглыми, текли по щекам, а на глазах вновь быстро созревали прозрачные торопливые капли. Она увидела его взгляд, улыбнулась ему и сказала:
— Глупый ты, как маленький, и я дурная. Зачем друг друга мучаем? Степа, родной мой... — Все с жалкой, покорной улыбкой она посмотрела на него, потом совсем уж тихо, одними губами, сказала: — Степочка!
— Я тебе про Мишку все сказал.
— Степа, я на рельсы кинусь, удавлюсь!
Он молчал.
— Ну, смотри ты, — громко сказала она, — смотри, жалеть будешь, всю жизнь жалеть будешь.
Он повернулся и пошел крупной, скорой походкой. Он шел под шум завода, под вопли паровозных сигналов. Кругом все мелькало, двигалось, клубился черный и зеленый дым, а в душе у него было покойно. Этот покой пришел к нему внезапно, когда разрыв с Верой перестал быть для него настоящим, а перешел в прошлое, уже пережитое. Первые мгновения он был очень тяжел, грустен, этот покой. Но через тоску и одиночество Степан уже ощущал силу человека, не ждущего от жизни сладостей, не обиженного на жизнь, а готового поспорить с ней. И еще одно чувство, равное двум великим добродетелям — уму и доброте, зрело и силилось в душе его: чувство товарищества, кровной связи — с миром, с рабочими, их жизнью; связи, столь крепкой, что даже могучие инстинкты личного оказываются бессильными перед ней.
XIII
После случая с Воловиком кругом домен гуляли стражники, почти каждый день в контору к мастеру заходил надзиратель. Однажды приезжал даже жандармский ротмистр. Всех рабочих замучили допросами. Очкасова после приезда жандармского ротмистра арестовали, и он три дня провел в заключении. Звонков сказал, что возможны обыски, велел спрятать все книги, бумажки.
— А зачем же учебники — геометрию, физику? — удивлялся Степан.
— Кроме водочных бутылок, считает полиция, у рабочего ничего не должно быть, — сказал Звонков.
А виновником всей этой тяжелой кутерьмы был Мишка Пахарь, удравший неизвестно куда. Зато Очкасов вел себя по-настоящему мужественно. После того как его выпустили, обычная молчаливость оставила его. Он после работы зашел вместе со Степаном к Павлову и рассказывал про допросы в жандармском отделении. За два дня его допрашивали четыре раза, днем и ночью, в последний раз допрашивал сам ротмистр Иванов.
— Маленький, как куколка, руки белые, вот дунешь на него, и улетит, — рассказывал Очкасов. — Но умный, глаза внимательные, говорит тихо и смотрит в самую глубину взора. Мне легче было, когда жандармы били, чем его глаза видеть.
— А били тоже? — спросил Степан.
Очкасов неохотно ответил:
— Всего было, рассказывать не стоит. Я вам только одно скажу. С ним лучше не разговаривать, если возьмут тебя; пускай бьют, а ты молчи, вот как я молчал. И слушать не слушай его, все равно его не перехитришь.
— А как, что, как он ловит? — спрашивали Степан и Павлов.
— Вот, к примеру, так, — сказал Очкасов и задумался. — Да вот, я даже не думал, что такие люди есть, вяжет, как веревками.
— И тебя он опутал?
— Меня-то не связал, а мог бы связать. Вызвали меня, нет, раньше заходили двое жандармов: «Как ты сидишь, встань — руки по швам!» Я не захотел, — не заставили, словом, только очень взволновался, руки, дрожат, сердце стучит, бегаю по этой конуре; был бы нож, зарезался бы, так тяжело мне.
— Били? — спросил Степан.
— Чего спрашивать? Я только теперь понял: они нарочно перед допросом меня, чтобы я смутился. А тогда обида страшная. За что они издеваются, понять не смог сразу. Словом, минут десять прошло, открывают дверь, берут на допрос, к самому к ротмистру. А он, знаешь, как? Вежливый такой, на «вы», не то что ткнуть кулаком, а прямо: «Садитесь». А я смотрю на его руки и думаю: «Вот этими руками он на меня саван наденет». А он меня ничего не спрашивает, сам говорит. «Я, говорит, не понимаю, зачем этой глупостью заниматься. Пользы, говорит, от этого никакой. Инженер Воловик, скажем, уже на работу пошел, все его раны зажили, а если бы даже убили, какой от этого толк: инженеров много, другого поставят, покруче этого».
Понимаешь, какой сукин сын? Все рассказал правильно, как и мы с вами знаем. Потом говорит: «А вот от бессмысленного действия такого приходит гибель: Пахарю — петля, и вам, — мне это, — тоже казнь, как прямому соучастнику». Все объяснил: по такому-то уложению, статья такая-то, за участие в покушении на жизнь из политических целей казнят — повесят, словом. И стал с меня смеяться. «Темные вы люди. Вот есть социал-демократическая партия. Я, говорит, всю ее программу наизусть знаю; конечно, я против нее, но понимаю — эта программа очень правильная, конечно, для рабочего класса. С этой программой можно бороться против царского режима. И, говорит, у охранки есть одна ошибка. Вам все равно не жить, я, говорит, открою вам: напрасно мы вот таких, как Пахарь да вы, казним, а социал-демократам ответ самый легкий. Скажем, будь вы социал-демократ, полгода подержат — и на свободу; а этих анархистов, эксов мы казним, а от них вред небольшой; вот социал-демократы — от них настоящая опасность. Вот, правда, говорит, уж социал-демократ никогда на жизнь не будет покушаться. Это программой запрещено. Пусть приведут со всеми уликами политического убийства: и руки в крови, и браунинг в кармане, и двух патронов не хватает, и задержали около места, а я, говорит, сейчас же скажу: отпустить, по этому делу человек невиновен, раз он социал-демократ». Понимаете, как подвел? Завязал со всех концов.
— А ты что ж, — спросил Павлов, — попался?
— Нет, ребята, я не попался, — сказал Очкасов. — Я сижу и молчу. А он все говорит. Потом уже спрашивать стал, а я молчу. Бился он со мной долго, велел в камеру отвесть. «Дело, говорит, переходит в военно-полевой суд, там с боевиками да анархистами разговор совсем короткий: имя, фамилию запишут, а потом денька три подождешь, пока палача из Екатеринослава привезем».
— А ты что?
— Я все молчу. Так в камеру отвели. Просидел не больше часу, снова зовут: «Очкасов!» Я подумал: сейчас на военный суд. А меня подвели к воротам и говорят: «Чего стал, пошел!» Иду и себе не верю: что такое? почему отпустили? Я уж с жизнью простился. И сразу понял, даже споткнулся, чуть не упал. Штука простая: он мне Пахаря подвел, чтобы я, от петли спасаясь, про социал-демократов рассказал. Поняли теперь, как допросы ведут?
Степана поразил рассказ Очкасова. Видно, прав Звонков: на допросах нужно молчать.
Через день после этого разговора Звонков просил Степана зайти.
Звонков был в хорошем настроении в этот день. Он, сидя за столом, резал колбасу на листе бумаги. Подле лежал круглый высокий украинский хлеб — «паляныця». Глянцевая корка блестела при желтом огоньке лампочки, она была такой гладкой, округлой, блестящей, что Степан невольно погладил хлеб.
— Чаю выпьешь? — спросил Звонков,
— Можно.
— Режь хлеб тогда.
Степан взял нож со стола, воткнул его в хлеб, как раз посередине, где было маленькое углубление. Подхватив хлеб, прижал его к груди и, чувствуя через рубаху его живое тепло, стал нарезать длинные ровные ломти, легкие, сладко пахнущие, ячеистые, одновременно сухие и свежие. Звонков внимательно следил за тем, как ложатся ломти на стол, и сказал:
— Да, брат, хлеб.
— Вот хлеб, — серьезно согласился с ним Степан.
Первый стакан чаю они пили молча, лишь время от времени поглядывали друг на друга. Звонков опорожнил стакан и, положив его боком на блюдце, сказал:
— Есть к тебе, Степан, поручение. Помнишь, как в Горловку с письмом ездил?
Степан усмехнулся.
— Вот тут штука потяжелей письма. Нам нужен шрифт для типографии. Шрифт этот в Макеевке, его там около трех с половиной пудов. Трудность вот в чем: его нужно поднести там от места, с версту пешком пройти, к извозчичьей бирже.
— Это ничего, — сказал Степан.
— Думал я, думал, кого бы тебе в помощь. Здесь человек нужен совершенно ясный, как капля ключевой воды. — Он посмотрел на Степана веселыми глазами и продолжал: Значит, таким образом, обратно надо бы вернуться под вечер, сундук этот сдать Мьяте, горновому. Прямо к нему на квартиру. Знаешь, где он живет?
— Знаю, — сказал Степан.
Он очень обрадовался, услышав от Звонкова имя первого горнового.
Его восхищал Звонков. «Комитетчик». Это не простое было слово: «комитетчик». Хотелось спросить, как случилось, что первый горновой, суровый, своевольный старик, вовлечен в революционную работу. Но Степан понимал: не нужно любопытствовать без дела.
— Слушай, теперь вот что, — проговорил Звонков.
Он сказал Степану, что в случае ареста, теперь или когда-либо, пусть лучше умрет, но не вспомнит даже об этом поручении. Пусть помнит, что каждый намек, одно слово, сказанное самому близкому, самому верному товарищу, матери, может погубить множество людей, типографию!
Типография! Недавно это была еще мечта. И вот спустя месяц после проезда Бахмутского фельдшерица из земской больницы принесла Звонкову книжку; он по известному шифру прочел письмо Бахмутского. В письме указывались нужные адреса.
— Отчего глаза у тебя такие? — вдруг спросил он. — Ты болен, что ли?
— Да, вроде болен, — сказал Степан и не смутился, хотя, спроси его другой человек, он бы, наверно, сгорел от стыда. Но Звонков не понял его.
— Вот видишь, я и думаю, кого бы тебе в помощь взять.
— Не нужно, я сам управлюсь. Только, я думаю, если уж брать, Очкасова бы можно.
— Почему Очкасова? — живо спросил Звонков. В вопросе его было что-то неуловимое, тревожное. Это рождало желание оправдывать Очкасова, хотя Звонков ни в чем его не винил.
— Почему Очкасова? — повторил Степан. Почему? Вот он нам рассказывал, как его жандармы взяли, мучили там.
— Что же он рассказывал?
— Рассказывал, как мучили, как допрашивали.
— Что именно?
Звонков, слушая рассказ Степана, кивал головой, потом сказал рассеянно:
— Верно, верно, он мне все рассказал уже. Знаешь что, поезжай, брат, один.
Степан поглядел на него. Звонков снова сказал:
— Один. Справишься.
Снова хотелось задать вопрос, но Степан промолчал. Внезапно вспомнился недавний разговор со Звонковым: кого из рабочих Степан считает верными, крепкими товарищами. Встало перед ним Варино лицо, лукавое, веселое. И люди, близкие, работавшие с ним дни и ночи рядом, люди, с которыми он жизнь прожил, показались ему не такими уж простыми и понятными, а поседевшие волосы Звонкова, усталость, залегшая где-то глубоко у глаз, говорили, что Не просто и не легко быть комитетчиком.
Звонков вытащил из-под подушки тетрадку, перелистал ее и, вынув одну за другой шесть рублевых бумажек, передал их Степану.
— На расходы тебе. Ты только запомни, извозчик пусть тебя до биржи довезет, а там на руках поднесешь. К самому дому никак не подъезжай.
— Откуда деньги эти? — спросил Степан. — Ваши?
— Это партийные деньги, — ответил Звонков.
Провожая Степана, Звонков говорил:
— Отправишься в воскресенье. Сегодня у нас вторник. Эти дни ни с кем не встречайся, на дом ни к кому из товарищей не ходи. Собрание в субботу пропустишь. И смотри в оба, все время смотри, каждого встречного человека должен понимать. Кто на работу, кто с работы, а кто по твоему следу пойдет.
Степан ушел От него и раздумывал, как не похожи эти люди на тех, которых знало его детство: добрых либо злых, трусливых, храбрых, казавшихся понятными, как солдатская сказка. Вот и Вера его обманула. А Павлов? Человек верный. Партийные деньги! Опять Степану не удалось пойти к химику. Он откладывал со дня на день. Мешали занятия в кружке, поручения, которые все чаще давал ему Звонков, вечерние встречи с Павловым, собрания. Степан чувствовал вину перед Алексеем Давыдовичем. Он понимал, что химик обижен и огорчен. Дня за три до встречи со Звонковым Степан твердо решил в воскресный день пойти к химику.
Наверно, думает: «Эх, сколько я на него силы затратил, денег не брал, из душевности хотел помочь, просветить, а он забурился, гуляет с женщинами, вино пьет по трактирам, жарит в карты, в орлянку, в очко».
Перед тем как идти к химику, нужно было поглядеть в книги: больше полутора месяцев он не занимался. Оттого ли, что соскучился Степан по дорогим ему учебникам; оттого ли, что эти книги напоминали ему о чувстве покоя и душевной легкости, бывшем до несчастья с Верой; оттого ли, что он сразу почувствовал на себе глаза матери, — особенно приятны показались ему теоремы и правила решений уравнений. Оказалось, он ничего не забыл. Занимайся он все это время, вероятно, уже дошел бы до объема цилиндра, доказал бы бином Ньютона я с электричеством кончил бы. У него ладони зачесались от нетерпения и беспокойства. Бином Ньютона! Он, Степан, воруя у себя отдых, недосыпая, добрался до такой высоты! Бином Ньютона! И могучее, жадное чувство охватило его: знать, знать, знать! Как много времени потерял он! И как долго еще ждать до воскресного дня.
XIV
Он вышел из дому на рассвете и, спустившись на дорогу, подумал: «А к Алексею Давыдовичу опять не попаду сегодня. Ах ты история какая!»
Он решил пройти в Макеевку пешком. Никто его не увидит ранним, темным утром. А на извозчичьей бирже могут встретиться знакомые, и начнутся расспросы: «Зачем в Макеевку едешь?» Можно сказать — на базар, ведь в воскресный день весь рабочий поселок пустеет, все на базар идут. «Зачем же, спросят, в Макеевку ехать?» — «Сало там дешевле, свинина». Знакомые скажут: «Врешь, одна цена», — и сразу заподозрят. Или сказать: «Гармонику там один человек дешево продает, еду посмотреть». А знакомые скажут: «Врешь, ты не умеешь на гармонике играть». Он: «Именно не умею, а желаю купить и научиться». Тогда знакомые скажут: «Ты ведь в инструменте ничего не понимаешь, — мы тоже в Макеевку едем, зайдем, посмотрим, посоветуем». Он: «Зачем это, время потеряете». А знакомые увяжутся: «На какой улице, в чьем доме гармонист живет?»
Едва светало. Издали глухо шумел завод; как всегда, над ним в облаках мелькали светлые пятна. Странно казалось Степану идти одному по дороге. Дойдя до перекрестка, он остановился, оглянулся на пустынную дорогу и пошел не к заводу, а в степь.
Утренний туман в степи оказался так силен, что глеевая гора шахты 4/5 не была видна, хотя Степан прошел мимо нее всего в тридцати — сорока саженях. Степан шагал быстро; дыхание, взмахи рук, и широкий шаг, и даже громкий стук сапог — все это связывалось вместе, подчиняясь внутренней музыке движения. Казалось, он никогда не остановится, не нарушит этого слаженного шага. И потому он внезапно остановился, желая убедиться, что этот ладный шаг, взмахи рук, постукивание сапог зависят от его воли, а не происходят сами по себе. Стало неприятно от непривычной тишины. Через дорогу поспешно, точно побаиваясь ее, перетекал туман. Как он бесшумно двигался! Туман казался совсем прозрачным, дорога под ногами чернела, крепкая, охваченная ночным морозом, с блестящими, накатанными колеями, а через несколько шагов она уже была в легком сером дыму, неясная, таинственная, точно кругом горела земля. А еще дальше стоял сплошной туман; он уже не двигался, а высокой огромной грудой лег на землю, закрыл дороги и людям, и свету, и ветру.
Степан вновь зашагал. Снова все связалось в ладную музыку — шаги, взмахи рук, и стук сапог по мерзлой земле, и глубокое, ровное дыхание. Он даже не заметил, как стало светло, как солнце и ветер разогнали туман, как бесшумен сделался шаг по увлажнившейся от солнца, словно покрывшейся испариной дороге.
Навстречу ехала линейка. Извозчик дремал, покачиваясь, а на клеенчатом матрасике чинно сидели, тесно прижавшись друг к другу, пассажиры: бабы, обмотанные платками, и рабочие в полушубках и черных пальто, все с кошелками; ехали, видно, в Юзовку на базар. Степан остановился, давая дорогу линейке, и никто не посмотрел на него — ни раскачивающийся извозчик, ни сонные пассажиры; одна только лошадь насторожила ухо, недружелюбно глянула холодным дымчатым глазом. Над степью встало солнце ранней весны, и земля блестела от капелек росы и казалась жирной, точно смазанной маслом. Плоские лужицы на дороге, еще недавно запаянные непрозрачным, оловянным ледком, оттаяли и сделались густыми, коричневыми. Только в заброшенных еще с осени глубоких колеях щетинился гребешками мутный лед. Дышать стало легко и приятно, туман уже не сжимал взора. Воздух был совсем ясен, только в одной стороне, казалось, стоял туман: то дымил своими трубами Макеевский металлургический завод.
И вдруг с какой-то необычайной силой открылась Степану суровая прелесть земли, на которой он жил. Казалось, что в груди у него вспыхнула такая же яркая, веселая световая искра, как те, что горели, блистали на ледяных гребешках вдоль дороги. Каким дорогим, каким милым был для него угрюмый родной край!
Степан пришел в Макеевку в девятом часу утра, разгоряченный ходьбой, голодный и взволнованный. Он прошел в холодную низину возле заводского пруда, потом начал подниматься по крутой грязной улице. Слева виден был заводской вал, весь в зеленовато-белых подтеках застывшего шлака, дальше курились доменные печи, мерцали яркие огни за стеклянными задымленными стенами мартена. Доносились знакомые запахи: острый сернистый — от глеевых гор, сладкий, тошный, отдающий миндалем и тухлым яйцом, — от коксовальных печей. «Макеевские», — с невольной насмешкой подумал Степан, поглядывая на доменные печи и кауперы. Почти всем рабочим свойственна добродушная насмешка к новому заводу. И хотя Степан знал, что макеевские домны — лучшие на юге, с наиболее выгодным соотношением между выплавляемым металлом и сжигаемым коксом, он не мог не усмехнуться, поглядев на них. «Дыму много, а толку мало», — подумал он, когда порыв ветра закрыл сизой зловонной пеленой улицу, голые деревья, дома, заборы.
Он вышел на главную улицу возле церкви и, оглядев площадь, зашел в чайную. Хорошо было после пустынной дороги очутиться среди людей. Казалось, тепло, хлебный дух и горьковатый запах махорочного дыма шли от потных лиц и веселых глаз посетителей чайной. Пьяных в утренний час почти не было; только у окна сидели два серолицых шахтера и несли тяжелый вздор:
— Я желаю вполне... вот и все, я прямо говорю: лучше он меня не тронь... я его, знаешь, ей-богу... на што деньги... мне ничего не жалко... душе обидно... Я его, знаешь, как...
Слова их, тягучие, нелепые, видимо, прекрасно выражали состояние их пьяных умов — путаное, нелепое.
А за остальными столами говорили о базарных ценах, вытаскивали из кошелок купленные вещи, показывали друг другу, щупали толстую материю на брюках, гнули халявы сапог, стучали по подошвам, поглядывали в мутное зеркало на новые фуражки, негромко перебирали лады гармошек, тренькали струнами мандолин и балалаек и, тревожась, что куплен плохой товар да еще переплачено, жадно требовали одобрения и качеству покупки, и сходной цене:
«Вот бы сейчас напиться, — думал Степан, — а шесть рублей партийных денег истратить на закуски». Его эта мысль развлекала, как развлекает удачливого и веселого путника, идущего по мосту, своей нелепостью мысль: «Вот кинуться в воду». И он нарочно подзадорил себя: «Закуски богатые, Степка, — икра красная, крупная, как ягодки какие, колбаса жареная, яичница — во, дышит, пар свищет. Закусишь, выпьешь знатно, наймешь параконного — и домой».
Он пил чай, отламывая от ломтя хлеба маленькие кусочки, чувствуя, что дороже нет для него вот этих ласковых людей с большими руками и крепкими, потемневшими от черного металла и угля пальцами. Наверно, Ткаченко тоже так понимал, когда в последнем письме написал: «Дорогие братья рабочие и друзья».
Он вышел из чайной и прошел к лабазам. Там он по дощечке-вывеске нашел нужную улицу и номер дома. По двору шла огорченная чем-то собака с опущенной головой, она даже не повернулась в сторону чужого; на крыльце сидел полный розовоносый кот и, закрыв глаза, грел бок и грудь на солнце. Все было так мирно и спокойно, что Степан невольно подумал, что попал не в тот двор, и остановился, оглядываясь. Кухонная дверь приоткрылась, и недружелюбный женский голос спросил:
— Вам кого здесь, молодой человек?
Степан подошел к крыльцу, спросил слишком уж медленным голосом и слишком уж широко зевая:
— Иван Макарович Лугинин дома?
— А, здесь он, — сказала женщина и открыла дверь.
Она была совсем маленького роста, худая, большеносая, точно зверек в синей юбочке, ставший на задние лапки. Рядом с ней стоял мальчишка, очень похожий на нее лицом.
— Проводи к квартиранту, — сказала женщина мальчику, и он быстро затопал ногами в новых хромовых сапожках.
— Как копытами, — сказала, смеясь, женщина, — сегодня на базаре купила.
Мальчик остановился перед дверью, нахмурился и сказал:
— Издесь.
Степан постучал.
Мгновение он оглядывал хозяина, тот — Степана. Иван Макарович был человек лет двадцати восьми. Волосы его, довольно длинные, зачесанные на пробор, спускались пониже ушей. Большой нос и веселые глаза, шея белая, как у полной женщины, воротник косоворотки открыт. Несмотря на сильное волнение, Степан подумал: «Вот это отец дьякон!»
— Что скажете хорошего, молодой человек?
Степан быстро, не обычным своим голосом, а тем, который самому слышен, проговорил:
— Схимник привет прислал тетке Даше, велел съездить к вам и забрать чемодан красный с зеленым замочком.
Хозяин слушал с удивлением, и Степану стало страшно, как бы Иван Макарович не расхохотался: «Ты что, дурака строить пришел, какой зеленый замочек, какой Там еще схимник?»
Но Иван Макарович серьезно сказал:
— Садитесь, товарищ, отдохните. Вас кто послал — тетка Даша? Где она живет?
Глаза у него перестали смеяться, а взгляд стал тяжелый, беспокойный, когда он вдруг оглянулся на дверь и прислушался к шуму в коридоре. Он кивнул, выслушивая ответы Степана, и вышел в соседнюю комнату. Нет, какая уж там игра. В жизни нет ничего серьезней, чем вот это: политические дела!
Степан оглядывал комнату и соображал: книг — много, к стенке прибиты чертежи на синьке, возле шкафа — высокие сапоги. Должно быть, инженер или техник горный. Его всегда это удивляло и смущало: люди связаны таким глубоким, душевным делом, отвечают и головой и вольной жизнью, а друг друга даже имен настоящих не знают, как кого зовут. Один — Схимник, другой — Касьян, третий совсем женским именем зовется: Даша. Вот же рассказывал Звонков, что никто не знает настоящего имени Кузнецова, знаменитого оратора, которого казнили в одну ночь с Ткаченко-Петренко за участие в горловском восстании. Зубарев — кличка, Кузнецов — кличка, Марк — еще кличка ему, а фамилии уже не узнать. По обличью еврей, а кто и что — неизвестно. Член рабочей социал-демократической партии — вот это известно.
В это время вошел Иван. Макарович, неся в руке деревянный, с облупившейся красной краской сундук. С такими сундуками на шахту приезжают деревенские мужики. Он осторожно, видимо, с усилием, так как белое лицо его покрылось краской, поставил сундучок на пол.
— Вес весьма и весьма солиден. Вы как, товарищ, предпочтете — отдохнете или сразу? — спросил он.
— Зачем отдыхать, пойду сразу, — ответил Степан.
— Всего вам хорошего, счастливого и легкого пути, — сказал Лугинин и пожал руку Степану.
Они поглядели друг другу в глаза и одновременно улыбнулись.
Степан быстро шагал по улице в сторону извозчичьей биржи.
«Чемоданчик! — подумал он, во второй раз меняя руку. — Хорошо бы уголь, а то свинец, дай бог счастья, металл—посерьезней чугуна. Пожалуй, я раньше искрошусь».
Извозчики в один голос заявляли одно и то же:
— Проходи, проходи, тебе но по карману,
— А сколько? — спрашивал Степан.
— Три рубля заплатишь?
— Полтинник цена.
— Ну и езжай за полтинник.
Извозчики считали, что парни с деревянными сундуками могут ходить пешком, и им даже было неловко возить сезонного рабочего, мужицкого парня, приехавшего из голодной деревни заработать на хромовые, «стеклянные», сапоги и «серую лошадку».
Извозчики — люди с достатком — считали унизительным ради «пантюхи» из Орловской или Смоленской губернии с красным сундуком гонять лошадь в Юзовку, нарушать приятную беседу. Счастье в полтиннике небольшое. Степан обошел весь ряд. И молодые парни с башлыками, и пучеглазые усачи в круглых кубанских шапках, и заросшие колючими бородами сивые старики со светлыми, пристальными, как у хищных кошек, глазами назначали нелепо высокую плату: по три рубля, по три с полтиной.
Когда Степан пробовал торговаться, они злобно говорили ему:
— Проходи, пешком дойдешь.
Маленький бледнолицый паренек шепотом советовал Степану:
— Ты торгуйся с ними, лютые люди.
Степан остановился, раздумывая, среди площади, и тотчас у самых ног его зашумели воробьи, пирующие среди шаров навоза.
«Заплатить три рубля? Но деньги-то эти не простые. Партийные!»
И он пошел в Юзовку пешком. Спускаться с горы было довольно легко. Только в тенистых местах ноги скользили по грязному льду, и приходилось идти очень осторожно; от этого устали колени и начали болеть икры. Степан прошел около версты. Теперь он уже поднимался по грязному склону холма, тяжело дыша; он обтер лоб и подумал: «Ну и ну». Взобравшись на холм, Степан остановился, снял шапку и вытер пот; на этот раз у него не только лоб, но и голова, волосы стали влажными. Перед ним лежала степная дорога, раскисшая, вязкая, в больших желтых лужах, рябых от ветра. Степан поставил сундук на землю и постучал по крышке пальцем.
«Пуда четыре, а то и все пять», — подумал он. Макеевский завод стоял рядом, словно Степан не прошел тяжелого куска дороги, а впереди столько было еще пути — первый мостик, второй мостик, потом снова железный мостик, потом полотно железной дороги, потом лишь шахта 4/5, а там еще сколько до города идти, а по городу тоже немало — за завод! А ведь с этого места второго мостика даже не видно, а от первого мостика до второго не меньше, чем четыре версты ходу.
Он снова оглянулся на Макеевку. Вон церковь, а влево от нее — извозчичья биржа. Он взвалил сундук на плечи и пошел, глядя в землю, выбирая дорогу посуше. Сундук сильно давил ребром своим на плечо, но Степан не раздражался против ноши.
Солнце светило ярко, и в воздухе, когда стихал холодный ветер, чувствовалось тепло. Земля, жирная, нагретая, казалось, обманывала своей неподвижностью; мысль угадывала под ее покоем победное движение миллионов трав, степных растений, уже живущих, сосущих соли, упругих, настойчивых, сильных, готовых вырваться на поверхность.
Вот точно в такой весенний день они вышли с Верой гулять к ставкам, и Вера положила его ладонь к себе на грудь. Потом он шел за ней, смотрел на ее ноги, на ботинки с красными ушками, и сердце у него билось еще сильней, чем сейчас, и задыхался он, хотя и не нес сундука со шрифтом. Когда это было? Восемь, десять лет тому назад? Солнце стояло в небе, он выходил на двор и, вспоминая урок Алексея Давыдовича, старался определить, скоро ли стемнеет. Потом они сидели возле печи, и он чистил кирпичом нож, сковороду, и ее лицо было совсем близко от его лица. И воспоминание ожгло его так больно, точно Вера не ушла еще, была здесь, рядом, — ему даже захотелось позвать ее: «Верочка!» В тот день он узнал о приезде Звонкова. Как все изменилось за это время! Сошлись, жили, гуляли, и куда только вместо не ходили, в ресторан даже зашли раз, в Нюшкиной комнате сколько ночей провели! И все кончилось. И только год прошел. Вот спроси тогда: что ровно через год будет? Ясное дело, сказал бы: с женой на базар пошел в воскресенье, отдельную от матери квартиру бы имел. А идет он по степи и несет чемоданчик с тайным шрифтом, а того всего как и не было.
Он решил передохнуть. Выбрал место посуше, поставил сундук, сел на него и начал закуривать. Руки его, привычные к тяжелому труду, перетаскавшие уже много тысяч пудов, слегка дрожали от слишком большого и длительного напряжения, занемевшие пальцы плохо слушались, неаккуратно рвали папиросную бумагу, часть махорки из кисета просыпалась мимо бумажного желобка.
«Это сундучок», — подумал Степан.
Он медленно курил, так что от затяжки к затяжке папироса почти тухла. И хотя он докурил папиросу до самого конца (она уже жгла ему нижнюю губу), усталость не проходила. Дорога сделалась еще тяжелей, совсем испортилась, вытаскивать ноги из цепкой грязи стало очень трудно.
Степану лень было уже выбирать дорогу, и он брел по лужам, медленно щупая сапогами дно и расталкивая густую желтую воду.
Иногда он едва успевал поставить сундук на землю — руки и ноги немели. После второго мостика он настолько утомился, что перестал курить, — пройдя двести, триста саженей, садился на сундук и сидел, опустив голову и положив руки на колени. Ему казалось, что впереди у него такая же длинная, многодневная дорога, и от этого он стал совсем равнодушен. Руки и ноги внезапно сами отказывались служить, тогда он садился и отдыхал. Когда он подошел к третьему, железному, мостику, наступили сумерки. Ему вспомнилось, как, спеша на первый урок к Алексею Давыдовичу, он хотел зайти во двор прежде, чем солнце спрячется; солнце давно уже село, а он все шел по улице в сумерках. Нет, сегодня ему не попасть к химику. В темноте идти стало трудней, а грязь не замерзала, хотя и подул холодный, зимний ветер. В одном месте Степан оступился и упал, сундук с размаху ударил его по ноге, Степан долго сидел, отдуваясь, и щупал ногу. Когда боль притихла, Степан поднялся, взвалил сундук на плечи и побрел дальше. Вдруг он усмехнулся, подумав: «Извозчикам этих денег не видать!»
Он шел, не видя весенних, отливающих едва заметной синью звезд. Он шел, не думая ни о чем, шел, не ожидая конца своей дороги. И внезапно он остановился, обрадованный и пораженный: из-за темного копра разрушенной шахты показался пламень завода — белые огни электричества, желтые огоньки в шахтерском и заводском поселке. Степан стоял на холме, возвышавшемся над заводами, над поселками, над городом; множество огней мерцало в долине, у его ног. На заводе вылили шлак, и все вокруг осветилось, сделалось розовым, светлым; над домнами поднялся высокий столб искр, ветер смял его, и он рассыпался, как волна, по небу, и тот же ветер донес торжественный и грозный гул дутья. Десятки, тысячи огней переливались, мигали, блестели внизу. Одни — яркие, сильные, другие — робкие, застенчивые, едва видные через маленькие мутные стекла. Сколько народу! Сколько тысяч забойщиков, сталеваров, доменщиков, прокатчиков, слесарей, плотников, глеевщиков, бурильщиков, запальщиков, коногонов, дверовых, канавщиков, чугунщиков, плитовых — сколько рабочего народу жило там, внизу! Одни ложились спать, другие вели путаную задушевную беседу, третьи гуляли, четвертые, медленно складывая при желтых коптилочках слова, читали книжки, пятые собирались в ночную смену, шутили с ребятишками. А Степан стоял над рабочим городом, держа на плечах тяжелый и славный груз — свинцовый шрифт. Из него сложатся живые слова, разнесутся над Юзовкой, Дебальцевом, Рутченковой, Провидансом, над «Иваном», «Софьей»... Он, Степан Кольчугин, принес на своих плечах этот красный деревенский сундук в огромный рабочий город.
Уверенно ступая, спустился он с холма вниз, пошел самой короткой тропинкой к дому первого горнового. Никто не встретился ему по пути. Це дойдя полквартала, он остановился возле фонаря, ему захотелось посмотреть на шесть рублевых бумажек, которые он вернет Звонкову. Едва он остановился, как усталость вновь нахлынула на него, он сделал над собой усилие, чтобы не сесть на землю. Замлевшими пальцами полез он в карман и вдруг громко выругался: денег в кармане не было, их, видимо, украл сочувствовавший паренек, пока Степан торговался на бирже с извозчиками,
XV
После приезда Бахмутского шире развернулась работа большевиков. Выборы в правление больничной кассы дали преимущество большевикам, на нелегальные собрания ходило все больше заводских рабочих, наладилась связь с Макеевкой, с Воскресенским рудником, со Смолянкой, К участию в нелегальной работе были привлечены кадровые рабочие, пожилые люди, очень уважаемые и известные на заводе и на рудниках. Когда же начало налаживаться дело с типографией, возможности еще больше возросли. Можно было уже не мечтать, а по-настоящему делать массовую политическую работу, воздействовать на сотни людей, толкать их к большому политическому действию.
За устройство типографии взялся сам Звонков. Дело это было очень сложно и опасно. Небольшой печатный станок, привезенный из Екатеринослава, хранился в сарае у сапожника Лафера. Звонков знал, что екатеринославская охранка арестовала молодого рабочего Анатолия Иванова, хранившего этот станок на чердаке до отсылки его в Донецкую область... Иванов упорным своим запирательством рассердил жандармов, и хотя улик против него не имелось и он мог бы отделаться шестью месяцами арестантских рот, его обвинили в оказании вооруженного сопротивления чинам полиции при аресте. Городовой показал, что Иванов замахнулся на него кухонным ножом, и судебная палата приговорила Толю Иванова к восьми годам каторжных работ. Знал Звонков, что наборщик, в течение многих месяцев уносивший из большой типографии в Ростове-на-Дону горсть шрифта и собравший таким образом несколько пудов драгоценного свинца, был тоже арестован и сослан в Архангельскую губернию. Знал Звонков, сколько трудов стоило собрать все нужное для типографии в одном месте. И его страшило, что теперь, когда все результаты усилий, жертв доверены в одни руки, все это может рухнуть от неверного движения или неосторожного слова. Он чувствовал, что жандармский ротмистр имеет косвенные, смутные подозрения, а по некоторым признакам он с большим уважением относился к сыскным способностям ротмистра. Он понимал, что тот главное внимание начал уделять социал-демократам большевикам и мастерски, жестоко и тонко строил систему провокации.
Долгими часами Звонков раздумывал о людях, которых пришлось привлечь к участию в устройстве типографии. Малейшее подозрение, даже не подозрение, тень подозрения — и он говорил про себя: «Нет уж, брат, я о тебе плохого ничего не думаю, но лучше погодим с тобой».
И ему удалось пройти мимо многих опасностей. Это стоило огромного напряжения. Ведь преданные царю люди, имевшие оружие, деньги, власть, ключи от тюрьмы, имевшие право сурового суда, многое дали бы, чтобы раскрыть тайную большевистскую типографию. Они ее не раскрыли, а у Звонкова стал щуриться глаз, словно беспокоила его соринка. Даже Касьян не знал точно, что на тряпичном дворе в конце Первой линии, куда опухший, с обвязанными зубами старик привозил каждый день на скрипящей телеге груду зловонного тряпья, находится типография. На тряпичном дворе царствовала жирная веснушчатая женщина сорока — сорока пяти лет. Ее светлые рыжеватые волосы, всегда растрепанные, блестели на солнце, ее отвратительный тонкий голос пугал мальчишек, подбиравшихся к покосившемуся забору. Соседи не любили ее за мелочность и скупость, осуждали за то, что своего единственного сына, уже совсем взрослого парня, она не пускала гулять. Даже околоточный надзиратель, пожилой, многосемейный и всегда нуждающийся, избегал заходить к вдове Сердюченко за поборами. Надзиратель не выносил пронзительного голоса вдовы, не выносил зловония, шедшего от груд тряпья, от шевелящихся, как Сотни змей, развешанных на веревках красных, голубых и желтых лоскутьев, не терпел гремящего цепью толстого пса.
«Пускай сгорит со своим тряпьем и со своим полтинником, ведьма», — думал надзиратель, торопливо проходя мимо забора и злобно замахиваясь сапогом на разверстую темно-красную влажную пасть пса, готового от неудовлетворенной ярости жрать дерево и землю.
* * *
В начале апреля решено было пустить листовку по заводу и окрестным рудникам.
Касьян и Звонков встретились в аптеке ночью. Касьян стоял за высоким пюпитром, на котором пишут рецепты, держа в руке карандаш. Звонков, опершись локтями на стойку, внимательно слушал, глядя Касьяну в лицо. Они поспорили, пожалуй, впервые за время совместной работы в комитете. Повод был незначительный, но разговор вышел довольно горячий.
Речь шла о тексте первомайского воззвания. Наконец они договорились.
Касьян шумно вздохнул и развел руками.
— Ну и тетя Даша, — проговорил он, — ну и тетя Даша. Ладно, тебя не переспоришь! Ну и характерец у тебя — чугун прямо!
Звонков рассмеялся.
Он вышел из аптеки, дверь скрипнула, колокольчик звякнул. Он постоял на ступеньках, оглянулся направо, налево — улица казалась пустой. Какая-то темная фигура виднелась в тени, под навесом соседнего с аптекой крыльца. Звонков пошел вверх по Первой линии, в сторону, противоположную своему дому. Пройдя шагов тридцать, он оглянулся и понял, что темная фигура — лишь тень, которую отбрасывал на стену столб. Он шел неторопливо, обдумывая свой разговор с Касьяном, прислушиваясь к собственным шагам, скрипевшим по пыльному тротуару, поглядывая на длинную, плывшую по мостовой тень. «Степан Кольчугин через годик-два взрослый станет. Этот уж напишет», — думал он. Всплыли слова Касьяна: «Ну и характерец у тебя!» И он усмехнулся. Да, характер есть. Ему вспомнился случай в екатеринославской тюрьме. Рабочий Тимофей на допросе выдал всю организацию, указал место, куда были спрятаны после восстания пятого года смазанные маслом и зашитые в брезент винтовки. Вскоре об этом стало известно в камере. Решили Тимофея судить. Председателем суда выбрали Звонкова. Двое членов суда, поляк-студент Иосиф и старик эсер Зильберблат, пожалели Тимофея, а Звонков не пожалел его. Тимофей подчинился решению суда: во время проверки он не встал с койки и сказал грубость надзирателю. Его отвели в карцер. Когда его брали в карцер, Зильберблат обнял его и расплакался. Звонков сказал: «Ты, брат, не сердись, но иначе нельзя», — и сделал вид, что не заметил протянутой руки Тимофея. Иосиф потом всю ночь плакал, мешал камере спать.
А наутро во время прогулки узнали от арестантов нижнего этажа, что ночью в карцере кто-то повесился: Тимофей честно исполнил приговор.
За день до Первого мая завод, рудники, рабочий поселок были наводнены прокламациями. Кто-то разбросал их по цехам, их находили в чистой одежде в цеховых раздевалках, они были приклеены к серым покосившимся заборам, к заводской ограде, к телеграфным столбам, их находили под дверью в рабочих балаганах, артельные стряпухи обнаруживали их в корзинах, даже на стене полицейского участка была наклеена прокламация.
На завод прибыли усиленные наряды полиции. Городовые ходили по заводскому двору, сидели возле нарядной заводской шахты, опасливо заглядывали в мартеновский цех. Стоило на несколько минут собраться пяти-шести рабочим, как подходил городовой и говорил:
— Давайте будем работать.
По улицам в городе ездили уральские казаки, позевывая, переговариваясь, оглядывали прохожих. Они, казалось, то совсем засыпали на медленных, унылых своих лошадях, то внезапно, встрепенувшись, мчались от угла к углу, вскрикивая, подскакивая в седлах, размахивая нагайками, — точно им снились страшные сны и они их разгоняли. Все боялись их, и даже мохнатые грязные дворняги не лаяли вслед этим широкоскулым всадникам с лицами, обгоревшими от ветра и солнца. Возле директорских ворот вместо обычных двух городовых стояло четверо, вдоль стен бальфуровского сада неловко разгуливали ингуши, непривычные к пешему ходу. Они сгоняли прохожих с тропинки, проходившей мимо дома Бальфура. Рабочие сходили не спеша, угрюмо, а бабы с кошелками сердито и весело ругались, прежде чем соглашались сделать крюк. Ингуши покрикивали, сверкали их белоснежные зубы и черные глаза.
Прокламация призывала Первого мая не работать, но на заводе всеобщей забастовки не получилось. Маевка тоже не состоялась. Две или три сотни рабочих пошли в рощу, где предполагали собрание, но в роще городовых оказалось больше, чем деревьев, а на поле, вероятно в назидание, кавалерийская часть производила учение: всадники один за другим мчались галопом с занесенными обнаженными саблями и, зверски кривя лица, описывая саблей саженный сверкающий круг, рубили лозу; отъезжали все замедляющимся аллюром, с лицами, обретающими обычное человеческое выражение, словно вода, откипевшая в водопаде и вновь попадающая в русло.
Офицер, командовавший ученьем, внимательно разглядывал рабочих, обходивших поле. Помощник пристава усмехался, наблюдая, как рабочие торопливо, не оглядываясь, проходят по рощице, в которой, благодушествуя, густо покашливали городовые. Рабочие, делая полукруг, возвращались на дорогу, ведущую в город. По этой дороге, от последних городских домов до самой рощи, рысью и шагом ездили казачьи патрули. Стоило нескольким рабочим остановиться, как галопом подъезжали казаки.
Рабочие в этот день были в приподнятом настроении, чисто одеты, свежевыбриты, некоторые даже в рубашках с галстуками, в новых картузах, фуражках. Они не уступали казакам и долго не слушались окриков, сворачивая папиросы, закуривая, переговариваясь между собой, пока казаки не наезжали на них, замахиваясь нагайками. И хотя завод не бастовал, и хотя маевку сорвали полиция и войска, рабочий праздник совершился и удался. Праздник был в ощущении радости и возбуждения, которое испытали в этот день тысячи заводских и рудничных рабочих, праздник был в дерзких словах прокламации. День был ветреный, холодный, и по небу быстро неслись рваные облака, а на земле то и дело поднимались смерчи пыли; солнце вдруг сменялось пасмурной холодной тенью, и так же внезапно сильный весенний свет, уничтожая сумрак, с силой вспыхивал на мостовой, в оконных стеклах, в золотых буквах вывесок. И это усиливало впечатление от тревожного, не сулящего мира и тишины рабочего праздника.
Вечером Первого мая на квартире у Афанасия Кузьмича собрался народ. Усевшись за большой ненакрытый деревянный стол, все неловко улыбались. Стеснительной казалась праздничная одежда, напоминавшая о пасхе, рождестве, больших выпивках и сытных пирогах. Афанасий Кузьмич сидел во главе стола, в рубахе, подпоясанной поясом-шнурком с пышными кистями. Этот торжественный пояс Степан помнил с детства. За столом сидели рабочие, входившие в кружок, — Очкасов, Силантьев, Савельев, Павлов; были и иные, очевидно городские, незнакомые Степану, либо такие, которых он знал, но впервые видел на собрании. В углу возле темного окна, выходившего на стену соседнего дома, сидел Алешка, внук Афанасия Кузьмича, очень бледный, худой, со странно равнодушным и усталым для девятнадцатилетнего парня лицом. Степан подсел к нему, но разговор у них не получался. Алешка смотрел уныло и покорно. Он торопливо соглашался со всем, что говорил ему Степан. Но когда Степан попросил его рассказать, как жилось в Горловке, Алешка смутился и проговорил:
— Да я не знаю, как рассказать.
— Как же ты не знаешь? — снова впадая в тон снисходительности и превосходства, который когда-то в детстве установился между ним и Алешкой, спросил Степан.
— Ну, работал, поступил, двор подметал, а теперь — помощник слесаря в механическом, — поспешно сказал Алешка.
— А еще что? — спросил Степан.
— И все, — отвечал Алешка.
— Неужели все? Ты грамотный?
— Немного, теперь подзабыл.
— Ты выпиваешь, верно?
— Это бывает, — сказал Алешка и улыбнулся.
Последним пришел Василий Сергеевич Мьята. Он вошел хмурый, недовольный, точно его силой кто-то привел, сидел важный, молчаливый. Степан каждый раз оглядывался на него и удивлялся, как этот могучий, непокорный хозяин домны, не признающий власти науки, никого не боящийся, говорящий грубости директору, чинно сидел за пустым, ненакрытым столом, положив свои огромные спокойные руки на колени, и слушал рассказ Касьяна. Он то кивал головой, соглашаясь со словами Касьяна, то вдруг сердито оглядывался по сторонам и покашливал, словно собираясь вступить в спор. Вот таким же был он в ту ночь, когда Степан принес к нему красный сундук. Он взволновался, напоил Степана молоком, отнес сундук в комнату и спрятал под кровать, и в то же время с лица его не сходило сердитое выражение.
Касьян говорил не много. Он рассказал, откуда пошел обычай отмечать Первое мая, сказал, что в этот день выходят на улицы с красными знаменами рабочие всех стран мира — и англичане в английской столице Лондоне, и японские рабочие в Токио, и французы в французском городе Париже, и шведы, и немцы. Он сказал, что русский пролетариат является великой силой, что он поведет за собой крестьянство на борьбу с самодержавием, и закончил свою речь словами:
— Да здравствует демократическая республика, да здравствует восьмичасовой рабочий день!
Касьян вскоре ушел, а рабочие медлили расходиться. Жалко стало нарушать красивое настроение души, уходить домой, к обычной жизни. Все молчали, улыбаясь, переглядывались.
Первым заговорил плечистый еврей Кудиш, городской сапожник, заготовщик. Его протяжный, поющий окончания слов голос и картавое произношение буквы «р» (он очень странно произносил слово «товарищи — товейгищи) вначале вызывали желание подмигнуть и посмеяться. Но слова его, произнесенные на исковерканном русском языке, имели трогательный и близкий для всех рабочих смысл.
— Я, товарищи, — говорил он, — теперь вспомнил, как праздновал Первый май в местечке, где я работал, когда еще молодой был. Я там сам был хозяин, сам был рабочий, закрыл на замок свою хатку и сел на ступенечке — вот всеобщая забастовка. Прежде я еще жил в Минске и там работал на большой фабрике — у знаменитого фабриканта Льва. Соломон Лев. Товар его делал конкуренцию с Варшавой, а мы работали шестнадцать часов — в шесть утра заступали и до десяти вечера. И это еще было ничего, потому что у дамского портного Козельского работали до субботы, вот вам, ей-богу, шесть дней люди мучались у него в мастерской, спали на полу четыре или три часа; только в пятницу вечером хозяин отпускал домой; каторжане лучше выглядели, чем рабочие у этого хозяина. Там у него больше слепли, чем у вас около печей. Работали ночью, до трех часов, при фитилях и каганчиках, а при пятериковой свечке у него только закройщик работал.
Мы, сапожники у Льва, считались богатые; во-первых, он нас пускал каждый день домой ночевать, потом платил гораздо солидней. Я тогда еще мальчик был — плохо понимал работу, но получал двадцать четыре копейки в день. И все-таки, когда у Козельского наконец на Первое мая сделалась забастовка, для поддержания у нас тоже сделали забастовку, и мы все вместе ходили по улице. И Лев мне сказал: «Ты, паршивый, ничего не умеешь делать и получаешь у меня больше, чем у Козельского портной, — тоже от меня что-то хочешь?» И мне уже ничего не помогло, пришлось уехать из Минска обратно домой, к себе в местечко. Местечко маленькое, может быть пятьдесят, может быть сто человек, а рабочих там был я один. Я один и праздновал каждый год Первый май. Это же праздник для рабочих людей. Один! С утра закрою свою майстерню, чисто побреюсь, надену хороший костюм, беру красный платок на палке и иду через все местечко, через леваду к реке. Сажусь на берег, выпиваю бутылку пива, пару крутых яичек скушаю и с красным флагом иду назад опять по всему местечку. А на третий год приехал Лахман из Минска, жестяник, с сыном, и мы уже вместе ходили...
Кудиш рассказывал негромким голосом, и все сочувственно глядели на него, терпеливо выжидая, когда он путал русские слова.
— Вот какой был Первый май! — разводя руками, закончил Кудиш и встал.
— Куда ж идти-то, — сказал Афанасий Кузьмич. — Можно самоварчик вскипятить, поговорим по-хорошему.
— Отчего, можно посидеть, — сказал Силантьев, — можно в монопольку сходить, чтобы понемногу...
— Я сбегаю, — поспешно сказал Алешка.
Афанасий Кузьмич нахмурился и строго сказал бабке Петровне:
— Давай, старая, деньги.
— Нет уж, — сказал Очкасов, — тут в складчину. Народу много — по двугривенному вполне хватит.
Алешка, собиравший деньги, шепотом спросил у деда:
— С еврея брать?
— Конечно, а как же, — весело ответил Афанасий Кузьмич и громко проговорил: — Значит, один через все местечко с флагом ходил?
— Конечно, один, — убежденно сказал Силантьев, точно он тому был свидетель.
— Слыхал, Василий Сергеевич, как человек рассказывал? — спросил Афанасий Кузьмич.
Мьята молча поглядел на него и кивнул.
Выпили в этот вечер немного, и закуска была совсем небогатая — хлеб и селедка, но время прошло в хорошем разговоре. Говорили о работе не так, как говорят о ней каждый день, вспоминали о столкновениях с инженерами, вспоминали про пятый год. Большое впечатление произвел на Степана рассказ Павлова про работу пековщиков. Степан слышал и раньше, что работа пековщиков считается самой проклятой, хуже работы в шахтных проходках или в шлачной камере под нагревательными печами, слышал, что в пековщики идут люди, не боящиеся смерти, все потерявшие, одинокие. И он удивился, узнав, что милый ему Павлов больше года работал на коксобензольном заводе пековщиком.
— А зачем пошел ты? — спросили одновременно Силантьев и Очкасов.
— Пошел? Не знаешь разве, отчего пошел? — отвечал немного картавым, грустным голосом Павлов. — Некуда было идти — пошел в пековщики.
— И верно, днем нельзя выйти на свет? — спросил Очкасов.
— Верно. Конечно, работа пустая — разбивать ломом смолу и на платформу кидать. Смола эта не тяжелая — пек. А главный вред — от ее пыли страшно ядовитого свойства. Ночью печет, но еще терпишь, а только лишь посветит солнце, как кипятком ошпарит: пузыри, горит... Кричишь, плачешь, и нет никакого спасения. Можно свободно с ума сойти. И вся жизнь ночью идет. Работаешь ночью, а днем в балагане — окна замазаны, завешаны — отсиживаемся. Наши-то — овцы против них! Идут на работу, как мертвецы, руки и лицо в белой глине вымазаны, от этой пыли проклятой на голове балахон белый. И уже никого пековщики не боятся. Умереть веселей, чем ночным зверем жить. Драки, женщин ловили и силой в балаган таскали, добром не шли. Гулящие брезговали, от любых денег отказывались; так их силой — подстерегут, как волки. Водки этой, боже мой! День и ночь, день и ночь! Все им прощали — полиция, директор сквозь пальцы смотрят. Даже раз убийство простили. Кто на эту страшную работу пойдет?
— Вот ты ж пошел? — сказал Кольчугин.
Павлов, поглядев на него, сказал:
— Поработал я, увидел: долго не живут пековщики — покроется язвами и пропадает. Испугался и ушел от них. Зимой ушел, в темную погоду. И сколько все же мучений было, пока к свету стал привыкать!
— Да, вот это проклятая работа, доводятся люди до последнего своего предела.
— Звереют, образ теряют.
— Да, пековщики — одно слово.
— Василий Сергеевич, слыхали? — спросил Степан.
И снова Мьята глянул и молча кивнул. Степан рассказал про старика Кужелева, который, обмотав голову мокрой тряпкой, выжигал в забоях газ. Афанасий Кузьмич вспомнил, как молодым парнем поступил на завод и чуть ли не каждый день травился до кровавой рвоты газом. Силантьев рассказал, как он работал аппаратчиком на азотном заводе и что от сладких красно-бурых паров люди погибали в ночном, внезапном, как гром, удушье. А Мьята все слушал, хмурился и наконец, нарушив молчание, сказал:
— Работа наша тяжелая, но на нее жаловаться нельзя. Нужно только, чтобы уважали рабочего человека. — Он вдруг повернулся к заготовщику, с напряжением все время слушавшему трудно понятный ему русский разговор, и спросил: — А как у портного того, до сих пор так работают, раз в неделю домой пускают?
— Откуда я знаю — с того времени я в Минске даже не был.
— А ты напиши им, — оживленно сказал Мьята, — пускай сюда приезжают, в заводе работать; тут работа легче.
— Да, уж легче, — сказал Афанасий Кузьмич.
И все посмеялись над добрым приглашением Мьяты.
XVI
Жильцы Софьи Андреевны Тулупченко — батько Соколовский с младшей дочерью, Гриша и Воронец — поехали на лето в Криницу.
Сергей Кравченко должен был поехать вместе с ними, но его задержал на несколько дней последний зачет — заболел профессор. Кроме того, он хотел по Дороге к морю заехать в Юзовку повидаться с родителями.
Первая университетская зима прошла быстро и хорошо. Сергей прочел несколько десятков научных книг, не имевших отношения к университетскому курсу, он посещал лекции не только по физико-математическому отделению, но слушал курс философии и психологии. Два раза в неделю он ходил в театр, стоял в бесконечных ночных очередях за билетом на галерку, когда давал концерт Шаляпин, участвовал в вечеринках, состоял в екатеринославской студенческом землячестве, пел украинские песни у Софьи Андреевны. Он спал не больше пяти-шести часов в сутки, и все же времени не хватало. Хотелось все видеть, работать во всех лабораториях одновременно. Его и анатомия и физиология животных интересовали, хотелось слушать в день десять лекций, читать множество книг. Удивительно, что, хотя все дни свои он посвящал научным занятиям, — иногда он занимался по шестнадцать, даже по восемнадцать часов в сутки, — подумать и поразмыслить самостоятельно у него не было времени. Сергей сам удивлялся этому, когда закончилась учебная горячка и разъехались на лето жильцы Софьи Андреевны.
Зачеты были сданы, лаборатории закрылись, лекций не было, и Сергей удивленно оглянулся вокруг себя: как же я жил, что произошло за эту зиму?
Чувство тревоги и пустоты охватило его в эти несколько свободных дней. Он скучал, не находил себе занятия, ругал заболевшего профессора, раздражался против наступившей летней духоты, лежал на кровати, ленясь читать и думать, мечтая о том, чтобы скорей уехать из Киева.
Неожиданно он понял, что томится и раздражается не оттого, что кончились лекции, закрылись лаборатории и библиотеки, разъехались студенты, — он томился и тосковал оттого, что уехала Олеся Соколовская. И Сергей снова подивился, как он умудрился за всю зиму ни разу не подумать о своих отношениях с Олесей. Он перенял от Гриши и Ноли снисходительный и насмешливый тон в разговорах с ней. Но ведь таким же образом разговаривал с Олесей влюбленный Виктор Воронец.
Дух захватило у него, когда он подумал, что Воронец гуляет с Олесей наедине но берегу моря. Неужели нельзя, лежа в постели, принять экзамен? Но наконец профессор назначил день, и Сергей благополучно сдал. Прямо от профессора он поспешил на Пушкинскую, на городскую станцию, купить себе билет. Вечером он принялся паковать корзинку. Дома никого не было — Анна Михайловна с Полей ушли в Соловцовский театр смотреть «Пигмалиона». Когда запыхавшийся Сергей уже затягивал корзину веревкой, раздался звонок. «Лобода или Стах», — подумал Сергей и пошел к двери. Он даже попятился от неожиданности — перед ним стоял Бахмутский. За те месяцы, что Сергей не видел его, Бахмутский очень похудел; разговаривая с Сергеем, он позевывал и тер лоб. Сергей, взволнованный приходом Бахмутского, засуетился, предложил устроить чаепитие и ужин, но Бахмутский не захотел оставаться.
— Как, вы не дождетесь тети? — испуганно спросил Сергей.
— Мы с ней виделись позавчера, условился прийти в воскресенье, а теперь у меня, — он наполовину вытащил из кармана жилета часы и искоса, опуская глаза, посмотрел на них, —- теперь... Впрочем, минут десять свободных есть.
Он уселся в кресло возле окна, зевнул, точно засыпая, закрыл глаза.
— Маме поклонитесь, Сережа, — сказал он, открывая глаза, — я люблю вашу маму, она хорошая женщина.
— А папаше не кланяться? — спросил Сергей.
Он казался спокойным и тоже позевывал, но в душе волновался и думал, какой бы затеять острый, глубокий разговор, чтобы Бахмутский сразу оценил его ум, — про настроение студенчества, или о народе-труженике, или о черносотенной профессуре.
— Обязательно кланяйтесь доктору Кравченко, — сказал Бахмутский, — обязательно кланяйтесь. Но ваша мать мне, откровенно говоря, приятней. Кравченко — либерал с принципами, а я не люблю людей с мелкими принципами.
Сергей не обиделся за отца, а почувствовал жалость к нему, согласившись, что Петр Михайлович — человек с мелкими принципами.
— У нас в студенчестве, особенно среди естественников, идеи марксизма очень популярны, — сказал он. — Вообще можно так классифицировать наше студенчество: среди естественников популярен марксизм; у медиков — идеи либеральные; юристы — либо эсеры, либо, наоборот, другая крайность, — белоподкладочники...
— Вы, Сережа, к морю едете? — перебил, не дослушав, Бахмутский.
— Да, к морю, — отвечал Сергей и покраснел от неловкости, поняв, что глупо ведет себя.
— Сдали зачеты — и к морю? Это штука — море, я бы охотно поехал к морю, — сказал Бахмутский.
Он рассмеялся.
— В последний раз я видел море лет восемь тому назад. Покойный адмирал Чухнин вздумал меня повесить и даже объявление сделал, что обещает награду за мою поимку. Как в романе Дюма: пятьдесят пистолей. Вот тогда я и расстался с морем. Вы в Севастополе никогда не были, Сережа?
— Нет, не был, — сказал Сергей и, желая показать Бахмутскому, что он не будет глупо затевать политический разговор, добавил: — Меня мама возила в Евпаторию: у меня ведь, как у всех докторских детей, железы увеличены, и гланды, и миндалины — все, что полагается, словом.
— Хороший город Севастополь, — задумчиво сказал Бахмутский. — Приехал я в начале мая ночью, проснулся, а в окно розы смотрят. А ехал я из Архангельска, и по пути метель была. Представляете? Хорошо!
Он посмотрел на часы сказал:
— Ну вот, пора мне, — и поднялся. — Сережа, — позвал он, уже стоя.
— Что, Абрам Яковлевич? — быстро спросил Сергей.
Он сразу ощутил и страх и радость, точно холодный, скользкий шар прокатился в его груди.
— Сергей, у меня к вам просьба. Необходимо передать пакетик, письмо в Юзовку. Аня надоумила обратиться к вам, она ведь вас знает не хуже сына. Через два дня вы будете в Юзовке. Возьметесь?
— Возьмусь ли? Что за вопрос! Конечно, с восторгом, с радостью.
— Вот, — улыбнулся Бахмутский. — Восторг тут не особенно велик, но спасибо, что согласились помочь.
Он заговорил монотонным, негромким голосом, и этот сухой разговор особенно радовал Сергея. Абрам Бахмутский по-деловому, просто говорил с ним! Он вынул из кармана толстый конверт, раздувшийся от лежавшей в нем бумаги, и передал его Сергею.
— Конверт этот спрячьте получше.
— Я зашью его в подкладку.
— Это меньше всего требуется, но, в общем, храните его тщательно. По приезде в Юзовку никуда вам ходить не нужно, а просто дня через три к вам зайдет некий муж и попросит письмо для тети Даши от Схимника. Вы ему без разговора отдайте конверт и тотчас забудьте об этом навсегда. Ладно?
Бахмутский простился и ушел, а Сергей, волнуясь, радуясь своему торжеству над политиком Гришей, отыскал ножницы, распорол подкладку тужурки, уложил конверт и снова тщательно и неумело зашил легко расползавшуюся зеленоватую подкладку курчавыми нитками, которыми Анна Михайловна штопала чулки. На следующий день он уехал. В поезде — днем ли, разговаривая с соседкой по скамье, ночью ли в полусне — он все гладил свой бок, прощупывая под толстым сукном колючую, шуршащую бумагу. В глубине души Сергею хотелось, чтобы жандармы схватили его, начали терзать, топать сапожищами, а он бы упрямо говорил окровавленным ртом: «Нет, нет, никогда!» Но каждый раз на остановках, когда он бегал в буфет за лимонадом для соседки-барышни и жандарм, казалось ему, направлялся в его сторону, он холодел от страшного, томного ожидания. Жандарм проходил мимо, таинственный, всезнающий, а Сергей, отдуваясь, бежал к вагону, ощупывая свой драгоценный бок. Соседку по вагону звали Зоей. Она была медичкой второго курса (Сергей соврал ей, что перешел на третий) и ехала на каникулы к отцу в деревню. Зоя сообщила Сергею, что по убеждениям она анархистка-коммунистка, и Сергею стоило больших усилий не рассказать, что он тоже опытный революционер, едет по поручению Центрального Комитета к рабочим Донецкого угольного бассейна. Особенно трудно пришлось ему, когда соседка, смеясь, спросила, почему он щупает себя, словно курицу покупает, или, может быть, у него воспаление печени?
— Нет, — сказал он, — это следы жестокой расправы. — И слезы выступили у его на глазах от обиды.
Зоя быстро оглянулась и погладила нежной теплой рукой по его волосам.
— Простите меня, — проговорила она, — ради бога, простите меня.
Они стояли в это время в тамбуре. Прошел кондуктор.
— Господа, здесь стоять не разрешено, пройдите в вагон.
— Ой, как не хочется! — крикнула Зоя.
Кондуктор махнул рукой, прошел в соседний вагон.
А они раскрыли тяжелую зеленую дверь, спустились на ступеньки и кричали, декламировали, смеялись. Сухой, желтый от пыли ветер трепал Зоины волосы, ее юбку. Красное огромное солнце смотрело на них. Кончилось тем, что они поцеловались шершавыми губами, оба обомлели, растерялись и, вернувшись в вагон, молчали, стараясь не смотреть друг на друга. Сергей вынул из корзинки книгу. Зоя принялась поспешно разбирать и перекладывать множество летних платьев, сложенных в сплетенном из желтого тростника японском чемодане. Но когда наступили сумерки, снова заговорили и уже не ложились спать. Всю ночь они сидели рядом и разговаривали быстро, много. Иногда они замолкали, и Сергей с замиранием сердца видел пятно ее лица. Они целовались долго, жадно, сталкиваясь зубами и старательно, крепко до боли жмуря глаза. Сергей все старался себя помучить мыслью, что не любит ее, что в Кринице — Олеся, но он был словно пьян.
Зоя сходила на рассвете. За пыльным, сухим стеклом вставал холодный серый свет.
— Я ужасная, не смотрите на меня, — сказала Зоя и отказалась дать свой адрес. — Это ужас, ужас, я не знаю, что это, никогда этого со мной не было, забудем об этом ужасном стыде.
Поезд замедлил ход. Сергей вынес ей чемодан на площадку. На перроне стоял полнотелый священник в пальто, накинутом поверх рясы, рядом с ним — высокий молодой человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства, а поодаль — мужик в коричневой свитке, с кнутом в руках.
Зоя распахнула дверь. Холодный воздух ударил в лицо.
— Папочка, Шура! — закричала она и махнула рукой, потом быстро повернулась к Сергею и сказала: — Уйдите, ради бога, с вашим мефистофельским выражением. Вы хотите, чтобы я под колеса кинулась!
Он испугался и бросился в вагон. Из окна он видел, как Зоя целовалась с отцом, как высокий молодой человек шаркнул ногой и взял под козырек. Потом подошел мужик-кучер, снял шапку и поклонился. В это время заревел паровоз, мужик кинулся к лошадям, запряженным в тарантас, схватил их под уздцы.
«Какой я подлец», — подумал Сергей, лег на скамью и уснул.
Проснулся он уже жарким, душным днем, с совершенно разбитым телом, с головной болью, с тяжестью в ногах, с смятением в душе. Ему все казалось, что пассажиры видели, как он ночью целовался. Когда в соседнем купе слышался смех, Сергей краснел, и грудь у него покрывалась испариной. Он боялся вынуть из корзины полотенце, боялся пойти в уборную умыться и долго лежал, закрыв глаза, слушая противное сердце^ биение. Голова была пустой, без мыслей, щемило беспокойство, тоска, ожидание беды. И вдруг, как лавой, залило его теплом: солнце ударило в окно. Он лежал худой, лохматый, перепачканный пылью, полный горечи, юношеской тоски. Очень больно ныли от твердой скамьи кости.
Когда вечером на извозчике он подъезжал к дому, те же мутные чувства томления, раздражительности и тоски были у него.
Прошло пять дней. Мать раздражала Сергея, отец казался неумным и самодовольным. То, что Петр Михайлович до позднего вечера работал в земской и заводской больницах, три ночи кряду ездил по экстренным вызовам на дальние рудники, — все раздражало Сергея. На пятый день они за обедом поссорились.
Петр Михайлович, обращаясь к Сергею, говорил:
— Положение таково — ни одной родильной койки во всей Донецкой области! Мало того что это калечит женщин, в этом — страшное неуважение к материнству: пусть рожает под забором! Ты понимаешь, ни одной койки для рожениц. Я ругался с директором, писал в правление акционерного общества, жаловался фабричному инспектору, в Государственную думу собираюсь обратиться теперь! Я добьюсь, что они раскошелятся и откроют родильное отделение! Одиннадцать просьб я уже подал и еще одиннадцать подам; а понадобится — сто одиннадцать, и в «Русское слово» напишу корреспонденцию, и письмо личное Бальфуру в Англию пошлю, пристыжу его, как мальчишку. А если это не выйдет, то пожертвования стану собирать — напишу письма всем богатым заводчикам. Откроем родильное отделение на частные пожертвования. Ты что это бормочешь? — вдруг спросил он, поглядывая на сына.
— Мелкие принципы мелкого человека, — сказал Сергей, — вот что я бормочу.
— То есть? — отложив вилку, спросил Петр Михайлович.
— Чушь, — высокомерно сказал Сергей, — чушь. Революцию надо делать или же настоящей наукой заниматься, а все эти письма, ходатайства, статейки в газету — все это чушь.
Марья Дмитриевна печально сказала:
— Сереженька, тебя точно подменили в Киеве. Ты стал беспокойный какой-то, колкий.
— Да, да, — поспешно говорил Сергей, видя, что отец, покраснев от волнения, злобно смотрит на него, — да, да, чушь!
— Мальчишка, дурак! — вдруг крикнул доктор. Он вскочил со стула и, подойдя к Сергею вплотную, путая от волнения слова, сказал: — Когда такие вещи говорит какой-нибудь Абрам, в них есть смысл, — он жизнь отдал для этих дел. А когда сопливый мальчишка, мразь, то стыдно слушать!
— Ругань не довод, — пожимая плечами, сказал Сергей.
Но доктора душили гнев и обида.
— Уважаемый Сергей Петрович, господин студент университета святого Владимира, знаменитый ученый и политический деятель, — проговорил торжественно док- -тор, — прежде чем ругать папашу, земского лекаря и провинциала, вы бы научились самостоятельно на хлеб зарабатывать, хотя рублик заработали бы. А то штанишки папа покупает, за право учения папа платит, на побережье сейчас поедете с барышнями говорить об умном на папашины деньги. Вот и естественно, папа после этого оказывается человеком с мелкими принципами. Мне вас нужно кормить, где уж мне крупные принципы иметь!
Он с торжеством увидел на худом лице сына выражение боли и растерянности. Но через мгновение жалость к Сергею, к его худой шее, узкой груди, отцовское горькое виноватое чувство к болезненному сыну охватило его. «Не горбись, сынок, да я тебя не то что на Черное море — в Каир, в Италию, если понадобится, с радостью отправлю, не горбись, сынок», — хотелось сказать ему, и, чтобы не сказать этого, он пробормотал:
— Так-то, господин дурак, — и пошел из столовой тяжелыми шагами.
Марья Дмитриевна поглядела на Сергея и испугалась — столько злобы было в его лице. Чужое лицо!
— Сереженька, — быстро сказала она, — то, что папа говорил, очень нехорошо, грубо, но, ради бога, не забывай, как он тебя любит, как он верит в тебя, гордится тобой. Он на днях, когда получил твое письмо, ночью мне говорил: «Мне кажется все в жизни, что я делал, напрасным, прошедшим без следа, и только одно у меня осталось — Сережа, его судьба, его жизнь». А как он гордился и радовался, узнав, что профессор Косоногов тебе сказал: «У вас ум настоящего ученого». Он читал это письмо всем знакомым, и Наталье, и своему фельдшеру в больнице. И сейчас он мучается у себя в кабинете и все готов отдать, лишь бы помириться с тобой. Ты никогда не должен забывать этого, Сережа, Слышишь?
Сергей пожал плечами,
— Сереженька, не нужно так, отец и мать — самые близкие тебе люди.
— Мамочка, я все знаю, — плачущим голосом сказал он, — все знаю — и что это «die schöne, lang gesuchte Liebe», и что им «не забыть своих детей, как не поднять плакучей иве своих...» каких-то там ветвей, все, все мне известно, но оставьте меня в покое...
Он взглянул на ее лицо, на ее вдруг заплакавшие глаза и впервые за эти пять дней искренне сказал:
— Мама!
Но Марья Дмитриевна, подняв руку, с силой, которой Сергей боялся и которую не понимал, строго и холодно сказала:
— Довольно. Если мы оба тебе в тягость и раздражаем тебя, уезжай сегодня и не приезжай хоть пять лет. Слышишь, собирай вещи и сегодня же уезжай в эту Криницу. А эти слова я тебе не забуду до могилы, Сережа.
— Мамочка, да что за чушь...
— Довольно, — сказала она.
Мать всегда была обращена к Сергею своей добротой, заботой, она всегда жертвовала для него многим. Он считал естественным, когда она защищала его от отца, утешала его, отдавала ему свой шоколад или персики за обедом. Внезапно он ощутил строгую силу ее души, и это смутило его; так, верно, пугает щенка сила матери, переставшей быть доброй и заботливой.
Он ушел к себе в комнату.
«Боже мой, какая тоска! — думал он. — Зачем мне вся эта сложность, зачем эти сцены? Пусть я даже виноват, свинья, но пока я здесь, этот собачий Виктор Воронец...» И его охватило волнение, одышка, сердцебиение при мысли, что проклятый политехник с Олесей сейчас на пляже, вдали от всех, в купальных костюмах, и что он смотрит на ее ноги, на ее грудь молча, внимательно, долго, как смотрит араб, торгующий живым товаром.
— Уф... — говорил он.
А за пакетом никто не приходил. Это усиливало тревогу Сергея. Он ощупывал каждый раз пакет на боку, как больной опухоль. Сколько же он должен ждать? А если за бумагами совсем не придут? Неужели у Бахмутского не было другого способа передать эти злосчастные бумаги? Ведь дни идут, идут.
Он сел за стол и принялся сочинять письмо Олесе. Он знал, что не пошлет этого письма, но писал, волнуясь и тратя много душевной силы:
«Милая Олеся, я все время думаю о Вас. Я стараюсь вспомнить Ваше лицо и не могу. Вы зовете меня, и я знаю, чувствую всем своим существом, что должен поехать, мне душно, днем и ночью я мучаюсь. Я стал невыносимо раздражителен. Сегодня я оскорбил близких и дорогих мне, — отец ушел к себе в кабинет с растерянным, страдающим лицом, мать плакала; я взбудоражен, так мучительно хочу к морю. И все же, видимо, нам не придется с Вами увидеться в этом году, а может быть, И всю жизнь. Вы, вероятно, понимаете, о чем идет речь. Опасное и ответственное поручение, дело моей души и чести, лежит на мне. Может быть, все кончится благополучно л я через три дня буду вблизи Вас, а может, еще сегодня вечером...»
Он начал второе письмо:
«Милый Виктор, уходя в мир каменных стен, решеток, протяжных свистков часовых, этапов, поверок, мне хочется пожелать Вам — будьте счастливы с Олесей...»
Потом он составлял третье письмо:
«Дорогие Олеся и Виктор! Вот уже девятнадцатый год, как я живу в Нерчинской каторжной тюрьме. Сегодня сняли ручные кандалы, и хочется написать Вам. Рад, что Ваша дочь уже невеста. Мой друг, казак Булатов, осужденный за убийство к бессрочной каторге, сшил для Вашей дочери из березовой коры...»
Слезы выступили у него на глазах.
Вот за писанием этих писем застала его Наталья.
— Сереженька, там какой-то один пришел до вас, — улыбаясь, сказала она.
— Позовите его, — сказал Сергей и быстро запрятал письма в книгу.
В комнату вошел рослый парень. Его лицо сразу показалось Сергею неприятным — слишком резкие черты были суровы, вызывающи. Парень старательно закрыл дверь и, шагнув к- Сергею, сказал:
— За письмом для тети Даши!
Сергей хотел спросить, от кого ждут письма, но позабыл и поспешно сказал:
— Пожалуйста, вы садитесь пока. Я сейчас, я сию минуту.
Он расстегнул китель, рванул подкладку и протянул парню конверт. Парень улыбался, глядя на Сергея.
— Спасибо, — сказал он и поднялся.
Сергей, полуоткрыв рот, нахмурившись от напряжения, вглядывался в него.
— Стойте, стойте, — вдруг радостно сказал он, забывая о конспирации. — Слушайте, ведь я вас знаю. Вы Степан Кольчугин, а?
Степан остановился у двери. Он понимал, что, пожалуй, всего лучше сказать: «Нет, вы ошиблись», — по, сам не зная отчего, ответил:
— А я вас сразу признал!
— Да вы садитесь, я вас не отпущу; поговорим, ничего ж страшного нет, а потом пойдете, это даже удобней. Вот уж скоро стемнеет, кстати.
Степан снова сел.
— Вы камень, помните, мне подарили? — спросил он.
— Помню, конечно. Вам сколько лет сейчас? — и, не дожидаясь ответа, снова спросил: — Вы на заводе или в шахте?
— В шахте, — ответил Степан и сказал: — А я тот камень потерял, мне до сих пор его жалко.
— Горный хрусталь был, кажется?
— Дымчатый, я потом уже прочел, точно описан: дымчатый хрусталь.
Сергею очень хотелось спросить, как подвигается подпольная работа, много ли подпольщиков. Вдруг окажутся знакомые отца. А Степану интересно было узнать, из Киева или из Екатеринослава приехал Сергей, чему его учат в университете. С недоверием поглядывая на Сергея, он удивлялся, зачем ему заниматься таким опасным делом — политикой. Но оба они боялись сказать что-нибудь лишнее, и дурацкий разговор о горном хрустале, как веревка, опутал их. Степану ясно вспоминался день, когда мать привела его. Было жарко, ветрено, комната с белыми стенами казалась яркой, просторной. После болезни ему все хотелось плакать. А тот упитанный мальчик — теперь взрослый, худой, в распахнутой тужурке — закуривает папироску из новенького портсигарчика. Чувство к студенту было у Степана такое же, как тогда к мальчику в матросской куртке, — доброжелательной и насмешливой недоверчивости.
Сергей, глядя на Степана, думал: теперь, когда письмо передано, он сможет уехать вечером лошадьми до Ясиноватой, к ночному поезду в Ростов. Завтра утром для него будет Ростов, послезавтра Новороссийск, море, Геленджик, а днем он выкупается в Кринице. А Кольчугин в это время будет в забое рубить каменный уголь.
Ему хотелось сказать Кольчугину что-нибудь хорошее, простое, товарищеское. Но он ничего не мог придумать и, после того как кончился глупый разговор о дымчатом хрустале, лишь улыбался смущенно. Степан поднялся, тоже смущенный долгим молчанием; этот, студент чем-то напоминал ему Павлова — улыбкой ли, негромким, немного картавым голосом, открытым чистым лбом.
— Ну, пошел, до свиданья, — сказал Степан и, стоя уже у двери, добавил: — На шахте я уже давно не работаю: теперь я на заводе. Это я так вам сказал, что в шахте.
После его ухода Сергей вынул письма к Олесе и порвал их.
«Какое ребячество, — подумал он. — Вот Степан этот уже не сойдет с пути, его не собьешь. А впрочем...» И Сергей вспомнил рассказ отца, что Кольчугин одно время пьянствовал и что ему в пьяной драке разбили голову камнем.
«И все же они замечательные, — рассуждал Сергей, — добрые, терпеливые, готовые на труд и на подвиг. И не будь их, я бы не ездил к морю, и не учился бы в университете, и не читал бы книг...» Ему сделалось жалко, что он ни о чем не поговорил с Кольчугиным: «Когда-то еще увижу его, может быть, опять через десять лет, уже пожилым, тридцатилетним».
Он уехал в девять вечера на Ясиноватую к ночному поезду. Перед уходом он зашел к отцу в кабинет прощаться. Петр Михайлович сидел за столом и читал медицинский журнал.
По тому, как Петр Михайлович медленно поднял голову и немного зевнул, в то время как жалобные глаза его блеснули из-под нахмуренных бровей, Сергей сразу понял, что отец прислушивался и волновался.
— Еду, папа.
— Ну что ж, езжай, силой не держим, — отвечал Петр Михайлович.
Они обнялись и поцеловались. И в том, как Петр Михайлович прижал сына к своей груди и быстро, жадно поцеловал его, была и просьба простить, и слабость большого человека. Сергей почувствовал это и сквозь внезапно нахлынувшие слезы сердито сказал:
— Папа, дорогой, — и поспешно вышел из комнаты.
До последней минуты Марья Дмитриевна хлопотала, собирая сына. Волнений и споров было множество. Как всегда в таких случаях, Сережа отказывался брать с собой еду, говоря, что будет покупать на станциях помидоры, молоко и пироги, а Марья Дмитриевна, горячась, возражала, что это верный способ заболеть дизентерией или брюшным тифом, и увязывала в большой пакет бутерброды, жареную курицу в белой хрустящей бумаге с прозрачными окошечками от жира.
— Не нужно мне носков, я буду ходить босиком, не нужно белья, — я ведь буду в купальных штанишках, не нужно ничего. Главное, чтобы не было лишнего багажа! — говорил Сергей.
Но Марья Дмитриевна, не слушая его, укладывала в корзинку теплую суконную тужурку — на случай, если в июльскую жару на побережье Черного моря выдастся холодный, ветреный день.
Он вошел в свою комнату,, надел фуражку, взял на руки шинель и блаженно проговорил:
— Ох, как хорошо!
И правда, все было хорошо: он выполнил поручение Бахмутского, он помирился с отцом, в его корзине лежали замечательные книги, он ехал к морю, к Олесе. Он до этого времени не понимал, что влюблен в нее!
«Надо радоваться, — подумал он, — ведь все это неповторимо, скоро уже старость, смерть... Вот предстоит радость — сесть на извозчика, ехать степью, потом услышать гудок приближающегося паровоза, выйти на вокзале в Ростове-на-Дону, ехать туннелями к морю! А сейчас я как перед нетронутой чашей, полной до краев, и, моя?ет быть, самые сладкие минуты именно теперь, когда я даже не на извозчике».
Мать позвала его.
— Сережа! Куда же ты пропал, ехать пора, — сказала она, когда он вошел в столовую, — извозчик уже заходил.
— Ну, спасибо за все, — сказал Сергей. — До свиданья, мамочка. — Он подошел к ней, чтобы обнять ее, и проговорил: — Ты уж не сердись, родная, не нужно, я ведь так люблю тебя.
Но она не дала обнять себя.
— Не нужно, Сережа, — сказала она.
— То есть что, почему? — растерявшись, спросил он.
— Не будем объясняться, это лишнее.
Одно мгновение Сергей стоял в нерешительности. Он чувствовал за ее холодным тоном большую боль и даже подумал: «Надо бы остаться на два-три дня, пока маме не станет легко». Но и секундная мысль о том, чтобы снова отложить отъезд, испугала его.
— Не нужно огорчаться, поверь мне, — поспешно и невпопад сказал он.
Она молча, внимательно смотрела сыну в глаза. Сергею казалось, что мать читает его мысли, понимает все, кроме одного, очень важного, все решающего: ему двадцать лет, и впереди у него горе, болезни, потери, а вот в это лето он счастлив, и должно его первое счастье беречь и уважать. Непонимание этого сердило его, и он сказал:
— Ну что ж.
Дворник Петр вынес корзину. Наталья сказала:
— Счастливого пути вам, Сереженька.
Он сунул ей заранее данный ему матерью серебряный рубль и пощупал второй, тоже заранее данный Марьей Дмитриевной для Петра. А через десять минут Сергей уже не думал ни о матери, ни об отце, забыл про Наталью и Петра, точно они и не жили никогда на свете. Кончились последние городские домики, пролетка внезапно перестала дребезжать и подскакивать, съехала на пухлую от пыли дорогу. Сразу стало тихо, теплый ветер пахнул в лицо. Солнце шло к закату пышно и неторопливо. Заунывно завыли шахтные сирены, к ним присоединился _ далекий гул заводского гудка. Вскоре совсем стемнело, и в сумерках в разные стороны поползли, колеблясь, огоньки шахтерских ламп. Они густо, медленно скатывались по холму, на котором находилась шахта, а по степи рассыпались отдельными яркими точками.
Ветер умолк.
«Все это пройдет, промелькнет стремительно, и этот вечер вспомнится мне в старости, как чудо. И нет силы остановить, сохранить все это навек, — думал Сергей. — Почему так прекрасен и пышен закат? Почему так ярки осенние цветы и так богат красками сентябрьский лес? У людей старость серая, нерадостная, в болезнях, в мутном зрении. Впрочем, это чушь, — для деревьев оранжевые и пурпурные листья так же тяжелы, как для стариков болезни...»
Взошла луна, и в степи все посветлело, стало необычным, точно пролетка тихо и незаметно въехала в другую, таинственную страну. Все приобрело при странном свете холодного желтого зеркала другой облик: и телеграфные столбы, и домик под невысоким холмом, окруженный темно-синими деревьями, и светлая дорога в темных берегах травы. Сергей сидел неподвижно, широко открыв глаза. Вдруг извозчик, повернувшись к нему, показал на далекие, мутные огоньки и сказал:
— Ось воно, Ясиновата.
В Ясиноватой пришлось ожидать опоздавшего поезда пять часов. Какой-то сонный человек в пыльнике, сидевший рядом с Сергеем, сказал:
— Вот двадцать лет я работаю в Донецком бассейне и из них шестнадцать — ожидал пересадки на Ясиноватой.
Сергею стало скучно, он эту поговорку слышал десятки раз, еще ребенком. Он пересел за соседний стол и заказал себе пива. И тотчас к нему подсел старик в синей технической фуражке и сразу же сказал:
— Да, господин студент, вот я двадцать лет работаю на донецких рудниках и из них шестнадцать ожидаю пересадки на Ясиноватой.
Сергей пошел в зал третьего класса. Там густо висел махорочный дым, у всех сидевших на скамьях и на полу были скорбные, усталые лица, особенно у женщин.
«Да, народ если уж едет железной дорогой, значит, беда стряслась, для удовольствия не ездят, — подумал Сергей. — А я — как горячая капля, упавшая в холодную воду». И постепенно лицо его приняло то же выражение покорного ожидания и готовности принять тяжелую судьбу, какое видел он у стариков, женщин и даже у детей.
Билетов с плацкартами не оказалось, пришлось ехать четвертым классом. Всю дорогу Сергей был мрачен, уныл, точно и он, как окружавшие его в вагоне и на станциях люди, ехал от старых тягот за новой жизнью, такой же нерадостной, да вдобавок еще далекой от родной деревни и родных людей. В вагоне окон не открывали, голову ломило от зловония и махорочного дыма, день и ночь орал грудной ребенок, замученный духотой. В соседнем отделении ругались матерными словами пьяные, видимо очень злые мужики. Старик и бабы, сидевшие рядом с Сергеем, слушали брань и молчали. Ночью некрасивая, косоглазая баба, ребенок которой все время кричал, спросила Сергея:
— Не спите, панич?
— Нет, не сплю.
— Окаянный этот мешает, — проговорила она и с ненавистью, обращаясь к ребенку, добавила: — Замучил, проклятый, меня и сам замучился. И господь смерти не дает.
Сергей стал расспрашивать ее, откуда и зачем она едет, и она толково, негромким голосом рассказала ему такую простую и страшную историю своей жизни, что Сергей растерялся и все время повторял про себя:
«Боже мой, за что такие муки людям!»
Две ночи и два дня длилась эта поездка в дыму, в духоте, среди человеческой тоски, горя и угрюмой злобы.
XVII
Когда Сергей ранним утром вышел на перрон Новороссийского вокзала, его шатало, словно он перенес болезнь. Голова кружилась, и ломило в висках. Даже когда он увидел море, сверкающее на солнце тысячами вспышек, и, спустившись к набережной, ощутил теплый живой запах влаги, водорослей, смолы, и услышал шумное дыхание беспокойной морской воды под досками пристани, и когда мелкая водяная пыль коснулась его лица, он все еще не пришел в себя. На катере, шедшем в Геленджик, ему сделалось совсем плохо; глаза болели от света, приступы тошноты подкатывали к горлу. Он зашел в маленькую полутемную каюту и лег на скамью, прислушиваясь к шуму двигателя, морщась от запаха горячего машинного масла.
В Геленджике ему стало лучше. Прошла головная боль, и он с удовольствием вдыхал морской воздух. Все начало интересовать его: пристань, маленькие кофейни, странные экипажи-линейки под белыми полотняными зонтами и балдахинами, местные жители — загорелые русские люди, казавшиеся ему турками, греками, албанцами. Он нанял извозчика, босого старика крестьянина с закатанными, как у мальчишки, штанами, сел рядом с ним под зонтик и отправился в путь. Пара рослых, очень худых лошадей медленно тащила линейку по горячей пыли. Путь предстоял долгий — до Криницы нужно было проехать сорок верст зеленой горной дорогой. Чем выше поднимался экипаж по плавным закруглениям обвивающей холмы и горы дороги, тем красивей, богаче казалась Сергею южная природа. Изредка из-за поворота медленно выплывало темно-синее море и вновь скрывалось за сплошной густой зеленью волнистых холмов; повороты дороги иногда были так круты и в то же время плавны, что казалось, будто гора, как огромная ярко-зеленая карусель, медленно поворачивается, открывая глазу то каменистую вершину другой далекой горы, то спокойную синюю долину моря, то сливающиеся в белое пятно домики лежащего внизу города. Вдоль каменной стены стремительно бежал почему-то кажущийся очень холодным ручей; там, где на пути его лежал случайный камень, вода поднималась полукруглым колеблющимся лепестком, настолько тонким и прозрачным, что под ним были видны цвет и форма камня. Старик возница, улыбаясь восхищению Сергея, рассказывал, что в густых зарослях мелкой дубовой поросли, кизила, карагача и держидерева водятся дикие козы, шакалы (старик назвал их «чикалки», а заросль — «хмеречью»), а на высокой горе Тхачи-Хачу, через которую они перевалят, можно и медведя встретить. Иногда Сергей соскакивал с линейки и шел рядом с лошадью, а раз он полез крутой пешеходной тропкой через заросли. Он шел полутемным зеленым коридором. Колючки цеплялись за его тужурку; он вдыхал горький запах земли, покрытой сухими листьями дуба и корявыми хрустящими веточками; из-за густо стоящих тонких дубовых стволов виден был пепельно-серый камень, поросший желтым лишайником; казалось, камень рос, как и деревья, из земли. Сильный треск раздался справа, из глубины леса. Сергею стало одновременно весело и страшно. Он побежал. Ветки били его, он задыхался от крутого подъема, но бежал не останавливаясь, пока, ослепленный внезапным ярким светом, не выбежал на дорогу. Вдалеке показались медленно бредущие лошади. Сергей присел на камень. Высокое небо в клубящихся белых облаках, сплошная зелень гор... Он увидит сегодня Олесю. У него даже ноги похолодели, точно он посмотрел с большой высоты вниз.
Ему вспомнилась дорога в поезде — духота, унылые лица крестьян. Он захотел вспомнить страшный рассказ своей соседки по вагону, но, к удивлению своему, ни слова не мог припомнить, — а утром ведь казалось, что рассказ этот не забудется до смерти.
«Удивительно, — думал он, — почему одним суждено всю жизнь провести на плоских полях Самарской губернии или в юзовских собачовках, макеевских трущобах, а другим выпадает жить среди этой природы и дышать таким воздухом? Вот два брата — один пошел в шахтеры, а другой поехал сюда; один попал в ад, второй — в рай. Что ж удивительного? Это ведь судьба решает: одному выпадает счастье, другому — горе. А мне что выпадет?»
Старик возчик, жестикулируя и строя свирепые рожи, показывал вверх по дороге. Сергей быстро оглянулся и увидел зайца. Обомлев, заяц стоял на задних лапах и смотрел на лошадей. Когда они взобрались на перевал самой высокой в округе горы Тхачи-Хачу, вдруг хлынул дождь. Над лежащими внизу, сразу потемневшими холмами поднялся сизый рваный пар, дождевые струи закрыли ставшее оловянным море. Капли падали увесистые, бьющие. Дождь ложился колеблющейся пеленой, закрывая то один, то другой холм; ручей, бежавший вдоль дороги, стал шуметь низко, тревожно. Сразу сделалось холодно.
И вдруг, словно упавший с неба меч, солнечный свет разрубил холодный дождевой сумрак. Облака в смятении рвались, небо стало синим, а море — светло-зеленым, в белых пятнах пены. Влажное тепло объяло неподвижный воздух, и сразу же, точно после школьного звонка, заголосили дрозды и сойки, бабочки неловко садились меж сверкающих дождевых капель, туго гудели шмели, подпоясанные широкими оранжевыми поясами, такие нарядные, мохнатые, что невольно, даже зная их грозные, свойства, хотелось их поймать и любоваться ими. Лошади вновь стали отмахиваться хвостами и трясти головами. Маленькая оса очень больно ужалила Сергея в губу; пока он разыскивал в чемодане зеркальце, губу раздуло, и вид у юноши стал смешной и жалкий: грязное худое лицо с нелепо вздувшейся губой. «Женишок!» — подумал он, но через минуту перестал волноваться из-за опухшей губы: уж очень хорошо все было кругом.
В Криницу он приехал перед вечером. Несколько домиков стояло в долине среди большого фруктового сада, с трех сторон долина была окружена горами, а с юга открывалось море. Казалось, что море лежит выше долины и вот-вот готово неторопливо и широко войти в нее. Невдалеке, шумя по камням, спешила к морю прозрачная горная река. За версту от дома старик извозчик оживился. Он указал кнутовищем на белевшие меж зеленью стены домов и сказал с завистью:
— Живут на богатой земле, такой земли другой ноту, — и добавил: — А что с пей сделали? В самое горячее время на берег выйдут и лежат голые. Толстовцы. Эх, мне б эту землю!
— Но вот же сад и виноградники, — сказал Сергей.
— Та, боже мой, тут деревня близко, Береговая, оттуда мужики наймутся поденно и всю работу делают. Я сам тут плантаж под виноградник бил. — И он показал Сергею свои огромные ладони. — Харчили они хорошо, — весело сказал он, — уж так харчили! Я в жизни так не харчился — молоко, сало, мясо. Сами мяса не едят, а нам сколько хочешь. Вино крепкое, чистое для мужиков держали; масло, сметана, — ей-богу, ведрами ешь, пей. Харчили, дай им бог здоровья. Только, барин, работать никак не могут. Сколько уже живут — баловство только у них. Яблочки собрать палые или гарбузы — это да, груши поснимать, персик, сливу — это они сами. А черную работу не могут...
Он наклонился к Сергею и, обдав его своим горьковатым от махорки дыханием, зашептал, словно о чем-то очень уж стыдном:
— Они, барин, знаешь что: иной день уйдут все гулять, а коровы недоены. Так мычат жалостно. Бабы из Береговой придут и подоят, баба жалеет скотину. Ты извини меня, может, ты кому здесь сын или племянник, я не знаю.
Он распрямился и, видимо желая загладить впечатление от нехорошего рассказа о недоеных коровах, добавил:
— Но харчили нас — в жизни так не харчился. Я ведь сам орловский. А здесь поставят сметаны ведро — на, ешь. Ей-богу, и вина не жалеют. Особенно старший у них, Веньямин, ласковый, веселый.
Сергей сам не знал, отчего было приятно узнать, что толстовцы, о которых Соколовский рассказывал с благоговением, нараспев, как о мучениках, ушедших в пустыню, не доят коров и нанимают мужиков делать черную работу. Но он недолго рассуждал о толстовцах, нарушающих собственные заповеди. Из-за поворота дороги вышла женщина. Заходящее солнце не давало Сергею рассмотреть лица се, но ему и не нужно было этого — по тому, как сердце тошно и сладко заколотилось в груди, он понял, что навстречу шла Олеся Соколовская.
Она остановилась и замахала рукой. Линейка подъехала совсем близко. И хотя за эти две недели Сергей десятки, а может, и сотни раз старался себе представить Олесю, она стояла сейчас прекрасней и соблазнительней, чем рисовало ее воображение юноши. Загоревшая, в ситцевом платье, с открытыми почти до плеч руками, с крепкими светло-коричневыми ногами, с молодой шеей. Он соскочил с линейки и, неловко прихрамывая на замлевшую ногу, сутулясь, опустив голову, прикрывая запухшую губу, пошел к Олесе.
«Как раб», — думал он, боясь глядеть на нее.
— Здравствуйте, — сказал он и снизу, точно стоя на коленях, посмотрел ей в глаза.
Она улыбнулась ему, и он понял, что эта девушка, не умеющая извлекать квадратные корни и не постигшая простых законов геометрии, сразу же, с быстрого взгляда, как мудрец, почувствовала и поняла все, что с ним происходит.
— Ой, бедный, что это вас так укусило? — спросила она.
Она улыбнулась тревоге, незаданному вопросу, который видела в его глазах.
— Я так скучала, — сказала Олеся.
У него похолодели от счастья пальцы, и он, усмехнувшись, почувствовал при этом набрякшую свою губу, сказал недоверчиво:
— Ну да?
Но она не захотела его сразу сделать уверенным и самодовольным. Она быстро стала рассказывать:
— Да, верно, Виктор тут. Все наши. Мы с Виктором гуляем. А я вас встречать вышла. Мы вчера тут форель ловили, вот в этой Пшаде, речке. Как в поезде ехали? Очень жарко, наверно? А тут такой скандал был с Гришей и с Веньямином, ужас просто. Гриша прямо уехать хотел. Батько на него очень сердится, все из-за вегетарианства; и еще целая история. Он им начал доказывать тут разное и смеялся над ними. А по-моему, они все очень хорошие, а особенно Веньямин, спокойный такой, и улыбка у него чудная. Вы все сами увидите. Боже, какой вы грязный!
Они шли по дороге, а сзади не спеша шагали лошади с опущенными головами и линейка погромыхивала по гальке колесами. И старик возчик оглядывал сад и виноградники.
— Вы купаетесь много? — спросил Сергей.
— Нет, вода была холодная все эти дни, и еще у меня какая-то инфлуэнца легкая, только вчера температура сделалась нормальной.
«Вот и хорошо, — подумал он, — вот и слава богу».
Он отстал на несколько шагов, чтобы завязать шнурок на ботинке, и смотрел на ее полные, покрытые светлым загаром икры. Она оглянулась и поправила платье. Он смутился и нагнул голову. Уши горели. Может быть, это шумела река, но ему казалось, что шумит в голове, в ушах.
Он нагнал ее. Она, точно боясь какого-то нежелательного разговора, все рассказывала, что два дня кряду был норд-ост и унесло рыбачью лодку в море, что лесник продает за пять рублей медвежонка, что созрела замечательная ананасная клубника, что вчера на дороге лежал огромный желтобрюх и что желтобрюхи не ядовиты, но очень сильны. и, рассердившись, сворачиваются и катятся тяжелым обручем. А перед самым домом она сказала, что почти все ушли на прогулку в деревню Бету, а она осталась встречать Сережу. Теряя голову, он наклонился к ее уху и сказал:
— Олеся!
Она удивилась и спросила по-детски, недоумевая:
— Что?..
* * *
Сергей поселился в просторной чердачной комнате с покатым потолком. В комнате не чувствовалось жары, так как крыша была крыта дранкой, да, кроме того, над ней простирались зеленые ветви дуба, стоявшего посреди двора. От густой зелени резных дубовых листьев даже в знойный и светлый полдень в комнате сохранялся про хладный полумрак. Вместе с Сергеем жили Гриша и Виктор Воронец.
Гриша, встретившись с Сергеем, тотчас же торопливо пожав ему руку, начал рассказывать, какие лицемеры толстовцы, какое презрение внушают ему все их принципы и как они все боятся его логики.
На Грише были белые штаны и черные ботинки, штаны от этого выглядели непристойно, точно кальсоны. Лицо его не загорело, и руки были по-зимнему белые, горячие и влажные.
— А где Виктор? — спросил Сережа.
— Пошел в Бету, на прогулку.
— А ты почему остался?
— Некогда, я тут много работаю: конспектирую Гильфердинга «Финансовый капитал» и Маркса «Нищету философии». — Он показал на книги, лежащие на столе.
— Да ты бы разулся. Зачем ты в ботинках? Скинь их к черту!
— Все равно, — сказал Гриша и послушно начал расшнуровывать ботинки.
Он прошелся босиком по комнате и сказал:
— Пожалуй, приятней... Да! — вдруг воскликнул он. — Знаешь, что тут было. Я хотел испытать, верны ли они в своем непротивлении злу насилием, и сделал вот что: лег в постель и не встаю. Заявляю им, что если они мне не принесут кушать, то я вынужден буду встать и сойти в столовую, а это уже будет насилием над моей волей. И что думаешь, пролежал до трех часов дня, перетерпел страшный скандал с Олеськиным батьком, а в три часа мне принес Василий Григорьевич — это у них- старичок такой, библиотекарь, — кружку молока и хлеба кусок.
— Страшно глупо, — сказал Сергей, — глупей не придумать. И вообще, зачем эти ссоры? Они ж тебя не звали. Не нравится у них, так не надо было ехать.
— Ты болван.
— Ты сам болван:
— Чуть до резких принципиальных расхождений доходит, так ты мямлишь. — И Гриша начал ругать Сергея.
Это повторялось за зиму много раз, но отношения у них не портились. Сергей замечал, что часто он бывал одного мнения с Гришей, но стоило тому начать рассуждать, как Сергей приходил в раздражение, говорил Грише колкости, и через минуту они уже злобно спорили. И сейчас ведь Сергей вовсе не сочувствовал толстовцам, относился к ним насмешливо, но только Гриша заговорил о них, как Сергею показалось, что Гриша кругом не прав. Теперь рассерженный Сергей на ругань Гриши сказал, понизив голос:
— Да, между прочим, за день до отъезда я видел твоего папашу.
— Что ты говоришь? — испуганно произнес Гриша. — И что же?
— Ничего, он пришел ко мне по делу.
— Ну да?
— Серьезно. Мы с ним вели один весьма и весьма конфиденциальный разговор.
— Ты врешь.
— Хай будет, что я вру. Но, видишь, дело, которое я взялся выполнить, кстати весьма и весьма большое, Бахмутский доверил мне, а не тебе. Хотя ты ехал в том же направлении, что и я. Значит, не я мямля. Надеюсь, твой-то отец знает по-настоящему, кому можно доверить.
— Ей-богу, ты врешь, — нерешительно сказал Гриша.
— Вот когда меня арестуют и отправят по этапу в каторгу, тогда ты поймешь.
— Ей-богу, ты нагло лжешь, — испуганно сказал Гриша.
— Пошел ты к монаху, — торжествующе сказал Сергей. — Не веришь — и не надо. Что мне с того, в конце концов. Да, скажи, пожалуйста, здесь водятся сколопендры?
— Что? — рассеянно спросил Гриша.
— Я спрашиваю, сколопендры?
— Сколопендры? — удивился Гриша. — Какие сколопендры, откуда я могу знать? — С болью в голосе он добавил: — Ей-богу, ты врешь, и папу ты не видел и все врешь.
Сергей усмехнулся и промолчал.
За ужином он познакомился с жителями Криницы. За большим столом сидело человек двадцать криничан. Тут были мужчины и женщины, и молодые и старые, и совсем седые и вовсе юные. Но все они показались Сергею на одно лицо, точно все были сестрами и братьями. Старик Василий Григорьевич, худой и бледный, с седой бородкой, со светлыми слезящимися глазами, казался отцом всех этих людей, Один лишь председатель артели Веньямин очень не походил на криничан. Он был плечист, курчавый, смуглый, с мужественным, громким голосом. А члены артели говорили в большинстве своем журчащими, тихими голосами. Сергей подумал, что этот тихий, напевный голос выработался у них от постоянной привычки спорить и поучать друг друга. И действительно, ему рассказали, что в артели споры длятся часами. Едва начинается спор, члены артели бросают работу и садятся под дубом во дворе. Однажды, когда решали, морально ли сеять табак для продажи, спор длился пятьдесят часов подряд. Победил в этом споре Веньямин, — табак посеяли. В артели имелось два лагеря — старики и молодые; среди стариков имелись люди бесспорных душевных качеств, моральной силы; они-то основали лет тридцать тому назад артель, назвав ее Криница — источник чистоты. Среди них были интеллигенты, люди образованные, были люди, прежде жившие в богатстве, в своих имениях, была даже одна княгиня, был крупный инженер Творожин, чуть ли Не лучший в России знаток бумажного производства, В дни денежных затруднений у артели Творожин уезжал временно из Криницы и высылал криничанам крупные деньги. В один год он выслал артели десять тысяч рублей; а потом и сам вернулся к «праведной» сельской жизни. Все эти люди видели в своем криничанском бытии подвиг отречения; их толкали на этот «подвиг» жажда душевной чистоты, сложное и высокое честолюбие, дух барского аскетизма, вызывающего почтительное удивление у немцев, французов и англичан.
В душах их одновременно уживались и смелая сила, и жалкая беспомощность людей, брезговавших грешным и суровым миром.
Молодые книжек не читали и о духовном мире стариков имели смутные представления. Идеалы старых криничан они уважали, но не блюли их и относились с насмешливостью к строгим аскетическим требованиям стариков. Какой-нибудь Василий Григорьевич, знаток Руссо и буддийских учений, выглядел очень странно рядом с председателем артели Веньямином, походившим на веселого огородника, владеющего доходным хозяйством. Артель терпела убытки, была накануне разорения, и Веньямин, человек практичный и дельный, сын сельского дьякона, занялся такими страшными для стариков вещами, как устройство табачных плантаций. Виноград перестали возить в Геленджик и продавать там за бесценок: сами криничане принялись жать вино. Дело это пошло так ходко среди окрестных мужиков, что к Веньямину пришли однажды бабы и с плачем просили закрыть продажу вина. Табачные плантации и виноделие требовали много рабочей силы, и Веньямин, нарушая одну за другой стариковские заповеди, нанимал батраков. Он даже выписал из Киева специалиста по сушению фруктов и варке варенья, чахоточного украинца, неукротимого бабника и сквернослова. Он же, нарушив заповедь о бескорыстном гостеприимстве криничан, приглашал на лето дачников и брал с них деньги. Все эти нарушения мало тревожили Веньямина. Он знал: не они — другие бы жали из криничанского винограда вино, батраки умирали бы голодной смертью, не дай им Веньямин работы. Веньямин говорил старикам об этом, и они видели — жизнь била их, била руками молодых, деться было некуда. А окрестные мужики и не знали даже, что криничане считали свою жизнь подвигом, и завидовали их барскому бытию.
К ужину пришел Виктор Воронец. Он сильно загорел и похудел. Он крепко пожал Сергею руку, строго и прямо посмотрел ему в глаза и сказал:
— Здравствуй, дорогой мой.
Сергея поразила его молчаливость.
Дни шли быстро. Сергей никогда не испытывал такого радостного, возбужденного состояния. Он удивлялся, как мог он всю зиму быть равнодушным к Олесе. Он сам не заметил, как внезапная влюбленность, охватившая его в первые дни после приезда в Киев, сменилась неопределенным насмешливым отношением. «Олеся почти ничего не читает», «Олесе нравится «Княжна Джаваха» Чарской», «Опять Олеся провалилась по алгебре». Поля насмешливо называла ее «кошечкой», а Гриша — «поповной». Он вновь внезапно ощутил любовь, когда Олеся уехала из Киева. В несколько дней любовь стала для него Силой, повернувшей многое в душе его. В Киеве она казалась красивой, но глупой девочкой. Где-то в глубине души, еще не объяснив ей даже свою любовь, еще боясь ее холодности, он уже протестовал против силы этого чувства и сожалел о времени, когда был покоен, без вечного ощущения жаркого, радостного, но и мучительного волнения.
Здесь, на берегу моря, она действительно, а не только для влюбленных глаз Сергея, стала иной. Та часть ее натуры, которая в городе не была видна, никем не ценилась, внезапно раскрылась сильно и привлекательно. Она умела запрягать лошадей и отлично правила. Она прекрасно знала названия деревьев и многих цветов. По голосам она узнавала птиц. Она отлично плавала и была неутомима в ходьбе. Ночью она на пари пошла на гору, на которой выли шакалы.
Сергей мечтал, что они поженятся и останутся жить на берегу моря. Он будет рыбачить, она — огородничать. Он даже облюбовал пустынный мыс, на котором построится. У дома он развесит невод на кольях, у дверей будет лежать опрокинутая лодка с черным днищем и со свежими белыми деревянными латами на бортах. На плоскую крышу он навалит большие угловатые камни, чтобы уберечься от зимних ветров. Страхи, что Виктор добивался Олесиной любви, не подтверждались. Виктор no-прежнему говорил с ней насмешливо, снисходительно, не старался бывать вместе с ней, с утра уходил на Пшаду ловить форелей.
Гриша много занимался, и так как он не любил писать карандашом, а составлял свои конспекты и заметки чернилами, то почти не выходил из дому. Изредка его охватывал внезапный приступ веселости — он плясал по комнате, неловкий, длинноногий, ржал по-лошадиному и пел высоким, смешным голосом:
Но кто любви моей не знал, Тот беспрестанно повторял: — Еще поправится, быть может!Он пялил при этом глаза и бил себя кулаком по груди. Он думал, что так ведут себя влюбленные. Сергею казалось, что Гриша ничего не замечает и занят «Финансовым капиталом». Он сильно смутился, когда однажды перед сном Гриша, подмигнув ему, спросил:
— Как делишки насчет любвишки?
— Какой? Что? — краснея, со слишком уж неестественной оторопелостью сказал Сергей.
— Но, но! Думаешь, я не вижу, что в Олеську втюрился по уши?
— Ну еще бы, — пробормотал Сергей.
— Зачем скрывать? Я все вижу, — хохоча, выкрикивал Гриша и запрыгал вокруг Сергея, высоко задирая босые ноги. — Все, все, — твердил он, — как ходишь и как меняешься в лице. Ты знаешь, что тут было дня за два до твоего приезда? Миг — и ты бы с носом остался. Виктор с ней объяснился, а она ему отказала.
— Откуда ты можешь знать?
— Откуда? Я видел, как он писал письмо, но не отдал почтальону. Значит — ей. А потом вечером пришел с прогулки — как зверь, молчал, мычал на все вопросы. А ночью... — Он оглянулся на дверь и тихо добавил: — Всю ночь он плакал, честное слово.
Оказалось, что у Гриши прямо-таки звериная наблюдательность...
Это из-за него, Сергея, она отказала Виктору. Ему стало душно и сладко. Маленькая тревога, возникшая у него наряду с радостью, когда он понял, что Виктор не ухаживает за Олесей, внезапно исчезла. Виктор плакал! Сергей не испытывал злорадства. Он даже жалел Виктора. Но как сладко было думать, что из-за Олеси плакал взрослый человек, политехник. Олеся! Это уж не была гимназистка, учившаяся в одном классе с Полей, дочь толстого батька.
Ночью он мало спал; слушал, как вдали шумит море. Его тревожил шуршащий шум, рожденный водой и камнями. Он лежал тихо, боялся пошевелиться и кашлянуть: вдруг Виктор подумает, что он томится любовной тоской и от этого не спит.
«Нет, — думал он, нарочно обманывая себя, — это все оттого, что шумит море. Шумит море, а я не могу уснуть. Надо в Киев ехать. Двадцать первый год пошел — на третий десяток, шутка ли! Надо спешить! Надо спешить! Собственно, меня ведь ничего не держит здесь. Возьму завтра да и уеду. Верно ведь? Верно, Сергей Петрович, вы ведь вольная птица».
Он думал все это, а телу было жарко под легкой простыней; и казалось, что Виктор не спит, а лежит, стиснув зубы, сжав кулаки. Море все время шумело, то тихо, рассыпчато, то внезапно грохотало так, что стекла звякали. На мгновение Сергей закрывал глаза, а потом снова пробуждался, и море все шумело. Он щупал свои ребра, впалый живот — кожа была сухой и горячей; может быть, от этого жара он не мог уснуть? Гриша заговорил во сне. Казалось, он произносил слова четко и вот-вот все станет понятно. Чувство плена, радости, страсти охватило его, и он открыл рот, чтобы не задохнуться, и лежал неподвижно, уже не слыша шума моря, ничего не слыша, уверенный, что завтра объяснится с Олесей, и повторял только:
— О, о, о, о!
XVIII
Утром он встал, когда едва лишь рассвело, быстро оделся. Гриша спал, посапывая, полуоткрыв рот, голые ноги с длинными пальцами торчали из-под одеяла. Виктор лежал тихо; нельзя было попять — спит ли он, думает ли с закрытыми глазами. Сергей сунул в карман маленькую желтую книжку универсальной библиотеки — гамсуновские «Мистерии» — и вышел во двор. День начинался пасмурный и ветреный. Облаков было так много и столько они несли тяжелого серого дождя, что шли совсем низко над землей, точно небо опустилось под их тяжестью. Зеленые холмистые горы скрылись в темных облаках. На море был сильный прибой, удары волн раздавались с долгими и правильными промежутками. Странно и приятно выглядел маленький огород, разделенный на квадраты разных оттенков зеленого цвета, и фруктовый сад с раскидистыми яблонями, сливами и черешнями, со стволами, вымазанными известкой.
«Кругом космос ревет, темный, туманный, а это — наша людская жизнь, планета, — подумал Сергей об огороде, — но скоро этот гул моря и тучи поглотят оазис».
На огороде рвал огурцы батько. Толстый живот, видно, мешал ему сидеть на корточках, и лицо Соколовского выражало напряжение. Он вытащил из штанов рубаху и клал в нее огурцы, как баба в подол платья. Сергей недоуменно глядел на него: неужели этот жирный человек с мягким голоском — отец Олеси? Он быстро прошел мимо Соколовского. Из-за полуоткрытой двери в библиотеке раздавались голоса. Сергей сел на ступеньку и прислушался. Спорил Веньямин с библиотекарем Василием Григорьевичем и с Лидией Владимировной, старушкой княжной.
Лидия Владимировна очень волновалась, и голос ее продолжал звучать, даже когда волна ударяла о берег, только слов нельзя было разобрать. Сергей вскоре догадался, о чем они говорили. Несколько лет тому назад в артель пришел толстовец Игноровский. Он много спорил, что криничане нарушают чистоту своей веры и уклоняются с пути справедливой жизни. В то время еще не жали вино и не сажали табак, а лишь нанимали мужиков для тяжелых полевых работ. Игноровский ушел из артели, заявив, что не может видеть нарушений праведного строя жизни. Несколько лет он отсутствовал, а два дня тому назад вновь приехал. Узнав про вино и табак, он очень резко поговорил с криничанами и ночью, не пожелав даже отдохнуть, ушел пешком. Сергей видел его — высокий, в сапогах, с бородкой клинышком, с полупустым холщовым мешком на плече. Он ушел ночевать в деревню Береговую, но с дороги вернулся и, придя в Криницу, под утро поджег сарай с сеном. Сторож сразу потушил пожар, а Игноровского задержали. Тот и не думал скрываться, а стоял возле сарая и даже сам помог сторожу тушить.
Игноровский остался в артели. С ним беспрерывно спорили Василий Григорьевич, Лидия Владимировна, брат и сестра Карганы. Он говорил, что лучше всего уничтожить неправедную Криницу, спаивающую мужиков и наживающуюся на табаке. Старики стыдили его. Молодые молчали, отказывались разговаривать с Игноровским и ждали возвращения Веньямина — тот поехал в Геленджик и в Новороссийск договариваться с хозяевами розничных фруктовых лавок о продаже персиков и знаменитых криничанских белых слив.
Спор между стариками и вернувшимся Веньямином подслушал Сергей. Разговор шел не шуточный. Первым вышел из библиотеки Веньямин, возбужденный, хмурый. Вслед за ним выбежала Лидия Владимировна — седая горбоносая женщина в пенсне, одетая в платье из дешевого синего ситца, с руками, потемневшими от работы.
— Ты не смеешь, — гневным, властным голосом сказала она Веньямину. — Ты не смеешь. Ты не покусишься на основные принципы человечности и любви.
Она погрозила ему тонким пальцем. И хотя говорила она о человечности и одета была бедно, как крестьянка, Сергей не узнал в ней тихой, всегда улыбающейся старухи. «Княгиня», — подумал он с невольным восхищением. Веньямин пожал плечами и проговорил:
— Я тебе уже сказал, а сейчас в последний раз повторяю: он будет поджигать, а я стану не противиться злу насилием? Не будет этого.
— Веньямин, знаешь ли ты, что значит покуситься на свободу человека, свободу? Понимаешь ли ты это? — тихо спросила она.
Он махнул рукой и, не ответив, пошел к огороду большими шагами. Сергей зашел в библиотеку. Василий Григорьевич сидел за столом, заваленным книгами, низко опустив голову. Во всей фигуре его было столько старческой беспомощности, усталости, горя, что Сергей положил ему руку на плечо, и тихо сказал:
— Не нужно, Василий Григорьевич, дорогой.
Старик поднял голову, и Сергей увидел его мокрые от слез глаза.
— Милый Сергей Петрович, — сказал он тихо, — великое горе людского рода, что святые сердца бросают в землю золотую пшеницу, а жатву собирают стальными серпами, в слезах и в горести, и уж не пшеницей, и уж не пшеницей...
Василий Григорьевич снова опустил голову, и Сергей не стал его беспокоить просьбой обменять книгу. Он пошел к морю. Шум становился все громче. Сергей шагал вдоль маленького прозрачного ручейка, стремительно бегущего к морю ,и подумал: «Как, наверно, страшно этому ручейку слышать рев волн: обратно-то не побежишь!» Он был как в тумане. Все смешалось в его голове — и спор криничан, и печаль старого библиотекаря, и удары волн о берег, гул, шум, и предчувствие разделенной любви. Он вышел из дубовой рощицы, подходившей почти к самому берегу, и невольно остановился. Сильный ветер, полный соленых брызг, ударил ему в лицо, чуть не сорвал с головы фуражку. По морю шли волны, вода была совершенно желтой, как в глинистой луже, только очень далеко, в тумане брызг, море снова казалось железного цвета. Волны бежали огромные, тысячепудовые, тяжелые, не очень торопливые, ибо не может быть торопливым величественное и большое. Подходя к берегу, волна становилась во весь рост, даже белые волосы поднимались на ней дыбом, и земля вздрагивала от веского удара. Часть воды выстреливало высоко вверх, и, подхваченная ветром, она рушилась над берегом; большая же часть, вздуваясь, выкатывала на землю. Камни, слои песка и гальки, зараженные движением воды, оживали от своей мертвой неподвижности и вновь обретали жизнь в движении. Это было царство движения, все двигалось. Пена, как огромный рваный платок, широко колыхалась на волнующейся в ожидании новой волны воде. Воздух с трудом вмещал в себя все великое разнообразие звуков. Тут было все: и тупой, страшный звук первого удара, и шум катящейся обратно к морю волны, и каменный шорох мириадов галек, и мокрый всплеск воды, ударяющей о воду, каждая волна была сложным оркестром, и тысячи таких оркестров одновременно звучали вдоль всего побережья, среди клочьев рваной воды и дыма брызг.
Сергей сел на камень и вынул книжку. Он некоторое время рассматривал желтую обложку и обдумывал каждый раз удивляющую его фамилию издателя: «Антик». Под гул шторма особенно трогали бедные страсти и страдания странных, слабых людей — Минуты, седой девушки Марты, печальная судьба Нагеля. Он читал, и внутри у него жгло нетерпение, и он нарочно сдерживал себя, не уходил от моря. А тяжелые волны ударяли о берег с такой силой, что он жмурился каждый раз и, опуская книжку, пережидал, пока пройдет особенно сильный грохот.
Он не слышал, как подошла к нему Олеся, и не удивился, увидя ее рядом с собой. На ней была белая матросская блуза, синий тяжелый воротник поднимался над ее головой, и она, стараясь повернуться лицом к ветру, говорила что-то Сергею, но он не слышал из-за шума и только смотрел на ее сердитое лицо. Она наклонилась к его уху и сказала:
— Какой ужас в море! Я вас позвать пришла. Завтракать нужно.
Он вдохнул запах ее кожи и ошалел. По смешному выражению его лица она поняла, что сейчас он объяснится с ней. Она хотела этого и, сердясь на себя, пошла к морю. Во внезапно наступившей для них обоих тишине он обнял ее, и она прижалась к нему и спрятала лицо на его груди. Он поцеловал несколько раз ее затылок, испытывая странное чувство, он так и не мог понять — счастья или ужаса. Его вдруг поразила мысль: он стоит слабый, худой, и эта девушка, прячущая лицо на его груди, а вокруг шторм, и тучи над горами, и все равнодушно и враждебно человеку. А в нескольких шагах — несчастный этот ручеек вбегает в ревущее море. «Как смерть ребенка», — подумал Сергей. И от этого внезапно пришедшего чувства тоски, слабости своей среди рева моря, под страшными тучами, растерянность охватила его, жалость к Олесе, — вот он обманывает ее, он не сможет ее защитить; тоска и страх оттого, что он и любовь его беспомощны в мире могучих и равнодушных сил.
«Что за проклятие вечно думать, — мелькнула у него мысль, — в такую минуту. Ведь больше не будет ее, ведь это первая минута любви».
На обратном пути Олеся не смотрела на него, а он, уже возбужденный и радостный, держал ее руку и, столбенея от страсти, думал о ее груди. Гул моря сразу перестал глушить, и тучи не были видны под густой зеленью молодых дубов.
Вечером он видел, как на мирной, широкой, устланной сеном тачанке, под конвоем городового, увозили Игноровского. Но это событие, глубоко потрясшее всех криничан, мелькнуло по поверхности его сознания и тотчас нырнуло вглубь. Олеся... Олеся... Олеся... Лишь через много лет вдруг выплыло скорбное, надменное лицо Лидии Владимировны, ставшей на колени и поцеловавшей руку Игноровского, бледные старики, хмурое и расстроенное лицо Веньямина и сам преступник, тонким голоском крикнувший с тачанки: «Простите, если можете, это я вас толкнул на страшный грех», — и растерявшийся городовой, глядящий на непонятное ему прощание с поджигателем.
Ночью долго шел в комнате злой спор, часто переходивший в ругательные крики, оскорбления. На шум голосов зашли криничане, пришел сам Веньямин. Гриша, лохматый, полуголый, стоя посреди комнаты и подняв в руке незажженную четвериковую свечку, веско говорил:
— Все это само себя взрывает к чертовой матери. Никакой сюсюкающей любви, а одни лишь принципы революционного марксизма — вот что решит все ваши проблемы. Массы пролетариата! Социал-демократия! Вот! А народники, всякие эсеры и особенно вы, толстовцы, только путаетесь в ногах у пролетариата. Массовые стачки рабочих, борьба с отвратительным либерализмом, борьба с царем — вот вопросы русской жизни! А ваши бури в стакане воды — им всем грош цена!
Батько Соколовский, который ездил в Криницу, как грешные мусульмане ездят в Мекку, не хотел в святом месте видеть ничего дурного и повторял:
— Та нет же, господа, ей-богу, ничего же страшного же нет.
А Сергей удивлялся, почему людей волнуют такие пустяки, почему Василий Григорьевич с усталой скорбью говорит Грише:
— Все мы сеем пшеницу, все!
Он ушел бы к Олесе, но боялся, что Виктор заметит его отсутствие.
Какое прекрасное это было время и как мастерски он отравлял и портил лучшие дни своей жизни пустяковыми волнениями, страхами, ничтожными тревогами! То ему казалось, что ночью он бредил, громко произносил Олесино имя, и целый день после этого мучился, глядя на сдержанного, молчаливого Виктора, — неужели слышал? То его охватывал страх: ведь женитьбой он свяжет себя на всю жизнь, погубит свое научное будущее. То он мучился от неудовлетворенной страсти, любуясь Олесиной красотой. То ему казалось: он не влюблен, все — ошибка, она глупа, неинтересна, смешна, и он смешон своей любовью, и все посмеиваются над ней и над ним.
Утром он выходил во двор с намерением сказать ей, что не любит ее, а увидев, через несколько минут уж снова был рабски влюблен. Во время прогулок им часто удавалось отстать от гуляющих. Они забирались в заросли кизила и карагача; в страшной духоте летнего дня он прижимал ее к себе, гладил по плечам и по груди. Она начинала часто дышать, пробовала уходить, но он усаживал ее на землю, покрытую прошлогодними листьями, и целовал ее колени. Она поджимала ноги и быстро, укоризненно, как ребенку, шептала:
— Нельзя, нельзя, стыдно так.
Они целовались долго, жмурясь, и, как вынырнувшие купальщики, удивленно глядели на яркое синее небо, слушали цикад, касались руками горячих стволов деревьев, теплых от солнца дубовых листьев и снова целовались.
Олеся ревновала Сергея, и он, стыдясь своей невинности, нехотя сознавался ей, что был близок с актрисой Киевского драматического театра и с женой одного саперного офицера.
— Уйди, уйди от меня, — говорила она. — Неужели вот этими руками ты обнимал каких-то поганых?
— Почему ж поганых? — защищал Сергей своих придуманных любовниц.
— Ты их и сейчас любишь! — говорила она и с отчаянием восклицала: — Боже, почему я не могу тебя разлюбить! Виктор такой чистый, он мне говорил, что ни с кем не целовался никогда, а ты!.. И ты меня разлюбишь. А я тоже — дура хорошая: за всю жизнь только два раза целовалась.
Она была очень ревнива и даже заплакала от душевной боли. Ему захотелось успокоить ее и сознаться: никаких любовниц актрис и офицерш у него не было, а он тоже лишь целовался два раза — с гимназисткой Таней да но дороге в Криницу, в поезде, с курсисткой Зоей. К тому же обе были поповнами. Но он стыдился своей чистоты, как страшного греха, и, утешая Олесю, говорил:
— Ты же знала, что полюбила взрослого мужчину. Что же делать, дорогая моя, в современном обществе это почти правило... Но клянусь тебе, что с того дня я тебе верен, как раб.
Она по неопытности всему верила, но, хотя это была ее первая любовь, в ней сразу проявились сильные чувства женщины — обидчивость, подозрительность, тираническая требовательность; но Сергея это только радовало.
По вечерам она готовилась к переэкзаменовке по алгебре и словесности, а он уходил к морю. Каменистый пляж, скрытый горами, уже белел в глубокой тени, но от камней шел жар, как от еще не остывшей постели. Он смотрел на море любовался пеной прибоя, песком, быстро белевшим после отхлынувшей воды. Ему становилось грустно, он спрашивал себя: «Неужели я умру, мир уйдет от меня и я уйду, перестану быть?»
Потом он думал о своей научной будущности. Нет, конечно, он гениален, он освободит внутриатомную энергию. Но вскоре мысли его возвращались к Олесе. Он начинал убеждать себя, что не любит ее. «Мне ничего не стоит расстаться с ней. Сегодня же после ужина скажу ей, ведь любовь не такая совсем, это ведь только влечение. Конечно, влечение, — она ведь красива. А любовь — это...» Он ложился щекой на теплые плоские камни, ощущая кожей их шершавость, и закрывал глаза. Шум волн становился глуше, заполнял темноту, дыхание перехватывало, тепло камней грело сквозь легкую рубашку грудь, он запускал пальцы в гальку и бормотал:
— Олеся, Олеся...
Быстро раздевшись, он кидался в море и громко, по-жеребячьи, кричал, так хорошо делалось ему в теплой вечерней воде. Он плавал до тех пор, пока зубы не начинали стучать, и вылезал из воды, казалось ему, свободный от страстей.
— Нет, — говорил он, стуча зубами и торопливо суя дрожащие мокрые руки в рукава рубахи, — нет. Это не любовь. Любовь — это...
Олеся уезжала пятнадцатого августа, чтобы к двадцатому поспеть на переэкзаменовку. В канун отъезда Сергей пошел с ней к морю. Они сидели на камне. Море было светлым от полной луны, пена у берега медленно вилась белой полосой, где-то вдали на море мерцала широкая желтая поляна, как поле созревшей пшеницы, и медная чешуйчатая тропинка вела от берега к этому полю. Было так красиво, что они ни разу не поцеловались. Казалось, что луна светит внутри моря и свет ее проникает через толщу воды; вот-вот желтое светило выплывет из моря — и станет чудо! И только когда, возвращаясь с берега, они зашли в темную дубовую рощу, Сергей обнял Олесю и начал ее целовать.
— Будешь умным, — говорила она ему между поцелуями, — каждый день будешь мне писать два письма, будешь непременно скучать. Ходи во все места, где мы вместе гуляли. Обещай каждый вечер в десять часов пятьдесят раз шептать мое имя. Слышишь? Обещаешь? Подумать только: две недели! Это мученье! Я сама не знаю, как проживу без тебя.
Он отвечал ей:
— Обещаю скучать. Вот писать буду только одно письмо в день, ведь почту из Береговой увозят раз.
— Нет, два, — упрямо проговорила она.
— Ну, ладно, два, — согласился он.
Сергей в глубине души был доволен, что Олеся уезжала на десять дней раньше. Соскучиться по ней за эти короткие дни он не успеет, а ему хотелось побродить одному, сосредоточиться, обдумать все, принять какие-то решения, погрустить.
Но он очень ошибся. Когда линейка, увезшая Олесю, скрылась за поворотом дороги, Сергей сказал себе: «Ну вот», — и пошел к дому. И сразу же, как смертным холодом, охватила его страшная тоска по Олесе. Он ослеп, оглох — для него не было ни моря, ни солнца, ни звона цикад, ни пения птиц, ни зелени холмов, ни синего жаркого неба, ни ярких южных звезд. Этот прекрасный мир казался ему разоренной пустыней. Он завел календарь и отсчитывал по нему — еще осталось сто восемьдесят часов, еще сто шестьдесят четыре. Олеся... Олеся.. Олеся... Он мучился от ее отсутствия, словно ему топором отрубили руки и ноги. Ему становилось легче, лишь когда он писал ей письма. И он их писал по три, четыре в день. Он уходил к морю и громко называл ее имя:
— Олеся! Олеся! Олеся!
Он не мог не думать о ней. Ее имя было в его мозгу, когда он спал. Купаясь в море, он нырял и плыл несколько мгновений с открытыми глазами; вглядываясь в мутную и неподвижную зелень воды, он, сам того не замечая, думал: «Олеся... Олеся... Олеся...»
Он любил ее. Любовь поработила его. Он не мог жить без Олеси. Почему он не имел ее фотографии? Он с ужасом и недоумением глядел на Виктора: откуда отвергнутый политехник берет силы жить, почему он не кончает самоубийством? И самым счастливым был день, когда, покинув великолепие пышной южной природы, покинув море, горы, шумящие прозрачные реки, слепой, нищий, с одной лишь убогой и драгоценной своей страстью, заменившей для него красоту и радость всего мира, он сел в жаркий грязный вагон третьего класса и поехал в Киев.
XIX
В перерыве упряжки Степан напился холодной воды, потом с наслаждением раскрыл воротник рубахи, стоял на ветру, чувствуя, как кожа обсыхает и становится прохладной. Ночью он, хотя и утомился за душный летних! день, спал скверно — ныли зубы, а к утру ему надуло под щекой большущий тяжелый флюс. Он оглядел себя в зеркальце. Заплывший глаз смотрел печально.
Степан обвязал щеку чистой белой тряпкой и пошел на работу. Он не думал, что от такой пустяковой болезни можно так скверно себя чувствовать. Голову ломило, по телу шел озноб, руки и ноги обмякли и не желали двигаться.
А день был жаркий, ветер перестал, работа казалась очень трудной. Мьята неодобрительно и строго посматривал, как Степан то и дело сводит со лба ладонью пот. Мьята не любил больных.
— Чего, чего стал, — проговорил он, подходя вплотную к Степану и разглядывая его. Он коснулся пальцами повязки и сказал: — Ты бы скинул тряпку.
— Надует, хуже будет, — сказал Степан.
Мьята фыркнул и сплюнул.
— Ах ты какой, а доменщик еще, — укоряя, сказал он.
— Что ж, что доменщик, зубы у всех болят.
— Неужто у всех? — насмехаясь, сказал Мьята. — Я пятьдесят второй год на свете живу, а доктора от меня еще копейки не получили.
Степан, чувствуя раздражение, сердито ответил:
— Ваше счастье, что вы такой прекрасный человек, Василий Сергеевич. Не всем же такими быть.
— Такой-то, брат, — сказал довольным голосом первый горновой и вдруг добавил: — Ладно уж, ладно, после работы приходи ко мне домой — дело одно есть.
Степан быстро глянул на первого горнового, но тот уже отходил к рабочим, стоявшим у канавы.
«Дядя», — подумал Степан, разглядывая могучую спину Мьяты. Он никак не мог привыкнуть, что Мьята помогал революционерам, прятал сундук с шрифтом, иногда ходил на собрания. Степан видел, что Мьята относится к нему неровно: пробует неловко насмехаться над ним, иногда вовсе бывает сердит, перестал с ним по-дружески говорить о работе домны, — то скажет злое слово, то нахмурится, то на минуту снова станет ласков.
Степан не понимал, отчего Мьята сердится на него, да и сам горновой не знал, отчего Степан Кольчугин, парень, к которому лежала его душа, парень, которого он сделал своим первым подручным, внезапно стал возбуждать в нем раздражение, а порой и неприязнь. А дело, вероятней всего, заключалось в том, что Мьята ревновал рабочих к Кольчугину.
В своей суровости, в своей молчаливости он был глубоко честолюбив. Он видел, что первая сила земли — рабочие-доменщики — уважали не директора, не инженеров и мастеров, не полицию, не царя даже, а первого горнового — Василия Сергеевича. Мьята знал цену своему слову, своей усмешке, беглому взгляду — поощрению. Он видел, как рабочие уважали его, и, пожалуй, больше всего на свете боялся потерять это уважение. И его сердило, что и чугунщики, и формовщики, и буяны катали стали относиться к парнишке Кольчугину любовно и с уважением, совершенно непонятным.
В перерыв Степан попробовал взятый из дому обед, но жевать не смог — не только хлеб оказался для него слишком твердым, но и огурец и мягкий, зрелый помидор трудно было взять в рот. Щеку раздуло, боль отдавала в кость, стреляло в голову, как раз за глазом. Он сидел на кирпиче и осторожно обводил ладонью округлость больной щеки и все поглядывал, где бы удобней прилечь. С тоской думал он, что придется работать еще долгих шесть часов. Кажется, никогда в жизни не чувствовал Степан себя так плохо. Как хотелось ему прог браться домой, положить больную голову на подушку, закрыть глаза в полумраке комнаты. Весь грохот завода отдавался в его голове. Никогда дым не казался таким вонючим, жирным, как сегодня, никогда не была так тяжела работа. К нему подсели рабочие.
— Кто тебя так? — спросил Затейщиков.
— И есть не можешь? — проговорил Очкасов.
— Шалфеем нужно, — посоветовал Сапожков.
— Это мучение, хуже нет, — прибавил Павлов, пришедший в обеденный перерыв в доменный цех проведать товарища. — Это, ребята, такое мучение! Я уж знаю — у меня по два раза в год бывает: зимой и осенью.
— Да ты бы их к чертовой матери повыдирал, — сказал Затейщиков.
— Когда опух, нельзя рвать, — сказал Сапожков. — Если опух спадает, тогда иди рви, а при опухе если зуб выдрать — умереть даже можно. Да и ни один доктор не возьмется.
— Ну? — спросил Степан.
— Нет, при опухе не рви, я знаю. Бабе одной дернул зуб фершал — зять ее, на руднике, — она померла, лицо все синее стало, шея даже синяя. Заражение крови получилось, — объяснил Лобанов.
— Хватит вам, запугали совсем, — проговорил Очкасов и, зевая, добавил: — Ох, и жара проклятая!
— Теперь бы в шахту перейти, там холодок, — сказал Затейщиков.
— Какая еще шахта, а то на Смолянке, на западном уклоне, такая жарынь — хуже, чем у нас.
— Отчего это, Степа, — спросил Лобанов, — глыбже, а жарче? Вот погреб, — там холод, сырость, а шахта глыбже всякого погреба, а в ней обратно жарко?
— Ближе к внутреннему жару, — ответил Степан. — там еще металл неостывший.
— Ну да? В книге читал?
— Книги — это брехня все, — сказал Затейщиков, — их учителя купленные пишут, чтоб народ дурачить.
— Дурак ты, — сказал Очкасов, — рыжий!
— Ладно, пускай я рыжий, — улыбаясь, сказал Затейщиков и вдруг оживленно добавил: — Слышь, Сапог, верно — ты расчет берешь?
— Правда.
— Уезжаешь?
— Отработал, хватит с меня, — сказал Сапожков.
— Правильно, — сказал Степан, кривясь от боли, — по справедливости жить будешь. Тут из тебя прибавочный сок выжимали, теперь ты сам из других будешь этот сок выжимать. Как бог учил.
— Что ты, Степан, недобрый какой сегодня, через зубы, верно? — кротко сказал Сапожков. — С чего это я из людей сок жать стану?
— Верно, верно Кольчугин сказал, — подхватили доменщики, — денег-то много напас... Человек десять рабочих держать будешь, цепь купишь, брюхо украсишь... нашего брата к себе пускать не станешь.
— Вот, Степан, я таких больше всех на светё не люблю, — сказал Затейщиков, — не так паны, как под-панки. Знаешь, у нас на шахте тоже такой был: работу работал, а не рабочий. Жадный, зверь! Всем расценку сбил. Он, знаешь, как работал! Жена ему принесет на здание обед, пожрет немытый, как есть, в шахтерках и обратно подается в шахту; по семьдесят часов так работал, домой не ходил. Все — деньги! А через год лавку открыл и нас же всех зажал, аж кровь с носа шла. Вот, Кольчугин, ты скажи, какой это человек?
— Изменник и подлец рабочему классу, он так называется, — злобно и громко сказал Степан,
— Слыхал, Сапог?
— Что ты, Степан, ей-богу, — сказал Сапожков и развел руками, — они тебя слушают, а ты их на меня натравляешь. Разве можно так? Тебя бог просветил умом, тебя в молодые годы люди слушают, Ты им должен про любовь и добро, а ты все зло темное говоришь. Против меня что ты имеешь? Я тебе плохого много сделал? Вспомни, кто тебе первое ласковое слово на заводе сказал? А теперь ты в людях зло тревожишь. То нехорошо, это плохо, все у тебя виноваты, всех к ответу надо. Все грешны, только не людям грехи эти наказывать, не людям, а богу, вот кому.
Незаметно к сидевшим подошел Абрам Ксенофонтович. Он оглядел пытливыми глазами лица рабочих и утер платком шею.
— О чем? — спросил он.
— Вот Затейщиков спорит, что четверть водки без закуски выпьет, — охотно отвечал Лобанов.
Абрам Ксенофонтович посмотрел на сердитое, обвязанное лицо Степана, на расстроенного Сапожкова, на молчаливых слушателей и протяжно произнес:
— М-да, так, значит, кто сколько водки выпьет, так, Кольчугин?
Степан кивнул головой.
— Однако работать время, — сказал Абрам Ксенофонтович, — сейчас гудок будет.
Рабочие нехотя пошли к домне, а мастер зашел в контору и, заперев дверь на крючок, вынул из ящика наполовину исписанный лист бумаги. Он перечел написанное, поспешно кашлянул, словно правофланговый солдат, прочищающий голос, чтобы веселей ответить начальству, и принялся писать:
«На основании того, что вокруг него всегда ведется разговор без балагурства и скверного словия и что он достигает своего атаманства среди рабочих другим средством, я имею честь довести до сведения Вашего Высокого Благородия, он является причиной агитации среди рабочих доменного цеха...»
Он подумал немного и написал дальше:
«Обер-мастер, внимание которого я обратил на сие обстоятельство, оставил мое заявление без последствия, о чем тоже считаю долгом довести до сведения Вашего Высокого Благородия».
Он вздохнул и выпил из кувшина квасу.
Удивительно красивый и скорый почерк был у Абрама Ксенофонтовича. Даже не верилось, что стремительные, бойкие строки были записаны этим грузным, едва умещающимся на стуле человеком с неповоротливыми жирными руками.
Степан собрался идти к Мьяте в десятом часу вечера.
— Куда это? — спросила мать.
— Надо, — сказал он.
Она подошла к окну и, глядя Степану вслед, вдруг громко произнесла:
— Куда ты идешь, сыночек мой, больной ведь совсем.
Последнее время она часто разговаривала сама с собой. В этих разговорах она называла Степана ласковыми именами, иногда укоряла его. Платон спросил ее сонным голосом:
— Чего?
Она отвечала сердито:
— Что-чего? Ничего, — и продолжала глядеть в окно, всматриваясь в дорогу, где только что мелькнула тень ее сына. Предчувствие горя, тяжких лет лишений и одиночества с внезапной силой охватило ее. Она невольно провела рукой по щекам, потом по глазам. Но ладонь осталась сухой.
Степан застал Мьяту огорченным.
— Вот кошка чертова, — сердито сказал он, когда Степан сел за стол.
— Что, Василий Сергеевич?
— Вьюна сожрала! И старуха не видела. Целый день дома околачивается, а ни черта не видит. Я пришел, а кошка уже его за кроватью кончает, одна голова осталась. Главное что: умная очень рыба, мудрец, а не рыба. Погоду подсказывал, знаешь как, ни разу не ошибся.
Он ударил с досады себя ладонью по колену и сказал сидевшей на окне кошке:
— Если ты птиц не ешь и тебя за это в доме держат, так за рыбу взялась — так, что ли, по-твоему, выходит?
Кошка хмуро поглядела на него и, неловко соскочив на пол, прихрамывая, пошла в кухню, волоча недовольный, повиливающий хвост. Видно, Мьята недавно бил ее, а теперь, уже раскаявшись, хотел простить ей грех, заговаривал с ней, но кошка сама не хотела мириться.
Пришел Звонков. Посмотрев на обвязанную щеку Степана, он присвистнул и сказал:
— Вот это да! А ведь у меня к тебе дело.
Мьята пошел на кухню. Звонков и Степан несколько мгновений слушали, как он негромко объяснял кошке:
— Дура ты после этого, дура, вот ты кто такая.
Звонков сказал:
— Видишь что, поручение серьезное, да очень ты какой-то заметный. — Он нагнулся к Степану и тихо сказал: — В Киев надо послезавтра литературу везти, — у нас напечатали. Помнишь, ты у студента пакет брал?
Они условились, что Степан подготовится к отъезду, попросится у мастера на побывку в деревню и будет готов к дороге, а Звонков попробует еще одного человека послать. Если с ним не выйдет, придется Степану ехать с раздутой щекой.
— Может быть, пройдет к послезавтрему, — сказал Степан.
Звонков покачал головой.
— Нет, это еще дня три-четыре, у меня тоже был такой, флюс это называется.
— Флюс? — переспросил Степан и рассмеялся. — Флюсы в шихту идут, когда металл плавят.
Звонков подумал: «Лучше он с флюсом, чем кто другой. Верный».
Последние недели Звонков все больше чувствовал тревогу. Никаких признаков провала не было, никого не арестовывали вокруг него, но казалось, словно его осветили. Куда бы он ни шел, что бы ни делал, у него все время было чувство неловкости. Сидит в комнате и читает, вдруг, точно кто толкает его, оглянется на окно; ночью проснется, и опять чувство тревоги, словно под дверью стоит человек; придет откуда-нибудь домой, откроет дверь ключом, а в комнате дух беспокойства, будто уже рылась торопливая рука в книгах, сдергивала одеяло, мяла подушку, шарила под матрацем.
После свидания со Звонковым Степан пошел в город к зубному врачу. Фамилия врача была Быков, и она вполне подходила к нему; широкий в плечах, с короткой шеей, с совершенно лысым черепом и очень черной маленькой бородкой, этот коротконогий человек производил впечатление циркового силача. Он сердито смотрел на позднего пациента; видимо, у него ужинали гости, — из-за неплотно закрытой двери слышался веселый шум.
Доктор указал Степану кресло. Степан старательно разинул рот.
— Подождем, когда опухоль пройдет. Приходите, и вырвем, только не в такое позднее время, — сказал доктор.
— Мне сейчас нужно, — сказал Степан.
— Сейчас нельзя.
Степан неожиданно для себя сказал:
— Мне послезавтра в церкви венчаться. Может, можно как-нибудь.
Доктор фыркнул.
— Больно будет очень, — угрожающе сказал он.
— Я вытерплю.
— Два рубля, — так же угрожающе сказал доктор.
Степан полез в карман за кошельком.
Доктор зажег спиртовку под никелированной лодочкой, положил в нее щипцы, налил воды и вышел из комнаты. Степан услышал в минутной тишине голос доктора, потом смех многих голосов. «Рассказывает», — подумал Степан.
Он рассматривал свое изображение в никелированном шаре плевательницы. Чудовищная рожа с огромными губами, даже опухоли не было заметно, так исковерканно выглядело лицо в выпуклой поверхности. Беспокоило, что спиртовка горит бесшумно, точно подкрадывается, угрожает. Лучше бы огонь ее трещал, дымил. Вошел доктор в белом халате.
Степан покорно разинул рот.
— Давайте только без рук, — сказал доктор, — держитесь за кресло.
Степан кивнул, жадными глазами следя за рукой доктора, покрытой черными пятнами шерсти. Доктор нажал на опухоль, и Степан невольно крякнул.
— Я еще не начинал, — сердито сказал доктор.
Прошло мгновение — и боль заполнила десну, отдала в черепе, холодом сжала сердце. Казалось, во рту лопнула бутылка и сотни осколков толстого стекла, треща и скрипя, лезут в мозг, потом во рту стало обугливаться от жара, и уж не было ощущения отдельной боли, все тело страдало. Спина сделалась мокрой от пота.
Доктор вытер щеку и сказал:
— Ну, готово, можете жениться.
Но Степану не хотелось шутить.
Придя домой, он повалился на постель, ожидая бессонной ночи страданий, но почти тотчас же уснул. К утру боль утихла и опухоль начала спадать.
Абрам Ксенофонтович согласился дать Кольчугину отпуск на пять дней. Степана удивила охота, с которой мастер сказал:
— Ладно, езжай, только сверх сроку не задерживайся, а то уволю.
Ему даже не пришлось рассказывать истории про смерть дяди, оставившего наследникам в деревне дом.
В день отъезда Степан с утра пошел на завод. Он прошел в мартеновский цех и с интересом оглядывался. Высокий прокопченный стеклянный купол терялся в дымном полумраке. В неясном свете металлические переплеты стен походили на нити паутины, и, как осторожные настойчивые пауки, скользили в этой металлической паутине электрические краны. Кучи железного лома, разбитых бракованных болванок загораживали проходы; серые люди бродили между беспорядочно наваленных изложниц, пробирались по пружинящим доскам меж трубами газопровода. Могло показаться, что цех не работает, что это склад старой рухляди, а не сердце завода. Лишь у самых печей чувствовалось напряжение, тревога. Люди здесь не ходили и даже не бегали, а как-то особенно приплясывали. Лопата за лопатой летели комья руды в жерло печи. Накаленный воздух дрожал. Розовые от огня руки и лица рабочих мелькали перед устьями печей.
Степан всматривался в лица рабочих. Вот маленький силач Силантьев, все он делает легко, без усилия. Он заметил Степана, махнул рукой, улыбаясь, показал на канаву. Там кран кончал расстановку изложниц. У огромного разливочного ковша стоял высокий, сухощавый человек. Степан всмотрелся в него и не смог в полутьме разглядеть. Вдруг белая толстая и гибкая струя стали в искрах упала в ковш. Все невольно попятились, точно свет давил своей силой, оттеснил людей. Высокого, сухощавого человека внизу, в канаве, ярко осветило. Павлов! Степан подумал: «Прощай, Гриша, может быть, и не увидимся». Ему не хотелось уходить из мартеновского цеха. Здесь, глядя на своего товарища, стоявшего под движущейся стеной искр, он испытывал то радостное чувство силы, которое с детских лет иногда приходило к нему. Ему казалось, что он, Павлов, Силантьев, Мьята, городские знакомые его из пекарен и сапожных фабрик, курчавый забойщик, запальщик Звонков, коногоны, плотники — все связаны в могучее братство. Все, что он читал в политических книжках, тайно попадавшей в его руки зачитанной газете «Правда», все, что слышал он от Касьяна, Звонкова, от Бахмутского, — все это вдруг воплотилось в дерзкой мысли:
«А ведь хозяева-то мы!»
И в душный августовский день 1913 года эта мысль пришла к нему, как свет, заливший громаду закопченного мартена.
На вокзал он поехал линейкой, уже под вечер, всю дорогу хмурясь, взволнованный прощанием с матерью. Был тихий субботний вечер. Навстречу линейке то и дело попадались молодые супружеские пары. Муж, в черном пиджаке, в картузе с лакированным козырьком, неумело и бережно нес на руках запеленатого младенца, за ним спешила жена, в ботинках на пуговицах, в крахмаленном платье, с узелком гостинцев в руке. Должно быть, молодые шли на воскресный день к родным в город с шахтных поселков Ветки и 10-бис. Вечером они будут пить чай во дворе, под деревцем, придут знакомые, потом молодым постелют на прохладном глиняном полу; утром, они отправятся на базар, а младенец останется с бабкой. Днем снова придут знакомые, все с женами и детьми, выпьют крепко, так что молодой отец пойдет домой пошатываясь, жена будет отнимать у него ребенка и притворно сварливо кричать:
— Убьешь его, кабан какой, вот ей-богу!
И молодой муж, усмехаясь, скажет:
— Не бойсь, — и не отдаст младенца; пойдет медленно, снисходительно поглядывая по сторонам и высоко, напоказ, поднимая ребенка.
Тяжело делалось от этих мыслей, жалко становилось себя и Веру, так жалко, что Степан только кряхтел.
В поезде с ним едва не произошла беда. Он ехал в вагоне третьего класса, тяжелая корзина с литературой стояла на полке. Соседка, разговорчивая некрасивая женщина, не снимавшая черной шляпки, оказалась очень доброй. Она угощала Степана вкусной и жирной едой. Вначале он стеснялся и отказывался, но, соблазненный запахом и видом жареной утки, домашней жареной колбасы с чесноком, холодных белых вареников с луком и кашей, принял угощение и аккуратно, стараясь не разевать широко рта, жевал.
Ночью он проснулся от шума голосов. Его сонный взгляд тотчас же встретился с внимательным взором жандарма. Очевидно, жандарм некоторое время смотрел в его спящее лицо. Степан, проснувшись окончательно, продолжал смотреть в глаза жандарма, чувствуя, как ноги его сводит судорога от желания ударить каблуком в полное лицо. Он ничего не мог понять. Поезд стоял. В открытое окно, за спиной жандарма, видны были яркие фонари, слышался чей-то голос:
— Носильщик, носильщик, двадцать первый, двадцать первый! Господи, поезд уйдет, а его все нет!
В проходе стоял кондуктор и светил фонарем на добрую соседку в черной шляпке. Соседка плачущим голосом говорила:
— Боже мой, ну как же так! Золотые часики вместе с сумочкой стоят минимум сто рублей.
Степан не сразу понял, что произошло и что грозило ему.
— Вы где садились, молодой человек? — спросил жандарм.
— В Юзове.
— Вон та большая корзина ваша?
— Моя, — отвечал Степан, и снова, как позавчера у зубного врача, спина его покрылась испариной.
— Придется вам сделать остановку в Екатеринославе до следующего поезда, — сказал жандарм.
Наступило мгновение тишины. Невыразимое напряжение этого мгновения на всю жизнь запомнилось Кольчугину.
— Нет, нет, — вдруг сказала добрая женщина в черной шляпке, — никаких подозрений против этого молодого человека я не имею.
— Вы уверены, мадам? — спросил жандарм.
— Боже мой, ведь я его знаю, — сказала женщина.
— Извольте, — сказал жандарм, — сообщите вашу фамилию, имя и отчество для составления протокола, на каком перегоне вы заметили пропажу ридикюля?
Он произнес это слово «ридикюль» так значительно и четко, что кондуктор почтительно откашлялся и отступил на шаг. Поезд уже давно тронулся, а Степан все еще не мог прийти в себя. Он лежал на боку и из-под полузакрытых век наблюдал за соседкой. Его огорчало, что он был обязан этой женщине своим спасением. Она вздыхала, садилась, вставала, заглядывала под лавку, шарила рукой. Вдруг она громко, испуганно вскрикнула, выдернула руку, точно ее укусила крыса. Женщина глянула на Степана, не смотрит ли он, и быстро, оглядываясь, раскрыла найденную сумку, проверила ее содержимое и спрятала в чемодан. Она тихо посмеивалась, высовывала язык, всплескивала руками, потом раскрыла корзинку с едой и принялась есть, напевая какую-то песенку с ртом, полным еды.
«Раззява, черт, раззява», — думал Степан. Днем она снова угощала его, хвастливо говорила, что по глазам лучше всякого жандарма может отличить честного от вора.
— Я вот совершенно уверена, что вы не могли ничего взять у меня. Так я жандарму и заявила: пусть лучше пропадет, а его не трогайте.
Поезд опоздал и подходил к Киеву лишь под вечер. Степан, сидя у окна, рассматривал высокие сосны, росшие вдоль полотна железной дороги. Он никогда не видел таких больших деревьев; их могучие корни выходили из белого сыпучего. песка, их стволы казались красными в вечернем свете. Степану казалось, что он заехал в какой-то неведомый и прекрасный край. Сердце его тревожилось не тем, что он выполнял ответственное и опасное поручение: он волновался, что заехал впервые в жизни так далеко от родного Донецкого бассейна. Все казалось ему интересным, диким, необычным. Соседка рассказывала о станциях: Васильков, Мотовиловка, Боярка. На дачных платформах гуляли барышни, студенты в белых кителях; когда поезд проходил мимо платформы без остановки, поднимая пыль, барышни закрывались платочками или маленькими зонтиками, обшитыми кружевами. Из-за деревьев видны были зеленые заборы, цветочные клумбы с высокими красными цветами; на террасах, обросших ползучей зеленью, сидели мужчины и женщины в белом; ослепительно сверкали на столах серебряные самовары; в одном месте меж деревьев висела сетка вроде рыбачьей, и в ней покачивался бородатый человек с газетой в руке. Вдоль насыпи гуляли дети в красивых костюмчиках. Дети махали руками, а подле них всегда находилась взрослая женщина — нянюшка, наверно, или мамаша. Соседка вдруг крикнула:
— Вон он!
Огромный город выплывал с левой стороны. Дома громоздились серые, красные; крыши, улицы, купола церквей, пятна зелени и снова дома, дома. Соседка объясняла:
— Вот кадетский корпус... Лукьяновка... Глыбочица... вот это река Лыбедь, а там, купола горят, — это Владимирский собор. А Лавры отсюда не видно, это когда через Днепр едут, всю Лавру видно. А вот направо самый высокий в Киеве дом Гинзбурга — одиннадцать этажей, а там, на горе, дом Грушевского.
XX
Пути все расширялись, множились, чуть ли не шире заводских, разлились тускло поблескивающим металлом. Странно, что над таким огромным городом небо было совсем чистое, без облаков и дыма.
Выйдя из вагона, Степан остановился, оглядываясь. Вдоль перрона спешила толпа. Мужчины были в котелках, мягких шляпах, а некоторые в белых фуражках из мочалы; все женщины в шляпках, с кружевами на груди, с брошками. Ни одного пьяного, ни одного возвращавшегося с работы или шедшего на работу. Степан подумал, что это все владельцы многоэтажных домов, громоздившихся вдоль бесчисленных улиц. Они спешили к поезду. Он увидел, что люди, призванные затруднять народу жизнь, здесь добродушно и охотно служили «домовладельцам»: швейцар, в ливрее, в высокой, шитой золотом фуражке, приветливо держал распахнутой дверь; жандармский унтер-офицер любезно помогал женщине, уронившей на землю сверток; городовой в белом мундире объяснял старику, державшему за руку плотного мальчика в носочках: «К дачному поезду сюда извольте пройти!» Вслед толпе домовладельцев спешили всякие подсобные люди: красные шапки волокли свертки и пакеты, носильщики в белых фартуках несли с извозчиком чемоданчики и корзинки, мальчишки с газетами, продавцы сельтерской воды, торговцы фруктами, всякие люди, предлагавшие «поднести», «помочь». Удивительно, что даже этот подсобный народ, с подстриженными бородами, в ботинках, в аккуратно залатанных штанах, выглядел по сравнению с шахтерами настоящим богачом. И когда Степана остановил человечек в пиджачке, с галстучком и торопливо сказал:
— Молодой человек, подвезем ваш багаж. Тележка на резиновом ходу, можно хоть хрустальное стекло везти, — Степан с удивлением подумал: «Вот так каталь!»
Степан погрузил свой багаж, у тележки даже рессоры сели от тяжести корзины.
— От это да, — сказал возница, владелец тележки.
Тележка, подпрыгивая на круглых камнях, покатила по вокзальной площади. Степан шел рядом, смотрел так жадно, с таким интересом, что, должно быть, все до мелочи замечали его напряженно глядевшие глаза. Он отмечал восхитительную гладкость асфальта, и удивительную чистоту подметенных улиц, и огромные окна в трех-и четырехэтажных домах, и то, что ни разу не увидел босого или обутого в лапти человека и что извозчичьи пролетки, все как одна, были на резиновом ходу. Он удивился трамваю, чистоте неба, прямизне тротуаров, балконам с цветами, отсутствию зловонных запахов.
Его поразила роскошь привокзальной Жилянской улицы. Он тотчас заметил, что люди ходили здесь раза в два медленнее, чем в рабочем поселке: должно быть, весь день гуляли. И гуляли трезвыми. А руки! С мостовой видно было, что у прохожих белые, чистые руки. Совершенно отсутствовали козы. Очень мало собак. Справа вдруг открылся пустырь, огороженный забором. Поблескивали рельсы железнодорожного пути, высились товарные платформы; видны были длинные штабеля ящиков, тюки, мешки с мукой. Вдоль полотна был навален каменный уголь, большие куски его поблескивали при свете вечернего солнца. По шпалам шел старик в сапогах, в замасленной кацавейке, медная дудка болталась на его груди. Степан, не удержавшись, радостно крикнул:
— Эй, дед, здорово!
Старик поглядел на него и, точно узнав знакомого, снял фуражку.
Расплачиваясь с владельцем тележки, Степан сказал:
— Чисто ходите, а на черной работе.
— Галстук ношу, а кушать не имею; работы по моей профессии нет. Потеряешь службу — и вот так бьешься годами без всякой надежды, — устало ответил возница.
— А почему в Юзовку не поехать, на шахтах можно всегда работу найти,
— Спасибо, — сказал владелец тележки, — лучше уж пять раз повеситься, чем один день в шахте проработать.
Они закурили и простились.
Степан подхватил корзину и вошел во двор, недоумевая, оглядел одноэтажный дом с множеством маленьких окон, дверей, террасок. Навстречу ему шла высокая девушка в коричневом гимназическом платье.
— Вам что нужно? — строго спросила она.
Глаза у нее смотрели сердито, как всегда у очень молодых девушек, рассерженных и смущенных тем, что мужчины смотрят на них.
— Анна Михайловна здесь живет?
— Ах, Анна Михайловна! Сюда. Она как раз домой пришла, — сказала девушка и показала рукой.
Степан подошел к дверям и, постучав, вошел в сени. Видно, сени эти служили кухней и кладовой: все было заставлено кульками, мешочками; на маленьком столе лежала гора помидоров и огурцов и половина «неудачного», с беловатым мясом и белыми косточками, арбуза.
Из комнаты вышла пожилая женщина с седеющими волосами; на груди у нее были приколоты маленькие черные часики.
— Вы кого спрашиваете? — сказала она.
Степан поставил корзину.
— Анну Михайловну можно видеть?
Она внимательно, не отвечая, смотрела Степану в глаза.
— Кого? — переспросила она.
— Анну Михайловну.
— Я — Анна Михайловна.
Степан назвал условное имя человека, пославшего его.
— Проходите в комнату, — сказала она, — а багаж свой давайте вот сюда ставьте, вот-вот, за эту занавеску; тут он никому не будет мешать, и ему никто мешать не будет.
Она говорила по-мужски решительно, и движения у нее были широкие, мужские. У Марфы, когда она ходила складывать печи, тоже так широко и свободно двигались руки и шевелились плечи.
Анна Михайловна усадила Степана.
— Тут вас ждут уже несколько дней, — сказала она и спросила быстро: — А кто вам указал квартиру? Во дворе кого-нибудь встретили?
— Барышня одна.
— Высокая?
— Да.
— Красивая?
— Очень даже.
— Это Олеся. В коричневом платье?
— Она, — кивнул Степан.
— Олеся, Олеся, — совсем уже успокоенным голосом сказала Анна Михайловна.
Она строго поглядела на Степана и сказала:
— Я уж старуха, конспиратор более опытный, чем вы, молодые.
— Я ничего, — ответил Степан.
— То-то, ничего, — совсем уж строго сказала она,
Они оба рассмеялись.
— Ну ладно, — сказала она. — Как вас зовут?
— Степан.
— А по батюшке как величают?
— Артемьевич, — ответил он.
— А, так Степан Артемьевич. Вы с дороги хотите, вероятно, есть, устали?
— Чего ж я устал, сидел все время.
— Степан Артемьевич, вы надолго сюда? Простите за нескромный вопрос.
— Переночую только, обратный поезд завтра в четыре часа дня уходит. Я уж узнавал.
— А ночевать вам негде?
— Негде; да это ничего, я похожу, город посмотрю.
— Вот что, вы у нас переночуете: у нас комната свободна и две кровати стоят пустые. Двое молодых людей, примерно вашего возраста, уехали на каникулы и вернутся еще не скоро.
— Да ничего, я на вокзале.
— Никаких не надо вокзалов.
Ему не хотелось уходить из приятной комнаты, где сразу улеглось в нем недоброе чувство к киевским домовладельцам. Но он стеснялся сразу согласиться и сказал смущенно, как бы извиняясь:
— Я бы сегодня уехал, да вот поезд уходит в четыре часа дня.
— И отлично, оставайтесь. Вам нужно помыться, а затем мы вместе будем обедать. Сейчас должна еще дочь моя прийти, вместе и пообедаем.
Услышав, что должна прийти барышня и что с ней вместе придется обедать, Степан забеспокоился и пожалел, что опрометчиво согласился остаться.
Анна Михайловна дала ему кусок розового мыла и сказала:
— Степан Артемьевич, вот за этой занавесочкой умывальник. Мойтесь сколько вам угодно, чувствуйте себя вольготно, как дома.
Ей хотелось говорить с ним простым, народным языком, а он, уж аккуратно мыля себе шею и нюхая приятный запах душистого мыла, думал: «Красное, а пена от него белая, а пахнет — букет прямо! И слова у них странные какие: «вольготно»!
Они уже садились за стол, когда пришла Поля.
Анна Михайловна, знакомя их, сказала:
— Поля, вот Степан Артемьевич, наш гость, папин знакомый.
Степану делалось смешно и неловко, когда Анна Михайловна называла его по имени и отчеству. Только в детстве мать насмешливо спрашивала: «Жрать хотите, Степан Артемьевич?»
Поля была некрасива, длинное лицо ее имело выражение угрюмое и задумчивое. Степан с облегчением поглядывал на нее, — он обрадовался, что она некрасива. Ему казалось, что дочь Анны Михайловны войдет, шумя шелковым платьем, как та девушка во дворе, смутит его своей красотой. А эта кинула книги на кровать и сказала:
— Ой, мама, кушать хочется до смерти!
— Руки, руки прежде всего надо вымыть, — сказала Анна Михайловна.
— А вы уже мыли руки? — спросила Поля у Степана.
— Я мылся.
— А ну покажите.
Он смущенно обтер руки о пиджак, показал ладони.
— О, вы рабочий! — сказала Поля.
Они ели нарезанные тонкими ломтями помидоры и огурцы, приправленные перцем, солью, белыми хрустящими колечками лука, некрепким винным уксусом. Еда оказалась вкусной. Анна Михайловна назвала ее салатом. Потом был борщ. Поля принесла из сеней головку чесноку.
Она принялась чистить зубчики чеснока и натирать ими корку хлебной горбушки.
— Поля, ты с ума сошла, зачем это, — недовольно сказала Анна Михайловна, — к тебе нельзя будет подойти.
— Ну и пусть не подходят. Верно, Степан Артемьевич?
— Конечно, верно, — сказал он, — и блохи кусать не будут, они этого запаха не выносят.
Поля захохотала, по-мужски притопывая ботинками.
— Мамочка, слышишь, блохи... блохи не будут,— сквозь смех говорила она.
Анна Михайловна, сдерживая улыбку, искоса поглядела на Степана, не обиделся ли он, но Степан смеялся.
Борщ был очень хороший, красный от помидоров, густой, весь в блестящей оранжевой чешуе жира, с пшенной кашей.
Анна Михайловна осторожно, с любопытством наблюдала за Полей. Она редко видела дочь такой веселой и разговорчивой. Обычно в присутствии чужих Поля съеживалась, молчала или внезапно говорила колкости.
Когда Анна Михайловна ушла в сени, Поля спросила:
— Степан Артемьевич, вас мама не раздражает?
— Как это «раздражает»?
— Ну, не знаю — сердит, обижает? Мне кажется, она с вами как-то по-глупому разговаривает, как-то по-кукольному.
Степан мгновение смотрел на ее рыбий полуоткрытый большой рот и сказал неожиданно для самого себя то, что не хотел говорить:
— Есть немножко, это многие интеллигенты так с рабочими разговаривают.
— Ну вот видите, я, значит, правильно. Только вы на маму не обижайтесь, она очень хороший человек.
— Я и не обижаюсь.
И второе было вкусное: вареная капуста, желтая репка, морковь и к ним вареная говядина из борща.
— В Швейцарии это называют «légumes», — сказала Анна Михайловна и сокрушенно добавила: — Ах, и безалаберно мы с тобой живем, Поля: другие люди уже ужинают, а мы только обедаем.
— По-аристократически зато, — сказала Поля.
После обеда Степан спросил Анну Михайловну:
— Может быть, помочь вам что?
— Что вы, Степан Артемьевич, да я и сама ничего больше делать не буду — сложу все в сенях, а утром приберет наша приходящая девушка. Ведь это она обед варила. Не думайте, мы тоже эксплуатируем чужой труд.
Степан, не зная, что ответить, промолчал и подошел к книжным полкам, висевшим над кроватями.
— Это брата моего, а это двоюродного брата, — сказала Поля.
Степан поглядывал на корешки книг. Он не читал их, но о многих слышал. Некоторые фамилии знал хорошо. Вот он — «Капитал», вот Кунов, Каутский, Плеханов, Лафарг. А вот книжки, которые он читал: «История семьи» Энгельса и «Коммунистический манифест».
— Это брата, что ли? — спросил он.
— Эти да, а вот эти — двоюродного.
Степан перешел ко второй полке. И эти книги были интересны.
Вот пузатые тома «Курса физики» Хвольсона, Менделеев — «Основы химии», они все есть у Алексея Давыдовича. Другие книги он видел впервые: Лодж — «Мировой эфир», Содди — «Радий и его разгадка», Гренвилль — «Элементы дифференциального исчисления».
— Ну что, интересно? — спросила Поля.
— Люди разные совсем, сразу видно, — сказал Степан и подумал: «Эх, если б только мог, я бы с обеих полок поснимал».
— Верно, совершенно разные люди, — проговорила Поля. — Вот пойдемте в нашу комнату, я вам свои книжки покажу.
— Как, неужели вы не читали? — удивляясь, спрашивала Поля, показывая ему книгу за книгой. — Но Некрасова и Горького вы хотя бы читали?
Он смутился и мрачно ответил:
— Нет.
— Да ведь этого не может быть, неужели вы не читали «Кому на Руси жить хорошо» или «Фому Гордеева»? Что же вы тогда читали из беллетристики?
— Вот Гоголя читал, Богданова читал — «Красная звезда».
— Господи, а Толстого не читали? Степан Артемьевич! — И она всплеснула руками. — Дайте мне слово, что вы начнете читать беллетристику. Слышите?
— Я читаю охотно, очень любовно читаю, — виновато ответил он.
— Нет уж, оставьте, пожалуйста, — сказала она. — Давайте так условимся: вы ведь только завтра уезжаете; садитесь и до отъезда читайте.
Он рассмеялся.
— Нет, это тоже не пойдет. Я с утра пойду по Киеву гулять: посмотреть все надо.
Они разговаривали легко и оживленно, как давно знакомые между собой люди.
— Слушайте, — сказала Поля, — вы мне свой адрес поставьте, я вам первая напишу. А вы мне ответите? — Она пристально смотрела ему в глаза. — Давайте сюда вашу руку. — Она потерла пальцами по ладони Степана и скороговоркой произнесла: — Как подошва совершенно. Будем товарищами.
Глядя на Полю, он замечал все, что в ней было некрасиво и неприятно: и худое лицо, и слишком длинный нос, и худые ноги, и длинный спинной хребет, вырисовывавшийся под коричневым платьем, когда она поворачивалась и нагибалась. Он замечал ее неловкость, угловатость движений. Ему делалось самому немного неловко и смешно от Полиной непосредственности. Она не нравилась ему. Но ему было интересно и приятно разговаривать с пей, и у него внезапно прошло то тянущее ощущение душевной боли, Которое никогда не покидало его со дня разрыва с Верой.
Он бывал и увлечен, и разгорячен, и рассержен, и радостен даже, а ноющее тяжелое чувство не оставляло его. Он засыпал, ощущая чью-то руку, не сильно, едва заметно нажимающую ему на грудь, утром он просыпался, и первое, что ощущал, открывая глаза, это легкую тяжесть от несвободы в груди. Сейчас, разговаривая с Полей, он не испытывал ни волнения, ни радости, но ощущение тяжести неожиданно оставило его.
Анна Михайловна из соседней комнаты прислушивалась к разговору. Ей стало грустно. За обедом она видела сдержанную, немного смущенную улыбку Степана, слушавшего Полю. «Бедная девочка, — думала Анна Михайловна, — вот ей понравился этот парень, который переночует и исчезнет завтра, вероятно, навсегда. Сколько в ней беспомощности и женского неумения, — как ребенок, все наружу. А послушать, когда рассуждает, — классная дама, философ! И даже грация какая-то появилась. И с каким аппетитом ела ненавистную пшенную кашу, и чесноку, бедняжка, наелась, хотя его видеть не может, — решила, что рабочему нравится, когда едят чеснок и пшенную кашу.
И странно как с ним разговаривает; он, вероятно, замечает неестественность в ней, рабочие очень чувствительны к этому. Абрам много раз об этом говорил, и сколько пришлось над собой поработать, пока нашла правильный тон. Но нужно отдать справедливость — в парне что-то исключительно привлекательное; правда, некрасив, резкие слишком черты... Почему говорят, что Поля нехороша? Глупости какие! Тонкое лицо, глаза большие, высокая».
Анна Михайловна открыла книжку «Русские богатства» и попробовала читать — перелистала отдел «Обзор русской жизни», потом внимательно прочла пожертвования, поступившие на имя издателя В. Г. Короленко: жертвовали на революционные цели и потому печатали: «от Н. К. 3 р. 60 к.», «от дяди Кости из Киева 2 р.», «от Маши Т. 15 к.». Анна Михайловна попробовала разгадать, кто этот «дядя из Киева». «Женщина, наверно; — подумала она и тотчас сама посмеялась над собой. — Почему женщина, а может быть, это прокурор? А я все же не могу понять непримиримость Абрама к народникам. Что ни говори, Короленко или покойный Михайловский — чудные люди. Сколько их таких! А Абрам их всех с кашей съесть хочет».
Она задремала ненадолго и открыла глаза от стука в дверь. Пришла Олеся.
— Поля в той комнате, — сказала Анна Михайловна.
— Нет, я к вам, — сказала Олеся, — Сергей послезавтра приезжает.
— Случилось что с ним или с Гришей? — встревожилась Анна Михайловна.
— Нет, ничего не случилось, — рассмеялась Олеся, — Сергей там соскучился.
Анна Михайловна спросила вдруг:
— По вас соскучился?
— Да, — сказала Олеся и снова рассмеялась.
— А вы?
— Что за вопрос, тоже, конечно.
— Значит, вот эту работу почтальону он задал, по два письма в день приносить?
— Он.
— А Воронец? — спросила Анна Михайловна.
— Я его не люблю, — сказала Олеся и добавила: — Знаете, Анна Михайловна, такое безобразие, я прямо не знаю что. Я получила письма от Сергея и прямо замечаю: некоторые конверты были раскрыты.
— Это вам кажется, наверно. Кого могут интересовать такие письма!
— Значит, интересуют, — сказала Олеся и вынула из книжки конверт. — Видите, явно видно, — то есть чуть-чуть, но мне ясно. Вот с этого края второй клей.
— Ничего не вижу.
— А я вижу.
— Боже, какая вы хорошенькая, — сказала Анна Михайловна. — Совсем взрослая девушка. А еще недавно, батько наказывал вас за невыученный урок... И что же, вы венчаться будете?
— Я гражданским браком жить не собираюсь, — с достоинством ответила Олеся.
Анна Михайловна захохотала и захлопнула книгу.
— Вот это сказано с весом... рассудительная вы девица... — вытирая платочком стекла пенсне, говорила она; грудь ее колебалась от смеха, и она долго еще посмеивалась, качая головой: — Ах вы, современная Татьяна... И уж рассудительна и подозрительна: письма, изволите видеть, у нее кто-то читает!
Она шутила и с невольной обидой за Полю думала:
«Да, Сереженька подобрал невесту — и неразвита, вот только свеженькая... Надо Марусе написать: она все в последний раз беспокоилась, какая невестка будет у нее... У молодцов запросы простые. Лишь бы личико красивое».
— Олеська, — громко позвала Поля из соседней комнаты, — хочешь гулять?
— Пойдите, правда, погуляйте. Тут молодой человек приехал, на день у нас остановился. Покажите ему Крещатик, Думскую площадь. Он в Киеве впервые и один день только проведет, — сказала Анна Михайловна.
— Нет, нет, я не могу, — быстро сказала Олеся.
Поля, стоя в двери, насмешливо присюсюкивая, спросила:
— Слово Сереженьке, солнышку, котеночку, дала?
— Да, я обещала.
— Что? — удивленно спросила Анна Михайловна.
— Обещала ни с одним мужчиной не гулять и вообще...
— Да вы с ума сошли, — сердитым шепотом сказала Анна Михайловна, — какие «вообще», какие мужчины? Да ведь это бездна мещанства.
— Ему будет неприятно, зачем же мне это делать,— спокойно и упрямо отвечала Олеся.
— А ну тебя, ты домостроевская дура, — сказала Поля.
— Пожалуйста, оставь меня в покое, — отвечала Олеся и, оглянувшись на приоткрытую Полей во время спора дверь, тихо спросила: — Анна Михайловна, если он на один день приехал, зачем же он такую тяжеленную корзину привез?
— Не знаю, деточка, — ответила Анна Михайловна, — вы у него спросите. Кажется, каким-то родственникам он привез вещи.
Степан с Полей гуляли недолго.
Идя по Жилянской улице, они пересекли Кузнечную л вышли на широкую, плавно спускающуюся к Демиевке, Большую Васильковскую. Два ряда пышных фонарей освещали красивую, выложенную ровным камнем дорогу. Камень блестел, как темная вода при луне, и Степану казалось, что меж высоких освещенных домов течет река, несет на себе извозчичьи пролетки, трамвайные вагоны с широкими светлыми окнами. Поля глядела на эту вечернюю улицу скучающими глазами; восемь лет ходила она по Большой Васильковской, и каждый перекресток был связан у нее со скучными мыслями о невыученном уроке, опоздании, ссоре с подругой по парте, о покупке ирисок, тетрадей, циркуля. А ему эта скучная улица казалась чудом, — все дышало ново, таинственно, враждебно. Он, как лазутчик, затаив дыхание, смотрел на прекрасный город, заселенный чужими и непонятными ему людьми. Проехал автомобиль, ослепив их большими яркими фонарями, заполняя воздух пронзительными гудками сирены. Извозчичья лошадь, непривычная к автомобилю, кинулась в сторону, заскрежетала подковами по гладкому камню.
— Какое зловоние от этого автомобиля, — плаксиво сказала Поля, — Степан Артемьевич, я просто дышать не могу, пойдемте назад.
— Пошли, — сказал он, хотя ему очень хотелось быстрым шагом обойти эту улицу, дойти до Днепра, увидеть памятники и Лавру, Зоологический сад, кинуться смотреть площади, боковые улицы. «Ничего, ничего, — успокаивал он себя, — утром встану с первым гудком, обегу весь город и на трамвае покатаюсь».
Он не мог понять, почему Поле не нравится запах на улице и почему она все жаловалась: душно, пыльно.
— Вот в наших местах запах, — сказал он, — вы бы у нас погуляли. Ночью золотари клозеты с Первой линии вывозят; им в степь невыгодно ехать, далеко слишком, так они заедут в рабочий поселок, пробки из бочек вытащат и скачут, а потом за второй бочкой едут. Вот утром выйдешь из дому — страшно дохнуть!
Он развлекал ее на обратном пути рассказами о заводе и шахтах. Она с жадным интересом слушала его, задавала вопросы, просила подробностей; и ей плоская, степная Донецкая область рисовалась адом, в громах, пламени, облаках серного дыма, — адом, из которого вышел ее добрый и спокойный спутник.
Дома Анна Михайловна постелила Степану на кровати сына. Когда Поля, пожелав ему спокойной ночи, ушла к себе в комнату, Анна. Михайловна быстро сказала:
— Как только вы ушли, приехали за багажом.
— Ну? Пошел, значит, сразу, — обрадованно сказал Степан.
— Я тоже довольна. Как гора с плеч.
Он уснул сразу и проснулся оттого, что городовой тряс его за плечо. Комната казалась полна полиции. У окна стоял, поставив ногу на табурет и подперев рукой подбородок, полицейский офицер в высокой фуражке.
Полицейские толкались, мешая друг другу, сдержанно кашляли, скрипели сапогами.
— Одевайтесь, одевайтесь, — повторял городовой.
Отвратительное, мучительное чувство беспомощности охватило Степана. Казалось, что слабость и беспомощность происходят оттого, что у него голые ноги, в рваных подштанниках, что сорочка открыта на груди, а вокруг стоят люди в застегнутых мундирах, в сапогах, с револьверами и шашками. Он инстинктивно спешил одеться, чтобы скрыть свою слабость.
Городовой, стоявший рядом, внимательно наблюдал, и Степан мельком отметил, что городовой особо обращает внимание на его темные от работы пальцы, на ботинки с латами, на солдатское грубое белье. Городовой сказал ему, переходя на «ты»:
— Вставай, хватит собираться.
Степан подумал: «Отметил рабочего», — и сказал:
— Ботинки должен я застегнуть?
Полицейский офицер подошел большими, уверенными шагами и громко спросил:
— Паспорт?
Степан подал ему паспортную книжку.
Полицейский взял паспорт и, не раскрывая его, а глядя Степану прямо в глаза, медленно, раздельно произнес:
— Кольчугин Степан Артемьевич.
Он, точно чародей, прочел фамилию и имя и отчество в глазах пойманного преступника. После он уж небрежно заглянул в паспорт и снисходительно кивнул. Степан молчал. Пока производился обыск, Степан сидел на стуле и медленно зевал, а внутри у него горело и трепетало. В своей неопытности, он хотел тут же все понять и объяснить себе. Предали? Может быть, все провалилось? Может быть, Киев провалил его? Или в поезде, или донецкие? Кто же? Силантьев? Павлов? Касьян? Очкасов? Савельев? Домашние? Нет, не выдали: никто не мог выдать. Но кто же выдал? Может быть, Кравченко, студент? Проследили просто? А как говорить? Бить будут? А мать в четверг ждет обратно. Уволят с завода. Какой, к черту, завод, тут пахнет каторгой. Пускай бьют, ладно. А когда мать брали, вот так же полиция все переворотила. Это неделю убирать будут, натоптали. Пять городовых, два дворника и старший чин — на меня одного. Бить будут? Как отвечать?
Быстрые чувства сменялись и сталкивались — то задор, то страх и тошная тревога.
Полицейский четко постучал в соседнюю дверь, играя своим богатым голосом, сказал:
— Мадам, прошу ускорить ваш туалет. Мне нужно войти к вам в комнату.
Анна Михайловна отвечала голосом учительницы:
— Я не цирковая трансформаторша. Когда оденусь, я скажу вам.
Городовые, ухмыляясь, переглянулись.
— Соколов! — позвал полицейский офицер.
— Слушаю, ваше благородие, — негромко отвечал городовой, будивший Степана, очевидно старший среди городовых.
— Возьми двоих и отведи арестованного в участок, а я здесь задержусь еще.
— Слушаю, ваше благородие.
— В третью его поместишь.
— Слушаюсь, ваше благородие, — отвечал Соколов, тоном своего голоса говоря, что нечего ему объяснять: человек опытный, он-то знает, кого надо в третью помещать.
Когда Степана выводили, Соколов в тесных сенях поддал его кулаком по спине и, тихо обругав плохим словом, сказал:
— Политик тоже, образованный, сукин сын, а руки черные, как у кота.
У двери он услышал голос полицейского офицера:
— Мадам, я вторично прошу ускорить.
«Неужели и ее заберут и Полю? Выходит, я их засыпал», — подумал Степан.
В участке ему велели снять пиджак, ботинки, носки, рассматривали подошву, потом долго составляли протокол личного обыска. Написан был протокол на плотной бумаге, красивым круглым почерком. Уже рассвело, и воробьи стали кричать на деревьях, против окон участка, когда полицейский кончил писать. А написано там было только, что у задержанного при личном обыске обнаружена пачка папирос, кисет с махоркой, четырнадцать рублей денег кредитными билетами, на шестьдесят одну копейку серебра и меди, а также коробка спичек. В участке были грубы, говорили Степану «ты» и всё старались без причины толкнуть или ударить. Садился ли он на стул, чтобы снять ботинки, его толкали и кричали:
— Садись, садись, чего там!
Шел ли он к столу, где писался протокол, чья-то рука его била по спине, и несколько голосов кричали:
— Давай, давай, шевелись!
Ему казалось, что полицейским не терпится выполнить письменный обряд и кинуться его бить, бить по-настоящему. От этого он все время был в состоянии тяжелого, трудного напряжения. Но его не стали бить, а только, крепко обругав несколько раз, отвели в камеру. Когда дверь закрылась за ним и ключ легко прищелкнул в замке, Степан не почувствовал тоски, а, наоборот, даже обрадовался, настолько страшны и злы были ходившие вокруг него городовые. Казалось, его не заперли, а отделили от них, чтобы уберечь от расправы.
«Третья» представляла собой маленькую комнату с низенькими нарами. Все сдавленное, обрубленное. Все, кроме решетки на окне, — она красовалась своей могучей толщиной, кузнецы не пожалели на нее доброго железа. Вся сила маленькой камеры шла от решетки, точно стены и пол пристроили к ней. Она — решетка — была основой тюрьмы.
Старик городовой глянул в глазок и даже зевнул, настолько привычным и неизменным казалось поведение нового арестанта. Старик много лет дежурил у арестных комнат в участке; должность нетрудная для спокойного старика.
И этот, поступивший в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое августа, действовал по известному старику правилу, точно раньше уже учил инструкцию для арестантов: войдя в камеру, постоял несколько секунд, вернулся к двери, попробовал ее, потом подошел к окну — выглянул вправо, влево, пощупал решетку, попытался тряхнуть ее, подошел к стене, постучал по ней пальцем, прислушался. Затем арестованный, по своей неписаной инструкции, сел на нары, подпер голову, словно собирался полсуток так просидеть, вскочил внезапно, вновь подошел к двери, застучал в нее кулаком.
И когда старик спросил, заранее зная, что будет дальше: «Чего шумишь в третьей?» — арестованный сказал:
— Городовой, до ветру мне нужно.
Кольчугин провел в этой камере всего три часа. Это удивило старика. Только он собирался отнести арестанту кружку кипятку и кусок сахару, как увидел, что в комнату к дежурному надзирателю прошел жандармский унтер-офицер, а в коридоре остались четверо солдат конвойной стражи. Солдаты стали закуривать, а знавший все старик понял, что жандармский унтер оформляет бумагу на переход арестанта из третьей от полиции в жандармское управление.
Старик решил подождать поить чаем арестанта. Действительно, через пять минут вышел маленький смуглый унтер-офицер.
— Чешкун, — позвал унтер, — пойди прими.
Один из солдат поспешно растер меж пальцев махорочную папиросу и пошел расписываться в канцелярию пристава в получении арестанта. Остальные папирос не тушили, но стояли скромно, пряча папиросы в сложенной ладони, ожидая, пока злое младшее начальство уйдет из коридора.
В канцелярии старшина Чешкун обтер запачканные пальцы о голенище и принялся расписываться в книге. Писарь, привыкший к этому долгому расписыванию конвойных, терпеливо ждал, держа одной рукой книгу, а другой выковыривая из зубов кусок жилистого сала. Ткнув пальцем в угол страницы, сказал:
— Не знаешь? Здесь еще.
— Та знаю, хиба ж в пэрвый раз, — сказал Чешкун.
Он распрямился, обтер пот со лба, набрал в грудь воздуху и вновь взялся за ручку, как дровосек, срубивший одно дерево и переходящий ко второму. Дежурный околоточный надзиратель выглянул в коридор и позвал жандарма:
— Вас к телефону зовут.
Звонил из губернского жандармского управления
жандармский ротмистр Лебедев. Унтер-офицер плохо слышал и переспрашивал. Лебедев говорил:
— Ты что, оглох? Я тебе русским языком говорю: как только закончишь в участке, отправляйся в отделение на пассажирской станции, там находятся четыре арестанта, задержанные отправкой. Они подлежат возврату в лукьяновскую. Понял? Их оформишь, я уже с начальником говорил по телефону. Слышишь? Да ты понял?
— Виноват, ваше благородие, куда отправкой задержаны?
Ротмистр Лебедев снова начал ругать не умевшего разговаривать по телефону унтер-офицера. Он сильно досадовал, болела голова, тошнило от пирамидона, главное же — аресты большевистской социал-демократической группы, назначенные в ночь его дежурства, казалось столь хорошо подготовленные, прошли неудачно. «Главного персонажа», как называли Бахмутского, взять не удалось, хотя филер божился, что он уж третью неделю из ночи в ночь приходит на квартиру статистика Литвиненко на Ольгинской улице. Арестованы были всего трое, вместо одиннадцати, обыски у арестованных результатов никаких не дали. Даже приезжего, который в ночь ареста привез корзину литературы, захватили совершенно чистым: литературу успели переправить. Лебедев глядел на шифрованную телеграмму из Юзовки, извещающую о выезде «Степы», ругал унтера и, морщась, представлял, как в девять часов приедет подполковник Чесленко и как, потерев руки и отхлебнув кофе, улыбаясь, спросит:
— Ну-с, Николай Алексеевич, как провели истекшую ночь?
Дежурный надзиратель понял, что начальник крепко распекает унтера, и, будучи человеком воспитанным, сделал безразличное, скучающее лицо, отошел к окну, засвистел. Арестанта из третьей вывели в коридор, он зажмурился от яркого света и спросил конвойных:
— Куда?
— Пошел, пошел, — сказал Чешкун и толкнул Кольчугина.
Он запел команду, и конвойные вытащили шашки из ножен. Старик городовой глядел вслед арестанту, а когда грохот солдатских сапог затих на лестнице, неторопливо вылил простывший чай в ведро, а кусок сахару спрятал в карман.
Впереди шел солдат с обнаженной шашкой, по бокам два солдата с обнаженными шашками, а сбоку, ближе к тротуару, шел Чешкун и помахивал прохожим: «Посторонись». Но прохожие сами поспешно отходили в сторону, потом долго глядели вслед арестанту. Обнаженные шашки сияли под утренним солнцем, иногда солнце вспыхивало на клинке пышным белым цветком. Кольчугин шагал с поднятой головой. Десятки глаз смотрели на него, он слышал иногда замечания с тротуара:
— Молодой какой еще...
— Плечистый. Попадись ему в темном переулке, свернет сразу шею.
— Да, «кошелек или жизнь».
Ладно, пусть! Как хорош был этот красавец город в ясное августовское утро! Как величественно стояли пятиэтажные дома, каким покоем веяло от открытых окон! Как чисты и прохладны были мостовые и тротуары! Как сверкали зеркальные окна трамвайных вагонов! Они прошли по Васильковской, свернули на Бибиковский бульвар. Степан оглянулся на стеклянный круглый купол Крытого рынка. Чешкун поспешно сказал ему:
— Нэ оглядайся, — и добавил про себя: «Шо такое, оглядается — и годи».
Тополевая аллея уходила куда-то далеко, терялась вдали. Как хорошо бы пойти по ней одному, без конвоя, идти быстро, легко, то остановиться, то побежать. Наверно, Днепр в конце этой тополевой дороги. Дойти до Днепра и поплыть на тот берег. А на том берегу пустынно, стоят сосны среди песка, солнце сильно печет и птицы кричат. У него даже дух захватило от тоски. А они уже шли по Владимирской, и он смотрел на широкую площадь, на прекрасное здание Оперы в высоких колоннах, на роскошный цветник, рдевший огромными красными цветами среди блестящих мокрых камней и серых асфальтовых полос тротуаров. Они поднялись вверх по Владимирской, и новая, еще большая площадь открылась его взору. Он сразу увидел вдали длинное здание с маленькими окнами, выкрашенное в тяжелый землистый цвет, увидел полосатую будку подле высоких ворот, солдата с винтовкой на часах, жандармов, шедших по тротуару, услышал за своей спиной негромкие голося прохожих:
— В жандармское ведут.
— Политик, видно, рабочий.
Он увидел памятник: Богдан Хмельницкий скакал на чугунной лошади. «И этот на меня тоже замахивается», — подумал Степан. Внезапно ему вспомнился полутемный мартеновский цех, искры и дым, сталь, бегущая в ковш, рев воздуходувок; Мьята с огромным ломом-жезлом, худое лицо Павлова. И здесь, среди пустынной площади чужого города, перед воротами жандармерии, он подумал насмешливо:
«А ведь хозяин — Степан Артемьевич».
XXI
Дорога была очень тяжелой. В вагоне ехала дама с больным ребёнком. Она потребовала, чтобы пассажиры не открывали окон. Пассажиры, изнемогавшие от жары, ходили в служебное отделение за обер-кондуктором, вызывали на станции жандарма, но дама оказалась непобедима. Сергей лежал на второй полке, рубаха прилипла к телу, влажные волосы щекотали лоб. Он лежал с закрытыми глазами, в голове шумело от унылых голосов утомленных пассажиров, уже много сот верст ведущих упорный спор с «железной» дамой.
Он был счастлив. Казалось, что изнеможение, охватившее его, происходит не от духоты. Волнуясь, он не спал ночью. Есть он не мог, он пил на станциях ситро, а затем снова ложился, слушая быстрое сердцебиение, щупал пульс и снова, в тысячный раз, представлял себе, как сойдет с поезда и на перроне увидит лицо Олеси. Когда поезд шел через Донецкую область, мимо Горловки, Никитовки, в облаках серой пыли, мимо домишек шахтеров, Сергей подумал со страхом: вдруг вошедший в вагон кондуктор объявит: «Телеграмма для студента Кравченко» — мать тяжело заболела, в Горловке ждут лошади, надо сходить с поезда. Страх охватил его. Но кондуктор прошел через вагон молча. Вторая ночь была не такой жаркой. Ему казалось, что он и во вторую ночь не спал, но утро наступило очень уж быстро. Рассвело, затем сразу он увидел пустынный перрон какой-то маленькой станции, лужи на асфальте, освещенные солнцем, и, кажется, тотчас же стало жарко, зашумели пассажиры. «Прискакало утро, как кенгуру», — подумал он?
В глубине души он сомневался, что поезд придет когда-нибудь в Киев, — слишком велико было счастье, ждавшее его там.
Но и эта минута наступила. Поезд подошел к перрону. На самом краю стоял приветливый жандарм, рядом — гимназист в белой рубахе, с букетом, носильщики, и затем заскользила мимо окна толпа встречавших, послышались голоса, крики. Сергей сразу увидел Олесю. На ней была шляпка с широкими полями, в руке цветы. Он крикнул так громко, странным голосом, что, несмотря на общую суету, несколько человек оглянулись на него.
Она увидела его, покраснела, спрятала цветы и пошла вслед за вагоном. Сергей бросился к выходу, но в проходе стояли пассажиры с вещами, да еще носильщик, прыгнувший на ходу, протискивался к даме с больным ребенком.
— Носильщик! — кричала она с отчаянием, хотя носильщик был уж рядом с ней.
Сергей видел в окно Олесю — она бежала за вагоном, ее толкали. Ему стало обидно за нее. Он был так влюблен, ему хотелось, чтобы она в своей девичьей чистоте не смешивалась с толпой женщин в вульгарных шляпках. «Совсем с ума сошел», — подумал он и начал протискиваться к выходу. А поезд все шел вдоль перрона. Олеся отстала, затерялась в толпе. Наконец Сергей вышел из вагона. Он бросился разыскивать Олесю, он готов был кинуть корзинку, цеплявшуюся за чемоданы и картонки шедших толпой навстречу пассажиров. Ему все казалось, что кто-то держит его за плечо, за руку, мешает ему. Он повел плечом и сердито оглянулся. Рядом с ним стоял человек, одетый в штатское, с усиками, с бледным лицом, с спокойными скучными глазами.
— Что? — спросил Сергей и снова пошел вперед; и снова его задержали за рукав.
— Что вам угодно? сердито спросил Сергей,
— Одну минуточку, молодой человек.
Человек с бледным лицом наклонился к его уху и сказал внятно, печатными буквами:
— Пройдите направо, вы арестованы.
Шум тысячи голосов, смех, звонки, окрик носильщиков слились в низкий гул. И чувство такое же, как в то туманное утро, когда он стоял, подавленный роковой силой бушующего моря, вновь объяло Сергея. По-старчески опустив плечи, устало шаркая ногами, прошел он мимо посторонившегося жандарма в полутемный тихий коридор, из которого несло запахом кожи и щей. Еще несколько минут тому назад он был королем, много знавшим, много понявшим, ученым-физиком, блестящим студентом, его любовь была прекрасна, беседа остроумна и занимательна, каждая мысль его, каждое даже самое незначительное чувство полно значения. И этот мир рухнул, жестокое чудо произошло с Сергеем. Спокойный голос кретина, шедшего за его спиной, произносил:
— Быстрей, направо.
Его обыскали, — искали оружие. Ему казалось, что у жандармов, даже у офицера, сидевшего за столом, невыносимо пахнут ноги. Офицер, немолодой уже, с внимательными небольшими глазами сказал:
— Садитесь, господин Кравченко.
Он больше ничего не знал о Сергее. Из жандармского управления приехал сотрудник в штатском, которому поручено было «снять» с поезда некоего Кравченко. Дежурному жандарму поручили этого Кравченко к пяти часам вечера отправить в губернское управление. Но все же офицер произнес эту фразу так значительно, точно знал о Сергее все: и многочисленные его преступления, и всю подноготную жизни.
Сергей сел, стараясь сдержать нервную дрожь; он начал дрожать, еще когда его обыскивали.
— Ларионов, прикрой дверь, — насмешливо сказал офицер, — а то молодому человеку холодно — видишь, как дрожит.
Сергей тоскливо посмотрел на него.
Он был так подавлен, что уж ничто его не трогало: ни насмешка офицера, ни мысль о том, что Олеся ходит по опустевшему перрону, ищет его... Гул был в ушах, в голове. И он снова стоял, маленький, бессильный перед лицом огромной, бесчеловечной и бессмысленной силы.
В губернском жандармском управлении, где его фотографировали, он сказал жандармскому офицеру:
— Сообщите, пожалуйста, по телефону моему дяде, генералу Левашевскому, что вы задержали меня. Мать умрет от беспокойства. У нее больное сердце..
Жандарм обещал.
XXII
Бахмутский должен был на время уехать из Киева. Дважды его едва не схватили жандармы: в первый раз, в ночь ареста Кольчугина, он случайно задержался на подпольном собрании и пошел пешком через весь Киев на Ольгинскую, где ночевал последнее время. Еще издали заметил он свет в окне, увидел неподвижную фигуру на углу и, заподозрив засаду, незаметно свернул в переулок и ушел. Эту ночь он провел на Бибиковском бульваре. На следующий день он с утра уже знал об арестах, знал, что его ищут. Шпики шли за ним по следам, почти все явочные квартиры были провалены. Вечером, идя к товарищу по комитету, он заметил за собой слежку. Чтобы проверить, зашел в магазин, постоял несколько минут у прилавка и вышел вновь на улицу. Шпик, малорослый человек в летней белой фуражке из мочалы, стоял у витрины и разглядывал товары, Бахмутский прошел мимо него и, внезапно охваченный озорством, остановился и громко крикнул на ухо шпику:
— Ау!
Шпик вздрогнул, точно получил удар по шее, и, быстро повернувшись, поднял, защищаясь, руки.
— Не бойтесь, господин хороший, — сказал Бахмутский и пошел вперед.
Он знал, что здесь, на пустой улице, с ним ничего не сделают, но едва он дойдет до угла, как шпик попытается с помощью городового задержать его.
Он все ускорял шаги, выгадывая расстояние. В нескольких шагах от угла имелся проходной двор; нужно было войти в парадный ход, пройти темным коридором, выйти во двор и через туннель под домом сразу попасть на Мариинско-Благовещенскую.
За десяток саженей до нужного ему двора Бахмутский побежал. Тотчас за его спиной раздался переливчатый полицейский свисток; он увидел, как городовой с поста, придерживая рукой шашку, бежит к нему навстречу. Но он уже добежал к нужной двери. Через несколько минут Бахмутский, тяжело дыша от бега, вскочил на ходу в трамвай. Он улыбался от удовольствия, возбужденно поглядывая в окно.
«Ловко я их, — хвастливо, с гордостью, внутренне смеясь, подумал он, — меньшевики бы так не смогли никогда, ей-богу, не смогли бы, какой-нибудь толстяк Бароватин или Вепрун».
Пять дней гонялись за ним шпики и жандармы, но он каждый раз избегал опасности. Товарищи настойчиво требовали, чтобы он временно уехал из Киева. Бахмутский еще в конце июля должен был поехать в Петербург на две-три недели, но южные дела задерживали его. Теперь он решил осуществить эту поездку. Он хотел ехать через Брянск на Москву. Опасаясь слежки на вокзале в Киеве, Бахмутский решил переправиться через Днепр лодкой, пешком дойти до какой-нибудь деревни и под видом дачника-рыболова нанять подводу, доехать до Бахмача и лишь оттуда двинуться поездом.
В день отъезда он условился встретиться на квартире у рабочего-арсенальца Лопущенко с двумя членами комитета. Он шел пустынной улицей по Печерску, дорога его лежала мимо крепости, где жандармы держали особо важных политических преступников; там же содержались совершившие преступления офицеры и солдаты. Высокая стена, сложенная из мелкого светлого кирпича, поднималась почти до верхнего этажа длинного тюремного здания. Вдоль стены медленно ходил часовой. День был жаркий, Бахмутский шел в полосе тени, падавшей на дорогу от крепостной стены. Он шел не торопясь, словно медлил вновь выйти на горячую, нагретую солнцем дорогу. Вдруг в покойной знойной тишине дня раздалась песня. Бахмутский невольно поглядел вверх. Но под высокой крепостной стеной нельзя было увидеть певца, тянувшего знакомые Бахмутскому слова тюремной песни:
Было все тихо, уж улица спала, Тихо на небе луна усмехалась, Снег под полозьями тихо скрипел, Мертво-спокойный жандарм сидел...Бахмутский замедлил шаги, но часовой крикнул ему:
— Проходи там!
Во внутреннем дворе протяжно крикнул часовой:
— Эй, от окон, стрелять буду!
Но певец так же спокойно, печально, точно не к нему относилось предостережение, продолжал неторопливо выводить:
Воля святая, прощай, дорогая, Долго не видеть тебя мне, родная, Вот уж темнеют ворота тюрьмы. Стой, брат возница! Дома уж мы...Бахмутский вышел на пустырь, поросший желтой мятой травой, и остановился; горячий воздух струился над пыльной землей, кричал кузнечик. С пустыря видны были верхние окошечки в решетках, бледные лица арестантов. И слова тоскливой песни не нарушали этого сонного, жаркого покоя.
Будут идти так года за годами, Буду забыт я друзьями, врагами, Будут других уж в тюрьму провожать, Я ж, брат возница, буду все ждать.Песня оборвалась.
И снова сонная, жаркая тишина вокруг.
— Эй, там, проходи! — крикнул тревожно Бахмутскому наружный часовой, дойдя до угла крепостной стены.
Бахмутский повернулся и пошел. А за его спиной запело несколько голосов:
...Разогнет народ спину, Рухнут оковы, рассеется мгла. Рухнет и с ними эта тюрьма!Это был на редкость жаркий день для начала сентября. Куры, обычно купающиеся в горячем песке, стояли в жидкой тени, угнетенные жарой; собаки, откинув хвосты, плоско лежали возле ворот; в открытых окнах маленьких домиков не слышались голоса, — видно, обитатели, разморенные жарой, дремали; улицы были пустынны, редкие прохожие брели, ища тени, вдоль заборов и стен домов. Один лишь Бахмутский шел крупными, сильными шагами посередине мостовой. Звук его шагов, тревожных, скорых, казался очень странным среди этого сонного покоя, и белая пыль дымилась следом за ним.
Тяжелые мысли владели Бахмутский. Мучительно больно было думать о товарищах, попавших в лапы охранки. Давило беспокойство о судьбе организации, тревожно стучали в голове мысли о нарушенных связях, явках. Вспоминались милые лица товарищей рабочих, с которыми он беседовал в ту ночь, когда начались аресты. Они условились вновь встретиться, но теперь встреча эта не состоится, надолго придется расстаться. Думал он с болью и печалью о жене и детях.
Вечером сын Лопущенко, Микола, перевез Бахмутского на своей лодке через Днепр. Купола Лавры блестели на солнце, Киев стоял на горе прекрасный, как дворец. Бахмутский уехал, не простившись с женой и дочерью, — он знал, что за домом Анны Михайловны ведут наблюдение. Урчала и мягко хлюпала вода,, которую выжимала из-под плоского своего дна лодка. Микола, неторопливо гребя, говорил:
— В ничь вас батько наказав одного нэ пускать, — мы костэрчика развэдэм, я рыбки наловлю, уху зварю, — я з собою и пэрэць, и силь, и лаврового лыста взяв; утром поснидаетэ добрэ и пойдэтэ соби.
Ветерок охлаждал горящее, потное лицо. Бахмутскому стало грустно. Казалось, что слова печальной арестантской песни звучали в ушах. Бахмутский тряхнул головой и сказал:
— Да, Микола, чуден Днепр при тихой погоде.
XXIII
Утром Марья Дмитриевна получила письмо от брата. Николай Дмитриевич писал: «Можешь поздравить меня, женился. Мама ничего не говорит мне, но по сдержанности ее и по особой пышности (знаешь, когда она говорит только по-французски и только о тетке Дарье) я понимаю, что она недовольна. Да и понятно: жена моя — дочь профессора Военно-медицинской академии Никиты Антоновича Береговецкого, человека широко образованного, но не могущего блеснуть знатностью происхождения. Маме, видно, все это неприятно; она произносит имя и отчество жены так бережно, тщательно, точно иностранные слова, которые боится перепутать: «Лидия Никитишна». И на лице ее следы недоумения; почему я женился так неудачно?
А я, сознаюсь тебе, и сегодня недоумеваю, почему молодая девушка пошла за меня, сорокачетырехлетнего человека, засушенного военной инженерией, курящего много папирос, с сединой в волосах. И сознаюсь, Маруся, мне грустно и страшно. Все кажется, Лида мне скажет однажды: ошиблась, виновата...»
Письмо было длинное, написано немного насмешливо, с неловкостью за себя, с грустью.
Марью Дмитриевну письмо тронуло, она всегда жалела одинокого брата; казалось, что он увлекается своей деятельностью, лишь чтобы забыть про одиночество, поменьше проводить время в молчаливом особняке, в обществе старухи матери, которую оба они не любили.
Она пошла поделиться с доктором новостью, но, как всегда, доктор враждебно встретил то, что исходит из киевского особняка.
— Ну что ж удивительного, пора уж, слава богу. В деревне в его годы внуков имеют, — насмешливо сказал доктор и добавил: — А что касается профессора Береговецкого, то, ты меня прости, это на всю Россию известный черносотенец и негодяй.
Марья Дмитриевна сказала:
— Меня интересует душевное состояние Николая, а не политические убеждения его тестя.
Весь день она писала большое письмо брату, несколько раз начинала плакать, перечитывая отдельные места.
После возвращения Натальи с почты сели обедать. Доктор рассказал про пожар на руднике госпожи Ланиной, той, которая сама спускалась в мужских сапогах в шахту, замахивалась на забойщиков, ругала матерными словами штейгеров.
— Но женщина всегда останется женщиной, — смеясь, сказал Петр Михайлович. — Мне недавно Штейгер Солодовник рассказывал: замазали глиной пласт в забое и сказали ей, что пласт исчез, — у них это сброс, перевал называется. Она спустилась, пощупала глину, поверила. Женщина-то не сообразила, что в свите пород сланец! Ну, а эти молодцы отковыряли глину и получили премию от владелицы, да еще на воображаемые работы по проходке квершлага рублей четыреста. Солодовник говорит, она от ярости плакала, когда узнала, и собственноручно выбрасывала их вещи из окон, в полчаса приказала убраться. А сегодня посмотрела бы на нее — кругом вой, плач, угрозы. Три трупа лежат перед надшахтным зданием, а Ланина хочет, чтобы смена спустилась. Тоже ведь бабья жадность, неразумная какая-то! Я ей прямо сказал: «Будь владельцем этой шахты мужчина, я бы сказал, что он ведет себя как негодяй».
Марья Дмитриевна с удивлением и страхом слушала мужа. Она много знала о жестокой и страшной жизни, шедшей вокруг ее дома. Но весь этот день она была поглощена прошлым, вспоминала семейные истории о счастливых и несчастных браках, думала о молодой жене Николая Дмитриевича, вспоминала Италию, где девушкой жила с матерью, вдруг вспомнила худого смуглого студента-англичанина, ухаживавшего за ней; они вместе ездили кататься по морю. Он был из старинной и знатной семьи. Мать все спрашивала, не сделал ли он Марье Дмитриевне предложения. Она скрыла от матери, что отказала ему. Сейчас, отрываясь от письма, она представляла себе, как, в платье с тяжелым шлейфом, едет на прием к королеве, как она возвращается в свой замок в закрытой карете. И замок, и лакеи в бакенбардах, и парк были такими, какими описывались они в романах; и слова возникли из прочитанных книг: можжевельник, вереск, бук. Она декламировала по-английски, и ей казалось, что она прохаживается по прохладному залу с темным дубовым потолком и тоскует по далекой России, по имению с открытой светлой террасой, по высокому берегу реки, по ветряной мельнице на голом холме.
И обычный, будничный рассказ внезапно поразил ее. Она всматривалась в лицо мужа и думала:
«Что же это такое? Вот вся жизнь. А где же красота ее? Может быть, надо жалеть?»
«А Сережа?» — спросила она себя, и сердце ее заполнилось теплом. Нет, раз есть Сережа, милый Сережа, застенчивый, умный Сережа, не могло быть ошибки. И грубость его была ведь случайна, она исчезнет. Марья Дмитриевна сказала вслух:
— А Сережа?
Доктор удивленно посмотрел на нее и рассмеялся.
Вечером принесли телеграмму.
— Вероятно, от Николая, приглашение, — сказала Марья Дмитриевна.
Телеграмма была от Анны Михайловны: «Сережа арестован двадцать восьмого Киеве».
Марья Дмитриевна прочла телеграмму, встала, поправила волосы и сказала:
— Ну вот, Петя, ты ужинай один, я сейчас уезжаю в Киев.
Губы у нее вдруг стали тонкими, лицо спокойным, даже немного надменным. Она быстро укладывала чемодан и говорила Петру Михайловичу:
— Я тотчас же тебе обо всем подробно напишу. Работай, не забывай ужинать. Наталья все знает, ты ей лишь выдавай пять рублей на день.
Он ходил большими шагами по комнате и повторял:
— Ах, боже мой, ведь он нужен русской науке. Неужели жандармы погубят его?
Через несколько минут под окном раздалось негромкое цоканье копыт — пароконная пролетка подкатила к дому.
Плачущая Наталья вынесла чемодан. Надо было спешить, чтобы поспеть в Ясиноватую на скорый поезд. Доктор провожал жену.
Прежде чем выйти из дому, уже в пальто и в шляпах, они задержались на мгновение в передней.
Она взяла его руку и тихо сказала:
— Что ж, друг мой, вот наш мальчик и стал взрослым.
Они обнялись, помолчали. И в этом молчании они почувствовали самое сильное, что связывает мужа и жену: одну судьбу.
* * *
Марья Дмитриевна приехала в Киев днем и прямо с вокзала поехала в Инженерное управление, где начальником был Николай Дмитриевич. У подъезда стояли пролетки, на козлах сидели солдаты, кучера.
В подъезде было прохладно. Она замедлила шаги, чтобы привыкнуть к полутьме, и поднялась по ступенькам. Навстречу ей шли двое толстых военных, держа под мышками папки с бумагами.
— Ничего вы не написали, и в штабе округа глаза вытаращили, когда прочли, — говорил один.
Второй сердито возражал:
— Да я сам рукой своей писал и сам же отправил...
Марья Дмитриевна открыла дверь. В низкой сводчатой комнате, как школьники, сидели военные писаря. Ей казалось, что все — и стены, и столы, и воздух — сильно пахнет ваксой.
— Скажите, пожалуйста, как мне пройти к генералу Левашевскому? — спросила она.
Все головы поднялись от столов.
— По коридору вглубь, подняться на второй этаж, — бойкой скороговоркой ответил веселый голос.
На втором этаже окна были очень высокие, вдоль коридоров лежали дорожки. В приемной ее встретил молодой человек в офицерском мундире с погонами — поручик,
— Мне нужно видеть Николая Дмитриевича, — сказала Марья Дмитриевна.
— Прошу присесть, — сказал офицер, — Николай Дмитриевич сейчас занят. — Он снова жестом попросил сесть и строго спросил: — Как доложить о вас его превосходительству?
— Марья Дмитриевна Кравченко, — устало проговорила она.
Офицер пытливо поглядел на нее и сказал:
— Как только освободится, доложу.
Ждать пришлось долго. Много раз входили в приемную офицеры. Один, лысый, с погонами подполковника, громко и сердито сказал:
— Что же мне прикажете? Вот уеду сегодня — и все.
— Я доложу его превосходительству, — сказал сухо адъютант, но, не выдержав официального тона, добавил: — Что вы, ей богу, Веньямин Павлович, знаете сами, кто из Петербурга на приемку приехал, а тут еще сам командующий округом нас ждет, а мы еще должны у губернатора быть. Вам слово чести даю, что завтра после двух будет подписано.
— Ну вас с вашим словом чести, — сказал лысый и, махнув рукой, ушел.
Несколько раз звонил телефон, и офицер отвечал односложно и сухо и только один раз, оглянувшись на Марью Дмитриевну, проговорил высоким, играющим тенорком:
— Обязательно, как я мог забыть? На открытом воздухе ведь не душно, я заеду не позже восьми.
Наконец дверь кабинета распахнулась, и, громко, оживленно разговаривая, вышли трое: двое штатских и военный в орденах.
Офицер ободряюще кивнул Марье Дмитриевне, побежал в кабинет.
«Неужели там — брат, Коля?»—удивленно подумала она и с неловкостью вспомнила о нежном, немного сентиментальном письме, посланном ею позавчера, Но она не успела разобраться в своей тревоге, как навстречу ей быстро вышел Николай Дмитриевич.
— Маша! — сказал он, целуя ей руку, и она увидела, как мелькнула под черными, тщательно зачесанными волосами большая бледно-восковая лысина. — Маша! — снова сказал он. — Как я рад, идем же, идем. Жена уехала вчера в Москву, у нее мать заболела, но я не отпущу тебя, пока она не вернется.
Они уже стояли на мягком ковре в полумраке большой комнаты, со спущенными от солнца занавесями.
Он внимательно посмотрел на нее и сказал удивленно:
— Маша, случилось что-нибудь?
— Да, у нас горе, — быстро отвечала она, — я за этим и приехала.
Она рассказала ему о телеграмме.
— И я прямо с вокзала к тебе. К кому же, как не к тебе? Ты ведь генерал, все можешь, — сказала она и почувствовала, как болезненно натянуто прозвучали последние слова.
Николай Дмитриевич молчал.
— Коля! — с удивлением сказала она.
В этот момент открылась дверь кабинета и офицер сказал:
— Николай Дмитриевич, простите, пожалуйста, командующий войсками вызывает по телефону.
Николай Дмитриевич раздраженно ответил:
— Я ведь сказал вам, Вовочка.
— Сам у телефона, — комически испуганно сказал офицер, видимо поддерживая тон почтительной насмешки, установившейся здесь к. командующему военным округом.
— Сам, сам, — сердито сказал Николай Дмитриевич и, оттолкнув стул, быстро пошел за офицером.
И Марья Дмитриевна видела по лицу брата, что он рад поводу, прервавшему тяжелое молчание.
— Боже, — вслух сказала она, — как пахнет пылью, — и обмахнула платочком лицо.
Николай Дмитриевич вернулся через несколько минут.
— Прости меня, — сказал он, — разговор прервался в тот момент, когда его нельзя прерывать.
По тону его голоса, по словам, по тому, что он не остался рядом с ней, а, обойдя большой письменный стол, уселся в кресло, она поняла, что брат затруднен ее просьбой. Она подумала: «Конечно, ему будет неудобно обращаться к начальникам, да и времени у него мало». Но то, что он сказал ей, поразило ее неожиданностью.
Николай Дмитриевич погладил подбородок и проговорил:
— Маша, заранее прошу прощения и заранее знаю: не простишь, не поймешь, но постараюсь объяснить тебе. Я мало чем могу помочь тебе. Ты ведь знаешь положение: я инженер, военный, а Сережа не на гауптвахте, это ведь нам понятно, и воздействие очень затруднено.
— Господи, — прервала его Марья Дмитриевна,— разве я прошу о невозможном?
— Дай-ка мне досказать, — сказал он и после мгновенного молчания раздельно, медленно, сказал: — Если б вот здесь, за этим столом, я мог бы освободить твоего сына, вот сейчас, росчерком вот этого пера, — я торжественно отказываюсь это сделать.
Он встал из-за стола и, подойдя к сестре, быстро и страстно заговорил:
— Я Россию люблю, я предан государю, у меня сердце дни и ночи болит. Мы стоим перед великими испытаниями, великая война предстоит нам. Я-то знаю это, мне-то это понятно, я-то вижу, что ждет нас. Мы беспечны, мы слабы, мы не умеем ненавидеть, мы устали быть грозой, когда это нужно государю и нашей России. Дух беспечности охватил всех. Беспечны все, от самого маленького чиновника до высших людей. Столыпин понимал положение. Он мне сказал за два дня до покушения: «Чего хотят от меня? Я обороняю себя, свои земли, свой дом, своего государя». Я, Маруся, — русский дворянин, русский помещик, русский военный. Я — не беспечный человек. Я защищаю русское дворянство, величие армии. Я не помогаю врагам государя, покушающимся на святые наши права.
Марья Дмитриевна сказала просто:
— Коля, у меня к тебе теперь одна лишь просьба. Сегодня либо завтра получится письмо мое, адресованное тебе, это ответ на твое то, — порви его, не читая. И вот что. Я сейчас еду хлопотать, а вечером заеду повидаться с мамой.
— Как повидаться? Ты у нас остановишься.
— Нет, я остановлюсь у родных Петра.
Он проводил ее вниз. Десятки служащих глядели, как генерал провожал женщину в черном платье. Она шла быстро, он — следом за ней. Из окон видели, что Левашевский спустился со ступеней, прошел мимо замершего часового, помог женщине сесть в пролетку, низко склонившись, поцеловал ей руку.
— Как императрицу провожает, — сказал кто-то.
— Да, почтенно, — отозвался второй.
XXIV
Вечером Николай Дмитриевич сказал матери о приезде сестры. Старуха разволновалась; особенно ее обидело, что дочь позвонила по телефону и просила горничную передать, чтобы ее сегодня не ждали: оказалось много хлопот, и она вряд ли раньше чем через два-три дня найдет время повидаться.
— Так им и надо, так и надо, — повторяла старуха. — Я ей говорила: береги сына от этой ужасной еврейской среды, ты погубишь его! Все это произошло, как я предсказывала. — Понизив голос, она произнесла: — Я боюсь, что она будет просить меня, я ведь хороша с женой губернатора.
— Что ж такого? — внезапно рассердившись, сказал Николай Дмитриевич. — Маруся — дочь вам.
— Да, дорогой мой, мне-то это известно, — усмехаясь, сказала мать, — но во мне живут не только семейные чувства. Я не .могу просить о людях, которых считаю ужасными, чудовищными. Они ведь не пощадили бы нас.
И хотя она повторяла все, что говорил Николай Дмитриевич сестре днем в своем кабинете, слова матери показались ему очень неприятными.
«Что за манера говорить в нос, и какая фальшивость улыбки, и всегдашнее это желание казаться опекуншей всей России. А в действительности: старческий эгоизм, совершенная душевная черствость. Диету нарушает!»
Но он был сдержан и, улыбнувшись, проговорил:
— Вы знаете, я в Париже видел представление одной драмы. Там актриса говорит: «Il est ce gu’il est, mais les sentiments de la famille...» [3]Мне эти слова вспомнились сейчас.
— Нет, нет, дорогой мой, — сказала она, — я выше этого.
Удивленный внезапностью вспыхнувшего раздражения, он почти крикнул ей:
— Предоставьте это нам, понимаете — нам. Мы — мужчины. А вы — мать, стыдно вам так говорить о дочери своей, о внуке. Вы вспомните, как вела себя вдова великого князя в Москве. В этом — истинное величие русской дворянки.
И по необычайной горячности своей Николах! Дмитриевич понимал, что ему неловко за свой разговор с сестрой. Но он знал, что ни одного из сказанного им сестре слова он обратно не возьмет.
Как часто бывает, начавшиеся неприятности шли одна за другой: внезапная болезнь тещи, отъезд жены, разрыв с сестрой, ссора с матерью...
Николай Дмитриевич надеялся, что вечер пройдет приятно. К нему должен был приехать Сабанский, директор-распорядитель металлургического завода. Он возвращался из-за границы и на несколько дней останавливался в Варшаве и в Киеве. Николай Дмитриевич давно знал Сабанского, считал его умным человеком и ожидал от встречи много интересного. Но и вечер не принес удовольствия. Сабанский сильно запоздал, приехал уже в одиннадцатом часу.
— Что ж вы, Николай Дмитриевич! — сказал, смеясь, Сабанский. — Зная, что вы получили генеральский чин, я позавидовал вам в душе: думал, вокруг дома играют военные оркестры, в передней — денщики и гвардейцы, а мне горничная дверь открыла, и лакей без сабли,
Они сели в кабинете, в покойные кресла; прохладный ветерок шевелил нависший над окнами дикий виноград, листья блестели, освещенные электричеством, словно смоченные дождем. Афанасий принес на подносе две бутылки вина, смешную глиняную бутылку с минеральной водой, которую пил Николай Дмитриевич; он поставил на круглый столик коробку сигар, пепельницу. Все, казалось, располагало к интересной и долгой беседе двух обрадованных встречей людей. И вместо разносторонней покойной беседы, которую они ожидали, зная каждый силу своего ума и уважая и ценя ум собеседника, у них чуть ли не с первых слов возник неприятный спор. Разговор пошел о предстоящей европейской войне.
— Оставьте, оставьте, — говорил Сабанский, — какая там миссия «объединения славян»; славянам начхать на нас. Болгары с упоением торгуют с Австрией, сербы презирают наши товары. «Продамента» и «Продауголь») блестяще провалились на Балканах, хотя господин Коковцев бог весть что сделал, чтобы мы показали товар лицом. И Царьград, и турецкое иго — все это выдумали старые психопатки; черносливом и свининой турки мешают сербам торговать! Я сам не хочу продавать рельсы Болгарии, я бессилен конкурировать с Европой. Меня пошлина спасает: сорок пять копеек на пуд чугуна, который всего-то в Германии сорок копеек стоит. Я свои рельсы продам Персии. И так же «Продауголь» смотрит. Нам выйти надо из завязывающейся борьбы, в которую нас Франция влечет. Нам нужно, как барон Розен говорит, всегда видеть перед собой великую миссию России на Востоке: Персия, Монголия, Индия и, если уж на то пошло, Китай — вот куда должна смотреть Россия.
— Вы не правы, — говорил Николай Дмитриевич, — величие России немыслимо без проливов, открывающих наш выход в мир; это второе окно в Европу, и мы его прорубим. Моральная высота нашего государства не может терпеть, чтобы Австрия угнетала славян, чтобы Оттоманская империя издевалась над славянством. И мы сильны, у нас честный союз с Францией, мы горды этим союзом.
— Николай Дмитриевич, — сказал желчно Сабанский, — что с вами? Вы со мной говорите языком... — он на мгновение запнулся и, улыбнувшись, добавил: — простите меня, высочайшего манифеста, а я привык, разговаривая с вами, слышать большого и умнейшего инженера.
И после этого они заспорили желчно, злобно, не понимая друг друга: один говорил о силе и славе Российской империи, которую нужно беречь; другой смеялся над бездарностью министров финансов и торговли, говорил о близорукой политике правительства, о разложении при дворе.
— Вы, я — вот кто должен быть возле царя, — говорил Сабанский, — а он окружил себя старцами да монашками. Вот посмотрите: начнется война — кто будет нужен царю? Все эти Серафимы да Григории с мощами и обителями, или я со своими сталелитейными цехами, или вы с пироксилином и бездымными порохами? Инженеры, промышленники должны быть лучшими советниками царя, а не камергеры и старые пудели-сенаторы и не святые старцы. Государыня ездит из обители в обитель, а она должна заводы посещать.
Сабанский не остался ужинать, уехал недовольный, холодно простившись с Николаем Дмитриевичем. Левашевский совсем разволновался. Многое, что говорил Сабанский, казалось ему правильным. Его самого часто мучили мысли об увлечении царя религией; он слышал конфиденциальные тревожные рассказы про сибирского мужика, приближенного ко двору, ставшего чуть ли не советником императрицы.
Он велел постелить себе в кабинете, — возобновились уже несколько месяцев назад исчезнувшие боли в печени, на сердце было тяжело, томили смутные, беспокойные мысли. Предстояла бессонница. Негромко постучав, вошел Афанасий.
— Ваше превосходительство, — сказал он, — телеграмма.
«Вот следующая Неприятность», — злорадно подумал Николай Дмитриевич, беря с подноса телеграмму. Телеграмма была от жены. У матери оказался ложный припадок, жена в день подачи телеграммы выехала обратно в Киев.
— Принесите мне поужинать, — сказал он.
Но когда Афанасий вошел в кабинет, держа поднос на руке, Николай Дмитриевич уже спал.
Хотя Марья Дмитриевна провела в Киеве около полутора месяцев, а затем еще дважды приезжала, она не виделась ни с матерью, ни с братом, дав себе слово не встречаться с ними, пока Сергей не выйдет на свободу.
XXV
Жандармский офицер Лебедев, которому поручили дело Кольчугина и Кравченко, не имел много данных для изобличения своих подследственных. Он предполагал даже их дело выделить из общего производства, весьма тяжелого и неясного, так как ни один из арестованных большевиков показаний пока на допросах не давал. В жандармском управлении имелись донесения дворника о том, что Бахмутский останавливался в феврале 1913 года у доктора Кравченко; тот же дворник сообщил, что студент Кравченко, приехав на каникулы, около получаса у себя дома говорил с рабочим металлургического завода Кольчугиным; кроме того, тот же дворник сообщал, что кухарка доктора Наталья Голикова зашивала распоротую ножницами подкладку в студенческой тужурке С. П. Кравченко; имелись косвенные указания, что текст отпечатанной брошюры был привезен из Киева студентом Кравченко. Перлюстрация переписки Кравченко с невестой новых данных не принесла; только в одном письме была странная фраза: «Кто знает, не придется ли скоро разлучиться нам на много лет. Прошу тебя — забудь меня тогда, пойди дорогой радости, не отягощая свою душу сожалением или раскаянием».
О Кольчугине имелись прямые данные. О нем сообщал мастер доменного цеха — сотрудник охранного отделения: хорошо грамотен, в церковь не ходит, многократно замечен с книгами, пьет мало, последние шесть — восемь месяцев сделался, несмотря на молодые годы, очень влиятелен между рабочими. Имелось сообщение провокатора, секретного агента, тщательно зашифрованного и известного в Киеве лишь по кличке своей «Карасик», что Кольчугин посещал подпольный большевистский кружок и, наконец, что он выехал в конце августа 1913 года с корзиной литературы в Киев.
Жандармский ротмистр Лебедев предполагал вопрос о Кольчугине и Кравченко выделить из главного дела о киевских комитетчиках и поручить его младшему офицеру Середе. Он сразу понял, что никаких данных об интересующих его вопросах — связи киевлян с петербуржцами и живущим в Кракове Лениным — от этих молодых людей ему не получить. Случись это, дело пошло бы быстро и, вероятно, поступило бы в суд через две или три недели. Жандармский офицер Середа, переведенный уже около года из Белой Церкви в Киев, был обижен и недоволен. Дела поручались ему второстепенные, скучные, не могущие вызвать интереса у киевского и тем более петербургского начальства. А Середа мучительно хотел выдвинуться, получить старший чин, благодарность, награду. Он ненавидел Лебедева и завидовал ему, считая его выскочкой.
Когда Лебедев предложил дело Кольчугина — Кравченко передать Середе, тот пошел к подполковнику Черненко:
В кабинете у Черненко произошел тяжелый разговор между Лебедевым и Середой. Раздосадованный Лебедев из упрямства сказал под конец разговора:
— Что же касается дела этого рабочего и студента Кравченко, то оно, знаете ли, весьма и весьма... Нетрудно видеть — большевики в самом центре промышленности. Охотно задержу его в общем производстве.
И Лебедев, обиженный жалобой Середы, решил доказать, что дело серьезно. Первый же допрос Кольчугина обозлил его. Молодой рабочий вел себя спокойно и в то же время дерзко. Он отвечал лишь на самые незначительные вопросы. Когда Лебедев стал говорить ему «ты», он тоже перешел на «ты». Лебедев пытался запугать его обычными средствами — угрозами револьвером, криком, но тот усмехался лишь, а затем и вовсе замолчал, перестал отвечать. В нем Лебедев ощутил то снисходительное высокое спокойствие, то превосходство, которое делает допрашиваемого трудно уязвимым. «Такого не вычерпаешь, не расшатаешь, тяжелый», — не без уважения подумал Лебедев. И он велел посадить Кольчугина в карцер.
Сергей сразу почувствовал, что произошло нечто ухудшившее его положение. Уже несколько дней он находился в жандармском управлении, и казалось, вот-вот его выпустят. Ночью его переправили в тюрьму.
Дело затянулось на долгие месяцы.
В камере Сергей почувствовал себя уверенней и спокойней. Люди, сидевшие с ним, были: помощник присяжного поверенного Манзон, студент-политехник Рыбак и пожилой человек со стеклянным глазом по фамилии Бодро-Лучаг. Он не любил говорить о своей профессии, но по рассказам его видно было, что человек он бывалый, служил когда-то в Ташкенте, жил в Харбине, некоторое время служил управляющим в Польше у какого-то графа. Он не говорил, за что попал в тюрьму.
Жутко было, когда темная сила вырвала Сергея из привычного ему мира и он точно повис, без точки опоры, окруженный враждебными, внушающими страх и отвращение людьми, с одним лишь своим отчаянием, все сразу потерявший, подавленный. Самое страшное — это пустота впереди. Так он представлял себе когда-то тоску человека, уснувшего на тысячу лет и идущего в новый мир — пустой для него, без друзей, без родных. Все по-иному, холодное, трудное. И когда в камере очутились с ним люди добродушные, сочувствующие ему, хоть и живущие еще мало понятными ему интересами, он точно ожил. Они разговаривали о прогулке, о погоде, о том, какой надзиратель дежурит, о кассационных поводах, об адвокатах, свиданиях с родными, они рассказывали анекдоты и беспрерывно говорили о женщинах. Каждый из них знал огромное количество непристойных случаев. Манзон говорил: «С одним из моих друзей был такой случай...» После рассказывал Рыбак, он цитировал какого-то Ваньку Булавина, учившегося на пятом курсе и прославившегося на весь политехникум. Всех перешибал Бодро-Лучаг — он знал все, книга любви была прочтена им вдоль и поперек. Он рассказывал про полек, француженок, венок, евреек, негритянок. Все рассказы он вел от первого лица. Он говорил, что был близок с четырьмястами женщинами. Самое удивительное, конечно, в его повестях заключалось в том, что он не лгал, а рассказывал правду.
Хотя Рыбак называл себя анархистом и попал в тюрьму по довольно громкому делу, а Манзон был эсер, они о политике почти никогда не говорили. Сергей постепенно входил в сложный и путаный быт тюрьмы. Его учили выстукивать тюремную азбуку, рассказали, как прячут, а затем передают литературу, он познал гнусные свойства параши, он узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших; узнал, кто из них за деньги передает на волю записки, узнал о грозном мерзавце — старшем надзирателе, о внезапных обысках, об истерическом и изуверском нраве начальника тюрьмы, познал радость прогулки, услышал легенды о вечниках. С ужасом поглядывал он на маленькие угловые окошечки одиночек, куда помещали смертников; ему даже показалось однажды, что за решеткой мелькнуло белое лицо и сверкнули на солнце стекла очков. Он узнал все, что надо знать арестанту о жестоких и иногда по-своему благородных нравах уголовных, узнал анекдоты о ловких карманниках, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, услышал о страшных уголовниках-каторжанах «Иванах», о помилованиях в последнюю минуту перед казнью, о таинственном арестанте, лишенном прогулок, к которому однажды ночью приезжал генерал-губернатор. Он услышал, млея от ужаса, рассказы о карцерах, о наемных палачах из уголовных и городовых, о военном каземате на Косом Капонире, где проводили ночь перед казнью, о железной карете смертников, о Лысой горе, о старшем городовом Кругляке, повесившем своими руками сто революционеров. Сергей ощутил и измерил силу потерянной им свободы. Он видел, что все: и уходящие на каторгу, и смертники, и больные в тюремной больнице, — все недут свободы. Он ощутил и понял апатичную силу тюрьмы. Все в ней болели страшной душевной болезнью — потерей свободы. Без свободы жили, конечно, но жили, как живут без зрения, без рук, как живут глухонемые. Но не слепые от рождения, а как зрячие, вдруг пораженные слепотой и надеющиеся вновь прозреть. Сергей почувствовал силу тюрьмы. В первые часы после ареста он думал, что сойдет с ума, не вынесет разлуки с Олесей. А через несколько дней плесень уже расползлась по его душе: он был почти спокоен. Лишь ночью он тихо вздыхал, глядя на пустые соседние пары.
Арестанты все легко возбуждались, иногда на них находили припадки дикой веселости. Один вечер они, внезапно развеселившись, стонали, скрежетали зубами, плакали от смеха, кусали руки, чтобы громким смехом не привлечь к глазку надзирателя.
Сергей заметил, что час смешливого настроения приводит их на сутки к апатии, смутному страху, раздражению друг против друга. Ночью ему захотелось удушить себя от безразличного отчаяния, и он дал себе слово не смеяться.
«Надо беречь в себе остаток веселого настроения, как путешественник в пустыне бережет воду», — думал Сергей.
Раз ночью он громко произнес:
— Воля. — И прекрасное это слово вызвало у него слезы.
Его повели на допрос. Он понял это сразу, хотя вызывали его впервые. Соседи по камере ему уже объяснили: ежели зовут без вещей, то либо на допрос, либо на свидание с родными. Но свидания бывали по вторникам, а надзиратель выкликнул в субботу — значит, звали на допрос.
— Сядьте, пожалуйста, — сказал длиннолицый, с редкими светлыми волосами жандармский офицер и зевнул.
«Притворно», — подумал, напрягшись, Сергей; но офицеру действительно хотелось спать и было скучно допрашивать «Кравченко, Сергея Петровича, студента 2-го курса университета святого Владимира, рождения 1894 года, сентября месяца, дня 11-го, сословия мещанского...»
В небольшой комнате, оклеенной обоями, иол был деревянный, окна без решеток. Все это мучило, напоминало о воле. Лебедев молча разглядывал Сергея и думал: «Морда белая стала, уже арестантская, но не припух, сукин кот, скучает, видно; а любовные письма сочиняет ловко. Сейчас поактерим». Арестант не вызывал в нем искреннего раздражения, какое он испытывал от одного взгляда на Кольчугина. Инстинктом своим Лебедев сразу по многим едва уловимым признакам определял характеры арестантов. Этот был мягок.
Сергей сидел у стола, как ученик, положив руки на колени. Он очень волновался, — все эти дни он мало думал о неминуемом допросе и сейчас, как на страшном экзамене, охваченный смятением, проклинал себя за то, что не продумал всего заранее. Он лихорадочно перебирал в уме десятки вопросов. Или сказать просто: «Господин жандармский офицер, неужели вы не испытываете стыда оттого, что вы — человек, властитель природы, наделенный божественным разумом, — собираетесь травить меня, тоже человека?» Но он был не так уж наивен и молчал.
Наконец властитель природы, наделенный божественным разумом, сказал:
— Что же, молодой человек, влопались всеми четырьмя копытами.
Сергей ответил тонким, совершенно не своим голосом:
— Клянусь вам, я не знаю, о чем вы говорите.
Властитель природы вдруг крикнул:
— Дурака не валять! Вы имеете дело с жандармским управлением — это вам не штучки в университете! — Он кинул папиросу в пепельницу. — Ваша мамаша просила с вами свидания, — сказал он медленно, точно сдерживая готовый прорваться гнев, вызванный невообразимо дерзким и заносчивым поведением Сергея. — Имейте в виду, ей обещано свидание на третье октября, но при дурном поведении арестанта, знаете...
Сергей растерянно пожал плечами и почти с тоской подумал: «А ведь я подлецом никогда не буду»,
«Теперь уж займемся», — подумал Лебедев, поглядев в лицо арестанту. Сергей по первым вопросам понял, чего хочет от него жандарм. Но он не мог знать, конечно, что известно Лебедеву и в чем тот притворялся.
— Вы не отрицаете, что Бахмутский вам известен?
— Как я могу отрицать это? Ведь он муж тети, сестры отца. И зачем мне это отрицать? В этом же ничего нет плохого.
— Конечно, конечно. Но вот вы взяли у него рукопись поганой марксистской брошюрки и передали ее — знаете, кому?
— Нет, я ничего не знаю, — сказал Сергей,
— Не знаете?
— Нет.
— И не брали поручения? Вы не делайте такого слишком правдивого лица, это выдает вас.
— Простите, но я ничего не знаю.
— Не валяйте дурака. Вы распороли подкладку тужурки и зашили рукопись, а затем передали ее — знаете, кому? Знаете же, я ведь тоже знаю.
Услышав про подкладку, Сергей подумал: «Вот я и пропал», — и у него в ботинке свело пальцы ноги.
Лебедев, глядя в лицо Сергею, ощупал свой портсигар, раскрыл его, достал папироску, помял ее меж пальцев, закрыл крышку портсигара, постучал по ней папироской, достал из кармана спички, встряхнул, по привычке курильщиков, коробочку — и все это, не отрывая глаз от лица Сергея.
— Что же, — спросил он добродушно, — как с подкладкой? Удивились, верно, что я знаю каждое ваше движение?
— Я ничего не знаю, — сказал Сергей уныло, — подкладку шутя разрезали, когда тужурка висела, мне двоюродный брат показывал новый перочинный нож и хвалился, что лезвие острое.
Лебедев внезапно вынул незажженную папиросу изо рта, отбросил спички и сказал:
— Вот что. Вы можете мне верить или не верить — мне вас жалко. Вы совершенно наивны. Поймите простую вещь. Вы берете пакет от Бахмутского и передаете его... вы ведь знаете, кому, не будем об этом сейчас говорить.
— Кому, кому? — спросил Сергей, вдруг поняв, что Лебедев не знает, кому он передал конверт.
— Это сейчас не важно, — быстро продолжал Лебедев, укрепляя Сергея в том, что ему ничего не известно о Кольчугине. — Важно вот что: факт передачи установлен. Понятно ли вам это? Больше того — известно, что вам не был знаком текст. И вы почему-то сами себя губите, вместо того чтобы сказать: да, я передал по просьбе Бахмутского пакет одному там человеку, не будем его упоминать, но содержание пакета не знал, просто оказал любезность родственнику. И что ж: мы вас выпускаем на все четыре стороны. А вы говорите: нет, не брал. А вы ведь брали? Брали. Разрезали подкладку? Было дело. Скрываете? Значит, вы член социал-демократической большевистской партии; значит, вы читали эти бумаги. А бумага возмутительного содержания. Понятно вам? Зовет свергать капиталистов, национализировать земли господ помещиков, содержит выпады против особы государя императора. А все это уже пахнет каторгой, — певуче, точно рассказывая сказку, сказал он и докончил: — А мне вас жалко, я допрашивал уж много сотен людей, но вы первый, который упорно, без всякого смысла, хочет сам себя упечь на каторгу.
Сергея Поразила логичность того, что говорил Лебедев. Он растерялся: в самом деле, не гибельно ли запирательство, когда все уж известно? Но в последнюю минуту Сергей уловил слишком уж настойчивое выражение глаз жандарма. Неужели властитель природы так заинтересован в том, чтобы арестант избежал приговора? И он снова подумал, что жандарм не знает, кому он передал бумаги.
— Видите ли, — медленно, стараясь скрыть необычайное волнение, сказал он, — предположим на секунду, на секунду только, что я взял какие-то бумаги, зашивал их там, ну, в общем все, что вы рассказываете, — то выходит, вы знаете, кому я их передал; а если б вы все знали, то вы бы мне сказали: вот такой-то говорит, что взял у Кравченко, — и все сразу ясно совсем.
— Да, вы правы, — сказал, усмехаясь, Лебедев, — человека, которому вы передали бумаги, я не знаю.
Он вдруг крикнул в сторону двери:
— Рукавко! — Повернувшись к Сергею, он проговорил: — Вы правы, его-то я не знаю. И как вы могли понять это? Рукавко! — снова позвал он.
Очевидно, жандарм, увидя бесцельность допроса, вызывал караул, чтобы отвести арестанта в камеру.
— Но вот этого я знаю! — скучающе, позевывая, сказал жандарм и указал Сергею на открывшуюся дверь.
Прямо перед ним стоял человек в серой арестантской одежде, за ним — конвойный солдат и тюремный надзиратель.
— А вы, надеюсь, тоже знакомы? — с небрежностью артиста спросил Лебедев.
И не страх, не тяжкое смущение испытал Сергей, увидя перед собой Кольчугина. Только в этот миг он понял счастье быть участником, пусть на миг, пусть даже едва, по касательной, борьбы рабочего класса за социализм. Друг стоял перед ним. Спокойно, выжидающе смотрел он на Сергея. И точно солнце внезапно осветило его, вмиг сняло плесень, легшую на душу.
— Знакомы? — спросил, поощрительно улыбаясь, жандарм.
Сергей ответил весело, уверенно:
— Нет, нет и нет.
— А ты-то, сукин сын, небось знаешь его? — внезапно придя в ярость, спросил Лебедев.
Кольчугин усмехнулся и ответил:
— Нет, не видел никогда.
Глаза Сергея затуманились слезами.
XXVI
Дождливым и холодным днем, в начале ноября, Звонков пришел к Ольге Кольчугиной. Звонков увидел, как постарела она. Морщины прошли по ее лицу, черные волосы поседели целыми прядями, она сильно исхудала, и от худобы еще заметней выступила ширина ее кости, особенно в плечах.
Он сел за стол, хотя она не приглашала его, обтер дождевую влагу со лба, отряхнул промокшую шапку.
— Вы одна, что ли, дома? — спросил он. — Все ваши-то где?
— Платона Марфа к доктору повезла, а мальчик уголь пошел собирать, — прокашлявшись, отвечала она ровным, глухим голосом.
Звонков искоса поглядел на Ольгу и проговорил:
— Вот такое дело случилось, Кольчугина.
Она стояла возле печки и молчала.
— Сын ваш находится в Киеве, в лукьяновской тюрьме, — сказал Звонков. — В тюрьму он попал не за разбой и не за кражу, а за защиту рабочего дела. Он поступил как честный и просветленный идеей рабочий. В тюрьме он никаких показаний жандармам не дает, рассказали люди. Передачу помощи ему оказывает Красный Крест, так что нужды он в тюрьме не терпит. Суд по его делу будет еще не скоро, месяца два еще пройдет, верно, не раньше, а может быть, и весной. Суд царский по головке не гладит, я вас неправдой утешать не хочу. Но мы верим, что народ сам достигнет своей свободы и откроет тюрьмы, выпустит на волю своих братьев. Сейчас поднимаются рабочие массы в Петербурге, под самым царским дворцом. А нет больше силы, чем у нас, рабочего класса. Увидите своего сына, недолго ждать уже.
Ольга внимательно смотрела прямо перед собой. Он замолчал и посмотрел в лицо Ольге.
— Слушайте, вот что я скажу вам, — проговорил он тихо, — я ваше горе понимаю, но мне не совестно перед вамп за Степана, я вам в глаза прямо смотрю, я ему помог на правильную дорогу выйти.
— В тюрьму? — спросила она.
— Да, — отвечал он, — в тюрьму, в Сибирь, в ссылку, в каторгу — за счастье рабочих людей, за справедливую жизнь.
Ольга недоверчиво усмехнулась, но ничего не сказала. Он спросил Ольгу, не нужно ли помочь ей, сказал, что должен уехать на время: чей-то подлый изменнический глаз следил за работой большевиков, уже арестованы его несколько товарищей; должно быть, и Степана выдал подлец провокатор.
— Нет, чего мне помогать, — сказала она раздраженно, — руки-то у меня остались, прокормлю и сына и себя.
Он встал, прощаясь с ней, и она быстро оглядела его красные от бессонницы веки, утомленные, измученные глаза, лицо с ввалившимися щеками и поняла, что этот молчаливый и спокойный человек уже не спит несколько ночей, загнанный изменой, что он валится с ног от усталости. Она сказала монотонно, негромко:
— Ночевать приходите, если негде, место ведь есть, и тюфяк Степана гуляет свободный.
— Некогда, — сказал он, — некогда, а придет время, высплюсь и я.
Ольга видела в окно, как Звонков, отойдя несколько шагов от дома, оглянулся, всматриваясь в туманную, затемненную мелким дождем степь, и, с трудом вытаскивая ноги из размокшей глинистой земли, медленно пошел в сторону завода. Она не отходила от окна и смотрела. Он шел, осторожно выбирая дорогу, в одном месте поскользнулся и едва не упал. Он поправил шапку, съехавшую с головы, и пошел дальше. А Ольга все стояла у окна. Над заводом, превозмогая дождь и туман, уже горели электрические фонари, сухой горячий дым стремился к небу, неся в себе красно-коричневые отблески огня; в том месте, где стояли доменные печи, на низких осенних облаках пробегали, мгновенно угасая, быстрые светлые зарницы, и при каждой беззвучной вспышке сердце еще сильнее щемило тоской и тревогой. Темнело быстро. Уже давно должен был возвратиться Павлик с глеевой горы. Ольга рада была одиночеству. Лишь оставшись одна, она горевала открыто. Она вынула из сундука старую рубаху сына и, осмотрев дыру на плече, недовольным голосом пробормотала:
— Что ж это ты неосторожный такой, или пьяный был?
Ольга медленно перебирала цветные лоскуты, подбирала наиболее подходящие для заплаты. Долго работала она у подоконника, на котором до сих пор лежали книжки Степана. Завыл гудок.
— Не зови, все равно не услышит, — сказала она.
Тяжелой была эта зима для Ольги Кольчугиной. Каждый день шел медленно, трудно. Ольге казалось, что дни такие темные, туманные, что трудно так ходить по холодной грязи, что воздух такой сырой и нелегкий для дыхания — все оттого, что плохо ей на душе. Дни длились долгие, а время шло быстро, скользило, не оставляя следов в душе и памяти. С утра она шла работать, и. одни и те же мысли тревожили ее, когда она проходила мимо завода, поднималась к переезду в город; так же тяжело было смотреть на темневшие среди тумана домны, так же болело сердце, когда гудок выл — к концу первой смены. Поздно вечером, дома, хорошее предчувствие приходило к ней. «Вернется, вернется», — думала она и шла к окну, вглядывалась в темноту.
— Надо будет утром доску положить через канаву, — озабоченно сказала она однажды Марфе, — а то с непривычки человек может в грязь ступить, Павел даже утонуть может.
— Павел утонет, а Степан пройдет, — понимая, о чем думает Ольга, отвечала Марфа.
А наутро Ольга пошла работать и не вспомнила о доске.
По воскресеньям она не ходила в церковь, Марфа ее как-то спросила:
— Что ж ты, богу перестала молиться?
Ольга проговорила:
— Я в бога верую, а попам верить перестала: они — как полицейские, все равно на царской службе.
Она сходила к гадалке в город, и та за двадцать копеек рассказала все, что хотелось ей знать: «для себя», «для дома», «что сердце успокоит»...
Ольга ушла от гадалки смущенная. Хотелось бы поверить в хорошее предсказание. «Посмеется, когда узнает», — подумала она.
Дома к ней очень сердечно относились Марфа и дед Платон. Старик все время бубнил с печки:
— Вернется. Вот я тебе говорю, ты послушай меня, вернется.
Ольга молчала, только изредка отмахивалась рукой, но когда старик начинал дремать, она сама его будила, спрашивала:
— Платон, а Платон, чаю, может, выпьешь?
Платон сонным обиженным голосом говорил:
— Только заснул, ох ты, ей-богу, — и, громко, сердито втягивая кипяток, заводил снова невнятный, но успокаивающий разговор: — Выйдет он. Степан не пропадет, нет, он всех вокруг пальца обведет, ему адвокатов не нужно, он сам первый себе будет адвокат. Сколько книг выучил, шутка ли!
И Ольга внимательно слушала.
Марфа последнее время стала меньше пить, может быть, оттого, что уж не стояла с утра до вечера на базаре с пухломордыми от водки печниками. Она поступила в мастерскую к поляку Гребельскому на Первую линию. В мастерской отливали гипсовых толстых собак, белых кур, высиживающих гипсовые яйца. Работали в мастерской, кроме Марфы, молодой парень Филиппов, мальчишка Васька, да сам хозяин наблюдал, как идет отливка в формы. Работали с утра до вечера; товар шел бойко, хоть гипсовые мопсы, раскрашенные грязной коричневой краской, были совсем нехороши — не то собака, не то свинья, туловище и лапы нелепо толстые, прямые, глупая полуоткрытая пасть. Покупали мопсов для украшения жизни рабочие, шахтеры, крестьяне, приезжавшие в воскресные дни на базар. Хозяин все плакался на разорение. Но Филиппов сказал Марфе, что Гребельский на этих мопсах в какой-то польской губернии уже дом себе построил.
— Все на рабочих наживаются, — объяснила ему Марфа. — Налетели, как вороны, со всего света. Завод-то чей? Французов, бельгийцев. А лавочников этих! Всем поклевать охота.
Филиппов рассмеялся и ничего не сказал ей в ответ. Марфу приняли в мастерскую на черную работу: составлять смесь, замачивать товар, следить за сушкой. Но она сразу все осмотрела, поняла и через две недели, никому ни слова не сказав, сама сообразила сделать форму петуха по рисунку из детской книги. Петух получился большой красоты — с высокой грудью, с пышным, богатым хвостом, ростом с настоящего. Марфа подобрала живые, яркие краски — и гребень стал красный, кумачовый, грудь — темная с золотом, а в хвосте играла изумрудная зелень, словно настоящее перо переливалось.
Хозяин, поглядев на петуха, сразу сообразил ему цену и испугался.
— Этот товар не пойдет, хрупкий слишком: не так тронешь — хвост отпадет; а русские люди любят прочность, — сказал он кисло.
А через месяц мастерская перестала выпускать кур и мопсов и хозяин нанял еще двух мальчиков и откупил у соседа сарай — так ходко брали люди пышных и ярких петухов. Хозяин дал Марфе в получку лишних три рубля и разрешил взять домой одного из петухов. Марфа сперва рассердилась и сказала, что имеет право разбить формы и не позволит Гребельскому работать ее петухов, но вскоре успокоилась. Дома она поставила петуха на окно и радовалась восхищению Павла.
Она рассказала мужу о том, что хозяин дал ей три рубля, и добродушно, уже без обиды, добавила:
— Ладно, пускай его, зато по людям разойдется скрозь. Красивый же, ей-богу, как живой; мягче на душе от такой забавы.
Молодой Филиппов иногда рассказывал ей шепотом про забастовки на петербургских заводах, про демонстрации, в которых ходили десятки тысяч человек.
— Так что полиция прячется, боится ихней силы, — говорил он. — Тут какой городок маленький, а завод — знаешь! А там, в Петербурге, рабочих миллион. Как выйдут — царь из дворца в море, говорят, уезжает!
Марфа рассказывала об этом Ольге и прибавляла:
— Я ведь, Оля, женщина старая, сонная, вино пью. Этих всех и не вижу даже, и интересу нет того. А в душе, вот как перед пятым годом, — неспокойно, весело. Ей-богу, правда! Как тогда — добьются своего, откроют тюрьмы, политиков повыпускают.
— Нет, не верю я, — отвечала Ольга.
А Марфа утешала ее умно, тонко, по-женски; и иногда Ольге казалось, что сбудется по Марфиным словам. Но большей частью не надеждой, а тоской жила Ольга.
В середине декабря установилась морозная, ясная погода. Снегу в этом году выпало мало, дули сильные холодные ветры, но все же веселей стало, когда на синем ясном небе светило зимнее солнце, а глинистая земля смерзлась, успокоилась, перестала хватать за ноги.
Подошло рождество. Ольга двадцать второго еще закончила работу в городе и начала готовиться к празднику: побелила стены, помыла горячей водой и выскоблила ножом табуреты и стол, очистила от копоти и нагара печные чугуны и кастрюли, постелила на кровать белое пикейное одеяло, а на подушки надела чистые ситцевые наволоки.
Готовилась она к празднику сдержанно, без волнения и радости, выполняя свою обязанность перед Романенковыми и Павлом; но готовилась тщательно, добросовестно, уважая обычай. Ольга знала тяжесть жизни, знала, как редки в ней праздники. Она сварила пшеничную кутью с медом, сварила и затем остудила в сенях большую банку взвара, приготовила холодец из свиных ножек, сварила борщ со свининой, купила в монопольке две бутылки водки: одну подкрасила вишневой наливкой и выставила на окно, а вторую спрятала в шкафчик. Она пошла за четыре версты к болгарину-огороднику, славившемуся умением солить огурцы, и купила у него пять десятков отборных огурчиков — крепких, хрустящих, пахнущих укропом и чесноком.
В первый день рождества Ольга с утра оделась по-праздничному, повязалась нарядным платком, надела новые калоши.
— Куда это? — спросила с любопытством Марфа.
— Надо, — ответила Ольга.
Она пошла на Ларинскую сторону, туда, где находились стеклянные домики англичан. Ольга еще осенью решила поздравить с праздником химика Алексея Давыдовича Карнацкого. Может быть, она уговорится стирать белье или убирать комнату, а от денег откажется. По дороге ей вспомнилось, как много лет назад — она еще тогда за Гомонова не выходила, — на пасху, в первый день, ходила она со Степкой в гости к крестному, Андрею Андреевичу... А на второй день пошла с Нюшей и со Степкой в рощу, как пели там, смеялись. А в страстную субботу ходили вместе со Степкой ко всенощной. И вспомнилась ей красивая, одновременно радостная и грустная служба, весеннее небо.
Ей хотелось обмануть себя: думать, как все люди думают, что в прошлом осталось одно лишь хорошее — весеннее утро, здоровье, молодость. Но она не смогла обмануть себя. Вспомнилось ей, с какой обидой ушла от Андрея Андреевича, вспомнилась поножовщина пьяных, серые, грязные стены ее комнаты. Припомнился вечер, когда она, придя с завода, застала безногого Якова... И тогда тяжело было ей жить. И она даже замедлила шаги, снова удивляясь: за что ж ей такая жизнь?
Она застала Алексея Давыдовича дома.
— Здравствуйте, степенно сказала Ольга, — с праздником вас.
— Спасибо, и вас тоже, — ответил Алексей Давыдович.
Ольга увидела недоумение на его лице и объяснила;
— Я Степана Кольчугина мать.
— А, садитесь, пожалуйста! — сказал химик. — Садитесь, очень рад, очень рад. Что ж Степан? Есть уж какие-нибудь новости о нем? Я узнал от крестного отца Степана, он мне эту печальную новость сообщил. Да садитесь, пожалуйста, чего вы стоите?
Он все старался решить, зачем мать ученика пришла к нему: просить ли о чем-нибудь — работы ли, может быть, денег ей нужно или прошение написать в суд? Из деликатности он не решался вынуть кошелек, а она видела, что он мучается.
— Напрасно он связался с этой злосчастной политикой, — говорил Алексей Давыдович, — ведь с его способностями, я не шутя говорю вам, он мог бы бог знает чего достичь — стать чуть ли не инженером, штейгером, техником, уверяю вас!
Алексей Давыдович просил ее посидеть немного, запросто закусить с ним: мать прислала ему к празднику замечательный окорок домашнего копчения. Он был хорош и любезен с Ольгой, но она чувствовала, что присутствие ее тяготит Алексея Давыдовича, что он беспокоится, не знает, как говорить с ней и о чем говорить.
Выйдя на улицу, она поспешно, чтобы заглушить смущение и разочарование, стала убеждать себя:
«Вот вежливый человек и образованный, и книг-то сколько, и как ласково обо всем спрашивает, и про Степана все как помнит».
Но в глубине души она была смущена: не понравилось ей его беспокойное напряжение. «Мало ли что инженером станет, — подумала она. — Разве для себя — он для людей пошел... Нет, не такой он, подумала она о химике, подходя к старому поселку, — не такой, совести много в нем, а душой он незатронутый, спокойный слишком».
На дороге ей встретились знакомые женщины, она постояла с ними, поговорила.
Пахариха шепотом сказала ей, что получила письмо от Мишки.
— Чего ж, — сказала Ольга, он теперь приехать может. Подержат в тюрьме полгода и выпустят.
— Он, милая, сам не хочет, — испуганно сказала Пахариха, — работает там по крестьянству, жениться надумал на гомоновской-то дочери, ей-богу.
— Лида? Она хорошая девочка была, пошлешь за хлебом — сдачу принесет всегда до копейки, — сказала Ольга.
— Постой, постой, — сказала ей Пахариха, — что я тебе еще хотела сказать. Верка моя все про Степана беспокоится и у тебя велела спросить, можно ли в праздник до тебя прийти?
— А зачем ей ко мне ходить? — «казала Ольга.
— Ох, гордая ты, чересчур ты гордая царица, — пронзительно проговорила обиженная Пахариха.
Ольга, не ответив ей, пошла к дому. Дома ее ждала гостья — докторская кухарка Наталья. Наталья сидела за столом, распустив платок, расстегнув ватную зимнюю кофту. На ней было надето розовое платье, хромовые шнурованные ботинки, новые блестящие калоши. Она вела себя скромно, но с большим достоинством. Ольга, говорившая в докторской кухне Наталье «ты», у себя дома перешла с ней на «вы». Они поздравили друг друга с праздником.
— Чего же вы платка не снимете, жарко у нас, — сказала Ольга.
— Да я уж говорила, — сказала Марфа.
— Ждала вас, пришла ведь в гости незваная, — ответила Наталья и сияла платок, аккуратно сложила на сундук-
Она медленно прошлась по комнате, поскрипывая калошами; и женщины могли осмотреть ее праздничный наряд.
— Барыня Марья Дмитриевна велели с праздником вас поздравить, — сказала Наталья.
— Спасибо, — сказала Ольга.
— У нас-то горе, как и у вас, — вдруг всхлипнув, сказала Наташа, — Сереженька-то наш в тюрьме тоже.
Она начала рассказывать обо всем, что случилось: как принесли телеграмму и Марья Дмитриевна в один вечер собралась и уехала в Киев; рассказала, что они поссорились с братом и матерью родной и как доктор рад этому; рассказала, что докторше было два свидания с Сереженькой; рассказала, что у Сереженьки невеста молоденькая и красавица — прямо сказать нельзя, и что докторша подарила ей брошку с брильянтами рублей за двести.
Понизив голос, она сказала:
— Ваш-то приходил к нашему летом, я и забыла совсем. А даве говорил дворник наш, Петр: «Их, видно, вместе». Я сразу вспомнила: приходил, верно ведь приходил, я еще тогда Петру сказала: «Вот Сережа наш такой уж простой, такой уж простой, рабочего за стол к себе посадил: сидят, разговаривают».
Она говорила быстро, много, но слушать ее было легко и не скучно.
— А про вашего докторша спрашивает: как он, что, — все велели разузнать.
Ольга усмехнулась.
— Что ж я знаю! Получила одно письмо, там всего одно слово: «Жив, здоров, кланяюсь всем, скучать не велю: скоро увидимся». Вот и все.
Наталья вдруг всплеснула руками и сказала:
— Батюшки, вот голова пустая, главное-то я забыла. Докторша целую корзину вам прислала — и колбаса, и ветчина, и конфеты, и сахару колотого.
Она пошла к печке, где стояла плетеная базарная кошелка.
— Зачем такое? — остановила ее Ольга. — Не надо нам этого.
— Да что вы! Ветчина такая — директор завода такую не ест, — испуганно сказала Наталья. — Как же это так: не надо?
— Если уж такая хорошая ветчина, она и вам сгодится, — сказала Ольга, усмехнувшись.
— Какая ты, Ольга, ей-богу, — сказала Марфа и покачала осуждающе головой.
— Какая есть, — отвечала Ольга.
Наталья посмотрела на Ольгу и не стала ее просить взять подарок, очень уж сердито глядела Кольчугина.
— Нет, Ольга, как хочешь, — говорила Марфа с раздражением, — а по-моему — нет! Ты не желаешь, Павлик бы съел. Нет, Ольга. И люди ведь хорошие — сама же говорила, сама докторшу хвалишь.
— Нет, Ольга, н-е-е-т, — поддержал жену Платон.
— Такая я есть, — спокойно сказала Ольга, и внезапно, изменив своей молчаливости, она заговорила: — Ну, вот не могу, что я с собою сделаю? Вот мысли мне мешают. Думаю: у нее сын в тюрьме сидит, я ж ей сахару колотого не послала. И мы сытые, не голодные сидим. А еще: если хочет — сама приди, сама спроси — мать ведь, зачем же через людей? Верно ведь? Вы, Наталья, не думайте. Я против вас ничего не имею. И докторше спасибо скажите, пусть не обижается, дай ей бог счастье и сыну ее.
И Наталья, вдруг вспыхнув, залившись краской, испуганная своим бунтом, вскрикнула для себя самой неожиданно:
— Верно же, Ольга Ивановна, верно! Мать ведь! Зачем меня посылала? Сама должна была пойти! Какая тут гордость! Правда это!
— А по-моему — нет!— сказала Марфа и рассмеялась. — По-моему: что так, что эдак — вот как по-моему.
Сели обедать.
Наталья стеснялась отказываться, хотя многое из еды ей не нравилось. Холодное показалось ей слишком жестким; у них если уж делали холодное, то телячье либо куриное. И ела она его, как и Марья Дмитриевна, с лимоном, с перцем, с белым хреном, а не с крупной кухонной солью. Зато борщ был хороший, «с ароматом», как говорила Марья Дмитриевна. А жаркое никуда не годилось — соус жидкий, мясо жесткое, картошка разваренная. Но Наталья ела простую еду без отказа и смутилась, когда Ольга сказала ей:
— А трудно бы вам сейчас в деревню поехать. Привыкли уж у докторши.
— Отчего ж трудно, — неискренне ответила Наталья, — я люблю деревенскую пищу, простую. И работу деревенскую люблю.
Доктор с докторшей дома не обедали, их пригласили в гости, и Наталья до вечера была свободна.
Ей не хотелось уходить, приятным и интересным казалось общество.
— Наварила Ольга, напекла, а гостей только они и пришли, — сказал Платон, указывая на Наталью.
— Придут, еще не вечер, — сказала Марфа.
Ольга чувствовала, как тоска по сыну вновь охватила ее. Так бывало с ней каждый день: то отпустит на полчаса, час, то вновь нахлынет, да так страшно, что хотелось бежать на улицу и голосить, созывать народ. Тогда только работа помогала ей: либо возьмется воду парную с завода носить, либо станет стирать, либо дрова колоть для растопки. И немного отпускало, дышать свободней делалось.
Наталья затеяла с Марфой долгий интересный разговор о бабьей старости, о деревенских и городских мужчинах, об изменах, о женщинах, отбивающих чужих мужей. Марфа очень любила такие беседы, и ее всегда огорчало, что Ольга не поддерживает таких разговоров.
Ольга сняла со шкафа медный самовар, долго споласкивала, пошла ставить его к печке. Затем она помыла руки над ведром, аккуратно вытерла их о нижнюю юбку и с угрюмым лицом села слушать праздничный разговор Марфы и Натальи.
Уж совсем стемнело. Кто-то постучался. Ольга быстро пошла к двери. Она всегда, сама не зная отчего, шла на каждый стук с сильно бьющимся от волнения сердцем.
В комнату вошел высокий и плечистый пожилой человек. Он снял рукавицу и медленно вытер усы.
— Здравствуйте, — сказал он и притопнул ногой, чтобы очистить подошву. Он спросил Ольгу: — Вы, верно, Кольчугина будете?
Ольга сразу поняла, кто пришел к ней. И, несмотря на тоску и безразличие, она почувствовала гордость за себя и за сына. За эти месяцы к ней приходили узнавать, нет ли новостей из Киева, товарищи Степана — Гриша Павлов, Силантьев, Очкасов; заходил раз веселый, полупьяный Затейщиков. Гриша Павлов — тот в первое время каждый вечер приходил, а если работал во второй смене, присылал жену. Но приход первого горнового был очень неожидан и всех взволновал. Его усадили за стол. Мьята выпил стаканчик водки с вишней и строго спросил:
— Суда не было еще?
— Нету, — отвечала Ольга.
— Скучаете сильно? — спросил он и сам же ответил печально и строго: — Скучаете, конечно; материнское сердце очень тяжело болеет.
Он замолчал, и все ждали, что он еще скажет.
— Вернется, — сказал Мьята, — вернется неизменно. Молодой, но настоящий рабочий: гордый, а самолюбия мало, душевный. За всех пошел. Настоящий рабочий.
Он снова замолчал, и все молчали. И Мьята закончил такими словами:
— Я за ним скучаю, ей-богу. Он мне первый помощник был, — и после этого уж добавил другим голосом: — Но искал же вас долго. Всю жизнь при заводе живу, а этого дома не видел; Сперва совсем на Донскую пошел, потом на Ларинку, — кругом хожу, а попасть не могу.
Он посмотрел на пышную, раскрасневшуюся Наталью, на ее высокую грудь и строго покашлял, нахмурил брови.
Все заговорили: дед Платон про то, как, поспорив со стволовым, кто к кому придет на пирожки, он оказался прав; Марфа, выпив несколько рюмок, развеселилась и стала придираться к самому Мьяте.
— Подумаешь, горновые! — протяжно и насмешливо говорила она. — Меня месяц назад позвали к Боссе на завод: на, припаяй медь к чугуну. А? Горновые-то такого не смогут. А петушка такого кто сделал? Горновые?
Мьята, снисходительно улыбаясь, слушал ее и кивал, все поглядывая на Наталью. Наталья, еще больше раскрасневшаяся, обмахивала щеки платком. Ночью, когда домашние давно спали, Ольга, прибрав со стола и помыв посуду, загасила свет и села у окна.
— Степа, слышишь, родной; и Звонков, и Мьята — все приходят, помнят, — говорила она. — А мне бы только посмотреть на тебя. Неужели перед смертью не увижу?
XXVII
Зима для Степана прошла быстро. Его часто вызывали на допросы, после допросов он обычно попадал в карцер. Два раза его избили надзиратели. Степан догадывался, что это делалось по распоряжению Лебедева: никаких тюремных провинностей за ним не было, он лишь по-прежнему дерзко молчал на допросах. Однажды после допроса Степана отвели в карцер. Привычно пошарив в темноте руками, он нащупал холодную, влажную стену и присел на корточки. Пальцы его коснулись чего-то мокрого, зловоние проникло в нос и, казалось, заполнило рот, горло, позывало на рвоту. Он сразу резко приподнялся и, не рассчитав, ударился с размаху о низенький потолок. В голове у него загудело от удара. Он не мог понять, что проделали с ним. Долго стоял он согнувшись, брезгая сесть на залитый зловонной жидкостью пол.
«Посмеяться хотят, но не посмеются», — повторял он про себя. Голова кружилась, усталость томила ноги. Он менял положение тела, иногда, поворачиваясь, прижимался к стене спиной и затылком. Он переносил тяжесть тела с левой ноги на правую, выпрямляя и сгибая колени. Он не знал, надолго ли посадили его на этот раз в карцер — на восемь, на двенадцать часов, на двадцать четыре? Вдруг ноги не выдержат и он рухнет на пол? Потом откроют карцер — и старший надзиратель, и помощник начальника, и жандарм Лебедев, морщась, с отвращением и брезгливостью, придут смотреть, как его выволакивают надзиратели в коридор, с одеждой и лицом, перепачканными нечистотами.
«Не посмеются, нет», — повторял он про себя.
Но как он ни ухищрялся, установив сложный порядок отдыха для правой и левой ноги и отдельно для колен, для пальцев рук, которыми он держался за стену, он очень быстро выбился из сил. Уж тело не слушалось его, внезапная дрожь начинала бить его так сильно, что он приседал, пальцы судорожно сводило, они немели и, как войлочные, уже не имели в себе жизненной цепкой силы. Он перестал чувствовать зловоние, только во рту все время сохранялось не сильное, по очень противное ощущение сладости. А в голове у него все шумело, и ему хотелось сказать кому-то: «Да закрой вентиль, ты весь народ тут потравишь!»
На мгновение у него темнело сознание, потом ему становилось жаль себя, и он бормотал:
— Замучили парня, пропал теперь совсем, замучили.
Он не заметил, как в нем произошел перелом, как усталость и изнеможение исчезли, тело перестало обременять его, и внезапность, с которой прошла усталость, даже пугала Степана. Он несколько раз провел рукой по груди, потрогал себя за волосы, пощупал ухо; и в мыслях наступила ясность.
Он снова переживал все происшедшее с ним за последние месяцы.
Ночью лежавший на соседних нарах поляк Козлинский поднимал голову и спрашивал:
— Ты спишь, Кольчуга?
Лицо поляка было бледное, холодное, а глаза блестели влагой жизни; и это всегда казалось странным: бескровное, каменное лицо с возбужденными, живыми глазами. Козлинскому грозила смертная казнь или долгая, может быть, вечная, каторга; суд над ним должен был состояться со дня на день.
— Степан, — говорил Козлинский, — а я доволен, знаешь ли ты. — И он говорил шепотом: — «Больше сея любви никто не имать, да кто душу свою положит за други своя». Ничего не надо, Степан. Вдали от родины, от близких, «за други своя». Я доволен. Степан, слышишь ли ты, доволен!
И Степан, восхищенный мужеством товарища, повторял эти слова Козлинского, и легко билось его сердце.
А перед ним уже мелькала курчавая голова эсера-студента, дразнившего Степана тюремными стишками о том, как социал-демократ просит Маркса:
О великий учитель, — молился эсдек, — Сделай так, чтоб эсеры погибли навек... —и про то, как:
Рано утром, вставши от сна... социал-демократ Пролетарскую плоть в буржуазный халат Облекает с серьезною миной...— Какой же буржуазный — арестантский халат на мне! — отвечал обычно студенту Кольчугин.
Среди политиков, сидевших в этой камере, не было большевиков. Некоторые арестанты относились к Степану с предубеждением, некоторые пробовали его агитировать, третьи, как студент-эсер, посмеивались над ним. А Козлинский по ночам говорил ему о царстве свободы и справедливости, о счастье отдать жизнь за грядущую свободную Россию... Минутами ему казалось, что он пробирается в отравленном воздухе газопровода на помощь товарищам рабочим.
В ушах у него начинало шуметь, и сотни бледных лиц смотрели на него — лица рабочих из Петербурга, Екатеринослава, — и он говорил внятно, громко:
— Товарищи, я назад не поверну!
«А в Киеве сейчас по бульварам чистая публика гуляет».
Он потерял счет времени, и когда заскрипела дверь и тусклая лампа ослепила его, как летнее солнце, а тяжелый воздух подвального тюремного коридора обдал прохладой и чистой свежестью, он удивился, почему так скоро открыли карцер.
Медленно передвигая опухшие ноги, он вышел в коридор, пошатываясь и жмурясь от света, оглянулся. Он увидел ротмистра Лебедева, в шинели, в фуражке, помощника начальника тюрьмы и услышал, как Лебедев сказал:
— Чистенький, видите! Я ведь вам говорил — надо бы двойную дозу.
Степан почувствовал, как в груди у него сделалось жарко, сухо, точно он вдохнул раскаленный воздух; кажется, никогда в жизни он не испытывал такой ненависти, как в эту минуту. И, повернувшись к Лебедеву, он медленно произнес:
— Палач, за полтинник нанятый.
Его тут же вновь загнали в карцер, не дав надышаться воздухом.
Каждый раз, видя спокойное, упрямое лицо молодого рабочего, Лебедев испытывал злобу. Проклятый Кольчугин ему однажды даже приснился; минутами ему казалось — этот арестант преследует его, Лебедева, загоняет медленно, с расчетом. И странным казалось ему, проходя в своей грозной форме с серебряными погонами мимо отдающих честь вахмистров, унтер-офицеров, часовых, надзирателей, конвойных, вдруг ощущать слабость. Многие политические вели себя смело и независимо. Лебедев видел немало юношей и девушек, презиравших жандармов. В годы столыпинщины Лебедеву пришлось допрашивать и экспроприаторов, и террористов, эсеров, максималистов, людей, которых ожидала петля. Он много их видел, но ни один самый дерзкий и мужественный политик не вызывал в нем такого чувства, как Кольчугин. Он ненавидел широкий, несколько низкий лоб молодого рабочего, его скуластое лицо, оттопыренные уши, спокойные, внимательные глаза с редко моргающими ресницами, его сонный, спокойный голос, его манеру неправильно, по-простонародному, произносить некоторые слова.
«Хам с глазами дохлой рыбы», — бормотал Лебедев, просматривая однообразные и пустые протоколы допросов. Ведя это ординарное, скучное дело, Лебедев, пожалуй, впервые потерял самообладание.
Степан почти не помнил своего второго сидения в карцере. Как сквозь сон видел он лицо конвойного солдата, произносившего торопливо, с запомнившимся Степану акающим московским говором: «Папей, папей вады-та...»
Сырая тюремная камера показалась теплым и светлым жилищем. Он лежал на нарах и любовно гладил пальцем сухую шершавую доску, и его восхищало, что ноги были вытянуты, шея не согнута, грудь дышала свободно.
«Человек все стерпит, — думал он, не открывая глаз. — Зашел сюда в первый раз — испугался даже: вот тюрьма! А сейчас лежу, как домовладелец киевский на перине, и радуюсь. Сухой карцер после того, где сейчас был, тоже ничего не стоит. А если бы огнем меня мучили, так мокрый карцер нестрашным бы показался. А сейчас прямо в роскоши. Терпеливая машинка».
Он раскрыл глаза и хотел повернуться, но закряхтел и остался в прежнем положении:
«Да, машинка, — подумал он, — работу я на себя принял потяжелей, чем на доменной». А к вечеру, отдышавшись, узнал он тюремную новость: сосед его, Козлинский, был позавчера приговорен окружным судом к смертной казни через повешение и тотчас же переведен в одиночку. Уходя, он просил передать записку Степану.
«Прощай, товарищ, — писал Козлинский, — видишь, напрасно ты мне отдавал свой сахар. Царские палачи нашли другой способ излечить мою чахотку. Спасибо тебе за помощь, за десятки мелочей, в которых ты проявил заботу к больному телом товарищу. Ты был для меня как брат. Да здравствует революция! Долой самодержавие! Помни меня».
Степан долго советовался со старым тюремным жителем Евтушенко, как уберечь эту записку от внезапных ночных обысков.
И все же зима, прошедшая в борьбе с Лебедевым, показалась Степану легче, чем весна. Весной Лебедев оставил Степана в покое. Весной Степана охватила тоска. Весной не было борьбы, не было напряжения воли. Весной он оказался в необычном для себя положении — безделия и ожидания. После того как прекратились допросы, его часто переводили из камеры в камеру. Одно время он был с уголовными, потом оказался с крестьянами, попавшими в тюрьму за бунт и избиение управляющего помещичьей усадьбой, недели две он один сидел в небольшой камере; потом его снова перевели к уголовным, но на этот раз не к карманным ворам и взломщикам, а к фальшивомонетчикам, банковским служащим, таможенным чиновникам. Все эти люди вызывали в нем такое же чувство снисходительной насмешки, как в детстве гадалки-цыганки, нищие, уличные фокусники. Он презирал их многословие, слабость, страх перед самым небольшим физическим напряжением. Они хныкали, жаловались, стонали, когда перед пасхой надзиратели заставляли их мыть полы, скрести добела столы и табуреты, шпарить кипятком нары: их пугала эта легкая, старушечья работа. Степану вновь хотелось попасть в камеру к политикам, но — случайно ли, нарочно ли, он не мог понять — его до самого суда держали с уголовными. Ни разу за эти долгие месяцы он не видел Сергея Кравченко, но он на каждом допросе понимал, что Кравченко молчит, держится.
Весной Степан по-настоящему понял ужас тюрьмы. Короткие прогулки по тюремному двору мучили его. Легкое солнечное тепло, ветер, свободно залетавший на тюремный двор и вновь легко уходивший с него, встревоженные прелестью весны взъерошенные воробьи, лужи, образовавшиеся от таяния снега, и самый воздух, таящий в своей зимней, чуть влажной прохладе обещание расцвета садов, знойных полдней, богатых огнем и ливнями гроз, ясных зорь и пыльных закатов, — все это доставляло одни лишь страдания. Тяжело было входить после прогулки в тюремную камеру, видеть желтоватые, худые либо припухшие лица арестантов, мятые жестяные миски, хлебные пайки, нарезанные старостой. Всех мучила весна.
Аферисты и фальшивомонетчики после вечерней поверки тихо напевали дрожащими, жалобными голосами:
Горлом кровь показалась весною, Хорошо на родимых полях...Или:
Настанет лето, Кругом цветочки зацветут, А мне, бедняжке, в это время Железом ноги закуют.Часто весенними ночами мошенники и аферисты или плакали в одиночку, или рассказывали трогательные истории про веселую молодость, про то, как хорошо гулять в городском саду, где горят фонарики и играет музыка. А весна каждый день мучила арестантов: то простодушный луч солнца заблестит на кружке, то теплое небо невинно улыбнется за решетчатым окном, то прядь травы, победив каменные оковы, зазеленеет под тюремной оградой.
И Степан, ожидая, словно праздника, суда, жалел людей, лишенных, как и он, свободы. Бывали минуты, когда мрачная зима с допросами, карцером казалась легче для его души, чем эти пустые и печальные дни весны. Он тосковал по матери, по брату, ему часто снилась Вера, веселая, смеющаяся, в нарядном платье. Он терял силу, впервые оторванный от близких, от суровой, но родной ему' жизни, от товарищей по трудной, но милой сердцу работе. Все существо его томилось от безделья; ему казалось, что руки и плечи его ломит от этого тюремного отдыха, от непривычки быть одному. Ему страстно хотелось хоть на полдня, хоть на час повидать Звонкова, Павлова, Мьяту, Затейщикова, вновь услышать шипение пара, вдохнуть сернистый острый дым, ощутить сквозь толстый брезент одежды знойный жар расплавленного чугуна. Хоть день, казалось ему, хоть час провести с ними — и он вновь надолго наберется терпения и спокойствия.
Суд состоялся лишь в конце мая. Сразу же, когда на суде Степан услышал вопросы судьи и прокурора, его охватила злоба. Он отвечал на вопросы коротко, грубо, часто говорил:
— Я не знаю, не желаю отвечать.
На суде он вновь встретился со студентом Кравченко.
Сергей произвел на Степана впечатление больного, хотя он не был худ и изможден. Увидев Степана рядом с собой, он, вяло усмехнувшись, проговорил:
— Вот эта штука на четырех ножках называется скамьей подсудимых.
Степан, поглядев на отполированную до блеска шершавой арестантской одеждой скамью, подумал: «Да, много же на ней народу потерлось».
Сергей ходил, как старик, сутулясь, шаркая ногами, и когда ему задавали вопросы, он вздрагивал, но поднимался и медленно и лениво, и голос его звучал устало. Видно, его особенно жестоко измучила тюремная весна.
Приговор суда — очень суровый для Степана Кольчугина — был все же опротестован прокурором. Лебедев, приложивший все усилия для очернения Кольчугина, остался приговором доволен.
Решение сената пришло неожиданно быстро, в ночь на четырнадцатое июня, хотя можно было ожидать его лишь в июле. Сенат не принял во внимание протеста прокурора и приговор утвердил. Кольчугин был приговорен к двум годам и восьми месяцам каторжных работ, по отбытии каторги ему определялась ссылка на вольное поселение.
Кравченко, «участие» которого было признано косвенным и «принадлежность случайной», был приговорен к девяти месяцам тюрьмы. Так как до приговора Сергей просидел в тюрьме около десяти месяцев, он наказание свое отбыл.
Ночью Степана разбудили.
— С вещами! — крикнул надзиратель.
Он торопливо оделся, не оглядываясь на спящих.
На тюремном дворе, при свете дымящихся факелов (хотя достаточно ярко горело электричество), солдаты конвойной стражи выстраивали партию арестантов. Дело не ладилось. В третий раз унтер принимался рассчитывать партию. Начальник конвойной команды молча ходил по двору большими шагами и, сердито поглядывая на унтера, курил папиросу.
Торжественное и печальное настроение охватило Степана. Впервые за много месяцев он ощутил прохладу ночного воздуха, увидел над головой темное звездное небо после страшной замкнутости в тюрьме, где все пространство нищенски ограничено, иссечено железом и камнем.
Наконец их построили. Слева от Степана стоял знакомый ему крестьянин Марчак; в феврале Степан недели полторы был в одной камере с ним. Справа стоял невысокий плечистый арестант, небритые щеки его поросли густой щетиной. Он спокойно оглядывался вокруг себя и, усмехаясь, следил за сбивавшимся при расчете унтером. Степан задержал на нем взгляд и подумал: «Любуется, будто не его в каторгу гонят». Марчак всхлипывал и поправлял дрожащими пальцами мешок на плече; ему казалось, что мешок с имуществом спадает, хотя он висел вполне исправно.
— Что это ты, — спросил Степан, — плачешь вроде?
— У мэнэ жинка, у мэнэ диты, у мэнэ маты стара, — опухшими губами пробормотал Марчак и по-детски добавил: — А нэбо таке ж гарнэ, от зараз систы на подводу, и утром в нашэ сэло б прыихав.
Он вдруг затрясся весь от рыдания, на миг представив себе подводу, плотно набитую трещащей пыльной соломой, ночную прохладную дорогу, по которой тихо бегут пузатые, некованые его лошадки со стертыми от веревочных постромок боками.
— Это уже не годится, — сказал медленным голосом небритый и добавил: — У вас, у украинцев, есть утешительная поговорка: «Хай будэ гиршэ, абы иншэ».
Протяжно и сурово прозвучали слова команды, конная и пешая стража сгрудилась вокруг арестантов. Блестели при свете факелов обнаженные сабли и дула винтовок; но страшней и холодней железа глядели настороженные лица конвойных. Арестанты медленно пошли из тюремного двора. В воротах произошла давка.
— Черт! — негромко, но внятно сказал небритый и добавил, ни к кому не обращаясь: — Неужели во всем этапе ни одного большевика нет?
Они шли темными улицами к вокзалу, лишь факелы конвойных освещали им дорогу. Случайные прохожие в страхе отходили к стенам домов, ужасаясь мыслью, как бы и их не захватило это медленное шествие, и долго оглядывались на свет факелов, прислушиваясь к железному кандальному стуку, и вспоминали случайно врезавшееся в память суровое бородатое лицо каторжанина либо дикий, острый взгляд городового.
Новый знакомый держал Степана под руку и дружелюбно говорил ему:
— Теперь получите высшее образование в народном университете. При царизме где же рабочему можно стать философски образованным марксистом, как не в тюрьме, на каторге? И спешите... Для нашей родины наступило грозное время, Sturm- und Drangperiode, как сказал один великий немец: время бури и натиска. Мы с вами еще повоюем, со славой повоюем.
Он говорил спокойно, с паузами, словно учитель, беседующий с учениками во время прогулки.
Марчак несколько раз спотыкался и едва не упал. Шедший за ним арестант спросил недовольно:
— Ты что, заснул там?
Степан взял Марчака под руку и сказал:
— Не горюй, брат, до смерти далеко еще...
Они шли, держась за руки. Степан, взволнованный этой внезапной встречей, поглядывал то на небритое суровое лицо нового своего спутника, то на Марчака, то на пляшущие огромные тени идущих арестантов и конных стражников.
— Ничего, ничего, — говорил он Марчаку, — пройдем через всю Россию, сто городов посмотрим. Далеко до смерти, мы еще молодые.
Минутами ему казалось, что это все во сне происходит. Вдруг он вспомнил о Вере: вот улыбнулись ее полуоткрытые губы, живые, лукавые глаза.
«Теперь уже прощай навсегда», — подумал он.
Как только сердце выдержало!
Миг безумия, когда еще чувствуешь на спине своей взгляды стражи, когда холодная тень от тюремной стены лежит на земле, а глаза уже видят светлый простор не имеющей конца улицы! Этот глоток вольного воздуха, сладкий, как первое дыхание! Этот первый шаг!
Никогда не забудет Сергей первых минут свободы, когда в каждом крошечном движении, в коротком взгляде, в скромном прикосновении к шершавой коре каштана, в вопросе извозчика: «Куда прикажете?» — во всем проявляется поэзия свободы.
На Владимирской улице он остановился у витрины магазина «Бюро натуралист» и рассматривал коллекцию изумрудных и синих тропических бабочек.
«Сейчас загоняют после прогулки», — вспомнил он и с любопытством подумал: «А что на обед — с таранью бурда или с крупой?» Он купил газету, но не стал читать ее. Он с трудом сдерживался, чтобы не побежать. Это маленькое мучение нравилось ему: он шел медленно, точно гулял. В ста саженях от дома он заставил себя зайти в кофейню и попросил бутылку лимонада, развернул газету. Он отхлебывал маленькими глотками лимонад и просматривал газету. Он прочел про то, что императорский яхт-клуб устраивает чествование победителям на речных гонках, и про то, что наследник австрийского престола, эрцгерцог Франц-Фердинанд после маневров в Боснии посетит город Сараево и что отпевание тела усопшего действительного статского советника Рудольфа Павловича Бэсс состоится во вторник, в два с половиной часа дня.
Вдруг он смял газету и швырнул ее на стол.
«Зачем мучить себя всей этой чепухой?» — подумал он. Ему показалось, что если он еще минуту будет медлить, то задохнется, сойдет с ума.
Он пошел к дому.
Прямая, освещенная солнцем дорога лежала перед ним. Издали Сергей увидел серые ворота, ветви деревьев над высоким забором, полуоткрытую калитку. Пальцы свело от нетерпения, они уже словно схватились за знакомую, шершавую от ржавчины ручку.
Он возвращался к миру любви и разума, и ему казалось, что не было больше препятствий на его пути.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Николай Дмитриевич Левашевский сказал по телефону жене, что не приедет к обеду. Около девяти часов вечера вновь позвонил телефон, и адъютант Николая Дмитриевича Веникольский сообщил, что генерал, вероятно, задержится в управлении до ночи. Лидия Никитишна попросила Веникольского позвать к телефонному аппарату Николая Дмитриевича. Веникольский ответил, что Николай Дмитриевич очень занят и не сможет подойти.
— Господь с вами, Вовочка, что это с вами всеми, ведь я его прошу, — сказала Лидия Никитишна.
В это время аппарат щелкнул и разговор прервался. Раздосадованная Лидия Никитишна повесила трубку и пошла к себе в комнату. В одиннадцать вечера она вновь пробовала позвонить мужу, и телефонная барышня ей сказала, что провод все время занят. Тогда Лидия Никитишна велела, чтобы кучер закладывал парную коляску и немедленно выезжал.
Она поехала к своей знакомой, жене профессора Кудрявцева, и пригласила ее кататься. Проехали по Крещатику, потом спустились к Днепру, снова вернулись на Крещатик, но в городе им показалось очень душно. Они проехали по Бибиковскому бульвару, мимо Еврейского базара, к политехникуму и Пушкинскому парку, выехали на Брест-Литовское шоссе. Пустынное шоссе серой тенью уходило на запад. Возле темных деревьев Лидия Никитишна попросила кучера остановить коляску. Было пустынно и тихо, лишь слышалось дыхание лошадей. Фонари коляски освещали устланную камнями дорогу. Женщины молчали, вглядываясь в темноту. Раздражение Лидии Никитишны против мужа прошло; ей захотелось домой, и она сказала:
— Кажется, до утра здесь готова просидеть — так легко дышится и прохладно...
— Да, очень хорошо. В городе ночи ужасны, — ответила Кудрявцева и добавила: — Однако поздно, пора возвращаться.
Кучер начал осторожно поворачивать лошадей, подбирая левые вожжи, тихонько, поощрительно и успокаивающе пощелкивая языком. Сильные, молодые лошади поворачивали медленно, терпеливо делая маленькие, аккуратные шажки. Потом кучер отпустил вожжи, коляска понеслась, и лишь слышался высокий цокающий звук подков. После ночной дороги особенно яркими и нарядными показались огни города.
— Какая прелесть, — сказала Лидия Никитишна, —-точно звездное небо упало на землю!
Женщины переглянулись. Беспричинное предчувствие чего-то праздничного, ожидавшего впереди, охватило их.
* * *
В этот раз жильцы Софьи Андреевны Тулупченко решили ночевать в саду. Женщины легли возле дома на складных кроватях, мужчины постелили тюфяки под деревьями, на траве. Они закурили и, уминая шуршащие сенники, молчали некоторое время, давая успокоиться смешливому настроению.
Первым заговорил Виктор Воронец. Он спросил у Кравченко:
— Сергей, как дела в университете? Восстановили в правах студента?
— Нет, какое там! — отвечал Сергей. — Я только завтра собираюсь подать прошение на имя ректора: все не хочется писать. Только начну: «Его превосходительству...» — и тошно делается.
— Надо спешить, — сказал Воронец, —- сегодня девятнадцатое июля, начало семестра на носу, а ты ведь год пропустил.
— Ничего, он за этот год прошел такой тюремный университет, что стоит Академии бессмертных. Правда, Сережа? — сказал Гриша.
— «Правда, Сережа, правда, Сережа»... Слова но скажет без «правда, Сережа», — ласково сказал Лобода, — и ходит за вами, як тэля, а я думал, что Гриша такой Лассаль, никакого авторитета не признает.
— Тут дело не в авторитете, — сказал Гриша.
Сергей молчал, прислушиваясь к смеху и громким голосам женщин: видимо, им хотелось продолжать совместное веселье, затеять общий разговор. Он всматривался в темноту, пытаясь увидеть Олесю. Все на них смотрели как на жениха и невесту, и Воронец сурово поздравил их. Сергею стало жалко Полю — она одна осталась ночевать в доме; даже Анну Михайловну и Софью Андреевну молодежь уговорила спать в саду. Сергей после тюрьмы стал часто с сочувствием думать о людях, окружающих его.
Он негромко сказал:
— Я, знаете ли, друзья мои, так боюсь теперь всего казенного, что сегодня обмер: сижу читаю, вдруг является солдат, спрашивает меня — назавтра мне велено явиться к воинскому начальнику. Я вначале забыл, а сейчас начал беспокоиться: вдруг забреют, я же теперь льготой студенческой не пользуюсь — Он рассмеялся и добавил: — Хорошо бы получилось: после лукьяновских удовольствий две недели отдохнуть — и прямо в казарму... А теперь, когда Австрия лезет на Сербию, смотришь — и Россия вмешается в войну; не успеешь оглянуться — попал в окопы, — ничего себе перспектива?
— Чепуха, — сказал Гриша, — войны не будет. Сегодня как раз спрашивали Лобованова: он уверен, что войны не будет.
— А твой Лобованов так уж все знает? — спросил Воронец.
— Побольше тебя, — обиделся Гриша.
— Та дэ там война! — сказал Лобода. — Ось с такою от бандурой, як ця Россия, воювать зовсим безумие; царь то не хуже нас зрозумив.
— Нет уж, куда нам! — сказал Стах; голос у него был мягкий, с едва уловимым польским акцентом. — Воевать с Европами нам нельзя: поляки, украинцы, всякие инородцы и иноверцы — как раки в корзине, страшно трогать, а то расползутся...
— И все же тревожно, — сказал Сергей.
— Это у вас нервное расстройство, — объяснил Стах, — после кутузки.
— Хлопци, — вмешался Лобода, — а дивчата наши спать нэ хочуть: чуетэ, як завлекають нас?
Он встал во весь рост и оглушительно крикнул:
— Слухайте, дивки: бережиться, до вас парубки идуть, — и зашагал, спотыкаясь, придерживая одеяло.
Все повскакали и, забыв о том, что уже укладывались спать, долго шумели и шутили. Софья Андреевна сказала испуганным голосом:
— Диты мои ридны, а, ий-богу, я исты схотила.
Снова все принялись хохотать. Лобода пошел ставить самовар, Гриша с Олесей отправились за пирожками, огурцами и помидорами. Все уселись за круглый пошатывающийся садовый стол, укутанные в одеяла, и в ожидании самовара запели:
Как король шел на войну В чужедальнюю страну...Листья яблонь повисли над самым столом, меж ними светлели яблоки. Ветра не было, и лампа горела ровно, спокойно, как в комнате.
* * *
На рассвете Мишка Пахарь вышел из избы сонный, одновременно уставший и отдохнувший, готовый вновь повалиться спать либо весь день работать. Он с недоброжелательством оглядел тусклый пруд, которого еще не коснулись лучи света, бледные поля созревшей пшеницы, вдохнул ночной тяжелый воздух, уже пронзенный первой иглой солнечного тепла. Не жмурясь, строго посмотрел на круглый ободок белого солнца. Бесшумно шагая, он спустился к пруду. От прикосновения мокрой, прохладной травы сон прошел. Раздевшись, Пахарь перекрестился и с разбегу прыгнул в воду. Стеклянная поверхность пруда ожила, и строгие, точные изображения деревьев внезапно заструились, стволы деревьев спешили, ползли, горбатясь и все оставаясь на месте. Вскоре Мишка шел к дому, ежась от холода и думая: «Эх, к доменной бы теперь! Жара, пыль, газом пахнет. Хорошо как там!»
По пустынной улице через спящую деревню, по направлению к станции, быстро проехала коляска помещика генерала Юлинского. Генерал сидел прямо, не опираясь о спинку, и оглядывал поля. На нем была светлая шинель, фуражка с красным околышем, золотые пуговицы горели на солнце. В ногах у кучера стоял желтый чемодан.
«На курьерский хочет поспеть, — подумал Пахарь, — во всем параде. Жаль, хохлы спят, а то бы поглядели».
Коляска мгновенно скрылась за поворотом, точно и не проезжала, даже ныли не подняли лошадиные копыта. Только по влажной темной дороге пролегли широкие белые полосы — это колеса вскрыли сухую пыль. Пахарь пошел во двор и стал перебирать куски дерева, сваленные под сараем, — он хотел смастерить люльку: Лида должна была скоро рожать. И хотя Пахарь презирал деревенскую работу, ругался каждый день с Лидой и бабкой, напиваясь в деревенском шинке вместе с безногим Яковом, грозился все кинуть и уйти куда глаза глядят, люльку он хотел сделать всем на удивление и даже припас две баночки масляной краски — голубой и белой.
* * *
Шестнадцатого июля 1914 года была проведена частичная мобилизация в трех военных округах — Киевском, Одесском и Казанском. Семнадцатого июля правительство объявило всеобщую мобилизацию. Восемнадцатого июля немецкий посол граф Пурталес передал ноту германского правительства с требованием приостановить мобилизацию. Девятнадцатого июля в двенадцать часов дня граф Пурталес вручил министру иностранных дел Сазонову ноту с объявлением войны. Газеты писали, что Пурталес был сильно взволнован и выронил ноту — у него дрожали руки; Сазонов же, передавали газеты, был совершенно спокоен.
Невысокого роста военный, в пехотном мундире, вошел в зал. Это был царь. Его голубые глаза оглядывали ряды офицеров. Богослужение еще не начиналось. Он шел со смешанным выражением неловкости, робости и угрюмой силы. После молебствия царь поцеловал чудотворный образ и заговорил тихим голосом, несколько раз прокашливаясь и поправляя усы. Между прочим, он сказал:
— Я здесь торжественно заявляю, что не заключу мира до тех пор, пока последний неприятельский воин не уйдет с земли моей. Я обращаюсь к вам, представителям дорогих мне войск гвардии, а в вашем лице ко всей единородной армии моей и благословляю ее на труд ратный.
Никого не поразило, что сутулый человек называл и великую страну, и армию, и гвардию своими, точно говорил о вещах. После царь вышел на балкон. Многотысячная толпа раскатисто, гулко кричала «ура» и, склонив знамена, опустилась на колени.
Голубь на карнизе с треском, словно внезапно раскрывшийся веер, взмахнул крыльями и поднялся в воздух, пролетев в аршине от царского лица. Стоявшие в дверях видели, как дрогнула рука Николая II, лежавшая на чугунных перилах балкона.
II
Николай Дмитриевич все эти дни приезжал домой поздно ночью. Лидия Никитишна виделась с ним лишь полчаса-час, так как утром он уезжал, когда она спала. Ей казалось, что его походка и голос изменились. Изменилось выражение глаз. Он не говорил монотонным голосом, смеялся громко, за ужином нарушал диету. Лицо его казалось ей белым, светящимся, точно лик святого.
Чувство радостного возбуждения охватило почти все русское высшее командование в первые дни мобилизации и развертывания армии. Для высшего командования победа России в войне была бы не только победой русского оружия, которой, конечно, каждый из генералов хотел, — это была бы победа и каждого командира, победа, продвигающая к власти, славе, отличиям, огромным денежным наградам. Эти два чувства — патриотизма и желания славы — в первые дни августа 1914 года вызывали у людей пожилых, много переживших и много видевших, юношеское радостное волнение.
Левашевский приехал к генералу-от-артиллерии Иванову. Адъютант командующего приветливым усталым голосом сказал:
— Николай Дмитриевич, у нас представители Юго-Западных дорог. Я полагаю, ваше присутствие при этой беседе будет как нельзя кстати.
Иванов, которого Левашевский считал неспособным, упрямым и во многих вопросах несамостоятельным, поднялся к нему навстречу и обнял его. И Левашевский с чувством волнения, точно родного, прижал к груди неприятного ему большеносого, бородатого старика. Он видел, что во время разговора начальник Юго-Западных дорог, известный в Киеве своим либерализмом, непринужденностью отношения к высоким чиновникам, сейчас с подчеркнутой почтительностью и даже угодливостью говорил Иванову:
— Если вашему высокопревосходительству план сокращения пассажирского движения кажется недостаточным, то благоволите сделать указания — я тотчас же в соответствии с ними перестрою график.
В глазах начальника дороги была радостная готовность к подчинению, которую Левашевский знал в молодых офицерах. Не верилось, что этот человек недели две тому назад рассказывал анекдотическую историю про то, как Иванов во время ревизии по ошибке попал в женскую баню.
Иванов проговорил:
— Я имел великую радость беседовать сегодня с государем по прямому проводу... Государь совершенно спокоен, и дух его ничем не омрачен... Он просил передать теплые пожелания всем моим ближайшим сотрудникам, следовательно и вам, Николай Дмитриевич.
Левашевский поклонился и сказал:
— Весь народ охвачен энтузиазмом. И что особенно, мне кажется, важно — не только русские и малороссы, но все национальности... Когда я ехал к вам, к дому начальника края шли отряды евреев с портретом государя, со знаменами и со свитками торы, старики с традиционными бородами, а рядом — «союз русского народа», — и все вместе кричат и поют.
Они заговорили о деле. Речь шла о снабжении формирующихся в районе Киева воинских частей снарядами и о снаряжении артиллерийских парков из запасов взрывчатых веществ, хранящихся в подземных складах на Лысой горе. Левашевский заметил, что командующий намеревался затруднить снаряжение бригады, которой командовал очень неприятный ему генерал, и, несмотря на всю целесообразность первоочередного снаряжения, настоял на другом, менее выгодном порядке снаряжения для этой бригады. Это не могло принести вреда, но, очевидно, Иванов был озабочен не только победой над немцами, а вступил в войну со всем сложным, тяжелым грузом личных выгод, тайных соображений и мелочных симпатий.
На обратном пути к себе в управление Левашевский снова встретился с патриотической манифестацией. Солдат-кучер злым голосом кричал:
— Поберегись, поберегись!
Лошади нервничали, так как манифестанты окружили коляску, кричали генералу «ура», а некоторые хлопали генеральских лошадей по крупу, гладили им бока. Лошади скалили зубы, глаза у них от волнения налились кровью. Кучер, боясь, как бы лошади не понесли, грубо кричал:
— Эй, отойди! Ты что махаешь руками, дела другого нет? Он тебя не трогает, и ты его не трогай. Слышишь ты, мадам, я тебе говорю!
Левашевский строго сказал:
— Терентьев!
Солдат оглянулся и жалобно проговорил:
— Ваше превосходительство, Челкуну прямо в морду лезут, разве мысленно?
Левашевский приподнялся и посмотрел — на всем Крещатике, медленно колыхаясь, двигалась толпа; над головами люди несли портреты царя и царицы, убранные трехцветными лентами, неохотно шевелящиеся русские и сербские флаги. Когда толпа останавливалась, флаги опадали, и десятки рук поднимались, чтобы расправить их. На всех балконах стояли люди. Жаркое солнце освещало эту огромную толпу, и в ярком свете его можно было легко видеть отдельные лица — мужчин в котелках, панамах, женщин в шляпках и платочках. Много было гимназистов и студентов. Все вытягивали шеи и вглядывались в сторону Думской площади, точно ждали каких-то внезапных событий. Над толпой видны были белые полотнища с надписями: «Да здравствует Сербия! Да здравствует Россия!»
Умиление охватило Левашевского. Вся Россия, почудилось ему, медленно и величественно двигалась с портретами и знаменами под ярким солнцем.
Он всматривался в лица людей, окружавших экипаж, улыбаясь, взял под козырек, когда дама бросила в него букет цветов, а гимназист, размахивая фуражкой с белым верхом, пронзительно крикнул:
— Урра непобедимой русской армии!
И только одно мешало ему умилиться до конца: воспоминание о разговоре с Ивановым. Левашевскому все представлялись морщинистые руки старика, мутные, с желтой искрой глаза. Ему было неприятно, что митрополит Флавиан благословлял Иванова на площади перед Софиевским собором.
Он сказал кучеру:
— Терентьев, объедем по Прорезной.
Когда они выехали из толпы, кучер, знавший хорошее расположение к себе генерала, сказал:
— Пьяный один, я все смотрел, на ногах не стоит и все барышень хватает, а им деться некуда — народ кругом, плачут прямо...
— Езжай, — коротко сказал Левашевский.
III
Прошли первые дни войны. Прекратились манифестации, пьяное выражение сошло с человеческих лиц, уже обыватели не кричат так охотно «ура» и не восторгаются словами воззваний и газетных передовиц. Прошла лихорадка, заставлявшая людей выходить ночью на улицу, затевать беседы с незнакомыми.
Перед воззваниями, расклеенными на стенах домов, стоят немногочисленные группы обывателей и читают: «Да не будет больше подъяремной Руси. Достояние Владимира Святого, затем Ярослава Осмомысла, князей Даниила и Романа, сбросив иго, да водрузит стяг единой, великой, нераздельной России. Да поможет Господь Царственному Своему Помазаннику, Императору Николаю Александровичу всея России завершить дело великого князя Ивана Калиты. А ты, многострадальная братская Русь, встань на сретение русской рати...»
И читающих уже не умиляют эти малопонятные слова. Еще не виден ужас войны, но холод ее законов уже коснулся народа. Никто не платит так жестоко, полной мерой за красоту лживых идей, как народ.
Говорильня у Софьи Андреевны работала без перерыва дни и ночи. Против войны высказывались двое — Стах и Поля Бахмутская. Но так как Стах говорил против войны не «вообще», а по своим польским соображениям, с ним не было интересно спорить. С Полей Гриша спорил до исступления. Однажды своим упорством она привела его в такую ярость, что он ударил ее вилкой и до крови расцарапал руку.
— Ты лучше донеси на меня в полицию, — сказала она.
— Мерзавка, — с трудом выговорил он, — ты ведь знаешь, как я ненавижу самодержавие.
Анна Михайловна видела, как жестоко ссорятся ее дети, но не могла их примирить. Она растерялась. Всю жизнь она прожила с человеком сильного и властного ума и поневоле во всех сложных вопросах, незаметно для себя, подчинялась мнению Бахмутского. Теперь его не было около нее, он уже полгода жил за границей — то в Берне, то в Цюрихе.
Люди, к которым она относилась с большим уважением, — Каутский, Плеханов, Вандервельде, почти все русские писатели, знаменитые Андреев и Куприн, любимый ею Короленко, — все высказывались за защиту отечества, никто не помыслил занять пораженческую позицию. А когда она услышала о калишских зверствах, о бомбардировке Реймского собора, о несчастной Бельгии, о насилиях над французскими женщинами, она решительно сказала Поле:
— Поля, дорогая моя, не глупи. Я ведь знаю, что твои разговоры на три четверти вызваны желанием оригинальничать.
— А папины тоже? — сердито спросила Поля.
— При чем тут папа? — недовольно проговорила Анна Михайловна.
— А при том, что мне рассказала сегодня в классе дочь Балабанова, что отец ее получил иностранную газету и там названы предатели родины: среди немцев какая-то Роза, я забыла фамилию, и Либкнехт, или Людкнехт, кажется. А среди русских эмигрантов названо несколько человек, и папа среди них.
Анна Михайловна сказала:
— Ох, настало времечко, война идет не только на фронте, но и среди членов одной семьи, — Потом, вздохнув, она добавила: — Впрочем, так всегда было в русских семьях... Отцы и дети...
— Мужья и жены, — поправила Поля.
— Да, мужья и жены, — повторила Анна Михайловна. — Как бы мне хотелось получить письмо от Абрама или поговорить с ним, хотя бы полчасика-час.
— Мне бы тоже хотелось поговорить, — сказала Поля, — вот уж год...
— Бедная девочка! — сказала Анна Михайловна.
В комнате у Софьи Андреевны народ собирался с утра. Сперва рассказывали городские новости. На многих магазинах приклеены белые бумажки: «Магазин закрыт ввиду ухода на войну». Рассказывали, что жены запасных подали заявление управляющему трамваем — просились на места кондукторов, пошедших на войну. Управляющий отказал, так как у женщин неминуемо будут просчеты, которые принесут убыток. Да и в самом деле: дико звучало слово «кондукторша». Говорят, что такой же ответ получили жены кондукторов в Москве. Рассказывают, что в одном ресторане после прекращения продажи водки появилось объявление: «Чай в рюмках». Говорят, что пьяницы пьют одеколон. Появились в продаже портсигары для махорки с карикатурным изображением Вильгельма. Один студент божился, что видел на углу Прорезной и Владимирской женщину-извозчика. Вообще ходят фантастические проекты о женщинах-дворниках, швейцарах, по этому поводу даже анекдот уже сочинили. Ходят слухи, что по вторникам и четвергам установят мясопустные дни. Расклеены афиши о том, чтобы были осторожны в разговорах — всюду подслушивают шпионы. Во многих воззваниях употребляют слово «граждане», вместо «обыватели». Ночью все время слышен грохот колес — это движутся к товарной станции обозы и артиллерия. Воронец рассказывает, что в сторону Брест-Литовского шоссе в два ряда идут военные повозки — утром, когда едешь к политехникуму, и вечером, уже при фонарях, когда возвращаешься оттуда. Рассказывают, что две гимназии заняты под военные госпитали, что Мариинская община превращена тоже в госпиталь, что начались сборы пожертвований в пользу семей запасных, и будто миллионеры Терещенко и Бродский пожертвовали по двадцати тысяч рублей каждый, а неизвестный, не пожелавший назвать свою фамилию, отдал в благотворительное ведомство императрицы Александры Федоровны семьдесят пять тысяч рублей. Говорили, что в газетах теперь уже не прочтешь свободного, смелого слова, так как военная цензура без жалости режет статьи, и что «Киевская мысль» находится под страхом закрытия.
Рассказывали, что в городской думе был скандал: жены запасных, лишенные пособия, хотели бить гласного. По этому поводу фельетонист сочинил стихи, начинавшиеся так:
Спаси, о боже, наших гласных От разъяренных жен запасных.Всех ужасало стремительное движение немецких армий к Парижу. Каждый день шепотом говорили о новых победах немцев.
— Кровь стынет в жилах, — говорила Анна Михайловна. — Кровь стынет в жилах. Неужели это мыслимо: немцы в Париже?
Рассказав новости, начинали спорить.
Все были согласны между собой, все желали победы России, но спорили жестоко.
Большим уважением среди квартирантов Софьи Андреевны пользовался новый жилец, Лобованов. Софья Андреевна каждый раз влюблялась в кого-нибудь из своих жильцов или жилиц. Сейчас она стала поклоняться Лобованову. Портрет Плеханова появился рядом с портретом Шевченко. Когда же об эсерах Софья Андреевна сказала: «Легкомысленные они люди», — все поняли, что дело решено — новый кумир избран. И в самом деле, Софья Андреевна не садилась обедать без Лобованова, говорила курсисткам на своем смешанном русско-украинском языке:
— Ах, какой человек, якие знания, он ведь доктор философии. И какая скромность при этом, и яка милая улыбка. Ей-богу, Дивчата, була б я молода, як вы, пийшла б за него.
Лобованов доказывал, что война продлится месяца три, в крайнем случае четыре, так как ни одна страна не может вынести огромные расходы. Он говорил, что война имеет прогрессивное значение. Он был уверен, что Россия выйдет из войны обновленной, что победоносная война внесет в русское общество демократическую струю, что экономические условия после победы над Германией резко и сразу улучшатся. Поражение, говорил Лобованов, будет гибельным для всего русского общества — и для буржуазии и для пролетариата.
Все соглашались с ним. Батько Соколовский, забыв о своем толстовстве, заявлял, что эта война священная, и жалел, почему у него дочери, а не сыновья, — он бы с радостью пожертвовал ими, послав добровольцами на фронт. Виктор Воронец, которому осталось учиться всего год, внезапно бросил политехникум и пошел вольноопределяющимся в армию. Правда, Поля сказала, что Воронец поступил так из-за несчастной любви к Олесе, но никто не поверил этому. Даже ненавидящий все русское Лобода поддался общему настроению и говорил, что если б царь решил сформировать полк украинского казачества, во главе которого стал бы выбранный полковник, то он, Лобода, не задумавшись, бросил бы университет и пошел бы «козакувать».
Все были подчеркнуто вежливы с Бахмутскими. Анна Михайловна понимала, что жильцы Софьи Андреевны уже знают о ее муже. Это молчаливое, холодное осуждение со стороны близких друзей было мучительно тяжело Анне Михайловне. Она видела, как растерян Гриша, понимала его переживания, но молчала.
IV
Воинский начальник предложил Сергею выехать по месту рождения. Тут же писарь вручил ему воинский литер на проезд по железной дороге и препроводительную бумагу. Сергей протиснулся сквозь толпу людей, заполнивших канцелярию, и вышел на улицу, постоял несколько мгновений, утирая пот и тяжело дыша. Снова вернулось знакомое ему чувство бессилия и невластности над собой.
В первые дни после освобождения из тюрьмы он бродил с Олесей по улицам, сидел подолгу ночью на бульваре, ходил слушать концерты в Купеческом саду, смотреть комические пьесы театра Балиева «Летучая мышь», пользовавшегося успехом среди киевской публики. Его восхищало, что он шел со своими деньгами за хлебом в булочную и что он может стоять на перекрестке улиц и выбрать, куда пойти. Тысячи драгоценных мелочей тешили его. Он ходил в театр, внешне похожий на других людей, но жил внутренне особенным, тюремным законом, непонятным обычным людям. На представлении «Вампуки» или «Анри Заверни», когда публика хохотала, он сдерживался, чтобы не разреветься. Не сладость белого хлеба была приятна ему, а то, что он имел возможность купить этот хлеб и есть его, как едят все люди. В эти первые дни самое ощущение свободы делало его счастливым и даже мысль о насилии приводила в отчаяние.
А затем дни подъема прошли. Его стали раздражать люди. Свободная жизнь казалась иллюзией, несерьезной игрой — настоящее продолжалось за стенами тюрьмы. Усталость, душевная пустота так стали мучить его, что минутами он сильно страдал, но не мог заставить себя войти в жизненный круг. Все казалось ему трудным. Мать заболела воспалением почечных лоханок, и врачи предписали ей многонедельное лежание в постели. Она писала ему письма, торопила приехать повидаться, а он отвечал, что хлопоты в университете не дают ему возможности уехать из Киева. В университет он не ходил — казалось трудным писать заявления, разговаривать с проректором, объясняться с секретарем по студенческим делам. Даже книги, которые он так любил, сейчас не привлекали его. Он перелистывал их, и страницы казались ему высохшими, остывшими, казалось — и запах у них появился скучный.
И, выйдя на улицу из канцелярии воинского начальника, он почувствовал даже удовольствие: не надо было действовать самому, принимать решения, заставлять себя ходить, хлопотать — жизнь его вновь попала под управление казны.
Лишь об одном страшно было думать — о новом расставании с Олесей...
Весь день до вечера бродили они по улицам Киева, заходили в парадные подъезды и, поднявшись по ступеням, целовались в темноте, стояли обнявшись; когда слышалось хлопанье дверей, они выходили на улицу и шли, заглядывая друг другу в глаза, молчаливые, растерянные... А потом они снова заходили в темное парадное, он целовал ей ладони, пальцы, а она поднимала руки, чтобы ему удобней было целовать, и плакала. Они почти все время молчали и только изредка произносили несколько слов.
И казалось, что нет ничего на свете, кроме них, в сумерках лестницы обнявшихся, ловящих блеск глаз, прикосновение, влажное тепло пальцев. Но вдруг хлопала дверь, слышался грубый голос, и они поспешно выходили на улицу, шли в толпе среди вечерних огней, оглушенные грохотом трамваев, дребезжанием пролеток.
Где только не были они за этот день — на Днепре, и в Мариинском парке, и в Ботаническом саду; они обошли десятки улиц!.. Но спроси кто-нибудь, как прошел этот день, — Сергей не смог бы ответить. У него было лишь ощущение: весь Киёв, какая-то огромная махина мешала им, отрывала друг от друга. В ушах стоял звук оркестров, цоканье копыт проходящей по улице кавалерии, выкрики газетчиков: «Подробности калишских зверств», «Избиение русского министра Кассо в Берлине!», «Немцы поклялись разрушить Реймский собор». Они долго не могли перейти через Фундуклеевскую. Сперва промчались конные городовые, грохоча, катилась со стороны Печерска артиллерия, бесконечно долго шла пехота. Сергей и Олеся стояли зажатые в толпе и ждали. Когда уже заканчивала проходить пехотная часть и, ковыляя и толкаясь, пробежали всегда отстающие малорослые солдаты последней шеренги последнего взвода, городовые закричали: «Стой! назад!» — и не дали толпе перебежать улицу. И тотчас грянул оркестр, выехал полковник на лошади, быстро и молодецки прошагали знаменосцы, проскакал полковой адъютант, и вновь пошла бесконечная пехота. Это не было красивым зрелищем — шли запасные, в тяжелы сапогах, в мятых, со складов полученных шинелях, со съезжающими с плеч винтовками, часто сбиваясь с ноги, переглядываясь. Лица их еще не имели того выражения, которое приобретают лица солдат во время похода, когда кажется, что шагают тысячи людей с совершенно одинаковым выражением, сосредоточенным и немного утомленным. Здесь каждый нес еще свою личную особенность: одни жадно и насмешливо оглядывали женщин, другие с тоской озирались, точно искали случая ускользнуть, третьи шли с глупым молодечеством, задрав головы и отмахивая рукой «от пупа и до отказа», четвертые, видимо утомленные, имели болезненное, напряженное выражение, пятые с наивным любопытством оглядывали улицу, шестые, каждый раз нарушая равнение, со страхом оглядывались на отделенных командиров; многие же шагали, погруженные в свои думы, не оглядываясь. Да, это не было величественным зрелищем — люди с нестертым еще выражением профессии и характера, землепашцы, мастеровые, ремесленники.
Казалось, огромной незримой толпой дети, старухи, деревенские девки, женщины из рабочих предместий бегут, следуя за этой тяжело шагающей колонной русской пехоты.
Сергей глядел долго. Он уже тоже шагал в рядах людей в больших сапогах, с винтовками за плечами. Внезапно спокойствие пришло к нему.
«Вся Россия идет. Это — судьба, все ведь идут», — думал он и глядел на лица идущих.
А пехота все шла, шла...
Два дня все одна картина была видна из окна вагона, словно над одним пустым полем нависла одна и та же туча, словно все одна старуха плакала на станциях и полустанках, провожая сына.
Сергей смотрел в окно и повторял:
— Все ведь идут, все.
Не заходя домой, он решил явиться к воинскому начальнику, выяснить свое положение. Ему казалось, что дело с его определением в солдаты будет тянуться очень долго. Зайдет, отметится, заявит о льготе, а потом уж домой. Но случилось иначе. Писарь, рассмотрев его бумаги, сказал:
— Часть уже в эшелоны грузится. А ты только сегодня явился? Подожди тут.
Он захватил бумаги Сергея и зашел в соседнюю комнату. Вернувшись, писарь с разочарованием сказал:
— Ваше счастье — отправка отложена, а то бы под арест прямо. — Он отметил бумаги и сказал: — Пройдите направо, переночуешь тут, а завтра — медицинский осмотр.
— Я бы домой сходил переночевать, а утром приду.
— Не рассуждайте по-штатски, — сказал писарь. — Сказано вам, таковой порядок. Ну, чего стал?
Писарь все время сбивался, говоря Сергею то «вы», то «ты». Мгновение он глядел Сергею в глаза и, казалось, одобряюще и плутовски подмигнул.
«Надо дать ему», — подумал Сергей, но постыдился рабочих-новобранцев, с любопытством слушавших разговор. Он прошел по коридору к низкой двери, у которой стоял солдат с винтовкой. Солдат пропустил его в дверь, но когда Сергей, сделав шаг, невольно попятился назад, часовой, усмехнувшись, сказал:
— Нет уж, проходи, приказа такого нет — выпускать.
Гул сотен голосов, клубы махорочного дыма, запах потных тел и немытых ног, портянки, свисающие с деревянных нар... Сергей подумал: «Вот это да!»
Он с трудом отыскал себе место на нарах, но до утра почти не спал: тосковал, волновался, что находится так близко от родного дома; к тому же кусали клопы.
Утром Сергея выкликнули, и он пошел на призыв, стал в длинную очередь новобранцев, ожидавших медицинской комиссии.
Голые люди ругали холод, почесывались; тела их были белы, плечи опущены; ребра и лопатки играли под кожей. Казалось непонятным, как эти худые, болезненного вида люди могли работать на тяжелых и опасных работах — в забоях шахт, в подземных проходках, в горячих цехах завода. Разговоры шли о том, по каким болезням дают белый билет, как получить льготу, шепотом рассказывали про какого-то рудничного фельдшера, за двадцать рублей делавшего грыжу, говорили про новобранца, вырвавшего себе двадцать два здоровых зуба и сошедшего с ума от боли. Многие жаловались, что врач в этой комиссии не берет взяток. Говорили про то, куда гонят, как кормят в дороге, говорили о вздорожавшем табаке, о том, что вина не достать. Говорили негромко, отрывисто, оглядываясь на дверь комнаты, в которой принимала комиссия. На стенах висели воззвания к воинству, призванному одолеть супостата. Сергей несколько раз перечитывал слова воззвания. Худые люди, стыдящиеся своей наготы, негромко и робко говорящие о делах своей жизни, значились в воззвании как христолюбивые воины, поднявшиеся в едином порыве на одоление супостата.
Выходящие из комнаты говорили с неестественной улыбкой, бесшабашным и растерянным голосом:
— Годен.
После ожидания в коридоре комната показалась такой яркой, что Сергей зажмурился... Перед ним стоял отец в белом халате, с металлическим стетоскопом в руке. Отец не подал виду, что узнает его, и, очевидно, членам комиссии не пришло в голову, что Кравченко С. П., год рождения 1894, может быть сыном доктора Петра Михайловича Кравченко, Председатель в подполковничьих погонах, как и все председатели, просматривал какие-то бумаги, давая этим понять, что нынешнее его дело— лишь часть более сложных занятий и что он к ним именно и готовится, ими озабочен во время председательствования в комиссии. Два члена комиссии механически следили за тем, как доктор осматривает новобранца, военный фельдшер записывал данные, которые доктор выкрикивал своим обычным отрывистым, сердитым голосом. Члены комиссии, казалось, следили за осмотром, но спроси их кто-нибудь через минуту, высокого ли роста был только что осмотренный новобранец, черные или русые у него волосы, — они не смогли бы ответить.
Сергей понял, что отец, не поздоровавшись с ним, хочет скрыть от комиссии их родство. Он стоял в смятении — с сыновней нежностью, благодарностью; ему хотелось быстро наклониться и поцеловать шею отца, он воспринимал прикосновение его щеки как ласку; но в то же время ужас и брезгливость поднимались в нем: он видел, как мастерски хитро собирался Петр Михайлович обмануть комиссию.
Он ничего не понял, когда Петр Михайлович, волнуясь, громко крикнул:
— Годен!
Все удивленно посмотрели на него, а Петр Михайлович медленно и торжественно произнес:
— Господа, поздравьте меня: мой сын призван в русскую армию!
Он обнял Сергея, прижал к своей широкой груди, и Сергей стоял с затуманенными глазами, забыв о своей смешной наготе, внезапно охваченный гордостью, самозабвением. Его поздравляли, а он молча смотрел на отца.
V
Сентябрь был теплый, днем солнце грело сильно, и словно вновь вернулось лето. Странно, что в эти жаркие дни так рано темнело: в восьмом часу приходилось зажигать свет. Невеселая шла жизнь в заводском поселке. Только дети шумно преследовали с деревянными винтовками немцев, шли в штыки на Львов, крались переулками, совершая вероломные маневры. В легких и жестоких головах детей война представлялась восхитительной. Они с наслаждением вспарывали врагам животы, отсекали руки и ноги своими деревянными, обшитыми жестью мечами.
Ольга Кольчугина наблюдала из окна, как Павел рубился с врагами.
Она позвала сына обедать, он отмахнулся, ему было не до еды. Когда Павел поздно вечером пришел домой, оживленный и веселый, Ольга спросила:
— Людей нравится убивать?
— Ага, мы играем.
— Чтоб не смел больше в убийство играть!
— Ну да, все играют.
— Смотри, Павел, чтоб не было этой войны, — тихо сказала она.
На следующий день он, конечно, продолжал. Вечером мать наказала его. Впервые в жизни она порола сына по правилам: ремнем. Павел выл. Марфа ругалась и даже пробовала силой отнять Павла от Ольги. Дед Платон то плевался и кричал: «Отпусти мальчишку», то начинал смеяться: «Шахтер, женщина, медведь».
А Ольга злобно кричала:
— Из моих никто на войну не пошел, дома расправу сделали — двоих здесь уложили, Степу на каторгу свели. Не позволю байстрюку в убийство играть.
Завод работал круглые сутки — ни один цех не останавливался в праздничные дни. В цехах ходили люди в военной форме, они принимали сталь. У военных были таинственные лица, заказы они оформляли, соблюдая страшную, казалось им, неразгаданную тайну: погрузку болванок производили вечером, составы уходили с завода ночью. Но так как машинисты, сцепщики, кондуктора, сталевары, шлаковщики — все были людьми, хорошо между собой знакомыми, товарищами по одной работе, то все знали, что делают снарядную сталь и везут ее на соседний, вновь отстроенный завод, а затем стаканы уходят на Москву — Петербург. И рабочие подсмеивались над недогадливостью военного начальства: на донецком заводе делались лишь стальные стаканы, снаряжение снарядов производилось где-то за тысячи верст на севере; готовые снаряды вновь везли через всю Россию на Юго-Западный фронт.
Днем над заводами стояла пелена дыма; ночью небо было красно, напоминая о пожарах в Галиции, о солдатской крови.
Когда у человека случается несчастье, ему все хочется выйти из дому на улицу; походив по улице, он начинает торопиться домой. Но едва войдет он в дом, как все кажется ему постылым, холодным, тяжелым...
Так в России, охваченной ненужной народу войной, люди рвались с первых же дней фронтовой жизни обратно домой. Но мучительно было в тылу — стыдно, пусто, и ^казалось, что на фронте легче.
VI
В учебной команде с Сергеем Кравченко оказалось несколько земляков, работавших на Юзовской заводе. Соседом его по нарам был рабочий Пахарь. Про Пахаря Сергей узнал интересную историю. Он за полтора года до войны ударил на заводе инженера Воловика и бежал из Юзовки, боясь расправы. Когда объявили мобилизацию, он приехал в Юзовку и явился к воинскому начальнику, одновременно заявив в полицию о своем возвращении. Воловик, узнав об этом, сам ездил просить за него. Пахаря взяли в солдаты, а дела полиция против него не возбудила. Воловик просил Пахаря после первого сражения написать ему письмо. Этот Пахарь сразу отличился как способный солдат в учебной команде. Он четко выполнял все приемы с винтовкой, со зверской серьезностью колол штыком чучело, мастерски резал проволоку, исправно, полной грудью, кричал «ура», бросаясь в атаку.
После волнения первых дней было странно очутиться в тихом городишке Юго-Западного края. Казармы находились за «греблей» — так называли местные жители окраинную часть города, расположенную на левом берегу заболоченной реки с мягкохолмистыми берегами. Возле города река широко расплывалась, берега ее поросли камышом. Казармы стояли на холме, едва поднимавшемся из камышовых зарослей, с трех сторон обступивших ленивую землю. Холм этот назывался Лысой горой. Во время войны Сергею часто встречались такие тихие городки с лениво выгнутыми холмами, которые назывались «Лысая гора». Вечером, после учений, слышно было, как шумит сухой камыш — он то деревянно постукивал, то позванивал, то едва слышно шелестел. Это был необычайно мягкий, тихий край. И река, и поля, и теплый ветер, и серое небо, и мелкий деликатный дождик были мягкими, тихими. Городок нравился Сергею. Среди широкой городской площади стоял тяжелый православный собор; украшением главной улицы был костел, стройный, белый, обсаженный высокими тополями. В переулке, вблизи площади, стояла богатая еврейская синагога.
От костела улица шла вниз, к мельнице. Перед мельницей на пустыре ожидали крестьянские телеги с мешками зерна. Вся площадь была точно вымощена соломой. На телегах медленно жевали хлеб мужики, дремали бабы в платочках. Уставшие от долгого ожидания жеребята лежали среди пыльной площади, издали похожие на свалившихся с ног пьяных мужиков в черных и коричневых свитках.
Городок делился на резко отличающиеся части: еврейскую и польскую. В польской улицы были пустынны, тротуары вымощены кирпичом и чисто подметены, через заборы свешивались ветви деревьев, и лужах плавали желтые осенние листья, нанесенные ветром, и казалось, что это медные заплаты на темной земле. А еврейская часть городка состояла из серых домишек с маленькими окнами, как в донецких «собачовках»; сотни людей шумели на улицах: дети кричали на собак, женщины на детей, мужчины в длинных черных пальто и черных фуражках и картузах спорили, сидя на скамейках; старухи, с глазами, замутненными катарактой, ощупью пробирались по тропинкам меж куч мусора; куры с худыми шеями по-разбойничьи быстро перебегали с места на место в поисках пищи. Особенный, сложный запах стоял над еврейской частью города. Беднота жила в этих крошечных домиках, украшенных огромными яркими вывесками парикмахеров, бакалейщиков, портных, пекарей, сапожников...
За все время пребывания в городке Сергею лишь три раза удалось погулять по улицам, — начальство неохотно давало увольнительные записки.
В казармах жизнь шла, как ей полагалось идти. Снова, как и в тюрьме, Сергей почувствовал бесконечную власть маленького начальства. Ефрейтор Улыбейко с «лычками» на погонах, писарь Матроскин, унтер-офицеры — все эти убогие, незнатные люди здесь, в казарме, были огромны в своем всесилии. Их расположение, улыбка, ласковое слово правили жизнью солдат. Младшие начальники с насмешкой относились к вольноопределяющимся. Близорукий, неловкий Сомов, образованнейший человек, один из лучших знатоков технологии стали, вызывал в них чувство гадливости. Он спотыкался во время маршировки, путался в словесности, поворачивался через правое плечо, не умел размахивать при маршировке руками «от пупа и до отказа», при команде «отделение, левое плечо вперед» поворачивался налево, при расчетах и при перекличках запаздывал. Когда после команды «ряды сдвой» взвод, мерно колыхнувшись, строился в две шеренги и слышалось суетливое одинокое шарканье подошв, Улыбейко спрашивал: «Эй, хто там спыть?» — и сам отвечал: «Мабуть, Сомов...»
Он подходил к Сомову и терпеливым голосом, словно обращаясь к слабоумному, говорил:
— Вольноопределяющий, шо вы стоите, як женщина в бухвете? Поднимить головку. Дэ ж цэ ваши каблуки?
Казалось, в казарме не нужны человеческие достоинства, которые с детской поры почитал Сергей. Ум, образование, широта взглядов — все это мешало людям, как хромота мешает ходить. Сергей незаметно подчинялся этой жизни и замечал, что гордится расположением к себе писаря, завидует удачным результатам Сенко на учебных стрельбах, да и ему невольно хотелось посмеяться над дураком Сомовым, не умеющим выполнять на ходу простые перестроения.
Писарь Матроскин хорошо относился к Сергею. От него Сергей знал о жизни офицеров. Офицеры казались небожителями, они появлялись на учениях редко, жили в городе, и Сергею доставляло непонятное наслаждение узнавать, что прапорщик Солнцев был исключен из гимназии за пьянство, что самый высший начальник, полковник Бессмертный, ездит в соседнюю рощу собирать белые грибы, что от поручика Аверина ушла жена. Все это писарь знал от денщиков, с которыми часто виделся: то и дело приходилось относить офицерам бумаги в город. Матроскин узнал, что Сергей сидел в тюрьме за политику, и, хотя сам к политике никакого интереса не имел, почувствовал к Сергею уважение; Сергей старался поддерживать это таинственно возникшее уважение в веселом взяточнике и пьянице писаре.
Вечером, когда укладывались на нары, начинались разговоры с Сомовым. В эти часы робкий Сомов делался хорошим собеседником и славным другом. Днем Сергей не глядел даже в его сторону, звал его, как все: «Эй, ты», — вечером Сомов превращался в Юрия Валентиновича. Они говорили о киевских профессорах и ассистентах, вспоминали расположение коридоров, аудиторий, спорили о достоинствах научных книг. Во время этих? бесед они забывали, что бытие их в маленьком тихом городке подобно краткой задержке в заводи щепки, уносимой рекой к водопаду.
Все солдаты так жили — скучая, ссорясь, рассказывая смешные и непристойные истории, не думая о войне. И лишь иногда предчувствие неизбежного вдруг приходило в душу, человек с тоской озирался, охваченный желанием бежать без оглядки со смертной дороги.
Больше всего по вечерам говорили о Дудлере. Счастливцы, побывавшие у Дудлера, с откровенностью детей либо душевнобольных рассказывали, остальные слушали, хохоча и отплевываясь.
Сомов говорил Сергею:
— Знаете, Кравченко, я никак не могу понять, что же это такое все? Когда я решился пойти добровольцем, — казалось, все охвачены таким же чувством: забыли о личных интересах, готовы жизнь отдать. Я думал, вся армия охвачена таким же порывом, опьяняющим, мощным. А тут заняты бог весть чем; офицеры на нас смотрят, как на муравьев каких-то...
Сергей усмехался и молчал.
Он старался казаться старше, опытней, чем был. Да и на самом деле: пух, покрывавший его душу, сошел за этот год. Его нежная душа не смогла не поддаться суровым прикосновениям. Он по-прежнему любил свою науку, тосковал по Олесе, думал о матери, но он уже знал чувство душевной усталости и равнодушия, умел объяснять людские поступки, и зрелище человеческой слабости, душевной нечистоты не вызывало в нем тоски и ужаса, как в годы отрочества. Ему уже не хотелось все понять до конца, найти оправдание человеческой жизни.
Удивительно, что страх смерти не терзал его. «Вот убьют, и дело в шляпе», — думал он. И о войне он думал спокойно, не стараясь проникнуть в ее смысл... «Любовь к родине, — думал он. — Где-нибудь в Венеции или во Флоренции можно любить русскую осень, проселок, мокрые рябины... Это все изгнанники придумали...»
В один из осенних вечеров писарь пригласил Сергея к Дудлеру.
— Нет, ну его к черту! Чего я там не видел? — сказал Сергей и оглянулся. Сомов лежал на нарах и, слюнявя карандаш, писал.
— А отчего ж не пойти? — удивился писарь. — Я увольнительную записку заготовил. Вместе пойдем, вместе и вернемся.
— И денег нет, — нерешительно сказал Сергей.
— Да уж деньги — полтинник, — рассмеялся писарь, — могу позычить.
— Айда, пошли! — задохнувшись, проговорил Сергей и, стремительно поднявшись, начал одеваться.
Он подтянул сапоги, повыше поднял пояс, оправил складки гимнастерки, вложил в рукав поданную Матроскиным увольнительную записку, аккуратно, двумя руками, надел фуражку с франтовски опущенными краями и, весело покосившись на Сомова, спросил:
— Пошли, что ли?
Писарь с удовольствием оглядывал Сергея, ему хотелось пойти к Дудлеру в компании с пострадавшим за правду вольноопределяющимся. Он был полон мелкого и жгучего тщеславия, которое властно правило миллионами людей — торговок, инженеров, генералов, лавочников, солдат, писателей, ученых, — тщеславия, которому нет дела до того, благородны ли, умны ли, добры ли поступки человека; тщеславия, которому важно в крошечной капсюльке своей жизни покичиться перед людьми, предъявить микроскопические признаки условного превосходства. Это условное часто служило людям целью жизни. Писарю Матроскину хотелось показать кладовщику интендантского склада Тушкевичу, что напрасно тот кичится своим знакомством с вестовым начальника гарнизона: он, Матроскин, понимал, что «вольнопер» в качестве приятеля тоже немалый козырь.
Они шагали по темной улице, полной грязи. Движение требовало такого напряжения, что они шли молча, тратя все силы на то, чтобы не упасть, угадать в темноте петляющую тропинку. «Вот он, поход христолюбивого воинства», — подумал Сергей.
Наконец он увидел вдали свет, подобный мерцанию звезды. Это было заведение Дудлера.
Широкоплечий старик еврей встретил их в прихожей. Бедная лампочка освещала шинели, висевшие вдоль стен; они казались в полумраке телами повешенных.
— В номера? — спросил старик.
— Зачем в номера, — в обчую, — весело ответил писарь.
В «обчей» бледный полнотелый человек играл на пианино; народу в комнате было много, большей частью солдаты. Они сидели вдоль стен, курили, степенно переговаривались между собой, кашляя, прикрывали рот рукой, а когда сплевывали, аккуратно растирали плевок сапогом. Посреди комнаты танцевали несколько пар: женщины с женщинами. Они все были толсты и некрасивы — местечковые проститутки со скучными лицами. Точно для того, чтобы их по ошибке не приняли за пожилых хозяек и лавочниц, они наляпали себе на щеки круги румянца. Движения их были неловки, лица выражали обидчивость и важность. Казалось удивительным, что писарь, пренебрегая солидным поведением женщин, ощупывал их, произнося при этом непристойности. Все с восхищением поглядывали на него. Он вел себя с легкостью настоящего светского человека и притом не был пьян.
В углу позади пианино вздымалась крутая деревянная лестница с перилами, ведущая на второй этаж. По ней поднимались мужчины и женщины; ступени поскрипывали под тяжестью солдатских сапог. Некоторые, спустившись вниз, не шли к выходу, а усаживались, посмеивались, переглядывались с приятелями.
— Выбрали? — громко спросил писарь.
Сергей смутился и быстро поднялся с места, пошел навстречу первой попавшейся ему на глаза женщине. Хотя он знал, что нет ничего почетного в звании завсегдатая дудлеровского заведения, ему не хотелось, чтобы посетители заметили в нем новичка...
Тысячи мелочей врезались ему в память: койки, по-больничному стоящие в верхней комнате, занавески между койками, солдатское одеяло, казарменный запах сапог и махорки. Лишь лица женщины он не запомнил.
Он спустился вниз и уселся на скамью, поджидая писаря, не испытывая ни ужаса, ни угрызения совести, ни желания плакать — всего того, что, судя по книгам, должны испытывать интеллигентные юноши, посетившие публичный дом.
На утренней поверке он стоял с тяжелой головой, мрачный, насупившийся. Моросил дождик; нельзя было различить шинели пятого человека — серый цвет сукна сливался с предутренней осенней темнотой. Лица солдат казались бледными, неясными пятнами.
«Вот выйти из равнения и пойти», — подумал Сергей. Но ему не хотелось никуда идти.
VII
Этот день пришел внезапно, хотя все ожидали его.
Уже несколько раз производились такие предварительные ученья: в походном порядке вся учебная команда выходила из ворот казармы и двигалась к городу. Лица унтеров были загадочны и насмешливы; солдаты гадали: всерьез ли, ученье ли? Но на этот раз все сразу поняли, что гонят на фронт. Это видно было по тому, как обозные подводы подъехали к складам, по тому, что каптер пробежал по опустевшей казарме и вдруг, воровски оглянувшись, нагнулся над печкой и, скорчив зверскую рожу, выломал чугунную колосниковую решетку.
Во дворе производили построение и расчет. Унтеры подравнивали ряды, потряхивали за пояса солдат, исправляя их недостаточно воинский вид, тихими, «змеиными» голосами произносили внушения.
Офицеры, собравшись у дверей канцелярии, разговаривали и смеялись, словно не на них смотрели сотни зорких солдатских, все подмечавших глаз. Солдаты видели, что офицеры курят беспрерывно и все поглядывают на дорогу.
Из города приехал полковник Бессмертный. Солдаты редко видели его. За все время существования учебной команды он раз лишь побывал в казарме: осмотрел нары, в одном месте остановился, откинул одеяло, ткнул кулаком в сенник и прошел дальше. В другой раз он присутствовал при строевых занятиях, внимательно смотрел на маршировавших солдат, сказал несколько слов адъютанту; тот подошел к командиру первой роты поручику Аверину и передал ему слова Бессмертного. Аверин оглянулся на маршировавший второй взвод и сказал адъютанту:
— Что ж я с ним могу сделать? Хоть в землю закопать его. Либо в нестроевую перечислить. И унтер-офицеры с ним замучились.
Все тогда поняли, что речь идет о добровольце-вольноопределяющемся Сомове.
Хотя солдаты ничего не знали о Бессмертном, среди них почему-то существовала уверенность, что полковой командир — человек справедливый, рассудительный. Он поздоровался с офицерами, поговорил с ними и затем прошел мимо построившихся в две шеренги солдат, внимательно всматриваясь им в лица. Солдаты стояли неподвижно (была команда «смирно»), и глаза их, полные жизни, мысли, тревоги, жадно всматривались в лицо полковника.
Он шел легкой походкой, в длинной офицерской шинели, с суровым худым лицом. Внезапно он остановился перед строем.
— Здравствуйте, братцы! — сказал он медленным голосом.
Солдаты оглушительно и коротко ответили.
Неужели этот человек ездил в лес за грибами? Не врал ли писарь?
— Братцы, — сказал полковник, — пришло время послужить царю и родине. Возможно, скоро придется вам очутиться под огнем неприятеля. Слушайте своих командиров, как отцов родных, выполняйте приказания точно и аккуратно, ввиду того что от этого почти полностью зависит успех дела и ваша жизнь.
«Вот и все», — подумал Сергей. Вскоре колонна растянулась по дороге к городу.
Было сыро, холодно, дневной свет расплывался в воздухе, полном тумана. Шли молча. Сергей был правофланговым во втором отделении первого взвода. Рядом с ним шагал Пахарь. Третьим в шеренге был плечистый, румяный украинец Вовк. Дальше шел длиннорукий Сенко, лучший стрелок учебной команды. Рядом с ним шагал доброволец — красавец Маркович, пошедший в армию, чтобы найти свою смерть, — так он объяснил Сергею. Замыкал шеренгу мрачный и неразговорчивый еврей Капилевич с большими, обросшими темным пухом ушами.
За спиной своей Сергей слышал дыхание Шевчука, шедшего во второй шеренге, перед собор видел он затылок солдата из первого отделения — силача татарина Гильдеева. Улыбейко ободряюще говорил: «Левой!»
«Хороший у нас Улыбейко», — подумал Сергей,
Они пошли, минуя город, по проселочной дороге, ведущей к железнодорожной станции. До станции надо было пройти шестнадцать верст.
— От тэпэр бы до дому, в казарму, — мечтательно сказал за спиной Сергея Шевчук, — там и тэпло и обидаты б далы′.
— Что ж, тебе казарма домом уже стала? — спросил Пахарь.
— А шо, ты снидаты нэ хочэшь? — насмешливо проговорил Шевчук.
— Снидать, снидать... дурак деревенский одно знает! — сказал Пахарь.
— Разговоры! — предостерегающе, но не злобно сказал Улыбейко.
— Улыбейко, — крикнул Аверин, — песню!
— Левой! — громко крикнул Улыбейко. — Левой! Маркович, давай, ать, два, три! Левой!
Запевало Маркович начал, как все запевалы солдатских хоров, очень высоко, немыслимо высоко, но с той небрежной интонацией, которая говорит, что русскому солдату нипочем любые трудности: он и споет, и спляшет, и с чертом справится. Впрочем, расчет в этом пении был в том, чтобы, забираясь на те высоты, на которых редко бывают самые отчаянные петухи, дождаться мощной поддержки хора, — иначе плохо бы пришлось запевале.
Гей, славяне, еще наша песнь свободно льется!Хор подхватил, и ветерок волнения прошел по душам солдат.
Живой дух славянский, верный преданьям, Жив он останется вечно!Пел Капилевич, пел Гильдеев, пел Кравченко, пел Пахарь, пел Сенко — пели все. Шли, выпятив грудь, не думая ни о чем, лишь с ощущением несокрушимой силы, с ошеломляющим чувством, внезапно приходящим на смену солдатской казарменной тоске. И в самом деле — не удивительно ли это: замордованные люди, боящиеся без разрешения начальства кашлянуть, ступить не с той ноги, шалели от могучего чувства, внезапно приходившего к ним, становились грозной вооруженной громадой. Это бывало всякий раз, когда они чувствовали себя единым целым, — связывал ли их ритм общего движения, мотив ли заносчивой песни.
Шли до темноты, голодные, с ноющими ногами, с ломотой в спине и плечах. Когда вдалеке показались станционные огни и послышались гудки паровозов, словно дуновение холодного ветра прошло по рядам. Снова зазвучала команда. Унтеры, оглядывая солдат, сердито, отрывисто кричали:
— Ногу! Равнение! Но-огу!
Колонна вновь шла четко, но уже связанная не общностью, не песней, а силой воинской команды.
Солдаты стояли в рядах, тяжело дыша, поправляя винтовки, оттягивая натершие шею грубые вороты шинелей и гимнастерок, щупая в карманах кисеты с махоркой, с нетерпением и раздражением глядя на унтеров, когда же они отдадут команду:
«Вольно! Оправиться... Можно закурить!»
Наконец-то их произнесли... В этих словах: «Можно закурить!» — была непередаваемая прелесть. Начальство выговаривало их суровым, неохотным голосом, с равнодушным лицом, но солдаты знали, что за этим скрывалось совсем другое, лукавое чувство, никогда вслух не высказываемое: «Хоть вы и числитесь рядовыми такой-то роты, такого-то пехотного полка, с таким-то обмундированием и с казенными винтовками, но мне известно, какие вы есть ребята».
Вскоре из вокзальной двери появился офицер. Солдаты торопливо, попыхивая ярко разгоревшимися огоньками цигарок, докуривали, выпуская последние густые затяжки. Пронеслось унылое: «Сми-и-и-рно!»
А через несколько мгновений зачастили взводные на разные, протяжные и обрывистые, голоса:
— Первый взвод, шагом марш! Правое плечо вперед!
Колонна солдат повернула обратно в поле и пошла к городу. Когда проходили мимо фонаря, видно было, как над головами солдат поднимается пар.
— Да-а! — протяжно, с каким-то злым восхищением сказал Пахарь.
Ночевали они в поле под открытым небом; и так как всю ночь шел дождь, а утром, в тумане и ветре, негде было просушиться, множество людей кашляло, кряхтело, жалуясь на боли в боку и в груди.
Днем их погрузили в теплушки, и эшелон до вечера стоял на станции. Из-за того, что ждали отправки, обеда не варили, и никто уже не боялся войны и фронта, а все думали о щах и ворчали, ожидая отъезда. В темноте эшелон тронулся. Немногие уснули. Кашляли, поворачивались, возили сапогами по полу; некоторые, отчаявшись заснуть, закурили, и в разных местах вагона краснели огоньки папирос. Все молчали. И так уж было всегда. Днем людей развлекали десятки мелких неприятностей: сырой хлеб, опоздавшая кухня, рассыпавшаяся махорка, попавшая в сахар; а ночью мелкие невзгоды не могли спасти от тяжелых мыслей.
На станциях железнодорожные служащие, станционные жандармы, буфетные лакеи — все уже привыкли к бесконечным, день и ночь шедшим товарным вагонам. Уже гнетущим казалось однообразие войны; и владельцы буфетов, глядя на офицеров, пьющих чай и пиво, вспоминали, как недавно, с приходом курьерского варшавского поезда, под пальмами пили кофе с пирожными дамы и бородатые штатские господа.
На узловой станции Сарны поезд стоял долго, и все пытались угадать, в какую сторону поедут: на Луцк или на Ровно. Состав стоял на четвертом пути, без паровоза. Обед роздали в одиннадцать утра, потом весь день бегали за кипятком по мокрому перрону. В вагоны лезть не хотелось, и солдаты, несмотря на запрещение, слонялись по залу третьего класса, осторожно ступая по мокрым, скрипящим от песка желтым плиткам пола. Некоторые выходили на вокзальную площадь и глазели на сутулые, в заплатах, извозчичьи спины, на маленькие домики, заходили в лавки и, ничего не покупая, молча разглядывали товары. Видимо, каждый день слонялись солдаты из идущих к фронту эшелонов по лавкам, ничего не покупая, потому что евреи-лавочники не обращали внимания на солдат, не следили за рассеянными солдатскими взорами, осматривающими полки с товаром. Зайдет солдат, все посмотрит, кашлянет и выйдет, а хозяин даже не прервет беседы с покупателем, разве только понимающе и печально подмигнет солдату вслед.
Сергей ходил по перрону с Марковичем. Маркович любил откровенные и длинные беседы; он рассказал Сергею еще в казарме множество случаев из своей жизни: как он в детстве, восьмилетним мальчиком, хотел зарезать отца, отставного штабс-капитана, когда тот высек его по ошибке за вину старшего брата; про то, что невинность он потерял в возрасте девяти лет, а в двенадцать лет у него уже была настоящая любовная связь с тридцатилетней вдовой, владелицей дома; что семнадцати лет его охватила религиозная экзальтация и он поступил в монастырь. Сергей хохотал, когда Маркович рассказывал про настоятеля монастыря, у которого был келейником. По утрам красавица украинка приносила настоятелю молоко, и он, вздыхая, говорил келейнику: «Отроче, выйди». Там, в монастыре, он выучил множество похабных песен на молитвенные мотивы и, наоборот, на разухабистые плясовые и цыганские мотивы пел самые святые и трогательные молитвы. Он рассказывал Сергею, что, уйдя из монастыря, пек мацу в житомирской маце-пекарне, потом пел куплеты в Проскуровском летнем саду. Ему было девятнадцать лет, но он уже не верил ни в бога, ни в женскую верность, ни в счастье. Он пошел добровольцем на войну, чтобы найти вечный покой, так как, по его словам, жизнь тяготила его своей бесцельной суетой. Он был неутомим в походах, обладал сильным, красивым голосом. Вообще мрачность души не мешала ему быть любителем анекдотов и любовных историй. Пить он не умел, хотя хвастался, что может выпить ведро водки. Раза два в казарме он напивался и плакал — уговаривал Сергея стать его другом до гроба и требовал, чтобы он принял в подарок золотой портсигар. Он мало кому нравился, и Сергею приятно было считать его фанфароном, эгоистом, фразером и ко всему еще человеком себе на уме. Но часто в казарме и теплушке, по дороге на фронт, Маркович высказывал внезапно смелые и умные мысли либо вдруг отдавал последнюю папироску и беззаботно говорил:
— Ни черта, я обойдусь!
Они шли по перрону. Навстречу им, осторожно расставив локти, шел Сенко и нес котелок дымящегося кипятку.
— Эй, Солома, — сказал Маркович, — оставишь мне чайку.
— Сам визмэшь, — ответил Сенко, — ноги маешь и руки маешь.
— Ух, жмот! — протяжно сказал Маркович. — Я думаю, если б без ног лежал, ты мне тоже глотка не дал бы.
Сенко прошел, не ответив, а Маркович убежденно проговорил:
— Вот ненавижу: за полгроша с родной матери шкуру сдерет... Но, главное, меня огорчает: слепой какой-то, глазки мутные, маленькие, а стреляет по крайней мере в пять раз лучше меня.
— Да, стреляет он изумительно, — согласился Сергей и, оглянувшись на согнутую спину Сенко, подумал, что не один австриец либо венгерец найдет свою смерть от руки этого длиннорукого солдата.
С запада послышался отдаленный гудок, над деревьями быстро двигался серый дым.
— Неужто классный? — спросил, остановившись, Маркович.
— Нет. Откуда с фронта пассажирский? — возразил Сергей.
Поезд подошел к перрону, остановился на третьем пути. Казалось, вагоны мгновение раздумывали, не покатить ли дальше. На стенах вагонов были нарисованы большие красные кресты, на широких окнах висели занавески. Перрон заполнился публикой: гимназисты с повязками Красного Креста на рукавах, женщины с узелками гостинцев. Странно было думать, что эти вагоны пришли «оттуда», что капли на стеклах были, может быть, от дождя, который шел «там».
Вскоре начали выносить раненых. Точно холодное дуновение прошло по толпе солдат, когда они увидели лица раненых. Кое-кто из них жадно втягивал прохладный осенний воздух, но большинство их лежало с полузакрытыми глазами и стонало монотонно, без выражения, точно стон этот был привычен, как дыхание. Санитары выносили носилки и ставили их на блестящую от масла станционную землю. Там подхватывали их гимназисты с повязками Красного Креста. Головы раненых мотались безвольно. В глазах их не было раздражения против неумелых носильщиков, не было интереса к тому, куда их несут, к тому, кто смотрит на них.
В восемь вечера эшелон пошел к фронту. Солдаты, укутанные в шинели, молчали. Поезд шел быстрым ходом, остановки казались мгновенными. На остановках не было слышно звуков гармошки и громких голосов — эшелон молчал.
Ночью на маленькой станции мимо вагонов прошли люди — должно быть, железнодорожники. Один спросил:
— Ты ж куда сейчас пойдешь?
Второй, равнодушно зевая, ответил:
— Та куда ж? Отдижурывся, домой спаты пийду.
Шаги становились тише, вскоре совсем замолкли. Послышались странные звуки, очень тихие. Это кто-то из солдат плакал. Утром все лица казались осунувшимися, ясно выступили веснушки на побледневшем лице татарина Гильдеева.
Маркович спросил у Сергея:
— Под утро, когда на каком-то полустанке стояли, слышал артиллерийскую стрельбу?
Еще в дороге Сергей узнал от писаря Матроскина, что первый батальон вольется в Курский полк, пострадавший во время сентябрьских победоносных боев, и что командовать полком будет Бессмертный, взамен полковника Курского полка, которому оторвало снарядом ногу.
Удивительно быстро человек примиряется с новыми условиями жизни: то, что вчера казалось тяжелым, сегодня уж становится привычным, а соскользнув в еще более тяжелые условия, человек искренне мечтает вернуть то, что несколько дней назад казалось непереносимым.
Недавно невыносимой казалась казарма. Но сколько раз в холодной теплушке Сергей вместе с товарищами вспоминал тепло казарменной печки, шуршание сенника на казарменных нарах, лампочку на столе. И какой желанной оказалась теплушка, защищенная от ветра и дождя, после ночи в сыром лесу! Но и этот лес, полуистлевшие пыльные дубовые листья, оказавшиеся под верхним, влажным слоем, вспоминались с завистью в окопе, налитом на полчетверти мутной, грязной кашицей, намешанной солдатскими сапогами. Казалось, уже ничего не может быть гаже этих ноябрьских дней в окопах, в тяжелой намокшей шинели, в разбухших сапогах, под низкими облаками, когда человек и все, что с ним — хлеб, махорка, расползающаяся меж пальцев курительная бумажка, — стало мокрым, холодным, грязным. Но однажды, пролежав четыре часа под обстрелом австрийцев за крошечным холмиком, Сергей ночью заполз в окоп, и, пожалуй, никогда в нем не было столь сильно ощущение уюта, удобства, безопасности, как в эту минуту, когда он плюхнулся животом на дно мокрой канавы и закурил.
На фронте людям дано нечто очень важное, помогающее перенести тяжести жизни: окопная дружба. Многие, всю жизнь свою не знавшие доброго чувства к человеку, в окопах познают силу товарищества, хорошее чувство, доступное лишь людям общего труда. Здесь, перед лицом смерти, в тяжелых невзгодах открывалась величественная сила дружбы, доверчивого общения человека с человеком. И как странно, что многие сердца впервые открываются для дружбы в часы войны.
У каждого человека в жизни есть несколько дней, иногда три, иногда пять, которые запоминаются навсегда. Эти несколько дней точно впитывают в себя радость и горечь всей жизни. Первый день работы для заводского рабочего, день первой любовной встречи... Солдаты, окончившие путь по железной дороге и вышедшие из теплушек, уносили в памяти первый день на земле фронтовой полосы,
VIII
Это было в три часа дня. Дул ветер, облака бежали по небу в сторону позиций. Ветер, осенний воздух, земля под ногами казались необычными, и лица товарищей, и голоса офицеров, и дневной свет тоже имели в себе какие-то новые черты. Все осматривались, прислушивались, искали глазами войну. Санитарный поезд без паровоза стоял на запасном пути. Несколько солдат с нарукавными повязками сидели на старых шпалах и оглядывали прибывший эшелон. Их равнодушные лица говорили: «Ладно, скоро подберем и вас».
Все было пустынным: перрон без пассажиров, ровное поле, мягкая земля, рельсы, покрытые Дождем, по которым, видно, давно уже не шли поезда, несколько домиков с выбитыми стеклами, пустые ветви деревьев. Не было видно мужиков, станционных рабочих, баб с корзинами, детей; не было собак, не ходили куры. Солдатам и офицерам казалось, что мужики ушли с земли, что вороны и галки улетели с деревьев, очищая место для войны. Одна лишь война должна была происходить на этой земле; и вновь прибывшие оглядывали огромный молчащий круг земли и неба, спрашивая себя: где же она?
Выгружались походные кухни, спускались, гремя подковами, по дощатому настилу лошади; и они озирались, удивляясь простору и пустоте.
Заночевали в дубовом лесу. К вечеру ветер стих. Разрешили разложить костры. Огонь горел дымно, коротким хилым пламенем. Все старались поближе стать к огню, протягивали руки, мешая тяжелому, холодному дыму уходить. Сергей понюхал ладони, они пахли дымом. Костер, холод — все это напоминало детство, дачу. Вот так в саду вечером пытались печь картошку, а затем, проголодавшись и намерзшись, бежали домой ужинать. Только лишь Сергей подумал об этом, как Маркович проговорил:
— В Каменец-Подольске я в лес в детстве ходил, и всегда мы там костры жгли.
Пахарь, стоявший рядом, мотнул головой и негромко спросил:
— Чего ты сказал... что?
Маркович молчал.
Пахарь, продолжая глядеть на пламя, задумчиво сказал:
— Когда мальцами еще были, в степь ходили тарантулов ловить, тоже костры жгли.
Сергей оглянулся. В вечернем мраке всюду желтели пятна огня, темные тени шевелились, двигались. И нельзя было понять, темнеют ли стволы деревьев или солдаты стоят, — все сливалось во тьме, подчеркнутой светом костров. Сколько сотен людей вспоминали детство, костры — в этом лесу, на фронтовой земле? Сергей уже не удивлялся тому, что часто странная мысль, сложное чувство, пришедшее к нему, внезапно оказывались общими с целым взводом. Вначале его это огорчало. Он верил, что обладает чертами гениальности, и всегда — каждый день — он искал в себе особенностей своей мысли и души.
Когда начали укладываться, передали приказ загасить костры. Нэ фронте такие приказы исполнять не любили, считали их проявлением злого офицерского нрава. Теперь же солдаты с поспешностью растаскивали дымящиеся ветки, старательно, не жалея силы, затаптывали в землю уголья. В темноте заговорили шепотом; когда кто-нибудь громко кашлял, озирались и вздрагивали. И сразу же десятки людей впервые стали произносить таинственное слово: «он».
« Ониздаля увидит, мало что в лесу...», « они по дыму почует...», «тут он,недалече, санитары на станции говорили: за лесом, верстов пятнадцать, река Сан, что ли, будет, а онна ней стоит». «Река Сан, а за ней онсам... а емупройти десять верст — это раз плюнуть... емуи ходить не надо: увидит огонь — и начнет из дальнобойных орудий...»
Смешно было после вспоминать, что за много верст от неприятеля, в безопасном лесу, говорили шепотом, боялись закуривать, прислушивались, точно находились в разведке.
Перед рассветом потянул ветер, заскрипели ветки, попробовал дождь, сперва несмело, потом, обрадовавшись, зашумел по коричневым листьям, по потемневшим от влаги солдатским шинелям, по мокрому пеплу погашенных костров. Губы у просыпающихся солдат были серые; побледневшие от сырой погоды руки дрожали, плохо справлялись с тугими кожаными поясами.
Солдат поражала ширина дорог. Точно разлившиеся реки, проселочные дороги растеклись на двадцать — тридцать саженей; дороги поглотили сады, огороды, часть полей. Это прокатилась к фронту русская армия, участвовавшая в великой галицийской битве, и дороги раздались под напором миллионов сапог.
Вошли в покинутую жителями деревню, где помещался штаб полка. Незнакомые офицеры мелькали за окнами каменного дома.
Когда первая рота вошла в деревню, стоявший у штаба полка солдат в мятой фуражке крикнул другому:
— Эй, слышь: пополнение пригнали.
Была отдана команда остановиться. Офицеры, отбив с сапог грязь, зашли в здание штаба. От быстрого марша над солдатами стояло облако пара. Несколько солдат в грязных сапогах и шинелях подошли к вновь прибывшим. Они оглядывали их с выражением насмешки и превосходства. Один подошел к Сергею.
— Эй, вольнопер, с какого года? — спросил он.
— Девяносто четвертого.
— Губернии какой?
— Екатеринославской, Юзовского уезда.
— Так. Курить есть?
— Пожалуйста, — радуясь тому, что сподобился угостить фронтовика, проговорил Сергей.
Пока фронтовик сворачивал чудовищную папиросину, в которую ссыпал половину кисета, Сергею хотелось спросить множество вещей: далеко ли позиция, много ли убито солдат за последние дни, стреляет ли на этом участке тяжелая артиллерия, часто ли ходят в атаку, и прежде всего узнать, понять, что же это все такое, каков это «он», как люди живут при всем этом. Но спрашивать Сергей боялся, так как в каждом его вопросе таился страх. Стоявший рядом Гильдеев зажег спичку и дал прикурить фронтовику.
— Страшно тут? — спросил он и улыбнулся с ангельской простотой.
* * *
Полковник Бессмертный встретил своих офицеров в штабе.
— Знакомьтесь, господа, — сказал он, представляя Аверина и Солнцева широколицему офицеру с маленькими глазами, — командир первого батальона подполковник Исаев.
Солнцев подошел, щелкнул каблуками.
— Бросьте, господа, — сказал Исаев, — тут это не принято. Мое имя и отчество: Борис Иванович!
Он поздоровался с офицерами, заглянул им в глаза и сразу же заговорил, обращаясь к Бессмертному. По всему видно было, что он настоящий офицер, человек войны, спокойный, веселый и деловитый. Он, видимо, был не согласен с Бессмертным по каким-то важным вопросам. Аверин сразу увидел это по недовольному, скучающему лицу полкового командира. Бессмертный слушал нехотя и, чтобы не терять времени, заглядывал в лежащую перед ним ведомость.
Голос у Исаева был хриплый, низкий, но иногда он становился пронзительным, старушечьим.
Наконец Бессмертный поднял глаза от бумаги и, посмотрев на Исаева скучающим взором, произнес:
— Борис Иванович, вопросом о пулеметной команде мы завтра с утра займемся, а теперь мне необходимо перед поездкой в штаб бригады закончить вот это все, тут до вечера мне хватит.
— Эту ночь уж там проведете, — сказал Бессмертный, обращаясь к своим офицерам, и усмехнулся, точно говоря: «Ничего не поделаешь, молодые люди, я бы рад и вы мне знакомые, но служба такая».
— Борис Иванович, — вновь обратился он к Исаеву,— вы введите их в строй происшествий.
Исаев подвел офицеров к столу, на котором лежала карта.
— Что же, господа, — проговорил он, — мы воюем не на бумаге; надо бы походить, пощупать, полазить, на животике поползать, солдат поспрошать, а там уж в карту заглянуть.
Он ткнул пальцем и сердито сказал:
— Вот это оно и есть; здесь наш первый батальон. Сюда смотреть не нужно, это уже не наше.
— Австрийцы? — живо спросил Солнцев.
— Нет, части двести одиннадцатой бригады стоят; ну, значит, не наше. А австриец — вот здесь, по эту сторону реки.
Аверин с равнодушным выражением слушал Исаева, показывая своим видом: «Рельеф местности рельефом, да не в нем сила, а надо будет — мы и без рельефа под пули станем».
Исаеву тоже, видно, наскучило объяснять, и он стал рассказывать вполголоса, водя пальцем по карте:
— Вот в этом месте наш командир полка Игнатий Андреевич ранен был. Вот, видите эти деревья? Ну, тут это пышно разрисовано, а там — дерьмовый кустарник. Только он вышел из первой линии — осколком гранаты... А вот здесь капитана Лыжина наповал убило шрапнельной пулей в голову. Шахматист был большой, он даже с этим, с Чигориным... Это, впрочем, он сам рассказывал, может быть, и неверно. Из вас никто в шахматы не играет?
— Я люблю, — сказал Аверин.
— Вот жалко, не дождался он, а то у нас никто не играет: в шашки еще кое-как, а так больше — девятый вал. А он отыскал вольноопределяющегося; когда вольнопера убили, он затосковал даже, — карт не любил.
Аверин спросил, оглянувшись на Бессмертного:
— А это самое здесь водится? Мера жидкостей и сыпучих тел?
— Очень неважно, — сказал Исаев. — Да мне все равно: не пью — почки не велят.
— Какие же на фронте почки! — сказал Аверин.
— Что это? — спросил Солнцев, прислушиваясь.
— Это наши трехдюймовые, вот они здесь, — ответил Исаев и показал на карте.
Бессмертный, в очках в золотой оправе, не спеша перелистывал бумаги. В нескольких шагах от него стоял навытяжку писарь. Лицо у Бессмертного было задумчивое, тихое.
Время от времени он задавал вопросы, и писарь, из деликатности не дыша в сторону командира полка, отвечал сиплым голосом, скосив на бумагу глаза.
Когда стекла задребезжали от орудийной стрельбы, Бессмертный медленно отвел глаза от бумаг и с недовольным лицом слушал, недоумевая, почему ему мешают.
— Вы первую роту сейчас кормите, — негромко проговорил Бессмертный, — и пускай выступают.
Исаев сказал:
— Не лучше ли темноты обождать. Австрийцы тотчас заметят, а они уже пристрелялись. Потери неизбежно будут, и большие.
Бессмертный мгновение колебался. Офицеры поняли, что ему неловко отменять распоряжение. Он раздельно проговорил:
— Потери неизбежны, и людям надо пройти через огонь. Часом позже, часом раньше — это уже едино. К трем часам прошу вас выступить.
Исаев приложил пальцы к околышу и ответил:
— Слушаюсь, господин полковник.
Выйдя на двор, он сказал Аверину:
— Вы меня извините, поручик, я с нашим командиром мало еще знаком, он ведь шестой день всего у нас, но очень уж, как-то я не пойму...
Аверин рассмеялся. Исаев оглянулся и сказал горячо:
— Ей-богу, не пойму, фронт ведь, война, шуточное ли дело, и он за все время позиции наши не посмотрел, ничего толком не знает, солдат не видел, ни с кем не говорил. Бумаги, бумаги, бумаги. Прямо интендантская ревизия: остатки, запасы, отчетность; сверяет, сам на счетах считает. Штаб утопает в ворохе бумаг, весь архив перевернули. А то, что в первом батальоне все пулеметчики убиты, ему все равно. — Он вдруг запнулся и сказал: — Видите, поручик, я человек прямой. Вы, может быть, меня не так поймете. Вид у вас располагающий и прочее.
Аверин усмехнулся.
— Борис Иванович, слово чести, между нами все останется. А он ведь со строевыми частями дела никогда не имел, движение шло по канцелярии, — находился в штабе военного округа, потом шел по учебным заведениям, был одно время помощником директора кадетского корпуса, да и там ведал хозяйственной частью, а не строевой.
— Видно, видно, — сказал Исаев.
Аверин посмотрел на озабоченное лицо Исаева и с внезапным приливом доверчивости шепотом сказал:
— Борис Иванович, я вам не советую с прапорщиком Солнцевым о начальстве говорить, у нас-то, в дивизии, его знают, а я вижу, как вы просто...
— Спасибо, спасибо! Ладно... — рассеянно проговорил Исаев. — Да о чем мне говорить с ним?
— Да, я понимаю. Это я вообще, что называется.
К трем часам дня тронулись дальше.
Рядом с Авериным пошел новый батальонный командир Исаев, к роте прикомандировали двух унтер-офицеров с «японскими» георгиевскими крестами за войну 1904—1905 годов. Когда первые ряды вышли из деревни и миновали лощину, была отдана команда ускорить движение.
— Шире шаг, шире шаг! — возбужденно кричали ефрейторы.
Большое, просторное поле неторопливо, плавно спускалось к извилистой реке. Справа лежали картофельные поля, слева — полоса пшеницы. Поваленная пшеница лишь кое-где белела зрелым телом; в большинстве колосья, втоптанные в землю, раздавленные и смятые, уже гнили, потеряв белизну стеблей. Картофельное поле все было в глубоких бороздах от колес, крупные картофелины виднелись из развороченной земли. Дальше лежала битая тускло-красная гречиха. Сквозь протаявшее облако мутно глянуло солнце, осветило на миг мокрую гречу и легкий туман, стоявший над ней: словно дымилось поле, облитое кровью. Гул голосов прошел по рядам: сотни мужиков увидели невыкопанный картофель, сгнившую пшеницу, битую гречиху. Так они представляли себе смерть, таким увидели они поле войны. Среди поля валялась разбитая, опрокинутая галицийская повозка; подле расщепленных деревьев высились остатки разрушенного и сгоревшего дома; тонкая и высокая печная труба поднималась меж полуобгоревших черных балок и обвалившихся стен. А внизу, над берегом, среди невысоких бугров темнели русские окопы. Берега реки были низкие, черные, кое-где стояли группами над водой ветлы. А тот берег, где находился «он», был таким же, как и этот, — мокрый от дождя, с неубранными, развороченными полями, изрытый.
Необычайные чувства, чуждые людям, привыкшим к жизни в мирных городах и селах, поселялись в душах солдат; страшным казалось открытое поле, по которому шел батальон; и тот берег не был скучным осенним берегом холодной реки — он молчал, живой, враждебный, готовый к внезапному действию. И люди, крестьянские парни, городские обыватели, уже жили новым законом: их тянуло прятаться в ямы, ползти. Тишина казалась напряженной, а не спокойной и естественной, широкий простор открытого поля стал угрозой жизни. Новый закон, новое чувство легко, в первые же минуты, овладело людьми, не вызвав в них даже удивления. Они были частью огромного целого, стремительного и могучего, они уже не могли самостоятельно удивляться, недоумевать, противиться, колебаться. Их двигала сила, она владела их волей, чувствами. Это было ощущение столь сильное и полное, что солдаты еще не замечали его, как не замечают постоянно и могуче воздействующих сил природы. Они шли на врага, о котором никто из них три месяца тому назад не помышлял.
И вдруг на фоне темного неба возникли облачка разрывов: сухие, без влаги, ярко-белые, внезапно рождавшиеся и быстро рассеивающиеся. Разрывы раздавались не сильно, австрийцы били со значительным перелетом, звук летящего снаряда — негромкое подвывающее гудение — тоже не мог вызвать страха, одно лишь любопытство; с этим звуком ни у кого еще не связывались кровь и смерть. Вдруг шрапнель бахнула над самым ухом. Тотчас разорвался второй снаряд, за ним третий. Ряды смешались: одни хотели бежать вперед, другие кинулись в сторону деревни. Солдат с лицом, закрытым быстро и легко лившейся кровью, лежа на спине, медленно копал каблуками землю. Кто-то крикнул по-украински высоким, ясным голосом:
— Ой, мамо, мамо!
И сейчас же грубо, злобно завопил подполковник Исаев:
— Маму, маму зовешь?.. — и рявкнул что было силы: — Первая рота! Бегом марш, за мной.
Ефрейторы и унтер-офицеры подгоняли солдат, толкая кулаками особенно растерявшихся. Крики команды заглушали голоса раненых; даже новый снарядный разрыв, казалось, прозвучал глуше. Люди, готовые было в растерянности ложиться, прятаться, в последнее мгновение подчинились команде.
— Урра! — закричал поручик Аверин, и вопль его, одиноко и смешно прозвучавший, подхватил Пахарь, за ним Маркович и сразу еще десятки голосов.
Солдаты бежали тяжело, нестройно, громко крича, побеждая топотом и криком «ура» свой первый ужас. В беге сразу восстановилось чувство связи многих. Бежали неловко, тяжело, мешки мотались на спинах, котелки громыхали на разные лады; бегущие путались в полах шинелей, сталкивались. Шрапнель рвалась то справа, то слева. Посреди поля лежало несколько человек, убитые или раненые — никто из бегущих не знал этого, да никто и не думал о них. Они остались брошенные, как полупустые серые мешки.
Впереди всех, придерживая рукой шашку тем смешным, совсем не воинским жестом, которым бегущие женщины придерживают путающуюся в ногах юбку, бежал подполковник Исаев, торжествуя, выкрикивая:
— Маму зовешь, маму?! — и хрипло матершинил.
Он был сердит на полкового командира, бессмысленно пославшего солдат днем через поле, прямо под расстрел. Он был взволнован при мысли, что, не отдай он вовремя приказ бежать к окопам, перепуганная команда разбежалась бы и он, опытный, хороший офицер, оказался бы в смешном положении, пришел бы в окопы с ефрейторами «без войска», к удовольствию ждавшего смены капитана Органевского. Но почему-то все раздражение свое он вымещал на глупом солдате, крикнувшем: «Мамо... мамо!» Да, собственно, и понятно: это слово очень уж не умещалось здесь, мешало.
А солдат лежал посреди поля, и его мертвый рот был открыт, на развороченной тяжелым осколком груди зияла темная рана, широкая, как чаша, полная крови.
В офицерском блиндаже прапорщик Солнцев, утирая лоб, кривя рот, озирался и позевывал. Капитан Органевский, сменять которого пришла рота, улыбаясь, продекламировал:
— «Вот прапорщик юный с отрядом пехоты!..» — и, протягивая портсигар, прозой добавил: — Курите, пожалуйста.
Солнцев подумал, что, если он вынет руку из кармана шинели и потянется за папиросой, Органевский заметит дрожь его пальцев.
— Благодарю вас, я курил только что, — сказал он и быстро сел на узкую деревянную скамейку, чувствуя, что ноги его не держат.
Подполковник Исаев, отдышавшись, сказал:
— Ну и перепугался я, ей-богу! Думал, мне всех людей искромсает, а если кто останется — разбегутся. Хорошо еще, что пошел сам с ротой.
Он закурил и протянул зажженную папиросу Органевскому, движением губ и наклонением головы попросившему прикурить. Солнцев с завистью следил за движениями спокойной руки подполковника. «Вот она, командирская, недрожащая рука», — подумал он, сжимая в кармане влажные пальцы.
— Что же это вас понесло среди бела дня? — спросил Органевский.
— Приказ полкового командира, господин капитан, с воспитательной целью: надо приучать людей к огню.
— Э, чего уж там, не возмущайтесь! — сказал Органевский. — Если рассудить, то он, пожалуй, и прав: людей пригнали для известного дела, и сегодня ли это случится или через неделю, это в конце концов перемена мест слагаемых, — сумма от этого не изменится.
Исаев покачал головой и сказал:
— Нет, молодой человек, не то вы говорите.
Органевский махнул рукой; он все время говорил двустишьями и угощал папиросами.
Солдаты, притихшие, осунувшиеся, горбясь, неумело сидели на дне окопа; некоторые, чтобы погасить волнение, жевали хлеб, другие сидели понурившись, с застывшими, неподвижными лицами.
— А раненых как же? — спросил Пахарь, ни к кому не обращаясь. — Сомова, я видел, убило, на месте лег.
— Раненые — это уж как офицеры прикажут: ихнее дело об нашем брате заботиться.
— Не бойся, они раненых не забудут, сейчас, верно, совет ведут, — сказал уверенно чей-то голос.
IX
Как-то, проходя по окопу, Аверин спросил у Сергея:
— Играете в шахматы?
— Играю, господин поручик.
Аверин кивнул и прошел мимо, а через несколько дней, когда Сергей забыл об этом разговоре, вестовой Аверина отыскал его и мрачно сказал:
— Вольноопределяющийся, идить до его благородия.
Сидевшие рядом солдаты всполошились:
— В разведку, должно быть.
Гильдеев, отличавшийся бабьей добротой, достал из кармана кисет, раскрыл его во всю ширь и сказал:
— Возьми, брат, махорочка.
Сергей торопливо отсыпал табаку и, поправив шинель, пошел в офицерский блиндаж. Офицерским блиндажом называли землянку, крепленную толстыми балками, крытую для маскировки дерном. Несколько ступеней, врезанных в землю, были покрыты досками, у стен имелись дощатые нары, а посредине землянки стояли стол и два табурета. Вид этих дощатых ступеней поразил Сергея; после размокшей земли невероятно богатым казалось сухое, поскрипывающее под каблуками дерево. Аверин кивнул Сергею и сказал:
— Садитесь, вольноопределяющийся, в шахматы будем с вами играть.
Сергей сел на табурет. У него было странное чувство: настороженность, боязнь проговориться. На нарах лежал прапорщик Солнцев и читал книгу при огарке, воткнутом в днище шрапнельного стакана.
Когда Сергей уселся, Солнцев сказал жалобно:
— Вестовой ушел, а свечка догорает, новая вон на полочке лежит. Кто-то мне ее достанет?
Солнцев и Аверин одновременно посмотрели на Сергея, и он почувствовал сразу эти выжидающие взгляды, толкающие в грудь и в спину. Ему стоило усилия не подняться за свечой, он даже взялся рукой за край стола, чтобы удержаться. Видно, не зря с утра до вечера каждый день он по команде ходил, делал повороты, кричал: «Здравия желаю, ваше благородие!» Это незаметное чувство послушания, узды связало людей, заставляло их соблюдать железную дистанцию и твердый ранжир в грозном движении огромных армий вооруженных мужиков и рабочих.
Прапорщик, кряхтя, поднялся и, положив книгу на стол, снял с полки свечу. Сергей прочел длинное заглавие книги: «Quo vadis, Австрия? Роман отчаяния, австрийский офицер об австрийской армии. Книга эта в Австрии сожжена».
— Что, хорошая книжка? — спросил,усмехаясь, Сергей.
В разговоре о книге он становился равным прапорщику. Он даже командира полка мог бы так спросить, снисходительным голосом человека, видевшего всякие битвы, прочитавшего сотни книг.
Но Солнцев не принял предложения о равноправии в разговоре о книгах.
— Книга? — переспросил он. — Книга как книга.
Аверин, расставив шахматы, оглядел доску и сказал:
— Ну, начали! — и сделал первый ход.
Сергей вновь, с трудом преодолевая тяжесть дистанции и ранжира, заставил себя произнести:
— Простите, надо ведь разыграть, кто белыми играет.
Аверин с удивлением посмотрел на него и ответил:
— Видите ли, но я люблю белыми.
— Нет уж, надо бы по правилам, — отвечал Сергей.
Разговор был пустячный, по редко Сергею приходилось делать над собой такое насилие, как во время этого разговора: он чувствовал, что пот выступил у него на груди.
— Ладно, следующую вы будете белыми, независимо от того, выиграю ли я, а сейчас ходите.
Сергей сделал ход.
Аверин неожиданно спросил:
— Как ваше имя и отчество?
— Кравченко, ваше благородие! — ответил Сергей, глядя в глаза поручику, как того требовали воинские правила.
— Ладно уж, ладно, — усмехаясь, сказал Аверин, — давайте разыграем, кому белыми, если это для вас так важно.
Во время игры они оба молчали, лишь один раз Аверин сказал, когда вблизи раздался одинокий орудийный выстрел:
— Доска эта и фигуры мне по наследству достались от убитого командира роты; тоже, говорят, играл с вольноопределяющимся.
— А вольноопределяющийся? — спросил Сергей.
— Убит, кажется; впрочем, не помню, — ответил Аверин, навалился грудью на стол и запустил пальцы в волосы, приподняв фуражку.
— Как там у вас? — спросил Солнцев, насмешливо поглядывая на Аверина.
— Да, видишь, какая штука, — словообильно стал объяснять Аверин: — во-первых, условились ходов обратно не брать, а по-военному, что называется, убит — готов, не высовывайся; вот он у меня, воспользовавшись этим, и снял офицера, а партия моя уж была, как дважды два: мне бы только надо было двигать пешку, и я бы его удушил через шесть-семь ходов.
— Позвольте, — сказал Сергей, — как же пешку, когда слон мой угрожал?
— А, бросьте, какой там слон! — тонким голосом сказал Аверин.
Сергей был совершенно доволен.
Уходя из офицерской землянки, он думал: «Что ни говори, тюрьма мой дух закалила, раньше бы так не смог».
Игра в шахматы превратилась для Сергея в тяжелую обязанность. Каждый проигрыш Аверина сопровождался длинным, нудным объяснением того, что партия Кравченко была проиграна и что только случайность привела поручика в забывчивость, лишила верной победы. Когда в землянку входили офицеры, Сергей вставал и стоял, пока кто-нибудь из офицеров не говорил ленивым голосом:
— Можете сесть, вольноопределяющийся.
Сергей чувствовал в каждом обращенном к нему слове, в каждом взгляде, которым окидывали его обитатели офицерского блиндажа, что он для них низшее существо — рядовой. Но, конечно, тяжелей, чем грубость прапорщика Солнцева, была снисходительная, слащавая речь капитана Органевского, говорившего о солдатах: «Мои ребятушки — чудо-богатыри», или рассказывавшего, как солдаты с детскими лицами и широко открытыми, ясными глазами слушали его и наперебой просились в атаку. Солдаты представлялись капитану могучими детьми, идиотами, страстотерпцами, жаждущими немецкой и австрийской крови, набожными и любящими свое самодержавное отечество. Такое представление о солдате было распространено очень широко: не только вся реакционная печать, не только консервативные члены Государственной думы и Государственного совета, не только гимназистки, славшие на фронт вышитые кисеты и пакетики сахара, но многие члены партий эсеров и меньшевиков представляли себе народ на войне этакой русой куклой, разрисованной в исконно русском духе.
Капитан Органевский любил рассказывать случаи, подтверждавшие этот взгляд на солдата. В его рассказах получалось, что офицеры пестуют солдат, как разумная нянька охраняет шаловливое, но доброе дитя.
Он как-то рассказывал при Сергее, что во время осады крепости Оссовец на германском фронте, где он был до октября, от грохота орудийных выстрелов в канале всплыла оглушенная рыба и солдаты, забыв обо всем на свете, с детской радостью кинулись ловить жирных сомов и что немцы открыли ураганный огонь и убили двести человек, а солдаты, не обращали ни на что внимания, продолжали, хохоча, вылавливать рыбу, и только усилием офицеров их удалось загнать обратно в укрытия. Рассказывал он, с каким детским восторгом бородатые герои-казаки заводили граммофоны в захваченных немецких городишках и сколько радости доставляли им блестящие металлические безделушки. Насмешливо относился к этим рассказам прапорщик запаса Солнцев, проживший сложную и темную жизнь. Солнцев одно время Служил письмоводителем в судебной палате, потом имел отношение к охранному отделению на рудниках. Ходил слух, что его отчислили там от должности за исключительно жестокое усмирение рабочей забастовки. Солнцев, однако, никогда не спорил с Органевский, слушал его молча, со скучающим лицом. Он любил анекдоты, длинно, с подробностями рассказывал, как посещал лучшие, пятнадцатирублевые, столичные публичные дома.
В землянке он развлекался тем, что просматривал роскошно иллюстрированный «журнал красивой жизни» «Столица и усадьба». Там были помещены фотографии лучших дворянских усадеб, великолепных парков, аллей, фруктовых садов, озер с лебедями, роскошно убранных залов в княжеских и графских имениях, снимки с богатейших коллекций оружия. Солнцев сплевывал и говорил:
— Да, вот она, настоящая!
Жить такой красивой жизнью было его мечтой.
В последних, военных, номерах журнала печатались фотографии сановных и светлейших жен и дочерей, пошедших в сестры милосердия. Эти фотографии особенно нравились Солнцеву. Он каждый раз окликал Аверина.
— Эх, Аверин, поглядите! И ведь живет кто-то с ней. Вот это настоящая! — говорил он и кряхтел.
В присутствии Кравченко офицеры о многом не говорили; так взрослые не говорят обо всем при детях, не только для того, чтобы дети не узнали гадких и грязных вещей, но чтобы они думали о взрослых лучше, чем те заслуживают. Сергей несколько раз замечал, что Аверин подмигивал Солнцеву, когда тот начинал рассказывать, напоминая ему, что в офицерской землянке находится солдат. Как-то особенно нехорошо было ощущать притворство, фальшивую игру здесь, в окопах.
Каждый раз, уходя из офицерского блиндажа, где стояла печка и где имелся потолок и не было грязи, луж, ветра, Сергей испытывал облегчение и с удовольствием примащивался среди товарищей солдат, дувших на пальцы, притопывающих озябшими ногами.
Подполковник Исаев часто разговаривал с солдатами. Делал он это не для того, чтобы поднять в солдатах воинский дух, а просто любил поговорить. Раз или два заговаривал он с Пахарем. Исаев заметил его во время обстрела, когда Пахарь первый, вслед за офицером, закричал «ура».
Как-то утром, проходя с Авериным, Исаев сказал, указав на Пахаря:
— Кого же в разведку послать? Наверно, этого молодца. Пойдешь?
— Пойду, ваше высокоблагородие.
— Вот видишь, — сказал Исаев.
— И я готов, господин подполковник, — сказал Маркович.
— Вот и вольноопределяющийся рад, — проговорил батальонный, обращаясь к Аверину.
Они прошли дальше по окопу, поглядывая то на солдат, то в сторону австрийцев.
— Кажуть, наступление будэ, — сказал тревожно Шевчук, — и пулеметов привэзлы, бачив, с штабу.
Разница между поведением батальонного и Аверина сразу бросалась в глаза.
Исаев шел, шлепая по лужам. В одном месте, крякнув, он подпер плечом и выправил отошедшую дощатую обшивку окопа, в другом взял у солдата лопатку и копнул два раза, указывая, как надо отвести воду.
Аверин шел за ним, выбирая дорогу, а коснувшись мокрой глины, обтирал пальцы носовым платком.
Они вылезли из окопа и стояли, рассматривая австрийскую сторону. Исаев начал объяснять что-то Аверину. Печально и негромко свистнула пуля. Исаев продолжал объяснять, указывая на то место, где река, сильно изгибаясь, вдавливалась в русский берег.
— Борис Иванович, — осторожно сказал Аверин, — австрийцы узрели нас.
Но Исаев, не обращая внимания, продолжал говорить ему:
— Такая вот подлость. Река все время идет, как порядочная: мы по левому, они по правому, фронт расположен вполне благородно. А вот здесь угораздило ее мотнуться петлей саженей на двести в нашу сторону. И получается, что австрийцы залезли к нам во фланг. Вот отсюда это все ясно видно. Видите, как?
— Борис Иванович, — сказал Аверин, — я не только вижу, но и слышу — над фуражкой поют.
— Так вам ясна задача? — спросил Исаев.
— Ясна, ясна, — торопливо сказал Аверин и невольно отшатнулся, махнул рукой, мучаясь от своей нервности, стыдясь, что солдаты из окопов следят за его неспокойными движениями.
Он невольно со злобой посмотрел на Исаева и вдруг, найдя в этой злобе опору, сказал:
— Давайте обратно верхом пойдем, в окопе грязь, тут все же посуше.
— Что вы, что вы, боже избави! — протяжным, бабьим голосом сказал Исаев. — Нас тут еще подстрелят. Поскорей бы обратно, ведь тут только задачу понять; ведь сколько ни говори, а лишь когда глазами увидишь, рельефней поймешь.
Подобрав шинель, он, кряхтя, полез задом обратно в окоп, неловко нащупывая сапогом опору. Аверин заметил, как на мгновение насмешливо блеснули его маленькие глаза.
Они уже шли по окопу. Пули изредка посвистывали над головой, но в окопе звук их казался безобидным и даже приятным.
— Растревожили австрийца, ваше высокоблагородие, — улыбаясь, говорили солдаты.
— Ой, будэ наступление! — бормотал Шевчук, глядя вслед прошедшим офицерам.
В офицерской землянке Исаев сел за стол и, разглядывая Аверина, сказал:
— Вот теперь вы сможете и прапорщикам, и унтер-офицерам, и рядовым растолковать, в чем задача, а то на бумаге да на бумаге — привыкли вы у своего Бессмертного.
Он снова веселыми глазами оглядел Аверина.
— Борис Иванович, — сердито сказал Аверин, — вы на меня смотрите, как зубной врач, который уговорил нервного пациента зуб вырвать: ну вот видите, а вы боялись!
— А вы боитесь зубы рвать? — спросил Исаев.
— Боюсь, — ответил Аверин.
Исаев Движением руки пригласил его подсесть ближе к столу.
— Пожалуйте, запишем по пунктам, а то, знаете, сейчас ясно, а на рассвете все неясно.
Он начал подробно объяснять предстоящую в одну из ближайших ночей операцию. От командира дивизии был получен приказ выровнять фронт, срезать австрийский клин во фланге расположения русских. Для этого надо было перейти через реку. Командиру полка давалось несколько дней на подготовку к операции.
Полковник поручил командиру первого батальона представить соображения о подготовке операции, а затем и осуществить ее. Исаев, в свою очередь, поручил Аверину в течение ночи разведать переправы через реку. В этом заключался главный вопрос: ничего нельзя было решать, не зная переправ.
Когда Исаев говорил о деле, он мало походил на военного, скорей на хитрого, осторожного и настойчивого подрядчика — обычное свойство настоящих военных, в которых картинного и внешнего ничего нет. Исаев с особой недружелюбностью относился к земгусарам, сотрудникам штабных и полувоенных тыловых учреждений. Он отлично знал, что эти люди, с важной осанкой, неумолимые и грозные, одетые в изящные френчи, в великолепные шинели и щегольские сапоги, невольно производящие необычайное впечатление, совершенно безопасны для врага и не любят в войне лишь одного: войны.
Исаев ненавидел и презирал их и в то же время завидовал им. Ведь это они в тылу важно рассказывали о том, что лишь вчера вернулись с фронта. Они кажутся героями и мучениками войны.
Во время разговора с Авериным Исаев раздражался, вспоминая свое недавнее посещение штаба дивизии. В штабе он встретил приятеля, который рассказал ему о неудачах перемышльской операции. Приятель, пехотный капитан, служил в семьдесят третьем полку и сам участвовал в деле. Он рассказал о том, как мужественно шли полки девятнадцатой дивизии на штурм, как под ураганным огнем артиллерии, скрытой в бронированных башнях, при сильном пулеметном огне из капониров русские батальоны опрокинули австрийцев, резали под огнем колючую проволоку, ворвались в рвы и засеки, прошли через мост и вошли внутрь укреплений. В неудаче дела были виноваты, по его мнению, генерал Щербачев и командиры дивизий, участвовавших в штурме. Даже солдаты, говорил он, видели, как неправильно велась артиллерийская подготовка, как бессмысленна была стрельба из орудий среднего калибра по бронированным башням и толстостенным бетонным укреплениям. «Резервы не были подготовлены, связи никакой», — говорил он... А спустя час Исаев был принят штабным полковником и слушал, как тот говорил об этом же бое нескольким офицерам штаба: «Как всегда, низкий культурный уровень офицерства и темнота рядовых сыграли свою печальную роль. Приказы выполнялись неточно, а солдаты во время решающей ночной операции, когда успех сложнейшего дела зависел от того, удастся ли ночью, в полной тишине, подойти вплотную к фортам, начали орать «ура»... Исаев, ни на миг не сомневаясь, был уверен, что прав приятель его, фронтовой капитан, а не полковник из штаба. И сейчас, при подготовке опасного ночного наступления, в нем поднялась горечь, чувство обиды. «Никто спасибо не скажет», — думал Исаев. Окопному подполковнику очень хотелось, чтобы кто-нибудь сказал ему спасибо.
Вечером вызвали разведчиков. Пошли четверо. Сергей попросился с ними. Унтер-офицер уговаривал его не ходить.
— Зачем вам лезть? — сказал он. — Солдат из мужиков проползет самой темной ночью и все расскажет — где какой кустик, ямка, ложбинка; а вольноопределяющийся — это уж я заметил — ничего толком не понимает, особенно ночью... от непривычки к деревенским местам, должно быть.
— Вот Маркович ходит ведь и сейчас пойдет, — сказал Сергей.
— Он охотник этих дел. Я доложу, мне что...
Вечером их вызвали в офицерскую землянку.
Аверин долго объяснял им задачу, говорил шепотом, оглядываясь, словно боясь, что его подслушают австрийцы. В эти минуты он больше походил на сообщника, чем на офицера, отдающего приказ солдатам.
Сердце у Сергея билось тревожно, ощущение опасности было очень сильно, но оно не вызывало подавленности и беспомощности. Все становилось жарко, хотелось расстегнуть ворот.
Маркович, имевший часы, отдал их ефрейтору. Сергей тоже отдал свой бумажник рядовому Порукину.
— Потом не верну, прощайся с ним, — шутливо сказал Порукин.
Они вышли из окопа в начале первого. Впереди шел Маркович, за ним двое солдат из третьего отделения, сзади Сергей и Пахарь. Спускались к реке, медленно щупая дорогу.
Первый раз в жизни шел Сергей в разведку, и все переживания его были особенными и мысли странными, тоже первый раз в жизни пришедшими. Здесь, ночью, выйдя из окопа, оставив за спиной унтеров, ефрейторов и офицеров, он ощутил радостное и в то же время пугающее чувство свободы, самостоятельности.
Они спустились к берегу и пошли вдоль реки. Были две тьмы: тьма осеннего неба и тьма земли. Сергею казалось, что в этом мраке можно было потерять самую землю. Лицо чувствовало влажный, покойный холод воды.
Какое это было удивительное чувство! Две армии сдвинулись почти вплотную, настороженные, молчащие. И в мертвом пространстве между ними шло несколько солдат, уповая лишь на самих себя.
«Как пылинка, которую занесло между обкладками страшного конденсатора с разностью потенциалов в миллионы вольт. Каждый миг может произойти разряд и уничтожить, испепелить». Но удивительно! Сергей не чувствовал слабости этих нескольких людей, оторвавшихся от своего начальства, вышедших из окопов в молчаливую ночь. Не беспомощность, а силу, уверенную, умную силу ощущал он в людях, бесшумно пробиравшихся вдоль берега реки.
Они подошли к месту, где река делала излучину и первая линия австрийских окопов вклинивалась в расположение русских войск. Маркович остановился. Все подошли к нему вплотную. Сергей чувствовал запах хлеба и махорки, тепло чужого дыхания веяло ему в лицо. Маркович тихо, едва слышно сказал:
— Пахарь и Кравченко, вы здесь попробуйте перейти, а вы, ребята, пятнадцать саженей пройдите и щупайте, а я один дальше пойду...
Пахарь проговорил, как бы уславливаясь о правилах игры:
— Смотри, ребята, если тонуть придется — на тихаря, без крику.
Маркович обнял Сергея за шею и шепнул ему в ухо:
— Держись Пахаря. Сам вперед не ходи.
«Да я ничего не боюсь», — хотел сказать Сергей, но промолчал и погладил Марковича по руке.
Они остались вдвоем.
— Сапоги снимать? — спросил Сергей.
— Ладно, только покрепче приспособь их, а то после не найдешь.
Несколько мгновений слышалось тихое сопение — они разувались.
— Ну что, полезли?
Берег был невысокий, но крутой и скользкий. Как ножом ударило — ноябрьская вода коснулась голой, разогревшейся в сапоге ступни. Сердце заболело. Ужасное чувство, взвыть хотелось, когда вода струйками заливалась в штаны. А страшно не было. Сделали несколько шагов, бедра стянуло железным поясом. Пахарь брел впереди, осторожно расталкивая воду. Берег исчез. Сергей подумал, что, не будь Пахаря, он бы сразу потерял направление и бродил бы по реке параллельно берегу. Дно было отвратительное, холодное, липкое, затягивающее. Не было конца пути. Справа раздался всплеск. Пахарь очень тихо выругался. Сергею казалось, что он вмерз по пояс в лед. «До весны так и простою». Он лязгнул зубами так громко, что, вероятно, австрийские часовые насторожились... Шумные обильные капли падали на воду — очевидно, дно начало повышаться. Наконец они увидели берег, — он едва отличался от воды; так отличаются вечером темно-синие чернила от черных.
На берегу они присели, чтобы вода бесшумней стекла с них.
— Есть, значит, брод. Теперь скорей назад! — проговорил Сергей.
Пахарь минуту помолчал.
— Знаешь что: ты подожди меня, я дальше проберусь, — сказал он.
Сергей сказал:
— Вместе, нет уж, вместе...
Они полезли в сторону австрийских окопов. Здесь, на чужом берегу, чувство силы не покинуло его, а возросло еще больше. Они уже сделали то, что требовалось от них, и теперь, решительные, действующие, когда десятки тысяч спали, ползли к австрийским окопам.
Страшное волнение росло. Внутри у Сергея все трепетало. Это был удивительный миг: с остановившимся дыханием он увидел, как Пахарь подполз к самому австрийскому окопу, приподнялся и заглянул.
Ночное небо, казалось, тихо ахнуло, потрясенное дерзостью солдат.
Сергей приподнялся на руках. Пахарь повернулся к нему, лицо его было в нескольких вершках от лица Сергея.
— Пусто, ушел австриец, — сказал он и захихикал тоненьким, детским голоском.
Их давно уже ждали на правом берегу. Они шли обратно, стуча зубами. Задыхаясь от волнения, рассказывали, как прошли к австрийским окопам.
— Ни души! Понимаешь, ни души! — говорил Сергей. — Мы глазам своим не верили. Они днем постреливают оттуда для виду, а, видимо, давно уже бросили и решили отойти.
— Ах ты сволочь какая! — сказал Маркович.
— Кто?
— Пахарь — кто же? — сказал Маркович. — А я не нашел брода и плыть не стал.
Сергей лихорадочно быстро говорил ему:
— Я уж ночь эту не забуду. И все солдат! Ты подумай: там, из штаба, кто-то дал приказ полковнику, тот Исаеву, Исаев ротному, а выполняет — солдат, вот кто. Солдат! Я, брат, это понял, когда мы к окопам ползли. Солдат! Это не шутка.
— Как сказать! — недовольно возразил Маркович.— Не отдай вам Аверин приказа и не укажи я вам, где перейти реку, никуда бы вы не ходили, а лежали бы в окопах и чесали то, что полагается.
На рассвете второй взвод по приказу Исаева переправился через реку и занял покинутые австрийцами окопы.
Окопная жизнь имела свое правило, так же как всякое бытие человека; сколь необычным оно ни казалось бы, оно совершается по своему закону. И хотя случалось спать днем, а ночью ждать неприятеля, случалось оставаться без еды и курева, и хотя смерть дежурила в окопах — жизнь там шла по обычаю и закону. Уже знали, когда стреляет австриец, когда и для чего бьет наша артиллерия. Были нормы обмена хлеба, махорки, сахара, имелся свой ротный рассказ о запасном, пошедшем к ровику по нужде и получившем пулю в зад, было время ожидания обеда, была пора ночных бесед, уже стал привычен вкус мясных порций на «шпичке». Уже знали, как дрожит сердце при раздаче почты, знали жадную тоску по газете и печальное чувство при слушании чтения вслух, знали сладость отдыха при смене в окопах, знали, что Исаев хороший человек, не боится пули и снаряда. Все уже знали рецепты, с помощью которых можно поднять температуру, натирая термометр о гимнастерку, втирая под мышку перец или смазывая грудь соляным раствором. Шепотом рассказывали, что на Северо-Западном фронте, где дни и ночи идут бои, солдаты сами себя калечат, отстреливают пальцы, а многие и костей не жалеют. Из мелких и важных привычек, внезапно возникших правил, ставших обычными мыслей и ощущений складывалась солдатская окопная жизнь. И людям казались привычными внезапные ночные тревоги, гул артиллерийской пальбы, голубоватый луч, мечущийся в поисках врага, и вечный зуд под мышками, и черно-оловянная река, и туманный австрийский берег, и пробуждение на рассвете, когда рот втягивает первый, глоток сырого воздуха, а глаза в полумраке различают низкое небо, край окопа, прижавшихся друг к другу спящих.
X
Ночью отошли в деревню. Предстоял трехдневный отдых. Только лишь холм закрыл простреливаемую австрийцами долину, на душе стало легко. В холодной избе ночевали десять человек. Пахарь пошел разыскивать топливо. Скоро он вернулся, волоча несколько досок.
— В штабе украл, — счастливым, задыхающимся голосом сообщил он.
Затопили плиту. На плиту поставили котелки. Мокрые днища зашипели. Солдаты сняли шинели, многие разулись, развесили над плитой портянки и потемневшие от влаги гимнастерки. Воздух стал сырым и зловонным, как в прачечной, серый пар шел от сохнущего белья. Солдаты, наслаждаясь теплом, сидя на полу, задирали ноги и совали их в самую печь. Ноги от холодной окопной воды были белые, с синевой. В них столько набралось холода, что тепло едва-едва пробивалось к ним. Вместе с теплом в людях рождались доброта, смешливость. Головы кружились, в глазах стояла покойная муть.
Сенко, самый хозяйственный человек в роте, сидя в стороне, чистил ножиком картошку. У него были особые карманы, тянущиеся до голенищ. Чтобы пошарить в них, Сенко набирал воздух в грудь, запускал руку по локоть и долго возился, полуоткрыв рот. Такое выражение бывает у человека, щупающего на дне реки потерянную монету. Чего только не было в этих карманах — куски сахару, чайные заварки, запасные коробки спичек, свиное сало, завернутое в особую бумагу, обкусанные куски пряника, белые сухари, шпагат, ремешки, баночки со снадобьем, которым Сенко натирал себе грудь в особенно холодные дни. Его могучий инстинкт хозяина проявлялся всюду — в окопах, в казарме, в теплушке. Он всегда занимался полонением предметов, всегда озабоченный тем, чтобы все вокруг принадлежало ему и было враждебно другим людям. Он, видимо, особенно полно испытывал прелесть обладания, когда рядом был человек, лишенный этого обладания. Это не была бережливость, он был скуп, и по-злому скуп. Отдать что-нибудь даром, вот так просто, потому что ему самому не нужно, а человек просит, было для него невозможно. Он лучше бы бросил то, что у него просили, это казалось ему естественней и разумней.
По дороге он единственный догадался накопать гнилой картошки, набил ею карманы. Сенко бережно чистил картофелины и вырезал ножиком лишь самые гнилые моста. Когда Сенко поставил котелок с картошкой на плиту, Пахарь спросил:
— Слышь, Сенко, картошки попробовать дашь?
Сенко промолчал.
— Смотри, брат, — сказал Пахарь, — молчишь — значит, пополам картошка.
— Эх, що цэ воно дома робытъся? — проговорил, потягиваясь и зевая, Вовк.
— А что? — ответил добряк Гильдеев. — Женка твоя со всем деревней твоим спит.
— Дурак ты! — веско сказал Порукин, некрасивый мужик с московским говором.
Гильдеев оскалил зубы и захохотал. Он говорил мало и начинал разговор либо для того, чтобы пожалеть кого-нибудь, либо чтобы посмеяться. Шутки его получались очень грубыми, оттого что он плохо знал по-русски. Странно было видеть, как, преодолевая трудности русского произношения, он, четко выговорив какую-нибудь чудовищную похабщину, начинал смеяться: лицо его становилось детски ясным и привлекательным, ровные зубы, казалось не ведавшие ничего, кроме творога и яблок, блестели непорочной чистотой.
— А чого ж вин, дурный? — сказал Вовк. — Я цэ сам знаю.
Вовк раздражал Сергея.
Этот парень, прошедший суровую трудовую жизнь, сохранил необычайную наивность. И Сергей видел, что Вовк равнодушно говорил о своей жене из-за стыда перед миром, жалкие пороки которого он принимал за мужество и мудрость. Сергей знал и в себе эти черты. И, как всегда при встрече двух сходных характеров, отношения делались неровными — снисходительность, понимание вдруг сменялись злобой и презрением. Таковы были отношения между Пахарем и дворянским сыном Марковичем. Их сразу выделили как самых отчаянных в роте. Они шли навстречу смерти вдвоем, отлично и легко выполняя поручения, за которые никто, кроме них, не взялся бы. «Дети сатаны», — писал о них в письмах к жене капитан Органевский. Однако они часто ссорились. «Ваше благородие, барин бесштанный», — дразнил Пахарь Марковича. «Подмастерье, рыло», отвечал Маркович. Злоба возникала между ними не потому, что один дворянин, а второй рабочий; злоба возникала из-за сходства их, а не от различия. Человек видит в другом свои слабости и смеется над ними, боясь и не желая в чужом несовершенстве познать свое.
Разговор, начатый Гильдеевым, не поддержали. В окопах меньше разговаривали о похабстве, чем в казармах.
— Вши подлые возрадовались, — сказал Маркович, — хоть снова в окопы, морозить их; так и ходят, словно пальцами щекочут.
Сенко высморкался, обтер аккуратно пальцы о штанину и придвинул котелок.
— Что, готова? — спросил Пахарь.
— Эге ж, — ответил Сенко.
— Давай делить, — сказал Пахарь.
— На що цэ — «делить»? — лукаво улыбаясь, сказал Сенко. — Колы б вам була потрибна картопля, вы б ей насбиралы, як я.
— Все шутишь? — сказал Пахарь.
— Ну да, шучу, — все так же лукаво проговорил Сенко, и придвинул к краю плиты котелок.
Он подул на пальцы и, быстро сняв котелок с плиты, поставил его на пол, тряхнул руками, оглядел пальцы и сказал:
— Ну горяча — вогонь!
— Вот это хорошо, что горячая, в самый раз. — И Пахарь достал из-за голенища ложку.
Сенко сел на пол и, зачерпнув варева, подул на него.
— Ну горяча! — вновь проговорил он, делая вид, что не замечает Пахаря.
Пахарь, нагнувшись, потянулся ложкой к котелку.
— Ну горяча, ниякого спасэния нэма! — сказал Сенко и прикрыл свободной рукой котелок.
— Шутишь все, — проговорил Пахарь.
Сказал он эти слова спокойно, немного насмешливо, с едва заметным придыханием. Солдаты сразу замолчали, а сидевший рядом с Сенко Капилевич отодвинулся. Сенко поглядел на солдат, потом на Пахаря и сказал добродушно:
— Знаетэ шо, идить вы...
— Шутишь все, шутишь, — заикаясь, сказал Пахарь и облизнул губы.
— Ой, Сенко, — сказал Вовк, — шо ты за людына така! Ты картоплю, а вин дрова прынис.
Сенко сердито посмотрел на него и сказал кратко:
— Нэ дам.
— Солдат! — вдруг сказал Капилевич. — Солдат, как ты можешь так, солдат?!
— Нэ дам, идить соби.
Насупленный, сгорбив спину, сидел он, держа руки над котелком серой, гнилой картошки.
И Пахарь, со странным чувством ненависти и жалости к этому стрелявшему без промаха солдату, ударил сапогом по котелку. Котелок ударил в стену и обдал всех дымящимися брызгами. Сенко загреб длинной ручищей ноги Пахаря, и они оба, неловко переваливаясь, покатились к печке. Их розняли и держали за руки, так как они рвались друг к другу.
Сенко матерно ругался, по украинскому обычаю говоря «вы», и эта брань на «вы» смешила солдат.
Казалось, враги никогда не успокоятся. Но вскоре Пахарь хлебал, отдуваясь, кипяток, размачивая в нем куски сухого хлеба. Пальцы его дрожали, лицо было бледно, он смеялся, много говорил, протягивал Сенко сухарь:
— Берн, жри, мне не жалко.
Вскоре все спали, похрапывая, бормоча, вскрикивая. Те, что просыпались порой, блаженно улыбались мерцавшим в плите угольям, теплу.
Сергей не мог уснуть. Он чувствовал, как горели его щеки и болезненно сильно билось сердце. Немытое тело, вспотевшее от тепла, сильно зудело. Он накинул на плечи шинель и вышел на двор. Холодный воздух показался вкусным, хотелось глотать его, полоскать им сухой рот.
Сквозь облака проглядывали звезды. Ночь казалась спокойной и тихой; это не была ночь войны с гулом канонады, с короткими молниями артиллерийских выстрелов. И тишина ее не казалась напряженной, военной тишиной, — обычная ночная тишина. Сергею стало грустно.
«Как странно все, — подумал он, — как бесконечно странно. Человек в шинели с погонами, ноябрь 1914 года, окопы, река Сан, пустые избы. И по всей Европе, под ночным небом, такие люди, 1894 года рождения. А сколько молодых людей уже улеглось, и нет их! Нету, нет и не будет — вот как тот шахматист-вольноопределяющийся: доска осталась, а фамилии я не знаю, только и знаю, что, капитан его обыгрывал; капитана тоже нет, и фамилии его я тоже не знаю. А у королевы откручена голова, и от одного коня остался только черный пьедестал со штифтиком. Может, вольноопределяющийся затерял. Может быть, и он физикой интересовался и мнил себя гением, собирался освободить внутриатомную энергию?»
— Ночь, дашь ли бедному сердцу желанный покой? — забормотал он. Не хотелось идти обратно в избу, голова сильно болела.
Мимо прошел кто-то и остановился, закуривая. Ветра не было, и спичку не понадобилось прятать между ладонями. Сергей узнал поручика Аверина и кашлянул. Аверин быстро положил руку на правый бок и спросил:
— Кто там?
— Это я, господин поручик.
— Кто?
— Вольноопределяющийся Кравченко.
— А-а-а. Чего ж вы не спите? Где вы там, я ничего не вижу... — Сергей ощутил сильный винный дух. — Курите, Кравченко, — сказал Аверин и протянул папиросу. — Впрочем, виноват, вот... — И, швырнув в сторону папиросу, он протянул Сергею портсигар. — Дурацкая привычка, — раскачивая перед лицом Сергея портсигар, сказал Аверин, — угощать одной папиросой, солдатская привычка.— Он, видимо, был сильно пьян. Он зажег спичку, заглянув Сергею в лицо, сказал с лукавым, добрым выражением: — Курите, курите, можете.
Сергей затянулся и сказал скромно:
— Очень хороший табак.
— Курите, курите.
Аверин приблизился к Сергею.
— Иду сейчас от командира полка. Кончилась сладкая жизнь, перебрасывают нас под Перемышль.
— Под Перемышль? — переспросил Сергей.
— Да-с, — торжественно сказал Аверин, — под Перемышль. — Он рассмеялся: — Мне вчера Органевский говорит: «Хочу жену сюда вызвать на несколько дней». В самом деле, в таком затишье и жену, и детей, и чертову бабушку — всех можно. За все время ни одной атаки, ни одного настоящего артиллерийского боя, — лежим на двух бережках и постреливаем. Солнцев даже опухать стал от сна. Нет, господа офицеры, на войну жен не выписывают. Пожалуйста, когда поведешь роту на перемышльские форты под огнем тяжелой крепостной артиллерии, вот тогда жену выпиши. Она за сто верст побоится подъехать.
Он говорил злорадным голосом, точно тяжелая крепостная артиллерия представляла опасность для других, но не для него; он-то посмотрит, как они все попляшут там!..
— Курите, курите, вольноопределяющийся, я разрешаю... Пойду разбужу господ офицеров, пусть порадуются...
Он махнул рукой и пошел, старательно топая сапогами по мерзлой земле.
А утром, когда все узнали, что полк идет на Перемышль, сразу же и разрушенная деревня, и вытоптанное поле, и австрийский берег, и перестрелка, и разведки — все это показалось спокойным, почти мирным. Неловко было вспоминать ужас, испытанный при приближении к этому забытому, тихому участку фронта.
Говорили, что под Перемышлем стреляли крепостные орудия одиннадцатидюймового калибра. Говорили, будто один снаряд такой пушки весит пятьдесят шесть пудов и летит с таким воем, что люди глохнут, валятся с контузиями, а железные крыши рвет с домов, когда он пролетает над ними; он может разрушить трехэтажный каменный дом, пробивает железобетон, крушит глубокие блиндажи, убивает роту солдат. Говорили, что бои под Перемышлем идут дни и ночи, на сто верст кругом нет ни одного воробья или галки; в госпитали везут с позиций вместе с ранеными сумасшедших. И снова ужас, как в первый день фронтовой жизни, тихо прошел среди солдат.
Днем, как только роздали обед, в избу зашел ротный командир. Солдаты, побросав котелки и ложки, вскочили с мест.
— Каковы щи, братцы? — спросил он.
— Наваристые, ваше благородие, — отвечал Порукин, — дома таких не ели.
— Да, вот какое дело, — сказал, улыбаясь, Аверин. — Тут приехала дама одна, женщина по-вашему, у нее сына убили, вольноопределяющегося, еще когда бои тут сильные шли. Она приехала тело разыскивать. Кто возьмется ей помочь в поисках, пусть явится в штаб полка, она обещала поблагодарить хорошо.
— Дозвольте мне, ваше благородие, — сказал Порукин.
— Та и мэни тоже, вашэ благородие, — сказал Сенко.
— И мне, господин поручик,— сказал Сергей.
— Что ты, Кравченко, в уме? — шепотом спросил Маркович.
— Голова страшно болит, — так же тихо ответил Сергей, — может быть, пройдет на свежем воздухе; прямо не знаю, куда деваться.
Аверин осматривал винтовки, прислоненные к стене.
— Чья это? — спросил он.
— Моя, ваше благородие, — ответил Капилевич.
— Не бережешь, ротозей, оружия.
— Дозвольте доложить, ваше благородие, — сказал Улыбейко. — Вот с цим Капилевичем ниякой возможности нет... Як я тэбэ учыв? — с отчаянием спросил он.
— Винтовка любит смазку и ласку, — сурово и печально ответил Капилевич.
— Ваше благородие, дозвольте вопрос спросить, — сказал Порукин.
— Ну?
— Правду говорят, будто нас под Перемышль погонят?
— Ложь, ерунда! Как стояли здесь, так и будем стоять до весны, — ответил Аверин.
День был хмурый и темный. С утра шел снег, после полудня потеплело и начался мелкий дождь. Холмистая равнина задымилась в тумане. Штабной писарь медленно прошел мимо деревянных крестов, стоявших вдоль дороги, и остановился у одного, повязанного вышитым полотенцем. Полотенце, грязное, полуистлевшее, свисало вдоль креста.
— Вот здесь; не иначе как здесь, — сказал писарь.
— А ты подумай, — сказал Порукин, — может, не здесь. Чего человека зря тревожить? И нам работа.
Писарь снова оглянулся, видимо вспоминая, как и что.' Может быть, перед его глазами прошли десятки похорон — убитые, укрытые шинелями, с мотающимися при движении носилок руками, ненужными, как ветви поваленных деревьев.
— Вроде здесь все же, — сказал писарь.
Порукин перекрестился, потер ладони. Он поднял лопатой большой мокрый ком земли и отбросил в сторону. Земля ударилась о землю. Порукин постоял с поднятой лопатой, прислушиваясь, словно ожидая, не зашумит ли в могиле. Все переждали мгновение. Дождь едва слышно шумел.
— Сенко, начали, что ж! — сказал Порукин.
— А я? — спросил Сергей.
— Что ты? — сказал Порукин. — Разве тебе можно? Ты постой так.
Этот спокойный мужик восхищал Сергея. Работа составляла для него не только привычку, — она была смыслом жизни. Ночью он крепил колючую проволоку перед первой линией окопов, забивал колья, рыл рвы, укладывал дерн, днем он прокапывал канавки, отводил в низкое место воду из окопов, устраивал земляные полки-ступени, выкапывал сухие пещерки, куда можно прятать портящиеся от дождя вещи. С винтовкой он обращался также бережно, как умелый рабочий с тонким, дорогим инструментом. И когда снаряд разрушал то, что было построено, Порукин негодовал. Он всегда с огромным любопытством расспрашивал солдат: «А у вас как косят? А плуга как ваши? А кедр в Сибири как пилится — плохо, верно, вроде ольхи нашей? А что земля — тяжелая, крымская?» Больше всего ему нравились рассказы Пахаря о доменных печах. «Вот бы где поработать», — мечтательно говорил он. Вообще, когда ему нравилось место, где проходил полк, он говорил: «Вот бы здесь поработать». И он свободно, легко одаривал всех вокруг своей работой. Ему ничего не значило для незнакомого человека сделать любую тяжелую работу. «Ладно, чего там, давай я», — и он охотно, добродушно брался выполнять чужую обязанность.
И сейчас он оттеснил Сергея, не представляя себе, зачем вольноопределяющемуся, запыхавшись, выбиваться из сил, когда он, Порукин, сделает все за него.
— А где она? — спросил Сергей у писаря.
— В штабе. Уговорили ее офицеры подождать.
— Плачет все? — спросил Порукин.
— Нет, молчит. Ее спросят, а она: «А, что?» — как сонная.
— Мать, конечно, — объяснил Порукин, — это ж сколько ехала, до позиции добиралась; шуточное ли дело, билет один рублев восемнадцать стоит. Все ради мертвого трупа. Сын, известно.
— А ты его знал? — спросил Сергей у писаря.
— Видел, конечно, вот как всех вас приходится. Видный, ничего.
— Это не он ли в шахматы с капитаном играл?
— Не знаю, не слыхал.
— Зэмля дюжэ тяжэла, — сказал Сенко, — ий-бо, я устал. — И он вытер лоб.
— А ты покури, — сказал Порукин. — Чего там торопиться, мертвый же человек.
Сенко отошел в сторону, достал из кармана кисет.
Порукин шатнул крест влево, вправо и, выдернув его, аккуратно отложил в сторону.
— А чим цэ його? — спросил Сенко.
— Почем я знаю? — ответил писарь. — Убило — и все; за этим канцелярии нет, чтобы записывать, куда, да чем, да долго ли мучился.
Порукин стоял уж по колено в яме.
— Народу много здесь положили, — сказал он, указывая на кресты. — А земля никуда, глина да песок, картофельная земля.
Несколько солдат, проходившие дорогой, остановились.
— Гроб цельный, белого металла, прибыл, — объяснил писарь. — Везти далеко, в Пензенскую губернию, там ихнее имение, и церковь семейная, и кладбище, и дед, и бабка, и вся родня, словом.
— В своем, значит, имении, — сказал кто-то.
— Забота помещикам, — сказал Порукин. — То ли дело нам: кругом своя земля. За мной небось баба не приедет.
— Да, простору много, — сказал охрипший солдат и обвел рукой вокруг, — тут всю Россию уложить можно,
— Ну, Россию не уложишь.
Писарь приблизился к Сергею и сказал шепотом, чтобы не слышали солдаты:
— Приехала с ней провожатая — прислуга, должно быть; здоровая баба... Так Солнцев всю ночь с ней, — мне-то слышно, рядом ведь я с офицерской; а там ротный пришел, пьяный, — и сразу к ней. А она ни в какую: по желаю — и все. До утра у них была комедия, прямо ужас,
* * *
— Гляди, идет! — испуганно сказал кто-то.
Все оглянулись, а Порукин торопливо, надвинув фуражку, начал выбрасывать из ямы землю, точно работник, завидевший хозяина. Вдоль пустой деревенской улицы, медленно щупая носком землю, шла полная женщина и шубке и в высокой шапочке из серого каракуля.
«Шляпа как у мамы», — подумал Сергей и тряхнул головой. Тяжелые мысли ни на минуту не оставляли его. Может быть, от них и болела так невыносимо голова. Поглядев на эту хорошо одетую женщину, он вдруг почувствовал прилив тоски — ему захотелось в Киев, к Олесе, увидеть мать... Скоро и он ляжет убитым, и мать в такой серой шапочке приедет искать его тело вот в такой же полуразрытой яме.
Сергей пошел навстречу женщине, споткнулся, от смущения ускорил шаги, побежал. Она, видимо, испугалась, быстро подняла вуаль с лица,
— Разрешите, я помогу, вам трудно здесь ходить, — задыхаясь, сказал Сергей.
Она оперлась на его руку, и ему было приятно прикосновение ее шубы, мягкой замшевой перчатки; он вдыхал запах, шедший от нее, — как не походил он на окопный солдатский дух. Это была женщина лет пятидесяти, холеная, упитанная, с белым неподвижным лицом. Голос у нее был глухой, негромкий, сонно произносящий слова.
— Вы не знали моего сына? — спросила она.
— Нет, я ведь из пополнения.
— Уже раскопали? — спросила она.
— Сейчас, вероятно, кончат. Я бы вам советовал лучше обождать.
Она не слышала его слов. Полуоткрыв рот, с выражением ужаса и жадного внимания она смотрела на солдат, выбрасывавших землю из ямы.
Солдаты, стоявшие вокруг, сняли фуражки и папахи, когда она подошла к могиле.
Она обошла вокруг ямы, остановилась возле креста.
У Сергея дрожали губы, он сдерживался, чтобы не заплакать. Вид солдат с обнаженными головами растрогал его. Он увидел галицийское небо и галицийскую землю. Небо, и земля, и шинели солдат, и кресты, и деревенские постройки — все было серым. «Вот она, жизнь».
Женщина нагнулась над краем ямы и сказала:
— Осторожней, осторожней, ведь вы можете его ударить лопатой.
Она повернулась к Сергею и, жалуясь, проговорила:
— И топчут сапогами, ведь грудь там.
Сергей закашлялся и отошел на несколько шагов. Писарь тихо сказал ему:*****
— А я вроде обознался: не здесь он, Петрушкин сын, схоронен.
Пока Порукин раскапывал вторую могилу, Сенко засыпал первую. Женщина хотела стать на колени перед вновь насыпанным холмиком, но было так грязно, что она не решилась, только несколько раз низко поклонилась могиле, забормотала:
— Прости, родимый, прости.
Второй покойник, напруженный, как черный каучук, во многих местах лопнувший, в грязном белье, тоже оказался женщине чужим.
Писарь растерянно качал головой и говорил:
— Вот здесь еще надо, как будто сюда схоронили, в этом кутке.
Сергей старался не глядеть на женщину; ему казалось, что с ней начнется истерика. И его поразило, что на успокаивающие слова Порукина:
— Что ж, давай здеся пороем, можно и здеся, — она ответила сильным, громким голосом:
— Не нужно, не нужно!
— Чего ж, нам не трудно, — сказал ей Порукин.
— Не нужно, не нужно, — говорила женщина. — Не там, не там Толя должен лежать, а здесь, среди них.
И, низко кланяясь, она начала крестить могилы. Шелест прошел среди солдат. Женщина достала из муфты портмоне и протянула две золотые десятирублевки Порукину.
Он замотал головой и сказал:
— Я с тебя денег не возьму.
Тогда она заплакала.
Видимо, Сенко сильно волновался и переживал: глаза стали злыми, брови нахмурились. Он исподлобья оглядел солдат, плачущую женщину, взял одну монету и пошел в сторону деревни.
* * *
Вечером Сергей Кравченко пошел в полковой околоток. Фельдшер, в пенсне, вырезанном лунками, оглядел Сергея насмешливым взглядом и спросил:
— На что жалуетесь, если, конечно, не шутите, господин вольноопределяющийся?
— Жар, голова, грудь болит, — мрачно, не глядя на фельдшера, сказал Сергей.
— Пройдите вот сюда, — сказал фельдшер.
В маленькой клетушке собралось десятка полтора молчаливых солдат, ожидавших очереди к градуснику. Лишь один, малорослый, возбужденный рядовой, все время говорил негромким, очень быстрым голосом:
— Теперь симулировать, скажу, хуже нет. Меня на испытания в госпиталь клали, насмотрелся я там всего. И сердце чаем портили себе, и кровью харкать научились, и зубы драли, и температуру подгоняли, а доктора все раскроют — возьмут на лучи, анализ даже делали. Одному прямо сказали: «У тебя, сучий глаз, куриная кровь в мочу подмешана». Потом врач объяснил нам: шарики у курицы другие.
— А ты с какими шариками? — придираясь, спросил солдат с обвязанной шеей.
— У меня болезнь честная, — заносчиво ответил малорослый солдат, — язва, рвота даже кровавая бывает.
— Знаем мы, — насмешливо сказал обвязанный, — под Перемышль гонят — кровью стало рвать, это многих так.
— Я вот понять не мог, — вмешался молодой, с раскрытой на груди гимнастеркой, — как это люди сами себя калечат — и грыжу, и пальцы рубят, и сердце подрывают. Я думал, чудаки какие, сумасшедшие.
— А в венерическом отделении, — рассказывал малорослый, — тоже своя специальность, — один два месяца пролежал, не могли залечить.
Говорили шепотом, поспешно умолкая, когда проходили санитары. А те с насмешливой грубостью окликали солдат:
— Эй ты, вояка, посунься!
Стыдное и сладкое чувство охватило Сергея. Он уже не смотрел с насмешкой на пришедших в околоток. Ему хотелось страстно, жарко лишь одного — попасть в лазарет хоть на неделю, хоть на три дня. Он смотрел на дверь докторской комнатушки, мучаясь, млея от мысли, что там, за этой дверью, была дорога в тыл.
Оттого, что он так жаждал попасть в лазарет, казалось, что кашляет он нарочно и что грудь у него не болит, а все одно лишь притворство. Фельдшер, посмотрев на градусник, недоверчиво сказал:
— Ловко, под сорок загнал!
Сергей смущенно усмехнулся, соглашаясь с недоверием фельдшера.
— Смотрите, вольноопределяющийся, я пропущу к доктору, — угрожающе сказал фельдшер. — Но в случае если обнаружится здоровье, с рапортом к командиру полка! Мы сегодня уже двух из музыкантской команды так отправили, сами не рады были.
Сергей махнул рукой с безразличием отчаявшегося человека.
Доктор в халате, из-под которого видны были облепленные грязью сапоги, посмотрев с усталым и брезгливым выражением на Сергея, спросил:
— Герой Перемышля?
— Я болен совсем, доктор, — деревянным голосом лжеца сказал Сергей.
— Пояс распустите... гимнастерку снимать не надо. Если все вы тут раздеваться будете, то знаете... Кверху ее подтяните...
Сергей, скосив глаза, смотрел на надорванный карман докторского халата. От прикосновения ледяных пальцев к груди он начал кашлять, злобясь на себя и пытаясь удержаться. Он понимал, что доктора сердит его притворный кашель. Ухо и щека у доктора были теплыми, и Сергей подумал: «Собачье ухо». Он сразу спохватился — показалось, что доктор ухом следит за его мыслями. Нарочно, желая заглушить мысли о том, что он здоров, Сергей стал твердить про себя: «Болен, очень болен, очень болен», а в голову лезла всякая чушь, вспоминались различные собачьи уши — у Ледки уши желтенькие, острые, у Жука — черные, обгрызенные, в струпьях, к которым стремились мухи. Жук всегда тряс головой. А когда-то был сеттер. Сережа любил выворачивать ему ухо, прикладывался щекой к розовой, поросшей пушком коже. И ухо, видно, было очень большое, а щеки вольноопределяющегося были в ту пору совсем маленькие. Ухо закрывало Сереже половину лица.
— Ну что ж, — сказал доктор, — вы, видно, родились под счастливой звездой: у вас крупозное воспаление легких. — Точно другой человек стоял перед Сергеем — расположенный, добрый. Он говорил, невольно улыбаясь радости Сергея: — Двустороннее, классическое, можно сказать. С этой штукой мы больных эвакуируем в тыл.
— Спасибо, доктор, — забормотал Сергей, — спасибо...
Доктор, смеясь, ответил ему:
— Не за что... не за что... чем богаты, тем и рады...
XI
Это «счастливое обстоятельство» едва не стоило Сергею жизни. Несколько дней он ехал в переполненном больными товарном вагоне. Стоны, кряхтенье, крики не тревожили его, он сам в бреду кричал. От этого путешествия у него сохранились лишь отрывочные ощущения: полутьма, смесь духоты и сырого холода, жар и мерзнущие ноги. Ему несколько раз впрыскивали камфару, так как сердце работало плохо.
Никогда, до последнего дня своей жизни, он, наверно, не забудет блаженства, испытанного в первые часы своего госпитального бытия. Ноги, глаза, шея — все тело его было счастливо. Он открывал глаза: молодой снег светил в саду, подушка, простыни, высокая и широкая голландская печь — все было белым. Этому ощущению тепла, сухости, белизны он с невольным ужасом противопоставлял воспоминания о тяжелой воде, пропитавшей шинель, вязкой, мокрой земле, крестах, мертвецах из разрытых могил. Даже солдатский хлеб пугал своей мрачной чернотой, — здесь его сменила светлая пшенная каша, и вместо темной деревянной ложки — новая, белая, оловянная.
Температура держалась около 38°. Сергею трудно было двигаться и говорить, он предпочитал лежать на спине, подняв повыше подушку, и сквозь полузакрытые глаза смотреть в окно.
Тыловой госпиталь разместился в корпусах старинного больничного здания. Вокруг стояли старые деревья с тяжелыми голыми ветвями. Вероятно, летом в больничном парке была полутьма от густой лиственной тени. По вечерам вороны медленно, как черные, испепеленные листы после пожара, носились над деревьями, нехотя оседали на ветвях. Казалось, бесчисленных ветвей и веточек столетних разветвленных деревьев не хватит, чтобы уместить колышущуюся в воздухе тучу ворон. Утром окна соседнего корпуса розовели, а пухлый снег светился, радуя своей чистотой и легкостью. После завтрака врач обходил палату.
— Температурим? — строго спрашивал он у Сергея.
— Да, господин доктор, — отвечал Сергей и невольно улыбался.
Больных обижало, что к ним относятся с меньшим вниманием, чем к раненым. Это составляло вечную тему разговоров. В воскресенье раненым давали третье — компот, больным же компота не полагалось. В госпиталь приезжал командующий Юго-Западным фронтом с несколькими генералами, обошел палаты легко и тяжело раненных, многих наградил, а в корпус к больным даже не зашел. Дважды в госпиталь привозили подарки, и оба раза больным почти ничего не досталось: раненым передали сахар, хорошие папиросы, белье, а больным дали лишь почтовую бумагу и карандаши.
Когда в окно видели, как сестра милосердия поддерживает гуляющего в первый раз на костылях калеку, больные начинали сердито сквернословить. Их обижало и то, что сестры стремились работать в палатах у раненых. Мало привлекательного для молодых девушек и женщин было в том, чтобы ходить за мужиками, больными плевритом, тифом, дизентерией, воспалением легких. Обижались больные еще вот на что: некоторые сестры, не общинные, а добровольно пошедшие, списывали свое жалованье в пользу особо нуждающихся солдат, выходящих из лазарета, — канцелярия никогда не снабжала деньгами больных, хотя среди них были чахоточные третьей стадии и едва живые почечники; все деньги шли безногим и безруким.
Нечто печальное заключала в себе эта обида: очень уж невесело глядели калеки, которым завидовали больные солдаты.
Рядом с Сергеем лежал больной тяжелым гнойным плевритом артиллерист Теляков. Несколько раз ему откачивали жидкость. Когда санитар передал ему подарок — конверты с листами почтовой бумаги и карандаш, Теляков сказал:
— Забери их, мне писать некому.
Он много ругался, все вокруг вызывало его недовольство. Он сердился на воробьев, на ворон, летавших за окнами, ссорился с санитаром, приносившим обед, жаловался на множество действительных и мнимых обид. Все офицеры, ефрейторы, унтеры, воинские начальники были, по его словам, подлецы, воры и несправедливые люди. Он не говорил о самой войне, не подвергал сомнению ее смысл, но память его вмещала совершенно невероятное количество рассказов о малых несправедливостях: о богатых людишках, неправильно освобожденных от воинской повинности, о зря полученных наградах, о лишних порциях, о несправедливо розданных «георгиях», об украденных сапогах...
— Слышь, Кравченко, — часто говорил Теляков, — всем кресты и медали, а нам ни шиша не дали.
Он, видно, понимал печальную судьбу солдат, которым предстояло умереть в госпитале от дизентерии либо от гнойного плеврита; он знал, что во время войны такая смерть хуже собачьей — ни внимания, ни жалости она ни в ком не вызывает. И он знал, что это его судьба.
Сергей с брезгливым сожалением смотрел на этого худого человека с рыжими бровями, с темно-красными родимыми пятнами на стриженной под машинку бугристой голове:
Все казалось в нем тусклым, незначительным: злоба его, страдания, прошлая бедная жизнь рабочего на керосиновом складе компании Нобель. Невольно казалось: такие серые люди, как Теляков, должны умирать легко, понимая, что смерть их не бог весть какая утрата. «Каждый день, — думал Сергей, — гибнут сотни, а иногда и тысячи молодых людей, среди них столько талантов — восходящие светила — студенты, любимые матерями и невестами, одаренные молодые люди, которых ждали все радости жизни, вроде великого князя Олега Константиновича, девятнадцати лет писавшего исследования о Пушкине, рассказы, стихи...» А ведь Теляков, казалось Сергею, терял меньше них, убогая была его жизнь.
Да и гибли ведь люди недаром. Шла последняя война, — все говорили это, — за справедливость и культуру.
Теляков единственный из солдат открыто сердился на госпитальные порядки и заявлял свои претензии врачу. Остальные вели себя странно покорно. Сергей не мог понять, как образуется такое поведение. Больные замечали все непорядки и несправедливости: знали, что в офицерской палате кормят легкораненых и контуженых дорогими и вкусными блюдами; знали, что сестры, которые уж вовсе были здоровы, получали тоже особый стол, не сравнимый по «деликатности» с солдатским «супцом» и кашей-размазней. По многим отдельным замечаниям Сергей понимал, что солдаты не пропускают ни одной обидной мелочи, — а мелочей этих имелось тысячи. Ведь все строилось так, чтобы солдат чувствовал свое последнее место в жизни, — и одеяло у него было солдатское, и тюфяк солдатский, и твердая, набитая соломой подуш-*****
ка — солдатская, и пшенная каша со множеством черных зернышек «куколя» — солдатская, и тяжелый, невыпеченный хлеб назывался «солдатским», и грубые сапоги — солдатские, и три копейки дневного жалованья были солдатским жалованьем. Сергей видел солдатскую обиду. Но он видел, как больные были благодарны за уход и убогие удобства. Не раз наблюдал он, что у солдат появлялись слезы, когда им перестилали постель, приносили жидкую манную кашицу, выписываемую по предписанию врача. Видел он, как больные радовались приходу сестры. Сергей не мог понять, как уживаются эти чувства рядом с зоркой солдатской обидой. Он пытался объяснить это тем, что солдаты принадлежали к обездоленным классам населения: и в самом деле, где в деревне либо в шахтерском балагане человеку стали бы перетряхивать матрац, варить майку, давать горячую бутылку, поправлять подушку?
«Так-то оно так», — думал Сергей. Но он понимал, что такое объяснение солдатской злопамятности и доброго терпения очень уж поверхностно, и сам не верил ему.
В воскресенье седая и строгая сестра Морозова поставила посреди палаты столик и объявила, что помещик Мазараки пожертвовал раненым и больным солдатам граммофон и что сейчас будет музыка. Больные зашевелились, заскрипели кровати; те, кто чувствовал себя получше, запахивая черные халаты и шлепая туфлями, пошли навстречу санитару, тащившему ящик с расписной трубой, другие усаживались на постелях, а тяжелобольные, не поднимая голов, лишь вытягивали шеи, уминали подушки.
Сестра первой поставила пластинку «Очи черные».
У Сергея горло сжало от волнения. Все было в этой песне: жар любви, и счастье молодости, и ужас рока. Тягучий голос заполнял голову сладкой, тяжелой истомой. Казалось, что другие, новые люди пришли в палату, — так все изменилось от улыбающихся лиц и повеселевших глаз.
Сестра поставила «Ойру» и «Камаринского», потом «Гайда, тройка». Музыку она налаживала серьезно и следила за бегом пластинки под иголкой с таким же неулыбающимся лицом, с каким наблюдала за движением воды в стеклянной кружке, поднятой рукой санитара над белой солдатской спиной.*****
Под конец сестра Морозова пустила музыку, вмиг все погубившую. Неторопливый женский голос запел песню. В ней не было жалобы и надежды, — песня про нудную солдатскую смерть «в больнице военной».
Впоследствии Сергею приходилось несколько раз слышать, как знатоки народа и народного творчества насмешливо отзывались и о словах этой песни, и о ее шарманочном мотиве. Но он никогда не мог забыть, как неумело, задыхаясь, заплакал рядовой Теляков, лежавший на больничной койке, не мог забыть переполоха, тоски, охватившей солдат. Ночью Теляков негромко позвал Сергея:
— Слышь ты, Кравченко, я хотел — пусть со мной схоронят часы серебряные, я для них тайный карман имел в споднях, чтобы не нашел никто. Часы хорошие, серебра чистого. Возьми себе их — может быть, вспоминать меня будешь.
Что-то в негромком голосе его заставило Сергея удержаться от неизбежных в таких случаях утешений. Почтительно и серьезно, впервые не придумывая слов, сказал он:
— Спасибо, Теляков, я тебя охотно буду вспоминать.
XII
Городок Б., в котором находился госпиталь, считался еврейским. Он находился в так называемой черте еврейской оседлости, установленной царским правительством, и в нем жили тысячи еврейских рабочих, ремесленников, имелись магазины, мастерские, принадлежавшие еврейской буржуазии. Многие польские и украинские рабочие говорили по-еврейски, и даже старые городовые и церковный сторож понимали толк в еврейской кухне. В городке был огромный кожевенный завод, девять маленьких кожевенных заводиков, множество кустарных заведений по выделке кож и бесконечное количество сапожных, шляпных мастерских. Городок славился специалистами по шитью мягких туфель, и за ними из далекого азиатского Ташкента приезжали комиссионеры.
В городе имелся театр, в нем гастролировали киевские и одесские актеры, выступали известные еврейские чтецы, мастерски читавшие Шолом-Алейхема. Большим успехом у публики пользовались «Аида», «Кармен» и чувствительные еврейские драмы. Несколько раз приезжали на гастроли знаменитый Орленев, братья Адельгейм, молодая певица Клара Юнг. В партере сидела местная интеллигенция: врачи, молодые купцы, адвокаты, банковские служащие; на галерку ходили ученики частной еврейской гимназии, ученицы профессиональной школы кройки и шитья, молодые модистки, ремесленники, горничные из богатых домов. В городе было два кинематографа — показывали в них «Пребывание его императорского величества на театре военных действий», «В порыве безнадежной тоски», «Вавочка» (по роману Вербицкой), «Амур, Артур и Кº», «Джек не любит кошек», с большим успехом шла картина «Анна Каренина»; много было превосходных видовых картин. Швеи и горничные видели Средиземное море, тирольский водопад, резную лодку, скользящую по венецианскому каналу к роскошному дворцу.
В городе было два костела и средневековый монастырь босых кармелитов, своими мощными стенами и узкими окошечками больше напоминавший крепость, чем божий дом; вокруг костела росли высокие тополи, в нише колокольни стоял мраморный Иисус с поникшей головой, охваченной колючим венком.
В лунные ночи костел, тополи и выступающая из тени склоненная белая фигура выглядели величаво и печально. Возле вокзала стояла трехэтажная тюрьма, окруженная красной кирпичной стеной; невдалеке от нее, над прудом, расположился сахарный завод. Завод принадлежал помещику Мазараки, одному из богатейших людей в Киевской губернии. Окрестные помещики были очень богатые люди, с известными польскими фамилиями. Среди городских чиновников ходило много сплетен и анекдотов о помещиках. Например, рассказывали, что далекий предок Мазараки был поваром у знаменитого польского воеводы. Он мастерски сварил в благовонных специях раков; восхищенный воевода подарил ему огромные земли и сказал при этом: «Машь за раки», откуда и пошла фамилия Мазараки. Помещиков видели, лишь когда они проезжали через город на вокзал, к варшавскому курьерскому поезду. Известно было от почтовых чиновников, что на адрес Мазараки получаются из-за границы вина и много французских и английских журналов.
В городе, кроме хоральной синагоги, было около сорока маленьких синагог, размещавшихся в домиках-мазанках. Каждое ремесло имело такую синагогу: не только портные и сапожники, которых было много, но и бойцы с городских боен, водовозы, трейгеры-носилыцики и шорники, шапочники...
По средам и по воскресеньям в городе были базары — мужики вывозили на продажу масло, сметану, мясо, мед, дрова, тяжелые венки сочного лука, мешки с мукой, картошкой... Старухи перекупщицы встречали их возле переезда, с криком и с божбой осаждали подводы и, не допуская мужиков к базарной площади, закупали глыбы творогу, плетеные ивовые корзины с Сотнями розоватых яиц. Большинство населения жило плохо — в тесноте, в грязи, недоедая, изнуряясь на многочасовой работе. Но на этом городе, рожденном между Киевом и Одессой, лежала печать добродушия и наивности — черты, которые можно встретить в южных городках, где каждый ремесленник, портной, жестянщик, сапожник работает у открытого окна либо на дворе и всегда готов разговаривать с незнакомым, где женщины полны многословного сострадания к больным и к старым, где детей нежно любят, где легко возбуждаются, всплескивают руками, спорят, где по-особенному серьезно готовят еду.
В этом городке Б. расположился в конце 1914 года командующий Юго-Западным фронтом со своим штабом. Отсюда осуществлялось командование семью огромными армиями, победно прошедшими через Галицию и готовыми вторгнуться через Карпаты в венгерскую долину.
Начальником одного из управлений штаба фронта был дядя Сергея Кравченко — генерал Левашевский. Он не захотел поселиться в военном городке на Лысой горе, где ему отвели квартиру, и занимал две комнаты в доме протоиерея Кананацкого.
С утра Николай Дмитриевич уезжал на Лысую гору, где ждали его доклады и телеграммы, расшифрованные за ночь. Каждый день приходилось ему участвовать в нескольких совещаниях, разговаривать по прямому проводу со штабами армий, сноситься со ставкой верховного главнокомандующего и с военным министерством, вести личные переговоры с приезжающими из действующих армий; бывал он и в инспекционных поездках. Часто ночью его будили и вызывали для докладов командующему либо для переговоров со ставкой. Деятельность Николая Дмитриевича касалась инспекции производства снарядов я снабжения ими парков. С первых же дней войны ощутилось напряжение в работе снарядных парков. Стал ясен просчет генерального штаба, неправильно предположившего расход снарядов и неверно оценившего производственную силу военных заводов.
Николай Дмитриевич ясно видел положение. Производство снарядной стали было недостаточно, пороховые заводы уже к ноябрю перестали справляться с требованиями армии, железнодорожный транспорт был перенапряжен. Никаких улучшений ждать не приходилось. С командующим фронтом отношения у Николая Дмитриевича разладились: старик раздражался против Левашевского, проявившего, по его мнению, «мальчишескую» бестактность. Очень тяжелые отношения были у Левашевского и с главным начальником снабжения фронта Забелиным. Левашевский просил командующего представить верховному все данные о просчетах генерального штаба и выдвинуть важнейший вопрос о немедленной организации на новых началах добавочных производств и прокладке железнодорожных линий. Иванов отказывался признать положение настолько тяжелым. Левашевский, опытный в отношениях между военными чиновниками, понимал, что Иванов, находясь в старинной дружбе с начальником штаба, не хотел поднимать перед ставкой вопрос, могущий повредить Янушкевичу. Левашевский знал, что есть пути к великому князю, минуя посредство командующего фронтом. Самым простым было, конечно, обратиться к старому товарищу по корпусу, генералу, близкому с начальником полевой канцелярии государя; этот же второй генерал был в самых сердечных отношениях с генералом, приближенным к великому князю. Но Николай Дмитриевич понимал рискованность такого шага: большая карьера его могла не только задержаться, по и вовсе рухнуть, стоило только Николаю Николаевичу холодно отнестись к предложению Левашевского и, не дав хода докладу, отослать его командующему фронтом. Николай Дмитриевич воздерживался от решительных действий. Жалея и уважая себя, он придумал множество оправданий, логичных и неопровержимых, но душевное состояние его оставалось тревожным. Он был все время раздражен, нервен, в чем-то разочарован. Все окружающие вели себя, казалось ему, совершенно непристойно. В интендантских кругах, даже самых высших, он предполагал открытое комбинаторство, — ведь стоило моргнуть, как подрядчики и поставщики отваливали десятки тысяч рублей за передачу им заказов. Среди штабного офицерства много имелось легкомысленных эгоистов, занятых своей карьерой, цинично и холодно относящихся к вверенным им солдатским жизням, не думающих о чести России. И оттого, что Николай Дмитриевич сам прежде всего думал о своих успехах и боялся рисковать карьерой ради общего дела, он с особенной нетерпимостью относился к себе подобным, замечая все их слабости.
По вечерам Левашевский заходил иногда к отцу Кананацкому. У протоиерея была большая семья: две дочери-гимназистки и сын, бойкий остроносый юноша Володя; старший сын отца Кананацкого учился в Киевском университете. Хозяйством ведала сестра протоиерея, так как матушка, худая и нервная дама, почти всегда болела. Левашевскому нравилось сидеть за столом у шумного самовара, пить чай, поглядывая на девичьи лица, на никогда не робевшего плута Володю и спорить с Антониной Григорьевной, сестрой отца Николая, полагавшей единственной своей целью закормить генерала насмерть.
Отец Николай, человек неглупый и начитанный, постоянно общаясь с людьми инаковерующими, приобрел некоторую широту взглядов, позволявшую ему быть в хороших отношениях со старшим сыном — безбожником и крамольником. За столом всегда происходили «светские» разговоры, молодые часто посмеивались над жившим по соседству настоятелем новой церкви отцом Савицким, над мрачным дураком дьяконом Кобецким. Отец Кананацкий любил политические споры. Он придерживался прогрессивных взглядов, многое осуждал, посмеивался над серостью деревенских священников и с уважением говорил о польских ксендзах, как о людях высоко просвещенных и тонко воспитанных. Он считал, что религиозность русского народа непрочная, и не верил в ее глубину. Так же не верил он в религиозность евреев и полагал, что только католики обладают прочной и глубокой верой. В душе он сочувствовал украинским националистам и тайно мечтал об отделении Украины от России: он представлял себя главой церкви украинской державы. Это был рослый, плечистый человек с черной густой бородой и добрыми глазами. Он любил поесть; больше всего нравились ему тонкие рыбные закуски. Когда он подходил к вечернему столу и быстрым взглядом окидывал тонко нарезанную семгу, белоснежные ломти осетрины в прозрачных брызгах желе, добрые глаза его делались безжалостными, разбойничьими, и он проводил языком по верхней губе, приглаживая бороду,
Кананацкий легко нашел правильный тон в разговорах с генералом Левашевский — то был тон так называемого прогрессивного патриотизма, тон восхищения храбростью и терпением русского солдата и преданности царю. Этот тон позволял с недоброжелательностью говорить о высоких лицах — даже об императрице Александре Федоровне можно было высказываться неодобрительно, — этот тон позволял осуждать русскую расхлябанность, беспечность, воровство и взяточничество, со вздохом и с улыбкой пренебрежения отзываться о десятках государственных установлений. Лишь одного требовал этот вид патриотизма: умиленной любви к монарху и восхищения детской чистотой и силой солдата; настоящая великая Россия начиналась, когда в ней оставались лишь эти двое: обожествленный царь и оребяченный голубоглазый Ванька, ну и, конечно, патриоты — Левашевский и Кананацкий.
Морозным вечером, в середине декабря, адъютант Левашсвского поручик Веникольский, приехал на автомобиле и сообщил Антонине Григорьевне, что инспекционная поездка генерала, предполагавшаяся в эту ночь, откладывается на два-три дня.
Антонина Григорьевна, подготовившая к отъезду Левашевского корзину булочек и жареных курят, пошла на кухню рассказать об этом генеральскому повару Ивану Егоровичу.
— Я думаю, на таком холоде два дня постоят — и ничего, не испортятся, — сказала она.
Но Иван Егорович лишь улыбнулся и махнул рукой:
— Их питание требует первой свежести, а то два дня — шуточное дело!
Антонина Григорьевна ничего не могла возразить: особенности генеральского желудка внушали ей больше почтительности и страха, чем весь блеск орденов, звон адъютантских шпор, гудки штабных автомобилей, конные казаки-ординарцы, скакавшие с бумагами. Для нее генеральскую силу выражал Иван Егорович. Он относился к сестре протоиерея с весьма непростым чувством: тайного мужского восхищения, солдатской почтительности, снисходительности профессора к деревенской знахарке. Иван Егорович был два сезона поваром в знаменитом петербургском ресторане «Вилла Роде». Ивана Егоровича немецкий профессор, когда-то вызванный сахарозаводчиком Бродским из Берлина и заодно осмотревший за пятьсот рублей и генерала Левашевского, учил специальным правилам приготовления диетических блюд.
С лицом сдержанным, выражающим скуку и превосходство, он изредка объяснял высшие законы кулинарии. Антонина Григорьевна робела по-настоящему, когда он, выпуская в бульон куриное яйцо, говорил: «Дабы не свернулся белок, мы производим оттяжку...» И блестел очками.
— Ну, раз спортится, мы их сегодня съедимо, — сказала Антонина Григорьевна и решила пригласить Веникольского к ужину.
Иван Егорович посмотрел ей вслед, сокрушенно покачал головой, побежденный пятидесятилетней красотой ее, и сказал мывшей посуду кухарке:
— Фрося, почему бы тебе не поставить тарелки на полке по мере уменьшаемости, совсем фасон другой.
Фрося, подняв потное лицо, удивленно переспросила:
— Чого?
Ужин прошел весело. Левашевский был в духе, не утомлен, Веникольский, с женской тонкостью чувствовавший настроение генерала, острил и рассказывал смешные киевские истории, стараясь одновременно нравиться и Николаю Дмитриевичу и Лидочке Кананацкой. Кананацкий все поглядывал на Николая Дмитриевича: ему не терпелось поговорить с Левашевский об одном важном предмете, но для этого нужно было остаться с глазу на глаз с генералом. А Левашевский, как назло, объяснял Володе какое-то особенное доказательство закона расширения идеального газа, важное для артиллеристов. Володя слушал с искусственным вниманием, поддакивая и кивая головой, но как только Николай Дмитриевич кончил, он сразу же спросил:
— Николай Дмитриевич, правда, что «георгия-победоносца» второй степени не имеет ни один человек, кроме генерала Иванова?
— Да, кроме Николая Иудовича, — никто.
— Есть и у Николая, короля черногорского, — вмешался Веникольский.
— Вот здорово! — с восхищением проговорил Володя. — Один человек на всю Россию! Это от счастья с ума сойдешь.
Левашевский улыбнулся.
— А первой степени, — продолжал Володя, — даже нельзя думать.
— Вы послушайте, — сказала Лида. — Я учу внучку звонаря Петра и велела ей написать сочинение про войну, а она одну строчку написала: «Война — это большой, задумчивый вопрос».
— Это не так уж глупо, — сказал Веникольский.
Когда Левашевский хотел подняться, Кананацкий произнес давно заготовленную фразу:
— Николай Дмитриевич, на две-три минуты я зайду к вам.
Но Антонина Григорьевна неожиданно вмешалась в разговор и задержала Левашевского в столовой.
— А что я вам хочу все время рассказать, — сказала она, вся розовая от смущения. — Тут сегодня я была в магазине у Шуйского... та надо было мне взять изюму (она махнула рукой), у него самый лучший изюм (она снова махнула рукой); а у Шуйского встретила мадам Гиндель... та домовладелицу с Соборной площади, — объяснила она и, видя все же недоумение на улыбавшемся лице Левашевского, еще добавила: — Та боже мой, ее муж же на сахарном заводе, он же брату каждый год мешок сахару присылает после троицы, для варенья.
— Антонина, — укоризненно сказал Кананацкий.
— Да я сейчас... И Гиндель мне говорит: «А знаете, у наших жильцов остановилась женщина русская, приехавшая к раненому сыну, он — в госпитале, а их прислуга (этих евреев) говорила нашей, будто эта дама — родная сестра генерала, что у протоиерея Кананацкого живет».
Вся семья захохотала.
— Что ты, Антонина, зачем глупые сплетни передавать? — с укоризной произнес Кананацкий.
— А правда, что командующий фронтом триста пятьдесят тысяч в год получает? — быстро вставил Володя.
— Правда, правда, — улыбаясь, сказал Левашевский.
Он понял, что вызвавший смех своей неправдоподобностью рассказ шел о сестре его Марье Дмитриевне Кравченко и племяннике Сергее.
«Маша здесь... Сережа ранен, а мне ни слова. Как это, однако, нехорошо!»
— Владимир Вениаминович, — сказал он, остановившись на мгновение в дверях, — не уезжайте, вы мне нужны будете.
— Я ненадолго к вам, пять минут, не больше, — поспешно вставил Кананацкий.
В комнате Левашевского Кананацкий уселся в кресле, расправил рясу, затем погладил себя по бороде. Глаза его блестели от недавнего смеха.
— Удивительно, удивительно! — поглаживая бороду, начал он. — Я пастырь душ человеческих, вы же воин, а вглядишься — и странно: вы, воин, — великий постник, пьете лишь соленую да горькую воду, а я и вино пью, и посты меня не страшат...
Он рассмеялся и развел руками.
— Вот сейчас, погруженный в суету, пришел к вам, Николай Дмитриевич.
— Пожалуйста, прошу вас, — сказал Левашевский, прошел от окна к двери и снова вернулся к окну.
— Я и не знаю, как начать, — сказал Кананацкий, — как бы вы меня не поняли превратно... Вот каково дело. Обратился ко мне владелец мебельной фабрики Сократский, человек весьма религиозный и нравственный, один из больших наших жертвователей — им и ремесленное училище построено, и расширение в сиротском доме произведено, и один из колоколов соборных куплен. Он гласный нашей думы, неоднократно уже ко мне обращался, зная, что вы у меня остановились, и все просил передать его маленькую просьбу. А я не решался вас утруждать.
— Пожалуйста, — сказал Левашевский, — рад служить вам.
— Надо сознаться, что и моя тут заинтересованность есть, поскольку и я маленькое отношение имею к делу. Да вот оно, все дело. Мы слышали, что санитарное управление обратилось в интендантство с просьбой передать в одни руки снабжение госпиталей гробами для усопших бойцов, ибо их требуется по городу до пятидесяти — шестидесяти в день и все время происходят перебои, а у Сократского большое количество бракованного леса, то есть для мебельного дела лес не годится, а для гробов он гораздо лучше неструганых и сырых досок...
— Позвольте, — перебил Левашевский, — но я-то какое к этому всему имею отношение?
— Ну как же! — улыбаясь, сказал Кананацкий. — Самое прямое. Ведь интендантство поставлено уже в известность, что вам поручено участвовать в инспекторской комиссии по приемкам.
— Да. И что же?
— Так ведь, Николай Дмитриевич, вам стоит лишь кашлянуть. Тем более здесь речь идет об установлении справедливости. Мы уж слышали, что подряд передают поляку Гржебовскому, владельцу лесного склада, женатому на немке.
Странно было видеть, как волновался Кананацкий. Медлительная важность речи, светлая белизна лица, широкая одежда священнослужителя — все не вязалось с волнением, проскальзывавшим во вздрагивающем повороте головы, в быстром взгляде.
Чтобы прекратить неловкий разговор, Левашевский сказал:
— Мне завтра поутру надо будет видеть начальника интендантского управления, и я скажу ему.
Кананацкий встал, удовольствие от удачи связывалось с раскаянием и грустью, которые обычно приходят после достижения житейских целей. Он вздохнул и сказал:
— Нехорошо все это. Простой народ защищает отечество кровью и жизнью своей, а мы, вместо того чтобы подняться до великих задач, к которым зовут нас бог и царь, заняты суетой.
Он увидел в глазах Левашевского усталое, скучающее выражение и понял, что с этого момента он перешел для генерала в категорию просителей и перестал быть знакомым.
— Спокойной ночи, отец Николай! — проговорил Левашевский.
Когда вошел адъютант, Левашевский сказал ему:
— Вы завтра разыщите мне сестру, а также узнайте, в каком госпитале племянник лежит.
— Слушаюсь, — коротко ответил Веникольский.
По тону генеральского голоса он понял, что даже приятного для Левашевского разговора о предстоящем приезде жены затевать не следует.
XIII
Вечером у Телякова был припадок — он кашлял, задыхаясь, хватался за грудь и привлек к себе внимание всей палаты. Одни сердились и ругали его, другие жалели, давали советы. Наконец пришла сестра Морозова и впрыснула морфий.
Начало темнеть. Света не зажигали. Многие больные дремали. Теляков громко и быстро дышал, лежавший у окна солдат Макаревич всхрапывал во сне каждый раз так внезапно, точно вскрикивал. В этот вечерний час Сергея охватила тоска. Он вспомнил окопную жизнь, и ему казалось невозможным вернуться туда — в холод, в грязь, спать на земле, слушать разрывы. Он казался себе таким слабым, нежным, нуждающимся в заботах; его страшила мысль о самых малых невзгодах. Но в этот вечер больничная палата уже не была для него гнездом тепла и жизни. Днем он впервые вышел в коридор. Струйка свежего, прохладного воздуха тянулась от неплотно прикрытой двери, ведущей в больничный вестибюль. Сергей стоял у двери, пока санитар не погнал его обратно в палату. Он вернулся и лег, но кровь его, легкие, лицо уже знали этот прохладный воздух, вспомнили его. Палата показалась душной. Стены, койки, лица больных, черные халаты, бормотание и кряхтение спящих — ведь все это казалось таким хорошим несколько дней назад. Бежать, бежать отсюда, от этого полусвета, духоты, похрапывания, от ночных потов, от солдатских разговоров, от чтения вслух деревенских писем. Но уйти отсюда он мог лишь в мертвецкую или обратно на фронт. И, внезапно поняв это, он замер. Удушающая тоска охватила его. Он закрыл голову одеялом, заткнул уши, зажмурился, поджал под себя ноги и лежал, не желая ни слушать, ни смотреть, ни даже думать. «Ну и протест!» — мелькнуло у него в голове, но ему было безразлично — заяц он или лев...
Кто-то тормошил его, дергал за одеяло. Сергей покорно высвободил голову и открыл глаза. Сестра Морозова стояла около него.
— Что вы, Кравченко? Так же задохнуться можно, — проговорила она.
— Я спал, — сказал Сергей и добавил: — Теляков где?
— Телякову, пока вы спали, хуже стало, его взяли в угловую палату.
— Как хуже?
— Да так, умирать начал, — просто объяснила Морозова. — Он все вам хотел что-то сказать, да вы вот спали.
Пришел санитар, скинул на пол мятое постельное белье с кровати Телякова, стащил с подушки наволоку и, брезгливо держа на расстоянии от себя, понес из палаты. Больные солдаты молча рассматривали эту разворошенную постель, плоскую подушку в синей нижней наволоке, мешковой матрац. Минут через двадцать пришла кастелянша и дала санитару чистые простыни и наволоку. Постель стала чинной, даже нарядной, из-под одеяла каймой белела чистая накрахмаленная простыня. Перед ужином принесли на носилках нового больного — рыжего, худого, белозубого, с большим носом, должно быть горца. Он был сильно возбужден, заговаривал со всеми, скалил зубы, садился, вновь ложился. Он сутки ожидал на вокзале и сейчас радовался постели, одеялу, теплу. Его привезли из-под Перемышля. Оказалось, что он не горец, а русский из Орловской губернии. Фамилия у него была странная — Баранка.
— Ваши орловские к нам в Юзово много ездят в шахте работать, — сказал Сергей..
— Я тому самовидец, сам небось ездил, — ответил Баранка. — Не захочешь, да поедешь. Жрать нечего, земля наша — знаешь какая.
— Знаю, знаю, — ответил Сергей, уже много десятков раз слышавший ходкое среди солдат выражение: «Вот выйдем всем семейством, сядем — и нет земли, прикрыли задницами-то».
Баранка начал рассказывать про бои:
— В нашей роте шестнадцать человек осталось. И кругом так: что ни рота — двадцать, двадцать два, в пятой — девятнадцать; это уж редко, чтобы тридцать человек. От шестнадцати наших рот от силы человек триста осталось.
— Полки ротами стали.
— Ей-богу, ротами, — подтвердил Баранка. — А он как стоял, так и стоит. Нас гонят, а он из орудиев, из пулеметов. Нас гонят, а он косит, ему что... мы его и не видели там. Наши сначала ничего не понимали. В августе, как первый раз ходили, лестницы нам с вечера подвезли, топоры, веревки... Это генералы думали Перемышль взять — приставили, и полез... А мы тех стен и не видели. Земля, ночь, овраги, а он прожектором и ракетки пускает... и косит... и косит... В тех рвах кровь, как вода, стояла. А в сентябре тысяч десять мы там оставили, — сказал он. — Пушки бьют почем зря, а ему ничего. Вот тогда уж понял Щербачев-генерал, не стал нас гонять. Но и их тоже полегло!
— Австрийцев?
— Зачем? Наших офицеров. Вот в нашей роте: ротного, полуротного, старшего унтер-офицера, младшего унтер-офицера — всех чисто. Ефрейтор обратно вел, из второго отделения: ефрейтора ротами командовали.
В его рассказе все казалось законным и естественным: и то, что вначале ходили с лестницами в атаку, и то, что кровь стояла в оврагах, и то, что, уложив в сентябре десять тысяч человек, начальство догадалось о бесполезности стрельбы из легких пушек по бетонным крепостным укреплениям.
Сергей повернулся и нащупал какой-то твердый предмет. Он вытащил из-под подушки аккуратный холщовый мешочек и с недоумением поглядел на него: это были часы Телякова. Рассказ Баранки внезапно стал страшен, дошел до сердца. «Прямо корпусами рушимся в небытие».
И он с новой тоской сжимал в руке часы, силился вспомнить лицо Телякова.
«Удавиться!» — мелькнула мысль.
Он с ненавистью вспомнил отца: «Годен, конечно годен». «Зачем родила меня, к чему родила на смерть?» — с упреком спросил он.
В эту минуту он увидел мать. Он схватил ее руки и с исступлением проговорил:
— Я так тебя ждал, ты должна была прийти.
— Вот я и пришла, — ответила она.
XIV
Марья Дмитриевна Кравченко приехала в Б. с письмом от Анны Михайловны к сестре Бахмутского, Софье Яковлевне. Она сняла бы номер в гостинице, но там из-за большого наплыва приезжих офицеров невозможно было устроиться. В гостинице с утра до ночи толпились люди, предлагавшие комнаты в частных квартирах, но эти комнаты были очень плохи, все лучшее заранее сняли квартирьеры для штабных. Софья Яковлевна приняла Марью Дмитриевну радушно; она уступила ей свою спальню, а сама перешла в комнату мужа. Эта толстая подвижная женщина в пенсне, с подстриженными, как у курсистки, волосами, с громким голосом, была врачом в еврейской больнице, вела прием у себя на дому, посещала пациентов и, кроме того, бесплатно работала в двух военных госпиталях. Она оказала Марье Дмитриевне множество услуг: тотчас же разыскала госпиталь, в котором находился Сергей, поехала к главному врачу и вечером же устроила свидание Сергею с матерью, а на следующий день начала сложные переговоры с какими-то всесильными членами медицинских учреждений. В результате этих хлопот Сергея ожидали всякие блага: медицинская комиссия, в которой председательствовал знакомый врач, зачисление в команду выздоравливающих, а может быть, даже и белый билет.
Марья Дмитриевна с восхищением смотрела на энергичную женщину; она всегда мечтала быть такой же деятельной, решительной и устремленной.
— Вы, вероятно, за эту неделю сработали больше, чем я за всю свою жизнь, — сказала она Софье Яковлевне.
Та рассмеялась и ответила:
— Ну, это нельзя мне даже поставить в заслугу, — таково уж анатомическое устройство: одному нужно много кушать, а другому много работать.
Она, оказывается, хорошо знала доктора Кравченко, читала его статьи в медицинских журналах и считала его чуть ли не самым замечательным врачом-общественником в России.
— Я бы хотела работать с ним в одном госпитале. Вот если б он к нам переехал, он мог бы получить место главного врача в земской больнице.
— Нет, вы бы к нам, — сказала Марья Дмитриевна.
— Я? Отсюда уеду? Нет уж, никогда, — уверенно сказала Софья Яковлевна.
Она обожала свой городок, считала его лучшим местом в мире. Тысяча трагедий, жизненных историй, свидетельницей которых она была, как бы стали частью ее собственной жизни. Ее восхищали старики, обездоленные, нищие ремесленники, портные, шапочники, сапожники, жестянщики и старухи, жившие в староеврейской части города.
В том, что Софье Яковлевне нравились печальные поэты и философы бедноты, не было ничего удивительного. В людях, деятельных и решительных, но не умеющих надолго задумываться, всегда живет сильная потребность углублять свой душевный мир. Поэтому так умиляли Софью Яковлевну ее старики пациенты, поэтому ей сразу же понравилась Марья Дмитриевна, поэтому она была влюблена в своего мужа Марка Борисовича Рабиновича.
Муж Софьи Яковлевны учительствовал в частной гимназии. Это был высокий медлительный человек с длинным лицом. В свои сорок шесть лет он казался красивым, седина шла к его темным глазам.
Это была та седина, которая не говорит о старости, как не напоминает о смерти природы первый, украшающий землю снег.
Они поженились лет двадцать тому назад, студентами, в Берне. Жили они в гражданском браке, так как Софья Яковлевна была строгой последовательницей женской эмансипации. Она и слышать не хотела о том, чтобы носить фамилию мужа, и всегда радовалась, что зарабатывает больше него и на свои деньги нанимает дачу и ездит лечиться за границу. Это не мешало ей быть в душевном подчинении у мужа.
Он иногда читал с благотворительной целью в актовом зале гимназии лекции на литературные темы: «Ибсен — великий драматург современности», «Душа Гете». Говорил он умно, красиво, и все слушавшие, расходясь, отмечали: «С такой головой человек должен жить в Варшаве или уж в крайнем случае в Одессе». Он обладал редкой чертой для человека, достигшего в провинциальном городе полного признания: относился насмешливо к уважению, которым окружили его, и очень много читал. Софья Яковлевна ревновала его к барышням, ученицам, и не без основания. Марк Борисович легко влюблялся. Софья Яковлевна говорила:
— Если Марк Борисович начинает рассказывать, как он смотрел «Братьев Карамазовых» у художников, и при. этом декламирует речь Митеньки Карамазова, готово: влюбился в очередную ученицу.
Да и он, посмеиваясь, говорил о себе словами Анатоля Франса: «Наш добрый аббат любил хвалить господа в творениях его». Романы его большей частью были платонические, но сопровождались такими тяжелыми переживаниями, что Софья Яковлевна во время объяснений говорила:
— Лучше бы ты с ней прижил двоих детей, чем эти только эфирные материи.
Марье Дмитриевне при первом знакомстве Марк Борисович не понравился. В нем многое вызывало раздражение и желание придираться.
Как-то, дней через пять или шесть после ее приезда, они сидели в столовой. Софья Яковлевна должна была вернуться из госпиталя не раньше десяти часов вечера. Марк Борисович прихлебывал чай с молоком и говорил:
— Война эта, конечно, не последняя. Да и почему ей быть последней? Сорок лет тому назад немцы забрали у французов Эльзас и Лотарингию. Теперь, если победит Антанта, в чем я сильно сомневаюсь, французы заберут Эльзас обратно и, конечно, еще прихватят какой-нибудь лакомый кусок. Ну, тогда эти через тридцать — сорок лет начнут снова отнимать у французов, а потом французы соберутся с силами, заключат выгодный союз и снова начнут отнимать у немцев. И каждая такая война будет, конечно, называться последней, иначе их никто не захочет вести. А так, естественно, и вы, и ваш сын, и все вокруг полны благородного стремления принести жертвы во имя последней войны. А через какое-то там количество лет сын вашего сына будет так же вести последнюю войну, а потом внук — и все так, до конца веков. Нужно понять: все, рожденное силой, рано или поздно должно погибнуть от силы же. Это так же неоспоримо, как то, что все, рожденные женщиной, должны умереть. Ветер рождает ветер, сила — силу, война порождает войну, какие бы там идеалы, высотой с Эйфелеву башню или Монблан, ни были... Германия, Франция, Англия, Россия— каждая великая держава права в своем стремлении к могуществу и господству. Ну и, значит, все не правы. — Он спросил неожиданно: — Я вам не нравлюсь, я раздражаю вас, да?
— Нет, что вы, откуда вы взяли? — поспешно сказала Марья Дмитриевна, но, рассмеявшись, добавила: — Как вам сказать, первые два дня вы мне совершенно не нравились.
Он вытер лоб платком и сказал тоном такой искренности и простоты, словно разговаривал со своей старухой матерью:
— Вот это мое вечное несчастье. То ли наружность моя, то ли любовь красиво говорить, то ли какие-то свойства, но я уже знаю, что всем милым, хорошим людям я не нравлюсь. Интеллигентные люди ведь судят по литературным героям. Ах, Андрей Болконский, ах, вылитая Наташа! А у этой вылитой Наташи с толстовской одно сходство — что худенькая девочка; а все девочки в семнадцать лет — худенькие. Вот и со мной так. Красноречив — значит, глуп; борода — значит, пошляк и донжуан, модный провинциальный учитель, невежда, мещанин, самодовольный филистер... Верно ведь? Какая-то смесь Рудина, Стивы Облонского с местечковым евреем из шолом-алейхемского рассказа.
Она не отвечала.
— Верно, верно, — улыбаясь, сказал он, — да, может быть, так оно и было б. Но ведь жизнь — она тоже гениальна не меньше Толстого и Лермонтова, побольше, я вам скажу. И вот, понимаете, получается, что человек не лезет в восковую формочку. — Он вдруг рассердился и громко сказал: — Вот не лезет, и ничего нельзя сделать.
— Вас Абрам Бахмутский не любит? — спросила Марья Дмитриевна. — И вы, верно, его не любите?
— Что вы! Бахмутский — прекрасный человек, — сказал Марк Борисович. — Я мало кого так уважаю, как его.
— Но ведь ваш идеализм ему чужд, враждебен даже?
— Мой идеализм? — пораженный, спросил Марк Борисович. — Да какой же я идеалист? Его идеализм — верно, мне чужд. А я — самый глубокий скептик. Я не верю, что люди станут лучше, богаче, счастливей, добрей. Им не поможет ни время и ничто на свете. А марксисты верят, что жизнь станет доброй, благородной и все люди превратятся в философствующих альтруистов. А я знаю, что человеческой природы, установленной Вольтером tigre singe, никакие силы не изменят. Какой же я идеалист? Вечно человек будет человеком. А я за тот строй, который дает свободу уму, самому смелому, жестокому, самому сильному, скептическому. Ну, а революционеры, вот такие, как Бахмутский, при внешней суровости, решительности — это же дети, идеалисты с розовыми мечтаниями.
— Дети, — сказала Марья Дмитриевна, покачав головой. — Нет, они сильные люди.
— Дети, дети, — повторил Марк Борисович, — уверяю вас, что так.
— С вами приятно разговаривать, — сказала Марья Дмитриевна, — интересно, но трудно.
— Лучшего комплимента мне не придумаете, — сказал он.
Скрипнула дверь, и прислуга Марика, широко открывая от волнения рот, произнесла:
— Барыня, там якыйсь охвицер до вас прийшов, роздягается.
— Ко мне офицер? — спросила Марья Дмитриевна. — Простите, минуточку.
Она быстро прошла в переднюю. Ей вообразилось, что ротный командир Сергея приехал с фронта навестить ее героя-сына и решил поделиться с ней своим восхищением, рассказать, как храбр, скромен и добр вольноопределяющийся Кравченко. Она настолько уверилась в этой нелепости, что с удивлением смотрела на стоявшего к ней спиной военного, вешавшего шинель на красной подкладке, не понимая, почему у командира роты не обычный серебряный, а золотой генеральский погон. Когда военный быстро повернулся к ней, она вскрикнула:
— Коля! Как попал сюда, как узнал?
— Как узнал? — громко спросил он. — Да как можно в таком городишке, как Б., узнать? Чья-то прислуга сказала какой-то бабе на базаре, та — сестре протоиерея, сестра эта сообщила по начальству в штаб фронта, и, естественно, я узнал.
Она заметила, что брат говорил нарочно громко, грубовато, как бы показывая, что война уже наложила на пего свой отпечаток. В столовой она познакомила брата с Рабиновичем. Они обменялись несколькими пустыми словами. Рабинович, проговорив:
— Простите, я вам, вероятно, буду мешать, — ушел из комнаты.
— Выпьешь, Коля, чаю? — спросила Марья Дмитриевна, ожидая, что брат откажется.
— С удовольствием!
— Ты с молоком любишь? — сказала она.
— Да, только не сливки и не жирное.
— Как мамино здоровье?
— Я ведь в Киеве редко; будто ничего.
Он следил, как. сестра наливает чай, молоко, придвигает сахарницу.
— Ты себя здесь по-домашнему чувствуешь, — сказал он.
— Очень милые люди, у таких людей всегда себя чувствуешь легко и свободно.
— А кто они?
— Родственники Петра, но не прямые, а со стороны мужа сестры.
— Это уж я никогда не пойму. Евреи? — И он указал на большие портреты стариков.
— Евреи.
Разговор шел тяжело, каждый раз наезжал на препятствия, о которых оба они не говорили, запинался и наконец вовсе остановился.
— Да, — задумчиво произнес Николай Дмитриевич и вдруг громко, строго, по-генеральски проговорил: — После того разговора, который был у меня в управлении, все изменилось, ты сама понимаешь: если что и было, то все Сережа своей кровью смыл. А у меня, скажу тебе вполне откровенно, неловкое чувство перед тобой и перед ним. Я с тобой говорил о нем как о пропавшем, недостойном, и вот узнаю, что он пошел на фронт и кровь свою пролил.
Она молчала, растроганная и смущенная.
— Николай, — проговорила она, — я не имею по отношению к тебе тяжелого чувства, все прошло. И я очень благодарю за эти слова о Сереже.
— Тогда почему ты здесь? — Он показал вокруг себя рукой. — Почему не известила меня?
— О нет, — ответила она. — Снова просить тебя? Эти отношения между нами кончились навсегда.
— Нет, — сердито сказал он, — да и вот доказательство. Я, узнав, что Сережа лежит в солдатском госпитале, устроил кому следует нагоняй, и начальник санитарной части при мне распорядился, а я через четыре-пять дней навещу его и погляжу, как он устроен. Обещано его в образцовый офицерский госпиталь поместить. Я завтра бы съездил... да ночью выезжаю на фронт.
— Спасибо, конечно. Но это твоя воля. А ты прости, такое уж чувство, над ним я не вольна.
— Хорошо, хорошо, не будем об этом сейчас. Как он, Сергей-воин?
— Сережа ведь скромен, ничего не рассказывает. Выглядит ужасно, я даже не знаю, как дальше быть с ним.
В ней все время, мешая друг другу, жили два противоположных чувства: одно — гражданской гордости за сына, желание, чтобы он прославился, а второе — желание заслонить его от опасности, проще говоря — устроить дело так, чтобы Сергей попал на медицинскую комиссию и получил белый билет. И это второе желание — оградить сына от смерти — было горячим и страстным.
— Ты очень плохо выглядишь, — сказала она.
— Что же поделаешь, не в Карлсбаде.
— Николай, когда конец войне? Все думали, что к зиме кончится, а уже декабрь.
— Я думаю, что не скоро, — серьезно, почти торжественно проговорил он.
— Как, и в будущем году?
— О, в будущем — наверное.
— А жены твоей я так и не знаю.
— Она на рождество приедет. Первым ее делом будет встреча с тобой, уверяю тебя.
Они заговорили о знакомых, улыбались, удивлялись новостям. Но, о чем бы ни говорили они — о войне, о семейных делах, — в душе они оставались холодны друг к другу. Не забывалось, видно, тяжелое свидание осенью тринадцатого года. Когда брат уехал, Марья Дмитриевна вслух сказала:
— Уф, ну вот! — Взволнованная, она не могла сразу успокоиться и долго ходила по столовой, пожимая плечами, и, как многие привыкшие к одиночеству женщины, разговаривала сама с собой.
Ее поразила мысль, что брат, с которым было так много связано, показался ей почти чужим и что она ходит по комнате, увешанной портретами бородатых людей в черных круглых шапочках, и с нетерпением ждет стриженую Софью Яковлевну. Действительно, могла ли она в юности это представить себе?
Когда в столовую вошел Марк Борисович, она рассказала ему о своем чувстве к брату. Он пожал плечами:
— Чему удивляться? Меня обратное удивляет: как сильны все же эти узы; ведь со времен родового периода человечество не Знает буквально чувств крепче и прочней, чем родственные. — Он весело проговорил: — Знаете, Марья Дмитриевна, я первый раз в жизни разговаривал с генералом. Подумать, с живым генералом!
— Он очень образован и очень передовой человек, — строго сказала Марья Дмитриевна.
Софья Яковлевна приехала в то время, когда часы начали бить одиннадцать.
За несколько дней Марья Дмитриевна легко научилась отличать по многим признакам приход Софьи Яковлевны. Еще на лестнице слышался ее зычный голос; она, громко говоря по-еврейски, уславливалась с извозчиком на завтрашний день. Потом раздавался звонок, за ним второй, третий — до тех пор, пока спешившая из кухни с криком: «Ось уже докторша прыихалы!» — Марика не открывала дверь.
Из передней послышался голос Софьи Яковлевны:
— Каждый день я прошу вычистить стекло на лампе в коридоре, там себе буквально голову на каждом шагу можно сломать. — Она шла через приемную в столовую, говоря: — Открой немедленно все форточки, и в кабинете, и черную дверь настежь, тут же буквально нечем дышать. Марк Борисович своими папиросами, а ты кухней отравили все. Ты опять, верно, на смальце жарила котлеты?
Наконец она вошла, и странно казалось после этого сердитого шума увидеть не раздраженную, а веселую, добродушную женщину.
— Ну конечно, вы тут ничего не ели без меня? — спросила она.
— Как не ели! Мы обедали, только что чай кончили пить, — ответила Марья Дмитриевна.
— Глупости! Какой чай в одиннадцать часов, — надо ужинать. Я привезла специально для вас замечательные отбивные котлеты, сейчас же их поджарю.
Марья Дмитриевна, всплеснув руками, сказала:
— Что вы, после такой работы! Да кто вам позволит?
— Какие глупости! Каждый вечер я Марку готовлю ужин, это для меня лучший отдых.
Марья Дмитриевна пошла с ней на кухню и наблюдала, как ловко работала толстая женщина: у нее все делалось легко и слаженно, ни одна секунда не пропадала даром. Пока раскалялась сковорода, Софья Яковлевна произвела сразу множество мелких дел: побила деревянным молотком мясо, обсыпала его сухарями, положила на сковороду плавно поплывшее чухонское масло и выпустила из скорлупы на блюдце несколько яиц. Соль, лук, перец — все это возникало сразу, она ничего не искала. За то короткое время, что понадобилось Марике, чтобы сходить в погреб за кислой капустой, Софья Яковлевна справилась с работой.
— Мне это нетрудно, мне необходимо это даже, — говорила она. — Я столько за день вижу ужасов, что для меня душевная потребность окунуться в домашние дела. Тем более что от мамы мне достались кулинарные таланты: я ведь могу спечь все, что хотите, — и любой пирог, и торт сделать, и медовые пряники, и ореховые струдели, и изготовить кисло-сладкое жаркое, и все знаменитые блюда из мацовой муки.
Она осторожно приподнимала ножом край котлеты на сковороде, чтобы поглядеть, не время ли ее перевернуть на другую сторону.
— Каждый день с утра до ночи одно и то же, — сказала она, — с утра до ночи. И к концу дня нервы не выдерживают. О том, что такое война, нужно спрашивать не Николая Николаевича, и не генерала Иванова, и не генерала Рузского. Врачи могут рассказать, что такое война. Санитары могут рассказать, которые носят ведра из операционных. Сегодня у нас была тяжелая ампутация ноги. Из-за сердца нельзя было усыплять, а казак большой: держали его восемь санитаров. Всю операцию не терял сознания. А когда увидал в руках санитара свою ногу, ахнул — и в обморок. — Она перевернула ножом котлеты и сказала: — Главное, сковорода должна быть очень горячая, а для этого нужно, чтобы плита хорошо горела.
— Дрова сыри, — сказала Марика. — Того мужика, що нам сухи дрова продавав, на войну взялы´, а на базари, знаетэ як: поихав в лис, наризав, поколов — тай вэзэ, а з ных вода тэчэ. — Она подвинулась ближе и вмешалась в разговор. — Ой, ця война, таке горэ, таке горэ. Прыизжала до мэнэ сэстра з сэла. По всих хатах бабы плачуть, скрызь усих позабиралы. Марченка, старшого, вбылы, а вона зосталась з чотырьма дитьмы. Ковчука вбыли, а так хорошо жылы, як городьски, одягався так гарно, и вона всегда така чиста. Сэстра кажэ, як прийшло пысьмо з позиций, що вбыли его, то жинка три дни лэжала, плакать нэ могла, думалы, шо и нэ встанэ, даже фершала звалы.
— Ну и ну, — сказала Софья Яковлевна, — с тобой тут отдохнешь.
Когда они сели за стол, Марья Дмитриевна, все время сдерживавшая свое нетерпение, наконец спросила:
— Софья Яковлевна, голубчик, а как же с Сережей? Вы узнавали?
Софья Яковлевна, сердито махнув рукой, сказала:
— Вышло глупо. Рассказывать даже не хочется.
— Что?
— Да не пугайтесь, ничего такого. Я вчера еще говорила с нашим Серединским, и он обещал переговорить с главным врачом Сережиного госпиталя, — они хорошо знакомы, — чтобы разрешить его взять ко мне домой на излечение.
— Боже мой, дорогая, я слов не найду благодарить вас.
— Пустяки, — сказала Софья Яковлевна, — я это не для вас, а для себя. Я люблю сюрпризы делать. Думала, неожиданно вечером привезу его — вот поднимется в доме тарарам! Но все страшно глупо вышло. Этот главный врач разрешил вначале, а когда я сегодня приехала уже с одеялами и всем, чем полагается, — ни в какую. Почему? Что? Оказывается, главному врачу начальник с Лысой горы сделал выговор за то, что держит вольноопределяющегося в солдатской палате, и немедленно приказал перевести в особую офицерскую палату. «Но, позвольте, — я ему говорю, — где ему лучше будет: с родной матерью, на квартире у опытного врача, или в госпитале, даже офицерском?» — «Нет, говорит, не могу», — и никак. «Я, говорит, уже Серединскому по телефону сказал». И действительно, наш Серединский всю историю мне рассказал. Оказывается, какой-то очень важный генерал узнал, что Сережа лежит в солдатской палате, и будто он ему даже родственник, и полетела депеша от самого начальника санитарной части фронта, представляете себе. А этот генерал обещал, что сам через неделю приедет посмотреть, как Сережа там лежит. А этот — струсил, и никак. «Пока, говорит, генерал не побывает, я этого несчастного вольноопределяющегося никуда не отпущу, я еще голову потеряю из-за него — рассердятся и пошлют куда-нибудь на позиции с полевым дивизионным госпиталем».
— А, боже мой, какая досада! Ведь это брат мой, он тут был два часа назад.
— Услужливый генерал опасней неуслужливого, — сказала Софья Яковлевна.
— Я немедленно поеду отыщу Николая. Ах, подумать только, что Сережа уже мог бы здесь быть!
Мария Дмитриевна вернулась лишь к часу ночи. Софья Яковлевна спала; в столовой сидел Марк Борисович, пил чай и чихал.
— Ничего, — сказала Марья Дмитриевна, улыбаясь сквозь слезы досады. — Я поехала на Лысую гору. Меня там все, конечно, за австрийскую шпионку приняли, пока объяснялась, пока добилась, да еще извозчик ужасный попался. И когда наконец приехала к Николаю Дмитриевичу на квартиру, оказалось: час, как уехал на вокзал. Помчалась на вокзал. Там меня, конечно, все за немецкую шпионку приняли, когда начала спрашивать, а потом уж узнала, что штабной поезд ушел к фронту...
Марика, сонная, зевающая, слушавшая всю эту историю, стоя у двери, протяжно сказала:
— А по що вам було издыть на Лысую гору? Трэба було у мэнэ спытать. Хиба ж я нэ знала, шо той гэнэрал у протиерея Кананацького стоить? Та его повар каждый дэнь зо мною по базару ходыть.
— Ну, что ж это такое, ей-богу? — сказала Марья Дмитриевна.
XV
Когда Сергея неожиданно перевели в офицерскую палату, он никак не мог привыкнуть, к необычной обстановке.
Все поручики и прапорщики, штабс-капитаны и капитаны, лежавшие с ним рядом, всегда, казалось ему, были недовольны, день и ночь требовали чего-то. Поведение их было обычным для больных людей, перенесших много страданий и душевных потрясений. Но, как человек, проведший долгое время на жестоком морозе, опустив руку и воду комнатной температуры, думает, что вода эта нагрета почти до кипения, ибо он потерял ощущение средней температуры, — так Сергей после мира солдатского бесправия поражался, слушая: «позовите мне врача», «не хочу», «перемените», «подогрейте», «остудите». Он видел, что больные офицеры требовали, а не просили, что их не изумляла денная и нощная забота врачей и сестер. Сергей раздумывал о жизненном порядке, при котором солдата умиляет до слез стакан воды, поданный ему сестрой, или тарелка крупеника, принесенная санитаром.
«Обездоленная, бесправная масса», — повторял он слова, смысл которых был давно уже закрыт для него, так как слова эти стали «общими словами», то есть мертвые, замороженные, скользили по мозгу.
Теперь, под влиянием необычных пустяков, от возгласа соседа-поручика: «Подайте мне туфли», слова эти ожили, оттаяли в его сознании.
Некоторые офицеры, особенно молодые, хотели поскорее выписаться из госпиталя и вновь пойти на фронт. Здесь говорили о событиях войны, сообщали новости, здесь Сергей впервые узнал подробно о гибели Самсоновского корпуса в болотах Восточной Пруссии, о громадном немецком наступлении на Париж, о гибели авиатора штабс-капитана Нестерова, протаранившего немецкий аэроплан, услышал фамилии немецких военачальников, руководивших операциями против России, — Гинденбурга и Макензена, узнал, что генерал Зальц, ранее командовавший армией, смещен и заменен Эвертом; узнал он, что его полк участвовал в огромной победоносной операции нескольких русских армий против австро-венгерской армии. Его поразило, что на позициях он ничего решительно не знал ни про Государственную думу, ни про то, что германские крейсеры прошли в Черное море и обстреляли наши порты и что Турция вступила в войну. Он знал лишь, что поручик Аверин — плохой шахматист, что Улыбейко справедливо делит обеденные порции, что прапорщик Солнцев часто употребляет ругательства и любит гонять вестового в опасные экспедиции за свежим молоком. Больные офицеры были уверены, что война окончится в самом ближайшем будущем победой России. Считали, что после прорыва русской армии через Карпаты в венгерскую долину Австро-Венгрии придет конец и она подпишет сепаратный мир, а после этого с Германией удастся справиться в течение месяца или двух. Почти все офицеры верили, что война навязана России, что Россия защищает себя и славян на Балканах от тевтонского нашествия. Да вообще о целях войны почти не говорили, ибо они казались несомненными. Людей же, желавших поражения самодержавной России, считали преступниками.
В офицерской палате к Сергею отнеслись хорошо. Многие из больных не были фронтовиками, а служили в штабах. Они сразу сообразили, что если вольноопределяющегося кладут в особую офицерскую палату, да еще главный врач приходит справляться, доволен ли он (честь, которую он оказывал не всякому полковнику), то дело, очевидно, не просто.
Подпоручик Магнус — фантазер и мистификатор — пустил слух, что Сергей — незаконный сын командующего фронтом. Все офицеры от скуки охотно поверили этому и в разговорах с Сергеем делали всякие тонкие намеки, которых он совершенно не мог понять.
Восхищала его офицерская еда: бульон, пирожки, куриные котлеты, морковные и капустные пюре, желе, компоты. Он ел с довольным, сосредоточенным лицом, не пропуская ни одного блюда, и часто просил добавки. Тяжелобольных в офицерской палате почти не было. Здесь чаще смеялись, шутили. Сергей вскоре вошел в этот маленький условный мир. Магнус вешал над дверью кружку с водой, и, когда входил санитар, кружка переворачивалась, и это вызывало всеобщее веселье. Все были влюблены в сестру милосердия Люсю Сергеенко и вели долгие шуточные споры: к кому она подойдет первой, у чьей постели дольше просидит, кому позволит поцеловать себе руку. Штабс-капитан Новиков читал лекции о разведении орхидей: он, оказывается, был известен среди садоводов и даже написал маленькую книжку — «О некоторых условиях, необходимых для успешного выращивания орхидей». Эту книжку он давал каждому вновь поступающему в палату, получил ее и Сергей. Прапорщик Шнуровский знал наизусть почти всего Игоря Северянина, много стихов Лермонтова, всю «Гаврилиаду» и охотно, «с выражением», декламировал.
Толстый Мерцальский, служивший по интендантскому ведомству, знал тысячи анекдотов; у него была переплетенная в кожу книга, в которую он записывал анекдоты, Он этой книги никому не доверял и держал ее всегда у себя под подушкой. Однажды, когда он спал, Магнус вытащил книгу и вслух стал читать. Она оказалась разбитой на отделы, имелось специальное оглавление: армянские, еврейские, гимназические, про священнослужителей, медицинские, солдатские, офицерские, детские, семинарские, политические. В книге даже имелся отдел «С других планет», в котором был записан лишь один анекдот, начинавшийся: «Однажды один марсианин...» Была игра — кто больше назовет напитков, и в пей всегда побеждал седой грузин Шервашидзе. Он сыпал десятки всевозможных замысловатых названий.
Был штабс-капитан Рюмин — интересный рассказчик, коллекционер старинных монет; он никогда не расставался с двумя уникальными афинскими монетами овальной формы и по нескольку раз на день вынимал их из небольшого мешочка, висевшего у него на груди. Поручик Навашин учился когда-то пению и часто по просьбе больных пел вполголоса:
Что верно: смерть одна, Как берег моря суеты, Нам всем прибежище она.Пел он также «Вот прапорщик юный с отрядом пехоты» либо модную песенку начинавшей приобретать известность Изы Кремер:
Терпи немного, держи на борт, Ясна дорога, и близок порт. Ты будешь первый, не сядь на мель...Больные вполголоса подпевали ему:
Чем крепче нервы, тем ближе цель.И смеялись, подмигивая друг другу, очевидно полагая в этих словах некое неприличие.
Это был как бы своеобразный офицерский клуб, где собрались милые болтливые люди; и действительно — отсюда война казалась совсем не страшной. Сергею нравилась новая обстановка, и он не огорчился, когда навестившая его Марья Дмитриевна рассказала, что, не случись генеральской протекции, он уже лежал бы на квартире у Софьи Яковлевны. А так как приезд Николая Дмитриевича задержался на две недели, Сергей основательно вошел во вкус офицерского бытия. Он сказал матери при одном из ее посещений:
— Знаешь, как-то странно из этой апельсиновой рощицы все вспоминать. Меня даже изумляет, каким образом эти люди управляются с армией. Говорят, трудно плавать по Черному морю, по Северному, а вот каково-то будет по солдатскому морю, когда оно начнет сердиться. — Он, смеясь, добавил: — Знаешь, мамочка, я, как простодушный человек, нашел простой способ устроить все проклятые вопросы: надо в школу прапорщиков поступить.
XVI
С хорошим чувством совершал генерал Левашевский свою инспекционную поездку. Утром, попив чаю, он стоял у окна салон-вагона. Кругом видны были покрытые снегом поля, изредка попадались деревни, помещичьи усадьбы, ставшие видимыми за оголенными деревьями, поодаль — низкие и длинные кирпичные здания служб, экономий. Он смотрел на завоеванную землю. Поезд шел по австрийской земле. На станциях длинные товарные составы уступали пути штабному поезду. Он, не замедляя хода, проносился мимо станционных построек, мелькали вереницы вагонов, глаз едва успевал отмечать платформы с оливковыми орудиями, зеркально сверкавшими прожекторами, с двуколками, плотно прижавшимися друг к другу и поднявшими кверху длинные, тонкие оглобли, платформы, груженные мотками колючей проволоки, снарядными ящиками для полевых орудий, перекрытыми мокрыми брезентами. А на других путях стояли эшелоны пехоты, казачьей конницы, сибирских войск, санитарные поезда, маршруты продовольствия. Выезжая на фронт, Левашевский забывал о разлаженности, противоречиях и отсталости, чиновничьей холодности и жадности — война представлялась ему такой, какой лелеял он ее в своей душе. Для него война была состоянием естественным, мир лишь заполнял промежутки между войнами — служил для подготовки к войне. Ему казалось, что война движет тяжелую промышленность, дает работу миллионам тружеников, прокладывает железные дороги и шоссейные пути, строит мосты. На войне люди имеют возможность проявить мужество, волю, благородство. Война выдвигает сильнейших и способнейших. Во время войны лопаются десятки фальшивых карьер; отсталые, малообразованные, лишенные таланта военные чиновники, достигшие сложными ходами высокого положения, оказываются неспособными командовать дивизиями и корпусами и летят к чертям, а на их место выходят новые, молодые, стоящие на уровне современной военной науки полковники и генералы. Не будь войны, мир умер бы в маразме.
И сейчас, глядя в окно, Левашевский снова подумал: почему же он не там, где ему хорошо, где он дышит и живет легче? Решение, которого он давно хотел и к которому подготовлял себя несколько месяцев, наконец пришло к нему. Он знал, как поступить, чтобы это решение выполнить. Он увидится в ближайшие дни с командующим армией и будет просить его о назначении в группу войск, обложивших Перемышль. Командующий фронтом, вероятно, не станет удерживать его — отношения за последнее время у них обострились. Но если паче чаяния Иванов воспротивится этому, он обратится непосредственно к верховному. Это решение доставило Левашевскому облегчение. Он все время испытывал тяжесть при мысли, что не может смело, порывая все расчеты, бороться за новую организацию производства снарядов. Ведь это значило — бороться против огромной системы казенных заводов, опираясь на частных промышленников; стать чуть ли не либералом, кадетом; противопоставить себя всем близким, стать в оппозицию к высшему командованию. Нет уж, пусть лучше эти вопросы решаются без него, а он, пренебрегая карьерой, пойдет на фронт. Это достойный выход.
* * *
Ночью он приехал во Львов. Поезд остановился на втором пути, недалеко от вокзала. Плохо освещенный перрон был безлюден. Верхняя часть вокзального здания терялась в темноте. Николай Дмитриевич, ожидая, пока наладят телефон, надел фуражку и шинель, чтобы выйти подышать воздухом.
— Николай Дмитриевич, — просительно сказал Веникольский, — разрешите с вами...
— Нет, не нужно.
— Николай Дмитриевич, ведь, говорят, во Львове до сих пор стреляют из окон по нашим войскам.
— Да, говорят, — ответил Левашевский.
Он надел перчатки и пошел к выходу. Вестовой, вскрывавший в коридоре банку консервов, поспешно вскочил.
Николай Дмитриевич посмотрел на коробку консервов, из которой торчал кухонный нож, и сказал:
— Ведь у Ивана Егоровича есть заграничный нож консервный.
— Так точно, есть, ваше превосходительство.
— Ну, так чего ж ты ножом?
— Сподручней ножом, ваше превосходительство.
Николай Дмитриевич вышел на площадку. Проводник, стоя на корточках, засунув руку в печь, ворошил уголь. Он так увлекся этим делом, что не заметил генерала.
Николай Дмитриевич усмехнулся, поглядев на прислоненную к стенке кочергу.
«Вот этому сподручней рукой уголь ворошить. Странный все же народ!» Он открыл дверь. Прыгать со ступеньки было довольно высоко, а ноги, за два дня отвыкшие от ходьбы, подогнулись. Николай Дмитриевич по-смешному присел на корточки. Он оглянулся: никто не видел его, кругом было совершенно пусто. Он прошел на вокзальною площадь. У входа в вокзал горел лишь один фонарь. Падал снег. Николай Дмитриевич вышел на пустынную улицу. Он проходил мимо витрин со спущенными щитами. В темноте дома казались очень высокими. Ему уж приходилось в 1908 году проездом побывать во Львове и теперь особенно приятно было вновь очутиться в этом красивом, богатом городе, куда он прежде приезжал иностранцем, гостем.
Он обратил внимание, что на тротуарах лежал ровный, совершенно нетронутый, пухлый снег, — видимо, в ночные часы населению запрещалось выходить из домов. На мостовой же виднелись многочисленные следы копыт — ездили патрули. Все было неподвижным, молчащим — и дома, и улицы, и погашенные фонари... Такое чувство испытывал Николай Дмитриевич на смотрах, когда после протяжного «смирно!» в мертвой тишине он проходил перед строем солдат, любя и свою тяжелую небрежную походку, и неповторимо приятное движение устало поднесенной к фуражке руки, и внятный, неторопливый голос, и короткий, все в мире проницающий взгляд. Теперь, ночью, он с особой силой пережил то же чувство. Казалось, весь край замер, затаив дыхание, по протяжной, зычной команде «сми-и-рно!», а он, Николай Дмитриевич, проходит меж стройно и покорно вытянувшимися домами, оглядывает побежденный город. Ему даже захотелось коснуться пальцами околыша фуражки, чтобы отсалютовать побежденному. Очень приятен был ночной чистый воздух после теплого, но душного салон-вагона.
Из-за угла Выехал казачий патруль. Один из казаков, придерживая папаху, рысью подъехал к Николаю Дмитриевичу, наклонился так, что тот почувствовал запах простого, живущего в казарме человека, и, вглядевшись, сказал:
— Виноват, ваше превосходительство.
Николай Дмитриевич повернул в сторону вокзала. Казаки тихо поговорили между собой, потом тот, что подъезжал, вновь нагнал Левашевского и спросил:
— Может, прикажете сопроводить, ваше превосходительство, а то стреляют австрияки из ворот; мы прошлую ночь на этой улице двоих даже рубанули.
— Не надо, ребята, езжайте.
— Слушаюсь, ваше превосходительство, — ответил казак.
Лошадь повернулась, обдав теплом своего дыхания лицо Левашевского, заскрежетала подковами по булыжникам, покрытым легким снегом.
«Славный наш солдат!» — подумал Николай Дмитриевич. Он пошел назад другой дорогой, вдоль высокой деревянной стены, очевидно отделявшей железнодорожные склады от города. Когда он дошел до середины ограды, за его спиной раздался выстрел и послышался крик. «Вроде берданки», — подумал Николай Дмитриевич и остановился. Он обладал той самой простой и совершенной храбростью, которая заключалась не в том, что он властвовал над своей трусостью: он просто не испытывал страха.
Мимо него пробежали высокая, худая старуха, женщина в шляпке, как ему показалось — хорошо одетая и красивая, юноша в форменной шинели и фуражке, должно быть львовский гимназист, задыхающийся старик в шляпе. Все они тащили в руках глыбы каменного угля и поленья дров. Не успели они добежать до угла, как, преследуя их, выбежали два сторожа в австрийских шинелях. Николай Дмитриевич видел, как они нагнали бегущих и стали вырывать у них дрова и уголь. Старуха закричала, прижимая к груди куски угля. Послышались крики, женский плач. На площадь выехали казаки...
Николай Дмитриевич вошел в здание вокзала через боковую дверь. Здесь на плиточном полу лежали галицийские крестьяне, беженцы, ноги их были в белых онучах и лаптях, свитки и высокие шапки мало чем отличались от украинских. Большинство из них спало, и лишь некоторые сидели с тем спокойным выражением лиц, которое приходит к людям, уже пережившим страдания и отчаяние и ожидающим смерти. Старики, женщины, детишки, завернутые в тряпье, ворочались во сне. Женщина совала в разверстый рот худого младенца грудь; младенец откидывался, распираемый воплем, а мать раздраженно продолжала запихивать ему в рот истощенную грудь. Никто не поглядел на Левашевского, не поднял головы, хотя он шел, громко и отчетливо стуча сапогами. Дверь, ведущая в главный зал, оказалась запертой, и Левашевскому пришлось вернуться обратно и вновь выйти на площадь. Когда он наконец прошел через служебный выход на перрон, навстречу ему торопливо шел Веникольский рядом с офицером в полушубке и папахе. Он остановился у желтого почтового ящика с блестящей белой пластинкой.
— Николай Дмитриевич, ваше превосходительство, — радуясь, сказал Веникольский, — я уже шел с комендантом вокзала вам навстречу.
Офицер в полушубке отрекомендовался:
— Капитан Иванов-Савицкий.
С той особой, фамильярной и настойчивой, манерой, с которой младшие офицеры журят рискующих своей драгоценной жизнью начальников, они принялись выговаривать Левашевскому, всю дорогу до штабного поезда расписывая ему опасности, которым он подвергался. У вагона комендант спросил:
— Я вам не понадоблюсь?
Левашевский хотел позвать его и расспросить о работе узла: его интересовало, как справляются присланные Юго-Западной дорогой русские чиновники, честно ли работают австрийские служащие, оставленные управлением; ему вспомнилась женщина с кричащим ребенком. «Надо бы хоть один эшелон для беженцев», — подумал он. Внезапно он сообразил, что забыл фамилию коменданта.
— Нет, сегодня нет, завтра мы поговорим, — сказал он.
Но дел было много, и он уж ни разу не вспомнил о коменданте.
В вагоне его ждали телеграммы. Он делал пометки, писал, каждый раз закуривал, поглядывал в окно. Он вновь ощутил поэзию и радость войны. В этих телеграммах, посланных начальником корпусной артиллерии, штабом фронта, военным министерством, начальником военных уральских заводов, — телеграммах с просьбами, указаниями, справками и запросами, — он ощущал мощное дыхание войны. Сила бездымных порохов, нитроглицерина, гремучей ртути, соединенная с медью, алюминием, свинцом — военная мощь России, казалось ему, дремала в тайных подземных складах. Сила была такова, что, произойди взрыв на Лысой горе, великолепный Киев погиб бы. Люди на складах боялись этой силы, ходили в валенках, курили в особых землянках, наклонившись над бадьей воды, разговаривали между собой невольным шепотом, опасались делать резкие движения, быстро ходить. Артиллерийские склады хранили сотни тысяч снарядов: в каждом за толстой стальной стеной таилось взрывчатое вещество — живая, жаркая душа. Снаряды строгой, прекрасной формы чинно лежали штабелями в плоских ящиках, в геометрически точных рядах. И наконец они попадали на фронт. Там из этого необычайного соединения холодных математических форм стали и буйных порохов рождалась сила войны: рушились дома, гибли дивизии, тучи на небе становились красными, воздух наполнялся криком корчащегося металла, земля на полях битв, как лицо человека, перенесшего черную оспу, вся сплошь покрывалась глубокими ямами, ни деревья, ни трава долго не росли на ней. Артиллерия была главным оружием человеческих битв, и Николай Дмитриевич всю свою любовь к войне переносил на это прекрасное оружие. Он был поэтом орудий и снарядов и, как истинный поэт, находил радость и красоту там, где обычно люди видят лишь невеселое и обыденное. Он мог до утра изучать докладные записки фронтовых командиров дивизионов и читать рабочие чертежи новых заводских приспособлений. Большая путаная переписка между военным министерством и штабом была для него полна высокого интереса; там находил он для себя моральные и эстетические богатства, пищу для философских размышлений. Одна постоянная тревога не оставляла его: он видел, что все движется не так, как надо, что святое артиллерийское дело находится в руках нечестных и малоспособных чиновников. Жизнь враждовала с его чувствами. И в эту ночь встреча с горожанами, воровавшими уголь, испортила ему настроение. Так всегда было: в кряхтении раненых, в унылых фигурах беженцев, в жалких телах убитых, в жалобе вестового на плохие деревенские новости, в лицах обывателей — всегда встречал он вражду своим чувствам. И он с особым удовольствием читал теперь поступавшие депеши. Адъютанты, вестовые, стол в бумагах, окна, завешенные темными занавесками, — все это подчинялось его душевному укладу.
Одна из телеграмм была от директора металлургического завода Сабанского. Он писал, что находится в имении своей матери, на земле, ныне ставшей частью Российской империи, и просит указать место, куда бы он мог выехать для свидания с Левашевский. Николай Дмитриевич пометил: «Сообщить, что 11-го буду на станции Н...»
Тринадцатого декабря Николай Дмитриевич предполагал встретиться с командующим армией и решил говорить с ним о своем переходе в действующую армию под Перемышлем.
Поездка еще больше укрепила его в этом решении. Армия нуждалась в инициативных руководителях. Николаю Дмитриевичу казалось, что он может по пальцам подсчитать дельных командиров дивизий и бригад. Его огорчала несамостоятельность мысли у старых, опытных военных. Он ясно видел, что у многих командиров частей главный интерес состоял в том, чтобы воевать, не рискуя личным успехом. Эти осторожные люди, боявшиеся каждого смелого шага, ужасали Левашевского своим сатанинским безразличием к потере сотен и тысяч человеческих жизней, к растрате драгоценного имущества, к потере важнейших стратегических позиций. Эти люди могли уложить полк, чтобы на несколько часов занять деревню и в нужную минуту рапортовать об этом командующему. Эти люди могли бросить без защиты склады с миллионами снарядов, зная, что формально не понесут за это ответственности. Эти люди, преданные царю, казалось, причиняли России больше вреда, чем вся австро-германская армия.
Заканчивая поездку и вернувшись в штабной поезд, Николай Дмитриевич сказал адъютанту:
— Удивительное складывается впечатление. Все смелые, талантливые люди в армии, за немногими исключениями, либо ефрейторы, либо прапорщики военного времени. Какой-то заколдованный круг.
— Что ж, Николай Дмитриевич, — улыбаясь, сказал Веникольский, — значит, надо ефрейторов производить в командиры бригад.
— Разве что так, — сказал Николай Дмитриевич и повторил негромко: — Разве что так.
XVII
Имение Сабанской находилось в восьми километрах от железной дороги. В день, когда Левашевский должен был проезжать станцию, Сабанский послал одного из служащих на вокзал, чтобы тот протелефонировал управляющему о выходе поезда с ближайшей станции. Лошади, ожидавшие у подъезда с девяти часов (автомобиль был реквизирован штабом бригады), легко могли проделать этот путь за восемнадцать — двадцать минут.
Сабанский уже десять дней жил в имении. Мать, которую он очень любил, выздоравливала после болезни. Имение Сабанской находилось недалеко от границы, и, когда началась война, Сабанский с горестью подумал, что уже не увидится с матерью. После победного наступления на Галицию русские войска в тяжелых боях заняли край, где находились земли Сабанских. В газетах было напечатано, что при продвижении N-ской армии генерала Б. австрийцы дали бой, в котором сгорел дом помещицы Сабанской, матери господина Сабанского, директора-распорядителя известного металлургического завода Новороссийского общества. Автор заметки описывал, что все деревья в старинном парке, где укрепился австрийский арьергард, были «буквально превращены в щепы убийственным огнем русской артиллерии». Прочтя это сообщение, Сабанский сказал: «Теперь есть надежда, — ведь все врет писатель». Но в действительности заметка его сильно взволновала: он не спал всю ночь, послал несколько телеграмм в армейские штабы с просьбой немедленно уведомить его, жива ли мать и в каком состоянии имение. А через несколько дней, получив телеграмму, что мать больна, он выехал в Галицию. Все эти дни Сабанский убеждал мать оставить имение на попечение племянника и поехать в Россию. Старуха отказывалась, говоря, что все страхи уже позади. За день до приезда Левашевского австрийский аэроплан сбросил две бомбы перед окнами старой Сабанской. Одна из бомб попала в конюшню, осколками ее была убита лошадь и ранена курица, разрывавшая навоз. А в ту же ночь проходившие войска подожгли огромные сараи с сеном. Проснувшаяся ночью старуха подошла к зеркалу и вскрикнула: ее белые волосы казались при свете пожара розовыми.
— Точно я их вымыла кровью, — рассказывала она наутро сыну.
— Надеюсь, после этого вы согласитесь поехать? — спросил Сабанский.
— Нет, я ведь решила остаться.
— Что за характер! Вам бы полком венгерских гусар командовать.
Он гордился матерью. О ней в Варшаве говорили, как об одной из самых остроумных и образованных польских женщин. В свои семьдесят два года она читала множество французских и русских журналов и книг, переписывалась с разнообразнейшими людьми и гордилась тем, что получала письма от Бергсона. Сабанский любил слушать мать, его восхищал ее юмор.
Все инженеры, трепетавшие перед насмешливостью директора, знали, что, когда Сабанский бывал особенно злостен, он говорил: «Как любит выражаться моя матушка», — и прибавлял, колючее, тяжелое словцо.
Проведя неделю в имении, Сабанский заскучал. Он и в лучшие времена не мог выдержать в этой обстановке больше десяти дней, а теперь, зимой во время войны, когда телеграф плохо работал, дороги были забиты пленными и обозами, когда чувство беспомощности и тревоги объяло слабых людей и земля замерла, покорная силе, он ощущал физическое недомогание из-за своей бездеятельности. Он чувствовал себя хорошо в напряженной обстановке производства стали, в производстве, напоминавшем войну. Для того чтобы наполнить сутки, ему нужны были ночные звонки по телефону, телеграммы от Бальфура из Англии, сложные споры с Продаметой, опасные коммерческие комбинации, в которых участвовали персидские покупатели и греческие судовладельцы, технические опыты, рапорты инженеров, заведующих цехами, доносы и жалобы мастеров, какой-нибудь неприятный и комичный случай, вроде того, что произошел в день отъезда: в конторе прокатного цеха молодой инженер дал пощечину студенту-практиканту, намекнувшему конторщику на свои интимные отношения с инженерской женой. Ему нужно было дышать заводским воздухом, видеть огни над коксовыми печами, слышать гул воздуходувок, глядеть на мелькание товарных вагонов. Для него производство и продажа металла стали обязательной потребностью, как чай к завтраку и жаркое за обедом. Лишь во время разговоров с матерью его Покидало беспокойство. В остальное время Сабанского томило рыхлое зимнее небо, медлительность движений и тихие голоса слуг, полусвет комнат, уставленных темной мебелью.
Когда в передней зазвонил телефон и седая горничная передала слова конторщика, посланного на вокзал, Сабанский прошелся по комнате своим обычным длинным, напряженным шагом.
— Еду, — проговорил он. И пока старуха горничная ходила за теплыми ботиками на меху, Сабанский, быстро надев шубу, вышел, сел в сани и сказал кучеру: — Через пятнадцать минут мы должны быть на станции.
Он приехал за восемь минут до прихода поезда. Главный путь был свободен, а на одном из запасных путей стоял эшелон с военнопленными. Австрийцы с поднятыми воротниками, с жалкими, кажущимися детскими от холода лицами, бродили вдоль вагонов, терли носы и подбородки, с любопытством и опаской поглядывали на Сабанского, большими шагами ходившего по перрону. Конвоирам было холодно, и они тоже приплясывали, терли носы, слезящимися глазами поглядывали на хозяйски прохаживающегося человека в богатой шубе. Один из пленных подошел к Сабанскому и с ужимками, голосом нищего попросил папиросу. В его могучей фигуре, в голубой бедной шинельке, похожей на гимназическую, было что-то жалкое и беспомощное. Сабанский вынул портсигар, и тотчас его окружили, загалдели, стали протягивать руки. Конвоир, сурово отстранившись, смотрел, как пленные разобрали барские папиросы, набитые турецким табачком. Первому пленному, попросившему Сабанского, досталось пять или шесть папирос. Он рассматривал папиросы, щупал их, гладил, большая капля так ярко блестела на его носу, словно разделяла радость солдата. Он оглянулся тем тревожным взглядом, которым оглядываются малосильные собаки, захватившие благодаря случаю лакомую кость. Вдруг взгляд пленного встретился с суровым, завистливым взглядом конвоира. Он сразу, словно отрывая что-то, протянул конвоиру папиросу, улыбнулся, пробормотал что-то не по-русски. Конвоир, укоризненно покачав головой, смутился, взял папиросу и похлопал пленного по плечу. Сабанский, видевший эту сцену, подумал: «А ведь хороший рабочий выйдет из этого добродушного парня». Он решил по возвращении на завод просить у властей для черных работ по двору несколько сот военнопленных. Он привычно прикинул в уме и стоимость бедных харчей, и несколько копеек вознаграждения, и взятки подполковнику, воинскому начальнику, и даже наградные для стражи. Сабанский прошел в самый конец платформы. Широконосый конвоир строго объяснял пленным:
— Нельзя! Сказано — нельзя!
Те, не понимая, почему нельзя, указывали на двух женщин у забора, протягивавших кошелки с деревенскими пирогами. «Вот, — подумал Сабанский, усмехаясь, — и в этом тоже военная бюрократия тормозит вольный ход торговли».
Конвоир пошел вдоль вагона. Один из пленных, в пенсне, с поясом через плечо, побежал к бабам у забора. Конвоир тотчас же повернулся, нагнал его и ударил по спине.
— Назад! — закричал он.
Пленный растерянно смотрел на него, и конвоир ударил его кулаком по щеке возле уха. Пленный мотнул головой и упал. Конвоир стал пихать его сапогом. Из вагона легко' выскочил черноглазый, прямоносый кавалерист венгерец в синем доломане и ярко-красных брюках. Нагнувшись, на ходу он поднял камень и подбежал к часовому. Часовой сорвал с плеча винтовку, направил дуло в грудь венгерцу. Через минуту мирная солдатская дружба сменилась страшной, грубой расправой. Тревожно разнеслись свистки, пленных загоняли в вагоны; они, цепляясь красными руками, лезли в теплушки. А красавца венгерца конвойные вели к вагону начальника команды, избивая прикладами и сапогами. Он дважды упал на землю.
«Война есть война, — подумал Сабанский. — В цехи этих людей пускать нельзя все же». Жалея венгерца, он решил просить Левашевского вмешаться, он готов был свидетельствовать, что конвоир своей жестокостью вызвал в кавалеристе естественное для каждого человека негодование.
Вскоре к станции подошел штабной поезд. Левашевский, в фуражке с красным околышем, с массивными эполетами на серо-голубой шинели, стоял на площадке вагона и, заметив Сабанского, замахал ему рукой. Они сердечно поздоровались и даже готовы были поцеловаться:
— Николай Дмитриевич, прежде всего — каким временем вы располагаете? — спросил Сабанский.
— О, — ответил Левашевский, — я располагаю тридцатью часами. Командующий армией завтра остановится для осмотра трофеев, я его решил здесь поджидать.
— Тогда буду вас просить к нам: только восемь верст.
— С большим удовольствием.
— И вас, господин поручик.
Веникольский поклонился:
— К сожалению, я вынужден остаться в вагоне: необходимо проследить передачу и прием телеграмм.
Он говорил это, надеясь, что Левашевский возразит: «Обойдется». Но Левашевский подтвердил:
— Да, да, необходимо остаться. Вложите, пожалуйста, в чемодан бумаги со стола, и пусть вестовой доставит его к лошадям.
Сабанский рассказал о случае с пленным.
— К сожалению, не вижу поводов вмешаться, Виктор Станиславович, — отвечал Левашевский, — часовой кругом прав, он должен был этого военнопленного тут же застрелить.
— То есть как?
— Война, вот как.
Мягкий зимний воздух, приятная быстрая езда на санях сгладили нехорошее впечатление от разговора. Они вошли в дом, полные расположения и дружелюбия. Левашевский выкупался, переоделся и вошел в библиотеку, где ждал его Сабанский.
— Мы обедаем в семь, но, может быть, вы голодны с дороги? — сказал Сабанский и тут же живо добавил: — Николай Дмитриевич, расскажите мне все, что не секрет. Как на фронте?
— Да о многом можно поговорить, — сказал Левашевский.
Сабанский знал, что разговор неминуемо перейдет на интересующий его вопрос. Левашевский начал рассказывать о положении на фронте, о встречах с командирами дивизий, о спокойном, уверенном настроении войск.
— Оно во сто крат для меня ценнее экзальтации первых дней войны, — говорил он, — ибо энтузиазм мог легко смениться апатией. В действительности же оказалось иначе. Солдат в окопах себя чувствует, как землепашец в поле, в своей стихии. «При деле», — как, мне сказал один запасный.
Впечатление от своей поездки Левашевский вынес резко отрицательное, но сейчас, после ванны, в прохладном сафьяновом кресле, в покое библиотеки, сменившем тряску вагона, он чувствовал себя хорошо и невольно свое личное ощущение переносил на армейские дела. Он долго еще рассказывал о настроениях и о случаях героизма простодушных воинов. Сабанский внезапно спросил его:
— Николай Дмитриевич, а как все же со снабжением артиллерийских парков?
Левашевский провел ладонью по голове, зачесанные назад волосы прижались к лысине, их влажное прикосновение было приятно коже.
— Что со снабжением? — задумчиво сказал он, все еще жалея расстаться с приятным покоем. Он внезапно встал, подошел к одному из шкафов и вслух прочел английское название книги. — Что со снабжением? — повторил он, раздражаясь.
Сабанский понял, что разговор, которого он хотел, начнется.
— Вот каково, — сказал Левашевский. — Три дня назад я говорил с одним фронтовым командиром-артиллеристом, и он мне рассказал: батарея стоит двое суток без снарядов, нет ни артиллерийских, ни винтовочных патронов. Австрийцы прорываются к батарее, он в несколько минут расстреливает свой револьвер, к нему подбегает офицер австриец, он поднимает камень и камнем ударяет австрийца; тут, к счастью, подоспела кавалерийская часть... но это уж не суть важно. Представляете себе, окруженный прекрасным огнестрельным оружием, офицер дерется камнем, как первобытный дикарь.
Левашевский сказал, что снабжение артиллерийских парков патронами настолько недостаточно, что недалеко время, когда обеспеченность соскользнет с пятидесяти процентов и может дойти до двадцати пяти. Неминуемо введение нищенских ограничений для артиллерии; дело может дойти до преступных, сумасшедших норм — четыре-пять снарядов на орудие в день. Молчащая гаубичная артиллерия — это великий, страшный грех. Все предположения генерального штаба смяты. Все расчеты неверны. Ни одного транспорта от союзников не получено, и надеяться на получение нельзя. Все обещания оказались ложью. А ведь подсознательный расчет был на английскую помощь. Теперь приходится надеяться только на свои силы. И тут Николай Дмитриевич, не стесняясь и не скрывая ничего, выложил все свое презрение к казенным военным заводам. Только Во время войны выяснилась полная несостоятельность дряхлых чиновников, руководящих военной промышленностью. Каждое предложение, каждая новая мысль застревают на долгие месяцы, — и это в военное время, когда даже часы промедления недопустимы.
— Я всегда был дурного мнения о казенных заводах, — говорил Николай Дмитриевич, — но то, что происходит сейчас, поистине ужасно. Еще мало кто отдает себе отчет в этом, но положение в ближайшие месяцы настолько ухудшится, что может повлиять на исход войны. Еще бы, — сказал он, — война! Ведь война — это соревнование великих народов.
— Я вполне с вами согласен, — сказал Сабанский. — Я не верю в великих полководцев. Я не придаю значения разговорам о том, что будь у немцев еще два корпуса на Бельгию, то Париж пал бы и война кончилась, или что если бы Ренненкампф, или Жилинский, или Рузский повели наступление не этак, а так, то немцев бы сломали и мы были б уже в Берлине. Наивная мысль. Успехи войны, я так полагаю, решаются не умом Клука, Фалькенгейма, Жоффра и Янушкевича. Бога войны нужно изображать в виде весовщика, который на больших десятичных весах взвешивает все, что есть в воюющих странах: плодородие земли, пшеницу, капусту, морковь, плуги, лошадей, ситцы, материнскую любовь, руду, кокс, цинк, керосин, моральную чистоту юношества и нас, нас, нас — металлургическую промышленность. — Сабанский произнес резко и громко: — Я не верю, что Россия — с невежественным народом, со взяточниками-чиновниками во главе — может иметь армию. Если положение не изменится и силы культуры, промышленности не будут освобождены, Россия проиграет и погибнет. — Он замолчал, но, видя, что Николай Дмитриевич собирается возражать, вновь заговорил: — Я вижу, вы во всем согласны со мной, да тут и говорить не о чем. Удивляются, почему мой завод дает прибыль, а казенные —- нет. Мой критерий — здравый смысл. Только на этой основе может жить промышленность. У меня уходило восемнадцать тысяч в год на содержание пожарный, а убытки от пожаров, если б не тушить, пять-шесть. Я разогнал пожарных и на том, что не тушу пожаров, получаю десять тысяч. Обнести завод стеной должно обойтись в тридцать пять — сорок тысяч. Мне выгодней позволить рабочим красть негодный лес и малоценный металл, а на эти тысячи переоборудовать цехи. Вот видите, на том, что я даю себя обкрадывать, завод зарабатывает.
— Вот даже в таких мелочах видны ваши преимущества, — сказал Левашевский, забыв о своем желании возражать Сабанскому. С внезапной злобой он проговорил: — О, этот комитет, в котором самому младшему члену семьдесят лет!
— Николай Дмитриевич, — живо промолвил Сабанский, — действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать!
Он заговорил о плане мобилизации частной промышленности, о создании комитетов, в которые должны быть привлечены широкие слои русского общества.
— Даже рабочие, — решительно сказал он.
Он на примере своего завода рассказал, какую широкую программу помощи армии можно осуществить в самые ближайшие месяцы, едва будет сломана система безраздельного подчинения военному министру и комитету «старых попугаев», которые за ничтожными дворцовыми отношениями не видят жизненных интересов России.
Он закончил той же фразой, что начал, словно ораторствовал на годовом собрании общества, а не беседовал в тихой библиотеке со старым знакомым:
— Николай Дмитриевич, действовать необходимо, действовать совершенно необходимо. Так давайте же будем действовать! — Он замолчал, но, решив, что сказал недостаточно, добавил: — Кому же, Николай Дмитриевич, как не вам? И, уверяю вас, не потому, что выгодны заводу военные заказы, я так горячо зову вас. Честь России для меня столь же дорога, как и для вас. Здесь корень всех выгод.
Слова Сабанского взволновали Николая Дмитриевича. Но он сдержался и сказал улыбаясь:
— Что же это вы, Виктор Станиславович, задумали революцию произвести? Знаю я вас. Сперва заведете разговор либеральный, а там все дальше, и окажусь я среди студентов с жестяными бомбами.
— Николай Дмитриевич, не нужно сводить разговор к шутке.
— Виктор Станиславович, — торжественно сказал Левашевский, — я далек от того, чтобы свести разговор к шутке. Завтра я буду говорить с командующим о своем переходе в армию. Все мое сочувствие будет на стороне мыслей, которые вы сейчас высказывали, где бы мне ни пришлось быть. Эти мысли — мои мысли.
Сабанский поглядел на него.
— В действующую армию? — спросил он.
— Да. Вероятней всего в Восьмую.
— Николай Дмитриевич, но ведь истинное значение для дела может быть, лишь когда вы по-прежнему будете инспектором фронта.
Левашевский развел руками:
— Виктор Станиславович, я на фронт, а не с фронта.
— Простите меня за резкость, — сказал Сабанский, — но я в столь серьезных вопросах привык быть резким и откровенным. Для меня нет сомнения: в данном случае уход на фронт — это эвакуация в тыл.
Левашевский почувствовал обиду и сказал улыбаясь:
— Вы высказали, по-видимому, остроумный парадокс.
Он подошел к небольшому столику, на котором лежало несколько книг, раскрыл первую из них и с фальшивым вниманием начал рассматривать страницы.
За обедом Левашевский познакомился с Антониной Иосифовной Сабанской. Разговор уже не возвращался к острой теме. Левашевский и Сабанский были дурно настроены. Антонина Иосифовна щурилась, поглядывая на Левашевского, — она в присутствии гостей никогда не надевала очки. Хотя генерал сидел напротив нее, Антонина Иосифовна не могла различить черты его лица. Она решила, что у Левашевского улыбающийся рот, крутой глупый лоб, выпуклые глаза. Когда он заговаривал, ей по голосу представлялось совсем другое лицо — со впалыми щеками и с сердитыми глазами. Левашевский, поздоровавшись со старухой, подумал: «Одних лет с мамой». Он всех старух сравнивал с матерью. Они все казались ему схожими с ней — и душевно и внешне. И относился он к ним, как к матери, — почтительно и холодно.
Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:
— О да, исключительно.
Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.
Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, — правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.
Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества и тонкости.
— Справедливо, — сказал он. — Я большой почитатель Тургенева. «Вешние воды», «Первую любовь» я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.
— В последней книге русского журнала, — торжественно сказала Сабанская, — я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.
— У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, — сказал Сабанский.
— Да, — рассмеялась Антонина Иосифовна, — даже на меня это оказывает опасное действие.
Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.
— Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, — смеясь, сказала она.
К концу обеда Левашевский оживился.
«Чего бояться старости? — подумал он. — Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской».
Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.
В библиотеку вошел Сабанский и спросил:
— Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:
— Что?
Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:
— Мы вам мешаем в вашей библиотеке?
Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.
Сабанский сказал Левашевскому:
— Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.
Ночью Левашевского разбудили. Вновь приехал Веникольский.
Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.
Левашевский, взглянув на него, сразу решил: «Фронт прорван!»
Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.
— Плохие вести с фронта? — отрывисто спросил он.
— Что вы, Николай Дмитриевич! Я привез новость, для вас настолько хорошую, что решился не ждать утра.
Николай Дмитриевич прочел длинную телеграмму. Она была от военного министра. Тот с дружелюбием и уважением писал Левашевскому, что по совещанию и рекомендации одного из генералов, адъютантов царя, решено предложить Левашевскому пост заместителя председателя в том высшем комитете, который он ругал в разговоре с Сабанский. Несколько мгновений Левашевский смотрел на большие тонкие буквы телеграммы — внезапная мысль о прорыве все еще жила в его голове; он почти сожалел, что не это известие привез ему адъютант. Служить в комитете, всецело подчиняться традиции, которую он считал вредной! Внутри комитета он терял всякую возможность самостоятельно действовать. Хорошо знал он эту сторону высокого положения: власть дарила людям тысячи неизбежных условностей, несамостоятельность и нерешительность, а не силу.
Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: «По совещанию и по рекомендации...»
Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, «дон-кихотский» отказ от службы в комитете.
Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: «Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше...»
Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:
— Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.
— Какая досада! Какая досада! — не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.
Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.
Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы — все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.
Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:
— Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.
Он протянул Левашевскому желтый портсигар; несколько крупных брильянтов были как изюмины, вдавленные в сдобное шафранное тесто. Скромный подарок стоил, вероятно, несколько тысяч.
— Что вы, зачем? — резко спросил Левашевский.
Но Кананацкий так просил его, так обижался, в таком отчаянии поднимая руки, что Левашевский согласился.
Уже ночью, в купе вагона, он вынул портсигар из кармана и спросил себя: «Что это, зачем это все?..»
И он невольно провел рукой по воздуху, — казалось, что тысячи маленьких сильных ручонок, спеленав его, толкают и он движется по-солдатски, послушно переставляя ноги.
XVIII
Софья Яковлевна немало похлопотала, чтобы отсрочить возвращение Сергея в действующую армию.
Его должна была осматривать комиссия. Двое врачей были знакомы Софье Яковлевне и обещали найти подходящую статью. Кроме того, фельдшер из полевой рентгеновской станции при армейском госпитале, тоже знакомый, положил в материалы комиссии такой темный снимок с легких Кравченко, что председатель комиссии, посмотрев его, сказал:
— Черт его знает: не то легкие, как у молодого быка, не то их вовсе нет, — ничего не разберешь.
Комиссия дала Сергею отсрочку на три месяца с зачислением в команду выздоравливающих. Та же Софья Яковлевна выхлопотала через своего дальнего родственника, знакомого с начальником команды, отпуск на двухмесячное домашнее лечение.
Марья Дмитриевна уехала несколькими днями раньше. Сергей хотел провести неделю в Киеве. Марья Дмитриевна делала пересадку в Фастове, на Белую Церковь, — она торопилась к мужу.
За день до отъезда, когда Сергей, уже раздевшись, лежал в кровати и читал, к нему в комнату постучал Марк Борисович.
— Какая досада, Сергей Петрович! сказал он. — Соня с ума сойдет от огорчения. Только что пришла прислуга стариков Бахмутских, — он оглянулся на дверь и шепотом сказал: — Бахмутский проездом остановился у них, Соня дежурит в госпитале на Лысой горе и вернется только к двенадцати дня, а он утренним поездом уезжает.
— Да, досада, — сказал Сергей. Если вы пойдете, и я бы с вами.
— Знаете, нет, — сказал Рабинович, — ведь он не виделся со стариками восемь лет, и у них на это свидание считанные часы, святые часы. Я не пойду и вас не пущу.
Сергей согласился. Он рассказал, как несколько лет назад был свидетелем приезда Бахмутского в Киев к жене.
* * *
Старик Яков Моисеевич Бахмутский служил инспектором в ремесленном училище. Это был человек больших знаний, прочитавший много философских книг на немецком и еврейском языках. Он когда-то служил управляющим у помещика и, отправляясь в длительные объезды, облачившись в брезентовый плащ и высокие сапоги, кричал жене, укладывавшей в тарантас вещи:
— Матильде, лигт арайн ден Спенсер [4]. Он гордился своим свободолюбием, светскостью своих мыслей. Он любил рассказывать, что отец его, служивший в Бессарабии у генерала Инзова и видевший Пушкина, был атеистом, богохульником, проклятым еврейской общиной и похороненным, как отщепенец, за оградой еврейского кладбища.
Старик, смеясь, говорил, что Абрам изменил свободному скептицизму деда и отца и снова вернулся к ограниченности и фанатизму веры. Жена его, Матильда Соломоновна, женщина необразованная, философских книг не читавшая, славилась знанием тонкостей еврейской кухни. Она помнила тысячу добрых и злых дел, совершенных ее родственниками и знакомыми родственников за время в пятьдесят шестьдесят лет.
В зимний ночной час открылась дверь их дома. Сын, бородатый, большой, сумрачный, вошел в комнату и улыбнулся, как улыбался тридцать пять лет тому назад, возвращаясь из школы.
— Ну, вот они оба, папа и мама, — сказал он.
Старик, потрясенный, смотрел на сына.
Мать, не ведавшая книжной мудрости, повела себя, как надлежит философу. Когда сын сказал, что приехал на одну только ночь, Яков Моисеевич отвернулся и провел рукой по глазам. Матильда Соломоновна спокойно сказала:
— Мы тебе дадим то, что могут дать наши сердца. Пусть не будет горя хоть в эту ночь.
Мать повела сына мыться. Отец нес лампу. Мать сняла с умывальника новую фарфоровую чашку и поставила на ее место старую жестяную.
— Я помню эту миску с детства.
— Помнишь? — сказал Яков Моисеевич. — Эту миску она держит возле себя в спальне, там и губка лежит в ее столике возле кровати и, кажется, кусочек мыла, покрывшийся солью, сохранился и лежит вместе с твоими и Сониными фотографиями.
Абрам Бахмутский наклонил голову над миской с мятым, шершавым краем, и сквозь страшную толщу пережитого, расколотую ударом сверкнувшего молота, вдруг глянуло его мирное детство. Необычайное волнение охватило Бахмутского.
Мать глядела на его голову с широким большим затылком, на толстую, крепкую шею, и на миг ее коснулась печаль при мысли, что первенец ее, умерший сорок лет тому назад, мог бы быть теперь таким же крепким и сильным.
Бахмутского посадили на отцовский стул, и, хотя в комнате было тепло, мать покрыла ему колени платком.
— Мама, только чаю, — сказал он, — я поел в поезде.
Яков Моисеевич сказал:
— Трудно даже начать разговор. О том, что было, ты все равно не успеешь рассказать. Упрекать тебя не в чем, ты ведь не принадлежишь себе, как я. Спрашивать о том, куда ты едешь, это ведь тоже пустое дело — ты сам не знаешь, где будешь через месяц. Будем говорить так, будто мы вчера расстались и увидимся завтра и послезавтра. Абрам, как же война? — вдруг спросил он.
Бахмутский не ответил, продолжая смотреть на старика.
— Вы хотите для всех поражения одновременно и для всех победы одновременно. Это интернационалисты? — улыбаясь, спросил старик.
— Нет, мы хотим победы для всех пролетариев, где бы они ни жили, и поражения для всех империалистов — русские они или немцы. Так думают сторонники рабочего интернационализма.
— Я знаю, — улыбаясь, сказал старик, — вы хотите революции. Что бы ни происходило в мире, вы говорите одно: «А мы хотим революции».
— Да.
— Вы думаете, это новое слово? Наши прадеды, что бы ни происходило в мире, говорили: «Мы славим бога». Вы такие же одержимые. Понять свободу так же недоступно вам, как когда-то им.
Мать не вникала в смысл того, что они говорили. Казалось, что так изо дня в день сын с отцом сидят за столом и, уважая друг друга, осторожно, каждый зная свою силу и боясь причинить другому боль, спорят. Казалось, что и завтра, и через месяц они будут сидеть за этим столом. Обманывая себя, она закрывала на несколько секунд глаза и думала, что не нужно уже вглядываться в лицо сына, стараясь все запомнить, а можно подремать, пойти в спальню, вернуться — он навсегда уже здесь. Но через миг душевное смятение охватывало ее при мыслях о судьбе сына. Он казался ей сильным, не знающим робости человеком, ведущим борьбу против могучего зла мира. И в то же время он был плоть от ее плоти, неразумным сыном, который ничего не умел — ни штопать, ни уберечься от простуды, ни вскипятить молока.
Ее сын был среди людей, затеявших опасный и страшный спор с бушевавшей в мире войной. И ей все вспоминалась виденная в августе картина. По широкой немощеной улице без начала и конца ехала русская артиллерия. Кони и орудия стремились бесшумно по покато спускающейся с холма дороге. Солдаты не пытались тормозить, и тяжелые пушки, задастые лошади с толстыми хвостами мчались, скользили мимо глаз; большие колеса вертелись легко, бесшумно и, казалось, насильно несли эти тысячи солдат. В толпе, стоявшей вдоль улицы, крикнули, — люди увидели, что один из солдат упал с сиденья под колеса, — может быть, у него закружилась голова или сделался солнечный удар. Ездовые кричали, пытались свернуть, но орудия на бесшумных смазанных колесах проезжали по лежащему телу, неслись все вперед с покатого холма по удобной гладкой дороге... И старуха Бахмутская с ужасом смотрела на сына: ей казалось, что это его тело легло под колеса пушек, чтобы остановить их страшное движение.
XIX
Снова, как полтора года назад, Олеся встречала Сергея. На вокзале всюду чувствовалась война. С первого пути отходил поезд к фронту. Офицеры в шинелях, накинутых на плечи, пробегали из зала первого класса к вагонам. Солдаты, прильнув к окнам, смотрели на проходивших по перрону. Носильщики толкали багажные тележки, на которых вместо чемоданов и дамских картонок лежали офицерские шашки, седла, походные складные кровати.
На второй платформе, где стояли встречавшие брестский поезд, публика смотрела на женщину в траурной вуали, ее поддерживал под руку гимназист с черной перевязью на рукаве.
Все было так тревожно и печально на вокзале, что уравновешенная, спокойная Олеся затосковала. Вдали показался поезд, и женщина в трауре начала плакать. Олеся поспешно пошла вдоль перрона. Она увидела Сергея в шинели, худого, высокого, страшно изменившегося. Они молча обнялись.
Он видел в глазах ее слезы. Она показалась ему очень красивой. На миг его удивило, почему она любит его, больного солдата, такого обычного среди полчищ людей в шинелях. И ее поразила мысль, что миллионы людей казались неотличимыми от этого солдата, а он — единственный — близок ей и дорог.
Они увидели, как из товарного вагона вытаскивали гроб с убитым офицером.
— Знаешь, Олеся, — сказал Сергей, — наверно, через много лет, когда люди будут вспоминать войну, это время останется в памяти как беспрерывные муки на вокзалах — встречи, прощания, расставания, снова встречи, вот такие последние, как эта, — он указал на товарный вагон.
— Ой, у меня, кажется, сердце больше не выдержит от прощаний, — проговорила она.
Он попробовал пошутить:
— Надо влюбляться в слепых, в стариков, в безногих, в глухонемых.
Но она печально и озабоченно перебила его:
— Ты ведь на несколько дней?
— Да, я поеду домой поправляться. Мама меня начнет откармливать, а воинское начальство каждый день будет приходить, как баба-яга, и щупать, потолстел ли достаточно, можно ли жарить. Представляешь мамино положение: поправит — возьмут на войну и убьют там, а не поправлять — смерть от чахотки.
Его охватила лихорадка, хотелось все время говорить; и ему казалось, что он очень умен, тонко остроумен и что только за это красавица Олеся любит его.
Они наняли извозчика, бабу с сердитым желтым лицом, в синем извозчичьем кафтане.
Олеся все время молчала.
Сергей внезапно спросил ее:
— А что Виктор Воронец?
— Виктор? — переспросила она. — Виктор здесь сейчас, в госпитале, у него ранена нога.
— Ты видела его?
— Да, конечно, мы все у него были два раза — Поля, и Гриша, и я... Он получил офицерского «георгия», это очень трудно получить.
— Да, не легко, — сказал Сергей.
Уверенность и веселое возбуждение его оставили. Он сразу понял Олесину молчаливость, ее странный, внимательный взгляд, вопрос, который она ему задала: «Ты ведь на несколько дней?» И скрыла вначале, что Виктор здесь и виделась с ним. Подозрение вдруг превратилось в невыносимую уверенность. А он-то не понимал, почему так коротки ее письма.
— Господин военный, — спросила женщина-извозчик, — що я вас спытать хочу: вы мого чоловика часом нэ бачилы на позиции?
— А где он, в каком полку?
— А я нэ знаю. Сэмэн Яковлевич Щур. Вин такий соби довготэлэсый, рудый трохи, Сэмэн Яковлевич Щур; як взялы его, так и нэ пысав ни одного лыста.
— Полк надо знать, — сказал Сергей.
Женщина вздохнула и, повернувшись спиной, задергав вожжами, беззлобно сказала лошади:
— Ну, ты, трясца матэри твоей!
«Ну конечно, конечно. Кто я? Наполовину съеденный вшами, опаршивевший, жалкий рядовой... А там — офицерский «георгий», погоны... Да, это реванш за Криницу...»
Он поглядел на Олесю.
— Сережа! — внезапно сказала она. — Я тебе хочу сказать одну вещь.
Она смотрела, казалось ему, ясными, спокойными глазами нелюбящей женщины, собравшейся сказать отвратительную правду, злую, как смертная казнь.
Внутри у него все затрепетало, ему хотелось зажать уши, начать кричать, чтобы заглушить ее голос.
— Да, да, пожалуйста, — сказал он, наклоняя голову и вытягивая шею, готовый принять удар топора.
— Сережа, я хочу с тобой поехать к твоим родным, — проговорила Олеся, и, словно боясь его возражений, глядя ему в глаза, с прямотой девочки, необычной даже для самых простых и сильных душ, она сказала: — Мы будем жить вместе, в одной комнате. Понимаешь? Я хочу за тебя выйти замуж. Я больше никого не буду любить до конца жизни. Если ты не вернешься с войны, будет твой ребенок.
Он молчал, лишь провел рукой по шее — жест, который приходил к нему в минуты наибольшего волнения. Так они до самого дома просидели молча.
Ему казалось, что счастье ослепило его, что, как в прежнее время, он будет вновь днем и ночью носить горячую легкость в груди. Но едва только сошли они с извозчика и Олеся отправилась к больной тетке, как голова Сергея заполнилась прежними спокойными мыслями.
Ему самому делалось нехорошо, настолько просты оказались его соображения. Он все обдумывал, как бы все получше устроить — не переночевать ли им в гостинице, посидев вечер в ресторане.
Он сердечно поцеловался с Анной Михайловной и шепотом сказал ей о том, что Бахмутский недавно проезжал через Б. Она, улыбнувшись и также шепотом, ответила:
— Я знаю, он дней десять назад был в Киеве.
Вбежал Гриша и так же, как когда-то, в первый день приезда Сергея в Киев, даже не поцеловавшись и не пожав руки, деловито спросил:
— Ты пораженец или оборонец? Я пересмотрел свои прежние взгляды.
Но на этот раз Сергей, не смутившись, ответил ему:
— Иди, иди к черту, гимназист, — я в команде выздоравливающих.
Но Гриша продолжал говорить о войне.
Он занимал исключительно крайнюю позицию, противоположную бывшей у него в первые дни войны, когда он стоял за оборончество и жестоко ссорился с Полей. Теперь он не признавал никаких компромиссов в вопросе о необходимости поражения России в войне. По его словам выходило, что всякая война «во все времена и для всех народов» преступна, что пролетариат всегда должен желать поражения своей стране. Он заявлял, что требование права наций на самоопределение является оппортунизмом чистой воды и что под это требование можно подвести любые действия великих держав во время мировой войны.
Сергей не спорил с ним; большинство терминов, которые употреблял Гриша, были ему мало знакомы. Но Гриша горячился так, словно Сергей всеми силами пытался опровергнуть его доводы. Анна Михайловна насмешливо сказала:
— Гришенька, Гришенька, успокойся, ты снова разъярился.
Сергей спросил:
— Друг мой, насколько я понимаю, ты коренным образом переменил свой взгляды? Как это произошло?
— Как это произошло? — сказала Анна Михайловна. — Да очень просто: почитал кое-какую нелегальщину... — она рассмеялась, — и перегнул палку в другую сторону. Недавно Абрам, послушав его, сказал: «Ты, сынок, схоласт, а кто пытается надеть уздечку схоластики на диалектику, тот дурачина». Гриша, так папа сказал?
Гриша махнул рукой.
— Да ну вас, ей-богу. Вы не понимаете ничего.
Столик Сергея стоял на том же месте, и те же книги были на полке... Какие события, какая непроходимая пропасть отделяла его от мирных студенческих времен!
Лукьяновская тюрьма, окопы над Саном, госпиталь. Неужели он сидел вот на этом стуле, за этим вот столиком и читал книгу Содди? Он осторожно, как гость, перелистывал свои собственные книги, смотрел на знакомые страницы, вспоминая, что думал, разбирая схемы, формулы. Ясный, хрустальный мир! Он сидел на краешке стула и осторожно оглядывался. И перед ним выплыли университетские коридоры, прохладная, как церковь, аудитория, осенние деревья, опершиеся ветвями на высокие окна. Мирный торжественный голос профессора Косоногова, кто-то окликнул его: «Коллега Кравченко», Он чувствовал себя вором: он крал у войны любовь и эти грустные минуты короткой встречи с книгами.
Он сказал Грише:
— Правда, Гриша: пораженец или оборонец — когда воюешь, не имеешь времени об этом подумать. Да, где Поля? Неужели еще не пришла из гимназии?
— Она во второй смене. Придет не раньше девяти.
— Что это — вторая смена?
— Во многих гимназиях госпитали, и их перевели на вечерние смены. Комедия, между прочим. Гимназистки в мужских гимназиях.
— Кстати, о гимназистках. Ты потерял наконец невинность?
У Гриши выступили на глазах слезы, он сказал:
— Да, я вижу, ты вернулся настоящим пехотным философом.
Сергей спохватился:
— Это я так, шутя. Ты расскажи, что Поля?
— Что Поля? — недовольно переспросил Гриша и, сразу оживившись, забыв смущение, проговорил: — Ты помнишь, знаешь Кольчугина? Ну так вот, она его разыскала на каторге в Восточной Сибири и переписывается с ним теперь, посылки ему шлет, с матерью его затеяла переписку. Ну, словом, хочет, помимо его воли, заделаться его невестой.
— Кольчугин! — сказал Сергей. — Кольчугин! Бедняга Кольчугин! — Он ударил ладонью по столу. — И Поля... Какая странная судьба!
— В жизни не поверю, чтобы рабочий-революционер женился на такой идиотке, — добавил убежденно Гриша.
— Странно, все странно! — снова сказал Сергей. —
Знаешь, Гриша, я женюсь.
— На Олеське? Напрасно, ей-богу, напрасно, — проговорил Гриша. — Я вот знаю, что за полгода законспектировал почти весь первый том «Капитала»; а женился бы — двух глав не сумел бы прочесть.
— Нет, не то. Вот я поживу с женой два месяца, поеду на фронт — и конец мне, по зато уж, понимаешь, умереть не. будет жалко. А что не прочту двух или десяти глав — на это мне плевать!
— Сережа! — с гримасой молодого монаха, останавливающего богохульника, вскрикнул Гриша. — Это ты, который год был в тюрьме, говоришь такие вещи!
Сергей засмеялся.
— Честное слово, я тебя люблю, — сказал он. — Вот только рукоблудию не надо предаваться, получишь сухотку спинного мозга.
— Болван, я ненавижу такие разговоры, отстань от меня! — закричал Гриша и, схватив со стола книгу, замахнулся ею и снова положил на стол.
А Сергея словно бес охватил.
— Вот видишь, вот видишь, — сказал он, — это первое последствие, уже расшатаны нервы. Ты вот почитай Фореля «Половой вопрос».
Но они вскоре помирились и отправились к Софье Андреевне.
У Софьи Андреевны, помимо всех ее качеств, привлекательных для людей, входивших в ее кружок, имелась одна особенно привлекательная черта: Софья Андреевна была полна невыдуманного интереса к людям. А люди, не отдавая себе в том отчета, обожают чужой интерес к себе. Каждый готов без устали говорить с человеком, проявляющим живое сочувствие к тому, как ты учишься, служишь, лечишься, к тому, какие доводы ты можешь привести о своем превосходстве над человечеством, и к тому, что в эту ночь ты неудобно положил подушку, отчего у тебя болят затылок и шея.
Что Сергей думал и чувствовал под обстрелом артиллерии? Страшно интересно, что он скажет, — кто выиграет войну? Она уже знает, что он женится на Олесе, и считает, что это счастливое, самое счастливейшее событие. Как он, с такими огромными духовными потребностями, смог обходиться месяцами без книг и образованного общества? Страшно интересно, что он думает о русском солдате? Когда, по его мнению, кончится война? И, конечно, множество вопросов о его здоровье, настроении, планах, надеждах, опасениях.
Потом, на фронте, он вспоминал этот разговор. Воспоминание каждый раз утешало и успокаивало его. Эта старуха проповедовала (своим голосом, озабоченной улыбкой, сединой), что люди драгоценны, их благородство и доброта достойны поклонения, что самые малые страдания должны вызывать сочувствие. Он помнил ее в Карпатах, среди искромсанных тел, на дорогах Галиции во время великого отступления.
В день беседы с Софьей Андреевной он был ограблен войной, — безразличием, насмешливостью хотелось ему уберечься от Олесиной любви, от мыслей об ушедшем в каторгу Кольчугине, о своих заброшенных книгах.
И он сам поразился, когда во время обеда, забыв о насмешливом безразличии, проявил необычайную горячность в разговоре с Анной Михайловной и Гришей. Она спросила:
— Как ты нашел нашу почтенную Софью Андреевну?
— Как находит... — проговорил Гриша. — Старая балаболка. Рудин в юбке. Что о ней можно сказать?
— Да, наша Софья Андреевна — типичная русская интеллигентка, с ее прекраснодушием и высокопарной речью, — вздохнув, сказала Анна Михайловна.
Сергей внезапно почувствовал, что раздражается.
— Да, так вы находите? — спросил он.
— Ну еще бы. Теперь должны прийти новые люди, чтобы побороть общественное зло. А добренькая интеллигенция... — сказал Гриша и поднял ложку.
Сергей перебил его.
— Кто же это, кто? — спросил он.
Он сам не понимал, откуда в нем берётся раздражение, но даже дышать ему стало тяжело.
Гриша, никогда ничего не замечавший, ответил:
— Ну, брат служивый, ты меня не экзаменуй. Эти люди — мой отец, вот этот Кольчугин, революционный пролетариат вообще. Да, словом, короче говоря, все те, кого ты в тюрьме видел.
Сергей вдруг закричал на него тонким, пронзительным голосом. Он выкрикивал не те слова, что ему хотелось, но с злорадством видел, что Анна Михайловна и Гриша испуганно смотрят на него.
— Какого черта ты рассуждаешь с таким апломбом! В тюрьме, в тюрьме, кого я видел... Ты думаешь, в тюрьме — так он уже в ореоле... В тюрьме — дурак фармацевт, надутый, тупой, трипперный студент, сварливые, мелко-самолюбивые жалобы... И что ты все рассуждаешь о вещах, которые ты ни разу не видел? А это и у вас, Анна Михайловна, этот всеобщий грех... самим себе в физиономию плевать... Вы бы посидели в окопах, увидели бы, послушали бы, а потом плевали бы на Софью Андреевну... В ножки ей кланяться надо! Это — как майский день в ноябрьскую хмару...
Он вздохнул и, посмотрев на взволнованное, огорченное лицо Анны Михайловны, сказал неожиданно спокойным, рассуждающим голосом:
— Таких революционеров, как Абрам Яковлевич, не много. Гришка думает, что раз человек в тюрьме посидел, значит, он со всеми добродетелями, а все остальные — мусор.
Вечером, как в мирное время, собрался у Софьи Андреевны народ. И здесь чувствовалось дыхание войны. Лобода был в военном френче — он служил в земском союзе; Галя Соколовская — в косынке сестры милосердия, она работала в военном госпитале. Сергея встретили шумно, с возгласами, с гоготаньем, но равнодушно. Он сразу ощутил это безразличие и подумал, что, вероятно, так же шумно, с возгласами, встретили бы весть о его смерти, а через минуту уже говорили бы о своих делах... Сперва сообща составили поздравительное письмо Доминике Федоровне, — она пошла сестрой на фронт и за геройство (перевязывала под огнем неприятеля раненых) получила георгиевскую медаль.
Поговорили о газетных новостях: знаменитый Мордкин будет весь зимний сезон исполнять танец в леопардовой шкуре; погиб английский броненосец «Формидабль» с восемьюстами матросами; Гарибальди, потеряв на фронте двух сыновей, телеграфировал Пуанкаре: «Я потерял двух, но у меня еще пять»; обругали правительство за глупое запрещение продавать виноградные вина; поспорили о популярности в армии Николая Николаевича. Сергею хотелось, чтобы его начали расспрашивать о фронтовой жизни, но ему даже вопроса не задали.
Только Лобода спросил:
— Ну, як там наши, на Галитчини, богато живуть? — И, не дождавшись ответа, сказал, указывая на письмо: — О цэ напысалы, як запорожци султану.
— Почему султану? Акушерке, а не султану, — обижаясь на равнодушие штатских, сказал Сергей.
— Он ей завидует, — сказала Галя Соколовская. — Акушерка, а получила георгиевскую медаль, а он без ничего приехал.
Все засмеялись.
«Надо было просто Олесю вызвать, а сюда не заезжать», — подумал Сергей.
— Слухайте, — внезапно сказала Галя Соколовская, — завтра у Виктора Воронца прием в госпитале, от часу до трех. А кто же к нему пойдет, когда все заняты, — те учатся, а те служат?
«Ну конечно», — с обидой за Виктора подумал Сергей и громко, сердито сказал:
— Я к нему завтра пойду.
Его глубоко обидело их снисходительное спокойствие. Они знали, оказывается, во сто раз больше, чем он. Они знали множество историй — и про американских моряков, и про турецкие крейсеры, и про цеппелины над Лондоном и Дюнкерком, про нравы авиаторов, про кронпринца. Он чувствовал, что их знание войны — ложь, а его знание — неинтересное и не могущее быть рассказанным — сложная и страшная правда. Все, что они говорили, унижало его, все это было жалкой ложью — «историями», «рассказами», «любопытнейшими и интереснейшими случаями», невыносимо оскорбительными для тех, кто сидел в окопах, и тех, кто лежал в земле. Плакать от злобы и обиды хотелось, слушая все эти презренные истории с маленьким занимательным и остроумным сюжетом.
Такую же тоску вызвали в нем газетные очерки, рассказы и зарисовки, печатавшиеся в «Ниве», — про офицерскую жену, едущую на фронт искать могилу мужа и узнающую, что муж жив; про добрых, немного грустных запасных; про Ванюшек и Марфушек, прибегавших рассказать эскадронному о приходе немецких улан в деревню; про мудрых гуцульских старцев; про тихого простого офицерика, совершившего чудесный богатырский подвиг.
Может быть, все эти тысячи историй, о которых писали корреспонденты, где-нибудь да происходили, но все же они были наглой ложью.
О войне говорили на десятки ладов. Одни говорили о чудо-богатырях, могучих, бородатых православных героях, творящих с молитвами великие ратные дела на радость царю. Другие рассказывали о простодушии, незлобивости и детской наивности вшивых, лапотных мужиков, которые, не умея обращаться со сложным современным оружием, не зная, где право и лево, какой-то необычайной славянской силой побеждали германскую технику. Третьи говорили о прогрессе, культуре, о вечном мире, который принесет победа; они критиковали офицеров и генералов, рассказывали о диких, нелепых порядках, о том, что царь болей размягчением мозга, о развратницах великих княгинях, о пьяном друге царицы Распутине, о подкупленных немцами министрах. Эти говорили, что народная кровь льется недаром, и заранее радовались грядущему об руку с победой новому, либеральному строю.
Невыносимей всего казались ему те, что в рассказах о войне пытались отделить ложь от правды. Например, многим не нравились рассказы о подвигах Козьмы Крючкова или оренбургского казака Пономарева. А фронтовики-солдаты любили слушать описания подвигов Крючкова. Этот чубатый драчун с курносым задорным лицом глядел с открыток, со спичечных и папиросных коробок. Его подвиг рассказывался, как солдатская байка, и при всей своей неправдоподобности нравился солдатам. В нем была правда сказки. Ведь сказки и нравятся своей правдой. А в тех историях, которые рассказывали правдолюбцы о войне, все было ложью — от первого и до последнего слова. Все эти устные новеллы о красивых ужасах, все эти солдатские диалоги с нарочитой грубостью, все эти чересчур уж меткие народные словечки, все слишком уж красивые и складные песни и, наоборот, очень уж грубые и глупые песни — все это было выдумано людьми, не сидевшими в окопах и не знавшими народа. А те, что приезжали с войны, или сами начинали выдумывать тыловые придумочки, или молчали, не умея рассказать правду.
Вечером пришел Лобованов, новый жилец Софьи Андреевны. Сергей лишь раз или два видел его перед мобилизацией, но много слышал о его учености и уме.
Странным казалось, что у высокого мужчины с могучими плечами и ручищами — тонкий нос, бледные, впалые щеки, грустные глаза. Грудь у него была выпуклая, но он все время покашливал; говорил, что у него туберкулез в открытой форме. В его присутствии все почувствовали себя связанными, Сергей видел, как оглядывались на него. Когда он просматривал газету, даже Галя Соколовская говорила тише обычного, а когда он вступал в разговор, все сразу замолкали. Голос у него был негромкий и сиплый.
С растерянным и недоброжелательным выражением смотрел на него Гриша Бахмутский. Когда Лобованов заговорил, Гриша слушал совершенно по-детски, полуоткрыв рот и опустив книзу губу. Потом, спохватившись, прищурился и покачал головой.
Лобованов начал расспрашивать Сергея о настроении солдат, о том, что говорят офицеры, бывшие с ним в госпитале. Но и он спрашивал не для того, чтобы понять, подслушать войну, а для того, чтобы получить подтверждение своим мыслям и взглядам.
Такое безысходное чувство бывало в детстве, когда Сергей чувствовал несправедливость. Он не понимал, почему это. Ведь все, о чем говорил Лобованов, было точное и краткое выражение его веры и веры отца, крикнувшего «годен». Это была вера всех его близких, и он не мог понять, почему и эти слова звучали для него ложью.
Пришла Поля. Увидев Сергея, она вскрикнула протяжно:
— Кого я вижу! — и свободно, как взрослая женщина, обняла Сергея и несколько раз крепко поцеловала в губы.
Пальцы ее, так же как и раньше, были запачканы чернилами, и то же гимназическое платье было надето на ней, но вся она стала неузнаваемой. Блеск глаз, походка, движение, протяжный голос принадлежали женщине, а не зеленой девчонке.
Сергей увидел, что она единственная свободна от влияния Лобованова. В ее улыбке, в словах, обращенных к Лобованову, он увидел простоту, спокойствие равного.
Они сели возле печки, и Поля начала расспрашивать:
— Значит, вы решили пожениться теперь же? А разве, по закону, можно жениться на гимназистках? Ты ужо слышал про Кольчугина? Я давно хочу тебе привет от него передать, но все откладывала до личной встречи, ведь с военной цензурой шутить нельзя.
— Боже, — сказал он, — мокроносая была девчонка, а теперь прямо мать-игуменья, да и только»
— Сережка, Сережка! — проговорила она, снисходительно улыбаясь, и в глазах ее на мгновение мелькнуло колючее, знакомое Сергею насмешливое выражение.
Она повернулась к Лобованову и сказала:
— Алексей Константинович, вас мама очень просила зайти.
Лобованов быстро проговорил:
— Обязательно, обязательно. Очень буду рад.
Лобованов догадался, о чем шла речь. Дня четыре тому назад Софья Андреевна сказала ему, что Бахмутский в Киеве. Лобованов просил передать Бахмутскому о своем желании повидаться. Они знали друг друга немало лет. Не прерываясь, шла между ними злая десятилетняя борьба. Но они всегда интересовались друг другом. Желая встречи с Бахмутский, Лобованов прежде всего хотел узнать о своей семье, жившей в Цюрихе. Он знал, что Бахмутский не больше месяца как уехал оттуда.
Поля никому не говорила о своей переписке с Кольчугиным. Она писала ему каждые две недели, он аккуратно отвечал. В ответах его не было ничего интересного. Он писал: «Письмо ваше получил, жив, здоров, спасибо за память», и все в таком же роде. Она ему писала круглым почерком письма, полные суровой деловитости и сухости, такие серьезные, что ни старик ученый, ни финансист, ни политик но могли быть так серьезны в письмах, а лишь семнадцатилетняя девушка. Иногда она писала ему свое мнение о прочитанных книгах; мнения ее обычно бывали странными, не совпадали с мнением матери и знакомых. Например, ей не нравилась «Мать» Горького, над которой плакала Анна Михайловна, и она терпеть не могла «Царь-голод» и «Красный смех» Леонида Андреева, восхищавшие Гришу. Вот об этих особенностях своего вкуса она сообщала Кольчугину.
Она даже матери и самым близким людям не говорила об этих письмах. И чтобы показать родным и самой себе, насколько она равнодушна к переписке с Кольчугиным, Поля не хранила письма и обычно через пять-шесть дней после получения рвала их в присутствии матери или брата. Но Анна Михайловна и Гриша не знали, что она, прежде чем порвать письмо, выучивала его наизусть. Поля считала, что помнит письмо оттого, что у нее хорошая память.
Было больше двенадцати, когда разошлись по комнатам жильцы Софьи Андреевны.
Гриша, сидя на кровати, внезапно хлопнул себя по карману и сказал:
— Поля, черт, ведь письмо для тебя.
Поля лениво, позевывая, протянула руку.
Гриша, придерживая конверт, насмешливо спросил ее:
— Ты не сердишься, что я забыл?
— Почему я должна сердиться, — удивилась она, — передал бы мне завтра. — Она взяла письмо и, не распечатывая его, лукаво сказала: — Вот Сережа может сердиться: вернулся с фронта, а Олеся весь вечер где-то пропадает.
— Она у тетки дежурит, — сказал Сергей, — мое счастье таково. Когда я приехал, у старушки начали проходить камни печеночные или еще какие-то там.
— Галя могла бы пойти или Поля в конце концов, — сказал Гриша. — Правда ведь, Поля?
Поля не ответила, она читала письмо. Сергей посмотрел на нее и спросил удивленно:
— Поля, что с тобой?
Поля поглядела на него и дрожащими губами ответила:
— Ничего, ровно ничего.
Она быстро, не простившись, ушла к себе в комнату.
Утром Анна Михайловна, собираясь в гимназию, говорила Сергею:
— Ты старайся не шуметь, а то ведь она недавно уснула. Сидит и молчит, и ни слова из нее не выжмешь. Только спросила меня, не знаю ли я, что это за «колесуха». Я посоветовала у отца спросить подробности. Кольчугина туда перевели. Одним ухом и я слышала об этих местах что-то очень нехорошее.
— Я иду к Виктору в госпиталь, — сказал Сергей.
Сергей сразу оценил роскошь киевского офицерского госпиталя. В приемной лежал большой ковер, на стенах висели картины; диваны и кресла — в белых чехлах; по углам красивые пальмы, с детства нравившиеся Сергею тонкой и богатой резьбой листа; на красных столиках со струящимися тонкими ножками стояли вазы с оранжерейными цветами.
Воронец медленно вошел на костылях, в халате кремового цвета. Костыли, — Сергей заметил это, — были блестящие, с нарядными никелированными кольцами, И лишь желто-серое, худое лицо в грязных расплывчатых пятнах да запавшие горячие глаза ничем не отличались от лиц и глаз, которые Сергею пришлось видеть в теплушках и полковых околотках. Здесь, среди роскоши, особенно нехорошо выглядел раненый.
Сергей быстро пошел к нему навстречу.
— Здравствуй, дорогой мой, ваше благородие! — сказал он, и слезы выступили у него на глазах. Он не мог справиться с волнением, а лишь улыбался, держа руку Воронца в своей.
Воронец проговорил спокойным голосом:
— Вот мы, значит, и встретились: ты с Юго-Западного фронта, а я с германского.
— Я очень, очень рад, — сказал Сергей.
— Чему же, Сережа? Что мне кость перебило? — усмехнувшись, спросил Воронец.
— Да, именно этому. Просто тому, что жив ты и, верно, уже не пойдешь обратно.
— Нет, напротив, пойду, — сказал Воронец, — и очень рад тому, что пойду.
Воронец долго усаживался на диван, он никак не мог устроить раненую ногу: то отваливался на спинку дивана, то, подкладывая под ногу костыль, нетерпеливо морщился. Когда он наконец уселся, Сергею сделалось очень неловко, он боялся посмотреть Воронцу в глаза, нерешительность охватила его. Это чувство скованности было хорошо ему знакомо: с ним часто приключались такие параличи от застенчивости, когда он боялся вымолвить слово, вздохнуть, пошевелиться. И сейчас он внезапно подумал, не заподозрил ли его Воронец в гадком фанфаронстве, желании торжествовать над раненым соперником, посмеяться над неудачником накануне своей свадьбы. От одного подозрения, что у Воронца может хоть на миг появиться такая мысль, Сергей оцепенел. Он сидел, чувствуя, как горят его щеки, кляня себя, зачем пришел. В это время в приемную вошла молодая сестра милосердия, и ее появление совсем уж смутило Сергея. А тут еще он почувствовал, что Воронец смотрит на него пристально, холодно, как на гадину.
Сережа, что ты за чудак! — сказал Воронец. Сергей сидел, не поднимая глаз. Воронец коснулся его плеча и рассмеялся. — Красная девица, брось.
Сергей посмотрел на него исподлобья и проговорил сипло:
— Ну, как же ты живешь?
Воронец рассмеялся.
— Ах, Сергей, милый Сергей! — сказал он.
Он больше ничего не сказал, но в эти пустые с виду слова был вложен большой и сложный мужской разговор. И, как бы заканчивая его, Воронец сказал:
— Я не собираюсь уверять тебя, что мне легко: это слишком было бы глупо: Но пойми, что еще глупей мои претензии предъявлять тебе. Верно ведь? Ну, вот и хорошо.
Он говорил с Сергеем спокойным тоном старшего, утешающего несчастного юношу. И Сергею было странно подумать, что ведь несчастен Воронец, а он-то счастлив, ему хорошо.
— Вот что, Сережа, еще, — сказал Воронец. — Вероятно, у Софьи Андреевны считают, что я пошел на войну из-за всей этой истории, и вот теперь я тебе сказал, что вернусь на фронт и рад этому. Мне бы очень хотелось, чтобы этот ложный взгляд рассеялся... — Он помолчал немного и сказал: — Видишь ли, произошла довольно странная вещь. Я, прапорщик военного времени, студент-политехник, в общем, человек весьма штатский, — и вот, представь, оказалось, что я военный. Я это почувствовал и доказал это. Уверяю тебя, доказал. И мне бы не хотелось, чтобы путали эти две вещи. Я буду военным и не вернусь в политехникум, потому что я открыл свое призвание, и вовсе не из-за Олеси.
— Да я понимаю, что за глупости, и не думаю сомневаться, — сказал Сергей и тут же спросил: — Но ты ведь без пяти минут инженер?
— И что же?
— Как что же? Будешь орать «направо», «налево», назначать наряды, учить нас с помощью унтеров словесности.
— Вот видишь, — сказал Воронец, — ты думаешь — нельзя быть и военным и инженером. Я в отряде броневых автомобилей... есть и артиллерия, и минное дело, и аэропланы, и дирижабли, и прожекторные команды, и беспроволочный телеграф. — Он оживился и сказал: — Ты себе не представляешь, ты ведь смотришь на армию другими глазами. А я — знаешь как? Вот молодой учитель приехал в деревню и ужасается и радуется одновременно: сколько у него работы, какая темнота, сколько неграмотных, предрассудков. И он не бежать хочет, а трудиться, засучив рукава. Но об армии почему-то не принято так думать. Армия — это не для культурных, идейных и интеллигентных людей. Так у Софьи Андреевны все считают. А я вот увидел, что не так. Я ужас, проруху в нашей армии вижу. Кадровые — большей частью невежды, многие из них черносотенцы, их солдаты ненавидят. Наш брат, прапор военного времени, — это все стрекозели на дебют, смотрят, как бы удрать доучиваться на юридический, филологический и прочее. А я понял, что армия — это так же важно для России, как учителя в деревне и все прочее. И я уже не уйду... Да вовсе не потому, что понял. Мне в армии хорошо, нравится, я живу в ней!
— Это очень странно, — сказал Сергей. — Я даже не знаю, что и сказать тебе. — Он рассмеялся. — А сказать обязательно надо, что-то уж очень необычное ты говоришь.
— Ну что ж, это ничего не значит, — сказал Воронец. — Помнишь речь Клавдия в сенате: «Всё, почтенные сенаторы, что теперь считается очень старым, было ново... и то, что мы сегодня подкрепляем примерами, само будет в числе примеров».
— Я ведь не знаю латыни, — сказал Сергей, — я не учился в классической гимназии.
— Нет, кроме шуток, — сказал Воронец, — все эти вещи исключительно важные... Какая армия у немцев! Они враги нам, но подумай: ведь одни, как держатся! Техника, могучая немецкая техника!
Сергей с большим интересом слушал Виктора. То, что говорил Воронец, не раздражало его фальшью. Наоборот, ему стало неловко оттого, что Воронец шире и глубже, чем- он, думал о некоторых вещах... Они простились, пожелав друг другу остаться в живых, и, поколебавшись мгновение, поцеловались.
— Кланяйся Олесе, — громко сказал Виктор.
«Ну что же, — насмешливо думал Сергей на обратном пути, — он открыл для себя целый новый мир — дирижабли, аэропланы, блиндированные поезда, беспроволочный телеграф, прожекторы и все, что хочешь. А мне досталась Олеся. Я тоже доволен».
Дома он никого не застал. Гриша и Олеся еще не вернулись из гимназии. Поля уже ушла.
«Ну что ж, — подумал он, вспоминал разговор, — жизнь жестока — и хороша».
Горячее нетерпение охватило его.
— Что же делать? Что же делать? — бормотал он. — Я ее люблю, я взрослый человек, я не гимназист, не студент, я взрослый, аки змий... Сколько же мне ждать? Ведь жена она моя...
Он оделся и снова вышел на улицу.
XX
Сергей отправился нанимать номер в гостинице. Оказалось, что все гостиницы на Николаевской и на Крещатике заняты военными. Гостиницы попроще и меблированные комнаты были набиты беженцами из Польши, многие ночевали на диванах в вестибюлях в ожидании номеров.
Раздосадованный Сергей пошел к дому. Неожиданно ему вспомнились номера «Сербия» у железнодорожного переезда на Демиевке. Он запомнил эти номера еще со времен своих студенческих прогулок, когда ходил над полотном по дорожке, ведущей в сторону железнодорожного моста. Каждый раз, совершая эти прогулки, он проходил мимо низкого двухэтажного здания с синей вывеской. Он подошел к гостинице. Над пустыми окнами стены были закопчены — следы огня, выползавшего во время пожара; солидная вывеска продолжала висеть над умершим домом с проваленной крышей.
Сергею холодом повеяло в лицо. Он думал лишь о предстоящем свидании, и вдруг война улыбнулась ему этими пустыми окнами, дохнула на него запахом горелого, сырого кирпича.
Он спросил у старика, скалывавшего лед, давно ли сгорела гостиница,
— Летом еще, когда запасных призывали, — сказал тот.
Сергей прошел к переезду, направляясь к месту своих обычных прогулок. У него осталось неприятное чувство после обхода десятка гостиниц, — очень уж не вязались его переживания с видом бледных пожилых женщин-беженок, хмурых, утомленных мужчин, охраняющих чемоданы. Он шагал знакомыми местами — тропинкой, вытоптанной по снегу у основания крутого холма. Летом на холме гуляли пары, босяки лежали на траве и загадочным, вызывающим страх взором оглядывали прохожих; в пещерах и ямах, нарытых извозчиками, возившими песок, играли десятки детей; старухи, аккуратно подстелив платочек или мешок, вязали, поглядывая поверх очков на пасшихся возле них коз.
Теперь пустынный холм был покрыт снегом, почерневшим от дыма проходящих поездов.
Сергей поглядел на одну из пещер: от тропинки к этой пещере следов не вело — значит, долгое время никто не подходил к ней. Он остановился, задумавшись. В его осолдатченном мозгу возникла догадка: не отправиться ли гулять сюда с Олесей и затем зайти под такую нишу посидеть, отдохнуть? Он сможет разостлать шинель. Быстро он полез к нише, сообразив, что там все, вероятно, загажено. Оказалось, однако, что пол пиши был чистым и утрамбованным, ничуть не хуже, чем глиняный пол в избе. Сергей присел и оглянулся.
«С той точки нас могут обстрелять», — подумал он.
Он принялся искать подходящую пещеру. Каждый раз опыт солдата, привыкшего плотно прижиматься к земле, мешал сделать выбор: как бы ни моститься ко дну ниши, можно было заглянуть в нее то с тропинки, то с вершины холма, то с закругления железнодорожного пути. Сергей продолжал поиски; он устал и запыхался. В одной из ниш он присел, чтобы отдышаться, покурить.
«На этой, пожалуй, можно остановиться», — подумал он и затянулся.
Внезапно чей-то голос прокричал:
— Стой, руки вверх!
Перепуганный Сергей вскочил.
Перед ним стоял железнодорожный рабочий в полушубке, с занесенной над головой лопатой.
— Что, в чем дело? — спросил Сергей.
— Руки вверх, убью! — закричал рабочий, и Сергей поднял руки, инстинктивно почувствовав, что парень, охваченный ужасом, сейчас ударит. — Иди, иди, шпионская морда! — закричал железнодорожник.
Сергей понял: видимо, рабочий следил, как он перебегал от пещеры к пещере, ложился, оглядывался; а ведь все население России, от стариков до детей, было призвано ловить немецких шпионов. Сергей пробовал убедить рабочего. То он с высокомерием барина, офицера говорил ему: «Но, но, смотри, ты наплачешься...», то с фамильярностью своего брата — простого человека — ругался: «Да что ты, обалдел, сукин сын?»
Но рабочий, почувствовав слабость Сергея, ободрился. Он больно ударил Сергея лопатой по спине. Так они шли но пустынной тропинке над широкой железной дорогой. История была, конечно, пустая, но когда Сергея, окруженного толпой демиевских баб, привели в участок, у него челюсти стучали.
Задержали его до приезда пристава. Пристав после рассказа околоточного пробормотал устало:
— А, шпион! — и, посмотрев бумаги Сергея, сказал: — Домой ступайте, господин вольноопределяющийся, поправляйтесь.
Сергей побрел к дому. Он чувствовал необычайную усталость. Он охотно сел бы на землю. От долгой привычки к сидению и спанью на земле ему было все равно — добираться ли к дому или сесть на тротуаре.
На углу Кузнечной ему вспомнилась Криница — синее небо, стеклянный шум стучащих в реке камней, горы в зеленых дубовых лесах, его невеста, худая, легкая, высокая. И он с уважением подумал о войне: серьезно.
XXI
Когда Бахмутский узнал, что Каутский в Германии, Гед и Вальян во Франции, Плеханов и Мартов в России высказались за защиту отечества, за военные кредиты, он сказал себе: «Большевики это знали заранее, это предрешено историей». Но хотя он действительно несколько раз думал, что именно так поведут себя социал-демократы, известие об их разрыве с рабочим интернационализмом потрясло его. В душе это представление не умещалось, и он страдал, видя Плеханова в блоке с империалистами.
В эти месяцы Бахмутский много передумал не только о партийных вопросах и войне, — невольно мысли его касались собственной жизни. У него было ощущение надвинувшихся вплотную огромных перемен, и ему иногда становилось радостно — какое-то странное сочетание тревоги и уверенности. В душевной жизни его появился дотоле неизвестный ему оттенок. Он часто вспоминал годы ранней молодости и чувства своих юных лет, восторженные записи в дневниках, которые посвящал народовольцам и якобинцам.
Чувство связи с рабочим классом, с народом — что это? Сострадание ли, любовь, преклонение перед трудом?.. Или заложенное в некоторых стремление к совершенному обществу?.. Объективное, научное знание законов развития, безразличное к страданиям и радостям людей? Что же из самой глубины души толкает его на борьбу — любовь к людям, высокая мораль или уверенность, что кровопролитие это связано с отживающей социальной системой, на смену которой идет другая, с более высоким коэффициентом производительности труда? Никогда работа его не проходила в таких опасных, напряженных условиях. Многие связи нарушились. Агитация, печатание противовоенной литературы, распространение листовок — все стало в десятки раз опасней, сложней, чем в мирное время. С огромными трудностями проникала революционная работа в армию. И все же работа шла. Находились люди, не боявшиеся расстрела и виселицы. Были они на орудийных заводах, в артиллерийских парках, в саперных батальонах, на севастопольских тяжелых береговых батареях, в автомобильных ротах и в пехотных полках.
Каждый солдат, был ли он в захудалой пехотной дружине ополченцев или в гвардии, нес в своей душе ненависть к империалистической войне. Эту ненависть не надо было создавать, она уже скрыто существовала: в огромной армии русского царя служили крестьяне и рабочие.
* * *
Поля долго поджидала отца. Он мог пройти к Лобованову, не заходя к родным. Она сидела у окна и то и дело протирала платочком туманившееся от ее дыхания стекло. Вдруг она вскочила, побежала во двор. Мать крикнула:
— Поля, куда ты без пальто, ангину хочешь получить?
Бахмутский, увидев ее, внезапно остановился и удивленно спросил:
— Это моя дочка?
Он, распахнув пальто, укутал ее, смеясь, надел на нее свою круглую меховую шапку.
— Папа, я только вопрос, — сказала она, — что это такое колесная дорога, «колесуха»?
Он свистнул и сказал:
— О, это штука!
— Нет, ты подробно все-таки.
— Ты ведь без калош, у тебя ноги мерзнут, как же подробней, да и я запоздал.
— Папа, — сказала она дрогнувшим голосом.
— Изволь, — сказал он, удивившись странному ее голосу, — прочту тебе лекцию. Есть в Сибири три каторжных тюрьмы — Александровский централ, тобольская каторжная тюрьма номер один и тобольская номер два, и есть еще Нерчинский каторжный округ — с тюрьмами Акатуй, Горный Зерентуй, Алгачи, Кутомора, Александровский завод, мальцевская женская. Ну вот, во всех тюрьмах каторжан лишь «содержат». И из всех сладких мест славится Александровский централ — благодаря этой знаменитой «колесухе», она для отличившихся... Из Александровского и направляют отличившихся «политиков» на колесную дорогу. Условия там таковы, что даже в Думе о ней запросы делали. Смотритель сказал как-то: «Нам не дорога нужна, а ваша кровь». И правда, строят ее с девяностых годов, а конца ей не видно, всё только начинают. Ну, что же еще тебе сказать?
— А поехать туда можно? Мне, скажем?
— Нет, детка; зачем, я не пойму.
— Ты и не поймешь, никто не поймет, — печально сказала она, отдала ему шапку и добавила: — Иди, иди, ты и так опоздал.
Бахмутский и Лобованов встретились поздно вечером. Софья Андреевна заранее подготовила достойную встречу. На столе кипел толстый, как желтый пенек, самоварчик, стояла синяя сахарница, синие чашки, синий молочник, а на синем большом блюде возвышалась гора пирожков. Все жильцы знали, что эти синие приборы употреблялись в последний раз много лет тому назад, когда у Софьи Андреевны останавливался знаменитый народоволец, друг Желябова и Тригони.
Лобованов в ожидании гостя ходил по комнате. Он не любил европейской одежды и в молодости носил русские рубахи; только многолетняя жизнь за границей приучила его к галстуку и котелку. Обычно, приходя домой, он надевал мягкие туфли и снимал пиджак. Теперь же, хотя в комнате было жарко, он не расстегнул даже жилетки.
Бахмутский, войдя, нерешительно прошел к столу, поджал руку Лобованову.
Они оглядели друг друга, оба насмешливо, по-птичьи склонив головы. Они не виделись около пятнадцати лет, со времен первой их эмиграции. Но за эти годы каждый из них не раз зло и недоброжелательно писал о другом, каждому из них товарищи передавали насмешливые замечания, сказанные другим в беседах и на конференциях. Сейчас, наконец увидевшись, они даже несколько опешили, удивились.
— Когда-то были они на «ты»... — сказал Бахмутский.
— Ах, в ту идиллическую пору все друг с другом были на «ты»... — отвечал Лобованов.
— Да, было такое время, — сказал Бахмутский.
Он прошелся по комнате и рассказал Лобованову то, что знал о его семье, передал просьбу жены о посылке денег через Швецию.
Они сели за стол, и Лобованов, нахмурившись, внимательно смотрел в лицо Бахмутскому.
— Странно, — сказал он. — Гляжу на вас, и мне вспоминаются лишь самые тихие картины. Помните прогулку по Женевскому озеру с девицами... молочный такой теплый день. А? Или в то же лето поездку по Фирвальдштетскому озеру и ночевку в маленьком городишке, Бекенрид, кажется? Насельский пел своим знаменитым баритоном. Старуха хозяйка вышла, помните, просила перестать, а Насельский уговорил ее, и она сама спела швейцарскую песню. Обаяние человеческое было в Насельском. Это надо признать.
— Да, — сказал Бахмутский, — действительно, толща времени; ведь Насельский в девятьсот четвертом году погиб в Средне-Колымской ссылке.
Бахмутский рассказал, как случайно встретился в театре с женой и сыновьями Лобованова.
— И неловко признаться, в каком театре, — сказал он. — На спектакле «Прекрасной Елены», венской оперетты, застрявшей в Швейцарии по случаю войны.
— Очень музыкальная вещь, — сказал Лобованов, — я ее три раза слушал. — Он рассмеялся и добавил: — Вы, большевики, любите партийные авторитеты. Представьте, когда смотрел ее во второй раз, в театре недалеко от меня сидел Ленин.
— Да что вы?
Бахмутского удивляло, что Лобованов вызвал у него доброжелательное чувство. Они вспоминали старых товарищей, заграничные встречи.
— Где теперь Щегловский? — спрашивал Лобованов.;
— Щегловский умер на Каре от туберкулеза, еще в восьмом году. Он всегда в Цюрихе спорил с... к вам ходил студент, очень способный и весьма образованный философски... Ар... Ар...
— Я знаю, про кого вы думаете, — Раменский.
— Совершенно верно, он.
— Действительно был талантливый человек. О нем говорил Георгий Валентинович как о выдающемся юноше. Он женился на Соне — помните, в которую все студенты влюблялись, эсерка.
— Еще бы, помню.
— Не знаю, куда она делась, отошла, кажется. А он сравнительно недавно умер в Туруханском крае; говорят, будто бы утопился; не знаю, насколько это верно.
— Да, типограф Селезнев тоже погиб в Туруханском крае в позапрошлом году. Из него выработался бы большой человек, преданный пролетарский борец: ясная голова, неисчерпаемая энергия. И Михаил Вилонов погиб тогда же.
— Вилонова я хороню знал, — проговорил Лобованов, — он был революционер.
— Да, настоящий революционер.
Бахмутский привык к тому, что люди революции гибли сотнями в борьбе; скорбные перечисления не вызывали в нем вздохов сожаления. Вспоминая умерших, он произносил кратко: «Это был революционер». В эти слова вкладывался немалый смысл. Они не означали перемирия, но они говорили о том, что в борьбе и противоречиях, в вечной распре мира люди, иногда враждовавшие между собой, часто ненавидевшие и презиравшие друг друга, были отмечены той особенностью, той судьбой, которая позволяла забыть о заблуждении, ошибке, о неправде мысли и жизненного взгляда и сказать вот эти три украшающих, великих слова: «Он был революционер».
Бахмутский не знал имени высшего, чем имя революционера. Он говорил о Бетховене: «Это великий революционер»; так же говорил он о Дарвине, о Копернике. Ко многим великим людям он был равнодушен, ибо не считал их революционерами в искусстве и науке. Все, в чем он видел и чувствовал дух революции, было ему близко, волновало и радовало его. Его любимыми писателями были Салтыков-Щедрин и Гейне. Лишь для одного человека во всем мире он делал исключение: он любил Толстого, хотя считал его реакционным. Возможно, он был несколько узок во многих своих суждениях и чувствах, но молодым товарищам, и между прочим своему сыну Грише, Бахмутский казался человеком исключительно гармоничным и разносторонним. Действительно, он обладал немалыми знаниями. Он хорошо знал историю философии, русское революционное движение, почти так же знал он историю революции в Европе. Он был интернационалистом в глубоком смысле этого слова и часто в эмиграции поражал итальянских и немецких товарищей осведомленностью о революционном движении и широкой памятью даже на самые незначительные события.
Лобованов во многом был противоположен ему — и во вкусах, и в научных, умственных интересах. Ставши легальным, он читал в Киеве лекции об общественных и культурных движениях в России. На лекции ходили не только студенты и гимназисты старших классов, но и взрослые люди — статистики, земцы, адвокаты.
Лобованов считался знатоком русской культуры и общественной жизни. Для него шестидесятые годы были годами Некрасова, началом расцвета естественных наук. Восьмидесятые — годами Глеба Успенского, Толстого, работ Менделеева.
Для Бахмутского шестидесятые годы были отмечены крестьянской реформой, созданием ишутинского кружка, выстрелом Каракозова, пребыванием в ссылке Чернышевского; восьмидесятые — были годами Желябова и Перовской, высшего взлета и падения Народной воли, годами первых социал-демократических идей. Он дышал для революции, только ее он видел и искал, во всем. Все, что совершалось в мире, прежде всего интересовало его с этой стороны. Каторга декабристов, неудачи крымской кампании, Победоносцев, мудрое красноречие Бебеля, расслоение деревни, неурожаи и голод в Средней России — все это вызывало одну тревогу: как и чем могут помочь или помешать такие события революции. Лобованов спросил его:
— Что ж, Бахмутский, для вас уже стало ясно, кого вы защищаете: пролетариат от пушек или идеологию Ленина, Либкнехта, базельские решения, словом?
— Мне кажется,—сказал он,—я глубоко верю, что, защищая революционную идеологию, мы защищаем пролетариат от пушек. Иначе быть не может. Идеология интернационализма и интересы пролетариата — русского, немецкого, французского — всегда были и будут общи, едины.
— Вы верите? — спросил Лобованов. — А мне думается, что вы только убедили себя, что хотите так верить.
И они снова думали один о другом холодно и враждебно. Бахмутского раздражало лобовановское сознание, наполненное понятиями враждебными и чуждыми, сознание непокорное, рождающее желание не только спорить с ним, но и победить его и уничтожить. Должно быть, дело шло так. Встретившись, он невольно опешил: человек, которого он всегда так резко осуждал и которого он инстинктивно наделил и внешней непривлекательностью, оказался обладателем милого, умного лица: со знакомым Бахмутскому чувством и выражением говорил об умерших людях. «Это был революционер». Но Бахмутский сам не заметил, как в течение нескольких минут многолетняя его неприязнь, на время смешавшаяся, уже была отнесена и к этому ясному, светлому лбу, и к выражению глаз, и к сдержанной усмешке, и к усам. Недруг глядел на него, ненавистный своим умом, ядовитой образованностью; его якобы марксистская логика была вдвойне опасна. И не все ли равно — веря в революцию или боясь ее, проповедовал он вредоносную для пролетариата ложь!
И когда Лобованов переспросил:
— Вы верите в такую гипотезу? — Бахмутский, сдержанно усмехаясь, тоном, которым он говорил лишь на напряженных, опасных дискуссиях, в свою очередь задал вопрос:
— Что ж, по-вашему, немцы, голосуя за военные кредиты, или наши меньшевики, обнимающиеся с мерзавцем Пуришкевичем и вербующие добровольцев в армию, — они, что ли, защищают пролетариат от пушек?
— Это ваша обычная демагогия, — недовольно сказал Лобованов. — Вы знаете не хуже меня, как обстояло дело у немецких товарищей. Шутка ли: людей вызывают высшие военные власти страны и говорят им: «Весь мир против Германии», им показывают секретные документы генерального штаба и говорят: «Видите, полчища казачьей конницы двинулись на Берлин. Через неделю Германия будет в руках самого реакционного в Европе государства. Вам решать судьбу Германии». И вы думаете, что кто-нибудь на их месте поступил бы иначе? А что касается Пуришкевича, то в первые дни войны правые стали в оппозицию к правительству, считая, что воевать в союзе с республиканской Францией против монархической Германии нельзя. Однако никто не обвинял большевиков в объединении с черносотенцами...
— Удивительно, что не обвинили, — смеясь, ответил Бахмутский, — да ведь еще не поздно. Может быть, завтра удастся это сделать.
Лобованов сказал ему:
— Нет, к сожалению, это не удастся. Происходит глубочайшая ошибка, но я не обманываю себя: вы сегодня — лишь несколько доктринеров, но завтра можете стать глашатаями миллионов. И мы тогда расплатимся долгими годами европейской и русской реакции. Я надеюсь, что этого не будет, но угроза этого не менее реальна, чем угроза германского милитаризма. Нашей стране нужна длительная школа демократии, парламентских свобод, воспитания сознания, долгие годы выдавливания раба, как говорил Чехов. Мы ведь покорные, хитрые, но бедные люди. В русских людях нужно воспитывать чувство достоинства, чувство уверенности, способность свободно мыслить, забыв о каталажке и околоточном надзирателе. В русских людях нужно воспитать уважение к самим себе, веру в ценность личности, в право, нужно развить политическое сознание, духовную мускулатуру, и все это — подлинное, настоящее. Россия всегда была страной раскрашенных фасадов, за которыми громоздятся короста, холерные кладбища, алкоголь, политическое бесправие. А исчезнуть это может, лишь когда исчезнет самодержавие, страшная сила русского деспотизма, когда мы год, и два, и пять, и восемь, и десять, и одиннадцать изо дня в день будем выжимать из русского человека азиата, выжимать гласностью, свободой печати, свободой слова, свободой мысли, всеми свободами, которыми располагает демократический строй. И все это мыслимо только при нашей победе. Ибо это будет победой русской демократии.
— Да, черт! — сказал Бухмутский и хлопнул по столу рукой так, что пирожки,-шурша, съехали с блюда. — Путь к достижению этого вы избрали занятный. Победа над противником? Союз с буржуазией? Вот таков путь демократической России? Через мировую бойню, благословляя пролетариат на убийство германских рабочих? Бесконечно укрепляя политически самодержавие, развязывая наглые руки русской бюрократии и буржуазии, залезая в безвыходную кабалу к французским ростовщикам, громоздя горы трупов, разоряя трудящихся, отдавая пролетариат на произвол военным промышленникам. Вот, таков путь демократической России? Из рук царя, от Штюрмера, от Второва, Бродского, от Пуанкаре и Жоффра вы ожидаете демократических свобод? Их способами вы будете России прививать демократию?
— Это я все знаю, — сказал Лобованов, — все это демагогические доводы. Но вот таков единственный путь. Он совсем не легок, но иного пути нет для России. И мы с вами вечно будем враждовать и спорить.
— Мы не собираемся с вами спорить вечно, — медленно сказал Бахмутский. — Когда-нибудь этот спор решится. Уверен, что решится, и нам не придется спорить.
— О-о-о, — сказал Лобованов, — вы уже грозите. Надо отдать справедливость, мне всегда нравилась такая черта в большевиках: малочисленные, окруженные, перед лицом огромных армий, вы, не теряя невозмутимости, рассуждаете, словно вы уже хозяева положения, и диктуете. — Бахмутский смотрел на него и молчал. — Может быть, чаю, спросил Лобованов, — и пирожков? Я плохой хозяин.
— Видите ли, — сказал Бахмутский, словно не слыша слов Лобованова, — я скажу вам: перед лицом новых событий нас ждет борьба, с каждым годом все более злая и еще более напряженная. Такова логика развития. Ибо движению истории дольше всего и упорнее всего будет противостоять фальшивая демократия буржуазии.
Лобованов сказал серьезно:
— Знаете что? Пока наша вражда не приняла таких размеров, давайте чай пить.
— Нет, мне не хочется пить чаи, — сказал Бахмутский, — мне пора идти.
И он ушел.
XXII
Бахмутский ночевал в семье знакомого рабочего, арсенальца Лопушенко, у которого провел несколько дней в прошлом году, накануне бегства за границу.
После разговора с Лобовановым он пошел пешком на Печерск. Пройти предстояло около пяти верст, но Бахмутский не любил пользоваться извозчиками и трамваем. Его обычным отдыхом были длинные пешеходные прогулки; не один десяток верст прошел он в Швейцарии, много ходил он и во время своей ссылки.
На Крещатике, было много публики, светились витрины ресторанов, ярко горели огни над Интимным театром и кинематографом Шанцера. Офицеры катали дам на лихачах. Снег косо и стремительно выстреливал из-под копыт рысаков. Седенький старичок кучер по-мальчишески взвизгнул, привстал, опустив вожжи, и его рысак плавно обогнал большого коня, покрытого широкой сеткой, спадавшей по длинным оглоблям.
«Какой красавец!» — с восхищением подумал Бахмутский, глядя на легкого рысака с блеснувшими на миг темными глазами.
Бахмутский был взволнован разговором. «Не так я с ним говорил», — с досадой несколько раз подумал он.
Мороз почти не чувствовался, но его как раз хватало, чтобы сковывать влагу и сырость, неподвижный воздух был мягок. На плотный снежный наст, жирно заблестевший от тысяч утоптавших и отполировавших его ног, ложился легкий матовый пух. Прохожие давили его, но снег снова терпеливо и спокойно ложился, вмиг связываясь в тонкую и пухлую ткань.
Красноватые тропинки песка, разбросанного дворниками, были покрыты стеклянной наледью. Крещатик, белый, освещенный электричеством, казался очень нарядным: карнизы домов, столбы, провода, медные поручни у витрин, шапки ожидавших извозчиков — все было украшено свежевыпавшим снегом. В эту нарядную ночь казались приятными голоса подвыпивших мужчин, смех веселых девиц; и толпа, выходившая из Интимного театра, выглядела особенно оживленной и довольной.
Бахмутский шагал в сторону Думской площади, с удовольствием оглядывая Крещатик. Ему представилось, что эта ночная улица, ярко освещенная и блещущая снегом, — лишь декорация драмы, переживаемой его страной. И эти люди — студенты в распахнутых шинелях, бородатые господа, дамы в каракулевых саках, офицеры, мчащиеся в снежном тумане на рысаках, — казалось, торопятся произнести предназначенные им слова, сделать то, что положено, и мир их, вечный, нерушимый мир исчезнет, яко дым, и придут другие люди... а от этих, заполнивших жизнь, ничего не останется. Словно ire они в эти минуты смеются, окликают друг друга, закуривают, усаживаясь в сани, наклоняя голову, чтобы за извозчичьей спиной удобней было зажечь спичку и раскурить папиросу.
И мысль, что все проходит, вызывающая обычно печаль, ожгла в этот миг Бахмутского радостью. Его суровый оптимизм лишь в вечном движении жизни находил пищу для веры в иное будущее человечества.
Когда он проходил по Думской площади, кто-то негромко окликнул его:
— Абрам Яковлевич.
Бахмутский узнал в высоком сутулом вольноопределяющемся Сергея Кравченко.
— Батюшки! — сказал он, пожимая руку Сергея. — Вы ли это, Сережа?
— Я, конечно, я, — сказал Сергей. — Мы с вами не виделись еще с тех пор, помните?
— С каких именно? — спросил Бахмутский.
— Как, неужели не помните? После этого замечательного случая с письмом.
— Какого?.. Да, вспомнил! — он сказал: — Плохую я вам тогда оказал услугу. Ругали меня?
— Нет, я не ругал, уверяю вас.
— Что же вы теперь — в действующую армию пли в тылу останетесь?
— Абрам Яковлевич, вы знаете, вот моя жена, — проговорил Сергей и показал на Олесю.
— Вот оно что! Почему же ни Анна Михайловна, ни Поля мне ничего не сказали?
— Да ничего подобного, — сказала Олеся, здороваясь с Бахмутский.
— Ну как же, как же, — вмешался Сергей, — завтра мы венчаемся и завтра же вечером уезжаем к родным, у меня огромный отпуск, будем жить у папы с мамой.
— Вы меня смутили, — сказал Бахмутский, — даже не знаю, что в таких случаях говорят. — Он посмотрел на Олесю и добавил: — Ох, какая же у вас, Сережа, будет важная жена!
Сергей увидел любующийся взор Бахмутского, махнул рукой, рассмеялся.
— Знаете, Абрам Яковлевич, — сказал он, — словно говорил с товарищем, — скажу вам, ей-богу, я совершенно даже обалдел, налетело это на меня, я даже не ожидал всего этого.
Олеся смотрела на Бахмутского открытым взором, и он действительно испытывал смущение от этого упорного взгляда прекрасных молодых глаз.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Соколовская Олеся, мы с вашей Полей в одном классе.
— Ах, вот что, вы дочь Соколовского, толстовца?
— Батько Соколовский, — сказал Сергей, — это мой тесть теперь. Тесть, — повторил он, — тесть; до чего все-таки глупое слово.
— Знаете что, друг мой, негромко проговорил Бахмутский, — я вам от души желаю всяких хороших вещей, но может случиться, что сия невинная встреча принесет вам неприятность: на вас военная шинель. Давайте поскорее с вами простимся.
— Абрам Яковлевич, — сказал Сергей все с тем же выражением простоты и доверчивости, которое бывает при разговорах с близкими родными и товарищами детства, — я не могу понять, почему вы во мне вызвали чувство, похожее на страх, ей-богу, не пойму, и ничего я не боюсь, уверяю вас. Хотите, еще одно поручение возьму от вас, я не боюсь. Мы вас проводим?
— Нет, я пойду один, — ответил Бахмутский.
Пройдя несколько десятков шагов, Бахмутский оглянулся, повернул направо к Печерску, и сразу же тишина и полумрак сменили оживление Крещатика.
«Какие хорошие ребята! — думал он. — Удивительно славные ребята. Скоро и с моими случится такая же история, и они выйдут в жизнь». Бахмутский подумал, что, встречаясь со своими близкими через многогодовые промежутки, он особенно легко замечает, как быстро меняются люди. Вчерашние дети, слушавшие сказки, сегодня уже спорят на политические темы. Мальчик Сережа, которого он, вернувшись после Лондонского съезда в Россию, видел плаксивым, с надутыми губами, ходит в солдатской шинели, уже отсидел в тюрьме.
Многие люди испытывают печальное и покорное чувство от бессилия остановить плавный поток, уносящий их самих и всех, кто им близок и дорог; изменение и движение напоминают о старости, об уходящей жизни, о смерти. И лишь очень редкие люди не в устойчивости и неподвижности, а в бурном и жестком движении познают и видят вечность жизни. Бахмутский никогда не испытывал сожаления и грусти, глядя на уходящих, на стареющих, думая об изменяющихся отношениях, не завидовал молодым и начинающим жизнь.
Вспоминался весь сегодняшний вечер, встреча с Лобовановым, люди, выходящие из Интимного театра, офицеры, катающиеся на рысаках, Сережа Кравченко в солдатской шинели, с бледными, ввалившимися щеками и со странными глазами пьяного ребенка. И все это объединилось в его мозгу в единой картине стремительного движения.
Так должно быть! Беспощадный холод, который он испытывал к человеку, с юности знакомому и когда-то близкому ему, и тревожное шумное бытие людей уверенных и всесильных, и книжный, застенчивый юноша, познавший в свои двадцать лет тюрьму, окопы и острое счастье любви перед уходом на фронт, эти темные рабочие дома, в тихом молчании которых он угадывал настороженную силу, — все, все говорило об одном и том же!
* * *
Бахмутский проснулся около восьми часов. Отец и сын Лопушенко уже ушли на работу. В кухне потрескивали дрова в плите; видимо, дверца плиты была открыта, и в полутьме на стене шевелилось теплое румяное пятно. Из всех многочисленных ночевок и «квартир» больше всего нравилась Бахмутскому квартира Лопушенко. Он любил насмешливого, умного старика Лопушенко, умевшего зло рассказывать о всех событиях в цехе; ему нравилось разговаривать со спокойным, начитанным Николаем Лопушенко, похожим на мать, белолицую красивую польку. В кухне жила семья, спали, обедали, принимали гостей. В комнатах всегда было полутемно и прохладно, чисто и чинно, как в музее. На окнах висели подсиненные занавески, скатерть с розовыми кистями покрывала стол, фотографии детей в стеклянных рамочках стояли на комоде, между ними красовались белые собаки и петухи. У Лопушенко было шесть человек детей: старший, Константин, железнодорожный машинист, жил с семьей в Жмеринке; две замужние дочери жили на Демиевке, обе были замужем за рабочими железнодорожного депо; двух сыновей призвали осенью в армию, и лишь младший, работавший в переплетной мастерской, продолжал жить со стариками.
Бахмутский в своих случайных квартирах интересовался лишь, насколько удобно и безопасно приходить поздно ночью, минуя соседей, дворников и швейцаров, и часто не знал, как зовут родных хозяина квартиры. Это происходило оттого, что хозяева квартиры, тяготясь им и боясь, проявляли иногда такую утонченную конспирацию, что сам Бахмутский, мастер таких дел, удивлялся. Часто между Бахмутский и хозяином квартиры устанавливались напряженные отношения. Бахмутский видел по страдающим глазам, что тот замучен страхом и считает дни, когда удастся расстаться с почетным, но тяжелым гостем.
У рабочего Лопушенко Бахмутский чувствовал себя хорошо. Агния Иосифовна чинила ему белье и обстоятельно рассказывала о своих детях и родственниках. Бахмутский знал о семейной жизни Константина, знал подробно, как вразумляли пьющего мужа старшей дочери, и сам уже расспрашивал, искренне интересуясь всеми перипетиями в жизни большой семьи. По утрам Бахмутский рубил в сарае дрова и очень сожалел, что из конспиративных соображений не может ходить к водопроводной колонке по воду и расчищать деревянным пихлом снег.
Ему нравился целомудренный быт семьи, нравились рабочая гуманность и доброта, сквозившие сквозь самые суровые и насмешливые суждения, нравилось великое уважение к науке и печатному слову.
Но больше всех ему нравился сам Игнатий Иванович Лопушенко, маленький, сухой, с седеющей стриженой головой, с живыми злыми глазами.
Бахмутский чувствовал, как хорошо относится к нему эта семья. Случайно, уже перед отъездом, он узнал, что Игнатий Иванович ходил ночью курить в сени, так как однажды некурящий Бахмутский мельком пожаловался, что у него от табачного дыма болит голова.
И сейчас, проснувшись, Бахмутский подумал: «Вот в рабочих семьях устанавливаются гуманные основы будущего общества».
Когда Агния Иосифовна услышала, что Бахмутский проснулся и одевается, она из кухни сказала:
— Абрам Яковлевич, с добрым утром вас!
— Здравствуйте, Агния Иосифовна, — ответил он и спросил: — Как у вас тут? Ничего не случилось за это время?
Он вышел на кухню с полотенцем через плечо и протянул руку к плите. Приятный сухой жар шел от нее.
Агния Иосифовна положила нож, которым резала хлеб, и сказала:
— Абрам Яковлевич, беда опять к нам пришла. Николая берут.
— Да что вы? Вызвали?
— С утра пошел на комиссию. От троих теперь письма мне ждать. — Она вздохнула и сказала: — Бог дает, еще найдут, что не .годен, он у нас самый слабый: коклюш у него был и грудью с детства болел. Чуть только жирной свинины поест, живот у него болит, целыми неделями мучается.
— Теперь на бога надеяться нельзя, — сказал Бахмутский, — и вам не нужно себя обманывать, медицинские комиссии на все болезни смотрят сквозь пальцы. Там существует одно лишь слово: годен!
Она посмотрела прямо ему в лицо и певуче произнесла:
— Абрам Яковлевич, как же нам не надеяться на бога, без надежды человек жить не может.
Она заплакала.
— Агния Иосифовна, — сказал он, — вот в том, что вы предоставляете свою квартиру под тайные собрания, и в том, что вы три раза носили в кошелке с продуктами тому военному листовки, и в том, что вы носите письма, которых нельзя доверить почте, — поверьте мне, во всем этом настоящий залог лучшей Судьбы, судьбы, которая не в руках божьих, а в ваших честных, хороших руках.
Он погладил ее по плечу. Она посмотрела на него добрыми, плачущими глазами и проговорила:
— Дай боже, чтобы было так, как вы говорите..
В этот день ему предстояло встретиться со старым своим другом Звонковым, служившим в саперной части. Вечером он должен был выступить на нелегальном собрании рабочих, рассказать об отношении большевиков к войне.
Со Звонковым Бахмутский уже встречался два раза. Рота его стояла на Печерске, в нескольких кварталах от домика Лопушенко. Они могли бы видеться чаще, так как Звонков, имевший унтер-офицерский чин, мог свободно покидать казарму. Но из-за опасности они встречались лишь в случае крайней нужды.
Звонков был взят в армию в конце 1914 года. Он служил в 1902 году и имел унтер-офицерский чин. В японскую войну его не призвали, так как в то время он пользовался льготой по семейному положению: были живы его старики — оба слепые.
Его зачислили в инженерную часть. Старый шахтный запальщик, хорошо знакомый со взрывчатыми веществами и обладавший огромным опытом в подрывном деле, он сразу же выделился на занятиях. Офицеры и сам командир батальона относились к нему с большим уважением и называли в разговорах между собой «золотым человеком», «светлой солдатской головушкой». Никому из них, конечно, не приходило в голову, что этот замечательный подрывник, суровый и исполнительный унтер-офицер с сильно поседевшими волосами над квадратным коричневым лбом — донбассовский подпольщик-большевик, знаменитый организатор шахтерских и заводских боевых дружин в 1905 году.
Он пришел к Бахмутскому около двух часов дня, хотя условились они встретиться в половине двенадцатого. Бахмутский писал письмо, когда услышал стук в кухонную дверь. Знакомый голос, обращаясь к Агнии Иосифовне, негромко произнес:
— Вы мне веничек дадите, сапоги от снега обмести?
Бахмутский торопливо дописал несколько слов и пошел в кухню. Там, наклонившись, стоял Звонков и сбивал веником снег, застрявший в ранте сапога. Он поднял голову и улыбнулся. Бахмутский сказал:
— Заходи, заходи.
— Подожди, Абрам Яковлевич, — сказал Звонков,— Я только с первым сапогом справился, надо второй обмести. Наслежу — меня хозяйка все время ругать будет.
— Ничего, ничего, — сказала Агния Иосифовна,— проходите, можно тряпкой подтереть, полы у нас крашеные, только лучше заблестят.
Ей нравился этот рассудительный и, должно быть, хозяйственный человек. Они вошли в комнату.
Звонков сказал:
— Абрам Яковлевич, через несколько часов уходим прямым маршем на фронт. Поэтому я и опоздал, еле удалось уйти. Переполох отчаянный, внезапно пришел приказ.
— Вот оно что, — сказал Бахмутский, — не будем времени терять.
Он говорил спокойным, мерным голосом. Звонков изредка перебивал его, задавал вопросы. Бахмутский рассказал о последней статье Ленина, напечатанной за границей, передал Звонкову несколько экземпляров отпечатанных на гектографе прокламаций, обращенных к солдатам. Долго договаривались они о сложном новом шифре для переписки, Бахмутский показал Звонкову образец почерка женщины, которая будет писать ему письма с длинными перечислениями родственников и знакомых, посылающих ему пожелания здоровья. Рассказывая, Бахмутский сам задавал вопросы о том, как восприняли солдаты и унтер-офицеры известие об отправке, какие разговоры ведут между собой.
Звонкову казалось, что Бахмутский совершенно спокоен, и его растрогало, когда тот вдруг проговорил:
— Алексей, следует ли тебе брать с собой прокламации? Ведь ты находишься в особом положении: не сегодня так завтра тебя жандармерия может разыскать.
— Куда им, — сказал Звонков,— не разыщут.
— Друг мой, — проговорил Бахмутский, — ты знаешь, какая расправа ждет человека, даже не носящего военной шинели, если он агитирует против войны? Знаешь, как расправились с членами Думы на виду у всего мира: лишив депутатской неприкосновенности, угнали в Восточную Сибирь. Если же у тебя найдут хоть клочок этой бумажки, приговор военно-полевого суда неминуем.
— Абрам Яковлевич, — сказал Звонков, — я тебя не понимаю: зачем ты это говоришь?
— Зачем? — сказал Бахмутский с необычайным волнением. — Зачем? —повторил и, поднявшись, положил руки на плечи Звонкова. — Да просто страшно потерять друга, которого я люблю. Я вчера виделся с Лобовановым, — неожиданно сказал он. — Знаешь его?
— Слыхал, как же.
— Ну вот, — продолжал Бахмутский, — тепло познается через холод. И я, вчера ощутив холод этого враждебного мне человека, сегодня по-новому как-то даже испытал радость дружбы. — Он прошелся по комнате и произнес: — Алексей! Ты мой партийный товарищ. Партийный товарищ — какие это слова!
Звонков, поднявшись, стоял, держа в руках папаху, зараженный волнением Бахмутского.
— Алексей, жизнь не была к революционерам добра, а теперь, когда в грудь тебе будут метить германцы, а в спину жандармы, да и у всех нас так немного шансов опять встретиться, хочется тебе сказать: нам всем выпало большое счастье и великая честь. Мир стоит перед событиями огромными. В эти годы будут решаться судьбы народов, судьба России, судьба пролетариата. Этого пингвинам не понять. Помни, Алексей: теперь, в эти годы испытаний, все мы должны быть полны оптимизма. Вот теперь, когда миллионы людей воюют и рабочие пятнадцати стран участвуют в империалистической войне, когда европейская социал-демократия, не выдержав проверки, рухнула в болото шовинизма, мы говорим: рабочее движение выйдет из испытаний сильным и победоносным, звериному шовинизму не побороть величайшей идеи нашего времени — рабочего интернационализма. Интернационализм должен стать и станет решающей силой в мире. Наш оптимизм неистребим, его нельзя убить, он рождается каждый день в тысячах рабочих голов и сердец. И нас, Алексей, нельзя убить, пока жив рабочий класс.
Он указал рукой на недописанное письмо:
— Почти каждую неделю сквозь эту страшную стену фронтов просачивается к нам весть от французских, итальянских и даже немецких товарищей. Царизм не сможет нас убить, Алексей. Ко мне недавно заходил товарищ, бывший в ссылке в одной деревне с Киржиным. Он много рассказывал о Киржине, привез и письма от него, совершенно замечательные, по поводу войны. Прекрасный человек! И Киржин, между прочим, просил передать, что он шел в ссылку с молодым товарищем Степаном Кольчугиным и что он совершенно восхищен: настоящий революционер. Нас нельзя убить, Алексей: пока жив пролетариат, будет жить революционная партия пролетариата.
Он подошел вплотную к Звонкову.
— Вот, — проговорил он, — длинную и беспредметную речь сказал товарищу, имеющему лишь считанные минуты. Но кое-какую цель я имел. Алексей, я хотел тебе напомнить, что в эти трудные времена большевики должны быть только оптимистами! — Рассмеявшись, он добавил: — Но знаешь, не будь этой самой цели, все равно надо нам когда-нибудь поговорить по душам. Партийная дружба — ведь не шуточное это дело. Мне кажется, она вечна, тут, должно быть, ошибся Гераклит. Алеша, друг ты мой хороший.
Звонков проговорил:
— Абрам Яковлевич, ты ведь меня знаешь: мы с тобой в Сибири не одни год вместе прожили. Спасибо тебе хочу сказать сегодня. За все тебе спасибо, и за сегодняшний разговор спасибо. — Он вдруг смутился, нижняя губа у него задрожала, и глаза заблестели. — Абрам Яковлевич, я ведь тебя люблю, как первого друга своего. — И совсем по-простому добавил: — Прости меня, пожалуйста.
Они попрощались, и Звонков пошел к двери.
В кухне он на мгновение остановился и, усмехнувшись, сказал вполголоса:
— Прокламации я, однако, захватил.
XXIII
Зимним темным утром Ольга Кольчугина встретила на базаре кухарку доктора Кравченко Наталью. Они, несмотря на сильный ветер и мороз, долго простояли среди базарной площади, не замечая, как их толкают прохожие. Очень уж интересен был разговор.
— Ваши как поживают? — быстро говорила Наталья. — Марфа, старичок ее? Я к вам в гости давно собиралась, да никак не могу: и по воскресеньям и в праздники все работа есть. Теперь уж сама себе забожилась на рождество к вам прийти, как в прошлый год приходила. Да и не знаю, смогу ли: приехали к нам молодые. Теперь такое в доме делается, просто ужас. Каждый день обед парадный, ужины горячие каждый день почти. У меня работы до ночи хватает. Сережа больной приехал, поправляем его. Как плиту в шесть часов затопишь — и до поздней ночи горит.
— Угля у вас хватит, — сказала Ольга. — А рабочим уголь перестали давать. «Война, говорят, можете с глеевой горы уголь собирать, а нам уголь против германца нужен».
— Конечно, — миролюбиво согласилась Наталья. — Это для рабочих, для шахтеров. А у нас чего хочешь есть. Больных этих! Да еще в двух госпиталях военных служит!
— Ну, а молодая как с докторшей? Как они, не обижаются друг на друга? — спросила Ольга. — Мужу на свекровь не жалуется?
— Что вы? Докторша так за ней и ходит, а та ее: «мама, мама». У ней мать умерла давно, и докторша ей говорит: «Ты у нас будешь вместо дочки, а я для тебя как мать родная». И все ей прямо отдает — серебряных ложек, вилок, ножей полторы дюжины, сервиз — еще он от папаши достался, губернатора, он рублей двести стоит. Сак ей каракулевый купили, четыреста пятьдесят рублей, туфлей этих, чулок, белья. А доктор, он никогда подарков не делает, это уж барыня сколько раз жаловалась: «Петя, ты хоть бы какой-нибудь знак сделал, чтобы и недорого — гвоздичку, цветочек или там щипчики какие, а то, даже когда невестой была, букетика не принесет». А он ей: «Знаешь, я тебе все отдаю. Уж ты подарки сама себе делай...» И что ж думаете? Часики невестке подарил золотые, брильянтиками густо так посыпаны, ужас прямо, страшно посмотреть. Сам к ювелиру ходил. Это даже барыня удивлялась, сказала: «Не представляю, как это он догадался».
— Ну, а тебе она как?
— А мне что? Не я ей свекровь. Сережа — тот за ней, как теленок, целый день ходит, как завороженный. — Она рассмеялась и сказала: — Известно, молодые. Встают поздно, ложатся рано. Только им тоже веселья мало. Когда подарила ей докторша ложки, да вилки, да сервиз этот, она как зальется слезами: «Мамочка, мамочка, для чего это все, когда он через месяц на войну обратно уходит?..» У барыни вчера с доктором серьезный был разговор. Он как крикнет: «Никогда я этого не сделаю! Чем Сережа лучше других?»—и пошел в кабинет. Весь вечер там просидел и к гостям не вышел, я ему чай носила: сидит, как земля, черный прямо. И мне сказал: «Скоро, Наталья, мне на войну, буду в передовом санитарном отряде». Я ему говорю: «Что вы, барин?» А он: «Да, да, Наталья, раз сын на войне, значит, и отцу на войну».
Ольга не любила бабьих разговоров, но на этот раз ее тянуло слушать Натальину болтовню. Она сама задавала вопросы и жадно слушала, что рассказывала ей докторская кухарка. В душе у нее крепко хранилось воспоминание о Марье Дмитриевне. Она хорошо помнила сердечный разговор, происшедший несколько лет назад на кухне у доктора Кравченко, когда пришла стирать белье. Ольга часто говорила себе. «Ну что ж, у тебя свой сын, а у меня свой». Она иногда думала о докторском сыне. Сергей не вызывал в ней плохого, завистливого чувства; Ольга не хотела для Степана его судьбы, да и не так уж хороша была эта солдатская судьба. Но спрашивать о нем, узнать, что ему сейчас хорошо, что он женился, привез к родным молодую жену, что докторша беспокоится, одаривает невестку, думает, что вскоре у нее будут внуки, — все это было для Ольги приятно и горько. Она желала Сергею и его матери одного лишь добра, и все же тяжело было слушать, как живет Сергей в родительском доме с молодой женой, и вспоминать в это время короткие письма Степана, от которых, несмотря на их сдержанное спокойствие, веяло страшной тревогой: «Здравствуй, дорогая моя мама, живу я ничего, ничем не нуждаюсь, надеюсь — скоро увидимся...»
«У тебя свой сын, а у меня свой», — думала она и слушала Натальин рассказ, задавая время от времени вопросы.
— А чем же его кормят, чтобы поправился? усмехнувшись, спросила она.
— Утром встанут, еще в постели лежат, — молоко и бисквит; это с ночи им ставим, чтобы не курил натощак, самый большой вред, лучше десять после обеда выкурить, чем одну натощак. Ну, и ей — шоколад, апельсин. Потом, конечно, встают они — первый завтрак: булки, масло, ветчина, сыр, а ему шесть яиц всмятку и масла четверть фунта сбивают в стакан, посолит и пьет. А в час — второй завтрак: каша рисовая или гречневая, котлеты. Это уже без доктора едят. Потом обед в шестом часу. Ну, обед, известно, готовим то, что Сережа любит: суп с капустой цветной, с горошком зеленым, с морковкой, с сахарной косточкой варится, или бульон с пирожками, суп тоже перловый, с грибами сушеными, с картошкой цельной, а на второе телячьи котлеты отбивные с горошком и с картошкой жареной, или цыплята жареные, или пилав из курицы с рисом, соус кислый из сметаны с лимоном. Ну, разное, словом. Третье — апельсины, компот. Потом чай пьют в восемь часов с пирогом, струдель яблочный, а Сережа со сливками. А в одиннадцать ужинают. Ну, ужин — мясное вредно перед сном — блинчики, яичница там глазунья, икра, сыр, кислое молоко. А на ночь молоко и бисквит ставим.
Она поглядела на Кольчугину.
— Что вы? — спросила Наталья.
— Ничего, так это. Смешно стало.
Наталья внимательно поглядела ей в лицо и спросила:
— А ваш там же находится, в Сибири?
— А где ему быть? Там.
Наталья вздохнула:
— Я вот рассказываю, как Сережу нашего поправляют, а ваш-то, наверно, за три года столько не съел, как Сережа в день. Вам обидно?
— Что ты, милая моя? — удивленно сказала Ольга. — За что же мне обидно? Пусть поправляется, дай ему бог здоровья. За что же мне обидно будет? Я и жене его, и докторше, и ему, и доктору самому добра только и желаю. У ней свой сын, у меня свой. Я их жалею от сердца своего. И с войны этой проклятой пусть невредимым придет.
— Вот это главное! — сказала Наталья. — Вчера заходит Сережа в кухню. Сел на сундук, ноги подобрал — так он маленький всегда сидел в кухне... и грустный, грустный. «Наталья, как ты думаешь, вернусь я с войны?» — «Что вы, Сереженька, бог даст». А у него глаза темные такие... «Мне, говорит, пусть ноги-руки оборвет, всего обрубит, лишь бы живым вернуться».
— Даст бог, вернется живой, — сказала Ольга и утерла слезы.
Наталья оглянулась на сновавший вокруг народ и сказала, понизив голос:
— Скажите, и этот ходит до вас, что на рождество был? .
— Кто это?
— Ну, видный такой, серьезный?
— А, Мьята, Василий Сергеевич... Ходит, как же: он часто заходит, про Степана все спрашивает, письма его читает.
— Я приду к вам обязательно, на рождество приду. Так докторше и скажу: «Как хотите, а я на первый день в гости пойду».
— Ну, а ты как живешь? — спросила Ольга. — Замуж не вышла?
— Что вы, куда мне замуж! Старуха совсем.
— Да, знаем мы вас, старух. Это все бабы так говорят. Дворник этот где?
— Петр? Да он на войну пошел, сразу забрали, в августе еще. Как Сережа приехал призываться, а его уже не было.
— Пишет он тебе?
— Да ну его! Вы лучше скажите, как вам живется: трудно, верно?
— Чего мне трудно? Руки есть — работаю.
— Как же? Теперь, говорят, рабочие на заводе от темна до темна работают?
— А мы так всегда работали. Пока руки есть — работаем.
— Ох, гордая вы и никогда не жалуетесь.
— А чего мне жаловаться? — сказала Ольга. — Смотри приходи на рождество, ждать будем. Я Марфе скажу, что обещалась, она тебя вспоминала недавно.
Они простились, и каждая пошла своей дорогой.
— Боже мой, Наталья, где вы пропадали полдня? — спросила Марья Дмитриевна. — Обед у вас будет к десяти вечера.
— Где пропадала? — сказала Наталья.— С этой войной проклятой разве достанешь на базаре, что надо? Так и ходишь от рундука к рундуку. — Она рассмеялась и сказала: — Барыня, кого я встретила! Кольчугину Ольгу.
Но Марья Дмитриевна была так озабочена мыслями о сыне, невестке, Петре Михайловиче, собиравшемся на войну, что на этот раз не проявила интереса к жизни Ольги Кольчугиной.
— После, после, Наталья, мне все расскажете, теперь обедом надо заняться, — сказала она и пошла в комнату,
А Ольга медленно шла в сторону дома.
Дым из труб мартеновского цеха огромными рваными клочьями мчался над заводом. Ветер жал его книзу, дым цеплялся за трубы, обволакивал высокие стеклянные стены и крыши цехов. Этот зимний ветер был очень силен, он срывал пламя, горевшее над коксобензольными цехами, и куски пламени, как грязные желтые тряпки, отрывались, взлетали и гасли. На заводской шахте была смена — забойщики с кайлами, крепильщики и плотники с пилами, глеевщики, коногоны — все в рваном, мокром тряпье, с черными лицами бежали от ствола к шахтной бане. Казалось, их несет зимний степной ветер.
И Ольге все вспоминался Степан, когда маленьким дворовым, работавшим в шахте, он дал ей три рубля и сказал:
— Мама, я сегодня с получкой.
«Ничего, я его дождусь, — думала она, — я перетерплю»,
XXIV
Сергей приехал во Львов в конце февраля. День выдался приятный, богатый светом и первым теплом. Когда Сергей вышел от военного коменданта с предписанием в осадную перемышльскую армию, ему показалось, что прошли долгие месяцы и что он из весны шагнул в темную осень.
Всю дорогу в армию он совершал под негласным конвоем. Не в тюрьме и не в казарме, а именно во время этой поездки он понял, какими крохами личной свободы пользуются люди и как повелительны и неизбежны тягчайшие повинности.
Изнеженный, избалованный, проводивший сонные тихие дни в чтении, в семейных разговорах, длинных обедах и чаепитиях, а ночи в бессоннице с Олесей, он однажды утром, вопреки всем силам сердца и разума, покинул жену, мать, отца, покинул теплый сытый дом и ушел на вокзал, поехал в ту сторону, где ждали его окопы, солдатский хлеб и солдатская смерть. Всю дорогу он удивлялся силе, гнавшей его в те страшные места. Казалось, несколько крепких конвойных должны были его взять, увести от Олеси; лишь волоча его за шиворот, пихая сапогами, можно было его отогнать от любви, мира, тепла.
А он ехал сам, да еще спорил у воинской кассы за место в очереди, толкался, чтобы попасть в вагон.
Сергей силой заставлял свои ноги передвигаться, они не шли. Глаза болели, не хотели смотреть на поля Галиции. С отвращением вспоминал он людей, сидевших в окопах. Ужас, подлинный ужас охватывал его при мысли, что через несколько дней он увидит длинное лицо поручика, приложит руку к козырьку, отрапортует о своем возвращении в роту, и Аверин улыбнется, сострит. С таким же холодом думал Сергей о солдатах. Пахарь, Сенко, Порукин, Вовк, Капилевич — все эти несхожие между собой люди теперь слились для него в одного. Он заранее знал их убогие новости.
Последнюю часть дороги он шел пешком. Были первые дни весны, дул холодный ветер, и сырость, смешанная с морозом, вызывала озноб и тоску. Дорога шла по холмистой равнине, покрытой снегом. Местами снег уже стаял и виднелись бурые пятна травы.
Во всем чувствовалась близость фронта. Часто вдоль дороги попадались могильные холмы с потемневшими и уже сильно покосившимися крестами. Иногда крестов было много, они стояли тесно один к другому, чтобы убитым солдатам не так скучно было лежать в чужой земле; а некоторые кресты стояли одиноко среди поля, и Сергею казалось, что ночью они тихонько подбираются к дороге.
Двигались в сторону Перемышля обозы. В мятых шинелях с поднятыми воротниками, с мрачными, заспанными лицами, обозные гнали лошадей, груженных мешками продовольствия, снарядными ящиками, тюками шинелей, сапогами. Шли санитарные фургоны, крытые брезентом с болтающимися, хлопающими краями. Лошади напрягались, тянули шеи, дышали часто, звучно, но обозные не хотели облегчать им работу, и когда подвода застревала в густой мерзлой грязи, обозные даже не спрыгивали на землю, а, сидя на подводе, лупили лошадей; случайная задержка вызывала вспышку ярости во всем обозе: солдаты начинали орать, включая в злой круг проклятий и землю, и небо, и друг друга, и лошадей. А затем так же внезапно они успокаивались и ехали дальше.
Обоз двигался медленно, и несколько часов Сергей то шел рядом, то даже обгонял его, иногда отставал, но не настолько, чтобы потерять его из виду. Оттого, что уже раз шесть Сергей то проходил мимо подвод, то они проезжали мимо него, он знал в лицо прапорщика на унылой лошади и солдата с желтой короткой широкой бородой и другого, в сибирской папахе и перевязанного, погонявшего белых лошадей. И его приметили некоторые обозные. Один добродушно пошутил:
— Эх, ты... Сколько вас тут, вольноопределяющих! Сотого, верно, обгоняем.
Сергей ничего не ответил.
Потом обоз проехал. Дорога стала лучше. Некоторое время Сергей шагал один, поглядывая на могилы, кресты. Изредка встречались сожженные пустые дома. Его обогнал небольшой обоз с патронными ящиками, потом проехала батарея шестидюймовок. Сергей часто останавливался, прислушивался и удивлялся, почему не слышно артиллерийской стрельбы, ведь до фронта осталось не больше двадцати пяти — тридцати верст.
К концу дня он пошел рядом с двумя пехотинцами. Один из них зарос бородой, а второй казался мальчишкой. Шли они, словно отец с сыном, но молодой был отчаянный, сердито издевался над бородатым, называл его «Манькой». Он почему-то сразу стал доверять Сергею и показал ему золотые часы, недавно отнятые у еврея-шпиона.
— А он не пожаловался? — спросил Сергей.
— Куда! — Солдат махнул рукой и, глядя прекрасными юношескими глазами прямо в глаза Сергею, сказал: — Не довел я его — бежать вздумал. — Он цокнул языком и плутовски рассмеялся, как бы подтверждая: «Да, уж ничего не поделаешь: раз человек вздумал бежать, пришлось, конечно, пристрелить».
Ах, как было горько вспоминать Олесю с обнаженной грудью, ее голые ноги, распущенные волосы, нежную Олесю — здесь, на этом галицийском поле, шагая по солдатской дороге.
Он шел и удивлялся, как это ноги несут его. Ведь не бьют по шее, а он идет. Неужели уложат? Неужели он никогда больше не обнимет Олесю?
Они решили переночевать в пустой хате в сгоревшей деревне. На полу было обильно нагажено. Они стали ругать солдатню, загадившую хату, перебрались во вторую, но и там оказалось не лучше. Тогда с досады они сами справили все дела в хате и пошли искать ночлег дальше. В одной хате пол был чист и потолок сохранился. Здесь они и устроились.
У Сергея в мешке оказалась колбаса, он поделился со спутниками. Бородатый — тихий, аккуратный человек — подобрал все крошки хлеба, съел колбасную шкурку. Аппетит у него был хороший.
— Да, братцы, — задумчиво проговорил Сергей, — мир бы заключить пора.
В полутьме, под рассказ солдата, объясняющего все особенности евреечек, полечек и хохлушечек, Сергей писал:
«Думаю с исступлением каким-то все о тебе, вспоминаю и словно дышу раскаленным воздухом, внутри жжет, во рту пересыхает. И выть хочется: неужели и эта восьмая ночь пройдет без тебя, вот здесь, на полу брошенной галицийской хаты, в безвестной мне деревне, где-то между Львовом и Перемышлем? Думай обо мне, тоскуй. Прости ты меня за свинский эгоизм, но, сознаюсь, Легче при мысли, что ты плачешь, что у тебя камень на сердце».
Молодой солдат насмешливо спросил Сергея:
— Ты что засопел?
Сергей продолжал: «Мне кажется, с радостью отдам завтра ноги, руки, лишь бы вот сегодня, пока не стемнеет, очутиться в столовой и дожидаться той минуты, когда папа, неловкий, боящийся взглянуть на тебя, зевая, скажет: «Что ж, пожалуй, спать пора...» И вот только бы смотреть тебе в глаза всю ночь и пальцы ног твоих целовать...»
Он перестал писать, задумался: ведь письмо прочтут в военной цензуре.
Он рассмеялся, подумав, сколько казенного народа принимало участие в его отношениях с Олесей: спрашивали, читали письма, дневники, вмешивались, разлучали — городовые, жандармские офицеры, тюремные надзиратели, воинские начальники, безвестные писаря и перлюстраторы...
«Ну и плевать! — подумал он, — Русский интеллигентный человек должен не стесняться перед жандармской сволочью, иначе с ума сойдешь».
Он прочел письмо и вычеркнул слова: «где-то между Львовом и Перемышлем». Говорили, что при малейшем упоминании названий городов и сел цензура беспощадно уничтожала письма. Он заклеил конверт, и ему захотелось поскорей попасть в роту — другого способа сдать письмо не имелось.
Он долго не мог уснуть. Лежать было холодно, твердо. Из выбитого окна, наполовину заложенного камнями, сильно задувало. Белые стены светлели при лунном свете. «Как бледные щеки», — подумал Сергей. В потолке темнел крюк. Сергей еще Засветло заметил его. Теперь, ворочаясь с боку на бок, он удивлялся: «Что же это — люстра была в такой бедной избе? Чепуха какая!.. Ну и холод! — думал он. — Почему такая тишина? Ведь тут уж винтовочный треск должен быть слышен, а за все время ни разу не ухнуло. Может быть, мир заключили, пока я шел пешком?»
В самом деле, небо было спокойно — ни пожаров, ни ракет, ни прожекторов. Мир?
Но он знал в душе, что это пустая мечта. Так в детстве, во время болезни, проснувшись утром, он уверял себя, что здоров, голоден, силен, что жара нет, но в душе знал: скоро начнут гореть щеки, зашумит в ушах и беспокойная муть заполнит голову.
Он подул на руки, потер себе ухо, нос.
Какая тишина кругом! Какая спокойная ночь!..
Лежавший рядом бородатый «Манька» закашлялся, сплюнул.
— Что за крюк тут мог быть? — спросил Сергей и указал пальцем на потолок.
— Люлька, — уверенно, словно сам жил в этой хате, отвечал бородатый. — Ну, люлька: младенца, словом, укачивать; это же скрозь — что у них, что у нас, все равно.
Утром Сергей проснулся со знакомым с осеннего времени ощущением — замерзли щеки, руки и ноги одеревенели, болела спина.
«Вот бы маме посмотреть»,— подумал он, вспоминая, как за два дня до отъезда Марья Дмитриевна говорила:
— Не ходи в столовую, там форточка открыта.
* * *
Сергей хотел найти штаб дивизии, оттуда попасть в полк. Дорогой он заблудился, забыл название хутора, где стоял штаб. Всех встречных, конных и пеших спрашивал он, но никто не знал, где штаб дивизии.
— Тут этих дивизиев — разве упомнишь? — сказал ему конный вестовой. — Кругом Перемышля двести, может, или больше стоит.
Несколько часов шел по дороге Сергей, заходил в расположенные на хуторах госпитали, хлебопекарни, полевые склады, проходил мимо сотен землянок. Никто не знал, где штаб.
Он шел без дороги, все дальше и дальше, думая: «Так и до австрийцев дойти можно».
Неожиданно возле одиноко стоявшего домика Сергей увидел писаря Матроскина. Оказалось, что он случайно напоролся на штаб своего полка. Но он но обрадовался, когда увидел Матроскина.
— Вы живой? — спокойно спросил Матроскин, — Я думал — убитый.
— Я на излечении был.
— Правильно. Я помню фамилию в списке, да забыл, в каком. — Он осмотрел Сергея и грустно проговорил: — Тут к Дудлеру не пойдешь. Помните, как? Штаб Севастопольского полка в местечке всю зиму, а нас как поставили в поле, так и стоим. За полгода ни разу во Львове не был. А на хуторах этих не только баб — собак нету.
— Да, плохо, — ответил Сергей.
— Конечно, плохо, и войны никакой.
— Ну? Я думал, каждый день бои.
— Какой там бои! — сказал писарь. — Закопались и сидим — они у себя в городе, а мы у себя в земле.
Рота Сергея в ночь ушла на линию в окопы, заступила на место второй роты. Идти от штаба полка было недалеко. Сергей присоединился к солдатам, понесшим обед. Шли четверо: двое несли мешки с хлебом и порциями вареного мяса, двое волокли ведра с кашей.
— Кормят очень хорошо, — говорили Сергею солдаты, — ты не сомневайся. Мясо, каша, щи — таких попы не едят. Командир Исаев — хозяин большой, лучше всех начальников. Все имеем: и свинину, и солонину, и крупу всякую. В других полках на сухарях сидят, а у. нас мясо через день...
Шли вытоптанной широкой дорожкой под холмом.
— Где же Перемышль? — спросил Сергей.
— Не видать отсюда, горки те заслоняют, а вон с той дальней горки в ясный день видно церкви ихние, а колокол отовсюду слыхать.
Они пошли ходом сообщения.
Солдаты говорили громко, чувствовалось, что близость неприятеля их не беспокоит.
Окоп был по колено, потом углубился по пояс, по грудь. Вскоре с головой ушел Сергей в глубокую борозду, снова вернулся в окопную землю, широко раскинувшуюся на сотни верст. И сразу возник знакомый полусвет, и знакомый сырой запах, и шершавое прикосновение мерзлой, комковатой земли, о которую терлась шинель.
И тысячи забытых мелочей сразу выплыли на поверхность сознания, — он возвращался в окопы, к самой суровой жизни, которую человек уготовил себе. Словно колокол, в его сознании забила сильная мысль: бежать, бежать, дезертировать.
Наверху над ним был свет, а он с каждым шагом уходил все глубже в землю. Все ближе, чувствовал он, было до встречи с постылыми ему людьми; одна мысль о них вызывала тоску. Вот еще поворот.
Вдали раздался глухой голос:
— Эй, ребята, обед идет!
Никого еще не было видно, но в окопах заслышали стук ведер об узкий ход сообщения. Так много раз Сергей и раньше слышал приближение обеда. Наконец вдали мелькнула чья-то шинель. «Ну, вот и жизни конец!» — подумал он.
У входа толпилось множество солдат, собравшихся в ожидании раздачи порций. Ефрейтор принимал мешки. Солдаты, принесшие обед, сдвинув папахи, утирали лбы и, усмехаясь, слушали обычное балагурство.
— Долго шли... мясо, верно, жрали... пощупать их надо, брюхи понабивали говядиной...
Задние, которые не могли заглянуть в ведра, любопытствовали:
— Какая каша? Пшенная, верно?
Сергей неловко выбрался из хода сообщения, угрюмо, с заранее созревшим недовольством оглядел солдат. Неожиданно сердце его забилось, и он, сам не зная отчего, обрадовался, увидя знакомые лица.
И тем лучше была, эта радость, что он не предполагал ее вовсе. Хорошо, если в сумерках осеннего вечера, когда ждешь лишь ветреной и темной ночи, неожиданно прорывается желтый, спокойный свет заката. Пусть на несколько мгновений, пусть тут же ветер и дождь ударят в лицо, но этот свет уже поднял в душе человека новые чувства, и они не улягутся, будут враждовать о унынием ночи.
Его узнали сразу несколько человек.
Все они похудели, постарели; казалось, у всех у них лица стали скуластей. После белолицых, упитанных мирных людей особенно была заметна худоба солдат, смуглость их кожи, пристальный взгляд запавших глаз. Полная одинаковость одежды подчеркивала для Сергея общность их судьбы — общность, которую он сейчас лишь почувствовал.
Вскоре он сидел на земле и, оглядывая лица обедавших вместе с ним, удивленно говорил:
— Что ж, выходит, в нашем отделении никого не убило?
— Одного Шевчука, а в роте человек двадцать пять,— отвечал Маркович. — Помнишь, какой страх был, когда сюда гнали, а за всю зиму раз пять только и завязывалось. Да и то наш полк всегда в стороне: то в тыл был отведен, то не на нашем направлении. А ты там как, с девочками погулял сладко?
Сергей мычал, тщательно пережевывая вареное мясо, испытывая страшно знакомое ощущение от попадавшихся время от времени волоконец мешковой ткани; и порции, с великой справедливостью разделенные, насаженные на аккуратно оструганную палочку — «шпичку»,— были так же знакомы и привычны, как настороженное «электротехническое» лицо Пахаря, добродушная физиономия Вовка, с виду зверское, каторжное, с вырванными оспой ноздрями лицо справедливого ефрейтора Улыбейко. И солдатский запах, лишь на миг поразивший его, сразу стал незаметен, он тотчас, казалось, пропитался им.
— А окопы наши какие, — говорил Порукин, — вроде немецкого: вишь, дощечки, канавы против воды, ступеньки, земляночки для нижних чинов — квартеры! Всю зиму просидели, никто не померз,— и, не делая паузы, деловито спросил: — Как про мир, что слышно?
— Зачем мир, когда в окопах хорошо и все целы? — насмешливо сказал Сергей.
— Скучно, так скучно, душа сохнет,— ответил Порукин. — Уже все здесь переделали: и по плотницкой, и глыбили окопы, и с Пахарем зажигалки из дистанционных трубок в формы отливали, как на ихнем заводе, а все делов никаких. И рад, что сражениев нет, а еще хуже — тоска. Одно слово — война.
— Да надоел ты! — сказал Пахарь и спросил: — Ты в Юзове, верно, был?
— Был, конечно, я ведь прямо оттуда.
— Что ты! — словно испугавшись, сказал Пахарь и с беззлобной укоризной добавил: — Эх, к моим-то не зашел, мастеровой бы догадался — приветствие или посылку даже привез.
— Прости, брат; верно, не догадался, — сказал Сергей.
И ему стало непонятно, почему даже мысль о солдатах была недавно отвратительна, он боялся и избегал ее. А здесь странным делалось воспоминание о серебряных вилках, диване, о красном коврике перед кроватью. Где же была его жизнь? Он с любопытством узнавал ротные новости: Сенко снял с убитого австрийца толстые чулки, шерстяные напульсники и перчатки с нарочно не довязанным пальцем для удобства при стрельбе; Маркович и Пахарь награждены «георгиями» четвертой степени за разведку расположения неприятельских фортов и теперь получают добавочных три рубля в месяц; Порукин приспособился, делать из алюминиевых дистанционных трубок зажигалки и продает их по рублю штука; недавно послал даже в деревню двенадцать рублей денег, а то жена писала, что совсем собралась с детьми умирать; в феврале выдали новые сапоги и по паре белья; приезжала походная баня, и рота дважды помылась. Кормежка стала на удивление; произошло это оттого, что начальник главного продовольственного склада корпуса — свояк полковника Бессмертного. Теперь полковой обоз то и дело ездит на корпусные склады, как к себе домой. И офицерам лафа: раньше все гоняли денщиков раздобывать водку, а теперь сладкий портвейн пьют. Рассказали ему, что на рождество было нечто вроде перемирия, — сперва на ихнее, «польское», наши передали в австрийские окопы бутылку водки и кусок ветчины, а на православное австрийцы переправили в наши окопы елку, украшенную апельсинами и коробками сардинок.
— Баб тут нет, вот наша главная беда, — веско сказал Маркович, — сумасшествие какое-то. Не знаю, как кто, а я ради женщины от курева хоть сию минуту готов отказаться.
— Ой, бида! Правда, бида, — сказал Вовк,— я тут, а жинка в сэли.
Все сразу принялись смеяться над ним, как смеялись в казарме, и в поезде, и в окопах.
Сергею казалось, что он никуда не ездил, не лежал в госпитале, не знал Олеси, не вел умных разговоров с отцом и с Гришей, не видел Лобованова, не читал Содди и Томсона. Все это только померещилось ему. Была раньше тюрьма, темная камера, допросы ротмистра Лебедева, прогулки, ночные рассказы соседа по тюремным нарам Бодро-Лучага о гостиничных любовных происшествиях; а затем вот это облачное небо, тонущие в тумане далекие холмы и холодный ветер, который мел над окопом снежную крупу.
И были худые люди в шинелях, друзья его жизни. Не хотелось отвечать на расспросы, что пишут газеты, как идет война на Кавказском фронте, как живут в России, что говорят о мире, как сражаются французы и англичане. Каким-то чудом тот мир перестал существовать для него. Его беспокоило, достанется ли ему пара нового белья, дадут ли сапоги, сердило, что выданная ему винтовка имела обожженное ложе и заржавевший штык, что патронную сумку дали ему не кожаную, а брезентовую...
Ночью он вылез из окопа. Через несколько мгновений он различил движение снега в долине, ухом стал ловить неловкий шорох ветра, гнавшего снежную крупу по ледяной коре.
Там, в темноте, за десять-пятнадцать верст от окопов, в фортах были скрыты огромные стальные тела крепостных орудий.
Ветер прижигал скулы, мочки ушей, вылезавшие из-под папахи, но обратно в окопы не хотелось. Сумрачные, строгие мысли шли в голову. На пятьсот — шестьсот верст растянулись окопы, миллионы людей проводят эту ночь под снегом, при шуме ветра. Вокруг лежали десятки тысяч убитых немцев, австрийцев, мадьяр, десятки и сотни тысяч киевских, смоленских, сибиряков, казанских татар, молодых парней и отцов семейств. А там, по обе стороны фронта, сколько женщин, старух, отцов не спят, молятся, прислушиваются к шуму за окном — не несут ли письмо. Он чувствовал свою связь с огромной, дышащей силой и печалью страной, с миллионами людей в окопах. В эти минуты ему казалось естественным то, что он приехал сюда, расставшись с Олесей, с домом, теплом. И дико было бы очутиться сейчас в мягкой постели, под одеялом, знать, что на ночном столике стоит стакан холодного молока, лежит открытый портсигар, спички.
XXV
С утра установился весенний предпасхальный день. Приметно грело солнце, небо было в ярко-белых облаках, тени от облаков быстро и легко бежали по холмистой равнине, постепенно поднимавшейся в сторону фортов. Земля, совсем очистившаяся от снега, жирно лоснилась, во многих местах в сторону русских окопов стекали небольшие ручьи.
Стрельба началась совершенно неожиданно, когда солдаты первой роты занимались обычными окопными делами. Пахарь, Маркович, Вовк и Гильдеев играли в подкидного дурака. Так как каждая карта в колоде была известна особенностями оборванной рубашки всем игрокам, колоду прикрывали сверху котелком, чтобы прикупающий не мог заранее знать, что пойдет в прикуп. Карты держали сложенными на колене и, когда рассматривали их, прикрывали ладонью от внимательных взглядов партнера. Игра шла на интерес, а времени было много, и игроки обдумывали ходы подолгу; прежде чем пойти, испытующе вглядывались в лица противников. Один лишь Пахарь играл быстро, бросал карту сильным движением, принимая внезапные решения, приводившие в отчаяние игравшего с ним в паре Вовка. Вовк боялся стремительного Пахаря, он не делал ему замечаний, а лишь от душевной горечи сплевывал и морщился.
Сенко аккуратно разложил на земле свою довольно многочисленную портняжную снасть и, очевидно желай занять побольше пустого времени, накладывал латы на старые кальсоны, желтые от убогих солдатских стирок, не смогших преодолеть грязи и пота, пропитавших каждую нитку. Дыр в кальсонах было много, а действовал Сенко так нерешительно, что ему, вероятно, хватило бы этой работы до конца войны. С воловьей медлительностью он поднимал подштанники на уровень глаз, долго смотрел на них, потом опускал, затем снова поднимал и рассматривал. Наконец, решившись, он расправлял рваную ткань на колене и накладывал на неё лоскут. Он брался за иголку и нитки, намотанные на толстую обструганную палочку, и когда, казалось, уже решительно готов был приступить к операции, внезапно сомнение охватывало его. Он откладывал нитки, втыкал в них иголку, снимал лоскут и вновь принимался за осмотр материала.
Один лишь Порукин не замедлял нарочно рабочих движений, не превращал дело в шутку и был по-настоящему занят работой — он полировал до блеска шершавые, отлитые накануне тела зажигалок. В брошенных австрийцами консервных банках у него хранилось несколько составов, которыми он пользовался для полировки металла. Составы эти он постепенно собрал во время стоянок на фольварках и в местечках. Тут имелся кирпич разных сортов — обожженный, сырой, красный, желтый, имелся речной песок и толченый камень; для предпоследних стадий полировки он пользовался лошадиным копытом — этого предмета, имелось много на полях сражений. Окончательно зачищал он металл на кожаном ремне да еще с помощью особой шкурки. Мастерская его помещалась в кладовке, выдолбленной в стенке окопа. Для того чтобы земля не осыпалась, он обложил потолок и стены досочками. Вся кладовая была не больше маленького узкого ящика, но в ней помещалось множество предметов — сырье, полуфабрикаты, подсобные материалы. Он познакомился со слесарями из ремонтных мастерских автомобильной роты, помещавшихся недалеко от штаба полка, п с помощью слесарей наладил производство зубчатых металлических колесиков для высекания огня. От них же он добыл бутылочку бензина. Все остальное (за исключением, конечно, зажигалочных камней) он производил сам. Вату, которую закладывают в тело зажигалки, он брал из перевязочного пакета, а когда она кончилась, терпеливо щипал бинты; металл для припая отдельных частей он добывал из патронов. Улыбейко вначале испугался, когда увидел, что Порукин раскупоривает выданные ему боевые патроны, высыпает на землю порох, а из пули выплавляет залитый в никелированную оболочку тяжелый металл, нужный ему для пайки.
— Шо с тобой делать? — спросил Улыбейко. — За это же тоби вэрный расстрел. — Но он не доложил начальству, а своей властью дал Порукину внеочередной наряд — готовить при ротной кухне «шпички» для протыкания мясных порций. Порукин с охотой занялся изготовлением «шпичек» и даже внес усовершенствования в их производство.
Неделю Улыбейко преследовал его, но под конец, в глубине души убежденный, что Порукин нашел разумное, полезное дело, сказал:
— Ты патроны кидай в полэ, а то побачить ротный, шо с невыстреленными капсюлями, — сгибнешь, и я с тобою разом.
Сергей сидел возле Порукина и наблюдал за его работой.
— Денек! — сказал Порукин.
— Солнце сегодня настоящее, — сказал Сергей, — даже на рассвете пар изо рта не шел.
— Какой пар! Из земли теперь пар, и ручьи через это, — как с больного пот. Еще до праздников пахать можно. — И он уверенно показал рукой в ту сторону, где были передовые австрийские форты.
— А ведь верно, — сказал Сергей, — пасха уже скоро.
— Я чув, — вмешался в их разговор Сенко, — шо на святой дадуть по тры крашанки и кулич кажному рядовому.
— Ну? Каждому кулич? — усомнился Порукин.
— Малэнький, — объяснил Сенко. — У двое мэньший.
И он указал на котелок, прикрывавший колоду карт.
Вот в этот весенний, так спокойно начавшийся день, 5 марта 1915 года, австрийцы внезапно открыли артиллерийский огонь из тяжелых орудий.
Одновременно с крепостной артиллерией начали стрелять стоявшие на линии фронтов легкие батареи.
Артиллерия вела огонь беспорядочно, и русское командование впоследствии не знало, чем объяснить эту малодейственную ураганную пальбу: готовили ли австрийцы вылазку, маскировали ли какие-то таинственные, непонятные приготовления, либо из-за психической подавленности и голодного истощения австрийские артиллеристы не смогли вести боевое дело, требовавшее полного напряжения душевных и телесных сил. Но в часы, когда австрийцы вели огонь, никто не знал, эффективен он или нет, — солдаты осадной армии замерли в окопах, подавленные силой, бушевавшей вокруг них.
Сергей, разговаривавший с Порукиным о весне и пасхе, не понял даже, что произошло, когда австрийский снаряд разорвался в тридцати саженях перед линией окопов. Ему ни разу не приходилось слышать разрыв тяжелого снаряда. В позициях над Саном австрийцы обстреливали русских из полевых орудий. Удар, казалось, не был особенно звучен — низкий, ревущий, не похожий на звонкий вопль шрапнели. Но сила взрыва была огромна: теплом обдало голову и словно влажной теплой тряпкой ударило по затылку и вискам, сразу заложило уши. Сергей прокашлялся, чтобы облегчить стеснившееся дыхание, хотелось снять рукой легшую на глаза, сеточку. Выглянув из окопа, он увидел живое рыжее, с опаловыми краями, облако, быстро ползущее в сторону от шмонов; дым, цеплявшийся за комковатую землю, подхваченный ветром, поднялся вверх, и под ним открылась широкая темная яма.
Странная тишина установилась на секунду. Люди в окопах замерли, и жутко было смотреть на pyчей, юливший своим подвижным сверкающим телом по спокойной теплой земле.
— Ну, волчья морда, ходи, что ли, — с театральным спокойствием сказал Маркович Вовку.
Сергей услышал страшный, сложный звук, одновременно скрежещущий и воющий, тупой и пронзительный. Он понял, что нужно прыгать на дно окопа, прижаться к земле, стать маленьким комком серого праха. Это понимание возникло не в одной точке мозга, а вспыхнуло сразу во всем его теле, в тысячах клеточек рук, глаз, плеч, шеи, ног. Но он даже не пошевелился и продолжал стоять, по грудь высунувшись из окопа. Он увидел быстрый огонь, прямой лучистый огонь взрыва, ничем не похожий на гибкий вьющийся медленный огонь пожаров и костров, — и тотчас живое тело ручья было разорвано и клочья земли веером прянули вверх. Почти одновременно с разрывом волна воздуха толкнула Сергея в грудь. Показалось, что именно низким крякающим звуком и ударило его. «Ручей наповал», — подумал он; и снова за его спиной раздался спокойный, недовольный голос Марковича:
— Что ж, будешь ты когда-нибудь ходить?
Этот самоуверенный голос вывел Сергея из паралича, он прыгнул на дно окопа.
Разрывы раздавались один за другим, иногда звук их рождался одновременно в разных точках, и грохот сливался в низкий непроходящий гул.
Подлое время, умеющее так незаметно, вероломно скользить в легкие часы человеческой жизни, сейчас остановилось. Краткие секунды полета снаряда, самый миг разрыва — все это расплющилось в мучительную бесконечность, словно короткий брусок металла, вытягивающийся в монотонную проволоку. Никто не шевелился; все сидели на дне окопа, прижимаясь спиной к передней стенке. Тени то и дело ложились на верхнюю часть окопа.
— Нэ було щэ такого, нэ було, — шептал Вовк, и его полные щеки, опустевшие от внезапно ушедшего румянца, казались худыми и впалыми.
Растерявшийся Порукин забыл спрятать свое имущество, и пробегавший к офицерской землянке Улыбейко опрокинул коробки с красным и желтым кирпичным порошком.
Русская артиллерия молчала. При страшной бедности командование не могло позволить себе такую роскошь, как энергичный артиллерийский огонь. Нормы расходования натронов были убоги. Об этом знали штабные армии и фронта, командиры артиллерийских дивизионов и офицеры на батареях. Это сразу почувствовали и поняли солдаты в окопах.
Страх охватил Сергея. Хотелось просить помощи, кричать: «Да перестаньте вы, что вы делаете!» Мучительно ощущалась собственная слабость, когда вокруг буйствовал металл. Чувство детского одиночества, любви и жалости к самому себе сопровождалось сильной физической тоской: позывало на рвоту, руки и ноги ослабели, живот и грудь замерзли изнутри, точно были полны льдом.
Сергей не стыдился своего страха, он видел, что обстрел подавлял почти всех солдат.
Из землянки вышел Аверин, за ним Улыбейко. Аверин шагал медленно, словно не слыша воя пролетавших снарядов и уханья разрывов. Всем своим видом он показывал, что ему мало дела до ураганного огня австрийцев. Трудно было сказать, что выражала его спокойная, медлительная фигура, но все солдаты почувствовали: этот худой и нескладный поручик был силой, разумом, нес надежду. Необычайное обаяние власти, спокойной воли исходило от него. И Сергей Кравченко тоже ощутил обаяние офицера, сердце сладко екнуло, когда Аверин, проходя мимо, дружески нагнулся к нему и прокричал в ухо:
— Предсмертная австрийская икота.
Он подошел к пулеметчику Самохвалову и долго простоял возле него, осматривая пулемет, расспрашивая о чем-то. Может быть, в том, что он делал, не было никакого практического смысла, и он, конечно, не мог своей жалкой властью пехотного поручика ничего противопоставить могучей артиллерии одной из самых мощных европейских крепостей. Но, вероятно, в том и была сила, что он, наперекор огромной махине, оставался самоуверенным офицером, ротным командиром.
Солдаты почувствовали сладость подчинения, и Аверин прошел по окопу, чтобы сообщить солдатам — походкой, снисходительными расспросами, — что он не боится офицерской ответственности, а спокойно принимает ее. Я ему это дало силу, ибо он, конечно, как и все, трепетал от бушевавшей грозы.
Ушедшие за обедом солдаты вскоре вернулись, не дойдя до фольварка: ходы сообщения оказались завалены на большом протяжении, и солдаты не решились идти открытым местом.
Почти никто не заметил отсутствия обеда. Солдатам, как тяжелобольным, в этот день хотелось только пить.
Огонь артиллерии стих, лишь когда окончательно стемнело.
Солдатам выдали дополнительные четыре обоймы патронов, были выставлены усиленные караулы, секреты выдвинулись перед линией окопов. С минуты на минуту могла начаться вылазка.
Сергей стоял на часах первую половину ночи. В ушах звенело, голова казалась пустой и легкой, и не проходило тяжелое чувство.
Тишина мучила. Казалось, вот-вот опять начнется — загремит, завоет; чудилось, со стороны фортов движется громада австрийских войск; вот они уже совсем близко, сейчас бросятся на него с блестящими при лунном свете широкими штыками. Его охватывал трепет, хотелось вскинуть винтовку и начать пулять в закрытый тенью склон холма. Он медленно переходил с места на место, земля устало чавкала под ногами. Поле, освещенное луной, было прекрасно: лунный свет отражался в лужицах, в ручейках; большие звезды не боялись луны и были ясно видны. Но Сергей не замечал весенней тихой ночи, он думал лишь об одном: «Опять начнут?»
Вскоре все небо было в звездном огне. Некоторые — белые, крупные, другие — едва различимые точки, словно в небе поднялся сияющий песок и тонкая молочная пыль. И все они, казалось, шевелились, и у каждой имелся свой оттенок — голубоватый, белый, зеленый, оранжевый, тускло-красный.
Сергей ходил медленным шагом; монотонность движений успокаивала тревогу, и постепенно дремота овладела им. Он ходил размеренно, с открытыми, внимательными глазами, с ушами, настороженными ко всякому шуму, и дремал. Потом он вновь остановился, поглядел на небо.
«Там, наверно, не слышали сегодняшней пальбы», — подумал он. И обычные его мысли о бесконечности вселенной утешали и успокаивали. Пусть жернова времени перемалывают глыбы звездной материи, обращая их в пыль, и пусть вновь через миллиарды лет из пыли загорается равнодушный огонь звезд. Хорошо, что человек включен в это движение, должен пройти долю миллиметра в огромном неторопливом пути световых годов. Должно утешать и радовать это холодное сознание, подчинение человеческой судьбы движению масс материи; нужно оторваться от земли, холодно и равнодушно мыслить себя лишь атомом, подхваченным ветром времени. Нужно, нужно, чтобы обрести покой, оторваться от земли. Нужно так, нужно... Это были его всегдашние мысли.
Задумавшись, он прошел на десяток саженей дальше отведенного ему участка и внезапно остановился. В огромной яме, которую днем вырыл снаряд, разорвав ручей, образовалось маленькое озерцо. Вода вся сияла прекрасным, мягким, живым светом, словно вобрала в себя все оттенки, все богатство звездного неба. Все оно, огромное небо, было у ног его, но не далеким, не страшным, а собранным в горсти воды, на тяжелой боевой земле. И он понял, как неверны были его обычные мысли, и впервые, всем существом своим, по-настоящему сильно, ощутил счастье и ужас быть смертным человеком земли.
XXVI
Сергея сменили в два часа ночи. Он сразу уснул и спал очень крепко. Винтовочная и пулеметная стрельба его не разбудила. Лишь когда Гильдеев сильно потряс его за плечо, он проснулся. Рассветало.
За несколько часов мир преобразился. На смену торжественной пасхальной ночи пришел недобрый день. Небо было покрыто тучами, бледный свет едва освещал исковерканную землю. Лица солдат, папахи, шинели, земля — все, это сливалось в одно серое пятно; угрюмостью и холодом дышало утро. Солдаты молчали, лишь изредка кто-нибудь зевал и прокашливался.
Стрельба шла на левом фланге, вблизи разрушенного Мосцицкого шоссе. В той части позиций находилась рота Севастопольского полка. Артиллерия молчала. Пулеметы били очередь за очередью. Часто и густо раздавалась винтовочная стрельба.
Сергей пошел к ведру напиться; оно стояло в нише, вырубленной Порукиным. Сергей наклонил его, и по дну медленно поползла серая жижа, — очевидно, во время бомбардировки в ведро попала земля. Сергей побрел обратно. Навстречу ему шел Аверин.
— Что, Кравченко? — спросил он.
— Пить хочется, господин поручик, — ответил Сергей, — а воды в ведре нет.
— Пойдемте в землянку, — сказал Аверин, — напьетесь перед началом.
В офицерской землянке у деревянного стола сидел Солнцев и брился, держа в левой руке круглое зеркальце, вытягивая то верхнюю, то нижнюю губу, тараща и скашивая глаза.
В землянке пахло сырой землей и табаком. Аверин сел на нары и сказал:
— Пейте, Кравченко, вот в чайнике вода.
Он сказал эти обыкновенные слова, и Сергей невольно поглядел на его усталое, постаревшее и осунувшееся лицо.
«Как актер, который ушел со сцены в уборную», — подумал Сергей.
— Голова болит как черт и озноб подлый; наверно, инфлуэнца. Теперь бы горячего чаю... да что уж там говорить! — сказал Аверин.
Солнцев, кончив бриться, налил в ладонь одеколона и потер себя по щекам.
— А-м, черт, жжет огонь, а-аа! — восклицал он.
— Да плюньте, убьют через полчаса, на черта бриться, — сказал Аверин.
— Как же не бриться? — сказал Солнцев. — Убьют, буду лежать бритый, напудренный, красивый; червяки подползут, скажут: вот он какой, русский офицер, прапорщик Солнцев. Правда, Кравченко?
Сергея удивило, что мрачный и грубый Солнцев был в это утро разговорчив и беззаботен.
— У вас собачье нутро, — сказал Аверин, — вчера во время пальбы выпили больше меня — и ни черта. Голова не болит, не мутит?
— Опохмеляться надо, — весело и веско сказал Солнцев. Он снова налил в собранную горсть одеколона и громко схлебнул его. — Вот так, — сказал он, — и голова никогда не будет болеть, а лишь приятно кружиться.
Нелепо смешался запах одеколона и сырой земли.
— А чего ждем? — спросил Сергей.
— Приказа командира полка, — сказал Аверин, — имеем приятную перспективу войти во фланг австрийцам. А какой это фланг — черт его знает. Перемышль ведь не деревня: там, может быть, армия в восемьдесят тысяч человек. — Он потер себе ладонями виски и сказал: — Плевать!
— На то и война, чтобы убили. Правда, Кравченко? — спросил Солнцев.
Было страшно слушать усталую речь Аверина. Сергей поспешил уйти из офицерской землянки.
— Ты где был? — спросил Порукин.
— В офицерской.
— Что ж, с минуты на минуту? — спросил Маркович.
— Буквально так: каждую секунду.
— Буквально, — сказал недовольным голосом Пахарь. — Буквально, — повторил он вновь, уже с издевательством, охваченный злобой.
Его, видно, обозлило, что о предстоящей атаке, в которой всем равная смерть, вольнопер говорит не простыми, а барскими словами.
— Слышь, Кравченко, — спросил он вдруг, — а Воловика, инженера, ты видел в Юзове?
— Я разве тебе не говорил? — удивился Сергей. — Он про тебя спрашивал, храбрый ли ты солдат.
Пахарь сказал:
— Грудь в крестах, а голова в кустах — так?
Люди начинали говорить и на полуслове обрывали речь, прислушивались к стрельбе, даже курили не по-солдатски, а как пьяные: свертывали аккуратно папиросу, затянувшись разок, бросали на землю огромный бычок и задумывались, а через минуту вновь начинали сворачивать папиросу.
— Спать хочу, — томно проговорил Маркович, — скотина ефрейтор не дал выспаться.
— Кокетство, — сказал Сергей.
— Клянусь богом!
— Слова это.
— Твое дело не верить.
— Ей-богу, кокетство: ни один человек не мог бы спать. — Он спросил у Порукина: — Что ж не работаешь? Ты успел бы штучку отполировать.
Порукин махнул рукой:
— Ну их, дрожь такая.
— А где он? — спросил Сергей у Сенко. — Почему его не видно?
— Ось с той горки всэ чисто видать, он звитты идэ.
— Аж живит болыть, — сказал Вовк.
Он был необычайно унылый, цвета размокшего стирального мыла.
— Что, Капилевич, и скучно и грустно в холодное утро атаки? — спросил Сергей.
Капилевич мрачно ответил:
— Вы, Кравченко, как выпивший: разговариваете и разговариваете.
— Ось воно! — вдруг крикнул Сенко.
Стрельба послышалась близко, на левом фланге.
— Влизуть на цю горку, от тоди нам будэ.
— Конечно, надо холмик занимать, пока не поздно, — сказал Маркович.
— Офицер лучше знает, он теперь советуется, думает, больше тебя понимает, — объяснил Гильдеев.
— «Советуется», «советуется», — передразнил его Сергей.
«Они ж нас погубят! — с ужасом думал он. Ведь с этой высоты нас гранатами закидают».
Новая, особенная растерянность пришла к нему. Вспомнились офицеры в госпитале, рассказчики анекдотов, коллекционеры марок, болтуны, вспыльчивые и слабые люди, к разговорам которых он относился снисходительно; он подумал о двух офицерах, сидящих в землянке, вспомнил недавнее ложное чувство восхищения перед силой поручика Аверина, посмотрел на едва приметную возвышенность, показавшуюся ему неприступной высотой, представил огромную толпу озирающихся, нерешительных солдат. «Это же не офицеры, — подумал он, — это же не офицеры».
Его ожег этот внезапно возникший образ измученных напряжением солдат без командиров, поглядывающих на возвышенность перед ними, доведенных почти до сумасшествия ожиданием, вчерашней артиллерийской подготовкой, грозной силой невидимого разящего врага. Грозной была; пустота низкого неба над самой землей, — пустота, из которой каждый миг могли возникнуть озверевшие метатели гранат, пулеметчики с безжалостными глазами. Нужно было действовать, все чувствовали это,— и не было приказа к действию. И ужас, ярость — все смешалось в душе Сергея.
— Господин ефрейтор, дозвольте полезть посмотреть, — сказал Пахарь.
— Хто вылизэ бэз приказа, той получыть пулю, — ответил добряк Улыбейко, и сказал так, что Пахарь сразу поверил его словам.
— А ей-богу, нас постреляють, як горобцив, — сказал Вовк тихим голосом.
Австрийцы появились внезапно.
Выбежал один — четко видный, бесшумный, странный, словно большой зверь, вдруг шевельнувшийся в чаще, — и сразу вся возвышенность зашевелилась, поголубела. Враг наконец дорвался до русских окопов.
— Самохвалов, открывай огонь! — закричал выскочивший из землянки Аверин.
В пальбу винтовок ворвалась пулеметная очередь. Пулемет дрожал, устремляя рыльце в разные стороны, и казалось, что злое животное хочет выскочить из окопа, а Самохвалов, побагровев от напряжения, борется с ним, удерживает обеими руками трепещущего от железной ярости зверя.
Никто из русских солдат, расстреливающих австрийцев, не заметил, что враг был без винтовок и что выбежавшие на пригорок солдаты кричали и поднимали руки вверх. Сильна была растерянность русских, когда они, убив и тяжело искалечив много десятков австрийцев, захватили безоружных пленных.
Это были солдаты чешского батальона, принявшие участие в сражении 6 марта 1915 года и еще задолго до вылазки решившие сдаться без боя русским войскам.
А в тысяче саженей в сторону Мосцицкого шоссе продолжалась стрельба винтовок и пулеметов — то цепь за цепью шли и падали под русским огнем солдаты двадцатой гонведской дивизии.
После вчерашнего артиллерийского огня ожидание врага достигло огромного напряжения, и австрийцы в сознании. Сергея превратились в неистовых, жестоких демонов. Он смотрел, как Капилевич с жадным любопытством разговаривал на стремительном еврейском языке с горбоносым человеком в австрийской шинели. Порукин насмешливо поучал всхлипывающего, судорожно глотающего русский хлеб австрийца.
— Что, хлеб-то оказался сильнее горудиев ваших, русский хлеб? Победил над вашим Перемышлем?
В нескольких десятках саженей от окопов валялись теплые тела людей, которые уже не будут жить на свете и которые еще час тому назад могли бы глотать слюну и утирать жадные слезы, глядя, как русские солдаты ломают свои не доеденные во время вчерашней бомбардировки хлебные пайки.
Пленных вскоре угнали в тыл. Аверин написал полковнику донесение о том, как его рота, без всякой поддержки четвертой роты и частей Севастопольского полка, а совершенно самостоятельно, в жестокой и упорной схватке разбила австрийскую колонну. Донесение было с подробностями. Аверин писал быстро, не задумываясь, и, подписывая донесение, сказал Солнцеву:
— Должно быть, нас обоих представят, и нижних чинов надо бы некоторых, вот вашего вольнопера Кравченко: как говорится, он славный малый, но педант.
Солнцев озабоченно ответил:
— Странно выглядит: у нас не то что убитых, а легко раненных ни одного. Хоть бы вчера ахнуло чемоданчиком и контузило человек с пяток. А Кравченко наш красненький, это я голову наотрез даю.
— Ну и черт с ним, что он красный, испугал!
Аверин чувствовал себя возбужденно, радостно.
«Словно весенний дождь по сердцу прошел, светло, чисто, и голова совсем не болит», — думал он.
С донесением в штаб полка он послал Сергея и приписал в конце, под подписью: «Донесение это посылаю с вольноопределяющимся Кравченко, ввиду того что ротный ординарец контужен».
Сергей вылез из окопа и пошел полем, так как в заваленных местах трудно было выбираться из хода сообщения. Шел он не торопясь, погруженный в размышления. Земля во многих местах была в бессмысленных глубоких яминах.
Он томился от непонимания того, что происходит, и уже знал, что происходит не то, что принял он на веру с чужих слов и мыслей. Строгий и ясный мир, который с детских лет возникал в его душе, рухнул. Сергей знал, как это началось. Еще в тюрьме поднялся туман, не стало ясной простоты, уверенности; тревога и чувство пустоты не покидали его с тех пор. Ему вспомнилось звездное небо, лежавшее в луже. Земля, земля!
И после полугода войны он шел по мокрой исковерканной земле к штабу полка и думал.
Ему было очень тяжело. Все осколки стали, валявшиеся в поле, сидели в его сердце.
У пленных австрийцев нашли обращение генерала Кустманека, розданное перед вылазкой гарнизону Перемышля. В обращении говорилось:
«Там, в нашей возлюбленной стране, тысячи и тысячи сердец бьются из-за вас, миллионы ждут с затаенным дыханием известий от вас... Предъявляю вам, герои, свои последние требования... Я поведу вас, чтоб стальным клином пробить железное кольцо неприятеля, а потом неутомимыми усилиями продвигаться все далее, до тех пор, пока мы не присоединимся к нашей армии, которая ценой тяжелых сражений уже подошла к нам... Солдаты, мы разделим последние наши припасы. Честь нашей страны и каждого из нас запрещает, чтобы мы после тяжелой, славной, победоносной борьбы попали во власть неприятеля, как беспомощная толпа. Герои-солдаты, нам нужно пробиться, и мы пробьемся».
От мысли взять Перемышль штурмом русское командование отказалось еще зимой. Много тысяч русских солдат было убито под Перемышлем в первые месяцы осады осенью 1914 года. Существовало мнение, что в Перемышле начались эпидемии голодного тифа и дизентерии, что злой мор и цинга совершенно развалили австрийскую армию и что доедаются последние остатки запасов. Этого взгляда придерживалась та часть генералов и высшего начальства штаба осадной армии, которые не хотели штурма крепости. Этого взгляда придерживался генерал Селиванов, командовавший армией.
Генерал Селиванов, шестидесятивосьмилетний старик, не хотевший волнений для своего сердца, боявшийся роковых неудач, губительных под конец жизни для его долгой, медленной карьеры, верил, что доведенные до полного истощения запасов австрийцы должны сдаться в ближайший месяц-полтора и что начинать штурм первоклассной крепости при недостаточном количестве технических средств и бедности артиллерийскими снарядами — дело преступное и безумное.
У второй части генералов и штабных, желавших штурма, имелись противоположные сведения: колоссальные провиантские склады, вырытые глубоко в земле, прохладные и хорошо проветриваемые, хранят запасы продовольствия и оружия еще на несколько лет, осада крепости не даст результата.
Эти, желавшие штурма, приводили еще один довод: австрийская армия неминуемо должна при поддержке германской вновь начать наступление в сторону Перемышля, п под двойным ударом — осажденного гарнизона и движущихся к нему на помощь войск — русские не смогут в целости сохранить кольцо осады.
Так как сведения имелись бедные и случайные, можно было выводить из фактов совершенно противоположные взгляды. Представители обоих воззрений особенно подчеркивали, что их теории военного действия основаны на совершенно объективных сведениях.
XXVII
Задолго до рассвета, в три часа утра, 9 марта по старому стилю, в стороне осажденной крепости раздался сильный взрыв. Часовые видели, как на мгновение среди тьмы сверкнуло подобное солнцу пламя и тотчас над ним вспухли красные клубы дыма, быстро захватившие небо. Взрыв был короток и силен. Спавшие в землянках проснулись и, ожидая новой, еще не изведанной опасности, смотрели в сторону Перемышля.
Вскоре над линиями фортов брызнули быстрой ртутью взрывы и вверх поползли дымы. Они тенью встали на ночном небе, словно огромные одинокие тополи. Грохот заполнил вселенную, стены окопов шевелились, и толстые сосновые балки охали, и будто бы сама земля вздохнула, потрясенная ударом.
Когда стихли раскаты взрыва, другой, слабый, но живой звук прошел над землей: то радостно кричали в русских окопах, — солдаты поняли, что происходит.
Краткий ужас сменился общей радостью. Чувство гордости своей силой, чувство мужского, военного счастья охватило десятки тысяч рядовых, артиллеристов, саперов, телефонистов, казаков, пулеметчиков, — бескорыстного военного счастья, не сулившего мира, не обещавшего наград. То была радость победы, доставшейся не отдельному человеку, а огромному войску, победы, добытой соединением сотен тысяч отдельных страданий и усилий.
Крепость пала! Все те, которым суждено было вернуться к мирному крестьянскому и заводскому делу, стать жестяниками, полотерами, лавочниками, — все они в этот миг испытывали военное жаркое безумие.
Перемышль! К нему летели с запада немецкие аэропланы, над ним поднимались воздушные шары и ночью взлетали ракеты, на его крепостных фортах стояли одиннадцатидюймовые пушки. Таинственный город-крепость...
Маркович дрожащими, улыбающимися губами говорил Аверину:
— Господин поручик, прошу вас, мы первыми ворвемся в форт. Ведь первыми, подумайте — первыми!
Аверин объяснил ему:
— Если они сдались, то нет смысла ходить в атаку, а если крепость не сдается, то у фортов не то что мою роту, а две Дивизии уложить можно. — Он заметил, что к разговору прислушиваются солдаты, и, сразу изменив тон, громко сказал: — Понятно, вольноопределяющийся?
И когда он сказал эти слова, Пахарь легким, быстрым движением выскочил из окопа, на миг замер, освещенный заревом, с поднятой в руке винтовкой, оглядел дымящиеся форты, раскаленное, как кирпич, тяжелое небо и пронзительно крикнул:
— Братцы, айда!
Назад! Я приказываю: назад! — закричал Аверин.
Десятки людей вылезли из окопов, тяжело дыша, с жадными злыми глазами и, спотыкаясь, бежали в сторону фортов.
Справа, где были окопы Севастопольского полка, протяжно-воюще закричали «ура» и побежали, обгоняя курских, к австрийским фортам.
Враг проявил слабость, и всем хотелось в радости и беспредметной злобе показать веселое и жестокое чувство военной удали. Это чувство охватило не только Пахаря и Марковича. Порукин и Сергей Кравченко — все бежали к фортам бить штыками австрийских саперов и артиллеристов, не успевших уйти в крепость.
В восемь часов утра на Мосцицкое шоссе выехал окрашенный в ярко-белый цвет открытый автомобиль. Сидевшие в нем военные держали большой белый флаг. Автомобиль двигался медленно, опасаясь внезапностей, и, проехав сотню саженей за линию фортов, остановился. Один из военных сошел на землю и помахал флагом. Из русских окопов вылезли два прапорщика. Они смущенно оглянулись, как люди, неожиданно для себя попавшие на театральную сцену: действительно, тысячи глаз следили за ними. Прапоры поправили папахи, подтянули голенища, одернули шинели и, спотыкаясь, побрели в сторону автомобиля. По дороге один из них зацепился носком и едва не упал, — тихий шелест смеха прошел по русским окопам.
Из окопов второй роты только Вовк, обладавший острым зрением, мог ясно видеть, что происходит на шоссе. Он все объяснял бывшим рядом с ним Сергею и Марковичу. В его передаче эта трагическая и торжественная сцена выглядела по-деревенски просто.
— Той, що с флагом стояв, пытае щось у нашого хвицера, — быстро рассказывал он, — а наш раззявыв рот и дывиться на него, як кит на сало... рукамы водыть, показуе на нэбо.
— Что показывает?
— Ну, показуе — пожалуйтэ у хату, бо щэ дощ пийдэ.
— А эти, что в автомобиле?
— Одын з усами сыдыть, як засватанный, и не дывиться, а другий щось кажэ тому, що стоить.
— Эх, какому дураку такие глаза достались! — сердито сказал Маркович.
— А теперь что? — спросил Сергей.
— Курыть той, що з усами.
— А наших не угощает?
— Ни, и не дывиться.
Все весело выругались.
После нескольких минут переговоров автомобиль медленно и осторожно двинулся по шоссе в сторону русских окопов. Солдаты вылезли из окопов и, выстроившись по обе стороны шоссе, молча смотрели на парламентеров.
Тот, что держал белый флаг, был совсем молод. Он, рассматривая русских, вглядывался в линию окопов. Видимо, зрелище так развлекало его, что он забыл о печальной церемонии, участником которой был.
Рядом с ним сидел розовощекий, круглолицый военный с седеющими небольшими усами; он повернул голову в сторону русских окопов и смотрел с усталой полуулыбкой. Старшим был, очевидно, желтолицый, надменный, со впалыми щеками. Могло показаться, что медленно едут победители мимо унылых, битых людишек.
Проехав еще несколько десятков саженей, автомобиль остановился — окоп перерезал шоссе. Военные вышли из автомобиля и прошли по настланным доскам. Впереди спокойной походкой шел строгий австрийский генерал. Он был одет в голубовато-серую шинель с пышным меховым воротником, кепи с большим козырьком и красным околышем. Когда он спрыгнул с доски, под шинелью мелькнули черные рейтузы с широкими золотыми позументами.
Стоявший рядом с Сергеем Капилевич выругался и сказал:
— Хорошо жрали офицеры. Мне этот лембергский еврей, которого я в плен взял, говорил, что солдаты два месяца холеру кушали и смеялись, а у офицеров какао, и бульон с лапшой, и яички четыре раза в день видели.
Порукин толкнул его в бок и указал глазами на стоявшего вблизи унтер-офицера.
Сергей, наблюдавший эту сцену, подумал:
«Вот такую историю интересно Бахмутскому рассказать».
* * *
Первый казачий разъезд въехал в Перемышль в девять часов утра. Разъезд ворвался с такими вскриками и визгом на храпящих, разъяренных лошадях, словно город заняли не по условиям, подписанным Селивановым и комендантом Перемышля Кусманеком, а лихим казачьим налетом.
Полк получил приказ выступать.
Построились. Странно казалось после месяцев ползучей, окопной, земляной жизни шагать в строю, выйдя на шоссе, бить сапогом по мелкому камню, не прячась и не пригибаясь.
Солдаты от сорокалетних ополченцев до молодых парней призыва 1914 года — все переживали одно и то же сладостное и острое чувство: они шли, тяжелые, угрюмые воины, с примкнутыми к винтовкам штыками, с сумками, набитыми патронами, с ручными гранатами, в папахах, в шинелях, отгороженные от лукавой прелести весны, полные силы. Им не было дела до весеннего солнца, они творили войну. Они шли серые, нищие, но грозные победители. И это чувство убожества, нищеты и чувство силы было сладостно и остро.
Двенадцать верст прошли, не замечая усталости, с все возраставшим волнением, скорым, четким шагом, не сбиваясь, словно люди были приточены один к другому, без зазоров, наглухо соединены в единую махину. Они прошли мимо фортов, над которыми поднимался серый холодный дым. Дорога пошла вверх, и вскоре они увидели сверкавший на солнце Сан. Взорванный мост рухнул всем своим легким телом в воду; местами железное кружево его, громоздившееся над водой, сохранило всю точную четкость узора, словно простая железная вышивка на светло-синем небе; в других местах он был смят, сплюснут, стальные балки перекручены и завиты в грубые спирали. На рельсах стояли подорванные вагоны, паровоз лежал на боку, как убитая лошадь.
Волнение солдат делалось все сильнее, все острыми глазами смотрели на возникавший из-за холма город. Они вначале увидели изредка и беспорядочно посаженные темные домики над рекой, скромную церковную постройку, а вскоре и весь Перемышль был перед ними: сотни высоких белых и красных домов, темные костельные куполы. Город, словно чудо, возник из плоской тоскливой земли.
— Вот он, черт! — сказал Сергей. Он не верил, что в мире существуют дома с высокими окнами, с колоннами, лепными украшениями, площади, памятники, витрины, рестораны, золоченые буквы вывесок, — реальность мира была в мокрой земле, в досочке, сброшенной в грязь, в темных землянках, очагах, вырытых в мерзлой глине, в ветре со снегом, в дожде.
Порукин проговорил:
— Гляди, братцы, получше Курска.
Гильдеев отвечал:
— Казань такой.
И снова Порукин весело, громко, так, что слышал шагавший впереди офицер, сказал:
— Такая чудо-красота досталась.
Сергея уже не удивляло, что все сложные чувства, все яркие ощущения, которые возникали в его душе, оказывались общими по крайней мере с пятью ротами рядовых, что мысли его, возникавшие, казалось, так случайно и внезапно, были по большей части мыслями солдат, не читавших Содди и не знавших ничего о Розерфорде. Прикрепленность к земле радовала его. Ему по нескольку раз вспоминалась ночная тихая вода, вобравшая в себя всю огромность высокого звездного неба, и казалось — расскажи он об этом своим ротным товарищам, они бы и эту тонкость поняли.
Солдаты шли длинным, легким шагом, таким стремительным, напористым, что шедшие впереди офицеры не вели полк, не тянули за собой ротные колонны, как всегда это бывало во время походных маршей, а бежали, теснимые солдатским напором, то и дело оглядываясь, как бы их не настигли солдаты. Завоеванный город был перед ними со своими площадями, с ресторанной вывеской «Кавярня грана короля Штибера», желтыми афишами, начинавшими зеленеть газонами.
Хотя не было команды, Маркович выкрикнул первые несколько слов песни, и вся колонна точно взорвалась грозным криком-песней; казалось, воздух дрогнул. Они шли уже по улицам города. Всюду: на домах, на балконах, в окнах — были вывешены белые флаги, простыни, полотенца. На мостовых и на большой площади валялись десятки застреленных лошадей: австрийцы в утро сдачи уничтожили весь конский состав.
Кое-где на тротуарах стояли кучки пожилых людей — седоусые поляки, евреи в длинных пальто и в черных шелковых шапках, женщины в платках; и всюду за окнами, драпированными покорным цветом, чувствовалось жадное любопытство к победившей силе.
Сергей никогда, кажется, не испытывал такого возбуждения. Щеки и уши горели, всю силу своей души тратил он на выкрикивание слов песни. И потом, когда прошел угар, он чувствовал жжение в подошвах — так молодецки бил он сапогами по мостовой побежденного города.
Красивые дома на главной улице, отличавшиеся от киевских более темным цветом стен и обилием гипсовых украшений, среди которых были вправлены, как в брошку, стекла, здания с высокими узкими окнами и крутыми двускатными крышами, и широкая улица, мощенная круглыми, плотно прижавшимися один к одному полированными камнями, и пальмы, видные за витринами в полутьме большого ресторанного зала, — все принадлежало завоевателям.
Война казалась полной смысла. Вот они ценой великих трудов завладели этим нарядным городом, где так легко и приятно будет жить.
Неясная иллюзия всех ослепила: им казалось, что для себя завоевали они этот город, для того, чтобы навек расстаться с землянками, не спать на голой земле, не голодать в бедных своих деревнях, не надрываться в непосильном заводском труде. Это были великолепные минуты, когда тысячи русских солдат шли по улицам Перемышля и пели:
Жив дух славянства, верный преданьям...Ночевали они на открытом воздухе; командир полка запретил занимать казармы, чтобы не занести в армию тифозной эпидемии, которую предполагали среди австрийского гарнизона.
Всю ночь гнали через город пленных.
Утром Сергей подошел к Пахарю и Марковичу, вполголоса говорившим между собой. Ему нравилась эта дружба между дворянином вольноопределяющимся и юзовским рабочим. Глаза у обоих были красные, опухшие, лица темные, злые.
— Чего это вы? — сказал Сергей. — Знаете, тут курица двенадцать рублей стоит.
Маркович усмехнулся и сказал:
— Полез с голоду к тетке одной и теперь боюсь, как бы в генералы не произвели. Черт его знает, дама такая, что страшно вспомнить: «...я це кохам, я це кохам». Толстая, а хлеб мой весь сожрала.
— Это бывает, — сказал Пахарь, — сколько хочешь бывает. — Он вдруг сморщился и протяжно выругался: — Пошли наши по домам шарить, даже вспомнить тошно: кричат очень, особенно бабы. Скорей бы дальше гнали. В одну ночь мне этот город опротивел.
— Это нехорошо, — строго сказал Маркович, — мародерствовать стыдно.
— Я разве один? — сказал Пахарь. — И Порукин ходил. Я потом все Сенку отдал: не надо мне, я ведь когда-то рабочим был.
Законы войны — не простые законы, и не так уж легко понять их. Пожалуй, ни в одной области люди не делают столько предсказаний, столько самоуверенных обобщений, как в военной. Каждый мало-мальски образованный человек спешит объяснить смысл тех или иных стратегических движений, предсказывает наперед исход войны. Отставные генералы и адмиралы считают своим долгом писать статьи и целые книги о том, какой будет война — маневренной или позиционной, молниеносной или длительной, какой род оружия будет решающим. Со злым и непокорным лукавством война не дает разгадать себя. Не понять добросовестным схоластам ее законов.
Законы ее успехов и неуспехов, движение ее к победе или к поражению объемлют всю противоречивую сложность человеческих деяний, и часто самоуверенные, милитаристические напыщенные идеи и чувства, подобно взбесившимся лошадям, завозят народы и страны в такие гнусные болота, что поколения несут на себе печать морального падения и духовной нищеты.
Не просты законы движения жизни. Не просты и законы движения войны. Кто думает во время внезапных ночных отступлений, когда солдаты, бросая винтовки, бегут, беспомощные, истерзанные страхом, порабощенные силой возникающего из мрака врага, что победа рождается в эту ночь, кажущуюся последней ночью войны?
Думали ли домовладельцы в сотнях русских городов, вывешивая десятого марта 1915 года трехцветные флаги, и адвокаты, кричавшие «ура» в ресторане «Эрмитаж», думал ли великий князь Николай Николаевич, глядя на заблестевшие слезой при счастливой вести глаза своего царственного племянника, думал ли рассудительный генерал Селиванов, герой дня, что в утро взятия Перемышля, когда девять пленных генералов и сто семь тысяч австрийских солдат пошли в глубь России, был заложен крепкий фундамент поражению русских и гибели огромного Юго-Западного фронта?
Нет в войне общего, сразу дающегося закона. Часто победа увеличивает силу и приближает день торжеству, — и все же коварны законы войны.
XXVIII
«Дорогая моя, любимая моя, вот уже сто дней, как мы расстались с тобой Последнее письмо твое я получил двадцать три дня тому назад. Теперь особенно трудно с почтой, мы все время в движений, может быть, через месяц или два окажемся... Представляешь себе: я хожу по венским улицам, сапоги блестят, как солнце. Ну, не буду. Это ведь все шуточки. Сейчас мне хорошо: я лежу на траве, невдалеке шумит между камнями ручей. Еще позавчера я лез по крутому склону горы, рядом ползли десятки моих приятелей, лил дождь, лязгали австрийские пулеметы. Мы задыхались от крутого подъема, обламывали ногти, цепляясь за выступы камней. Осколки гранат щелкали по скалам и шуршали в мокрой траве. Сто дней войны! Как в тумане, мелькают серые полосы мерно идущих людей, вереницы обозов, окопы, славные воины, бьющие вшей, пригибающие головы к земле; я слышу их тихие разговоры, такие же бесконечные и серые, как земля, ими защищаемая. Черная лужа на дне окопа, неживые люди валяются на скучной, пустой земле. А впереди те же бесконечные дороги, вспышки и грохот, холодная вода в сапогах, скрип, топанье и тихие ночные разговоры, бесконечные, серые. Когда же мы увидимся с тобой? Да увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? Увидимся, увидимся, не может быть иначе. Увидимся, Олеся, единственная моя, хорошая моя...
Я лежу на траве! Понимаешь, ты не можешь понять этого, — на траве! И горное небо такое синее, и облака необычайно белые, белее этих облаков нет ничего. И сосны шумят. И мне все вспоминается Криница, наши прогулки в горы, — там тоже синее небо, мы сидели с тобой на теплой земле, на прошлогодних листьях, и я тебе врал про каких-то офицерш, которых не было никогда и которых никогда не будет, потому что всю любовь, все, что есть в моем сердце, ты забрала, моя дорогая...»
Он перестал писать, приподнялся.
Очень странно было чувствовать одновременно прохладу воздуха и горячее солнце. Красные медные иглы плотно лежали в нежной зеленой траве; когда Сергей приподнялся, иглы заскользили под рукой, словно смазанные жиром. Тени от облаков лежали на лесистых склонах гор, облака двигались медленно, плавно, как грустные мысли. Красные домики в долине, яркая плотная трава, которая сама светила зелеными лучами, теплые живые тела сосен в каплях смолы и шуршащих лоскутах янтарной просвечивающей кожицы — все, вдруг покрывшись тенью, стало тяжелым и постаревшим.
Сергей смотрел на медленное движение теней. Они ложились на хвойный лес, стоявший внизу, — и сосны делались синеватыми; они уходили — и поляны вспыхивали зеленью. Он пристально, слегка открыв губы, смотрел на необычайную светящуюся зелень, потом снова начал писать:
«Только что смотрел на горную поляну; ты себе не можешь представить, как это красиво, — литой огромный изумруд просвечивается буквально весь зеленым. Я вдруг понял, отчего это: молодая трава так тонка и прозрачна, что лучи солнца проходят через нее, как сквозь фильтр зеленый. Понимаешь? Ведь при прохождении белого света через окрашенную прозрачную поверхность задерживаются все волны, кроме соответствующих по окраске этой поверхности. Вот отсюда этот изумительный эффект: как будто зеленое, изумрудное солнце...»
Он снова оглянулся. Маленькое открытие привело его в хорошее настроение.
Треск индукционных катушек, таинственное электрическое пламя в катодных трубках, белизна распределительной доски, сухой запах озона... И тут же Криница. Блеск реки, перекатывающейся по камням.
«...Знаешь, дорогая моя, я делаю важные открытия на войне. Помнишь, я писал тебе, как ночью после обстрела увидел звездное небо в маленькой земной воде. И я постепенно начал понимать, почему не выходит у меня из головы эта картина. Сто лет назад князь Болконский, лежа раненым на поле сражения, впервые увидел и понял красоту неба. А я вот после этого страшного обстрела увидел и понял, как дорога и нужна мне эта исковерканная, исхоженная земля; без нее нет для меня ни неба, ни звезд...»
Где-то близко ухнули сразу в нескольких местах трехдюймовые орудия, стремительно прогрохотала пулеметная очередь, и тотчас пронзительно, заглушая шум ручья, прозвучал тревожный командирский свисток.
Это возвращение в шкуру вольноопределяющегося пехотного полка было так внезапно, что Сергей, растерявшись, не мог понять, как случилось, что он забыл о зудящей груди, искусанной вшами, о сопревших портянках, о плече, натруженном от винтовочного ремня. Снова, казалось, вернулось состояние беспомощности, которое всегда обрушивалось на него в лучшие минуты его жизни. Тяжелое чувство, испытанное им на берегу моря и на перроне Киевского вокзала, столкновение с непреоборимой силой, разрушающей счастье, любовь, разум.
Но сейчас, испытав прикосновение этой страшной, всегда побеждавшей его роковой силы, он не почувствовал себя жалким пленником.
Он поднялся во весь рост, оглядел серые камни, окруженные зеленым травяным морем, лес, ручей, небо в облаках, весь прохладный мир горной весны и угрожающе крикнул темной, упорной силе, отнимавшей от него этот миг земной красоты:
— Врешь, врешь, врешь!
XXIX
Шел спокойный мелкий дождь. Степану вспомнился далекий осенний день в Юзовке, неподвижный, располагавший к грусти и размышлению... Деревья стояли, успокоенные сонным безразличием воздуха. На открытых местах, припугнутая дождем, мошкара не налипала. Но на лесном участке колесной дороги, в банном, душном сумраке было много гнуса. Деревья разрослись так широко и сильно, что воздух под ними был неподвижен, и там пахло затхлостью, словно в непроветриваемом подвале. Даже в знойные дни в этих местах работать было трудно. Поэтому надзиратель, ведавший раскомандировкой каторжан, имел обычай посылать Степана на лесной участок «колесухи». Он рассердился, когда Кольчугин отказался отдать ему зеленый гребешок, присланный матерью в посылке.
Негромко шумел ручей, то округло морщась над подводными камнями, то распластываясь темной слюдяной площадкой. На равнине, где не росли деревья, ручей рябило от дождя, и много грусти было в этой встрече дождевых капель с земной водой. Кто не испытал такого чувства над прудом, когда водная поверхность становится оловянной и капли веско стучат по упругим листьям кувшинок? Многие люди грустили на берегу затуманенной реки, глядя на быстрые легкие круги, бегущие серой полосой от берега к берегу, и тысячи лет люди испытывают сладкую, спокойную печаль, когда над успокоенным морем идет дождь и кажется — нет и не будет в мире ветра и солнца.
Степан, глядя на затуманенный ручей, подумал, что скоро кончится срок его каторги, и эта мысль не волновала и не радовала его сейчас, он сам себе казался очень старым человеком, со спокойным, остывшим сердцем.
А воздух был полон влаги, и небо, и мускулистое огромное тело горной земли — все глядело навеки задумавшимся, успокоенным.
Степан стоял, опершись на лопату, и, обдумывая свою жизнь, смотрел на медлительных оборванных арестантов, на потухшие от дождя костры, на правильные вскрытые прямоугольники кирпичной каторжной земли, на полосы дерна, вырезанные для обкладывания канав, на мощеную дорогу. К нему подошел надзиратель Бочаров и сказал:
— Долго так стоять будем?
Видно, и на него подействовал тихий дождь — он на этот раз не замахнулся и не выругался. Бочаров считался самым жестоким из надзирателей.
Этот скуластый малоподвижный парень из амурских казаков не пил, не играл на гармошке, не просился у старшего надзирателя Квасова в поездки в деревню, откуда стражники, нагулявшись с бабами, возвращались до того упившимися ханжой и денатуратом, что от них неделями исходил спиртной дух. Живший в одной палатке с Кольчугиным эсер Беломыслов говорил о Бочарове:
— Это не человек и не зверь, а какое-то собачье чудо, немыслимый он.
Ночью Бочаров подкрадывался к палаткам и, лишая себя сна, слушал, отцеживал дерзкие слова, ругательства, адресованные начальству. Его коричневые собачьи глаза замечали все: если арестант много ел, Бочаров предполагал, что он нагоняет силу для побега; если арестант терял аппетит, Бочаров упорно и методически обыскивал палатку и весь район арестантской работы, чтобы найти тайник, где заподозренный копил хлебные пайки для побега.
В это утро Бочаров велел вытащить из палатки больного Мишуриса и пробовал поставить его на ноги. Мишурис, приговоренный к двадцати годам за участие в покушении анархистов на житомирского пристава, доживал свои последние дни, не дотянув «всего лишь» двенадцати лет до срока. Он дышал быстро и глубоко, но с малой пользой для своего худого, костистого тела; так грузная лодка беспомощно колышется, когда пьяные гребцы, выбиваясь из сил, машут веслами по воздуху и лишь рвут пену с поверхности воды. Мишурис мучительно боялся Бочарова, но на этот раз он, лежа на земле, посмотрел равнодушными глазами прямо в глаза надзирателю, и этот рассеянный взгляд лежащего, очевидно, убедил Бочарова. Ничего не сказав, он отошел. Беломыслов и уголовный Любочкин торопливо затащили Мишуриса обратно в палатку.
— Слышь, Мишурис, — сказал Любочкин, — я твою лопату возьму, у ней черенок ровней.
Степан принялся за работу. Намокшая земля сердито кряхтела и чавкала, не поддаваясь лопате, словно жилы и мышцы пронизывали ее всю; арестанты, как мясники, разделывая лопатами огромную тушу, отдирали зеленую шкуру. Мутная жижа из канавы стекла к ручью, и клубы желтого дыма медленно взбухали в прозрачной воде. Одежда прилипала к плечам, и тело казалось очень горячим от прикосновения мокрого тряпья.
Урок был обычный: десятку людей предстояло снять около двадцати квадратных аршин дерна, продолжить канаву шириной в полтора аршина, глубиной в три четверти и сто двадцать аршин длины и вынутую землю отвезти к низкому участку.
Степан работал неторопливо, но в меру своей силы, и с каждой минутой отставали от него соседи: низенький синебородый Степанян и Тугаров, екатеринбургский большевик, попавший на каторгу за агитацию против войны на орудийном заводе. Степан видел, как тяжело было Тугарову и Степаняну, видел, что грузин Гоглидзе каждый раз оглядывался на Бочарова, — он не имел сил работать и все ждал, чтобы Бочаров отошел к соседнему участку. Только уголовный Шендерович шел почти вровень со Степаном. Пар поднимался от работавших, и Степан, оглядываясь на них, подумал! «Запарились в полном смысле слова».
Здесь, на каторге, он не испытывал гордости оттого, что работал лучше других. Эта работа не трогала души, не требовала сердца. Он долго не мог привыкнуть к тому, что люди так хмуро и подло растлили работу. Каторжная работа не бесполезностью своей была страшна. Только вольные люди думают, что каторжный труд ничем не вознаграждает арестанта. Наоборот. Арестант, исправно выполнявший урок, имел множество привилегий: его не били, он жил в лучшей палатке, старший надзиратель сообщал о нем хорошие сведения в тюремный округ, его могли раньше срока выпустить на поселение, иногда ему разрешалось сопровождать подводы, отправлявшиеся за довольствием, наконец некоторых прикрепляли к лошадям — это была царская жизнь. Да, только вольные люди могли не понимать разницы между положением человека, добившегося права понукать лошадьми и, покуривая, везти кладь по мощеной дороге, и теми, кто, подобно Мишурису, получив от фельдшера аспирин, подыхал с воспаленным, перетруженным сердцем и продырявленными легкими. Но каторжный труд был ненавистен Степану.
— Это не работа, — говорил он.
Тугаров не мог понять, почему Кольчугин с такой болезненной ненавистью относится к работе, которая легко давалась ему.
И сейчас, когда Бочаров отошел в сторону и Гоглидзе тотчас же тяжело сел на землю, Кольчугин сказал:
— Вот так работать как мать но лицу бить, издевательство над душой.
— Это оттого, что ты ненавидишь землю, как представитель промышленного рабочего класса, — сказал Тугаров, — крестьянский труд тебе совершенно чужд.
— Неверно, — сказал с тоской Кольчугин, — пусти меня в земляной подкоп, когда Степан Халтурин вел, да я б, знаешь, как копал...
— Халтурин не вел подкопа, — сказал Гоглидзе, — подкоп вел из сырной лавки... черт, забыл, как его... с Якимовой.
— Богданович! — отозвался издали Беломыслов.
— Ладно, пусть, — сказал Тугаров. — Говорят, хорошую солонину привезли и будто бы овощи.
— Эй, Гоглидзе, — торопливо сказал Кольчугин,— идет ангел-хранитель.
Работали час, два, четыре... Страшное утомление заполняло не только руки, плечи, но и душу, мысли. Все затоплялось необоримой усталостью; она, словно цемент, разлитый по лугу, все поглощала своей вязкой, тяжелой поверхностью, и ни живой травинки не оставалось на виду. К концу дня, да еще после шестиверстного перехода от места работы, людям не хотелось ничего: ни свободы, ни права. Они засыпали, нажравшись каши и солонины. Утром, когда на небе еще были звезды, арестантов снова будили для огромного дня каторжной работы. Надо было обладать исключительной силой души, чтобы в такой жизни сохранить интерес к предметам, не имеющим отношения к еде, месту для спанья, — словом, к тому кругу интересов, который равен интересам лошади, с утра до ночи перевозящей камень и понукаемой криками и ударами возчика. Страдания от комаров, доводившие до исступления и временного помрачения рассудка, едкий дым, жара летом, а зимой лютый, как топор, мороз, жестокие простуды, ломающая кости и душу работа, темная жестокость надзирателей и конвойных... Да, это была непревзойденная по нелепому ужасу своему жизнь. У людей не бывало минуты без телесных невзгод. Ночью, во сне, и утром, на рассвете, всегда что-нибудь болело, мешало: то было голодно, то холодно, то трясла лихорадка, то кружилась голова и подгибались ноги, а тайная тревога уже мучила — не так сделал, не туда пошел, не хватит силы. И если случалось человеку вдруг оглянуться вокруг, подумать о своей жизни, ему становилось так нехорошо и невесело, что хотелось поскорей забыть о другом мире, словно, кроме каторги, не было, нет и не будет ничего на земле.
Возвращались с работы в полутьме. Конвойный, держа винтовку в руках, все поглядывал на арестантов — был готов ко всем неожиданностям. Бочаров велел идти трем десяткам по дороге, хотя обычно к палаткам шли напрямик по кустарнику, через мостик, положенный поперек ручья. Дорога удлинялась почти на две версты, но арестанты были довольны: хотелось пройти по замощенной дороге, чтобы избежать топкого места за ручьем, где ходить очень трудно и где дело еще ни разу не обошлось без скандала с конвойными.
— Что сегодня за суп будет? — шепотом спросил шагавший рядом со Степаном Любочкин.
— Пшенный, верно.
— А солонину, что вчера привезли?
— Да, жди. А старую куда? — спросил Степан.
Тугаров вмешался в разговор:
— Я слыхал, овощи против цинги привезли.
— Какие там овощи! Я видел, когда меня старший вызвал, — лук погнивший, два мешка, — раздражаясь против Тугарова, сказал Любочкин.
— А мне сказали — овощи, — упрямо сказал Тугаров.
— Лук — что это: нос собачий, а не овощ?
— Овощи — это картошка, морковь, капуста, огурцы, — объяснил Тугаров.
— Вот дурной! Разве картошка — это овощ? А еще политический учитель! — злобно сказал Любочкин.
Он не любил «политиков», часто ругался с ними и только в отношении Степана делал исключение.
— Ну его, бородатого, — проговорил он и ускорил шаг. Оглянувшись на Степана, он сказал мечтательно: — Хорошие штиблеты я присмотрел тут у одного армянина,
— Сменяешь, что ли? — спросил Кольчугин.
— На что? — удивился Любочкин. — Босый, голый. На что: на вшей, что ли? Единственно, чего у меня хватает.
— Я этого духа не одобряю, — сказал Степан.
— Да уж знаю, — сказал Любочкин и шепотом дружбы добавил: — Хочешь, для тебя их добуду.
— Нет, не надо мне, мы этого не допускаем.
— Тут все равны, — возразил Любочкин и тихо рассмеялся, — все вшивые, рваные, босые — и политические и наши. Свобода и братство.
Нагнавший их Беломыслов, услыша последнюю фразу, сказал:
— Равенство и братство — это да, а насчет свободы — хрен.
— Ты сколько прикладов сегодня съел? — спросил Любочкин.
— Сегодня нет, не пришлось.
— Врешь, я видел, конвойный замахивался.
— Это когда я перевязать ногу хотел, — сказал Беломыслов, — сегодня он задумчивый какой-то.
— Да, не воевал весь день.
— Он Мишуриса жалеет, — сказал Любочкин.
Арестанты, прислушивавшиеся к разговору, рассмеялись.
— Эй, смех и разговор! — крикнул шагавший сзади конвойный.
— Виноваты, господин конвойный, — сказал Любочкин и добавил тихо, так, что слыхали лишь шедшие рядом Беломыслов и Кольчугин. — Нет известия на прошение, прямо хоть плачь.
— И я уж второе послал, — сказал Беломыслов, — ни ответа, ни привета.
— Я хотел второе подать, смотритель команды не принял.
— Почему? — быстро спросил Кольчугин. — Вы ж на войну добровольцами, не на волю, а против немцев рветесь, на смерть за царский престол, отечество. Георгиевские кавалеры из каторжного эскадрона.
— Кому я сказал?! — веско спросил конвойный.
— Виноват, господин конвойный, — сказал Кольчугин.
С приходом на каторгу Тугарова все время происходили споры об отношении к войне. Почти все политические были оборонцами. Тугарова поддерживало лишь три-четыре человека. Особенно обострились эти споры после того, как несколько арестантов подали прошения об отправке их на фронт. Тугаров умудрился уберечь от глаз начальства манифест большевистского Центрального комитета. Так как недавно пришедших с воли чаще обыскивали, он передал манифест Степану, Степан прочел его два раза.
— Ну как? — спросил Тугаров.
— Очень ясный — и мыслью и словом ясный, — сказал Степан.
— Рукой Ленина, — сказал Тугаров.
Эти слова особенно запомнились Степану, так как через несколько дней Беломыслов, прочитав манифест, сказал, усмехнувшись:
— Да, узнаю руку Ленина.
И хотя Беломыслов был против манифеста, в голосе его Степан уловил нотку восхищения.
Споры о войне происходили быстрые, яростные, вспыхивали и сразу угасали. Вечером валила людей усталость, днем вмешивались конвойные и надзиратели. Эти короткие злые споры не походили на долгие, не имевшие конца тюремные дискуссии.
Весь остаток дороги шагали молча, боясь конвойного, — шутить с ним нельзя было. И всем казалось, что в полутьме, бесшумно прислушиваясь, крадется Бочаров. Он имел такую особенность — появляться внезапно, чуть заведут разговор о незаконной работе по воскресным дням, о задержке полагающейся арестантам обуви, об отсутствии сахара и чая, входящих в ежедневный паек, о незаконных изъятиях из посылок, полученных с родины. Многие, боявшиеся Бочарова, предупреждали при возникновении такого разговора:
— Во, начал, накличешь его сейчас.
Несмотря на быструю ходьбу, Степан мерз. Ночи были холодные; уже с середины августа начались заморозки. В палатках мерзли на нарах, сложенных из тоненьких березовых стволов. Сырая от дождя одежда не просыхала за ночь, да часто и ночью холодный дождь проникал сквозь рваный брезент. Арестанты с удовольствием думали, что их скоро переведут в землянки. Они уже успели забыть прошлогоднее земляночное бытие: смрад, синий пар, небрежные плевки с верхних нар, текущая по оттаявшей земляной стенке черная вода и миллионы огненных клопов, кем-то заботливо посылаемых на смену летней мошкаре. Помнилось лишь хорошее: березовые дровишки, светло-розовые тени огня, пробегающие под ставшей полупрозрачной вишневой стенкой железной печурки.
В палатке за день сильно натекло, парусина низко нависла, оттянутая тяжестью воды, и каждый раз, касаясь ее, люди вздрагивали: неприятно было холодное прикосновение, когда в дальнем углу палатки тихо лежал Мишурис и никто не знал, умер, ли он уже. А лезть к нему в темноту и щупать его руками не хотелось.
Еда была обильна: три фунта хлеба, фунт забайкальской солонины. Но ели лениво, зато жадно пили кипяток. Все спешили уснуть, чтобы в четыре часа вновь вставать на работу. Лишь некоторое время били вшей. Действовали торопливо, переговариваясь отдельными короткими фразами.
— Он умер, что ли?
— Нет, ему Любочкин воды давал, пил,
— Ослаб он, кровь шла с него сильно.
— Завтра должна быть почта, посылка мне, « сказал Кольчугин.
— Сахар на лук будешь менять?
— Смотри, брал у меня конфету, теперь сахаром отдашь.
— Сказано — отдам, не беспокойся,
— Тебе уж скоро срок, Кольчугин.
— Ты мне варежки оставь тогда.
— Рано разговаривать стал, он их еще сносит, пока срок ему.
— У грузина кошму украли, он даже плакал.
— Вроде стонет Мишурис.
— Петь ему велишь?
— Отчего? Есть для него песня? Ты, Любочкин, помнишь, тот пел, в централе?
— Старичок, что ли?.. — спросил Любочкин и хрипло, шепотом, пропел:
Он сперва ничего не ответил, Не свернул к нему даже лица, А-а-а затем мимоходом заметил: «В кандалах хоронить подлеца».— Подходяща. Наша отходная.
Поговорили немного и легли спать. Какая тяжесть лежала на душе у Степана! Ровная, не покидавшая ни на минуту тяжесть, — так было в первые дни после разрыва с Верой.
В весенний солнечный день, глядя на облако в небе, и во время обеда, и во сне, и просыпаясь, он испытывал все одну и ту же душевную боль — она не менялась.
XXX
Заснул он, не успев даже лечь удобней, получше укрыться халатом. Несмотря на силу сна, словно крутой столярный клей пропитавшего его мозг, Степан сразу сообразил, кто разбудил его.
— Ты это, Павел, брось! — сердито сказал он.
Он лежал на полу в доме Романенковых на мягком матраце, и Павел горячими бесцеремонными руками теребил его. Это было воскресное утро, он работал ночью, все ушли на базар, и спать можно беспечно и много. Но он не сердился на мешавшего спать Павла, так как любил в воскресные летние утра походить вокруг дома, окликнуть знакомого, идущего с базара, сходить перед завтраком в пивную, выпить кружку и закусить печеным яйцом или плотной волокнистой воблой. Мишурис, задыхаясь в предсмертной тоске, рядом в темноте бормотал:
— Душно... душно... душно...
Когда Степан проснулся и до сознания его дошел голос Мишуриса, он, спасаясь от тоски, повернулся на бок; спеша вновь уснуть, натянул на голову халат. Ему хотелось забыть чувство вольного человека, невыносимое своей кажущейся действительностью в холодную каторжную ночь. Не вернуть беспечное воскресное утро хотелось ему, а поглубже утопить его. Страшно на тюремной койке человеку, несколько мгновений назад видевшему близких, испытавшему легкость и счастье свободы. Арестанты боятся таких снов.
Но Кольчугин не заснул.
Он не мог понять, почему негромкий голос Мишуриса, ни к кому не обращающегося, будоражит его, мешает спать. Это было странно. Ведь после дня работы и двенадцативерстовой прогулки сон походил на смерть. В темноте как-то Степан наступил на лицо спящего товарища, и тот даже не пошевелился; спящих оттаскивали за ноги, раздевали, откатывали с прохода, обыскивали — они ничего не замечали.
Степан понял, почему не мог уснуть, — ему было жалко Мишуриса.
— Мишурис! Товарищ Мишурис! — позвал он.
Степан сел и несколько мгновений прислушивался к дыханию Мишуриса, резко выделявшемуся между спокойным сопением спящих. Потом он пробрался к нарам больного. Нагнувшись, Степан стоял над ним. Пальцы Мишуриса схватили его кисть. В прикосновении этих слабых горячих пальцев была просьба — они не хотели отпускать Степана.
— Посылку получу, я тебе сахару кусков восемь дам, будешь чай пить. А, ладно?
Мишурис держал его руку.
— Завтра на работу, а я держу, — сказал он.
— Ничего, — ответил Степан, — я спать не хочу. Посылку получу, я тебе сахару десять кусков дам, мне из Киева присылают, — сказал он и вспомнил, что минуту назад сказал про сахар.
Он начал рассказывать все, что приходило в голову, смешивая прошедшее с настоящим, выдумывая всякие небылицы, лишь бы не молчать.
— Завтра доктор тут будет проездом, банки тебе поставит. Лучший доктор, мертвых воскрешает. Он раньше в Юзовке жил, по всем заводам и шахтам он славился, может быть, и ты слыхал. Доктор Кравченко. Первая линия, номер двадцать шесть. Я еще с его сыном в тюрьме сидел. Он, если я попрошу, все для тебя сделает. Напишет записку начальнику конвойной команды, дадут подводу, провожатого, и поедешь в тюремную больницу. Там, знаешь, в тюремной больнице, хорошо, чисто, сухо, каждому кровать, матрац волосяной, простыня, одеяло — ну, все, словом, как полагается. А я завтра травы мягкой нарву, знаешь, возле болота растет, где мы вначале работали, постелю тебе в подводу. Мягко, удобно, и поедешь прямым макаром по мощеной дороге, что сами замостили, как помещик прокатишься.
— Ты ту траву мне завтра в могилу постели, — сказал Мишурис.
Степан молчал.
— Ты меня не утешай, — продолжал Мишурис, — я не трус. Я, думаешь, боюсь умирать? Я — революционер. А что мне бояться? Вот эта жизнь... не нужно мне,— Он начал бормотать: — За что бить, главное, разве я виноват? А, скажи мне, пожалуйста. Ну, еще немножечко посиди, я тебя прошу. Вот я тебе говорю сейчас: правые, левые, воры, буржуазия, а основа — в сердце. Мне все равно, что ты уголовный и пошел сюда за мокрые дела... когда тебе работать, а ты не спишь. Ты для меня лучше Бакунина... Вот я тебе говорю — ты вор... вот ты вор... для меня стал больше Кропоткина за свое сердце. — Он помолчал. — Любочкин, я целый день вспоминал добрых людей, с которыми виделся в жизни. Мать покойную и тетю, у которой кушал курицу, как у родной матери, и вспомнил — в тюрьме надзиратель меня сильно жалел и записки носил. Слышишь, а ты под мой конец пришел, Любочкин. И почему я все время вспоминаю только добрых людей?
Он вдруг заговорил по-еврейски.
Степану хотелось схватить Мишуриса за плечи, крикнуть: «Это же я, слышь, Кольчугин!»
Казалось, Мишурис через мгновение умрет и никогда уже не узнать ему, кто сидел возле него, держал его руку. Стремительно вспыхнуло в нем желание, чтобы Мишурис ушел в могилу с мыслью о его благородстве и доброте. Но он молчал, пристально вглядывался в темноте в лицо больного, и впервые за все время каторги он наяву ощутил себя свободным, не стало вечной тяжести, Горькие мысли владели им, жалость переполняла его, он мог заплакать от бессилия. И удивительно: вопреки всему этому, никогда в жизни он не испытывал такого ясного чувства свободы. Это было счастье оттого, что страшная сила не могла ворваться в тот мир, который создавался в его душе.
Он ненавидел эту силу сознательной, разносторонней ненавистью. Он ненавидел ее за себя, за овдовевшую мать, за Платона Романенкова, за Якова с оторванными ногами. Он ненавидел ее за своего чахоточного друга Гришу Павлова, за Мьяту, которого унижал хитрый мошенник Абрам Ксенофонтович. Сейчас с необычайной ясностью он представил себе огромную царскую охоту, которая шла на людей. Все тысячи шпиков, бродивших ночью по улицам, рыскавших по пустырям, где собирались рабочие, надзиратели, офицеры жандармерии, приставы, закрытые тюремные кареты, арестантские вагоны, могучие стены каторжных тюрем, конные казаки, конвойная стража на сибирских дорогах, винтовки, кандалы — все это служило лишь одной цели: гнать, гнать, гнать к страшной смерти людей, желавших для народа лучшей, справедливой доли.
«Вот умрет Мишурис, — думал он, и многие умрут, и я умру... Нет, я-то доживу, я-то обязательно доживу».
Он всегда смутно представлял себе то время, когда придет революция. И только сейчас он с силой, определяющей на десятилетия его жизнь, понял, что в то время в России не нужны станут Лебедев и Бочаров, исчезнет самодержавие, кромсающее людей. Он чувствовал, что для уничтожения самодержавия нужно отдать жизнь. И его не удивляло, что он, ненавидя царское насилие, готов был сам учинить великое, беспощадное насилие. Мысли, понятые им из лекции в общих камерах, и идеи, вычитанные в книгах, — все это усиливалось, оживленное трагичностью осенней ночи, в которую умирал каторжанин,
А ведь бывали часы уныния, когда безразличие охватывало Степана, все казалось ненужным и тошным.
* * *
Он заснул на час-полтора и встал, шатаясь, с тяжелой головой на бессильной шее. Даже в полутьме рассвета равнодушные, сонные люди заметили, как его шатало, и Беломыслов спросил:
— Заболел ты, что ли?
Они уходили на работу, волоча с собой лопаты, и Степан, равнодушно поглядев на лежавшего Мишуриса, подумал: «Должно быть, умер. Ох, и высплюсь же я сегодня».
* * *
Днем полил проливной. дождь. Ветра не было, и казалось, что вода стекает по прямым толстым трубкам. Почти все явления в природе, в которых заложено напряжение, кратковременны: вихри, грозы. А этот ливень шел легко, обильно. Был он по-осеннему холодный, нескончаемый и по-июльски густой, стремительный. Лес закрыло туманом, вода бежала по земле, стояла в траве, заполнила вырытые людьми канавы. Работа продолжалась, хотя конвойные и надзиратель видели ее бесполезность. Глинистая земля стекала с лопат; каждое углубление, сделанное лопатой, мгновенно выравнивалось водой, насыпь расползалась, утекала.
Конвойные кричали:
— Давай, сукины сыны, язви вас, роби...
И арестанты копали лопатами воду, вода хлестала сверху, падала с земли, натекала, выступала снизу спокойной, неисчерпаемой силой. Невозможно было, конечно, нарушить плоскостность этой плотной, тяжелой воды. Люди топтались по колено в воде, а сверху вода заливала им лицо, глаза. Все видели бесполезность такой работы. И все вскапывали воду, месили воду, грузили воду в тачки, выбиваясь из сил, волокли тачки по воде, ощупывая ногой путь в мутной жиже. Это было пиршество бессмысленности. Конвойные с необычной энергией подгоняли арестантов. Они, жертвуя своими шинелями и сапогами, самоотверженно брели по колено в воде, держа на весу винтовки, кричали, грозились. Арестанты, охваченные тем же чертовым духом, старались изо всех сил. Страшное и непонятное удовлетворение доставляла им эта работа. Каждый шаг был труден, огромная людская сила тонула в болоте, растекалась с мутной землистой водой.
Вот в эти минуты Степан Кольчугин по-настоящему ощутил ужас. Кажется, никогда в жизни не было ему страшно так, как в это время пустого, безумного труда. Ему казалось, что это происходит не на земле, а в аду. Голову его, воспаленную бессонницей и ночным напряжением, заволокло желтым дымом. Кругом из воды поднимался высокий строевой лес. Мысль, поразившая его, ширилась, росла. Какие высокие и просторные дома из просмоленных бревен построили бы себе каторжане, какие гладкие и сухие были бы в них полы, сколько хороших, прочных могли бы они сделать столов, табуретов! И полы, стены представлялись ему из белого прекрасного дерева, плотные, пахучие, украшенные темно-оранжевыми сучками. А дождь продолжался так же свободно, легко, и несколько сот людей с изуверским упрямством продолжали копошиться в жидкой грязи, кощунственно тратя свою силу.
Степан заорал царю:
— Проклятый, что с нами делаешь?
— Ладно, ладно, скоро шабашить, — ответил Любочкин.
Несколько часов брели они к палаткам. Горячей пищи и даже кипятку не оказалось. В палатки натекло много воды, и нары стояли, как свайные постройки. Кое-где нашлись сухие дрова, и вокруг робких костров собрались люди. Арестанты понуро молчали, конвойные подходили к огню и протягивали руки. Беломыслов сказал Степану:
— Хорошо, хоть для туч мы все равны: хлещет вода и на нашего брата, и на конвойных.
— Можно понять, почему они такие звери, — сказал Степан, — ведь у нас срок в каторге есть, а они бессрочные. Мы наказаны, а у них — это жизнь.
Гоглидзе, который всегда благодушно ссорился со Степаном, похожий сейчас на поднятого с земли мертвеца, с серыми щеками, с темно-синими запекшимися губами, вдруг поднял голову и сказал быстро, с грузинским лукавством:
— А, понимаю: они завидуют нам.
То, что человек с дрожащими руками нашел в себе силы улыбнуться и пошутить, удивило всех.
— Устали с работы, ребята, — злобно и громко сказал Степан пьяным голосом, — потрудились, воды накопали для царя...
— Брось, брось, перестань! — заговорил Тугаров, оттесняя Степана от костра. — Хочешь, чтобы тебя, как собаку, пристрелили по законам военного времени? Зачем это? Кому польза?
Но Степан не мог успокоиться. Не слушая Тугарова, он возбужденно говорил:
— Да вы разве понимаете? Я один могу понять, что сегодня было. Ведь есть святость человеческая. Разве можно допустить — людей до того довести, чтобы они воду лопатами копали? Да хоть сейчас в петлю или под расстрел! Не хочу я больше терпеть!
И он, который был, как все революционные рабочие, очень целомудрен в выражениях, внезапно начал свирепо материть всех — и смотрителя команды, и начальника конвоя, и Штюрмера, и Николая Второго. Тугаров, стараясь заглушить его голос, говорил:
— Да что с тобой? Брось, успокойся!
Тугарова волновало, что неподалеку стоял Рошин, политический, которого подозревали в доносительстве. Рошин, посмотрев большими грустными глазами, спросил:
— Что это с Кольчугиным? О чем шумит?
— Ничего он не шумит, это ты шумишь, — ответил Любочкин.
Рошин сказал покорным голосом:
— Что вы на меня все? Я несчастнее вас,
— Смотри, Кольчугин, — страшным шепотом сказал Тугаров. К ним подошел освобожденный от тяжелых работ из-за болезни сердца Кагайдаковский и тихо сказал:
— Ну и намучались мы сегодня с Мишурисом, лучше было бы с вами пойти.
— А что, хоронили? — догадался Любочкин.
— Да, яму пока вырыли. Нашу команду вы ведь знаете. Я три раза копну — и задохнусь. Мусин — вроде меня. Один Сухаревский сильней несколько... А он все всплывает, полдня прошло, пока похоронили.
— А Мишурис умер разве? — равнодушно спросил Степан.
— Да, — сказал Кагайдаковский, — живого бы не стали хоронить.
— Вот и это дело для людей, — сказал Степан. — Чем не работа — целый день мертвеца в воду окунать.
Он повернулся и быстрым шагом пошел к палатке. Бог весть, отчего пришла к нему мысль, что нужно немедленно лечь и заснуть, иначе через минуту он сойдет с ума. Дым стоял в голове; ему казалось, что тоска, как пена, заполняет его всего, поднимается к самому горлу. Вот-вот, и все внутри у него зазвенит и полетит к чертовой матери. Он бежал ко сну, спасаясь от безумия. Люди оглядывались: было видно, что человек спешит, охваченный смятением; видно, большая беда случилась с ним, бегущим, не разбирающим воды и суха.
— Сундук украли, верно? — догадался политический,
— А может, вещу водой намочило, — проговорил уголовный.
XXXI
Наутро Степан не мог связать прошедший день с сегодняшним. В его душе была обычная тяжесть. После вчерашнего смятения это чувство представлялось привычным, обжитым. А утро было так не похоже на вчерашнее, что не могли они стоять рядом — либо не было вчерашнего дня, или снилось ему сегодняшнее утро.
В небе всходило солнце. Дальние сопки в темной матовой зелени лиственниц подошли из-за прозрачности воздуха совсем близко: можно было видеть меж зелени серые плешины скального камня, обычно не различаемые. Виден был падавший со скалы водопад — мохнатая белая ниточка. Весной Степан ходил туда с партией за крупным серым песком, который понадобился начальнику конвойной команды, чтобы посыпать площадку перед домом. Это было, пожалуй, единственное приятное каторжное воспоминание Степана. Арестанты и Конвойные разделись и полезли, разгоряченные, под секущие ледяные брызги. И на несколько минут забылось, где господин конвойный, где арестанты, а лишь гоготали, взвизгивали краснолицые, белотелые мужики, восхищенно ругались, ухали, копошась под жемчужным дождем.
Солнце поднималось, и пока арестанты мылись перед палатками, солнечный свет с вершин ближних сопок начал спускаться вниз. Эти ближние сопки поросли березой, кленом, осиной. Густая и в то же время нежная краска осеннего леса оживала от утреннего солнца. Темная фиолетовая тень медленно стекала с холмов, и с вершины наползала густая световая лава, горы медленно натягивали на себя светлые, тканные золотом сорочки.
— Ах, Степан, — сказал Кагайдаковский, — такое очарование, мир и покой. А у нас тут — ад кромешный. Помните «Воскресение» Толстого, как описывает он: весна кругом, и лишь люди учиняют насилия.
— Нет, я не читал, — сказал Степан.
— Правильно делал, — проговорил Тугаров, ломая хлеб и поглядывая на конвойных, — правильно делал: непротивление злу насилием, лапоточки, а у самого пять тысяч десятин земли.
Кагайдаковский задохнулся от волнения, но лишь только он проговорил прерывающимся голосом:
— Да, какая чепуха на постном масле... — к ним подошел конвойный солдат.
— Надо пойтить по воду к дальней речке, принесть для смотрителева повара шесть ведерков.
— Слушаю, господин конвойный, — сказал Кагайдаковский.
— Что? — закричал солдат. — Повторить, как меня звать!
— Виноват, господин часовой.
Это была всегдашняя беда Кагайдаковского. Он путал различные наименования, которые применялись к конвойной страже: во время конвоирования в пути — «господин конвойный», после работы — «господин часовой».
Солдаты с непонятной азартностью требовали точного соблюдения этих различий, и все вскоре научились соблюдать правило; один лишь равнодушный к наказаниям, рассеянный Кагайдаковский безбожно путал и тотчас после свирепого урока, сопровождаемого Добавочной тяжелой и грязной работой, вновь забывал обо всем.
— Кагайдаковский, переходите в нашу палатку, на место Мишуриса, — сказал Степан.
— Я хочу Квасова просить, — сказал Кагайдаковский.
Они пошли работать. Тем еще была особенна их жизнь, что все случавшееся в каторге, даже самое хорошее и приятное, кончалось тоской. Письмо ли, посылка из дому, волнующие политические новости — все, что в вольной жизни просто и радостно, здесь, на каторге, после коротких мгновений лихорадочного веселья несло человеку страдания.
Ясный день стал возбуждать своей необычайной, чистой красотой тоску. Одно лишь было утешение в их жизни: проработав долгие часы, человек до того уставал, что терял способность думать. Здесь, видимо, начальство было бессильно: наказание само в себе несло хоть и горькое, каторжное, но все же лекарство. Обалдевшим, отупевшим людям делались безразличны и горечь воспоминаний, и красота неба, и печаль, и сама смерть...
Через два дня Кагайдаковского перевели в палатку, где находился Кольчугин, на место, освободившееся после Мишуриса. Кагайдаковский нравился Степану. Он был высок, ходил быстро, глядя над головами людей. Хотя он был худ и болезнен и все в нем было тонкое, нежное: и светлые мягкие волосы, и пальцы, и негромкий приятный голос (его приходилось даже иногда переспрашивать), — он производил на Степана, да и на многих других, впечатление необычайной силы. Видно, и начальство ощущало эту силу и побаивалось ее. Пригнали Кагайдаковского отдельно от других, в ручных и ножных кандалах, долго не снимали их; затем сняли ручные и уже летом 1916 года сняли ножные.
К этому человеку все уголовные относились очень хорошо, уважали и даже боялись его, хотя он принадлежал к той части политических, которых обычно уголовные не любили. Он ни с кем не был на «ты» и не позволял в своем присутствии рассказывать похабства. Он жил, совершенно не приспосабливаясь к среде, окружавшей его, словно кремень, включенный в слой мягкой жирной глины. Чувствовалось, что он, единственный среди всех, не отказался ни от чего, присущего его духу. Он говорил о том, что было ему дорого и близко, словно продолжая свою прежнюю свободную жизнь. Из-за болезни сердца его освободили от тяжелых работ. Он обслуживал вместе с несколькими инвалидами кухню, и на его долю приходилось принести двадцать ведер воды — то есть десять раз пройти полторы версты, — срубить пять деревьев в роще возле ручья и приволочь их на кухню, а затем разрубить для плиты. Он обычно начинал свой рабочий день вместе со всеми, и очень редко ему удавалось кончить урок на полчаса пли час раньше, чем всей команде. Нары его оказались недалеко от Степана. В первый же вечер они разговорились. Разговор был интересен, и минут сорок сон не мог справиться со Степаном.
— Я вот Толстого не читал... — начал Степан.
— Весьма стыдно не читать Толстого, — сердито перебил Кагайдаковский.
— Я и не хвастаюсь, я, наоборот, в тюрьме записался на него, когда сюда как раз угоняли, — сказал Степан, — но я не к тому сейчас. А насчет того, что вы сказали: кругом мирная красота, а в каторге нашей насилие и все такое. И будто у Толстого так написано. Это только кажется. Драка всюду идет: солнце светит, тихо, а вокруг самые эти цветы, и муравьи, и рыбы, как Квасов наш. Тут как-то конвойные хариуса в реке поймали, поддели на крючок, потрошить стали, а в нем птичка; распотрошили эту птичку, а в ней, обратно, рыбка, — Он рассмеялся. — Вот и мирная красота. Нет уж, в природе все на военном положении. Я еще в детстве запомнил, видел, как воробей скакнул на корку, а его галка прогнала, а кошка — галку, а кошку — собака.
— А вы, наверно, собаку? — спросил Кагайдаковский.
— Что ж, верно: а я — собаку.
— Я и не собираюсь с вами спорить, — сказал Кагайдаковский, — не собираюсь. Да, в этой борьбе и вечном круговороте жизни и смерти нет ничего противоестественного, так совершалось всегда движение жизни.
— Я об этом как раз подумал, — сказал Степан, — вот не помри Мишурис, нам бы сегодня не говорить с вами.
— Правильно, совершенно правильно, — ласково сказал Кагайдаковский, — все это обусловлено и биологией, и философией, и всем-всем решительно. Это — закон жизни.
— Верно, — сказал Степан.
— Так пусть он будет проклят, этот закон! — неожиданно крикнул Кагайдаковский и привстал с нар, на которых недавно лежал Мишурис. — Вы запомните: я верю всеми силами души, что близко время, когда мы будем жить не законами силы и войной, не как эта рыба ваша, а будем жить другим законом: разумом демократии, доверием, верностью — всем, чем может гордиться человек, всем, чем он отличен от зверя.
— Эй, ораторы гороховые, потише шумите-то! — послышался недовольный сонный голос.
— И я верю, что человеческое общество придет к новым законам и гуманность станет правом мира, а не зверская война за существование. И если бы я не верил в это, клянусь вам, сегодня же я лишил бы себя жизни.
Утром Тугаров сказал Степану:
— Такие гимнасты бывают: мускулы развиты, а ни разу в жизни не работали — все гирями да приседаниями в себе развили. Я люблю сильных с мускулами от работы, а не от гимнастики. Народник, фразер, болтун. Слова, слова, слова...
— Какие же слова! Я не согласен, — сказал Степан. — Человек в каторгу пошел и здесь первый выступает против начальства, не боится, словно лев, никого, два раза один за всех отвечал. Били, в кандалы заковывали — он даже не моргнул. Какие же это слова?
— Это все гимнастика, запоздалый народоволец, интеллигентик, чуждый мне, не люблю я таких, — ответил ему Тугаров.
Степан не стал с ним дальше спорить; он замечал, что Тугаров об очень многих людях говорил: «Не люблю я таких» либо: «Ох, подозрителен этот субъект».
Эта черта не раздражала, ибо Тугаров плохо относился к людям, ему лично не причинившим никакого зла, а часто и к таким, которые были к нему хорошо расположены.
XXXII
Вечером, когда они вернулись с работы, произошли большие события. Степан сидел на нарах и переобувал портянки. Кагайдаковский следил внимательно за его действиями.
— Вы на кого хотите быть похожи, Кольчугин? — спросил он.
— Как? — опешив, спросил Степан.
— Ну, как будто не поняли, — на ткача Алексеева, на Энгельса, Кропоткина?
Кольчугину нравился Халтурин, он даже думал иногда: «Вот его Степан зовут, и меня так же». Нравился Степану Звонков, нравился Киржин, с которым он познакомился во дворе киевской лукьяновской тюрьмы и с которым вместе проделал весь долгий этап до каторжного централа. Но больше всех занимал его мысли Бахмутский. Его привлекала в Бахмутском черта, которую он понял и навсегда запомнил. Наряду с неумолимой силой ума в нем, профессиональном революционере, была какая-то мягкость, чем-то он даже напоминал Кольчугину старика Платона Романенкова. Он знал, что Бахмутский никогда не работал на заводе, но казалось, он — рабочий мужик. Его сила не давила, не прижимала. С ним не возникала та тяжелая, вязкая трудность, когда человек, сознающий свое превосходство, пытается дать понять: «Вы не стесняйтесь, не бойтесь, я ведь совсем простой, могу быть, как все».
И он соединял непонятным образом в себе то, что было дорого Степану в рабочих Звонкове, и Мьяте, и ту необычайную непреклонную силу революционера, которую он почувствовал в суровом и прямолинейном Киржине.
Но на вопрос Кагайдаковского Степан ответил решительно:
— На кого же мне быть похожим? На себя только и хочу быть похожим.
— Ну, как хотите, — сказал Кагайдаковский,
В это время в палатку заглянул солдат,
— Кольчугин?
— Здесь, господин часовой.
— Беломыслов?
— Здесь, господин часовой.
— Любочкин?
— Здесь я, господин часовой.
— Не «здесь я», а «здесь», — сказал конвойный.
— Виноват, здесь, господин часовой.
— Выходи. К смотрителю команды.
Они торопливо стали собираться, волнуясь, догадавшись, зачем их вызывают.
Смотритель Черемушкин жил саженях в ста от арестантских палаток. Это был маленький человек, с грустным лицом, с тихим голосом, большой любитель и знаток музыки. Он однажды отпустил на свой страх арестанта, студента консерватории, мастерски игравшего на скрипке. И удивительно было людям, не знавшим его хорошо, что этот не повышающий голоса человек держал в трепете четыреста каторжан, среди которых три четверти было уголовных, что его, как черта, боялись восемьдесят солдат конвойной стражи, развращенных пьянством, взяточничеством, готовых в любой момент учинить самое дикое насилие.
Но Черемушкина боялись недаром: он обладал самым страшным видом жестокости — спокойной, логичной, свойственной самоуверенным людям, не встречающим себе противодействия. Вся несложная философия его системы укладывалась в одно слово — «порядочек». Что он понимал под порядком, нельзя было понять. Ибо жизнь — с избиениями, с поломкой ребер за небольшую провинность, с побегами, с частыми невыходами на работу людей, нарочно рубивших себе пальцы, прокалывающих ржавыми гвоздями и проволокой ладони, — Жизнь со смертями от солнечных ударов, от воспаления легких, от дизентерии, казалось, ничем не напоминала порядка. Работа, малопроизводительная до нелепости, была бессмысленна. Все, что успевали построить за лето, разрушалось во время осенних дождей и весенних разливов. Эти нагроможденные коряги, холмы ила, вывороченные камни на месте построенных летом участков дороги тоже очень мало напоминали порядок. Конвойные, в большинстве своем страдавшие жестокой истерией обиженных жизнью стражников, не сумевших стать городовыми и жандармами в европейских городах, способные застрелить девять легших наземь человек из-за того, что десятый убежал, меньше всего походили на людей, поддерживающих порядок. Эта небольшая партия, строившая «колесуху», сохранила в себе все, что отличало каторгу дореформенной России, когда каторгой ухитрялись устрашать крепостного человека.
Имя Черемушкина знали по всей Сибири, и были случаи, когда человек, узнав, что его определили в партию к Черемушкину, перед отправкой лишал себя жизни. А Черемушкин хотел лишь «порядочка». И его спокойные глаза единственные могли различить, что же было порядком в жизни, подобной бессмысленному хаосу ада.
Но потом, вспоминая и перебирая в уме события каторжной жизни, Кольчугин понял суть «порядочка». Во всем хаосе тогдашней жизни проступал неизменный закон: все направленное на уничтожение достоинства души, да и самой жизни, составляло «порядочек»; все утверждавшее достоинство и право человека жить, было враждебно порядку...
Приход к высокому начальству сопровождался долгими процедурами. Арестантов поставили перед деревянным рубленым домиком смотрителя. Беломыслов хотел сесть, но конвойный сдавленным голосом крикнул ему:
— Встать! — и добавил, оглянувшись на окно: — Спятил, язва, что ли, где сидеть задумал?
Когда они начали шепотом, разговаривать, конвойный все тем же, дико звучащим для них, торопливым голосом сообщника сказал:
— Тише, братцы! Что вы, ей-богу!
Так простояли они, переступая с ноги на ногу, около двадцати минут. Они не скучали, разглядывая дом, сбитый из сосновых бревен со следами красной коры. Все поражало их: застекленные окна, три деревянные ступеньки, занавеска в одном из окон, кирпичная труба, поднимавшаяся над дощатой крышей.
Из-за дома вышел черный петух необычайных размеров. Он пошел ж арестантам,- ярко блестя янтарным глазком.
— Это тот самый? — оживившись, спросили арестанты.
— Он, — сказал конвойный.
Это был знаменитый сторожевой петух Черемушкина, которого смотритель выучил злой собачьей науке. Подходя к арестантам, он немного растопырил крылья, отчего показался еще больше, покачал толстой, на диво подвижной быстрой шеей и долбанул Любочкина в худой сапог. Любочкин выругался.
— Легче! — сказал конвойный.
На крыльцо вышел смотритель — в шинели, в офицерской папахе, с револьвером на боку. Не глядя на арестантов, он обогнул дом и пошел к сараю у высокого забора.
— Куда это он? — спросил Любочкин, обращаясь к товарищам.
— Тише! — сказал часовой и ни к кому не обращаясь, добавил: — Корова заболела, вчерашний день еще.
— А, верно, я и забыл, — сказал Любочкин.
Сено для этой коровы не доверялось косить арестантам, за ним отряжались конвойные на луг за дальними сопками. Говорили, что на лугу этом растет особенный цветок, от которого молоко густое, желтое, сладкое и пахнет как-то по-особенному хорошо.
— Хоть бы сдохла она, — шепотом сказал Кольчугин.
— Чего там, что за разговор? — беспокойно спросил солдат. Конвойные не выносили разговоров шепотом.
— Он говорит, ужасно жаль, старичок помер, что лечил ее в прошлом году, — воркующей скороговоркой сказал Любочкин.
Прошло еще минут двадцать. Смотритель вышел из сарая. Снова, не поглядев на затаивших дыхание арестантов, он вошел в дом.
— Да, дело нешуточное, людишек тут много, а корова одна, — искренне входя в заботу смотрителя, сказал Беломыслов.
— Со шпалером к корове ходит. Он, верно, и к бабенке своей со шпалером, — шепотом сказал Любочкин.
— Чего там, что за разговор?! — крикнул солдат.
— Молоко, он говорит, очень хорошее, — ответил Степан.
— А он его пил, что ли? Вам сказал — стоять и молчать!
Прошло еще минут двадцать или двадцать пять. Дверь приоткрылась, и мужской голос позвал:
— Конвойный, проведи их сюда.
В маленькой комнатке помещалась канцелярия смотрителя. Арестантов поразила роскошь обстановки: дощатый пол, сухой дощатый потолок, табуретка... Даже воздух здесь был роскошный — душный, комнатный воздух, пахнущий сапогами и махоркой. Смотритель осмотрел арестантов и сказал Беломыслову:
— Ты шапку к заду не прижимай, перед собой надо держать шапку.
Беломыслов торопливо переправил свой треух по указанию смотрителя и приложил его к низу живота. Смотритель снова осмотрел их тем же скучающе-враждебным взглядом, каким цыган оглядывает надоевших ему старых лошадей, которых вот уж на пятой ярмарке никто не покупает.
— Ну, так, — сказал он и задумался.
Они стояли неподвижно, стараясь не переступать с ноги на ногу, не моргать ресницами.
Когда задумчивость смотрителя прошла, он раскрыл лежавшую перед ним картонную серую папку и спросил у Любочкина:
— Ты подавал прошение на имя генерал-губернатора?
— Подавал, ваше высокоблагородие.
Такой же вопрос задал он Беломыслову.
— Прошение ваше принято, — сказал он с неизмеримым равнодушием.
Он настолько уверился в ничтожестве арестантов, что, казалось ему, и арестанты должны чувствовать безразличие к тому, что ждет их: смерть на каторге или свобода.
— Завтра поедете.
Он отпустил их, даже не поглядев им в лицо, не интересуясь, как улыбаются глаза отпущенных на волю. Затем он, как бы между прочим, сказал:
— Получено, Кольчугин, об окончании срока каторжных работ; я бы завтра отправил тебя с ними, да затерялось свидетельство, — тебе ведь в ссылку. Придется копию затребовать, недели на две задержишься здесь.
— Как же это затерялось, господин смотритель? — спросил Степан.
— Я не господин смотритель для тебя, а ваше высокоблагородие — до сих пор не известно? — проговорил Черемушкин.
Степан чувствовал, что голова его кружится, лицо горит, груди жарко стало от мысли, что он кончил каторжный срок. В нем точно взрыв произошел. И это чувство счастья смешалось с отчаянием. От этой страшной противоположности чувств он потерял самообладание. Чем желанней была свобода, тем немыслимей казалась нелепая отсрочка.
— Поскольку получено об моем освобождении, я могу вас называть господин смотритель, — громко ответил он, — и еще я прошу освободить меня с сегодняшнего дня от работы, поскольку я уже вольный.
Черемушкин поднял голову и посмотрел прямо в глаза Степану.
— Как, что? — спросил он, искренне удивившись.
— Я говорю: поскольку я вольный, освободить меня от работы.
— Даром кормить, — сказал Черемушкин, —даром кормить, к тому же не воля, а ссылка. Знаешь — как-то особенно живо и почти дружелюбно сказал Черемушкин, — ведь две недельки ба-альшой срок, ох какой долгий срок!
«Не видать мне воли», — внезапно понял Степан и, ужасаясь своей ошибке, с упорством, которое уже только смерть могла побороть, раздельно, словно рапортуя, повторил:
— Заявляю, господин смотритель, в это время, поскольку я вольный, работать не буду.
— Ладно, — отвечал Черемушкин — работать ты будешь.
На обратном пути товарищи ругали Степана, и конвойный сказал ему:
— Скоро на волю, а ты такое затеял, что век воли не видать.
— Ну и черт с ней! — сказал Степан.
Он чувствовал то страшное, выработавшееся в тюрьме упорство, когда человек, однажды приняв решение, не мог от него отступить. Это тюремное упорство часто неразумное, было все же единственным средством борьбы.
В палатке не спали Тугаров и Кагайдаковский.
— Ну что, как? — спросил Тугаров. — На волю?
— На волю, да не совсем, — ответил за всех Кольчугин. — Их в армию, а мне две недели ждать. Да сказал смотритель: долгий срок — в век может выйти.
— Как так? — удивился Тугаров.
Ему рассказали о разговоре Кольчугина со смотрителем.
— Вот глупость! — раздраженно сказал Тугаров. — Я вообще против такой борьбы по личному поводу: огромные жертвы, ничтожные результаты и одно лишь личное удовлетворение — эсеровщина, да и только. А в твоем деле это уже полное безумие. Слышишь?
Кольчугин молчал.
— Да ты понимаешь, что ты затеял? — спрашивал у него Тугаров. — В военное время такого рода протесты — это ведь полное безумие. Тебя и заставлять не будут: расстреляют в ту же минуту. Как пить дать расстреляют. Это когда бумаги о твоем освобождении уже в руках у смотрителя. Нет, такого я не видал. — Он внезапно рассвирепел и грубо, властно крикнул: — Я запрещаю тебе, как старший партийный товарищ, категорически запрещаю, в порядке партийной дисциплины!
— Вот он, демократический централизм в действии,— насмешливо вставил Беломыслов.
— Да, да большевистская дисциплина, а не эсеровская разболтанная жижа рассопливившихся интеллигентов, — отвечал Тугаров. — И имей в виду, Кольчугин: если тебе придется умереть но собственной глупости, ты умрешь не членом большевистской партии.
— Да ты не пугай, — сказал Кольчугин добродушно, — ты мысль мне свою, тезис скажи.
— А, изволь, — ответил Тугаров, — я объясню тебе. По всем признакам видно, что царизм терпит военное поражение. Это раз. Это видно и по тому, как нас кормить стали, и по тому, что - удовлетворено ходатайство Любочкина, — а раз уголовных стали в армию брать, значит, у Николая дела плохи. Словом, десятки признаков есть, даже здесь, в каторжной дыре, где нет газет и все письма проходят не только военную, но и каторжную цензуру Черемушкина. И все же видно! Никак не спрятать! Прет сквозь все щели поражение царской России! Ну вот. А поражение неминуемо связано с революцией, достаточно ясно об этом пишет Ленин.
— А для меня достаточно ясно, что это неверно, — вмешался Беломыслов, — Если Россия потерпит поражение, то начнется такая реакция, что страшно подумать. Под кайзеровским сапожком пойдет такая свистопляска, что времена Николая и Победоносцева покажутся зеленым огурчиком с хлебом с маслом. Ужас будет, а не революция! Царизм утвердится на двести лет!
— Вот я и говорю тебе, — продолжал Тугаров, обращаясь к Степану, — если России предстоит революция, то где же быть большевику? Стараться сохранить себя или бессмысленно, по-бараньи расшибить себе лоб об стену и вступить в идиотское соревнование с Черемушкиным, а? Как ты думаешь?
— Вот с этим я абсолютно согласен, — снова вмешался Беломыслов, — против этого смешно спорить. Надо это время работать и не вступать в бессмысленные конфликты.
— Знаете что, любезный, — сказал ему Тугаров, — мне безразлична ваша критика и вдвойне безразлично ваше одобрение, и Кольчугину оно безразлично.
Беломыслов вспылил и выругался.
— Я забыл, что вся истина — у господ большевиков, — сказал он.
Они поссорились. Правда, Беломыслов быстро успокоился. Напевая, он начал укладывать свои вещи к дороге. Умом он понимал, что все драгоценные, спасающие жизнь предметы: тряпки, лоскуты, веревки, куски брезента, войлока и марли — все это теряет свою цену. Но он не верил этому, не мог себе представить, что глиняный треснувший горшок без уха, служивший предметом зависти в течение двух лет, можно бросить. Он размышлял и в конце концов все совал к себе в мешок и в корзину. А Любочкин расшвыривал свое тряпье с царской широтой. Тугарова эти сборы все больше расстраивали и волновали. Он потерял свое обычное сумрачное самообладание. Обратившись к Любочкину, он насмешливо сказал:
— Не пойму я тебя... Беломыслов — эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?
Любочкин ответил:
— Я на волю иду.
— Ну и что ж?
— Как что? — осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. — Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.
— Это верно, — сказал Беломыслов. — Свобода — высшее благо. — И он запел вполголоса:
Ну, товарищи, должны расстаться мы, Выпускают вас из матушки-тюрьмы.Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:
— Это, брат, моя песня, а не твоя, — и начал подтягивать:
Передал бы я поклоны, да, ей-ей, Нет давно уже ни близких, ни друзей...— Да, это не его песня, — громко перебивая пение, сказал Тугаров. — Его песня, знаешь, какая:
Слушай, братцы, мой приказ, Коль веду я в баню вас... Соловей, соловей, пташечка...— Ну, товарищи, ну зачем же? — расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. — Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.
— Защитники царя, социал-патриоты — не товарищи мне, — сказал Тугаров, — хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови — это словечки.
— Ей-богу, молодец! — сказал Беломыслов. — Кремень, а не человек. И воля и сердце — все кремневое.
Степан забрался на нары.
— Вы спите, товарищ Кагайдаковский? — спросил он.
— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?
— Как походить? — изумился Степан.
— Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?
— А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.
— Вот это напрасно, — вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. — Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.
— А я, по-вашему, настоящий человек? — спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.
Кагайдаковский молчал некоторое время.
— Так как же? — спросил Степан.
— Вы прямой, сильный духом, — сказал Кагайдаковский, — а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.
Они помолчали немного.
— Вы часом не обиделись? — спросил Кагайдаковский.
— Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?
— Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом — главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни — потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции — ему уже ничто не поможет. Он — отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.
— Не знаю, — сказал Степан, — может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.
— Да, это вполне логично, — насмешливо сказал Кагайдаковский. — Давайте, Степан, спать.
XXXIII
Утром, когда конвойные выгоняли арестантов на работу, Степан остался сидеть на нарах. Тугаров окликнул его, но Степан сделал вид, что не слышит.
— Эй, заснул, что ли? — окликнул его конвойный.
— Я сегодня на работу не выйду, господин часовой, — сказал Степан.
— Болен?
— Нет, здоровый.
— Так ты что, смеешься? — с грозным любопытством спросил конвойный.
— Я освобожден и поэтому работать не буду.
— Про двоих только есть распоряжение, а про тебя не получал я.
— Это мне дела нет, — сказал Степан. — Пойдите спросите.
— Ладно, узнаю, но смотри только — мокрый станешь, если врешь.
Он ушел, а Степан сел покрепче на нары, широко расставил ноги и уперся ими в землю; очень уж хотелось вскочить и побежать за своим десятком.
Он сидел, прислушиваясь к голосам команды. Десятки партиями расходились на работу. Каждый раз, казалось ему, слышен стук сапог конвойных, приближающихся к палатке. «Нет, врешь, никуда ты не пойдешь», — говорил он себе.
Арестанты разошлись, лагерь опустел, стало тихо. А конвойные не шли. Степан устал от душевного напряжения больше, чем от самой тяжелой работы. Постепенно равнодушие ко всему охватило его; он начал усиленно зевать, потягиваться и наконец, постелив свой пиджачок и халат, лег на нары и уснул.
Перед вечером он узнал от старшего конвойного новость настолько невероятную, что она несколько часов казалась ему выдумкой, изобретенной Черемушкиным, чтобы неожиданней и мучительней расправиться с ним.
Ночью приехал нарочный, прискакал с пакетом. Черемушкин в течение часа собрался и уехал, в Иркутск. С его отъездом все дела перешли под начало к начальнику конвойной команды. Черемушкин впопыхах ничего не сказал ему по поводу Кольчугина. Когда стражник доложил через старшего об отказе Кольчугина работать, начальник конвойной команды прочел бумагу об его освобождении и пометку о том, что в губернию послано за копией утерянной подорожной, ответил:
— Ну и правильно, пусть подождет до прибытия бумаги. И наблюдение сними с него: бегать под пулю не будет, когда срок вышел.
Случилось настоящее чудо, все события сложились счастливейшим образом. Степан, размышляя об этом, представлял себе торопливые сборы Черемушкина в дорогу: тут и довольствие, и разговор о фураже, и передача денег, секретных бумаг, и десятки разных вопросов.
«И все, не будь больная корова, он бы про меня вспомнил, — думал Степан, — последняя мысль у него, верно, про корову была, уж с повозки Крикнул про нее...»
Через день Кагайдаковский сказал ему:
— А знаете, в то утро я решил: если вы пойдете на работу, за вас объявить протест и отказаться работать.
— Ну и забили бы вас зря за чужое упрямство, — сказал Степан.
— Чудак вы! — усмехнулся Кагайдаковский. — Когда защищаешь достоинство человека, нету понятий: ты, я, он, и никакая жертва не бывает зря.
А Тугаров долго не разговаривал со Степаном и помирился с ним лишь за день до отъезда.
— Этой подлой выходки, — сказал он, — я тебе никогда не забуду.
XXXIV
Наступила удивительная пора в жизни Степана Кольчугина. В первый день он жадно и много спал, просыпался на несколько минут, пил воду и снова спал. Он не заметил, как день перешел в ночь, и проснулся лишь утром, когда арестантов угнали на работу. Он не чувствовал радости. Его одолевали мелкие, колючие мыслишки: не вернется ли неожиданно Черемушкин, не снимут ли с довольствия? Так чувствовал он себя в детстве после тифа — слабым, в тревоге, подавленным миром. Изнурительная работа прекратилась, и многие мысли и чувства, сдавленные в комок и словно исчезнувшие, стали распрямляться, сперва робко и неторопливо, а затем все смелей и настойчивей заявляя о себе. И прежде всего почувствовал он тоску по Вере. Тоска ударяла в его сердце, она стучала в висках. Он видел Веру такой, какой ему больше всего хотелось ее видеть. Это чувство все росло, мучительное, тянущее, не покидающее ни днем, ни ночью. Ему стало очень трудно, и уже хотелось снова пойти на работу, чтобы утопить в усталости весь тот сложный горький мир, с которым он не мог справиться. Он все чаще вспоминал мать.
Как-то перебирая вещи, он нашел одно из ее писем, присланных весной 1916 года. Тогда это письмо не тронуло его, он прочел его равнодушно, скользя глазами по строкам, желая лишь узнать, здоровы ли все. В тот период особенно страшна была работа в холодной расползающейся грязи. И сейчас он начал читать с тем же чувством, когда написанные слова есть лишь слова, когда мир ограничен каторгой и все вести с воли скользят, как плоские камешки, прыгающие по плотной, непроницаемой поверхности темной воды. Он прочел: «Здравствуй, дорогой сыночек...» — и заплакал. Показалось, что мать пришла к нему в палату и обняла, как тогда в детстве, когда вернулась из екатеринославской тюрьмы. Чувство любви и жалости к ней, к себе, к товарищам, к раненым солдатам, которые, писала мать, квартировали в рабочих балаганах, охватило его. Он плакал, не сдерживаясь, плакал впервые за свою тюремную и каторжную жизнь, плакал оттого, что был совсем еще молод, оттого, что жизнь его была полна горького труда, бедности, потерь и разлук; и оттого, что сердце предчувствовало впереди много горя, и оттого, что холодный ветер, пробежав сотни верст по тайге, напитавшись запахом хвои и мерзлых ягод, ветер, несущий в себе движение миллионов огромных ветвей, трепал брезентовый край палатки и дышал холодом жизни в лицо. Такое чувство сыновней силы и детской слабости, такое горькое чувство... Он плакал, держа перед ослепшими глазами письмо, и не хотел сдерживать слез, понимая инстинктом, что они нужны ему, как первый дождь после долгого снега и тяжкого льда.
Приближалась зима, а каждый новый день был больше, и света в нем прибавлялось. Глаза видели новое, и видели по-новому; ушей коснулось множество звуков — шум деревьев, плеск ручья, шорох сухой травы, колеблемой ветром. Пустой каторжный мир, опустошенный подневольным трудом, нищая плоская пустыня по-новому открывались Степану. Он смотрел на клюквенное сияние заката, окрашивающее могучие прямые стволы хвойных деревьев, огромные многоэтажные облака, лужицы и трепещущие травинки, окрашенные в неисчислимые оттенки, от густой крови до самой нежной лимонной желтизны. Березовая мелкая поросль, росшая на болотистой низине, куда посылали работать проштрафившихся, страшила каторжан. Ноги вязли, лопата застревала среди тонких корней, прочных, как сырые ремни, гнус, словно черно-серый дым, медленно колыхался среди бледной березовой листвы. Степан работал пять дней в этой роще еще осенью 1915 года. Теперь вечерами он подолгу любовался березовыми деревцами. В свете заходящего солнца все стволы розовели и замерзшая болотная жижа разгоралась темно-красным цветом, то тяжелым, то ярким и легким.
Это проклятое место оказалось красивым. Бело-розовые деревья стояли на красном ледяном ковре. На них можно было смотреть не отрываясь, и жалко делалось, когда солнце уходило. А сколько десятков раз Степан проходил, понурый, с лопатой на плече, через эту розовую поросль по хрустящему красному стеклу! Ночью на него находила тоска по женщине и томила жестоко, неустанно. Он пытался гнать от себя жаркие мысли, но не мог, не хватало воли. Это была мука, настоящая, мука; это томление казалось ему невыносимей самой жестокой жажды, самого злого голода.
А между ним и людьми, жившими в каторжных палатках, легла тень. Политические старались подчеркнуть, что рады за него, но он догадывался, что им тяжело с ним. Ему уже хотелось поговорить о событиях и вещах вновь рождающегося для него вольного мира, его уже не так интересовало, кто где завтра будет работать, чья лопата лучше, выгодно ли сменять новые портянки на рваные рукавицы, привезут ли на зиму свежей капусты головками или вонючую квашеную. Но он стыдился перед товарищами своих новых мыслей и проявлял подчеркнутый, но не живой уже интерес к повседневной жизни каторги.
Уголовные прямо говорили ему:
— Эх, черт, и завидую тебе... Все бы отдал — с тобой сменяться.
И все расспрашивали Степана, как он будет жить на воле.
— Какая ж это воля? — отвечал он.—Ссыльным-я буду, тоже ведь подневольный сибирский житель.
— Ты что, глупый разве? — говорили ему. — Кто в ссылке живет? Убежать надо, сразу убежать. Тебя даже искать не станут: война, кому нужен такой человек.
— Ну нет, брат, война — как раз искать-то станут, на каждом шагу теперь дезертиров ловят.
— Значит, тебе все равно? — насмешливо говорил Гоглидзе. — Совсем все равно? Зачем же уезжаешь? Оставайся с нами, здесь все время жить будешь.
Степана определили в «Черемушкину» каторгу «не по заслугам». «Черемушкина» каторга, или, как ее официально называли, «особая команда при александровской каторжной тюрьме», обычно формировалась из уголовных, имеющих побеги, и из политических, приговоренных за тяжкие преступления к долгим: срокам. Большей частью в этот отряд попадали эсеры, максималисты, анархисты, привлекавшиеся в столыпинские годы по поводу экспроприаций и террористических актов. Лишь во время войны туда начали отправлять большевиков, выступавших за поражение царского правительства в войне и ведших агитацию на заводах и в армии.
Александровская каторжная тюрьма, где Степан прожил шесть месяцев, казалась ему мирным деревенским хутором по сравнению с «особой командой». В каторжной тюрьме ограничивалось время работы, да и работа была совершенно пустяковой; политические пользовались огромной привилегией: их не били, даже сам начальник тюрьмы говорил им «вы»; можно было читать, некоторые даже серьезно занимались политической экономней и языками. Наконец, в тюрьме зимой было тепло, каждый имел нары с тюфяком, при тюрьме имелась больница.
Степан попал в «особую команду» за небольшую провинность. Однажды он отказался уйти с прогулки на пять минут раньше законного срока. Часовой доложил об этом старшему надзирателю. Надзиратель сделал Степану замечание. Степан ответил, что не подчинится незаконному сокращению прогулки. На следующий день эта история повторилась. Старший надзиратель доложил помощнику начальника тюрьмы. В это время составлялась партия для отправки в «особую команду». Степана включили в список, и он внезапно был разбужен ночью, собрал в несколько минут вещи и вскоре, уже сидя в трюме баржи, припав к небольшой щели между досками, смотрел на низменный зеленый берег могучей сибирской реки. Спутники, узнав о причине его отправки в «особую команду», так жалели его, что недобрая тревога охватила Степана. Это было в начале лета 1915 года. Почти полтора года провел он в «особой команде при александровском тюремном округе». Он знал, что срок каторжных работ должен истечь к концу 1916 года, но тяжесть жизни оказалась так велика, что он внутренне не верил в возможность освобождения. На глазах его умерло много людей. Из его палатки двоих закопали: уголовного Чердина и политического Мишуриса. Казалось, что не было другого способа уйти из «особой команды». В течение года произошло шесть попыток побега, и все как одна кончились плохо: беглецов перестреляли— то было негласное распоряжение Черемушкина.
«Особой команды» не коснулся либеральный дух, прошедший по русским тюрьмам в начале войны. В Сибири рассказывали, что в петербургских и московских тюрьмах политические десятками просили о зачислении в армию и что начальство удовлетворяло эти заявления. Каждый день множество народа меняло тюремные бушлаты на солдатские шинели. Рассказывали, что объявление войны совпало с забастовками и манифестациями на огромных петербургских заводах и что тюрьмы были переполнены, но едва лишь началась война, забастовщиков и манифестантов выпустили, и тюрьмы опустели. Правда, опустели они ненадолго.
«Особая команда» знала обо всем лишь понаслышке. Черемушкин не отступил ни на шаг от однажды заведенного порядка — законов старой русской каторги.
XXXV
Степан получил письмо от Поли. Она писала, что в Петрограде отклонили ходатайство матери Степана и не сообщили места ссылки. Она просила телеграфировать в Киев, когда Степан сядет в поезд. Письмо было из Петрограда, но Степана не удивило, почему она не в Киеве, когда уж начались занятия в гимназии. Он вообще с совершенной наивностью воспринимал Полину переписку с ним. Правда, письма ее были обычно коротки и настолько сдержанны, что походили на деловые бумаги больше, чем на девичьи письма. Получив первое письмо от Поли, Степан подумал, что партийные люди решили под видом переписки с ним девицы наладить связь. Но вскоре он увидел, что это не так. Письма Поли, как он ни старался выловить в них второй смысл, никакого отношения к политике не имели. Она обычно писала в таком роде: «Здравствуйте, Степан, получили ли мое письмо в сером длинном конверте и посылку, где были яблоки и табак, завернутый в фуфайку? В Киеве все по-старому. Гриша поймал инфлуэнцию и уже день не ходит в гимназию. Мама советует оборачивать ноги бумагой, а затем уж надевать шерстяные носки, так как бумага плохой проводник тепла...» Вот в таком роде писала Поля.
Степану казались естественными ее писания, и он не задумывался, что же заставило малознакомую девушку получать о нем справки, регулярно посылать ему посылки и письма. Да, видимо, и она старалась сухостью и деловитостью писем показать и себе и ему, что ничего в этих письмах нет: захотела — и написала, мало ли что.
XXXVI
Через пять дней из губернского города привезли подтверждение утерянной бумаги, и Степана вызвали к начальнику конвоя, заменявшему Черемушкина. До последней минуты Степан не верил, что он может покинуть «особую команду».
Дух произвола и безответственности с давних веков был основой российской самодержавной государственности. И хотя срок каторжных работ Степана закончился, а срок этот был установлен судебной палатой и подтвержден сенатом, хотя было соответствующее распоряжение из Иркутска и имелось решение в Петрограде, Степан не верил в реальность свободы. Чем ближе был день освобождения, тем больше становились опасения Степана. Ведь в любой день, в любую минуту мог вернуться Черемушкин — хозяин «особой команды». Он мог и задержать на год, припрятав бумаги, а мог и просто подговорить конвойного пристрелить Кольчугина и составить любой выдуманный акт: что Кольчугин утонул, или затеял бунт, или, напившись, хотел поджечь склад продовольствия. Черемушкин был силой, и все решения губернской судебной палаты и самого правительствующего сената ничего не значили, ничего не стоили в сравнении с могучим духом произвола и безответственности. Это был вечный закон, но русские люди не только терпели от него. Много несправедливых решений воинских присутствий, крутых и неверных мер, рожденных произволом высших, не доводилось до исполнения благодаря тому, что не только решения выносились по произволу, но и исполнители этих решений имели свой исполнительский произвол.
Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:
— Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется — не будет этого. Приедет ночью Черемушкин — и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...
— Уж не бойся, наверно поедешь, — сказал Тугаров.
Тугарову казалось, что он должен передать множество- важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:
— Ну, брат, слушай и запоминай...
— Ладно, запомню, — ответил Степан.
Тугаров проговорил:
— Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...
— Да разве я буду в Екатеринбурге? — перебил Степан.
— А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...
Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, — все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?
— Вот что, — сказал он громко, — передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. — Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. — Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: — Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется — значит, не придется.
— Как же не придется? Придется обязательно! — отвечал Степан.
В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично — на полгода или на три месяца, были для него вечниками.
Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине — люди самой тусклой жизни, — во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!
Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, — медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...
Он вышел из палатки. Солнце уже шло к закату. «Последний вечер здесь провожу», — подумал он, и ему стало грустно, словно он жалел покинуть проклятые места. Он шел мимо сложенных штабелей березовых дров, заготовленных к зиме инвалидной командой. Дров было много, и страшно ему делалось, когда он думал о землянках, о сизом паре, о людях с красными от дыма глазами, закутанных в тулупы, о морозных рассветах, о том, что было для него жизнью и что будет по-прежнему жизнью для тысяч людей. А природа устраивала ему чудесные проводы. Небо горело и светилось; облака, наполненные влагой, солнечным светом, необычайными красками заката, скользили над землей. И страшная, жестокая земля, видевшая столько мук, труда и смерти, смотрела в этот вечер как торжественный и тихий божий сад. Березы стояли неподвижно под рассеянным нежным светом, и даже желтая листва осин была неподвижна. Воздух отличался той бывающей лишь осенью прохладой и мягкостью, когда кажется, что все, чего ни коснулся он, — листья деревьев, камни, извергнутые из земли, трава, сморщенные красные ягоды, кусты папоротника, — все тщательно вымыто свежей родниковой водой, излучает опрятность и грациозную прелесть. Тишина царила над всеми звуками земли, шумом деревьев, плеском воды, голосами птиц и насекомых, торжествовала над миром.
Степан прошел мимо часового в сторону леса. Когда он смотрел на белые и розовые облака, на их прекрасную округлость, чудились живые теплые тела, и в висках у него шумело жаркое волнение, раскованное в эти дни. А вечерняя земля пробуждала в нем иное волнение. Так было в детстве, когда он выдумал сказку о запальщике и увидел, что сказки нет; так было, когда из будней вдруг, подобно тонкому зеленому стеблю, поднималось необычайное и вся каждодневная жизнь открывалась в новых пятнах светотени.
Он увидел, как из лесу вышел инвалидный отряд. Впереди шел командирским шагом Кагайдаковский и волочил тонкую белотелую березу; желтые осенние листья ее, словно густые косы, цеплялись за землю. За ним шли, груженные хворостом, Мусин и Сухаревский. Немного поодаль двое волокли большую березу; она сопротивлялась, цеплялась ветвями за неровности почвы, арестанты нетерпеливо отрывали ее, — видно, они ругались, хотя голосов нельзя было разобрать. Сзади, утомленной походкой измаявшегося человека, шагал конвойный.
Степан смотрел на них пристально и жадно, он впервые увидел каторжан со стороны. Что из того, что они вели в тюрьмах сварливые споры, вечно обижались один на другого, злопамятно копили воспоминания о бесчисленных ошибках и просчетах товарищей, подозрительные — шепотом обвиняли друг друга в наушничестве начальству и предательстве. Он подумал, что впервые встретил людей, тронувших его сердце так, как трогали его за сердце близкие и родные ему рабочие — Мьята, Павлов, Очкасов, Силантьев, Савельев, Затейщиков, Пахарь.
«Ну, — подумал он, — если выйду на волю, приеду домой — с химиком хоть год просижу, состав против гнуса придумаю: из бутылочки польешь — ни одна гадина не подлетит на три сажени, у каждого арестанта при себе будет, — хоть сиди, хоть спи с открытым лицом, он не подберется...»
Степан взобрался на небольшой холм. Простор волнистой земли, подернутой вечерним сумраком, казался неизмеримо широким. Молодой коршун, медленно размахивая крыльями, точно испытывая их прочность, летел над уровненными сумерками вершинами деревьев.
— Воля, воля! — повторил несколько раз Степан.
Он говорил негромко, облизывая сухие губы, а казалось, что голос гудит над всей тайгой и вершины берез, елей, тисов, кленов и осин зашумели не от предночного ветра, а покачнулись от чудного слова. Много лет тому назад стоял молодой парень литейщик на глеевой горе Центральной шахты; под ногами его лежал дымный, шумящий завод, и парень пел. Может быть, он переживал то, что Степан переживал в эти минуты? Может быть, Степана ждет его судьба — смерть на виселице или расстрел? Он словно оглянулся на прошедшую жизнь и словно вглядывался в то, что ждало его впереди. Степан понял: что бы ни ждало его, он не свернет.
Он чувствовал, что свобода нужна не только ему одному, не только близким его, не только жившим в каторжных тюрьмах, в ссылке, в арестантских ротах, а всей огромной трудовой земле.
Поздно ночью вернулся он в палату. Все спали. Степан сел на свои нары.
«В последний раз», — подумал он. Он был как пьяный. Хотелось громко говорить, разбудить всех, сказать какую-то удивительную речь, чтобы на долгие годы запомнилась она всем. Казалось, что сильные, необычайно сильные слова жгут его, стучат в виски, сушат горло. Но он знал, что нельзя никого будить, сидел на нарах и с шумом выдувал из груди воздух, стараясь остудить сердце.
— Что, Степан, не спится вам? — спросил спокойный, насмешливый голос.
— Не спится, товарищ Кагайдаковский, какой там сон.
— Да, я понимаю. Вот вы и проделали классическое путешествие честного русского человека. Я очень рад за вас. Я уверен, что мы с вами еще встретимся на воле, и уверен, что это будет хорошая встреча.
— Т-сс, — сказал Степан, — часовой подходит.
— Ну и ничего. Вам ведь теперь бояться нечего,
— Я о вас.
— Я-то не боюсь.
— Я знаю, вы ничего не боитесь.
— Будете, Степан, революцию делать?
— Буду.
Они помолчали.
— Вам спать хочется, устали ведь? — сказал Степан.
— Нет, я вас ждал. Давайте уж последнюю ночь поговорим. А выспимся мы в другой раз. Удивительно наивно все же самодержавие. Удивительно наивно! Если б судебные чиновники по-настоящему подумали' над тем, что представляет из себя русский революционер, они бы поняли, что единственная мера борьбы с ним — это бессрочная каторга, а еще лучше — смертная казнь.
Степан ответил ему:
— Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.
— Конечно, хорошо, — ласково сказал Кагайдаковский. — Конечно, хорошо.
XXXVII
Начальник конвоя всегда воевал с Черемушкиным, когда надо было отправлять окончивших срок. Черемушкин любил отправлять под усиленной стражей, а начальник конвоя скупился отпускать своих людей. Теперь, замещая Черемушкина, он распорядился выдать Кольчугину на руки его личные деньги, свидетельство и отправить без провожатого. Когда старший надзиратель попробовал протестовать, начальник конвоя махнул рукой и сказал:
— Плевать мне, что это нарушение, теперь военное время. Если б сюда его везли, я б ему дал крепкий конвой, а теперь куда он убежит: обратно, что ли, в каторгу?
В двенадцать часов дня Степан в последний раз оглядел далекие сопки, канавы, разрытую дорогу, штабеля березовых дров, палатки, кучи мусора возле кухни, тонкие кресты на кладбище, посмотрел на часового, сел на подводу и покатил по ухабистой замерзшей глине. Лошадью правил настоящий вольный мужик. Конвойного не было рядом, и казалось, чего-то очень важного не хватает. В кармане у Степана лежала бумага к полицмейстеру города Ново-Николаевска. Там Степану в обмен на эту бумагу должны были выдать паспорт и определить место поселения.
Только в поезде Степан ощутил, как далеко был он упрятан от обычной человеческой жизни. Газеты, белое фаянсовое блюдечко с каймой, каравай пшеничного хлеба, папиросы в пачках, Стаканы... Ему казалось невероятным, чтобы люди так часто смеялись, говорили такими чудовищно громкими голосами, не оглядываясь по сторонам; его поражало, как часты улыбки... Вначале ему даже показалось, что в вагоне все пьяны и потому хохочут, размахивают руками. Он вглядывался в одежду людей. И одежда была странной, непонятно разнообразной: ботинки, калоши, пальто, тужурки, рубахи, пиджаки, шапки, картузы, фуражки.
Он слушал гармошку. Это было чудо.
Он видел, как пассажиры входили и выходили, с вещами и без вещей, толпой, без шапок, в жилетках и рубахах, — бежали к кипятильникам, размахивая чайниками; он видел через окно людей на перроне; он видел, как мужики шли тропинками вдоль полотна, как они углублялись в лес, выезжали на подводах. И он не верил, что вся громада народа — вольная, движется сама по себе, без конвоя. Он увидел женщин, скуластых баб в кофтах, с белыми руками, открытыми до локтя; он увидел, как они, сидя рядом с мужчинами, пили чай, утирали тыльной частью ладони жирные губы и потные лбы; он увидел, как они усмехались, сдержанно осуждая мужские шутки. Вдруг он увидел, Как женщина, поправляя волосы, заложила светлые прядки за ухо, под распущенный платочек. Он стыдился смотреть на женщин, так они были хороши. Он увидел детей, великое множество детей: грудных младенцев с молочной кожей, покрытой красными прыщами оттого, что в дороге младенцы подопрели, двухлетних пузачей с напряженными лицами, ходивших на раскоряченных ногах; сопливых, угрюмых шестилетних мальчишек, говоривших сиплым басом; девчонок с полуоткрытыми ртами, ковырявших в носу и не могущих ни есть, ни спать от впечатлений своей первой дороги.
Он ощутил давно забытый запах комнаты, где пекли хлеб в русской печи, где живет женщина, стирающая детское белье. Он слушал разговоры, и тысячи забытых сладких слов вновь вспоминались ему — обиходных, простых слов, которыми когда-то он пользовался: «базар», «ярмарок», «ну взяли мы полбутылочки, селедочку», «пошла я к свекрови», «вот в сочельник он и приехал», «запряг я сани», «дети — все больше девочки»...
Только к вечеру первого дня дороги он решился выходить на станциях, спешил вместе с толпой мужиков, солдат в буфет третьего класса, к бабам-торговкам у пожарного станционного сарая, к кубу с кипятком. Все восхищало и радовало его — и свежесть воздуха после духоты вагона, и сладкая духота в вагоне после короткой прогулки по перрону, и ровный гул мирно торгующей, гомонящей толпы. Он пил на станциях горячее молоко. Он купил себе пирогов с луком и проперченных сибирских пельменей. Он сдерживался, чтобы не начать громко болтать, заговаривать с соседями. Он купил карандаш и написал матери открытку, медленно подошел к желтому почтовому ящику, в двух шагах от которого стоял станционный жандарм, и опустил открытку в ящик. Жандарм даже не повернул головы в его сторону.
Всю ночь Степан был в забытьи, сердце колотилось, словно он быстро взбирался на крутую гору. Ему снились сны, но он слышал, как голосил грудной ребенок и сердито говорили женщины, и он ощущал и носом и кожей драгоценные запахи и тепло вольного человеческого жилья. Все смешалось в нем. Потом очень разболелся живот. Он ясно понимал, что заболел, объевшись вольной пищи, но терпел, боясь сходить с полки, зная, что часовые не любят ночью выпускать из палатки. Временами казалось — он, девятилетний, лежит на сундуке, в старой квартире, а рядом посапывают мать, бабка, Яков; или ему представлялось другое время — и внизу плакал Павел. Внезапно он открыл глаза. Луна освещала лес и равнину, все за окном было полно зеленовато-лимонным светом, прозрачно и неподвижно. Несколько мгновений он смотрел на тихий свет.
«Я — как та лошадь, — подумал он, — что из шахты на пасху вывели!..»
Он закряхтел для себя самого неожиданно, совсем по-стариковски, и почувствовал добрую печаль рабочего-старика, словно ему было больше пятидесяти лет, как Афанасию Кузьмичу либо деду Платону.
Степан проснулся утром. Лихорадочное, пьяное состояние прошло. Он был трезв, голова не кружилась, не горели уши и щеки, сердце билось ровней, почти спокойно. У него болела голова, болел живот. В этот день он уже всматривался в жизнь и увидел то, чего не было в его вольные времена: войну. Здесь, за много тысяч верст от фронта, ясно чувствовалось ее напряженное, трудовое дыхание. Он угадывал ее тяжесть, ее широкую силу, захватившую всю страну. Так душной, тихой ночью по тревожному мерцанию зарницы, по едва слышному погромыхиванию человек знает о далекой страшной грозе.
Он увидел на станциях калек, просящих милостыню, раненых георгиевских кавалеров с серыми впалыми лицами, оборванных беженцев, сидящих на узлах, услышал их исковерканную русскую речь. На одной станции он увидел эшелон пленных австрийцев в голубых шинелях, в ботинках с обмотками, в странных фуражечках-лодочках с длинными лакированными козырьками.
Пассажирский поезд остановился против эшелона. Пассажиры вышли из вагонов и окружили теплушки с пленными. Пленные торговали всевозможными предметами — ботинками, тельным бельем, портмоне, шерстяными напульсниками, ремнями, подтяжками. Степан видел в окно, как деловито и туго шла торговля: видимо, и для австрийцев и для русских это было привычным делом, и цена и ходкость товара установлены были твердо, существовали не первый день. Некоторые пленные, не принимая участия в торговле, занимались своими обычными делами. Один штопал рубаху, неторопливо напевая протяжную песню; другой ощупывал развешанное на веревке белье, поворачивая мокрую, плохо сохнущую фуфайку к солнцу; третий брился стоя, вытягивая кадыкастую шею, поросшую рыжим волосом; он скосил глаза, стараясь увидеть, как выбрито у него под скулой, и взгляд его на мгновение остановился на Кольчугине. Пленный подмигнул Степану.
На маленьком разъезде их поезд задержали. Степан не мог понять, что случилось: паровоз ли виноват или крушение было впереди.
Ждать пришлось долго. Из вагонов вышли пассажиры, вышел и Степан, сел на пригорок. На рассвете был морозец, земля и деревья покрылись инеем, а сейчас солнце пригрело и очень было приятно сидеть на земле, дышать свежим воздухом.
Некоторые пассажиры сразу же задремали, лежа на животах и подперев скулы кулаками; другие бродили вдоль полотна, опустив головы, ворошили сапогами сухую коричневую траву в поисках поздних грибов и ягод.
Рядом со Степаном сидел мальчик лет десяти, с большим синегубым ртом, с бледной кожей. Он, как старик, опустил плечи, положил руки на колени и повернулся лицом к солнцу.
— И чего это мы все стоим, кавалер? — спросил у него Степан.
— Воинский эшелон пропускаем. Не знаете, что ли? — ответил мальчик.
По его недовольному, удивленному голосу Степан понял, что все казавшееся ему новым, странным, было теперь таким же обычным, как колокольный звон, как скрип колес на дороге, как пыль и дым.
— Ты куда же это едешь? — спросил он.
— За Омским, в деревню, до деда.
— А отец где?
— Убили на войне, — ответил мальчик и почесал под коленом.
— Тебе жалко его?
— Мне?
— Ну да.
— А я его не помню; он пошел — я совсем малый был. — Он добавил голосом взрослого, усталого человека: — Дети редко плачут. Бабы, старухи — вот эти голосят. Раз к нам восемь писем в один день Привезли.
— Каких писем?
— Каких! С позиции, что мужиков убили. Вот крик был. Мы в лес пошли на ночь, спать не могли.
Послышался протяжный гудок паровоза; серый расплывчатый дымок показался над дальними деревьями.
Все оставалось тихим и мирным: теплая земля, темно-зеленые ели, березка, стоявшая в оранжевой лужице опавшей листвы, белогрудая длиннотелая сорока на телеграфном столбе и пассажирский поезд — словно спокойная зеленая деревня среди деревьев и высокой сухой травы. Но чувство тревоги охватило пассажиров. Из рощицы выбежали два парня, поспешно затягивая ремни; дремавшие на пригорке, торопливо счищая с одежды сухие листья, бегом пустились к насыпи, торопясь перебежать через свободный путь.
— Чего бегут? — сказал мальчик. — Если б встречный. А так все равно не пойдет, пока повестки с той станции не дадут. — И он махнул рукой на запад.
Степан, было тоже поднявшийся, снова сел; очень уж уверенно звучал голос мальчика.
— Ну и мальчик военного времени! — сказал Степан. — Я таких не видел: все знает.
Мальчик, приложив ладонь козырьком, некоторое время смотрел на приближавшийся поезд и сказал:
— «Ща» паровоз, вагонов шестьдесят тащит.
Через несколько мгновений, обдав сидевших теплым облаком дымного и пыльного воздуха, оглушив зычным гудком, сопением пара, ослепив блеском высоких колес, промчался паровоз, и тотчас дробненько, по-деревянному застучали быстрые, как бы затянутые паутинкой колеса товарных вагонов. После мощных паровозных колес они казались тощенькими, слабенькими — легкие катушки, с которых смотали нитки.
Двери теплушек были открыты, и в каждом вагоне сидели, свесив ноги, солдаты, а из полутьмы белели лица стоявших. Пыльный ветер донес обрывок песни, но большинство теплушек молчало. Потом покатили вагоны с лошадьми, затем — закрытые, с товаром, потом — снова с солдатами.
Степан жадно вглядывался в этот бесконечный, спешивший к фронту поезд.
Поезд прошел, и Степан увидел, что оставшиеся на пригорке и сидевший рядом мальчик даже не глядели на мелькавшие мимо вагоны. Он подумал, что, вероятно, два года подряд дни и ночи шли к фронту воинские эшелоны, иначе не было бы такого безразличия и скуки на лицах.
Вечером в вагоне завязался серьезный разговор. Пожилой человек в чиновничьей фуражке без герба тихим говорком объяснял, что теперь Сибирь стала кормилицей для Европейской России и, не будь сибирского масла и сибирского хлеба, совсем бы плохо пришлось Петрограду и Москве.
Его слушали широколицый светловолосый мужик, старик с медалью и две бабы. Потом, когда разговор разгорелся, подошли пассажиры с соседних лавок.
Интересней всех говорили широколицый светловолосый мужик и молодая некрасивая баба с порчеными передними зубами.
Степан увидел, что все участники беседы ругали войну и начальство, но разговор, как это обычно бывает, носил характер злого спора, словно у всех были совершенно разные взгляды. Спорили о том, кому хуже живется — крестьянам или рабочим, кому тяжелей от войны — мужикам или бабам. Спорили о том, знает ли царь обо всех бедах; кто больше виноват — царица ли немка либо сибирский земляк спорщиков, мужик Распутин. Степана поразило, с какой смелостью и прямотой говорили о царе. Он даже на минуту подумал, не подстроенная ли это провокация, чтобы подловить его на политический разговор, но сразу понял, что мысль нелепа: все говорили, перебивая друг друга и не обращая на него внимания. Светловолосый мужик, возражая человеку в чиновничьей фуражке, говорил:
— Земли у пахарей мало. Оттого, что миллион парода на войне убили, земли больше не станет. Горя прибавит — это да, а его и так у мужика хватает. А земли не прибавит. Однако у германа земли тоже не добудешь. Нет у него земли. Зачем же с ним воевать? Кума моего сын в плену был полтора года, убег от них; ну и на побывку приезжал. Наши мужики из него все вызнали, слово за словом выжимали — что сеет, как сеет, на какой земле, сколько собирает, какая климат. Все узнали у него. И главное слово, первое слово он нам сказал: нету у германа земли: «Хоть, говорит, всю забирай, земли нет». Вот как воюем. Для чего? — Он оглядел слушателей и спросил лукаво: — А может, кто из вас знает, где же эта земля мужицкая, кто ее схоронил от нас, где ее искать, а? У турка, может, или у болгара? Или у австрияков бесштанных, что с позиций сюда везут? Двадцать дней через Россию едешь, больше нет государствии на всем свете — и земли нет! Где же она?
И он обвел смеющимися глазами жадно слушавших его пассажиров.
— Земля, земля, — передразнила его баба с порчеными черными зубами. — Одно слово мужик знает: земля да земля. Тебе лишь бы землю. А мне она на что? Мужика убили, двое сирот. Куда подашься? Вздумала к сестре старшей ехать, а от племянницы письмо пришло: сестрин муж на войне -убит. Вот так. А мужик только одно знает — земля, земля. Зачем мне эта земля? Сиротскими глазами на нее смотреть, будь она проклята... Земля, земля! — с ненавистью сказала она.
— Врешь, баба! — крикнул старик с медалью. — Ты не имеешь права такое говорить. Земля — это, знаешь... хватит народу землю обрабатывать. Земля — это, знаешь...
— Хватит народу, хватит, — уверенно сказал светловолосый мужик, — лишь бы земля была, а всех не убьют, еще лишние останутся.
— Подавитесь вы своей землей, — злобно сказала баба, — чтоб она у вас через глаза, через рот полезла! Ни на что не смотрят. С позициев калеки приезжают. До чего народ исстрадался. Я бы этих всех кипятком вышпаривала, вот этими пальцами передушила, пожгла бы, топором бы порубила, ножом порезала!
— Кого это? — спросил один из стоявших в проходе.
— Знаешь, — злобно и коротко ответил голос с верхней полки.
Вдруг послышался отчаянный возглас из соседнего купе:
— А-а-а, проклятые, унесли!..
Все кинулись смотреть.
Худой мужик средних лет с горбатым большим носом стоял над лавкой, и в лице его было столько отчаяния и растерянности, что страшно делалось глядеть на него.
Он стоял, полуоткрыв рот, ухватившись одной рукой за ворот, другая, сжатая в кулак, медленно опускалась.
Пассажиры молчали, боясь задавать вопросы: как, когда, что было в сундуке...
Худой мужик, медленно обводя глазами лица пассажиров, сам объяснил:
— Все там у меня было: и пачпорт, и деньги — все. И белый билет, и адрес списан, куда еду, и вещи, и хлеб...
Тогда все сразу загалдели, стали кричать, грозиться, звать обер-кондуктора, некоторые кинулись запирать двери, чтобы устроить обыск в вагоне.
Полный мужик с черными веселыми глазами торжествующим голосом объяснил:
— Это уж в третий раз при мне. Заведут разговор про войну, про землю, хвать — и чемодана нет. Ловкачи, ей-бо, а? Сами ведь разговор заводят, чтобы публику разгорячить, а там уж всех как миленьких оберут. Придумать нужно!
— Конечно, они нарочно такие разговоры заводят, — поддержало несколько голосов.
Светловолосый мужик, споривший громче всех, сразу почувствовал на себе подозрительные взгляды и, угрюмо отодвинувшись к стенке, сидел молча, из-под нахмуренных бровей поглядывая на пассажиров.
Чернозубая баба говорила высоким, радостным голосом:
— Поймать бы такого — и на рельсы; я сама бы его за уши держала, чтобы ему голову аккурат отмяло. Подумать только: тем ироды пользуются, что люди горюют, про горе свое говорят.
А пострадавший рассказывал глухим голосом тяжелобольного:
— Утром еще синенькая в кошельке была. А я думаю: харчи у меня на всю дорогу есть, зачем деньги такие, в кошельке держать. Взял да в сундук положил... Эх, боже мой...
Он всхлипнул и расплакался.
До самого Ново-Николаевска пассажиры говорили больше всего о дорожных кражах, ловких ворах, карманниках-усыпителях. И опять разговор превратился в страшный спор. Мужики прославляли лютость конокрадов, лавочники защищали ночных громил и взломщиков, городские женщины стояли за чердачных воров, снимавших с веревок мокрое белье, а деревенские женщины — за мазуриков, рыскавших по базарам...
Все большее волнение охватывало Степана. Чем ближе поезд подходил к Ново-Николаевску, тем мучительней было думать о том, что необходимо явиться в полицейское управление. Сердце млело, когда он думал о родных местах, о матери, брате, Марфе, Грише Павлове, Звонкове. Он жмурился, как от солнца, рисуя себе, что идет тропинкой мимо завода, подходит к дому, видит Павла, играющего во дворе. Мать смотрит на него. «Там же еще совсем тепло, арбузы, дыни, помидоры», — думал он. И больно было дышать, когда он рисовал себе такую картину. Взбирается он по шлаковому валу на заводскую площадку, идет по шпалам; кругом визг, лязг, звенят тысячи молотов-разметчиков в котельно-листовом цехе, орет паровоз, тянущий тяжелый ковш шлака, а над головой осеннее синее небо. Он подходят к домнам, товарищи рабочие видят его. И он видит их. Мьята, Очкасов, Затейщиков, Лобанов, Пахарь — все на месте. И всех радостно видеть — и Абрама Ксенофонтовича и Сапожкова.
— Что, из тюрьмы? — спросит его Воловик.
— Да, из тюрьмы, господин инженер, — скажет он.
— Что, смущать народ?
— Да, смущать народ, господин инженер.
«Как же быть, что делать? — думал Степан. — Ведь не мирное время; чуть что — паспорт, отношение к воинской повинности, кто, что, откуда? Что я ему покажу?»
Он пересчитал свои деньги. Военное время. Степан наконец решил, что придется ехать на место, назначенное ему начальством. Там он оглядится, привыкнет к новым военным порядкам, спишется со знакомыми, посоветуется — ну, и видно будет. Нелегко на двадцать втором году жизни принимать такие по-стариковски разумные решения.
«Тугаров одобрит, — думал он. — Что они делают сейчас? Черемушкин, может быть, вернулся. Вот огорчится: ускользнул от него человек. Наверно, на зиму перебрались из палаток, ведь со дня на день собирались. Должно быть, капуста, что при мне получилась, в ход пошла. Сменял ли Гоглидзе свое одеяло на сапоги? Он все сомневался, и некоторые не советовали...»
Он еще слишком близко отстоял от огромных переживаний тюремных мест, он не отошел от них настолько, чтобы со стороны взглянуть на темную и мрачную каторгу. Он лишь озирался, как путник, вышедший на опушку из лесу.
Он всматривался в новую жизнь, открывшуюся ему, он видел, что не легка была она. Но он стремился к ней, ему хотелось врезаться в жестокую жизненную свалку, которую он увидел сразу же, с первого дня после своего освобождения. «Ладно, ладно, думал он, — видно будет».
Поезд пришел в Ново-Николаевск около двух часов дня. Подвигаясь к двери вагона, Степан поглядывал на толпу, запрудившую перрон. Двигались к выходу очень медленно, то и дело кто-нибудь застревал в проходе с огромным деревянным мужицким чемоданом или женщина с детьми и множеством узлов не могла сразу спуститься со ступенек. Тогда пассажиры начинали волноваться, кричать:
— Это что же там впереди? Заснули, что ли?
Все были возбуждены, торопились, некоторые вглядывались в окна, подавали знаки встречавшим. Один лишь Степан двигался равнодушно, пережидая, когда дойдет его очередь выйти из вагона.
Он следил глазами за станционными жандармами, угадывая, не его ли они имеют в виду, озирая публику и оглядывая вагоны.
Наконец он вышел на перрон. На путях стояла толпа. Публика не шла вдоль высокого серого забора к выходу, а шагала через рельсы, в сторону товарного поезда, стоявшего на дальних путях. Степан, медленно пробираясь через толпу, вышел в первые ряды. У вагонов сидели сотни солдат; между ними и молчаливой толпой образовалось большое пустое пространство, десятка в полтора саженей.
Весь состав был окружен жандармами. В двух местах стояли солдаты в кожаных куртках у странных приборов на маленьких колесиках.
— Что это? — спросил Степан у стоявших рядом.
— Не видишь — пулемет, — удивленно ответил парень и оглянулся, чтобы посмотреть на человека, задавшего такой странный вопрос.
— А отчего их охраняют: солдаты — солдат? — спросил Степан. Он уже привык, что вопросы его вызывают удивление.
Парень оглянулся на стоявшего рядом часового и шепотом сказал:
— На фронт отказались идти. Второй день стоят. Вчера тут, говорят, делов было, до стрельбы дошло: не лезут в теплушки — и все. — Он объяснил Степану веселым голосом: — Народ упрямый: сибиряк.
Долго простоял Степан в толпе, наблюдавшей за взбунтовавшимся эшелоном. Странное это было зрелище. Толпа молчала, молчали часовые. Молчали солдаты, сидевшие у теплушек. Осеннее солнце тихо светило над спокойной землей. И страшное напряжение было в этой молчаливой, сонной картине. Степан стоял такой же неподвижный и молчаливый и вместе с толпой глядел на солдат и на часовых, а сердце его колотилось буйно, радостно, полное тревоги и предчувствия бури. Часовые поглядывали на народ и солдат у теплушки. Солдаты позевывали, изредка переговаривались между собой и тоже взглядывали нехотя то на часовых у- пулеметов, то на толпу, теснившуюся на путях. Все стояли спокойные и раздумывали.
Степан осторожно, боясь нарушить важное, сосредоточенное молчание сотен людей, вышел из толпы, пошел к вокзалу. Он ощупал кошелек с деньгами и медленно, выбирая дорогу меж сидящими на полу пассажирами, подошел к билетной кассе. Внезапно он оглянулся, — прямо на него смотрела темными глазами худая девушка. Он узнал ее и сказал, растягивая слова, в медлительности скрывая растерянность и радость:
— Поля Бахмутская! Какая судьба вас сюда занесла?
1940
Примечания
1
Кнутовище. (Здесь и далее примечания автора.)
(обратно)2
Слова Гейне: «Боже, почему так велик твой зоологический сад?»
(обратно)3
Кто бы он ни был, но ведь существуют родственные чувства.
(обратно)4
Матильда, положите Спенсера.
(обратно)
Комментарии к книге «Степан Кольчугин. Книга вторая», Василий Семёнович Гроссман
Всего 0 комментариев