Память о розовой лошади
В книгу челябинского прозаика Сергея Петрова вошли три произведения: роман «Память о розовой лошади», повести «В ожидании сына» и «Сага о любимом брате».
Творчеству писателя присуще обращение к совести человека, его волнуют вопросы о смысле бытия, о необходимости смелого и единственно правильного выбора человеком своего места, своего дела в жизни.
Память о розовой лошади РОМАН
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Телеграмма о смерти отца пришла поздно вечером, в конце марта, как раз в ту пору, когда грачи расклевали зиму... В тот день, проснувшись утром, я увидел, что стекла на окнах отпотели, а едва открыл окно, собираясь делать зарядку, как мне на плечи словно накинули влажную, еще не просохшую после стирки простыню — тело сразу упруго подобралось.
Большой сугроб в углу чугунной ограды у входа в городской сад посерел и скособочился; за день он иссочился влагой и к вечеру грузно осел.
Солнце слепило окна домов, от капель с крыш, от падавших на землю сосулек в шум города порой входил еле слышный тонкий звон, и это смущало, весело тревожило. Весь день я чувствовал себя приподнято, а вечером дома, хотя мне и надо было готовиться к завтрашней планерке в тресте, хотелось не сидеть, а двигаться, что-то делать, и я вытер смазку с нового смесителя для горячей и холодной воды, прикрутил его над ванной вместо старого, приделал к нему ручной душ с гибким и будто живым шлангом из светлых металлических колец, то и дело ловко вырывавшимся из рук и брякавшим кольцами по ванне; потом помогал жене развешивать на окна новые, купленные к весне шторы.
Еще много мелкого, случившегося за день, так и отпечаталось в памяти: на душе от телеграммы стало невмоготу — вот, наверное, и цеплялась память за радужные ощущения весеннего дня.
Вообще мысли путано скакали туда-сюда, вся наша жизнь — с отцом и без него — увиделась вдруг, точно забранная в пятерню тугая пружина: вот она, на ладони, но комом, с перепутанными витками.
Затем почему-то вспомнился отчим, его разрыв с матерью, после чего мы уже много лет и живем в этой квартире, нелепой по мнению одних знакомых, а на взгляд других — очень интересной.
Собственно, сам дом наш, стоящий в ряду высоких зданий напротив городского сада, обнесенного чугунной оградой, — двухэтажный, из красного кирпича старинной кладки, с железной крышей в острых изломах и с застекленными верандами по бокам — вызывает любопытство прохожих, и они невольно блуждают взглядом по его фасаду в поисках мемориальной доски; но такой доски нет — знаменитости в доме не жили, а сохранился он по простой причине: после застройки этого района многоэтажными зданиями наш дом так встал среди них, что на его место не втиснули бы и половину высокого дома; к тому же еще посчитали, что он красив и крепок, и оставили его стоять на улице со своими верандами и палисадником под окнами.
О квартире и говорить нечего: она не обычная, а в два этажа. Внизу — кухня, ванная и жилая комната с высоким потолком, а наверху — две небольшие комнаты, куда из кухни ведет деревянная лестница. В верхних комнатах скошенные потолки и пять близко расположенных окон — это придает комнатам вид старинного фонаря. Окна выходят на три стороны, и в ясную погоду наверху весь день солнечно.
Необычность квартиры умиляет тех знакомых, которые наделены воображением, ну, а люди трезвые, солидные, сугубые реалисты взбираются наверх с осторожностью, брюзжат: «Того и гляди свернешь шею, живешь где-то на голубятне. — И удивляются: — Главный инженер строительного треста, а не мог выбрать нормальное жилье».
А я и не выбирал ничего, все получилось само собой. Мы с матерью и ее вторым мужем жили в большом доме в центре города, в квартире со всеми удобствами. Я окончил институт и уже работал на стройке, когда мать разошлась с отчимом; порвала с ним разом и без скандала — прождала его как-то до поздней ночи и перебралась ко мне в комнату, легла спать на диван, а утром сказала, что решила расстаться с мужем. Я попробовал было ее образумить, но куда там... Вскоре мать привела незнакомую женщину смотреть для обмена мою комнату. В тяжелых мужских сапогах и в ватнике, в темном платке, закрывавшем ей лоб до глаз, женщина бегло огляделась и повела себя так, словно ей нежданно-негаданно выпал счастливый выигрыш по лотерее: суетливо и без толку засыпала словами, залебезила перед нами, все норовя заглянуть в глаза то мне, то матери, и стала без меры хвалить своих соседей. Тут-то я и заподозрил неладное и отправился посмотреть, где она живет.
Возле ее дома у меня заныло сердце, а когда я поднялся на крыльцо и вошел в квартиру, то совсем пал духом: чуть ли не половину кухни с облупившимися стенами занимала неуклюжая печь, под деревянной лестницей, ведущей наверх, к соседям, лежал хлам, неисправный водопроводный кран был обмотан тряпкой, она промокла, и капли позванивали о раковину, а комната женщины по сравнению с моей показалась маленькой, да и обогревалась она кухонной печью.
Вернувшись домой, я решил поднять мать на смех за ее странный выбор. Спросил: «Неужели тебе в горисполкоме, раз уж такое дело случилось, не помогут с обменом?» (Мать в то время работала заместителем председателя горисполкома.) В ответ мать — пожилая женщина, много повидавшая на своем веку, — посмотрела на меня с каким-то по-детски наивным удивлением: «Ну знаешь... Зачем же впутывать других людей в свою личную жизнь». Я с досадой поморщился и хотел напомнить матери, как она совсем недавно по какому-то поводу пыталась внушить отчиму, что жизнь есть жизнь и нелепо делить ее на составные части, но сдержался и сказал: «Тогда хоть подождем немного с обменом, присмотримся...» Но мать неожиданно разволновалась и принялась уговаривать: «Давай переедем — потом все уладится. Чтобы на хорошую комнату разменяться, время надо, а я не могу... не хочу здесь... с ним...» — голос ее дрожал, лицо болезненно морщилось, и я махнул на все рукой. В тот день, когда мы грузили на машину вещи, отчим, какой-то весь раздавленный, страшно напуганный, все выглядывал из второй комнаты; поймав меня за руку, он торопливо зашептал:
— Послушай, Володя, ну — образумь ее, уговори, а? Нелепо все... Нелепо. Поговорим все вместе, обсудим. А то вот так...
От него сильно пахло водкой, и я с раздражением вырвал руку:
— Да ну вас. Разбирайтесь сами, — но тут же, пожалев отчима, мягче добавил: — Может, и обойдется все.
В глубине души я немного осуждал мать за то, что она так резко с ним порвала, хотя и не высказывал этого: знал — переубедить ее почти невозможно. Отчиму я сочувствовал, жалел его, но и злился: наболтал пьяный всякой чепухи — расхлебывай теперь кашу. Он был совсем не плохим человеком: мягким и добрым, правда, немного баламутным. Немец по-национальности, попавший к нам на Урал из Баку, женился он на матери вскоре после войны и сразу решил установить со мной приятельские отношения: подбирался ко мне, заговаривал, вмешивался в мои дела, давал советы, за которыми мне в то время почему-то всегда чудился какой-то двойной смысл.
Отчим словно не замечал моей молчаливой враждебности, того, что я подбирался, как перед дракой, едва он ко мне подходил, пока я в ответ на его слова однажды не выкрикнул, щелкнув каблуками и выбросив перед собой руку: «Хайль Гитлер! Яволь!» Глаза у отчима побелели, он шагнул ко мне, и на руках его, сжатых в кулаки, сильно натянулась и стала блестящей кожа; я выскочил в коридор, хлопнув дверью, и крикнул оттуда: «Ауф видер зеен!»
При воспоминании о той выходке мне и до сих пор стыдно. После нее мы с отчимом, можно сказать, долго вообще не разговаривали, лишь изредка перебрасывались словами, да и то сухо, только при матери, потому что оба боялись расстроить ее нашей ссорой. Сближаться стали позднее, когда я немного подрос и понял, что делить-то нам, в сущности, нечего, к тому же начал подмечать, что соседи по подъезду проявляют неожиданно большой интерес, даже, я бы сказал, нездоровое любопытство к жизни нашей маленькой, в три человека, семьи. Особенно в этом усердствовала тщедушная старушка, жившая этажом ниже. Одно время я со страхом и отвращением, втянув голову в плечи, проходил мимо ее двери, обитой черной пупырчатой кожей, и торопился поскорее пересечь лестничную площадку, боясь, что вот сейчас опять откроется эта дверь — всегда тихо, без скрипа — и выглянет та старушка с младенчески розовым лицом и в старомодном чепчике с оборками, а под ногами у нее, путаясь в подоле ее длинной юбки и от этого еще больше злясь, закрутятся, затявкают два чертика, две крохотные, черные, злющие собачонки с красными глазами непроспавшихся пьяниц. Она словно поджидала меня за своей дверью, всякий раз открывала ее, услышав мои шаги, и говорила: «Вовик, мальчик мой, заходи, пожалуйста, в гости, у меня кое-что для тебя приготовлено». И я, вместо того чтобы мужественно выпалить ей в лицо давно заготовленную фразу: «Старая карга! Ведьма!» — плелся за ней из вежливости, из уважения к старым людям, преодолевая желание совершить ужасное кощунство — пнуть тявкающих собак; сидел в жаркой комнате, где сто лет уже, наверное, не открывались окна, где даже днем горела электрическая лампочка под огромным розовым абажуром с длинной бахромой, пил кофе из малюсенькой чашечки и с омерзением глотал куски липкого торта. Усиленно угощая меня, старушка выспрашивала, как мне живется с отчимом, и я, потея в удушливой атмосфере комнаты, бодро отвечал, что ничего живется, хорошо, но она не верила и подкладывала мне на тарелку еще кусок торта, отчего у меня к горлу подкатывалась тошнота. Вообще в ту пору я страшно не любил людей, которые меня жалели, а таких находилось много. Даже в гостях у школьных товарищей я часто ловил сочувственные взгляды их родителей, слышал иногда, как в соседней комнате или в коридоре вздыхали: «Подумать только, какого мужа оставила. И ради кого... А как, надо думать, приходится мальчику». Все это меня раздражало, и на людях я все чаще выказывал дружеское расположение к отчиму, чтобы прекратить наконец подобные разговоры, а той старушке готовил бой, набирался решимости высказать все, что о ней думаю.
Именно такое вот и сблизило меня с отчимом. Еще позднее, когда я учился на последних курсах института и особенно когда сам стал работать, мы и вообще подружились, часто проводили вместе свободное время, поэтому разрыв их с матерью я переживал болезненно и втайне надеялся, что, может быть, и верно — все обойдется.
Но не обошлось: мать и слышать о нем больше не хотела. Отчим, помаявшись еще года два, уехал в другой город.
Таким образом мы и поселились в доме с двумя верандами, в комнате на первом этаже. В то время я ухаживал за своей будущей женой, а когда мы поженились, то на работе мне дали отдельную однокомнатную квартиру. Втроем нам в ней было бы тесно, но поменять ее и нашу комнату на квартиру побольше нечего было и думать: кто же пойдет жить в старый дом с печным отоплением? Оставлять же мать я боялся: всю жизнь энергичная и твердая в поступках, она после разрыва с отчимом заметно постарела и как-то вся потускнела, слегка поседевшие волосы ее приобрели желтоватый оттенок и — от того, что она перестала следить за прической — казались грязноватыми; любившая много работать, мать теперь жаловалась на усталость, на вялость. Еще она зачастила ездить по воскресеньям на кладбище, на могилу ее отца.
Отдав полученную квартиру нашим соседям сверху, мы с женой поселились в их маленьких комнатах о пяти окнах — тогда там в простенке стояла круглая печь, обшитая глянцево-черным железом.
Впоследствии у меня появилась возможность получить новую квартиру, но мать, едва она вышла на пенсию, избрали секретарем партийной организации при домоуправлении, и это всколыхнуло ее: однажды за ужином она заговорила не обычным в последнее время для нее тускловатым голосом, а своим прежним — высоким и чистым:
— Подумай только, так много у нас интересных людей стоит на учете: есть бывший прокурор области, два директора школ, генерал в отставке, старые рабочие, инженеры... Но, понимаешь, никто ни шиша не делает, все сидят по своим углам, да еще пыхтят в садах, даже зло берет, честное слово, — распалясь, она зачем-то стала собирать со стола посуду, хотя мы еще не успели поужинать.
— А что же им делать, они же на пенсии? — спросил я.
— На пенсии они как работники, а не как члены партии, — сердито ответила мать, — и нечего им придуриваться, дел в домоуправлении хоть отбавляй, всего и не перечислишь: надо взять под контроль ремонт квартир, чтобы все как надо делалось, а не через пень-колоду, создать домовые комитеты, оборудовать детские комнаты, площадки... Да чего говорить — дел много! Людей только расшевелить надо.
— Так расшевели, — подзадорил я мать, догадываясь, что у ней задето самолюбие бывшего партийного работника.
— Уж будь спокоен — расшевелю. Они у меня побегают.
Вскоре мать, словно отбросив враз все, что ее угнетало, заметно ожила, стала ходить прямее и вернула утраченную осанку, свою славянскую стать, так выгодно отличавшую ее всю жизнь: плечи ее распрямились, грудь поднялась, губы твердо подобрались, лицо порозовело; теперь она вновь была легкой в шаге, даже порывистой, морщины на лбу и у рта замечались не сразу, поседевшие волосы уже не старили ее, а только придавали значительность выражению лица. Глядя на перемены в ней, мы с женой только диву давались и решили пока не думать о переезде, боясь оторвать мать от появившихся забот.
В дом к нам стали заходить в гости гладко выбритые старики и аккуратно одетые пожилые женщины и старушки; случалось, мать знакомила меня с ними, и тогда пенсионеры, согнувшись в полупоклоне, трясли мне руку и вежливо приговаривали:
— Очень, очень приятно познакомиться с вами, молодой человек, — по изысканности их обращения я понимал, что они проявляют ко мне повышенный интерес лишь для того, чтобы доставить удовольствие матери.
На столе в нижней комнате, где жила мать, появилась трогательная фотография, заботливо вставленная в рамку: на пестрой от пятен солнца поляне среди сосен построились на линейку возле флагштока пионеры в белых рубашках и с красными галстуками — они вскинули для пионерского салюта руки, приветствуя поднятие флага, а два горниста по бокам флагштока трубили в горны; здесь же, на поляне, напротив пионерского строя стояла мать с двумя пенсионерами — все трое тоже с красными галстуками и со вскинутыми для салюта руками. Лицо матери на этой фотографии, сделанной в сосновом бору за окраиной города в день открытия пионерского лагеря при домоуправлении, казалось совсем молодым, а фигура такой легкой, что я бы не удивился, если б узнал, что после официальной церемонии поднятия флага мать бегала взапуски с пионерами по поляне.
А потом жена родила дочь, и всем, в том числе и матери, забот еще прибавилось. Приблизительно к этому времени наш дом основательно подновили: вместо печей установили отопительные батареи, оборудовали ванные комнаты, подвели горячую воду и газ. Освобожденная от громоздких печей квартира словно, раздвинулась, посветлела и представилась совсем в новом свете, будто какой-то диковинный теремок или светелка. По сравнению с ней обычные квартиры нам стали казаться пресными, к тому же мы успели привыкнуть к городскому саду напротив дома — к его густой зелени летом, к свежему воздуху от нее.
2
Вечером, уложив в постель дочь, мы долго сидели в кухне и пили чай. У матери тоже было легкое настроение, то ли она сумела достать денег для детской комнаты, то ли вернулась в тот вечер со студии телевидения, куда ходила на встречу старых комсомольцев, строивших тракторный завод, точно я уже не могу сказать, только она все шутила, подсмеивалась надо мной и женой, что мы-де стареем, домоседами стали, все вылизываем квартиру, украшаем ее, штор накупили на все времена года... Мы отшучивались, и за столом было хорошо.
Убрав посуду, мать и жена пошли спать, а я включил настольную лампу и сел в кресло, решив все же поготовиться к планерке, подумать.
Взяв список строек треста, разбросанных по всему городу, я просмотрел его и усмехнулся, отчетливо представив большой кабинет нашего управляющего: с шестью окнами, с двумя свернутыми знаменами в углу, поцарапавшими остриями наконечников потолок, с длинным узким столом и еще с одним столом, письменным — на массивных тумбах и таким широким, что на нем можно было гонять бильярдные шары. Обычно управляющий, проводя планерки, сидел вместе со всеми за узким столом, но если он предугадывал серьезные споры и разногласия, то садился за свой письменный, стоявший в дальнем углу, и тогда враз возвышался над всеми, словно взбирался на трибуну, и с высоты не советовался со всеми, а руководил, отбивая у людей желание спорить... Управляющего не было, он лечился на курорте, а руководство главка как раз в это время решило втиснуть в наш план жилой дом для своих сотрудников, вот я и подумал, а не взгромоздиться ли мне за письменный стол и оттуда с молчаливым укором взирать на представителя главка, который, ясное дело, обязательно завтра к нам явится.
Но это пустое. За большой стол, конечно, я не полезу: и так-то всегда немного стеснялся, если приходилось проводить планерки, — собирались начальники строительных управлений, люди, старше меня по возрасту, и в такие дни я по утрам особенно старательно приглаживал волосы расческой, пытаясь обуздать вихор, придававший мне драчливый мальчишеский вид; на работу надевал нелюбимый коричневый костюм, сшитый плохо, но полнивший и прибавлявший солидности.
Перелистывая список, я только диву давался: почему считают возможным в самый разгар работ взваливать на нас лишнее? Пришлось бы ломать график, снимать людей на дом главка с других строек, а все эти строящиеся объекты, все жилые дома, детские садики, кинотеатры, выведенные до второго этажа, до третьего... под крышу, с пустыми ли глазницами окон или с застекленными, с козырьками ли над дверями подъездов, с лесенками ли перед ними или пока просто с зияющими провалами дверных проемов существовали для меня не просто на бумаге, я их все хорошо знал, бывал на каждом по многу раз, и у меня появилось такое ощущение, как будто против некоторых из них замышляют предательство.
Все уже спали, когда внизу очень тихо звякнул звонок входной двери, словно тот, кто нажимал кнопку, не хотел будить всех в доме, а рассчитывал на сидевшего У огонька; спускаясь по лестнице, я удивлялся: кого это могло принести на ночь?
На крыльце стояла девушка, совсем тоненькая в синеватом свете уличного фонаря.
— Согрин — это вы? — спросила она и почему-то перешла на шепот: — Вам телеграмма. Срочная.
Развернув телеграфный бланк, я поднял его повыше, повернул так, чтобы на буквы падал свет с улицы, прочел: «Внезапно умер твой отец приезжай Маша», — и невольно подался от двери к перилам крыльца, где было светлее, точно надеялся — от этого смысл слов в телеграмме изменится.
Девушка что-то проговорила.
— Распишитесь, — повторила она.
— Что — распишитесь? — не понял я.
— Распишитесь в получении телеграммы.
Свет фонаря освещал весь бланк, но слова «Внезапно умер твой отец...» не менялись. Девушка тронула меня за локоть:
— Пожалуйста, распишитесь. Очень поздно.
Подсунула мне квитанцию, дала карандаш, я примостил квитанцию на перилах крыльца и расписался в том месте, куда девушка ткнула пальцем. Но она не уходила, все стояла рядом, и я, нахмурившись, вопросительно посмотрел на нее.
Девушка дотронулась до моего локтя и как бы подтолкнула меня к двери.
— Вы простудитесь, — сказала она. — Холодно.
— Да, да, — кивнул я. — Спасибо.
Впервые у меня, когда я поднялся наверх по деревянной лесенке, появилась одышка; при одной настольной лампе в комнате показалось темно, и я включил верхний свет, потом сел в кресло и долго смотрел на телеграмму...
Часто, чуть ли не каждое лето, я бывал у отца в школьные и студенческие годы. Тогда он еще жил и работал в Ленинграде: там у него, на Старорусской улице, в получасе ходьбы от Московского вокзала, была удобная квартира в большом старинном доме из темно-серого камня, с фасадом, украшенным цветной плиткой; широкие белые ступени лестниц в парадных подъездах дома отсвечивали мраморной синевой, в стены жилых комнат были вделаны камины с узорной решеткой.
В квартире отца соблюдался строгий холостяцкий порядок, в комнатах всегда было чисто, но как-то не совсем уютно, пустынно, без человеческой теплоты — отец, сильно занятый на службе, приходил домой после двенадцати ночи, а иногда не бывал в квартире по нескольку суток кряду; зато когда приезжал я и становился на лето почти полновластным хозяином комнат, то порядок в них нарушался: я мог поставить на подоконник чайник и забыть его, набросать под кровать книг, положить на стол полотенце, оставить на кухне немытую посуду, разбросать одежду по стульям... Иногда сквозь сон я слышал, как отец, придя домой, расставляет и развешивает все на места, моет под краном посуду.
Тогда мне казалось, что некоторый беспорядок в квартире, который я вносил, отцу даже чуть-чуть нравился: комнаты теряли свою холодноватую строгость, приобретали по-семейному обжитой вид.
Не скажу, если честно признаться, чтобы мне очень уж нравилось проводить каникулы у отца в Ленинграде. Пожив неделю-другую, походив по музеям и кино, я начинал тяготиться полной свободой, одиночеством, скучал по родному городу, по матери и друзьям; но и в те редкие дни, когда отец бывал со мной, особой радости я не испытывал: подтянутый полковник-чекист, он был скуп на слова, у него была привычка как бы оценивать со всех сторон фразу, прежде чем произнести ее вслух, даже со мной, сыном. К тому же отец не умел со мной обращаться: в памяти его, думаю, я оставался маленьким, почти ребенком, а я приезжал к нему, взрослея с каждым летом, таким он меня плохо знал и терялся в догадках, как лучше поступить — от этого у меня постоянно возникало неприятное ощущение, будто он присматривается ко мне, изучает, я при нем тоже начинал взвешивать свои слова и поступки и все время, можно сказать, был начеку. От сложности наших отношений я уставал, летний отдых был не в отдых, но я все равно ездил к отцу, потому что за зиму успевал сильно о нем соскучиться.
Отец женился, когда я уже был студентом, и я тем летом увидел его квартиру уютной и теплой. Жена отца Маша, веселая добрая женщина с зеленоватыми глазами и ямочками на щеках, была гораздо младше его — по возрасту годилась мне в сестры; встретила ока меня очень приветливо, мы быстро подружились и все дни проводили вместе — ходили в музеи, театры и в филармонию.
Все дни, помню, у нас тогда были так заняты, что мы часто не обедали, а обходились в какой-нибудь закусочной сосисками, всегда горячими и такими сочными, что сок из них брызгал, едва к сосискам притрагивались вилкой.
То лето осталось у меня в памяти как самое приятное из всех, проведенных у отца. Мы о многом говорили с Машей, но именно это и слегка подпортило нашу дружбу: однажды я что-то рассказывал о матери, и она вдруг спросила:
— Володя, я, конечно, верю, что твоя мать хорошая женщина, но скажи мне, почему она так плохо поступила с твоим отцом?
— То есть как? — переспросил я.
— Ну как же... Он же рассказывал мне. Да и сам подумай... Всю войну он воевал, потом приехал забрать вас с собой, и тут — на тебе! — твоя мать объявляет, что решила разойтись с ним и второй раз выйти замуж. И ведь не за кого-нибудь, а за немца.
— Но он же наш немец, советский. Из Баку, — хмуро ответил я, сердясь, что она затронула мать.
— Все равно немец, все равно... Представляешь, как это твоего отца оскорбило. Он говорил мне, что чуть ее тогда не застрелил. Ну, хотя бы письмо написала, предупредила... А то ведь он в такое положение попал... Так ведь, Володя? Правда же?
А что я мог ответить? Все именно так и случилось, как она говорила, и хотя я чувствовал в ее словах какую-то неправду, но возразить не мог: сам не понимал многого. Даже и теперь, взрослым мужчиной, я не смог бы сразу всего объяснить и сидел, припоминая наш разговор, смотрел на телеграмму, все перечитывал и перечитывал ее, так что слова в телеграмме стали казаться незнакомыми и теряли всякий смысл.
После войны я с нетерпением ожидал приезда отца из Ленинграда, но он задерживался: для него война продолжалась, он вылавливал, как потом рассказал, каких-то предателей. Приехал отец уже зимой и после первых радостно-бестолковых минут встречи с ним, после того как я вдоволь повисел у него на шее и налюбовался, золотыми погонами полковника, отец дал мне денег в попросил купить папирос. Я добежал до базара, купил там папиросы у торговца, продававшего их рассыпными, поштучно, и вернулся домой.
Мы тогда жили еще со всей родней, и дверь открыла бабушка. Я подался к комнате, но бабушка преградила дорогу — странно смотрела на меня и не пускала вперед, а все ее маленькое сухое тело била дрожь.
— Баб, что с тобой? — удивился я. — Ведь папа просил папирос купить.
Но она ухватила меня за плечо:
— Постой здесь. Постой.
Внезапно из-за закрытой двери комнаты до меня дошел тяжелый голос отца:
— Да такие не раз в меня стреляли...
— Не такие. Фашисты, — глухо ответила мать.
— Все они одинаковые... Фашисты! Недоноски! Нашла своего, ручного! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось.
— Не кричи, — тихо отозвалась мать.
Отец жестко спросил:
— Где он сейчас отирается? Да понимаешь ли ты — стоит мне словом обмолвиться, как он исчезнет, испарится, памяти о нем никакой не останется... Да что словом — пальцем лишь шевельну.
— Ты не сделаешь этого, — ровно проговорила мать.
— Где он?
— Ты не сделаешь этого, — голос матери окреп.
— Так я тогда тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!
Бабушка так сжала мне плечо, что у меня онемело сердце.
— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.
Бабушка едва не упала, когда я рванулся в комнату, и подалась за мной, судорожно хватая пальцем воздух у моего плеча. Отец и мать, разделенные столом, стояли друг против друга; она — спиной ко мне, а он — лицом. Но лицо отца я воспринял как белое пятно: все заслонила огромная черная дыра ствола пистолета, нацеленного в лоб матери; даже не вздрогнув от стука двери, она повторила:
— Ну же — стреляй... Если сможешь, — слова прозвучали настолько язвительно, словно мать так и нарывалась на пулю.
Отец посмотрел на меня темным взглядом, медленно опустил пистолет и покачал его на ладони, как бы прикидывая, сколько весит смерть, потом, крепко выругавшись, вскинул руку и выстрелил в потолок. Показалось, что стены комнаты пошатнулись, в уши мне ударило горячей тугой волной, в голове зазвенело; сквозь звон я смутно расслышал, как где-то за спиной закричала бабушка, как в доме захлопали двери комнат. Сунув пистолет в кобуру и не застегнув ее, отец крупно шагнул в мою сторону.
— Сутки тебе на размышления, — он рубанул рукой воздух. — Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой.
Все это случилось тем более неожиданно, что мое детство до войны никогда не омрачалось ссорой родителей. Памятными, особенно светлыми остались годы, проведенные под Ленинградом, на берегу Финского залива. Тогда я очень любил гулять в выходные дни с отцом и матерью. Выпадало такое не часто: обычно и по воскресеньям отцу приходилось бывать на службе. С детской наблюдательностью подмечая, как наскучавшиеся родители — то отец, то мать — мягко отстраняют меня с дороги, боясь случайно толкнуть, а сами, не умолкая, ведут веселый и легкий разговор, состоящий из отдельных слов, восклицаний, я бессовестно использовал это: просил купить то книгу с яркой обложкой, то футбольный мяч, игрушку или коробку конфет... Не прерывая разговора, отец доставал из кармана деньги, мать открывала сумочку, и выходило так, что домой мы возвращались нагруженные покупками.
Часто только у двери квартиры, когда надо было доставать ключ, отец замечал в своих руках свертки. Он удивленно рассматривал их, а мать принималась смеяться и смеялась безудержно, долго, в изнеможении прислонясь спиной к стене коридора.
Еще я замечал, что на улице вслед нам оборачиваются прохожие.
Мальчишкой я думал — это из-за отца: из-за ордена на его груди, из-за командирских ремней. Взрослым же понял — отец и мать просто нравились людям, когда шли рядом.
Но первое мое открытие мира, ощущение себя и жизни, ее тепла, запаха и красок, произошло не там, а в городе, где мы живем теперь. Я плохо помню, как мы переезжали под Ленинград, а три предвоенных года, прожитые на берегу Финского залива, возможно, совсем заслонили бы более ранние впечатления, если бы не мать: почти все вечера мы с ней проводили вдвоем, и она часто доставала большой толстый альбом в ледериновой обложке и с двумя медными застежками, позеленевшими от времени; в альбоме, подаренном матери бабушкой, хранились фотографии — мать показывала их, рассказывала о моей родине, об Урале, оживляя события более ранних лет моей жизни.
Случалось, к нам, под Ленинград, приезжали с родины знакомые, а однажды в квартиру ввалился большой и веселый человек в косоворотке, с густым чубом, выбивавшимся из-под соломенной шляпы, и в синем костюме с заправленными в сапоги брюками. «Ольга, принимай гостя, который хуже татарина! — крикнул он с порога и бросил на пол тяжелый, туго набитый рюкзак. — Я тебе полмедведя привез — пельмени делать!» Голос его был таким зычным, а рюкзак упал на пол с таким грохотом, что в квартире напротив открылась дверь и оттуда выглянул наш сосед — посмотреть, не случилось ли чего.
— Борис... — ахнула мать. — Каким ветром?
— Зюйд-ост-вест-норд-уральским, — захохотал гость.
Но в комнате он застеснялся, сел на краешек дивана и сунул в колени крупные красные руки, сразу словно став меньше ростом. Мать позвонила на работу отцу; гость так и сидел, почти не двигаясь, на диване, но когда отец пришел, оживился, поднялся, опять став большим, и крепко обхватил отца.
— Но-о, медведь, — засмеялся отец. — Ребра сломаешь.
— Вот, вот... Это тебе не пьяного вязать. Попробуй с трезвым справиться, — с довольным видом проговорил гость.
Тогда отец тоже обхватил его:
— Ладно. Постараюсь.
Мать подсела к столу и, глядя на них, сказала:
— Дети... Честное слово — дети.
Лица у обоих стали краснеть и скоро налились краской до цвета переспелой вишни. Я следил за ними затаив дыхание и переживал за отца — а вдруг тот человек и правда сломает ему ребра.
Они боролись, стоя на одном месте, и никто не мог пересилить.
— Хватит вам. Хватит, — сказала мать.
И тут отец резко присел, его соперник повалился на него, а отец быстро выпрямился — наш гость, перевернувшись в воздухе, упал на диван.
Поднимаясь на ноги, он без обиды сказал:
— Твоя взяла.
К вечеру мать настряпала пельменей с медвежатиной, на столе появилось вино; выпив, и гость, и отец с матерью разговорились, вспомнили старые годы, когда меня еще на свете не было... Тогда-то я впервые и услышал о том, как поженились мои родители.
Родной наш город, теперь один из крупнейших промышленных, в те годы был совсем небольшим, захолустным, хотя и числился областным центром. Работу в городе найти было трудно, и мать девушкой, почти девчонкой, уехала от родителей километров за сто, в горы, на золотой прииск, где устроилась работать учетчицей.
Давно выбранный без остатка и заброшенный прииск ныне затерялся где-то в горах, но места те, в общем, я хорошо знаю, а по рассказам матери и представляю тот дощатый, рыже-красный барак, где она жила, покрашенный так небрежно, полосами, что можно было подумать — его не краской покрывали, а натирали кирпичом, чью мелкую пыль ветер местами посдувал со стен; стоял барак у самого озера, набегавшие на берег волны часто докатывались до его стены, и на ней, над самой землей, всегда темнела отсыревшая полоска.
От близости поросших соснами гор воздух в тех местах даже в ясную погоду отливал синевой.
Комната матери выходила окнами на озеро; под окнами покачивались просмоленные лодки, привязанные цепями к обнаженным корням сосен.
За матерью тогда упорно ухаживали двое: начальник прииска, чубатый парень из комсомольских работников, любивший носить косоворотки, и инженер — пожилой уже, лет сорока, мужчина; она постоянно ощущала их внимание, а стоило ей выйти к озеру за водой, как кто-нибудь из них обязательно оказывался рядом, брал у нее ведра и нес к бараку.
Оба были напористыми, хотя вели себя по-разному. Инженер, носивший перстень, все крутил и крутил его с тонким расчетом, чтобы камень перстня то прятался бы под пальцем, то вдруг вспыхивал на солнце острыми лучами; под эту игру камня он говорил с мягким сожалением: «Вам бы в столице жить, Ольга Андреевна, ходить по театрам с поклонником, а не в этой глуши... Скоро я отсюда, между прочим, уеду... — камень на перстне словно подмигивал, а инженер оглаживал мать ласковым взглядом. — Знаете, так и вижу у вас на плечах меховое манто — глаз бы не оторвать». Начальник прииска, человек погрубее, рубил сплеча: «Давай сюда ведра, Ольга. Не допрешь сама-то, разольешь половину. Коромысло бы завела, голова садовая. — Легко нес ведра и прозрачно намекал: — По нашим-то глуховатым местам мужа тебе надо поздоровше, вот как я, чтобы воду носил и дров поколол, да то, да се по хозяйству делал».
Она терялась и, отдав ведра, слишком уж прямо и напряженно шла рядом, делая вид, будто пристально рассматривает что-то такое вдали; особенно смущал ее инженер: понаслышке мать знала — в городе у него есть семья, и не совсем понимала, зачем он за ней ухаживает.
Еще на прииск, якобы по делам, из соседнего городка зачастил наезжать верхом молодой командир (в будущем — мой отец) с двумя вишневыми кубиками в петлицах.
К прииску вели две дороги: короткая, но трудная — через перевал, и длинная, легкая, петлявшая по лесам в низинах меж гор.
Отец выбирал трудную, но короткую.
Спускаясь с крутой тропы перевала, лошадь его сильно приседала на задние ноги и раздувала бока, но на ровном месте отец не давал ей передышки, гнал вперед, а у барака так резко осаживал, что лошадь аж на дыбы вставала — тогда он бросал поводья, быстро выдергивал ноги из стремян и, скользнув телом вдоль крупа лошади, спрыгивал на землю, мягко пружиня на длинных ногах.
Скоро мать стала замечать неожиданное: ей вдруг начинало казаться — она за километры слышит стук копыт по мягкой тропе перевала. И никогда, утверждала она впоследствии, не ошибалась. А отец приобрел привычку под окна ее комнаты подгонять лошадь и здесь, на опасно узкой полоске берега, спрыгивать. Двойственное чувство охватывало мать: ей хотелось над ним посмеяться, и она с нетерпением ожидала, когда же наконец он или лошадь свалятся в воду, но вместе с тем облегченно вздыхала и радовалась, что и на этот раз всадник не осрамился, проделал все ловко и теперь с озабоченным видом направляется вдоль длинной стены барака — вход-то в него был с другой стороны. Сидя в комнате, она слышала, как он топает сапогами по коридору, как переговаривается с соседями, наполняя барак густым голосом, как заходит к начальнику прииска, словно и правда приехал по делу, а когда улавливала, что он идет к ней, то поспешно подходила к зеркалу, бегло оглядывала себя, поправляла волосы, тут же на себя злилась, ерошила их до беспорядка... но раздавался стук в дверь, и она мигом поправляла прическу, одергивала на платье складки. Едва он ступал за порог, как заявлялись и те двое. Сидели в комнате, будто сторожа друг друга, пересиживая. Начальник прииска смотрел на отца волком, инженер поигрывал перстнем и тонко усмехался, а мать боялась, чтобы из-за случайного ее слова или жеста кто-нибудь не подумал, что она отдает ему предпочтение, и уставала до головной боли; к тому же мужчины много курили — потом матери приходилось распахивать окна и надолго уходить из комнаты.
Так прошли лето, осень... Завертелось все в новогоднюю ночь. Праздновали все вместе, в бараке, в компании с другими работниками прииска. Стол накрыли в самой большой комнате. На стуле в углу стоял патефон, и кто-нибудь постоянно подкручивал его блестящую ручку, чтобы музыка не смолкала. Начальник прииска был в ударе: много выпив для храбрости, он не отставал от матери и перед каждым новым танцем успевал оттолкнуть от нее других крутыми плечами. Запах одеколона от него удушливо мешался с запахом водки, мать стало подташнивать, и в какой-то момент, не выдержав, она невольно с надеждой посмотрела на отца, сидевшего за столом и прятавшего под ладонью ревнивые огоньки глаз. Он все понял, оживился, улучил момент, ловко, без шума, вытолкал начальника прииска в коридор и спиной закрыл дверь. Тот громко засмеялся в пустом коридоре: «А я и сам хотел с тобой поговорить. Идем ко мне. — У себя в комнате сказал вмиг отрезвевшим голосом: — Ты, Николай, извини меня. Парень ты хороший, что надо, но, смотрю, давно пытаешься заступить мне дорогу. Так что вот, — вынул из тумбочки бутылку водки, стакан, поставил на стол, — коротай здесь время, а я тебя пока закрою на ключ. Ну, а будешь стучаться, смотри...» — он сунул отцу под нос здоровенный, как кувалда, кулак. Отец перехватил руку, завернул ему за спину, толкнул начальника прииска на кровать и намертво прикрутил к ней простыней, полотенцем и ремнями; уходя, закрыл дверь, а ключ положил в карман.
Пока они возились, инженер танцевал с матерью, с вкрадчивой уверенностью то прижимая ее к груди, то отстраняя, осторожно поглаживая спину ладонями. Затем, покосившись — не слышит ли кто? — горячо зашептал, почти касаясь губами ее уха: «Эх, Ольга Андреевна, что нам с вами делать в этой неинтересной компании, поехали-ка прокатимся по лесу... Лучшего и не придумаешь в новогоднюю ночь. Сани, думаю, давно уже ждут: я днем договорился с одним из деревни. Замерзнем — так завернем к моему приятелю леснику. Возьмем коньяк, у меня припрятана бутылка отборного», — он ухмыльнулся со значением, заглянул ей в глаза. Захотелось оттолкнуть инженера, убежать к себе в комнату и там вволю нареветься в подушку. За кого он ее принимает?! Но внезапно на нее что-то накатилось. Ей стало жутковато и весело, но весело по-злому. Она собрала все силы и кокетливо улыбнулась: «С вами, Виктор Павлович, хоть на край света, только вот пойду потеплее оденусь». Он засуетился: «У меня есть прекрасная меховая шуба, всю вас, до кончиков пальцев на ножках, можно закутать». — «Все равно, все равно, — сказала она, — надо переодеться».
Инженер поспешил за шубой и коньяком, а мать успела пошептаться в углу с отцом, он весело закивал, она засмеялась...
Поездка в санях в новогоднюю ночь, с высоким небом, усыпанным крупными звездами, могла бы стать увлекательной, если бы не приходилось терпеть инженера и его меховую шубу, почему-то противно, приторно пропахшую духами. Сани были завалены морозным, хрустящим, сеном, хрустел, поскрипывал и снег под полозьями, полозья слегка повизгивали, когда наезжали на выпиравшие из мерзлой земли, из-под снега, корни сосен; сначала они ехали по берегу озера, и снег на льду, обкатанный, плотно вбитый ветром в застывшие наплывы невысоких волн, загадочно голубел вблизи саней, а дальше — синел все. гуще и гуще, сливаясь с чернотой ночи, с небом, и там, где во тьме терялся противоположный берег, звезды, казалось, скатились вниз и холодно вспыхивали над самым льдом озера.
Дорога медленно втянула сани в лес — дальние звезды погасли, зато высокие засверкали над головой еще ярче. В лесу инженер осмелел. Шуба его оказалась такой просторной, что он укрыл и спутницу и себя, и все крепче и крепче обнимал мать за плечи. Она сидела в санях закаменев и стиснув зубы. Возница поклевывал на морозе носом, лошадка его тихо, мирно перебирала ногами. Внезапно по узкой тропе из леса выдрался всадник, послышался крик: «Стой!» — такой зычный, гулкий в ночи, что хилая лошадка, запряженная в сани, испуганно замерла, чуть присев на все четыре ноги. Обдав ветром сидевших в санях, всадник проскакал мимо и походя сдернул шубу, поволочил ее за собой по дороге, но далеко не ускакал, а, туго натянув поводья, резко развернул лошадь. Все увидели, что на лошади, низко пригнувшись к холке, сидит будто и не человек, а горбатый, густо поросший шерстью медведь... «У-у-у-о-о-а-а!..» — завыл, заорал всадник, а в руке его трижды что-то сверкнуло, по лесу трижды прокатилось гулким эхом: бах! бах! бах! С ветки ближайшей сосны сорвался в сани тяжелый ком снега. Возница ойкнул: «Бандиты», — и бросился в лес, ломая сухие ветки. Инженер вскочил было на ноги, но его ожгло по лицу плетью, он пошатнулся и вывалился в сугроб, а лошадка с санями вдруг затрусила вперед по дороге.
Плохо соображая, что случилось, инженер еле выбрался из сугроба. Всадник, вместе с недавней спутницей, с шубой, уже ускакал далеко в ночь — под синие звезды. Добежав до барака, инженер, весь в снегу, ввалился в коридор — и здесь все понял. За порогом, на полу коридора, как дорогой ковер, лежала его меховая шуба, широко, свободно раскинув толстые рукава. Я уверен, что постелить шубу придумала мать: впоследствии, хотя и крайне редко, она могла поступить с человеком очень жестко. А возле открытой двери в комнату, откуда доносились музыка и веселые голоса, стояли рядышком недавняя спутница инженера и молодой командир в полушубке, надетом наружу шерстью, еще серебрившейся от снега.
Отец сердито показал пальцем на шубу:
— Ноги о половик вытирать надо. И вообще... Отряхнулись бы, что ли? У нас здесь чисто.
— Правда, Виктор Павлович, и где это вас так угораздило изваляться? И лицо все исцарапали, — с невинным видом сказала мать и так пристально посмотрела в лицо инженеру, что он невольно поднял руку и провел пальцами по щеке там, где на красной, с мороза, коже белел след от удара плетью.
3
В доме все спали, а я сидел в кресле и тупо смотрел на телеграмму. Буквы сливались в сплошную черную полосу. Заболела голова, и я подошел к окну; стоял, прикладывал к стеклу ладони и касался висков захолодевшими пальцами. За оттаявшим окном далеко в ночь, разбавленную уличными фонарями до густой синевы, темными рядами уходили высокие каменные дома. Дома и дома... Под одним из них давно захоронили и фундамент того одноэтажного, но большого деревянного дома, в котором мы жили до отъезда под Ленинград: поженившись, отец и мать вскоре перебрались в наш город и поселились в доме моего деда — отца матери. Стоял дом в глубине просторного двора, до сырости охлаждая тыльную стену в сумеречной прохладе густой сирени; у невысокого забора, окружавшего двор, росла густая трава и поднимались лопухи, а дальше, уже за забором, отделяя двор от тихой и пыльной улицы, высились тополя, и в июне трава и лопухи у забора, ступеньки крыльца, деревянная лестница на крышу дома и сама железная крыша покрывались мягким пухом, начинавшим метелить даже от самого слабого ветерка.
Дом заселяла большая семья: дед, бабушка, отец, мать и я, младшая сестра матери Аля и сестра деда, моя вторая, двоюродная бабушка Аня с сыном Юрием. Жили все дружно, а я, самый маленький, еще и вольготно: гонял без помех по прихожей и по всем комнатам на трехколесном велосипеде и в любое время мог найти в кармане передника бабушки, в письменном столе деда, в шкафу бабушки Ани припасенные для меня конфеты.
Годы жизни в доме деда, до отъезда под Ленинград, в памяти отложились так, словно я прожил там одно долгое жаркое лето, спокойно-тягучее от тихой провинциальной дремоты города.
Даже первомайская демонстрация, смотреть которую я ходил с дедом, вспоминается скучной: по широкой и пыльной площади, а точнее — по утоптанному пустырю с невысокой, сбитой из досок трибуной, прошел рысью эскадрон кавалеристов, за ним четыре лошади в упряжке попарно провезли серую от пыли пушку, подпрыгивавшую на ухабах, потом, когда пыль осела, с соседней улицы к трибуне вытекли жиденькие колонны людей.
И это в праздник... А в будни улицы города были пустынными, по ним никто никуда не торопился.
За мной тогда чаще всего приглядывала Аля, водила по тенистым от тополей улицам к школьным подругам, в городской сад, на речку; помню, ехали мы куда-то в трамвае: он шел по городу медленно, сильно скрежетал на поворотах колесами, долго стоял на остановках, точно водитель ждал тех, кто еще не собрался, не уложил вещи, и обе кондукторши выходили из вагонов, грызли, пересмеиваясь, семечки, а Аля успевала сбегать за угол и купить у заскучавшей лоточницы мороженое в круглых вафлях.
Если я оставался дома, то в комнатах или в прихожей постоянно натыкался на сына бабушки Ани Юрия. Он окончил десять классов и готовился поступать в институт, но занимался вяло и постоянно страдал от жары: полежит в одних трусах на диване, комом сбив под головой подушку, порывисто, с сердитым шуршанием полистает книгу, но скоро отложит ее, сядет на диване, поерошит волосы, задумчиво пошевелит пальцами босых ног и зашлепает к умывальнику — открутит до упора медный краник, подождет, пока струя воды охладится, и сунет под нее лицо — одной щекой, потом другой, — поиграет со струей воды губами... К дивану он возвращался мокрый, со стекавшими по груди и животу струйками воды. Случалось, видимо, что заниматься ему и вообще надоедало до одури. Тогда Юрий швырял книгу на пол и уходил в самую глубину двора, на скамью под сирень — сидел там с отрешенным видом, отрезал от куста сирени ветки и мелко их стругал. Я опускался рядом на корточки и зачарованно смотрел, как он стругает: отрежет от куста ветку, проведет по ней острым лезвием ножа, и тонкая, похожая на влажные ремешки сыроватая кора завьется, обнажая белую, сочащуюся каплями сока древесину, — ветка заострялась, истончалась, сходила на нет... Он отрезал новую, витые стружки падали и падали на землю, копились у его ног.
Постругав вот так ветки, Юрий вдруг с силой вонзал лезвие ножа в сиденье скамьи, наклонялся ко мне и шептал в самое ухо:
— Бежим на речку.
Чтобы из окна нас не увидела бабушка Аня, мы кустарником продирались к забору. Юрий легко перепрыгивал через него, потом переносил и меня на улицу, ухватив под мышки.
Вечером бабушка Аня на весь дом ругала Юрия за лень и ходила по комнатам так, точно на всех сердилась.
К ужину сходилась вся семья. В кабине запыленного грузовика откуда-то из-за города приезжал дед, сильно хлопал дребезжащей дверцей машины, махал на прощанье шоферу и таким же загорелым, как сам, парням, сидевшим в кузове; грузовик катил дальше, в кузове его тарахтели какие-то треноги, рейки, похожие на длиннющие, выше человека, линейки, а дед спокойно, размеренно пересекал двор.
Почти вслед за дедом из райкома комсомола, где она работала, возвращалась мать, и я бежал встречать ее к калитке.
Отец приезжал на легковой машине. Она мягко тормозила, но спустя секунду уже неслась дальше.
За столом все сидели на обычных стульях, а дед — во главе его — почему-то на табуретке; по-моему, остальных это немного смущало и сковывало, потому что во время еды все держались очень уж прямо, стараясь не облокачиваться и не наваливаться на спинки стульев.
Вечерами он и читал на этой же табуретке: я не помню деда сидящим в кресле или на диване. А спал он на узкой железной кровати с тремя широкими досками вместо сетки, на которые был положен ватный тонкий матрас.
Дед казался мне тогда самым главным человеком в доме. Этому впечатлению способствовало все: удивительно несгибаемая, поражавшая прямота, то, что бабушка перед ним первым ставила тарелку, и то, что даже Юрий к столу выходил причесанным, в рубашке и брюках, но особенно постоянные расспросы деда взрослыми; в этих расспросах всегда звучало какое-то округлое слово: «Стройка». Слушали деда с напряженным вниманием: походило, что там, за стенами дома, дед занимается самым важным, самым значительным делом.
Спокойная дремота города, представляется мне, взорвалась в один день, словно всем вдруг надоело сидеть по домам, захотелось размяться, поработать; люди вышли на улицы и в своем неуемном усердии вмиг перекопали их траншеями и котлованами; на помощь поспешили и крестьяне из ближних и дальних деревень и сел: с той стороны, где над городом крепостью возвышался серый бетонный элеватор, потянулись, скрипя колесами, долгие обозы с горластыми мужиками, певшими под гармошку песни или разухабистые частушки, как будто охватившее город оживление казалось им праздником и они ехали повеселиться.
Слово «Стройка» вошло в жизнь города и относилось, как я скоро понял, не к траншеям и котлованам на улицах, а к тому, что делалось за окраиной — там строился тракторный завод.
Конечно же, впоследствии мне многое рассказала мать, работавшая на строительстве бригадиром молодежной бригады бетонщиц, а затем — и комсоргом стройки, но мне кажется, что я сам копал траншеи под фундаменты, ходил по улицам городка из палаток, землянок, бараков, носил флаги и транспаранты на собрания и митинги...
Теплый сосновый бор, теребящий ноздри запахом нагретой хвои, красные капли ягод, густо разбрызганные по небольшим полянам, а подальше, вскоре за опушкой бора, — мелкое, высыхавшее уже болотце, поросшее такой нежной травой, что она и в безветрие постоянно колебалась, как низко стелющийся зеленоватый туман; прижатая к болотцу тропинка сыро чавкала под ногами, но зато быстрее всех других выводила к строительству, поэтому мы с Алей всегда ходили по ней: она — неся в руках туфли, а я — сандалии... Вблизи огромного котлована грудь обдавало ледяным холодом, появлялось сильное желание попятиться от. бездны, но рядом стояла Аля, и я делал, жмурясь, несколько коротких шажков вперед, становился почти на самый край и уже не мог оторвать оцепеневшего взгляда от того, что происходило внизу: там, по узким длинным мосткам из досок, быстро бегали с тачками взад-вперед раздетые до пояса, загорелые люди; мостки гнулись под их тяжестью, опасно пружинили, но люди, охваченные азартом работы, ничего не боялись и без устали катили и катили перед собой тачки... Вижу и мать: вот она поднимается к нам по широкой доске, на которую — для упора ног — прибили перекладины. Сразу мать узнать трудно: она — в заляпанном серыми пятнами комбинезоне, а белая косынка на голове повязана так низко, что лоб, щеки и подбородок спрятаны. Должно быть, я очень глупо смотрел на нее, потому что мать засмеялась: «Закрой рот, а то залетит галка», — и сдернула с головы косынку, тряхнула желто загоревшимися на солнце волосами. От комбинезона сыровато пахло раствором бетона, и этот запах сушил во рту.
Словно все тем же летом, теперь с отцом, я ходил на митинг по случаю пуска первого цеха: площадка возле высокого здания, дальний конец которого, похоже, уходил в бесконечность, была тесно забита народом; над головами развевались, пощелкивая на ветру, знамена, а с помоста в центре толпы пожилой мужчина произносил речь, размахивая зажатой в кулаке кепкой. Едва он закончил говорить, как заиграл духовой оркестр, разом заглушив ликующие крики.
А осенью, как кажется мне, мы уехали под Ленинград, куда перевели служить отца.
Сначала оттуда, где мы жили, вечерами виднелось вдали зарево от огней Ленинграда, но вскоре огни погасли, темно стало и в нашем поселке: окна в домах затягивались одеялами или плотной материей, чтобы свет не пробивался наружу. За заливом часто бухало, от артиллерийской канонады дребезжали и ныли стекла: на той стороне, в Финляндии, шла война. Мать стала санитаркой в госпитале, приходила домой усталой, с посеревшим лицом, а иногда — и с красными от слез глазами; в те дни от нее пахло йодом, бинтами и карболкой. Жить было тревожно: отца мы не видели сутками. А с наступлением сильных морозов он и вообще надолго пропал; мать укладывала меня спать рядом с собой, я пригревался возле нее в постели, засыпал, но каждую ночь она невольно меня будила: сильно вздрогнув, вдруг напряженно вытягивалась на кровати, приподымая над подушкой голову, и долго лежала так, словно вглядываясь в темноту и вслушиваясь в неясные шорохи.
Однажды вот так же вздрогнув и приподняв голову, она полежала немного и тихо спросила:
— Ты не слышал машины? — Резко сбросила с кровати ноги, села и потянулась за халатом. — Нет, нет... Определенно к дому подъехала машина. Я же слышала, слышала... Определенно подъехала.
И тут зазвенел звонок входной двери.
Зажигая по пути свет в комнатах и в коридоре, мать кинулась открывать дверь. Я босиком побежал за нею.
В коридор, внося терпкий запах мороза, вошли двое в полушубках, в валенках, в шапках и в шерстяных подшлемниках, закрывавших все лицо, кроме глаз; только когда они сняли шапки и стянули подшлемники, в одном из них я узнал отца и в испуге попятился — красное, подпухшее лицо его жирно лоснилось.
— Господи!.. — вскрикнула мать. — Что это с вами?
— Ничего особенного, — засмеялся отец. — Не пугайся. Это нас гусиным жиром натерли.
Они сняли полушубки, и я удивился: на отце, как и на его товарище, было простое обмундирование без знаков различия.
Сбросив валенки и раскрутив портянки, отец спросил:
— Поесть найдется?
— Конечно, конечно, — засуетилась мать. — Все сейчас будет.
Они пошли в комнату.
— У меня бутылка коньяка припрятана, — сказал отец. — Вот мы ее и раздавим.
Товарищ усмехнулся в ответ:
— Кой к черту коньяк... Еще бы лимонад предложил. У меня же фляжка спирта есть. Ты что — забыл?
Канонадой за заливом, тревогой матери, передававшейся мне, внезапным возвращением отца ночью в необычном виде и запомнилась мне война в Финляндии: она прошла как небольшой эпизод, хотя и велась совсем близко от дома. Гораздо сильнее запали из того времени в душу вечера накануне праздников... Обычно я спал, когда отец возвращался домой, но вечером перед праздником мать не укладывала меня в постель, и я слонялся по коридору квартиры в ожидании отца; едва он входил, как я хвостом прицеплялся к нему на весь вечер.
Отец переодевался у шкафа с большим зеркалом: расстегивал широкий ремень с тяжелой блестящей пряжкой, снимал хрустящую портупею, стягивал через голову гимнастерку, в петлицах которой вишнево рдело по шпале... Вещи он подавал мне, и я принимал их, как принимают поленья — на вытянутые перед собой ладонями вверх руки. Ремень свисал с рук чуть не до пола, гимнастерка топорщилась складками, и я зарывался в нее лицом — от гимнастерки пахло теплом, табаком и ремнями.
Забирая вещи в обратном порядке, отец развешивал их в шкафу.
Накануне праздника ужин мать не готовила: говорила, смеясь, что ей некогда, она стряпает, что нам, по ее мнению, полезно вечером поголодать — тогда мы завтра утром лучше оценим все то, что она испечет за ночь. Но мы не голодали — обходились остатками обеда. Ел отец всегда с аппетитом, и все на столе казалось особенным, необычно вкусным; глядя на его ровные крепкие зубы, на то, как упругими мячиками прыгают на скулах желваки, и я с аппетитом мог съесть и зачерствевший, посыпанный солью кусок хлеба, и холодную, неприятно осклизлую овсяную кашу с маслом... После ужина отец расстилал на письменном столе газету, выключал верхний свет и зажигал настольную лампу.
— Отвернись к стене. Считай до десяти, — командовал он.
Сердце у меня замирало — начиналось самое главное.
Сидя лицом к стене, я чувствовал, как жаром наливаются уши; мне даже казалось — они тяжелеют от прилива крови. Счет до десяти был бесконечным... Но я знал, что нечестности отец не простит — никакой игры тогда не будет — и не пытался подглядывать.
Судорожно сглотнув последнюю цифру, я поворачивался так круто, что стул корябал ножками пол.
На столе, в центре желтого круга от лампы, лежал небольшой браунинг: вороненый, иссиня-черный, он отливал матовым светом, словно слегка запотел с мороза. Отец ловко, одним пальцем, вынимал из рукоятки обойму, прятал ее в ящик стола, оттягивая затвор, проверяя, не осталось ли в стволе патрона, целился в открытую форточку и щелкал курком для страховки; вновь откладывал оружие на выцветшую от лампы газету и будто вмиг забывал о браунинге. Устало потягивался и говорил скучным голосом:
— Пойду-ка посмотрю, что там мать делает.
Затевалась жгучая игра.
Едва отец отходил от стола на шаг, как я хватал браунинг за теплую рукоятку и тыкал стволом отцу в поясницу:
— Руки вверх, гражданин Согрин!
Отец медленно поднимал руки, спина его становилась вялой, жалкой, он по-стариковски горбился, но потом мгновенно все его крупное тело сжималось, он падал спиной на пол и тут же распрямлялся тугой пружиной: по комнате словно вихрь проходил, я летел на кровать, отец на лету хватал выбитый браунинг, шел ко мне с оружием в руках и страшно выкатывал глаза:
— Ага, господин чекист, попали в собственные сети?
Когда его тень падала на лицо, я выкидывал вверх ноги, ударял по руке отца и, ужом извернувшись на кровати, бросался за браунингом, жался спиной к стене.
— Руки вверх! — кричал я. — Выше!.. Выше! Стрелять буду!
— Это ошибка, — гнусавил отец. — Я не виновен.
Хмурясь, по-звериному раздувая ноздри, я басил:
— Там разберемся...
А он, выждав момент, кидался в сторону, по комнате снова проносился вихрь, и я летел, не успев ничего понять, уже лежал на спине отца и бил по воздуху ногами.
Но подходило время, отец командовал:
— Отвернись и считай.
Спорить, упрашивать было делом гиблым: своих решений он не менял. Я отворачивался, а отец прятал оружие. В поисках браунинга он разрешал рыться в ящиках стола и в шкафу, обшаривать обе комнаты, но и по сей день я не могу представить, где хранилось оружие — лежал ли браунинг дома или отец брал его на службу.
Еще горячими от борьбы ложились мы спать.
Отец засыпал мгновенно: коснется головой подушки, и все — уже еле слышно похрапывает; ко мне сон не приходил долго, тело подрагивало от борьбы, в руке хранилась тяжесть оружия, и я, лежа с закрытыми глазами, задремывая, все еще кого-то преследовал, крался за врагом по темным улицам, по дворам... Но усталость одолевала, я засыпал, а среди ночи просыпался от голода.
В комнату, под дверь, из коридора пробивался слабый свет, бледно окрашивал пол, отражение света виднелось в черном зеркале шкафа, стоявшего напротив моей кровати, и казалось там отблеском костра на темной глади реки. В кухне мать с вечера топила печь. Воздух в комнате был сухим, нагретым. Из кухни пахло миндалем, ванилью, а из буфета у двери — яблоками и апельсинами. Рот наполнялся сладковатой слюной, я не мог дальше терпеть, вставал и шел босиком в кухню: в большой печке бился сильный огонь — пламя то высовывало горячий плоский язык в щель вьюшки, то выбивалось в отверстия плиты из-под днищ кастрюль и жаровни.
Лицо матери розовело от жара, а глаза вдохновенно блестели.
— Это что еще там за полуночник бродит? — спрашивала она.
На столе и на подоконнике стояли противни и тарелки с печеным. Но мать еще варила, жарила и пекла: заглядывала, поднимая крышку и отстраняя лицо от пара, в кастрюлю, открывала духовку и тыкала спичкой в мягкое тело пирога, проверяя готовность теста; забравшись на табуретку у стола, я поджимал колени к подбородку, обхватывал руками ноги и ждал.
— Пришел, значит, проверяльщик посмотреть, что я здесь наготовила, — говорила мать. — Сейчас покажу.
Она ставила передо мной чашку с теплым шоколадом или молоком, жестом фокусника сдергивала полотенца с тарелок и противней — над столом поднимался густой пар, запах съестного забивал ноздри.
— Выбирай, пробуй, что хочешь...
Глаза разбегались от напеченного матерью, она смеялась и подсказывала:
— Попробуй сначала вот это печенье с орехами. Язык проглотишь.
Я съедал тающее во рту печенье и показывал матери язык, оставшийся в целости и сохранности. Она сокрушалась:
— Не проглотил? Ай-яй... Тогда съешь плюшку.
Возле матери сидеть было тепло и покойно. Ей можно было сказать все то, о чем я из гордости никогда не сказал бы отцу: пожаловаться на жизнь, на то, например, как не дает проходу Витька из соседнего подъезда, мальчишка года на два старше меня, что постоянно приходится вступать с ним в драку, из которой он выходит победителем, а я — в ссадинах и с синяками.
Отец прищурил бы глаза и сказал:
— Не ной. Сумей постоять за себя.
А мать жалела и сочувствовала:
— Ты ему скажи: давай лучше вместе играть, а не драться. Какой же толк от драки?
— Да он меня засмеет.
— Ну хочешь, я схожу к его матери? — улыбаясь, она отклоняла голову и смотрела на меня как бы издали.
— Нет, нет... Что ты? — пугался я. — Не ходи.
— Не пойду, ладно, — соглашалась мать. — Сам уладь дело миром.
Хотя я и знал, что мира с Витькой не будет, и упорно отрабатывал приемы борьбы, показанные отцом, но от разговора с матерью, от ее сочувствия на душе становилось легче.
Сытым и умиротворенным укладывался я спать — теперь до утра.
В праздники к нам приходило много гостей, мать любила угощать и праздничный стол накрывала щедро.
Но вообще хозяйство она вела неумело, и в пору моего раннего детства денег ей от получки до получки никогда не хватало: наступал вдруг такой день, когда мать, заглянув в сумочку, озабоченно морщила лоб, вытряхивала губную помаду, зеркальце, надушенный носовой маток, записную книжку, старые трамвайные билеты, выворачивала сумочку наизнанку, в сердцах отбрасывала ее прочь и принималась рыться в ящиках письменного стола; не найдя и там ничего, она в полной растерянности садилась на стул обдумывать положение. К матери приходило раскаяние, она брала листок бумаги и исписывала его колонками цифр, мучительно соображая, куда же разошлись деньги.
Если отец заставал ее за таким занятием, то радостно смеялся:
— Ага, вижу — опять прогорела.
— Ай, да зло на себя берет. И что я за неумеха такая? — сокрушалась мать. — Куда идут деньги, ума не приложу?
Отец с довольным видом доставал откуда-нибудь припрятанные деньги и отдавал матери:
— Специально на черный день приберег, чтобы у тебя характер не портился.
Там, под Ленинградом, нас и застала большая война.
Пришла война к нам сразу, в первые дни, но поначалу не очень насторожила. Стояли белые ночи, и однажды мы, поднятые с постелей в светлые сумерки далеким громом, взобрались на крышу дома и с высоты ее с веселым азартом наблюдали налет на Кронштадт немецких самолетов; остров зыбился над матовой водой залива голубовато-белесым туманом, оттуда, из тумана, тонкими жалами взвивались ввысь бледные линии трассирующих пуль, в белесой голубизне быстро, часто мигали вспышки зенитных пушек, а звуки выстрелов доходили чуть и напоминали сплошное сердитое гавканье сторожевых псов; в небе желтыми факелами загорались самолеты, падали вниз, на миг освещая воду залива закатными бликами и тут же ее взрывая... Издали это походило на праздничный фейерверк.
Днем после налета мимо дома проходила колонна грузовиков с военными. Внезапно машины остановились, солдаты запрыгали из грузовиков, побежали к кюветам, а с неба, подкравшись откуда-то из-за солнца, стремительным коршуном упал серо-черный самолет, с воем низко прижался к дороге, — распластав крылья, отбрасывая вперед ломавшуюся в полете тень, — и будто задолбил по дороге клювом, разом повыбивав в асфальте множество белых дырок, а когда по нему запалили из винтовок, то он вновь высоко взмыл в небо, под солнце, и там растаял. Солдаты, отряхиваясь от пыли, полезли в грузовики — развеселились, посмеивались и без особой злобы грозили кулаками в ту сторону, куда ушел самолет.
Всем в доме выдали противогазы, и мы — взрослые и дети — носили их в сумках на боку с такой важностью, словно твердо поверили: теперь нас ничем не проймешь. Но вскоре вблизи упала первая бомба, в левом крыле дома воздушной волной выбило стекла — они еще долго хрустели во дворе под ногами. Не проходило и ночи, чтобы нас не будила сирена; в пустом углу у входной двери мать положила одежду, связанную простыней в узел, и сумку с продуктами — едва завывала сирена, пронизывая мозг ледяным холодом, как мы торопились вниз, ошалело хватая узел и сумку.
В подвале люди сидели удивительно тихо и чутко прислушивались, как гудит, трясется земля, то далеко от дома, то все ближе, ближе...
Дом пустел — жители эвакуировались.
Отец забегал только ночью, наскоро что-нибудь ел и прямо в одежде ложился спать, всегда не дольше чем на два часа.
Однажды отец появился днем, торопливо открыл дверь и не закрыл ее за собой, не вытер у порога подошвы сапог, чего с ним никогда не бывало — по натертому паркету протянулись пыльные следы.
На плече у отца стволом вниз висел автомат; такого оружия я раньше не видел: короткий, по сравнению с винтовкой, но массивный, тупорылый, с круглым толстым диском, явно тяжело набитым пулями.
— Скорее собирайтесь. Поедем в Ленинград. На станцию, — слова прозвучали как приказ.
Стремительность отца, необычный автомат и, главное, пыльная дорожка следов на паркете, как будто для отца уже не существовало нашей квартиры — это было неожиданно и тревожно. Мать кинулась к шкафу, открыла дверцы, взяла что-то из одежды, метнулась к буфету, но остановилась, с недоумением оглядывая комнату, и нервно засмеялась:
— Вот паникерша... Это ты все виноват — влетел как на пожар, — деловито спросила: — Что брать с собой?
— Самое необходимое. Поскорее!
У подъезда стоял небольшой грузовик — легкая полуторка; в кабине, рядом с шофером, сидел товарищ отца, тоже с автоматом, выставив его толстый ствол в открытое окно.
Отец поднял меня и посадил в кузов, помог взобраться матери, закинул вещи, затем и сам, ухватившись рукой за борт, запрыгнул к нам.
В кузове он вынул из кармана браунинг и подал матери:
— Чуть не забыл... На-ка на всякий случай.
Мать удивилась:
— Так серьезно?
Отец покивал, но как-то рассеянно: похоже было — он все к чему-то присматривается по сторонам.
Обсаженная высокими каштанами дорога — ровная, покрытая гладким асфальтом, отливающим синевой, — сразу подхватила машину и, как река на стремнине, понесла ее с большой скоростью. Грузовичок совсем не трясло. Отец положил на верх невысокой кабины автомат стволом вперед, наваливался на кабину локтями; мать стояла рядом, обняв его за спину, и встречный ветер трепал, косматил ее волосы.
Иногда за каштанами, скрывая поля, густыми, сумеречными зарослями переплетались кусты бузины.
Присев на корточках в углу кузова, я придерживался за борт и выглядывал из-за кабины, слегка щурясь от мягко ударявшей в лицо тугой и теплой струи воздуха; все время казалось: солнечная дорога там, где за высокими стволами каштанов светлеют поля, разливается широко и свободно, а у кустов бузины — сужается и темнеет, покрываясь тенью.
У зарослей бузины, темно поднимавшихся по краям дороги, я и увидел военного. Он явно отдыхал в ожидании попутной машины: сидел, привалившись спиной к каштану, обмахивал лицо фуражкой, как веером, а когда увидел наш грузовик, то сразу повеселел, поднялся, надел фуражку, быстро поправил складки на гимнастерке и легко перепрыгнул через кювет. Высокий, в сапогах, округлой плотностью обхвативших икры и так ярко начищенных, что они походили на лакированные, он, улыбаясь, поднял руку.
Машина стала притормаживать.
Дальнейшее закрутилось стремительно — я даже не успел испугаться. Отец рывком пригнулся к открытому окну, крикнул: «Гони!» — а круглый диск его автомата тяжело громыхнул по железу кабины.
Военный повалился спиной в кювет, фуражка слетела с головы и покатилась в траву под каштан, а ноги в начищенных сапогах раскинулись на асфальте. Всего лишь короткую очередь — пули в три — послал в него отец, как будто походя отбросил какой-то легкий предмет, случайно подкатившийся к ногам по дороге, и сразу, поведя стволом к бузине, дал автомату волю на полный диск; тут же по кустам забил и второй автомат — из окна кабины.
Две горячие струи металла упали в заросли бузины со злым шипением, словно в воду, и пошли, пошли полосовать кустарник. Сначала я и не понял, зачем они срезают пулями ветки, потом догадался — именно это нас и спасло...
В черноте зарослей светлыми мячиками запрыгали огоньки, и в борт машины, похоже было, с размаху швырнули полную пригоршню камней. Грузовик вильнул на другую сторону дороги и понесся, так тесно прижимаясь к кювету, что левые его колеса, казалось, крутятся в пустоте; справа кустарник успел поредеть, в просветах замелькали серые тени, и меня осенило: две длинные очереди, горячие пули из круглых дисков не дали немцам выбежать на дорогу там, где они готовились, и немцы торопятся к открытому месту, на простор — наперерез машине. Но поздно. Поздно! Машина их обгоняла.
Один немец все же выметнулся на дорогу чуть впереди грузовика. Жуткое любопытство, желание посмотреть на него толкнуло меня вперед, к борту, но мать с такой силой рванула за ворот рубашки, что горло перехватило удушьем, я упал на дно кузова, больно ударившись локтями, а над головой два раза оглушительно рявкнул браунинг.
На полном газу влетела машина на окраину Ленинграда. У заставы шофер резко затормозил, отец спрыгнул на землю, что-то сказал шагнувшему к нему красногвардейцу и махнул нам рукой: дескать, скоро вернусь. Его товарищ, встав на подножку кабины, заглянул в кузов, возбужденно спросил:
— Как вы там? — И добавил с веселым недоумением на лице: — Вот ведь — чуть не влопались.
Борт кузова с правой стороны пробили пули, из дырок остро щетинились белые щепки, и я, слегка ошалевший от случившегося, зачем-то старательно отдирал эти щепки и выбрасывал на дорогу; потом с удивлением заметил, что с угла чемодана начисто сорвана и валяется теперь в стороне массивная железная скоба.
Вернулся отец: веселый, с фуражкой, сбитой на затылок.
— Вот ведь гад, — засмеялся он. — Увидел его и подумал: ну, лейтенант, ждет, думаю, попутной машины в город. Потом смотрю, ах же ты гад, кобура-то с оружием у него с левой стороны на пузе и уже расстегнута. И сапоги немецкие... — отец обиженно поджал губы. — Как им не стыдно, сволочам? За дураков нас считают. Обнаглели... Ну да сейчас их там всех прихватят...
Мать с гордостью сказала из кузова:
— А знаешь, Коля, я, кажется, одного подстрелила вот из этого твоего нагана.
— О-о, да ты у меня молодец, как вижу, — отец усмехнулся, явно не веря. — Мы еще с тобой повоюем.
— Да нет, правда, кажется, я в него попала. Помню, он словно на острое что накололся... А вот лица его я не запомнила.
— Хари еще их рассматривать, — засмеялся товарищ отца.
— Ну да, конечно, на что он мне, — улыбнулась мать. — Но все же... Наверное ведь — попала.
Отец нахмурился и запрыгнул в кузов.
— Если и застрелила, то правильно сделала. — Сердито стукнул по кабине: — Поехали.
Позже, стоя на перроне вокзала у зеленого вагона, мать, договариваясь с отцом, что отвезет меня к бабушке и вернется назад, опять вспомнила, как стреляла из браунинга:
— Возможно, я и промахнулась. Но все равно — рука не дрогнула. Учти это, оформи документы, чтобы я смогла скорее вернуться.
— О чем речь, — ответил отец. — Конечно.
Но думаю, он уже тогда не верил в это, потому что перед отходом поезда крепко ухватил меня за локти, высоко поднял и, как взрослому, посмотрел в глаза:
— Помни меня. И береги мать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов.
Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле.
Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман.
Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты.
— Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам.
— Спи давай, — решил отделаться я пустыми словами.
Но она вышла в кухню, на свет; стояла в длинной ночной рубашке и смотрела на меня с подозрением.
— Приходил, что ли, кто? Сквозь сон мне показалось, что как будто звонили?..
— Кому надо приходить на ночь, — пожал я плечами. — Выдумала тоже...
Мать зевнула, прикрыв лицо ладонью:
— Показалось, значит. Пойду спать. И ты ложись. Пора, пора.
Зевок матери, такой спокойно-домашний, отозвался во мне раздражением; неожиданно для себя я спросил:
— Скажи, а ты хоть иногда вспоминаешь, как мы жили там... до войны... под Ленинградом?
Она удивленно хмыкнула и ответила:
— Иногда вспоминаю. Особенно почему-то в последнее время. Дружно мы жили, хорошо, вот только граница находилась совсем близко — всегда было тревожно за твоего отца... — Мать вскинула голову и строго прищурилась: — Ты чего это вдруг спрашиваешь?
— Да вот... — я вытащил из кармана помятую телеграмму.
Расправив на столе телеграфный бланк, она еще и пригладила его ладонью, но, прочитав текст, судорожно прихватила телеграмму пальцами, смяла в кулаке и быстро шагнула к своей комнате: у порога комнаты она, должно быть, оступилась, потому что тяжело качнулся стоявший в кухне буфет с посудой.
Все получилось у меня нескладно, и я подался было за матерью, но она резко сказала:
— Оставь меня! Понял? Оставь пока.
Поднимаясь по лесенке, я прислушивался к поскрипыванию сухого дерева и удивлялся: раньше скрипа ступенек что-то не замечал. А в комнате, словно справедливости ради, подумал, что не все, видимо, до войны у родителей было так безмятежно, как мне представлялось: один-то раз они ссорились — это точно. И поссорились, кстати, после приезда того человека с Урала, который привез медвежатину. Вечером они засиделись за столом, а меня уложили спать в другой комнате, но я долго не мог уснуть: там завели патефон, правда, музыка звучала приглушенно, но они еще и танцевали — даже сквозь дрему я слышал легкое пошаркивание подошв, стук каблуков матери. Затем кто-то наткнулся на стол, и рюмки словно бы рассмеялись. «Падаете уже от усталости, — сказал отец, — а мне и потанцевать не даете». — «Во-о, какой эгоист, — пробасил гость. — Небось время будет — еще натанцуешься». Но отец заупрямился: «Хватит вам кружиться, а то даже у меня стены перед глазами покачиваются». Мать засмеялась: «Это от вина». А гость сказал, похоже тоже посмеиваясь: «Ну, ладно. — И спросил: — Еще выпьем?» Стало потише, и тогда я уснул, но спал неспокойно — все снился какой-то нудный сон: будто тот человек с чубом хватает отца за грудь и спрашивает: «Знаешь меня? Знаешь?» Проснулся я поздно. Ни отца, ни гостя дома уже не было, а мать казалась совсем невыспавшейся и чем-то очень недовольной. Едва отец, придя обедать, переступил порог, как она сказала: «Так, Коля, нельзя. Ты же его хорошо знаешь. Напиши письмо». Отец хмыкнул: «Это ты его хорошо знаешь. Вчера познакомились еще теснее, — и с раздражением ткнул пальцем в сторону второй комнаты: — Весь пол вон повышаркали». Мать посмотрела на него с изумлением: «Ты что городишь?» Слегка смутившись, отец усмехнулся: «Так я просто, ладно уж... — но сразу опять нахмурился. — А письмо я писать не буду. Товарищи на месте сами разберутся». Мать вскинула голову: «Ко-ля... Мне ли тебе говорить?» — и побледнела так, что на лице явственно проступили веснушки.
Обедали молча, с хмурой сосредоточенностью, и вот, вспомнив тот день, я почему-то подумал, что, наверное, тогда впервые подметил, что и посуда может передавать настроение людей — ложки и вилки в руках у отца и матери стучали о тарелки очень уж сердито, резко... Но все же продолжения той ссоры не было, по всему, их размолвка закончилась скоро: думаю, уверен, что отец написал нужное письмо, и потом в семье все шло хорошо, а в годы войны, когда мы опять жили в большом доме деда, мать сильно скучала по отцу и каждый вечер, вернувшись с работы, спрашивала с порога: «От Коли ничего нет?» Если письмо от отца было — а письма иногда приходили, подчас, неведомыми путями, без штемпелей почты, — то она читала его вслух мне и всем домашним, и остаток вечера лицо ее было свежим, как после отдыха; подчас отец надолго замолкал, тогда мать, как и положено вконец измотавшемуся на работе человеку, вяло ужинала и рано ложилась спать.
В первые годы войны жизнь в доме крутилась возле кухни: там было теплее, чем в комнатах, и все невольно туда тянулись. Стояла в кухне большая печь с тяжелой чугунной плитой, раза два в год печь белили, и на стенках ее нарос слой мела толщиной в палец. Когда с продуктами стало совсем плохо, к печке, словно движимый первобытным инстинктом, притопал трехлетний сын Юрия, полизал мел, почмокал губами и, придвинув лицо вплотную к теплой печке, стал буравить ее языком. Скоро к нему пристроилась и Алина дочь, почти ровесница мальчику, и тоже зачмокала, быстро заработала розовым язычком, углубляя в стенке вторую ямку. Я было собрался погнать их из кухни, но бабушка сказала с таким тяжелым вздохом: «Оставь. Пусть себе», — что я отступил и спрятал за спину руки.
Впоследствии дети время от времени, прекратив игру, деловито шагали к печке и расширяли, углубляли языком ямки; поначалу они мирно стояли рядом, но когда чуть подросли, то им стало тесно вместе у ямок, они стукались головами, толкались, возились у печки и ссорились.
Сколько потом ни белили печь, те ямки на ней оставались.
Но все это было позже, позже... Сначала же был поезд, забитый эвакуированными, он шел от Ленинграда до Урала медленно, подолгу стоял на остановках; под вагоном все что-то похрустывало и побрякивало, вагон покачивало, и это мягкое покачивание да неспешная смена пейзажа за окнами создавали в поезде домашнюю обстановку: люди никуда не торопились, не выходили к проводнику спрашивать, какая следующая станция, а запаслись терпением и старались устроиться в дороге уютнее — купе в вагонах задернули занавесками из простыней и легких одеял и жили, как в комнатах, семьями или с близкими знакомыми.
У нас в купе все сложилось иначе, несмотря на старание двух соседок, ехавших с детьми: мать не могла смириться с долгой дорогой, ей хотелось скорее вернуться к отцу, и она нервничала, похудела, глаза ее стали такими большими, так лихорадочно, сухо блестели, что соседки побаивались ее и старались пореже вести пустые дорожные разговоры. В сумочке у матери завалялся карманный календарь на плотном картоне, она вынимала его каждый вечер, недовольно говорила: «С этакой тянучкой можно все дни перепутать, войну в поезде просидеть», — и с удовольствием, с какой-то мстительной злостью перечеркивала жирным крестом прошедшее число, а потом еще густо замазывала квадратик числа чернилами.
Но мне неторопливый ход поезда нравился: всю дорогу проглядев в окно, я впервые осознал обширность нашей земли, ее красоту и разнообразие; к тому же стояла солнечная погода, и эта открывавшаяся за окном вагона земля с уходящими вдаль полями, терявшимися в высветленной полосе воздуха за горизонтом, с матово-белым светом березовых рощ, деревья которых все время кружились по ходу поезда то ли в медленном танце, то ли стремясь обогнать друг друга, чтобы получше рассмотреть вагоны, с густым дубняком, гордо развесившим свои большие, заманчивые, будто выкованные чеканщиком из железа листья, с красновато-медными стволами сосен осталась в памяти, как что-то светлое и очень теплое. А как нас встречали на станциях! Люди еще не успели притерпеться к несчастью, выходили к поезду толпами, приезжали для этого и из дальних сел; возле станций всегда собиралось много подвод, над станцией каждый раз стоял стон: женщины, простоволосые и в платках, причитая, ревя, несли к вагонам миски, с вареной картошкой, с яйцами, огурцами и помидорами, уговаривали вылазить из поезда и ехать жить к ним в деревню, уверяя, что там будет как у родных.
На остановках я часто выходил из вагона. Однажды, толкаясь в такой вот взволнованной толпе, я ненароком боднул головой в живот пожилую женщину в темной широкой юбке, в таком же темном переднике и с белой косынкой на голове; она увидела меня и запричитала:
— Ой да ты миленок мой ненаглядненький, какой же ты похудалый да головастенький. Да ты небось обголодался за дорогу-то. — Тут она, словно прозрев вдруг, успокоилась, по-хозяйски оглядела меня и деловито спросила: — Один едешь? Без батьки и мамки?
— Я не один. Я с мамой.
Она вроде бы даже опечалилась:
— А папка твой на войне, да? — глаза ее наполнились слезами.
— Он в Ленинграде. Фашистских шпионов ловит.
— И-и-и... Золотко ты мое горемышное-е-е... — напевно заголосила женщина и привлекла меня к себе, погладила по голове ладонью.
Потом запустила руку в плетеную корзину и достала два калача.
— Это тебе... Это тебе с мамой, — боясь, что я не донесу калачи, она их надела мне на руки.
Так я и шел к вагону — с качавшимися на локтях хлебными кольцами.
Поезд дотянулся до нашего города уже под осень. Мы с матерью вышли из вагона ясным утром, постояли на остановке, ожидая трамвая, но его все не было, и мать решила идти пешком — ей не терпелось добраться до места.
По дороге она все подгоняла меня, покрикивала:
— Да идем побыстрее. Не крути ты головой.
Связав веревкой две хозяйственные сумки, мать перекинула их через плечо. Еще она несла чемодан и тянула меня за руку, а я с молчаливым упрямством сопротивлялся, мешая ей идти быстро, как испортившийся руль лодки: все поражало в родном городе, смутно знакомом — словно из полузабытого сна. Поближе к центру, недалеко от того места, где мы должны были свернуть на тихую, с высокими тополями улицу, я вспомнил, узнал многие одноэтажные и двухэтажные дома, но они как-то усохли, что ли, поблекли среди новых зданий — высоких, каменных — и стояли вроде бы не совсем на прежних местах, а чуть посунулись в стороны, точно те каменные здоровяки, разрастаясь, потеснили их своими мощными боками.
Вскоре за почерневшими деревянными домами в два этажа я увидел и вообще махину — раскинувшийся на длину квартала девятиэтажный новый дом; нарядный от свежей краски, дом надменно смотрел глазами-окнами поверх крыш деревянных домиков, а те, подавленные его высокомерием, униженно горбились к земле.
— Мам, они стесняются, — сказал я.
— Кто еще там стесняется? — она с досадой дернула меня за руку. — Что ты говоришь?
— Да вон те деревянные дома стесняются каменного.
— Как это дома могут стесняться? Опять фантазируешь... — сказала мать, но все же посмотрела в ту сторону и приостановилась, засмеялась вдруг с беззаботной радостью. — И верно — стесняются... Смотри-ка, смотри, как съежились и насупились...
Но тут же нахмурилась, строго поторопила:
— Пошли, пошли. Некогда отвлекаться.
Телеграммы мы не давали и нагрянули внезапно: прошли двором к высокому крыльцу, поднялись по рассохшимся ступеням... Бабушка заохала, у нее затряслись руки, она уткнулась лицом матери в грудь, зашарила рукой по воздуху, отыскивая меня, а отыскав — притянула к себе и долго не отпускала, прижав мою голову к боку так сильно, что у меня заболела шея. В доме открылись все двери: в прихожую высыпали бабушка Аня, Аля, Юрий, тоже заохали, завосклицали, а поодаль стояла жена Юрия, тогда еще незнакомая нам женщина с бледным, вялым после сна лицом; вокруг нас образовалась толчея — чемодан и хозяйственные сумки путались у всех под ногами.
Конец суматохе положила мать. Она решительно освободилась от бабушки, внесла вещи в комнату, открыла чемодан, взяла чистое платье, расческу и пошла умываться.
Из ванной она вышла принаряженной и даже вроде бы отдохнувшей: на причесанных волосах светлели капли воды, лицо посвежело, а морщины у рта, наметившиеся за долгую дорогу, разгладились.
Она сказала, что идет узнавать, не пришел ли для нее вызов в Ленинград, и попросила, чтобы обо мне, пока она ходит, позаботились.
— Да ты что это сразу с дороги, не отдохнув, побежишь куда-то, — возмутилась бабушка. — Ничего не рассказала... Как Коля? Как вообще там?
— Потом, потом, — отмахнулась мать. — Все еще расскажу.
Бабушка только и успела крикнуть ей вслед:
— Сумасшедшая!
Прихожая опустела. Бабушка ушла в кухню готовить обед, а я попал в руки к Але. В ванной комнате у стены возвышалась горка коротких и, похоже, до звона сухих чурок. Аля затопила колонку, нагрела воды и открыла на полную мощь оба крана — вода в ванне бурлила и пенилась. Аля окунула в воду локоть, пробуя, не слишком ли горячая вода, словно собиралась купать грудного младенца, а потом велела мне раздеваться. Я снял рубашку, майку и брюки, но снимать трусы при ней наотрез отказался, и она засмеялась:
— Э-э, да ты, дурачок, оказывается, уже вырос, большим стал. Ну да, ведь ты же закончил второй класс. А как учился?
— Хорошо я учился, — буркнул я, держась за трусы обеими руками.
— Раз ты такой большой, то и мойся сам, — сказала Аля и вышла, плотно прикрыв дверь.
Плюхался я в ванне долго — и нырял, зажав пальцами нос, в мыльную воду, и пытался плавать... Выбравшись, наконец, оттуда, еще ощущая, как к потной спине липнет майка, вышел в коридор и сразу почувствовал тошноту от голода — из кухни вкусно пахло жареным мясом и луком. Но обед еще не был готов, и я, сглотнув слюну, прошел в комнату, куда мать занесла вещи. В ней никого не было, тогда я открыл дверь в соседнюю комнату, увидел там Алю и страшно удивился тому, что она кормит с ложечки розового младенца, сидящего у нее на коленях.
Младенец засопел и стал на меня коситься, отводя рукой от рта ложку. Аля кивнула головой, чтобы я уходил, не мешал ей кормить дочь.
После горячей ванны я чувствовал слабость и легкую оглушенность. Захотелось спать. Отгоняя сонливость, я потряс головой и так крепко потер глаза ладонями, что перед ними поплыли красные круги. Сквозь эти круги, когда они стали таять, я принялся рассматривать комнату, старательно тараща глаза, увидел знакомый черный комод, буфет с посудой, а за ним — кровать деда. Самого деда уже не было, я знал, что больше не увижу его (он умер год назад от сердечного приступа), но кровать его с досками вместо сетки стояла тщательно заправленной. Наволочка на подушке, взбитой вверх острым углом, видневшиеся на постели простыни прямо-таки светились нетронутой белизной, и я догадался — на кровати никто не спал.
В толстом альбоме матери, который мы любили перелистывать вечерами, хранилось много фотографий деда. Показывая их, мать говорила: «А вот опять наш несгибаемый дедушка». Тогда я уже знал, почему дед сидел и ходил так прямо, почему спал на досках, — у него был поврежден позвоночник; но, по всему, прямота, твердость были и в его характере, потому что говорила мать так всегда с гордостью за деда, а вовсе не с сожалением по поводу его увечья.
Одному в комнате стало скучно, и я пошел в кухню — к бабушке.
На плите кипел суп, с шипением жарилось на сковородке мясо, а бабушка — юркая, невысокая, худая — живо сновала по всей кухне, успевая подкинуть и угля в печь, и помешать мясо, и сполоснуть под краном тарелки, и вытереть их перекинутым через плечо полотенцем.
Увидев меня, она сказала:
— Посиди, Володя, на скамейке, не мешайся пока под ногами.
Вскоре в кухню пришла и бабушка Аня. Наполнив под краном чайник, она поставила его на плиту и повернулась ко мне:
— Пойдем, Володя, пока к нам, расскажешь о папе, о том, как ехали.
У бабушки, я это точно заметил, почему-то заострились на спине лопатки и замерли под платьем, как два зверька перед прыжком.
— Очень прошу тебя, Володя, побудь здесь, со мной, — сказала она.
Бабушка Аня встала в дверях кухни и уперла в бока кулаки.
— Скажите на милость, почему это он, интересно, не может к нам пойти? — с язвительностью поинтересовалась она.
Бабушка посмотрела на нее невинным, очень чистым и даже слегка удивленным взглядом; с легким вздохом сказала:
— Чего же тут непонятного, Анна Николаевна? Никак не пойму... Приехал мой внук...
— Но он и мой внук, не забывайте, — торопливо вставила бабушка Аня.
— ...Так разве я не могу попросить его посидеть рядом со мной, — спокойно продолжила бабушка, — а не ходить там куда-то?
— Да что вы себе позволяете, Любовь Петровна? — возмутилась бабушка Аня.
— А что? — бабушка изумленно округлила глаза.
Они какое-то время молча стояли друг против друга.
— А то, а то... — прерывисто проговорила бабушка Аня, — что вам, Любовь Петровна, должно быть стыдно настраивать так ребенка в день приезда.
Бабушка мигом откликнулась — теперь с откровенной издевкой:
— Настраивать... Так дети же лучше взрослых разбираются в людях.
Бабушка Аня взорвалась:
— Что такое?! Вы хотите сказать?..
— Ничего я не хочу сказать, — отрубила бабушка. — Все и так совершенно ясно.
В кухне появился Юрий, недовольный, хмурый, сердито сказал:
— Иди, мама, в комнату.
Но бабушка Аня все твердила:
— Да она... Да она...
— Ну что она?.. Ну что она?.. — вторила бабушка, драчливо задирая подбородок.
Юрий махнул рукой:
— Ох, и надоели вы мне. Пошли, Володя, отсюда, пускай они тут одни ругаются.
Ошарашенный, я покорно поплелся за ним, растерянно оглядываясь через плечо на бабушек.
2
Домой тогда мама вернулась не скоро: мы уже давно пообедали. Пришла она не одна, а с давней своей подругой Клавдией Васильевной. Смуглая, с гладко зачесанными черными волосами, с легкими черными усиками, густевшими возле уголков губ, подруга казалась очень решительной, уверенной в себе, а мать, наоборот, — убитой горем, осунувшейся и притихшей; в комнате она сказала, разведя руками:
— Вызова все еще нет. Да и вообще говорят, что в Ленинград уже трудно добираться, а там, где мы жили, будто бы уже немцы, — она как-то робко, на краешек стула, присела к столу.
В дверь осторожно постучали, потом в комнату заглянул Юрий.
— К вам можно? — спросил он.
Удивленно посмотрев на него, мать пожала плечами.
— К вам, к вам... — задумчиво протянула она. — К нам, разумеется, можно. Что за церемонии?
Подождала, пока он сел, и пожаловалась:
— Подумай-ка, вызова для меня все еще нет.
Бабушка с раздражением проговорила:
— Заладила одно и то же... Ну и что из того, что нет? Поживешь у нас, отдохнешь после такой долгой дороги.
— Что ты говоришь? Какой еще отдых? Война же идет, — вскрикнула мать. — А мне тут сиди, да?!
Бабушка обиженно поджала губы, а Клавдия Васильевна сказала:
— Ничего, Оля. Ничего. Скоро все образуется. Ну, а сидеть тебе, понятно, не след. Если не придет вызов, то дел у нас, знаешь, по горло. Хватает. Партийных работников сейчас очень мало: многие в первые дни войны сумели отпроситься на фронт, как и мой муж. В городе тебя, между прочим, хорошо помнят. Недавно я Иннокентия Петровича встретила, он как раз о тебе говорил, спрашивал, где ты теперь. А как смеялся, рассказывая, как ты забор у прораба разобрать велела... — она и сама рассмеялась. — Прораб один был у нас на стройке — с кулацкими замашками. Пока шло строительство, он успел свою усадьбу у дома, ну, где у него сад-огород был, обнести высоченным забором из досок, а тут как раз у бетонщиц досок для опалубки не оказалось, и они к Ольге — она уже комсоргом работала: давай доставай доски!.. Ольга и повела их к тому прорабу. Пока он спал ночью, они всей бригадой тихонько забор сняли и пустили те доски в дело — на опалубку.
Все посмеялись над этой историей, а мать — впервые за вечер — скупо улыбнулась:
— Посадили потом того прораба, настоящим ворюгой оказался. Но в тот раз такой шум поднял — куда там... Даже милицией, дурак, грозился.
В комнату тихонько вошла жена Юрия, тетя Валя, присела рядом с ним, положила, сцепив, ему на плечо руки и склонила на них голову.
Клавдия Васильевна продолжила:
— Если скажу Иннокентию Петровичу, что ты приехала, он сразу машину за тобой пришлет.
Слегка поморщившись, мать сказала:
— О чем ты, Клава, говоришь? Какая еще машина? Мне вызов нужен. — Она обвела всех тоскующим взглядом. — Неужели правда: немцы уже там — у нас?
— Думаю, что правда, — твердо сказала Клавдия Васильевна.
Мать резко выпрямилась, словно вдруг захотела вскочить на ноги, а бабушка загорячилась:
— Нет, ты послушай, послушай Клаву. И не забывай, что у тебя есть сын.
Юрий высвободил плечо из-под рук жены и приосанился на стуле.
— А я вот очень хорошо понимаю Ольгу. Ясно же, что важнее всего сейчас быть там — на фронте.
Молчавшая до сих пор тетя Валя усмехнулась:
— Еще один герой отыскался, — и потрепала на затылке Юрия волосы.
Клавдия Васильевна посмотрела на часы и заторопилась:
— Пора мне... Засиделась у вас. — И, поднявшись, добавила: — К слову сказать, у нас здесь скоро тоже будет настоящий фронт. Каждый день вон все прибывает и прибывает оборудование эвакуированных заводов. Сгружают его в поле, на пустырях — прямо возле железнодорожных путей, — она устало вздохнула. — Все мы прямо с ног сбились, ночами не спим: время-то не ждет — армии надо оружие. Подумайте об этом.
— Так-то оно так. Конечно. Но все же... — пробормотала мать и пошла проводить подругу.
Дверь из комнаты в прихожую осталась открытой, и я услышал, как бабушка Аня попросила мать из своей комнаты:
— Олечка, будь доброй, зайди потом ко мне на минутку.
У бабушки потемнело лицо.
— Беседы еще какие-то с ней вести, — тихо проговорила она и пошла к себе, сердито прихлопнув дверь.
От бабушки Ани мать вернулась с растерянным лицом, быстро огляделась, спросила Алю:
— Что у вас здесь происходит? Тетя Аня жалуется, что мама ей проходу не дает, скандалы какие-то учиняет. Правда это?
Аля засмеялась:
— Случается, точно... Иногда такую чехарду устроят — смех и горе.
— Чего они не поделили? — удивилась мать.
— Давно все это началось. Из-за Юрия, между прочим... — пояснила Аля. — Тете Ане очень хотелось, чтобы он пединститут окончил и ходил, знаешь, таким благородным: в шляпе, с очками и при галстуке. Ну, а Юрий, ты же знаешь, как любил учиться... Вечно хвосты у него какие-то были, пересдачи... То он вдруг в летную школу записывался, то на курсы радистов... Потом женился, тоже как-то кособоко: привел в дом Валю, когда у ней уже живот был как арбуз. До этого ее никто у нас не знал. Тетя Аня на весь дом учиняла Юрию скандалы и все просила папу, чтобы он на него повлиял. Папа старался влиять, беседы с ним всякие о жизни вел — все баз толку. А у папы сердце болеть стало, на работе какие-то неприятности пошли — одна за другой, ну, он однажды не выдержал и накричал на Юрия в том духе, что какой, мол, из тебя учитель получится, чему ты детей учить будешь, шалопайничаешь, жизни не знаешь, честнее было бы пойти на завод, поработать и понять, как люди, строя эту самую жизнь, мозоли на руках набивают.
— И правильно папа сказал, — кивнула мать. — Нечего дурака валять.
— Самое-то смешное в том, что Юрий даже обрадовался этому разговору, бросил институт и устроился на тракторный — учеником токаря. Там сейчас и работает. Уже стал, по слухам, хорошим токарем.
— И отлично — пусть себе работает. Но почему они ссорятся?
— Тетя Аня стала обвинять папу, что он сбил Юрия с толку. А когда, ну... с папой случилось все, то уже мама стала ее обвинять, что это она довела его до сердечного приступа.
— Глупость какая, честное слово, — нахмурилась мать.
— Так и идет. На две семьи разделились после смерти папы, живем как соседи, а не как родные.
— Нельзя так, — мать покачала головой. — Пойду поговорю с мамой.
Она ушла к бабушке, дверь за собой закрыла, и я не слышал, о чем они разговаривали. Но после этого бабушка вела себя сдержанно, хотя, по всему, враждебности к бабушке Ане не поубавилось: если они обе были в кухне, то руки бабушки словно теряли ловкость — кастрюли и тарелки гремели жестче и громче обычного.
Потеплела она, стала мягче чуть позднее, после того, как Юрия призвали в армию... Дверь тогда на резкий, требовательный звонок открыл я, и тот парень, что стоял на крыльце и держал в руке твердый бланк, серьезно сощурился и потребовал:
— А ну, зови кого-нибудь, из взрослых. Да побыстрее, а то некогда.
Я позвал мать, она посмотрела на бланк и крикнула:
— Юрий! Юрий! — А едва он вышел из комнаты, приглаживая на ходу растрепавшиеся волосы, обрадованно сказала: — Тебе повестка... Из военкомата.
Юрий поспешно, даже слишком поспешно подошел к парню и чуть ли не вырвал повестку; стоял у двери, рассматривал бланк, и лицо его медленно краснело — сначала покраснели щеки, потом лоб, затем краснота перешла на шею... И только почему-то нос оставался белым.
Парень подал Юрию тетрадь и короткий карандаш.
— Распишитесь, пожалуйста, — он пожал плечами. — Так требуют.
Пристроив тетрадь на дверном косяке, Юрий, расписываясь, так сильно нажал на карандаш, что графит сломался.
— Вот... — смутился он и показал карандаш парню.
— Ладно. Подточу, — поморщился парень и, косо глянув на Юрия, побежал на улицу.
А Юрий остался на месте и все рассматривал повестку: в том, что он бессмысленно крутил ее и так, и этак, вглядываясь то в лицевую сторону бланка, то в оборотную, было что-то непонятное, нехорошее.
— Юрий! — прикрикнула мать. — Очнись. Что с тобой? Он и верно словно очнулся:
— Видишь — повестка... — показал бланк и прищурился. — Нет, Оля, это совсем не то, что ты подумала. Я ведь ходил в военкомат и просился на фронт добровольцем. Там сказали: придет надобность — позовем... И вот — позвали. А я стою и думаю, каким я раньше был дураком. Летную школу бросил, курсы радистов — тоже. Уже была бы военная специальность.
Мать с облегчением вздохнула:
— Ничего. Возьмешь в руки винтовку, вот тебе и специальность, — она засмеялась, — стрелять фашистов.
Повеселев, Юрий помахал бланком:
— Верно, главное — на передний край, — и, поколебавшись немного, попросил: — Знаете что, вы моим не говорите о нашем разговоре... Что я просился добровольцем.
— Почему? — поразилась мать. — Наоборот, об этом говорить надо.
— Нет, нет, так лучше. Пусть думают, что меня призвали обычным порядком. Принесли повестку — и все. Прошу вас.
— Хорошо, не скажем, раз так хочешь, — с недоумением согласилась мать.
Рано утром Юрий ушел в военкомат на медицинскую комиссию, и все с волнением ожидали его возвращения. Тетя Валя не могла усидеть на месте и ходила по всему дому: то пропадала в комнатах, то выходила в коридор с сыном на руках — прижимала его к груди и покачивала, прохаживаясь вдоль вешалки, — то отдавала сына, бабушке Ане и торопилась на крыльцо; там, вцепившись в перила, перегибаясь через них, поднимаясь на носки, стремилась как можно дальше увидеть улицу; не выдержав ожидания, бежала к калитке...
— Перестань ты так волноваться, — не выдержала наконец мать. — Юра молодой, крепкий, здоровый... Так что скоро мы его увидим в военной форме.
Бледное лицо тети Вали покрылось пятнами.
— Ой, ой, ой, — застонала она и метнулась в комнату.
— Что это с ней такое? — удивилась мать.
— К сожалению, милая Олечка, не у всех твой характер, — туманно ответила бабушка Аня.
— Она что же, хочет, чтобы ее муж сидел дома, когда все воюют? — догадавшись вдруг, в чем дело, возмутилась мать.
— Она всего лишь слабая женщина, — вздохнула бабушка Аня. — Какой с нее спрос.
Тогда мать обиделась:
— Все мы женщины, и все слабые. Вы что же, тетя Аня, думаете, что я за Николая не переживаю? Так, что ли? — Она махнула рукой: — Ай, да что говорить. От него вон и писем совсем нет, и вызов он обещал для меня оформить, а его тоже все нет и нет... Мне ведь от этого страшно становится. Я Николая каждую ночь во сне вижу. Но разве в этом сейчас дело.
Она замолчала и села, нахмурившись, у окна.
Пришел Юрий к обеду, вытер с нарочитой медлительностью у порога о тряпку ноги и молча разделся у вешалки. Все напряженно смотрели на него, а тетя Валя изваянием застыла у двери комнаты.
Юрий покашлял в кулак и сказал:
— Завтра утром — явиться с вещами.
Бабушка Аня выпрямилась, лицо ее стало строгим, а тетя Валя подалась к Юрию, но не дошла до него, охнула, уткнулась в висевшее на вешалке пальто и тихо заплакала.
Не знаю уж, для чего, только моя мать еще раз решила утешить ее. Неловко обняла тетю Валю за плечи и слегка встряхнула:
— Перестань же ты, перестань... Перестань же! Никому не нужны сейчас слезы.
— О-о-о, да уберите вы наконец ее от меня, — заголосила тетя Валя. — Кто, ну кто дал ей право вмешиваться в чужую жизнь? Лезть в душу... О-о-о... Да пропади хоть все пропадом, мне все равно.
— Валентина! — прикрикнул Юрий.
— Ну что, что Валентина, — слабеющим голосом сказала она. — И за что только нам все это свалилось на голову? Ох, пропади все пропадом.
Юрий подошел к ней и увел в комнату.
— Ну и ну... — глядя им вслед, с великим удивлением проговорила мать. — Вот это да...
Всем было неловко от слов тети Вали, и даже бабушка Аня не пошла за ними, осталась в коридоре.
Постояв немного посреди прихожей, похмурившись, мать тряхнула головой, как бы сбрасывая с себя неловкость, оцепенение.
— Ну — ладно... Как бы там ни было, а проводить мы его в армию должны как следует. — Она посмотрела на бабушку. — Что у нас, мама, есть к столу хорошего?
Та засуетилась и скоро отыскала бутылку водки.
— Вот есть у меня. Осталась от какого-то праздника. Давно в буфете пылится. — И деловито добавила: — Надо бы за окно поставить. Охладить.
Женщины оживились, заговорили о том, что бы такое вкусное приготовить к вечеру — остаток дня прошел в кухонных хлопотах. Вскоре к ним присоединилась и, тетя Валя: вышла из комнаты успокоенной, немного торжественной, глаза ее были уже сухими, а красные пятна на лице старательно припудрены; казалось — на щеках и на лбу местами шелушится кожа.
— Извини меня, Оля, за бабью глупость, — попросила она.
Мать отчужденно на нее покосилась, но сумела пересилить обиду:
— Пустяки... Всякое случается.
Еще осенью мы узнали, что Юрий вовсе и не на фронте, а работает на заводе здесь, в городе; правда, он считался в армии и жил в казарме, или, как говорили взрослые, в бараке на казарменном положении.
Тетя Валя обрадовалась, стала розовой, глаза у нее заблестели. Собрала кое-какие продукты, сварила картошки, завернула в обрывок газеты соль, положила все в старую, в узлах, сетку и поехала на завод.
К концу зимы Юрию, опять-таки по не ясным для меня причинам, разрешили жить не в бараке, а дома.
Отчетливо помню тот день, когда Юрий пришел домой... Тетя Валя и бабушка Аня суетились, бегали по дому, рылись в шкафах — искали его рубашки, носки, кальсоны; тетя Валя растопила печь, раскочегарила ее так, что покраснела плита, а в кухне стало жарко, душно; впервые за долгое время затопили и колонку в ванной комнате.
Раскрасневшаяся от работы тетя Валя была счастливой и все приговаривала, чуть ломая язык, словно обращалась к капризному ребенку:
— Вот нагреем водички. Много, много... Ты искупаешься в ванной, как до войны. Наденешь все новенькое, чистенькое, поглаженное.
А Юрий сидел на табуретке в кухне, далеко вытянув ноги, и курил.
3
Рано утром, задолго до рассвета, у магазинов вдоль темных домов выстраивались длинные очереди, с каждым днем все более многолюдные и шумливые.
Очередь за хлебом, за сахаром или за крупой приходилось занимать рано, почти что ночью, и держать ее до рассвета, пока с двери магазина не снимут замок; обычно первой вставала бабушка, торопилась к магазину, но через час-другой возвращалась — продрогшая, с посиневшим лицом, молча показывала Але ладонь с нанесенным на нее химическим карандашом номером очереди, и та, помусолив карандашный огрызок, переписывала цифру на свою ладонь и уходила из дома.
Иногда будили и меня: в раздраженно гудящей толпе у магазина в любой момент могли затеять перетасовку. «Девятнадцать... тридцать... сто пять!..» — требовательно выкрикивал кто-нибудь, и если людей с названными номерами на месте не было, то очередь укорачивалась.
Стоя в очереди, я старался не сжимать руку в кулак, а то цифра на вспотевшей ладони могла размыться.
Огрызок карандаша кочевал по нашим карманам: он всегда находился под рукой стоявшего у магазина — перекличку, случалось, делали по нескольку раз; на ладони У меня иногда скапливалось по три, даже по четыре номера, и перед школой я долго полоскал рот горячей водой, стараясь отмыть фиолетово-синий язык.
Но вскоре на продукты ввели карточки, и очереди исчезли.
Дольше всех свободно торговал табачный магазин, приютившийся на первом этаже большого дома, раскинувшегося на весь квартал. Торопясь утром в школу, я, срезая путь, сворачивал с нашей улицы во двор того дома, пересекал его к полукруглой арке, черневшей в дальнем крыле, и выходил на центральную улицу города. Возле магазина — сразу за аркой — всегда утрами собиралось много мужчин: они с терпеливой покорностью переминались с ноги на ногу у закрытой пока двери, обшаркивали спинами стену дома, оживляясь лишь тогда, когда кто-нибудь сообщал новость, что выбросят для продажи — папиросы, табак, махорку...
Зимой на дверь магазина навесили тяжелый замок и долго не снимали — он побелел, окутался пушистой изморозью.
Поздней осенью окончательно выяснилось, что ни в Ленинград, ни вообще на фронт мать не поедет: в городе действительно ее хорошо знали, помнили еще со времен строительства тракторного завода и направили работать в райком партии. Для нее это было равносильно призыву, она подчинилась и дома стала бывать мало, приходила всегда озабоченной, нервной, спрашивала с порога, не прислал ли отец письма, устало ужинала и ложилась спать, засыпая мгновенно, враз, но раным-рано уже собиралась на работу, словно ей постоянно думалось — минута промедления приведет к ужасным последствиям и в тылу и на фронте.
Накануне Октябрьских праздников она пришла домой засветло и переполошила женщин, потребовав, чтобы они несли в кухню все запасы продуктов, какие есть: завтра праздник, твердила мать, и надо, назло всему, подготовить хороший праздничный стол. Обе бабушки растерялись, а тетя Валя заметила: «Не лучше ли подольше растянуть продукты? Кому это надо, чтобы мы в такое-то время что-то там демонстрировали?..» Но мать, хотя и не резко, но с такой уверенностью в голосе ответила: «Нам это надо, Валя. Тебе, мне, детям... Всем!» — что та, соглашаясь, торопливо закивала. Продуктов в доме оказалось не ахти как много: две банки абрикосового джема, с килограмм урюка, около мешка картофеля, немного манной крупы, сахара и муки; еще нашлась бутылка кагора, припрятанная бабушкой Аней на случай, если кто заболеет. Женщины стали обсуждать, что же можно из этого приготовить, но мать попросила: «Вы лучше ложитесь спать, а я все сделаю. Ну пожалуйста, доставьте мне такое удовольствие», — и если до этого голос ее звучал так, как будто она командовала отделением солдат, то теперь стал мягким, почти умоляющим.
И до войны, и потом — всю жизнь — мать любила ночами перед праздниками возиться в кухне: должно быть, когда все спали и никто не мешал советом, не торчал рядом, на нее находило вдохновение — она не стряпала и пекла, а творила как художник; возможно и иное — всегда много работавшая, мать, подчас неосознанно, тосковала по домашним делам и при случае могла самозабвенно, без устали, готовить всю ночь напролет...
Но в тот первый праздник во время войны радость ее была особенной, и понял я это лишь взрослым, отчетливо вспомнив тот солнечный, но холодный, совсем зимний день. От топившейся всю ночь печки комнаты прогрелись, подмерзшие окна оттаяли, слезились, крупные капли воды на стеклах светились, загорались от солнца, солнечными лучами мягко, тепло освещались и стены комнаты, в дверках буфета искрились резные стекла, из окна на пол падала широкая светлая полоса, высвечивала, как-то по-особенному ясно проявляла самые мелкие пылинки в воздухе, и в этом обилии света, солнца ходила мать, уже празднично одетая, умытая и веселая, готовила к завтраку стол, застелив его свежей, еще пахнувшей прохладой скатертью, тихо, но приподнято напевала, и эта ее бодрость, тепло и яркий свет в комнате, сознание того, что в кухне, на противнях и тарелках, закрытых полотенцами, лежат испеченные матерью за ночь всякие вкусные штуки, давало ощущение вечной радости от таких вот праздников, сознание незыблемости их и нашего уклада жизни, что бы там ни случилось, и мне было приятно, проснувшись, почувствовать, как взволнованно толкнулось сердце, увидеть осветленные праздником глаза матери, вскочить с кровати и побежать умываться по нагретому полу, а потом еще и понять, что не у одного меня в то утро создалось такое вот праздничное настроение: тетя Валя и Аля долго рассуждали о какой-то губной помаде, которая затерялась и которую обязательно надо найти, перерыли все четыре комнаты и, найдя-таки помаду, прихорашивались у зеркала, а бабушка Аня, надевшая свое лучшее платье, вдруг рассердилась на всех за то, что потеряла кружевной воротничок, и стала нервно кричать, чтобы сейчас же, сейчас же помогли его отыскать, а то без него платье выглядит плохо, и это ее требование лишь усилило праздничность дня, обстановки, как будто бабушка Аня собралась на концерт, знает, что с минуты на минуту там зазвучит музыка, боится опоздать и досадует на задержку из-за такого вот пустяка, как затерявшийся воротничок.
Все и дальше шло как и положено по большим праздникам. Сели за стол принаряженными и оживленными, поставили на его середину бутылку кагора, затем мать — это она никому не доверила — стала приносить из кухни кушанья, и все изумились при виде румяного торта из манной крупы, обмазанного абрикосовым джемом и с цветами из этого джема, трехслойных пирожных из муки и темных, в виде многоугольных звезд, печенюшек из тертой картошки с мукой... В рюмки разлили бордовый кагор, налили вина и мне, на один глоток, весело чокнулись, поднявшись из-за стола, а потом разговорились, вспомнили, конечно, о довоенных праздниках, и тут речь зашла о самой войне, о моем отце, о Юрии, о муже Али, который хотя пока и не воевал, но был военным врачом в армии на востоке, и в этом разговоре не было особой тревоги, а ощущалась уверенность, что все будет хорошо, как надо.
После завтрака обе бабушки, так и не сняв нарядные платья, а лишь подвязав фартуки, пошли в кухню мыть посуду и мирно мыли ее, о чем-то тихо разговаривая.
Все остальные оделись и пошли на демонстрацию, а я подождал, пока бабушки не закончат с посудой, и отправился вместе с ними на улицу. Они шли по легкому снегу под ручку: бабушка была гораздо ниже ростом бабушки Ани, и та деликатно попридерживала свой шаг, приноравливаясь к ее семенящему.
На углу улицы мы остановились и смотрели, как мимо трибуны сначала прошли строем солдаты в зеленых касках, с поблескивающими штыками винтовок, за ними — ополченцы в гражданской одежде, но тоже с оружием, а потом — колонны демонстрантов со знаменами.
Я увидел наших: они шли взявшись за руки.
— Наши идут, наши! — крикнул я. — Мама, тетя Валя, Аля!
Бабушки заволновались, стали проталкиваться поближе к дороге, а мать, увидев нас, освободила руку и помахала маленьким красным флажком.
Еще несколько дней после праздника стояла сухая и ясная погода, но по утрам морозным воздухом перехватывало дыхание.
Скоро на город круто навалилась зима — обильная снегом, буранами и холодами.
Зимой мать стала бывать дома совсем мало, но я не помню, чтобы она выглядела измученной, только очень уж подобралась, до того, что казалось, будто она ходит в военной форме — с жестким воротничком, не дававшим голове опускаться, туго затянутая солдатским ремнем; в ту пору ей мало было работы лишь в райкоме партии, она еще была и председателем Общества Красного Креста — обучала девушек санитарных дружин. В мороз ли, в оттепель или в буран она зимой почти все вечера пропадала в заснеженном сквере с горбами высоких сугробов, где среди замерзших деревьев и кустов акации бойцы народного ополчения учились воевать. Приходить туда нам, мальчишкам, очень нравилось... Притаишься где-нибудь за сугробом, повыше подняв воротник пальто, чтобы снег не набивался за шиворот, вслушиваешься в тишину, всматриваешься в кромешную темень; тишина вдруг взорвется, на краю сквера закричат: «Ура-а-а!..» — и тогда захлопают холостыми выстрелами винтовки, часто запляшут огоньки пулеметного жала; откуда-то, до боли в глазах, ударит прожектор, в его свете мелькнут заснеженные, туманно-серебряные, призрачные, но в то же время и какие-то чеканные фигурки людей с винтовками, попадают в снег, зарываясь поглубже, тогда и мы тоже упадем, поползем, проделывая в снегу глубокие борозды, к темным кустам вдали, туда, где притаился «враг».
Проползая вот так в один из вечеров, я лицом к лицу столкнулся с матерью: вдвоем с незнакомой мне девушкой она волокла неподвижно лежавшего на спине мужчину. Крепко ухватив мужчину под мышки, обе усиленно работали свободными локтями и ловко тянули мужчину по сугробам; от азарта глаза у матери светились в темноте.
Увидев меня, она засмеялась и крикнула:
— А вот еще один раненый! Хватайте его, девчата, Да покрепче!
Из темноты бесшумно скользнула по снегу девушка, легла со мной бок о бок, обхватила рукой и легко и быстро, так, что я не успел даже прийти в себя, взвалила меня на спину и потащила вперед, пока я не вырвался и не убежал от такого позора подальше в кусты.
Но и этого, как оказалось, матери было мало: тайком от домашних она еще и кровь сдавала.
Узнали мы о том, что она сдает кровь, когда мать упала на работе в обморок и ее привез на своей машине секретарь райкома партии. Вдвоем с шофером они провели мать под руки через двор, помогли подняться на крыльцо.
Секретарь райкома, невысокий и полный, в потертом кожаном пальто, остро глянул на бабушку из-под набрякших, оплывших век и сердито сказал, как будто та была в чем-то виновата.
— На двух разных донорских пунктах кровь сдавала. Драть ее у вас, что ли, некому? Я бы выдрал, даю слово.
Пока бабушка разбирала постель и укладывала мать, он стоял у окна и молча смотрел на улицу.
Повернувшись наконец к нам, спросил:
— У вас продукты хоть есть? Ей надо усиленное питание, — и, заметив на лице бабушки растерянность, поморщился: — Да, да... Глупость какую-то спрашиваю. Понимаю.
Подсев к столу, секретарь засунул руку под пальто, достал из внутреннего кармана толстый блокнот и что-то написал на листке; вырвал этот листок, сложил его, подал шоферу:
— Съезди к Василь Никитичу, может, найдет возможность выделить несколько талонов, — и тихо, для себя, добавил: — А не найдет, так еще что-нибудь придумаем.
Мать лежала на кровати, закрыв глаза. Такой я еще ее никогда не видел: лицо было бледно-голубым, а веки так истончились, что мне казалось — я вижу, как под ними мерцают глаза.
— Давай без паники. Все обойдется, — заметив, что я напуган, сказал секретарь и потребовал: — Принеси пустую бутылку.
Я сходил в чулан, отыскал покрытую пылью бутылку, вытер ее и принес.
— Как раз то, что нужно, — узкие глаза секретаря весело заблестели. — Скажи, можешь ты сделать так, чтобы бутылка на ребре донышка стояла?
— Нет... Не могу, — я придвинулся поближе.
— А я вот могу, — торжествующе сказал он, поставил бутылку на край стола, зашевелил толстыми пальцами, словно что-то шепнул бутылке, и отнял руки.
Бутылка и верно косо стояла на столе, опираясь только на ребро донышка.
Увидев, что мать приоткрыла глаза и смотрит на нас, секретарь приосанился, с гордостью проговорил:
— Да что там бутылка... Это все пустяки. Я вот сейчас тебе такое покажу, что ты у меня рот от удивления раскроешь.
Он достал из кармана спичечный коробок, вытянул над столом руку ладонью вниз, сжал пальцы, а на тыльную сторону ладони положил коробок, помедлил немного и скомандовал:
— Коробок — поднимись! — И спичечный коробок на его руке начал медленно, сам собой, подниматься и поднимался, пока не встал торчком.
Секретарь полюбовался на него и сказал:
— Теперь опустись.
Коробок опустился и лег плашмя на руку. Пораженный увиденным, я смотрел на секретаря во все глаза, а мать слабо улыбнулась:
— Ну и выдумщик вы, оказывается, Иннокентий Петрович.
— Но-но... Тем, кто провинился, разговаривать не положено, — ответил он и строго прищурил глаза.
Вернулся шофер и привез большой пакет с продуктами, обвязанный бечевкой.
— Пора ехать. Время, время... Ты тут смотри, следи за матерью, — сказал мне секретарь и, повернувшись к ней, добавил вроде бы шутя, но в то же время давая понять, что все именно так и будет: — Поправляйтесь... А если в следующий раз такое выкинете, то не миновать вам бюро, ей-ей, даю слова
В постели мать пролежала дня три, не дольше, и поднялась такой еще слабой, что когда — несмотря на протесты бабушки — одевалась на работу, то лоб покрылся испариной, а по щекам от носа, захватив и губы, матовым пятном расползлась бледность: губы, обычно яркие, посинели и потерялись на лице.
Днем случилось событие, заметно накренившее нашу жизнь: нам подселили жильцов. Зимой в город часто приходили эшелоны с эвакуированными, и людей расселяли по домам города. Дошла очередь и до нас... Подселили нам мужа с женой. У него было интересное имя: Самсон. А полностью: Самсон Аверьянович Яснопольский. И выглядел он могучим и ясным: с круглым, розовым, словно с мороза, лицом, с толстыми губами, всегда чуть тронутыми улыбкой; он был высок и грузен, но грузен не полнотой, а широкой костью, мышцами; руки у него тоже были крупные, с мягкой кожей, поросшей короткими, золотящимися на свету волосками. Когда Самсон Аверьянович проходил по прихожей в своих настоящих полярных унтах — обильно мохнатых и темных, но с рыжим мехом на отворотах голенищ, — то в кухне на плите подрагивали кастрюли, а в комнате у нас позванивала в буфете посуда.
Теплые унты Самсона Аверьяновича вызывали зависть не только всех мальчишек, но и взрослых мужчин. Очень ценил унты и он сам. «Мы, знаете ли, эвакуировались тогда, когда немцы почти входили в город, — он быстро нашел с женщинами общий язык и любил поговорить с ними. — Подскочили мы, значит, на грузовичке к моему дому, и я мигом за Кларочкой. Шевелись, шевелись, говорю, дорогуша... А у Клары была расписная китайская ваза — чуть не с нее ростом и очень такая бокастая. Шибко, в общем, дорогая ваза. Жаль ее. Хватай, кричит Клара, Самсон, вазу в охапку, тащи вниз. Совсем очумела, — это я ей отвечаю, — тебя с этой вазой из кузова вниз головой спустят. Она чуть не плачет: что делать? Разбить, говорю, надо вазу. Тут началось: ой-ой-ой — в три ручья плачет Клара. Так что, фашистам оставить? Ой-ой-ой... Клара заплакала еще сильнее, села на пол и обхватила вазу руками. Тут как ба-бахнет где-то рядом снаряд. Я схватил Клару за шиворот, выкинул за дверь, бросил вслед ее шубу, шапку и валенки, а сам схватил вот эти унты и еще рысью шапку. Знал, что если и не в самой Сибири, то уж на Урале-то мы точно окажемся. А там всему этому цены не будет». Наши женщины смеялись над его рассказом, думаю, в основном потому, что он свою жену выставлял в смешном виде.
Клара Михайловна, жена Самсона Аверьяновича, была маленькой, круглой и плотной, с тусклыми черными волосами, обычно всегда распущенными; лицо у нее было смуглым, и в нем настолько проглядывалось что-то цыганистое, что в тот раз — едва она переступила порог дома и зыркнула глазами — я невольно подумал: сейчас предложит погадать по руке.
Поселились Яснопольские в одной из комнат бабушки Ани. Через два дня пришли рабочие и зашили фанерой дверь, соединявшую ту комнату с другой, а перед входом к ним, в прихожей, соорудили — тоже из фанеры — тамбурок.
Клара Михайловна сразу обособилась за этим тамбурком. А вот Самсон Аверьянович свою общительность показал уже в день приезда: всем подарил по шоколадке, и сделал это так непосредственно, с такой застенчивой улыбкой, что отказаться было невежливым; вечером он со всеми, кроме моей матери, успел переговорить.
Бабушке Ане сказал, широко разведя руками:
— Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, — и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. — Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.
— В тесноте, да не в обиде, — ответила бабушка Аня.
Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:
— Вот именно — не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.
Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:
— Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.
— Рада познакомиться, — ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.
А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:
— О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.
— Что такое? — не поняла Аля.
— Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.
Польщенная Аля печально вздохнула:
— До красоты ли сейчас?
Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:
— Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.
— Как это надо понимать? — улыбнулась Аля.
— Да так, очень просто... — Деловым тоном он неожиданно предложил: — Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.
— Спасибо, — ответила Аля. — Но мне пока как-то не до крема.
Самсон Аверьянович вновь покивал головой:
— Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, — он постучал пальцем по левой стороне груди. — Больное, говорят, сердце.
В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:
— Самсо-он... Пойдем ужинать.
Понижая голос, Яснопольский пожаловался:
— Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, — и крикнул вслед жене: — Иду, иду, лапушка!
Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.
4
Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:
— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.
Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.
Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.
Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.
Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.
В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.
Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.
Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось — я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты — я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.
Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.
А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, — а такое случалось все чаще и чаще, — то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.
Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:
— Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, — он внимательно посмотрел на бабушку. — С топливом-то сейчас трудновато?
С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу — она успела невзлюбить его жену.
Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.
За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания — будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.
Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.
Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела — от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.
Если бы только не запахи еды в кухне...
Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне — вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, — и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился — он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.
— Смотри, какую зверюгу я поймал, — он приподнял мышь. — А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?
Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, — теперь она покачивалась у него в коленях, — снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.
От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота — захотелось сплюнуть в раковину.
Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды — их еды — вызывал во мне отвращение.
Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно — даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.
Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.
Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович — встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.
— Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, — зарокотал он мягким баском. — Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.
Трудно судить, так ли это или просто все случившееся позднее наложило на воспоминания свой отпечаток, только мне кажется, мать не то чтобы подобралась или насторожилась, но как-то инстинктивно, что ли, подалась, посунулась, мелко переступив, чуть в сторону от соседа, хотя и так далеко стояла.
Суховато поинтересовалась:
— А вы себя очень щадите?
Самсон Аверьянович хмыкнул и прищурился:
— Справедливый вопрос. Действительно, на словах-то мы все краснобаи, а щадить себя и верно некогда. У меня тоже работы выше ушей, — он вздохнул. — По снабжению... Ужасно как крутиться приходится. Я уже и на фронт хотел сбежать от этой растреклятой работы, да не берут — сердце подводит.
— Вот как... — удивилась мать. — А по виду и не скажешь, что вы сердечник. Что же у вас с сердцем?
Медля с ответом, Яснопольский стоял на пороге и щурил левый глаз; казалось, он мысленно прикидывает число шагов до матери. Ощущение какой-то работы в его уме, подсчетов, усиливалось еще и тем, что всегдашняя улыбка на губах — всего на миг, на долю секунды — словно спряталась, уползла внутрь рта, подтянув настороженно губы.
Затем он шагнул в кухню и, разводя руками, хохотнул:
— Да так, знаете... Говорят, что слишком любвеобильное, нельзя с таким сердцем в армию, — и как-то неуклюже шатнулся в сторону матери, словно хотел ее обнять.
Мать не приняла шутки:
— Такую болезнь как раз на фронте и надо лечить. Хотите, помогу? Даю слово — любая комиссия признает здоровым.
Он внимательно, прямо посмотрел на мать и заулыбался:
— По-соседски, значит, поможете? Ценю, ценю... Но, ей-богу, не стоит себя утруждать, хлопотать и прочее...
А она уже утратила интерес к разговору и пошла в комнату. Самсон Аверьянович посторонился, пропуская ее, но когда следом двинулся я, то он положил мне на плечо ладонь.
— Су-урьезная, видать, женщина твоя мать, — и даже наклонился, ожидая ответа. — Она в райкоме партии, слышал я, работает?
— Там, да, — кивнул я.
— Да-а... Там, — повторил он и выпрямился. — Видать, да — серьезная женщина.
Едва я открыл дверь в комнату, как услышал голос матери:
— Странного соседа нам подселили. Липкий какой-то ужасно, и не поймешь, что у него в голове... То ли шут гороховый, то ли просто откровенный бабник?
— Сразу сплеча — бабник... — возразила Аля. — Просто обходительный мужчина, не бирюк какой-нибудь.
А бабушка слегка рассердилась на мать:
— У тебя, Ольга, характер, ей-богу, портится. Солдатом ты в юбке становишься. Ко мне вон он тоже очень предупредительно относится. Выходит, и меня, старуху, обхаживает?
Мать засмеялась:
— Да что это вы так его защищаете? — и пожала плечами. — Не все ли равно, в конце концов, какой он там.
Тут в разговор встрял я и рассказал, как Самсон Аверьянович ел картошку, держа за хвост убитую мышь; всех это немного покоробило, но бабушка сказала:
— И слава богу, что есть кому в доме мышей ловить.
Аля посмеялась, провела по моей стриженой голове ладонью — с затылка ко лбу:
— Дурачок маленький... Что же особенного? Просто не брезгливый человек.
Зато у матери от удивления расширились зрачки:
— Так, с убитой мышью в руке, и ел картошку?.. — было приятно, что она поняла меня.
Теперь-то я догадываюсь, отчего бабушка и Аля за него заступались. Мужчина в доме, да еще такой здоровяк... Это кое-что значило в годы войны. В долгие и тоскливые зимние вечера рано наступала темень, за окнами часто завывала вьюга, снег налетал на замороженные окна, шуршал по стене дома, словно кто обметал ее большой метелкой, лампочки светились тускло, слабым красным накалом, и всегда казалось — на стенах, и особенно в углах, копятся какие-то неясные тени...
В такие вечера женщинам, понятно, было спокойнее, когда они слышали, как тяжеловато похаживает по прихожей Самсон Аверьянович, как он басит в своей комнате, разговаривая с женой. К тому же он действительно был общительным человеком, любил поговорить, посмеяться и еще — частенько выручал наших, если вдруг заканчивалась соль или во всем доме нельзя было сыскать и капли масла, а порой помогал отоваривать карточки такими продуктами, которые в магазинах попадались редко.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Возле большого сквера с высокими пихтами и липами, с кустами сирени среди них, с ровными рядами подстриженной акации вдоль низкой литой ограды, образующей как бы второе, живое, ограждение сквера, стоит памятник добровольцам-танкистам: танк на высоком гранитном пьедестале; сколько уже лет, давно привыкнув к нему, я бездумно проходил мимо памятника, но той ночью, словно вдруг заторопившись в мыслях вперед — к самому тяжелому, что случилось в детстве, я отчетливо припомнил его во всех подробностях: болотно-зеленоватый танк, по-черепашьи приземистый и широкий, с низкой литой башней и длинным стволом пушки, был установлен на пьедестале так ловко, что казалось — там, высоко над головами людей, он весь в движении и лишь на мгновение замер, перед тем как взять крутой подъем и пойти в атаку.
У сквера, где стоит памятник, летом сорок третьего года давали боевую клятву танкисты, преклонив колено у знамени, а на другой день оттуда, растянувшись в две колонны от специально сколоченной деревянной трибуны, затянутой красной материей, до самой реки и еще далеко вдоль реки, двинулись в сторону вокзала танки, лоснясь на солнце зеленоватой броней и накручивая на гусеницы нагретый асфальт; рев моторов заглушил и крики множества людей и военный духовой оркестр.
Толпа стиснула меня, закрутила, понесла и ненадолго выбросила совсем близко от трибуны. Подняв голову, я увидел мать: она стояла на трибуне, смотрела на танки радостно-изумленными глазами, а лицо ее рдело от счастья; в нервном возбуждении мать приподнялась на носки и, опираясь рукой на шаткие перила, старалась увидеть всю улицу, заполненную боевыми машинами; она держала букет цветов, помахивала этим букетом, а потом не выдержала, широко размахнулась и бросила цветы к машинам — букет упал на танк, под пушку, и всю дорогу до вокзала краснел на зеленоватой броне.
К лету у матери и вообще словно бы выровнялся характер, та исступленно-лихорадочная торопливость, которая так отличала ее в первые годы войны, сменилась спокойной уверенностью; мать стала чаще улыбаться, щеки ее округлились, лицо вновь приобрело мягкость, а глубокая складка меж бровей, казалось бы прочно утвердившаяся, разгладилась, хотя и оставила след — слабо заметную ниточку морщины.
Думается, я даже с уверенностью могу сказать, когда наметилась у матери подобная перемена... Еще зимой она как-то вечером вернулась домой рано и так быстро прошла по прихожей, что пальто не успело потерять запах улицы, от него повеяло озонной свежестью подтаявшего снега, в комнате запахло так, словно только что разрезали свежий огурец. Звенящим от возбуждения голосом она сказала с порога:
— Володя, мама! Полюбуйтесь-ка, какое я расчудесное письмо получила, — она помахала сильно помятым листом из тетради в клетку, заметила наши вопрошающие взгляды и засмеялась, покачала головой. — Нет, нет, письмо не от Коли. Оно от Веруськи, от хорошей такой, знаете, девчушки. Ей всего восемнадцать лет, но она уже на фронте санитаркой. Я его сегодня несколько раз перечитывала: и в райкоме, и на заводе когда была... Еще вот и в трамвае читала, оно и помялось. — Мать присела на стул, положила письмо на ногу повыше колена и стала старательно, даже язык чуть высунула, разглаживать ладонью. — Хотите, почитаю?
Текст этого небольшого письма я хорошо запомнил:
«Милая наша Ольга Андреевна! Вот мы и на фронте, но наших девушек я не вижу — нас разослали по разным местам. Пишу это письмо наспех. Ужас как хочется спать. Но я твердо сказала себе: обязательно, обязательно напишу Вам письмо. Только сегодня днем я вспоминала о Вас. И не где-нибудь в землянке или в окопе, а прямо в поле — под разрывами фашистских мин. Страшно было, прямо ужас, осколки так по мерзлой земле и барабанили, но надо было вытаскивать раненых. Вот я и вспомнила Вас, Ольга Андреевна, как вы, помните, мне все говорили: не оттопыривай попу, ты не на танцах, прильни к земле, слейся с ней... У меня в голове эти слова так всё и вертелись, пока я ползала по полю. Раз тысячу их, честное слово, про себя повторила. Может, это от страха? Да, а вынесла я сегодня трех наших бойцов, трех раненых. Все тяжелющие такие дядьки. Руки у меня теперь совсем отваливаются.
Вот ведь и недавно вроде я на фронте, а все кажется таким далеким-далеким: наш город, пустырь, где мы ползали по снегу... И Вы, Ольга Андреевна.
Ну, прямо целый день сегодня о Вас вспоминала и твердо решила: напишу письмо. Вот и написала.
Целую Вас миллион раз. Ваша Вера.
Смерть немецким оккупантам!»
Дочитав письмо, мать счастливо засмеялась:
— Вот ведь Веруська... Какая же она молодец, что догадалась написать письмо. — Посидела молча и задумчиво добавила: — Нет, ничто не проходит бесследно... Подумайте, трех бойцов вынесла?
Позднее мать получила еще несколько таких писем. Она очень ими гордилась и хранила бережно, как письма отца.
К беготне по заснеженному пустырю, к занятиям с девушками санитарных дружин, мать относилась так же серьезно, как и к прямым обязанностям: недаром той же зимой ее посылали проверять работу Общества Красного Креста в один из городов области, где находился старинный завод. Пробыла она в командировке дней пять и привезла подарок, настоящее чудо искусства, как показалось мне, — финский нож из упругой златоустовской стали. На блестящем клинке его с желтоватой костяной рукояткой, очень массивной, с утолщением на конце в виде головы медведя, была гравировка — на одной стороне крылатый конь в полете, а на другой надпись: «Ольге Андреевне Согриной». Вкладывался нож в темно-коричневые ножны, отделанные матово-дымчатой, под серебро, сталью.
Аля посмеялась над таким подарком, хотя и залюбовалась ножом:
— Война и есть война... Все представления перевернула. Раньше женщине что дарили? Цветы, ну... духи там, отрез на платье... А теперь — нож, — она боязливо потрогала жало клинка. — Да еще вон какой острый.
А бабушка и в руки его не взяла, потребовала:
— Спрячь куда-нибудь подальше, с глаз долой, чтобы он Володе не попадался.
Прятать нож мать не стала, а положила в верхний ящик письменного стола, но мне запретила выносить его из дома и брать из ящика, если придут ребята.
Лежащий в ящике стола нож надолго стал для меня большим испытанием: когда я готовил уроки, то локоть правой руки непроизвольно, сам собой, все елозил на столе по зеленому сукну, порванному в двух местах и закапанному чернилами, — я точно ощущал локтем, что там, под крышкой стола в ящике, лежит оружие, от него шли какие-то токи, растекались от локтя по всей руке, и рука напрягалась, словно я уже сжимал пальцами удобную рукоятку; требовалось немало упрямства, чтобы поминутно не выдвигать ящик, зато едва я заканчивал уроки, как сразу брал нож и подолгу с ним играл. Клинок из ножен я всегда вырывал резко — по нему быстрой слепящей волной пробегал свет.
Зимой мать была занята еще и в комиссии по сбору у населения денег на вооружение армии и утрами вставала совсем рано, чтобы успеть до работы провести на каком-нибудь заводе митинг. Сбор денег шел так успешно, что в области родилась мысль использовать их на создание добровольческой танковой бригады, и мать прямо-таки заболела этой идеей; видеться мы с ней стали совсем редко, обычно — только ночью.
Сильно скучая в те дни по матери, я ради недолгого ночного разговора с нею научился и спать по-особенному, мигом просыпаясь, едва она приходила домой. Постель разбирал вовремя, забирался под одеяло и по привычке натягивал его на голову, чтобы надышать тепла, но одно ухо всегда оставлял открытым; спал крепко, но чутко, улавливая во сне все звуки. Если хлопала дверью своей комнаты Клара Михайловна или тяжеловато топал по прихожей Самсон Аверьянович, если, допустим, выходил в кухню покурить Юрий и гулко кашлял там у окна в кулак, то я, хоть и слышал все это, продолжал спокойно спать и даже мог видеть сон, но стоило издалека, снаружи дома, дойти легкому стуку каблуков по ступеням — на крыльцо мать всегда поднималась быстро, — как я переворачивался на спину и открывал глаза.
— Опять ты не спишь, ну, честное слово, каким-то ты полуночником у меня родился, — удивлялась и огорчалась мать. — Спать, спать пора, совсем же поздно.
А сама подсаживалась на кровать, обнимала меня за плечи прохладными руками и низко наклоняла свежее с улицы лицо, обдавая меня своим чистым дыханием.
Вся переполненная впечатлениями, она шепотом рассказывала кое-что о том, как создавалась танковая бригада... Летом, во время парада танкистов, я многое вспомнил из ее рассказов, казалось даже, я угадал в строю и тех двух парней, которых привел в райком партии безногий еще с первой мировой войны отец (у него на пиджаке висели два Георгиевских креста за храбрость и орден «Знак Почета»), и трех молодых колхозников — экипаж танка, сделанного на деньги их деда, и всех тех рабочих тракторного завода, собиравших для себя боевые машины сверх программы, отрывая время от короткого сна... Тоже ночью, но уже весной, мать пришла такой окрыленной, что лицо ее как бы потерялось, было смутно различимым в сиянии глаз.
— Сегодня бойцы бригады получили военную форму, вот-вот пойдут на помощь к твоему папе, — сказала она и приложила к губам палец, напуская строгий вид. — Но это очень большой секрет. Только для тебя, — и добавила с воодушевлением: — Скоро, скоро фашисты побегут от них, как крысы, в свою Германию.
Короткие ночные разговоры с матерью, пожалуй, были для меня тогда настоящей отдушиной, помогали шире смотреть на все, что делалось вокруг — в большой жизни...
Еще зимой, сообразив, отчего дети лижут печку, я перестал есть в школе завтрак, который нам выдавали на большой перемене, — маленькую круглую булочку, целиком умещавшуюся на ладони; порой булочки привозили прямо из пекарни, и особенно трудно было удержаться и не съесть завтрак, а аккуратно завернуть булочку в бумагу и положить в портфель — на самый низ, под тетради и книги, словно там, в глубине, она лучше сохранится.
По дороге домой я и на минуту не забывал о булочке в портфеле, и тем приятнее было потом, что доносил ее в целости и сохранности.
Дети быстро привыкли к моему завтраку. Едва я, поднявшись на крыльцо, звонил, как сразу слышал их дробный топот по прихожей. Они теребили меня, шли следом, хватаясь за полы пальто. В кухне я ставил портфель на скамейку, открывал, а они тянули шеи, поднимались на цыпочки, стараясь заглянуть внутрь портфеля; в такие минуты я чувствовал себя очень взрослым — неторопливо разворачивал булочку, разламывал ее под ревнивыми взглядами детей ровно на две половинки и солидно говорил, возвышаясь над двумя крохами:
— Это тебе... А это тебе.
Тот аппетит, то почмокивание, с которыми съедались два маленьких кусочка белого хлеба, вознаграждали меня за стойкость.
Продолжалось так всю зиму, но как-то бабушка Аня вышла в кухню, когда я, не сняв пальто, разламывал булочку, а дети уже тянули к ней руки; увидев это, бабушка Аня сказала внуку:
— Боренька, не надо брать хлеб.
Рука его нерешительно повисла в воздухе.
— А почему? Я хочу булочки.
— Не надо брать, я же сказала, — тверже проговорила она и вздохнула. — У них у самих мало.
Мальчик посмотрел широко открытыми глазами на меня. Я покраснел, как виноватый, быстро сказал:
— Да что вы, баб Аня?.. Пусть берет. Мне... нам не жалко. Честное пионерское, совсем даже нисколько не жалко, — чтобы подтвердить свои слова, я зачем-то торопливо отдал пионерский салют. — Ну вот даже совсем-совсем не жалко. Честное пионерское.
Но бабушка Аня крепко ухватила внука за руку и потянула за собой:
— Идем, Боря, в комнату. Идем.
Он упирался, откидываясь назад всем телом, и а удивлением поглядывал на меня, на половину булочки, но бабушка Аня держала внука крепко и молча втянула его в комнату; там он разревелся, но она сразу же плотно закрыла дверь.
О чем бабушка Аня говорила с внуком — не знаю. Но на другой день, вернувшись из школы, я услышал лишь топот девочки. Однако и Боря скоро не выдержал, приоткрыл дверь и выглянул в прихожую, а когда я прошел в кухню и забрякал замком портфеля — то он выдвинулся и подальше. Я разломил булочку, отдал девочке половинку — она тут же зачмокала, — а второй кус к протянул ему:
— На вот. Лопай.
Но он не сдвинулся с места и спрятал руки за спину.
— Чего стоишь? Бери... Тебе говорят, — я слегка притопнул ногой.
— Не-е... — нерешительно промямлил он. — У вас у самих мало.
— У кого это у вас? — я уже злился. — Ты что, не наш, что ли, чужой? С улицы?
Он стоял у двери в нерешительности, и мне показалось: глаза у него стали раскосыми — он не отрывал взгляда от булочки и все пытался посмотреть, нет ли за спиной бабушки Ани.
— Бери, тебе говорят, — шагнул я к нему, готовый ударить мальчишку за упрямство. — А то как врежу...
Тогда он испуганно потянул на себя дверь и тихо за ней спрятался, до самого конца не отрывая взгляда от хлеба в моей руке.
Страшно озлившись на него и на бабушку Аню, я с размаху швырнул в дверь половиной булочки.
И надо же было такому случиться, чтобы как раз в тот момент, когда кусок хлеба мягко отскочил от двери и упал на пол прихожей, из фанерного тамбурка показалась Клара Михайловна; как нахохлившаяся ворона, нацелилась она взглядом на упавший хлеб и со злорадством, с торжеством заговорила:
— А-а, хлебом разбрасываешься... Сыт, да? А многим сейчас этого самого хлеба ой как не хватает. Но тебе что... Мамочка из своего спецпайка всегда накормит. А как же — начальница. В райкоме работает... — она, как бы себя взвинчивая, все повышала голос. — Хорошего деточку воспитала мамочка... Хлебом швыряется. Сыт, так и считает, что можно хлебом швыряться...
А я задохнулся от неправды этих слов, стоял на месте и беспомощно повторял:
— Вы... Вы...
На звук ее голоса в прихожую вышла бабушка Аня.
Клара Михайловна подалась вперед, нагнулась, прихватив пальцами у колен полы халата, подняла хлеб и осторожно, с почтением, подула на него, словно сдувала невидимую пыль.
— Полюбуйтесь-ка, — спокойно сказала она бабушке Ане и высоко подняла половинку булочки. — Заелся. Хлебом раскидывается. Хлеб для него, видите ли, игрушка. А чего бы и не пошвыряться — еще принесут. Ешь, сыночек, дорогой... И кого только из него воспитывают?
Сообразив, в чем дело, бабушка Аня нахмурилась, у нее устало, совсем по-старушечьи, опустились плечи.
— Перестаньте, Клара Михайловна, городить чепуху, — поморщилась она.
Яснопольская вдруг бросила кусок булочки под ноги, затопала по нему, расплющивая хлеб по полу, и закричала:
— А-а, я вижу, вы тут все заодно! Я знаю, знаю! Заодно! Заодно! — Она на мгновение сбавила тон и простонала: — Ой-ёй-ёй, ну и люди... Самсон такой добрый, такой сердечный, всех одаривать любит, всем помогать... Не трогать его, так всем бы хорошо было... Что он вам сделал такого?
Разметывая полы халата, так что обнажились голые полные ноги, она стремительно двинулась в мою сторону, будто хотела и меня потоптать ногами, как хлеб, и я испуганно отступил к вешалке, прижался спиной к висевшим пальто, но она прошла мимо и круто повернулась к своей комнате; полы ее халата слегка хлестнули меня по руке, а в воздухе повеяло запахом разгоряченного потного тела.
Все время бабушка Аня молчала и как-то пришибленно стояла на месте, а потом потянулась ко мне, сказала:
— Володя... — голос ее прозвучал виновато.
Должно быть, она собиралась меня погладить.
А мне захотелось укусить ее за руку. Чтобы не сделать этого, я аж до скрипа в зубах сжал рот; наверное, она что-то почувствовала и не дотронулась до меня — рука ее бессильно опустилась.
Такое, возможно, могло бы ожесточить, если бы рядом не было матери...
Отчетливо, но совсем непоследовательно (произошло это значительно позже, уже осенью после того, как город проводил на фронт танкистов) вспомнилось вдруг, как я ходил с матерью убирать картофель... Она забежала домой еще засветло, чтобы переодеться, и принесла старые резиновые сапоги с круглыми заплатками там, куда упирались большие пальцы ног; сапоги она аккуратно, один к одному, поставила к стене, у них, как у всякой сильно разношенной обуви, приподымались носки, и казалось — сапоги заплатками, как глазами, настороженно осматривают комнату.
— Отыщи, пожалуйста, куда Аля затолкала старые Надичкины пеленки, ну, те — байковые. Я их хочу на портянки использовать, — заторопила мать бабушку и пояснила: — Мы сегодня почти весь район на субботник подняли. Поедем по ближайшим колхозам убирать картофель. А то пропадет — некому его там убирать.
Со страшной силой меня потянуло поехать с матерью.
— Возьми меня с собой, — попросил я.
— Да что ты? Нам придется пешком по грязи далеко идти, — отмахнулась мать. — Еще неизвестно, где ночевать будем. Расплачешься, что я с тобой тогда делать буду? Опозоришь меня перед народом.
— Ну, мама, чего это ты?! — возмутился я. — Ничего я тебя не опозорю.
— Правда, что ли, не опозоришь? — задорно спросила мать.
Бабушка крикнула из комнаты:
— Не играй, Ольга, с ребенком! Знаешь ведь, что нельзя его брать, так для чего играешь?
Рассмеявшись, мать ответила:
— Не буду, ладно. Хотя, между прочим, мама, не такой уж он и ребенок, каким тебе кажется. В его возрасте есть ребята, которые и на заводах работают и даже, между прочим, воюют. — Внезапно она резко вскинула голову и, посерьезнев, внимательно посмотрела на меня, словно только сейчас сообразила, что ведь и верно, есть такие ребята. — Знаешь что?.. А ведь я, пожалуй, тебя возьму.
Бабушка ахнула:
— Ольга!..
Но мать уже все решила и твердо сказала:
— Ничего. Пусть потрудится, — и задумчиво повторила: — Действительно, не такой уж он и маленький.
Постояла посреди комнаты, ухватившись рукой за подбородок, тихо проговорила:
— Во что только тебя обуть? Утонешь в ботинках-то... Да и под штаны тебе грязи набьется, все ноги промочишь... Во что? Во что? — И, сообразив, встрепенулась, щелкнула пальцами: — Ура... Придумала.
В буфете, в пузатой бутылочке из темного стекла, хранилось немного рыбьего жира. Намочив им кусок ваты, мать обильно смазала мои ботинки, велела надевать их и старые брюки, а сама достала два индивидуальных пакета с бинтами.
Покачав пакеты на ладони, она с сожалением посмотрела на них — уж очень мать берегла эти бинты — и решительно сказала:
— Ах, да... Ради такого случая, — она с треском разорвала один за другим оба пакета.
Очень ловко, ровно и плотно, мать в несколько слоев забинтовала мне ноги поверх брюк от ступней до колен.
— Теперь ты у меня как солдат в обмотках, — она совсем развеселилась. — Только у солдат обмотки темные, а у тебя белые. Всего и разницы-то, зато никакая грязь под штаны не попадет.
Пока мы шли до райкома партии, прохожие на улице оглядывались на меня с недоумением, я обостренно ощущал их взгляды и всю дорогу смущался и краснел. Но мать успокаивала:
— Не обращай внимания. Ты же знаешь, что так надо для дела.
По дороге она ни разу не предупредила меня, чтобы я не хныкал, если будет тяжело, не сказала ничего назидательного, и это доверие потом придавало мне сил и упрямства.
Райком партии находился в угловом двухэтажном доме веселого розового цвета, померкшего в тот день от хмурой погоды, от изредка падавшего мокрого снега. Еще издали я увидел, что обе улицы у райкома прямо-таки затоплены людьми, а затем мы с матерью нырнули в толпу, как в водоворот, понесший нас куда-то в сторону. Мать крепко ухватила меня за руку и потащила к дощатому забору между домами: там людей было меньше.
Так, прижимаясь к заборам и домам, мы добрались до райкома.
Внезапно из толпы прямо на нас вынырнул Иннокентий Петрович, секретарь райкома, приезжавший к нам, когда мать болела, и показывавший фокусы с бутылкой и со спичечным коробком. Был он в старом ватнике и в разношенных грубых сапогах; на голову он надел потрепанную кепку с поломанным козырьком, и она придавала его круглому лицу с узкими глазами хитроватый вид, словно он и сейчас собрался показывать фокусы.
Но секретарь райкома строго прикрикнул:
— Ольга Андреевна, а ведь это именно вас я высматриваю. Заждался, заждался... Вам давно пора собирать своих людей. Вы возглавите группу товарищей с табачной фабрики, — тут он увидел меня и удивился. — А это еще что такое?
— Мой сын, — сказала мать.
— У меня память пока не отшибло, знаю, что ваш сын, — недовольно ответил он. — Но... Ольга Андреевна, а вы часом не забыли, что вам, по всей видимости, километров десять от станции придется идти пешком?
— Ничего, он у меня крепкий, — мать усмехнулась. — Поможет мне проводить партийную работу.
Иннокентий Петрович посмотрел на меня долгим взглядом и хотел что-то добавить, но заметил, как я судорожно ухватился двумя руками за руку матери, боясь, что отошлют домой, и промолчал — лишь укоризненно покачал головой.
Мать подошла к ближайшему дому, взобралась на деревянную скамейку у ворот.
— Товарищей с табачной фабрики прошу собираться сюда! — закричала она и подняла вверх руки.
Она кричала и хлопала над головой в ладони. С других сторон послышались похожие возгласы, и люди, прислушиваясь к ним, поутихли; на улицах у райкома стало свободнее — толпа распалась на отдельные группы, тесно сбивавшиеся возле райкомовских работников.
У скамейки, на которой стояла мать, сгрудилось человек пятьдесят. Когда люди перестали подходить к группе, мать громко сказала:
— Пора идти, товарищи, а то опоздаем на поезд, — и спрыгнула на землю.
Все потянулись за нею, и тут на меня обратил внимание хмурый мужчина с усталым лицом и с котомкой из старой, заплатанной, пожелтевшей наволочки, подвязанной скрученными в жгут бинтами. Он сказал мне раздраженным тоном:
— А ты это чего сюда затесался? Иди, иди отсюда. Домой иди или гулять.
Мать на ходу глянула на него через плечо и коротко пояснила:
— Это мой сын. Он с нами.
— Да-а?.. — удивился мужчина и с любопытством посмотрел на нее.
Трамвай довез нас до вокзала, а дальше мы минут сорок ехали в пригородном поезде, в старом вагоне с деревянными скамьями, затертыми до жирного блеска.
Вышли на пустынной станции, и там со ступеней вагона пришлось прыгать в густую липкую грязь. Сырой ветер в городе, среди домов, казался слабым, но на открытом месте набрал силу — желтые лужи на станции и на скользкой дороге рябили; от ветра у меня сразу заслезились глаза.
Дорога терялась далеко в комковатом черном поле, местами присыпанном снегом. И уже совсем вдали, за полем, темной массой проглядывался лес — не сразу и сообразишь, лес ли это или на горизонте так сильно сгустились сумерки.
Махнув в ту сторону рукой, мать сказала:
— Нам надо туда — за тот вон лесок. В ответ послышались выкрики:
— Да что это такое, пёхом в такую даль идти?!
— Не могли транспорт хоть какой-никакой организовать!
— А дальше-то, за леском, небось еще вдвое больше идти?!
Не только мужчина с котомкой из наволочки был усталым и раздраженным, но и многие в группе: все пришли к райкому сразу после работы. Мать нахмурилась, но пересилила себя и с веселым недоумением широко развела руками:
— Товарищи, товарищи...
Неожиданно мужчина с котомкой из наволочки крикнул:
— Тихо вы! Стыдно!.. Женщина эта из райкома, наша руководительница, сына своего взять не побоялась, а вы же — взрослые люди.
Повернулся к матери, и она посмотрела на него с благодарностью.
— Пойдемте, — сказал мужчина.
Они пошли рядом по дороге, я заторопился за матерью, остальные притихли и потянулись следом.
Всего лишь небольшая часть пути хорошо запомнилась мне, а все дальнейшее, даже весь следующий день, вспоминалось как обрывки из смутного сна, и трудно с уверенностью сказать, просил бы я мать взять меня убирать картофель или нет, если бы наперед знал, как тяжело придется... Покатая дорога с выпиравшим хребтом была скользкой, я все сползал по ней вниз, к кюветам, с отчаянием упираясь ногами в грязь; из-под ботинок в кюветы срывались мокрые комья расползшейся дороги и всплескивали там воду. От постоянного напряжения у меня отвердели и разболелись мускулы на лодыжках, а от страха перед водой темных кюветов, куда я мог совсем просто свалиться, всю дорогу холодило внизу живота.
Скоро совсем стемнело. В промозглом ночном небе, где-то высоко над лесом, неожиданно пару раз мигнула одинокая звезда, но тут же пропала, словно растворилась в сыром воздухе или оттуда ее мигом сдул ветер. А когда мы обошли по дороге лес, то вдруг посыпала сухая снежная крупка: в темной пустоте ночи по сторонам дороги смутно улавливалось беловатое мелькание, и казалось — сверху сыплют соль в пропасть.
Люди растянулись, и мать часто останавливалась, высматривая отставших. Я перестал видеть ее, и тогда на какое-то время единственной моей надеждой стала белевшая на спине мужчины наволочка: я не отрывал от нее взгляда, все поспешал за нею, а потом, окончательно теряя всякое представление об окружающем, закрывая глаза и, видимо, на ходу засыпая, инстинктивно ухватился за угол наволочки и все шел и шел, непонятно куда и зачем, ничего уже не видя вокруг и не слыша, да так, не отпуская ее, и вошел вслед за мужчиной в сарай, неизвестно откуда возникший, а в сарае ненадолго очнулся, заметил широко распахнутую дверь, человека с фонарем возле двери, в свете этого фонаря стал различать наших, возникавших из ночи бледными тенями, как-то очень равнодушно, без всякого чувства, приметил среди них мать и прошел к стене, замертво упал на толсто настеленную прелую солому.
Следующий день я пробыл в состоянии сильной оглушенности... Ночью совсем не выспался: показалось — только-только упал на солому, только закрыл глаза и забылся, как меня принялась трясти за плечо мать:
— Вставай... вставай. Пора на работу, — сквозь сон я слышал, как она засмеялась. — Да вставай же ты, соня.
Возле уха прозвучал незнакомый мужской голос:
— Пусть себе спит. Уж очень он вчера притомился.
— Нет, надо его разбудить, а то он на меня обижаться будет, — ответила мать.
Приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил себя в старом сарае со щелястой крышей, увидел в открытую дверь, что уже рассвело, сразу сообразил, что к чему, сел на соломе и догадался, почему было тепло спать: мужчина, за которым я шел ночью, накрыл меня своим ватником.
Оба они: мать, стоявшая надо мной, и мужчина — он сидел рядом — рассмеялись, когда я стал диковато осматриваться.
Разбившись на группы и растянувшись по огромному мокрому полю, весь день мы копали картофель и носили его поближе к дороге — ссыпали там на солому, разбросанную по земле. Позднее колхозники должны были вывезти его на подводах. Мать часто переходила от группы к группе, я слышал, что там, где она появлялась, становилось оживленно, оттуда доносился смех, но ходить за нею был просто не в силах и на весь день прилепился к мужчине с котомкой из наволочки. Он выкапывал картофель, часто останавливаясь, чтобы соскрести щепкой с отяжелевшей лопаты комья земли, а я выбирал картофель и бросал его в большую плетеную корзину, тяжело волоча ее за собой. У меня сильно замерзли руки, и кожа на них задубела: я помню, как сидел на корточках у черной ямки, пытался выбрать из нее розовые клубни, но пальцы слушались плохо и клубни падали из рук обратно в ямку — я дул на руки, засовывал их под мышки, чтобы они отогрелись.
Еще хорошо запомнилось, как во время обеда мужчина вытащил из костерка печеную картофелину и подал мне, она дымилась, но почему-то кожу на руках не обжигала, и я спокойно, медленно перекатывал ее в ладонях, с наслаждением ощущая, как от картофелины растекается по рукам тепло.
Иногда мать подходила ко мне, что-то говорила, но я плохо слышал ее слова, точно она говорила издалека и глухо. Под вечер она все же растрясла меня за плечи.
— Ох, и устал ты, вижу. Как обратно пойдешь? Иди в сарай, отдохни, пока мы закончим.
В ответ я мотнул головой, и мать не стала настаивать.
— Как хочешь. Упрямый ты у меня. — Она вдруг наклонилась ко мне, порывисто поцеловала в щеку и сказала восторженно: — Посмотри, сколько мы накопали картошки... Не пропала в земле. А сколько всего вчера народу поехало, помнишь? Море!..
Посматривая на огромные кучи картофеля, возвышавшиеся у дороги на соломе, я от усталости не испытывал никаких чувств, будто все это меня никак не касалось, и только позже, через несколько дней после возвращения домой, когда перестали болеть спина и ноги, а тело вновь приобрело легкость, когда перестало шуметь в голове и она стала ясной, я заново пережил ту поездку, отчетливо вспомнил розовые горы картофеля, представил даже, как с клубней осыпается подсохшая на ветру земля, присыпает серой пылью у подножия картофельных гор солому, и тут неожиданно понял, что уже давно втайне горжусь своей работой там, далеко за городом, на холодном и мокром поле.
А бинты с моих ног мать пыталась отстирать. Она даже два раза их кипятила, но они так и остались темно-серыми, теперь действительно похожими на солдатские обмотки.
2
Летней теплой ночью перед парадом танкистов над городом прошел дождь, и рано утром главная улица, широкая и прямая, поблескивала промытым, еще влажным асфальтом; в тени домов асфальт казался темным, но на открытых местах, на дороге, сверкал, как гладь реки под солнцем, и слепил глаза; проглядывалась улица далеко, там, вдали, солнце заливало ее сильнее, ярче, а еще дальше, где угадывалась река — все терялось из виду, как в мареве, в сиянии воздуха.
Из солнечной дали, оттуда, где свет чистого неба сливался со светом реки, двумя молчаливыми колоннами вытянулись танки — новенькие, с открытыми люками, с поднятыми на один уровень пушками... Дальние танки терялись у реки в сверкающем воздухе, и колонны казались длинными до бесконечности.
К скверу, к сколоченной из досок трибуне с приветствием: «Слава добровольцам-танкистам!» и с гневным требованием: «Смерть немецким оккупантам!» — стекался народ. Солнце вставало выше, улица просохла и забелела от зноя, у трибуны и в сквере стало совсем тесно.
Над колоннами танков, над притихшей толпой в жарком воздухе очень длинно, тягуче прокатились слова команды:
— Ста-а-а...и-и-ись!
Танкисты в темных комбинезонах и в шлемах, до этого свободно стоявшие группами среди машин, побежали к танкам, а люди, схлынув с проезжей части дороги, тесной стеной прижались к домам.
Заиграл духовой оркестр: начищенные трубы и пряжки ремней военных музыкантов ломали, разбрызгивали в стороны солнечный свет.
По шатким деревянным лесенкам со стороны сквера на трибуну поднялись секретарь обкома и еще люди. Среди них я увидел и мать с букетом цветов. Стало совсем тихо, все на улице напряженно застыли; знаменосец танковых колонн, державший древко обвисшего в безветрии знамени, и два танкиста по бокам его вытянулись так, что казалось — они привстали на носки. Чуть хрипловато и от этого особенно значительно заговорили установленные вдоль всей улицы громкоговорители, далеко разнося слова секретаря обкома: «Земляки наши, добровольцы-танкисты! Вам наш наказ: бейте фашистскую нечисть, гоните ее прочь с нашей русской земли, а мы здесь, ваши родные и близкие, ваши друзья, и на минуту не забудем, что от нас тоже зависят ваши ратные успехи, не пожалеем сил для нашей общей победы над врагом...» Слова будто материализовались где-то там, внутри громкоговорителей, обкатывались и раздельно, вещественно ощутимо падали в горячий воздух.
Все молча стояли еще какое-то время и после того, как он закончил говорить.
Трибуна опустела: все спустились вниз и пошли туда, где стояли командир бригады и старшие офицеры; командир вытянулся перед секретарем обкома, хотел было отдать честь, но секретарь сжал ему плечи руками, и с минуту они молча смотрели друг другу в глаза, как друзья, прощавшиеся надолго.
Затем секретарь обкома достал из кармана пиджака какой-то предмет, что-то зачерневшее в его руке... С трудом подавшись вперед, я просунул голову между двумя мужчинами и разглядел, что он протягивает командиру бригады пистолет — подавал он оружие чуть торжественно, но в то же время и улыбаясь. Офицер принял подарок, благодарно качнулся к секретарю обкома, они обнялись.
Все штатские шли вдоль строя танкистов, и я заметил, что каждый из них дарил что-нибудь на память военным. От нехорошего предчувствия у меня заныло сердце, а потом на секунду замерло, как перед прыжком, и прыгнуло-таки — забилось часто-часто, отчего в щеки ударил жар. Я и на миг теперь не упускал мать из виду.
Поотстав немного, она остановилась возле высокого офицера с тонкими, аккуратно подбритыми усиками, одетого, как и все, в комбинезон, сильно перехваченный в поясе новым командирским ремнем. Офицер поднес руку к шлему, отдавая честь, но сделал это не так, как перед старшим по званию или, допустим, перед секретарем обкома, а с улыбкой, наклонившись в легком полупоклоне. Гадая, что будет дальше, я во все глаза смотрел на них, и мне казалось, что стоят они долго, хотя, наверное, разговор длился не больше минуты; потом мать, сунув букет под мышку, открыла сумочку и — оправдалось мое предчувствие! — достала нож из златоустовской стали и подала офицеру. Он взял подарок, выдернул клинок из ножен — сталь до боли знакомо сверкнула на солнце; бережно придерживая нож за острие и тяжелую рукоятку, офицер поднес его к губам и поцеловал лезвие.
От обиды у меня задрожали губы, я полез, толкаясь локтями, поглубже в толпу, поближе к ограде сквера, а там мне стало стыдно: ведь подарила мать нож не кому-нибудь, а офицеру, уходившему на фронт.
Пока я переживал у ограды, все штатские во главе с секретарем обкома вернулись и вновь поднялись на трибуну; на этот раз с ними был и командир бригады.
От головных танков по улице, как многократное эхо, затихающее где-то у реки, прокатилась команда:
— По маши-и-и-на-а-ам!..
Улица и дома содрогнулись от гула моторов, танки тронулись с места и пошли мимо трибуны, сминая тяжелыми гусеницами нагревшийся асфальт — за машинами аспидной дорожкой потянулись широкие рубчатые следы; танки медленно набирали скорость, и люди торопились за ними: меня подхватила толпа и вынесла совсем близко к трибуне — тогда-то я и увидел, как мать бросила букет цветов, упавший на танк под пушку.
Танки все убыстряли ход, толпа за ними редела, но я с ребятами бежал за машинами до самого конца, до станции. Там танки по широким трапам поднимались на железнодорожные платформы, заметно оседавшие под их тяжестью.
Людно и празднично было в городе. Бригада отправлялась на фронт не в этот день, и на улицах встречалось необычно много военных.
К обеду к нам неожиданно пришли гости: высокий офицер с усиками, которому мать подарила нож, а с ним — молодой, наверное только-только выпущенный из училища, лейтенант. Теперь они были не в комбинезонах, а в новой щеголеватой форме. У офицера с усиками на плечах кителя горели капитанские погоны, от него попахивало вином, он был игриво-весел: фуражку с маленьким, специально обрезанным козырьком сдвинул чуть набок, все посмеивался и часто трогал пальцем кончики тоненьких усиков, словно опасался, что они вдруг встопорщатся. А лейтенант, придерживая правой рукой тугой рюкзак, оттягивавший плечо, конфузливо улыбался и смущенно переминался с ноги на ногу, поскрипывая новыми сапогами.
Кажется, мать не сразу узнала капитана — какое-то время всматривалась ему в лицо, потом удивилась:
— Вот так сюрприз. Как это вы меня нашли?
— Так вот и нашли, — капитан приподнял руку и загадочно перебрал в воздухе пальцами. — Солдатская сметка.
— А все же?.. Очень любопытно.
Он тяжко вздохнул и с шутливой сокрушенностью развел руками:
— Ну вот, все-то надо объяснять. А потом скажут, как просто, прямо-таки элементарно. Никакой тайны. У меня же ваша визитная карточка есть. Нож... С фамилией на клинке. Вот и проявил находчивость — позвонил дежурному в обком партии. Там и дали ваш адрес.
— И верно... Как просто, — засмеялась мать. — Вот и хорошо, что зашли, давно у нас гостей не было.
— А я, как видите, не один, — прищурился капитан. — Вдруг, думаю, у вас еще и сестра такая же интересная есть.
Мать вновь засмеялась:
— Представьте себе — есть.
Капитан, повернувшись к лейтенанту, радостно воскликнул:
— Так будем считать, что ему повезло.
— Товарищ капитан... — лейтенант за его спиной вконец смутился.
Его смущение окончательно развеселило мать, она сказала:
— Только учтите, сестра у меня с характером, — и слегка погрозила лейтенанту пальцем.
— Кстати, надо ведь и представиться, — капитан вытянулся, щелкнул каблуками и наклонил голову. — Рукавишников, Константин Иванович. А это — командир взвода в моей роте.
— Боря... — выступая из-за его спины, проговорил лейтенант.
Хмыкнув, мать сказала с иронией:
— Все ясно — лейтенант Боря. В части вас, конечно, тоже так величают?
Капитан весело захохотал, а лейтенант испуганно поставил, рюкзак на пол, быстро одернул гимнастерку и приложил ладонь к козырьку фуражки:
— Лейтенант Храмцов, — он густо, совсем по-мальчишески покраснел.
В комнате капитан глянул на своего товарища и показал подбородком на стол. Лейтенант развязал рюкзак и стал вынимать оттуда банки с мясными консервами, хлеб, бутылки с водкой.
— А это еще зачем? — спросила мать.
— Как же... Ведь ночь перед боем, — капитан усмехнулся. — Грех не выпить.
И она неожиданно легко согласилась:
— Раз грех... Выпьем.
Из другой комнаты вышла Аля — причесанная, с костяной брошкой на вырезе платья.
— Видишь, — сказала мать, — у нас гости.
Аля кивнула офицерам, но руки не подала: она работала фрезеровщицей, руки у нее были исцарапанными, с мозолями, и это ее смущало.
Открыв буфет, мать носила к столу посуду, и капитан вызвался помогать. Но в своем усердии, помнится, он только мешал матери: все как-то заступал ей дорогу. Раза два они даже сталкивались, и капитан пытался придержать мать за локти, будто боялся, что она упадет; тогда она стала ловко его обходить, увертываться от его рук, протянутых за посудой, и он вроде бы растерялся, смешно замельтешил между столом и буфетом, и со стороны все это скоро стало напоминать игру в жмурки, но с открытыми глазами.
Присев на край кровати, я смотрел на офицеров и завидовал тому, что они скоро будут на фронте. И незаметно размечтался... Хорошо бы спрятаться в эшелоне меж танков и уехать на войну: запастись сухарями, втиснуться в какой-нибудь закуток, а на передовой выбраться и объявиться: вот, мол, я — хочу воевать с фашистами. Не отправят же с передовой назад, домой, не до этого будет: надо идти в бой... Прищурив глаза, сжав зубы, я сидел в танке и смотрел в щель, как бегут, бросая оружие, немцы. Но от танка не убежишь. Стремительно идет он по полю, беспрерывно стреляя из пушки. В смотровую щель видно, как танк догоняет фашиста. Он оглядывается, в ужасе закрывает глаза, а я смотрю на него холодным, непреклонным взглядом... Фашист падает на колени, подымает руки. Поздно, поздно опомнился, танк, взревев мотором, падает на него и мчится дальше, перескакивая через окопы и рвы. Навстречу ему вдруг вывертывается из-за бугра немецкий танк; стрелять уже нет времени, и танки сталкиваются лоб в лоб, совсем как на рисунке в школьном учебнике: цепляются гусеницами, толкают друг друга грудью, поднимаются все выше и выше, уставясь пушками в небо... Моторы ревут, содрогая машины, — еще немного, и тот танк, с черным крестом, не выдержит, упадет, бессильно закрутит в воздухе гусеницами, как перевернутая черепаха лапами...
— Володя, сходи в кухню, набери в графин воды, — окликнула меня мать. — Да похолоднее... Побольше слей из крана, чтобы охладилась.
У меня даже в висках застучало — таким резким был переход от мечты к действительности. Взяв графин за горлышко, я пошел к двери, на ходу размахивая графином, как гранатой, и чуть не ударил им по углу стола.
— Осторожнее, осторожнее. Ты что это? Разобьешь... — прикрикнула Аля.
В кухне я на полную мощность открыл кран. В раковине, не успевая стекать, скоро накопилась вода, тяжелая струя сбивала ее до пены.
За шумом воды я не слышал, как в кухню вошел Яснопольский, и оглянулся, только когда почувствовал, что на меня упала чья-то тень, — Самсон Аверьянович стоял у стола, слегка опираясь на него рукой. Захотелось поскорее уйти из кухни: я давно избегал встреч с ним. Пробуя воду, я сунул руку под кран, но вода все еще шла теплая — на улице-то стояла жара, и я решил не ждать.
Графин быстро наполнился, и вода, булькнув в горлышке, облила руку.
Самсон Аверьянович отступил от стола и как бы случайно встал у двери в прихожую, загораживая мне проход; посмотрел на меня, улыбаясь, с высоты своего роста:
— У вас, я слышу, сегодня весело. Наверно, друзья матери пришли в гости? И то — нельзя же все время только работать... Надо и погулять. Они, я думаю, и винца принесли? А? Чего же не выпить, когда есть, — он благодушно подмигнул мне.
— Они не друзья, а танкисты. Офицеры, — я попытался было обойти соседа, но он так ловко повернулся, что опять оказался на пути.
— А разве офицеры не могут быть друзьями? Уж поверь мне, как раз они-то и бывают друзьями женщин, — Самсон Аверьянович осклабился, и я впервые заметил, какие у него крупные зубы.
Слова его прозвучали как-то неприятно, двусмысленно, и я торопливо пояснил:
— Сегодня на параде мама капитану, который к нам пришел, финский нож подарила.
— А-а... Так он, значит, прямо с парада и к вам? С корабля на бал... А второму что подарили?
— Ничего, — пожал я плечами.
Яснопольский укоризненно покачал головой:
— Ничего... Ай-яй-яй. Но дело, я думаю, поправимое — время еще есть, — он засмеялся. — Чего-нибудь обязательно подарят.
Никак я не мог взять в толк — чего ему от меня надо. И начинал злиться.
На счастье, открылась дверь нашей комнаты и послышался голос Али:
— Володя, ты где там пропадаешь?
Самсон Аверьянович слегка подался в сторону и освободил проход.
Стол уже был накрыт, возле тарелок мать поставила бабушкины хрустальные рюмки, они весело светились, на их резных гранях горели искорки.
Увидев меня, капитан нетерпеливо воскликнул:
— Вот и вода появилась, пора открывать заседание. Чур, мое место рядом с хозяйкой дома. — Он помедлил, ожидая, когда все рассядутся, и налил в рюмки водки. — Я предлагаю выпить за женщин, которые нас всегда провожают.
Но мать подняла руку и помахала над головой:
— Подождите, подождите, Константин Иванович. Нет, нет... Не за это пить надо. Сегодня замечательный день, настоящий для нас праздник. Да, да — большой праздник на нашей улице. Вот вы, Боря, совсем еще молодой офицер и многого, наверное, не знаете. Ну, например, того, что каких-нибудь год-полтора назад у нас таких танков было так мало, что некоторых это приводило в отчаяние. Да что танков — брони для них не было. Так что простите меня за неуместность, может быть, громких слов за столом, но я очень хорошо знаю, что сегодняшний день — большая наша победа... — она неожиданно замолчала и, прикусив нижнюю губу, задумчиво обвела взглядом сидевших за столом. — А знаете, у нас здесь кое-кого не хватает. Подождите меня немного...
Она поставила на стол рюмку и пошла к двери. Капитан с удивлением посмотрел ей вслед и пощипал кончики усов.
Что-то долго она не возвращалась, и все за столом молчали. Когда она вернулась, то капитан оживился:
— Наконец-то!.. — И шутливо воскликнул: — Теперь-то, надеюсь, мы выпьем.
— Выпьем, выпьем, Константин Иванович, — весело ответила мать. — Конечно же, выпьем.
За ней, растерянно моргая, вошел Юрий. Увидев офицеров, он замешкался у порога — гулко так, с бульканьем в горле — и быстро, нервно провел пальцами по пуговицам старой рубашки, как бы проверяя, все ли застегнуты.
И к столу он присел словно робея, сгорбился над тарелкой.
— Теперь можно и выпить, такой уж сегодня день, — подняв рюмку, мать заметила, что капитан оценивающе смотрит на Юрия, точно решает, кто он, и пояснила: — Юрий, можно сказать, сегодня самый главный виновник торжества. Да, да — не удивляйтесь... Чтобы наступил сегодняшний день, он даже спал у станка. Так что первый тост за тебя, Юра.
Давно я не помнил мать такой веселой, не помнил, пожалуй, с довоенной поры, когда в праздники отец весь день был дома, с нами. Она лихо, залпом, выпила водки, но тут же закашляла, замахала у рта рукой, потянулась к графину.
Капитан быстро налил воды в стакан.
— Фу, чуть не задохнулась, — глотнув воды, заулыбалась мать.
После первой рюмки капитан почему-то вдруг отрезвел, лицо у него стало строже. А у Юрия заблестели глаза и порозовели щеки. Ему, должно быть, было приятно, что мать не забыла о нем, сказала за столом о его работе. Он, вроде бы сам удивляясь, припомнил:
— И правда ведь, одно время прямо у станков и спали. В цехе по-над стенкой стояли деревянные топчаны... Вкалываешь без отдыха и вдруг чувствуешь — повело, в глазах туман. Мастер подойдет, скажет: иди-ка, вздремни часок. Он за этим следил, боялся, как бы кто со сна-то руку в станок не сунул, — Юрий покосился на мать. — От усталости иногда на меня что-то такое накатывалось, ну, думаешь — дальше такого не вынесешь...
— Вынес же... — перебила мать.
— Да, вынес. Смотрел я сегодня на танки и удивлялся: неужели все это мы сделали? Чудо просто.
— Это не чудо, а героизм людей, — сказала мать. — Налейте-ка, Константин Иванович, еще по одной.
Взрослые выпили и посидели молча — каждый задумался о чем-то своем. Потом Юрий посмотрел на капитана:
— В начале войны я тоже добровольцем на фронт просился.
Капитан поинтересовался:
— Со здоровьем что-нибудь не в порядке?
— Да нет, здоровье нормальное. Вполне здоров.
— Не взяли, потому что здесь был нужнее, — твердо заявила мать. — Теперь это особенно ясно.
Поставив рюмку на ребро донышка, капитан поигрывал с ней и внимательно посматривал то на мать, то на Юрия.
— Расстраивались, вижу, что в армию вас не взяли? А ведь Ольга Андреевна, пожалуй, права... — задумчиво проговорил он. — Нам есть чем воевать. А это — самое главное.
— Ну конечно же, конечно... — кивнула мать. — Всем это ясно.
Капитан улыбнулся, отставил рюмку и потянулся к бутылке:
— Давайте по последней, а то нам скоро пора идти, — налил всем водки и чокнулся через стол с Юрием. — Спасибо за хорошие машины.
— Да, да... — оживилась мать. — За это и правда стоит еще по одной выпить.
Юрий снова быстро перебрал пальцами пуговицы на рубашке и выпрямился с рюмкой в руке: в этот момент он немного напоминал смущенного именинника.
Словно поторапливая всех, мать приподнято сказала:
— За тех, кто делает лучшие танки. Советские!
Вскоре офицеры поднялись из-за стола, стали прощаться. Надев в прихожей фуражку, на этот раз прямо — по уставу, капитан сказал:
— Вы уж, Ольга Андреевна, меня, пожалуйста, извините.
— Да что вы, Константин Иванович... За что? — мать подала на прощание руку.
Он усмехнулся:
— Да так, знаете... А за нож — большое спасибо. Очень буду его беречь. Напишу как-нибудь вам письмо, если не возражаете. Как воюем, как живем...
— Буду вам благодарна. Крайне любопытно, как поведут себя в бою наши танки, так что обязательно напишите.
— Само собой... — он вытянулся, отдал честь, но тут же улыбнулся и развел руками, смягчая официальность прощания.
На следующий день утром я, едва позавтракав, побежал на железнодорожную станцию — еще раз посмотреть на танки. Втайне надеялся найти вчерашних наших гостей: они-то, конечно, разрешат посидеть в танке, осмотреть все внутри.
Но эшелонов не было. На том месте, где они стояли, только рельсы блестели на солнце.
3
Осенью в городе появились первые пленные немцы, и на окраине, у парка, для них оборудовали лагерь: с вышками для часовых, с высоким забором и с колючей проволокой на этом заборе. Первое время пленных держали в лагере, но зимой все чаще стали выводить на работы. Вначале немцев усиленно охраняли — впереди колонны обязательно ехал верхом офицер, по бокам и позади шли солдаты с винтовками наперевес; те места, где работали пленные, тоже обносились забором, со всех четырех сторон на больших щитах крупно писали: «Запретная зона!» Иногда там угрожающе добавлялось: «Стреляю без предупреждения!»
Весной охрана пленных уменьшилась, а летом и вообще можно было встретить на улицах почти свободно идущие группы немцев с одиноким охранником позади, повесившим на плечо винтовку стволом вниз; да и работали они теперь совсем на виду.
Летом пленные недалеко от нашего дома копали траншеи и ремонтировали водопровод. Они приходили утром, одетые в потрепанную, ядовито-зеленоватую форму со споротыми погонами и петлицами, все, как на подбор, почему-то низкорослые, плотные и тугощекие. Деловито, без суеты, принимались за работу и работали старательно — подгонять их не приходилось; пожилой охранник, тоже в старенькой, выцветшей гимнастерке, все время сидел на скамейке у какого-нибудь дома — винтовку ставил меж колен, равнодушно поглядывал на пленных, а то и подремывал, держась руками за ствол винтовки. От немцев при ветерке веяло странным, каким-то горьковатым чужим запахом.
Из соседних домов поглазеть, как работают пленные, часто выходили женщины и дети. Сначала все вели себя осторожно, близко к пленным не подходили, не то чтобы побаиваясь их, а словно опасаясь запачкаться, но потом кто-то осмелел, дал немцу кусок хлеба, и когда тот в ответ заблестел глазами и стал благодарно кланяться, прижимая к сердцу ладонь с растопыренными короткими пальцами, многие женщины вдруг подались домой за хлебом и картошкой.
С тех пор на улице стали подкармливать пленных, а они из медных пятаков, из блестящих двадцатикопеечных монет делали колечки и перстеньки с сердечком или кругляшком вместо камешка и одаривали ребят и женщин.
Странно было смотреть вблизи на живых немцев, таких добродушных и безобидных, словно бы одомашенных, а колечки и перстеньки они делали так аккуратно, так тщательно натирали их до жаркого блеска кирпичной пылью, что и я приготовил пятак, но все не решался подойти к пленным: казалось — по пути к ним я должен словно бы перешагнуть государственную границу; видимо, не у одного меня возникало подобное ощущение, потому что даже женщины и ребята, уже не раз приносившие немцам еду, какое-то расстояние до них и обратно проходили быстрыми семенящими шажками, конфузливо улыбались и поминутно оглядывались на охранника.
Стоя вот так однажды недалеко от пленных и сжимая в кармане заветный пятак, я уже набрался было решимости его отдать и даже, кажется, чуть сдвинулся с места, переставил ногу и подался телом вперед, к немцам, но тут на плечо легла чья-то рука и не тяжестью, нет, а легким дрожанием, настороженным трепетом заставила остановиться. Я повернул голову, скользнул взглядом от тонких пальцев на моем плече по руке вверх — к лицу... Рядом стояла Клавдия Васильевна. Последнее время она часто приходила к нам после работы, проводила у нас вечера, а иногда оставалась и на ночь; тогда мать ставила посреди комнаты неуклюжую раскладушку военного образца — брезент, натянутый на две плохо обструганные палки, прикрепленные к раздвижным деревянным крестовинам. В конце зимы у Клавдии Васильевны погиб на фронте муж, она говорила матери, хватаясь рукой за горло: «Не могу одна сидеть дома. Ком какой-то свернется здесь, и кажется — сейчас разревусь...»
Тогда она тоже шла к нам и остановилась, положила мне на плечо руку, но, думаю, даже и не сознавала, что это именно я, просто, наверное, чувствовала, ощущала, что рядом стоит кто-то знакомый, свой, потому что уж очень отрешенным, сосредоточенно-углубленным было у нее выражение лица, когда она смотрела на немцев... Постояв неподвижно, только пальцы подрагивали на моем плече, Клавдия Васильевна с безмерным удивлением тихо проговорила: «Поразительно... Люди как люди...» — и тут осознала меня рядом, смутилась и вымученно улыбнулась, точно подтрунивала над собственным недомыслием.
— Что это мы стоим, смотрим на этих... — с наигранной бодростью сказала она. — Пойдем отсюда.
И тихо повела меня, не убирая руки с плеча.
В комнате она молча замерла у окна, но едва мать, вернувшись с работы, открыла дверь, как живо к ней обернулась:
— Представляешь... На улице там фрицы такие толстомордые, аж тошнит, ямы какие-то копают, а возле них ребятишки вертятся, женщины. Потом смотрю — одна бабенка с коровьими глазами им хлеб и вареную картошку тащит. Так мне захотелось ее по руке ударить, чтобы вся жратва на землю посыпалась... Еле сдержалась.
— Да ты что, Клава? — пожала плечами мать. — Нельзя же так...
У Клавдии Васильевны неожиданно перекосилось лицо:
— А как?! Да они паек не хуже нашего рабочего получают! И вообще меня крайне удивляет, что с ними так цацкаются. Землю, видите ли, копают... Покопают, покопают — покурят. Под землю бы их всех надо загнать, чтобы они там перемерли.
— Опомнись, Клава... Что ты молотишь? Это же не фашисты, не эсэсовцы, а обычные немцы, которых воевать заставили, такие же рабочие, крестьяне... Что же, всех уморить, по-твоему, надо?
— Всех! Все их племя! — вспылила Клавдия Васильевна, и у нее задергалась щека.
Похоже, мать очень за нее испугалась и не стала спорить, а примирительно сказала:
— Успокойся, Клава. Успокойся... Всех так всех, черт с ними. Успокойся. Чаю вот сейчас вскипятим, у нас где-то банка сгущенного молока есть. Попьем чаю, посидим... — но не выдержала тона, с укором добавила: — А все же... нельзя так.
Клавдия Васильевна болезненно поморщилась, сказала спокойнее:
— Ах, да, права ты, конечно, во всем права. Все я понимаю, — она приложила ладонь к груди. — Но здесь... Но вот тут... — и с отчаянием махнула рукой.
Смутно угадав в словах матери не просто доброту, а нечто большее, я поклялся завтра же побороть отчужденность и подойти к пленным, как подошел бы к нормальным людям. Запросто подойду, решил я, и попрошу сделать из пятака колечко.
И на другой день я твердо зашагал в ту сторону, где работали немцы, но возле них остановился и, сжимая в разом вспотевшей ладони пятак, стал высматривать кого-нибудь посимпатичнее, подобрее лицом, и вот тут-то один из пленных, решив отдохнуть, сел на валявшееся рядом со мной старое трухлявое бревно, насыпал в клочок газеты махорки и принялся крутить самокрутку. Скрутив и склеив ее, он закурил, потом посмотрел на меня и заулыбался, блеснув золотым зубом; я храбро шагнул к нему и уже было вытащил руку с зажатым в кулаке пятаком, как немец, решив вдруг со мной поиграть, добродушно ухмыльнулся, прищурил левый глаз, прицелился в меня указательным пальцем и выдохнул: «Пуф-ф...» — выпуская изо рта струйку дыма.
У меня от ненависти зажгло в груди, а горло перехватило; круто развернувшись, я заторопился от немца — прочь, прочь... Во дворе посмотрел на пятак и, размахнувшись, забросил его в сирень.
Пленные немцы закончили работать вблизи нашего дома к концу лета, но еще долго широкая полоса коричневой земли напоминала, где копали траншею, а потом полосу затоптали, земля там посерела, слилась с некопаной, но к холодам вдруг стала обозначаться: если утрами выпадал иней, то он особенно был заметен на железных крышах домов, на пригорках и там, где летом копали траншею, — по следу ее вдоль улицы прямой дорожкой пролегала серебристо-белая полоса.
Осенью к нам зашел незнакомый офицер. Он спросил мать, а узнав, что она на работе, оставил для нее письмо от капитана Рукавишникова. Бабушка приглашала: «Может, вечером зайдете? Или, если хотите, ее сейчас можно застать в райкоме партии». Но офицер торопился и просто оставил письмо. Заклеенный конверт был без марки и печатей; еще, видимо, офицер долго носил письмо в кармане — сложенный вдвое конверт сильно потерся на сгибе, потемнел, и обе половинки так спрессовались, что почти слиплись краями.
До этого капитан раза два писал матери, но те письма не сохранились: коротенькие, к каким-то праздникам, они не заинтересовали мать. Но, кажется, она отвечала на них, конечно же — отвечала, иначе с чего бы в тот вечер, увидев письмо, сказала:
— Смотрите-ка, Константин Иванович объявился, а я уже подумывала, не случилось ли чего с ним... — повертела конверт и положила на стол. — Поем и тогда почитаю. Не торопясь.
Разорвав конверт, она быстро, как бы охватывая письмо единым взглядом, прочитала его, нахмурилась и сказала:
— Капитан-то наш, Рукавишников, оказывается, с полгода как в госпитале. А пишет-то, пишет-то что... Просто даже не верится.
Отчетливо всплыло в памяти: мать с недоуменно-напряженным лицом перечитала письмо — теперь очень внимательно, строка за строкой, — задумчиво посидела за столом и сорвалась с места, быстро вышла в прихожую.
— Юра! Юра! — она громко постучала к ним в дверь. — Выйди, пожалуйста, на минутку.
Всю жизнь потом я жалел, и не просто жалел, а даже испытывал неясное чувство вины, что в тот вечер не пошел за матерью туда, в прихожую, а остался сидеть за письменным столом в комнате и готовить уроки.
Слышно было, как в прихожей мать с возмущением говорила Юрию:
— ...Да, так и пишет: у пушки короткий прямой выстрел... Позднее-то запрещали вступать в лобовой бой с тиграми, но до этого, пишет он, столько танков зря потеряли... Как же это все понимать, а, Юра?
Юрий, помню, ответил:
— Мы же, Оля, пушек на заводе не делаем, а только устанавливаем их на машины. Но что-то такое я слышал... Зато и другое знаю: снаряд у пушек очень крепкий, если попадет — кричи капут.
Заинтересованный разговором, я выглянул в прихожую.
— Все равно, лучшие, так, значит, во всем лучшие, нечего зря хвастаться... — сказала мать и примолкла, сердито посмотрела на меня. — У тебя же много уроков. Иди — занимайся.
Поняв, что она не хочет при мне говорить, я вернулся в комнату и больше не подходил к двери: после ее слов получалось бы, что я подслушиваю.
А Юрий и мать ушли в кухню и еще долго там разговаривали.
Дальше с письмом Константина Ивановича, капитана Рукавишникова, вышло нелепо: мать куда-то его затеряла. На другой вечер она справлялась у бабушки:
— Ты не видела вчерашнего письма? Кажется, я его в кухне вчера, на столе, оставила. Куда оно делось? Хотела на работе своим почитать, открыла сумочку, а его нет...
Бабушка пожала плечами:
— Если в кухне оставила, то его могли сегодня вместе с другой бумагой в огонь сунуть...
Мать наморщила лоб, потерла виски пальцами:
— Определенно в кухне оставила, но почему его со стола могли взять и в печь сунуть — не на полу ведь валялось...
Больше в доме о письме не вспоминали. А через несколько дней мать не вернулась с работы. В этом не было ничего тревожного: она могла внезапно выехать по делам или остаться дежурить в райкоме партии, но в таких случаях всегда предупреждала по телефону бабушку или меня — кто возьмет трубку... Но в тот вечер не позвонила, не знали мы, где она, и днем. В школе я еле досидел до конца уроков, а когда прибежал домой, то в кухне стояла спиной к окну Клара Михайловна и не спеша покуривала длинную папиросу; на железном листе у печки уже валялись окурки с красными колечками от губной помады. Она увидела меня и, усмехнувшись, подняла голову выше, уставилась в потолок — словно знала что-то забавное, но не хотела говорить.
Вбежав в комнату, я крикнул:
— Баб, где мама?!
— В командировке она, в командировке. Ох ты, боже ж мой... — бабушка вдруг закричала на меня, хотя я и не повторял вопроса. — Сказала же тебе, что в командировке! Так чего еще надо?.. Уехала она, уехала!
Днем и под вечер к нам забегала Клавдия Васильевна: быстро простучит каблуками по лестнице, хлопнет дверью в прихожую, потом — в соседнюю комнату, пошушукается с бабушкой и опять застучит каблуками к выходу... В последний раз она появилась совсем поздно, дверь открыла Аля, давно вернувшаяся с работы, увела Клавдию Васильевну к себе, и из той комнаты послышался ее возбужденный голос:
— Дозвонилась я там до одного начальника...
— Тише ты, тише, Клава, — прервала Аля. — Дочь разбудишь.
И они перешли на шепот.
Совсем потерянным лежал я на кровати, а когда вошла Аля и стала разбирать постель матери, сказав:
— Надю я сюда спать положу, а то мы там разговариваем, — я крепко закусил угол подушки, боясь разреветься.
Всю ночь я не мог уснуть: вслушивался в шепот женщин, но не разбирал ни одного слова. Сначала еще в доме напротив горел свет, он слабо доходил до комнаты, пробиваясь сквозь ветки сирени, росшей под окном. От веток на стену падали тени: кусты сирени покачивались за окном, и черные тени шевелились на стене, как живые, то расходясь в стороны, то спутываясь там, будто клубок змей. Но скоро свет в том доме погас, тени исчезли, воздух в комнате так загустел, что потерялись и стол и буфет, зато сразу бледно осветилась узкая полоска пола под дверью, точно в мою комнату из другой пролилась светлая лужица воды... Постепенно воздух в комнате стал сереть, в нем угловато проступили очертания стола, буфета, стульев и... я внезапно заснул, причем намертво — бабушка еле-еле разбудила меня в школу.
Дня три я пробыл в полном неведении о матери, но чувствовал, что взрослые что-то скрывают. А затем внезапно приехал отец... К вечеру я собрался погулять, вышел на крыльцо и увидел, как военный в шинели, перекинув руку через невысокий забор, нашаривает деревянную вертушку, на которую мы закрывали калитку; голова военного была склонена, и из-за козырька фуражки я не видел лица, но от неясного предчувствия тело обдало жаром, я сбежал с крыльца и на ослабевших от волнения ногах побежал к калитке.
Отец на шум шагов поднял голову...
Грубое сукно шинели покалывало мне щеку, тяжелая рука отца лежала на моем плече — так мы и пересекли двор.
Но радость от приезда отца прошла быстро. Что-то изменилось в нем, он стал не совсем таким, каким я его знал и помнил: немного огрубел, что ли, душевно или поутратил свою всегдашнюю чуткость к людям? Я это почувствовал сразу, едва мы вошли в прихожую и к нам из комнаты метнулась бабушка.
— Ох, Коля, Коля, — уткнулась она ему в грудь и расплакалась.
Отец посмотрел на нее с некоторой досадой:
— Перестаньте, мама... Хватит, — он чуть отстранился от бабушки, как-то очень ловко развернул ее и повел в комнату. — Пойдемте туда, расскажете мне все подробно.
Со стороны казалось, что отец слегка подталкивает бабушку в спину — чтобы она шла быстрее.
Обо мне он словно забыл, и я остался один посреди прихожей.
Отец долго разговаривал с бабушкой и только потом разделся — снял шинель и фуражку, повесил их в прихожей на вешалку; все это он проделал молча; прошел в комнату и надолго встал у окна, широко расставив ноги и заложив руки за спину, словно застыл, завороженный улицей, — даже пальцы на руках ни разу не шевельнулись.
Вечером отец пил с Юрием водку. Оба сидели за столом хмурыми, наливали по полстакана, залпом выпивали и закусывали мясом из консервной банки, подцепляя его почему-то кончиками ножей, хотя в двух шагах, в ящике буфета, лежали вилки. От водки Юрий покраснел, веки у него набрякли, потяжелели, и он сонно щурился; отец же как будто и не пил — сидел прямо, строго, даже не расстегнув тугой воротничок кителя.
Юрий дотошно выспрашивал отца о Ленинграде, о блокаде, но отец отвечал неохотно, вяло: казалось — ему приятнее сидеть и пить молча.
Поставив пустую бутылку на пол у ножки стола, отец достал из небольшого чемодана новую, полную, взболтнул ее и ударил широкой ладонью по донышку — картонная пробка выдвинулась наполовину, и с горлышка посыпался сургуч.
Пока он разливал водку — опять ровно по полстакана — Юрий навалился грудью на край стола, обхватил голову руками и пьяно уставился на отца.
— Нет, ты тут не отговаривайся. Ты же очевидец... — с пьяным упрямством требовал он. — Расскажи, ну, какую-нибудь такую деталь характерную. Что особенно тебе запомнилось, запало в голову?
Отец приподнял стакан и стал рассматривать его на свет, точно проверял чистоту водки.
— Какую же тебе деталь рассказать? Что же особенно запомнилось, запало в голову?.. В голову, в голову... — Он оживился: — Да вот, послушай... Шел я как-то летом по городу, чувствовал себя что-то очень паршиво, даже потел от слабости, ну, и решил зайти в садик там по пути, передохнуть немного. Сел на первую скамейку, совсем близко от входа. А с другой стороны на скамейке женщина сидела, возле нее ребенок играл — чертил что-то там или рисовал на песке дорожки. И вдруг бряк посредь улицы снаряд. У меня взрывной волной фуражку в кусты забросило, — отец усмехнулся. — Я ее, фуражку-то, с полчаса потом в кустах искал... Да, а рассказывал-то я к чему: женщине той, что рядом со мной на скамейке сидела, осколком начисто, как бритвой, голову срезало. Вот так-то, да...
Он стукнул своим стаканом по стакану Юрия:
— Ну, давай... Выпьем еще.
Юрий поспешно схватил стакан и залпом выпил водку.
— А ребенок?! — вскрикнул я.
— Что ребенок? — нахмурился отец. — Какой ребенок?
— Да женщины той, убитой, ребенок? С ним-то что?
— А-а, ребенок... Жив остался. Ничего ребенку не сделалось. Я нашел милиционера и передал ему ребенка, чтобы он разобрался, есть у него еще родные или нет. Если никого не осталось, то его в детский дом отвели... О детях мы очень заботились.
Больше Юрий не выспрашивал отца, сидел и странно покрякивал, точно в горле у него застрял комок и он не мог его выкашлянуть.
Они долго молчали, потом отец тихо сказал:
— От этих деталей, Юра, в груди остались только холод и ненависть.
Отец опять выпил водки и словно пожаловался:
— Если кто рядом скажет: немец — так у меня от бешенства темно становится в глазах. А я, черт возьми, обязан быть сдержанным. Знаешь, я два раза просился на передовую, чтобы вот так: автомат к животу прикладом, — глаза у отца побелели, — и не спускать со спускового крючка пальца...
Никогда раньше я не видел, чтобы отец так пил, и мне стало муторно за столом. От рассказа отца знобило спину, а от того, что они беспрерывно курили, еще и подташнивало, и я встал и вышел в прихожую, походил по ней без всякой цели, увидел шинель отца и подошел к вешалке.
Далеко не новая шинель была чуть помятой, рукава ее сморщились гармошкой, а погоны подполковника, тоже не новые, потеряли блеск, стали как бы немного засаленными. Ну, ясно же, подумалось мне, не на парад надевал отец эту шинель. На поле ее, почти в самом низу, я увидел грубо зашитую дырку и стал пристально ее рассматривать. Дырка была круглой и побуревшей по краям, похоже, что обожженной; такая дырка никак не могла получиться, если бы отец просто за что-нибудь зацепился, и я решил — она от пули. Шинель пахла табаком, но запах был не таким резким, как в комнате, — там от него першило в горле, — а слабым, приятным, почти таким, какой исходил до войны от гимнастерки отца.
Стоя у вешалки, я подергал шинель за полы, чтобы она висела аккуратнее, провел ладонью по рукавам, стараясь разгладить складки, и тут вдруг глаза защемило, я уткнулся лицом в сукно шинели и неожиданно для себя тихо заплакал.
В фанерном тамбурке послышался шорох, и я, сообразив вдруг, что ведь давно заметил сероватый свет, пробивавшийся во тьму тамбурка из комнаты Яснопольских, понял — за мной подглядывают. Почти тут же в прихожую выглянул Самсон Аверьянович и покачал головой:
— Ты чего ревешь? Пс, пс... Нехорошо. — Он поманил меня пальцем: — Подь-ка сюда.
Но я не двинулся с места, и он шагнул ко мне.
— К вам что — следователь пришел? Там сидит? — кивнул он на дверь нашей комнаты.
— Какой следователь? — удивился я. — Нет никакого следователя.
Самсон Аверьянович растерянно моргнул:
— Как же так нет? Как же?.. Я с работы вернулся, увидел эту шинель и сразу подумал, что у вас следователь. Погоны-то...
— А-а... — перебил я его. — Это мой папа приехал с фронта.
Едва я это сказал, как произошло странное: Самсон Аверьянович быстро заморгал, попятился от меня и медленно замахал перед собой большими руками, как если бы кого-то отталкивал от себя; да так и махал, пока не вошел спиной вперед в тамбурок перед дверью комнаты.
Очень сильным все-таки был мой отец в ту пору: когда я вечером ложился спать, то у ножки стола стояли две пустые водочные бутылки, а отец еще сидел с Юрием за столом, но проснулся он раньше меня, прохаживался по комнате, заметно повеселев по сравнению со вчерашним, уже выбритый, свежий, в новом кителе с чистым подворотничком и со сверкающими орденами; он и пуговицы на шинели успел почистить, они ярко блестели, и шинель на вешалке уже не казалась такой потрепанной.
После завтрака отец собрался по делам, и я увязался за ним, решив пропустить в тот день уроки в школе.
В глубине тихой улицы, пересекавшей, главную, недалеко от центра города стоял большой серый дом с забранными чугунной решеткой подвальными окнами — вдоль них день и ночь прохаживался часовой с винтовкой. В тот дом и надо было отцу. Нам совсем немного до него оставалось, я уже хорошо видел часового, на этот раз стоявшего на углу с приставленным к ноге прикладом винтовки, — на кончике штыка винтовки играло солнце, и штык казался особенно острым, вытянутым, — как нас обогнала легковая машина — старая черная «эмка», посеревшая у колес от дорожной пыли; машина вдруг так резко затормозила, что аж развернулась радиатором к середине дороги, высоко взметнув задними колесами скопившиеся у тротуара опавшие листья.
От резкого скрипа тормозов отец замер на месте и чуть осел телом на правую ногу, сделав мгновенное движение рукой к бедру, к висевшей там кобуре с пистолетом, но тут же опомнился и выпрямился, небрежно заложив руку за спину.
Передняя дверца машины распахнулась, на дорогу выбрался Иннокентий Петрович и пошел, улыбаясь, нам навстречу.
— Здравствуйте, товарищ Согрин. А я вас сразу признал. По сыну... Очень похожи, — секретарь райкома протянул отцу руку и кивнул в мою сторону: — С ним-то мы хорошо знакомы. Правда, подрос он немного со времени нашей последней встречи, но я его узнал, узнал... Как там Ольга Андреевна себя чувствует?
— Я ее не видел, так что ничего пока не могу сказать, — сухо ответил отец.
— Как так? Разве свидание не разрешили? Вам-то?..
Отец сказал:
— Я только вчера приехал.
— А-а... Вообще, глупая какая-то получилась история, сплошное недоразумение. Но я, знаете, очень протестовал... Когда потребовали сдать ее партийный билет, то сказал: нет уж, не выйдет. Не получится. А билет спрятал в сейфе, у себя в кабинете. Надежнее так, да и быстрее вернется к ней, когда все выяснится, — он посмотрел на отца. — Правда ведь?
Отец ничего не ответил: стоял, щурился и холодновато посматривал на Иннокентия Петровича.
— В обкоме партии меня поддержали, — продолжал Иннокентий Петрович. — Правда, с оговоркой: дескать, смотри, мол, — на твою ответственность.
Все так же холодновато посматривая на него, отец подергал за козырек фуражку, словно проверял — хорошо ли сидит.
— Я старый калач, тертый... Двадцать лет в партии, на разных работах бывал и думаю — редко когда ошибался в людях, — секретарь райкома почему-то стал нервничать и загорячился, но сразу же и успокоился, махнул рукой. — Вам-то что говорю. Вы Ольгу Андреевну лучше меня знаете...
Отец быстро проговорил:
— Мы с начала войны живем врозь...
— Как, как? Хм... Врозь, значит, живете? Понятно, понятно, — глаза у Иннокентия Петровича сузились и остро блеснули. — Понятно-о... Значит, врозь? Так, так... Однако мне пора. Будете у Ольги Андреевны, так скажите ей, что мы ждем ее в ближайшее время.
Возле машины он приостановился и еще раз посмотрел на отца:
— Так и передайте: ждем в ближайшее время. Если, конечно, у нее будете, — и сердито, сильным рывком открыл дверцу.
Едва машина тронулась с места, как отец опять нервно дернул за козырек фуражку, сильно надвинул ее на лоб:
— Кто это тут такой с расспросами приставал?
— Дак это, пап, секретарь райкома, где мама работает. Он к нам приезжал, когда она болела, — я для чего-то добавил: — Фокусы мне показывал.
Отец удивился:
— Фокусы?.. Какие еще фокусы? — И озабоченно проговорил: — Фокусник, так его... Чего ему от меня надо было?
Солдат на углу здания вытянулся, когда мы прошли мимо, а отец отдал ему честь.
Возле входа в серый дом он сказал:
— Погуляй с часок. Туда тебя не пустят. Да и нечего тебе там делать.
Его не было долго, и я на другой стороне улицы задумчиво пинал опавшие листья, скопившиеся у зеленого дощатого забора между двумя деревянными домами. Странно, но я тогда все еще был далек в мыслях от правды и, ожидая отца, мучительно гадал: что же случилось с матерью? Что же?.. Что же?.. Багровые, желтые, красные с прозеленью листья от слабого пинка легко взметались и завораживающим хороводом кружились над тротуаром... Игра листьев заинтересовала и часового на углу здания: засмотревшись, как они кружатся, он как-то по-домашнему, уютно, обхватил руками ствол винтовки и стоял, опираясь на нее, как на палку.
Но вот часовой испуганно вздрогнул и, посмотрев направо, выпрямился, вновь прижал винтовку к боку. Я тоже глянул в ту сторону и увидел отца. Он стоял у входа в здание, отыскивая меня глазами, а отыскав — резко мотнул головой, подзывая к себе.
Обратно к дому отец шел быстро, и я, еле поспевая за ним, почти что бежал.
По дороге он все подергивал за козырек фуражку и часто, быстро посматривал на меня с высоты своего роста: казалось — хочет меня о чем-то спросить, но никак не может решиться.
Уже совсем близко от дома отец глухо спросил:
— Скажи-ка мне. Э-э... а к вам часто в гости капитан один заходил? Танкист? — отец словно пересиливал себя, заставлял говорить, хотя делать этого не хотелось.
— Никто к нам не приходил, — ответил я, но тут сообразил, о ком он спрашивает. — Один раз приходил. Давно, еще в прошлом году. Летом. На параде танкистов мама ему финский нож подарила...
— Нож? Какой еще нож? — отец с досадой поморщился. — А раньше капитан у вас бывал? Или, может, ты его с матерью... встречал где вместе.
— Раньше я его никогда не видел.
Отец задумался, потом тихо сказал:
— Ты, конечно, мог и не видеть, не знать.
Помолчал и неожиданно грубо выругался:
— Вот ведь б... Разгребай теперь кучу дерьма голыми руками.
От испуга я ухватился за руку отца и так ее дернул, что он остановился.
— Где мама?! Что с ней?! — крикнул я прямо ему в лицо.
— Как то есть где? Арестована, в тюрьме сидит. Где же ей еще быть, раз арестована, — он удивленно посмотрел на меня, и глаза его расширились. — Ты что, не знал разве об этом?
Удивительное дело: взрослым я хорошо понимаю, что, именно узнав правду, и надо было по-настоящему встревожиться за мать, но тогда я, наоборот, вмиг успокоился — значит, действительно недоразумение и скоро все разъяснится.
Я даже недоверчиво хмыкнул:
— За что это ее вдруг взяли и арестовали? — и хитро прищурился, давая понять отцу, что если он темнит что-то, то меня не проведешь.
— В этом нам с тобой и надо разобраться, — усмехнулся отец.
Бабушка уже приготовила обед, и едва мы пришли, как принялась накрывать на стол — тарелки и ложки сильно побрякивали в ее дрожащих руках. Отец все молчал. Он достал из чемодана бутылку водки, налил чуть ли не полный стакан и залпом выпил, не морщась; отщипнул от куска хлеба корочку, пожевал и еще налил в стакан водки.
— Коля... — простонала бабушка.
— Ничего, мама. Ничего, — усмехнулся отец. — На меня почти не действует.
Бабушка осела на стуле и так посмотрела на отца, что я подумал: сейчас она на него накричит.
— Бог с тобой, Коля. Пей сколько хочешь... Я не о том. — Она подалась телом в его сторону. — Что с Олей, Коля? Ты узнал что-нибудь или нет? Скажешь ты мне наконец об этом?
Отец так отодвинул в сторону стакан, что водка выплеснулась на стол.
— Под следствием находится Ольга. За пропаганду в пользу немецкой армии... — он быстро глянул на бабушку. — Очень удружил ей капитан, ее приятель, как его там... Скворешников...
— Рукавишников, — поправил я отца.
— Он самый, капитан Рукавицын, — отец обиженно, будто его оскорбили, выпрямился на стуле. — Ольгин приятель.
— Ты что говоришь? — удивилась бабушка. — Какой он ей приятель, если она и знакома-то с ним была всего один день.
— Вы могли и не знать, сколько они знакомы.
— Да что с тобой, Николай, на самом-то деле? Знать, не знать... Да и при чем здесь Рукавишников этот, когда речь идет об Ольге?
— Он же ей недавно письмо написал, — насупился отец.
— Верно, писал, — бабушка ничего не понимала. — Затеряла Ольга куда-то это письмо.
— Об этом я и говорю все время. Она потеряла, а кто-то нашел письмо... Но дело даже не в этом. Главное, что Ольга кому только не лень рассказывала, что ей тот капитан написал. — А болтовня в тылу знаете во что там, у нас, обходится? В десятки человеческих жизней!
Он молча посидел, отсутствующе поглядывая куда-то в сторону, — словно подсчитывал в уме число убитых, — и спокойнее сказал:
— Вполне возможно, что теперь вот получит лет этак пять за пропаганду в пользу немецкой армии...
Лицо у бабушки посерело:
— Ты в своем уме? Какая пропаганда? Да как ты можешь... смеешь?! — она вдруг схватилась за сердце и стала клониться к полу.
Отец вскочил на ноги — стул за ним опрокинулся.
— Да успокойтесь вы, мама, — поддерживая ее, с досадой сказал он.
Но бабушка уже оправилась, села прямо и, стараясь унять дрожь в голосе, потребовала:
— Ты мне рассказывай все. Все, все... — она опять чуть не закричала на отца. — Все как есть рассказывай!
— Я и пытаюсь это делать, но вы мне не даете, — поморщился он, — то и дело перебиваете.
— Пока ты только чепуху городил, а не рассказывал.
Допив налитую в стакан водку, отец вновь отщипнул немного хлеба, но не бросил его в рот, а стал катать пальцами из хлеба шарик; катал и катал, а потом бросил шарик на стол, и он, подпрыгнув, покатился по клеенке.
— В ужасно глупую историю я попал, — следя взглядом за шариком, сказал он. — В такое глупое положение, что глупее и не придумаешь. Отыскал я в управлении кое-кого из старых друзей, а они мне и сказали, что у Ольги якобы был приятель, ну, тот самый капитан Рукавишников. Представляете, каково мне было? Просто не знал, куда от стыда деться, хоть сквозь пол проваливайся...
— Тебе же сказано, что Ольга с ним только день и была знакома, — рассердилась бабушка.
Отец, похоже, не очень-то ей поверил.
— Эх, в Ленинград бы ее на годик, — вздохнул он, — так небось на всю жизнь отпало бы желание с кем-то там по закоулкам встречаться, а то, понимаешь ли, мучаются тут ленью...
— Ольга... и ленью, — изумилась бабушка и прикрикнула: — Думай, что говоришь!
— Да ладно... — поморщился отец. — Дело, в общем, не в этом. Капитан написал ей письмо, в котором указывал, на некоторые недостатки наших танков. Ну, написал, черт с ним, но зачем Ольга всем об этом рассказывала? Да еще, — дальше отец проговорил так, как если бы процитировал где-то прочитанное, — со злорадством.
Тихо охнув, бабушка прижала к щекам ладони:
— Коля, господи, что за бред?
— Если бы бред... — отец подтолкнул ногтем остановившийся хлебный шарик и стал наблюдать, как он катится дальше.
Лицо у бабушки пошло пятнами:
— Откуда эта ерунда... эта... эта... сплетня появилась?
— Письмо пришло в управление. Еще в письме написано, что капитан говорил Ольге, что у нас все равно мало танков, чтобы с немцами воевать. И Ольга якобы с ним соглашалась.
Смутное воспоминание о каком-то похожем разговоре мелькнуло у меня в голове, но я был так встревожен, что не мог сосредоточиться и сообразить, вспомнить, где и когда я слышал что-то подобное.
А бабушка прямо-таки застонала:
— Чепуха же все это, Коля, пусть они как следует выспросят того, кто написал письмо.
— Письмо анонимное...
— Так надо найти того, кто писал. Разве нельзя найти?
— Для этого надо большую работу проделать, а ребята, я посмотрел, и так замордованы: их же в тылу мало...
— Они замордованы, так, значит, и с другими можно... не разбираясь, — потерянно сказала бабушка.
— Обещали во всем разобраться внимательно. Есть тут кое-что интересное... Разберутся — и мне напишут, — ответил отец и покачал головой. — Ну, Ольга... Ну, Ольга... Кто бы мог подумать?
Бабушка вдруг схватила тарелку и с размаху бросила ее на пол.
— Дурак ты — и говорить с тобой не хочется! — выпалила она и заспешила в соседнюю комнату.
Отец посмотрел на осколки, покачал головой и сказал мне:
— Принеси веник.
Вдвоем с отцом мы навели в комнате порядок: подмели пол, собрали со стола посуду и помыли ее. Отец расспрашивал, как мы жили все эти годы. От всего только что случившегося в голове у меня все перепуталось: настоящий ералаш был в голове, и рассказывал я невразумительно, с пятое на десятое, но он слушал очень внимательно; особенно оживился отец, когда я заговорил о наших соседях, о Яснопольских — заинтересовался, выпытывал подробности... А что я мог тогда рассказать? Кажется, плел что-то о Кларе Михайловне, о ее окурках на железном листе у печки, опять вспомнил, как ел Самсон Аверьянович картошку, держа за хвост убитую мышь, как мышь эта покачивалась над полом, а на ее шерстке запеклась кровь... Несущественную чепуху я нес, но — странное дело — отец заметно повеселел.
— Любопытно было бы пощупать этого крысолова, — жестко усмехнулся отец и даже так потер пальцами, как будто и правда пробовал что-то такое на ощупь. — Жаль — времени нет...
Вечером отец опять достал из чемодана бутылку водки. Они с Юрием сидели за столом и курили; отец сказал ему, что побывал в управлении, и сердито добавил:
— Понимаешь ведь, как иногда жестоко на нас отзывается всякая безответственная болтовня? Кровью оборачивается.
— Понимаю, — кивнул Юрий и твердо добавил: — Но я уверен, что Ольга нигде ничего не болтала. Разве ты ее не знаешь? Со мной говорила, верно. Но я сам эти танки делаю и знаю их до последнего винтика — какие уж тут секреты... Да и пушки на танках давно стоят другие.
Отец с досадой пристукнул кулаком по столу:
— Капитан еще этот, Рукавицын, под ногами путается.
Юрий развел руками:
— Этого я не знаю. Ничего не могу сказать.
Вскоре к столу подсела Аля, потребовала:
— Налейте и мне водки, что-то муторно на душе.
С отвращением поцедила водку сквозь зубы и отставила стакан подальше.
— Тебе, Николай, обязательно надо повидать Ольгу, — сказала она.
Отец заупрямился:
— Не пойду.
— Как знаешь... — Аля нахмурилась. — Смотри.
— Поверь, не могу я ее сейчас видеть. Вот разберутся во всем... Напишут мне. Тогда и будем думать, как жить дальше. Ребята обещали, я им верю.
— А Ольге не веришь, — усмехнулась Аля. — Ну, смотри сам...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Тяжело досталась мне зима, наступившая вскоре после того, как уехал отец. Даже в тихом, спящем доме, в нашей теплой квартире с деревянной лесенкой и комнатами наверху о пяти окнах стало жутковато и холодно сидеть в мягком уютном кресле: прошлое навалилось с такой же тяжестью, как один сон в детстве после лихой мальчишеской выходки... Тогда днем, зайдя в гости к приятелю, я поспорил с ним и прошел — просто так, ради забавы — по узкому карнизу под окнами шестого этажа от одного угла дома до другого и обратно. И ничего... Только пальцы на руках немного подрагивали да ощущалась слабость в ногах; ночью же все это приснилось заново, и я проснулся от ужаса — лежал весь в поту, а сердце, казалось, готово было вот-вот лопнуть.
Зимой я два раза в неделю, в те дни, когда матери разрешались передачи, вставал в пять утра. В доме все еще спали, а я уже топал по холодному полу в кухню и там, чтобы прогнать сонливость, долго плескал в лицо ледяную воду из крана.
Едва я закрывал за собой дверь прихожей, как в стылых сенях охватывала глухая тоска. Запыленная электрическая лампочка под потолком светила тусклым светом, за небольшим оконцем почти всегда завывал ветер — зима, как назло, была вьюжной, — стекла в оконце дребезжали, а на подоконнике и у порога наружной двери белыми горками поднимался снег. На крыльцо за ночь наметало небольшой сугроб, и приходилось сильно наваливаться на дверь, чтобы ее открыть; от сухого снежного скрипа по спине пробирал мороз, от холода замирало дыхание: казалось — ветер задул снег под одежду на грудь и живот.
Зажмурив глаза, я выскакивал вперед головой на крыльцо, словно бросался в темную прорубь.
На улице особенно мерзли руки: штопанные не раз варежки почти не грели, к тому же сетка с продуктами для матери путалась в ногах, мешала быстро идти, и я накручивал ее на запястье, отчего кисть быстро немела и мерзла так, что на глазах проступали слезы; я накручивал сетку на другую руку, а онемевшей кистью хлопал себя по боку.
Если идти городом, то до того тяжелого здания из красного кирпича за высокой и толстой стеной, куда я так часто бегал по утрам в ту зиму, пришлось бы петлять и петлять по улицам, поэтому я ходил по реке. Вблизи моста у центра города с берега к реке падала тропинка с углублениями в виде маленьких ступенек, выбитых каблуками; взрослые по этой тропинке почти никогда не спускались: по ней нельзя было идти шагом, она заставляла бежать, и чем дальше вниз, тем быстрее, так что ноги сами собой мелькали в воздухе, только чуть касаясь земли.
После моста река в городе берет все левее, обтекает небольшой островок, поросший высокими прямыми березами, — белые стволы берез видны издалека, и островок с моста даже в сумерки кажется светлым, — а дальше еще круче заворачивает влево, течет вдоль высокого берега и ныряет под второй мост, пониже первого и поуже, и под тем мостом как будто бежит быстрее; лет этак пятнадцать назад на реке между двумя мостами с муравьиным терпением работал земснаряд и расширил русло, очистил дно, подмыл берега... Постепенно оба берега реки оделись в камень, по ним вдоль всего течения поднялись большие дома, а там, где река заворачивает совсем круто, на обрывистом берегу построили еще и Дворец спорта — ступени его гранитной лестницы широким каскадом стремительно падают к самой воде. Дворец и новые дома за ним закрыли собой то тяжелое здание, но раньше оно было доступно взору и ветру со всех сторон.
Тропинка сбрасывала меня далеко на заснеженный лед, я прыгал по нему, пытаясь остановиться, с трудом задерживал шаг и приседал, отыскивая тропинку дальше — она слабо рыжела в темноте, но случалось, что ее задувало снегом. При сильном ветре на реке было как в бескрайней степи, где очень просто можно сбиться с дороги. Протирая глаза от снега, я часто наклонялся, находил приметы тропинки и сначала ставил себе задачу — добраться до островка с березами. Однажды даже шел до него по снегу в одних носках: я загадал тогда — если вытерплю, дойду так до островка, то мать вернется домой к Новому году; потом у меня долго горели обе стопы, но я гордился, что выдержал испытание, не надел валенки.
По островку тропинка вилась меж стволов берез, я пересекал островок и на другой стороне высматривал огни того тяжелого здания: над высокой каменной стеной фонари горели всю ночь.
Хотя я приходил рано, но возле закрытой пока двери в помещение, где через маленькое окошечко в стене принимали передачи, уже толпились люди; какое-то время все молча мерзли на улице, затем дверь открывалась, люди с облегчением торопились в протопленную комнату с обшарпанными скамьями у стен и жались поближе к печке.
От сознания, что где-то рядом мать, меня охватывало сладостное предчувствие скорой с ней встречи. Ради этого я готов был каждое утро бегать сюда по морозу.
В дни передачи меня все время знобило, клонило ко сну, и вечером я с особым наслаждением забирался в постель.
Туго приходилось нам в ту зиму. У бабушки стало часто болеть сердце, и она, случалось, по нескольку дней не могла встать с постели — в наших комнатах тогда приторно пахло валерьянкой. Аля с утра и до позднего вечера работала на заводе. Вот и получилось так, что почти все в доме делал я: ходил иногда на базар прикупить продуктов к пайку, водил в детский садик Алину дочку и даже, когда бабушке бывало совсем плохо, готовил обед — варил пустые щи с луком, обжаренным на постном масле, кашу, жарил картошку. С продуктами без матери стало совсем плохо: не было ее продовольственной карточки, ее денег, а надо было кормить семью, поддерживать здоровье бабушки, обязательно два раза в неделю носить матери передачи. Правда, нам изредка помогала, чем могла, Клавдия Васильевна, да несколько раз к дому подъезжала черная старая «эмка», шофер приносил пакеты с продуктами и записки от секретаря райкома, всегда очень бодрые по тону и шутливые, но продуктов все равно не хватало.
Бабушка стала продавать те немногие ценные вещи, которые еще остались от довоенной жизни: фарфоровый чайный сервиз старинной работы, набор серебряных столовых ложек... Деньги, полученные за это, разошлись быстро. Бабушка по вечерам все чаще и чаще открывала нижний ящик старого черного комода, стоявшего в ее комнате, запускала глубоко в ящик руку и из-под ветхого постельного белья вынимала маленький сверток; она осторожно, медленно, словно продлевая удовольствие, разворачивала сверток и доставала ручные часы в золотом корпусе.
Часы, подарок деда в день двадцатилетия их свадьбы, были самым ценным из того, что имела бабушка.
Она брала часы на ладонь, любовалась ими, и на глазах у нее проступали слезы.
Вечерами она дотошно выспрашивала бабушку Аню, тетю Валю и Алю о том, как они думают, сколько могут стоить сейчас такие часы, потом, вновь заворачивая часы и пряча в ящик под белье, беззвучно шевелила губами, как бы ведя сама с собой спор и решая, завтра продать часы или еще подождать; спрятав часы, решительно задвигала ящик, отыскивала какую-нибудь вещицу, какую-нибудь безделушку, которую могли купить спекулянты на базаре.
Скоро таких вещиц совсем не осталось, и бабушка раза по три в день вынимала часы из комода.
Чем труднее приходилось нам в ту зиму, тем почему-то веселее, легче, как-то беззаботнее жилось Яснопольским. Еще, правда, с месяц после приезда отца они вели себя тихо, словно чем-то были угнетены. Самсон Аверьянович проходил по прихожей быстро, с хмурым, сосредоточенным лицом, но постепенно лицо его разгладилось, на губах вновь появилась постоянная улыбка, и он уже не торопился к себе, а останавливался поговорить, если видел, что в кухне кто-нибудь есть. Особенно часто он заходил в гости к бабушке Ане, шутил, весело разговаривал с Юрием, с его женой; громкий смех его отчетливо доходил и до нас.
Зимой Кларе Михайловне сшили новый домашний халат и мягкие тапочки. Халат был теплый, стеганый, из зеленоватого шелка, по нему, когда она проходила по прихожей, словно пробегали легкие светлые волны; воротник халата, рукава и полы были оторочены белым мехом горностая, а черные хвостики зверьков пошли на тапочки — прикрепленные на взъеме перламутровыми пуговицами, хвостики забавно мелькали из стороны в сторону.
Чуть позднее Клара Михайловна приобрела толстый золотой браслет. Он держался на руке свободно и падал на запястье, когда она ее опускала; из-за широкого и длинного рукава халата браслета не было видно, и у Клары Михайловны появилась привычка часто поправлять волосы — едва она поднимала вверх руку, как рукав халата падал к локтю, а вслед за ним туда же скользил тяжелый желтый браслет.
Никого из нас — ни бабушку, ни Алю, ни меня — Клара Михайловна не замечала, зато заигрывала с Юрием, угощала его папиросами, а с тетей Валей вела какие-то долгие разговоры; мне иногда казалось — она в чем-то ее убеждает.
Неожиданно оказалось, что у Яснопольских немало знакомых. Казалось бы, откуда им взяться, если они всего три года назад приехали в наш город? Тем более что Клара Михайловна редко выходила из дома. Но вот — появились. Днем, как раз когда я садился за уроки, она пристрастилась звонить по телефону; делать ей было нечего, она могла часами стоять в прихожей с телефонной трубкой у уха, а слышимость в доме была такая, что ее разговоры сильно отвлекали меня от занятий.
Что это были за беседы по телефону? О чем?.. Однажды она примерно с час, жеманясь и сюсюкая, с подробностями рассказывала, какой видела сон. А снилось ей, будто она летает над домами, легко парит в воздухе. В это время я решал трудную задачу, но скоро забыл о ней; представив, как Клара Михайловна летает, я принялся рисовать ее. Коротконогая, невысокая, но грузная, она на листе бумаги висела над крышами дома в своем зеленом длинном халате с широкими рукавами; на спине, пониже выпирающего шейного позвонка, трепыхались куцые воробьиные крылышки, а во рту торчала папироса, дым из нее валил темной тучей — от него разлетались перепуганные вороны.
Еще я запомнил, как она жаловалась по телефону, что ей ужасно надоело сидеть дома и хочется пойти работать. Тогда я впервые узнал, что в молодости Клара Михайловна окончила курсы секретарей-машинисток, но никогда не работала, теперь же захотелось наверстать упущенное.
— Но надо же все вспомнить, — обиженно растягивала она слова. — Велела я своему Самсону достать мне пишущую машинку, а он тянет, так я пока весь шрифт машинки вырезала из бумаги, раскладываю на столе, как регистр машинки, и тренируюсь.
Пишущую машинку, как помнится, Яснопольские так и не купили, а дня через три или четыре после того разговора я увидел в кухне на железном листе, рядом с окурками, горку нарезанных из бумаги кругляшков с печатными буквами, старательно написанными черным карандашом.
Вечером кто-то сильно хлопнул дверью, и ветер разнес буквы по всей кухне. Так они и валялись на полу, пока тетя Валя не подмела и не выбросила бумажные кругляшки в печку — вместе с мусором.
На дом к Кларе Михайловне вдруг зачастила маникюрша — то днем, то под вечер.
— Как ваши ноготочки? Лак еще держится? — спрашивала она Клару Михайловну и шла за ней в комнату, бережно держа у груди кожаный чемоданчик с инструментами.
После маникюра Клара Михайловна ходила по прихожей, кухне и слегка потряхивала кистями рук, подняв их на уровень груди — сушила на ногтях лак.
Вскоре я стал подмечать, что тетя Валя по выходным дням с утра надолго куда-то уходила. Под пальто она надевала старый пиджак мужа да еще закутывала грудь шалью. От этого тетя Валя сразу словно толстела — пальто с вытертым мехом на воротнике казалось узким в плечах. Притопывая подшитыми валенками, она поводила плечами, стараясь удобнее уместиться в тесном пальто, брала в руки большую хозяйственную сумку из черной клеенки, всегда полную, с разбухшими боками, и говорила так, будто решалась на что-то тяжелое и подбадривала себя: «Ну — пойду». До дверей тетю Валю всегда провожала Клара Михайловна, что-то ей нашептывая.
Возвращалась тетя Валя под вечер — продрогшая, с посиневшим лицом. У сумки бока теперь были запавшими. Болезненно морщась, тетя Валя раздевалась и шла к Яснопольским, потом подолгу отогревалась в кухне у горячей печки.
Однажды, вот так же греясь, поворачивая над раскаленной плитой руки то вверх, то вниз ладонями, она зябко повела плечами и тихо сказала бабушке Ане:
— Стыдобища, да и только... Толкалась я, толкалась в толпе и вдруг нос к носу повстречалась с завучем нашей школы. Я аж вся обмерла... Но куда денешься? А она тоже застеснялась, не знает, куда глаза спрятать, потом, представьте, как брякнет: «Ну, как торгуется?» Я сквозь землю готова была провалиться.
Бабушка Аня вздохнула:
— Жить-то, Валечка, как-то надо.
— Завуч наша на толкучке старый костюм мужа продавала, — задумчиво проговорила тетя Валя. — А я смотрю на нее и боюсь: вот бы заглянула ко мне в сумку... Что бы, интересно, подумала?
Постепенно Клара Михайловна отвыкла шептаться с тетей Валей — стала говорить открыто:
— Валюша, сегодня Самсон талоны на сапоги принес, надо бы их на неделе выкупить. Говорят, сапоги сейчас в самой цене...
— Шевиотовые дамские костюмчики появились, Самсон достал талоны, так что приготовься на воскресенье...
Трудно сказать, от кого Клара Михайловна услышала, что бабушка собирается продавать золотые часы, только как-то вечером к нам постучались: один раз стукнули громко, потом три раза подряд тихо: тук, тук, тук. Словно условный знак подавали.
— Войдите, — отозвалась бабушка.
Дверь отворилась, и мы увидели Клару Михайловну.
— Можно? — она с любопытством огляделась. — Я к вам, Любовь Петровна, маленький разговор имею.
Руки Клары Михайловны покоились в карманах халата.
Она пошла к столу, полы зеленого халата на ходу распахивались, я видел открывавшиеся толстые ноги и резинки, поддерживавшие чулки; покраснев, я отвернулся, а она, перехватив мой взгляд, весело усмехнулась.
— Як вам, Любовь Петровна, дело имею. Вы, кажется, золотые часики продавать собрались, так у меня есть желание взглянуть на них, — она ожидающе взглянула на бабушку.
— А зачем? — спросила та.
Клара Михайловна приподняла бровь:
— Что — зачем?
— Зачем часы, спрашиваю, смотреть?
— Я же вам пояснила, что имею желание посмотреть и, возможно, приобрести ваши часики.
Бабушка прищурилась и деловито сказала:
— Сегодня я отнесу часы в скупочный магазин.
Клара Михайловна вынула из глубокого кармана халата плотно уложенную толстую пачку денег и небрежно похлопала ею по столу:
— Не смешите людей, Любовь Петровна. В скупку, должна заметить, золотые вещи совсем даже невыгодно сдавать, там настоящей цены за ваши часики не дадут. А я, вы не бойтесь, по-соседски как-нибудь не обижу.
Под бабушкой заскрипел стул. Лицо у нее посерело, на скулах натянулась кожа.
Клара Михайловна провела пальцем по краю денежной пачки, как по карточной колоде.
— Так как?
Бабушка не отвечала, остро посматривала на нее сузившимися глазами.
Клара Михайловна протянула к бабушке руку ладонью вверх, вновь похлопала толстой пачкой денег по столу и с усмешкой спросила:
— Так все же где хранятся ваши драгоценные часики?
И тут бабушка выдала:
— А вот... — сухие пальцы ее маленькой сморщенной руки ловко сложились в кукиш.
Получилось это так неожиданно, что я не выдержал и прыснул со смеху.
А бабушку понесло.
— Да я лучше, чем тебе продавать, те часы в ватерклозет выброшу! — выкрикнула она.
— Чаво? — Клара Михайловна отшатнулась и быстро сунула деньги в карман.
— В сортир, говорю, лучше часы выброшу, чем тебе продам, — сказала бабушка. — Ты чем думала, каким местом, когда шла ко мне со своими деньгами?..
Но Клара Михайловна уже обрела себя.
— Воля ваша, не хотите, не продавайте, — скривила она губы. — Но странно на вас глядеть: самим жрать нечего, а гонора как у миллионера...
Бабушка цыкнула на нее:
— Иди отсюда, — и заговорила ей вслед: — Как бы я дочери в глаза стала смотреть, когда она вернется? Скажу, торговлю тут с Яснопольскими развела, они мне денег полной мерой отваливали...
У порога Клара Михайловна приостановилась и оглянулась:
— Вернется? Ха-а... Ждите, ждите...
Бабушка потянулась за ней, словно хотела схватить за полу халата:
— Ты... Ты...
А Клара Михайловна так хлопнула дверью, что со стены над косяком посыпалась штукатурка.
2
В конце нашей улицы, там, где возвышался серый бетонный элеватор, раскинулся городской базар, обнесенный зеленым дощатым забором, местами уже подгнившим, с вывалившимися из досок сучками. За забором стояли киоски, крытые ряды, где торговали мясом и молоком, и длинные, вкопанные в землю столы, сколоченные грубо, но крепко. В последний год войны базар сильно разросся. Уже на подходах стояли подводы с картофелем и зерном, возле них всегда было людно, и сквозь толпу трудно было пробиться к воротам.
Прямо на улице торговали иголками, нитками, спичками — всякой мелочью, а подле забора сидели инвалиды, поставив на бурый снег кирпичи в виде скамеечек, и, зазывая людей поиграть, метали по расстеленной у ног газете три карты или свивали на ней в хитроумные петли веревочку.
Вблизи ворот базара облюбовал постоянное место слепой старик. Одетый в старый полушубок с торчащей из дыр на локтях шерстью, он стоял, крепко расставив ноги, и выкрикивал тусклым голосом, вперившись белыми незрячими глазами в пространство поверх толпы:
— Подходи — погадаем... Судьбу испытаем, ни старого ни малого не омманем. Всего пять рублей, а жисть станет веселей.
К шее старика на толстом брезентовом ремне был подвешен деревянный ящик, плотно заполненный записками на четвертушках бумаги, свернутых в аккуратные квадратики, а по ящику сновал диковинный зверек с рыжеватой шерстью в черных подпалинах — морская свинка.
Если любопытные толкались возле старика просто чтобы поглазеть на свинку, то он приоткрывал ворот полушубка и тихо посвистывал. Зверек живо юркал к нему за пазуху: грелся там, изредка высовывая наружу туповатую мордочку с крохотными подслеповатыми глазами и редкими белыми усиками. Но вот кто-нибудь давал старику пятерку. Тогда он осторожно трогал пальцами по тому месту на полушубке, которое чуть вздувалось от тела морской свинки, и вызывал:
— Вылазь, вылазь, Маняша.
Царапая черными коготками брезентовый ремень и полушубок, забавно растопыривая лапки, зверек спускался на ящик. Решивший погадать человек протягивал к его мордочке ладонь, и зверек деловито ее обнюхивал, сильно втягивая воздух, потом сновал по ящику, тычась носом в бумажные квадратики.
Толпа замирала.
Достаточно посновав по ящику, свинка наконец хватала одну из записок и вытягивала. Человек брал у зверька записку, развертывал, а стоявшие рядом норовили заглянуть ему через плечо и прочесть написанное.
Слепой старик с ящиком на засаленном брезентовом ремне отчетливо встал перед глазами, словно вынырнул из небытия той тяжелой ночью после телеграммы о смерти отца, и ко мне пришла смутная догадка, что и он имеет какое-то отношение ко всему случившемуся потом в нашей жизни; нелепость подобной мысли сначала удивила меня, но, припомнив некоторые подробности, я усмехнулся: говорят, дети часто повторяют поступки родителей, но тогда я, поддавшись гипнозу записки из ящика, вытянутой диковинным зверьком, похоже, опередил мать — впоследствии и она, думаю, попала во власть похожего гипноза.
Так это или нет, конечно, с уверенностью сказать трудно, но все же, наверное, связанное у меня со стариком, хоть и косвенно, как-то проясняет многое из поступков матери...
От старика с его деловитой морской свинкой, казавшейся мудрой, веяло таинственностью, и я, когда бабушка посылала меня на базар, любил постоять в толпе рядом с ним, а однажды, поборов смущение, решил погадать. Едва свинка, обнюхав ладонь и пощекотав ее влажным носом, засновала по ящику, как у меня от волнения потемнело в глазах; взяв бумажный квадратик, я зажал его в кулаке и стал плечом вперед выбираться из толпы.
Люди вокруг посмеивались:
— Куда ты, малый? А ну — покажь судьбу, — и я заторопился поскорее уйти с базара.
Спрятавшись за угол дома, я развернул измятую в кулаке записку. Там было начертано с категорической простотой: «Вы застенчивы и плохо сходитесь с людьми, а между тем вас подстерегает любовь, и вам надо проявить решительность». «Какая еще любовь? — тупо смотрел я на записку. — Что он, рехнулся, этот старик?» Изорвав бумажку на мелкие клочья, я пустил их по ветру, но у дома, едва вошел во двор, от странного чувства у меня мягко сжалось и заныло сердце. Остановившись, я полным ртом глотнул холодного воздуха и прозрел: а ведь, и правда, я, пожалуй, влюблен. Стало неловко от этой мысли. Но, подымаясь по ступенькам крыльца и потом раздеваясь в прихожей, я все больше утверждался в своем открытии и с умилением, с какой-то странной нежностью вспомнил девочку, сидевшую в прошлом году в классе впереди меня — ее худую длинную шею, завитки волос, падавшие на плечи... Она пришла к нам из другой школы поздно осенью и сразу выделилась, как-то обособилась от остальных тем, что носила очки. Ее привел наш классный руководитель — однорукий математик. Встал со строгим лицом перед классом, сердито оглядел всех и раздельно сказал, что девочку зовут Идой, фамилия у нее — Сухомлинова и он настоятельно просит — он даже пристукнул кулаком по кафедре — не обижать ее. Девочка была маленькой, хрупкой, горбившейся от тяжести большого портфеля; она испуганно жалась поближе к классному руководителю, и темные глаза ее под стеклами очков мерцали, казались неестественно большими.
Едва девочка села впереди меня на свободное место, а математик склонился над классным журналом, как из задних рядов очень теплым, дружеским голосом ее позвали:
— Кобылинова, эй, Кобылянова...
Говорившего кто-то поправил:
— Кобыблянова, дурак.
Новенькая сжалась и склонила лицо к парте, а черные завитки ее волос задрожали, как от легкого ветерка.
Математик поднял голову, и в классе стихло, но только он перелистнул страницу журнала, как из задних рядов выстрелили из рогатки. Железная пулька из толстой проволоки метко попала девочке под ухо, она громко ойкнула, схватилась рукой за шею, а в разных концах класса послышалось веселое фырканье.
Математик сразу все понял и закричал:
— Кто?! Кто стрелял?! — лицо его налилось кровью.
Под его взглядом класс притих, а он все смотрел и смотрел на нас, причем, как показалось мне — смотрел с презрением.
А после звонка, когда все гурьбой ринулись в коридор, кто-то крикнул:
— Эй, четырехглазая!
Ида робко оглянулась на оклик, и этим как бы утвердила за собой кличку.
К доске она выходила всегда хорошо подготовленной, но отвечала урок тихим голосом, точно чего-то стесняясь; робко вела себя и на переменах, не бегала вместе со всеми, больше жалась к стенам коридора, а в нашем классе тихонь не любили, и вскоре ребята отравили новенькой жизнь: не пропускали случая подставить ножку, стрельнуть в спину из рогатки или плюнуть из трубочки жеваной бумагой...
Особенно приставали к новенькой ребята из заречной части города, где за годы войны на большом пустыре вырос барачный поселок. Зареченских у нас училось трое, они были самыми хулиганистыми и верховодили в классе; их отличала крепкая спаянность, в драке они тесно держались друг за друга, а главарь троицы, Витька Баранов, которого они называли Витьком, казался и совсем отчаянным человеком — он курил, носил сапоги с отвернутыми голенищами, а в вороте рубашки синели полоски матросской тельняшки; эти ребята так запугали Иду, что она при виде их съеживалась и на переменах сидела в классе, а не выходила в коридор.
С самого начала травли я жалел новенькую и пытался за нее заступиться. Но чем я мог помочь Иде? Хотя я рос здоровым и крепким, все же при первой же стычке с зареченскими они так сильно наподдавали мне, что дома бабушка, выспрашивая, откуда у меня синяки, грозилась пойти в школу, все узнать у классного руководителя и устроить в школе скандал. Я стал приходить в школу к самому звонку, на переменах читал и почти ни с кем не разговаривал, а после уроков сразу собирал тетради и книги в портфель и уходил, а зареченские посмеивались мне в спину.
Но вот как-то спускался я после уроков в раздевалку. По лестнице, оттолкнув меня к перилам, шумно пробежали зареченские; в вестибюле они врезались в толпу школьников, всех расталкивая и прорываясь к вешалке.
На пути им попалась Ида.
— Четырехглазая, посторонись! — крикнул один.
Второй с размаху хлопнул девочку по спине потрепанной сумкой, а Витек еще и сильно ударил ее ребром ладони по шее.
Ида чуть не упала и замахала руками, стараясь сохранить равновесие. Ее подтолкнули, теперь случайно, и у нее сорвались очки, упали на пол; она нагнулась и близоруко, беспомощно, зашарила руками по полу, отыскивая очки, но все никак не могла найти, а школьники сбегали и сбегали с лестницы, и кто-нибудь вот-вот мог наступить на очки и раздавить стекла.
Быстро спустившись в вестибюль, я поднял очки и подал девочке:
— Вот они... Возьми.
Сильно щурясь, она затравленно посмотрела на меня.
— Спасибо, — взяла очки, и я почувствовал, как сильно дрожит у нее рука.
От жалости у меня прямо-таки перевернулось сердце, и потом поднялась злость. Нехорошая злость — какая-то отчаянная; я весь поджался и, отыскивая взглядом Витька, ощутил холодок в груди.
Толпа ребят оттеснила Витька от приятелей, он стоял с зажатым меж колен портфелем возле темного коридорчика, ведущего к комнате технички, и надевал пальто.
Зеленоватые глаза его округлились, едва я подошел: он все понял по моему виду, осклабился:
— Отваливай, — и, заторопившись накинуть пальто, запутался в рукавах.
Ухватившись за воротник, я резко натянул пальто Витьку на голову и побыстрее, чтобы не подоспели на помощь приятели, всем телом толкнул Витька поглубже в темноту коридорчика и там пнул по голени, а когда он от боли замычал и пригнулся, ударил снизу рукой по лицу.
В коридорчике я его и оставил — утирать разбитый нос.
Ида стояла в вестибюле у колонны и высматривала меня. Заметив на руке кровь, она испугалась и зашептала, оглядываясь по сторонам:
— Ты с ним подрался, да? Подрался?
— Идем давай отсюда...
Пока мы одевались, Витек успел выбраться из коридорчика и отыскать приятелей. Едва мы отошли от школы, как я заметил позади нас всех троих.
Ида тоже увидела ребят, схватила меня за руку.
— Ой, вон они. Бежим...
— Не трусь. Иди спокойно, — сказал я.
Пока я не очень боялся зареченских. Вряд ли они станут нападать, когда я иду с девочкой: знают — на глазах у нее я из-за самолюбия буду драться вдвое упорнее. Но потом... Что будет потом, об этом пока лучше было не думать.
Так мы и шли: Ида и я по одной стороне улицы, а зареченские, не отставая от нас, — по другой.
У дома Иды ребята куда-то исчезли.
— Ушли, — с облегчением вздохнула она.
Но я знал — ребята поблизости.
Проводив девочку до подъезда, я быстро осмотрел двор. От соседнего двора его отделяли невысокие сараи и деревянный забор, и я, решив обмануть ребят, перелез в соседний двор, вышел на улицу и быстро зашагал вдоль домов, но едва завернул за угол, как столкнулся с зареченскими почти лицом к лицу.
Один стал быстро заходить мне за спину, я подался в его сторону, но второй бросился мне под ноги; только я собрался его пнуть, как меня сильно толкнули в спину, и я полетел в снег через того, который упал в ноги, и пока я падал, Витек успел ударить меня сапогом в лицо; на тротуаре я поджал к животу колени и закрыл лицо руками, а ребята принялись бить ногами по бокам и голове. От солоноватого вкуса во рту я понял: разбита губа.
На счастье, мимо проходила какая-то женщина.
— Разойдитесь, оглашенные! — закричала она.
Ребята убежали, а женщина вздохнула:
— Ох-х, безотцовщина... Вставай, мальчик.
Поднявшись на ноги, я сплюнул на снег кровь, поднял шапку, отряхнул ее от снега и надел — шапка захолодела, и избитой голове ненадолго стало легче.
— Дай-ка я тебя утру, — сказала женщина. — Вся губа разбита.
— Не надо, сам, — отстранился я.
Отер лицо мокрой от снега рукой. Портфель ребята закинули в большой сугроб, я извлек его оттуда и зло побрел домой, облизывая разбитую губу и сплевывая кровь.
С тех пор и пошло... Жизнь ужасно осложнилась. В школу на другой день я пришел с подпухшим лицом и вздувшейся верхней губой, а до затылка было больно дотронуться — он бугрился шишками.
Те трое ввалились в класс шумными и веселыми, словно праздновали победу. Витек, столкнувшись со мной в проходе меж парт, ухмыльнулся во весь рот.
А на перемене он подошел вразвалочку к Иде, процедил сквозь зубы:
— Дай посмотреть в твои окуляры, — и протянул руку к очкам.
На меня, стоявшего рядом, он и внимания не обратил, словно наперед был уверен, что заступиться не рискну.
Перехватив его руку, я сильно толкнул Витька. Он ударился спиной о стену и сузил глаза. Но на меня не бросился, пошел в коридор, бросив через плечо:
— Скоро встретимся.
Железные пульки с задних рядов теперь летели не только в спину Иде, но и в мою, а после школы зареченские ребята по другой стороне улицы провожали нас до ее дома, потом ловили меня. Иногда я дворами обходил их, но чаще мы сталкивались. Они не сразу начинали драку, а охватывали меня полукольцом, чтобы быть всем вместе: в драке им тоже доставалось, и они, как я понимал, не так хотели избить меня, как запугать, сломить, чтобы я не выдержал и побежал.
Но я не бежал. И мы дрались.
Вскоре я совсем издергался, стал хуже учиться, только испуганный вид девочки, ее спина, вечно пригорбленная над партой, придавали мне злости, а с ней — и силы. Но надолго ли? Оставался один выход: ловить ребят поодиночке и посмотреть, у кого больше характера. Зная, что Витек ходит на переменах покурить в уборную, однажды я прошел в конец длинного коридора и присел на подоконник так, чтобы хорошо был виден вход в нее.
Скоро я заметил Витька. Сунув руки в карманы штанов, он шел к уборной, отталкивая плечами бегавших по коридору ребят.
Выждав немного, я двинулся следом.
В большой уборной с кафельным полом и поцарапанными стенами было просторно. По полу растеклась лужа воды из неисправного крана. За этой лужей, у окна, до половины забеленного, стоял и курил Витек. Я с обостренной остротой заметил: когда он вдыхал папиросный дым, то лицо его, словно враз худевшее, становилось злым, а когда выдыхал, то как-то добродушно раздувал щеки и смешно морщил нос. Перешагнув лужу, я подошел к нему. Он, еще не сообразив, в чем дело, выпустил мне в лицо тонкую струйку дыма. Я ударил по руке, в которой он держал папиросу: от резкого удара из огонька папиросы посыпались искры. Стряхивая их, Витек испуганно захлопал по груди ладонями, а я сильно пнул его под колено. Он отпрянул от меня, размахнулся, хотел ударить, но я перехватил руку и нагнулся. Он повалился мне на спину, а я, как когда-то учил отец, выпрямился, и Витек плюхнулся в лужу.
Скорее от унижения, чем от боли, он завыл; изловчившись, обхватил руками мою ногу и стал кусать ее чуть выше ботинка.
На шум в уборную сбежались ребята. Прибежали и зареченские. Они бросились было на помощь Витьку, но старшеклассники загалдели:
— Эй, эй, так нечестно — трое на одного!
— Пусть один на один дерутся!
Прозвенел звонок, но сбросить Витька с ноги я не мог: он держался цепко и все пытался прокусить штанину. С трудом я потащил его за собой — по полу коридора, от уборной до класса, от одежды Витька протянулся широкий мокрый след.
В классе он отпустил мою ногу и зашипел, поднимаясь:
— Попадешься на улице, кишки бритвой выпущу и на кулак намотаю.
— Иди давай, — сказал я. — Смотри, чтобы я тебе в следующий раз лоб не разбил.
А после уроков, проводив Иду, я перелез через забор в соседний двор, но петлять по улицам, скрываясь от зареченских ребят, не стал: обежав квартал, отыскал их взглядом и притаился за углом дома. Они кучкой стояли на другом углу улицы и совещались. Но вот Витек разослал их в разные стороны, сам же медленно побрел в мою сторону, настороженно поглядывая на ворота дворов.
Когда он приблизился, я вышел из-за угла навстречу. Витек сунул два пальца в рот и засвистел, сзывая своих, потом, бросив под стену сумку, кинулся на меня головой вперед. Я ударил коленкой в лицо и повалил его на землю; сидя на нем, принялся натирать ему лицо холодным жестким снегом. Витек мычал и пытался укусить за ногу.
Ребята уже бежали на помощь. Я оставил Витька и нырнул во двор.
Зареченские с тех пор втроем бегали по улицам, отыскивая меня, а я прятался и подстерегал их по одиночке. Дружки Витька, сталкиваясь со мной, в драку не лезли, пятились и свистели своим, Витек же, не задумываясь, бросался вперед и норовил схватить меня за ногу; если это удавалось, то он не отпускал ее, пока не подбегали те двое, и тогда мне здорово попадало.
В уборной Витек больше не курил, а выходил на улицу: стоял за углом школы с папиросой и выглядывал, нет ли поблизости меня, а я охотился за ним, и вот как-то — уже перед весной — столкнулся с ним на лестнице черного хода. Он подымался, а я спускался. Приостановившись, я ухватился рукой за перила, приноравливаясь ударить Витька ногой в грудь, а он подобрался, втянул голову в плечи и какое-то время смотрел на меня исподлобья. И вдруг... повернулся и побежал вниз по лестнице, торопливо стуча каблуками.
После уроков зареченские, потеряв терпение, решили поймать меня у школы. Едва мы с Идой вышли на улицу, как сразу заметили их за воротами: в центре — Витек, а его друзья — по бокам.
Напрасно они это сделали. При Иде я бы ни за что не отступил, да и знал, что в случае, если на меня сильно насядут, кто-нибудь из старшеклассников разбросает их по сторонам, и я, не замедлив шага, пошел на Витька; зареченские двинулись навстречу, но тут неожиданно из-за моей спины вывернулась Ида и — маленькая, испуганная, в очках — замахала портфелем.
— Не смейте его трогать, не смейте! Слышите вы — не смейте! — она затопала ногами. — Не смейте! Не смейте! Трусы вы — все на одного!
Витек приостановился, посмотрел на ребят и — хитрый малый — решил с честью выйти из драки.
— Айда, пацаны, — махнул он рукой. — Не драться же с ним, если его девчонка защищает.
Те двое пошли за ним с облегчением — на этот раз в другую от дома Иды сторону.
Больше ребята не трогали нас, делали вид, что просто не замечают, но я продолжал каждый день провожать девочку до дома: она привыкла к тому, что мы уходили из школы вместе, и если после уроков теряла меня в толпе учеников, то всегда поджидала в вестибюле или на улице.
А после того как ввели раздельное обучение и мы стали учиться в разных школах, я часто заходил за девочкой по пути на каток, бывал у нее в гостях, мы обменивались книгами, разговаривали о прочитанном, помогали иногда друг другу делать трудные уроки... Особенно нужной дружба с девочкой стала для меня, когда матери не было дома. Ребята в школе как-то узнали о ее аресте, стали приставать с вопросами, а я сердился и отмалчивался; потом заметил такое: подойду к ребятам, а они замолчат — стоят с глупыми ухмылками и смотрят в сторону. Я приходил в школу к самому звонку, почти ни с кем не разговаривал и в школе чувствовал себя одиноко...
Подслеповатая морская свинка, вытянувшая из ящика бумажную записку, заставила меня совсем по-новому, со странным томлением, с удивившей меня нежностью вспомнить крупные завитки волос, падавшие на шею девочке, ее трогательно худую спину и глаза за большими очками, смотревшие на меня с доверием.
3
После Нового года, в школьные каникулы, я шел домой по льду реки наконец-то вместе с матерью, все пристраиваясь сбоку, чтобы идти рядом, но тропинка для двоих была узкой, и вдоль всего пути следы моих ног петляли по снегу.
Скоро мы дошли до островка с березами. Мать сказала, что очень устала от свежего воздуха, у нее кружится голова и надо отдохнуть. Она отыскала заснеженный бугор скамьи под березой, неторопливо расчистила скамью и долго сидела с таким видом, словно вслушивалась в легкий звон заледеневших веток; лицо матери, еще с полчаса назад блекло-серое, как после тяжелой болезни, оживало, щеки разгорались.
Встретил я утром мать у вахты. Около трех часов ожидал ее и притоптал почти что до твердости асфальта снег вблизи невысокого крыльца каменной будки рядом с тяжелыми глухими воротами в стене, окружавшей здание, а когда увидел мать в открывшейся двери, то единым махом взлетел на крыльцо; мать протянула навстречу руки, и я словно нырнул под них.
Из темноты будки кто-то заворчал:
— Идите, идите. Закройте дверь. Дует.
Едва мы сошли с крыльца, как она сказала:
— Веди меня по тихим улицам, чтобы народу поменьше. Никого не хочу сейчас видеть, — и обняла меня за плечи. — Ты, наверное, все дорожки вокруг изучил?
Вот мы и пошли по льду реки, и добрались до острова, где мать села на скамейку, а я во все глаза смотрел на нее; у меня было такое чувство, будто она куда-то надолго уезжала; даже пахло от матери, как от людей, натолкавшихся по вокзалам.
Набрав полную пригоршню влажноватого снега, мать задумчиво скатывала его в ком, приминая длинными гибкими пальцами, потом вдруг встряхнула головой, засмеялась и метнула снежком в меня. Поднаторевший в такой игре, я мигом увернулся за березу, и снежок попал в ствол, разорвался маленькой бомбочкой. В ответ я тоже бросил в нее снежком. Мать, отворачивая лицо, выставила вперед ладони — в них и попал снег, посыпался ей на колени.
Она быстро встала и отряхнулась:
— Пойдем-ка. Пойдем улицами. Людей хочу видеть.
Мы свернули с тропинки и снежной целиной пошли к берегу — теперь следы наши тянулись рядом.
Всю дорогу я пытался расспросить мать, что же с ней было все это время. Она посмеивалась в ответ и отговаривалась:
— Чего же могло быть особенного? Беседовали с одним дяденькой. День и ночь, день и ночь... Все беседовали и беседовали, — затем добавила: — Помнишь, ты как-то звездочку оттирал от краски? Так вот и меня терли: нет ли какого на мне знака... Но вот видишь — не нашли.
В городе мать вела себя так, как будто приехала бог знает из какой глухомани: во все глаза смотрела на погромыхивавшие по рельсам трамваи, на машины, но в то же время прижималась поближе к домам, к заборам, словно движение на улицах ее пугало.
Дверь дома я открыл своим ключом и широко распахнул, пропуская мать вперед.
В прихожей спиной к нам стояла Клара Михайловна и разговаривала по телефону. Из сеней подуло. Она поежилась, сказала:
— Подожди секундочку... — и, приспустив руку с телефонной трубкой, недовольно повернулась к двери, чтобы сделать мне выговор.
Увидев мать, она уже не могла оторвать от нее странно застывшего взгляда, а рука с телефонной, трубкой опускалась все ниже и ниже, пока свободно не упала вдоль тела. Пальцы разжались, и трубка скользнула к полу. Клара Михайловна судорожно прихватила шнур. — трубка закачалась у самого пола; снизу, точно из-под земли, тонким комариным писком звучал женский голос: «Клара... Алло...» А Клара Михайловна тихо, будто сильно сомневаясь, есть ли кто рядом, не чудится ли ей наш приход, сказала:
— Здравствуйте... С возвращением вас.
— Добрый день, добрый день, — не глядя на нее, бесчувственно покивала мать, словно только вчера встречалась с Кларой Михайловной здесь же, в прихожей.
В комнате, после того как обнимавшая ее, плачущая бабушка немного успокоилась, мать неожиданно села на пол, прислонилась спиной к стене и вытянула ноги.
— Уф, устала, — вздохнула она и настороженно сощурилась. — Чего это вы на меня так смотрите?
Сообразив, засмеялась:
— Действительно, как будто стульев нет. Ну и дуреха, — с трудом поднялась и пошла к кровати. — Я отдохну немного. Хорошо? Надышалась свежим воздухом, и голова кружится.
Она мгновенно уснула и проспала весь день. Пришла с работы Аля, постояла возле кровати, но будить мать пожалела. Весь вечер мы ходили тихо и говорили шепотом.
Уже и я лег спать, а мать все не просыпалась.
Но утром она встала раньше меня. Одетая в легкое домашнее платье с пояском, мать стояла у комода спиной к моей кровати и внимательно смотрелась в зеркало, поворачивая к нему лицо то правой стороной, то левой; затем приподнялась на носки, почти вплотную приблизила лицо к зеркалу, наваливаясь грудью на комод, и осторожно поводила пальцем от глаз к вискам и от носа к уголкам губ, как бы разглаживая неглубокие морщины.
Постояв у зеркала, повертев головой, она открыла верхний ящик комода, наклонилась над ним и долго рылась, что-то передвигая, чем-то брякая, наконец отыскала короткий толстый огрызок красного карандаша, вновь потянулась на носках к зеркалу, послюнявила карандаш и подкрасила губы.
Стояло пасмурное утро, небо забили тяжелые тучи — с кровати я видел, как за окном падал мелкий снежок. Но вот тучи чуть-чуть раздвинулись, и солнце прорвалось неярким лучом, он прошел рядом с зеркалом — оно золотисто осветилось — и упал желтым пятном на стену. Мать увидела солнечный зайчик, бросила карандаш в ящик, подошла к стене и осторожно, точно боясь спугнуть, закрыла пятно ладонью — оно сразу словно подпрыгнуло и засветилось на руке; тогда мать закрыла его другой ладонью, и пятно вновь подпрыгнуло.
Не выдержав, я засмеялся.
— Ты проснулся, — живо обернулась мать. — Вот хорошо... А то я уже заскучала.
Она села на кровать и, обнимая меня, запустила руки под одеяло. Руки были прохладными, мне захолодило бока, а мать еще щекотно провела пальцами по ребрам.
— Мам... Не надо, — вдруг застеснявшись, я отодвинулся к стене, плотнее закутался в одеяло.
Мать засмеялась и попыталась стянуть одеяло. Теперь я воскликнул уже с легким возмущением:
— Мама! Ну что ты?!
Она выпрямилась, посмотрела на меня долгим взглядом. Такая привычка смотреть на людей, словно отстраняясь, стремясь поглядеть издали, у матери была давно, и я замечал, что многим от этого бывало не по себе... Я тоже всегда настораживался, когда она на меня так смотрела.
В неловком молчании прошло несколько минут, наконец мать сказала:
— Э-э, да ты у меня вырос, парнем становишься... — и добавила с легким вздохом: — А я и не заметила, как ты вырос.
Посидела еще рядом и поднялась.
— Вставай, одевайся. Не буду тебе мешать, раз уж ты такой взрослый, — она усмехнулась.
После завтрака мать засобиралась в райком партии. Ушла, и ее долго не было, а когда вернулась, то устало села на стул не то с выражением обиды на лице, не то недоумения; потрогала пальцами переносицу и сказала бабушке:
— Подумай-ка... Пришла я в райком, ну, там обрадовались все, разговоров было много. Да-а... А потом Иннокентий Петрович к себе в кабинет позвал, достал из сейфа мой партбилет, да и сказал, чтобы я шла теперь домой и отдыхала. Считайте, мол, Ольга Андреевна, себя пока в отпуске.
— И хорошо. Отдыхай. Разве тебе не от чего отдыхать? — ответила бабушка.
— Какой же сейчас отпуск? Война-то еще идет... Потом, такое, знаешь, мама, обидно как-то — а на моем месте другой человек работает.
Бабушка нахмурилась:
— Ты не маленькая. Все должна понимать... Как могло быть иначе? Отдыхай пока. Все образуется.
— Так-то оно так... Но... — мать обвела комнату тоскующим взглядом, посмотрела на меня, и глаза ее ожили. — А ты уроки сделал?
— Какие уроки? Каникулы же, — ответил я.
Она вновь поскучнела:
— Ах, да, да. Верно.
Дальше все получилось как-то очень нескладно. Бабушка пошла в кухню готовить обед, а мать, задумчиво посмотрев ей вслед, поднялась со стула, прошлась по комнате: от стола к двери, от двери к окну, а оттуда — к комоду; взяла черную чугунную шкатулку с письмами и поставила на стол.
— Скажи, пожалуйста, и чего это твой отец так долго не пишет? — она не то чтобы спросила меня, а скорее тихо сказала это самой себе.
И откинула крышку шкатулки.
Все это было привычным: такой вопрос за войну задавался не раз, не раз и ставилась вот так на стол шкатулка. Я с интересом приблизился к матери, уже зная, что сейчас будет, и она, верно, взяла верхние письма — они были от санитарок, — отложила их в сторону, как делала всегда, когда появлялась потребность перебрать письма отца. Словно сняла с золотой жилы верхний слой. Чем глубже лежало в шкатулке письмо, тем более, казалось, дорожила им мать: обращалась она с письмами бережно — разглаживала ладонью, если письмо помялось, листочки брала осторожно, как нечто ломкое, хрупкое.
Перечитывала про себя некоторые письма, а я терпеливо ждал и дождался: она и для меня стала зачитывать кое-какие места из писем. Затем спросила, помню ли, как мы жили до войны. В ответ я энергично закивал головой... Так, сидя рядом, мы постепенно, от письма к письму, увлеклись разговором, вспомнили довоенную жизнь под Ленинградом, на берегу Финского залива; вспомнились мне те места, где мы жили, почему-то такими, какими они бывали летним ясным утром: спокойная даль залива лоснилась под первыми лучами солнца, но иногда вода вдруг вспыхивала, брызгами разбрасывая солнечный свет, и казалось — в заливе плещется рыба... Всегда при чтении писем отца наши разговоры становились откровенными, а в тот раз я и вообще набрался храбрости:
— Скажи, мама, как вы... ну... как это вы... полюбили с отцом друг друга? — и чуть не зажмурился от неловкости. — То есть... ну... как ты узнала, что любишь отца?
Она с интересом глянула на меня и засмеялась:
— Ого, совсем, смотрю, большим стал, вот уже чем интересуешься. Не влюбился ли ты случаем?
От стыда я густо покраснел: действительно, со мной творилось неладное... После того как я погадал у старика на базаре, в нашу дружбу с Идой вошла какая-то неестественность; до этого, встречаясь, мы много болтали обо всем, на улице я мог без долгих раздумий толкнуть девочку в сугроб, а она изловчиться и насыпать за шиворот мне снегу, но записка из фанерного ящика все перепутала, вскоре я обнаружил, что не в силах смотреть девочке в лицо, а когда случайно касался ее, то быстро, точно от чего-то горячего, отдергивал руку и смущался. Приходя к Иде в гости, я теперь больше молчал, становился неловким и торопился поскорее уйти, но на улице все кружил и кружил возле ее дома — хотелось вернуться и хотя бы посидеть молча рядом с девочкой.
Дошло до того, что я стал часто звонить ей по телефону, но когда она брала трубку и спрашивала: «Да... Кто это?» — то не мог губ разжать и совсем уж по-дурацки молчал.
Девочка конечно же догадывалась, знала, кто звонит, но моего имени не называла, долго переспрашивала: «Кто это? Кто?..» — и потом, при встрече, розовела и отводила глаза в сторону.
Понятно, матери об этом я не стал рассказывать — лишь буркнул:
— Вот еще — выдумала...
— Шучу я, шучу, — сказала мать, но внимательно посмотрела на меня.
Раздвинув стопку писем так, что они полукругло, веером, разлеглись по столу, она задумчиво пробежала по ним взглядом и заулыбалась, будто вспомнила что-то очень веселое, светлое:
— Девушкой я работала на прииске, где добывали золото. Да я ведь тебе об этом рассказывала... Не забыл? А отец твой часто приезжал к нам верхом. Ничего вроде особенного: приезжал себе и приезжал... Но вот как-то я вышла летом, под вечер, на улицу, а он в это время как раз спустился с тропы перевала. Солнце краснело — уже на закате, так и обдавало, обливало краснотой сосны, и в этом свете лошадь твоего отца показалась мне удивительно красивой, какой-то чистой-чистой и, понимаешь ли, вся розовой. А Николай подъехал к бараку, спрыгнул на землю и так на меня посмотрел, что у меня куда-то упало сердце и всю словно горячей волной обдало... — мать нахмурилась, напряженно вспоминая давнее, и с удивлением произнесла: — А ведь лошадь, пожалуй, и действительно была розовой, хотя вроде бы такой масти и нет...
Собрала письма и усмехнулась:
— А дальше все было как в кино: в новогоднюю ночь он меня из саней, где я сидела с одним нахальным инженером, похитил — и мы скакали вдвоем по ночному замерзшему лесу на его розовой лошади.
Она весело так, беззаботно посмеялась, положила письма в шкатулку, но прежде чем закрыть ее, озабоченно сказала:
— Нет, здесь что-то не так... Или от меня что скрывают? — и крикнула: — Мама!
Из кухни пришла бабушка, вытирая о передник руки:
— Чего тебе?
— Мама, неужели вы от Коли за все время никаких вестей не получали? Ведь это страшно... Может, с ним что случилось, но вы скрываете?
Тогда я и высказался:
— Папа говорил, что сразу пришлет письмо, как ему все о тебе напишут.
— Что ты мелешь? — побледнела мать. — Когда он мог это сказать?
— Ну, осенью же, когда приезжал, ну, когда тебя... — стал пояснять я и осекся, увидев, что бабушка, сделав страшным лицо, лихорадочно грозит мне пальцем.
Поздно я это заметил, и бабушка пошла, пошла, засеменила из комнаты.
— Постой-ка... Постой! — кинулась за ней мать. — Это правда?!
— Ну, правда, правда, — ссутулилась бабушка. — Приезжал на три дня.
Во второй комнате мать долго разговаривала с бабушкой, а я сидел в одиночестве и с недоумением думал, что мать, выходит, не знала, что отец приезжал осенью. И я от радости при встрече с матерью о нем не вспомнил: тяжелая долгая зима заслонила приезд отца, далеко отодвинула.
Выйдя из второй комнаты, мать медленно, как в полусне, прошла к кровати, села и спрятала лицо в ладони. Сколько она так, неподвижно, сидела? Может быть, часа два... А может — и дольше. Пришибленно горбился я на стуле, понимая: произошло что-то плохое, очень тяжелое для матери. Внезапно она подняла голову и насторожилась. Секунду спустя я услышал тяжеловатые шаги Самсона Аверьяновича по ступеням крыльца. «Интересно. Очень даже интересно...» — пробормотала мать и заспешила в прихожую. Не знаю уж — почему, но я пошел следом.
Хлопнув наружной дверью, Яснопольский протопал по сеням и широко шагнул за порог, но увидел мать, стоявшую посреди прихожей, и сразу словно за что-то запнулся: второй шаг был коротким... А третьего он и вообще не сделал, замер на месте, затем чуть попятился, встал на тряпку у порога и с особой тщательностью начал вытирать ноги; мать не шевелилась, с безучастной холодностью рассматривала Самсона Аверьяновича, а тот все тер и тер о тряпку подошвы унтов, затем стал постукивать друг о друга ногами, точно с бесконечным упрямством пытался стряхнуть с унтов самые мельчайшие остатки снега.
Игра эта наконец надоела матери, она хмыкнула — презрительно, даже с отвращением — и медленно, спокойно пошла в комнату.
А вскоре Яснопольские от нас уехали... Днем вплотную к крыльцу подпятился грузовик с закутанным в старое ватное одеяло радиатором, и двое рабочих принялись ломать фанерный тамбурок, а Самсон Аверьянович, широко улыбаясь, сказал:
— Квартиру выколотил, — и заторопился: — Побыстрее, ребята. С меня пол-литра.
Он помогал рабочим, все поторапливая их выносить вещи, и часто поглядывал в сторону нашей комнаты; вещей у Яснопольских было немного, зато вынес Самсон Аверьянович три толстых ковра, свернутых длинными тяжелыми рулонами.
Клара Михайловна появилась из комнаты уже одетой, с баулом из коричневой кожи — она несла его, как ребенка, нежно обняв руками и прижав к груди; мимоходом сказала:
— Забегайте, Валенька. Дело всегда найдется... Скоро дам адресок.
Тетя Валя вдруг резко повернулась и ушла к себе, хлопнув дверью.
Даже фанеру Яснопольские увезли с собой. Но ворота за грузовиком закрыть забыли — потом это сделал я.
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Опять я, должно быть, ненадолго задремал в кресле: показалось внезапно, что стреляют ракетницы и я вижу, как из-за деревьев в темное небо, ярко освещая улицу, взлетают синие, желтые, зеленые, красные ракеты... Потом целый сноп их поднялся вверх и там рассыпался. Вздрогнув, я с испугом подумал: что это? И тут же сообразил: по утихшей ночной улице мимо дома прошла машина — звук мотора еще доходил до меня издали, — я, наверное, услышал выстрел выхлопной трубы, а перед глазами от усталости, от курева плавали разноцветные круги и пятна; вот и привиделся праздничный фейерверк.
В квартире спали. Даже снизу, из комнаты матери, не доходило ни шороха: можно было подумать, что и мать, прочитав телеграмму, уснула. Но я-то хорошо знал, что такая мысль могла быть обманчивой — всю жизнь мать умела в тяжелые минуты собирать свою волю, и вполне возможно, что она неподвижно лежит с открытыми глазами на кровати и смотрит в белеющий потолок...
Тело затекло, и я прошелся по комнате из угла в угол, стараясь ступать неслышно; из открытой форточки веяло влажным воздухом оттепели, я подошел ближе и подставил лицо под легкую воздушную струю — воздух живительно обдул лоб и щеки.
Сонные деревья городского сада чернели за чугунной оградой в темной синеве ночи. Там, среди деревьев, в первый вечер после войны были вкопаны трубы для праздничного фейерверка: с улицы было видно, как деревья вдруг высветлялись снизу, из-за них что-то взмывало ввысь и там лопалось, рассыпаясь ярким звездопадом разноцветных огней; за деревьями стояли еще солдаты, стреляли вслед фейерверку из ракетниц и пока рассыпавшиеся в небе огни тихо гасли догоравшими звездами, темноту прочерчивали, пересекаясь, одиночные ракеты.
Люди на улице смотрели вверх — лица у всех то розовели, то приобретали загадочный, какой-то нездешний, неземной, синеватый оттенок, то на них падал красноватый, как от пожара, отблеск... И у всех светились глаза.
Отец к тому времени давно уже писал нам; отчетливо помню, с какой жадностью схватила мать первое после ее возвращения письмо, как загорелись ее глаза, даже читать она села, к окну, придвинув к подоконнику стул, хотя в комнате было светло. Быстро прочитала письмо и принялась медленно, от строчки к строчки, перечитывать. Показалось: письмо отца чем-то ее обидело — мать морщилась, и лицо ее осунулось.
Следующее письмо она распечатывала уже не с такой поспешностью — положила конверт на стол и долго смотрела на него как бы с недоверием.
Досаду, недоумение, похоже, стали вызывать у матери письма отца, она теряла к ним интерес и часто, прочитав, забывала письмо на столе, а я подбирал и прятал в черную чугунную шкатулку.
Трудно, конечно, с уверенностью сказать, чего ожидала мать, но, читая те письма, хорошие, теплые, я заметил, что ни в одном отец — ни словом, ни намеком — не обмолвился о том страшном, тяжелом, что случилось осенью, будто совсем вычеркнув это из жизни, начисто забыв.
Осенью отец написал, что получил уютную двухкомнатную квартиру почти в центре Ленинграда, но пока не знает, сможет ли за нами приехать или нам самим придется ехать к нему по вызову.
— Учебный год уже начался, а седьмой класс — ответственная пора, — задумалась мать. — Очень не хотелось бы отрывать Володю от учебы.
Бабушка предложила:
— Езжай одна. Володя зиму проучится, тогда его и заберете.
— Вот еще — выдумали! — взъярился я.
— Успокойся. Куда я без тебя поеду, — мать, улыбаясь, развела руками. — Да и рановато пока на будущее загадывать.
Из последних писем это было единственным, которое мать вечером перечитала, и, отложив в сторону, она прикрыла глаза и тихо сказала Але:
— Пустота какая-то в сердце, хоть реви.
Спустя месяц после конца войны, в июне, Юрий пришел под вечер домой очень странным: с бледным и похудевшим лицом, словно за один день у него запали щеки и заострился нос, но с веселым, даже с каким-то отчаянно веселым блеском глаз, с подрагивающими руками и нетвердым шагом. На пороге споткнулся, качнулся вперед, потом влево и уперся о стену.
— Юра!.. — испуганно сказала тетя Валя.
— Во-о... — тяжело проговорил Юрий. — Надо было отметить.
Тетя Валя не спускала с него испуганных глаз, а он все пытался что-то вынуть из кармана потрепанного пиджака, но никак не мог туда попасть — сунет руку и промахнется, она скользнет ладонью по бедру к колену... Он вновь подымет руку и зашевелит пальцами, прицеливаясь ими в карман.
— Во-о... Наградили, — наконец вынул он сложенную газету, взял за уголок и тряхнул, развертывая, как носовой платок.
На второй странице был опубликован список награжденных работников тракторного завода.
Все, кто был поблизости, бросились к Юрию, окружили его, а он, подняв газету на уровень глаз, тыкал в нее пальцем и приговаривал:
— Во-о... Во-о...
Тетя Валя отобрала газету, пробежала страницу глазами,обрадованно воскликнула:
— Верно! Наградили! Медалью «За трудовую доблесть», — и стала показывать домашним, где это написано.
Накануне дня вручения наград бабушка Аня достала вечером из сундука черный довоенный костюм Юрия, пересыпанный нафталином, и долго вытряхивала его на крыльце. Брюки оказались Юрию широкими в поясе, а пиджак, наоборот, тесноватым в плечах, и бабушка Аня весь вечер над ним колдовала — перешивала что-то, ушивала, подглаживала...
Гладко выбритым, необычно стройным в тщательно отутюженном костюме вернулся Юрий из заводского клуба после награждения. Он шел под руку с тетей Валей, и взгляд у него был напряженным: казалось, Юрий с усилием сдерживает себя, чтобы не смотреть на грудь — на новенькую, блестящую медаль; тетя Валя, обхватив руку мужа одной рукой, ладонью другой проводила по рукаву пиджака, как бы разглаживая его или убирая пылинки.
Вечером Юрий пригласил нас на праздничный ужин. За столом было весело, все сидели какие-то свежие, словно бы обновленные. Счастливая бабушка Аня не спускала глаз с новенькой медали сына, а потом вдруг сказала:
— Совсем ты у меня мужчиной стал, — словно до этого, хотя у Юрия у самого был сын, считала его подростком. — Думаю, многое понял, почувствовал... Надо бы тебе в институт вернуться — ведь с четвертого курса ушел! Всего ничего осталось учиться.
Юрий отмахнулся:
— Ты что, мама? Карточку вот рабочую получаю... Когда их еще отменят? И вообще...
Он заметил, что бабушка Аня нахмурилась, и сказал:
— Посмотрим потом, посмотрим... Что об этом сейчас думать. Сейчас отдыхать надо. Наработались. Завалюсь вот на кровать и буду себе полеживать да поплевывать в потолок. Чем не жизнь? Главное ведь — заслужили.
Бабушку Аню обидела шутка, а мать засмеялась:
— Не выдумывай, еще умрешь у нас от скуки — без работы-то...
У самой матери вынужденный отпуск под конец войны длился недолго, недели две, не больше: ее направили инспектором отдела культуры в горисполком. Сначала матери там сильно не нравилось: то ли она скучала по неспокойной работе, то ли еще не знала, как применить свои силы на новом месте, но только уж очень дурашливо относилась вначале к своим обязанностям. Себя называла чиновником, а свой отдел — конторой. Она даже не пожалела воскресенья — весь день с вдохновением трудилась над забавным плакатом и, закончив, пришпилила его кнопками к стене над кроватью. На длинной и широкой, точно банное полотенце, полосе бумаги было крупно написано: «Культуру — в массы!» — под буквами шагала в солдатских сапогах по лужам женщина, напоминавшая мать, и несла стопу книг.
Еще, по всему, у матери не совсем ладились отношения с заведующей, пожилой уже женщиной. Обычно не любившая обсуждать людей, в первое время своей новой работы мать устраивала дома представления в лицах: передразнивая заведующую, она морщила лоб, чтобы на него набежало побольше морщин, умудрялась делать как-то так, что ноздри ее западали и нос становился сухим и. острым; встав у стола, она выпрямлялась, как на трибуне, делая спину плоской, а плечи — высокими, якобы наливала из графина в стакан воды, с бульканьем полоскала горло, смотрела на нас, словно на первоклассников, и сипло изрекала: «В настоящий исторический момент мы, товарищи, не можем мириться с бескультурьем и должны понимать, что некультурный человек — это, прежде всего, безграмотный человек, а безграмотность, товарищи, идет от низкой культуры...» Она переводила дыхание, будто утомившись, старательно разминала пальцами в воздухе воображаемую папиросу, совала ее в рот — губы матери складывались колечком вокруг невидимого мундштука, — шумно выдыхала дым, гулко, по-мужски, кашляла, гыкала и как бы сплевывала набежавшую слюну в урну. Когда мы с Алей смеялись, то глаза ее белели и она грозила нам скрюченным пальцем.
Бабушка сердилась:
— Бесится Ольга. Боюсь, добром это не кончится.
В отделе культуры у матери было больше свободного времени, чем в райкоме, и я скоро это ощутил: она с болезненной заинтересованностью стала следить, как я учусь, и очень полюбила проверять мои тетради. Делала она это почти с детским увлечением: подолгу рассматривала каждую страницу, низко наклонив над тетрадью голову, листала страницы аккуратно, с осторожностью, следя, чтобы случайно не загнулся лист; перелистнув, приглаживала лист ладонью и опять долго изучала следующий — мне все казалось, что вот-вот она примется проглядывать страницы на свет в надежде найти еще что-нибудь незамеченное.
Просмотрев все тетради, она складывала их стопкой и постукивала этой стопкой по столу, чтобы края тетрадей сошлись ровно.
— Что ж, неплохо, совсем неплохо, — говорила она таким тоном, словно огорчалась, что я хорошо учусь. — Но и троечка промелькнула, так что мы с тобой все равно вместе позанимаемся.
Отвыкнув от опеки взрослых, я оскорблялся:
— Чего это со мной заниматься? Сам я...
— Сам, сам... — смеялась мать. — Вдвоем интереснее.
Учился я во вторую смену, и у нас с матерью часто возникал один и тот же разговор: собираясь погулять после школы, я вдруг слышал:
— А уроки ты не собираешься делать?
— Утром сделаю, — отмахивался я.
— Может, сейчас лучше, а то еще не успеешь?
— Почему это не успею? — сердился я.
— Ладно. Успеешь так успеешь... Твое дело, — несколько обиженно говорила мать. — Извини, если что не так сказала.
Вскоре я стал подозревать, что матери просто очень хотелось, чтобы я был маленьким и беспомощным: тогда со мной можно было бы понянчиться, повозиться. Опоздала она, из-за войны не заметила, как я вырос. Ее излишняя забота меня раздражала, и порой я отвечал матери грубо — тогда она смотрела на меня задумчиво и грустно.
Неожиданно мать взялась за побелку квартиры: она еще не привыкла просто так отдыхать, все ее тянуло что-то делать, и она раздобыла купороса, извести, принесла щетку и малярную кисть на длинной ручке. Комнаты у нас и верно всю войну не белились, были грязными, и в выходной день мать принялась за работу, продолжая ее потом по вечерам. Из комнаты, где спали бабушка и Аля с дочкой, мы вынесли в сарай печку-буржуйку и трубы к ней, а со стены над моей кроватью сняли большой фотопортрет деда. Давно когда-то я спрятал за этот портрет тетрадь с двойкой, забыл о ней, и она вдруг выскользнула из-за рамы, порхнула раскрывшимися листами, как крыльями, и взъерошенной птицей опустилась на подушку постели.
— Это что еще такое? — заинтересовалась мать и нагнулась было за тетрадью.
Покраснев, я опередил ее, прижал тетрадь к груди и забормотал:
— Да это старая, старая... Еще с четвертого класса старая тетрадь.
Заметив мое смущение, мать кивнула:
— Раз старая... — и сделала вид, что забыла о тетради.
Стены и потолок бабушкиной комнаты от печки сильно закоптились, и мать, двигая по застланному старыми газетами полу стол с табуреткой на нем, мыла щеткой стены и потолок, потом их купоросила. В старом ситцевом платье, веселом от белых цветочков на розовом фоне, с белой косынкой на голове, закрывавшей лоб до бровей, она походила на заправского маляра и очень быстро наловчилась работать и щеткой и кистью на длинной ручке.
Иногда она о чем-нибудь меня просила, и я помогал ей по мелочам, но без особой охоты, потому что она опять стала забываться и все покрикивала на меня, как на маленького, требовала, чтобы я был осторожным.
Передвинув стол в дальний угол, мать отлила ядовито-зеленый купорос из полного ведра в маленький тазик, взобралась на стол, затем на табуретку и стала работать; скоро купорос в тазике кончился, и она окликнула меня:
— Подлей-ка сюда из ведра, — показала на пустой тазик, но тут же раздумала: — Нет, ладно, не надо... Чего это все бегать с тазиком? Сейчас я спущусь и ведро на стол поставлю.
— Не спускайся, — остановил я мать. — Сейчас поставлю.
Мать воскликнула:
— Что ты?! Что ты?! Не тронь. Оно же почти полное. Надорвешься еще...
От унижения мне стало жарко. Рывком подняв ведро, я в три крупных шага пересек комнату и поставил ведро на стол, да так резко, что жидкость всплеснула, а стол покачнулся.
— Тише ты! — испугалась мать. — Разошелся.
Она примолкла и села ка табуретку, поставив ноги на стол. Я отошел к окну и зло глядел на улицу, но затылком, всей спиной ощущал — мать смотрит на меня.
— Обиделся, что ли? — наконец сказала она. — Это у меня так просто вырвалось. Конечно, я же понимаю — что тебе какое-то там ведро... Вон ты у меня каким здоровяком растешь. Считай, что я пошутила.
После того случая с ведром мать совсем перестала докучать мелкой опекой и в отношениях со мной стала сдержанной.
А вскоре она увлеклась своей новой работой. Опять частенько забывала прийти на обед, возвращалась домой поздно. Как-то вечером недовольно посмотрела на плакат над кроватью, сказала:
— Надо убрать этот цирк, — и решительно содрала бумагу, скомкала и затолкала в кухонную печь.
Всегда, всю жизнь, мать не очень-то любила сидеть в кабинете, и тогда, на новой работе, она особенно оживилась, когда стала часто бывать в старом музыкальном училище: в конце войны исполком решил отремонтировать хотя бы это здание. Ремонт построенного до войны оперного театра, где находился патронный завод, или филармонии, в помещении которой делали снаряды, обошелся бы дорого и надолго мог затянуться, а музыкальное училище было небольшим, всего в два этажа: на втором занимались студенты, а на первом — жили преподаватели; людей снизу переселили, чтобы занять под училище все здание.
Если послушать мать в те дни, так выходило, что нет сейчас на земле дела важнее. Скоро она заразилась и мечтами строителей и всегдашними их бедами: бегала в поисках досок, мела, белил, красок, а дома постоянно сыпала такими терминами, как теплые и холодные тона, колер, перечисляла десятки красок, которыми можно было бы отделать помещение, и так прожужжала нам уши, что однажды в воскресенье мы с Алей отправились в музыкальное училище.
Не знаю, как Аля, но я был разочарован; грязное, серое здание стояло с пустыми, без стекол, оконными проемами, возле него лежала высокая гора песка, внутри валялись увесистые куски старой штукатурки, обломки кирпича и почерневшие доски сломанных перегородок; с первого этажа на второй открывалась огромная, рваная по краям дыра.
Разведя руки, мать провела ими в воздухе от пола к дыре:
— Отсюда наверх поднимется широкая лестница с мраморными ступенями и красной ковровой дорожкой, — сказала она, а когда я в ответ, не удержавшись, ухмыльнулся, рассердилась: — Всегда, дурачок, надо уметь вперед заглядывать.
Пачкая одежду, мы уныло ходили за ней, перешагивая через прогнившие балки. По старой трухлявой лестнице без перил поднялись наверх, а мать все время рассказывала, что и где будет, когда здание отделают полностью.
Аля важно кивала головой:
— Да, да... Как хорошо. Вот здорово.
А я казался себе дурак дураком, ну, никак не мог представить, чтобы из этого разрушенного, как после бомбежки, дома сделали что-нибудь путное.
Ремонт продвигался медленно, туго, и мать в конце концов решилась пойти к секретарю обкома партии. Два дня просидела у него в приемной, а когда он выбрал время послушать ее, то, видимо, столько наговорила, что секретарь вызвал машину и поехал посмотреть на училище — после этого нужные материалы пошли без задержки.
Позднее я ходил смотреть на открывшееся училище и удивлялся, как это мать все предугадала заранее. По тому времени и правда отделка казалась великолепной: снаружи стены покрасили в белый с желтизной, под кость, цвет, внутри все блистало позолотой, здание как бы раздвинулось, стало просторным; с первого этажа наверх вела широкая лестница с дубовыми перилами, действительно с мраморными ступенями и с красной ковровой дорожкой; над лестницей с потолка нависала тяжелая хрустальная люстра.
Осенью в город приехала группа офицеров танковой бригады, и в музыкальном училище устроили большой вечер.
Мать уговорила Алю пойти с ней на вечер... Вернулись они домой поздно: мы с бабушкой уже спали. Но я проснулся, потому что они все никак не могли успокоиться: собрались было ложиться в постели, Аля даже ушла к себе, но тут же вернулась, и они сидели, не включая света, в темной комнате, белея ночными рубашками на синеватом фоне окна, на фоне черных веток сирени за стеклом, и оживленно шептались, пересмеивались. О чем говорили, понять было трудно: собственно, не разговор это был, а приглушенные восклицания и смешки. Словно сошлись после танцев в укромном уголке две молоденькие болтушки и хихикают, делятся впечатлениями, попутно перемывая косточки знакомым парням. Все же кое-что я запомнил... «Капитан-то каков, а? — Аля поперхнулась смехом. — Я его и отшила! А пускай не нахальничает». — «Тише, — прошипела мать. — Всех разбудишь». Почти беззвучно рассмеявшись, так, что смех почти и не слышался, а лишь угадывался по легкому дрожанию стула под ней, Аля проговорила: «А полковник твой как надулся, ну, сыч сычом... Уела ты его, уела...» — в шепоте появились нарочито строгие нотки. «Ах, пустяки, какие пустяки, — мать вдруг громко рассмеялась каким-то счастливым смехом. — Почему назло? Просто приятно было с ним танцевать. Сколько лет не танцевала... Согласись, приятно ведь снова почувствовать себя женщиной?» И Аля согласилась: «Конечно... Особенно в первый бал после войны, ну и, понятно, когда рядом такой интересный мужчина». — «А он интересный?» — спросила мать. «Еще какой... А под конец вечера как он на тебя смотрел! Такими, знаешь, влюбленными глазами, прямо-таки бараньими: повяжи на шею веревочку — и веди куда хочешь». Тут мать строго прикрикнула: «Не выдумывай чего не было!» — «Потише можешь? Проснутся все», — одернула Аля и так мелко засмеялась, что мне показалось — она шутливо грозит в темноте матери пальцем.
Утром, в воскресенье, Аля ходила по дому взбудораженно-веселой, а за завтраком сказала бабушке:
— Знаешь, мама, только вчера я по-настоящему и ощутила, что войне конец. Ну, представляешь, сердцем это поняла. В училище голова кругом пошла: огни, огни, все блестит, офицеры в парадной форме, при орденах... Ордена сверкают, позванивают. В концертном зале накрыты столики — каждый на четверых. Столы так и ломились от всего, честное слово, столько еды я и до войны не видела... За нашим столиком сидели моложавый такой полковник и совсем молоденький капитан. Студенты музыкального училища подготовили очень хороший концерт, а потом начались танцы — под духовой оркестр. Капитан наш решил за мной приволокнуться. Я бы, мама, ничего не имела против пофлиртовать с ним, так просто, для тонуса, но, во-первых, старшая сестра рядом, — она сделала лицо таким напуганным, будто невесть как боялась эту самую сестру, — а во-вторых, он нахальничать стал в коридоре... После этого я далеко от Ольги не отходила, хотя она, скажу тебе по секрету, очень уж оживленно болтала с полковником...
— Верно, верно... Необычайно содержательный вели мы разговор, — у матери настроение тоже было приподнятым, она весело засмеялась. — О танках! Знаете, почему-то всегда меня волновал вопрос: что же такое прямой выстрел? Я и спросила об этом полковника. Еще спросила, правда ли, что у наших танков прямой выстрел был короче, чем у тигров? Почти похоже на правду, усмехнулся он, мы даже старались не вступать в лобовой бой с тиграми, а маневрировать, особенно пока на наши танки новые пушки не установили, не то зенитные, не то похожие на зенитные — я что-то не очень поняла, — и дотошно стал объяснять, что же это такое, прямой выстрел: нарисовал горелыми спичками на папиросной бумаге в одном углу немецкий танк, в другом — наш, провел какие-то линии от танка к танку... Признаться, я уже плохо слушала. Смотрела, как в пепельнице растет горка обугленных спичек, и все набиралась храбрости спросить о Рукавишникове, — мать посмотрела на бабушку. — Помнишь такого?
— Как не помнить? Как не помнить? — бабушка заерзала на стуле.
— Думала, может быть, он его знал. Но сама не пойму, что-то мешало вот так просто, спокойным тоном, спросить о капитане. Полковник, наверное, полкоробка спичек сжег, пока я набиралась храбрости... Оказалось, знал. Погиб капитан-то, под Прагой.
Мать засмотрелась в окно и поморщилась, словно ей не понравилась погода на улице.
— Ни о чем я больше полковника не спрашивала, — наконец сказала она. — Вспомнилось все, и так на душе стало муторно, что я взяла и залпом выпила чуть ли не половину фужера коньяка.
Аля хитренько так прищурилась и укоризненно покачала головой:
— Ай-яй-яй, Оля... Ты ей, мама, не очень-то верь, что она в плохом настроении пребывала. Еще как веселилась...
— Это уже потом, потом — под конец, — морщины, собравшиеся было около глаз матери, разгладились, и лицо посветлело.
Они совсем увлеклись и опять, как ночью, разболтались о вечере...
Не берусь судить, что именно услышал я в тот день за завтраком, а что добавилось к разговору с годами, но кажется: я так отчетливо вижу тот вечер, как если бы сам был там — в музыкальном училище... Играл духовой оркестр, в зале кружились и кружились пары, и от музыки, от этого праздничного кружения, от ярких огней, от выпитого вина перед глазами Али, по ее признанию, зал покачивался, пол медленно наклонялся в стороны, и пары как бы плавно скользили от стены к стене. Из водоворота танцующих выбрался студент музыкального училища — возбужденный, раскрасневшийся, с веселым блеском глаз; он облегченно выдохнул: «Уф-ф...» — и, заметив, что головки сапог ему успели пообступать в толчее, нахмурился, подался было в сторону коридора, к окну.
Этого студента приметили еще во время концерта: он пел, и всем понравился его голос.
У окна мать и увидела его. Позднее она признавалась как-то в минуты откровенности: отчим тогда показался ей взрослым ребенком, несправедливо поставленным в угол и разобиженным на весь белый свет; ей стало жалко его.
В концертном зале они выпили шампанского и пошли танцевать, да и закружились — протанцевали до конца вечера.
2
Обидой, недоумением был переполнен голос матери, когда в понедельник, вернувшись с работы, она рассказывала Але; «Заведующая наша, подумай-ка, подошла сегодня ко мне, попыхтела папиросиной, окуталась вся сизым дымом и давай из этого дыма вещать замогильным голосом: наслышалась, мол, наслышалась о твоем подвиге... У тебя кровь, оказывается, застоялась? Взыграла, да? Не терпится? Мужу твоему надо написать, чтобы скорее приезжал, а то как бы чего не вышло... И дальше — все в том же духе... Зло меня разобрало! Я ей и выдала: вы что же, говорю, и не представляете, что женщина может и другие чувства испытывать, а не только то самое сучье, о котором вы думаете? Она, знаешь, аж поперхнулась своим дымом и говорит: для того я это сказала, чтобы тебя предостеречь, а то ведь сама себе навредишь, и так, дескать, — тут заведующая ухмыльнулась, показывая свои насквозь прокуренные черные зубы, — на тебе, мое солнышко, пятна есть... Уж тут я окончательно взъярилась: нечего, сказала, меня предупреждать, сама взрослая и знакомых по своему вкусу выбираю, а если любовника завести захочется, так тоже не приду к вам за советом... Она от злости чуть не защелкала своими черными зубами: ну, смотри, смотри... — от возмущения у матери прерывался голос.
Аля поежилась:
— Гм, оборотец... Вот ведь как все воспринялось...
— Ей, думаю, все в таком свете и передали, как это у нас водится, по беспроволочному телеграфу, — мать махнула рукой. — А-а, наплевать и забыть: нельзя же все время жить с оглядкой.
Сразу словно и забыла о разговоре с заведующей, весь вечер спокойно занималась домашними делами, пересмеивалась со мной о всяких пустяках, читала перед сном, но, разобрав постель и выключив свет, вдруг тихо проговорила:
— Кому он что сделал плохого? Вобьют себе в голову...
Именно вскоре после того разговора мать и привела с собой незнакомого мужчину. В этом, конечно, не было ничего удивительного: мало ли кого из старых сослуживцев она могла встретить на улице и затащить в гости — Расспросить о работе, о жизни... Сначала я все так и воспринял, услышав, как мать сказала кому-то в прихожей: «Сюда, пожалуйста, проходите, — и со смешком: — Да не вытирайте вы, не вытирайте так усердно ноги, а то протрете еще на подошвах дырки — на улице ведь не грязно», — но едва мужчина шагнул за порог комнаты, как я, сам удивляясь непонятно из-за чего возникшему чувству, вдруг ощутил острую враждебность.
Даже стало на миг неловко перед самим собой.
Из своей комнаты вышла Аля и замешкалась у порога, похоже, слегка удивленная, растерянная и напуганная. Ее поведение еще сильнее насторожило меня.
Все, или мне это показалось, как-то притихли на мгновение, но вот мать сказала:
— Это мой сын, Володя. Видите, какой большой... — она вздохнула. — Из-за войны я и не заметила, как он вырос. А это сестра. С ней вы знакомы.
Аля твердо подошла к мужчине:
— Здравствуйте, Роберт Иванович, — и протянула руку.
Окончательно прозревая, я похолодел: немец в нашем доме!
Сами краски того вечера так сгустились в комнате, неестественно осветили ее, что все стало казаться чужим и тревожным. Но вполне возможно — все это лишь игра моего воображения... Улицу заливало густым светом заката, в комнату словно падал отблеск большого костра, багровели резные стекла буфета и зеркало, краснели стены и потолок, красноватый отсвет падал и на мужчину у порога, и там, в сумраке у двери, у него вспыхивали, загорались глаза — аж жуть брала от этих краснеющих глаз.
— Пожалуй, уже темновато, — сказала мать и потянулась к выключателю.
Отблеск заката растаял в электрическом свете.
Весь вечер от соседства с Робертом Ивановичем — протяни руку и можно дотронуться — в голове мутилось, и я сторожил, буквально караулил каждое его движение, особенно когда он, попросив разрешения, закурил: росла уверенность, что вот сейчас, сию минуту, а если и не сейчас, то секундой позже этот немец обязательно нацелится в меня папиросой и выдохнет в лицо струйку дыма — пуф-ф!.. Настороженно посматривая на папиросу, я видел, как при затяжках на ее тлеющем, курящимся синеватым дымком конце вспыхивают, загораются искорки, и лихорадочно соображал: как я отвечу на его выходку? Пытка закончилась после того, как докуренная папироса была примята в пепельнице.
Скоро я догадался, что Вольф и сам нервничал в незнакомом доме, слегка стеснялся и от этого был неловок... Мать налила всем чаю в маленькие чашечки на цветных блюдцах, и я подметил: он долго присматривался к своей чашке, не сразу решился взять ее, точно опасался, что маленькая ручка сломается, а решившись наконец, взял неуклюже — горячий чай выплеснулся ему на руку; окончательно смутившись, он поставил чашку на блюдце, потряс рукой, подул на нее и, краснея, деланно рассмеялся:
— Привык там, у себя, к большим алюминиевым кружкам, вот пальцы и огрубели, не слушаются.
Еще я заметил, что он в тот вечер часто посматривал на часы, то на свои, ручные, с поблекшим, выцветшим циферблатом, то на старые бабушкины, висевшие в дубовом футляре на стене и с глухим звоном отбивавшие каждые полчаса: как будто сверял — одинаковое ли они показывают время.
Заметила это и мать, спросила — не просто так, а с лукавым кокетством:
— Вы куда-то торопитесь? Или вам скучно?
— Что вы? Нет, нет... — Роберт Иванович вроде бы даже испугался. — Никуда не тороплюсь. А почему вы спросили?
— А на часы зачем все посматриваете?
Он с веселым недоумением округлил глаза:
— Да что вы? Я и не замечаю. Вот что значит привычка.
Бабушкины часы, заржавленно проскрежетав, глухо ударили в очередной раз; Роберт Иванович быстро глянул на свои — словно вновь сверяя время.
— Опять, опять! — торжествующе засмеялась мать.
— Действительно. Теперь и я поймал себя на этом, — улыбнулся Роберт Иванович.
Он опустил руки на колени и сцепил пальцы, как будто твердо решил побороть привычку. Лишь еще раз — искоса и быстро — глянул на бабушкины часы. Они пробили десять. Внимательно прослушав их пружинный скрежет, звон, Роберт Иванович неожиданно повеселел. Куда девалась его нервозность? Удивительно! Глаза заблестели, лицо стало мягким, выражение некоторой напряженности сошло с него, и он даже на стуле уселся основательно, по-домашнему, точно окончательно решил не торопиться, а посидеть здесь, в тепле и уюте комнаты, еще часок-другой. Повеселев, принялся шутить, рассказывал такие смешные истории, что Аля и мать покатывались со смеху. В какой-то момент мать, простонав, ухватилась рукой за скулу: «Ой, все мышцы на лице стянуло...» — а глаза ее светились, искрились.
Но я не запомнил его рассказов, от которых им так было смешно.
Позднее мать с Алей вышли в прихожую проводить Роберта Ивановича, и пока он надевал шинель — кавалерийскую: с полами, сметавшими пыль с головок сапог, — то и там смеялись и приглашали его заходить к нам почаще.
Но едва они вернулись в комнату, как Аля спросила:
— Признайся, ты его специально к нам затащила?
Мать с небрежностью отмахнулась:
— Вот еще выдумала... Просто встретила и пригласила... Я люблю с приятными людьми знакомиться, а он приятный ведь, правда?
— Приятный, конечно... — с некоторой уклончивостью, словно чего-то не договаривая, сказала Аля.
А через несколько дней я застал мать в комнате такой взбудораженной, такой огорченной, какой, наверное, никогда больше не видел; по крайней мере, привычки ломать на руках пальцы я у нее не замечал, а тогда ломала: ходила по комнате мелкими, но быстрыми шажками, неприкаянно тычась то в один угол, то в другой, бормотала: «Ох, и дура же я... Видел, интересно, свет еще такую вот дуру?» — и мяла пальцы так, что суставы неприятно пощелкивали.
У стены стояла Аля, во все глаза смотрела на нее и допытывалась:
— В чем дело? Ты можешь сказать?
Сидя ночью в кресле, я — давно уже взрослый человек — отчетливо вспомнил ту сцену, и меня поразила одна мысль. Любопытная, в общем-то, мысль... Мать не любила особенно распространяться о своих душевных переживаниях. В доме узнавали об этом косвенно, по ее настроению, и с вопросами не приставали, зная, что она лишь сильнее замкнется. А вот после вечера в музыкальном училище мать всем-всем делилась с Алей, словно ее стали переполнять, выплескиваясь через край, какие-то чувства и позарез понадобился поверенный — им и стала сестра. Аля при этом вела себя так, точно была старшей: говорила более спокойно, рассудительно, а если задавала вопросы, то таким тоном, будто наперед знала, что сестра от ответа не увильнет.
Матери, может быть, и не хотелось увиливать, наоборот — не терпелось высказаться... Пометавшись по комнате, она присела к столу и зябко поежилась:
— Нет, такой дуры не найти. Понимаешь, этот Роберт Иванович... Все они пока находятся на режиме, живут почти как солдаты в казарме. Ему, правда, разрешили учиться в музыкальном училище, но каждый раз выписывали что-то вроде увольнительной записки. К десяти вечера он должен был быть у себя... А я-то, ой, дура, дура, — она сокрушенно покачала головой, — удивлялась, чего это он на часы все поглядывает и поглядывает... Посмеяться даже над этим хотела, вышутить его. А он у нас засиделся и пришел в час. Его и наказали — и за проходную не выпускают.'
Аля болезненно прижмурилась у стены:
— Доигрались... Что же теперь делать?
— А сам-то он что?.. Маленький?! — неожиданно рассердилась мать. — Не мог сказать, что пора идти? Знал же, что неприятности будут.
— Ну-у, знаешь, это ты, вижу, маленькая, в игрушки тебе поиграть захотелось... А его как не понять: влюбился по уши. Все остальное — трын-трава...
Лицо матери покраснело:
— Опять выдумываешь чепуху, чего нет на самом деле, — она смутилась.
— Ладно. Пусть чепуха, — поморщилась Аля. — Но все равно — втянули человека в историю...
— Завтра же поеду к его начальству, — решительно сказала мать. — Ему надо учиться, у него хороший голос. Талант!
Аля даже повеселела от этих слов, засмеялась:
— Съезди, съезди — разъясни... Так они и развесят уши...
— Не поймут, я до начальника областного управления доберусь. Устрою всем веселую жизнь... Не нарадуются!
Теперь Аля посмотрела на нее очень серьезно:
— Ой, Ольга, что-то мне страшно за тебя становится...
— А что делать? Нельзя же друзей оставлять в беде.
— Так он тебе уже другом стал? — изумилась Аля. Совсем тихим голосом, словно на нее вдруг навалилась усталость, мать ответила:
— Не цепляйся, пожалуйста, к словам. Ну, не цепляйся — не надо.
Потянулись тоскливые вечера. Домой мать приходила такой усталой, разбитой, как если бы весь день носила тяжести, и ужинала без аппетита, вяло, порой вдруг часто задумываясь: с раздражением, резко, бросит вилку в тарелку, отодвинет ее подальше, опустит руки на стол и засмотрится куда-то вдаль — сквозь стены; так, в неподвижности, она могла просидеть долго — посторонний человек, наверное, подумал бы: отдыхает, — но я-то видел, как у матери то напряженно обозначится легкая морщина поперек лба, то в туманной отрешенности глаз запрыгают злые огоньки, то замысловато, точно она завязывает и развязывает хитроумные узелки, зашевелятся пальцы рук...
Рассказывала она теперь Але почти все шепотом, даже стала уединяться с ней во второй комнате или в кухне — где посвободнее, — так что я не слышал, о чем они там шептались. Зато мать часто повторяла, непроизвольно повышая голос, как бы оттеняя начало фразы: «Я ему... А он мне...» — и эти постоянные восклицания будили во мне неприятные воспоминания о днях и месяцах, проведенных в сплошной драке с зареченскими ребятами; конечно, я понимал: мать ходит к каким-то людям, что-то им говорит, объясняет, они тоже что-то ей говорят, но все равно уже не мог отделаться от впечатления, что мать ввязалась в опасную драку, и в этой сплошной драке — «я ему... а он мне...» — сила пока явно не на стороне матери.
Сочувствуя ей, я настолько дал волю воображению, что однажды поймал себя на таком: пристально смотрю на лицо матери, отыскивая на нем следы драки. Но следов не было, только все более хмурой приходила она домой, и вот как-то, пошептавшись с Алей, не выдержала тихого разговора и вспылила: «Ну да, они меня просто не знают. Завтра же запишусь на прием к секретарю обкома!»
После этого несколько вечеров они не шептались: должно быть — не о чем было и говорить. А затем настроение матери резко изменилось. И я это уловил сразу, еще до того, как она вошла в комнату: по легкому стуку каблуков на крыльце, по тому, как мать беззаботно хлопнула входной дверью, по ее возгласу в прихожей, обращенному к бабушке: «Есть так хочется!.. Ужасно проголодалась». Ужинала она с аппетитом, а когда поела, то устало откинулась на спинку стула и положила руки ладонями на стол — они спокойно, расслабленно лежали на клеенке, как будто отдыхали после хорошо сделанной работы.
Чуть позднее мать рассказывала Але:
— Смешно теперь вспоминать, но в кабинет секретаря обкома я вошла ужасно напряженной, ну прямо как сжатая пружина: очень боялась, что он неправильно поймет. Что, думала, тогда делать? Уже, знаешь, так и этак прикидывала в голове, как с ним буду спорить. Забавный у меня, наверное, был вид, честное слово, потому что он даже руками развел и засмеялся: «Уж не ругаться ли вы со мной пришли, Ольга Андреевна? Не готов, не готов... Записано, что вы по личному делу». Почему-то мне немножко легче на душе стало, я тоже улыбнулась, правда, похоже — какой-то кривой вышла улыбка... Присела к столу и говорю, что, честно сказать, сама не знаю, лично ли это мое дело или не только мое личное... — мать замолчала и задумалась.
— Не тяни. Рассказывай, — потребовала Аля.
— Все заготовленные слова у меня, конечно, из головы вылетели. Он это уловил и говорит: «Успокойтесь, Ольга Андреевна. Не на пожар торопимся». Нажал кнопку на стене за стулом, попросил, чтобы нам принесли чаю, и стал меня угощать. Пили мы крепкий чай, сидели друг против друга, я и разговорилась — все ему по порядочку рассказала.
— А он? А он? — с любопытством поторопила Аля.
— Все с самого начала рассказала. Секретарь обкома слушал очень серьезно, ни разу не перебил и не поторопил. Задумался и долго молчал. А потом: вот вам, Ольга Андреевна, еще один оскал войны, как любят у нас говорить. Спрашивается: при чем здесь ваш знакомый? У нас родился, жил — советский человек, одним словом. В тяжелейших условиях завод строил. Это ли не героизм?! С другой стороны, война столько горя принесла народу, что при одном упоминании о немцах всякие кровавые свастики в глазах возникают. На всю нацию фашисты свою черную тень бросили. Так что выходит, Ольга Андреевна, далеко это не ваше личное дело, а наше общее — партийное.
Мать посмотрела на сестру и повторила:
— Так и сказал: это наше партийное дело.
Аля с нетерпением спросила:
— А помочь он обещал?
— Помочь? Сказал: хорошо, что вы приняли участие в судьбе этого человека, — он еще много полезного может в жизни сделать. Идите и не беспокойтесь: я помогу. Вышла я из кабинета секретаря обкома, глянула на часы и аж обомлела — больше трех часов у него просидела. В такое-то напряженное время!
Приподнятое настроение не покидало мать всю неделю, а в выходной день она после завтрака встала посреди комнаты, огляделась и сказала: «Мебель, что ли, переставить? Чтобы просторнее стало в комнате, светлее...» — тут же загорелась этой идеей и меня заставила помогать. С шумом, с грохотом двигали мы мебель... В какой-то момент все вещи бестолково сбежались на середину комнаты, сгрудились там — нам даже стало тесно, к тому же с тыльной стенки буфета посыпалась пыль, и я расчихался, а мать сердилась и покрикивала, что так мы и до вечера не управимся... Кто-то постучал в дверь, а когда мать несколько взвинченно отозвалась: «Входите же, входите! Кто там? Не заперто ведь...» — то в комнату вошел Роберт Иванович.
Нет, не сразу вошел: шагнул было за порог, но нога в начищенном сапоге повисла в воздухе, он зашевелил носком, точно выбирал место, куда бы ступить, и разулыбался:
— Баррикаду решили воздвигнуть?
Чуть-чуть растерявшись, мать быстро отряхнула пыль с подола платья и так же быстро, одним движением, провела согнутой в локте рукой по лбу и прическе, вытирая лицо и поправляя растрепавшиеся волосы.
— Проходите, Роберт Иванович. Куда бы вас усадить? Разгром у нас полнейший. — Посмотрела, как он топчется у порога, и нетерпеливо потребовала: — Ну же! Рассказывайте. Как дела?
— Если бы они были плохими, разве бы я здесь стоял? — он так значительно показал пальцем под ноги, словно на этом месте ему собирались поставить памятник.
Лицо матери посвежело:
— Правда ведь... Вот глупая — сразу и не сообразила, — она рассмеялась.
— Вообще теперь жить можно в городе. Совсем свободно... Только ходить отмечаться, — он усмехнулся, — что я здесь, а не уехал.
Сосредоточенно посмотрев на мать, Роберт Иванович слегка подался в нашу сторону и так повел впереди себя рукой, как если бы собрался спросить о чем-то важном, но мать опередила его:
— Ох, окончательно потеряла я голову в этой толчее... Не могу сообразить, куда что лучше поставить, — она сказала это таким током, каким умеют говорить женщины, когда хотят представиться более слабыми и беспомощными, чем есть на самом деле. — Честное слово, с ума можно сойти. Помогите же нам, посоветуйте, а то совсем безучастно стоите — как монумент мужской силе...
Жалобный голос матери явно сбил его с толку. Так и не спросив, о чем хотел, он прошел в дальний, пустой угол, встал там и, приложив ладонь козырьком к бровям, дурашливо, с шутливой напыщенностью принялся обозревать комнату, как полководец, следивший с холма за передвижением войск, — такая забавная мысль у меня мелькнула, и вроде бы подумал я так ради смеха, поскольку он сам настраивал своим шутовством на подобный лад, но сразу представил на его голове каску — почему-то черную, с двумя небольшими рожками по бокам, — и во мне опять колыхнулась враждебность; собственно, сообразил я, она появилась, едва он вошел в комнату, но в памяти застрял рассказ матери о разговоре с секретарем обкома, и я пытался подавить это чувство, но не удалось — оно таки прорвало душевный заслон.
— Буфет надо передвинуть к стене у двери, — посоветовал он из угла. — Комната тогда раздвинется, станет просторнее.
— Стекла у буфета толстые да еще и резные, — засомневалась мать. — Солнце прямо на них будет светить, так что представляете, как они заблестят?
— И пускай блестят. Зато ту вон кровать можно передвинуть к дальней стене, и она не будет бросаться в глаза.
— Но и портрет папы оттуда придется убрать: не будет же он висеть над пустым местом. А портрет мне там нравится.
— Вы туда комод передвиньте.
— Выдумали, — засмеялась мать. — Света же там мало, а на комоде у меня зеркало.
Мебель мы, конечно же, переставили туда, куда наметила мать. Тяжелый буфет передвигали втроем и все время кружились вокруг него: Роберту Ивановичу хотелось встать поближе к матери, а мне вот — нет, совсем не хотелось, чтобы он стоял с ней рядом, и я встревал между ними; в конце концов он это заметил и, посмотрев на меня долгим, грустным взглядом, поскучнел — даже лицо осунулось.
Сильно запыленный бок буфета, раньше вплотную прижатый к стене, теперь, наоборот, полностью открылся; решив его протереть, мать намочила в кухне тряпку, обтерла буфет, а затем придвинула стул, взобралась на него, привстала на носки и вытерла пыль наверху, но когда стала спускаться на пол, то старая разношенная туфля слетела с ноги, и мать оступилась, запрыгала на одной ноге по полу, замахала в воздухе зажатой в кулаке тряпкой... Вот-вот упадет, испугался я и подался в ее сторону. Но Роберт Иванович опередил — быстро шагнул к ней, протягивая руки.
Теряя равновесие, мать, ойкнув, с разгона столкнулась с ним грудью и вдруг притихла. Роберт Иванович слегка обнял ее и наклонил голову, лицо его окунулось в растрепавшиеся волосы матери, и мне показалось — он аж прижмурился, а ноздри у него задрожали; лица матери я не видел, и вся она потерялась под его руками.
На долгое мгновение они замерли, застыли рядом, но вот мать, слабо поведя плечами, выпрямилась.
Роберт Иванович медленно опустил руки.
Нашарив ногой туфлю, мать надела ее и молча прошла к окну. Там, стоя спиной к комнате, она глубоко, но беззвучно вздохнула — и раз и другой...
— Устала. я что-то с этой перестановкой, — вяло проговорила она.
Протянув руку, придвинула стул и села, посматривая на пол, на поцарапанные половицы.
— Вымыть надо как следует пол. Отдохну вот немного — и вымою.
Все я подмечал остро и заметил: мать не смотрит прямо на Роберта Ивановича — отводит взгляд в сторону.
Тот сидел у стола, положив на него руку, и посматривал то на буфет, то на портрет деда, висевший на стене, то вдруг пристально рассматривал узоры на клеенке.
Вскоре он засобирался уходить, но собирался очень долго: мямлил про какие-то дела, а от стола отойти никак не решался. Стоял у стола и водил пальцем по узорам клеенки.
Приподняв голову, мать посмотрела на него и сказала:
— Заходите, Роберт Иванович, — покосилась в мою сторону. — Всегда будем рады.
Неожиданно засмеялась — весело так, озорно — и быстро, упруго поднялась со стула:
— Знаете что?.. А я вас провожу немного. Погода хорошая — грех не пройтись по свежему воздуху. Пол вымою потом. Сейчас вот приведу себя в порядок — и провожу.
3
Несколько дней спустя, прибежав под вечер домой, я еще в сенях услышал игру на гитаре, громкое пение; подумалось: в доме на полную мощность включили радио. В прихожей догадался — радио играет у нас. Но меня удивила бабушка Аня: она стояла у открытой двери в свою комнату, прислонясь спиной к косяку, и с мечтательным выражением лица слушала пение, как будто не могла пойти к себе и там включить радио.
Едва я застучал у входа ботинками, отряхивая снег, как она заворчала:
— А потише ты не можешь?
Тогда я понял: это не радио — голос был живым, звучал чисто, без обычной хрипоты репродуктора.
В комнате, на моей кровати, выпрямив спины и положив на колени руки, сидели мать и Аля, ну прямо как в первом ряду на концерте, а поодаль, спиной к двери, восседал на стуле Роберт Иванович. Сидел свободно, закинув ногу на ногу, будто совсем свой человек в доме; держал на коленях гитару, чуть клонил голову с аккуратно подстриженным затылком — стрижка была свежей, сегодняшней, обостренно подметил я, под затылком еще краснела от бритвы узкая полоска кожи, — осторожно перебирал струны и пел. Но вот что он пел, о чем — я сразу и не смог уловить: слова не доходили до сознания, казались не по-нашему чужими, тягуче-грустными; совсем не к таким песням привык я за годы войны и, вслушиваясь, напряг слух, пораженный шальной мыслью: а не по-немецки ли он поет? Но тут разобрал: «...далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе, как тонкая струна», — хоть и не очень понятные, но русские слова.
Заметив, с каким восхищением смотрит на Роберта Ивановича мать, я вдруг захотел протопать по комнате к письменному столу, застучать каблуками по полу; должно быть, я уже занес ногу или подался телом вперед, потому что Аля с укором покачала головой и приложила к губам палец.
Роберт Иванович почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и перегнулся через стул, поставив гитару на пол, — струны ее трепетно, тихо пропели.
— А-а... А какие песни ты любишь? — улыбнулся он. — Заказывай.
Охрипшим от волнения голосом я сказал:
— Вставай, страна огромная... — и замер, затаил дыхание, ожидая, что глаза этого немца гневно сверкнут и уставятся на меня, как два пистолетных дула.
Роберт Иванович развернулся ко мне вместе со стулом, поднял гитару и вновь тронул струны, но не так осторожно, как раньше, а словно вмиг окрепшими пальцами. Знакомая музыка, как всегда, все во мне всколыхнула, обдала щеки жаром, а когда он запел, да так близко, совсем рядом, так чисто, как я никогда не слышал по радио: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой с фашистской силой темною, с проклятою ордой...» — то плечи сами собой расправились, грудь поднялась, я выпрямился у двери, ощущая, как тяжелеют мускулы на руках, наливаются зрелой мужской силой.
Чтобы скрыть волнение и отделаться от наваждения, я — как только Роберт Иванович закончил петь — быстро прошел к письменному столу и буркнул, перекладывая на столе тетради и книги:
— Уроки еще не все приготовил.
Затихающим колоколом в голове продолжала звучать песня, еще приходилось делать усилие, чтобы не вздохнуть глубоко-глубоко и самому не пропеть: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна...» — когда я услышал голос матери, доносившийся словно издали, из густого тумана:
— Пойду переодеваться. Нам пора, Роберт Иванович.
Она походя взъерошила мне волосы:
— У нас билеты в театр. Ты не скучай без меня. Ладно?
Прикосновение матери почему-то показалось неприятным.
Переодеваясь в другой комнате, мать спокойно разговаривала с Алей, а у меня изнутри поднималась дрожь, от нее зазнобило спину; к тому же мне казалось, что Роберт Иванович, оставшись один на один со мной, так и вперился взглядом в спину, и я не выдержал — решил уйти и постоять пока в кухне.
В прихожей ко мне прицепилась бабушка Аня:
— Кто это, Вова, у вас? — она сгорала от любопытства.
Я хмуро ответил:
— Немец один знакомый. Вольф.
Глаза у бабушки Ани стали такими, точно я выскочил в прихожую голым.
— Его серьезно спрашивают, а он... — она тяжело вздохнула. — Совсем грубияном становишься в последнее время.
В кухню торопливо вышла мать — сполоснуть руки. Она надела свой лучший черный костюмчик, белую блузку. От матери пахло духами.
— Кто это, Оленька, у вас пел? — спросила бабушка Аня.
Руки матери настороженно замерли под струей воды:
— Студент музыкального училища. А что?
— Он так пел... — бабушка Аня блаженно прижала руки к груди. — Давно я такого пения не слышала.
Закрыв кран, мать встряхнула руками над-раковиной.
— Правда, хорошо? — спросила она, потянувшись за полотенцем.
— Просто великолепно пел он старинные русские романсы. Я ведь в молодости многих больших певцов слушала. Посчастливилось. Верь мне — у него настоящий голос.
Мать весело, просветленно засмеялась:
— Верю, тетя Аня. Верю, — и неожиданно обняла ее, быстро коснулась щекой ее щеки. — Спасибо вам.
Оживленно застучала каблуками по полу, порывисто распахнула дверь в комнату и оставила ее открытой:
— Я готова.
Роберт Иванович растерянно повертел в руках гитару:
— Куда бы повесить? Неудобно как-то с ней идти в театр.
Бегло осмотревшись, мать посоветовала:
— Да вон на стену за буфетом, по-моему, там и гвоздь есть.
Между буфетом и стеной образовался маленький закуток, и там действительно был вбит гвоздь — старый, измазанный мелом. Роберт Иванович повесил гитару, она покачнулась, тренькнула и утвердилась за буфетом; до нашего переезда из старого дома гитара обрела за буфетом постоянное место и быстро мне опротивела: со всеми семью струнами — от самой толстой, витой, золотистой, до самой тонкой, серебряной, — с черным своим грифом и с лакированной, глянцевито-коричневой декой.
Весь вечер я бессмысленно ходил по комнате, так и не сев за уроки, выходил в прихожую, хлопая дверью. От моих шагов, от дверных хлопков гитара за буфетом побрякивала, струны ее постанывали, звуки эти отдавались во мне раздражением; я даже стал ходить тише, чтобы не тревожить ее, но все равно слышал легкое дрожание струн и невольно косился в сторону буфета, словно за ним притаилось живое существо.
Выключив свет, я лег в постель и накрылся с головой одеялом, но все казалось — я словно улавливаю дыхание этой гитары. На кровати я проворочался до возвращения матери. У порога она сняла туфли, осторожно прошла, боясь меня разбудить, к своей кровати и разделась впотьмах; едва мать улеглась, как на душе у меня стало спокойнее.
Утром я встал как после противного, нудного сна, который почти забылся, но оставил мутный осадок. Хотелось поскорее пойти и умыться, даже облиться в ванне холодной водой, почистить зубы. Но только я вышел в прихожую и тихо закрыл за собой дверь, как отчетливо услышал — по ступеням крыльца кто-то поднимается, ступая с тяжеловатой уверенностью. На крыльце человек затопал, застучал ногами, по всему — в сапогах с подковками, зашаркал подошвами. Радостное предчувствие так и вынесло меня в ту сторону, и я, как был — в одних трусах — выскочил в стылые сени, открыл наружную дверь. Так и есть... Отец! Он стоял на крыльце с двумя чемоданами в руках и улыбался. Все тревоги забылись начисто, когда я повис у отца на шее. А он даже не пригнулся, не опустил чемоданы — стоял крепко и посмеивался; потом сказал:
— Простынешь... Пора в дом.
Первым ворвавшись в прихожую, я закричал:
— Мама! Папа приехал!
Никто еще не ушел на работу: все только-только проснулись, собирались умываться и завтракать. В прихожую вышла бабушка Аня, всплеснула руками и ойкнула, выбежала моя бабушка, сухая и легкая, засеменила к отцу.
Вышел Юрий, полураздетый — в брюках и майке — неторопливо пошел к нам, протягивая обе руки:
— С приездом, с приездом...
Выглянула из комнаты Аля, засмеялась:
— Колька! Ты почему телеграмму не прислал, сумасшедший такой? — И подалась обратно, крикнув: — Оденусь сейчас.
Вышла тетя Валя, празднично заулыбалась.
Но матери что-то не было видно.
Взволнованный встречей с родными, толпившимися возле него, отец, возвышаясь среди них на целую голову, поднял руки так, точно хотел обнять всех разом. На его груди, под распахнутой шинелью, поблескивали ордена, на шинели и кителе сверкали начищенные пуговицы, на плечах горело золото погон.
— Привести себя в порядок с дороги надо. Распаковаться вот... Я тут кое-что привез... Отпразднуем вместе победу... — растроганно говорил он. — Для вас, правда, победа давно наступила. А для меня — почти только что... Второй раз теперь ее вместе со мной отпразднуете...
Еще раз развел руки, словно всех обнял, и поднял чемоданы.
Сунувшись вслед за отцом в комнату, я увидел мать и слегка удивился, что она такая побледневшая и стоит у кровати неподвижно, очень уж как-то прямо, придерживает у горла ворот старого платья и теребит его пальцами.
Отец поставил чемоданы на пол и шагнул к ней:
— Ну — здравствуй! — обнял мать за плечи и поцеловал. — Видишь — наконец-то вырвался.
Странно, но мать не обняла его, даже больше — не шевельнулась, когда он поцеловал ее, не убрала от горла руку, а еще сильнее прихватила пальцами ворот, и острый локоть уперся отцу в грудь, словно мать слабо отстраняла его от себя.
А отец ничего не замечал.
— Понимаешь ли, меня всего на трое суток отпустили — семью привезти. Первые уже идут... — быстро говорил он. — Все надо успеть сделать: и победу отпраздновать и собраться в дорогу. Старых друзей еще хочу повидать. Как они тут живут? Пожалуйста, сегодня же утряси все с работой. Если какие осложнения появятся — помогу. Володины документы надо взять из школы... Времени, в общем, в обрез.
Лицо матери совсем побледнело, она стояла у кровати вроде бы такой ослабевшей, так нетвердо держалась на ногах, словно впервые поднялась с постели после долгой, изнурительной болезни, и я опять заметил у нее на носу и на щеках возле носа бледные следы веснушек.
Озабоченно оглядев мать, отец нахмурился:
— Вид у тебя что-то болезненный. Плохо спала? Или недомогаешь? Ничего — я тебя вылечу. Ром у меня есть отличный, — он небрежно пнул чемодан. — Здесь лежит. Все болезни вылечивает.
Она так сжала ворот платья у горла, что показалось — ей очень холодно.
— Ром... Какой еще ром? Что ты говоришь, Коля?
— Трофейный ром. Выдержанный, между прочим, и такой, знаешь, забористый, что все болезни снимает.
Она тихо спросила:
— А больше ты мне ничего не хочешь сказать?
Отец засмеялся:
— Очень многое. Многое, многое... — поднял чемоданы и осмотрелся, куда бы их поставить. — Но впереди — целая жизнь. Еще наговоримся.
— Как знаешь... — с явным отчуждением проговорила мать.
Тогда отец грохнул чемоданы на пол и резко повернулся к ней:
— Что происходит? Объясни!
— Разве мне надо что-то объяснять?
Отец посмотрел с изумлением:
— Ничего не понимаю.
— Вот и тогда, наверное, — разозлилась мать, — когда во время войны приезжал, ничего ты не понял.
Едва заметно пожав плечами, отец задумался, но тут же лицо его разгладилось.
— А-а, вот о чем вспомнила, — догадался он. — А я давно все забыл, честное слово, будто сто лет с тех пор прошло...
— Вот как — забыл, — в голосе матери прозвучало отчаянье. — Но я-то, Коля, помню и все время жду...
— И зря, что помнишь, — перебил отец. — Все закончилось хорошо, товарищи разобрались правильно и написали мне, так что успокойся, зла на тебя не держу.
Глаза матери изумленно округлились:
— Зла не держишь? — она чуть-чуть попятилась. — Как это понимать, что ты зла на меня не держишь?
— Просто так и понимать надо, как сказано. Да и что, собственно, такого случилось? Ну ошиблись — письмо там какое-то дурацкое к ним поступило... Но и поправили ошибку. Чего же еще тут объясняться? — отец, чувствовалось, терял терпение. — Война все-таки шла, если помнишь, не до тонкостей, знаешь ли, было...
— Не надо свои грехи за счет войны списывать, — поморщилась мать.
Отец рассерженно выпрямился — ордена на его груди рассыпались с приятным звоном.
— Какие еще грехи? Я ни с кем за углом не встречался, по кино не бегал... Времени на это не было. В Ленинграде жил. Не в тылу.
Пристально посмотрев на него, мать твердо сказала:
— Нет, Коля, нам надо серьезно поговорить.
— Хорошо. Давай поговорим, — отец явно сдерживал себя, боясь вспылить. — Хотя, должен заметить, не ко времени что-то ты эти разговоры затеваешь...
Он похлопал по карманам и чуть ли не выругался:
— Вот ведь... Все папиросы выкурил, — посмотрел на меня. — Поблизости где-нибудь можно купить, чтобы недолго?
— Можно. На базаре. Недалеко.
— Сбегай, — отец протянул деньги.
Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось — старик часто стоял в одиночестве.
Домой я бежал с полной горстью папирос.
Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.
Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:
— Постой. Постой здесь.
И положила мне на плечо руку.
— Баб, что с тобой? — я показал папиросы. — Папа просил купить.
— Подожди. Постой, — рука бабушки была холодная, как ледышка.
Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.
— Да такие не раз в меня стреляли, — внезапно услышал я тяжелый голос отца.
Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:
— Нет, не такие. Фашисты.
Отец закричал там, в комнате — за закрытой дверью:
— Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!
— Не кричи, — сказала мать.
— Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.
— Ты не сделаешь этого, — спокойно сказала мать.
— Где он?
— Ты не сделаешь этого.
— Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!
Холод проник мне до самого сердца.
— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.
Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.
Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.
Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:
— Ну же — стреляй... Если сможешь.
Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела — словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же — в который уж раз повторявшего! — как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»
От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Утренние события так потрясли меня, что я ходил оглушенным, и в памяти начисто стерлось, как прошел день после объяснения матери с отцом. Что делали все наши? Что делал я? Осталось лишь ощущение потерянности да смутное воспоминание о том, как я сидел один во дворе под кустом сирени. Видимо, все еще было утро: мать пока не ушла на работу. Форточка в комнате была открыта, и я слышал, как кричала, закатывала матери истерику бабушка, как — чуть позднее — о чем-то горячо говорила Аля. Голос матери до меня не доходил, и я догадывался: она или отвечает очень тихо, или просто молча сидит с замкнутым выражением лица.
Голоса в комнате давно затихли, а я все сидел на скамейке — бездумно срывал с куста остатки засохших листьев и машинально растирал их пальцами, так что в конце концов от этой трухи пожелтела ладонь.
Вслед за тем сразу вроде бы наступил вечер, и все наши, кроме матери, сидели у бабушки Ани с таким видом, словно в доме лежит тяжело больной человек или даже покойник. О чем тогда говорили взрослые? Помню слова отца, произнесенные с обидой: «Опять я попал из-за нее в дурацкое положение, — он не удержался от упрека. — Почему не написали обо всем, чтобы не приезжал и не испытывал такого унижения». Бабушка сразу отозвалась: «Да кто же, Коленька, мог такое предвидеть?» Аля спокойно, даже слегка насмешливо сказала: «Уверяю тебя, ничего и не было и не могло быть: просто она ему очень помогла в трудную минуту, вызволила из тяжелого положения, вот он и приходит к нам в гости. Если захочешь, все, все можно исправить — только от тебя это зависит». Отца, кажется, чуть не затрясло от злости: «Ты и тогда меня уверяла, что ничего нет!» — «Так ведь проверяли...» — ответила Аля. «Проверяли главное, а не где и с кем она за углом встречалась, — сердито ответил отец. — Правда, я было поверил ей, но теперь вижу — зря поверил». Покачав головой, Аля проговорила: «Ерунду говоришь. Лучше бы еще раз спокойно побеседовал с Ольгой». — «Ну уж нет! — выкрикнул отец. — Даже если она с ним всего лишь раз прошлась под руку, то всю жизнь мне будет казаться — от нее этим другом пахнет. Я этот запах за версту чувствую! — Он молча посидел, успокаиваясь, и задумчиво добавил: — Все равно бы приехал. В глаза ее посмотреть... Да и Володя — не оставлять же его».
Слова отца как бы разбудили меня. «Надо решать...» — подумал я и сразу вспомнил, что все, собственно, уже решено: днем мы с отцом укладывали в его объемистый чемодан, освобожденный от свертков, консервных банок и бутылок, мои вещи, точнее сказать, нет, не укладывали, а горой набросали туда мои штаны, рубашки, учебники... Чемодан не закрывался, крышка вспухла от груды вещей, отец рассердился: «А-а, да потом все уложим», — и так пнул чемодан, что он, прошаркав по полу, влетел под кровать и тяжело стукнулся под ней об стену. Под кровать и я запнул несколько выпавших на пол учебников.
Когда я подошел к нашей комнате, то за дверью проскрежетали, глухо пробухали часы в дубовом футляре, и я чего-то испугался до дрожи и рывком открыл дверь.
В комнате спокойненько сидела мать и штопала мой носок, натянув его на шляпку деревянного грибка.
— Это ты, — сказала она. — Ну, побудь со мной, раз пришел.
Немного стесняясь матери, я глянул в сторону кровати, потом — на письменный стол; она перехватила мой взгляд и засмеялась:
— Чего это вы тут нечто вроде погрома устроили? Уж не угощал ли тебя отец своим трофейным ромом?
В комнате было убрано, под кроватью ничего не валялось, а учебники обычной стопкой возвышались на письменном столе.
Ответа мать и не ожидала, я это знал, чувствовал и молча присел к столу по другую сторону. Сидел, не в силах прямо на нее посмотреть, и думал о том, что утром не спеша аккуратно уложим с отцом вещи в чемодан. Помалкивала и мать, лишь изредка искоса на меня поглядывая.
Нестерпимо было вот так, молча, сидеть, не зная, о чем разговаривать с матерью, и я соврал:
— Спать очень хочется.
Она посмотрела на часы, покивала:
— Пора уже... Время...
Разобрав постель, я быстро разделся и лег, отвернулся к стене и натянул одеяло на голову, словно спрятался от матери, от всех в доме, от самого себя. Скоро по прихожей прошли бабушка и Аля, но шагов отца я не слышал и догадался: он остался ночевать у Юрия — лег, наверное, спать на их сильно потертый диван с поющими от старости пружинами... Лежа под одеялом, касаясь коленями стены, я старался думать о чем угодно, лишь бы не о том, что случилось утром. Вспомнилось, как я ходил по замерзшей реке с передачей для матери и, наклоняясь почти к самому льду, отыскивал заметенную снегом тропинку, как грелся в комнате с обшарпанными стенами, с лоснящимися, засиженными скамьями — где-то недалеко была мать, и хотя нас разделяли толстые стены, меня всегда охватывало радостное предчувствие скорой с ней встречи... Словно из клубов табачного дыма вдруг вынырнуло ухмыляющееся лицо Клары Михайловны Яснопольской, почему-то с большой золотой серьгой, тяжело оттягивавшей ухо. Она потряхивала ею, кривляясь в табачном дыму и строя мне глазки. Настолько противным было это прилипчивое видение, что я застонал и, отгоняя его, перевернулся на живот, крепко зажмурился и зарылся носом в податливую подушку. Тут с облегчением, с теплотой припомнил секретаря райкома: он сидел за столом и показывал фокусы; с ним было хорошо, спокойно, но рядом лежала мать с бледным бескровным лицом — от тревоги за нее заболело сердце. Почему, ну, почему должны мы расстаться? Ведь нам троим было так хорошо на берегу залива... Явственно, зримо вспомнились наши игры с отцом накануне праздников, как будто все это было не до войны, не в прошлом, а в настоящем, словно я уже не лежал на кровати, а встал и ходил по комнате. Отец открыл ящик письменного стола, вынул вороненый, иссиня-черный браунинг, положил его на стол под лампу; я взял пистолет, и он приятно отяжелил руку — она окрепла и стала сильной. «Сейчас отец повернется спиной», — подумал я, готовясь к игре. Но он покачал головой и пошел в глубь комнаты, к шкафу с большим зеркалом, маня рукой за собой. Смутно отражаясь в темном зеркале, мы подходили все ближе и ближе к шкафу, нога отца внезапно прошла сквозь зеркало, как сквозь воздух, но я даже не удивился, храбро шагнул за отцом и вышел на холод в темноту ночи. Присмотревшись, увидел, что мы стоим, притаившись у черного куста, среди заснеженного сквера, где в войну обучались ополченцы и где мать занималась с девушками санитарных дружин. Далеко во тьме вспыхивали огоньки винтовочных выстрелов, там стучал, тараторил пулемет, оттуда ввысь, высвечивая ломкие, замерзшие ветки, синим светом освещая снег, взмывали ракеты, а мы с отцом таились в тени кустов и чего-то выжидали; при вспышке новой ракеты рядом с нами легла чья-то искривленная тень. Отец крикнул: «Вот он! Лови! Лови его!» Поднялся ветер, закружил снег, слепя и не давая сдвинуться с места. Тяжело дыша, бежали мы с отцом сквозь вьюгу, но уже не по скверу, а по льду реки. Я споткнулся, упал — снег залепил глаза; протерев их, заметил тропинку к острову с березами, возле тропинки петляли следы больших ног. Березы на острове качались с железным скрипом, под ними было темно и жутко. Осторожно нащупывая ногами дорогу, мы крались вперед; в темноте я ничего не видел, но догадывался — мы подошли к тому месту, где когда-то на скамейке отдыхала мать. Отец достал из кармана шинели фонарик, яркий луч резко ударил во тьму, у ствола березы вскрикнул какой-то человек и закрыл перекрещенными руками лицо. «Ни с места! Руки вверх!» — крикнул я, целясь в него из отцовского пистолета. Отец засмеялся: «Ага, попался. От нас не уйдешь». Тот, у березы, стал медленно поднимать руки, и я, еще не видя лица, догадался: «Это же Роберт Иванович!» На его голове была железная каска с тупыми короткими рожками, он щурился от света фонарика, уголки его губ дергались от ужаса, и рот кривился. Но вот он разглядел меня, заулыбался, вытянул указательный палец и выдохнул: «Пуф-ф!» Вздрогнув от ярости, я нажал на спусковой крючок пистолета — выстрел браунинга отдался в плече резкой болью.
Рывком сев на кровати, я обвел комнату блуждающим взглядом. Подушка валялась на полу, сбитое в ноги одеяло скомкалось, а простыня на постели скрутилась жгутом — так я вертелся во сне; в окно сочился водянисто-сиреневый свет раннего утра, в блеклом, словно сыром воздухе комнаты, казалось, все еще мелькали какие-то жуткие тени, но стоило мне потрясти головой, отгоняя сонную одурь, как тени исчезли, и я увидел спящую мать: тело потерялось под одеялом, будто она сжалась от холода или — как я вечером — хотела спрятаться от всех, но лицо было полуоткрытым; под щеку мать подсунула ладонь, щека помялась, а губы припухли, и мне показалось — выражение лица у матери скорбно-обиженное и беспомощное... Долго смотрел я на ее лицо; сидел на кровати, ощущая ступнями холод пола, поджимал пальцы на ногах и вдруг по-утреннему свежо, ясно подумал: никак, ну, никак нельзя ее оставлять одну.
Днем ясность той мысли опять сменилась сумятицей в голове, и я, пытаясь объяснить отцу, почему решил не ехать с ним, а остаться, краснел и заикался, а он ходил по комнате, по-солдатски прочно, на всю ступню, ставя ноги, так же, по-солдатски, круто поворачивался через левое плечо, слушал этот невнятный лепет высокомерно и явно с обидой, посматривал с высоты своего роста, но в какой-то момент, после каких-то моих слов, замер на месте, с изумлением поглядел на меня и так громко щелкнул пальцами, точно вновь выстрелил в потолок.
— Оказывается, ты у меня — мужчина: правильно рассуждаешь. — И заговорил тоном приказа: — Оставайся! Смотри в оба... Чуть чего — пиши мне. Будь уверен, я мигом соображу, что надо делать.
Второй раз после войны я провожал на вокзал близкого человека. Летом уехала Ида. Она с матерью была эвакуирована в наш город из Минска. После войны, забрать их, приехал отец Иды, и до отправления поезда родители девочки стояли в сторонке, чтобы не мешать, наблюдали, улыбаясь, за нами, а мы ходили по перрону на расстоянии вытянутой руки друг от друга и смущенно молчали, не зная, какие слова надо говорить при прощании; чуть ли не весь день, как показалось мне, ходили мы вдоль длинного состава... Потом же, когда поезд наконец мягко сдвинулся с места, Ида, ужасно конфузясь, махала рукой в открытое окно вагона, а я шел рядом, все убыстряя шаг, тоже махал и все время видел ее родителей, стоявших за спиной дочери в полутьме вагона: они весело переглядывались, посмеивались, и я до того смущался, что вспотела спина.
Не грусть, а облегчение испытал я, выбравшись из толчеи вокзала на простор улицы, и вдруг понял, что те странные отношения, которые установились у нас с Идой, давно уже меня тяготили. До сих пор я не могу ясно ответить себе: что же это все-таки было? Первая влюбленность?.. Пожалуй — нет. Скорее всего, я так много потратил сил, защищая ее, что именно поэтому девочка и стала мне дорога. И я ей, разумеется. Но нашу дружбу испортил слепой старик на базаре: ведь часто в жизни внушенное нам мы принимаем за истинное, хотя потом и приходится расплачиваться такой вот душевной пустотой, какую ощутил я тогда на вокзале.
А с отцом, конечно, было тяжело расставаться. Хоть реви! Но разве заревешь, если отец признал меня настоящим мужчиной. Озабоченным, очень серьезным, как равный с равным, ходил я рядом с отцом, старательно приноравливаясь к его широкому шагу, и так вошел в роль, что представил, распрямив спину, — у меня на плечах, как и у отца, погоны.
Лицо отца становилось все более грустным, задумчивым, и когда пришла пора прощаться, он неожиданно обнял меня и мягко, ласково провел по голове ладонью.
— Послушай, что я тебе скажу: не очень шибко, в общем, воюй ты с этим самым... Понял меня? Побереги мать... — Потом он приободрился: — А летом жду тебя в Ленинград.
Поезд уже терялся за поворотом, а отец все выискивал меня взглядом: стоял в тамбуре вагона и держался за поручни, выбросив далеко наружу тело — виднелись даже черные голенища сапог.
2
С годами прошлое сжалось, и ночью, то задремывая в кресле, то, вздрогнув, просыпаясь и вытягивая из пачки новую сигарету, сначала я все представил так, будто почти сразу после отъезда отца мать вышла замуж за Роберта Ивановича и мы переехали из старого дома в новый, каменный, в двухкомнатную квартиру на третьем этаже.
Первое время мебели у нас было совсем скудно. В комнате побольше, где поселились мать и отчим, хоть в футбол играй, а в мою, маленькую, мы занесли письменный стол с навечно въевшимися в зеленое сукно чернильными пятнами, один-единственный стул и отслужившую свой век кровать с железной сеткой, затянутой в порванных местах бельевой веревкой; книги и учебники я положил на пол — они горой возвышались в углу.
На окнах в комнатах и в кухне вместо штор долго висели белые занавески-задергашки.
В пустоте квартиры с высоким потолком стоило лишь слово сказать или кашлянуть, как звук гулко заполнял ее, словно вмиг разрастался и множился, отдаваясь от стен; долго не выветривался и запах свежей штукатурки — все вместе почему-то создавало у меня впечатление бивачной временности нашего жилья.
Больше всех, похоже, квартира нравилась Роберту Ивановичу: он не мог налюбоваться на комнаты, коридор, кухню и ванную и без устали бродил по ним все свободное время. Походит этак рассеянно, потычется из угла в угол и замрет возле какой-нибудь стены, долго ее рассматривает, щуря глаза и клоня голову то к правому плечу, то к левому, словно решает в уме сложную задачу; да он и правда что-то решал, потому что скоро принялся измерять промежутки между окнами, между окнами и углами... Зайдет, случалось, ко мне, всегда вежливо спросит: «Я тебе не помешал? — кивнет, не дожидаясь ответа. — Ну, ну — занимайся», — и в который раз подойдет к стене, посмотрит на нее, пощурится и начнет делать что-то вроде гимнастики: подымет ввысь, к потолку, руки, привстанет на носки, вытягиваясь струной, потом медленно оседает на корточки, старательно следя, чтобы руки не сходились и не расходились, а ровно опускались по воображаемым прямым поперек стены. Но и это было не все: он измерил швейным сантиметром матери стены, простенки с точностью до миллиметра и записал в блокнот. Ох, отчим, отчим, простая душа! Он, думаю, догадывался о разговорах за спиной: «Какого мужа оставила! Полковник!.. И ради кого? Что он ей даст хорошего?» — и все годы, сам почти начисто лишенный житейской практичности, а если и проявлявший ее — то довольно нелепо, упрямо пытался устроить для матери хорошую жизнь... Но понял я это, конечно, лишь взрослым, а тогда, в юности, даже шаги отчима казались по-кошачьи вкрадчивыми; в те дни я, пряча за бесстрастностью острую наблюдательность, ловил каждое его движение, каждое слово и, опасаясь, как бы блеск глаз не выдал моей постоянной бдительности, при разговоре с ним усвоил привычку смотреть на ворот его рубашки или на ее пуговицы. Блуждание Роберта Ивановича по квартире усиливало настороженность до охотничьего азарта: представлялось — я разбираюсь в петлях зверя на снегу, пытаюсь определить по следу, куда он пошел и когда я столкнусь с этим зверем. Если шаги затихали надолго, то я не выдерживал и выходил посмотреть, где отчим и что делает. Однажды застал его за крайне странным занятием: он стоял лицом к стене в ванной комнате, что-то неслышно бормотал и потряхивал указательным пальцем так, будто грозил стене или подсчитывал на штукатурке пупырышки; на мой вопрос ответил с явным смущением:
— Видишь ли... Стою и думаю, как было бы хорошо, если б стену над ванной облицевать кафельной плиткой — красиво и гигиенично. На всякий случай и подсчитываю, сколько приблизительно такой плитки надо.
Прозаичность ответа меня сильно разочаровала.
Завтракали мы всегда вместе, втроем — за круглым столом в кухне. Матери хотелось, чтобы мы и обедали вместе и ужинали, но это получалось редко — сама она часто долго не могла вырваться с работы, допоздна просиживала на совещаниях; отчим, подрабатывая, пел вечерами в кинотеатре или выступал с концертами, — поэтому завтрак мать готовила рано, чтобы подольше посидеть за столом, и все старалась заводить интересные для всех разговоры, много шутила и смеялась.
Во время завтрака Роберт Иванович и открыл секрет своей записной книжки. Мать, помню, сложив листок бумаги в толстый квадратик и сунув под ножку стола, чтобы тот не качался, обмолвилась, что неплохо бы купить новый обеденный стол, чтобы не припадал, как хромой, на одну ножку, а стоял устойчиво, и хоть три стула, а то надоело смотреть, как каждый таскает из комнаты свой персональный стул.
— Если бы можно было пойти в магазин и купить... — протянул отчим и посмотрел на нее с таким хитрым видом, словно знал что-то, но помалкивал до поры до времени.
— Верно, с мебелью пока трудно, — покивала мать. — Но все равно надо что-то придумать.
Роберт Иванович и сказал с самоуверенным видом:
— Ничего не надо придумывать. Все придумано. Недавно мы выступали с концертом на мебельной фабрике, так я кое с кем переговорил и узнал, что в принципе там можно заказать по своим чертежам мебель.
Мать посмотрела на него несколько ошарашенно.
А отчим решительно вынул из кармана пиджака блокнот и положил его перед матерью:
— Посмотри, как все хорошо задумано.
Она перелистывала страницы с мелкими столбиками цифр, с небольшими чертежиками, а отчим с увлечением пояснял, где, по замыслу, протянутся вдоль стен книжные полки, куда поставят тахту и какая она будет широкая и мягкая, какой формы кресла хотелось бы заказать...
Отложив блокнот, мать глянула на отчима с веселым недоумением, но тот ничего не заметил, с воодушевлением спросил:
— Здорово мы с Володей все рассчитали? — зачем-то он и меня припутал к своей затее.
Глаза у матери стали очень теплыми:
— Так вот чем тут без меня занимаетесь... Фантазеры вы мои, — она засмеялась и дотронулась ладонью до лба отчима, как бы проверяя, нет ли у него температуры. — Скажи честно: ты хоть интересовался, в какую копеечку влетит мебель, сделанная по индивидуальному заказу?
Роберт Иванович растерянно поморгал:
— Нет, об этом я что-то не спросил... Думаешь — дорого?
Мать еле сдерживалась, чтобы не расхохотаться — плечи ее уже вздрагивали.
— Могу сказать, правда, приблизительно... — Она быстро подсчитала в уме и назвала такую сумму, что отчим сник.
Но просидел опечаленным недолго, скоро встрепенулся:
— Ничего. Достанем денег.
— Каким образом? — мягко поинтересовалась мать.
Он опять заговорил самоуверенно:
— Достанем, — и пошутил: — Не даром мне бог дал голос — пусть и платит.
Мать задумчиво на него посмотрела, хмыкнула!
— Ну, ну... — и пожала плечами.
Вечером у себя в комнате я обдумывал: просто ли так припутал меня отчим к своему блокноту или сознательно, с хитроумной целью. Заодно я перебирал в памяти все, что уже знал о Роберте Ивановиче. Но что я о нем знал?.. Вот он собирается выходить на улицу: утром ли — в музыкальное училище, вечером — петь перед сеансами в кинотеатре, в выходной день — прогуляться с матерью по городу... Внимательно осмотрит одежду, почистит ее, тщательно причешется у зеркала: немного, чуть-чуть, смочит темноватые волосы одеколоном, гладко зачешет на затылок, но тут же примнет, сдвинет ладонями массу волос ко лбу — по волосам с влажным блеском перекатятся легкие волны; повернется к зеркалу спиной и... словно обернулся в другого человека, с другим лицом; дома Роберт Иванович часто улыбался, лицо его даже казалось мягким, открытым, но стоило ему собраться на улицу, как он поджимал губы и отчужденно хмурился, резче вскидывал голову, как будто заранее готовил себя к каким-то неприятным встречам или всем на улице хотел показать, что внутренне он человек очень сильный.
С юношеской прямолинейностью я все пытался решить, где он больше притворяется: дома, когда улыбается, или на улице, напуская на себя неприступный вид.
Тогда казалось: за этим кроется тайна.
Любил Роберт Иванович много читать, читал все без разбора, но настоящей его страстью были книги про путешествия, а к художественной литературе, точнее — к серьезным романам, относился прохладно. «Ужасное, знаешь ли, появляется чувство... — объяснял он мне. — За какие-то два-три дня перед тобой пройдет вся человеческая жизнь. Вот и думаешь: а зачем все это было надо?» Согласиться с ним я не мог, сам я читал много, и мне думалось, что книги раздвигают жизнь до бесконечности. О путешествиях, о разных странах и островах он читал запоем: мог просидеть над книгой всю ночь напролет — до рассвета. Если ночью читал долго, то днем приходил из училища раньше обычного и лихо подмигивал мне, думаю — сбегал с последних занятий. Быстро поест и завалится спать, чтобы вечером пойти в кинотеатр свежим. Спал он, подметил я, неспокойно: ворочался на кровати, бормотал во сне что-то непонятное, постанывал и скрежетал зубами.
Пожалуй, еще набиралось немало подобных подробностей, и хотя они так и не дали тогда ответа на главный вопрос, зато ночью, припомнив тогдашние свои мальчишеские рассуждения, я отчетливо сообразил, как все было на самом деле: ну, конечно же, далеко не сразу, как уехал отец, мать вышла замуж за Вольфа — он потом долго приходил к нам в старый дом просто в гости; больше того, видимо, самым последним узнал, что мать собралась выходить за него замуж.
После отъезда отца Роберт Иванович появился у нас дня через два, вечером — зашел за гитарой. Встретила его мать со спокойной приветливостью, как будто ничего и не случилось. Но ведь случилось! Дыра в потолке, пробитая пулей недалеко от шнура висевшей над столом лампы, конечно, для постороннего была незаметной, — маленькая, аккуратно черневшая круглая дырка, — но домашним она громко о себе заявляла, в доме веяло унынием, тревогой, словно из всех щелей сквозил холодный ветер, а едва Вольф пришел, как в доме наступила необычная тишина, и он все это почувствовал, уловил: сначала свежий с мороза, порывистый, он скоро поскучнел и сидел в комнате с несколько растерянным видом, настороженно прислушиваясь к тишине. Подумав, наверное, что заглянул к нам не ко времени или просто попал не под настроение, в тот вечер он решил у нас не засиживаться; собравшись уже уходить, снял с гвоздя гитару, тронул струны и нежно погладил деку: «Знаете, очень боюсь, что она у меня испортится... В бараке вечером печь так натопят, что краснеют дверцы, жарко становится, душно, но за ночь барак выстывает — как бы она не потрескалась». Мать сказала: «Какая вам нужда возить ее с собой? Оставьте у нас». Лицо у Роберта Ивановича посветлело: «Не помешает?» — он так и замер с гитарой в руках. «Кому она там помешать может?» — пожала мать плечами. Он живо повесил гитару на место, и она утвердилась в закутке между стеной комнаты и боком буфета. После этого он стал приходить к нам часто, даже и тогда, когда матери дома не было. Зайдет взять или повесить гитару и обязательно заговорит со мной, с бабушкой, с Алей; стоило лишь слегка поддержать разговор, как он увлечется, нарасскажет всякого и проговорит до прихода матери, а при виде ее растерянно улыбнется и слегка разведет руками: вот, мол, опять заболтался...
Продолжалось так до конца зимы, даже нет, до середины весны, почти что до лета, потому что я помню, как он чинил забор вокруг двора; снег растаял, в заборе обнажились сгнившие, черные, лопнувшие доски, тогда-то он с бабушкиного согласия и откопал среди старого хлама в сарае ржавые плотничьи инструменты деда, долго приводил их в порядок — чистил наждачной бумагой, затачивал и смазывал, — а потом где-то раздобыл сосновых досок, правда, в основном горбылей, и старательно обдирал их рубанком, обделывал во дворе с таким тщанием, словно готовил не для забора, а для мебели.
Еще, помнится, тетя Валя упрекнула Юрия — далеко не на полном серьезе, полушутя:
— Без этого Вольфа забор совсем бы развалился, хоть и есть в доме мужчина.
Но Юрий аж вскинулся, покраснел:
— Пусть работает!
Открытой неприязнью к Вольфу Юрий вообще отличался от всех в доме. Если бабушка Аня или тетя Валя, случайно встречаясь в прихожей с Робертом Ивановичем, здоровались с ним вполне приветливо, хотя и отчужденно, холодновато, как с человеком чужим, смутным, который неизвестно что мог выкинуть, то Юрий не то чтобы просто не здоровался, а точно подчеркивал, что знать ничего не хочет о его присутствии в доме: дороги никогда не уступал, а шел по кратчайшей прямой ему навстречу — прямо-таки пер на него грудью, глядя перед собой закипавшими от злости глазами. Дорогу всегда уступал Роберт Иванович, делая шаг вправо или влево, затем с недоумением и обидой посматривал через плечо вслед Юрию, но однажды, придя с матерью из кино и вот так же столкнувшись с ним в прихожей, резко остановился, крепко поставив ноги; он был выше Юрия, шире а плечах, и тот, с ходу наскочив на него, отлетел чуть ли на к самой стенке и замер там, щуря глаза, сжимая и разжимая на руках пальцы, как будто мял мячик, пробуя силу рук, а потом зло вскинул голову и молча зашагал к двери.
В комнате мать расслабленно пала на стул и принялась хохотать:
— Ах, хорошо... Ох, хорошо... Здорово вы его осадили...
Роберт Иванович, подрагивая, стоял у порога.
Живо поднявшись, мать подошла к нему и провела ладонью по его все еще вздрагивающей руке:
— Успокойся. — Она впервые при мне обратилась к нему на «ты». — Будь всегда умным, сдержанным.
Он слабо улыбнулся:
— Сил иногда не хватает.
— А ты помни, что я рядом, — лукаво посмотрела она на него.
Отчетливо всплыло из прошлого: бабушка стоит а прихожей с телефонной трубкой, прижатой к уху, постреливает по сторонам глазами, ну прямо как заговорщица, внушительно повторяет: «Поговори с ней, Клава. Обязательно поговори... Кажется, все можно исправить», — лицо у нее хитрое-хитрое, но почему-то еще и повеселевшее. Вспомнились и жаркие глаза Клавдии Васильевны, ее горячий, убеждающий голос: «Ох, Ольга, я ведь тоже баба и многое понимаю. Иной раз дома возьмет тоска за сердце: время идет, за работой его не замечаешь, а морщин прибавляется... Скучно одной, тошно, вот порой и мелькнет мысль: хоть бы какой-нибудь паршивенький мужичонка, да свой был бы сейчас рядом. Ну, получилось у тебя все так нехорошо с мужем. Что ж, я не осуждаю. Понимаю тебя. Могу понять. Но впереди еще целая жизнь». При каких обстоятельствах состоялся тот разговор? Не помню. Нет. Но ответ матери прозвучал в голове так отчетливо, как будто она той ночью встала рядом со мной у кресла и твердо сказала мне в самое ухо:
— А вот так, Клава, как ты учишь, я никогда не умела делать.
— Но не замуж же тебе за него выходить?
— Замуж? — мать словно запнулась за это слово и ненадолго задумалась. — А почему, собственно, и не выйти за него замуж?
— Опомнись! Ты же член партии!
— Партию ты сюда не впутывай. Партия здесь вовсе ни при чем, — рассердилась мать. — Удивительное дело!.. Когда я разговаривала с секретарем обкома, так он рассуждал как-то иначе.
— Сарычев, пойми это, еще не все, хоть он и секретарь обкома. Хватишь лиха, тогда и поймешь.
— А вот пугать меня, Клава, не надо, — тихо ответила мать.
— Хорошо. Ладно. Оставим партию в покое. Учти только, если ты такое выкинешь — потеряешь подругу.
В конце зимы, или, может, немного позже Аля получила письмо от мужа и весь вечер — пока домой не пришла, мать — нервно ходила с ним из комнаты в комнату; походила туда-сюда, не закрывая двери, потом присела на стул у окна и принялась складывать письмо странным образом — сгибала и сгибала листок узкими полосками, тщательно приглаживая пальцами места сгибов, словно хотела сделать из письма бумажную гармошку или веер.
Вернулась с работы мать. Аля долго и настороженно на нее посматривала, как будто решалась на что-то ответственное, наконец сказала:
— Оля, я получила письмо от Сергея. Он скоро демобилизуется.
— Правда?! — обрадовалась мать. — Очень хорошо.
— Так-то оно так... — Аля посмотрела на нее внимательно. — Но, Оля, младенцу ведь ясно, к чему у вас с Робертом Ивановичем идет дело.
Вскинув голову, мать с удивлением глянула на сестру.
— Ага, понимаю тебя... Понимаю, — она покивала и нахмурилась. — Ты хочешь сказать, что всем нам будет тесно в доме?
— Разве в тесноте только дело?
— А в чем еще? — быстро отозвалась мать. — Ведь твой Сергей воевал не с немцами, а с японцами...
— Ты что это, Ольга, как будто из себя выскочить хочешь, — заволновалась Аля. — Просто я хотела с тобой поговорить, обсудить все.
— Обсуждать нам, кстати, и нечего, — отрезала мать. — Никого стеснять я не собираюсь. Уже вела разговор — мне обещали квартиру.
3
В новой квартире я выдал отчиму такое, при воспоминании о чем меня потом всю жизнь обдавало жаром стыда.
Привыкнув к старому дому, я тосковал по нему, мне не хватало просторного двора с густыми кустами сирени под окнами, с высокой травой и огромными лопухами у забора, вспоминались скрипучие ступеньки деревянного крыльца, сумрачные сени, просторная прихожая, где тоже порой пели половицы, а главное, я сжился с постоянной суетой большой семьи, обитавшей под одной крышей, — без топота детей, без ежедневных разговоров, а иногда и споров взрослых, без их толкотни в кухне жизнь втроем в тихой квартире казалась пресной, пустой; правда, сначала пустоту заполнял отчим: чтобы постоянно наблюдать за ним, держать под прицелом глаз, я из школы торопился сразу домой, отказываясь от игр с ребятами, и дома встреч с отчимом не избегал, наоборот — искал их, а если готовил уроки, то чутко прислушивался ко всему, что происходило там, за дверью моей комнаты.
Странное дело, но чем ближе узнавал я Роберта Ивановича, чем больше подмечал новых для меня черт его характера, пытаясь выявить то особенное, отличительное, что должно было его роднить и с теми пленными немцами, которые когда-то рыли траншеи для водопроводных труб недалеко от старого дома, и с виденными в кино, тем более он в моем сознании от них отдалялся: от него не пахло чужим горьковатым запахом, язык его был не лающим — он говорил нормально, как и все люди вокруг, отчима трудно было представить играющим на губной гармошке или делающим колечки из двугривенных и пятаков и тем более меняющим эти поделки на куски хлеба...
Неудовлетворенность постоянными наблюдениями томила подчас до такой степени, что иногда я стал замечать — теряю интерес к отчиму.
Летом я ездил к отцу в Ленинград и месяц жил свободной жизнью в его холостяцкой квартире с каминами: отец был сильно занят на службе, порой я не видел его сутками и время проводил как мне хотелось: ходил в кино, читал, много бродил по городу, тогда еще черному, задымленному, с безрадостными домами... О матери, о Роберте Ивановиче, вообще о нашей жизни отец ни разу не спросил, но в один из вечеров сумел как-то по-своему, как у него только получалось, навести меня на такой разговор: хоть он и словом не обмолвился о Вольфе, но я испытал острое желание рассказать о нем, больше того — почувствовал, ощутил, что и отец ждет рассказа.
Весь вечер я проговорил об отчиме и выложил все, что успел узнать.
Отец внимательно слушал, кивал большой головой и похмыкивал:
— Хм, да... Любопытно... Очень даже любопытно.
Слушая меня, он скоро стал улыбаться, и эта его улыбка, какое-то снисходительное похмыкивание внезапно озарили меня догадкой: ничего интересного, существенного для отца я не открыл — его лишь забавлял мой рассказ.
Только превращения отчима у зеркала перед тем как он собирался на улицу затронули его любопытство: на лицо отца набежала задумчивость, он покачал головой:
— Обиженным представляется... — и жестко сказал, словно начисто отметал чьи-то возражения. Отец меня похвалил: — Оказывается, ты наблюдательный. Молодец. Но помни, что человека раскрыть трудно: можно годами за ним наблюдать, а спрятанное глубоко внутри не увидеть... А иногда какой-нибудь ход, ложный выпад мигом его раскроет.
Похвала отца, его совет впоследствии, дома, и подтолкнули меня... Поддавшись внезапному порыву, вдохновению, решив, что именно сейчас все окончательно выяснится, я — в ответ на какое-то замечание отчима — выкинул вперед руку, рявкнул:
— Хайль Гитлер! — И, чувствуя, как проваливается сердце, вытянулся во весь рост, щелкнул каблуками: — Яволь!
Отчиму словно кипятком плеснули в лицо — так он от меня отшатнулся. Но тут же глаза его побелели, он шагнул ко мне, сжимая кулаки так, что натянулась, стала глянцевой кожа.
Выскочив в коридор, я хлопнул дверью и зачем-то добавил:
— Ауф видер зеен.
Роберт Иванович, к чести его, за мной не выбежал, а я, потоптавшись, надел пальто и ушел к бабушке.
В тот момент мне так не хватало мужского сочувствия, что я все — с подробностями, рассказал Юрию. Он схватился за живот, захохотал, повалился спиной на кровать и задрыгал от восторга ногами:
— Ум-мо-орил... Молодец. Правильно сделал. Так его... Пусть знает наших...
И мне внезапно стало не по себе.
Домой я возвращался понуро: не мог представить, как посмотрю в глаза матери. Но она встретила меня спокойно, и я понял — отчим промолчал о моей выходке.
После того дня мы с Робертом Ивановичем долго не не разговаривали. Встречаясь с ним в коридоре, я старался побыстрее пройти мимо, а у него глаза сразу становились какими-то невидящими, пустыми. Теперь после уроков я почти всегда уходил к бабушке — обедал там, занимался. В старом доме меня встречали тепло, но все словно слегка жалели: бабушка и Аля старались накормить посытнее и повкуснее, Юрий зазывал поиграть в шахматы, шутил, рассказывал всякие смешные истории, точно задался целью постоянно вселять в меня жизнерадостность, бодрость; бабушка Аня не упускала случая подсунуть мне, как малому ребенку, что-нибудь вкусное.
Домой я обычно старался вернуться до прихода матери с работы, но иногда засиживался и приходил позднее. Она никогда не упрекала — только спрашивала:
— Опять у наших пропадал? Как они там живут?
— Нормально. По-старому, — отвечал я и шел в свою комнату, затылком, всей спиной ощущая долгий взгляд матери.
Вскоре у меня стало появляться такое чувство, будто я играю какую-то насквозь фальшивую роль... Действительно, с чего бы меня жалеть? Жил я в отдельной комнате, никто меня не притеснял, не вмешивался в мои дела. Смутно я начал понимать, что как бы совершаю предательство по отношению к матери, бросаю на нее тень; точнее — ставлю ее в глазах людей, ничего не знавших о нашей жизни, в нехорошее положение.
А тут еще эта старуха с двумя злыми собачками, жившая этажом ниже. И чего она привязалась ко мне? Когда успел насолить ей Роберт Иванович? Не пойму. С матерью старуха не здоровалась. Встречаясь с ней во дворе или в подъезде, подчеркнуто сторонилась или, семеня, обходила стороной, или, если это случалось на лестнице, чуть ли не вдавливалась спиной в стену, уступая дорогу, точно боялась даже слегка коснуться матери подолом юбки; злость старухи передавалась и собакам: вообще шумливые, мать они облаивали с особым удовольствием. А я для старухи с младенчески розовым лицом стал вроде света в окошке, самым дорогим человеком. Дверь ее квартиры, похоже, всегда была чуть приоткрыта, или, может быть, она провертела в ней дырку, чтобы сторожить меня — кто знает? — но подняться наверх спокойно я не мог, хоть и старался лестничную площадку второго этажа пройти быстро и тихо, почти на цыпочках; едва я ставил на площадку ногу, как передо мной появлялась старуха в чепчике с оборками — собачата уже крутились у нее в ногах, путались в подоле длинной черной юбки — и сладким, тягучим, как надоевшая за войну патока, голосом просила:
— Володя, мальчик, заходи, пожалуйста, в гости.
Она никак не могла поверить, что я живу спокойно, ей, наверное казалось, что меня истязают, мучают, поджигают пятки, загоняют под ногти иголки, а я, такой вот мужественный, терпеливо выношу страдания; разуверить ее было невозможно, а приставания старухи так опротивели, что я в конце концов не выдержал и вспылил:
— Оставьте меня. Надоели.
Старуха охнула, прижала к щекам ладони, а собачата на весь подъезд закатили истерику; я на них топнул, прикрикнул:
— Тихо вы! — и показал кулак.
Во дворе дома мы, ребята, вытоптали в снегу площадку под футбольное поле, ворота обозначили комьями снега, а вместо настоящего мяча, о котором в то время приходилось только мечтать, сшили матерчатый, набитый тряпками. Однажды гоняли мы свой матерчатый мяч, грудой свалив, как обычно, пальто на снег у края площадки, и тут вышла погулять та старуха; сначала послышался звонкий лай, из подъезда выкатились обе собачки, залаяли на свежем воздухе еще сильнее, запрыгали, задурили, норовя повалить друг друга в снег, а потом показалась их хозяйка в валенках и в червой потертой шубе. Старуха не спеша двинулась вдоль стены дома к арке на улицу, а из арки во двор в этот момент вывернулся Роберт Иванович. Старуха как будто оступилась, затопталась на месте, затем решительно пошла ему навстречу, вскидывая голову и выпрямляя спину из последних старушечьих сил. На меня что-то накатило, какой-то протест, зло на старуху, я перехватил мяч, пнул его в сторону отчима и закричал:
— Роберт Иванович! Пасую! Бейте по воротам! — а сам замер, подумав: а правильно ли он меня поймет?
Понял он правильно: быстро, ловко подобрал полы пальто и погнал, обходя ребят, мяч к воротам; собаки старухи с веселым лаем тоже побежали за мячом, словно решили включиться в игру, и старуха застыла на месте, оторопев от всего, что происходило во дворе.
Слабо, но с явным возмущением она крикнула, подзывая собак:
— Пальма! Барон!
Они даже не оглянулись.
Обведя ребят, Роберт Иванович сильно пнул по мячу, и мяч косо прошел между двумя снежными комьями — гол был забит. Все на площадке остановились, тяжело дыша, остановились и собачки — смотрели на подкатившийся к сараям мяч, а крючки их поднятых хвостиков нервно подрагивали.
В тот день я простил им бесконечное тявканье.
Наверное, не все было так просто, как представляется теперь, взрослому, не сразу, не вмиг я примирился с отчимом, накатывалось иногда и раздражение, случались приливы враждебности и к нему, и к матери, особенно осенью, когда я приезжал от отца, но знаю, что после той игры в футбол отношения наши стали улучшаться.
Около двух лет мы прожили в новой квартире, и вот как-то в субботу вечером к нам в гости неожиданно зашел Юрий, слегка подвыпивший, с бутылкой водки во внутреннем кармане, вспузырившей пальто на груди.
— В сквере недалеко от вас с приятелями были, — смущенно пояснил он, — там гранитную тумбу поставили с надписью, что здесь будет памятник танкистам...
— Знаю, — кивнула мать. — Проходи.
— ...Что-то и вспомнил тебя. Дай, думаю, загляну на огонек. Посмотреть, как живете, — еще ни разу ведь у вас не был.
Несколько удивленная его приходом, мать, чувствовалось, были и довольна: все же двоюродный брат, а с родственниками отношения пока оставались натянутыми. Доброжелательно отнеслась и к бутылке водки, которую Юрий принес, посмеялась: «Закусить чего-нибудь приготовлю, и мы запьянствуем». И отчим, похоже, не помнил зла, вышел в коридор, радушно поздоровался с Юрием за руку и даже хотел помочь ему снять пальто.
Мужчины прошли в большую комнату — присели к столу, примолкли, поглядывая друг на друга, смешно заморщили лбы — в явном раздумье, что бы такое умное сказать. Уверен, вдвоем — без матери — они бы совсем заскучали: не о чем, похоже, им было разговаривать, не прошла еще взаимная настороженность, и они привязались ко мне, словно я стал для них той самой спасительной соломинкой, за которую хватаются.
— Давно ты у нас не появлялся, я уже стал скучать, — укоризненно сказал Юрий. — А вырос-то как, небось успел меня догнать...
Он заставил меня мериться с ним ростом: мы встали спина к спине, а отчим поводил у нас над головами ладонью; оказалось, мы и верно сравнялись.
— Жизнь — да-а... — глубокомысленно протянул Юрий.
Отчим с гордостью сказал:
— В девятом классе учится... — и так значительно помахал в воздухе рукой, словно я совершил какой-то подвиг.
Отстали они от меня лишь после того, как мать накрыла на стол. Роберт Иванович разлил водку: себе и Юрию — в стопки, а матери — в рюмочку. Они выпили, закусили, и отчим тут же опять всем налил. Разговор пошел какой-то нудный, тягучий. «Как живут тетя Аня и Валя?» — «Спасибо. Были живы-здоровы, когда я уходил. Валя вот пальто себе новое сшила». — «Хорошо. А воротник какой? Нынче в моде лисьи воротники», — мать, прикрыв ладонью рот, слегка зевнула. Юрий усмехнулся: «Лисицу она и купила. Черно-бурую. Целиком на воротник пошла — с мордой и лапами...»
Роберту Ивановичу надоело их слушать, и он поторопил, подняв стопку:
— Давайте по второй...
Юрий выпил водку одним глотком и поморщился, а мать пододвинула к нему тарелку:
— Ты закусывай, а то опьянеешь, — и засмеялась. — Придется перед твоими отвечать: скажут — споили.
Юрий ответил:
— Да я сыт... Просто шел мимо, ну, и думаю: дай зайду ненадолго, посмотрю, как они живут на новом месте... — и принялся осматривать комнату, по-моему, только для того, чтобы потянуть время и потом с достоинством распрощаться.
Покрутив туда-сюда головой, Юрий засмотрелся на фотопортрет деда. Портрет этот матери очень нравился, и она решительно забрала его из старого дома; вделанный в широкую дубовую раму, покрытую бесцветным лаком, висел он теперь в ее комнате, а не над моей кроватью, как раньше.
Юрий задумчиво протянул:
— Какой здесь дядя Андрей молодой и веселый... Трудно даже поверить, что он мог иногда очень сердиться... — Он оживился: — Понимаешь, как иногда в жизни занятно выходит: сам не знаешь, где потеряешь, а где найдешь... Когда я до войны учился в пединституте, дядя Андрей все меня воспитывал, что я шаляй-валяй занимался. Не очень мне, честно говоря, нравилось в институте... Какой из меня педагог: ребята раздражали. Помню, на практике когда был, то одного ученичка на уроке за уши оттрепал. Что было! На педсовете такую выволочку сделали, не приведи господь... Дядя Андрей однажды вспылил: иди, говорит, балбес, лучше на завод работать — там, может, из тебя человека сделают. Назло ему да матери еще я и пошел на завод. Поставили учеником токаря. К станку в первое время, знаешь, с таким небрежным видом подходил: как же — почти высшее образование в кармане... Потом как-то незаметно, худо-бедно, а стало у меня что-то получаться, интерес какой-то появился... — Юрий усмехнулся. — И деньги в кармане тоже... Но настоящим рабочим почувствовал себя во время войны. Помнишь парад танкистов?
Мать кивнула:
— Помню.
— Солнечный день, колонны танков... голова кружилась от радости: все это своими руками сделано! Да еще в какое тяжелое время... — Юрий смущенно хмыкнул, видимо застеснявшись громких слов. — Но не в этом в конце концов дело. Теперь я токарь самой высокой квалификации, тончайшие детали вытачиваю, так, понимаешь ли, каждый день на работу иду с удовольствием...
Впервые за вечер Роберт Иванович посмотрел на Юрия с настоящим интересом.
— Это мне знакомо, — сказал он. — Еще как знакомо... Если случается мимо металлургического завода проезжать, то сердце до сих пор вздрагивает: землекопом, плотником, монтажником пришлось поработать, когда его строили. И вот — дымит завод, работает...
Они вновь ненадолго примолкли, теперь уже от воспоминаний.
— В войну почти сутками от станков не отходили, пока производство танков не наладили, — сказал Юрий. — Без вина становились пьяными: стоишь, работаешь — и вдруг поплыло все перед глазами, закачались стены, пол... У мастера, между прочим, водка не переводилась, всегда стояла в огромном молочном бидоне. Ослабеешь, закружится голова, он раз тебе — сто граммов. Хватишь их, закусишь бутербродом с селедкой и — вот парадокс — вмиг отрезвеешь... Стены уже не качаются, руки не дрожат.
— Под крышей работали, и то ладно, — вставил Роберт Иванович. — А мы на пустыре строительство начинали. Это теперь туда трамваи ходят, а раньше нас от города отделяли сплошные болота. Пока снабжение не наладили, ох и туго пришлось. Особенно в первую зиму... Не то что еды — рукавиц, чтобы лом держать, не хватало. Лом так и пристывал к рукам, с кожей его от ладоней отдирать приходилось. Обматывали, конечно, руки всяким тряпьем, так и тряпья этого достать было трудно. С едой тоже попозднее наладилось, стали выдавать сносный паек. А сначала...
— Всякое и у нас случалось... — нахмурился Юрий. — Случалось — да-а... Но что это в сравнении с той радостью, когда наши танки пошли по городу двумя бесконечными колоннами.
— Конечно, конечно, — покивал отчим. — Трудности постепенно забылись, зато все ярче вспоминается день, когда на заводе задули первую домну. Что было!.. Словами трудно и передать. Как настоящий праздник тот день вспоминается.
Мать посматривала на мужа и брата так, точно впервые их видела.
Роберт Иванович обратил на это внимание:
— Ты чего это на нас так смотришь?
— Обычно смотрю, ничего особенного. Просто немного задумалась... Сколько раз у меня случалось: встречусь с человеком, совсем незнакомым, чужим, но вдруг окажется, что он тоже строил тракторный завод — разговорам, воспоминаниям уже конца не будет. Жалко потом расставаться, близким тот человек становится, почти как родственник.
Юрий засмеялся:
— Пролетарская солидарность.
Но мать шутки не приняла, серьезно сказала:
— Да, солидарность. Участие в таких больших делах, делах всего народа, сближает людей и откладывает отпечаток на всю жизнь. На все потом смотришь, все оцениваешь словно с той высоты...
За разговором мать, отчим и Юрий сблизились, стали обращаться друг к другу доверительней, и Юрий загостился: ему явно понравилось сидеть вот так за столом с сестрой и ее мужем, как и положено родственнику, и разговаривать о разном...
После каких-то его слов мать встрепенулась:
— Да, Юрий... Все хочу рассказать — и чуть не забыла. Вот голова, — она хлопнула по лбу ладонью. — Представляешь, кого я недавно встретила? Соседа нашего, Яснопольского... Самсона Аверьяновича. Пришла по делам в облисполком и столкнулась с ним в коридоре. Оказывается, он в управлении торговли работает...
— Знаю. Встречал, — кивнул Юрий.
— А я и не знала, — удивилась мать. — Хотя вроде бы со многими в облисполкоме знакома.
— Ничего удивительного: в исполкоме он, наверно, почти и не бывает — всегда в хлопотах... И должность у него скромная, фигура он, можно сказать, незаметная. Но незаметная, — Юрий поднял указательный палец, — только внешне... Собственно, он совсем недавно там и работает, поэтому ты его и не встречала, а до этого руководил отделом снабжения одного завода. У них там произошла какая-то темная история — из его окружения почти всех посадили. А он вывернулся, отделался выговором и переводом на незаметную должность в управление торговли. Но должность эта, по-моему, всего лишь ширма... Еще раньше Самсон мне как-то хвастался, что по всей стране знает, где что лежит-хранится — все может достать. Город знаешь ведь как растет, вечно всего не хватает, и к Яснопольскому, соседу нашему, и раньше с просьбой достать того, другого обращались не только из управления торговли, но и металлурги, строители... Ездит он по командировкам, всегда при деньгах. Зато многих и выручает крепко. Прямо анекдот какой-то... Но ты же лучше меня должна знать такое явление.
Мать покачала головой и задумалась.
— Нет, я такое представляю плохо. Не сталкивалась, — сказала она, — хотя... если подумать... что-то такое и правда подмечала, но как-то это мимо сознания проходило...
— А в самом городе от него ничего не спрячешь, — засмеялся Юрий. — Только спроси, где можно достать чего-нибудь такого-этакого — так пальцем и укажет. Его, между прочим, и просят...
Мать иронически хмыкнула:
— Какой у нас, оказывается, талантливый был сосед, — и рассердилась: — Представляешь, узрел он меня в коридоре и с распростертыми объятиями бросился: ах, дорогая Ольга Андреевна, сколько лет, сколько зим, да как вы похорошели... И никак я не могу его обойти — такая туша передо мной возвышается. Усиленно в гости меня приглашал.
— Так в чем дело? — засмеялся Юрий. — Сходи.
— Адресок взять позабыла, — прищурилась мать.
— Могу подсказать, — предложил Юрий. — Сходив гости, не пожалеешь... Очень он забавный человек.
— Забавный, говоришь? А какой все-таки? Интересно. Ты его лучше знал, а ко мне он самой черной стороной повернулся...
— Сразу и не ответишь... Разным может представиться: далеко не жадным, даже добрым, особенно если подход знать. Помочь иногда мог, выручить. Но на хвост ему наступать — остерегись! Знаешь, я по старой памяти бывал у него в новой квартире. Кота он себе завел: красивый кот — крупный, пушистый, с желтоватой блестящей шерстью. Так вот, мне кажется, что кот этот лучше всех его знает. Едва Самсон приходит с работы, как кот выплывает из комнаты в коридор — встречать. Заметь, не выбегает, а именно выходит этакой плывущей походкой, по шерсти волны так и перекатываются. Выходит — солидный, вальяжный — и медленно валится хозяину в ноги, трется о них растолстевшей мордой, обнимает лапами и тихо мурлыкает. У Самсона сердце так и тает. Нальет в блюдечко сливок, а сам присядет на корточки, смотрит, как кот лакает, и поглаживает его по шерстке.
Мать пожала плечами, а Роберт Иванович хмыкнул:
— Действительно, какой-то чудак... Собаку бы лучше завел, — и поинтересовался. — Имя какое-то странное: Самсон Аверьянович... Из каких краев он, интересно, сюда прибыл?
— Какое это имеет значение, — поморщилась мать и засмеялась: — Такой он большой и наглый, что кажется мне сплавом из всех жуликов и пройдох.
Но тут же сердито нахмурилась:
— Вспомнила его сейчас, и так неприятно стало: вот ведь любитель плавать в мутной воде...
Роберт Иванович, заметив перемену в ее настроении, сказал:
— А ну его к богу в рай.
— Действительно, — засмеялся Юрий. — Портить еще из-за него настроение.
Мать задумчиво сказала:
— Если бы такие люди только настроение портили...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Стояла весна, вечера были наполнены шорохом оседавших сугробов, а днем в воздухе слышалось журчание быстрых ручьев, бегущих вдоль тротуаров к речке — сначала змейками с блестевшей на солнце кожей, затем потоками, дробившими в осколки яркий солнечный свет. Весной в город, выступать в концертном зале филармонии, приехал певец Виталий Сумский; филармонию открыли осенью прошлого года, и всю зиму к нам приезжали артисты из многих городов. Улицы часто украшали новые афиши, у касс филармонии постоянно толпился народ — люди с удовольствием ходили на концерты. Но особенно всем понравился Сумский, и афиши с его портретом висели в городе долго; из-за жирно лоснящейся, отпущенной щедро — от всего сердца — типографской краски вначале он выглядел на портрете этаким здоровяком с крутыми плечами, выпуклой грудью и тяжеловатым подбородком, но в мае над городом прошумели обильные грозы, краска на афишах размылась, они покоробились, съежились, потом их подсушило летнее солнце, и артист на портрете похудел, лицо его теперь проступало на пожелтевшей бумаге неясным белым пятном.
На концерты Сумского я не ходил, а с певцом и его необычной — с двумя деками — гитарой познакомился у нас дома. На того здоровяка, что глядел со свежих афиш, он совсем не походил: был худощавым, с длинными гибкими пальцами, ходил прямо, даже несколько кокетливо прямо, высоко держал голову и часто ею потряхивал, поправляя волосы, распадавшиеся на прямой пробор и сползавшие на уши; зато к концу вечера в нашей квартире он стал очень напоминать свой неясный портрет на пожелтевшей бумаге — побледнел, бедняга, на лице его появилось крайне кислое выражение.
Попал он к нам домой совсем не случайно: этому предшествовал целый ряд событий.
Но с чего колесо закрутилось, когда ему был дан первый толчок? Пожалуй, после скандала дома по поводу необычной зарплаты отчима... Роберт Иванович заканчивал музыкальное училище, а вечерами подрабатывал — пел то в одном кинотеатре, то в другом. Еще он вел кружок пения в каком-то клубе. Иногда сам над собой посмеивался, шутливо говорил, что частенько путает, куда надо идти вечером. Зарплату он приносил малыми дозами, но часто, шесть раз в месяц, а однажды принес и в неурочный, седьмой раз, к тому же довольно крупную сумму, но всю помятыми трешками, потертыми рублями и даже мелочью в увесистом мешочке — его он с веселым видом брякнул об стол. Мать диву далась, развела руками:
— Ты эти деньги на паперти, что ли, собирал?
Отчим окончательно развеселился:
— Угадала. Конечно, на паперти. Стоял там с протянутой рукой — вот и накидали...
— Сам по магазинам и ходи с этим мешком, — посмеялась мать.
А вскоре разразился скандал. Оказалось, Роберт Иванович подрядился петь в церкви, а мать — она уже работала заведующей городским отделом культуры, — конечно, узнала об этом. Домой она пришла рассерженной: из своей комнаты я услышал, как она резко сунула в замочную скважину ключ, два раза крутанула его, рывком открыла входную дверь и так же — резким рывком — захлопнула за собой; отчим вышел в коридор встретить мать, и она с порога, по-моему, даже еще и не сняв пальто, возмущенно отчитала его.
Похоже, он удивился:
— А что в этом особенного? Все великие певцы пели в церкви.
У матери даже голос осел — она заговорила с придыханием:
— Да ты отдаешь отчет своим словам? У нас в управлении культуры атеистическая работа с повестки дня не сходит, сама я сколько с лекциями выступаю... А муж в это время поет в церкви...
Отчим довольно легкомысленно прервал ее:
— Так это же хорошо... Выходит, мы с тобой на одном деле дважды зарабатываем, так что с долгами быстрее расплатимся, которые из-за мебели появились.
Видимо, мать не сразу и поняла его: сначала я услышал удивленный возглас:
— Как это — на одном деле дважды зарабатываем?! — И лишь потом она возмутилась: — Что?! Ты, ты... — и вдруг торопливо застучала каблуками по направлению к комнате, словно ей разговаривать с ним уже стало не о чем.
Отчим кинулся следом:
— Шуток не понимаешь? Нельзя же все на полном серьезе...
Из второй комнаты доходил только слитный звук голосов; в основном слышался нервный, высокий голос матери, а если пытался вставить слово отчим, то его голос совсем терялся — он бубнил что-то совсем невразумительное; потом дверь громко стукнула, и вскоре в кухне с напором ударила по раковине тугая струя воды из крана. Я вышел из комнаты и увидел, что Роберт Иванович собрался бриться. Он всегда до конца открывал кран с горячей водой и ждал, пока она не потечет кипятком. Поставив круглое зеркальце на подоконник, отчим принялся намыливать щеки, неудобно сидя на стуле — сильно горбился, тянул шею и широко раздвигал колени, чтобы они не упирались в острые ребра отопительной батареи. Брился он опасной бритвой, обычно умело брился, ловко, делая бритвой быстрые широкие взмахи, так что ее почти и не было видно в его руках, а только блики от нее отлетали, но в тот раз он порезался — рука подрагивала, что ли? — правда, порезался легко: просто по щеке протянулась красная полоса, а по ее следу кое-где выступили капельки крови; отложив бритву, отчим повернул щеку с царапиной к свету, надул ее, рассматривал какое-то время и неожиданно разозлился — так сжал в кулаке алюминиевую чашечку с мыльной пеной, что она погнулась, а пена выплеснулась и потекла по руке.
Посмеявшись про себя над его неловкостью, я вернулся в комнату и открыл книгу. Но почитать не пришлось — ко мне пришел отчим. Все еще с полотенцем, перекинутым через плечо, возбужденный, он спросил:
— Не помешаю? — и тяжело сел на новый, недавно купленный диван, даже не сел, а упал, да так тяжело, что пружины застонали.
Посидел, повздыхал, поерошил волосы и сказал:
— В кинотеатр скоро надо идти, а я не могу. Попутал же меня черт с этой церковью. Действительно некрасиво вышло. Стыдно, да?
Что я мог на это ответить? Ничего. И я промолчал.
— Да, стыдно, стыдно. Попутал черт, — отчим растерянно посмотрел на меня. — Понимаешь, Володя, ведь у меня никого нет, кроме твоей матери, ну, и тебя, естественно. Отец погиб в Поволжье: кулаки его убили — он был продкомиссаром. А мама умерла в эту войну. И в жизни моей как-то нескладно все получилось... Когда отца убили — мы с мамой сразу в Баку переехали. Там я десятилетку окончил и решил поступить в консерваторию. Нет, не сразу, а после действительной службы в армии. На прослушивании в консерватории, ты только не подумай, что я хвастаюсь, мой голос оценили выше, чем голос Рашида Бейбутова. Честное слово, не думай, что хвастаюсь. А тут как раз немцы... ну, фашисты, в общем, на Польшу напали. Наши решили взять под защиту западных украинцев и белорусов. Меня в военкомат, как резервиста, вызвали... Ты знаешь, консерватория запросто могла меня отстоять от призыва, но я не захотел. А потом меня сильно контузило, с год я, что называется, чуть ли не дураком ходил — голова сильно болела, в ней все что-то позванивало... Только-только оклемался, стал приходит в себя, как началась эта война...
Отчим откинулся затылком на спинку дивана и закрыл глаза. Посидел так, словно отдыхая, и продолжил:
— Умерла мама, и никого у меня не осталось. Теперь вот вы есть. Но знаешь ли, Володя... Ты, Володя, большой уже парень, должен понять, что разговор этот только между нами. Так вот, я боюсь потерять Олю. Она меня любит, конечно, если бы не любила, то мы не были бы вместе — не такая она женщина. Но вот вопрос: насколько глубоко ее чувство? Не надо, может быть, тебе это говорить, но уж раз завязался разговор... Ночью я как-то повернулся неловко и потянул на себя одеяло. А твоя мама вдруг во сне и говорит: «Коля, не стягивай с меня одеяло. Холодно». Я прямо-таки замер и уже до утра не мог глаз сомкнуть, — Роберт Иванович поежился. — Тогда я и понял, что мне еще завоевывать и завоевывать придется Ольгу. А что я могу? Пока почти ничего. Вот и хочется ей, ну и всем нам, понятно, хотя бы сносную жизнь устроить. Поэтому и в церковь пошел петь — заработать побольше. А теперь вот стыдно.
Смутное чувство осталось от его рассказа, двойственное какое-то, непонятное: я и неловкость испытал, что он так откровенно передо мной открылся, даже досаду, особенно когда отчим рассказал, как мать во сне назвала его именем отца, но и ближе как-то он мне стал...
После этого разговора с отчимом жар стыда так и заливал мне щеки, если вдруг вспоминались прежние мои мысли о нем, моя подозрительность.
Естественно, матери я о нашем разговоре не обмолвился. Но как-то пошли мы в кино, а отчим в кинотеатре пел перед началом сеанса. Сидя рядом, мы слушали его, а потом мать наклонилась ко мне и шепнула в ухо:
— Хороший у него голос, верно? Жаль, что вот так все это растрачивается...
Тогда я и рассказал ей о том, как отчим поступал до войны в консерваторию. Вспомнил, конечно, и Бейбутова.
Она удивилась:
— А мне он не говорил. — И, молча посидев, неожиданно оживилась: — Знаешь что — идея! А я-то думала, чем бы его занять, чтобы он ненароком опять в какую-нибудь церковь не забрел. В консерваторию ему надо ехать учиться. В Свердловск.
Тем же вечером она высказала свои соображения отчиму. Он от ее слов чуть ли не в угол шарахнулся, честное слово — почти не преувеличиваю.
— Во-о, выдумала. Надо же... И как такое тебе в голову пришло?
— Ничего особенного в этом не вижу, — сказала она. — Для тебя же это очень полезно. Для всей дальнейшей жизни хорошо.
Поостыв немного, Роберт Иванович стал отговариваться:
— Не примут. Почти уверен, — и пояснил: — Биографией не вышел.
— Ерунда. Все у нас имеют право учиться.
— Ну-у, это в теории, — протянул он.
Мать шутливо погрозила пальцем:
— Надо верить в теории, они нас пока не подводили.
— Возраст у меня уже не молодой, учиться трудно, — сказал тогда отчим. — Голос теперь не тот... Еще оскандалюсь. А потом, не забывай, что необходимо разрешение, а его сама знаешь как трудно добиться.
Напрасно он отговаривался: понятно было — мать не отстанет.
Особенно упорно стала она его уговаривать, чтобы он собрал документы и отправил их в консерваторию, к концу весны, когда солнце припекало уже сильно и подсушило последние лужи. В те дни в сторону вокзала чуть ли не каждый день проходили колонны военнопленных немцев; одетые в новые костюмы из толстого сукна, в новых сапогах или ботинках, с тугими котомками и рюкзаками за плечами, с самодельными деревянными чемоданами в руках, возвращавшиеся домой пленные шли по улицам свободным, ломаным строем, почти гурьбой, и прохожие, останавливаясь, со скрытым злорадством смотрели на то, как они здесь, у нас, утратили свою военную выправку.
— Даже многие из них найдут в себе силы новую жизнь начать, — показывала мать из окна на пленных. — А ты чего-то робеешь. Вбил себе в голову...
Отчим в ответ морщился, отговаривался:
— Не я это себе вбивал в голову...
— Зачем все так драматизировать? — убеждала мать. — Если с этим носиться — можно всю жизнь проглядеть.
Но отчим, похоже, все чего-то боялся и отнекивался.
Тогда-то мать и устроила дома вечер встречи Виталия Сумского с работниками обкома и горкома партии. Сделала она это для того, как я теперь понимаю, чтобы поддержать дух отчима, прибавить ему уверенности в себе, в своих силах, и обставила все с удивительной ловкостью... Гостей пришло не так много, человек десять — двенадцать, но в большой комнате стало тесно. Новый обеденный стол раздвинули до отказа, использовав все запасные доски, и поставили по диагонали — от угла к углу. Пока на улице не стемнело, тот конец стола, что находился у открытой двери балкона, так обильно заливало светом, что стол там терял очертания, словно таял в пронизанном солнцем воздухе; с балкона в комнату задувал ветерок, точнее даже — в открытую дверь просто входило легкое дуновение, свет вместе с ним тек, струился над белой накрахмаленной скатертью, еще с упругими, непокорными, складками, искрами отскакивал от бокалов, насквозь просвечивал бутылки с шампанским и коньяком: шампанское за толстыми стеклами бутылок зеленовато мерцало, а от коньяка исходило золотистое свечение.
Гости собирались по одному, прямо с работы: сначала на улице хлопала дверца машины, затем, спустя две-три минуты, в коридоре веселым щенком заливался звонок.
Из собравшихся я знал только Иннокентия Петровича, бывшего секретаря райкома, где работала мать, и Клавдию Васильевну. После того разговора с матерью о Роберте Ивановиче она впервые пришла к нам. В комнату вошла с отчужденным видом, как бы подчеркивая, что посетила нас наравне с остальными, только чтобы встретиться с певцом, на концерты которого ходит весь город, и к нашей семье имеет такое же отношение, как и другие — не более. К матери поначалу обращалась холодно и официально: «Ольга Андреевна». Но я заметил, что она с большим любопытством, хотя и чисто по-женски — напустив на лицо выражение полнейшего безразличия, — осмотрела незаметно комнату, потом внимательно, но ни разу прямо не поглядев на него, поизучала Роберта Ивановича — одни веки напряженно подрагивали на ее вроде бы безразличном лице.
Гости рассаживались за столом, разговаривали, шутили, смеялись, голоса их сливались со звоном посуды, с погромыхиванием стульев, и комната наполнилась праздником.
Но приехали еще не все, и мать, кого-то поджидая, часто выходила на балкон: между углом стола и стеной проход был узким, она прямо-таки проскальзывала в него, вытягиваясь на носках во весь рост и высоко подымая грудь; она попадала в самый поток света и тоже словно таяла в нем, казалась совсем хрупкой девушкой.
Наконец там, под балконом, хлопнула дверца машины, и мать заторопилась в комнату:
— Аркадий Дмитриевич приехал...
И странное дело: сказала она это почти шепотом, а в комнате стоял гул, но остальные сразу услышали и примолкли, как школьники, когда в класс входит учитель.
Сняв телефонную трубку, мать лихорадочно набрала номер и заторопила кого-то, чтобы немедленно, тотчас же, вот прямо сейчас ехали за певцом.
Теперь все были в сборе. Аркадий Дмитриевич, высокий пожилой мужчина с белыми блестящими волосами — именно белыми, какими-то серебряно-белыми, а не седыми, — вошел в комнату на шаг впереди матери, открывшей ему дверь, со спокойной вежливостью поздоровался со всеми и прошел на отведенное для него место, проделав тот же путь, что и мать, когда выходила на балкон — протиснулся в узкий проход.
Свободным остался один стул, во главе стола — для Виталия Сумского.
Певец появился скоро, так что никто заскучать не успел. Шагнув за порог, он приостановился, единым взглядом охватил всю комнату, затем, как по сцене, сделал вперед несколько быстрых коротких шажков, кивнул направо и налево, резко встряхнул головой, закидывая на затылок распавшиеся волосы, и сел за стол спиной к открытой двери балкона; дуновение воздуха чуть шевелило его длинные легкие волосы, а свет в них, казалось, слегка запутывался.
Разговор за столом уже завязался и развивался какое-то время точно по заранее набросанной схеме... Когда все выпили по первой рюмке и закусили, успев за это время рассмотреть певца, сидевшего совсем близко, а не стоявшего где-то там, высоко на сцене, то Аркадий Дмитриевич спросил Сумского, случалось ли ему раньше бывать на Урале. Тот быстро и будто заученно ответил: «К сожалению, не случалось, только по книгам знал о вашем замечательном крае и всегда мечтал побывать». — «И как вам у нас показалось?» — «О-о, знаете, — певец словно бы в изумлении широко развел руками, — действительность превзошла все ожидания!» Ясное дело, он знал, кто в тот вечер собрался, поэтому и на следующий вопрос: а что больше всего понравилось в городе? — ответил без запиночки, как надо: «Народ ваш, честные труженики. Рабочие, интеллигенция... Оказывается, они не только по-настоящему работают, но и умеют наслаждаться искусством». От удовольствия гости даже заерзали, и по комнате прокатился дробный стук стульев.
Тогда и растаяла некоторая скованность, певец всем понравился, а Аркадий Дмитриевич попросил:
— Может быть, вы нам что-нибудь споете? Если, конечно, не устали от бесконечных концертов... Все мы тоже любим искусство, хотя и не часто выпадает время ходить на концерты.
Остальные загалдели, захлопали:
— Просим, просим, — и отставили недопитые рюмки, притихли в ожидании.
Виталий Сумский упрашивать себя не заставил, с готовностью потянулся за гитарой с двумя деками, поставил ее на колени и впервые за вечер ссутулил прямую спину. Осторожно перебрал струны, пробежал по ним гибкими пальцами, словно пробуя — не расстроилась ли гитара, слушается ли его? Ожидая чуда от необычного инструмента, я испытал легкое разочарование: ничего особенного, показалось даже, что простая, с семью струнами, гитара Роберта Ивановича звучнее. Перегнувшись через спинку стула, я посмотрел в уголок за буфетом, где она висела, но ее там не оказалось — лишь гвоздь торчал из стены. С удивлением оглядев комнату, я вдруг увидел гитару на новом месте, на открытой стене — как раз напротив певца. Когда ее туда перевесили? Зачем? Похоже, сделали это недавно, перед самым приходом гостей: гвоздь был вбит новый, он блестел в ярком свете, а на полу у стены угадывался беловатый след осыпавшейся штукатурки. Гитара в руках певца между тем зазвучала определеннее, звуки ее стали складываться в нехитрый мотивчик популярной песни, распространившейся той весной по городу с силой лесного пожара: «Помнишь, мама моя, как девчонку чужую я привел тебе в дочки, тебя не спросив...» Песню эту постоянно пели в садах и скверах, на улицах, мурлыкали в троллейбусах и трамваях, она забила всем уши, навязла в зубах, и если бы Сумский стал ее петь, то явно бы дал осечку. Но он не стал, вовремя заметив набежавшую на лица гостей тень, всего лишь проиграл мотивчик и с силой ударил по струнам всеми пятью пальцами, будто поставил точку, похоронил песню под каскадом беспорядочных звуков. Уселся удобнее, как бы встряхнулся, и тогда одну за другой стал исполнять давно полюбившиеся всем песни: «Бьется в тесной печурке огонь...», «Жди меня, и я вернусь...», «Синенький скромный платочек...» Голос у него был слабый, с какой-то еле заметной хрипотцой — когда певец его напрягал, то на шее обозначалась вена, набухала все сильнее, синё тянулась из-под скулы за воротник рубашки, потом опадала, бледнела, исчезала под кожей, — и на гитаре Сумский играл так, что она звучала слегка расхлябанно, но все равно он был, конечно, настоящим артистом, и первое, не совсем лестное для него, впечатление быстро сгладилось. Тогда я только смутно догадывался, в чем секрет его обаяния, почему так много народу ходит на его концерты, теперь же представляю это отчетливее: несильный голос звучал интимно, создавалась иллюзия, что Сумский даже и не поет, а разговаривает о сокровенном со всеми вместе и с каждым в отдельности; к тому же песнями военных лет он умело пробуждал дорогую память о трудном времени, вызывал к жизни давно утихшую, осевшую в самую глубину души тревогу, но тревогу-то прошлую, а она вызывала только воспоминания и воспринималась как светлое, сладковато-щемящее чувство с легким налетом грусти... Сидевшие за столом умиленно размякли. Ближайший мой сосед, худощавый мужчина, подстриженный очень коротко, под бобрик, наваливался на спинку стула и, придерживаясь за край стола, тихо раскачивался: Иннокентий Петрович уперся локтями в стол, обхватил ладонями полные щеки и застыл в такой позе, а Аркадий Дмитриевич сидел на стуле боком и клонил голову к плечу... Глаза у всех туманились, выражение лиц было отсутствующим; казалось, что каждый вглядывается туда, в прошедшую тяжелую войну, видит прожитые годы и что-то пристально рассматривает в прошлом.
За балконом незаметно стемнело, свет потек в обратном направлении — из комнаты в темень позднего вечера, желтовато окрасил у балконной двери воздух, и тогда проявилось еще одно умение певца: гитара вдруг зазвучала чище, не так расхлябанно, точно струны сами собой натянулись туже, хрипотца в голосе Сумского пропала, голос стал бодрее, пробудил всех, и постепенно, исподволь нарастало желание запеть с ним вместе; кто-то не выдержал, принялся отбивать по столу такты, а Виталий Сумский — как раз в самое подходящее время — широко, поощрительно улыбнулся и запел песню, так часто звучавшую по радио, что ее знали все, и едва он вывел: «Споемте, друзья, ведь завтра в поход...» — как послышался чистый, звонкий голос Клавдии Васильевны:
...Уйдем в предрассветный туман. Споем веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.Гости сразу же нестройным хором подхватили припев:
Прощай, любимый город, Уходим завтра в море, И ранней порой мелькнет за кормой Знакомый платок голубой.Такое, видимо, значилось в программе певца: лицо его осветилось торжествующим выражением глаз, он облегченно вздохнул, как после тяжелой, но сделанной хорошо работы, убрал с коленей гитару и поставил подальше — к стене у двери балкона.
2
А закончился вечер неожиданно. Взбудораженные гости утратили солидность и, собираясь домой, не могли, просто были не в силах сразу покинуть квартиру — толкались в коридоре, размахивали руками и шумно обменивались впечатлениями; возбужденные голоса их потом доносились и с лестничной площадки, и даже с улицы.
Клавдия Васильевна, забыв о ссоре с матерью, осталась помочь убрать со стола и помыть посуду: собрав грязные тарелки, отнесла в кухню — там погрозила матери пальцем:
— А ты, Ольга, оказывается, хитрющая баба, — отошла на шаг в сторону и покачала головой: — Не то говорю... Ты — святая.
Довольная вечером мать лишь посмеялась в ответ.
В кухню заявился и Роберт Иванович: в одной руке он держал рюмку, в другой — тарелочку с ломтиками лимона, а под мышкой зажал бутылку с коньяком. Отыскал на столе свободное место, все поставил туда и сам присел; гости пили крайне мало, он тоже воздерживался, а теперь решил слегка наверстать упущенное.
Выпил коньяку, пожевал лимон и поморщился:
— Ездит по всем городам и весям такой вот, извините за выражение, пе-е-вец, загребает деньги лопатой. А толку что? Настоящее искусство должно обладать взрывной силой, будоражить людей, а не усыплять.
Клавдия Васильевна, смотревшая на него почти что влюбленными глазами, с готовностью закивала, но мать справедливости ради заметила:
— Он тоже по-своему талантлив и нужен людям, недаром же на его концерты так много людей ходит.
Отчим саркастически захохотал:
— Вот именно, что не даром, — но тут же напустил на себя обиженный вид. — Тоже мне... Нашла талант.
Обижаться-то ему было не на что. Это Виталий Сумский должен был обижаться: угодил-таки певец обеими ногами в приготовленную для него яму.
Спев хором под конец вечера, все за столом как бы очнулись от завораживающих воспоминаний, взбодрились и с некоторым смущением посматривали друг на друга, словно удивляясь: с чего это они так расчувствовались, размякли?
— Теперь не грех и выпить для полноты душевной, — сказал Аркадий Дмитриевич. — Очень рад знакомству с вами, — посмотрел на певца и повернулся к матери. — Вам, Ольга Андреевна, тоже большое спасибо, что сумели организовать такой приятный вечер, вытащили нас из кабинетов.
Он подождал, когда ему наполнят рюмку, и чокнулся с Виталием Сумским:
— За ваши успехи.
Остальные тоже потянулись рюмками к рюмке певца. Многим пришлось встать, и стулья возле меня опустели — гости сгрудились у дальнего конца стола. Сумский тоже поднялся, чокался со всеми и кокетливо потряхивал головой, забрасывая на затылок волосы.
Выпили, сели на место, на секунду как-то неопределенно примолкнув, точно решали: расходиться или еще посидеть?
Должно быть почувствовав неловкость наступившей тишины, кто-то попросил Сумского спеть на прощанье, его поддержали с разных концов стола, но не скажу, чтобы уж очень настойчиво, а певец, видимо, устал, петь ему не хотелось, и он, медля с ответом, обвел взглядом сидевших за столом, раздумывая, как бы подостойнее отказаться; тут взгляд его зацепился за висевшую на стене гитару.
— В этом доме, вижу, тоже есть любители побаловаться с гитарой? — заинтересовался он.
— Это гитара мужа, — небрежно ответила мать. — Он у меня и поет немного.
— О-о, так это сюрприз, — встрепенулся Сумский. — Обязательно пусть споет.
Появление еще одного певца, вынырнувшего откуда-то под самый конец вечера, несколько ошеломило гостей, но мать не стала мешкать и попросила отчима:
— Может, и правда споешь?
Тогда все, чтобы ее не обидеть, заговорили вразнобой:
— Конечно... Не надо стесняться... Спойте...
Роберт Иванович неохотно отозвался:
— Можно. Раз просят...
Ему передали из рук в руки гитару.
Дальнейшее видится отчетливо, до мельчайших подробностей... Едва отчим заиграл, как некоторые широко открыли глаза — настолько чистыми, полными, округлыми показались звуки струн. А потом он запел, впервые показывая при мне, на что способен по-настоящему:
Пою-ю тебе, бог Гимене-е-е-ея! Ты, кто соединяешь невесту с женихом...Сразу вспомнились старый дом, бабушка Аня с благоговейно сложенными на груди руками. «Он так пел!..» — сказала она матери.
Сильный голос заполнил комнату и сразу как бы придавил гостей: все повернулись в сторону отчима и так, слегка пригнувшись, замерли, застыли на стульях.
А Виталий Сумский, наоборот, отпрянул назад и на мгновение, точно заслоняясь от ветра, выставил перед лицом ладонь.
Клавдия Васильевна впервые за вечер прямо посмотрела на Роберта Ивановича, и я увидел не равнодушные, а прежние ее глаза — с жарким блеском.
Роберт Иванович допел до конца, но никто даже не шелохнулся. Странная, накаленная тревогой тишина стояла в комнате, и казалось — должно произойти что-то из ряда вон выходящее... Но отчим опередил. Насладившись произведенным впечатлением, он — как раз в тот момент, когда кто-то, собираясь захлопать, с трудом приподнял словно бы отяжелевшие руки, — опять запел: «О скалы грозные дробятся с ревом волны и с белой пеною, крутясь, бегут назад, но твердо серые утесы выносят волн напор, над мо-ррем стоя...» Роберт Иванович ничуть не играл, а просто пел с довольно-таки бесстрастным лицом, но мне показалось, что у него красным светом загорелись глаза; еще почудилось, будто я разглядел сквозь какую-то пелену из брызг воды и пены серую скалу и на ней отчима — в черном и длинном, до пят, плаще и с черной же рогатой каской на голове.
...велик их О́дин бог, Угрюмо мор-рее...Он опустил гитару и сел, плотно сжав губы, но в тишине комнаты, казалось, все не смолкает это раскатистое «р-р-р...» — прогромыхивало, как шум прибоя о камни.
Гости с трудом пришли в себя и почему-то прежде всего посмотрели на Сумского. Посмотрели, надо отметить, бестактно: он и так сидел с помятым, полинявшим лицом, а под взглядами окончательно посерел.
— Н-да... — протянул он, но тут же собрался с силами, сказал честно: — Это — да! Отлично!
В комнате поднялось невообразимое: все забили в ладони, стали скандировать.
— Еще!.. Еще!..
Но Роберт Иванович, подождав с хмурым видом, пока шум не утих, заявил:
— Настроения что-то нет. И накурено в комнате, — он потрогал горло с таким видом, словно у него от табачного дыма сел голос.
Никто и не подумал обижаться — все восприняли отказ как должное. Перевозбужденные, взбудораженные люди о чем-то разом говорили, а о чем, я думаю, они бы сами позднее не смогли ответить: стали вспоминать великих певцов, многие из которых уже умерли, загорячились, заспорили, чьи голоса были лучше; потом они яростно спорили еще и в коридоре, и на лестничной площадке, и на улице...
Сквозь общий гвалт пробился голос Аркадия Дмитриевича:
— Ольга Андреевна! Сюда, сюда идите, — он похлопал ладонью по освободившемуся рядом стулу и погрозил матери пальцем: — Ой-ой, Ольга Андреевна, я начинаю думать, что вы не соответствуете своему служебному положению... Как же так? Собираемся открывать оперный театр, ломаем голову, как бы завлечь хороших певцов, а тут свой... Рядом, наш, а вы — ни звука. Выходит, вы тоже считаете, что в своем отечестве талантов не бывает?
Пробираясь к нему, мать засмеялась:
— Нет-нет, я-то отнюдь так не думаю.
— Так в чем дело?
Она села рядом и о чем-то заговорила, а Аркадий Дмитриевич нахмурился, внимательно слушал и кивал. К ним присоединилась и Клавдия Васильевна, заставила мать потесниться, села на один с ней стул, обняла ее и тоже заговорила о чем-то с жаром, обращаясь то к Аркадию Дмитриевичу, то к матери.
Помнится, я различал отдельные слова и даже целые фразы, но в комнате стоял такой шум, что они как-то сразу выпадали из головы; хорошо запомнилось лишь, как Клавдия Васильевна на какие-то слова матери выкрикнула:
— Правильно. Уговори его обязательно. Пусть не боится: время сейчас уже не то...
И еще: слова Аркадия Дмитриевича:
— Оперный театр откроется года через два-три. Так ведь? Но о кадрах пора думать. А здесь — свой... Еще коллектив сколько притираться будет. К тому времени он и успеет окончить консерваторию.
После того вечера потянулось бесконечно долгое жаркое лето, наполненное ожиданием и для Роберта Ивановича и для меня: отчиму стало неудобно отговариваться, он собрал документы и отправил в консерваторию, а я в тот год окончил десять классов и к отцу не поехал — настала пора определяться в жизни.
В школе я учился хорошо и одинаково ровно шел как по литературе, так и по математике, но ярко выраженной тяги, интереса к какой-либо специальности не было; зимой и весной я с некоторым смятением листал толстенную книгу — перечень высших учебных заведений, хотел поступить то в один институт, то в другой, а сам все чаще вспоминал довоенные игры с отцом: вороненый браунинг, неизвестно как и откуда появлявшийся на столе в желтом круге от лампы, ту мальчишескую тягу к оружию, солидную тяжесть пистолета в руке, наполнявшую тело горячей силой... Все ярче я стал представлять себя в офицерской форме, с кобурой на боку, в сапогах, запыленных в далеких походах.
К концу выпускных экзаменов твердо решил: пойду в военное училище, и не в простое, а в пограничное.
Первая половина июля прошла в собирании справок, в толкотне у кабинетов врачей медицинской комиссии, в заполнении анкет, утомительно дотошных, с многочисленными вопросами, порой ставившими в тупик; биография пока была небольшой, а листы анкеты — огромные, я путался в них, делал ошибки, меня раза два или три повестками вызывали в военкомат переписывать анкету, что, в общем-то, удручало, зато я вдоволь насмотрелся на офицеров, всегда подтянутых, собранных, скупых на слова, обладавших удивительным умением властно приказывать, не повышая голоса, и это еще сильнее укрепило желание стать военным. Наконец, в военкомате сказали: «Никуда не уезжай. Жди повестки... Бегай пока, наращивай мускулы — пригодятся». С утра я уходил на водную станцию и пропадал там до вечера, до тех пор, пока солнце не тяжелело, и лучи его уже не освещали пляж, а отчетливо высвечивали далекий берег широко разлившейся у плотины реки. Путь до водной станции был не близок: сначала парком по широкой, посыпанной мелким песком аллее, затем — километра два — сосновым бором до мельзавода. Здание его из темно-вишневого кирпича было такой ровной кладки, что казалось литым; своими остроконечными очертаниями, узкими и от этого всегда темными окнами оно напоминало средневековую крепость. У плотины, воздвигнутой для завода, река разлилась, дно ее расчистили, на воде установили мостки и вышки, а берег засыпали песком.
Возвращаясь однажды домой, я неожиданно столкнулся в парке с Яснопольскими — встретил их впервые с тех пор, как они от нас переехали... Солнце садилось, било, точно прожектор, сильными лучами вдоль аллеи, слепило глаза, и я шел наклонив голову, поэтому не сразу сообразил, кто идет навстречу, а то бы, наверное, свернул в сторону, под деревья; видел, конечно, впереди мужчину и женщину, но лиц не различал: он как-то устало волочил ноги, загребая ступнями сухой песок, — под ногами клубилось пыльное облачко, а она чуть ли не висела на руке мужчины, потому что в туфлях на высоком каблуке было неудобно идти по песку.
— О-о!.. Вот встреча, — забасил мужчина. — Молодой человек, вы что же — своих не признаете? Загордился. Вырос — и загордился.
Повернув голову щекой к солнцу, чтобы лучше видеть, я искоса посмотрел на них и только тогда узнал:
— Здравствуйте.
Самсон Аверьянович улыбался во всю ширь лица:
— Смотри, Клара, как он вырос. Я сначала его и не узнал. Смотрю, кто-то очень знакомый идет, свой вроде человек, а кто — не сразу и сообразил.
Клара Михайловна так откровенно смерила меня взглядом, что мне стало неловко.
— Совсем молодец — пригожий, статный, — усмехнулась она.
— Не заглядывайся на молодых людей, — весело сказал Самсон Аверьянович и подмигнул: — Учти, все они, женщины, по одной мерке скроены.
Уйти бы. Суховато попрощаться, как и поздоровался — и уйти. Так нет же, казалось невежливым обрывать взрослого человека.
Самсон Аверьянович посматривал на меня открыто, с добродушной веселостью, словно и верно был несказанно рад встрече, и сыпал словами:
— Давай, рассказывай, как тебе живется-можется... Давно не виделись — аж с самой войны. Сколько воды утекло... Бежит времечко. Слышал я, что вы на новой квартире? Как тебе одному-то, без родственников, там приходится?
Не сразу и понял я, о чем он спрашивает, удивился:
— Я живу не один.
Клара Михайловна подергала мужа за руку:
— Он же гордый. Разве не видишь? Не хочет жаловаться.
— На что это жаловаться? — спросил я с недоумением.
— Полно тебе, полно, — Самсон Аверьянович покачал головой и ласково прищурился. — Своим, близким-то людям можно и излить душу. Полезно для нервной системы. Чего скрывать — мы же все знаем. Давно знаем, что мама твоя второй раз вышла замуж. Знаем — и за кого.
А Клара Михайловна, с сочувствием посмотрев на меня, добавила:
— Весь город об этом знает. Такая история... А ведь какой она казалась идейной. Всем нам служила примером, — лицо ее сделалось злым. — Непонятно, как ее после всего оставили на такой высокой должности работать. Или у нее большие связи?
Они оглушили меня словами, а я не мог собраться с мыслями. Надо, просто необходимо было сказать что-то в ответ, что-нибудь весомое, едкое, но от возмущения перехватило горло, я молча повернулся и зашагал по аллее от них прочь.
Самсон Аверьянович крикнул вслед:
— Молодой человек! Володя!
Сдуру я оглянулся. Он помахал рукой:
— Передай горячий привет маме.
От злости я не заметил, как вышел из парка, как шел, стиснув зубы, по улицам, привычно заворачивал за углы домов и как, наконец, добрел до дома. За что, за что, думал я всю дорогу, они так ненавидят мать? Можно подумать, что им рядом с ней тесно жить на земле.
После этой встречи, отправляясь на водную станцию и возвращаясь оттуда, я зорко высматривал в парке Яснопольских, сам точно не зная для чего: или чтобы вовремя свернуть с аллеи, спрятаться за деревьями, или, наоборот, чтобы высказать в лицо все, что о них думаю; но они больше не попадались.
Вскоре для Роберта Ивановича пора томительного ожидания закончилась. Утром я вынул из почтового ящика письмо на его имя с обратным адресом консерватории. Отчим пощупал конверт, затем — не вскрывая — зачем-то стал рассматривать на свет, а потом, так и на вскрыв его при мне, ушел в свою комнату. Любопытства так и разбирало меня, я все крутился в коридоре и, не выдержав, заглянул к нему: отчим лежал на тахте, закинув руки за голову, и отрешенно смотрел в потолок, а рядом валялся разорванный конверт и четвертушка бумаги, на которой что-то было отпечатано...
— Потом, Володя, поговорим, — он даже не повернул головы в мою сторону.
Его поза, неподвижный взгляд, устремленный в потолок, — все это настораживало. Я постоял в коридоре, подумал и позвонил матери на работу.
— Такое вот, мам, дело, — сказал я. — Ты только не очень волнуйся. Ладно? Письмо тут пришло Роберту Ивановичу... Из консерватории. Так он, знаешь, лежит и в потолок смотрит. И ничего мне не говорит.
Чувствовалось, что мать заволновалась, — голос ее слегка осел:
— Неужели отказали... С чего бы это? Просто даже не верится. Ты пока никуда не уходи. А я сейчас... Мигом...
От горисполкома до нашего дома было рукой подать, И мать пришла скоро. Сразу подалась к своей комнате, кивнув мне на ходу, дескать, иди за мной; вошла и тихо спросила:
— Отказали?
Роберт Иванович вяло поднялся, сел на тахте и ответил:
— Почему? Нет, не отказали. Разрешили.
Он протянул валявшуюся рядом четвертушку бумаги. Мать прочитала письмо и обрадовалась:
— Конечно же — вызов пришел. А чего нам головы морочишь? Надулся, как сыч... Ребенок... Ей-ей, ребенок. Двое детей у меня: ты и Володя. Он тоже ничего толком не узнал — и сразу давай звонить. Напугал меня так, что я ног под собой не чувствовала, когда домой бежала.
Посмотрела на него и на меня и развела руками:
— Ну право, зачем же вы так?
Роберт Иванович и не обратил внимания на ее упрек.
— Знаешь, о чем думал? Десять классов я когда окончил? Задолго до войны. В училище от общеобразовательных предметов был освобожден. Почти ведь все забыл. А ну как провалюсь на экзаменах. Очень будет неловко — ведь не юноша.
Чепуховину он нес: память у него была хорошей, отчим наверняка многое помнил, и времени подготовиться к экзаменам было достаточно.
Присев к столу, мать внимательно на него посмотрела:
— Ты что, не хочешь ехать?
— Сама посуди, у нас хоть и маленькая, а семья. В консерватории же не год и не два учиться... А жить когда?
По-моему, мать перестала его понимать.
— Что значит жить? — спросила она. — В консерватории ты что — жить не будешь?
— Ну-у, жить... Работать, деньги для семьи зарабатывать, отдыхать в нормальных условиях, а не на койке в студенческом общежитии валяться. Разве не имею на это права?
Мать прижала к вискам пальцы, словно у нее разболелась голова:
— Подожди... Подожди, пожалуйста. Куда-то мы не туда поехали. Конечно, имеешь ты на все это право, только, я думаю, понятие жизни значительно шире... Думала, тебе надо учиться, чтобы полнее раскрыться, выразить себя...
— Выразить? Хорошо, понимаю тебя: раскрыться, себя выразить. Оперный театр откроется — и пойду туда петь. Разве нельзя и без консерватории себя выразить, стать настоящим оперным певцом?
— Конечно, можно. Кто говорит?.. Но зачем надо было тогда огород городить?
— Извини, но это была твоя затея. Это ты меня вез подталкивала, чтобы я под старость ходил в студентах, — он посмотрел на нее с подозрением. — А зачем? Почему тебе так хочется меня спровадить? Решила пожить врозь? Скажи прямо.
От удивления мать даже рот приоткрыла:
— Да я как-то, знаешь ли, о себе и не думала. Как тебе лучше... — и засмеялась: — Надо же вот так все взять и перевернуть.
Задумалась, посидела молча, а потом сказала так, словно все еще продолжала удивляться:
— Совсем о себе не думала. Как тебе лучше хотела.
3
Повестка из военкомата пришла немного раньше, чем я ожидал. Дежурный офицер за столиком с тремя телефонами взял ее, прочитал и посмотрел на меня как-то остро, с любопытством. Но тут же напустил на лицо равнодушное выражение, отдал повестку: «Проходи. Тебя ждут в кабинете военкома». И я пошел по мягкой ковровой дорожке в глубину коридора, недоумевая, зачем понадобился самому полковнику. В пустой приемной было светло, круглые шляпки гвоздей на обитой черной кожей двери ярко блестели.
Помедлив от волнения, я потянул на себя дверь:
— Можно? — и растерялся, увидев в кабинете не полковника, а постороннего мужчину в штатском.
Он стоял у окна, заложив руки за спину, и внимательно рассматривал что-то во дворе. На мой голос медленно повернул голову: похоже было, заинтересовался и тем, кто вошел, и не мог оторвать взгляда от происходившего там — во дворе за окном.
— Володя Согрин? — спросил мужчина.
Я смущенно пробормотал:
— Дежурный офицер сказал — здесь меня ждут...
— Заходи, Володя, — сказал мужчина и твердым военным шагом прошел к столу.
Вдоль одной стены кабинета по-солдатски ровно выстроились в ряд дубовые стулья на крепких ножках и с прямыми высокими спинками, на такой же стул сел и мужчина в штатском, а мне, широко поведя рукой — выбирай любое, — показал на два кожаных кресла, с другой стороны стола:
— Садись. Нам надо поговорить.
Едва я сел в мягкое кресло, как сразу утонул в нем: показалось — провалился на его податливом сиденье чуть не к самому полу. Мужчина от этого словно высоко вознесся на своем стуле, а поверхность стола уже не просматривалась, но я еще раньше заметил на столе, за массивным письменным прибором из серого мрамора, папку с жирными черными буквами: «Личное дело», — и коробку с папиросами, небрежно брошенную на эту папку.
Достав папиросу, мужчина принялся разминать ее, а коробку протянул мне.
— Закуривай, если хочешь.
— Спасибо. Не курю, — отказался я.
Он одобрительно покивал, прикурил, задумчиво пустил к потолку струйку дыма и неожиданно спросил:
— Отца давно видел?
— Прошлым летом. Каждый год к нему езжу, — ответил я, недоумевая, зачем ему это надо знать.
— Очень, хорошо, что отца не забываешь. Он у тебя человек что надо. Замечательный человек. Я ведь его хорошо знаю. Да, да... Я и тебя знаю, сразу признал, как в дверях увидел, — засмеялся, заметив мое удивление. — Ты-то, конечно, помнить меня не можешь: я видел тебя совсем маленьким — от горшка два вершка. Я с твоим отцом в одном отделе работал, пока его не перевели под Ленинград. В гостях у вас бывал. Во время войны с твоим отцом: тоже встречался. — На какой-то миг мужчина вдруг ушел в себя и так глубоко задумался, что стряхнул пепел мимо пепельницы, — Выходит, ты почти что по его стопам решил пойти. Это похвально. Уверен, настоящий офицер из тебя получится. Только вот, понимаешь, хотел я с тобой посоветоваться...
А я уже не спускал с него глаз. Товарищ отца — это кое-что значило! Крупное лицо с твердым подбородком успело хорошо загореть, загар подчеркивала крахмальная белизна рубашки, плечи у него были широкими, от него веяло силой, и я подумал: именно такими и помнились все друзья отца, которых видел в детстве.
Он полистал папку с личным делом, разворошив все документы и справки, собранные мною за лето, и вновь задумался. Рассеянно протянул коробку с папиросами:
— Кури вот...
— Не курю я. Спасибо.
— Да, да, правильно. Ты говорил, — он усмехнулся. — Надо же, совсем забыл.
Опять поворошил в папке документы, отыскал мою автобиографию и твердо положил на нее ладонь:
— Разговор будет серьезный, как у мужчины с мужчиной. Только между нами, чтобы никому ни гугу... Строго говоря, я сейчас делаю нарушение, но делаю сознательно, потому что мне не хочется, чтобы из-за пустой формальности у сына моего боевого товарища получились осложнения. Пойми, Володя, меня правильно, — он поморщился так, словно разговор был ему очень неприятен. — Если бы от меня все зависело... Но твои бумаги многие будут рассматривать — такое уж ты выбрал училище. И что же они увидят? Отец — полковник. Чекист. Мать — ответственный работник горисполкома. Прекрасно! Но вот зачем-то ты написал, что ее во время войны арестовывали, хотя обвинение с нее сняли. Главное же, отчима зачем-то припутал...
Еще не успев сообразить, я непроизвольно сказал:
— Это же правда.
— Правда. Конечно, правда. Не спорю. Но все остальное разве не правда? Тоже правда, причем ее основная часть. Не хотелось бы мне, чтобы малая часть заслонила большую...
Смысл слов стал доходить до меня:
— Вы хотите сказать...
— Да, это самое я и хочу сказать, — товарищ отца с легкостью прочитал мои мысли. — Не стоит ли тебе переписать автобиографию? Как считаешь?
Внимательно посмотрел на меня и добавил:
— Все, разумеется, останется между нами.
Не знаю, за себя не ручаюсь, чем бы закончился разговор, если бы я не оказался косвенным образом к нему подготовленным: едва он завел речь о двух правдах, как я вспомнил директора школы. Он вел у нас литературу, и в десятом классе, когда мы писали сочинение, решающее за первое полугодие, вместе с литературными темами задал и свободную: «Облик родного города». Город я знал и любил, поэтому решил о нем написать. Лирическим было начало этого сочинения. Если подняться в самолете над городом, писал я, то не сразу можно охватить его взглядом — так он разросся. И не за долгие десятилетия он вырос, а за короткий срок, в который не уложится и моя, пока еще небольшая жизнь; я хорошо помню город почти сплошь деревянным и тихим, но теперь он тянется к небу высокими каменными домами, а на улицах много машин, в разные направления бегут, погромыхивая по рельсам, трамваи, мягко катятся по асфальту дорог троллейбусы... Растет город за счет новых заводов, отсюда и своеобразие его нынешнего облика: присмотритесь из окна самолета, и вы увидите — он словно на островах раскинулся. Сам город, его центр, а по разные стороны — за пустырями, за болотцами, за сосновыми рощами и березовыми колками — новые районы возле заводов. Иногда в пустыри вклиниваются пахотные земли близлежащих колхозов, а у дорог, у трамвайных рельсов, соединяющих районы, так густо растет трава, что кажется, она скоро захлестнет их, как волны моря низкие дамбы. Но районы шагают новыми домами все ближе и ближе друг к другу и к центру: когда они сойдутся, то город не только в промышленном отношении, но и по площади, по населению станет одним из самых больших городов страны.
Здесь меня занесло, будто кто подтолкнул под руку, я поддался вдохновению и не без остроумия, как показалось тогда, написал: так будет, конечно, если жители города до этого не вымрут или не разбегутся по селам к деревням, потому что заводы стали и источником всяких бед. Вспомнил попутно, как летом возвращался из Ленинграда домой; на повороте железной дороги увидел из окна вагона: там, где вот-вот должны были проступить первые очертания городских домов, воздух загустел и клубится темно-сизой тучей. Подумалось — город полощет гроза. Но это был дым из труб металлургического завода — ветер оттуда всегда чаще всего дует в сторону города; вскоре поезд нырнул в горькое облако, в окне задуло такую мразь, что перехватило дыхание и сильно забилось сердце. И это, добавил я, еще не самое страшное... Все мы знаем, как неприятно проезжать в трамвае мимо цинкового завода: от тяжелого, всегда кислого воздуха аж зубы во рту становятся мягкими. Вообще воздух в городе так загазован, что из-за этого в парке гибнут сосны: если внимательно присмотреться к деревьям, то станет заметно — у многих сосен верхушки уже черные, точно обугленные. Привел и другие примеры: в то время в нашем городе их отыскивать не приходилось — сами валились под ноги. А закончил эту часть сочинения призывом, что пора, давно настала пора задуматься об очистке городского воздуха, — ведь не люди живут для заводов, а заводы строятся для людей.
Еще написал о том, что надо переименовать некоторые городские улицы. Среди них попадались с неприятными названиями... Щебенкозаводская улица! Зубовный скрежет какой-то, а не название. Цементная. Керосинная... Но эту мысль я развить не успел — дописывал уже-после звонка, на перемене.
Раздавая через неделю сочинения, директор, как обычно, кого-то похваливал, кого-то поругивал, высокая горка тетрадей на столе быстро таяла, но до моей тетради очередь все не доходила.
— А тебя, Согрин, я прошу зайти после уроков ко мне в кабинет, — сказал директор.
В его просторном кабинете и состоялся памятный разговор. Директор усадил меня за стол напротив себя, открыл расцвеченную красным карандашом тетрадь с сочинением и крайне скучным голосом, хотя скучным человеком не был, наоборот, нравился нам умением живо, интересно рассказывать о литературе, стал толковать о том, что правда бывает большая и маленькая. «В чем заключается большая правда? — не глядя на меня, занудно гудел он. — Да в том, что город так быстро вырос вокруг новых заводов. Это ты хорошо подметил. А остальное — правда маленькая, временная... Неужели ты думаешь, что в правительстве не знают о загазованности в нашем городе? Конечно же знают. И примут меры. Не тебе, честное слово, лезть с советами». Замолчал и задумчиво посмотрел на меня. Слова его показались сомнительными: от кого же узнает правительство, что делается в разных городах огромной страны, как не от тех, кто живет в них? Да и не для правительства я писал сочинение. Но спорить с директором не решился. А он ждал, что я отвечу, ждал, правда, недолго. Покачал головой, похмурился: «Не знаю, не знаю, какую тебе поставить оценку». И неожиданно посоветовал переписать сочинение дома: оставить начало, всю середину выбросить, а конец развить и предложить назвать эти улицы именами героев гражданской и отечественной войн, попутно рассказав, что я знаю об этих героях. Тогда и в гороно, закончил директор, не стыдно будет показать мое сочинение.
Получать плохую оценку, конечно, не хотелось. Но я не знал, как поступить, и рассказал обо всем матери и Роберту Ивановичу. Они читали сочинение вслух, вернее, читала мать, а отчим слушал и восклицал: «Во-о дает... Точно подмечено... Вымрем, ей-богу, вымрем от этого дыма... Правильно, в реке уже противно купаться, — а едва мать закончила читать, решительно сказал: — Перепиши. Зачем дразнить собак?» Мать запротестовала: «Нельзя этого делать. Что ты говоришь? Если мы сами от себя и друг от друга начнем скрывать недостатки, так еще, чего доброго, возведем эти недостатки в достоинства». Отчим загорячился: «Речь идет о сочинении за полугодие, снизят оценку — кусай тогда локоть». Но мать стояла на своем: «Локоть кусать будем, если со школьной скамьи приучим детей делить правду на составные части, то есть полуправдами мыслить. Он же поднял серьезную проблему, об этом и в горисполкоме разговоры идут». Уперся и отчим: «Он не в горисполкоме работает, а учится в школе. Получит двойку — испортит аттестат зрелости». Мать засмеялась: «Зрелость не от аттестата зависит». Отчим развел руками: «А это уже демагогия...» Они расспорились, голова у меня пошла кругом, и кончилось все тем, что я засунул тетрадь с сочинением в нижний ящик письменного стола — под старые бумаги. Прозрение пришло потом. Встретив меня в одну из перемен, директор приостановился и спросил, как дела с сочинением, и я, вывертываясь из щекотливого положения, сказал, что куда-то затерял тетрадь и никак не могу отыскать. В глазах директора мелькнуло что-то светлое, радостное, в них словно веселый огонек зажегся, но он отвел взгляд в сторону, похлопал меня по плечу: «Отыщется, не расстраивайся», — и пошел дальше. Я даже задохнулся от нахлынувшей вдруг догадки, от того, что впервые в жизни смог так глубоко заглянуть в человека, с ясностью сообразив: перепиши я сочинение, директор, без сомнения, поставил бы мне отличную оценку, но уважения ко мне у него бы поубавилось.
В кабинете военкома я сидел и молчал, молчание явно затягивалось, и товарищ отца, посматривая на меня с напряжением, сунул в рот новую папиросу, а мне протянул открытую коробку:
— Кури, кури. Не стесняйся.
Машинально взяв папиросу, я привстал и прикурил, но сразу закашлял.
— Да не курю же я совсем, — буркнул и положил папиросу в пепельницу.
Он вроде бы повеселел, лицо разгладилось:
— Верно ведь. Опять забыл, — и похлопал ладонью по личному делу. — Давай мы с тобой плюнем на этот разговор, как будто его и не было. А ты сделай вот что... Забери из военкомата документы и сразу дуй к отцу. Уверяю тебя — оттуда в любое училище без звука поступишь.
Я кивнул:
— Может быть... Подумаю.
Он проводил меня до двери и крепко пожал руку:
— Рад был тебя видеть. Не обижайся, если я что не так на твой взгляд говорил. И не унывай... В конце концов не так уж и важно, кем быть. Гораздо важнее — каким быть.
На улицу я вышел совсем разбитым, как будто бы не сидел все время в мягком кресле, а таскал бревна или тяжелые мешки. Во рту было сухо и горько; опустив голову, я побрел мимо домов. Вдоль улицы росли высокие тополя, тротуар плотно устилали пятна тени и солнца; от ряби кружилась голова и скоро стало казаться, что день потемнел, померк, а все вокруг изменилось: улицы, дома, люди — все стало зыбким, расплывчатым. От пестроты под ногами даже подташнивало, и я оторвал взгляд от тротуара, осмотрелся; день, конечно, оставался таким, каким и был, светлым, солнечным, дома стояли на месте и не качались, по улице, как обычно, шли люди: кто быстрым, деловым шагом, кто — прогулочным... Свернув в небольшой сквер, я сел на скамейку под деревом. Планы и мечты летели вверх тормашками. Но что делать? Взять у матери денег и уехать к отцу? Но повернется ли язык рассказать ей всю правду? До тоски не хватало рядом взрослого умного человека, чтобы посоветоваться и все обсудить.
Ничего хорошего не придумав, я пошел домой.
Дверь открыл Роберт Иванович и обрадовался:
— Заждались тебя. Наконец-то явился. Ну, как, пару белья, ложку, кружку — и в эшелон?
В шутливом тоне угадывалось столько заинтересованности и участия, что я, отвечая, даже сумел улыбнуться:
— Отменяется эшелон.
— Что случилось? — встревожился отчим.
В коридор вышла мать, услышала мои слова и тоже насторожилась:
— Что произошло, Володя?
Самое время было все сказать, я приоткрыл рот и неожиданно соврал:
— Зрение у меня, оказывается, не совсем в порядке, вот и не посылают в училище.
— Зрение... — испугалась мать. — Что у тебя со зрением?
— Ничего страшного, но для пограничного училища не подхожу, — я продолжал врать. — Сказали даже, что в простое пехотное вполне годен, но я туда не хочу поступать.
Соврав матери, я почувствовал не угрызения совести, а облегчение.
— Вот это новость... — она сокрушенно покачала головой. — Что же теперь делать? Время не ждет, боюсь, как бы год у тебя не пропал.
Отчим протестующе поднял руку:
— Не торопи его, дай подумать. Нельзя же за один день перестроиться.
В кухне на столе все было готово к обеду: стояли супница и тарелки, лежали ложки и вилки, в хлебнице горкой возвышались ломтики хлеба; пахло как-то особенно вкусно, и я догадался — мать хотела отметить этот день.
Она никак не могла успокоиться:
— Что же делать? Что же делать?
Со мной творилось что-то необъяснимое.
— Отнесу завтра документы в политехнический институт, — слова эти вырвались непроизвольно.
— А на какой факультет? Это очень важно, Володя, кем быть.
Я изрек неожиданно для самого себя:
— Не так уж и важно, кем быть, гораздо важнее, каким быть.
Рука Роберта Ивановича с ложкой застыла над тарелкой, он изумленно посмотрел на меня и хмыкнул:
— Философ...
А мать слегка рассердилась:
— Не городи чепухи, когда надо решать серьезные вопросы.
На дальнейшее меня не хватило, я скис и вяло ответил:
— Подумаю, мама. Решу.
— Советовать тут трудно, а порой и опасно, — сказала мать. — Но если бы передо мной стоял такой выбор, то я, не задумываясь, пошла бы учиться на строительный факультет. Честное слово, иногда я вспоминаю, как строили тракторный завод, и мне кажется, что та пора была самой главной, самой интересной в моей жизни. Каждый день приносил новое, неповторимое. Народ на стройке был очень хороший. Дружный, смелый народ, — глаза у матери озорно заблестели.
Из далекого детства появилось видение: сосновый бор с колоннами света, жар медных стволов, сухой запах нагретой хвои, красные капли ягод в нежно-зеленой траве... В бору тихо и гулко, ударишь по стволу палкой — и сразу откликнутся соседние сосны, — звук вмиг разрастется, наполнится упругой силой; а за опушкой бора, за болотцем, которое мы обходили по мягкой, сочащейся влагой тропинке, посреди поля выкопан такой огромный котлован, что домики-бытовки строителей над дальним его обрывом кажутся не больше спичечных коробков; к котловану из города бесконечной серой лентой тянутся обозы, их обгоняют, не переставая гудеть, грузовые машины, а над пропастью котлована загорелые сильные люди катят по длинным пружинящим мосткам тачки, то сбегая глубоко вниз — от страха за них аж кружится голова, — то легко поднимаясь наверх... По такому же мостику из недр котлована, из сумрачной глубины его, поднимается мать в комбинезоне и платке — сдергивает платок с головы и потряхивает зажелтевшими в солнечных лучах волосами... Но нет уже котлована: на его месте поднялся высокий и длинный цех. Стеклянная крыша сверкает, а основание наспех сколоченной деревянной трибуны утонуло в бесконечной толпе. Трибуна словно парит над людьми. У людей ликующие, победные лица. И развевается, щелкает, щелкает на ветру высоко над людьми знамя...
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Опять в тишине спящего дома тяжело навалилась усталость — болью в груди и затылке, такой истомой в плечах, что трудно было приподнять с подлокотников кресла прямо-таки прилипшие к ним руки; я закрыл глаза и сразу мягко провалился в пустоту. Но забытье длилось недолго: скоро в сознание ворвался шум первого утреннего трамвая — громким стуком колес, все нараставшим грохочущим вихрем; он быстро промчался по свободной в этот час улице, воздушная волна от вагонов ударила в окна, захлестнула меня с головой, я барахтался в ней, тонул и даже чуть было не задохнулся, а когда наконец с трудом открыл глаза, то долго не мог отдышаться.
Сердце билось неровно, толчками, глаза пощипывало, словно их засыпало песком, а кожа на лице, на руках, на всем теле от усталости и нервного напряжения воспалилась, как от солнечного ожога, и от движений тело обдавало легким ознобом.
За окнами еще стояла густая синева ночи, но уже с мутновато-белесым намеком на скорый рассвет.
Захотелось остудить лицо холодной водой, и я пошел по лесенкам вниз, и пока спускался, то подумал, что уже утро, пора приводить себя в порядок и собираться на работу, поэтому там, в кухне, включив свет, я открыл кран с горячей водой, но не сильно, а тоненькой струйкой, чтобы вода не очень шумела и не будила остальных, и выдвинул ящик буфета, принялся нашаривать в глубине его пачечку с лезвиями, помазок и бритвенный прибор; обычно я брился электрической бритвой, но в то утро захотелось побриться лезвием, и не потому только, что электробритва гудела, но и из желания как следует намылить зудящую кожу, взбить мягким помазком на щеках и подбородке густую мыльную пену.
Осторожность моя оказалась лишней: едва я заходил по кухне, зашарил в ящике, как из своей комнаты вышла мать и тихо закрыла за собой дверь; не знаю, спала ли она хоть сколько-нибудь, но вид у матери был неважный: у меня даже сердце сжалось, когда я увидел ее — в обвисшей и помятой ночной рубашке, худенькую, с острыми, угловатыми плечами, с бланком ночной телеграммы в руке.
Она собрала в кулачок ворот рубашки, растерянно поморгала и спросила:
— Ты проснулся или вообще не ложился спать?
Почему-то я не сразу ответил, смотрел на нее с каким-то смешанным чувством грусти, легкой жалости и умиления.
— Чего это ты на меня так смотришь? — удивилась она.
— Как это — так? — пожал я плечами.
— Ну-у так, как будто давно меня не видел и очень соскучился, — усмехнулась мать.
Удивленный ее чуткостью, я сообразил: действительно у меня такое ощущение, как если бы я целые годы где-то пропадал, не видел мать все это время и теперь смотрю на нее точно после долгой разлуки, от этого отчетливее, острее замечаю и вялость щек, и дряблость кожи у глаз и на шее... Эфемерное ощущение, которое тут же и растаяло, едва мать повторила вопрос: «Так чего же ты так на меня смотришь? Вид у меня сегодня плохой?» — но тем не менее мимолетность его, позволившая с отстраненной новизной разглядеть вплотную подступившую к матери старость, оставила тяжелый осадок; я поспешил сказать:
— Не выдумывай. Обычно смотрю, как всегда.
С отрешенной задумчивостью покивав головой, так что и не понять было, успокоил ее мой ответ или она просто не придала ему никакого значения, мать осторожно, как нечто хрупкое, положила на буфет телеграфный бланк:
— Возьми телеграмму. Она тебе понадобится.
С безучастным лицом постояла возле буфета, посматривая на зашторенное окно, и тихо проговорила:
— Утро уже... Завтрак приготовить?
— Не надо, мама, иди — отдыхай. Я сам управлюсь.
Послушно, но медленно, очень медленно, как будто не все еще высказала, не все прояснила, мать повернулась, открыла дверь и, шагнув было за порог, сказала окрепшим вдруг голосом:
— Купи билет и мне.
Ожидал ли я, что мать захочет поехать со мной туда... к отцу? Не знаю. Но я и не удивился, хотя чуть было не спросил: «А нужно ли? Там семья...» — да вовремя прикусил язык, заметив, как настороженно она приостановилась в темном проеме двери; стоя все в той же напряженной позе, мать подождала немного и словно растаяла за порогом — пока она не закрыла дверь, в темной комнате только призрачно белела ее ночная рубашка.
Все утро потом, бреясь, умываясь, завтракая и даже рассказывая проснувшейся жене, какая ночью пришла телеграмма, я все, казалось, видел приостановившуюся в дверях мать и ее напряженную спину; она будто ждала удара, и я холодел от мысли, что ведь мог и не удержаться, сказать то, что так и дрожало на кончике языка. До горечи было жаль мать. Жаль и обидно, что все в ее личной жизни получилось нескладно. Хорошо, не сложилось с отцом. Что ж — бывает. Но и со вторым мужем все пошло вкривь и вкось, хотя какие-то годы они жили вполне нормально. Самое удивительное заключалось в том, что их отношения стали портиться после того, как отец собрался переезжать из Ленинграда на юг. Конечно, прямой связи тут нет, может, даже и вообще никакой нет, просто в тот день — тогда я учился уже на последнем курсе — я получил письмо от отца, несколько удивившее меня и заставившее задуматься; письмо почтальон принес утром, и пока я его читал, домой пришел отчим. Поэтому, наверное, и связалось все воедино. Роберт Иванович походил по коридору, по кухне, раза три, если не больше, заглядывал ко мне и каждый раз с облегченным вздохом говорил: «А-а, ты дома... Дома». Вид у отчима был растерянный, глаза блуждали. Похоже было, что у него что-то случилось и он теперь не знает, как дальше жить. Я не выдержал и засмеялся: «Дома я, дома. Сижу себе за столом и читаю... Надо только получше присмотреться — тогда и увидите». В ответ он тоже засмеялся, но как-то нервно, точно внутри у него все подрагивало: «А раз дома, то не сбегаешь ли за бутылкой коньяка? Раздавим ее с тобой». Это было что-то новое: так вот просто, ни с того ни с сего, в обычный рабочий день он никогда не пил. Я удивился и хотел отговориться: «В институт идти надо». Отчим недовольно засопел: «Очень ты, смотрю, положительный... Неужели разок ради меня занятий пропустить не можешь?» — «Могу, конечно, если это так надо». Он для наглядности даже прижмурился и чуть ли не простонал: «Очень надо. Очень, очень... — вынул толстый бумажник из коричневой кожи. — Купи бутылку... Нет, купи две бутылки коньяка. Получше который. Лимонов там и конфет шоколадных с килограмм. Подороже». Торопясь в ближайший гастроном, я быстро сбежал по лестнице вниз, толкнул плечом дверь подъезда и заспешил к арке на улицу. Не давали покоя ошалело блуждающие глаза отчима, его растерянность, к тому же я вспомнил, что ведь и галстук у него был сбит в сторону, а верхняя пуговица рубашки расстегнута, как будто Роберту Ивановичу было душно, жарко, он расстегнул пуговицу, поводил по шее за воротничком пальцем, сбил галстук и забыл, что он у него съехал набок, и это само уже говорило о его душевном волнении: отчим болезненно следил за собой, ни разу я не видел его в помятом костюме или в несвежей рубашке, да и дома он не ходил, допустим, в пижаме, в стоптанных, шлепающих по полу тапочках; домашнюю одежду — плотные спортивные брюки и пеструю мягкую рубашку — часто чистил и гладил. И вот — расстегнутый воротничок с помятыми, торчащими из-под пиджака концами, сбитый на сторону галстук... Нетерпеливо переминался я в небольшой очереди у кассы, торопясь вернуться и узнать: что же такое случилось? Тем более что за четыре с лишним года моей учебы в институте жизнь нашей семьи была бедна событиями и проходила спокойно. Отчим давно пел в оперном театре. Красивое здание его, построенное еще до войны, — устремленное в небо, с высокими колоннами у входа — отремонтировали, внутри театр блистал позолотой, ложи и бельэтаж одели в красный бархат, таким же бархатом обили сиденья и спинки кресел в партере и амфитеатре, а в стены зала и фойе вделали светильники в виде высоких свечей — внутри театра стало так возвышенно, что никто не решался зайти в него небрежно одетым или в плохо начищенной обуви. Работа отнимала у Роберта Ивановича много времени, и он, случалось, ворчал: «Утром — репетиция. Вечером — спектакль. Днем часами простаиваешь у рояля. Что за жизнь? Не выпей лишнего, не покури — изволь следить за голосом...» Но ворчал редко и даже дома много занимался, для этого купил магнитофон и часто надоедливо долго крутил одну и ту же пленку, вслушиваясь в свой голос и отмечая, где не совсем хорошо получается. Еще появилась у него привычка почти с каждой получки что-нибудь дарить матери: то кольцо, то сережки... Уши мать никогда не прокалывала, да и кольца носить не привыкла, но отчима это не смущало. «Война многие представления перепутала, — говорил он мне. — Но уверяю — женское начало себя проявит». И когда мать, надев однажды в театр тоненький перстенек с маленьким светлым камушком, блестевшим на пальце, как капля воды, полюбила потом надевать его и на работу, торжествовал: «Видишь, видишь... Как я прав оказался». В те годы мать тоже много работала в горисполкоме — уходила рано утром и возвращалась к ночи, но она никогда не жаловалась и не ворчала: состояние постоянной занятости и озабоченности было для матери делом привычным, и это даже как-то ее молодило.
Единственным важным событием был переезд родных из старого дома в новый. Случилось это, когда я учился на третьем курсе. Деревянный дом подлежал сносу, и наших переселили в пятиэтажный, недавно построенный, но в разные подъезды. День у Роберта Ивановича был свободным, а я не пошел в институт, и мы все утро вместе с Юрием и мужем Али, Сергеем, грузили на машину вещи, отвозили их к новому дому, сгружали и возвращались обратно. Бабушка Аня сидела на стуле меж двух подъездов и сторожила вещи, держа на коленях корзиночку, куда она понатолкала разные безделушки. День был теплый, но хмуроватый, мягко падал редкий снег, на корзиночке, на коленях бабушки Ани, прикрытых полами шубы, на ее плечах и спине скоро совсем забелело, но она и не пыталась стряхнуть снег, сидела такой задумчивой, что, думается, если бы кому взбрело в голову растащить вещи, то это можно было сделать не таясь. Потом мы затаскивали вещи на второй и на третий этажи. Внесли, более или менее расставили по местам, и тут Юрий оживился, заторопил всех: «Скорее умывайтесь, мужики, выпьем по случаю переезда». Тетя Валя попыталась урезонить: «Подождете, может быть? Я уберусь, полы помою, и мы тогда новоселье справим». Но Роберт Иванович погрозил пальцем: «Нет, ты от нас не отвертишься. Новоселье — новосельем, само собой его придется праздновать. А сейчас мы, по русскому обычаю, отметим влазины». Тетя Валя засмеялась: «Влазины? Какие еще влазины? — Слово, видно, очень понравилось, она повторила: — Надо же — влазины... Влезли, значит, в квартиру. Что ж, тогда я сейчас закусить приготовлю». У Юрия была припасена бутылка водки, а Сергей принес спирт в синеватой бутылке из толстого стекла с массивной стеклянной пробкой.
Пить я не собирался и вышел на улицу, медленно пошел по мягкому снегу, успевшему усыпать тротуар и дорогу, и как-то так получилось, что пришел к старому дому, постоял, положив на зубцы забора руки, оглядел двор, уже как бы чужой, утративший тепло человеческого присутствия — легкий ветер шевелил, перекатывал по двору вместе со снегом обрывки газет, бумагу, мусор... Калитка и дверь дома остались открытыми. Я прошел до крыльца и осторожно стал подниматься, с грустью, щемящей тревогой вслушиваясь, как шевелятся, поскрипывают, рассохшиеся ступени. Внутри дома шаги гулко отдавались из углов и пустых комнат, пол в прихожей на середине осел от старости, а у стен выпячивался. Одну за другой обошел я комнаты, опять вышел в прихожую, заметил, что в кухне горит свет, и у меня забилось сердце, и я заторопился в кухню, словно надеялся кого-то увидеть. Там, конечно, никого не было, я хотел выключить свет и уйти, но увидел печь, две ямочки на ее стенке, два углубления на одном уровне, и пустой дом как будто ожил, наполнился звуками: послышался легкий топот детей, выбегавших мне навстречу в ожидания булочки, припомнилась их возня у печки, когда им стало тесно и они толкались и ссорились... В коридоре что-то треснуло, а мне показалось — это грузно протопал в свою комнату Самсон Аверьянович Яснопольский. Я даже вздрогнул и покосился туда, за спину. — в темный пустой коридор; покосился, потряс головой и снова посмотрел на печь, но тут же почудилось, что мимо прошла Клара Михайловна, разметав полы халата, и обдала меня горячим потным запахом своего тела. «Ничего, наверное, из жизни в этом доме никогда не забудется», — подумал я. Но минутой спустя решил: хотя кто знает? Сидят ведь сейчас за столом Юрий, Роберт Иванович и Сергей. Сидят и пьют водку. И не в первый раз они так сидят: давно все праздники отмечают вместе — семейно. И давно никого не волнует, кто по национальности Вольф: немец, француз или эфиоп какой-нибудь... Я выключил случайно оставленный в кухне свет и вышел на крыльцо, осторожно, бережно, но плотно прикрыв за собой дверь дома.
Снесли старый дом не сразу. Весной я проходил мимо и еще издали с удивлением увидел: во дворе дома толпился народ, и не просто толпился, а сгрудился в беспорядочную, какую-то путаную-перепутаную очередь, и у всех в руках были сетки и сумки с пустыми бутылками и банками: на углу дома, чуть сбоку от крыльца, над лестницей была прибита вывеска: «Прием стеклопосуды», — настолько поразившая меня, что я даже запнулся за что-то возле калитки, но вслед за тем меня словно сильно подтолкнули в спину, и я заторопился прочь, прочь от дома — да все быстрее, быстрее... И больше по улице, где стоял старый дом, никогда не ходил.
Летом, как обычно, поехал к отцу, и там меня поджидали неожиданности. Его жена Маша родила дочь, была очень занята ею, увлечена и не могла, как раньше, гулять со мной по городу, ходить в кино и музеи, но я не скучал, потому что отец стал вдруг работать как все люди — выходные дни и вечера проводил дома; тем летом мы с ним наговорились вволю, и как-то я с удивлением поймал себя на мысли, что отец все чаще напоминает себя же, но того, довоенного, более открытого, чем в последние годы, умевшего и пошутить и посмеяться, И еще меня несколько удивило: впервые за все годы он заговорил со мной о матери, спокойно, но заинтересованно стал расспрашивать о ее здоровье, о работе. А мать тогда первый год работала заместителем председателя горисполкома, и дел у нее было столько, что рассказа хватило бы не на один вечер. Узнав об этом, отец обрадовался и сказал: «Да она же очень умная женщина. Только иногда, по-моему бывала слишком категоричной и упрямой, — и усмехнулся. — Но на таком посту без упрямства и делать нечего. Я, конечно, имею в. виду упрямство настоящее, принципиальное». Высказал он это почти ласковым тоном, и я, прямо-таки онемев, уставился на отца, но лицо его было спокойным, и больше сказанного я ничего угадать не смог.
У отца появились новые привычки: он пристрастился курить трубки и завел их штук десять, не меньше, с прямыми и изогнутыми мундштуками, с длинными и такими короткими, что я побаивался, а не опалит ли он огнем такой трубки нос, но курил их, правда, дома, смешивая разные табаки, на службу же брал массивный портсигар с папиросами; в ненастные вечера, когда становилось сыровато и мозгло, он полюбил разводить огонь в старинном камине своей комнаты: настругает щепы, возведет из нее за узорной решеткой низкий шалашик, а сверху положит до звона высушенные поленья — огонь разгорается, лижет поленья, обнимает, они постепенно чернеют, по угольной черноте пробегают, змеясь, огненные зигзаги, вспыхивают искры... Уютно тогда становилось в комнате — тепло и сухо.
К камину отец придвигал низенькую табуретку с мягким сиденьем, обитым черной кожей, садился — в синих галифе, с шерстяными носками на ногах, в старой шерстяной гимнастерке без ремня, — закуривал одну из трубок, попыхивал ею и клонил, клонил к огню большую голову с уже седыми висками. Свет отец выключал, и комната загадочно освещалась только огнем камина. Иногда он шевелил поленья кочергой, тогда от снопа искр за решеткой на стенах комнаты мельтешили мелкие тени. Огонь мягко освещал лицо отца, а он еще попыхивал трубкой и в такие минуты очень походил на человека, который собрался на пенсию и готовится писать мемуары.
Убаюкав во второй комнате дочь, к нам приходила Маша. Придвинет стул, сядет между нами и протянет к огню ноги, слегка касаясь носками каминной решетки; иногда поулыбается и скажет: «Что-то вы загрустили. Развеселить?» — порывисто убежит куда-то, но скоро вернется с бутылкой вина, всегда хорошего, и с тремя бокалами, зажав меж пальцев их тонкие ножки таким образом, что бокалы свисали большой позванивающей гроздью. У огня втроем, попивая вино маленькими глотками, было бы совсем хорошо, но иногда я перехватывал странный взгляд Маши, обращенный на меня, и это слегка настораживало; посматривать на меня так — то ли чуть отчужденно или испытующе, а может быть, даже и немного ревниво — она стала только тем летом. Сначала я не придавал этому значения, думал, что в полумраке комнаты мне просто мерещится из-за игры огня какой-то особенный ее взгляд, потом стал испытывать неловкость, тревогу, думал: уж не мешаю ли я? — тем более что попозднее и днем она начала вести себя не совсем обычно: то вдруг примолкнет, задумается, ходит по квартире тихо-тихо, словно подчеркивая, что не хочет мне мешать, то порывисто войдет в комнату с явным желанием что-то высказать или спросить, но сразу же передумает, сделает вид, будто ей просто нужно что-то найти.
Все разъяснилось дня за два до моего отъезда; мы обедали вдвоем, дочь ее спала, в квартире было тихо. По частому, мелкому звону Машиной ложки я догадался, что у нее подрагивает рука, и внутренне напрягся: появилась уверенность — сейчас она все выскажет... И правда, Маша негромко проговорила:
— Скажи, Володя... — она с отчаянной решимостью бросила на стол ложку. — Расскажи мне наконец, как в действительности все произошло между твоим отцом и матерью?
Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что я смог лишь пожать плечами:
— Ты все знаешь... Отец тебе рассказывал... Сама говорила...
— Ах, нет, Володя. Нет... Я женщина. Я чувствую. Что-то он от меня скрыл. Что-то вы оба от меня скрываете.
Изумившись, я повторил:
— Все так и было, как ты знаешь.
Но Маша не обратила на моя слова никакого внимания — точно их и не слышала.
— Раньше не чувствовала, верила — так и было. Жалела твоего отца. А теперь чувствую... Нет, уверена: что-то здесь не так... В чем-то он виноват перед твоей матерью. Понимаешь, он мне никогда про нее ничего не рассказывая. Сказал, как разошлись — и все. А недавно, ну месяца три назад, вдруг под накатившее на него странное настроение рассказал, как они поженились. И так увлекся, ах, боже ж ты мой! Про какую-то лошадь вспомнил, у которой шерсть отливала медно-красным светом, как сосны при солнце... Уверена, что это была обычная гнедая кобыла! — гневно воскликнула Маша, но тут же опомнилась и горестно развела руками. — Ой, Володя, прости меня, глупости говорю. Но, знаешь, он все рассказывал и рассказывал: про звездную ночь, про то, как скакали они на лошади по темному лесу... Бандиты там, что ли, какие-то были, стрельба. У меня от его рассказа голова закружилась, и я уже точно не помню, в чем суть, но помню, что была там сплошная романтика.
Она стиснула зубы и еле слышно простонала, покачивая головой, но сразу встрепенулась, округлила глаза и шепотом, как будто сообщая нечто ужасное, сказала:
— Знаешь, мне кажется, что он ее до сих пор любит.
Ничего я на это не мог ответить — сам был удивлен услышанным.
Маша обхватила плечи руками и съежилась у стола.
— Разве ж можно бороться с романтикой... — упавшим голосом сказала она, но затем гордо вскинула голову. — Нет, нет, не подумай, что он меня не любит. Любит! Я это знаю. Но, Володя, есть такая пословица: первая жена — от бога, вторая — от людей, ну, а третья — от черта. Так вот, мне теперь кажется, что мама твоя была ему дана от бога. И в чем-то он перед ней виноват.
Машин рассказ сильно меня растревожил: всю дорогу домой я вспоминал ее слова, и дома долго присматривался к матери... Но начались занятия в институте — и все постепенно померкло, подзабылось. Но подзабылось ли? Следующим летом я в Ленинград не поехал, то ли боясь повторения разговора, то ли решив пока своим присутствием не встревать в их с отцом отношения — пускай Маша немножко успокоится. А зимой пришло письмо от отца. В письме и слова не было о том, о чем говорила Маша, но все связывалось и с ее душевным волнением тогда, за обедом, и с задумчивостью отца, то курившего у камина, то чистившего мундштуки трубок: чистил он их часто и тщательно, для этого у него была витая гибкая проволока, он накручивал на ее конец кусочек ваты, чистил мундштук, продувал его, выбрасывал в огонь почерневшую вату, вновь накручивал белую... Часами отец мог чистить трубки, и вот, читая письмо, я почему-то хорошо это вспомнил. Сначала отец сдержанно сообщил, что его переводят служить в небольшой городок на юге Средней Азии. Переводят по его просьбе. Плоховато что-то стало со здоровьем: говорят — сырой ленинградский климат стал для него опасным. Но жаль расставаться с городом: столько здесь пережито, столько воспоминаний... Весь стиль письма был так непохож на обычно скупые письма отца — показалось даже, слова окутались какой-то розоватой дымкой, — что я насторожился: расчувствовался что-то отец. К чему бы это? Написал вдруг, что захотелось ему перед отъездом побывать там, где мы жили до войны, взял он в управлений машину и поехал, да и прогулял весь день вокруг дома, по берегу залива, в тех местах, где мы прежде ходили все вместе — и такой покой лег на душу, какого он давно уже не испытывал.
А в конце письма даже почерк отца изменился — стал каким-то нервным — с прыгающими буквами... Как-то несвязно, торопливо, словно несколько стыдясь, что рассказывает об этом, он написал, что в войну часто прыгал в тыл к немцам, много раз бывал на волосок от смерти, но никогда о себе не думал, и все же в жизни иногда выше личного, выше самого себя подняться не мог.
Конец письма вообще был странным. Никогда отец не был моралистом. А в том письме согрешил: верой в людей, написал он, держится жизнь. Запомни, дескать, это на будущее.
Он явно чего-то не договаривал, и я сидел с письмом в руке, вспоминал полумрак в комнате отца, огонь в камине, бесконечную, часами, чистку мундштуков... Вот тут и пришел отчим с блуждающим взглядом и сбитым на сторону галстуком. Письмо отца я спрятал в ящик стола, а Роберту Ивановичу сказал, что читаю книгу. Потом побежал в гастроном...
Из гастронома я вернулся с сеткой, отягощенной коньяком, лимонами и конфетами. Отчим сидел у телефона, упорно куда-то названивал, но дозвониться не мог и сердился — нервно стучал пальцем по рычажку и зачем-то дул в трубку. Звонил он, видимо, на тракторный завод, Юрию, а дело это всегда было трудным: заводской коммутатор отвечал в основном короткими гудками, а если и ответит, то надо было еще дозвониться до механического цеха и ждать, пока найдут Юрия.... Насыпав горой в вазу конфеты, я откупорил одну бутылку, нарезал лимон и положил на тарелку его золотистые ломтики, тотчас покрывшиеся, как росой, каплями сока, а отчим все это время крутил телефонный диск и дозвонился-таки, обрадованно закричал в трубку:
— Алло! Алло!.. Это ты, Юрий? Наконец-то...Еле до тебя пробился. Да, да. Это я. Я-а!.. Что случилось? Ничего, брат, особенного не случилось, но приезжай сейчас к нам... Ра-бо-та... А можешь ты хоть раз ради меня пораньше с работы отпроситься? Ей-ей, не пожалеешь — даю слово... — отчим подмигнул мне. — Придумай там что-нибудь.
Положил трубку и — довольный — вздохнул:
— Уф-ф, дозвонился... Скоро приедет.
Задумался у телефона, зажав рот ладонью, но тут заметил приготовленный стол и резко встал, словно сбрасывая со спины что-то тяжелое.
— Пока еще он приедет... Давай-ка с тобой выпьем. Щедро налил коньяку — сразу по полстакана — и заторопил:
— Поехали, поехали...
Отпив глоток, я поставил стакан на стол, а отчим выпил залпом и, не закусывая, опять налил столько же и двумя большими глотками вновь все выпил.
— Лихо, — изумился я. — А пьем-то все-таки за что?
Отчим засмеялся, потянулся к бутылке, за какую-то минуту почти опустошенную, но наливать в стакан раздумал и принялся рассматривать бутылку на свет, наклоняя ее в разные стороны.
— Напьюсь в доску и пойду пьяным шататься по улицам — впервые в жизни. А кому какое дело?
— За что пьем, спрашиваю?
Коньяк успел на него подействовать. Глаза Роберта Ивановича стали не шальными, а с веселым, даже озорным блеском, лицо порозовело и приобрело мягкость — спало напряженное выражение; решив поднапустить тумана, он загадочно заиграл глазами, зашевелил в воздухе пальцами, но не выдержал — вынул из кармана пиджака и положил на стол, нет, не положил, а всей ладонью припечатал к скатерти паспорт.
Паспорт как паспорт, правда, новенький: с твердой, без единой морщинки корочкой, с упруго хрустящими листами, словно только что выпущенные деньги. Я листал его, рассматривал, видел привычные для любого паспорта записи и отметки и удивлялся — с чего это отчим так ошалел?
Роберт Иванович терпеливо ждал, когда я перестану терзать паспорт, рассматривая его со всех сторон, и с усмешкой щурился на меня.
— Паспорт... Новенький, симпатичный, — пожал я плечами и положил документ на стол.
Отчим засмеялся:
— И правда — новенький. Совсем-совсем новенький. Как это я раньше не заметил? Со всеми привычными тебе отметками, — он стукнул своим стаканом о мой.
В том-то и дело, озарило меня, что паспорт без той, особой, отметки. За компанию теперь и я хватил коньяку полной мерой; жидкость упала в желудок тяжелым комом, но ком этот почти тотчас растаял внутри, распустился, как маленькое солнце, теплыми лучами по всему телу; потом меня охватило какое-то странное чувство безграничной свободы.
Длинно зазвенел звонок входной двери, я поспешил на его зов и чуть было не споткнулся посреди комнаты, на ровном месте: ноги, ставшие необычно легкими, зажили какой-то своей, легкомысленной жизнью и несли в сторону. Но я дошел до двери, щелкнул замком. Пришел Юрий и приостановился возле меня, так сильно потянув носом воздух, что у него запали ноздри.
— Смотрю, вы вовсю веселитесь. Не опоздал?
Снял в коридоре пальто, шапку и остался в синей рабочей спецовке: видно, так торопился, что и домой не заехал переодеться.
Роберт Иванович стал подниматься ему навстречу и пошатнулся, ухватился за спинку стула:
— Мы тут немного того... А сейчас еще...
Быстро оглядев стол, Юрий увидел опорожненную коньячную бутылку и вторую, слегка початую, три стакана — два с остатками коньяка на донышках и один чистый, для него, — заметил на столе новенький паспорт и потянулся к нему.
— Постой, постой... Я покажу, — отчим, собираясь взять паспорт, сбил рукавом свой стакан.
Остатки коньяка вылились на необмятый паспорт, приоткрывший, как створки раковины, корочки.
— Осторожнее! — вскрикнул Юрий.
Роберт Иванович потряс паспортом, сбрасывая, на стол капли, и хмыкнул:
— Ничего особенного. Обмыли.
Дальнейшее закрутилось не лучшим образом и вспоминается как что-то смутное, изогнутое и происходившее вроде бы не со мной, не с нами, а увиденное в плохом телевизоре, изображение на экране которого то двоилось, то расплывалось и кривилось. Мы опять выпили — уже втроем. Отчим с пьяным упрямством потрясал паспортом перед лицом Юрия, а тот, пока и сам не подпил, все пытался засунуть паспорт ему в карман пиджака... Скоро меня вновь снарядили в гастроном, туда и обратно я шел с необычной легкостью, все вокруг воспринималось милым, трогательным, казалось, что и снег искрится по-особому ярко, стекла домов празднично сверкают и весело подмигивают, а потом, снова сидя в комнате, я, похоже, забыл, что ходил в гастроном, потому что все удивлялся, видя на столе две новые полные бутылки, появившиеся здесь как будто сами собой.
Отчим сильно опьянел, ему показалось в комнате душно, жарко, и он распахнул балконную дверь. Чтобы зимой с улицы не дуло, щели были законопачены ватой и заклеены полосками бумаги, но он сорвал бумагу, распахнул дверь и стоял на сквозняке, поднимая ввысь руки и крича: «Ветер, ветер — на всем белом свете!» — холодный ветер задувал в комнату и вовсю полоскал шторы. Юрий хохотал, тянул отчима за руку, но он вырывался и вновь вздымал руки навстречу ветру.
Холод слегка отрезвил меня, и тогда я увидел растерянное лицо матери. Оно внезапно проступило откуда-то из пустоты, проявилось в тумане, но стоило трудов сосредоточиться и понять, что это и правда мать — стоит у порога и смотрит на нас расширенными от изумления глазами.
— Что это такое делается?
Роберт Иванович повернул к двери голову и долго щурился, разглядывая мать.
— А что особенного? Кому какое дело? — он ткнул пальцем в сторону паспорта. — Просто мы омы... отмы...
Пока он пытался выговорить никак не дававшееся слово, мать быстро прошла к столу и взяла паспорт — края его хрустящих листочков слегка побурели от пролитого коньяка.
— Не обмываешь, а пропиваешь, — сказала она.
Открыла сумочку, положила в нее паспорт и так зло закрыла, что маленький замочек щелкнул подобно спущенному курку пистолета.
— Вот что, дорогой... Проспись. Я тебе его потом сама выдам.
Посмотрев на притихшего Юрия, мать покачала головой, а на меня глянула как на пустое место, хотя и сказала:
— А ты, мужчина, что здесь делаешь? Сходи — посмотрись в зеркало.
Окончательно трезвея, я со стыдом прошмыгнул мимо матери и заперся в ванной комнате: открыл кран, сунул под холодную струю голову и держал ее так, пока не заломило затылок.
2
Подмороженный за ночь снег ломался под ногами, мелкие зерна его рассыпались с тихим стеклянным звоном, а воздух с разлитым в нем свежим запахом, каким-то арбузным, что ли, или таким, какой исходит от ломкого белья, после стирки просушенного на морозе, поутру холодил и придавал походке упругость. На работу я отправился с приличным запасом времени: хотелось побыть одному, но дома все проснулись, дочь расшалилась, а жена, зная о ночной телеграмме, цыкала на нее, излишне строго прикрикнула, отругала, и дочь испуганно примолкла в постели, с обидой выглядывая из-под одеяла. К тому же и жена все охала, вздыхала, пыталась выспрашивать подробности, о которых я и сам не знал, вот я и ушел пораньше, кружил и кружил по улицам и скоро почувствовал себя таким бодрым, как будто и не было позади бессонной ночи; вместе с тем появилось удивительное чувство раздвоенности: освеженный прохладой утра, я как будто заново обрел себя взрослого, солидного человека, главного инженера строительного треста, но и, прямо-таки как у неврастеника с навязчивыми идеями, в голове крутилось и перемалывалось все то, что вспоминалось ночью, отчего в какие-то секунды начинало казаться, что я иду рядом сам с собой...
Очень хотелось, чтобы в жизни все сложилось по-другому. Представлялось такое: приезжает отец после войны, видит, что мать встречает его настороженно, и говорит, покаянно разведя руками: «Извини. Понимаю, что виноват... Усомнился немного в тебе и не захотел поддержать, ободрить в тяжелую минуту. Всей жизнью исправлю ошибку». Ужасно наивные, конечно, мысли: время-то было какое!.. Сразу вспомнились слова матери по какому-то поводу: «Время — это мы. Люди. Какими сами будем, таким будет и время». Мы часто любим ссылаться на время — в основном для того, чтобы прикрыть и оправдать собственную слабость, и получается, что существуют две правды: одна — на сегодня, а другая — на будущее. Вот и наш управляющий, уезжая лечиться на курорт (ему и верно необходимо было позаботиться о здоровье), попросил подумать и, если будут на нас наседать, отодвинуть сдачу какого-нибудь строящегося объекта, чтобы сунуть тот дом, что навязывали нам из главка. Не время было ссориться с начальством — считал он. В последние годы наш трест здорово лихорадило... А во мне против подобной покладистости все восставало.
Припомнился давно намозоливший глаза перспективный план развития города, висевший в кабинете управляющего трестом. Широко распахнувшийся на стене — огромный, чуть ли не с простыню, склеенный из шести квадратных листов, — план этот был рассчитан на двадцать с лишним лет. Впервые я с ним познакомился еще на последнем курсе института, а в кабинете его прибили задолго до того, как я пришел в трест. От старости план на стене успел пожелтеть и покоробиться, сильно потемнел местами, а возле гвоздиков, с блестящей когда-то выпуклостью шляпок, виднелись подтеки ржавчины. Дряхлая старость листов, правда, отчетливо бросалась в глаза лишь на чистом фоне — наверху, внизу и по бокам, а в середине все это терялось среди ярких пятен разной окраски, заштрихованных карандашами с неторопливой аккуратностью и уже покрывавших более двух третей листа: как генерал наблюдает по карте за передвижением войск, так и управляющий трестом самолично следил за ходом строительства, подбирая по каким-то ему одному известным признакам свой цвет не только для районов, но часто и для кварталов, а иногда даже для отдельных зданий, если они выделялись своей архитектурой и величиной; в верхнем ящике его письменного стола, для этой цели лежала коробка с цветными карандашами, всегда подточенными, но не остро, не с тонким жалом грифеля, а с толстым, на концах закругленным, чтобы карандаши красили гуще, жирнее.
В левой части листа, чуть на отшибе от города, выделялось желтое, словно светящееся, какое-то канареечно-яркое или нет, еще гуще, жестче по цвету — песочно-рыжее пятно Западного района. Подумать страшно: всего лет десять назад в том месте было пусто, голо, ветры без помех продували большой пустырь, а теперь поднялся новый район, как современный город средней руки — на двести тысяч жителей. Тот район у нас иногда называли «Диким Западом». Строили его быстро, массированно, но с благоустройством запаздывали, и первые тысячи жителей месили ногами глину, а трамваи, автобусы брались штурмом, и они быстро портились на тех линиях — по-стариковски оседали на колеса, дребезжали расхлябанными дверцами. Сначала жители нового района считали за счастье, если удавалось обменяться квартирами с кем-то из города, но вот уже года два наблюдается обратный процесс: грязи там давно нет — кругом асфальт, — по двум новым линиям ходят скоростные трамваи. Воздух чистый, свежий, с запахами реки и близкого соснового бора... Песочно-рыжее пятно на плане не отличалось особой величиной от других городских районов, все вместе они радужным кольцом — неровным, тугим и широким — сжимали центральную часть города, где оставалось больше всего белых пятен: наваливаясь на пустыри, ломая старые дома в отдаленных поселках и возводя на их месте новые, мы долгое время шли от окраин к центру — горисполком с каменным упрямством сдерживал порывы строителей вломиться в старые городские кварталы, все разворошить, развеять в прах и отстроить заново. Расправить плечи здесь мы смогли лишь в последние годы, и все эти годы у нас трещал план. Высокие, солидные, добротные каменные здания, построенные перед войной и вскоре после войны с такой щедростью, с такой тягой к колоннам, к портикам, к лепке, что казалось, их возводили не иначе как на века, накрывали своей тенью целые гнезда маленьких деревянных домиков, зачастую скособочившихся, даже как будто поросших мхом, точно избушки на курьих ножках. Кварталы таких домов спокойно подремывали совсем близко от главных улиц, а на самих этих улицах часто встречались старые купеческие магазины с толстенной, как у крепостных стен, кладкой, бывшие лабазы; во дворах высоких домов до сих пор там и сям можно было увидеть разваливающееся останье монастырской стены, то будто нырявшей под землю, то вырывавшейся на свет в самых неожиданных местах... Словом, тесно нам было в городе, и в тресте с упоением вспоминали простор и свежий ветер окраин, при этом, как водится, ругая работников горисполкома: «Все не как у людей делается. Нет чтобы по-умному распланировать, так ведь заставили плясать не от печки, а к печке. И о чем они там думают?» Случалось, я тоже ругался в том же духе, иной раз истово, от всего сердца, особенно когда в тесноте города становилось невмочь, и сутками приходилось решать какую-нибудь пустяковую задачу, вроде того как половчее протиснуть меж высоких домов башенный кран к строительной площадке...
Ругался, забывая, откуда, из каких времен и — главное — от кого пошла в горисполкоме такая традиция: не отдавать и пяди земли в центре города, если там не собирались возводить нечто интересное, оригинальное.
А пошло все это от моей матери, бывшей некогда заместителем председателя горисполкома, а ныне просто персональной пенсионерки... В те годы и походка у матери изменилась. Не скажу, чтобы с возрастом она располнела или оплыла, огрузнела, ну, может, чуть-чуть стала плотнее, но свою летящую легкость утратила и ходила твердо и неторопливо, коротким шагом, зато этакой волевой поступью. И голову клонила ниже, но не устало, а с некоторым вроде упрямством, со скрытой, угрожающей силой. Забот на мать в то время валилось значительно больше, чем допустимо на одного смертного, тем более — на женщину: город просто-таки распухал, повылазил из всех границ, а хозяйство его находилось в плохом состоянии. Всего не хватало: асфальта, трамваев, троллейбусов, канализационных труб, магазинов, бань, пива, газированной воды, мороженого и даже... свежего воздуха — горисполком постоянно воевал за него с заводами. В это же время завязалась возня вокруг перспективного плана развития города: наметившийся в те годы переворот в строительстве сначала показал свою худшую сторону — появились унылые серии жилых домов. Против них мать и подняла первой голос. Понятно, полностью такие дома она не отвергала, понимая, что к чему, но на сессиях горсовета, на заседаниях горисполкома, в горкоме и обкоме партии не переставала твердить: таких домов в центральных районах города надо бояться и выжидать; горячка эта — она уверена — скоро спадет, появятся проекты красивых, разнообразных зданий. Такова логика жизни. А уступим — у города никогда не будет своего лица. Вызревали такие скандалы, что люди, похоже, лбами сшибались. Не обходилось и без уступок, и в городе мгновенно вырастал квартал унылых домов. Все же горисполком сумел отстоять для будущего самые выигрышные места в центре города. Так что хотя мы, строители, подчас и ругаемся, но понимаем: дали бы нам в свое время волю, так мы в мгновение ока забили бы город серыми пятиэтажными коробками. Но едва ли нам за это сказали бы спасибо, как говорили впоследствии, допустим, за Дворец спорта, чьи широкие мраморные ступени каскадом падают к самой реке, или за торговый центр — нашу гордость — с уникальной сферической крышей из железобетона, похожей на гигантский платок, с силой, туго натянутый изнутри ветром, но зацепившийся за землю кончиками уголков.
В те дни мать часто приходила домой с дикими головными болями. Эх, теплоты бы ей побольше в часы отдыха, уюта, но обстановочка дома была не ахти; даже я, сын, свободное время проводил больше с отчимом, чем с матерью. И отчим тоже любил гулять со мной по городу и радовался, если попадались знакомые: обязательно останавливался поговорить и — рукой в мою сторону — сын вот, прошу любить и жаловать. Знакомые с восхищением: о-о, взрослый уже, позавидуешь, позавидуешь... Правда, на мой взгляд, Роберт Иванович по возрасту в мои отцы не дотягивал, но это, возможно, только на мой взгляд, потому что я знал: он почти на пять лет младше матери; во всяком случае, многие верили и часто добавляли: а похож-то как, ну копия — честное слово. Делая польстить отчиму, они явно перегибали палку, но и того не отнимешь, что я, живя рядом с Робертом Ивановичем, невольно перенял некоторые его манеры и привычки: ходил, как и он, легко и прямо, стараясь поменьше махать руками, научился ставить ноги, слегка вытягивая вперед носки, и каблуки туфель у меня не стаптывались, собезьянничал его выгодную позу — при разговоре чуть подавался к собеседнику, делал этакое обманное движение, немного сгибая спину и тут же выпрямляя, и людям казалось, будто бы весь поглощен вниманием... Не часто, конечно, нам приходилось гулять вместе, а раз не часто, то мы обязательно куда-нибудь заходили выпить стакан вина.
Такая жизнь началась вскоре после того, как мы обмывали новый паспорт Роберта Ивановича. К концу зимы в оперном театре стали готовить постановку оперы «Князь Игорь». Судя по заинтересованности матери, по оживленным разговорам на эту тему — в культурной жизни города назревало крупное событие. Отчим говорил, — и во сне видит, как поет главную партию. Послушать его в те дни, так выходило: высший смысл жизни — спеть в этой опере. Работал он, правда, с увлечением, но что касается высшего смысла жизни, то мне казалось — преувеличивает. Хотя попробуй разберись: вполне допускаю, что он часто после репетиций нервничал — вот и сложилось у меня такое мнение. Возможно, труппа в театре еще не совсем была слаженной, а может быть — он себя слегка переоценивал... Но скоро к этой работе у него стало замечаться слегка шутливое отношение, а может — и равнодушие.
Утро Роберт Иванович начинал с пробы голоса. Пойдет умываться, голый до пояса, потянется в коридоре, зевнет, похлопает ладонями по мощной, выпуклой груди так крепко, что грудь аж чуть ли не загудит колоколом, и — розово-свежий со сна — вдруг пропоет:
— Ни сна ни отдыха изму-ученной ду-у-у-ше-е-е...
Еще и подмигнет, увидев меня, сделает широкий жест в сторону стульев в кухне и передразнит своего партнера, певшего Кончака:
— Хочешь, возьми коня любого...
И князь Игорь и Кончак, хоть и на разные голоса, но получались у него здорово.
Этим ли он хотел поразить? Или что-то в этом было другое... Но я вообще стал замечать, что после той нелепой пьянки по поводу нового паспорта у него чаще стала проявляться живость его характера, а с ней — и некоторая легкомысленность.
Летом Роберт Иванович поехал с труппой филармонии в гастрольную поездку. Поехал в свой законный отпуск и опоздал на работу на две недели и три дня, но особых неприятностей у него не было, он пообещал директору театра работать вдвое больше прежнего, не хуже негра, выносливее вола.
Ездил отчим по двум соседним областям, но впечатлений привез, словно совершил кругосветное путешествие... Вскоре ему позвонили из филармонии и предложили вновь совершить небольшую поездку; он тут же побежал в театр просить отпуск без содержания: всего на пару недель... «Страшно боялся директора, но он ничего — только покривился немного», — с видом счастливейшего из людей рассказывал Роберт Иванович. В ответ мать лишь пожала плечами: съезди, съезди... Понятно, для филармонии он был находкой, гвоздем, что называется, программы — ее строили вокруг его выступлений, и строили, по всему, небезуспешно: все чаще и чаще отчима стали приглашать на гастроли. Он смеялся: «У директора лицо вытягивается, едва я появляюсь в кабинете с листком бумаги, — и удивлялся: — Но ничего, подписывает».
Зимой Роберт Иванович даже осунулся и потемнел лицом, как будто его снедала нервная лихорадка. Однажды коротали мы вьюжный вечер за партией в шахматы... Зазвонил телефон, и отчим неожиданно как-то осел, втянул голову в плечи, точно от кого-то хотел спрятаться. Быстро проговорил: «Ответь. Из филармонии, думаю, — третий день ищут. Нет меня дома, скажи, — и, округляя глаза, прошептал: — Нету, нету, понимаешь?» Но тут же сам схватил трубку: «Алло! Ну да, да — я... Гм-гм... На пару недель?.. Ох, занят. Но хорошо. Ладно. Постараюсь, — повесил трубку и посмотрел на меня этакими лихими глазами. — Опять на гастроли приглашают. Ей-ей, жутко на глаза директору показываться. Ну да — куда денется: не на последнем месте в театре числюсь». А на другой вечер он, посмеиваясь, опять рассказывал матери, каким лошадиным стало у директора лицо и как он — не сказав ни слова — подписал заявление об отпуске без содержания; правда, очень сердито на этот раз подписал — так черкнул ручкой, что вместо обычной закорючки в конце подписи прорвал на бумаге дыру.
Обычно мать выслушивала невозмутимо, лишь морща лоб и слегка хмурясь, словно прикидывала в уме: посмотрим, посмотрим, что из этого получится, но в тот раз так рассердилась, что даже крикнула:
— Очнись! Ты что, воображаешь себя незаменимым? Что за тебя в театре зубами держатся? Просто они не хотят со мной отношений портить... Но имей в виду, в случае чего я и пальцем не шевельну в защиту тебя, — заметила, как он замер, и сказала более мягко: — Пойми, все до меня доходит, давно я знаю, что не Рузаев запасной артист для князя Игоря, а ты. Да, да... Не делай, пожалуйста, таких глаз — в театре на тебя не очень-то надеются.
Роберт Иванович повел шеей так, как если бы воротничок рубашки сдавил ее подобно железному обручу.
— То-то я стал замечать, что какая-то возня за моей спиной происходит... — побагровел он.
— Не возня, а забота о деле, — уточнила мать.
Насупившись, отчим засопел:
— Ну-ну...
Два дня спустя он уехал на гастроли, ездил, наверное, около месяца, с дороги послав в театр заявление об увольнении.
Мать пыталась на него повлиять, вернуть в театр, но отчим уперся: то отмалчивался, то с полушутливой витиеватостью разглагольствовал, что-де эстрада по сравнению с оперным театром, как кино по сравнению с классической литературой, а кино, как известно, из всех искусств для нас самое важное... Мать сердилась: ну, что, что ты мне зубы заговариваешь? Сердился и отчим: мне так интересно. Езжу. Выступаю. Сколько людей на мои концерты приходит! Посмотрела бы... Не пою же я всякие там: Мишка, Мишка, где твоя улыбка... Не халтурю. Отдаю все, на что способен. И потом — заработок гораздо выше. А то ведь меньше тебя получал. Тогда мать: но я ничего от тебя не требовала. Конечно же ты не требовала, вздыхал отчим, но... И вообще: зачем так наседаешь, словно я тебя предаю? Но сбить мать было трудно: ты себя предаешь — свой голос, талант. Неизбежно начнешь меньше над собой работать и тогда станешь халтурить. Тебе нужна дисциплина — я это хорошо знаю. А где она, как не в театре? Конечно, голос тебя долго вывозить будет. Легче в филармонии, ясно, легче, чем в театре, но именно поэтому ты и перестанешь серьезно над собой работать. Я тебя хорошо знаю. А в оперном театре сколько на тебя надежд возлагали! Отчим горячился: плевать мне на их надежды. Главное — мне хорошо. И семье не хуже, а лучше.
Свидетель их споров и ссор, порой до того серьезных, что отчим хлопал дверью и уходил отсиживаться ко мне в комнату, я не знал, что и думать: кто из них прав? кто виноват? Чаще склонялся к мысли, что прав отчим. Чего она, на самом деле, к нему пристала? Человеку нравится так жить — везде ездить, выступать. А она: растрачиваешь себя по мелочам, катишься под гору... Похоже, мать вбила себе в голову, что из него должен получиться знаменитый оперный певец, и не хочет расставаться с этой мечтой.
Споры закончились разом, в один вечер — как отрезало. Однажды мать пришла с партийного актива и рассказала, спокойно так — просто передавая факт:
— Во время перерыва ко мне подошел секретарь обкома и спрашивает: что с вашим мужем, Ольга Андреевна, происходит? Слышал я, что он ушел из театра. С таким-то голосом! Может — ему мало платили — так подскажем, чтобы увеличили ставку. У меня даже руки онемели. Стою и краснею. И ничего не могу ответить.
— Тебя это больше всего волнует: кто что скажет, — ворчливо сказал отчим.
Мать от злости даже ногой притопнула:
— Никогда я, никогда, слышишь, не боялась, что обо мне говорят.
Но Роберт Иванович заупрямился:
— Люди меняются... Раньше ты этого не боялась, а теперь боишься.
Побледнев, мать отвернулась и после этого никогда не говорила с ним о театре.
3
Едва я пришел в трест, как упругость мышц в теплоте стала сменяться вялостью. Сначала я по привычке пошел было в свой кабинет, но вспомнил, что сегодня планерка, и круто, с досадой, свернул в кабинет управляющего с двумя знаменами в углу, которые у нас вот-вот могли отобрать, с узким длинным столом вдоль окон почти от одной стены до другой и с массивным письменным.
Взгромождаться за письменный стол и оттуда, с высоты, посматривать на всех с начальственно недоступной строгостью, как это делал иногда управляющий, совсем не хотелось, и я сел в дальнем конце узкого.
В окно видно было, как на широкую асфальтированную площадку перед трестом сворачивала машина с начальником одного из строительных управлений; почти одновременно с ней вывернулась вторая, догнала первую, и они рядышком — бок о бок — немного проехали по площадке, затем, разворачиваясь, разошлись по кругу и снова сошлись, дружно попятились багажниками поближе к стене, с шуршанием придавливая шинами снег.
Еще не успели хлопнуть дверцы машин, еще слышалось подрагивание моторов, как мягко открылась обитая коричневой кожей дверь кабинета и к столу деловито застучала каблучками лаковых туфель секретарь-машинистка, прижимая одной рукой к груди толстую пачку бумаги, а в другой держа полную горсть отточенных карандашей. В раскрытую дверь из коридора ворвались оглушающий дробный топот, гам, и я почему-то желчно подумал: можно на часы не смотреть, и так ясно, что сейчас без одной или от силы без двух-трех минут девять — все валят гурьбой на работу.
Секретарша положила на стол против каждого стула бумагу и карандаши, направилась к выходу, но я, спохватившись, остановил ее, назвал город и попросил позвонить в кассы аэрофлота — заказать на вечерний или, в крайнем случае, на утренний рейс два билета.
На площадке уже скопилось много машин, но приехавшие не очень торопились со свежего воздуха в помещение — стояли себе и явно тянули время, разговаривая, посмеиваясь и просто посматривая по сторонам и на высокое небо.
Но вот кто-то глянул на часы, пошел к дверям. За ним потянулись остальные.
Пока в кабинет набивались люди и рассаживались, громыхая стульями, за длинный стол и у стен, да и потом, позднее, когда планерка уже шла вовсю, я не выпускал из поля зрения представителя главка, давно знакомого мне инженера. Он сидел в дальнем конце кабинета, у стены, и я отлично видел его, хотя ни разу прямо не посмотрел в ту сторону. Обсуждение наших текущих дел он слушал безучастно: то выпрямлялся на стуле, прислонялся затылком к стене и сладко жмурился, то принимался рассматривать начищенные туфли: поставит этак ноги на каблуки и сначала разведет носки в стороны, потом сведет. Но под конец планерки заволновался, заерзал на стуле, стал страшно — аж жуть! — округлять на меня глаза и делать пальцами какие-то знаки, пытаясь привлечь внимание.
Но нечего было так на меня смотреть. Он тоже хорошо меня знал и должен был понимать: не стану я ломать график. Не уступлю ни под каким нажимом из главка.
Едва планерка закончилась, как все мигом повскакали с мест, словно засидевшиеся на уроках школьники. У выхода даже толкучка образовалась. А инженер из главка замахал руками и возмущенно прокричал сквозь шум:
— Как с нашим домом?!
На всех точно сеть накинули: люди замерли, примолкли, а те, кто вышел в приемную, подались назад и столпились возле распахнутой двери.
Впервые я прямо посмотрел на инженера из главка.
— Никто не давал мне права ломать график. Вернется управляющий... с ним и решайте.
Все с облегчением вновь двинулись к дверям, отлично понимая, что управляющий вернется не скоро и дом главка втолкнуть в наш график будет уже почти совсем невозможно. А инженер широко развел руки, будто хотел остановить людей, потом шагнул было в мою сторону, но тут же раздумал, махнул рукой и пошел за остальными.
Ясно, куда он подался: докладывать по начальству. Прикинув в уме, сколько надо времени, чтобы добраться до главка, я невольно покосился на телефон: знал — так просто дело не кончится. Конечно, можно было встать и покинуть кабинет, оформить по телеграмме о смерти отца отпуск и уехать. Но, с другой стороны, коль уж сам завязал этот конфликтный узелок с главком, то стоит затянуть его потуже, а то еще без меня развяжут.
На площадке под окнами, похоже, решили прокрутить вторую серию планерки, для меня, увы, немую: опять там столпились люди и — у нас это нередко случалось — выясняли за дверями кабинета отношения. Обговаривали что-то такое, о чем не хотели говорить при начальстве. Вскоре обговорили, все выяснили и, как по команде, деловито заспешили к машинам: захлопали дверцы, зашуршал под колесами снег, шуршание на короткое время словно бы слилось в сплошную ленту, разворачивавшуюся с быстрым потрескиванием... Тут я окончательно понял, насколько нервно перенапряжен, — простые эти жизненные звуки во много раз усилились где-то в глубине меня, отдались в душе ознобным раздражением. Проводив взглядом последнюю машину, я пересел поближе к телефону, за письменный стол управляющего. Сразу понял — правильно сделал. За этим тяжелым столом, таким крепким, массивным, вечным, как бы сросшимся с полом широкими ножками, я вдруг почувствовал уверенность, спокойствие, словно солдат в глубоком окопе. Теперь, подумал я, когда зазвонит телефон — не сорвусь, не накричу, а найду нужные, правильные слова.
Все-таки забавно, какие только человек не придумывает в жизни опоры... В Ленинграде отец был дружен с одной семьей. Оба, муж и жена (он — инженер, она — врач), пережили блокаду. Решив показать им меня, отец по дороге в гости сказал: «Люди они радушные, добрые, обязательно будут угощать, и ты не стесняйся, но все-таки поменьше ешь хлеба». Возможно, я ничего бы и не заметил, если бы не слова отца — они насторожили. Сидя за столом у его друзей — за щедрым столом, с разными салатами, с холодной курицей, с жареным мясом, с тортом к чаю, — я был поражен тем, что стоило протянуть руку к хлебнице, как у хозяев появлялся испуг в глазах, потом кто-нибудь из них настойчиво придвигал ко мне хлебницу с тонко нарезанными, хоть смотри сквозь них, ломтиками хлеба. Позднее, узнав, что они сушат сухари, забили ими ящики письменного стола, комода и шкафа, что сухари лежат даже под матрасом дивана, я изумился: «Что они за люди? Кому нужны их сухари?» Отец задумчиво посмотрел на меня и с печалью в голосе ответил: «Они и сами понимают, насколько это нелепо, но ничего поделать не могут. Это почти болезнь — со временем она пройдет. А пока им так спокойнее, увереннее жить».
Для Роберта Ивановича на долгое время утехой в жизни стал ковер, купленный за бешеные деньги во время одной из гастрольных поездок по Средней Азии. Придав лицу выражение таинственной строгости, отчим любил шутить при гостях: «Это ковер эмира бухарского», — и дурил всем головы так ловко, что некоторые растерянно помаргивали: может, и верно, сумел он купить ковер, некогда принадлежавший какому-нибудь хану. Ковер действительно был царственным: во всю комнату, красочным и таким толстым, что ступни прямо-таки утопали в нем. Но не в этом видел отчим ценность ковра, не в уюте, который он вносил в комнату, не в том, что ковер наглухо вбирал звук шагов и добавлял тишины, а в том, что гости, собиравшиеся к нам, открыв дверь, спотыкались перед такой роскошью и спешили снять обувь. Отчим просил небрежным тоном: о-о, бога ради, только не надо, пожалуйста, снимать обувь. За ковром ухаживал сам, часами чистил пылесосом и — в ожидании того часа, когда снова придут гости — сворачивал его к стене толстым валиком. Возня с ковром вызывала у матери язвительную усмешку, какую-то нервозную дрожь и обязательно колкое слово. Впрочем, колких слов она тогда говорила много. А мне казалось, что я лучше матери понимаю отчима, потому что и сам еле сдерживал смех, замечая, с какой осторожностью люди топчутся у ковра.
В гастрольных поездках Роберт Иванович явно скучал по матери: через каждые два-три дня от него приходили красочные открытки, по которым можно было наносить на карту маршрут передвижений отчима по стране. Но вот скучала ли мать? Сомневаюсь. Провожала его спокойно, даже спокойно до безучастности. Открытки первое время разбрасывала где только не лень: где прочитает, там и оставит — в комнате на столе, на туалетном столике, на тахте, в кухне на подоконнике или на стеклянной полочке в ванной комнате... Я подбирал открытки и постепенно забил ими альбом. Приходили иногда в толстых конвертах афиши с портретом отчима, особенно удачные я приколол кнопками к стенам моей комнаты. Проходило недели три после отъезда отчима, и мать уже не разбрасывала открытки, а сама отдавала их мне — в альбом. Потом, спустя еще несколько дней, заходила вечером ко мне: осмотрится и с иронией хмыкнет: «Посижу-ка я у тебя, в этом музее имени Вольфа», — и случалось, что засидится, засмотрится на афиши, станет листать альбом. В общем, колесо начинало крутиться, но теперь я понимаю, что крутилось оно уже вхолостую.
Телеграмма от Роберта Ивановича всегда приходила ровно за сутки, так что мать успевала побывать в парикмахерской — сделать прическу и маникюр. Оживленная в день приезда отчима, она казалась помолодевшей и красивой; по крайней мере, мужчины на улице заглядывались на нее, правда, уже не молодые мужчины. Встречали отчима мы вдвоем. На вокзал ехали в служебной машине матери, что было единственным исключением из правил, когда она использовала машину не по прямому назначению. На привокзальной площади шофер сворачивал на стоянку, но мать не сразу выходила, а сначала просила у меня сигарету, что тоже было вопиющим исключением из правил, приопускала со своей стороны стекло, неумело — раздувая щеки — курила в щель и смотрела в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Из вагона, отыскивая нас взглядом, отчим выходил чисто выбритым, свежим, в костюме без единой морщинки; этим он отличался от остальных пассажиров. Я забирал два тяжелых чемодана, а мать брала его под руку, и мы шли в толпе к выходу. Пожалуй, вот это время, пока мы шли от вагона к машине и пока ехали домой, было для них самым хорошим, потому что дома на лицо матери набегала какая-то тень.
Войдя в комнату, Роберт Иванович тут же принимался распаковывать чемоданы. Радуясь возвращению домой, с приподнятым настроением от встречи он без умолку рассказывал о поездке, о том, что видел, где побывал, и с его слов создавалось впечатление, будто он в основном рассматривал новые города, всякие там достопримечательности, рыскал по магазинам в поисках подарков для нас, а работал так себе — вполсилы. Наверное, все так и было в действительности. В глубинах чемоданов среди массы накупленных вещей внезапно открывались взору темные тела винных бутылок. Отчим несколько смущенно, с этакой лукаво-конфузливой улыбкой, быстро прикрывал вино чем-нибудь и лишь позднее, без матери, доставал из чемоданов и перепрятывал в тайники среди книг, откуда в те вечера, когда мать поздно задерживалась, мы их и извлекали. Но мать конечно же замечала в чемоданах бутылки и покачивала головой.
Распаковывая чемоданы, отчим раскладывал на столе подарки. Вещи он покупал со вкусом. Но именно из-за них и начинались сильно портиться отношения с матерью. Подарки он делал от души и сам умел радоваться красивым вещам, но мать на все то, что он извлекал из чемоданов, посматривала несколько холодновато и придирчиво. Оживлялась лишь в тех редких случаях, если вдруг видела, допустим, туфли или шерстяную кофту, чем-то ей знакомые: заинтересованно подавалась вперед, щурилась и радостно восклицала: «А я видела точно такую в центральном универмаге». Отчим волновался: «Не может быть, это сейчас самая модная кофта». — «Ну и что? Ну и что? Почему у нас не могут продаваться модные вещи? — она торжествовала. — Пойдем гулять, и я тебе покажу». Такое особенно меня удивляло: если оказывалось, что вещь, которую отчим привез, можно купить у нас в городе, она теряла для Роберта Ивановича ценность, а матери, наоборот, нравилась именно этим, такую вещь она носила охотно, а то, что у нас днем с огнем нельзя было сыскать, надевала неохотно и редко.
После гастрольных поездок Роберт Иванович любил собирать в гости родных: он давно привязался к ним, они тоже относились к нему по-родственному, любили бывать у нас, и общее застолье часто затягивалось до позднего вечера. Но матери, по-моему, это застолье радости не доставляло. Особенно раздражала ее манера отчима показывать всем, что он привез в подарок. Покажет кофточку или шерстяной костюм, туфли или что другое и с обидой разведет руками: «Диву даюсь — не хочет носить». У тети Вали при виде редких вещей загорятся глаза. Аля укоризненно скажет: «Нельзя же, Оля, с таких лет себя в старухи записывать и чураться модных вещей».. Мать сразу начинала сердиться: «Ну, что, что вы из меня какую-то дуру пытаетесь изобразить?.. Не меньше вас люблю хорошо одеваться. Но что будет, если я все время начну носить вещи, которых в городе нет? Люди вообразят, что я достаю все это на какой-то закрытой базе. Не стану же каждому встречному объяснять, что вещи мне муж охапками возит». Роберт Иванович тут же: «Видите, как ее волнует, что о ней каждый встречный-поперечный скажет?..» Тетя Валя и впрямь посмотрит на мать как на дурочку. Аля засмеется: «Не носи, не носи... Давай все нам. На нас никто пальцем тыкать не станет». От обиды мать бледнела и поджимала губы: «Забирайте. Ничуть не жалко». Отчим посмеивался и за спиной матери говорил женщинам: «Ничего, не устоит — женское начало возьмет свое...»
Еще я стал замечать такое: стоило кому-нибудь, к примеру, обмолвиться, что опоздал — вчера, на неделе, на прошлой неделе — на работу из-за того, что троллейбусы ходили редко и переполненными, или пожаловаться, что вот-де, два дня как нет в городе горячей воды, просто рассказать, что где-то что-то раскопали и вовремя не закопали, как все уставятся на мать с таким видом, словно она во всем виновата.
Вскоре мать стала уклоняться от таких вечеров, ссылаясь то на занятость, то на внезапное совещание. Все соберутся, а она позвонит по телефону, скажет: «Развлекайтесь пока без меня, я задержусь немного», — и явится домой, когда всем уже пора спать.
Чуть позднее Роберт Иванович заболел идеей купить легковую автомашину. Говорил всем: представляете, я и Володя получаем права и в отпуск на своей машине по стране... Что лучше придумаешь? Сколько повидать можно! Но... Деньги есть, так ведь в очереди лет пять стоять придется, и слава богу, если пять лет, а не дольше. Ольгу же помочь и просить не приходится. Сами знаете. Он всем прожужжал уши насчет этой машины, и как-то Юрий — выслушав в который уж раз — сказал:
— Есть путь, только надо на поклон к одному человеку сходить. Сосед у нас был во время войны... Правда, он сейчас не у дел, вроде бы как на пенсии, но связей у него, скажу тебе — полно.
Мать в тот вечер была дома. Услышав такое, она обомлела.
— Не вздумай, не вздумай. Ты же все знаешь. Я рассказывала... Он поможет, обязательно поможет, все сделает, лишь бы меня унизить. Лучше запишись в очередь на машину, может быть, нам и помогут — сократят ее года на два.
Юрий смутился:
— И правда. Ну его к бесу... Еще просить...
А Роберт Иванович, похоже, даже обиделся:
— И чего ты загорячилась? Ясное дело, что мы не пойдем к нему.
Но не прошло и месяца после этого разговора, как все и случилось. Под вечер к нам заглянул Юрий, отчим вынул из тайника бутылку, и мы слегка выпили. Потом отчим пошел проводить Юрия, сказав мне, что прогуляется и скоро вернется. Я сидел у себя в комнате и читал — сначала при свете с улицы, затем — задернув шторы и включив настольную лампу; зачитался и не слышал, как мать открыла входную дверь: увидел ее, когда она заглянула в комнату.
— А куда Роберт Иванович подевался? — спросила.
— Пошел гулять с Юрием.
Она подняла почти к самым глазам руку с часами и устало посмотрела на них:
— Загулялся.
Время и верно было позднее. Поговорив с матерью, я еще почитал и лег спать — примерно около часа ночи. Обычно я засыпал быстро, но в тот раз задремывал и просыпался и все вслушивался в тишину: не скажу, чтобы ожидал отчима или тревожился за него, хотя так долго он один, без матери, не имел привычки где-то задерживаться; наверное, просто томило нехорошее предчувствие, смутное ожидание неприятностей, и, если подумать, такое чувство у меня нередко появлялось все последнее время. Все-таки я уснул, а среди ночи проснулся от странного звука: словно кто-то то усиленно тер друг о друга две железные полоски, то начинал вдруг ими постукивать. Я сначала не понял, затем сообразил, сразу догадался и отчетливо представил, что происходит на лестничной площадке: сильно пьяный отчим тычет ключом в замочную скважину и никак не может попасть; я даже вздохнул с облегчением, тихо хихикнул и уже сел на кровати, собираясь пойти и открыть ему дверь, когда уловил, что в коридор вышла мать.
Отчиму надоело шарахаться на площадке, и он сильно застучал кулаком в дверь, напрочь забыв, что есть звонок. Мать открыла, Роберт Иванович с шумом ввалился в коридор, сделал несколько тяжелых шагов и — слышно было — шаркнул плечом по стене, затем привалился к ней спиной.
Щелчок выключателя. И встревоженный голос матери:
— Господи! Что это с тобой?
Роберт Иванович, чувствовалось, пытался встать на ноги прямо, но не получалось, и он все откидывался, спиной на стену.
— Тому, кто старое помянет — глаз вон, — вдруг отчетливо проговорил отчим.
— Что такое? Не поняла.
— Люди, говорю, приятные: и он и она. Открытые, гостеприимные... О тебе с большим сочувствием расспрашивали.
— Понимаю, — голос у матери казался спокойным. — У Яснопольских побывал в гостях? Поздравляю.
Роберт Иванович с вызовом, даже с какой-то озлобленностью пьяного сказал:
— Ничуть не жалею. Люди как люди. Ясно, если постоянно на нервах играть — никто не выдержит. Вполне обещал помочь с машиной. Да-а. По-мочь... А тому, кто старое вспомнит... Между прочим, рассказывали, как всем вам в войну продуктами помогали, а ты из-за какого-то пустяка с ними поссорилась. На тебя иногда находит. Уж я-то знаю.
От возмущения я похолодел, захотелось выскочить в коридор и поскорее затолкать отчима в комнату.
— Иди спать, — сухо сказала мать. — Проспись.
А отчим гнул свое:
— Не расстраивайтесь, это я их успокоил. Такая уж она есть. Что было, то быльем поросло... Я вас еще помирю. А каких только вин у него нет! Пили, пили, а потом я, — отчим вдруг мелко рассмеялся, — спел им несколько пикантных песенок...
— Нашел перед кем шута ломать.
— ...так друг твой, Самсон, так растрогался, что вконец распахнул закрома и выставил заветную бутылку настоящего кубинского рома.
— Что ты тут болтаешь? — прямо-таки простонала мать. — Какой еще ром?
— Кубинский. Во-о! Многолетней сухой выдержки.
Мать примолкла, из коридора слышалось только, как отчим шаркает спиной по стене; отчетливо представилось — стоит сейчас мать в коридоре и в упор смотрит на мужа широко открытыми глазами.
— Покатился ты по наклонной плоскости, и никакие подпорки тебе уже не помогут, — неожиданно с презрением сказала она. — Сам себя давно предал. Теперь предал меня. Что еще предать можешь: страшно подумать...
Почти тотчас хлопнула дверь комнаты: мать не вынесла разговора и ушла. Отчим, тяжело сопя, поплелся следом, но еще долго возился в комнате — там что-то все время падало на пол... Позднее, когда стало тихо, ко мне вдруг вошла мать, неся подушку, простыню и одеяло. Увидела, что не сплю, спросила:
— Не возражаешь, если я у тебя переночую?
Деловито постелила на диване, но легла не сразу — села на диван и сгорбилась. В темноте я ее видел смутно, но догадывался, ощущал, как у матери мелко трясутся спина, руки, плечи: казалось — она вот-вот расплачется.
Но не заплакала. Сдержалась.
* * *
От южного зноя стеклянная стена ресторана в аэропорту словно расплавилась и слилась с горячими волнами перегретого воздуха, сразу за расплавленным стеклом, сквозь которое, казалось, можно было спокойно шагнуть в пустоту, открывалось небо, мягкое и удивительно синее, каким оно бывает именно на цветных открытках с пейзажами юга. Ресторан словно подняли с земли в поднебесье, и зал парил в воздухе, слегка покачиваясь. Жарко было по-летнему, даже пиджак пришлось снять и повесить на спинку стула. Из-за жары на Владимира Николаевича наваливалась отупляющая усталость, а вместе с усталостью, странной оглушенностью приходило равнодушие ко всему, как будто все, что случилось, было совсем не с ним; как далекое, давнее или скорее постороннее вспоминались бессонная ночь, шуршание под ногами снега, ожидание телефонного звонка из главка и сам звонок, настойчиво долгий, такой же настойчивый голос. Голос гремел, и Владимир Николаевич отодвинул трубку от уха, дал человеку выговориться и сказал давно заготовленное: «Это что: приказ или просьба? Если приказ, то я вынужден сообщить о нем в горком партии, потому что за срыв графика меня могут спросить и по партийной линии». Голос в трубке осел до угрожающего шепота: «Это просьба, Согрин. Прось-ба...» Тогда он спокойно ответил: «Вашу просьбу выполнить нет возможности», — и повесил трубку. Утомительно тянулся долгий день: самолет вылетал поздно вечером. В воздухе, когда самолет, разворачиваясь на прямой курс, сильно наклонился влево, окунув зарозовевшее крыло в море городских огней, сидевшая рядом мать чего-то испугалась, судорожно вцепилась ему в руку, но тут же устыдилась страха, выпрямилась и спокойно сказала:
— Каким огромным стал город, даже страшно сделалось, когда эти огни увидела.
Гроб с телом отца выносили из управления, где возле него с утра менялся — молчаливо, строго — почетный караул, впереди гроба офицеры бережно несли подушечки с орденами; всю дорогу до кладбища жаркое солнце тяжело било в затылок...
Владимир Николаевич решил остаться в городе еще дня на три, чтобы в эти тяжелые дни побыть с женой отца, и поехал в аэропорт проводить мать.
К столику подошел официант. Владимир Николаевич неуверенно сказал:
— Пожалуй, кофе покрепче... — и покосился на мать.
Она сидела напротив с просветленно-свежим лицом, словно не после похорон, а после свадьбы.
— Закажи, закажи что-нибудь выпить. И я с тобой выпью рюмку, — сказала Ольга Андреевна, но тут же добавила: — Хотя, как ты знаешь, не очень поощряю такое.
Он усмехнулся, подумав, что в этом вся его мать: если и сделает отступление от правил, то все равно выскажет свою точку зрения.
Ольга Андреевна выпила водку и замахала возле рта ладонью, а затем потянулась к лежащей на столе пачке сигарет, долго мяла сигарету пальцами, но так и не закурила.
— В дни нашей молодости лошадь у твоего отца была удивительной масти, честное слово, вся какая-то розовая, — Владимира Николаевича опять поразило просветленное выражение лица матери. — В новогоднюю ночь я ехала в санях с одним инженером, а твой отец догнал нас на этой лошади и похитил меня из саней. Ох, и скакали же мы вдвоем под яркими звездами! По синему лесу, по снегу!.. — внезапно на лицо матери набежала какая-то тень, она задумалась, помолчала и добавила: — В молодости нам казалось: вдвоем мы весь мир перевернем в самую лучшую сторону.
Вид у матери стал другим: она на глазах постарела.
— Да я тебе рассказывала, но ты, наверное, не помнишь...
Но он все помнил. Помнил все.
В ожидании сына ПОВЕСТЬ
1
Под утро Андрею Даниловичу приснилась собака — дородный пес, вислоухий, увалень, давно поселившийся в ящиках у служебного входа в столовую заводоуправления. Он гавкал, рычал и щерился, углом подымая над тяжелым, крепким клыком верхнюю губу.
В жизни этот добродушный пес, хорошо питавшийся возле столовой, ни на кого не лаял. А к Андрею Даниловичу и вообще питал слабость, словно своим острым собачьим чутьем с первого раза угадал в нем высокое начальство: когда он заворачивал изредка к столовой посмотреть работу кухни, то пес тут же выдирался из ящиков и семеняще, очень смешно для такой большой собаки, спешил навстречу — не подбегал к нему, а точно подкатывался бочком. Важно провожал его до входа в столовую и садился на землю у бетонных ступенек, но едва Андрей Данилович вновь появлялся на крыльце, как пес мигом вскакивал — будто солдат при виде командира.
Собачья преданность умиляла, радовала. Андрей Данилович даже решил как-то проверить ее до конца, до глубины души этого мохнатого увальня, и сунул собаке сумку с мясом. Пес с готовностью открыл пасть, стиснул зубами ее ручки и верно нес тяжелую сумку, легко приподымая ушастую голову, до самой проходной. Но во сне пес на него гавкал и щерился. Самое обидное было в том, что рядом проходил разный народ: знакомые инженеры, рабочие — и пес на них не лаял; даже и ухом не вел в их сторону.
«Собаки лают на чужих», — с тоской подумал во сне Андрей Данилович.
Совсем близко прошел директор завода, как всегда слишком прямо держа спину и не глядя по сторонам, но конечно же все — до мелочей — подмечая; показалось, что директор сразу все понял и тонко, слегка снисходительно улыбнулся.
Совсем стало неловко за собачий лай.
— Свой же я. Ну, свой, — тихо сказал он псу.
Хотя это была истинная правда, во сне он сам усомнился в своих словах. И прозвучали они, видимо, настолько неубедительно, что пес, вздыбив на спине шерсть, так и зашелся в лае.
Проснувшись, Андрей Данилович неподвижно полежал на спине, поглядывая в потолок, и подумал:
«К чему бы такой сон?»
Сразу засмеялся и рывком сел на тахте, еще легкий, не огрузший к старости, поставил на прохладный пол босые ноги.
— Совсем ты старой бабкой, комбат, становишься, — громко сказал он. — Сны толковать начинаешь.
Смех и слова излишне гулко отдались в других комнатах, и Андрей Данилович поскучнел, подумав о том, что он один-одинешенек в своем большом доме.
Собственно, чего гадать про этот сон. Ясно, разбередило его письмо матери, лежащее в кармане старых брюк, брошенных у тахты на спинку стула. Вчера весь вечер вспоминал родное село, свою последнюю, десятилетней давности, поездку туда и этого Витьку, нет, конечно, не Витьку, а Виктора Ильича Голубева, сидевшего в пролетке, которую легко вынесла из золотистых волн высокой пшеницы красивая лошадь с густой гривой, тоже отливавшей цветом зрелой пшеницы. С той далекой осени и пошла окончательно его жизнь как бы крутиться на холостом ходу, хотя никто, наверное, и не замечал этого, — как обычно, работал, разговаривал, смеялся, ел... Но в душе прочно поселилась тоска, появился какой-то странный холодок отчуждения от всех, даже от семьи. Еще появилась у него привычка болезненно прислушиваться к самому себе, к тому, что делалось где-то глубоко внутри. А что там делалось? Ничего. Лишь росла пустота. И с такой пустотой — скоро на пенсию. Так-то вот все сложилось. «Конечно, жизнь каждого человека — это борьба. Только вот вопрос: борьба за что?» — мелькнула какая-то странная мысль. Он тут же усмехнулся: философ... Подобные мысли приходили к нему в последние годы довольно часто, но самым странным все же было то, что стал он вдруг с раздражением относиться к людям одержимым, упрямо преследовавшим какую-то одну цель. «Что они, выше себя, что ли, хотят прыгнуть, выше своей головы?», — сердито думал он, встречая таких людей. Он опять вспомнил Голубева и подумал, что никогда и не забывал о нем, вспоминал часто — всегда вот тоже почему-то с непонятной враждебностью. В сильнейший год засухи, когда на заводе, решив помочь деревне, скосили траву не только на стадионе, на пустырях и у заборов, но даже собрали по стебельку и ту, что выросла вдоль железнодорожных путей из цеха в цех, когда он с рабочими выезжал на субботу и воскресенье рубить на корм скоту прибрежный камыш, когда сам он на короткое время — до осени — неожиданно зажил взволнованно, нетерпеливой жизнью, он и тогда думал не без злорадства: ну, как ты теперь, интересно, попрешь против природы, ученый-агроном?
Понимая, что подобные мысли не украшают его, Андрей Данилович потряс головой, нашарил ногами у тахты тапки и пошел в ванную умываться, стараясь по пути не заглядывать в пустые комнаты.
За окном рассвело по-летнему рано. Но до работы, до того времени, когда придет за ним машина, было еще долго, и он, попив молока из холодильника, вышел из дома в сад.
Грушевое дерево в саду давно вовсю разрослось. Ветки затеняли окна, ложились на крышу дома и летом, если поднимался ветер, гулко колотили по рифленому железу тугими зелеными плодами.
На дом словно сыпались камни.
Вызревая, груши тяжело плюхались в траву, выкатывались, покачиваясь округлыми боками, на песчаную дорожку у дома, к бочке, стоявшей под водосточной трубой, и туда, где раньше находился курятник. Куры, когда они еще жили у него во дворе, ужасно волновались в курятнике, поглядывая на груши: шумно хлопали крыльями и со звоном дергали клювами проволочную решетку. Осенью кур выпускали в сад, и они, суетливо бегая по траве, склевывали все оставшиеся там после сбора. Но плодов на дереве всегда было так много, что груши еще и зимой догнивали под снегом.
Уже который год в толстом стволе груши образовалось дупло. Росло оно так быстро, что скоро Андрей Данилович стал прятать от жены в дупло бутылку водки и стакан: пить ему было нельзя — пять лет назад он перенес инфаркт. Но как не выпьешь, если бутылка холодилась в дупле и водка казалась настоянной на грушевом запахе...
Завернув за угол дома, Андрей Данилович постоял возле грушевого дерева, похлопал ладонью по жесткой коре и с грустью подумал: «Стареет дерево. Гибнет». Давно надо было спилить грушу и сделать в корень прививки, но всегда ему было жаль ее — одно из первых деревьев в саду. Теперь и смысла в этом нет никакого — скоро все станет здесь уже не его, а чужое... Хотя, что это значит, не его, неожиданно возмутился он, другие люди будут жить в доме. Хорошо бы, если б для них заново ожила груша.
Он тут же махнул рукой: все равно спиливать грушу и делать прививки время уже упущено — наступило лето.
Подумав так, Андрей Данилович недовольно засопел, оглянулся и с укором покачал головой. Во дворе ржавым холмиком возвышалась куча навоза, уже рассыпавшаяся пылью, прахом. Привез он навоз в сад больше месяца тому назад, а все еще не собрался раскидать его под деревья.
Тошно стало от самого себя; как же так получается? В саду он бывает и утром и вечером и вроде все подмечает: видит весной, как курится, парит, оттаивая, земля, а если приложит к земле ладони, то и ощущает, как она набухает, дышит, живет и, кажется, даже улавливает глубоко под почвой журчание и звон ручьев, речь земную, понимает ее и уже наперед знает, когда придет пора делать прививки на яблони, когда сад опушится молодой зеленью... Но все последние годы работает он в саду мало и не в срок, а только по настроению.
Сад, пока еще молодой, с не окрепшей листвой на деревьях, продувал легкий ветер. Дул он со стороны речки и приносил с собой свежесть, утреннюю прохладу воды. Постояв на ветру, Андрей Данилович встрепенулся, пошел в сарай, взял там ведра и принялся таскать навоз в глубь сада, под яблони, подкапывая под стволами землю и смешивая с нею эти распадавшиеся прахом остатки навоза. Работа разгоняла по телу кровь, грела, тяжеловатая голова прояснилась, перестала побаливать, и он уже чувствовал, что сегодня, как часто это бывало после такой зарядки в саду, у него долго будет устойчивое настроение. Куча скоро сошла на нет, и он крепко постукал краями ведер о землю, сбивая остатки навоза.
Решив отдохнуть немного, он сел у стены дома на сосновый комель. Отрезанный когда-то от поваленного дерева и пнем торчащий теперь под окнами, комель был гладок, как кость, с него давно отпала последняя кора, он потемнел до цвета тесаного камня и прочно — будто врос в нее — вдавился в землю. Привезли его, когда в саду росли только смородина да рябина; теперь густая листва сада приглушала летом посторонние звуки, и в саду порой забывалось, что рядом большой суматошный город с людными улицами, с дымом далеких заводских труб за высокими крышами, с воткнутой в небо иглой телевизионной вышки... Он любил отдыхать на этом комле, укромно примостившемся под кроной дуплистой груши: создавалось впечатление, что он совсем отгораживался от городской суеты.
Сидя на почерневшем срезе комля, он поглядывал на густую траву под ногами, по-молодому сочную, влажно-зеленую, и боролся с искушением вынуть из кармана брюк письмо матери и перечитать. Но зачем? Он и так знал его наизусть и даже видел из-за него дурацкий сон. Но в руке зудело, она вроде сама собой все норовила скользнуть в карман, и он не выдержал, вынул письмо и разгладил на коленях его смятые листки.
«... А с севом у нас этой весной живо управились. Опять все Витька Голубев выдумал: перенял из газет какой-то ипатовский метод, и трактора по полям все кучно бегали, друг за дружкой, то плуги прицепляя, то бороны, то сеялки. А зимой нашему Виктору Ильичу Звезду Героя дали. Это за прошлый год, когда в страду по пятьдесят и более центнеров зерна с гектара снимали. Пересчитай на пуды, оно сколько будет, и все это Витино зерно дало, с которым он всю жизнь возился. Отродясь старики не припомнят таких урожаев. И людям и себе хлеба полной мерой засыпали».
Дом Голубевых стоял в деревне по соседству с домом родителей Андрея Даниловича. Обе семьи даже состояли вроде бы в дальнем родстве — так себе, седьмая водица на киселе. Жила легенда, что какой-то их общий предок славился своеобразным умением точно определять время сева: сойдет якобы на пашню, зачерпнет горсть рыхлой земли, пришлепнет ладонью на лысое темя, постоит молча, прислушиваясь к каким-то глубинным своим ощущениям, и скажет — пора сеять или еще стоит выждать.
Собственно, все в деревне, носившие фамилии Голубевых или Лысковых, наверное, при желании могли отыскать общих предков, но две их семьи роднила еще и одержимая чудаковатость.
Дед Виктора Ильича любил возиться в огороде и потешал все село то тыквой непомерной величины, не обхватишь, то нелепым, смешным огурцом, похожим на загулявшего — все трын-трава — мужика, то помидорами, не круглыми, как у всех, а длинными, точно он упорно вытягивал их все лето... Вряд ли он пытался извлечь из своих забот какую-то особую пользу, скорее всего, двигало им любопытство, но огородничеством он в тех местах себя прославил, так же как и дедушка самого Андрея Даниловича, посадивший в овраге сад. Откосы оврага за селом из года в год оползали, овраг вгрызался в пахотные земли... Сколько же упрямства, труда надо было, чтобы взрастить в том овраге сад?! И солнца мало, и земля не та... Но дед таки вырастил сад и даже стал собирать яблоки величиной с кулак.
Погиб дед в первую мировую войну. А овраг за деревней до сих пор называют Лысковым садом.
Чудаковатостью отличался и отец Андрея Даниловича. Еще до колхозов он увидел в большом селе трактор и так удивился, так долго, кругами, ходил возле него, робко трогая пальцами то колеса, то кожух, что, похоже, тогда слегка и тронулся: скоро в деревне все знали — он лелеет мечту купить трактор. Купить он, понятно, его не смог, зато в их колхозе отец стал первым трактористом. По тем временам у него была вполне современная машина, но с годами трактор его постарел — стал темным, с черной, закопченной трубой и большими колесами с полустертыми зацепами... Но от новой машины отец напрочь отказывался, все неустанно возился с колесником, все что-то подкручивал, подлаживал, и трактор, словно в благодарность, наперекор всему, тянул и тянул трудовую лямку — без простоев, без длительного ремонта. Когда упразднили машинно-тракторные станции, отец сел в правлении колхоза у печки и заявил, что не сдвинется с места, есть и пить не будет, если не пообещают купить колесник. Ссориться с ним не хотели и уступили. Да и отдали колхозу этот колесник, можно сказать, даром — все равно пошел бы на металлолом. А отец на нем до сих пор то силос на фермы подвозит, то воду на полевой стан... Мать как-то писала: «Один молодой тракторист пошутил: «У тебя, дед, — сказал он, — трактор такой ретивый да прыткий, что я в него аж влюбился и обязательно его у тебя как-нибудь темной ночкой украду». После этого отец стал заводить на ночь колесник к себе во двор и привязывать его к столбу веревкой, как лошадь».
Соседский Витька, не дававший покоя последние годы, похоже, был под стать тем дедам. Память высветила далекое: в одну из редких поездок к родителям бродил Андрей Данилович окрест деревни, отстраненно, как чужое несчастье, подмечая по низкорослости хлеба, по полупустым колоскам явный недород на полях, и думал о том, что зимой надо будет своим в деревню почаще отправлять посылки. За березовым колком он и застал Виктора Ильича, совсем тогда молодого агронома, на его опытном участке поля по величине не более их двора; зато густая пшеница на том участке доходила до подбородка, а колосья величаво клонились от тяжести зерен.
Завидная поднималась пшеница, но, когда Андрей Данилович полушутя сказал, что с такой пшеницей можно и в ученые выбиться, диссертацию защитить, Виктор почему-то даже посерел от злости.
— Один деятель с такого опытного участка аж в академики скакнул. А урожайность кругом до сих пор, козе даже смешно, по семь-восемь центнеров... — сказал он и хмыкнул. — Сюда я могу любые удобрения в узелке принести и защитить пшеницу от любой погоды. А как вокруг это сделать? — Он прищурился и добавил: — Надо такое зерно, чтобы не очень в защите нуждалось... — И помрачнел, ушел в себя, еще бормотнув: — Удобрений тоже вот хороших нет и много чего еще, так что пока нам не до диссертаций.
По внезапной стесненности в груди, по тому, как заныло под сердцем, Андрей Данилович понял, что соскучился, истосковался и об отце, и об их доме в деревне, о сеновале со щелястой крышей, сквозь которую ночами просвечивали звезды, и даже о простой еде — о горячей картошке в «мундире» с солью и холодным, из подпола, молоком. С умилением, но сначала призрачно-смутно, как урывки из полузабытого, по-детски легкого сна, стала вспоминаться жизнь в деревне... Двор у них был просторный и чистый, обнесенный высоким тыном. Чинил как-то отец по весне тын, старые колья заменил новыми, свежие жерди оплел тычинником из гибких ивовых лоз, а когда совсем потеплело и стала подсыхать земля, на одном колу вдруг ожила, зазеленела несрубленная ветка, и нестерпимо жалко было позднее смотреть, как медленно чернеют и жухнут, скручиваясь, на этой ветке листочки. Половина двора, свободная от строений, прорастала в мае упруго-мягкой травой. Летом, раздевшись до трусов, он любил здесь лежать и печься на солнце, пока не станет жарко и не сомлеет тело, пока не зазвенит в голове, а потом пройти огородом, осторожно ступая босыми ногами по комьям земли меж грядок, перепрыгнуть через плетень и залезть в речку, всегда прохладную в этом месте, укрытую от солнца густым кустарником. За другим, пологим, берегом виднелось гумно с поломанным навесом, с конной молотилкой, с веялкой и далеко проглядывалась торная дорога. Она шла по краю пашни: жирной, синевато-черной — ранней весной, летом — в нагретом золоте пшеницы, зимой — с ржавыми островками жнивья на снегу. От дальней околицы в пашню вгрызался овраг, венчавшийся Лысковым садом. Во время цветения яблонь казалось, что опустилось туда белое облачко, зацепилось за откосы оврага и парит над самой землей.
В детстве он и подумать не мог, что будет жить в городе, а не в родном селе. Совсем пацаном, помнится, хотел стать, как и отец, трактористом, а чуть повзрослел — решил после школы учиться на агронома, чтобы хорошо знать, как все растет. Представлялось в мечтах: неторопливо ходит он по полям, разминает в пальцах землю, взвешивает на ладони спелые зерна... Но еще не закончил он и десятилетку, как вызвали их, нескольких самых крепких ребят из школы, в районный военкомат. Командир с тремя шпалами на петлицах, обращаясь к ним, как к взрослым, как к равным, усадил их на стулья в своем кабинете напротив большой, во всю стену, карты мира и принялся показывать указкой то на восток, то на юг, то на запад, рассказывая при этом, что везде на границах неспокойно, тревожно; появлялось такое чувство, что именно они смогут оградить от тревог границы, и все, конечно, согласились поехать учиться в военные училища.
В новенькой форме, туго схваченный в талии необношенным, толстым, плохо гнущимся ремнем, остро режущим бока, с малиновыми кубиками в петлицах, приехал он домой после учебы. Отец, его золотой батя, простой человек, но имеющий свои, очень жесткие, правила, впервые в жизни поставил при нем на стол бутылку с водкой.
— Теперь ты взрослый. И выпить можешь, конечно — в меру. Даже и закурить, если хочешь. — Он как-то задумчиво пожевал губами и добавил: — Последнее, правда, особенно не советую.
Отец до конца отвалил ворота во двор, распахнул настежь двери — заходи, кто хочет! — и стоял в голубой сатиновой рубахе у порога, размашисто показывая каждому гостю на сына за столом:
— Андрюха мой. Лейтенант!
Поднимал руку и значительно вытягивал к потолку указательный палец.
Дом в тот вечер от веселья ходил ходуном — звенели стекла, стонали половицы, сыпалась со стен штукатурка, разбиваясь о пол в муку. Пришел колхозный сторож Авдей, худой остроносый старик с петушиным хохолком на лысом багровом черепе, выпил, не моргнув, стакан водки, закусил рыжиком и сказал:
— Крестьянская наша жизнь переменчива: год гужуй, а два — портянки жуй, — посмеялся, довольный выдуманной на ходу присказкой, добавил: — А командир, можно сказать, фигура. Оклад твердый. Почет.
Все галдели и норовили выпить с лейтенантом, притиснутым в угол.
Он пил, пока спину не стало гнуть к столу, пока сонно не набрякли веки и не налились кровью глаза. Понял: пьянеет — и с силой отстранил руку соседа со стопкой водки. Водка выплеснулась на стол, на тарелку с рыжиками. Полез, цепляясь ногами за ноги гостей, к выходу. Его не задерживали: люди за столом уже вовсю спорили о своих, колхозных, делах. В темных сенях его бросило на загремевшие ведра. Он оттолкнулся от стены, постоял, покачиваясь, в темноте и застегнул воротник, согнал большими пальцами складки гимнастерки с живота на спину, пригладил волосы. Во двор вышел твердо — по всем правилам строевого устава.
Спал он в ту ночь на сеновале, а утром пошел на гумно глушить работой похмелье. Его мутило, побаливала голова, и он, стоя в распущенной гимнастерке на мягко пружинящей клади, с силой, со злостью швырял и швырял снопы вниз — девчатам. Они подхватывали их и носили на стол молотилки. По устланной соломой площадке быстро ходили шесть попарно запряженных лошадей, вертели привод и медленно растирали копытами сухую солому в труху. Соломенная пыль поднималась в воздух! теребила ноздри, набивалась за воротник гимнастерки и колко липла к потной спине. Но от работы проходило тошнотворное чувство похмелья. Под конец из-под клади бросились врассыпную серые гладкие мыши, и девчата, визжа, враз приподняли подолы юбок, будто им под ноги плеснули воду.
В деревне, как и в летних военных лагерях, он просыпался рано, хотя и некуда было спешить, неторопливо шагал по росе к речке, спускался, цепляясь за кусты, на теневой сумрак вязкого берега, секунду стоял, ощущая спиной прохладный воздух раннего утра, и нырял в остывавшую перед осенью воду; плавал, взбивая ногами на воде пену, а потом долго растирал полотенцем тело — до красноты, до пламени в груди, в спине, в икрах... Мать уже вынимала из печи хлебы, и хлебный запах улавливался далеко на улице. Поев, он надевал старые штаны с заплатами на коленях и целый день стучал во дворе топором — ставил новую стайку. Ставил ее играючи, с маху вбивал гвозди по шляпку в сочную древесину бревен; стесывал углы, пускал топором такую ровную стружку, что можно было подумать — работает он рубанком. К вечеру облачался в форму и шел мимо дальней поскотины, широко обнесенной пряслами, мимо солнечной березовой рощи в соседнее село — в клуб на танцы. Поднимался по деревянным приступкам, открывал дверь и нарочито лениво окидывал с порога взглядом узкий длинный зал с полукругло выступавшей в дальнем конце сценой. Девушки у стен начинали оживленно обмахивать платками весело рдевшие лица, шептались и посмеивались независимо, но вместе с тем и призывно, а парни хмурились, сердито смотрели на него и расправляли плечи. Он был хорош собой, высок и строен, нежно-смугл, словно лицо покрыл несильный ровный загар, и — редкость в этих местах — черняв волосами. Танцуя, часто ловил на себе ревнивые взгляды парней и тогда нарочно прижимал девушку ближе. От жаркого в духоте помещения девичьего тела хмельно кружилась голова; но особой симпатии он пока ни к кому из девчат не испытывал.
Так и проходил отпуск — последний перед войной.
Не сразу и узнал он родное село, когда вскоре после войны — всего лишь проездом после демобилизации — попал домой. Село показалось ему на удивление маленьким, глухим, потерявшим краски. Дома почернели, осели в землю, на многих погнили бревна. Он пнул, испытывая прочность, по одному такому бревну в своей школе, и из бревна ржавчиной посыпались трухлявые щепки, голубоватым дымком закурилась истлевшая древесина. Отец жаловался: нет леса. Даже яблоневый сад в овраге частью разорили на дрова. А речку в заводях, местами — и вдоль берега, затянуло ряской; берега стали топкими.
Куда только подевалось все, что так радовало в детстве? А может быть, он сам сильно изменился и смотрит на все другими глазами? Многое увидел он за время войны: побывал в Будапеште, в Варшаве, в Праге... После тяжелого ранения долго лечился в госпитале в большом уральском городе. Или, возможно, просто ушло из села на войну много мужчин, а оставшимся некогда было следить за домами, за порядком в селе, за чистотой речки и за многим другим, очень важным, но все же второстепенным, когда на плечи ложится тройная тяжесть основных работ? Скорее всего, конечно, причиной появившегося у него тогда легкого чувства отчуждения от родного села явилось и то и другое.
По селу трудно было пройти — ноги мигом становились тяжелыми от налипшей грязи. Стояла осень — ветреная, с частыми дождями. Ямы на дорогах до краев наполнились мутной водой, но хлеб в поле не был убран и наполовину: не хватало техники, рабочих рук. Да и хлеб-то какой... Низкорослый, чуть выше колен, С овсюгом. Попробовал он было упрекнуть отца, что вовремя не убрали поля, но у того неожиданно вздулись на шее вены, округлились глаза.
— Ты!.. Капитан! Солдат своих учи! — вскинулся он грудью вперед с лавки, но быстро сник, сел на место и вяло добавил: — Вишь, дожди идут, попробуй-ка возьми его, хлеб-то. Да и убрали бы, так что толку? Хранить негде, а вывозить, так в районе не то что машин, подвод не хватает.
За деревней наткнулся он на кучи обмолоченного зерна, заботливо укрытые от дождя соломой. Но не помогла солома: от зерна уже тянуло кислым дрожжевым запахом, а внутри куч жгло руку.
Справедливости ради, чесались у него тогда руки тут же, не мешкая, впрячься в работу, взяться за топор или лопату, за что угодно, лишь бы перестали хмуриться словно ссутулившиеся, по-стариковски осевшие в землю дома, лишь бы выпрямились покосившиеся возле них заборы. Но ехал он тогда за женой на Урал, и вот, представив, что привозит он ее сюда, в хлябь и стынь, и что идет она по селу, по грязи, почему-то именно в туфельках на высоком каблуке, как вязнет, теряет туфельку, скользит по грязи и падает в лужу, он только головой потряс, отгоняя это видение, точно дурной сон; да и не поехала бы она никогда в село — другое она видела перед собой в жизни.
На дороге, расползшейся от дождя, с выпятившимся, словно у исхудалой коровы, хребтом на середине, встретился ему соседский мальчишка Витька Голубев. Ноги его утопали в широких голенищах отцовских сапог, с плеч ниже колен свисал линялый солдатский мундир со свежими следами от споротых погон. Витька шагал, тяжело подымая сапоги, и крепко прижимал к животу обвязанные веревкой тетради и книги.
— Куда шлепаешь? — спросил он мальчишку.
— А в школу. В Чурилино.
— Почему не в свою?
— Так наша же не работает. Учителей пока мало, вот и собрались они все в Чурилино.
Было это километров за семь от села, и стало жалко Витьку, жалко его ног, посиневшего носа, его лица, хмурого, недовольного, что идет дождь, что дует ветер.
— Так каждый день и ходишь?
— Хожу, козе понятно, — Витька без улыбки посмотрел на него. — Учиться ведь надо...
— Смотри, какой молодец. Верно: учиться надо, — сказал он и, задумчиво осмотрев мальчишку, грустно усмехнулся: — Ну, иди, иди... Сапоги не потеряешь?
На этот раз мальчишка посмотрел на него явно с раздражением.
— Чего это я их терять бы стал. Это же козе... ну, у меня же там солома набита.
Все дни, проведенные в селе, не покидало его смятенное, гнетущее настроение. Повеселел он только в поезде — под стук колес.
Сначала еще наезжал он к своим в село, но с годами — все реже и реже. Мать писала письма, звала, а потом сама приехала к ним. Высокая, прямая, по-мужски широкая в плечах, она легко вынесла из вагона два мешка, связав их и перекинув через плечо на грудь и на спину.
Сказала коротко:
— Вам вот... Отец гостинец прислал.
В одном мешке были сало и мед. В другом — лук и чеснок.
Дома она сняла у порога стоптанные парусиновые туфли и ходила по комнатам в одних шерстяных носках; по-всему, мать сначала чувствовала себя у них несколько скованно, словно бы попала в какой-то музей: осторожно дотрагивалась, тут же отдергивая пальцы, как бы боясь замочить их, до полированной мебели, до книжных шкафов, не решалась сесть на широкую тахту, тогда совсем новую, сделанную по заказу на мебельной фабрике, удивленно косилась на старинный рояль тещи, стоявший с поднятой крышкой... Особенно долго топталась она возле торшера: с недоумением откинула вбок голову, постояла так и,вдруг весело, звонко засмеялась:
— Лампа не лампа... Как журавль на одной ноге.
Резко повернулась, закрутив на щиколотках подол длинной юбки. Взяла двумя пальцами с туалетного столика маленького костяного Будду и долго рассматривала безделушку, перекатывая ее в ладонях, как горячую картофелину.
Скоро она узнала все, что хотела. О доме отозвалась уважительно: «Ничего себе — справный». Сад ей очень понравился: «Хорош! Хорош! Завидным он у тебя поднимается». Об остальном хозяйстве сказала снисходительно, сквозь зубы: «Петух да куры... И смотреть нечего». Ездила она и в гинекологическую клинику, находящуюся при городской больнице, — посмотреть, где работает сноха. До этого к его жене мать относилась с легкой и незлобливой крестьянской усмешкой (и хозяйка-то она никудышная, ничего по дому не делает, и дымит, как мужик, сигареткой), но, побывав в больнице, неожиданно стала ее опекать: вставала раньше всех готовить для нее завтрак, подогревала к вечеру, перед ее возвращением с работы, обед и укутывала кастрюли тряпками, чтобы сохранить тепло; если жена возвращалась поздно, а такое часто случалось — в клинике было много тяжелобольных женщин, — то мать не ложилась спать, сидела, пригорюнившись, до ее возвращения в кухне.
Присев как-то в такой момент рядом с матерью, Андрей Данилович, поговорив о всяком разном, неосмотрительно сказал раздраженным тоном:
— Чего ее так долго нет?
Так мать даже на него рассердилась:
— Таких баб ой как ценить надо. Дороже всякого золота. Очень крепко она на своих ногах стоит и делает такое дело, что ты небось и не поймешь. — Тут она вдруг так часто, быстро заморгала, что показалось — вот-вот заплачет. — Если бы у нас в селе была бы такая женщина, то у меня, может, не один бы ты был.
Позднее жена рассказывала, как робко поднималась мать в клинике по широкой лестнице, застланной толстой ковровой дорожкой, заглушавшей шаги, жалостливо морщила скуластое лицо при виде больных и на каждом этаже спрашивала:
— Неужто и тут ты, Верочка, заведуешь?
Жена, заведующая клиникой, посмеивалась:
— И здесь тоже.
— Ах, умница ты моя, умница, — восхищалась мать.
Прожила она у них долго, но дети до конца так и не привыкли к ней, называли ее бабушкой Феней, обращались только на «вы». Возможно, сказывались некоторая ее суровость, крутость характера. Но может быть, все было и сложнее... С детьми и у него самого до сих пор, хотя они давно взрослые и живут своими семьями в других концах города, так и не установился тесный душевный контакт: иногда ему казалось, что он и дети живут как бы в разных плоскостях. Ну ладно, дочь — здесь все понятно. Со школы, чуть ли не с первого класса мечтала она стать врачом и, понятное дело, тянулась всегда больше к матери. А после школы, в медицинском институте, и потом, когда стала работать, дочь дорожила даже минутной возможностью поговорить с матерью, и это очень много дало ей в жизни — очень быстро после института она защитила кандидатскую диссертацию. Но сын... Наследник. Он и работал инженером-экономистом у них на заводе, раз в день обязательно забегал к нему в кабинет повидаться, всегда к нему был настроен с сердечной отзывчивостью, любил пошутить при встрече, рассказать новый анекдот. Но стоило Андрею Даниловичу серьезно заговорить о жизни, как сын скучнел и слушал его рассеянно, поглядывая в окно. Особенно не любил он, если отец в назидание ему начинал приводить примеры из собственной жизни. В таких случаях он даже мог бесцеремонно засмеяться, махнуть рукой и сказать: «Да хватит тебе, отец». А что хватит? Что хватит? В последние годы до Андрея Даниловича часто-таки доходило, что сын иногда любит не в меру гульнуть — два раза он после такой гульбы не выходил на работу. И точно были бы у него большие неприятности, но пока щадили не сына, а его, Андрея Даниловича. Где сын мог набраться подобного легкомыслия? Сам он ни разу в жизни без уважительной причины не опоздал на работу. Случались, правда, и у него, хотя и крайне редко, — кое-какие срывы, бывало, да, перепивал малость. Но вообще к спиртному относился он отрицательно, а та водка, в дупле груши, можно сказать, не в счет: он наливал оттуда понемногу в стакан лишь в минуты сильного душевного волнения.
Еще постоянно тревожило Андрея Даниловича то, что дети давным-давно перестали ездить к ним с внуками, как это бывало раньше, на ночь с субботы на воскресенье: переночевать и потом весь день провести в саду на свежем воздухе. Нет, они их не забывали, навещали часто, но всегда приезжали только в воскресенье к обеду. Он догадывался почему: сам он вставал рано и любил до завтрака повозиться в саду — весь день потом тело казалось упругим, налитым силой. И очень, конечно, было радостно, если дети работали с ним, рядом. Но что-то не было у них тяги к саду. Дочь ворчала, когда он ее будил: «Дай хоть в выходной день отоспаться, папа», — и натягивала на голову одеяло. С сыном было полегче, его можно было и устыдить: «Ну, ты, такой здоровый мужик, а так дрыхнуть любишь. Все и проспишь в жизни». Сын медленно одевался, вяло — хмурый, заспанный — выходил в сад, и вызвать улыбку у него на лице можно было только одним: намеком, что там, глубоко в подполье, у него кое-что припрятано, что можно будет потом употребить, в смысле — спрыснуть.
Совсем не нужна была ему их работа, с делами в саду он справлялся легко и один, но ведь это же благо для здоровья, для нервов покопаться в земле часа два, физически поработать.
Но, увы, не понимали они этого.
А с его тещей у матери тогда отношения совсем не ладились, хотя обе это скрывали, на людях были взаимно приветливы. Вечерами они вроде бы мирно сидели рядышком на тахте и смотрели телевизор: теща — сгорбившись, закутав острые плечи пуховым платком, мать — выпрямившись, положив на колени большие руки. Но ни одна не упускала случая уколоть другую. Выступал однажды молодой поэт, помахивая в воздухе кулаком и делая стальными глаза.
— Трещит, что сорока, — сказала мать. — И что вы только, Елена Васильевна, находите в этих самых стихах? Не пойму я.
Молодые поэты у тещи ходили в пасынках.
— Да ведь я, Фекла Петровна, совсем и не слушаю его. Так сижу. Куда им, молодым, до старых, со стихами которых мы росли, — равнодушно проговорила она и въедливо осведомилась, пряча улыбку в платок: — Вам когда-нибудь приходилось слышать о поэте Александре Блоке? Любите вы его стихи?
— Нет, — отрезала мать. — Я вообще не люблю тех, кто стихами пишет.
Теща лишь тихо застонала в ответ.
Зато уж как хохотала мать, как фыркала потом одна в кухне, когда после одного разговора, речь во время которого шла о каком-то воле, теща вдруг поднесла к вискам руки и задумчиво спросила:
— Постойте, постойте... Скажите мне, вот склероз, совсем забыла, а кто у вола мать. Ну, у жеребца — кобыла. У быка — корова. А вот у вола?..
В ворота застучали. Стучали по-женски — мелко, дробно. Андрей Данилович удивленно прислушался: свои и шофер никогда не стучатся — повернут в калитке литое чугунное кольцо и поднимут защелку; своим, собственно, и некому приходить: дочь — за городом, сын собирается сейчас на работу, а жена далеко — на курорте в Сочи.
За воротами стояла незнакомая женщина.
— Простите, пожалуйста, что побеспокоила, но я решила заглянуть по пути на работу. Дело-то вот в чем... Я из туберкулезного госпиталя, знаете, ну, недалеко здесь, у рощи...
Андрей Данилович кивнул:
— Знаю.
— ...У нас, там, понимаете, теснота пока страшная. В общем, извините пожалуйста, но нам в райисполкоме сказали, что скоро мы в этом доме сможем разместить лаборатории — клиническую и биохимическую. Правда это?
Видя неловкость женщины, ее взволнованность, Андрей Данилович мягко улыбнулся и сказал:
— Наверное, правда, раз так в райисполкоме сказали. Мы переезжаем в центр города, а дом сдаем исполкому. — Он посторонился и пригласил: — Заходите.
— А можно... ну, посмотреть дом? Конечно, если неудобно...
— Заходите, заходите... Все удобно. Никого дома нет, — он вздохнул и добавил: — Скоро и я отсюда выеду, вот только ремонт в той квартире закончу.
Мягко ступая по ковровым дорожкам, она робко поглядывала на окна, на высокие потолки, на плотно пригнанные половицы... Андрей Данилович услужливо открывал все двери — ему было приятно показывать дом.
— Кухня вот. Столовая. Здесь комната сына, ну, была, пока он жил с нами... А здесь — тещи и дочери. Дочь, правда, тоже сейчас живет не с нами, а теща умерла год назад. Спальня вот... Здесь моемся...
Вчера вечером он мылся, и в ванной комнате пахло мочалкой и туалетным мылом. Женщина погладила гладкий бок ванны и сказала:
— Прямо особняк настоящий. Знаете, я боялась, в-таких ведь домах обычно печки стоят, а у вас и батареи отопительные, и газ есть, и ванна с горячей водой. И сад какой, я заметила, у вас большой, — она посмотрела в маленькое окошко ванной комнаты на деревья у дома. — Скажите, а вам не жалко отсюда уезжать? Я бы, честное слово, с удовольствием пожила бы в таком доме.
Андрей Данилович развел руками и шутливо вздохнул:
— Честно говоря, я бы тоже жил здесь до самой смерти. Но жена... Надо и ее понять. Давно она хотела отсюда уехать, но как-то меня, что ли, жалела. А после смерти тещи... Нда... Между прочим, жена у меня тоже врач. Профессор. Заведующая кафедрой гинекологии в медицинском институте.
— Вера Борисовна!.. — вскрикнула женщина и вся засветилась. — Вот удивительно... Теперь, знаете, я спокойна, а то все как-то неловко было. Жили, думала, жили люди в доме, а теперь какие-то лаборатории здесь будут... А она, я знаю, только порадуется за нас, что будем работать мы в человеческих условиях. — Признав его теперь за своего, женщина заулыбалась, оживленно заговорила: — Две лаборатории в доме вполне разместятся. Главное, все есть — горячая вода, газ, электричество... Пока лучше и не придумаешь. Сад даже рядом — есть где отдохнуть.
— Сад, знаете, посложнее, — сказал Андрей Данилович. — За садом надо ухаживать.
Женщина засмеялась:
— А у нас дядя Вася есть. Крепкий такой старик, с бородой. Он любит в земле покопаться.
— Ну, раз дядя Вася... — усмехнулся Андрей Данилович.
— Да, да, не смейтесь. Дядя Вася и лошадь с телегой, а колеса у телеги на шинах.
— Раз еще и лошадь к дяде Васе приложена, то это совсем здорово, — засмеялся Андрей Данилович. — По нынешним временам это просто клад — дядя Вася и лошадь. Цены им нет. У себя на заводе я, между прочим, тоже держу две лошади, хоть это кое-кому и диким кажется. А я держу, потому что есть такие места, куда никакая машина груз завезти не сможет, а лошадь, знаете, спокойно его туда доставит. И свой дядя Вася есть к этим двум лошадям. Только его зовут Коля и лет ему еще чуть-чуть за сорок. Как-то так получилось, что образование у него всего три класса, но, ой, убедился я, палец ему в рот не клади — с рукой откусит. На собрании я решил его как-то похвалить слегка. В стороне от коллектива, думаю, человек, все со своими лошадками. Вот, говорю, с кого пример брать надо: что ни попросишь, все без лишних слов сделает. А он, смотрю, уши насторожил и внимательно смотрит на меня круглыми глазами. На другое утро заходит он ко мне в кабинет и кулаком по столу, а кулак, замечу, раза в два больше моего. «Вот что, говорит, Данилыч, не дашь двести двадцать, то и прошшай, то и прошшай». — «Ты что, очумел, отвечаю, я так тебе сто восемьдесят по всем сусекам наскребаем». — «Нет, говорит, Данилыч, не дашь двести двадцать, то и прошшай, то и прошшай».
Женщина засмеялась:
— И как, дали ему двести двадцать?
— Ой, пришлось изворачиваться... А что делать? Он же: прошшай да прошшай... Попробуйте в городе еще такого найти. Разве что вашего дядю Васю переманить.
Она погрозила пальцем:
— Не получится. Он нас любит. Мы его вылечили.
— Трудно, раз так. Но опять-таки — двести двадцать... Вдруг не выдержит и скажет: «Прошшайте, милые».
— Не думаю, — сквозь смех ответила она. — Он еще лошадь любит, а ее вы не переманите, она у нас хорошо живет, сытно.
— Лошадь, конечно, другое дело: она эти двести двадцать мигом сжует. Сжует — и домой подастся, — он вдруг задумался, опять вспомнив давнюю поездку в родное село. Потом вздохнул: — Лошадь, конечно, это да. Удивительное животное. Есть у меня один друг, агроном с научной степенью кандидата... Хотя имеет он две служебные машины и одну свою, но по полям только на запряженной в бричку лошади ездит. Из машины, говорит, бензин, масло могут на землю пролиться, от нее гарь и дым, а из лошади, из ее, значит, выхлопной трубы, одна польза для земли бывает.
Давным-давно он заметил, что среди врачей вполне в ходу такие вот вольные шутки. Женщина опять засмеялась, но тут же, глянув на стрелки наручных часов, нахмурилась.
— Пора на работу бежать, — сказала она и спросила: — А вы, если не секрет, где работаете?
— На металлургическом заводе. Я заместитель директора завода по быту. Самая, знаете, хлопотливая должность.
Она кивнула и, протянув: «Понятно», как-то особенно внимательно, цепко посмотрела на стены дома, на пол, на потолок.
Закрыв за женщиной калитку, Андрей Данилович некоторое время задумчиво постоял возле ворот, потом пошел в дом одеваться — вот-вот должна была приехать машина. Что-то насторожило его в этом ее «Понятно», хотя — вполне возможно такое — он из-за болезненной обостренности в каждой подобной реплике глупо ищет какой-то второй смысл.
Надев свежую белую рубашку и хорошо отутюженный серый костюм, он повязал у зеркала галстук на шее и присел на самый край кресла. Напротив висела на стене картина. По Айвазовскому: «Девятый вал». Матросы уцепились за обломок мачты, а позади вздымается, нагоняя их, мерцающая волна с тяжелым пенным гребнем... На полотне, как раз над гребнем высокой волны, высвечивалась дыра. Сам же он, наткнувшись на угол буфета, и пробил картину, когда они переезжали сюда, в собственный дом. Теща, помнится, очень расстроилась: картину она берегла как память о покойном муже-художнике. Теперь, увы, тоже уже покойная теща. Ну, а так-то новым домом все были довольны. Еще бы... В старой квартире, где они ютились двумя семьями, его и брата жены, было не очень уютно: шумно, беспокойно, тесно. А жена готовилась в аспирантуру, да еще ждали второго ребенка.
Семье давно дом стал не нужен, более десяти лет велись одни и те же разговоры, как бы переехать поближе к центру города, то утихая, то вновь возникая с такой силой, что назревала серьезная ссора.
А чужие... Чужие бестактно связывали дом с его работой. Конечно, работа была такая, что если пойти на злоупотребления, то и дачу еще можно было бесплатно построить. Но он ничего бесплатно не брал — за все платил наличные деньги. Почему, ну почему они, привыкшие жить только в городе люди, не понимают простого — нужны лишь руки. Тогда и дом построишь, и сад посадишь.
2
Летом вблизи завода почему-то особенно сильно першило в горле от гари. Выйдя из машины у пятиэтажного здания заводоуправления, Андрей Данилович сухо покашлял. Всегда он здесь так кашлял, если утром успевал поработать в саду: сказывалась, наверное, разница в чистоте воздуха; правда, першение в горле скоро проходило, тогда утихал и кашель.
Недалеко от главного входа в заводоуправление на гнутых железных опорах, выкрашенных в серебристый цвет, чтобы они казались еще более легкими, высоко поднималась широкая доска с призывом: «Дадим Родине сверх плана... чугуна... стали... проката!» На левом крае доски улыбался сталевар с плакатно-ровными крепкими зубами и с широкополой войлочной шляпой на голове, сбитой на затылок, — так лучше был виден высокий лоб сталевара. Он улыбался на доске уже не первый год, но цифры продукции сверх плана часто менялись. Под доской сейчас стояли двое: инженер из мартеновского цеха в синей рабочей куртке и незнакомый Андрею Даниловичу человек в коричневом костюме.
Сгибая в коленях ноги, инженер чуть приседал и широко разводил руками, что-то объясняя незнакомому человеку.
— Горячий ремонт... Меньше простоев... Скоростные плавки, — уловил Андрей Данилович.
Возле этих опор, подумал он, люди собираются довольно часто — толпятся, смотрят на доску, обсуждают цифры и громко спорят. Но его она оставляет равнодушной, цифры не притягивают взгляда, хотя и нельзя сказать, что его не волнует, как идут дела на заводе; волнует, завод он любит и вместе со всеми переживает, если случается не выполнить план, но переживает как бы со стороны, словно неудачу хорошего знакомого или друга.
Сегодня утром у Андрея Даниловича должна была состояться встреча с директором завода, так что надо было просто зайти в здание заводоуправления, подняться по окантованным медью ступенькам на второй этаж, посидеть минут десять в своем кабинете, а потом пройти в другой конец коридора — в приемную директора, но с раннего утра мысли его и чувства переплетались с какой-то непонятной сложностью, все вокруг, даже пустяк, мелочь, воспринимал он остро, и все вокруг его слегка раздражало, или, скорее, не раздражало, а болезненно отзывалось на нервах, словно они у него сегодня были не где-то там, внутри тела, а на поверхности кожи; неприятное, какое-то зудящее ощущение появилось на кистях рук, а пальцы чесались от высыпавшей на них красноватой сыпи. И Андрей Данилович, в душе сам над собой подсмеиваясь, не совсем понимал, зачем ему это надо, свернул в сторону от главного входа — к проходной завода, миновал ее и с другой стороны здания пошел к служебному входу в столовую.
Давненько он сюда не заглядывал, все было некогда, и пес так и рванулся из узкого прохода в ящиках. Всегда неуклюжий, он с силой толкнул ящики, груда их беспорядочно посыпалась на него, он сипло гавкнул где-то под ними, легко расшвырял своим крупным телом ящики по сторонам, и побежал, повизгивая от радости, к Андрею Даниловичу. Подбежав, не стал тереться боком о его ногу, как делал обычно, а с маху встал на задние лапы, норовя передние положить ему на плечи.
Боясь, что пес запачкает костюм, Андрей Данилович подставил под его тяжелые лапы ладони, пес уперся на них, повизгивая, норовил лизнуть его языком в нос.
— Ну, что ты? Что ты? Вот дружба... — растроганно засмеялся Андрей Данилович и присел, осторожно опуская лапы собаки на землю.
Погладив пса, потрепав густую шерсть на загривке, он недовольно покосился на рассыпанную груду старых ящиков. «Устроили тут тарный склад. Сегодня же потребую, — решил он, — чтобы убрали это безобразие, а плотников заставлю сколотить собаке просторную конуру».
— И будешь ты жить в собственном доме, — сказал он псу.
Странное это свидание неожиданно взбодрило Андрея Даниловича, нервное напряжение схлынуло, и в кабинет директора он вошел свободно, легко. Собственно, и причин заходить сюда иначе никаких не было: с директором, как и с главным инженером завода, отношения у него были спокойные, ровные, можно сказать, почти дружеские, но и со своими сложностями. Оба значительно моложе его, директор и главный инженер не просто уважали Андрея Даниловича, но и — он это хорошо чувствовал — даже любили. Давно они полностью доверяли ему все хозяйственные вопросы, редко когда вмешивались в его дела, зато часто просили совета, правда, все в плане житейском: где лучше дачу построить, что посадить на участке земли рядом с ней... Но когда он, под хорошее настроение, под товарищеский разговор, пытался что-нибудь советовать по организации производства, то они враз как-то обидно веселели, ловко переводили разговор на другое, напропалую шутили, смеялись, рассказывали ему свежие анекдоты. Это его слегка коробило. И еще не нравилась ему их привычка иногда называть его просто Данилычем. Данилыч да Данилыч... Звучало это совсем как дядя Вася у сегодняшней женщины из госпиталя. Директора он однажды здорово осадил. Празднуя День Победы, они устроили в заводоуправлении вечер, на который Андрей Данилович пришел, надев все свои ордена и медали. Он не привык их носить и ощутимо чувствовал тяжесть наград. Стоял он в зале, разговаривал с кем-то, и тут сзади подкатился директор — находило на него иногда нечто мальчишеское, хотя обычно он бывал замкнутым, очень сдержанным, — игриво хлопнул его по плечу ладонью и засмеялся: «Эй, Данилыч, дай я тебя обниму, ты же у нас тоже гвардеец». Андрей Данилович резко повернулся, и по груди его рассыпался звон — директор даже голову вскинул, прижмурился, словно ослепленный светом орденов. Лицо его стало строгим, он сказал: «С праздником тебя. Прости. Думал утром к тебе с коньяком заехать, но с нашей-то чертовой текучкой — сам знаешь...» После этого вечера Данилычем он его называл только в минуты задушевного, что ли, интимного разговора на личные темы.
Сегодня с утра директор пригласил его поговорить о работе профилактория и базы отдыха завода, расположенных за городом — на берегу озера. Еще вроде бы интересовали его пионерские лагеря.
Сев в кресло напротив директора, Андрей Данилович бормотнул скороговоркой:
— Здоров, Валер Палыч, — и вынул блокнот. — Тебе как, вкратце обо всем доложить или в подробностях?
Его несколько удивляло появившееся у директора желание поговорить на эту тему: или доверять ему стал меньше, или на заводе дела пошли так хорошо, что у директора появилось много свободного времени...
— А как тебе удобнее, — задумчиво ответил директор.
Это совсем настораживало. Но вины за собой Андрей Данилович не чувствовал; с начала весны он не менее двух раз в неделю бывал и в профилактории, и на базе отдыха, и в пионерских лагерях — там все подготовлено на совесть и люди хорошо отдыхают, а ребятам в пионерских лагерях нравится.
Но если надо подробно...
Директор, однако, слушал его крайне рассеянно, собственно, похоже, совсем не слушал, а пристально разглядывал что-то за окном кабинета.
«Тут что-то не так, — подумалось Андрею Даниловичу. — У директора что-то другое есть за пазухой».
— А еще мы везде водопроводные трубы сменили. Помнишь, я тебя просил трубопрокатный завод выручить, сверхпланового металла им подкинуть, вот они нам за это отличные трубы отгрузили... — тихо добавил он.
Директор кивнул и сказал, все еще глядя в окно:
— Я вот о чем хотел тебя попросить, Данилыч... Вот, знаешь ли, о чем... — внезапно он пристукнул кулаком по столу так, словно сердился на себя за нерешительность. — Да поговори ты, Данилыч, черт возьми, со своим сыном по-мужски...
— А что такое? — растерялся Андрей Данилович.
— Давно уже до меня слухи всякие доходят... Он же умный малый, я же знаю. Надежды я на него определенные возлагал. А он, оказывается, гульнуть любит, поддать, как говорится, — уже и на работе это начинает сказываться.
Андрей Данилович поник в кресле.
— Утром только о нем вспоминал. Слышал я все, о чем ты говоришь. Но он, понимаешь, увиливать стал от встреч со мной. Не к нему же ехать и там на него орать. Там его жена, еще моя внучка...
— Зачем же орать?
— А что с ним делать? Сын. Наследник. А понять его не могу, — горестно развел Андрей Данилович руками. — На дом ему всегда наплевать было. В саду поработать ему лень... Года три назад купил я ульи с пчелами, думал хоть этим заинтересовать, «Потребности, говорю, у тебя большие, не по зарплате, давай мед качать — потрудиться для этого, конечно, надо». А он: «Да они, говорит, пчелы, кусаются». — «Собаки они, что ли, пчелы-то. Жалят они, а не кусаются».
Директор внимательно посмотрел на него и добавил:
— Цифры он еще подтасовал, чтобы их отдел сполна мог премию получить.
От гнева Андрей Данилович чуть не задохнулся. Он вскочил на ноги и нервно заходил туда-сюда по кабинету.
— Ну, гад! Вечером заманю к себе в сад и в саду на комле голову ему топором отрублю! Преступление века — напишут... Отец зарубил сына!
Директор захохотал за столом:
— Ой, Данилыч... Успокойся, Данилыч... Не надо ему рубить голову. Ты же не Иван Грозный и не Петр Первый. И время, знаешь, совсем не то, вышестоящие товарищи, как говорится, нас с тобой за это не похвалят.
Андрей Данилович почувствовал неловкость за свою вспышку, снова сел в кресло и сказал поспокойнее:
— А что делать? В кого он такой — не пойму. У нас в роду пьяниц не было. Я даже на войне не всегда наркомовские сто грамм пил, там, на передовой, знаешь, чуть перепьешь, так и голову потеряешь...
— Сейчас не война, — вставил директор.
— ...По линии жены это пошло, что ли?
Глаза у директора совсем стали веселыми.
— Вера Борисовна пьяница, да?
— Не вяжись к словам. Конечно, нет, сам знаешь. Может, кто в дальнем поколении был алкоголиком, читал я кое-что по генетике...
— Давай, Данилыч, только без демагогии. Ладно?
— Нет, ты скажи, что за молодежь нынче пошла? Что им надо?
— Не им, а ему, Данилыч, — поправил директор. — На заводе много молодых специалистов, но мало к кому у меня есть столько претензий. А потом, знаешь, читал я где-то, что молодежь сама по себе не бывает ни плохой ни хорошей, она такая, какой ее делает старшее поколение.
Андрей Данилович обиженно выпрямился:
— Выходит, я плохой, да? Виноват во всем?
— Поколение, я же сказал. Значит, не только ты, как отец. Не все же мы только хорошее делаем. Бывает, такие еще глупости творим. Кто-то из молодых заострит внимание на теневых сторонах, глядишь — и покатился по наклонной... Надо и помочь такому понять себя и время.
— Мудрено что-то. Батя мой меня в детстве бивал редко, раза три или четыре. Всегда за дело. Лет десять, помню, мне было, когда стал я пошаливать с табаком. Поймал он меня как-то с самокруткой, привел домой, поставил на стол миску с табаком, положил газету, спички, а сам стал с вожжами позади и говорит: кури, а то выпорю. Одну искурил, он вторую заставил... Короче, так я тогда накурился, что весь позеленел. Рвало потом — все нутро как будто вывернули. Но с тех пор и подумать о табаке противно. Так вот... Заманю я сегодня сына к себе, а сам куплю ящик водки, возьму палку покрепче и заставлю его, чтобы он пил и пил...
Директор сказал:
— Молодец. Сначала хотел отрубить сыну голову, а теперь решил отравить его водкой.
Андрей Данилович растерянно моргнул:
— А что делать?
— Поговори с ним. Только без крика, без палки... Сегодня пятница. Два выходных дня впереди. Вечером сегодня или завтра постарайся с ним встретиться. А в воскресенье с утра приезжай ко мне. Расскажешь, как у вас там разговор состоялся... Посидим мы с тобой и подумаем. А потом я за него возьмусь. Как говорят, прецеденты были.
К себе в кабинет Андрей Данилович пошел совсем пасмурным. В приемной секретарь-машинистка вздрогнула, увидев его, и резко повернулась, локтем задвигая ящик своего стола; могла бы и не задвигать: ему давно известно, что в ящике лежит раскрытая книга — она любила читать в рабочее время.
Окно в кабинете уборщица оставила открытым, наверное, для того, чтобы быстрее высох вымытый ею пол. Оттягивая время, когда все же придется сесть за стол и заняться делами, Андрей Данилович подошел к окну и долго стоял там, поглядывая на поднимавшиеся за ближними цехами трубы мартенов, отливающие под солнцем красноватым светом, высокие и стройные, как корабельные сосны. Почему-то мысли о сыне стали постепенно уходить, растворяться в появившемся опять чувстве неудовлетворенности, недовольства собой.
Из глубин завода поднялся и дошел до кабинета холодящий кожу звук: у-у-ааа... Словно завод тяжело вздохнул, и вздох, отразившись от неба, вернулся на землю пронизывающим космическим эхом. Этот звук, природу которого Андрей Данилович до конца так и не смог уяснить, всегда пугал его до жути, и сейчас, вслушиваясь в непонятный вздох огромного завода, он болезненно повел плечами и неожиданно подумал: «Ну зачем, зачем я здесь?» Поймав себя на этой мысли, он удивился: странно как-то, честное слово, — вообще-то он считал, что давно привык к заводу и полюбил его, хотя во многом, конечно, он оставался для него таким же загадочным, каким показался в первый день знакомства... Тогда по заводу водил его молодой инженер. Ловкий, подвижный, инженер умудрялся прошмыгивать под самым носом кургузых бокастых паровозиков, перетаскивавших ковши с металлом из цеха в цех, и он за ним не успевал, подолгу ждал, когда же пройдет гремящий состав, потом, спотыкаясь о рельсы, догонял инженера. На решетчатый виадук, поднятый высоко над землей, он взошел с облегчением, но здесь оказалось не слаще: виадук железно гудел под ногами, меж стальных прутьев далеко внизу отчетливо проглядывались запорошенные темным снегом заводские дороги и пути железнодорожных подъездов к цехам; часто наплывал дым — то паровозный, то из труб мартенов, то со стороны коксохима, и тогда инженер терялся, словно в тяжелых тучах. Замирало сердце и казалось: стоит сделать шаг — и полетишь в пустоту. Его удивляла собственная робость, какая-то странная боязнь завода: такого чувства он не испытывал и во время войны, где конечно же часто бывало страшно. Спустились они у рыжеватых громадных домен, откуда с шипением и свистом вырывался газ, а иногда и пламя. Над головой, заслоняя небо, толстыми змеями ползли по опорам трубы, от них исходило тепло, и снег, несмотря на мороз, здесь подтаял: под подошвами порой чмокала вода, а с крыш бытовок свисали монолиты зеленоватых сосулек. Одна из ближних сосулек сорвалась, раскололась о землю, и в шум, в пугающий вздох завода еле слышно вошел, лаская слух, такой знакомый, стеклянно-чистый тонкий звон.
Еще запомнилась ему полынь, выбивавшаяся из-под темного снега на пустыре между домнами и мартеновским цехом. Увидев ее, он почувствовал, как почему-то радостно дрогнуло сердце; показалось даже, что он уловил горьковатый запах полыни, хотя какой же запах можно было уловить в этаком дыму и rape.
В мартеновском цехе свободно гуляли сквозняки. Но печи дышали огнем, и лицо обдавало то жаром, то холодом. По длинной площадке боком шла, рассыпая тревожные звонки, завалочная машина, сразу напомнившая ему башню танка с угрожающе длинным стволом пушки. Своей пушкой-хоботом она подхватила тяжелое чугунное корыто, описала им в воздухе дугу и двинула его на Андрея Даниловича. Он дрогнул, присел, втянул шею в плечи, но корыто пронесло далеко стороной.
Его взяла досада, что он так просчитался в расстоянии и унизил себя, и он твердо зашагал вперед, высоко неся голову и только чуть кося глазом за край площадки, в пропасть разливочного отделения — там в огромных ковшах лиловел шлак, а на платформах, в бордово светившихся изнутри изложницах, остывала сталь.
Инженер догнал его, ухватил за полу шинели и сердито прошипел, чтобы он не рвался вперед, а шел рядом.
— А то мне за такого героя голову снесут, — усмехнулся он. — Всю войну, скажут, человек прошел, а ты его не уберег на заводе.
У одной из печей стоял сталевар в жесткой робе, в коротко обрезанных валенках и в замызганной кепке, с темными стеклышками очков под козырьком. Инженер сказал на ухо Андрею Даниловичу, что это лучший сталевар на заводе.
— Всю войну он варил без брака на своей печи броневую сталь, — тут инженер с удивлением развел руками. — Талант, каких поискать еще надо... Говорят, он различает до двадцати, а то и больше оттенков красного цвета, глаза его точнее всякого прибора, прямо-таки сам себе целая лаборатория.
Разбирало любопытство, а сколько сам он смог бы различить таких оттенков, и Андрей Данилович, попросив у сталевара его кепку с очками, сунулся лицом к печному жару и заглянул в горячо рдевший в железной заслонке глазок. Заглянул — и дух захватило! Он онемел, прирос к полу. В печи бушевало, гудело жуткое пламя. Синеватый сквозь стекла очков металл булькал и клокотал, как в чаше вулкана, с кипящей поверхности пулями взбрасывались ввысь грузные брызги. Сплошной вихрь огня, разбуженная человеком стихия! Какие уж тут оттенки... Позднее он многое узнал, многое понял. Взять хотя бы эти трубы мартеновских печей, которые видны и из окна кабинета. Они довольно густо черновато дымят. Ясно — в печь загружают шихту. Из других поднимается желтоватый дым — идет дутье кислорода. А вон трубы тех печей, где плавка подходит к концу. Они еле-еле курятся. Но всякий раз, заглядывая с любопытством в глазок мартеновской печи, видел он лишь огонь, бушующее пламя, вспухавшую лаву вулкана и удивлялся: как же можно здесь различить какие-то оттенки, да еще до двадцати?
Кстати, о дыме... Когда он знакомился впервые с заводом, то из трех мартеновских труб тугими столбами поднимался такой жгуче-рыжий дым, что Андрей Данилович, еще, можно сказать, и на минуту не забывавший о недавней войне, пошутил: «Пустить бы через шланг этот ваш дым в фашистские окопы, вот бы, думаю, запели». Сопровождавший его инженер засмеялся: «Запели бы, точно. У нас от него тоже поют. — Потом, уже серьезно, добавил: — Такой дым можно прессовать в кирпичики, если бы как-то улавливать, которые стали бы ценнейшим сырьем для красителей».
Теперь такой дым над заводом посчитали бы преступлением. Изменился завод. И очень вырос. Но ведь это не только заслуга специалистов. «Быт определяет сознание», — усмехнулся Андрей Данилович. А в этом деле он отдавал всего себя. Как на фронте. Ой и сколько же было работы. За годы войны у завода почти стихийно возник рабочий поселок, где тесно лепились землянки, домики-времянки из горбылей, из неровных бревен, из досок от ящиков; на узких улочках вечно парусило и хлопало на ветру развешанное на веревках белье. Осенью и весной в поселке стояла непролазная грязь. Для городских властей, для руководителей завода поселок стал «чертовой ямой», прямо-таки бельмом на глазу; санитарная служба постоянно грозилась крупными штрафами.
Те времена в памяти остались, как давний кошмарный сон. По берегам неторопливой речки, перерезавшей город, огибавшей его двойной подковой, на пустырях, поросших репейником и бурьяном, вблизи завода вырос новый район металлургов, фактически — новый город с большими домами, столовыми и ресторанами, с неоновыми рекламами магазинов и с тонкими липами вдоль ровного асфальта дорог.
Разве в этом мало его заслуги? Почему же тогда все последние годы такая тяжесть у него на душе, такая там пустота? И еще вот все не выходит из головы этот дурацкий сон с вислоухой собакой...
Рассердившись на себя за несобранность, за ненужные воспоминания, Андрей Данилович быстро подошел к столу и глянул на календарь. На листке календаря значилось сегодняшнее число — уходя с работы, он никогда не забывал перевернуть листок, — а ниже двумя чернильными линиями было жирно подчеркнуто слово «общежитие». Он прочитал слово несколько раз, вникая в его смысл, и окончательно рассердился, вспыхнул и громко сказал:
— Специальность у строителей, что ли, такая — всех всегда подводить.
Построили для завода отличное общежитие: в пять этажей, из белого кирпича, с цветными балкончиками, красным карнизом под крышей и красным орнаментом на фасаде. На этажах — холлы, где скоро поставят телевизоры. Нижний этаж решили полностью отдать молодоженам. Принимали общежитие и радовались, а когда спустились в подвал, в душевую и прачечную, то увидели — душевая-то не готова. Строители объяснили: «Нет стоек для душевых рожков» — и слезно молили подписать акт о приеме, не то объект будет сдан не вовремя и люди лишатся премии. А душевую обещали доделать, как появятся стойки. Андрей Данилович сказал, что сам достанет стойки и если строители твердо пообещают тут же доделать душевую, то акт комиссия подпишет. Друзья, эти субподрядчики, чуть ли не богом клялись и не рвали ворот рубахи, что все будет тут же сделано. Стойки он выменял на кровельное железо и с легким сердцем принялся обставлять общежитие, в три дня оголив, раздев до нитки крупнейший в районе мебельный магазин.
Но душевая и по сей день не работает.
Сняв трубку телефона, он набрал нужный номер, переждал гудки и спросил строгим голосом:
— Кто это? Ну, ну... Дай-ка мне Степанова... Ты, Степанов? Очень приятно хоть голос твой слышать. Знаешь что, друг-приятель, хочется мне сегодня в душевой в общежитии помыться, а то жара стоит ой-ей-ей. Короче, смогу я сегодня в душевой помыться?.. Нет. Откладывается мероприятие. Сантехников, говоришь, у тебя нет, слесарей. Знаешь что? Где угодно бери слесарей, но чтобы душевая к вечеру была готова, а то смотри — в следующий раз я тебя так на кривой обойду, что не возрадуешься. Ясно? Иду вечером в душ с председателем райисполкома, а он, как ты знаешь, большой мой приятель. Еще и директора завода прихватим — он с утра мне на жару жаловался.
Андрей Данилович резко нажал на рычажок, но трубку не положил, а, усмехаясь, покачивал ее в руке: по опыту знал, что одним разговором тут не обойдешься.
Конечно же не прошло даже минуты, и телефон зазвонил. Несколько истерично, как показалось Андрею Даниловичу.
Он покачивал и покачивал в руке трубку, пока это ему не надоело, потом убрал с рычажка палец:
— Слушаю вас.
— Андрей Данилович...
— Опять это ты, Степанов? Удивил, прямо скажем.
— Ну, Андрей Данилович, — донесся до него просящий голос. — Давайте подождем пока с душевой. Молодежь. В баньку пока походят...
— Любовь твою к баням, Степанов, я разделяю. Как говорится, целиком и полностью. Банька — это, знаешь, да. Ничего не скажешь. Особенно — с парной. Ну и конечно, с березовым веником и с пивом. Но ведь смотри, какая жара. Разве пойдешь в такую жару в баню? Так что, Степанов, учти, хотя и есть у нас на заводе много своих душевых, но мы придем к вечеру в общежитие. Не будет душевая работать, так вот тебе мое слово: ведра будешь с водой таскать и нас троих поливать.
— Но...
— Опять «но». Тогда готовь ведра, или я тебя на той неделе на бюро райкома партии за безответственность твою вытащу, — он бросил трубку.
Телефон тут же заверещал вновь.
— Андрей Данилович, хоть на куски режьте, — в голосе прораба сантехников откровенно прозвучало отчаянье. — Нет у меня сейчас слесарей! Нет! Кто был — на аварии. Потом, получка еще вчера была...
Прораб, ясно было, говорил правду. Так что и толку не было с ним дальше ругаться: «Не зверь же я, верно, чтобы этого прораба живьем проглатывать».
— А кто у тебя есть? — спокойно спросил он.
— Никого. В бытовке вон приятель мой сидит, прораб со стройки, так у него каменщики простаивают — раствора нет...
— Подожди, подожди. Каменщики, говоришь. А он мог бы их попросить сегодня у нас по наряду поработать?
— Думаю, может. Они же не миллионеры.
— Спроси и перезвони мне. Ясно?
Только вчера заходил к нему начальник механического цеха и спрашивал что-то про каменщиков. Какую-то стенку небольшую надо им в цехе выложить. Но выполнить его просьбу он не смог и записал в блокноте про каменщиков на листке понедельника.
По второму телефону, внутреннему, Андрей Данилович набрал номер механического цеха.
— Семен Дмитриевич? Здравствуй. Как — выложил ты стенку? Нет еще. Могу подослать каменщиков. Только прошу тебя: попроси трех-четырех слесарей — конечно, чтобы ребята были хорошие, — помочь мне доделать сегодня душевую в общежитии. Сможешь? Вот и спасибо.
Степанов позвонил быстро и радостно объявил:
— Есть согласные.
— Вот и хорошо, не волнуйся. Посылай на завод своих каменщиков и жди слесарей. Настоящих. Не таких, как у тебя, которые с получки на работу не выходят. И душевая к вечеру чтобы была готова. — Он засмеялся и добавил: — Про ведра не забывай. Мы-то, понятно, не приедем, но душевую не сделаешь — всех тамошних ребят поливать заставлю.
Устав от этого тяжкого разговора, Андрей Данилович облокотился на стол и прикрыл глаза ладонями.
И тут телефон затрещал снова.
Он зло схватил трубку и крикнул:
— Ты что ко мне пристал, Степанов! Все же ясно. Пошел ты на...
Услышав удивленный голос жены:
— Кто это? Ты, отец?
— Я- Кто ж еще? — успокаиваясь, буркнул он.
— А почему кричишь? И вроде бы как ругаешься?
— Тренируюсь. В понедельник у нас профсоюзное собрание будет, и я голос ставлю. — Тут до него дошло, что жена ведь не в городе. — Ты откуда звонишь?
— Как откуда? Из Сочи. По автомату.
Андрей Данилович несколько разочарованно протянул:
— А-а... А я думал, может, ты досрочно вернулась. — Разговаривая с женой, он плотней прижал трубку к уху, почти совсем упрятав ее в больших ладонях.
— Зачем же, отец? У меня еще впереди неделя. Купаюсь, загораю. Курить, между прочим, совсем бросила. Как там, отец, Соня? Как Николай? Приходят к тебе, не забывают?
— Соня в отпуске. В нашем профилактории сейчас с сыном. Ну, а Николай, — здесь Андрей Данилович соврал, — так тот почти каждый вечер приходит, мы с ним там кое-что ликвидируем: бочки, садовый инвентарь раздаем соседям. А что делать? Куда все девать?
— А как с квартирой?
— Что — с квартирой? — не понял Андрей Данилович.
Жена вроде бы слегка рассердилась, потому что в голосе ее послышалось раздражение:
— Имей в виду, отец, приеду — и в старый дом ни ногой. Как вспомню маму, как, ну... выносили ее оттуда... Не могу. Не хочу. Лучше я у брата пока поживу, если ты такой неповоротливый. — В трубку вроде как три раза звякнуло, похоже, жена сразу бросила в автомат три монеты. — Прости, не то говорю. Знаю, сделаешь все от тебя зависящее. Но все же прошу поторопиться.
— Что ты, Вера, зря волнуешься? Ремонт там уже сделан. Мне даже прекрасный линолеум привезли и пол покроют в понедельник. А я сам съезжу и куплю новую мебель. Тебе какой гарнитур хотелось бы: югославский, немецкий, венгерский?..
— А все равно. Решай сам. Лишь бы кресла были широкие и мягкие, а то я что-то сдавать стала в последнее время. Устаю.
В трубке опять звякнуло.
— Целую, — сказала жена. — Тебя, Колю, Соню, если увидишь до моего приезда.
После разговора с женой Андрей Данилович вспомнил о сыне и позвонил в его отдел. Голова стала какой-то тяжелой, мысли путались, и, когда в трубке послышался знакомый, такой родной голос, он с ходу ляпнул совсем не то, что хотел сказать:
— Здоров, обормот. Ты еще жив, не умер под забором?
— Ты что, батя? Что с тобой? — удивился сын.
Андрей Данилович спохватился:
— Так я просто, не обращай внимания. Разговор один есть. Можешь сегодня приехать ко мне, в старый дом?
Сын неуверенно промямлил в трубку:
— Договорился я тут о встрече с одними...
— Встречу и отложить можешь. Приезжай. — И чтобы как-то заполучить сына, добавил: — Кое-что припрятано у меня, что можно употребить для душевного разговора.
Сын заинтересованно спросил:
— Где припрятано: в подполье, в сарае или... — он хихикнул, давая понять, что знает о тайнике, — в дупле груши?
Андрей Данилович взорвался:
— Везде есть, да не про вашу честь. А для тебя у меня здоровая дубина приготовлена.
— Ну, отец... Разве так приглашают в гости?
Сына Андрей Данилович в жизни пальцем не тронул. Разве что совсем маленьким раза два шлепнул по мягкому месту. А сейчас выходило совсем смешно: для здорового мужчины, инженера, уже отца — и дубина.
Но он попытался выдержать тон:
— Ладно болтать. Приезжай — разговор есть.
— Хорошо, батя, приеду. Вечером сегодня или завтра. Постараюсь, в общем, приеду. — В голосе его чувствовалась неуверенность — видно, и правда с кем-то договорился о встрече или просто догадывался, зачем нужен отцу...
— Я жду. — Андрей Данилович решил надавить на его порядочность. — Сегодня. Завтра. Но жду. Учти — у меня ведь тоже есть дела.
Сын ответил:
— Знаю, отец, знаю. С новой квартирой у тебя дел полно.
— Так как, приедешь?
— Ладно, батя. Лады, — ответил сын и повесил трубку.
Опять неуютно сделалось на душе: действительно, хотел спокойно, рассудительно поговорить с сыном о жизни, помочь советом приостановить пока еще только развивающийся недуг, а вместо этого — дубина. Вдруг обидится и не придет? Как потом разговаривать с директором? Собственно, при чем здесь директор? Тот-то не скажет ему про дубину, а намекнет про проходную на завод, тогда, возможно, и притормозит.
А он, что... Если честно признаться перед самим собой, то всегда хотелось ему, чтобы сын стал его копией, наследником, чтобы любил и понимал все то, что любит и понимает он сам, поэтому хотя и правда никогда не бил сына, но часто взрывался на угрозы типа дубины или чего-нибудь подобного.
Тревогой отзывался в сердце Андрея Даниловича и телефонный разговор с женой. Но почему? После того как он более десяти лет боролся за собственный дом, они с женой все же решили сдать его, и выделили им квартиру близко от работы жены. Хорошую квартиру: с высокими потолками, с просторной прихожей, с такой большой ванной, ну чуть ли не бассейн... Оттуда выехал профессор Раков из медицинского института — его перевели на повышение в другой город. Ремонт Андрей Данилович сделал по своему вкусу. Теперь и мебель завезет. Что тут плохого? Сада вот, правда, жалко до слез.
С женой они всегда любили друг друга и прожили дружную, честную жизнь. Только последнее время она почему-то стала называть его не по имени, а вот так: «отец». Вроде как директор Данилычем или та женщина — дядя Вася. А у него ни разу язык не повернулся сказать ей: «мать».
Может быть, это стало слегка коробить его?
Но нет, все не то. Глупость это. Все здесь гораздо глубже, сложнее. И главное — он чувствовал это — сложность таилась в нем самом.
Совсем комом как-то катится день после этого собачьего сна, и Андрей Данилович почувствовал, что уже не может сидеть в кабинете: хотелось на волю, на воздух.
В приемной он хмуро сказал секретарше:
— Сегодня меня на заводе больше не будет.
Возле заводоуправления, отделяя здание от проезжей дороги, росла акация. Почему-то именно только сегодня, сейчас, Андрей Данилович вдруг обнаружил, что кусты разрослись слишком уж вольно — верхушки то путались, то некрасиво торчали ветками в разные стороны. От этого еще неприятнее сделалось на душе, он остановился возле акации и покачал головой, а потом, повинуясь какому-то инстинкту, потянулся к кустам и осторожно сорвал несколько свежих, даже еще чуть клейких листочков, потер их в руках и сунул лицо в пожелтевшие ладони.
Свежий запах затеребил ноздри терпкой горечью.
— Акацией любуетесь? — внезапно услышал он чей-то голос.
Позади, улыбаясь, стоял знакомый сталевар с белесыми ресницами и с красноватой от огня полоской кожи на носу.
— Да нечем тут особенно любоваться, — ворчливо ответил Андрей Данилович. — Подрезать надо было акацию. Подмолодить. Не ткнешь пальцем — сам никто и не догадается.
— Так в чем дело? Ткните.
Андрей Данилович с любопытством посмотрел на него и неожиданно для себя спросил:
— А правда, что хороший сталевар в печи может различить до двадцати оттенков красного цвета?
— Если прикинуть, то много там разных оттенков, — задумался сталевар. — Но вот сколько? Боюсь соврать — не считал.
— Ладно. Молод еще. Потом подсчитаешь. — Андрей Данилович вдруг повеселел и подмигнул сталевару: — А вот акацию в эту пору поздно уже подрезать. Соком могут кусты изойти. Зачахнуть.
3
Под вечер, недолго полежав на тахте в какой-то тягуче-тяжелой полудремоте, которая не принесла ни ясности голове, ни легкости телу, Андрей Данилович вышел в сад. В центральной комнате он зажег свет: если сын приедет поздно, то пусть сразу увидит, что он дома. Отстранив тяжелую ветку, он вошел в тень груши, и грудь его стала наполняться воздухом, голова закружилась от свежести, а от запаха влажной земли задрожали ноздри.
Под грушевым деревом стоял уже вязкий сумрак, словно именно отсюда скоро начнет подниматься вечерняя тьма. То окно дома, что затенялось ветками, казалось бездонным и темным, как омут. Все же великолепная выросла груша, просто не налюбуешься на ее красоту и мощь — ветки ее плотно ложились на крышу, теснили ближние деревья, гнули вершины яблонь. Как хорошо, что не срубил он грушу, не подрезал ее крону — пускай доживает она свой век таким вот величественным ветераном его сада. Дни начавшегося лета стояли теплые, в земле в этом году сохранилось много влаги, и груша, уже вся в глубоких морщинах на коре, с огромным своим дуплом, все равно зеленела с необычной силой, зеленели даже старые, вовремя не обрезанные плодухи, и даже толстую кору на изжелта-белом, точно восковом от спекшейся прошлогодней известки, стволе местами пропороли острия листочков.
Крепостью здоровой жизни било в лицо из сада и от земли, лежащей без оков асфальта, дышалось здесь незаметно и глубоко, и Андрей Данилович, сев на сосновый комель под грушу, на какое-то время ощутил блаженство. Он посматривал на дупло, и в голове стали бродить мысли — а не запустить ли в дупло руку; сдерживало одно: возможный приезд сына — неудобно в такой ситуации, если от него будет попахивать вином.
Но сын все не приезжал, хотя совсем стемнело. Скоро плечи и спину Андрея Даниловича стала давить, пригибать тяжесть, а ногам как бы стало тесно в туфлях; он скинул туфли и поставил ноги на землю, влажноватая и прохладная земля щекотала ступни холодком и оттягивала из тела усталость и надвигающуюся боль.
Но все это, увы, ненадолго. От боли в предплечье у него даже выступил пот на лбу и над верхней губой. Кость словно ножом скоблили, словно водили по ней, по живой, сверху вниз тупым лезвием. Андрей Данилович все крепче сжимал пальцами руку, ощущая под ладонями одеревеневшие мускулы, но боль усиливалась и остро отдавалась в плече и локте; а потом сильно заныл бок.
Война отметила Андрея Даниловича на всю жизнь: по телу у него, по предплечью, по левому боку, шла от шеи к бедру багровая, как после ожога, полоса — след разорвавшейся мины. А боль, чтобы не скудела память, нет-нет да и напоминала о пережитом.
Взрыв мины словно вмиг вынес тогда Андрея Даниловича за тысячу километров от передовой. Ранило его уже после боя, когда он подходил к приземистому, с толстыми кирпичными стенами дому в шесть окон, откуда роту отчаянно долго полоскали немецкие пулеметы. Стоял дом на неширокой деревенской площади, был он уже без крыши, над выщербленной кладкой стен лохматились перебитые стропила, а из продранных осколками мешков в оконных проемах на оплавленный снег высыпался песок; рядом догорала коновязь — перекладина надломилась и распалась сизо-черными дымящимися головнями. Он стал обходить коновязь слева. Тут-то и бросило его случайным взрывом в небо, будто кто резким пинком выбил из-под ног землю.
А дальше — госпиталь в большом незнакомом городе, в здании школы с широкими солнечными коридорами и с грудой черных досок в дальнем, сумеречном конце вестибюля.
Дорога и санитарный поезд вспоминались смутно, только казалось, что вагон сильно качало, кидало по сторонам, а колеса поезда стучали под самым затылком. Весь в бинтах, как в оковах, он неподвижно лежал на узкой полке и все еще воевал, командовал, поднимал в атаку людей.
Трубка полевого телефона, протянутого в наспех выбитый в мерзлой земле окоп, захолодела и жгла ухо, а голос комбата в ней то заходился криком: «Солдаты у тебя или бабы беременные?!» — то падал до свистящего шепота: «Смотри... Не возьмешь деревню — голову откручу».
— Ладно уж. Ладно, — шевелил спекшимися губами Андрей и, слабо догадываясь, что все происходящее сейчас уже не настоящее, а прошлое, упрямо превозмогал чугунную тяжесть век и открывал глаза.
От омерзительно-тошнотворного запаха йода, карболки и стираных бинтов во рту становилось сухо и кисло, а к горлу подкатывал маслянистый комок — ни проглотить, ни выплюнуть. Глаза от удушья и боли наливались кровью — вот-вот лопнут, тело тяжелело, до страшной ломоты в костях вдавливалось в полку, начинало казаться, что песок из порванных мешков того дома сыплется теперь не на снег, а на лицо, на грудь, на ноги, и Андрей, устав барахтаться в песке и разгребать его руками, снова с головокружительной быстротой падал спиной в красновато-мутную бездну, а стук колес под затылком переходил в стук пулеметов, вспарывающих длинными очередями тонкую снежную корку.
Откричавшись по телефону, отведя душу, комбат озабоченно спрашивал:
— Помочь тебе?
Устав от коротких, но частых атак, которыми он отвлекал внимание немцев от обходившего деревню лощиной первого взвода роты, Андрей в ответ тяжело дышал в трубку:
— Не надо... Сами.
Вопрос комбата о помощи звучал в высшей мере смешно. Чем он мог помочь, если сам лежал с остальными ротами у небольшой высотки под бризантным огнем немцев. Рота Андрея вырвалась вперед, а между той, впереди, деревней, хорошо укрепленной немцами, и оставшейся позади высоткой простиралось широкое поле, на каждый квадратный метр которого немцы, похоже, могли, закрыв глаза, положить не одну мину. Короче, прекрасно у них было пристреляно поле, и если комбат кого-нибудь и бросит ему на помощь, то те точно в поле и лягут.
— Не надо, капитан, слышишь, не надо. Сами возьмем, — уже окрепшим голосом повторил он в трубку.
Комбат засопел, подумал и сказал:
— Давай. Но скорее.
Тут же в трубке послышался другой голос, более властный — командира полка:
— Поднимай роту в атаку, Лысков! Ты что, под трибунал захотел?!
— Так точно. Слушаюсь, — четко ответил Андрей и положил трубку рядом с собой на снег.
Из телефонной трубки доносились невнятные голоса, а он напряженно смотрел в сторону замолчавшей на время деревни. Подними попробуй людей — вон уже их сколько чернеет впереди на снегу. Он вообще относился к солдатам бережно: если, случалось, кто-нибудь выйдет не совсем вовремя из окопа — не от трусости, не от слабости характера, а от страшного равнодушия ко всему, наступавшему вслед за беспредельной усталостью, то он никогда не тыкал, как некоторые, такому солдату в лицо пистолетом, а говорил: «Ну, ну, дорогой, отдохни чуток, а потом мы им, сволочам, покажем». И рота его считалась лучшей в полку.
Внезапно в деревне зашлись, как бешеные, пулеметы, тут же там полыхнуло и раз, и другой, и, когда пулеметы мигом захлебнулись, словно убитые на полуслове, он легко, только чуть коснувшись бруствера ладонью левой руки, вынес свое тело из неудобного окопа и, крикнув: «Вперед! За Родину!» — побежал, откинув голову, высоко взбрасывая колени, по ломкому насту к плетням, к обгоревшим, черным остовам изб, к заснеженным огородам.
После короткого боя он спокойно шел тихой улицей, ощущая, как жестко трутся в коленях обледеневшие за день полы шинели, и думал о встрече с комбатом, о том, как с легкой усмешкой посмотрит ему в глаза и доложит про обстановку. Командир батальона ткнет его кулаком в грудь и скажет: «Молодец. Вывернулся».
Но он уже наперед знал теперь, что его ожидает там, у обгорелой коновязи, не хотел, чтобы все повторилось, судорожно сжимал челюсти и подымал тяжелые веки.
Стучали под затылком колеса поезда, качало вагон. Тошнило от карболки и йода, воздуха не хватало, и опять тело засыпал песок, погребая его под своей тяжестью. Андрей думал, что если даст засыпать себя, то ему уже не подняться, наступит конец, он так и останется в той бездне, где пулеметы вспарывают очередями снег и приходится бесконечно поднимать людей в атаку, и он, задыхаясь, трудно поводил плечами и все расталкивал и расталкивал грудью песок... Но вдруг замечал туманное от мороза небо, видел в нем зыбкое солнце, охваченное зеленым обручем, будто закованное холодом, и понимал, что его несут на носилках; то бил ему в лицо до черноты яркий свет, а рядом слышался звучный, как удар колокола, женский голос: «Маску!» Потом мерещились чисто побеленная комната, легкие, сквозные занавески на окнах, женские лица и одно мужское, усатое, широкое в скулах. И все барахтался в песке, мотал головой, не давая засыпать лицо, постанывал, скрипел зубами, пока однажды враз не почувствовал себя легко. Сердце колотилось гулко, полно, дышалось свободно, воздух расходился по телу тугими теплыми волнами. Слышалась музыка: звуки ее, чистые, ясные, словно наполняли темноту солнечным светом, как будто это была и не музыка вовсе, а само утро пело, наступая на земле вместе с восходом солнца.
Внезапно музыка оборвалась. Андрей очнулся, весь в поту от слабости, но с необычно свежей головой, с истомной легкостью в теле; увидел матовый больничный плафон, свисавший с белого потолка на блестящем стальном штыре, долго зачарованно глядел на него, собираясь с мыслями, и глухо спросил, не отрывая глаз от плафона:
— Кто... играл?
На него, заслоняя свет, наплыло усатое лицо.
— Радио. Но ты завозился, и я выключил.
— Включи, — потребовал он и, ощущая горячую колющую боль в шее, медленно повел взглядом по электрическому шнуру вдоль потолка, сначала до стены, пока не заломило в глазах, потом, отдохнув, вниз по стене — к выключателю у дверного косяка.
В палату, беззвучно отворив дверь, вошла молодая женщина в свеженакрахмаленном халате, слежавшемся прямыми жесткими складками. Лицо у нее было бледно-смуглым, какие бывают, когда естественный цвет кожи чуть меняется от усталости, на выпуклый лоб падала желтоватая прядка волос. Неслышно ступая в мягких туфлях, чуть наклонив озабоченно крупную голову и ломая темные брови, она сделала несколько быстрых шажков и вдруг, встретившись взглядом с Андреем, точно запнулась, шагнула по инерции еще раз, коротко, пятка к носку, и остановилась.
Лицо женщины просияло, и он заметил, что глаза у нее тоже слегка желтоватые и очень глубокие, светлые. Андрей позвал слабым голосом:
— Сестричка.
Она быстро подошла и села, привычно подобрав в колени полы халата, на белый табурет возле его кровати.
— Голова сильно кружится? — быстро спросила она. — Бок болит?
Он отрицательно повел по подушке головой и, хотя это слабое движение отдалось во всем теле сильной болью, сказал:
— Не очень. Музыку я сейчас хорошую слышал. А танцы у вас бывают?
Женщина резко вскинулась и остро на него посмотрела. Он понял: подумала — не бредит ли?
— Нет, нет, я серьезно, — улыбнулся он.
Женщина рассмеялась низким теплым смехом и повернулась к тому, усатому, его соседу по палате:
— О-о, молодец... Я боялась, как бы он у меня не погиб, а он уже танцевать собрался.
Тот, усатый, невидимый сейчас Андрею, сказал:
— Такой скоро не только сам станцует, он еще всех фрицев плясать заставит.
— Надеюсь, что так и будет, — сказала женщина и, вновь посмотрев на Андрея, добавила: — А танцы у нас здесь каждый день с утра и до утра. Возле вас вот я больше шести часов танцевала.
— Я хоть в парадной форме был? — усмехнулся Андрей.
— Конечно. Но пришлось ее снять. Метров тридцать, наверное, мы этой формы смотали.
Он еще что-то хотел сказать, но изнутри внезапно стал подниматься сильный жар, губы вмиг стали сухими и жесткими, веки опустились сами собой. Он еще успел почувствовать мягкую руку под своим затылком, уловил, что женщина поправляет подушку, потом ощутил мягкость самой подушки и то, как все глубже уходит в нее голова, чуть повернул голову, коснулся щекой гладкой наволочки и мгновенно уснул.
Позднее его сосед по палате, пожилой усатый человек, командир саперного взвода, сказал, что проспал он тогда тридцать шесть часов подряд.
Проснулся он с ощущением сильного голода и еще онемения в спине от долгого на ней лежания. Сразу глянул вправо от кровати, но там сидела другая сестра, постарше, и Андрей, почему-то почувствовав жестокое разочарование, буркнул:
— Есть хочу.
Сестра быстро, как-то обрадованно, поднялась и, сказав: «Сейчас, сейчас... Все будет», заспешила из палаты.
Вскоре он узнал, что молодая женщина, которую он первой увидел в то утро, вовсе и не сестра, а хирург. Звали ее Верой Борисовной. Она и верно оперировала его больше шести часов, в тот день у нее и вообще было много работы, она находилась в операционной почти сутки, вышла оттуда вконец обессиленной, с помутившейся головой, села во дворе госпиталя в ближайший сугроб и в нем заснула.
Хирурги всегда представлялись ему мужчинами с выправкой кадровых офицеров и с мускулистыми руками, почему-то обязательно в густой поросли волос. А тут — невысокая, слабая на вид женщина... Но сколько душевной силы и выдержки! Он полдня проблуждал по потолку отрешенно-задумчивым взглядом, раздумывая над этим противоречием, а потом вслух подумал:
— Именно на таких и надо жениться.
Командир саперного взвода засмеялся:
— Смотрите-ка, оклематься еще не успел, а уже в женихи набивается. На свадьбу-то пригласишь?
Андрей вспылил:
— А вот и женюсь! И не над чем тут гоготать... товарищ младший лейтенант!
Сапер обиделся, что он подчеркнул разницу в звании, и остаток дня они промолчали.
Весна в тот год пришла бурно: сугробы осели в два дня, кусты сирени во дворе госпиталя стояли в воде, будто по колено, все вокруг словно плыло и покачивалось, широкие ручьи слепили глаза, а люди, оступаясь, взмахивая руками, ходили по гнущимся, пружинящим доскам, положенным через ручьи концами на камни. Ложась грудью на подоконник, Андрей грел на солнце затылок и с немым восторгом смотрел вниз, на слепящий поток. Ах и воды ж было везде! Настоящее море разливанное! Поправляясь, он чувствовал, как крепнут мускулы, как с каждым днем тело становится подвижней, собранней, и по утрам, радостно встречая рассвет, подтягивался у окна, делал зарядку и сильно тосковал по работе. Ночами снилось, что он убирает в хлеве теплый навоз или накладывает в поле вилами свежую копну сена — запах сена дурманил голову, во рту ощущалась такая сладость, как будто он долго жевал клевер. Просыпался и с сожалением смотрел на свои руки, сильные, такие ловкие с детства, а сейчас бесполезно протянутые поверх одеяла.
Скоро он стал замечать: утром, незадолго перед обходом врача, у него необычайно, даже сильнее, чем на фронте перед самым началом боя, обостряются все чувства. Особенно слух. Хотя по всему широкому коридору их этажа стояли возле стен кровати для раненых и из коридора вечно доносилось какое-то пчелиное гудение, но он еще издали улавливал приближение ее мягких шагов, шуршание всегда свежего, всегда накрахмаленного халата и сразу вытаскивал из-под матраца штаны пижамы — туда он их клал на ночь, чтобы они всегда были хоть как-то разглажены, — быстро одевался, завязывал на госпитальной рубашке все тесемки и отходил к окну.
Сапер смеялся:
— Ага, невеста идет...
У изголовья кровати усатого командира саперного взвода стояло два костыля, и Андрей, свирепея, хватал один из них.
— А костылями по голове не хочешь?
Сапер, давно привыкший, понявший его характер — вспыльчивый, но и мгновенно отходчивый, смеялся еще сильнее:
— А ты сразу двумя. Зайдет невеста, увидит, как ты сразу двумя костылями шуруешь... О-о, скажет, жених знатный, работник ловкий — такого упустить нельзя.
— А-а, иди ты... — Андрею Даниловичу уже было стыдно за свою вспышку.
Лицо его и так всегда слегка розовело при ее появлении, а от подначек сапера оно и вообще становилось возбужденно-красным, и врач, заходя к ним в палату, от этого тоже немного смущалась.
— Андрей, я же вас просила перед обходом лежать на кровати, — мягко говорила она и почти умоляюще добавляла: — Мне же еще столько людей осмотреть надо... Раздевайтесь быстрее...
— Сейчас. Отвернитесь только, — бормотал он, чувствуя себя в этот момент окончательным дураком.
Она подсаживалась к саперу и разговаривала с ним до тех пор, пока Андрей не укладывался на кровать.
Потом она подходила к нему, уже окончательно сосредоточенная, бесцеремонно сдергивала до пояса натянутое им до подбородка одеяло, осматривала его, ощупывала шею, плечо, бок и задавала быстрые точные вопросы...
А на другое утро все повторялось: не мог он, хоть умри, заставить себя встретить ее валяющимся на постели.
В начале лета, едва отцвела сирень во дворе госпиталя, с Андрея сняли все бинты. Он окончательно пошел на поправку и чувствовал себя так, что хоть сейчас на фронт. В то утро во время обхода, внимательно осмотрев его, проверив пальцами все рубцы, она не сразу, как обычно, ушла, а как-то спокойно, расслабленно посидела рядом, внимательно поглядывая на него.
— Мужественный вы человек, честное слово, — наконец сказала она. — И очень сильный. Далеко не всякий бы такое выдержал.
Еще раз внимательно, откинув голову, осмотрела его долгим взглядом.
Женщин Андрей знал плохо, но каким-то чутьем неожиданно уловил в ее взгляде не только врачебный интерес, но что-то еще и другое. Сразу засмущавшись, он сообразил, что лежит на кровати, укрытый одеялом лишь до пояса, что нет на нем даже ночной рубашки, что плечи, руки, грудь его голы, и быстро натянул одеяло на горло.
Щеки ее порозовели. Она отвела взгляд и сказала:
— А я вам принесла подарок.
Вынула из кармана халата круглую железную коробку из-под леденцов и потрясла ее. В коробке тяжеловато забрякало.
— Что там? — еле поборов смущение, спросил Андрей Данилович.
Она открыла крышку и высыпала себе на ладонь горку зловеще-сизых, опаленных кусочков металла, пошевелила горку пальцем:
— Шестнадцать... Да.
Он понял — осколки мины.
— Вот сволочи! — вспыхнул Андрей.
У нее удивленно дрогнули ресницы.
Он густо покраснел и забормотал:
— Извините, пожалуйста... Извините. Это я о немцах подумал.
Она засмеялась. Потом ссыпала осколки в коробку, закрыла ее и подала ему:
— На память. Как говорят: живи и помни.
— По штучке небось пришлось вытаскивать? — спросил он.
— Пришлось уж, да... Еще вот что хочу честно сказать: не уверена, что какой-нибудь осколок там не остался. Это не страшно. Но боли иногда могут быть.
Вскоре ему впервые разрешили выйти в воскресенье в город. К этому времени пришел приказ о присвоении ему звания капитана. Он прикрепил на новые погоны по четыре маленьких звездочки, начистил ордена и пуговицы на мундире, надел неношеные хромовые сапоги и с утра отправился к ней в гости. Дом ее стоял недалеко от госпиталя, в центре города. Он вошел в подъезд и решительно поднялся по крутой каменной лестнице на третий этаж. В дверь квартиры, обитую старым порванным одеялом с лохмотьями почерневшей ваты из дыр, был вделан механический звонок с плоской ручкой, похожей на сердечко, и с отштампованной на металле вежливой надписью: «Прошу повернуть».
Открыла пожилая женщина в гладком темном платье с желтоватым от старости и от утюга кружевным воротничком.
— Вера Борисовна, врач из госпиталя, здесь живет? — спросил Андрей Данилович.
Женщина кивнула и крикнула в глубину квартиры:
— Верочка! К тебе!
Он шагнул за порог, сдернул с головы фуражку и от волнения положил ее по-уставному на сгиб руки перед грудью, точно пришел представляться начальству.
Она выглянула из комнаты и секунду пощурилась в полумрак коридора, будто не узнавала Андрея. Да и немудрено, если и не узнала: был он сейчас подтянутым, в форме, при всех орденах.
Разглядела его и просто, как частому гостю, сказала:
— Идите сюда, в комнату.
Он пошел следом за ней, а она быстро заходила по комнате, убирая разбросанное на стульях и на диване белье, комкая его и заталкивая в шифоньер.
Все это она проделала так ловко, что Андрей даже и не успел заметить, что, собственно, она убирала.
Вообще-то, он старался и не смотреть, отводил глаза в сторону.
Стекла в двух окнах большой комнаты блестели от солнца, и из-за света даже с трудом просматривались дома напротив. Занавеска у открытой форточки висела плоско, не колеблясь.
— Ну вот, вроде бы все в порядке, — хмыкнула она, бегло оглядев комнату.
Посмотрела на Андрея и удивленно спросила:
— Чего же вы не проходите, так и застыли у порога. — И опять это прозвучало так, точно он бывал у них часто. — Садитесь.
Он направился было к стулу возле стола, но она запротестовала:
— Нет, нет... На диван садитесь. Вы же пока больной, а там мягче.
Андрей послушно сел, куда она показала. Пружины дивана тяжело вдавились, звякнули, и он машинально отметил: диван давно пора перетягивать.
Она повернула стул от стола так, чтобы сесть к нему лицом и спросила:
— Ну, как вы себя чувствуете? — Тут же и засмеялась: — Господи, нашла о чем спрашивать, когда пришли в гости. Как будто давно не виделись... Вот привычка, — она покачала головой, словно сама себя укоряла. — Чай пить будем? У мамы, кажется, осталась заварка.
В домашнем платье, а не в белом халате, она показалась ему немного другой — милее, менее строгой, и смущение его стало проходить.
— Можно и чаю, — кивнул он.
— Хорошо, что вы пораньше пришли, — сказала она, — а то бы могли не застать меня: я только-только собралась на базар за картошкой. В воскресенье привозят. Сейчас все сажают картошку, вот и мы с мамой решили посадить. Но ничего — схожу в следующее воскресенье.
Андрей покачал головой:
— О нет, надо сегодня купить. Неделя пройдет — и сажать будет уже поздновато.
— Вы так думаете? — недоверчиво спросила она.
Андрей посмотрел на нее с удивлением:
— Уверен.
— Так что же делать? Знаете что: я быстро схожу — базар близко. А вы не уйдете? Посидите пока, поговорите с мамой. Она у меня славная.
— А я с вами пойду. Разве нельзя? Правда, в форме не совсем удобно, патруль еще подвернется...
Она сразу откликнулась:
— Могу дать штатский плащ брата. Брат у меня, между прочим, тоже на фронте. Вы плащ застегнете на все пуговицы, и формы не будет видно.
Свободный от бинтов, от забот и обязанностей, он весело толкался на базаре меж подвод, среди длинных деревянных столов и фанерных киосков, словно нигде уже не шла война, не гибли люди, а было только слепящее солнце на чистом небе и эта женщина рядом, казавшаяся ему сейчас еще ниже ростом: голова ее едва доходила ему до плеча. Но походка у ней была быстрой, увертливой, движения неуловимо точными, и в толпе она то и дело его обгоняла. По базару шныряли спекулянты с лисьими лицами, у громадных весов громко ругались две толстые бабы, а у забора гадали женщинам по руке цыганки. В непросохшем полутемном проходе по тылам киосков одна такая цыганка прицепилась к Андрею:
— Купи, дорогой, своей милой духи, — повела она аспидно-черными глазами. — Довоенные. «Манон». Рада будет твоя милая, уверяю.
Обрадованный, что может сделать подарок, он расплатился новыми сотенными бумажками и спрятал флакон в карман. Догнал Веру Борисовну, когда она уже нацелилась покупать картофель. Поверх ее головы он увидел на прилавке крупные розовые клубни и тронул ее за локоть.
— Другую взять надо.
— Разве не все равно? — удивилась она.
— Совсем не все равно, — с удовольствием принялся объяснять он. — Надо взять мелкого, семенного, да и другого сорта. А это и не сортовая картошка. Вообще-то похожа на «красную розу»... Но посади такую — больше половины в зиму зазря пропадет.
Вблизи ворот торговала с подводы женщина в кирзовых сапогах и, несмотря на тепло, в ватнике. Продавала она то, что и нужно: «лорх», но запрашивала страшно дорого, и он отчаянно, как не стал бы, конечно, делать, если бы покупал для себя, торговался. Уступив и приняв деньги, женщина сказала обиженно:
— А еще военный. Вижу вон — погон из-под плаща торчит.
Вера Борисовна засмеялась:
— Мастер вы торговаться, лучше некуда, — и стала осматриваться, нет ли кого поблизости с тележкой, чтобы довезти мешок картошки до дома.
— Я донесу, — сказал он. — Здесь же недалеко. Да и нести-то нечего — всего мешок.
— Нет, нет... Вам нельзя. Вы что, убить себя хотите?
— Да на правом плече понесу...
— Все равно нельзя. Что вы? Ни в коем случае.
Его немного обидела ее настойчивость. Чего там какой-то мешок? Он молча забрал в руку его верх и, присев, легко кинул мешок к а плечо. По телу огнем полыхнула боль, перед глазами поплыли оранжевые круги, а на лбу крупными каплями выступил пот.
Она все это сразу заметила и чуть не заплакала.
— Я же говорила... Говорила. Сейчас же бросайте. Слышите? Ну!
Но Андрей уже справился с болью и твердо пошел к выходу. Догнав его, она пристроилась сзади, подставила плечо под свисавший конец мешка. Так и шли: он — впереди, а она — за ним, касаясь его бока грудью.
Дома она сердито велела ему сесть на диван и расстегнуть мундир, а сама открыла в невысоком, округло-бокастом комоде верхний ящик, низко склонилась над ним и принялась там рыться. Сбоку он видел, как она озабоченно хмурится у комода, ломая, как в госпитале, углом брови, и ему стало неловко: он почувствовал себя виноватым перед ней, потому что и правда устал с непривычки, в глазах было темно, словно день померк, болел бок.
В комнату, приоткрыв дверь, заглянул наголо остриженный мальчик, и Андрей, чтобы хоть что-то сказать, спросил с придыханием:
— Ваш?
Она глянула на него поверх ящика.
— Кто? О чем вы? А-а... — Увидела мальчика, и глаза у нее заблестели. — Конечно, мой. Младшенький. Верно, похож? Весь в меня.
Андрей, конечно, понял, что сморозил глупость: она-то была не старше его самого, ну, года двадцать три, а мальчику — лет двенадцать.
— Хотел спросить — родственник? — поправился он.
— О господи! Не можете вы разве посидеть спокойно? Ясно же, что не сын. Племянник это мой. Миша. Сын брата.
И сразу попросила мальчика:
— Миша, принеси стакан воды. И побыстрее.
Она достала из ящика пакетик с порошком и две розоватые пилюльки. Развернула пакетик, положила пилюльки в порошок, а когда Миша принес воду, взяла у него стакан и подошла к Андрею:
— Выпейте вот это, — и покачала головой. — И надо же таким упрямым родиться.
— Да зачем? Ничего ведь и нет, — попытался отстранить он ее руку.
— Ну, капитан! — глаза ее гневно сверкнули.
Она мгновенно вновь превратилась для него во врача, он послушно все выпил и даже слегка расслабленно откинул голову на спинку дивана.
Вера Борисовна сидела напротив и внимательно всматривалась ему в лицо.
Боль утихла.
Взгляд Веры Борисовны стал спокойным, и она задумчиво проговорила:
— Неужели все-таки там остался осколок?
Один осколок и верно остался. Всю жизнь носил его с собой Андрей Данилович: позже это определили рентгеном — он засел глубоко в мягких тканях у крупных сосудов, и поэтому трогать его не решались. Опасности для здоровья осколок не представлял, но нет-нет да и напоминал о себе, особенно почему-то при сильном волнении.
Но тогда боль скоро совсем прошла. Мама Веры Борисовны принесла только что вскипевший чайник с еще подрагивающей от пара крышкой, достала из буфета матового стекла вазочку с вишневым вареньем, фарфоровые чашки и тонкими ломтиками нарезала хлеба. Она усиленно угощала его, и он, смущаясь, пил чай и даже ел варенье, хотя сразу заметил, что на варенье уже образовалась тонкая корочка, и, значит, стоит оно в буфете давно — видимо, предназначено специально для гостей. Мама Веры Борисовны, как-то по-птичьи клоня небольшую голову с аккуратной прической то к левому боку, то к правому, все время очень внимательно разглядывала его. Он даже стал нервничать, но тут она сказала:
— Смотрю на вас, смотрю... Такой молодой, и столько уже орденов. — Неожиданно она потянулась к нему и погладила его ладонью по руке. — Сколько же тебе, мальчик, пришлось выдержать?
У Веры Борисовны так дрогнули ресницы, что показалось — вот-вот с них скатится слеза. Но голос ее прозвучал властно:
— Не трогай, мама, эту тему. Не забывай, что я лучше всех это знаю.
В тот день, перед тем как уйти от них, он незаметно поставил на комод флакон с духами.
На другое утро обхода врача он ждал с особым напряжением. Но она зашла к ним в палату всего на минуту, очень строгая, с поджатыми губами, и больше разговаривала с соседом по палате, а его даже не заставила раздеваться, суховато спросила: «Как себя чувствуете?» — и быстро пошла дальше, кажется, и недослышала его ответа.
Пожилой сапер засопел, потом захмыкал, зачем-то стал крутить усы и вдруг сказал:
— Э-э, капитан, парень ты мой, золотая душа, похоже — вскружил ты нашей врачихе голову.
У Андрея бешено мелькнула мысль: «А костылем не хочешь?..» Но он сдержался, выскочил в коридор и пошел меж коек в библиотеку госпиталя. Ее сегодняшнее поведение, такой поспешный уход он воспринял как трагедию. А этот дядька-сапер еще подсмеивается над ним! Книги он любил читать, но больше толстые, чтобы надолго, но в этот раз почему-то взял томик стихов. Полистал его, прочел: «Под березою был похоронен комбат. Мы могилу травою укрыли. В ствол березы ударил снаряд, и береза упала к могиле». И хоть раньше он не очень любил стихи, не совсем понимал их и читал редко, сейчас от жалости к книжному комбату у него на глазах вдруг проступили слезы. Он даже вздрогнул и осмотрелся с испугом: не видит ли кто?
Всю неделю она не задерживалась у них в палате и на секунду лишнего времени. Он страдал, мечтал скорее попасть на фронт, но в следующее воскресенье набрался храбрости и опять пошел к ней в гости.
Ее мамы дома не было. Миша тоже где-то гулял. Вера Борисовна встретила его как-то дежурно-приветливо, сказала: «Заходите», но когда он прошел в комнату и сел на старый диван, то она заходила туда-сюда по комнате и стала часто, сосредоточенно выглядывать в открытое окно, словно кого-то ждала или у нее были неотложные дела, которым мешал его приход. Он уже собирался с силами встать и попрощаться, как она предложила:
— А не погулять ли нам?
На улице, сразу за дверью подъезда, Вера Борисовна заулыбалась и вдруг стала такой, как в то, первое, воскресенье. Они долго ходили по улицам, она рассказывала ему о городе, потом об отце, художнике, умершем рано, о брате, командире танковой роты... Незаметно вышли они к кинотеатру, и он, боясь, что она уже устала гулять и скоро захочет домой, сказал:
— Посмотрим, может, кино?
Она ответила:
— Вряд ли мы сможем купить билеты — в выходной день всегда много народа.
— Попробую, — сказал он.
Усадив ее на скамейку в небольшом сквере с желтыми дорожками и подстриженными кустами акации, он отправился за билетами. В зале от касс до самых дверей тянулась очередь. Он пристроился в конце и тут услышал:
— Товарищ военный, берите билет.
Говорила красивая женщина, вторая в очереди. Высокая, она стояла, чуть прогнув спину и подняв грудь, словно голову ее тяжеловато оттягивали уложенные на затылке темные волосы.
Он шагнул к кассе.
— Берите, берите, — повторила женщина.
Люди в очереди потеснились и освободили проход к квадратному окошечку, глубоко запавшему в толстую стену. Покупая билеты, он увидел, как женщина стрельнула искоса на него глазами, заметил внимание окружающих и внезапно будто заново обрел свой высокий рост, услышал на груди легкий звон орденов, ощутил на плечах капитанские погоны; радостно сказал: «Спасибо!» — весело зацокал подковками сапог по кафельным плиткам пола.
Вера Борисовна поднялась навстречу:
— Не получилось?
— Вот, — показал он билеты.
В фойе кинотеатра перед началом сеанса она тихо стояла рядом, но вдруг весело рассмеялась негромким, но звонко, словно бы с вызовом, рассыпавшимся смехом; приподнялась на носках и шепнула ему на ухо:
— А на тебя женщины смотрят.
И легко, почти незаметно взяла его под руку, но получилось это так, что у него на руке окаменели мускулы.
4
К осени его выписали из госпиталя и направили командиром батальона в запасной полк, формировавшийся в лесу недалеко от города. Дни стояли ясными, небо было стеклянно-прозрачным, а воздух свеж и сух. Жил он в землянке. Багровые листья, опадая с деревьев, заваливали ее сверху, и землянка выпирала из пожухлой травы пламенно-красным бугром.
В гости к ней ему удавалось выбираться часто, но они почти не встречались: на фронте шло наступление, и она сутками пропадала в госпитале. Зато с ее мамой и с Мишей он наговорился вдосталь и как-то незаметно, между прочим, перетянул старый диван, заново обил входную дверь, чтобы из нее не торчала вата, и даже подправил кухонную печь, которая у них стала чадить.
Ближе к зиме, когда лужи у солдатского умывальника на вытоптанной до голой земли поляне по утрам стало затягивать паутинно-тонким льдом, в штабе Андрею Даниловичу сказали, что полк завтра уходит на фронт. Он вымолил у командира полка отпуск до вечера и кинулся в город прощаться. Погода давно уже испортилась: дул ветер, и падал сырой, с дождем снег. В знакомом подъезде почему-то было грязно и сумеречно, каменные ступеньки источали мозглость.
К счастью, Вера была дома — не надо было торопиться в госпиталь. Она открыла дверь, впустила его в комнату, а сама забралась с ногами на диван и закутала плечи старой шерстяной шалью.
— Холодно очень, — пошвыркивая носом, сказала она. — До вечера мне отдохнуть дали, а дома ужасно холодно.
Комната действительно выстыла: поставленная на зиму круглая чугунная печка с длинной, углом изогнутой трубой, выходящей на улицу через забранную листом железа форточку, чадила, но грела плохо.
— Чего она у тебя так вяло горит? — кивнул он на печку. — Растопить бы надо.
— Ах, да топила я ее, топила... Так ведь не горит.
У печки стояло ведро с углем. Уголь мелкий, почти порошок, такой может разгореться разве что на сильном огне. Открыв дверку, Андрей заглянул в беловатое от дыма нутро печки и усмехнулся: она накомкала туда бумаги, подожгла ее, сверху насыпала уголь; вот и чадит печка, не греет.
— Дрова у тебя есть? — спросил он.
— Есть немного. Там... В ванной... Поленья какие-то сучковатые, и топором их не расколоть, и в печку они целиком не влазят.
Он засмеялся.
— Чего ты хохочешь? — обиделась она. — Правду же говорю.
— Так какое же полено сюда целиком влезть может, — вновь засмеялся он.
— Да колола же я, колола... — она опять шмыгнула носом.
Ему стало жалко ее, он сказал:
— Посиди. Я сейчас, — и пошел в ванную комнату.
Тонко настругав щепы, он положил ее шалашиком над горящей бумагой. Слегка обрызгав водой из кружки уголь, он подбрасывал его на огонь мелкими порциями, и скоро в печке загудело, круглые бока ее сначала зарумянились, потом зарделись и стали словно прозрачными. Скоро зарумянилась и труба. Он открыл дверцу печки. Стены комнаты и комод осветились, зато краснота с боков печки и с трубы опала.
В комнате скоро стало теплей и суше.
Вера повеселела:
— Приезжай почаще — печки топить.
Сидя на корточках, он смотрел не мигая на огонь и долго не отвечал; наконец сказал:
— Больше я не приду.
Она удивилась:
— Почему? — и голос ее дрогнул. — Или...
— Да, — кивнул он.
Она мгновенно спрыгнула с дивана и присела рядом:
— Когда?
Он молча пожал плечами: говорить-то было не положено.
Один только раз в жизни Андрей Данилович видел свою жену плачущей. Даже на похоронах своей матери она не ревела, держалась стойко. А вот тогда разревелась — слезы так и залили ее щеки. А ведь до этого между ними, собственно, ничего и не было.
— Милый ты мой, милый... — она подалась к нему и сжала его голову ладонями. — Не приведи господь, чтобы все повторилось.
Что было потом — помнилось смутно. Очнулся он к вечеру. Весь остаток войны, до победы, пронес он в душе тепло ее рук, ее тела, нет, не рук и тела, тепло ее человеческого существа.
С фронта он ей писал при каждом удобном случае, подробно, обстоятельно рассказывая в письмах про всю свою жизнь, о чем можно было писать, подчеркивая чернилами наиболее главные, по его мнению, моменты. Она отвечала беглыми записками на сложенном вдвое листке бумаги; трудно было понять по ее ответам, как она там, и в следующем письме он дотошно выспрашивал обо всем, задавая множество вопросов, а после огорчался, получая торопливую записку.
Войну Андрей Данилович закончил недалеко от Берлина: не смог до него дойти опять из-за мины; ранило его на этот раз сравнительно легко — в мягкие ткани левой ноги. Но к тем шестнадцати осколкам в коробочке прибавилось еще три. А двадцатый вот так и остался в теле.
О ранении ей он ничего не писал, просто сообщил, что изменился адрес полевой почты, поэтому ее, опять-таки торопливая, но самая важная из всех записок, какие он от нее получал, дошла до него с небольшим опозданием: она небрежно, будто речь шла не о ней, а о соседке, сообщила, что ждет ребенка, и приписала: «Но не тревожься, и пусть это тебя не связывает. Не считай, пожалуйста, себя чем-то обязанным — я и сама не маленькая». Он долго не мог прийти в себя от негодования. Как же так? Родится ребенок, а он вроде бы не должен иметь никаких обязанностей? Весь день, обложившись книгами в скудной библиотеке полевого госпиталя, он сочинял по этому поводу нравоучительное письмо, пытаясь выбрать из книг к месту цитаты, но к вечеру ему стало смешно от собственной глупости, и вместо письма он вскоре оформил на ее имя денежный аттестат.
Вскоре после войны Андрей Данилович демобилизовался: ранения не позволяли оставаться в армии.
Провожали его торжественно — при полковом знамени. В тот день вручили ему последний орден, а в армейской газете поместили сильно подретушированный портрет. Он не сразу и узнал себя на газетном листе: глаза колючие, поперек лба спускается к бровям глубокая складка, а плечи в мундире развернуты, и грудь выпирает колесом. Таким вот, ветераном, боевым командиром, и видел его офицер из газеты, сфотографировавший его и написавший о нем статью; названия мест, где он воевал, в статье были выделены темным шрифтом, а воевал-то он с начала войны, так что при чтении от пестроты набора уставали глаза.
В полк приехал начальник политотдела дивизии, пожилой, но бодрящийся, подтянутый полковник. На банкете, устроенном офицерами в честь Андрея Даниловича в кафе маленького немецкого городка, полковник, слегка подвыпив,сказал:
— Отвоевались к чертовой бабушке... Скоро я тоже уйду из армии. Ох и надоела мне эта заваруха. Я ведь крестьянский сын, привык к тишине, к полям, к грачиным стаям... А тут, у-у, сволочи... — он почему-то погрозил кулаком в потолок. Полковник задумчиво посидел и добавил:
— Поехали со мной, ох и красавицы в нашем селе живут — нигде таких не найдешь.
Андрей Данилович засмеялся:
— У меня на Урале жена и дочь.
— О-о! — обрадовался полковник. — Хорошо. Значит, ждут. Меня тоже ждут — есть у меня сторона родимая.
Он что-то очень повеселел, обвел всех за столом светлым взглядом и разухабисто повел рукой:
— Всех нас давно ждут. У каждого есть сторона родимая... — И опять погрозил кулаком, теперь в сторону стены: — У-у...
Поезд уходил поздно ночью, провожали Андрея Даниловича шумной компанией, в вагон его внесли почти на руках, а когда состав тронулся, то провожавшие офицеры стали стрелять в небо по звездам.
На вокзале города, ставшего уже своим, близким, Андрей Данилович первым увидел Веру. Она проталкивалась в толпе к поезду, высоко подняв руку с букетом цветов, и, похудевшая, с чуть запавшими щеками и резче проступившими скулами, выглядела взрослой, а от каблуков — и выше ростом.
Он стремительно шагнул к ней, и они почти столкнулись.
Вера побледнела, ойкнула и прижала букет к груди.
Впервые целуя его при людях, она невольно косила глаза, точно проверяла — не подглядывают ли за ними; потом сказала:
— Пойдем домой, нас ждут, — и добавила с нервным смехом: — Ждут меня... с мужем.
Знакомая комната очень преобразилась, хотя все вроде бы стояло на своих местах — не было только круглой печки. На мгновение он застыл в дверях, охваченный каким-то сладостно-тревожным, мучительным чувством. В чем дело? И тут словно из тумана проступила железная детская кроватка с сеткой и уже стоявшая на ногах, придерживаясь руками за спинку кровати, его дочь.
Возможно, это и смешно, но в тот момент Андрей Данилович почувствовал себя очень важным, значительным человеком.
Он шагнул к дочери, хотел обнять ее, взять на руки, но она громко, испуганно заплакала и беспомощно потянулась к матери.
Видя, как расстроился Андрей Данилович, жена засмеялась:
— Ну что ты? Не огорчайся. Скоро она к тебе привыкнет.
Конечно, все так и было. Не прошло и недели, как Соня с удовольствием сидела у него на коленях, прыгала, если он ставил ее на ноги. Но всю жизнь потом он понимал, чувствовал, что душой она тянется к матери. И характер она унаследовала ее, поэтому и хлопот с ней, собственно, никаких не было: аккуратная, собранная, Соня успевала и отлично учиться, и заниматься в биологическом кружке. С детства она мечтала стать, как и мать, врачом, а в те годы в институты принимали в основном тех, кто имел трудовой стаж, и Соня после восьмого класса пошла учиться в вечернюю школу и два года проработала санитаркой в больнице. Как ее на это хватило — Андрею Даниловичу было трудно понять. Но школу она закончила с медалью и в институт поступила без всяких волнений.
С месяц после приезда Андрею Даниловичу каждую ночь снилась война, он неспокойно спал, метался во сне, сдвигал брови, командовал, но утром находил рядом жену, ощущал ее тепло, дотрагивался до кроватки дочери — и на весь день глупел от покоя и счастья.
Скоро наступила пора подыскивать работу, и он решил сходить в райком партии.
Секретарь райкома с тремя золотыми нашивками за ранения на пиджаке и с двумя рядами орденских колодок показался ему очень усталым человеком; от недосыпания у него было серое лицо и воспаленные веки.
Секретарь сразу признал в нем своего, фронтовика, поднялся навстречу, подал руку и представился:
— Худобин Василий Павлович, — и показал на стул: — Садись. — Сел за стол напротив, долго рассматривал его, потом задумчиво проговорил: — Люди везде позарез нужны, особенно вот такие, как ты, крепкие. Но вот скажи: специальность у тебя хоть какая-нибудь есть, что ты умеешь делать?
Андрей Данилович пожал плечами:
— Воевать. Что ж еще?
— Воевать мы научились, это точно, — мрачновато сказал секретарь райкома. — А как дальше быть? За год мы трех начальников ЖКО на металлургическом заводе турнули. Все нечистыми на руку оказались. Пойдешь начальником ЖКО.
— А что такое ЖКО? — спросил Андрей Данилович. — Дот знаю. Дзот знаю. А вот ЖКО первый раз слышу.
Секретарь райкома захохотал и смеялся долго — даже щеки у него порозовели.
— Скажу тебе честно, друг: ЖКО — это похуже всякого дзота и дота. Эта штука гораздо страшнее. В общем, это жилищно-коммунальный отдел... — Глаза его зажглись надеждой, он проворно встал из-за стола, обогнул его и обнял Андрея Даниловича за плечи. — Послушай, иди на это место, прошу тебя. Навоюешься дай бог. И нам поможешь. Вместе воевать будем. А?
Отказываться после такого не повернулся язык.
В свой первый кабинет Андрей Данилович вошел в военной шинели и в офицерской фуражке. На полу под вешалкой лежало несколько запыленных коричнево-глянцевых табличек, на верхней он разобрал красивую надпись, нанесенную рукой художника-гравера: «Начальник жилищно-коммунального отдела И. И. Патрушев». Он шевельнул таблички носком сапога, они рассыпались, и он удивился их схожести — только разные фамилии значились на табличках.
Он вышел из кабинета и посмотрел снаружи на дверь: ее когда-то оббили черной кожей, которая уже слегка выцвела, и пустое место от последней таблички бросалось в глаза, как заплата.
Андрей Данилович покачал головой, дивясь людскому тщеславию, задумчиво поморгал на дверь и сказал своему заместителю:
— Сделаем вот что... Закажем стеклянную табличку вроде пенала, а фамилию будем писать на бумажке. Как кто проворуется, то стоит только вынуть бумажку, а потом затолкать туда новую.
Впоследствии друзья шутили, что так он заговорил судьбу: четыре года успешно проработал в этой должности, и его повысили по службе.
Непривычное дело необычно сильно утомляло его, даже больше — порой угнетало. Воевать действительно приходилось. Раньше, на фронте, он снисходительно, свысока поглядывал на офицеров-интендантов, точно они совсем и не военные, а теперь понял все их тяжелые заботы: спешно надо что-то достать, а этого нет ни под руками, ни вблизи, ни где-либо вообще окрест... Иногда он ловил себя на таком: вернется домой еле-еле, упадет на кровать лицом в подушку, уснет мгновенно, а когда начнет просыпаться, то сразу ощутит щекочущий холодок в груди, словно сейчас, сию минуту, надо выскакивать из окопа под огонь.
«Когда же все это кончится?» — порой мелькала унылая мысль.
Еще и дома началась своя толкотня. Вернулся из армии брат жены, и хотя они быстро подружились, но в двухкомнатной квартире двум семьям жилось тесно. Если ночью просыпалась Соня и поднимала крик, то Андрей Данилович слышал, как во второй комнате просыпался брат жены и, закуривая, гремел спичечным коробком; неудобно чувствовал он себя тогда — жил ведь на подселении у жены.
Утрами все торопились на работу, в одно время собирались возле ванной комнаты и поторапливали друг друга, а он привык мыться долго, до пояса.
У Веры от переутомления, от постоянных занятий стал портиться характер. После войны она оставила хирургию и занялась гинекологией: сначала ей надо было много заниматься, чтобы хорошо освоить новую врачебную специальность, затем у ней появились какие-то свои мысли, и она стала писать статьи в медицинский журнал, потом готовилась к сдаче кандидатского минимума, подумывала о диссертации...
А Соня подрастала, требовала внимания. Случалось, если она расшалится, то Вера вспыхивала:
— Мама! Андрей! Займитесь же кто-нибудь ребенком! Ну, мне же заниматься надо.
Андрей Данилович сажал Соню на колени, что-нибудь рассказывал ей вполголоса, но и это отвлекало жену.
На третий год совместной жизни Вера неожиданно обнаружила, что ждет второго ребенка.
Самым тяжелым для Андрея Даниловича было то, что восприняла она это не как радость, а как трагедию.
— Как же это мы допустили? Как допустили?.. — твердила она, и в глазах ее тлело отчаянье. — Как мы все уместимся здесь? Где мне заниматься — на кухне, что ли?
Слушая ее, Андрей Данилович чувствовал, что у него свинцовой тяжестью наливается затылок: он и обиделся, и ощущал себя виноватым, и не знал, что предпринять, — с квартирами пока на заводе было плохо.
Внезапно его озарило:
— Знаешь что? А давай-ка я дом построю!
Она даже как-то мгновенно успокоилась, посмотрела на него широко открытыми глазами, как на невесть что выкинувшего ребенка или ненормального, с безмерным удивлением проговорила:
— То есть как это — дом построишь? Взял вот так просто и построил, как из песка, — она засмеялась. — Ерунда какая-то, честное слово. Прости, Андрюша, это я тебе, дурочка, зря нервы трепать стала... Вывернемся как-нибудь, не горюй.
— Да я серьезно. Дадут ссуду. Фронтовикам дают ее на льготных условиях, я это знаю. Срублю дом, а рядом разобью сад. Здесь, на Урале, садов настоящих, считай, ни у кого и нет. А земля, между прочим, у города для сада хорошая. Появятся у нас яблоки, груши, вишня... А в саду — тишина. Трава растет. В тени трава мягкая, сочная... Красота!
У него даже затеснило дыхание от этой мысли: он понял, что давно мечтает о собственном доме, что жить в этой пятиэтажной громадине просто не может, что его давят каменные стены, а широкий и плоский, без единого кустика двор опостылел.
Слушая его, жена покачивала головой, как на лепет ребенка, и в тот вечер была с ним очень ласковой, нежной, все гладила его по щеке ладонью и приговаривала:
— Строитель ты мой, строитель...
Уже засыпая, тихо засмеялась в подушку:
— Дом построю. Надо же... Тысяча и одна ночь.
Дом Андрей Данилович поставил на окраине города, в местности, называвшейся Николаевской рощей. Поодаль от дома, за бугристым пустырем, росли березы: серебристо-туманные по утрам, днем белые березовые стволы отсвечивали чернью, а к вечеру от заходящего солнца становились чеканно-золотистыми... По-деревенски тихо было вокруг, спокойно. Но город уже и тогда одним краем подбирался к роще, потом из нее сделали парк и обнесли березы чугунной оградой; в березах светились фонари, а с танцплощадки доносилась музыка.
Быстрота, с которой ему удалось построить дом, всех поразила, в том числе и его. Днем он неутомимо крутился на службе: выколачивал, где только мог, материал для ремонта запущенных в военные годы квартир, принимал от подрядчиков новое жилье и медленно, в ругани и тяжелых спорах, расселял туда семьи рабочих; тем более весело к вечеру ему было идти на стройку своего дома, у него словно появлялся новый приток сил, и он до поздней темноты, до тех пор, пока в густых сумерках не переставала различаться белизна рук, катал с тремя помощниками-плотниками, работавшими с ним по договору, бревна на своем участке.
В выходные дни он вставал, едва рассветало, и, пока плотники не пришли, он уже многое успевал сделать один. От загара и от работы лицо его почернело, он похудел, стал совсем поджарым, тонким в поясе, но ходил стремительно, весело. Своей веселостью, ловкостью, силой, умением во время короткого отдыха смешно рассказывать забавные эпизоды из времен войны, он заразил и плотников, и те делали для него невозможное.
В конце лета Андрей Данилович взял отпуск, за один день сколотил на участке будку-времянку, и на весь месяц в ней поселился.
В то лето, можно сказать, семьи он совсем и не видел.
В новый дом переехали в конце сентября. Он сразу понравился всем: бревна его, круглые, гладкие, одно к одному, долго сочились смолой, и во дворе пахло сосновым бором.
— Как в деревне или на даче, — радовалась жена.
Осенью же Андрей Данилович стал бродить с мерным шнуром по участку земли за домом, разбивая участок под сад.
Вера хмурилась, пыталась его урезонить:
— Отдохнул бы ты лучше, сад же не к спеху.
Заботливо ворчала и теща, пыталась все по дому взять на себя.
Андрея Даниловича удивляло: как не могут его понять? Не нуждался он в отдыхе. Не нужен он был ему. Наоборот: спал он крепко, просыпался теперь хорошо отдохнувшим, с ясной головой, с пружинистой легкостью в ногах и мог волчком крутиться весь день на работе: сознание, что вечером он займется приятным для души делом, помогало и на службе воротить горы. Он загодя, осенью, завез для сада саженцы, уложил их в прикопочную канаву, засыпал корни землей, до цементной плотности полив водой эту землю; потом отрыл и ямы, чтобы сразу, как оттает весной земля, приступить к посадкам.
Одно его огорчало какое-то время: до него доходили глухие слухи, что некоторые связывали постройку дома с его работой. Конечно же без помощи завода в такой короткий срок дом бы он построить не смог: ему и материалами помогали, и выделяли машины, чтобы вовремя их подвезти, и часто на стройку, иногда большой компанией, приходили добровольные помощники... Но с долгами потом пришлось расплачиваться многие годы.
Постепенно в доме, особенно во дворе его, складывался веселый для его сердца уклад жизни. Он построил сарай, выкопал глубокий погреб, сделал хороший курятник... Вере полюбилось кормить купленных им на базаре кур: утром она выходила босиком во двор, забрав под косынку волосы, открывала дверку курятника, напевно приманивала кур: «Цып-цып... цып-цып... цыпочки... цыпуленьки» — и плавным, округлым движением руки бросала им хлебные крошки, будто вовсе и не кур кормила, а лебедей в озере.
Впрочем, игра эта скоро ей надоела. Она забыла о курах, да и вообще больше ни за что в хозяйстве не бралась.
Теперь у жены был отдельный кабинет, и она самозабвенно занималась, словно наверстывала упущенное время: сидела по вечерам за письменным столом, обложившись книгами, листала их, шурша страницами, делала пометки; лишние книги сбрасывала под стол, в ноги. Иногда Андрей Данилович осторожно заглядывал в кабинет: одну половину ее лица розово освещала из-под абажура настольная лампа, и волосы на голове, пронизанные светом, казались пушистыми, легкими; в тени неосвещенной стороны волосы были другими — тяжелыми и темными, точно смоченными водой.
Не изменилась она и после защиты кандидатской диссертации: стала подумывать о докторской и все так же часто сидела по вечерам за столом.
Но иногда Вера на несколько дней забрасывала занятия, не подходила к столу, не листала книги. В доме становилось шумно и по-особенному весело. Она возилась с детьми, на нее находил стих помогать на кухне матери, она тормошила Андрея Даниловича и заигрывала с ним, как девушка; он тоже дурачился и в такие дни вел себя так, словно она еще не жена ему и он только-только за ней ухаживает.
Когда обставляли Вере кабинет, то твердо договорились: детям туда вход будет заказан. Но Соня с молчаливым своим упрямством быстро нарушила этот принцип. Она вообще росла удивительной девочкой: помнится, устроили ее в детстве в садик, он отвел ее утром, а вечером воспитательница сказала, что Соня весь день простояла, заложив руки за спину, в углу за кадкой с большим фикусом — ни голод, ни уговоры, ни другие дети не помогли ее оттуда вытянуть.
Утром на следующий день Соня без возражений собралась в садик, а вечером он уже вместе с Верой пошел за ней; оказалось, повторилась та же история. Она даже на горшок не просилась.
— Как хотите, дорогие родители, но нельзя ее водить в садик, — сказала воспитательница. — Бывают такие дети, и нельзя их травмировать.
Вера согласилась:
— Да, действительно попадаются...
Так Соня в садик и не ходила — хорошо, что за ней было кому присматривать.
Кабинет матери почему-то очень ей полюбился: во время вечерних занятий Веры она тихонько приоткрывала дверь и останавливалась на пороге, молча смотря в сторону матери.
— Сонечка, не мешай, — скажет Вера.
Дочка уйдет, походит по дому и вновь приоткроет дверь кабинета.
Вере однажды стало жалко ее, и она сказала:
— Заходи, что же ты...
Соня забралась с ногами в кресло и молча просидела в нем весь вечер.
С тех пор вход в кабинет был для нее полностью открыт. Жена говорила:
— Она мне совсем не мешает. Наоборот — помогает сосредоточиться.
Незаметно для всех Соня оборудовала в закуточке между книжным шкафом и креслом себе уголок для игр: часами могла там молчаливо играть, не мешая матери заниматься. Уже во втором классе характер ее игрушек резко изменился: она поставила в уголок детский шкаф и наклеила на его дверце из красной бумаги крест; в шкафу хранились бинты, старый, треснувший шприц, коробочки из-под лекарств... Загадкой осталось для всех, откуда Соня принесла Айболита в белом халате и тоже вот с красным крестом на руке.
Вскоре Андрей Данилович стал замечать, что жена могла, забыв про свои занятия, долго разговаривать с дочкой в кабинете: Соня всегда слушала ее как-то по-взрослому — сосредоточенно хмурясь.
Школьницей, а потом и студенткой, она очень любима заниматься за столом матери, если кабинет был свободен.
Зато Колю туда явно было нельзя пускать: мальчик рос крепким, подвижным — все бы там перевернул за одну минуту. Андрей Данилович и его теща всегда следили за ним, старались вовремя перехватить, если он туда направлялся. Затем и Соня стала хранительницей покоя матери: если мальчик, расшалившись, внезапно врывался туда, то она вставала на его пути каменной преградой.
В конце концов мальчик полностью уяснил, что ходить в кабинет ему не разрешается.
В какой-то мере Андрея Даниловича это даже радовало: сын почти всегда был рядом с ним. Но вот что он сумел ему дать в детстве? Почему-то остро запал в памяти, казалось бы, незначительный случай... Утром, собираясь на работу, он решил по пути отвести Колю в детский сад, заставил быстро его одеться, а потом они вместе пошли на кухню. На окне там висела тюлевая занавеска, и по ней, цепляясь коготками, бегал мышонок, неизвестно как на нее попавший: спрыгнуть на пол он, видимо, боялся — занавеска поднималась над полом довольно-таки высоко.
Андрей Данилович схватил совок и хотел тут же прихлопнуть мышонка, но Коля закричал:
— Папа, не бей его, он такой красивый: серенький и глазки красненькие...
Мелькнула мысль о воспитании в душе ребенка доброты, ведущей к гуманности, и он взял со стола чистую кастрюлю, аккуратно стряхнул в нее с занавески мышонка и выпустил его из кастрюли в сени, где мышонок сразу же побежал за ларь — к какой-то дырке в свою нору.
— Хорошо, что кот где-то шляется, — сказал Андрей Данилович. — А то бы мигом его сожрал.
— Как... сожрал? — изумился мальчик.
— А просто: аам — и нет. Проглотил бы и хвоста не оставил. Ему что, мурлу усатому. Для него законы не писаны.
Они пошли рядом по улице. Обычно Андрей Данилович за руку Колю не брал: любил, когда мальчик старался идти, как и он, ступая с тяжеловатой, размеренной силой.
О чем-то он тогда задумался, глубоко ушел в свои мысли и вдруг — как удар по затылку — резкий, визгливый скрип тормозов.
Он встрепенулся и увидел такую картину: на противоположный тротуар въехал колесом грузовик, вблизи машины куда-то торопится с палкой Коля, а от него, задрав хвост, прыжками улепетывает большой рыжий кот.
— Стой, бандюга! — закричал сыну Андрей Данилович. — Голову откручу!
Догнал его в три прыжка, схватил на руки, ругаясь:
— Я тебе покажу... я тебе покажу, как по дороге за котами с палкой гоняться! — и поскорее понес его подальше от матерщины шофера.
Коля сидел на руках какой-то притихший, с отрешенным взглядом.
— Что, машины испугался? — спросил он сына.
— Не-е... — мотнул тот головой.
— А-а, понимаю, на папу обиделся, что голову обещал открутить или бандюгой назвал? Так это я пошутил. Обиделся, да?
Сын опять мотнул головой:
— Не-е...
— Так что же ты у меня на руках таким истуканом сидишь, будто тебя по голове дубиной пришибли?
— А так...
Только много позже Андрей Данилович понял: сын очень задумался тогда над странным противоречием слов и поступков отца в то утро.
В школе Николай учился неровно: то шли подряд одни двойки, хоть глаз не подымай от земли из-за такой бездарности сына, то косяком начинали валить пятерки... Любил он туристские походы, спорт, но тоже странно: то занимался боксом, то прыжками в высоту, то игрой в волейбол...
Когда заканчивал десять классов, то все гадал — куда же ему поступить дальше учиться?
Выбрал он автотракторный факультет политехнического института.
Скоро стало понятно, что конкурса Николай не выдержит. И здесь кто-то посоветовал скорее забрать документы и отнести в финансово-экономический институт. Николай было запротестовал.
— Туда одни девчонки поступают.
— А экономист сейчас самой главной фигурой в стране становится... — увещевал сына Андрей Данилович.
И чего он пугал армией сына? Даже странно это — в высшей степени. Сам бы небось, если бы не ранения, так служил бы в армии до самой пенсии... Войны, конечна, он ему совсем не желал. Но зачем было, дураку старому, пугать его армией?!
На экономический факультет Николай поступил без труда. Именно потому, как догадывался Андрей Данилович, что поступали туда и правда почти одни девушки, а институту конечно же хотелось иметь побольше парней.
Поступил — и ладно. Хорошая, в общем-то, специальность. Но вот зачем он сам, спрашивается, сердясь на сына, если тот начинал проявлять строптивость, иной раз покрикивал:
— Ну, ты, счетовод, помолчи лучше.
В гости к жене иногда приходили ее друзья — народ в основном шумный, на язык не сдержанный. Собственно, сказать, что они приходили, было нельзя: они как-то сбегались, не договариваясь заранее. Говорить начинали еще с порога, разговор легко перерастал в спор, подчас непримиримо-жесткий — до обид, обвинений и даже оскорблений. Сидя на обитой розовым вельветом тахте, он молча вслушивался в непонятные, часто звучавшие не по-русски слова и прятал в отяжелевших бровях ревнивые огоньки глаз; даже жену он не спрашивал о неясном, запоминал звучание слов и в одиночестве справлялся по словарю, что же они означают, а если в пылу спора к нему внезапно обращались с вопросом, то он тянул ладонь к уху и переспрашивал: от контузии при ранении он и верно был слегка глуховат на левое ухо и, пользуясь этим, ловко уходил от ответа.
Столкнувшись с ее друзьями, он быстро понял, что мало у него именно той самой эрудиции, которую они так ценили, и мучительно стал бояться уронить себя в глазах жены. Тогда же он заказал на мебельной фабрике книжные шкафы — полированные, с раздвижными стеклами вместо дверок. Поставленные два в ряд, они заняли всю стену. Библиотека его пополнялась быстро — всего через несколько лет шкафы стояли забитые до отказа. Но времени читать было не так уж и много, поэтому в собрании сочинений классиков литературы он прочитывал, в основном, последние, библиографические разделы. Память у него была свежей, цепкой, он хорошо запоминал прочитанное, в случайном разговоре с кем-нибудь из друзей жены мог огорошить его прекрасным знанием всей родословной Пушкина или, допустим, тем, сколько было детей у графа Льва Николаевича Толстого и что с ними со всеми стало... Но он все равно замечал: быстро вспыхивавший у них к его словам интерес быстро и затухал.
Попадались у него в библиотеке и книги редких изданий. Одну из таких он случайно достал в заводском Дворце культуры: пришел туда по делам, а библиотеку — тесную, неудобную — как раз освобождали от старых книг. Пожилая женщина с длинным списком в руках продвигалась боком в узком проходе вдоль запыленных полок и сбрасывала на пол не пользовавшиеся спросом книги, а ее помощница относила их в угол, в общую груду. Андрей Данилович нарушил груду, немного порылся в ней, и ему открылась толстая книга в твердом сером переплете, с заголовком, набранным красивым древним шрифтом: «Архитектура в памятниках западного средневековья». Он выпросил книгу и унес, а дома с удивлением прочел на обложке иное название: «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Жена, смеясь, пересказывала потом этот случай как анекдот, он и сам посмеивался над собой, но вечером, включив у изголовья тахты торшер, прилег на тахту с книгой, решив ее пролистать, просмотрел предисловие, дошел до «Начал» Исидора Севильского, прочел: «Как учит Варрон, четверояким может быть поле. Потому что либо бывает оно нивой, то есть посевным участком, либо участком насаждений, пригодным для деревьев, либо пастбищем, свободным для травы и скота, либо цветущим садом, годным для пчел и цветов» — и вдруг со стеснившим горло странным ощущением большой утраты припомнил поляну в березовой роще за дальней колхозной поскотиной и себя в жаркий день на этой поляне: березы от солнца ослепительно белые, воздух раскален и тягуч, все вокруг сомлело от жары, все словно спит, но над самой землей стрекочут кузнечики, в траве стоит звон, а с цветка на цветок, неторопливо примериваясь, грузно клоня стебли, перелетает большая мохнатая пчела с мучными крапинками пыльцы на пестрой шерстке...
Он осторожно тронул дальше страницы книги, серые, слегка пожелтевшие по краям, точно прихваченные огнем, и от знакомых названий грудь обдало теплом: борона, лемех, серпы, мотыги, новь, выгон, ярмо, дышло, мякина — все было привычным с детства, милым сердцу, а теперь вот постепенно забывавшимся. А то, как об этом говорилось в книге, трогало до умиления, он не мог спокойно лежать, сел на тахте, взъерошил волосы, а потом пошел к жене, не боясь ее потревожить: казалось, и она должна воспринять все это так же остро, как он.
— Послушай, Вера, как любопытно: «Сошник называется так потому, что силою землю взрывает, или оттого, что он извергает землю». И дальше, дальше! Это из Лукреция взято: «...загнутый железный сошник плуга тайно стачивается в ниве и через ущерб приемлет блеск». Каково, а? А знаешь, откуда название борозды произошло? От солнца. Борозда называется «от солнца», потому что пахота ухватывает солнце.
— Любопытно... Но что-то неясно. Как это понять: борозда... и солнце?
— Здесь толкуется латинское происхождение слова. У нас борозда или борозна происходит от старых — «бразда», «бразна», всякая резь желобом, как сказано в словаре Даля. А тут латинское «Сулкус» от «соль» — солнца. Поле во время пахоты рассекается, открывается, и лучи проникают глубже. Вот и выходит, что пахота как бы ухватывает солнце.
Думая о своем, она протянула:
— Раз так — то ясно.
Андрей Данилович затих и полистал страницы еще: сидел, прижимая к зардевшимся щекам ладони, читал положенную на колени толстую книгу и вдруг тихо, с восхищением простонал:
— У-у, как написано. Зубы ломит. Был, оказывается, такой огородник, Валафрид Страбон. Вот что он писал: «Когда сестра старости зима — чрево целого года и грозная пожирательница огромного труда, — изгнанная приходом весны, скроется в самые недра земли, когда весна — начало круговорота года и его украшение — начнет разрушать грозные следы скупой зимы, вызывая прежние формы вещей, возвращая старый блеск захиревшему сельскому пейзажу, когда чистый воздух начнет открывать ясные дни, а травы и цветы, подымаясь вслед за Зефиром, вытянут нежные верхушки корней, долго скрывавшиеся в мрачных недрах, леса покрываются зеленью, горы — сочной травой, и на веселых лугах покажутся уже приметные кустики, — тогда и наш садик, расположенный на небольшом участке земли к востоку, прямо перед дверьми моего крыльца, заполнит крапива, и скромная землица выведет на поверхность травы, дающие жгучие яды, пригодные, чтобы ими намазывать копья. Что мне делать? Таким густым был внизу ряд сплетавшихся корней, как это бывает, если опытный мастер оплетает из гибких прутьев решетки для стойл в конюшнях. Поэтому ни минуты не медля я подхожу с плугом к слежавшимся глыбам, подымая пашню, которая цепенеет в объятиях выросшей без зова крапивы». — Андрей Данилович назидательно поднял вверх указательный палец. — Заметь: ни минуты не медля!.. — Покачав головой, он добавил: — Сразу видно, что он все сам испробовал, своими руками землю помял. Земледелец. А сколько любви и уважения к труду чувствуется. Даже название работы — не ученый трактат, не статья, не диссертация. Поэма! И верно, как стихи читается.
Жена потянулась за сигаретой и улыбнулась:
— Не припомню, чтобы ты стихи с таким упоением читал. По крайней мере, из-за стихов меня от занятий ни разу не отвлекал.
Андрей Данилович обиженно насупился и буркнул:
— Значит, лучше стихов.
Долго шевелил огрубевшие страницы, но вот дошел до беседы архиепископа Эльфрика, англичанина из десятого столетия, снискавшего славу опытного педагога, прочел ее, засмеялся и не выдержал:
— Оторвись-ка на минуту. Тут есть и позабавнее... Учитель спрашивает советника: «Как ты скажешь, мудрец? Которое из мирских занятий кажется тебе стоящим на первом месте?» И советник отвечает: «Земледелие, так как пахарь всех нас кормит!»
Она пожала плечами:
— А тракторы, машины всякие сельскохозяйственные... Их же на заводе делают.
Рассмеявшись, Андрей Данилович откинулся на спинку кресла и весело посмотрел на жену:
— О-о!.. Этого я от тебя и ждал. В беседе, между прочим, кузнец один принимает участие. Он говорит советнику: «Откуда, однако, возьмет пахарь лемех или нож? Да и стрекало он имеет исключительно благодаря моему ремеслу». А советник отвечает: «То, что ты говоришь, конечно, справедливо, но все мы охотнее искали бы гостеприимства у пахаря, чем у тебя, так как пахарь дает нам хлеб и питье». Вот как! Уел кузнеца советник. Теперь ты скажи: кто тебе дает свежие овощи?.. Скоро вот и пиво варить буду...
Весело засмеялась и жена, оторвалась от своих книг, подошла к нему, присела на подлокотник кресла рядом.
— Эх ты, Валафрид ты мой, огородник.
С нежностью погладив твердый переплет книги, Андрей Данилович поставил ее в шкаф на видное место и долгое время постоянно ее листал: он заметил, что после чтения ее у него появлялся нестерпимый зуд в ладонях, и он с увлечением работал в саду — копал землю, делал на деревьях прививки, мазал к зиме стволы известкой... Жизнь в ту пору вспоминалась ему удивительно полной. К работе он привык, а к заводу — притерся. Он полюбил уводить кого-нибудь из друзей жены в сад, усаживал на скамью за столом, сколоченным из ободранных рубанком до бархатно-мягкой гладкости досок, а сам садился на комель или расхаживал рядом и неторопливо рассказывал, словно читал лекцию, где поставит ульи с пчелами, где отроет под парники яму... Андрей Данилович замечал — в такие минуты они слушают его с неподдельным интересом. В то время он много переписывался с садоводами, они к нему тоже наезжали часто: просто так поговорить, посмотреть сад или выпросить новые саженцы — что-нибудь вроде редкой тогда в этих местах китайской вишни, чьи сладкие, бледновато-розовые ягоды не свешивались, как обычно, на длинных черенках, а прилипали, казалось, вплотную к веткам.
5
В одну из зим возвращался Андрей Данилович с женой из театра. Пол в вагоне трамвая был скользким от затоптанного заледеневшего снега, на холодные скамейки никто садиться не хотел. Жена, обхватив его руку, плотно прижималась к нему боком, а захолодевший нос прятала в мех поднятого воротника.
Перчатки на руках девушки-кондуктора были без пальцев: так легче считались деньги. Оторвав им билеты, она подышала на руки и принялась тусклым голосом выкрикивать остановки:
— «Площадь восставших».
— «Сад».
— «Музей»...
Сначала еще в вагоне было много народу, но ближе к окраине, когда большие дома стали сменяться маленькими — деревянными, с высокими заборами, — ехали они в вагоне одни; а девушка все равно покрикивала, выбрасывая ртом тугие клубочки пара:
— «Стройучасток».
— «Керосинная»...
Вышли они на пустой улице и пошли к железнодорожному переезду мимо голубеющей от лунного света двухэтажной бани. Переезд, как назло, закрыли: проходил товарный состав. Андрей Данилович не любил отпускать на шапке наушники и тер ладонями затвердевшие от холода уши. Поезд наконец прогромыхал мимо, и они пересекли путь. Миновали первую улицу из небольших домиков. Вторую. Свернули за угол третьей... Дома жена, едва скинув в прихожей пальто, тотчас же прошла в комнату и прислонилась спиной к протопленной печке; отогрелась и сказала, позевывая:
— Далеко мы от центра живем: едешь, едешь... Особенно зимой неприятно: в трамвае по утрам холодно — все проклянешь, пока до работы доберешься. А знаешь?.. Почему бы нам, собственно, не перебраться в город? Сейчас это, думаю, вполне возможно.
У Андрея Даниловича окаменели скулы.
— А дом? — с трудом открыл он рот. — Наш дом?
Она пожала плечами:
— Дом? Сдадим дом и договоримся, чтобы нам дали квартиру в городе — поближе к центру, к работе.
— Да я здесь каждый гвоздь своими руками заколачивал... — глаза у него побелели.
Она уловила в нем этот прилив ярости и быстро сказала:
— Хорошо, Андрюша. Заколачивал так заколачивал... Давай ложиться спать, а то не высплюсь и буду на работе вялой.
Утром он с замиранием сердца ожидал продолжения разговора, но жена и намеком не обмолвилась о вчерашнем, торопливо выпила чай, затолкала в папку бумаги и ушла: она всегда торопилась по утрам — то в свою клинику, то на занятия со студентами медицинского института, то в лабораторию проводить исследования, нужные ей для докторской диссертации; уходя, звонко чмокала на прощанье Андрея Даниловича в щеку — от губной помады на щеке оставался след, и он долго не решался стереть его, будто боялся обидеть жену.
В то утро Андрей Данилович не провожал ее до порога.
Покой его был нарушен, а вскоре случилось событие, которое вконец отравило его жизнь.
Дочь занималась однажды вечером весной в кабинете матери. Проходя по коридору, Андрей Данилович видел в открытую дверь ее пригнутую над столом спину с острыми лопатками и худой, открытый короткой стрижкой затылок.
— Папа, иди сюда! — вдруг окликнула она его.
Он отозвался из кухни:
— Чего тебе?
— Иди же. Посмотри, как интересно... Что это там?
Она смотрела в темное стекло, почти вплотную придвинув лицо к стеклу. Он положил руку на плечо дочери и тоже взглянул в окно: в вечернем небе плавно кружилась над верхушками смутных берез вишневая звезда...
— Действительно интересно. Хм... Что бы это могло быть? — протянул Андрей Данилович и тут догадался. — Да это же башенный кран. Сигнальный огонь на стреле.
Вблизи парка установили пять долговязых кранов. Стрелы их торчали высоко над березами. Появились и экскаваторы — на гусеничном ходу, с длинными шеями. Своими железными челюстями они пережевывали пустырь, а по утрам всех в доме теперь будили тяжело груженные строительным материалом машины — проходили мимо, газовали на подъемах, выли с натугой, и в окнах плясали стекла. Вскоре этот шум, правда, прекратился, но рощу с трех сторон поджали высокие крупноблочные здания, и она потерялась среди них, потемнела, странно уменьшилась, словно березы теснее сплотились вокруг танцплощадки; даже музыка оттуда стала доноситься глуше.
Встречаясь в магазинах с жильцами новых домов, теща стала совсем несносной. Постаревшая, с седым узлом волос на затылке, она ходила по комнатам мелкими неслышными шажками, раздраженно ломала у печей о коробок спички и частенько ворчала о том, что живут они точно в каменном веке: топят печи, моются в бане, хотя у людей уже и газ есть, и ванные, и паровое отопление.
Если же Андрей Данилович брался сам растоплять печи, то она обижалась, отталкивала его, упиралась ему в живот острым локтем и бормотала что-то насчет тяжелого креста, легшего ей на плечи к старости. В угоду теще, ублажая ее, он поставил в кухне газовую плиту, а в сенях — красный баллон с кольцом белых букв по округлому боку: «Пропан — бутан». Позднее купил он по случаю старый заржавевший бак и долго чистил его во дворе. Лицо, руки, шея Андрея Даниловича покрылись ржавчиной, будто забронзовели, на губах ощущался привкус металла, но покупке он радовался — примостил бак над чугунной печкой и сделал из него маленькую бойлерную при доме, а летом, когда семья уехала отдыхать, установил в комнатах отопительные батареи; утеплил он и наружную стену кладовой, прорубил в ней окно, пол покрыл цементом, а сверху — кафельной плиткой, и поставил там ванну с колонкой.
Впрочем, уже следующим летом оказалось, что делал он все это зря: дом, как и другие дома вокруг, подключили к отопительной и газовой системам больших домов.
Теперь дому, и раньше хорошему — просторному, крепкому, под железной крышей, — цены не было. Но в семье ко всему этому отнеслись равнодушно.
Осенью жена стала жаловаться, что у нее болят ноги. Приходя с работы, она обивала у крыльца грязь с ботиков и вздыхала:
— Ой господи, полтора часа добираться домой — сил никаких не хватает.
Вечером она дольше обычного отдыхала на тахте, положив на подушку ноги, чтобы от них отлила кровь.
— Думай, Андрей, как хочешь, но нам надо переезжать в город, — в одну из таких минут твердо сказала она. — Куда это годится — такую уйму времени тратить туда-сюда на разъезды. У меня работы много. Скоро вот предстоит защита докторской диссертации. И вообще, честное слово, мне теперь как-то неудобно, что живем мы в каком-то собственном доме.
Оттолкнув ногой подвернувшийся на пути стул, Андрей Данилович молча вышел из комнаты, но в коридоре его перехватила слышавшая все теща и подлила масла в огонь:
— Изверг ты какой-то, ей-богу. — И выпалила: — Частный собственник!
В те годы как раз развертывалась кампания против частных собственников: тех людей по соседству, которые держали коров, заставили сдать этих коров на мясо, и молоко пришлось теперь покупать в магазине; к магазинному Андрей Данилович долго не мог привыкнуть.
С тещей он надолго перестал разговаривать.
А пустырь застраивался. Сначала дома кучно поднялись в дальнем конце его, потом разошлись в стороны, и перед закатом от высоких зданий напротив чуть ли не до самого палисадника вытягивалась тень.
По выходным дням вся семья завтракала в одно время. Обычно веселыми и долгими были эти завтраки, а теща обязательно готовила что-нибудь вкусное, и на столе появлялись то блюдо с мясистыми треугольниками беляшей, еще не остывших после сковородки, с пузырьками масла на румяных корках, то пирог с карасями, то тонкие, почти прозрачные блины...
Но в ту зиму он и за общим столом чувствовал себя одиноким.
Однажды в воскресенье жена сказала:
— Слышал интересную новость, Андрей? Говорят, в центре города, совсем близко с больницей, собираются строить какой-то новый, экспериментальный дом с очень удобными квартирами...
— Слышал. — Андрей Данилович почувствовал боль в сердце. — Так что?
Вера сказала решительно:
— А то, что если мы оба с тобой захотим, то нам никто не откажет в получении в этом доме квартиры.
Он со стуком поставил на стол тяжелую кружку с кофе.
— Опять за свое. Я же говорил...
— Знаем, знаем... Слышали. Ты в этом доме каждый гвоздь заколачивал. Но почему ты только о себе думаешь? Я устаю, у меня работы много. Да и вообще как-то даже уже неловко становится: собственный дом, куры... Вечно ты в земле роешься. Атавизм какой-то, честное слово...
— Не так уж и много я в последнее время в саду работаю, запустил все.
— Ой, папа, что ты говоришь, — вмешалась дочь. — Как с работы возвращаешься, так сразу в сад или в сарай свой, в погреб. Ходишь по саду или сидишь там, в сарае-погребе, пока не стемнеет. Весной, когда мы с Риткой к выпускным экзаменам готовились, ты взял да и развел под самым окном костер и в огонь старой резины набросал: насекомые какие-то на твою грушу напали.
— «Насекомые», — передразнил он дочь. — Шелкопряд — знать надо! В саду почти живешь.
— Пускай шелкопряд. Ну и что, что не знаю? Зато потом от твоего дыма у меня три дня голова болела. А Ритка спрашивала меня: твой отец что, частный собственник? Куркуль?
Андрей Данилович возмутился: сговорились они все, что ли?
— С Риткой твоей еще буду цацкаться. И не с тобой разговариваю вовсе.
Но остановить дочь было трудно.
— Съездил бы к маме в клинику и посмотрел, сколько к ней на прием больных женщин каждый день приходит. Она же в городе лучшим специалистом считается... Неделями к ней приема ожидают.
— Что ты все высовываешься?! — прикрикнул Андрей Данилович и засопел. — Удивительно! Когда строил дом, то думал, что в нем будут жить и мои дети, и внуки...
Жена осторожно дотронулась пальцами до его руки:
— Успокойся, Андрюша. Все же ведь это несерьезно, сам посуди: город строится, у нас под окнами уже большие дома стоят... Зачем же нам мучиться, спорить? Или думаешь, персонально твоим внукам дом оставят? Нет, все равно снесут его — рано или поздно.
Сын, вихрастый, сильно вытянувшийся в последнее время и раздавшийся в плечах, засмеялся:
— Да кому он нужен — дом? Лично мне собственный дом не нужен. Закончу вот институт и уеду в Новосибирск или в Обнинск. Экономисты везде нужны.
Они его словно взяли в клещи.
— Ты, — бешено посмотрел на сына Андрей Данилович, — сиди и молчи, а то возьму вот вожжи и выпорю!
— Какие еще вожжи? — изумился сын.
А Соня рассудительно сказала:
— Ой, папа, ну что ты так часто взрываешься? Холерический у тебя характер. Часто кричишь по пустякам, грозишься, уж лучше бы и правда ударил. Еще в детстве, помню, я твоих этих вспышек побаивалась и все к маме в кабинет пряталась.
Это было новостью. Андрей Данилович, прищурясь, посмотрел на дочь, подумал и решил: «Врет она все».
Потом отвернулся к окну.
За стеклом гнулась ветка груши, отяжеленная пухлым комом снега. Сад, съежившийся за зиму, проглядывался далеко, на деревьях мягко искрился снег, но и под ним отчетливо угадывались суставчатые бугры прививок на яблонях. Таких бугров, величиной с кулак, на многих деревьях насчитывалось больше чем по десятку: от первых, трогательно-тонких яблонь, привязанных к колышкам, остались, пожалуй, лишь корни да мощные стволы, а вообще-то на всех ветках новые сорта — привитые. «И чего я все годы возился с садом? Кому это надо? Что я хотел доказать?» Но тут же, представив, что не было бы рядом сада, почувствовал пустоту в душе, скуку и, больше того, нежелание жить.
— Сада вам, что ли, не жалко? — сказал он.
— Под сад можно взять участок земли за городом, как все люди делают, — спокойно посоветовала жена.
Он резко повернулся к ней:.
— Ты хоть немного представляешь, что значит вырастить взрослый сад? Может, мне на другой сад и жизни теперь не хватит. Да и что интересного можно в саду вырастить, если не работать в кем каждый лень.
— А что ты здесь такого интересного вырастил?
— Ты так считаешь? — покраснел он.
За окном неожиданно сорвался с ветки ком снега, рассыпался в воздухе, и ветка выпрямилась, царапнув по стеклу; вздрогнув, Андрей Данилович резко поднялся на ноги, уронив стул.
— Никуда я отсюда не уеду! — выкрикнул он. — Так и знайте! Дом, надеюсь, не снесут до моей смерти, а там делайте что хотите.
Всю неделю он ни с кем не разговаривал. Ходил злой и хмурый — не подступись. Обиженно думал о том, что ведь дом так выручил семью в свое время, и не только дом, а те же куры, огород, разбитый в дальнем конце сада, — от них тоже бывал какой-то прок.
Больше всех это понимала теща. Ей приходилось готовить на всю семью, и она конечно же знала цену свежему — под рукой — картофелю, огурцам прямо с грядки, луку, помидорам и поэтому была единственным его помощником: удивительно даже, как она, всегда жившая в городе, жена художника, быстро все сообразила — сама подкапывала и вовремя поливала грядки с огурцами, палочки у кустов помидоров были ее заботой, она хорошо знала, когда и чем кормить кур, чтобы они лучше откладывали яйца...
Жена и дочь возились в саду всего лишь под настроение. Почему-то они полюбили сажать садовую клубнику.. и только за ее грядками и следили.
Когда в низкорослых, стелющихся над грядкой кустиках клубники появлялись крупные, почти с голубиное яйцо, ягоды, жена и Соня ахали возле грядок и всплескивали руками:
— Ох чудо! Вот чудо!
Еще Соня любила иногда собирать малину. Одну ягодку — в рот, одну — в корзиночку.
Все бы пусть ела — лишь бы в сад выходила почаще.
Николая в сад надо было или выгонять палкой, или чем-то приманивать.
В ту долгую неделю отчуждения от семьи Андрей Данилович, приходя с работы, молча ужинал и заваливался на тахту, взяв из шкафа книгу «Агрикультура в памятниках западного средневековья». Что-то очень она тянула его тогда к себе.
Лежал он как-то вечером, листал книгу и удивлялся, сколько же он успел сделать в ней пометок. «Амбары должны быть расположены повыше, вдалеке от всяких зеленых насаждений, от навоза и хлева, и в месте прохладном, доступном ветрам и сухом». «Особенно надо остерегаться, чтобы не складывать зерно в месте слишком холодном или слишком горячем, ибо то и другое его портит, заставляя терять природные его свойства». А здесь совсем смешно, никак и не вспомнить, из каких соображений он все это подчеркнул: «Выбирайте себе чабана, чтобы не был вспыльчив; сердитый чабан будет плохо загонять овец, отчего они могут погибнуть. Если вы увидите, что овцы на пастбище уходят от чабана, когда он приближается к ним, — это значит, что он нехорош для них». А вот трактат Альберта Великого «О растениях». Почти каждая строчка подчеркнута карандашом: «...прививщики берут небольшие ранние побеги... Такие побеги, будучи привиты, быстро открываются в подвой и выпускают в него корневые вены, через которые сосут питание лучше, чем из земли... Высокие же травы, достигающие корнями самой глубины, перехватывают питание у деревьев...
...Можно посеять тонкую, как нити, траву, которая вытягивает пищу только с самой поверхности, а не из области древесных корней».
Он долистал книгу до поэмы Вандальберта Прюмского «О названиях, признаках, культурах и климатических свойствах двенадцати месяцев», и в груди у него захолодело от волнения. Замелькали названия: январь, февраль... май... наконец, август... «Жаркое солнце побуждает златовласую Цереру завивать спелый колос: земледелец готовится к жатве, на полях появляются потом покрытые работники. И хотя золотой эфир еще рождает временами долгие молнии, небо дрожит от сильного грома, а воздух рассекается проливным дождем, — пора веселой осени завершает лето. Тогда жатва становится самой большой и настоятельной заботой людей, и всей молодежи приходится браться за уборку посевов — из страха, как бы внезапный дождь не захватил созревшие всходы и земля не насмеялась над недальновидным тружеником...»
Он отложил книгу и задумался. Ни один праздник, помнится, не будоражил так село, не возбуждал, как вот эта нора веселой осени — пора уборки урожая. Летом после сенокоса, село замирало на короткое время, словно все решили малость отдохнуть на сеновалах. Даже гармонь по вечерам играла реже: еще не до веселья было, кощунственной казалась бы всякая лихость; собираясь вместе, сидя на завалинках, на бревнах или просто стоя кучками у правления колхоза, люди разговаривали о пустяках, о том, о сем, а о главном, об урожае, старались пока помалкивать. И вот он — первый день... Солнца еще не взошло, еще только-только забрезжило за окнами мутным светом, будто черноту ночи подразбавили молоком, а село уже ожило: слышатся громкие крики, смех, хлопанье калиток, тяжкий скрип петель на открываемых воротах, скрежет тележных колес... Дома разом пустеют, зато далеко в полях мелькают цветастые бабьи платки да быстро потемневшие от пота мужские рубашки.
Припомнилось, как несколько лет назад сад его принес необычно богатый урожай: стояла хорошая погода, но, главное, дали плоды новые прививки. Вот уж поистине пора веселой осени. Жутко вспоминать! Яблони разных сортов клонили от тяжести плодов к земле ветви, клонилась, стучала вовсю плодами о крышу и груша.
Хоть настежь ворота отваливай, зазывай прохожих: милые, соберите, помогите — пропадет же все зря!
Собственно, он почти так и делал. Уходя на работу или возвращаясь домой, он всегда, если встречал соседа по улице или соседку, говорил:
— Зайди, пожалуйста, возьми ведра два яблок.
Но люди как-то не готовы были к такому: не то стеснялись, не то думали, что будут чем-то обязаны. Если прямо у ворот прихватишь кого-нибудь и затащишь в сад, то тогда, пожалуй, и возьмет кулек яблок. Даже брат жены с семьей приезжал всего раза три, ну, брали они каждый раз по сумке яблок — и все.
Варенье варить, компоты — так теща стала смеяться, что на одном сахаре они разорятся. Да и все банки она уже заняла.
Просто нестерпимо было представлять, как это вес станет гнить.
Тогда и купил Андрей Данилович на овощной базе старую, но еще каменно крепкую дубовую бочку высотой чуть ли ему не до подбородка. Привез ее на машине, но даже ему и двум нанятым грузчикам трудновато было стащить ее из кузова. Он и позвал на помощь сына.
Николай вытаращил на бочку глаза:
— Что это такое?
— Бочка, не видишь, что ли, сидр будем варить.
— Какой еще сидр?
— Вино такое есть, не знаешь разве, дурень, ну, как шампанское. А если постараться, то еще лучше шампанского получиться может.
Этим он и заинтересовал сына. С превеликим трудом, пыхтя, они вчетвером спустили бочку в его огромный и глубокий погреб в сарае. Николай собирал яблоки, а сам Андрей Данилович, промыв ванну, заткнув ее сток, давил над ней яблоки соковыжималкой.
С неделю, а то и дольше, в ванной никто не мылся, Бочку заполнили соком почти доверху. Он добавил туда дрожжей, сахара и плотно закрыл бочку тяжелой крышкой.
Коля все тянулся попробовать это пойло, но он сказал:
— Настояться должно. Перебродить.
Несколько раз потом Коля спрашивал его о сидре.
— Не время еще, — отвечал Андрей Данилович.
Потом Коля, наверное, напрочь забыл об этой бочке с соком — больше ею не интересовался.
Уже поздней осенью надо было выкопать в саду прикопочную канаву для привезенных от знакомого садовода новых саженцев смородины, и Андрей Данилович попросил сына помочь, а тот что-то стал бурчать в ответ, что надо ему заниматься — учился он тогда в десятом классе, — и он шепнул сыну на ухо:
— Поработаем, дело сделаем — и пойдем сидр пробовать. Думаю, уже совсем готов.
В погребе было уютно и сухо. Он провел туда электрический свет, а у стены поставил небольшую скамейку.
Еще в погребе всегда пахло яблоками.
Но в тот раз, едва они открыли крышку бочки, как все перешиб винный запах.
— Знакомо пахнет, — засмеялся Андрей Данилович. — Видно, труды наши с тобой не пропали даром.
Он зачерпнул сидр пол-литровой стеклянной банкой и посмотрел на свет: напиток получился чистым, прозрачным, со дна банки красиво поднимались пузырьки воздуха.
Сидели они рядом, отец и сын, разговаривали после совместной работы о разном, а сидр веселил, незаметно кружил голову... В какой-то момент он протянул сыну пустую банку и сказал:
— Зачерпни-ка еще.
А Коле, похоже, стало любопытно посмотреть, что там вообще в бочке делается, он подвинул к ней ногой пустой ящик, встал на него, нагнулся — да так и повалился лицом вперед в бочку.
— Бот росомаха, — засмеялся Андрей Данилович и, быстро поднявшись, схватил Колю за ремень брюк.
Сын потряхивал мокрой головой и глупо хихикал.
«Совсем пьяный, — удивленно подумал Андрей Данилович. — Напоил, дурак, сына».
Он усадил Колю на лавку. Лицо его совсем побледнело, казалось бескровным, а глаза лихорадочно блестели.
Хорошо еще, что никто в доме не заинтересовался, чем они занимались в погребе. Коля скоро слегка отошел, он незаметно провел его в комнату и уложил спать.
Зимой заехал он как-то домой в неурочное время, днем, вошел во двор и увидел — дверь сарая открыта настежь. Из глубины сада дошли до него возбужденные голоса, он прошел в ту сторону и застал Колю с двумя приятелями, весело гоготавшими возле трехлитровой банки с сидром.
Понятно, он их разогнал, Николаю погрозил кулаком, а в доме с раздражением сказал теще:
— Вы, мама, посматривали бы хоть за ребятами, которые в сад приходят.
Она удивленно ответила:
— Так это же Колины друзья. Что они там, деревья с корнем повыдергивают?
Действительно, его упрек прозвучал глупо: не мог он теще всего объяснить.
Ключ от сарая всегда висел на гвозде в сенях, он снял его оттуда и спрятал за ларь, а через несколько дней жена спросила:
— Андрюша, мама говорит, что с тобой что-то страшное делается. Ключ вот от сарая стал прятать... Правда это?
Он молча повесил ключ на место.
А вскоре поймал Николая с приятелем прямо в погребе.
После этого Андрей Данилович ведрами вычерпал весь сидр и вылил его на снег в дальнем конце сада. Так и завершилась эта пора веселой осени — для домашних она прошла незаметно.
Наверное, с тех пор и стал превращаться для него сад из места трудов в место какой-то иллюзии или отдохновения от служебных забот.
Но понял он это значительно позднее.
А тогда, припомнив ту нелепую затею с сидром, он на другой день, в субботу, созвонился с приятелем, Василием Павловичем Худобиным, бывшим секретарем райкома партии, который бросил его когда-то грудью на ЖКО. Теперь Худобин работал в горисполкоме, а жил недалеко от него, в новом районе, и они любили иногда вместе ходить в баню и париться в парной.
Встретились они вечером, купили березовые веники у древней старухи, торговавшей на приступках крыльца бани, разделись в туманившемся предбаннике и сразу прошли в ознобный жар парной.
Помывшись, Андрей Данилович рывком головы откинул со лба на затылок потяжелевшие волосы и размеренно сидел наверху горячих полатей, сухо покашливал от забившего горло жара и задумчиво смотрел, как лопается, расходясь по воде, мыльная пена в оцинкованном тазике.
Истомно постанывая, жмурясь, Худобин истово хлестал себя веником на другом конце полатей по спине и груди.
— Уф-ф... Аф-ф... — пофыркивал он.
Заблестев глазами, Василий Павлович махнул веником, бросая Андрею Даниловичу в лицо брызги, и спросил:
— Ты что голову повесил?
— Так просто — мысли всякие в голову лезут.
— Высокие мысли? О работе? — засмеялся приятель.
Живо повернувшись к нему, Андрей Данилович сказал:
— Понимаешь, сидел и вспоминал, как в плодопитомник один ездил. Командовал там ученый, кандидат биологических наук. Диссертацию он сработал по выведенному им яблоку. Назвал его «уралочка Стабесова». А Стабесов — его фамилия. Тщеславный малый. Но не в этом суть. Яблоко его в диаметре даже до двух сантиметров не дотянуло, так я возьми и скажи, что это не яблоки, а ранетки. Он мне сквозь зубы и процедил, посматривая вроде бы мимо меня: «Зато зимостойкое». А я привез с собой яблоко. С той яблоней, правда, возился много: пикировку делал, стержневой корень укорачивал, сеянец ее года четыре, что ли, а то и больше, с места на место пересаживал... Решил я попробовать, что из моей возни выйдет. Вышло яблоко до двухсот пятидесяти граммов весом. С отличной зимостойкостью. Я это яблоко кандидату под нос. Так не поверил он мне: с юга, сказал, привез, да еще обозвал меня шарлатаном.
— Давно туда ездил?
— Куда? — вновь задумавшись, переспросил Андрей Данилович.
— Как куда? В плодопитомник тот, спрашиваю, давно ездил?
— Считай, лет шесть-семь прошло...
Худобин засмеялся:
— А теперь, на полатях, вдруг обиделся на того кандидата? Долго до тебя доходит.
Андрей Данилович вяло улыбнулся, ответил расхожей шуткой:
— Как до жирафа по его длинной шее. — Добавил: — Но черт с ним, с кандидатом. Просто сидел я сейчас и думал, что то яблоко, пожалуй, было лучшим из всего, что я в саду успел вывести.
Он выплеснул на пол мыльную воду из тазика, налил свежей, холодной, и вылил ее на голову; сказал:
— Дышать легче стало, — и пошел к дверям, завихривая лодыжками стлавшийся над полом пар.
— Погоди, погоди... — заторопился Худобин. — Что-то я сегодня тебя не пойму.
Они оделись и по старой привычке прошли в буфет — распаренные, с помолодевшими лицами. После бани они всегда пили в буфете слегка подогретое пиво.
Поставив тяжелые кружки на влажный, словно в росе, столик — пар проникал даже в буфет, — Андрей Данилович сказал:
— Посиди-ка...
Вышел из бани и косо пересек темнеющую улицу к желтым огням магазина. Вернулся с бутылкой водки, вспузырившей нагрудный карман пальто.
— Ну-у, брат... — удивился Худобин. — Нет, что-то у тебя случилось, но ты скрываешь.
Взяв с подноса, стоявшего на столешнице, стаканы, Андрей Данилович разлил водку, выпил, потряс головой и спросил:
— Ты, конечно, полностью в курсе... Дом какой-то, экспериментальный, слышал, в центре города собрались строить? Так, да?
— Так. Хороший будет дом.
— Скажи, как, по-твоему... Если бы мы с женой попросили квартиру в том доме — пошли бы нам навстречу?
Слегка прищурившись, Худобин откинул голову и, показалось, строго на него посмотрел.
— Думаю, пошли бы... Особенно, честно говоря, Вере Борисовне никак не откажут. Но... а как с вашим домом?
— Понятно, сдадим, если квартиру дадут, или... — Андрей Данилович крепко сжал ручку пивной кружки, — ты подумал, что я собрался продавать дом?
— Что ты? Совсем нет, — заулыбался Худобин. — Просто хотел спросить: а не жалко?
Андрей Данилович еще выпил водки, подумал и решительно сказал:
— Дом, черт с ним, — не жалко. Сада вот жалко.
— Зачем же тогда переезжать собрался?
— Дома целая трагедия... Жене времени на работу стало мало — далеко живем.
— А-а, вон в чем дело. Резонно... — Худобин отер платком вспотевшее лицо и спросил: — Ты в парной про яблоко рассказывал, так скажи: а сейчас садов, ну, государственных, колхозных, в области много?
— Не густо, но есть.
— А садоводы настоящие?
— Есть. А что?
— Просто хотел спросить, до сих пор то твое яблочко из палисадничка высоким примером является или что-то получше появилось?
— Во-он куда клонишь... Имей в виду!.. У тех садоводов земли сколько? Гектарами. А у меня — с полотенце... Тем и удобрения привозят, механизация есть... Лаборатории. А я сам жнец и на дуде игрец. Мне бы столько земли, да свободного времени, да еще... — Андрей Данилович потянулся через стол к приятелю и сказал так, словно доверял тайну: — Знать бы, что труд мой до людей доходит. Ты вон часто в сад ко мне собирать урожай приходишь?
— Я? А как же... Осенью банок восемь жена из твоих ягод и фруктов варенья и компота сварила.
— Во-о... И теща — банок двадцать. А сколько их, банок, на земле сгнило?! Нет, лучше уж как все — взять сад за городом, ездить туда отдыхать, а не надрываться, что-то выдумывая, никому не нужное.
Посидел молча, брякнул ногой по опустевшей бутылке:
— Подожди-ка...
— Э-э, нет. Если тебе так выпить хочется, то лучше ко мне зайдем.
Снег возле бани в свете электрической лампочки казался бурым, а у стены он подтаял, и там тянулась черная полоска открытой земли.
У приятеля Андрей Данилович сидел долго, пил стопками водку, мрачнел, тяжелел от нее и,никак не мог уяснить и высказать что-то самое главное, что волновало его больше возможной утраты дома и сада, отчего под сердцем копилась горечь и появлялось ощущение зыбкости жизни.
Выпил он излишне много и возвращался домой, то покачиваясь, то переходя на строевой шаг. Жался ближе к домам, к темноте заборов. Вспомнилась вдруг любимая песня отца, и он еле слышно напевал:
Соловей кукушку уговаривал: Полетим, кукушка, в близенький лесок. Выведем, кукушка, двух цыпленочек, Тебе — кукоренка, а мне — соловья...Возле дома стояла у палисада дочь. Рядом переминался с ноги на ногу парень.
— Вот он, значит, какой — Степка! — заглянул он парню в лицо.
Уже лежа в постели, он вспомнил, что Степкой зовут не этого парня, а того, который ухаживает аа его секретаршей.
Полежал немного и отчеканил:
— Дом спалю, а сам повешусь!
Всю ночь ему снилось, что стоит он у колодца в селе и пьет из ведра холодную воду, но напиться никак не может, хотя воды уже полный живот...
Утром нестерпимо болел затылок, а от стыда за вчерашнее Андрей Данилович не мог поднять глаз и тихо прошел по-над стенкой в ванную: открыл душ и сидел под холодными струями, пока жена не постучала в дверь:
— Жив ты там, Андрей? Выходи. Мы за стол сели. За завтраком она поставила на стол бутылку вина:
— Выпей... Если хочешь.
Пришла дочь, придвинула к столу стул, села и сказала в пространство, вроде бы так просто — для себя:
— А у алкоголиков сердце обрастает жиром.
Жена прикрикнула на нее:
— Не стыдно тебе?! Выучилась!
К вину он не притронулся, но пил много чаю. Все молчали, но украдкой поглядывали на него. Сначала он подумал, что поглядывают на него с осуждением, но потом решил, что нет, скорее — с сочувствием.
Ни о каком обмене, о переезде никто не заговаривал.
Андрей Данилович сам продолжил начавшийся неделю назад разговор:
— Вчера с Василь Павловичем разговаривал, так он сказал, что если захотим, то обязательно дадут нам в том доме квартиру, — он тут же сообразил, что говорит это для того, чтобы они знали, что пил он не зря, и поежился.
Жена неопределенно пожала плечами и ничего не ответила, а теща отвернулась к окну, словно все это ее и не касалось.
Собственно, наверное, так и было: жилось здесь теще не плохо, дышалось легко, и она дожила в старом доме до глубокой старости.
Помолчав, Андрей Данилович спросил жену:
— Так что?
— Решай, отец, сам, — туманно ответила она. — Я тебе не враг и вполне, конечно, справлюсь с какими-то своими мелкими затруднениями.
Именно тогда она впервые и назвала его так: «отец».
Возможно, все надо было и замять. Но в его душе уже прочно поселилась тревога, которая иногда давала такой крутой толчок мыслям, что становилось не по себе... Спустя месяц, что ли, Василий Павлович Худобин приехал к ним на завод: весной решили протягивать троллейбусную линию из центра города до завода — это была мечта директора, — и Худобин приехал выяснить, сколько же завод «на паях» с горисполкомом может выделить для линии денег, чтобы протянуть ее побыстрее.
Сидели они втроем в кабинете директора, разговаривали... С Василием Павловичем по таким вопросам спорить всегда было трудно: он уже все подсчитал и доказывал:
— Вы только на сократившихся опозданиях из-за транспорта дай бог сколько выиграете...
Короче, решили они оплатить половину стоимости троллейбусной линии, посидели еще немного, уже просто так, для души, потом Андрей Данилович неожиданно для себя сказал Худобину:
— Ты, конечно, стратег, денежки вытянул, так что, думаю, можешь за них подвезти меня к центру и показать, где тот экспериментальный дом строится.
Василий Павлович засмеялся:
— Садись. Тем более что я сам за шофера — туда-сюда могу подбросить.
Вишневого цвета «Волга» шла, норовисто оседая на задние колеса. Андрей Данилович откинулся на мягкую спинку сиденья и завороженно смотрел на мокрый, съедающий снег асфальт дороги; по ветровому стеклу трудно ходили щетки «дворника».
Мутные от сероватого, мокрого снега улицы проглядывались плохо, обрывались совсем близко, и город, казалось, поджался, растерял окраины.
Но ближе к центру снег перестал идти, а когда они въехали на мост через реку, то Андрей Данилович внутренне ахнул: каким же большим, современным, светлым поднялся город на ее берегах! Конечно, он и раньше все это видел, но как-то отстраненно, просто по пути, а сейчас словно приноравливался к этим местам и все вокруг воспринял неожиданно свежо, остро.
Ехали все прямо и прямо по главной улице.
Василий Павлович подался телом в сторону и резко крутанул руль. Выехали на тихую улицу с озябшими липами вдоль тротуаров. Из машины вышли возле щелястого сырого забора: наспех сколоченный из случайных досок и подвернувшихся под руку горбылей, был он коряв и неровен, а от сырости — темен.
За забором чернел котлован под фундамент.
— Здесь и будешь жить, если решишь переезжать, — ткнул Худобин пальцем в сторону котлована. — Лучше места не найдешь. Самый центр. И тихо.
На глинистых боках котлована местами осел снег, а на дне стояла мутно-ржавая лужа. Снизу, как из плохого погреба, тянуло мозглым холодом.
Андрей Данилович передернул плечами.
— Как тихо в таких домах бывает, я знаю, — ворчливо сказал он. — Если в одной квартире музыку заведут, так весь дом под нее плясать сможет.
— Почему? Дом по новому проекту строится.
— Знаем мы эти проекты... — махнул рукой Андрей Данилович.
Рассмеявшись, Худобин сказал:
— Послушай, Андрей Данилович, я разве тяну тебя за руку? Сам попросил: отвези посмотреть, где строится дом.
— Память у тебя хорошая, — буркнул Андрей Данилович.
— А теперь я у тебя вроде бы как виноватым стал, — закончил Худобин.
— Не обращай на меня внимания, — поморщился Андрей Данилович и огляделся. — Место вроде хорошее...
— Не вроде, а очень хорошее.
Подобрав пальцами брюки, Василий Павлович пошел на носках по вязкой жиже, сел за руль и неторопливо крикнул:
— Насмотрелся? Так садись — поедем.
Андрей Данилович отмахнулся:
— Езжай один. Езжай. Я пройдусь.
Постояв еще на краю котлована, он вздохнул и сковырнул носком ботинка запорошенный снегом ком глины; глина шлепнулась в лужу, и по желтой воде пошла рябь.
Поежившись, Андрей Данилович сунул руки в карманы пальто и отошел, стал огибать строительную площадку по узкому деревянному тротуарчику, поднятому над землей вдоль забора, — от тяжеловатого шага его на тротуарчике гнулись доски.
Улица за забором вела к площади. В конце ее, выходя на площадь фасадом, стояло большое здание, облицованное у фундамента полированным гранитом; переждав троллейбус, сыпанувший «удочками» в сырой воздух бледные искры, он пошел через площадь к зданию и увидел за ним вход в городской сад. Что им двигало в тот момент, он не мог бы сказать, но хотелось идти все вперед, и он по протоптанной меж деревьев тропинке пересек сад и вышел с другой его стороны в ту часть города, где давным-давно не бывал. И сразу его охватило такое чувство, словно все ему здесь знакомо чуть ли не с детства, но он мог поклясться, что раньше не видел этих домов с магазинами, с кафе, с аптекой за сплошным стеклом, да и видно было — все здесь построено недавно, лет пять, семь назад... Сначала он решил, что чувство знакомости вызвал запах свежего хлеба из магазина; вспомнились село, мать, вынимавшая по утрам из печи горячий хлеб. Только подумал так, как догадался: другое! В этих же краях находится школа, та самая школа, где в войну был госпиталь! Он быстро свернул с одной улицы на другую и сразу увидел ее: стоит по-прежнему в глубине двора, густо заросшего сиренью, даже покрашена в тот же желтовато-розовый цвет. Он отсчитал под крышей третье от угла окно — его палата. На подоконнике сидели в ряд несколько нахохлившихся мокрых голубей.
По рассказам других он знал, что почти у всех раненых госпитали на всю жизнь оставляли неприятие запаха лекарств, ощущение скуки, и дни, проведенные там без особых хлопот, без волнений, сливались в памяти в один сплошной долгий день. А он остро помнил все дни. Помнил каждую мелочь. Все свои чувства. Летом он любил открывать ночами окно палаты: смотрел на огни города и не переставал удивляться, что занесла его война именно сюда, где у него в сладкой истоме холодеет сердце, вздрагивает, дрожит каждая клеточка тела, каждый нерв. Позднее, перед самой выпиской, он мог выходить в город в любой день, и к вечеру, ожидая, когда Вера освободится, слонялся по коридорам, отирался возле ординаторской или операционной. Она выходила, вешала в шкафчик халат, небрежно стаскивала с головы белую косынку и поправляла прическу, прикусывая зубами шпильки.... Он каменел, замирая на месте.
Похрустывая новыми сапогами, он догонял ее за госпиталем и шел рядом.
Ночью снова открывал в палате окно, смотрел на город, на звездное небо, и жизнь впереди казалась большой, бесконечной, наполненной глубоким смыслом, — войну он не принимал во внимание, не верил, что его могут убить.
Скоро Андрей Данилович почувствовал, что замерз, даже, нет, не замерз, а как-то озяб, топчась возле школы. Спину и плечи стала колотить легкая дрожь, и он, сутулясь, пошел от школы.
По пути на улице попалась парикмахерская на первом этаже жилого дома — в парикмахерской уже зажгли свет, за большими стеклами стояли у кресел женщины в белых халатах, оттуда, из-за стекол, почему-то веяло теплом и покоем.
Он пощупал подбородок: ладонь слегка покалывала выросшая за день щетина.
Вполне, в общем-то, можно было дотерпеть до утра, но ему захотелось погреться, он открыл тяжелую, притянутую к косяку тугой пружиной дверь, разделся и по застланному линолеумом полу прошел в зал, сладко пахнувший одеколоном, кремом и пудрой, сел в кресло и посмотрел в зеркало: лицо посинело и было мокрым от растаявших легких снежинок.
Подошла женщина-парикмахер и спросила:
— Будем бриться?
Он кивнул и повторил за ней:
— Будем бриться.
Руки ее, белые и гладкие, пахли земляничным мылом, работала она неторопливо, но ловко, и от теплой кисточки на щеках и на подбородке нарастала густая пена, на ее поверхности вспухали и лопались пузыри. Женщина стала править на ремне бритву: шарк-шарк. Лезвие, отразив от лампы свет, ударило по глазам блеском.
Внезапно за спиной послышался голос:
— Нина Александровна, одолжите,, пожалуйста, бритву.
В зеркало он увидел за своим креслом молодого мужчину, почти паренька еще, тоже в белом халате. Она выдвинула из стола ящик.
— Берите. Все тут.
В ящике лежал набор бритв с разноцветными ручками. Парикмахер выбрал одну и сказал:
— С легким сердцем вы всегда выручаете, поэтому и бреют ваши бритвы отлично. А вот как-то я у Осиповой попросил, так работать невозможно: елгозит бритва по лицу клиента и елгозит, видно, жаль ей было бритву давать.
— Любить, Коленька, свою работу надо и за инструментом следить, — усмехнулась женщина. — Вот и не будет бритва елгозить.
Так звали и его сына, и поэтому, возможно, случайно услышанный разговор прочно запал в памяти.
6
Уже наступила ночь, окно дома, в тени груши казавшееся в сумерках вечера бездонным, как омут, слегка осветилось через коридор из комнаты, в которой он оставил свет: походило это на слабый отблеск далекого, в ночи, костра. Сын так и не приехал, но Андрей Данилович поборол искушение запустить руку в дупло груши и пошел в дом — пора было ложиться спать.
Боль в боку приутихла, и, как всегда в таких случаях, он ощутил новый прилив сил и заходил по дому из комнаты в комнату, включая в каждой свет и внимательно ее осматривая: казалось, это поможет ему что-то такое до конца додумать, понять.
Особенно долго он стоял на пороге кабинета жены, смотрел на поблескивавшие стекла книжных шкафов с медицинской литературой, на пропылившийся стол, где все лежало так, как она и оставила, уезжая, — пыль на темной полированной поверхности стола серебрилась в электрическом свете. Вспомнилось почему-то давнее: как он подарил на день рождения жене кулон на тонкой золотой цепочке. Выбирал в ювелирном магазине подарок, и ему понравилась кружевная тонкость цепочки, мелкие звенья, удивил оправленный камень александрит: он был изменчивым, непостоянным в цвете — в зависимости от освещения он становился то красным, то зеленоватым, словно большая капля морской волны.
Утром Вера в нарядном, голубовато отсвечивающем платье без одной лишней складки, надев любимые туфли на высоком каблуке, сидевшие на ногах как влитые, с кулоном на груди стояла у большого зеркала, поворачиваясь к нему то одним боком, то другим, а он смотрел на жену и думал, что выглядит она сейчас так, точно совсем и не постарела за годы их совместной жизни. Она кокетливо спросила:
— Как, идет мне твой подарок?
— Все отлично, — ответил он.
— Кстати... Хоть и не принято спрашивать, но любопытство разбирает: сколько, интересно, стоит этот кулон?
Андрей Данилович прищурился и зачем-то сказал:
— Самое забавное... вспомнилось вдруг... стоит он столько же, сколько стоил флакон духов...
Стараясь понять, она напряженно нахмурилась:
— Не ясно что-то...
— Да я просто так... Вспомнил, как я купил тебе во время войны на базаре флакон духов, так он тогда стоил столько же, сколько сейчас этот кулон на золотой цепочке.
Она засмеялась:
— Вспомнила... Но если углубить твою мысль и развить, то мы придем к выводу, что золото сейчас в той цене, в какой тогда была вода.
— То есть?
— Как же... Раз к слову пришлось, то скажу: в том пузырьке тогда не духи были, а вода.
— Что? Какая вода?
— Обыкновенная — из-под крана. Окись протия. Мама, помню, долго посмеивалась. Между прочим, ты ее тем флаконом окончательно обворожил. «Вот, говорила, человек. Купил — и все. Даже не посмотрел, что купил. Орденов много. Храбрый. А бесхитростный, как ребенок. Такие, сказала она, бывают самыми верными».
Вспомнив это, Андрей Данилович, как и тогда, давно, засопел на пороге кабинета и в растерянности не смог сообразить, смеяться ли ему над тем, что обманула его на базаре цыганка, или печалиться.
«Да что мне сегодня всякая ерунда в голову лезет?» — сердито подумал он и опять заходил по комнатам — теперь уже выключая свет.
Он разделся и лег, но сон приходил с трудом: то он закрывал глаза, вроде задремывал, то вновь открывал и сонно поглядывал в белеющий потолок; наверное, все-таки он засыпал на короткое время, потому что дом то наполнялся голосами, он отчетливо вспоминал, как было у них весело вскоре после защиты женой докторской диссертации, то видел он вдруг вислоухого пса в ящике у входа в столовую, то отчетливо вставал перед глазами Виктор Ильич Голубев в бричке на козлах...
Перед тем как он уснул окончательно, крепко, мелькнула мысль: «С ума можно сойти от этой чехарды в голове».
Под утро или уже утром он услышал частые телефонные звонки, стал с трудом просыпаться, понимал, что это в доме звонит телефон, но звонки прекратились, он снова крепко заснул, и ему показалось, что сидит он в своем кабинете, а звонит ему жена из Москвы — тогда междугородных автоматов еще не было, и телефон на столе так и трясся от частых звонков.
— Слушаю! Слушаю! — закричал он в шум, в какой-то треск телефонной трубки, отлично понимая, что это звонит жена.
В трубке неожиданно все смолкло, а затем так отчетливо послышался голос жены, словно она находилась рядом:
— Андрюша, ты? Ура, дозвонилась! Догадываешься, почему звонок?
Конечно же он догадывался, то есть просто знал, но ответил:
— Понятно... Соскучилась по любимому мужу.
Она засмеялась:
— Это само собой, — и в голосе ее послышалось ликование. — Отлично прошла у меня защита — ни одного черного шара не бросили.
Он постарался придать голосу равнодушные нотки:
— Ну-у... В этом-то я и не сомневался.
Она сразу поняла его игру и рассмеялась:
— Тебе бы моим оппонентом на защите быть, так меня тут же бы и в академию избрали. — И тоже включилась в игру, сказала пугающим тоном: — Вот и все хорошие новости. Осталось сообщить ужасные: твоим угодьям, отец, угрожает страшная опасность.
Он сделал вид, что встревожился:
— Да что ты? А в чем дело?
— Прилетаю я завтра утром. Так? Завтра же все узнают о моей защите и, уверяю, в воскресенье нагрянут в дом...
— Серьезное дело... Но ничего — вывернемся.
— В твоих талантах я, кстати, тоже не сомневалась, — сказала жена.
Повесив трубку, он задумчиво посидел за столом и вдруг отчетливо подумал о том, что он и дома, похоже, уже давно зам. по быту.
А телефон опять зазвонил.
Окончательно просыпаясь, Андрей Данилович сел на тахте и потряс головой. В соседней комнате и правда звонил, надрывался телефон.
«Сын, наверное, — подумал он. — Совесть проснулась».
Но звонил директор завода.
— Данилыч, спал небось? — весело спросил он. — Так я и думал. Три раза номер твой набирал и все без толку. Надо думать, просидел вчера на своем пне до полуночи?.. И сын не приходил? Так я и знал... Придет сегодня — не беспокойся. Только ты с ним без дубины и прочего поговори. Ладно? Спокойно, рассудительно... Вчера я случайно с ним встретился, а раз встретился, то и поговорил: сдается мне — все здесь сложнее, чем я думал...
Андрей Данилович кашлянул в трубку и недовольно сказал:
— Какие здесь могут быть сложности?
— Могут, могут... Он сам тебе, наверное, все скажет. А ты вот что: если у тебя настроение завтра порыбачить появится, то позвони вечером мне — я утром за тобой заеду. Ну как?
— Посмотрим, — уклончиво ответил Андрей Данилович.
— Давай смотри, — сказал директор и повесил трубку.
Чудеса какие-то, честное слово, подумалось Андрею Даниловичу. Сложности какие-то придумали... На директора это было совсем непохоже: в таких случаях он бывал прям и резок: или — или... Что-то тут, ей-ей, не так.
Стоило Андрею Даниловичу подумать о сыне, как мысли снова сделали крутой виток в прошлое...
Гостей тогда ждали к обеду, и теща, проснувшись чуть свет, захлопала на кухне крышками кастрюль — проверяла, взошло ли тесто. Поднялся и Андрей Данилович, умылся, сжевал, не садясь за стол, бутерброд с оставшейся от ужина котлетой и выпил стакан холодного чаю.
Теща потыкала пальцем в таз с выпиравшей квашней, и тесто резиново потянулось за ее пальцем.
— Достань, пожалуйста, из погреба яблоки и варенье, — попросила она.
У порога Андрей Данилович скинул мягкие домашние тапки и сунул ноги в старые калоши.
Сквозь небольшое окошко в сени сочился блекло-сиреневый свет, и все здесь отсвечивало голубизной: оштукатуренные стены, старый стол с прикрученными слесарными тисками, деревянный ларь для муки и крупы и даже разобранный велосипед сына.
Андрей Данилович вышел на крыльцо. От дверного хлопка в курятнике вскинулся петух и хрипло закричал: «Ку-ка-ре-ку!» — сразу с шеста запрыгали куры, заклохтали, замахали крыльями, вздымая в воздух пух и перья, словно в курятнике включили мощный вентилятор.
Под крышей завозились воробьи. Один, точно сорвавшись спросонок, мелькнул серым комочком мимо лица Андрея Даниловича, но у земли расправил крылья и по-утреннему легко взлетел ввысь, остальные восторженно загалдели вслед, зачирикали.
Воробей вернулся и сел, выпячивая грудку, на забор.
Андрей Данилович засмеялся, махнул в его сторону рукой и щелкнул пальцем:
— Загордился?
Воробей покосился на него и боком-боком заскакал по деревянным зубцам забора.
Весело стало от этой забавной кутерьмы. Отстранив тяжелую ветку груши, уже тогда с наметившимся на стволе дуплом, он вошел в тень сада и скоро забыл о теще, о том, зачем вышел из дома: и все кружил и кружил по саду, отстраняя ветки, низко наклоняясь под ними, ступая по свежей, нежной, мягкой траве. Но постепенно Андрей Данилович стал хмуриться, мрачнеть: хоть и вольно дышалось ему под деревьями и свежесть воздуха разгоняла по телу кровь, но уже и тогда, в тот далекий год, он все чаще замечал запущенность сада, появлявшуюся в нем диковатость. Груша-то ладно, бог с ней, пусть растет, дает тень и покой, пускай отдыхают под ней гости, но разрослись и яблони, сцепляются кронами, а кусты малины, крыжовника и смородины возле забора переплелись так, что думалось — если упасть на кустарник сверху, то не провалишься, а будешь лежать на нем, как на пружинном матраце. Он остановился под яблоней и остро глянул по сторонам, примечая не только запущенность сада, но и другие недостатки, ущербины в своем хозяйстве: темные доски в заборе, щели, посеревший, затоптанный в землю песок на дорожке у дома, ржавые сбитые обручи на бочке под водосточной трубой, отставшие доски на крыше сарая; в ладонях появился жар, и стало досадно, что приходят гости, а то взял бы топор и лопату и поработал бы до позднего вечера, да так, чтобы после работы выжать рубашку.
За сараем, в закутке между его стеной и забором, он неожиданно наткнулся на выкопанные кусты смородины и долго неподвижно стоял над ними. Кусты лежали, давно забытые здесь, уже иссохшие, как хворост. Мертвые кусты. Выкопал он их в начале прошлой весны, отнес сюда — в закутке было тенисто, влажно, — заботливо засыпал корни землей; думал тогда, что, может быть, заглянет кто-нибудь из садоводов, и он отдаст кусты. Но никто не пришел, земля на корнях смородины рассыпалась в прах. Да и вообще давно не заглядывали к нему садоводы — недолгая слава его быстро прошумела по области и заглохла. Последний раз приезжали к нему из дальнего района области лет за пять до этого — ездили набираться опыта и по чьей-то подсказке забрели и к нему. Их было трое, и все — в тяжелых сапогах, в синих костюмах с помятыми лацканами на пиджаках; кожа на лицах и руках — дубленная ветром и солнцем. Молчаливые, сосредоточенные, они ходили по саду и, размышляя, одинаково морщили лбы и одинаково напряженно шевелили белесыми бровями. Он спросил:
— Да вы, никак, родственники?
Старший кивнул на остальных:
— Сыны мои: Степан и Гришка.
Получилось: «Гхришка», и Андрей Данилович навострил уши:
— Похоже, вы украинцы?
— Наполовину, — усмехнулся старший. — Я то есть... А они совсем обрусели. Отец мой — переселенец с Украины. Снежко. Хутор его стоял, где сейчас наше село. Народ и окрестил: Снежков хутор. Потом и мы стали Снежковы. И в паспортах теперь так значимся.
Заботило их, где лучше заложить возле села сад. Он отвел их к дому, в тень груши, присел на сосновый комель и широко повел рукой:
— Сидайте, люди... Надо бы рельеф местности уяснить.
Снежковы опустились на корточки. Он возвышался среди них на комле, как на кафедре. Старший разровнял ладонью песок на дорожке и принялся чертить по песку прутиком: село, получалось, стояло на возвышенности с довольно крутыми склонами, только восточный склон был пологим, а за ним, судя по появившимся на песке елочкам, стоял лес.
— А почва на этом склоне какая?
— Суглинок такой... средний.
— Здесь тогда и закладывайте сад. Почва подходит, хорошая для сада почва. Конечно, на южных склонах лучше. Солнца больше... Но они у вас крутенькие, и по весне их будет водой размывать. А дальше от них, как я понимаю, участки пониженные — значит, сильно увлажнены... В общем, валяйте на восточный склон, и лес здесь защитит сад от ветра.
— Все правильно... Дело, — кивнул старший.
Он поднялся на ноги. Тут же встали и его сыновья.
Стало ясно — вопрос этот для них давно решен. И ничего нового, интересного он не сказал: просто по мужицкой своей осторожности решили они еще и с ним посоветоваться, раз по пути.
Он поскучнел и стер чертеж подошвой ботинка.
Обедали они у него, и он, усердно угощая их, жадно выспрашивал про жизнь, про колхоз и слушал с большим интересом, наваливаясь грудью на край стола и как-то по-детски полуоткрыв рот.
Жизнь была разной: хорошей и плохой, печальной и смешной.
— Пошла как-то жинка моя в сельпо за ситчиком на платье, — мягко рассказывал Снежков-старший, — а там, между прочим, взяли моду на яйца менять. Неси, говорят ей, десяток яиц, ну, а остальное — деньгами.
Один из сыновей засмеялся:
— Крючки мне на удочку понадобились, так и то сказали, неси три яйца. Потом те же яйца в сельпо можно было купить.
— Зато район план сдачи по яйцу выполнил, — вставил второй сын.
— А урожайность-то, урожайность по району какая? — спросил Андрей Данилович. — Земля как родит?
Старший сын оказался агрономом.
— Да всякая... Где и по восемнадцать — двадцать центнеров, а где и по семь-восемь, — он недовольно поморщился. — Земли в районе шибко заовсюжены, надо почаще «провокации» устраивать, сеять не сразу после весновспашки, а повыжидать малость, чтобы пророс овсюг, а потом еще раз перепахать... Но требуют сжатых сроков сева. Рекордов. Правда, у нас председатель крепкий. Хозяин, можно сказать. В прошлом году хоть мы с ним и схлопотали по выговору, но ничего себе урожай получили. А у соседей — плохо.
— От председателя много зависит, — кивнул Андрей Данилович. — У нашего завода есть подшефный колхоз... Председателем там работает бывший работник райисполкома, и не из села, заметьте, а из города — земли до этого и не нюхал. Я к нему как-то ездил уяснить, что же надо колхозу. «Постройте, просит, помещение для карусельной установки. Знаете, такое — с куполом? Мы, сказал, на беспривязное содержание коров переходим». Я и спрашиваю: «У тебя что, кормов навалом, концентратов много?» — «Нет, отвечает, кормов всегда мало», — а сам смотрит на меня круглыми глазами: дескать, корма-то здесь при чем? «А при том, — втолковываю ему, — что при беспривязном содержании корма больше уходит, обеспечь сначала кормом скотину, а потом про карусель думай...» А он мне: «Да модно это сейчас».
Снежковы закивали, соглашаясь с ним, а их отец проронил:
— Що верно, то верно.
— Так ведь и не втолковал. Как же... Передовой метод.
Ушли они под вечер. Солнце садилось за рощу, секло лучами пустырь — густая пыль там, отчетливо проявляясь в солнечных лучах, струилась ввысь светящимися столбами.
Снежковы вышагивали не спеша, медленно покачивали на ходу большими кистями рук: отец шел впереди, а сыновья, словно охраняя его, по бокам и чуть поотстав. Шеи у всех были короткие, литые с плечами, а спины — мускулисто-выпуклые.
Долго смотрел им вслед Андрей Данилович, стоя возле ворот, думал о том, что вот так же, наверное, ходят они по улицам своего села, и ему все казалось, что из лучей, из освещенной пыли пустыря покажется сейчас блеющее и мычащее стадо... Пастух щелкнет кнутом, и в тишине вечера удар кнута прозвучит, как выстрел.
Дома он долго не мог успокоиться, от разговора, от встречи вздрагивали руки, тукала на шее жилка, ныл бок: понятны ему были Снежковы и близкой была их боль за землю.
Листая вечером так полюбившуюся ему «Агрикультуру», он прочел тогда: «Принимая отчет о выходе зерна из риги, надо знать, сколько какого зерна было посеяно и какой урожай по положению и обычаю дает каждый сорт зерна. Ячмень должен уродиться сам-восемь, рожь должна уродиться сам-семь, бобы и горох — сам-шест, смесь из ячменя и овса, если их смешать поровну, сам-шест, если ячменя больше, чем овса, то должно уродиться больше, если же меньше, то и урожай будет меньше... Пшеница дает сам-пят, а овес — сам-четверт...» Думалось: «Всегда ли, везде сейчас получают вот эти сам-семь?» Ой не везде, далеко не везде и не всегда. Но почему? Отчего?
Голова разламывалась от тяжелых дум. Но мысли были нечеткими, путаными, а рассуждения — противоречивыми. Лег он спать, полный тревожных чувств и сомнений.
Вообще в то, теперь уже совсем-совсем далекое, лето, когда приезжали к нему в гости Снежковы, в стране наметился перелом в сельском хозяйстве. Но это он понял значительно позже. Значительно позже догадался он и о том, что именно тогда душа его стала раздваиваться, и он, искренне болевший за землю, за то, что на ней делается, полюбил иногда и позлословить о непорядках в селах и деревнях.
А лето тогда стояло бесконечно долгое и удушливое — с медлительным солнцем в дымчатом небе, с поблекшей от пыли листвой деревьев на улицах. Повсюду тем летом возникали разговоры о сельском хозяйстве, словно все вдруг почувствовали себя специалистами в этой области. Со страниц газет сошло и стало бытовать в народе новое слово, пугающее своей прямотой, грубовато-округлой законченностью: «Очковтиратели!» Гремучая змея, свернувшаяся у ног, а не слово. Возле газетных киосков больше обычного толпились по утрам люди. Он покупал все названия, перед работой бегло просматривал газеты у себя в кабинете, а вечером — дома на тахте или в саду за потемневшим от времени, коричнево-глянцевитым столиком — окунался в них с головой, прямо-таки зарывался в шуршащий бумажный ворох. Откровенность, с которой обо всем говорилось, успокаивала, вносила в мысли стройность, обнадеживала. Но те-то, те-то!.. Руководители?! Каковы! Кого обманывали? Землю?!
Получив в те дни письмо от матери из села, он с лихорадочной поспешностью накинулся на него. Она писала в каком-то несвойственном ей игриво-веселом тоне:
«Дела у нас в колхозе веселые, цирк, одним словом. Нашла коса на камень... Агроном наш вцепился в председателя, в Василь Трофимовича, да крепко так, как собака эта мордастая, бульдог которая называется. Трясет Трофимыча ажио на кажном правлении: я, грит, перед всем народом тебя раздену. Бабы у нас смеются: не надо, мол, нет интереса — стар больно... Василь Трофимыч — тот отдувается только. А что скажешь? В почете захотел походить, и фураж весь сдал — скотина зиму еле кормилась, курей всех на базар свезли. Дальний луг еще распахал... Всех грехов его и не перечислишь. А агроном у нас ученый, сельхоз, говорят, академию закончил, поумней его будет. Да ты его вроде должен и знать, нашего-то агронома. Соседей наших еще помнишь? Витьку, сына их, помнишь? Голубевых-то?.. Он и есть агроном. И скажу: такой нахрапистый уродился — сладу нет. Съест Василь Трофимыча, вот те крест, слопает...»
Смутно припомнилась липкая осенняя дорога, ребристые от ветра лужи, гумно в стороне с растрепанной соломой навеса — солома гнилая, черная — и на дороге мальчик в больших сапогах, в солдатском мундире; идет в школу, тяжело переставляя сапоги, и плотно прижимает двумя руками к животу книжки, чтобы они не намокли.
«Ай да Витька! — подумал он. — Агроном теперь!»
А вскоре в заводоуправлении состоялось открытое партийное собрание с необычной повесткой: «Специалистов сельского хозяйства — в село». Оказывается, таких специалистов осел у них не один десяток.
Вышел он в этот вечер из кабинета уже в шестом часу — задержал телефонный звонок, — торопливо, боясь опоздать на собрание, повернул в двери ключ и шагнул через приемную, но сразу удивленно остановился, увидев, что секретарь-машинистка еще на месте. Обычно она ровно в пять натягивала на машинку чехол и по-девичьи бойко стучала каблучками к выходу, а сейчас неподвижно сидела, да как-то странно — опустив плечи и уткнувшись лицом в платок.
— Что это с тобой? — спросил он.
Она подняла голову. На концах длинных крашеных ресниц зацепились капельки, слез, посверкивали там, срывались на щеки, и под глазами ее от смытой краски было сине; глаза словно запали, а лицо осунулось.
— Да как же, Андрей Данилович, — всхлипнула она, — я же читала про ваше собрание... Черным по белому написано, да еще такими большими буквами.
— Да тебе-то что?
— Как же... — она опять всхлипнула. — Я же зоотехник.
— Вот так-так... — протянул он и неожиданно обрадовался за нее: — Так это же хорошо!
Она часто заморгала и швыркнула носом:
— Чего же хорошего?.. Теперь меня в деревню погоня-ят...
— Успокойся. Ты что? Кто же тебя куда-то гнать станет? Сама если не захочешь, кто же тебя насильно может послать? Разъяснять, конечно, будут, убеждать... Но сама подумай: разве тебе в деревне будет хуже? Зоотехник — очень уважаемый в селе человек. Настоящим делом займешься.
Узнав, что ее будут убеждать, она осмелела, глянула на него и сказала с вызовом:
— А сейчас я не делом разве занята?
— Делом, ясно. Кто говорит? Но дело делу рознь. Сидишь и печатаешь, бумажки подшиваешь... Понятно, все это тоже нужно. Необходимо даже. Так ведь с этим и всякая другая девушка справится. А ты — зоотехник. Сила! Пойми это. И неужели тебе не хочется самостоятельно попробовать? В тебе, может быть, талант пропадает? Может быть, ты новую породу коров вырастишь? Породу высокомолочных коров, и тебе памятник поставят... Подумай.
Смешно потом было вспоминать, как он уговаривал свою секретаршу ехать в село. Смешно и немного неловко за высокопарность своих собственных слов, тем более что дальнейшее показало — это и были именно только слова.
В ответ из ее глаз брызнули слезы:
— Ой, да не хочу я в деревню. Чего я там не видела-а?.. И не гоните меня, пожалуйста, не уговаривайте.
— Ладно, ладно. Хватит. Никто тебя и не гонит — сама решай.
Как же все развивалось дальше? Ах да, на собрание он, конечно, опоздал, вошел в зал на цыпочках, отыскал глазами свободное место и неуклюже пробрался к нему, задевая ногами колени людей. Сел и притих, подпер кулаком щеку. Выступал секретарь партбюро. Он говорил дельно, но знакомо. Город всегда помогал селу... Укреплять сельскохозяйственное производство партия посылала лучших людей, и тем более нетерпимо сейчас, когда наметился новый подъем в сельском хозяйстве и там требуется все больше и больше специалистов, что отдельные агрономы, ветеринары, механизаторы окопались в городе... Потом выступали другие и тоже говорили правильно: государство затрачивало на обучение специалистов деньги, надеялось на этих людей, а они, выходит, всех обманули... Слушая, он тихо покачивал головой, соглашаясь, но думал, что в ответ на эти правильные речи его секретарша залилась бы слезами: «Ой, не хочу я в деревню!..» И попробуй убеди ее. Да и нужно ли убеждать? Какой толк из нее выйдет, если не тянется она душой к селу? Нет, убеждать надо. Молодая она, жизнь в этом возрасте кажется бесконечной, и невдомек ей, что жизнь не так уж длинна и легко разменивается на мелочи. Разменяешь, спохватишься — кусай тогда локоть. Но убеждать надо как-то не так, по-другому. А как? Он этого не знал, но его подмывало высказаться.
Подойдя к установленной на столе трибуне с большим выпуклым гербом, он оглядел сидевших в зале. Лица у всех были скучноватые и равнодушные: понятно — далекий от заводских интересов решается сейчас вопрос, вот и проходит собрание вяло.
— Удивительно, почему село некоторых людей так сильно отпугивает, — сказал Андрей Данилович. — Непонятно мне, честное слово. Сам я в деревне вырос, иногда начинаешь вспоминать, и кажется, это было самое лучшее время в жизни. Но вот сидят себе специалисты в городе, бумажки всякие подшивают... А их ждет не дождется настоящее дело. Нужны позарез в селе знающие люди. Да что говорить: все газеты читают... Исправлять положение надо.
Главный технолог завода, сидевший в первом ряду, скептически усмехнулся:
— Сейчас. Проголосуем — и исправим.
— Кто знает, может быть, и исправим, — запальчиво ответил Андрей Данилович. — Один понимающий человек может в колхозе все перевернуть. Я знаю, как это бывает, часто в село выезжаю. Как приезжаю в подшефный колхоз, так по нескольку часов с председателем спорю...
— Правильно, надо учить их уму-разуму, — усмехнулся технолог. — Нам ведь с высокой трубы виднее.
Из задних рядов донеслось:
— Андрей Данилович у нас известный спорщик на эти темы.
— У него даже книга есть старинная, как Библия. Там про сельское хозяйство все наперед прописано. Но не всем эта книга открывается — технологию специальной молитвы надо знать.
Зал ожил: разговор неожиданно стал принимать шутливый тон, и люди были довольны разрядкой.
Из глубины зала послышалось:
— Не технологию, а производственный процесс, как читать — стоя или сидя, против солнца или наоборот, с какой страницы начинать и где кончать...
А технолог в первом ряду сказал:
— Если он у нас такой знающий, то надо его с этой книгой в село и послать.
Андрей Данилович разозлился:
— И без книги не хуже, чем ты на заводе, дела бы там вел. Я хоть и не специалист, не агроном, не ветеринар, а землю, не в пример тебе, чувствую, понимаю...
— Вот-вот, — кивнул технолог.
— ...в деревне родился и вырос, — неожиданно для себя продолжил Андрей Данилович и, помедлив, поежился, как ныряльщик на незнакомом месте: глубоко ли там или под водой камни? — Короче, если надо, то прошу партийное собрание рекомендовать меня на работу председателем колхоза... В отстающее хозяйство.
Позднее, вспоминая мгновенно установившуюся тишину в зале и себя, стоявшего возле трибуны, он поражался, как прочно, намертво, на всю жизнь, ухватила память отдельные детали.
Директор завода, пристроившийся в кресле у двери, зло дернул щекой, но не пошевелился: как сидел, нога на ногу, в кресле, так и остался сидеть, только глаза гневно сверкнули и покраснели лицо и шея. А у секретаря партбюро глаза стали веселыми, лицо посветлело. Он поднял руки, нерешительно подержал их в воздухе, косясь на директора, а затем твердо ударил ладонь об ладонь.
Его поддержали, захлопали, правда не очень чтобы дружно, а так — для порядка.
Все, нырнул. И сразу набежали мысли о семье, о взрослых детях.
Домой он пришел с багровыми пятнами на скулах.
— Что с тобой? — испугалась жена. — На тебе лица нет.
Скрывать не было смысла, и он все рассказал. Ждал упреков, готов был к долгому спору, к ссоре. Даже к слезам жены приготовился, хотя она на его памяти плакала только однажды. Но она как-то странно похмыкала, потом совершенно спокойно села в кресло, достала из ящика стола сигарету, закурила, жадно вдохнула дым и мягко сказала:
— Странно у тебя все получается... Не поговорил, не посоветовался. Как снег на голову... Несерьезно как-то, по наитию.
Он сдвинул брови:
— Серьезно или нет, а дело сделано — не откажешься.
— По правде сказать, чего-то такого я от тебя давно ожидала, уж очень сильно ты природу любишь. Но чтобы вот так, вдруг, как будто бы меня и нет на свете и не надо со мной советоваться... Нет, не думала, что ты так можешь поступить. Обидно мне, честное слово. Обидно.
— Но я же и сам не знал, что так получится, — стал он оправдываться. — Накипело здесь, понимаешь? Знаешь ведь, что на селе сейчас делается — газеты читаешь...
— Знаю. Читаю, — кивнула она и, прищурившись, наклонила к плечу голову, крепко зажала губами сигарету.
— Вот и всколыхнуло меня.
Она выпустила клубок дыма, и он, расходясь, спрятал на миг ее лицо. Деловито, как на приеме больного, спросила из дыма:
— И полегче стало? Горечи поубавилось?
Андрей Данилович простодушно кивнул, и тогда она улыбнулась, но тут же прикрыла рот рукой с дымящейся меж пальцев сигаретой, а когда убрала руку, то губы опять были стянуты в прямую нитку.
— Понимаю, — протянула она и задумалась.
Он беспокойно сидел на тахте, смотрел на жену и прикидывал, что будет дальше. Она молчала, думала, и он сказал:
— Так и получилось. И я не жалею. А теперь нам что-то решать надо... Может, я куда поближе поеду, поработаю, а там посмотрим. Яснее все дальше станет.
— Подожди, Андрюша. Успокоиться надо, свыкнуться с твоим этим решением, с мыслями собраться, а то у меня от этого разговора голова разболелась.
А на другой день утром к заводоуправлению мягко подкатила зеркально-черная машина секретаря горкома партии. Машина с тремя нолями на номере. В его приезде не было ничего удивительного, бывал он у них на заводе часто, а в тот день у директора собирались на совещание сталевары — видимо, к директору и приехал. Но неожиданно открылась дверь его кабинета, а не директорского, и секретарь горкома зашел к нему.
Легкий в поступи, он порывисто шагнул за порог, а за его спиной замаячило испуганное лицо секретарши. По старой армейской привычке встречать начальство Андрей Данилович вытянулся во весь рост.
— Принимай, Лысков. Не ожидал? — воротничок белой рубашки секретаря горкома был накрахмален до костяной твердости. — Давно не виделись, вот и решил зайти по пути, проведать.
— Гостям всегда рады, — сказал Андрей Данилович.
Секретарь горкома кивнул и сел на валик дивана, словно подчеркивая, что он зашел ненадолго, мимоходом. Осмотрелся и сказал:
— Кабинет у тебя ничего себе, подходящий. Работать бы тебе да работать, в таком кабинете до пенсии, а ты, значит, уезжать собрался. Слышал я о вчерашнем вашем собрании. Скажу честно, приятно мне было узнать, что каким ты был в молодости, таким и остался — на передний край все тянет. Молодец, ничего не скажешь. Только... учти, у нас тоже не тыл. Потом еще — у тебя же семья. Жену твою мы из города не выпустим. Что же, врозь будете жить? Имей в виду — семейные драмы у нас не поощряются. — Увидев, как сердито вскинулся Андрей Данилович, он засмеялся и предостерегающе поднял руку: — Не делай строгих глаз. Шучу, конечно. Не прими всерьез. Дело это ваше, семейное, сами разберетесь. Другое меня волнует... На заводе собираются блюминг-автомат строить, крупнейший, заметь, в мире, а ты в такой момент сбежать собрался.
— Не я же буду строить.
— Ясно, что не ты. Но подумай, сколько на завод новых людей придет. Всех хорошо устроить надо. А кто же это лучше тебя сделает? Потом еще такое: задача сейчас не председателями колхозов людей посылать, а убедить специалистов сельского хозяйства, что их место не в городе, а в деревне.
— А когда председателями посылали, то направили в деревню одного работника райисполкома из города, — строптиво сказал Андрей Данилович. — До этого он в деревню только отдыхать ездил.
Секретарь горкома усмехнулся:
— Всякое случается... А сам ты почему тогда не поехал?
Вопрос огорошил Андрея Даниловича. В самом деле, почему?
— Не думал как-то тогда об этом, в голову не приходило. Не понимал еще, может быть, где мое настоящее место...
— Тогда вот не понимал, а теперь критику наводишь... Но взгляни на дело с другой точки зрения: может быть, и правда тот горисполкомовский товарищ село плохо знал, зато по его примеру сколько настоящих хозяев в деревню поехало. Вот и разбирайся, чья правда. Политика.
— Он сейчас там такую политику наводит... Карусельная установка ему понадобилась, а кормов-то и нет.
— Корма рано ли поздно, а будут, но людей к новым методам приучать потрудней. Одно это твое заявление очень хорошо показывает, каким ты специалистом сельского хозяйства на заводе стал...
Андрей Данилович обиженно сказал:
— Возможно, что и так... Но все же думается...
— Эх, Андрей Данилович, когда люди серьезное решение принимают, то они должны все твердо знать, — секретарь посмотрел на часы и поднялся, — а ты — «возможно, думается...». Вот и мне думается, что лучше тебе остаться здесь, где ты сейчас нужнее. — Он все за него решил, сказал: — Работай и не чуди. — А у двери обернулся и добавил: — Насчет самолюбия и прочего — не беспокойся. На следующем собрании ваш секретарь партбюро скажет, что в деревню тебя не отпустил горком партии.
7
Забыв тогда в саду, зачем его послала теща, Андрей Данилович словно очнулся, когда солнце стало сильно припекать спину, пошевелил лопатками и сообразил, что он уже не стоит над кустами смородины, а сидит на трухлявом обрезке бревна; теща небось заждалась — надо слазить в погреб.
Обогнув сарай, он вошел в него, ухватился за железное кольцо и сдвинул тяжелую крышку, открывая темный провал лаза.
Снизу, оттуда, где в глубине сухого, обшитого досками погреба терялась деревянная лесенка, густо, крепко пахло яблоками. Запах яблок перебивал все остальные запахи, никакой другой не шел с ним в сравнение — ни запах квашенной в бочке капусты, ни маринованных груш... Сидр вот только однажды перебил этот запах, но о сидре лучше было не вспоминать. Нагнувшись, он уперся руками в пол по краям лаза, сбросил в темноту ноги и, повисев так, нащупал ногами лесенку.
Доставая стеклянные банки с вареньем и сливовым компотом, он выставлял их на пол, а потом, закрыв лаз крышкой, носил банки в сени.
В доме все встали. Дочь убирала комнаты, а жена помогала теще готовить. По ее смущенному виду и по каменному лицу тещи он догадался: жена уже успела не угодить своей матери. Из комнаты вышел сын — руки в карманах штанов, широкие плечи развернуты. Прошелся туда-сюда по коридору и втиснулся боком в кухню.
Жена погнала его:
— Не мешайся. И без тебя тесно.
— Да-а... — забасил он. — Есть же хочется.
— Потерпи. Вот управимся...
Всегда так получалось: если ждали гостей, утром в доме не могли поесть толком. Андрей Данилович взял в сенях кастрюлю с холодными щами, сел в комнате на тахту, расстелил на коленях газету и позвал сына. Ели щи прямо из кастрюли, сын, пододвинув стул, сидел напротив, касаясь коленями его колен. Ел он деликатно, не торопясь. Андрей Данилович посматривал на его чернявые, гладко зачесанные волосы, на смугловатое лицо, на тонкий сухой нос, и ему было приятно, что сын так на него похож; окреп, раздался в плечах, в груди, и все, пожалуйста, — вылитый отец.
— Отнеси им туда, на кухню, — отдал он сыну пустую кастрюлю.
Сын скоро вернулся в комнату, и он ему сказал:
— Пойдем поработаем немного в саду. Землю хоть, что ли, возле деревьев слегка перекопать. Смотрел сейчас — совсем сухая земля, твердая... Запустили мы сад, просто безобразие.
Сын недовольно ответил:
— Но мне скоро на тренировку.
Кажется, в то время он увлекался волейболом.
— Как скоро?
— К часу.
— О-о... До часа мы с тобой знаешь еще как наработаться можем. Как раз и разминка тебе... Пойдем.
Очень хотелось ему побыть в саду с сыном, пускай и не по-настоящему поработать, а так, хотя бы для видимости.
— Пойдем, пойдем, — настойчиво повторил он. — Не ленись.
Сын вышел в сад с явной неохотой. Не вышел, а поплелся следом и работал вяло — не копал землю, а ковырял ее острием лопаты и брезгливо морщился, если вдруг с комом земли выворачивал красного земляного червя.
Андрей Данилович сказал с горечью:
— Чего ты так боишься этих червей? Укусят они тебя, да?
— Почему это я их боюсь? — огрызнулся сын. — Просто противно, потравить бы их всех как-то надо.
— Потравить... Ишь какой прыткий. А того не знаешь, что без червей земля, может, ничего бы и не рожала.
Думал, что сын заинтересуется, но он буркнула
— И пусть...
Андрей Данилович стал сердиться:
— Если тебе действительно так неприятно копаться в саду, то лучше уходи. Работничек мне, тоже...
Опять-таки он хотел просто приструнить сына, а тот обрадовался:
— Так я отчаливаю, пап? — и от восторга с легкостью метнул, как копье, лопату.
Штыковая, остро отточенная лопата глубоко вошла в землю у ствола яблони. Андрей Данилович обомлел, на шее у него набухли вены.
— Что же ты делаешь-то?
— А что? Я же не в дерево.
— Не в дерево, не в дерево... У-у... корни, дурак, можно порезать.
Сын беззаботно ответил:
— Подумаешь... Все равно переезжать собрались.
— Что?! Что ты сказал? Переезжать он собрался... Ах ты, сукин ты сын! — он взорвался и замахнулся на сына лопатой. — Во-он! Вон отсюда! Шалопай! Тунеядец! Вон, тебе говорю, отсюда!
От возмущения он задохнулся и схватился рукой за горло. В глазах потемнело, ноги ослабли. Ему показалось, что вот сейчас с маху ударит сына по голове лопатой, и он отбросил ее от греха в сторону, повернулся и тяжело пошел под грушу.
Сел на сосновый комель и руками сжал голову.
— Все к черту! К черту! К черту! — вырвалось у него.
Сын стоял рядом и испуганно говорил:
— Папа... Ну, папа...
А потом Андрей Данилович уловил, что на комель присела жена. Она гладила его по затылку и говорила:
— Успокойся, отец. Успокойся... Не портите вы мне, пожалуйста, сегодня праздник.
— Ладно. Все. Лучше уже, — ответил он сквозь зубы.
— Вот и хорошо. Это у тебя нервы. Пройдет. Пойдем домой — полежи немного.
Андрей Данилович встал. Она крепко взяла его под руку.
Ложиться он не захотел, а сел в кресло у открытого окна. Долго сидел так и смотрел — бездумно, тупо — на большие дома напротив, на открытые двери балконов, на неподвижные оконные занавески. Сердце как-то томилось, а в голове и во всем теле гудело, словно его сильно ударило электрическим током.
Опять вспомнился секретарь горкома, в памяти снова всплыл разговор с ним. Пожалуй, надо было остановить его, задержать и поговорить еще, объяснить все, что он чувствовал, что его волновало. Но не остановил, не задержал — даже и не пытался остановить. Все потом было, как сказал секретарь: на следующем собрании было сказано, что его патриотический порыв сам по себе, конечно, достоин всяческой похвалы, но горком партии, учитывая создавшееся на заводе положение, не считает возможным его освобождение от занимаемой должности. Самое обидное заключалось в том, что люди приняли это как должное, словно они наперед знали, что именно так все и получится, что его слова — это только слова, демагогия под настроение. После этого он долгое время не мог смотреть людям прямо в глаза. Постоянно мучил его и вопрос: кто сообщил в горком, что он вдруг собрался в деревню? Директор завода? Вряд ли... Не стал бы он, пожалуй, беспокоить секретаря горкома вечером, еще и не поговорив с ним самим. Но в общем-то кто его знает? Раздумывая над этим, Андрей Данилович смутно припоминал, что вечером после собрания, когда он уже почти засыпал, жена выходила в другую комнату кому-то звонить по телефону и разговаривала подозрительно долго и тихо. А жену секретаря горкома она лечила, та очень была к ней привязана, как, собственно, многие другие женщины города, которые, похоже, души в ней не чаяли.
Никогда он не расспрашивал об этом жену: боялся — может вспыхнуть и сильно с ней поссориться. Лучше было грешить на директора.
Вошла жена, уже умытая после кухонной возни, но еще слегка растрепанная; заботливо спросила:
— Как ты себя чувствуешь, отец?
Он усмехнулся:
— Бодр, спокоен и ясен.
— Тогда готовься командовать парадом — скоро начнут собираться.
Он кивнул, вяло встал и прошел в спальню, надел там новый костюм и модные чешские туфли. Встряхнул руками, чтобы рукава рубашки чуть сползли и выглядывали из-под пиджака белой каемкой. Откинув голову, завязал галстук перед вделанным в шифоньер зеркалом. «Командовать парадом» — значило встречать и как-то развлекать гостей. Вернувшись в столовую, Андрей Данилович открыл в письменном столе, стоявшем в углу, ящик и выбросил из него на стол, под лампу, две пачки болгарских сигарет с фильтром. Сам он не курил, но для гостей, для друзей жены всегда хранил сигареты: они часто забывали запастись куревом.
В открытую дверь спальни он видел, как жена стала переодеваться перед зеркалом: подняла руки, закалывая на затылке волосы, потом сняла халат и убрала его в шифоньер. Долго стояла перед открытой дверцей и рассматривала висевшие на плечиках платья: решала, какое надеть. Выбрала она свое любимое, из мягкой серой с голубизной шерсти, сшитое строго, но оттенявшее ее тело, еще свежее, плотное, с полными бедрами и высокой, вскинутой грудью. Сделала прическу и ушла в глубину комнаты, к туалетному столику, но скоро вновь показалась с кулоном из александрита на груди.
Ей нравился этот кулон, а Андрея Даниловича он стал раздражать; камень и правда был очень изменчивым: красным в электрическом свете, почти фиолетовым в сумерках, а сейчас, на груди жены, при дневном освещении, он светился зеленоватым кошачьим глазом.
Поймав себя на этом сравнении, Андрей Данилович усмехнулся, отвернулся к окну и сразу увидел, как наискось через дорогу к дому идет первый гость, доцент Тауров. Он шел полный достоинства, вышагивал по-гусиному, совсем не сгибая спины; еще молодой, с чистым, без морщин, лбом, с тугими, как вызревающие яблоки, щеками, он уже носил густую бороду.
— Тауров передвигается, — крикнул он жене.
Она быстро подошла к нему и наклонилась.
— Где? — Увидала доцента и засмеялась: — Верно, не идет, а передвигается. Как, интересно, он станет ходить, когда будет профессором?
Гости подходили. Многие закуривали, и пачки с сигаретами на столе скоро похудели, лежали с запавшими боками.
В столовой раздвинули стол, и он тянулся через всю комнату, дальним концом упираясь в угол, где в кадке у книжного шкафа росла высокая пальма.
Собираясь, друзья жены поднимали галдеж во дворе, в сенях, в коридоре, на кухне (с годами почти и не убавилось прыти), вваливались, окутанные смехом и шумом, в комнату. Давно уже это для Андрея Даниловича стало привычным, и он, зная, что никто не обидится, не обращал на них внимания: сидел, надувшись, как сыч, у окна, отдавшись испорченному с утра настроению. Последним приехал на машине ректор медицинского института профессор Булычев, и только ради него Андрей Данилович поднялся со стула: он любил Булычева и был с ним очень дружен.
Профессор загудел:
— Не вижу, Данилыч, виновницы торжества. — Он страдал астмой и выговаривал слова так, будто сглатывал середину, но голос у него был густой, зычный. — Не прячь. Подавай сюда.
— Сейчас доставлю. Только учти, Александр Васильевич, вряд ли тебе с появлением еще одного профессора легче станет работать.
Булычев засмеялся:
— На этот счет у меня нет иллюзий. Все они ужасно какие требовательные, так что, думаю, хлопот еще прибавится.
Он пошел в комнату. Большая, грузная фигура профессора сама собой требовала много места, и люди слегка расступались к стенам.
— Где вы пропадали, Александр Васильевич? — спросила жена. — У нас почти уже разгул.
— Да ведь неблизко к вам добираться. А тут еще переезд закрыли. Позвольте-ка, моя дорогая, старику еще раз поздравить вас в домашней, так сказать, теперь обстановке. — Он обнял ее за плечи и расцеловал в обе щеки, а потом больно хлопнул Андрея Даниловича ладонью по спине. — И то — с таким мужем да не стать доктором медицины!
Андрей Данилович усмехнулся:
— Выходит, я виноват, что тебе хлопот прибавится.
Профессор засмеялся и погрозил ему пальцем:
— Хлопоты, между прочим, бывают и приятными.
Он осмотрел стол и плотоядно потер руки:
— Страсть проголодался, к вам едучи.
Его слова прозвучали сигналом, в комнате послышался стук стульев, а на столе зазвенела посуда. Большинство гостей садилось на привычные, давно облюбованные места, продолжая говорить, а некоторые — даже спорить, и, споря, вытягивали над тарелками шеи, стремясь приблизить друг к другу сердитые лица.
Почти все за столом были Андрею Даниловичу хорошо знакомы: давно ходят к ним, при нем получали ученые степени, защищали свои диссертации. Хорошие, в основном, люди, милые. Работают много, до исступления, до бессонницы. А сейчас отдыхают: смеются, разговаривают, пьют, едят. Удивительно, насколько все-таки люди по-разному едят. В середине, возле буфета, сидит невропатолог Вохмин. Невропатолог с именем, имеет много научных работ. Лицо строгое, с широким лбом и запавшими щеками, седые волосы подстрижены коротко, во всей фигуре его много собранности, ловкости, упругой силы. Буфет ему мешает: упирается в бок острым углом. Вохмин отстраняется от буфета и сидит неестественно прямо, а ест не глядя в тарелку, но точно — одно загляденье — орудует ножом с вилкой. Иногда машинально вдруг чиркнет по вилке ножом, словно его затачивает. Ухаживает за соседками, наполнит тарелку то одной, то другой, да еще успеет каждой сказать что-то такое, отчего они тихо млеют и конфузятся. Должно быть, что-то смешное говорит и не совсем приличное. В молодости он, помнится, был сумасбродным, пришел как-то к ним в дом ночью крепко подвыпивший и стал требовать у тещи гитару. Пришлось его успокаивать, проветривать в саду, а потом отпаивать на кухне крепким чаем. Напротив Вохмина сосредоточенно жует хирург Ряховский, врач без степеней и званий, но больные любят его и не боятся идти к нему под нож. В больших очках, близорукий, он ест только салат — салатница стоит близко, под рукой. Если крикнуть ему: «Юрий Мстиславович, а про балык-то вы забыли!» — то он вздрогнет, осмотрится, снимет очки, протрет стекла, снова осмотрится и обязательно увидит что-нибудь вкусное, чего раньше не замечал, а увидев, обрадуется, как ребенок, сосредоточится на этом вкусном — хотя бы на том же балыке, — будет жевать и жевать то же самое, и опять потребуется чужое вмешательство, чтобы переключить его на другое.
Подальше, почти у двери, сидит бородатый Тауров. Андрей Данилович приостановил на нем взгляд: дочь присела рядом с доцентом и, слушая его, прямо-таки не отрывала от него взгляда. Еще бы! У Таурова готова докторская диссертация, и скоро он станет самым молодым в городе доктором медицинских наук. Он и бороду отрастил специально для того, чтобы при защите не показаться слишком уж юным для этой высокой научной степени.
Ел Тауров со вкусом, умело. Немного одного, немного другого. Между тем и другим — глоток вина.
Интереснее всех ест, конечно, профессор Булычев, то есть он совсем неинтересно ест, по-мужицки: проголодался и уничтожает все подряд, чтобы поскорее насытиться и снова заняться делом или полезным разговором. Волосатый, медлительный, с тяжелыми темными веками и густыми бурыми волосами на крупном костистом черепе, уложенными набок так, будто он их не причесывал, а мокрыми забрасывал туда по утрам рывком головы и приглаживал ладонью, профессор любил поговорить, и хотя говорил он неторопливо, нудновато тянул слова, но, когда говорил, то все вокруг замолкали. Впрочем, в памяти сохранилось и время большой молчаливости профессора: было это в тот год, когда друзья жены собирались у них в доме крайне редко, если же приходили, то больше хмурились, чем спорили, сама жена ходила растерянной и подавленной, перед уходом на работу у ней подрагивали щеки и жалко морщился нос, а у Булычева — он заведовал в институте кафедрой — были большие неприятности: к нему все приезжали какие-то авторитетные комиссии, все что-то проверяли. Должно быть, сильно издергавшись, Александр Васильевич однажды приехал к нему в молодой тогда совсем сад и сказал:
— Возьми меня в работники. Поразмяться надо, поработать физически.
Стал приезжать в сад чуть ли не каждый вечер. Выкопали они с ним яму для парников, поставили новый сарай... Настоящей работы он ему, понятно, не доверял, и правильно делал, но профессору надо было везде сунуться. Срезал он как-то «на кольцо» ветки яблонь. Работа тонкая, почти ювелирная. Ошибись — и нанесешь дереву рану, которая потом долго не заживет.
Нарезав веток, собрал их в охапку и отнес к сараю. Вернулся и увидел — вот черт! — Булычев, войдя в раж, пыхтел с острым садовым ножом в руке над яблоней — сам срезал ветку.
Увидев Андрея Даниловича, он смущенно моргнул.
Было отчего моргать: успел уже срезать две ветки и как — грубо резанул прямо по круговому наплыву.
Андрей Данилович закричал:
— Что ты наделал?! Вот голова... — Он не заметил, как перешел с Булычевым на «ты». — Выше чуть надо резать... Выше! Сада никогда не видел?
Сходил за садовым ведром и замазал раны. Стало жалко смущенно сопевшего профессора, и он, решив отшутиться, примирительно сказал:
— Веточки лучше потаскай. А за нож не берись, пока не научишься. Сам знаешь, как бывает: работник всегда поначалу черную работу делает. Вот когда научишься... Тогда уж хозяину остается сидеть и покрикивать да от комаров отмахиваться.
Вспоминая то время, только диву даешься, как иногда легко люди могут запутаться в жизни, принять белое за черное, а черное — за белое. Даже смешно становится. Но тогда было не до смеха. В областной газете появился фельетон: «Коллекционер мух». Опять-таки смешной фельетон, остроумный, но при чтении его брала оторопь: в фельетоне речь шла о «псевдоученом» Булычеве. Выходило, что Александр Васильевич занимается черт-те знает каким странным делом: коллекционирует... мух, их у него сотни, кормит он мух изюмом и дрожжами (а за дрожжами в те годы хозяйки выстаивали длинные очереди!), только для прокорма насекомых и работает, да еще и подбивает студентов рыскать по магазинам в поисках дрожжей. Понятно было, что все не так смешно и просто, как это хотел представить автор фельетона, но все равно досада взяла до слез: близкий человек, ученый, умница, а докатился — публично высмеивают. Не мог, что ли, чем-нибудь посерьезней заняться?
Из-за странности факта фельетон распространился по городу с молниеносной быстротой и имел шумный успех.
Зашел в заводскую столовую, а там грязно, полно мух. Жужжат над поднимавшимся из тарелок паром, роятся темным облачком над хлебницами. С веревочек под потолком свисают черные от мух гирлянды липучек. Вызвал заведующую, отчитал ее, а рабочий за соседним столиком и говорит:
— Ныне мухи-то в цене: профессора их мешками скупают.
Ехал в трамвае. Полная женщина в белом, с горошками, ситцевом платке, завязанном под подбородком, рассказывала другой:
— Стока он энтой пакости развел, профессор-то, старикашка, что всю получку на их тратит, на мух, значит. Смех и грех. Сластями, вишь ты, закармливает, словно как внучат своих.
Тошно стало от подслушанного разговора. Он вышел из трамвая и пошел к Александру Васильевичу — составить обо всем свое собственное твердое мнение. Пришел и засиделся за полночь: время пролетело так быстро, что казалось, он даже ни разу не моргнул, не оторвал от профессора взгляда. Мух в домашней лаборатории Булычева действительно было много. Но каких?! Они не жужжали, не летали по комнатам, не тыкались в стекла, а мирно жили себе в трех пробирках. Маленькие, почти и не видимые глазом, ютились они там сотнями, а окраска у них была такой богатой, что когда он поднес к пробирке с мушками большую лупу, то ему почудилось, будто в стеклянной трубочке заключен кусочек живой радуги. Профессор, врач-терапевт, написавший еще в молодые годы большую книгу «Клиническая диагностика», увлекался изучением наследственности, и, по его словам, для такой работы эти удивительные мушки были незаменимы — плодились они со страшной быстротой. Хромосомы, гены — все это было таким волнующим, что кружилась голова. Думалось, что ради только одной мечты овладеть природой наследственности можно пожертвовать всей жизнью.
Провожая его, Александр Васильевич, улыбаясь, бодрясь, но не без горечи сказал у дверей:
— Приходил ко мне корреспондент из газеты. И ведь не мальчишка, человек средних лет, очень интеллигентный с виду. Слушал, записывал, смотрел в микроскоп, удивлялся. А потом — фельетон. Как можно? Повязка какая-то у людей на глазах. Но скоро снимут, снимут повязку, и тогда потребуют от нас, от ученых: хватит пустяками заниматься, хватит васильки из овса выращивать, выкладывайте настоящие работы, — он постучал кулаком по массивному письменному столу с микроскопом на одном конце и весами на другом, с бурыми пятнами на зеленом сукне. — А я и выложу. Отсюда выложу. Вот, пожалуйста. Спасибо, может быть, скажут.
Конечно, впоследствии и выложил. Не ахти что по нынешним-то временам, но выложил. И спасибо ему сказали.
А сейчас ест и щурится от удовольствия. Аппетита за тот год не потерял. Вот мужик — сила! В обращении прост, разговаривать с ним всегда легко, свободно.
Перехватив его взгляд, профессор засмеялся и громко спросил:
— Что смотришь, Данилыч? Как запасы твои уничтожаю? Успокойся... Все. Сыт. — Отвернулся и сразу забасил о другом: — Вера Борисовна, дорогая моя, а у меня для вас, между прочим, новость припасена, — подвинулся, отодвигая плечом соседа, и освободил рядом с собой место. — Сядьте-ка сюда, сядьте.
Она пошла к нему и по пути с интересом спросила:
— Что за новость? Почему сразу не сказали?
— Приберег на сладкое, — хохотнул Булычев. — Смета на строительство второго здания вашей клиники утверждена.
Жена стала пробираться к нему быстрее, в тесноте спотыкнулась и повалилась на Ряховского. Тот, растерявшись, неуклюже обнял ее, и Вохмин засмеялся:
— Андрей Данилович... Смотри-и...
Профессор широким жестом отставил далеко от себя пустую стопку, потом, освобождая стол, сдвинул и посуду. Жена наконец добралась до него, и он принялся, рассказывая, водить по скатерти черенком вилки, словно набрасывал для наглядности на столе чертеж.
У жены заблестели глаза. Все, теперь для нее ничего другого не существует.
Александр Васильевич довольный, что обрадовал ее, окинул взглядом сидящих за столом и спросил:
— Хороший подарок для нового доктора? — Помедлив немного, продолжил: — А теперь новость для всех. Внемлите! Закончилось проектирование новой городской больницы.
Совсем сдвинув посуду на край стола, совершенно расчистив возле себя место, он — слегка хмельной, веселый — вдохновенно импровизировал: придвинул фарфоровую супницу, бегло осмотрел стол, схватил стеклянную салатницу, вывалил из нее остатки салата в блюдо из-под жаркого и накрыл ею супницу — вышла башня с прозрачным куполом.
— Хирургическое отделение, — выдернул рукава пиджака, обнажив покрытые жестковатыми волосами руки, зловеще постучал по башне и заскрежетал зубами, подмигивая Ряховскому. — Рэ-эж... Не бойся. Света много.
Отбросил зазвеневший нож и быстро задвигал посудой. Говорил он с такой верой в будущее, что никто не замечал — это просто грязные тарелки и блюда. На столе возникал городок: поставленные одна на другую тарелки, отдаленно напоминающие китайскую пагоду, символизировали терапевтическое отделение, стопки превратились в ряды машин «скорой помощи», готовых по тревожному сигналу выкатить на улицы города...
Вокруг профессора поднялся гвалт: каждый вносил в проект свои дополнения. Они вконец разыгрались и постепенно все передвинулись к Булычеву, обступив его так тесно, что он затерялся в толпе. Оставшегося на месте Андрея Даниловича отделял от них стол — опустевший, разгромленный, он походил на неприбранный коридор между дальними комнатами.
Стало одиноко и скучно, и Андрей Данилович пошел в кухню — там стояла банка с засахаренной малиной. Банка была герметически закрыта, и малина почти не утратила свежести, есть ее можно и с молоком — не скиснет молоко. Вывалив ягоды в тарелку, он вернулся к гостям.
— Здесь сад заложим, — сказал он, ставя на стол краснеющую малину. — Возьмете меня в садовники?
Профессор Булычев вопрошающе ворохнул бровями:
— Возьмем Данилыча к себе в садовники?
И словно керосина в огонь плеснул: все загалдели еще сильнее:
— Возьмем и шалаш поставим.
— Возле шалаша чугунок на рогульках повесим — кулеш варить.
— Соломки нанесем, постельку сделаем.
— Только чтобы бороду отрастил, как Тауров, а то без бороды несолидно.
— Тауров защитится и свою бороду ему отдаст.
— Ружье вручим. Будет он ночью сидеть у костра с ружьем в руках и философствовать на тему «Человек и природа».
— А я буду носить ему в узелке вареную картошку с солью и крутые яйца, — засмеялась жена.
Послушав их, Андрей Данилович сказал:
— Ружье я заряжу мелкой дробью и солью и буду пулять в вас, когда вы яблоки воровать полезете.
Все сразу в подробностях стали рассуждать о том, как будут бегать к Ряховскому, чтобы он вытаскивал из них дробинки.
Они шутили, а он вдруг почувствовал усталость; захотелось уехать куда-нибудь и отдохнуть, и не на курорте, не в санатории, а просто на природе, в тихом месте, у небольшой деревушки, на берегу озера или речки, и чтобы все было именно так: и шалаш из березовых веток, и постель из соломы, и чугунок в копоти, и горячий, с густым паром, кулеш...
Душно показалось в комнате, накурено. Он встал из-за стола и незаметно вышел из дома, тихо закрыв за собой дверь, во дворе сразу завернул за угол дома и прошел под грушу, на сосновый комель.
На грушевом дереве уже вызревали плоды, большие ветки колыхались даже от легкого ветерка, и слышалось, как груши дробно стучат по крыше дома. Груша цеплялась ветками за разросшиеся вблизи яблони, качала и эти деревья, и в темноте маячили крупные яблоки.
Утром он видел, как яблоки срывались с яблонь и, тугие, тяжелые, плюхались в траву и откатывались в стороны от стволов — на дорожки к дому; куры в курятнике истерично дергали клювами проволочную решетку и рвались в сад.
Из дома в сад вырвалась музыка: включили проигрыватель. В комнате загрохотали столом — его убирали, чтобы можно было потанцевать.
Под музыку Андрей Данилович неожиданно сообразил, что вечер давно наступил, а сын еще не вернулся с тренировки. Последнее время сын беспокоил: часто приходил домой поздно, случалось — уже ночью, иногда отчетливо улавливался от него запах вина.
Успокаивая себя, он подумал:
«Большой уже парень. Студент. Что поделаешь? Может, девушка появилась. Не станешь же все время его ругать. Вохмин тоже вот в молодости был не сахар, а занялся настоящим делом, и человеком стал».
8
Пожалуй, сравнивая тогда сына с Вохминым, он сильно просчитался. Если забеспокоился даже директор завода, то дело здесь серьезное.
Одиноко, тоскливо стало одному в пустом доме. Андрей Данилович прошел в кухню, вскипятил чай и съел бутерброд с колбасой, а потом вернулся в большую комнату и присел у книжного шкафа; внизу шкафов были сделаны узкие длинные ящики, в одном из них он хранил газеты с заинтересовавшими его в свое время статьями и заметками о селе.
Выдвинув ящик, он посмотрел на ворох газет разных лет и подумал о том, что если читать все газеты подряд, то сколько противоречивого, путаного обнаружится на их страницах.
Вспомнился знакомый директор совхоза, заслуженный человек, награжденный многими орденами.
— Интересно иногда у нас получается, просто смешно, — рассказывал ему недавно этот директор. — Держал я когда-то корову, хорошая была буренка, ласковая, и молоко давала жирное, вкусное. Но вот на совещании в районе мне говорят: «Послушай, как тебе не стыдно — хозяйством обзавелся, корову держишь, кур еще заведешь». А куры и верно были. «Какой, говорят, ты пример подаешь рабочим совхоза». Что ж, пришлось продать корову. И примеру моему потом многие последовали, особенно, понятно, специалисты. Год без личного хозяйства живем, два, три... А магазин между тем все хуже снабжается, хотя мы и план по сдаче мяса и молока всегда перевыполняем. Поехал я в район и говорю: «Вы нам фонды увеличьте, а то в селе живем, но мясо все реже видим». А мне отвечают: «Как тебе не стыдно, именно что в селе живешь — заведи хозяйство, корову, поросенка, кур... В городе это трудно сделать, а у тебя же все под руками».
Вспомнив разговор с директором совхоза, Андрей Данилович посмеялся и взял лежащую сверху газету «Правда». Ее он положил в ящик недавно — нынешней зимой. Что же его заинтересовало в газете? Он развернул газету и прочел подчеркнутое:
«Теперь и, можно надеяться, навсегда кончилась эта пора «отрезков» приусадебных участков и полупрезрительного взгляда на корову во дворе у сельского жителя как на докуку и зло, понуждающее ее хозяев к отлыниванию от общественного труда в степи, на лугах и огородах.
Но вот как же теперь сызнова приучить наших детей к той же буренке, если им уже и во сне не привидится, как это еще десятилетняя-двенадцатилетняя девочка может рано утром и выгнать корову в стадо, и почистить за ней, а ее тринадцатилетний братишка накосить для буренки где-нибудь под вербами, на берегу Дона или на острове, а то и переехав на лодке за Дон, травы на ночь, — и на все это находилось время, и нисколько не мешало это ни занятиям в школе, ни домашним урокам, ни детским играм, а делалось как бы само собой. И какой же при этом культ коровы был в доме, в семье, как прелестны были всегда эти разговоры о ней и вокруг нее за столом и эта гордость, что и рога у нее, как корона, и поступь, когда возвращается она вечером со стадом, овеянная теплым облаком, как у царевны, и аж по целому ведру молока дает она за один только удой...»
Все правильно, подумалось ему, все так. Выходит, уже почти вошла деревенская жизнь в естественное русло, и скоро, надо надеяться, благо этого почувствуют многие.
Но сколько прошумело споров и бурь?! Хорошо, что всегда были, есть люди в селе, твердо знавшие, как надо жить и работать. Такие, как Виктор Ильич Голубев...
Сразу вновь вспомнились то давнее лето, поездка в родное село.
Сидел он под грушей на комле, слушал музыку из дома и, совсем забыв про шалаш, мечтал о том, что съездить бы к своим в село, пожить там, ни о чем таком особом не думая, поработать на уборке зерна, да так, чтобы тяжестью наливались плечи, тогда бы, возможно, и стала покидать его все чаще и чаще накатывавшаяся на него хандра.
Помешал мечтать Александр Васильевич Булычев: внезапно возник из темноты под грушей и забасил:
— Нисколько я и не сомневался, что ты сюда спрятался, вот и пошел тебя, искать; посидим, подумал, поболтаем, пока там танцуют.
В свете, падавшем из окна, он разглядел в руках профессора коньячную бутылку и два стакана; Булычев шагнул к деревянному столику, ножками вкопанному в землю, ветки груши за ним опустились и затенили свет из окна.
Андрей Данилович услышал, как на столике забулькало из бутылки в стаканы.
— Закусить ты ничего не догадался принести? — спросил он.
Александр Васильевич удивился:
— Закусить? Да ты что? Вон ее сколько, закуски, над головой качается. Рви и жуй. Все свежее — прямо с дерева.
— Верно, — усмехнулся Андрей Данилович, — Забывать я стал, что у меня здесь фрукты растут, порой кажется, что это просто елочные игрушки.
— Ой, что-то ты сегодня мудреный. Я еще в комнате заметил, что будто бы тебя что-то мучает. Не случилось ли чего?
— Что особенного может случиться в нашей спокойной жизни? Сидел я сейчас здесь, знаешь, и вспоминал... Утром я как-то собирался на работу, сидел, брился, а по радио материал один передавали. «Хроника села Долгого...» Село это я хорошо знаю. Долгим называется потому, что дома там стоят не кучно, а далеко вытянулись по берегам реки. По радио восхищались, что много именитых людей из села вышло: генерал, о нем раз пять повторили, энергетик какой-то крупный, ученый-физик... А о хлеборобах, понимаешь, ничего не сказали, как будто их в селе и нет. Злость меня взяла. Село не город, где же хлеборобы, спрашиваю?!
— Ты чего кричишь? Не я же по радио выступал. Наверное, корреспондент думал, что раз село, то всем понятно — есть и хлеборобы.
— В селе небось страшно гордятся: есть, мол, у нас свой генерал! Как лестно, скажите. Я после училища в село не генералом, а лейтенантом приехал, и то меня словно героя встречали. Но даже и не в этом дело. Сам-то я тоже хорош... С каким я удовольствием дома работал: возьмешь топор, поплюешь для порядка на ладони — и с маху топор в бревно, да с такой силой, что в голове аж отдается, гудит. Нравилось мне все это очень... А к вечеру собирался на танцы. Туда я по всем правилам надевал форму: как же — командир. Парни дорогу уступают, девки млеют... Вот и вышел дураком.
Слышно стало, как в темноте профессор зафыркал от смеха.
— Ой, Данилыч... Всю жизнь топором махать, что ли? Хорошенькое дело.
— Топор это так — к слову. Не в нем суть... Не помню точно кто, но кажется, Горький говорил, что любит людей за то, что они все время пытаются выше себя прыгнуть. А мы часто и до себя допрыгнуть не можем, вот и получается, что идет, катится жизнь не то чтобы совсем в бестолочи, но и не без того.
Булычев засопел, помолчал и серьезно проговорил в темноте:
— О тебе этого не скажешь.
— Именно что и скажешь, — ответил Андрей Данилович.
— Напрасно ты так говоришь. Зря. Работа у тебя большая. Уважают тебя на работе, я знаю. Семья хорошая. Жена доктором медицины стала.
— Так это жена, а не я.
— Не скажи... Ты ей очень помог. Далеко не всякая, даже талантливая, женщина может проявить себя в науке: дети, семья, кухня... Нет, очень ты ей помог.
Андрей Данилович равнодушно проговорил:
— Наверное, да — помог.
— Очень, очень помог, и нечего тебе нос вешать.
Думать, как подсказывал Булычев, конечно, было приятнее. Возможно, в другой раз Андрей Данилович с легкостью согласился бы с его мнением, быстро переключил бы мысли на другое, как это случалось раньше, но в тот вечер что-то мешало ему это сделать: похоже, разделявшая их темнота требовала большей откровенности, словно он, смутно различая профессора, говорил сам с собой или тревога за сына, опять где-то задержавшегося до полуночи, ярче высвечивала мысли...
— Если уж так хочется выпить, шел бы он домой, — неожиданно вслух сказал Андрей Данилович. — Выпивки всякой полно... Выпей, но на глазах. Да и знать всегда надо — по какому случаю выпиваем.
— Ты это о ком? — удивился Булычев.
— Просто так я... Но, думая, чтобы помогать другим, надо хотя бы до себя допрыгнуть, а то помощь эта даже самым близким, даже детям, обязательно получится кособокой.
Профессор ничего не ответил, как будто тоже задумался.
Позднее, уже ложась спать, когда гости разошлись, Андрей Данилович сообразил, что там, в саду, они так и не притронулись к выпивке.
Утром, собираясь уходить из дома, Андрей Данилович задержался возле курятника. Для всей семьи куры во дворе уже давно стали блажью, нелепым пережитком, и он вел из-за кур негромкую, без особых споров, войну с домашними. Жена почему-то стала стыдиться кур, а дочь называла курятник зверинцем. Ему же казалось, что если убрать курятник, то двор сразу опустеет и будет выглядеть сиротски.
В то лето из всех кур в курятнике на яйцах сидела только белая с рыжим хохлатка. Она выпарила шесть цыплят. Чуть подросшие, но еще желтоватые, с яичной желтизной на точеных клювах, они потешно бегали за решеткой, наскакивали, храбрясь, друг на друга грудками и драчливо махали короткими куцыми крылышками.
Он смотрел на цыплят и гадал: «Пять петухов и одна курица. Или нет — четыре курицы и два петуха».
Его расстраивало, что он не может просто так, с первого взгляда, разобрать цыплят. Умел же раньше! Пристально вглядываясь в них сквозь решетку, он присел на корточки, почмокал губами: «Тю-тю-тю...» — и, выпрямившись, сердито топнул ногой.
«Петухи... Пять петухов».
Тотчас снова засомневался, потер ладонью лоб, потом махнул рукой и подумал: «Да ну их, ей-богу...»
Вышел за ворота и вдруг свернул с пути к дому с голубыми оконными занавесками, забарабанил пальцем по стеклу.
Калитку открыла молодая женщина.
— Скажи, Надежда, мать еще не уехала в деревню? — спросил он.
— У меня. Гостит пока.
— Попроси ее, пусть посмотрит, кто это у меня в курятнике вылупился.
Оставив калитку открытой, женщина вернулась в дом и скоро вышла с высокой худой старухой. Они заспешили за ним к его дому.
Возле курятника молодая женщина засмеялась:
— Да ну вас, право. Я уж думала — крокодил какой вылупился. А это же цыплятки.
— Сам вижу, что не страусы. А кто? Петухи, куры? Вот вопрос.
Старуха нагнулась, держась рукой за поясницу. Андрей Данилович настороженно застыл.
— Да вот думаю, — сказала она, — те вон, четыре-то, кочеты, а две — курочки.
— Точно это? — нахмурился он.
— Дык ведь стара уж я стала, плохо вижу...
— А-а! — обрадовался Андрей Данилович. — Так бы сразу и сказали. Пять петухов здесь.
Старуха обиженно поджала губы:
— Ой, нет. Две-то точно курочки. А остальные, выходит, петухи.
Ехать ему надо было не на завод, а в горисполком — на совещание. Машину он не вызывал, а ехал в трамвае. Всю дорогу не шла из головы эта досадная промашка с цыплятами. Он злился. Вот еще навязалась забота: что он, заведующий птицефермой, что ли? Хорошо старухе: живет в деревне, и куры для нее не забава, не декорация для двора, а жизненная необходимость. Вот и разглядела сразу, что к чему, хотя и подслеповата. Встает небось у себя дома рано, относит в курятник вареные картофельные очистки, размоченные корки хлеба, кормит кур, а потом возвращается в дом, берет подойник и идет доить корову; несмотря на старость, на боль в пояснице, днем еще и для колхоза поработает, позднее прополет в огороде грядки, а к вечеру затеет стирку, да не в стиральной машине, а в корыте — взобьет там пышным снежным сугробом мыльную пену, упрет в плоский живот стиральную доску и будет с силой жулькать белье по ее оцинкованным ребрам. И руки у ней, как у его матери, длинные, синеватые от набухших вен, с узловатыми пальцами.
В горисполкоме он сидел в душном зале и с напряжением вслушивался, о чем говорят люди. Кое-что слышал, но многое и пропускал: мысленно он возвращался то к этим дурацким цыплятам, то к старухе, почему-то все представляя, как она жулькает в корыте белье, то думал о сыне, который вернулся домой под утро, воровато пробрался в комнату и скоренько улегся под одеяло.
После совещания Василий Павлович Худобин спросил:
— Ты не заболел ли, случайно? Что-то вид у тебя не того...
— Здоров я, — отмахнулся он. — Здоров.
В городе с утра стояла жара, улицы, машины на них, троллейбусы — все было белым от зноя. Солнца в слюдянисто слоящемся, затянутом маревом небе разглядеть было трудно: оно проглядывалось размытой магмой или расплавленным в мартеновской печи металлом. Дома нагрелись, от них так и веяло жарой... Потоптавшись у горисполкома, Андрей Данилович решил на завод не ехать, срочных дел там не предвиделось, а сходить и посмотреть, как строится тот экспериментальный дом. Зачем — он и сам не знал. Никто дома, разве что вот сын в саду, о переезде больше не заговаривал, никаких заявлений они никуда не подавали, но почему-то потянуло его на стройку, и все.
Кран на строительной площадке, позванивая, легко поднимал с земли штабеля белых кирпичей уже на уровень пятого этажа; каменщики поспешно, словно боясь обжечь пальцы, хватали кирпичи, бросали на слой раствора, ловко выравнивали их и постукивали по кирпичам рукоятками мастерков.
Не останавливаясь у забора, Андрей Данилович обогнул дом по твердой изрытой земле. Возле проема будущего подъезда стоял молодой рабочий в спецовке и с серыми засохшими каплями раствора на носу и щеках; подойдя к нему, Андрей Данилович спросил:
— Здесь работаешь?
Тот внимательно посмотрел на него, затем оглянулся по сторонам, покосился на кран и только после этого ответил:
— Допустим — здесь. А что?
— Так... Квартиру в этом доме дают, вот и пришел посмотреть.
— А-а... Глядите, глядите, — снисходительно ответил рабочий, снял с руки большие рукавицы и похлопал ими, вздымая пыль. — Закурить не найдется? Бежать в магазин некогда, машина тут одна должна подойти...
Андрей Данилович ответил:
— Не курю.
Рабочий посмотрел на него почему-то с большей заинтересованностью.
— Бросили?
— Никогда не курил.
— А-а... Вам легче. На каком этаже квартиру дают? Покажите. Отделаем, как конфетку.
— Точно еще не знаю, — отговорился Андрей Данилович.
— Ничего. Здесь все квартиры будут хорошие.
— Интересно, а с материалами у вас как? — спросил он рабочего.
— Всяко. Но в общем — не жалуемся. Хватает.
— А горячую воду сразу подведут? Газ? Или наканителишься?
— Все сразу, понятно, — и газ и ванна тебе... Грей кости хоть каждый день.
— Значит, сразу? Но в срок-то, поди, не уложитесь?
— Почему это не уложимся? Будь спок, папаша, не волнуйся: все будет в норме. — И с гордостью добавил: — Пока идем с опережением графика.
Андрей Данилович кивнул:
— Раз так, то ладно.
Он ушел со строительной площадки и побрел по улицам куда глаза глядят, но сознательно в другую сторону от сада, от школы, где во время войны находился госпиталь. Перегретый асфальт тротуаров мягко утопал под подошвами туфель.
Здесь, в этой части города, он тоже бывал редко и удивлялся, как много всего понастроили. За дорогой, на свободной от домов площадке с высокими тополями, он увидел одноэтажное здание из легких пластиковых плит и прочел надпись из больших красных букв, паривших над крышей: «Пивной бар». Сразу захотелось пить, он почувствовал, что во рту у него сухо.
Вблизи дверей пивного бара курила группа мужчин в помятых брюках и в рубашках с рыжими пятнами. Все заинтересованно посмотрели на него и проводили его взглядами до самых дверей.
Едва он шагнул за порог, как сразу почувствовал кисловатый пивной запах. Внутри, как в пчелином улье, гудело от неразборчивых голосов. Вытянутый, довольно просторный зал был тесно заставлен столиками на ножках из гнутых железных трубок, за столиками везде сидели люди. Он невольно посмотрел на часы: странно, сегодня понедельник, времени еще нет и двенадцати, а народу здесь полным-полно.
За стойкой торговала молодая румяная женщина: она быстро подставляла под струю пива из крана кружки и с обезьяньей ловкостью двигала их по гладкой стойке.
Отстояв очередь, Андрей Данилович с трудом отыскал глазами свободное место за столом и пошел туда с двумя полными кружками в руках.
Напротив за столиком пил пиво дня три уже, похоже, не бритый мужчина. Сначала Андрею Даниловичу показалось, что ему лет сорок, но, присмотревшись внимательнее, он понял: нет, мужчине нет и тридцати, просто он зарос щетиной, глаза у него воспаленные, покрасневшие, а кожа серая, словно он все дни и ночи проводит в помещении.
Тот перехватил его взгляд и спросил:
— Что, отец, тоже голова с похмелья болит?
Андрей Данилович сердито ответил:
— Я с похмелья не бываю.
Сосед слева сказал:
— А зачем тогда с утра пиво лакать?
— То есть как зачем... Пить хочется.
Те двое и третий, сидевший справа, посмотрели на него с изумлением, словно им непонятно было, как можно просто так, захотев пить, зайти в пивную.
Сплошной гул голосов раздражал. Ничего нельзя было разобрать, и Андрей Данилович морщился, хмурился, и тут неожиданно отчетливо услышал два голоса:
— А надо на них атомную бомбу бросить: пусть не лезут.
— Если хотят, чтобы я с похмелья не прогуливал, то пускай вместо газированной воды в цех проведут шланг с пивом, как это уже давно за границей делается.
Позади кто-то обиженно говорил:
— Все законы на стороне баб... Что я ей сделал? Ну, пришел выпимши. Так не лезь. А то лезет, глаза норовит выцарапать и вопит на всю улицу: жизнь-де ее заел. Оттолкнул, а она головой об косяк, семь суток отсидел. Надо правительству подсказать, чтобы закон специальный выпустили, оградительный мужиков от баб.
Соседи его засмеялись:
— Неплохо бы... Но лучше всех баб на ударные стройки отправить.
Андрей Данилович изумился: вот политики, вот стратеги!.. Пивные мыслители — все лучше всех знают.
Он внимательно осмотрелся и еще раз подивился тому, как много в зале здоровенных мужиков с очень помятыми лицами; почти все, похоже, сидят здесь не первый день, дуют пиво и рассуждают о том, какие бы законы выпустили, будь на месте правительства, или куда бы бросили бомбу...
В голове мелькнула странная мысль:
«В космос кто-то летает. Дома строят. Урожай собирают... А они сидят, пьют пиво и треплют себе языками. Вот оно — высшее проявление демагогии. А что я?»
Он встал, даже не пригубив из второй кружки, вышел на улицу, остановил такси и поехал на завод.
Высоко над заводом поднялось солнце и заливало кабинет тяжелым потоком лучей, до белизны высвечивая стену. Совсем огрубевшим, жестким стало солнце. Скоро и лету конец, а он еще не брал отпуска. А если возьмет — куда поедет? Все же безобразно давно не был он у своих в селе.
День прошел без особых хлопот. Редким по спокойствию он выдался, отдыхать только от работы в такие дни. Но домой он все равно вернулся вялым, разбитым, молча, без аппетита съел то, что поставила на стол теща, и ушел отдыхать в сад.
Слышал из сада, как хлопнула калиткой жена, но встречать ее не вышел, а чуть позднее из открытого кухонного окна донесся ее разговор с матерью.
— Андрей хоть поел? — спросила жена.
— Поел, но так, точно я в тарелку отраву положила. Не пойму, что с ним делается?
— Это он, мама, такой с того дня, когда мы насчет дома немножко поссорились. Дура я дура... Это называется семейным эгоизмом. Дом и сад для него, кроме всего, еще и окошко в детство. Думаю, это помогает ему жить в городе, адаптироваться, что ли, в непривычной среде... Всю жизнь он душой к саду тянулся. Не будь дома, сада, так он, наверное, давно бы к своим в деревню удрал. А я, дурочка, хотела его этого лишить. Не будем, мама, ладно, больше говорить о переезде?
— Так я-то что... Мне здесь нравится. На работу мне не ездить, а жить здесь хорошо.
Походив по саду, Андрей Данилович умылся и лег с книгой на тахту. Подошла жена и села рядом.
— Лицо у тебя серое. Не заболел ли?
— Пустяки. Устал что-то.
Она погладила его руку.
— Я тоже устала. В отпуск нам с тобой пора. Надо отдохнуть. Куда поедем?
Андрей Данилович протянул:
— Видишь ли, какое дело... В общем, в село я к своим хочу съездить. — Он ожидал, что жена расстроится, начнет уговаривать его поехать куда-нибудь на юг вместе, и добавил: — Ты только не сердись.
Она внимательно на него посмотрела и сказала:
— Я и не думаю сердиться. С чего это ты взял? Давай так: я беру путевку и еду в дом отдыха, а потом, оттуда, залечу к вам в село, к твоим родителям. Мы еще поживем там немного и поедем домой вместе.
Позднее, уже проводив жену, он оформил отпуск и купил билет в купированный вагон скорого поезда. Правда, стоя в очереди у окошка железнодорожной кассы, он с беспокойством думал: а не напрасно ли затевает эту поездку? Не лучше ли было полететь вместе с женой? Но вот внес он в купе вещи, пахнуло на него запахом вагона, и у него сильно заколотилось сердце. Он прижал руку к груди и привалился спиной к дверному косяку; секунду стоял так, широко, взволнованно открыв глаза, — захотелось, чтобы поезд скорее вынес его за городскую черту; он уже предвкушал, как прильнет к окну и будет смотреть на поля, леса, зеркальные озера, часто встречавшиеся на этом пути.
В купе вместе с ним ехал летчик-подполковник. Ехал он в отпуск, был взбудораженно-весел и сразу же, как только поезд отстучал колесами мимо домов пригорода, вынул из плотно забитого чемодана бутылку легкого вина, поставил на столик и сказал:
— Давайте знакомиться, — и протянул руку. — Васильев.
Андрей Данилович привстал с полки:
— Лысков.
Выпив, они разговорились, и тут Андрей Данилович (потом он это вспоминал то со смехом, то со стыдом) на вопрос летчика, где он работает, неожиданно соврал:
— Агроном я.
Рано утром он вышел из вагона на маленькой станции. Едва успел поставить чемодан на землю, как поезд лязгнул колесами. В открытое окно высунулся летчик и помахал рукой:
— Хорошего урожая.
Андрей Данилович тоже помахал рукой и пошел по обочине дороги за станцию, мягко ступая ногами в пыль: ему не хотелось ждать автобуса, трястись по жаре в душной машине, и он решил пойти пешком.
Высокое утреннее небо сначала было родниково-прозрачным, бодрило шаг своей свежестью, но чуть погодя на блестяще-синем фоне его проступили сквозные перистые облака, и небо словно бы запотело; на горизонте его все сильнее нагревало солнце, и там, далеко за полями, волновалось и ширилось марево.
Воздух у дороги густел, тяжелел, стал неспокойным и до звона давил на уши.
На полпути, обдав затылок горячим воздухом, нагнал его шальной ветерок. И сразу по хлебам упруго пошли от дороги широкие волны. Андрей Данилович почувствовал — чемодан оттягивает руку, опустил его на землю и шагнул в эти волны, в высокую, ему по грудь, пшеницу.
Колосья тяжело клонились, а когда он сорвал один колос, то из него легко высыпались на ладонь тяжеловатые зерна.
«Убирать вроде пора», — подумалось ему.
Поискал глазами в поле — не убирают ли? — и увидел впереди одинокий дуб. Он обрадованно подхватил чемодан за ручку и пошел к дереву. Сколько помнил себя в детстве, столько помнил и этот дуб. За годы он почти и не изменился — такой же кряжистый, в броне нетленной коры; в широких листьях вызревают желуди.
За дубом стоял на выкошенном участке поля комбайн, а из-под комбайна торчали ноги.
Подминая стерню, Андрей Данилович подошел к машине, тряхнул головой, брызгами разбрасывая с лица застилавший глаза пот, и присел на корточки, хрипло спросил:
— Эй, друг, воды не найдется?
— Там... На сиденье, — глухо ответили ему, — Пей на здоровье. Должны скоро свежей подвезти.
На сиденье комбайна лежала литровая баклага. Он отвинтил крышку, взял баклагу двумя руками и жадно пил, проливая воду.
Отложил баклагу и вновь наклонился над комбайном.
— Что стряслось?
Ноги заерзали, заострились в коленях, Вылез комбайнер с чумазым и потным лицом.
— Вал покривился. Наши вовсю работают, — он махнул рукой в поле, — а тут вот стой.
По дальнему концу поля действительно ходили машины. Раньше он их не замечал из-за солнца, вставшего с той стороны.
— А вы кто будете? — спросил комбайнер и, углядев чемодан, решил: — Наверное, в командировку?
— Нет, — весело ответил Андрей Данилович. — Я не в командировку. Я домой приехал. Стариков приехал своих повидать.
Комбайнер сощурился:
— Каких стариков, если не секрет?
— Почему секрет? Данилу Васильевича Лыскова знаешь?
— Знаю, понятно. Кто деда Данилу не знает? Все знают. Так вы, выходит, его сын... Люди говорили, будто вы большим начальником в городе работаете.
По дороге медленно приближалась к ним высокая гладкая лошадь, запряженная в бричку. На козлах, пошевеливая вожжами, сидел плотный мужчина.
— Да не очень чтоб шибко большим... — отвечая, Андрей Данилович приложил к бровям ладонь и посмотрел на бричку. — Знакомое что-то лицо... Постой, постой... Кто же это? Да это, никак, Витька Голубев?
Комбайнер глянул в ту сторону и сказал:
— Для кого, может, и Витька, а для нас Виктор Ильич Голубев. Председатель колхоза, депутат областного совета. На весь Союз, между прочим, прославил наше село: новый сорт пшеницы он вывел.
— Вот как... — удивленно вырвалось у Андрея Даниловича.
Слышал он о таком сорте пшеницы, но никогда не связывал его название с родными местами.
— Вот как... — повторил он тише.
Растерянно ждал Андрей Данилович приближения лошади. Да, не Витька, а Виктор Ильич сидел на козлах. Хозяин. Круглое, широкое во лбу и скулах лицо спокойно, но брови сошлись на переносице, и под ними угадывается все подмечающая цепкость взгляда; к пропыленному пиджаку, на помятый, жгутом закрутившийся лацкан прицепился колосок пшеницы: видно, лазил уже председатель по полям, должно быть, и лошадь пустил тихим шагом, чтобы ничего не пропустить, все увидеть. Андрей Данилович взволнованно вышагнул на дорогу и схватил под узды лошадь.
— Постой-ка...
— Что такое? — перегнулся с козел Голубев.
— Своих не признаешь?
— Вроде да — знакомы... — неуверенно сказал Голубев и тут узнал. — Вот так встреча на дороге! Откуда? Каким ветром?
От председателя пахло солнцем, теплой пшеницей, а из плетеного кузовка брички, от устилавшего дно свежего сена поднимался тонкий медовый запах, такой волнующий, что Андрей Данилович задохнулся.
Вот они — запахи деревни! Закружилась голова, и он уцепился рукой за бричку.
— Довезешь до села?
— Садись. Место есть.
Он полез на козлы, легонько подталкивая плечо Голубева; тот изумился:
— Куда? В бричку садись.
— Тихо ездишь, — нервно рассмеялся Андрей Данилович и, ощущая необычный прилив сил, сильнее подтолкнул его.
Голубев повалился спиной в кузовок, я упругое сено.
Щелкнув вожжами по бокам лошади, Андрей Данилович прикрикнул: — «Но-о!»
Лошадь мотнула головой и надбавила ходу. Тогда он привстал, свистнул и закрутил вожжами по воздуху.
— Пошла! Эге-ей!.. Пошла!
Всхрапнув, она напряглась. Мышцы у ней вздрогнули, и под гладкой кожей лошади прокатилась легкая волна.
— Рехнулся! В такую жару!.. — крикнул Голубев, хватая его за пиджак.
Андрей Данилович оттолкнул его локтем:
— Сиди! Э-ей! А ну — надбавь! Ходу! Ходу! Ходу!
Тугой воздух толкнул в грудь. Сухая, твердая от долгого лета дорога загудела под копытами лошади; дрогнуло по сторонам поле с пшеницей — не понять, бричку ли это бросает на ухабах, или поле волнуется, качает своими краями. Стучат копыта, стремительно крутятся, катятся колеса, звенят внизу об тарелки осей.
Звон и солнце вокруг.
— Давай еще! Хо-ду!
В волосах, раздувая их, шумит ветер. Упало на поле небо, гудящей струей натянулась дорога. Ну и простор вокруг! Словно сон из далекого детства... Дорога, поле, небо, бричка и он сам — все смешалось в сплошной вихрь.
— Хо-ду!
Опьяненный ездой, а еще больше ощущением свободы — безгранично огромной, он не сразу почувствовал, что у него из рук вырывают вожжи.
— Рехнулся. Ей-богу, рехнулся. В такую жару... — Голубев крепче забирал в кулак вожжи, натягивая их, и лошадь послушно сбавляла шаг. Разбросав ноги по бричке, он оперся локтями о козлы, совсем отобрал у Андрея Даниловича вожжи и сказал, уже не так сердито, но веско: — Загнать захотел лошадь, да? Такая жарища... Ни пить ей не дать. Ничего. Ты ее, что ли, прогуливать будешь? У меня некому ее обхаживать — уборка же идет. Сам понимать должен.
Он окончательно перебрался на козлы.
С невысокого подъема открылось село.
Лошадь ступала мерно, бричка катила тихо, а Голубев равнодушно напевал вполголоса:
На горе крутой Рос зеленый дуб...Из подворотни первого дома выкатилась мохнатая собака, подбежала к лошади, завиляла хвостом, но потом затявкала на Андрея Даниловича. Он сидел в кузовке, бросив руки в колени, плохо узнавал село и сердито косился на собаку. А собака все лаяла, трусила рядом с бричкой, подпрыгивала и щерилась, углом подымая верхнюю губу.
Сын приехал к обеду. Прикатил на такси и так крутанул чугунное кольцо, что затряслись ворота. Вот он — наследник. Выше его ростом и шире в плечах. Такого не пришибешь дубиной: любую дубину на лету перехватит и разломит пополам об колено.
— Здорово, батя, — сказал сын. — Ты жив еще? А я думал — в дупле сидишь.
— Что за шутки такие? — обиделся Андрей Данилович.
— Извини. Иногда сам не знаю, что язык мелет, — засмеялся сын. — А вчера я не приехал к тебе, потому что в мартеновском цехе показательную плавку выдавали. Ох и сталь, папа, сварили — в космос пойдет. Потом, как водится, слегка отметили.
— А ты-то что там болтался? — Андрей Данилович еще не совсем простил сыну его нелепую шутку. — Ты же счетовод.
— Экономист, батя. Экономист, — сын погрозил ему пальцем. — А экономист сейчас — одна из главных фигур на производстве. Отличная, в общем, специальность. Но люблю я иногда постоять в мартеновском цехе. Посмотрю на огонь, на пушистые искры из ковша, и у меня голова свежее становится... А знаешь, когда я в первый раз посмотрел в глазок мартеновской печи, то страшно удивился: чего это там сталевары рассматривают? Металл кипит, бурлит, тяжелые брызги взлетают. Но когда присмотрелся, то понял: в огне столько разных оттенков, что по ним очень просто можно судить, в какой стадии находится плавка.
Андрей Данилович остро посмотрел на сына:
— Что? Как ты сказал?
— По оттенкам огня в печи можно судить о плавке...
Махнул рукой:
— Пойдем туда. — Андрей Данилович шагнул в тень груши и сел на сосновый комель. Он расстегнул на рубашке пуговицы, потер заболевшее плечо и тихо сказал: — Хотел я тебе сегодня шею намылить. Даже директору завода обещал, что это сделаю. Но знаешь, не буду. Сам взрослый. Подумай о себе сам. Пока не поздно. Пока на тебя собака не залаяла.
— Какая еще собака? — удивился сын.
— Обычная. С большими ушами и очень мордастая, — он показал рукой, какая большая у собаки морда. — Добродушный, знаешь ли, добрый пес, но если залает, такая тебя тоска возьмет...
Сага о любимом брате ПОВЕСТЬ
Скоро Бокарева стало мутить по утрам от одного вида этой огромной русской печи с узкой деревянной лестницей, прижимавшейся к ее стене и так круто идущей наверх, до двери в мезонин, что подниматься по ней приходилось по-обезьяньи — горбясь и касаясь ступеней пальцами рук, и с вмурованным в эту же стену бочонком, чье окружье слабо синело сквозь густую побелку, а торчащий наружу медный краник с нагло приподнятым носиком всегда был ярко начищен и горел притягивающим красноватым светом; выходя после тяжелого сна из духоты протопленной комнаты, он старался не смотреть на печь, прошмыгнуть мимо, но по пути, пошатываясь на ослабевших ногах, обязательно ударялся плечом об ее угол, невольно косился на окружье бочонка, на яркий краник, и тогда, нервно облизывая кончиком сухого языка запекшиеся, шершавые губы, убыстрял шаг и рывком открывал дверь в сени.
Сладостно подышав за порогом свежим воздухом, Бокарев привычно нашаривал в полутьме ковш и опускал его в бочку с водой, с наслаждением ощущая, как правую руку, плечо, весь бок, наконец, обдает из бочки прохладой; воду он пил жадно, большими глотками — она проливалась на подбородок, стекала на грудь, за майку, и мышцы на животе подрагивали от холодных струек.
Потом он еще долго гремел в сенях соском рукомойника, окатывал лоб такой ледяной водой, что от нее немело лицо, и пытался сообразить, сколько он живет в доме старика Белоусова: две недели... месяц или того дольше.
Родной город, большой, почти столичный, очень суматошный и шумный, его мастерская там на верхнем этаже высокого дома, здесь, в селе у старика, где близнецы-дни сливались возле огромной печки в одно неопределенное время, уже вспоминались как из другой жизни.
До поездки в село у себя в мастерской Бокарев работал только ночами. Лепил он последний год все одних Мефистофелей в майке с крупными буквами на груди «Москва — Гавана» и с бородкой под английского шкипера. Мефистофели тесно, дружно, плечом к плечу, стояли на подоконниках и у стен. Они да закрытая простынями скульптурная группа «Межи перепаханы» у дальней стены, несколько лет назад отклоненная выставкомом, и занимали его просторную и. светлую мастерскую.
К утру он уставал от всей этой дурости, валился лицом вперед на раскладушку, забывался на час и, наглядевшись во сне на Мефистофелей в своем естественном виде — с рожками и козлиной бородкой серпом вперед, одурело вскакивал и пинал стоявших у стен.
Часто в мастерской так надрывался телефон, что казалось, он подпрыгивает на табуретке у двери. Трубку Бокарев не поднимал. Он знал, что это или обеспокоенная мама звонит или художница Люда, любившая писать натюрморты, на которых восково-желтые от жира куры, лежащие лапами вверх, золотые слитки карасей соседствовали с кроваво-красной рябиной, с желтыми осенними листьями и с карнавальными масками; печальные, смеющиеся, плачущие маски она совала всюду.
Люда была для него не понять кем. Не то жена, не то еще невеста. Лет пять они все собирались сходить в загс и расписаться, на этом настаивала и мама Бокарева, но новый натюрморт художницы надолго их ссорил — они не встречались месяцами.
В последнее время мама в мастерскую не приходила, но Люда появлялась назойливо часто.
В то утро она пришла читать ему мораль.
— Нельзя так опускаться, Бокарев, — когда она поучала его, то всегда называла по фамилии. — Гений должен уметь перешагивать через все неудачи.
— А если не гений, то как быть? — спросил Бокарев.
Люда тонко улыбнулась:
— Последняя твоя работа, твой Икар...
Бокарева аж затрясло, он закричал на нее:
— Не смей трогать Икара! Иди лучше писать свои натюрморды.
Люда порылась в сумочке и достала длинную сигарету. «Ява-100», — машинально определил Бокарев.
— Хамить ты умеешь, а вот жить... Завис ты, Бокарев, в жизни на одном месте, как, как... — подыскивая более обидное слово, она очертила сигаретой в воздухе круг, — как кощей в поднебесье.
Ой, Людка, умела она иногда ткнуть своим тонким пальчиком с острым ногтем в самое больное место; как шилом это у нее получалось.
Бокарев ногой распахнул дверь мастерской и указал пальцем в темноту коридора.
Закрыв за ней дверь, Бокарев, успокаиваясь, потирал виски кончиками пальцев и думал: «Ужас какой. Убежать бы от всех хоть на край света. В деревню, в Крым... Куда угодно».
Он долго работал в мастерской над скульптурой Икара, летящего к Солнцу. Человек с мощной грудью и впалым животом, на котором выделялись подушечки мускулов, с длинными стройными ногами античного бегуна-марафонца широко распахнул сильными руками крылья и с таким выражением раскрепощенной души, безудержного восторга на краю бездны, гибели смотрел ввысь, что это приводило друзей Бокарева в восхищение. И не только друзей: фотографию Икара даже поместили на обложке одного популярного журнала. После этого и повадился, зачастил к нему в мастерскую архитектор в замшевой куртке, в красной футболке с крупными буквами во всю грудь «Москва — Гавана» и в джинсовых штанах — на его ягодице оранжево кричало какое-то иностранное слово; в плоском чемоданчике-«дипломате» он всегда приносил две бутылки грузинского коньяка с бодро разбегавшимися под горлышком звездочками.
Совсем молодой — наверное, даже чуть помоложе самого Бокарева, архитектор был уже умудренно лыс. Хотя приходил он всегда очень свежим, таким чистеньким, точно полное лицо его всего минут пять назад помыли мягкой губкой с душистым мылом, а шкиперскую бороду расчесали с одеколоном, в глазах его все же настораживающе проглядывалось что-то такое не по годам цепкое, стариковски ухватистое. Не нравился Бокареву и слегка примятый затылок архитектора. Любил он еще и ерничать, щелкать по бутылке ногтем и приговаривать: «Икар и звезды! В этом, согласись, что-то есть». Лысина его в этот момент начинала возбужденно поблескивать от легкого пота. Но предлагал архитектор такое, что пахло большими деньгами, а зарабатывать деньги Бокарев не умел, сидел тогда на мели, но по вечерам увлеченно разрабатывал с Людой их будущий, после загса, вояж по Кавказу, конечно же с заездом во все крупные города, с шашлыками, с хорошим вином и с купанием в море.
На ватмане, правда, получалось заманчиво: новый Дворец культуры завода, связанного с самолетостроением, а рядом, дугой ввысь, высокая стела и вознесенный ею в небо гордый Икар, распластавший крылья... «Самое время ухватить бога за бороду», — говорил архитектор и быстро, как боксер, выкидывал вперед крепкую руку и сжимал в воздухе пальцы так туго, точно и верно что-то намертво там ухватил. Всю черновую работу, договоры и переговоры, хлопоты об отливке скульптуры архитектор брал на себя. «Даже хрустики тебе домой принесу, прямо в постельку», — и так потирал в воздухе пальцами, что отчетливо слышался шелест новеньких денег. И дело пошло-покатилось без сучка и задоринки, весело, как бы играючи — всегда под знаком звездного коньяка. Но когда все осталось позади, Бокарев только ахнул, зарыл лицо в ладони и застонал: его гордый, бесстрашный Икар, подвешенный за спину на непомерно высокой стеле, к тому же установленной на бугре, смотрелся с земли как эмбрион с сухими хворостинками ног или дистрофик — все ребра его можно было пересчитать, а живот Икара как бы прилип к позвоночнику.
Вскоре через дорогу от Дворца открыли кафе, где с восьми утра продавали пиво и дешевое вино — «рассыпуху». По городу загуляли присказки:
— Айда к Кащею, дернем стаканчик.
— Набрался вчера у Кащея, до сих пор голова гудит.
Похмельные с утра алкаши утешались:
— Ничего, Кащей выручит.
Зачастил в кафе и Бокарев, покупал пиво, ставил на столешницу у окна пенящиеся кружки и сидел в уголке, поглядывая через большое окно на своего Икара-Кащея, жалко болтавшегося под облаками.
«Ну, Людка... Не прощу!» — зло подумал Бокарев.
Он оделся и, не умывшись, с помятым лицом, пошел гулять. Долго кружил почти по пустым в утренние часы улицам, потом слегка подзамерз, затосковал в одиночестве и решил завернуть в Художественный фонд, где всегда толкался кто-нибудь из приятелей и где в комнатах и мастерских было тепло и привычно накурено.
Едва он шагнул за порог, как сразу услышал дикий хохот, то затихающий чуть ли не до предсмертных всхлипываний, то взрывавшийся гиканьем. Вконец обмякшие на стульях друзья-художники передавали из рук в руки три листка бумаги; заметив Бокарева, кто-то взревел:
— Иеээ-э!.. Каки-никаки, и-аа... — и сунул листки ему.
Это было какое-то письмо из деревни. Бокарев прочел его и тут же стал ошалело перечитывать.
«Некто, убеленный вконец сединой, совсем аж старенький, даже старый хрен, если можно этак вот выразиться, или, к примеру, сивый сыч, а не хрен, хворый, как тая квелая, однако же тверезая коняга, насовсем уже немощный, сильно скорбит по безвременному итогу жизни любимого брата и боевого соратника, великого человека Дмитрия Михайловича Белоусова. Митька, Митька, что же ты наделал, на кого меня оставил ты?! Приедь кто-никак, ребята, хоть и не самая знаменитость, но все ж таки так. Дом у меня светлый, в два бельэтажа возвышается. Харчи, замечу, и квартира даром. Харчи дармовые, нашенские, деревенские, высококалорийные, замечу, харчи, весьма полезные для тонуса и для живота тоже. Лес, дубрава черная, за тою околицей. Охота в горах завсегда есть. Все остальное, что надоть, тож как-никак отыщется.
Хочется мне, ребятушки славные, в бюсту увековать навек память героя-братишки, Митьки моего легендарного. А фотки его боевые, то пешие, а то конные, страх мне, сычу старому, от себя выпускать. Разлетятся, мню, золотые фотки, последние сокровища разбитого корабля, — домой и не возвернутся опять. Еще слагаю я сагу о брате любимом, приедь кто-никак полепить Митьку в у доме, посиди и послушь кто-нибудь старика при камельке-камине...»
Трогательно, неумело пытаясь объяснить свою необычную просьбу, дальше автор письма громоздил совсем уж непонятную словесную путаницу; из этой путаницы, как вылетевший из густого тумана камень, прямо в лоб, наповал били стихотворные строки:
«И только высоко, у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок о том, что никто не придет назад».
Ниже стоял адрес и был начерчен четкий план, как удобнее добираться до села, где живет Петр Михайлович Белоусов. А в самом конце письма жирно, как на плакате, было написано:
«Плата по соглашению».
Стоило бы, наверное, как и все, посмеяться, но Бокарев, сам всей душой исстрадавшийся за год, с томлением в сердце вдруг живо представил седенького деревенского дедушку, маленького и сморщенного, как осенний стручок гороха; сидит якобы этот дедушка, обутый в коротко обрезанные и толсто подшитые валенки с кожаными задниками, на деревянной скамеечке у железной печурки, подбрасывает щепу и смотрит на пламя скорбящими глазами...
— Зря мы, может, ржем, как теи кони... — задумчиво сказал Бокарев.
Показалось, комнату разнесет от гыканья, а когда чуть поутихло, кто-то со стоном пропел:
— Ой, теи кони, теи кони, черная да белая коняга удала...
— Правда, ничего смешного не вижу. Не умеет человек чувства свои как надо выразить, так ведь пишет к нам с открытым сердцем. Помощи просит... Чудак, ясно, но...
Бокарева перебили:
— А ты, раз так, то съезди к этому старику, полепи его легендарного брата.
— Только смотри, чтобы тебя опосля из Худфонда насовсем не поперли.
— При чем здесь фонд? — нахмурился Бокарев. — Я не собираюсь за деньги лепить брата этого старика.
— А просто так, значит, уже собираешься?
— Чего пристали? — огрызнулся Бокарев. — Захочу — и поеду.
Сказано это было зло, и все ненадолго притихли.
— Брось ты, Серега, чудить, честное слово. Хоть ты у нас сейчас и самая знаменитость, но не бери себе в голову это письмо, — неожиданно послышался сочувственный голос. — Пойдем лучше к Кашею.
Такого Бокарев вынести уже не мог.
Сунув письмо старика в карман пальто, он подался к выходу и сильно грохнул за собой дверью.
Разгоряченно шагая по слежавшемуся, твердому и темному, как асфальт, снегу на тротуарах, он зло поглядывал по сторонам и с трепетным азартом думал о том, что к черту, к черту эту жизнь, завтра же соберется и умотает туда, в патриархальную тишину деревни, к дедушке в обрезанных валенках — на дымящуюся картошку с малосольными огурцами, на парное молоко... Возьмет глины, есть у него в мастерской прекрасная глина, податливая, как пластилин, и будет по фотографиям лепить его брата; подарит потом бюст деду, а если получится что-то стоящее, то память об этом останется в пальцах — позднее он сможет сделать в мастерской работу для грядущего выставкома.
От обиды у Бокарева закипало сердце, хотелось материться и плевать во все стороны.
По пути его осенило завернуть в библиотеку: все же от письма дедушки отдавало каким-то «шутейным» ломанием. Еще небось выдумал все, старый склеротик, про легендарного брата?!
Знакомая женщина в библиотеке, часто выдававшая ему книги по искусству, слегка призадумалась, когда он сказал, что его сюда привело: «Как вы говорите? Белоусов, Белоусов... Что-то, ей-богу, слышала, вроде. Сейчас посмотрю по картотеке». Она порылась в карточках и, обрадованно сказав: «Есть», исчезла, растворилась в таинственном полумраке среди стеллажей. Вскоре она вынесла ему книгу очерков под общим названием «Ветераны». Он присел в кресло возле журнального столика, полистал книгу и с радостью наткнулся на нужное: очерк «В семнадцать мальчишеских лет» был написан про Дмитрия Михайловича Белоусова. Словно целый мир открылся перед Бокаревым, едва он пробежал очерк глазами. «Ну и биография! Ну и жизнь!» — он даже задохнулся от восторга. В семнадцать лет — командир полка. Поход с Блюхером по Уралу. А дальше — граница, борьба с басмачами в песках Средней Азии... Халхин-Гол... Во время Великой Отечественной войны командир дивизии. А после войны работал Дмитрий Михайлович председателем райисполкома... Радость открытия, удачи так и захлестнула Бокарева, грудь точно наполнилась чистым воздухом, но вместе с тем сквозь восторг вдруг стали пробиваться брюзгливое недовольство и раздражение. «С чего бы это?» — удивился он. И сразу догадался: да книга же... Ужас как плохо издана книга! Бумага газетная, серая, местами даже желто-серая, обложка совсем блеклая, неинтересная. На обложке нарисован конь с трубой поднятым, как у кошки, хвостом, конь этот якобы куда-то скачет, а на самом деле, ей-ей, прямо как каракатица, беспомощно перебирает ногами под раздутым брюхом. Ой, бездари! Так оформлять книгу про таких людей! Так выпускать ее! И так писать, кстати... Язык очерка был жутко трескучим, будто под самым ухом из опрокинутого кузова самосвала сыпался на листовое железо щебень.
В Бокареве возмутился художник. Еще он подумал о том, как огорчился, наверное, дедушка, взяв в руки такую книгу, — вот и пришла мысль самому написать о брате.
Из библиотеки Бокарев сразу пошел на почту, отправил дедушке срочную телеграмму и стал собираться в дорогу.
В вагон поезда он вошел поздно вечером, почти уже ночью, но на станции было светло, как днем: полыхал огнями огромный вокзал, большущие лампы ярко освещали перроны и виадуки, в электрическом свете бесконечно далеко проглядывались серебристые нити рельсов.
Поезд долго, трудно выстукивал за городскую черту, выбираясь из переплетения железнодорожных путей, словно из паутины. Сидя у окна, Бокарев болезненно морщился и при каждой малой приостановке поезда дергался на сиденье, как бы помогая вагонам в их судорожных толчках вперед, поощряя поезд выскочить поскорее вон из родного города, такого шумного, большого, почти столичного и суматошного до бестолковости.
Выбравшись на свой путь, поезд вдруг весело, даже игриво, завихлял вагонами. Но отсвет городских огней еще долго мешался с чистотой ночи; казалось, за вагонами тащится ядовито-грязная желтизна.
«Поехали все же...» — с удивлением подумал Бокарев.
Почему-то его долго не оставляла нелепая мысль, что поезд так и не сможет преодолеть тяготение города... Ощущая теперь убаюкивающее покачивание вагона, он радовался, что нашел в себе силы собраться: отдохнет в тишине деревни, поживет среди простых людей, походит в горах на лыжах, окрепнет, отогреется душой и еще всем покажет, на что он способен.
Рано утром Бокарев с нетерпением выглядывал из вагона поезда, замедлявшего ход у наплывавшей на него маленькой железнодорожной станции. После духоты вагона он невольно так глубоко и полно вдохнул морозного воздуха, что потемнело в глазах, закружилась голова, и он прислонился плечом к стене тамбура; стоял так, блаженно прикрыв глаза, очарованный увиденным, с восторгом в груди, с предвкушением счастья, пока поезд не замер, а затем спрыгнул на захрустевший под ногами снег и стянул из тамбура раздувшийся от глины рюкзак, чемодан и лыжи.
Станция искрилась, сияла от мельтешившей в воздухе изморози. Невысокий вокзальчик отливал солнечной желтизной и широко, открыто, даже как-то немного наивно, смотрел на мир чистыми окнами. Близко к путям с пронзительными на солнце рельсами подходили невысокие Уральские горы, поросшие звонкими, ясными соснами; у станции сосны отсвечивали медью, но в горах подальше кутались в темную синеву.
Высокое небо над станцией, над горами, казалось, проглядывалось насквозь и светилось чистейшей голубизной — лишь в самой глубине его тающей льдинкой завис осколок луны.
От станции в горы, теряясь в соснах, вела рыжая дорога.
Слегка оглушенному тишиной Бокареву все вокруг представилось на миг так, словно окружающее было ухвачено цепким взглядом живописца и перенесено на холст, а он сам, щурясь и клоня к плечу голову, стоит на снегу, смотрит на работу художника и млеет от радости и восторга.
— Эй, ты это, чай, будешь к деду Петру из области? — внезапно послышался позади чей-то хрипловатый голос.
Оторванный от созерцательности, забывший, зачем он сюда приехал, Бокарев недовольно обернулся:
— Что еще?
За ним стоял невысокий мужчина в тулупе, В руке он держал кнутовище длинного кнута, кольцами свернувшегося у его валенок.
— Ты, спрашиваю, приехал к деду Петру?
— Ах, да... Я это. Точно, что я. Получили, значит, мою телеграмму?
Мужчина мотнул головой, деловито сказал:
— Пшли к саням, — и зашагал к вокзальчику, а кнут, извиваясь, пополз за ним по снегу.
Подавшись следом, Бокарев блаженно воскликнул:
— За мной, выходит, карету прислали?
— Карету не карету, а довезу, раз взялся.
По ту сторону вокзальчика скучала запряженная в сани лошадь, задремавшая на морозе. В санях пышным ворохом поднималась солома, она словно вздохнула от тяжести рюкзака и чемодана, а затем по саням рассыпался треск и шорох.
Оглядевшись еще разок, Бокарев вздохнул:
— Как хорошо-то, а... Как хорошо.
— Чего уж там особенно хорошего в таком пальте, — критически посмотрел на него мужчина. — Вона, гляди, тулуп ляжит. Вздымай-ка его побыстрей на плечи, а то вмиг умерзнешь у меня на соломе, свернешься тутось, и ужо ничего будет.
В тулупе сразу стало уютнее.
— Хороший человек, видно, этот дедушка Белоусов, — сказал Бокарев. — Заботливый, добрый. Так ведь?
Тот, с кнутовищем, остро глянул на Бокарева из-под мохнатого козырька вполне даже современной шапки.
— Заботливый, точно, мать его — перекати-поле. Зазря выпить не даст. Крепкий, одним словом, дедок, что тот засохший оммылок. А я буду ему раз и навсегда родным племяшем. — Он скосил в сторону глаза и вздохнул: — Выходит, и по родству мы, перекати-поле, единой ниточкой что ни на есть увязаны.
Он закрутил туда-сюда головой, оглядываясь по сторонам, потом сбил шапку совсем на глаза и заскреб в затылке.
— Интересно девки пляшут... Однако же куда он опять подевался? Небось снюхаться с кем успел. Не похоже — на этаком-то морозе...
Еще посмотрев по сторонам, он сунул два пальца в рот и пронзительно свистнул. Затем закричал во всю силу легких:
— Джойс! Джойс!
Из-за вокзальчика выметнулся красно-рыжий, словно весь огненный, пес и помчался к саням, взмахивая у головы большущими ушами, как крыльями.
У саней он сел, распластав по снегу пушистый, как у лисы, хвост и два раза гавкнул на Бокарева — будто поздоровался.
— Что это у него за кличка такая? — насторожился Бокарев.
— А это дед-старик Белоусов придумал. Красивая, да?
— Вот так дедушка... — задумчиво протянул Бокарев. — А какой он породы?
— Кто? Дед-то? Сядой.
Неожиданно Бокарев разозлился:
— Ты что это прикидываешься? Пес этот, конечно.
— Интересно девки пляшут... Еще и серчает на меня, — с недоумением произнес племяш и веско добавил: — Правильно задавать вопросы надо. Ясно. А Джойс — помесь ирландского кобеля с местной сукой. Или, может, наоборот, местного кобеля с ирландской сукой. Усек, да? Вопрос только есть: и где это они снюхались? Не в той же Ирландии, надо думать. И при чем здесь поток нейтронов?
Бокарев ошарашенно посмотрел на него и подумал: «Тронутый он, что ли?»
В санях он некоторое время поглядывал племяшу в затылок с опаской, но вскоре его полностью увлекла езда в горах. Ох и дорога вела к селу! Не сразу поймешь, то ли это солнце путается в соснах вокруг саней, то ли сани кружат вокруг солнца... Закутавшись в тулуп, Бокарев выглядывал из огромного воротника и забавлялся, крутил головой, пытаясь по свету в соснах определить, что происходит в данный момент — или сани съехали ниже солнца, или солнце подскочило выше саней.
С высокого подъема дороги на одной горе внезапно открылось большое село: холодно блеснула река, от ее берега рассыпались, широко разбежались — по всей длине — дома, мягко подпиравшие небо прямыми столбами дыма из труб.
Но дорога еще долго перекидывалась с горы на горку.
Внимание Бокарева привлекла скала у въезда в село, открывавшаяся теперь с каждого витка дороги, и он не отрывал от нее восхищенного взгляда. Черно-серая, даже слегка белесая от изморози, точно с проседью, с заметной нишей у вершины и с продольными трещинками, переплетавшимися в какие-то витые узоры, которые придавали скале такой вид, будто ее для красоты специально обрабатывали резцом, скала стояла впереди, как маяк, — солнце, казалось, на время зацепилось за ее вершину, пылало над скалой и плавило возле вершины морозный воздух.
«Природный постамент, да и только, — подумал Бокарев. — Не нужен никакой архитектор. Если установить в нише бюст, то он будет отчетливо открываться взору еще задолго до въезда в село».
У скалы пес Джойс густо, простуженно гавкнул и язычком пламени покатился-понесся вперед по дороге; за псом рванулась и лошадь, дернув сани так, что Бокарев чуть не вывалился на дорогу.
Скоро красно-рыжий шар впереди словно сдуло ветром на снежную целину, и он прямым путем покатился к самому высокому дому на краю села.
Туда же, только делая петлю по дороге, совсем уж весело побежала и лошадь.
Вблизи дома племяш натянул вожжи, ласково проворковал:
— Кажись, приехали. Тпру, сказано, мать твою в дугу, — и привстав в санях на колени, захихикал. — Но что это там делается? Представление номер раз.
У дома навалом лежали толстые сосновые бревна. Поодаль, за бревнами, стоял желтый «газик» с распахнутой передней дверцей; двое мужчин, явно приехавших недавно на этой машине, яростно жестикулировали рядом с бревнами, пинали их и грозили кулаками широкоплечему старику, стоявшему спиной к саням, в одной рубашке, в домашних тапочках и — надо же! — в джинсовых штанах с пришитой на правую ягодицу картинкой волка в кепке.
Старик потрясал над головой увесистой палкой и в ответ на угрозы что-то кричал, похоже, матом.
Заслышав скрип полозьев, он бегло глянул на сани, и Бокарев успел заметить белое бельмо у него на левом глазу; вновь обратившись к тем двоим, старик завопил на все село:
— Митька, братик, помер, так можно над немощным стариком изгаляться, по-всякому его выставлять! Нельзя дровишек в лесу пособирать, буреломчику там и хворостиночек! Всю правду я про вас в газету написал! — Он круто повернулся к ним спиной и показал палкой на Бокарева, скинувшего на сани тулуп: — Вона, глядите, корреспондент на ваши дырявые головы едет.
Разом плюнув на бревна, мужчины зашагали к машине. «Газик» взревел мотором и, круто, будто с места на одном колесе, развернувшись, помчался вдоль домов по дороге в гору.
— А я не корреспондент, я... — заговорил было Бокарев.
Старик махнул в его сторону рукой:
— Знаю. Ужель глупее тебя. Это я для острастки, а то нельзя уже стало старику хворому попросить племяша дровишек, хворостиночек да буреломчику, из леса привезти.
Еще не остыв от ругани, он швырнул палку на снег, затопал возле нее ногами, но скоро успокоился и простер к племяннику здоровенные руки:
— Грозились племяша моего усадить в кутузку.
Племяш нырнул старику под руки и похлопал его по спине ладонью:
— Успокойся, дед. Чихать нам на их угрозы. Сам говорил: они стращают, а нам не страшно.
Толстые сосновые бревна, красноватые, приятно пахнувшие смолой, в представлении Бокарева не вязались с буреломом, а тем более с хворостом. Но кто их тут разберет, деревенских жителей. Бокарев, ездивший в деревню давно, в детстве с мамой, и еще раз на «Волге» с приятелями в поисках натуры для скульптурной группы «Межи перепаханы», отнюдь не считал себя специалистом в сельском хозяйстве и решил промолчать.
Собственно, он тут же и забыл про бревна, во все глаза уставившись на дом старика. Стариной, седой древностью пахнуло на Бокарева; крепкий, словно построенный на века дом основной своей громадой прятался за высоченным забором из толстых, ободранных от коры и почерневших от времени бревен, плотно пригнанных одно к одному и наверху заостренных. Стоял забор не прямо, а чуть в наклон, щетинясь остриями в сторону улицы, — такие колья, наверное, окружали в древности русские городища, защищая их от набегов кочевников.
Над зубьями забора как будто парил в воздухе надстроенный над домом мезонин, состоявший почти сплошь из стекла, и переливался, искрился под солнцем каким-то сказочным хрустальным ларцом.
Старик тронул остолбеневшего Бокарева за локоть и широко повел рукой в сторону дома:
— Мой дом — моя хата, то есть хотел сказать — крепость. Прошу к камельку-камину переломить хлеба.
Неслышно подалась на железных петлях тяжелая, из бревен, дверь у ворот, старик сказал:
— Погодьте малость, — нырнул в открывшийся черный проем.
С той стороны послышалось натужное сипение и кряхтение, потом такой звук, словно старик что-то там городил или, наоборот, разгораживал.
«Открывает ворота», — догадался Бокарев.
Пес Джойс стал тихонько повизгивать, а лошадь задрала морду и радостно всхрапнула.
Ворота широко отвалились мягко ушедшими внутрь створками.
Тряхнув ушами, пес Джойс первым побежал во двор. За ним сразу подалась лошадь.
По ходу дела старик попытался пнуть пса Джойса, но тот увернулся, тогда старик ударил палкой по крупу лошади — она мигом втянула сани во двор.
— Охамели, — недовольно сказал старик. — Завсегда им вперед людей влезть надо.
Он встал в воротах, поклонился и так повел рукой, словно помел по земле лисьим малахаем.
— Прошу, гости дорогие, в дом.
Просторный двор под навесом был ухожен, как княжеские конюшни, в больших стайках в глубине его кто-то все хрюкал, мычал, блеял, кудахтал и гоготал... Старик показал пальцем в ту, шумную, сторону:
— Братик мой, Митька, болел когда, лежмя лежал больше десяти лет, так для него я и развел всю эту живность. А теперь куды все девать? — он сокрушенно покачал головой. — Скотина та да птица тоже, никак, живая. Помру вот, лягу костьми с братишкой рядом, всю цельную половину племяшу оставлю.
Племяш солидно кивнул и изрек:
— Номер уж два.
Они поднялись на высокое крыльцо, прошли сени с рукомойником и дубовой бочкой с водой и оказались в большой светлой кухне.
За порогом кухни Бокарев так и пристыл в изумлении к полу при виде громадной печи с лестницей рядом и с медным краником, излучавшим над ступенями красноватый свет. Но только он успел внутренне ахнуть: «Вот тебе и камелек-каминчик!..» — как старик и племяш засуетились, захлопотали, сняли с него пальто, стащили замшевые полусапожки на меху, подсунули ему домашние тапки и потащили его к столу, усадили у окна на широкую лавку.
Внимание их тронуло Бокарева, он с удовольствием выпил с мороза чего-то очень крепкого, нацеженного стариком из краника, потом, за разговорами, пил весь вечер, а утром проснулся в незнакомой комнате с тяжелой головой, с тошнотой в желудке и сухостью во рту. Вышел из комнаты, потыкался туда-сюда по кухне, отыскал дверь в сени и напился воды, а когда вернулся в кухню и сел у стола на лавку, то наверху почти в тот же миг стукнула о печь дверь мезонина.
— Небось, Серега, голова гудит?! — гаркнул сверху старик. — Потерпи чуток, мигом поправимся.
Бокарев машинально ответил:
— Неплохо бы...
Из сеней в кухню Бокарев возвращался слегка посвежевшим, с влажным блеском волос. Пытаясь унять невеселые мысли, он старательно настраивал себя на иронический лад: садился у окна на громоздкую лавку и принимался считать, поглядывая в сторону печи:
— Раз, два... пять... — Под конец он вяло хлопал в ладони: — Десять.
Это всегда здорово походило на цирк.
Под потолком распахивалась, стукаясь о печь, дверь мезонина, над лестницей нависали тяжелые ступни в черных шерстяных носках толстой домашней вязки, затем там, на высоте, из дверного проема выдвигался широкий зад, того обтянутый затертыми джинсами с волком на ягодице, хулигански поднявшим кулак... Волоча за собой тарахтевшую по ступеням суковатую палку, старик Белоусов по-рачьи сползал в кухню; по пути он шаркал по печи рукавом старой кожаной куртки — рукав, похоже, навечно забелился мелом, а по печи над лестницей за время жизни Бокарева в доме прочертилась бурая полоса. Помятый после короткого сна (спал он всегда мало — почти всю ночь стучал наверху, как дятел клювом по дереву, одним пальцем по клавишам пишущей машинки), со следами перьев от подушки в щетине седых волос вокруг лысой макушки, чем-то вроде бы недовольный, нахохлившийся, внизу старик кряхтел для порядка, горбил над палкой спину и хмуро бормотал:
— Тьфу, мать твою — перекати-поле, фени-бени-натотени, жизнь — сплошные разнотени...
Но тут же твердо вставал на ноги, распрямлял широкие плечи и так стукал тяжелейшей палкой об пол, что в окнах звенели стекла.
И замирал в суровом молчании, возложив руки на палку.
На стук мгновенно открывалась дверь одной из комнат, и по кухне тихой мышкой принималась сновать маленькая сухонькая старушка; умиляя Бокарева своей деловитой проворностью, она сноровисто вытаскивала из одной ей известных норок тарелки с курицей в желе застывшего бульона, с холодным мясом и бужениной, с солеными грибами, помидорами и огурцами, тесно заставляла тарелками стол и так же проворно, не сказав и слова, опять убегала к себе в комнату, метя по полу подолом длинной юбки.
Старик твердой рукой поднимал палку и нацеливал резиновый наконечник на синевшее окружье бочонка.
— Заскучал, вижу, друг Серега, ваятель ты мой бесценный, пора, выходит, и по одной... — палка винтом крутилась в его руке, взмывая наконечником к потолку. — Для воспарения духа!
День, ой-я, вновь занимался.
Прошмыгивая утром с гнусноватой поспешностью мимо печи, отклеивая взгляд от манящего краника, Бокарев в который уж раз мечтал, что сегодня обязательно поставит старика на место. «И то... Сколько можно? Света белого не видим... — распалял он себя в сенях, ощущая от холодной воды временное облегчение. — На лыжи надо вставать для воспарения духа». Но старик, вновь замерев в суровом молчании — теперь уже с поднятой над головой палкой, так пристально смотрел на него, что, казалось, откажись, и он трахнет палкой по голове. А голова и без того гудела, перед глазами все будто бы зависала какая-то паутина, на душе было муторно, так паршиво, что хоть вешайся или стреляйся, бросайся вниз головой в колодец.
— Разве что по одной только... — не выдерживал Бокарев.
Старик с грохотом швырял палку под лестницу и кругами приплясывал по кухне, ступая в своих шерстяных носках совсем неслышно, как старый опытный кот; он хватал со стола два граненых стакана, нес их к печке, все припевая: «А по одной-единенькой рванем-ка мы родименькой...» — и там, ставя стаканы попеременно на ступеньку лестницы, очень уж как-то умеючи подсовывал их под краник бочонка.
Из краника текла рыжеватая струйка крепчайшего самогона, для видимости подслащенного малиновым сиропом.
Наполнив стаканы до половины, он торопливо нес их к столу.
— Ух, фени-бени... — совал он стакан чуть не под нос Бокареву, — давай поправляйся, друг Серега.
От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...
Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.
Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.
— Может, еще по стопешнику выдюжим?
Бокарев вяло махал рукой:
— Давай. Чего уж там...
Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:
— Пора вершить и дела наши!
Мягко валился почти что спиной вперед с лавки на пол и, кувыркнувшись в воздухе, вставал на четвереньки, а затем лез, выгибая спину, под лестницу за палкой — волк нахально кривлялся на его ягодице.
Поглядывая на волка, Бокарев все чаще ловил себя на злорадном желании щелкнуть его по носу или хлопнуть по нему ладонью.
По лестнице в мезонин старик тащил за собой тяжелую палку, она резво подпрыгивала на ступеньках, и Бокарев тыкался лицом в ее резиновый наконечник.
Стены мезонина почти сплошь состояли из стекла, паутинно перехваченного тонкими рамами. В огромные окна-стены хорошо проглядывались все улицы села, лежащего в долине меж гор у стремительной горной речки, возле села не замерзавшей даже зимой; тяжело, ртутно катила она свои воды, дымящиеся на морозе, мимо добротных бревенчатых домов с паклей и мохом меж бревен, мимо церкви о трех куполах, но давно без крестов, мимо Дома культуры с какой-то, смутно угадываемой отсюда, мозаикой на стене и дальше — к высокой школе из красного кирпича, но с белым крыльцом и с белым крылом козырька над этим крыльцом, над входной дверью...
У одной стены стояла широкая деревянная кровать с толстым пружинным матрацем, тщательно застеленная, с двумя взбитыми подушками у изголовья.
Еще в день приезда Бокарева, затащив его в мезонин, старик пояснил:
— Брата любимого Митьки кроватка. Больше чем десять лет лежал он на ней недвижимый. Лежал он здесь совсем параличный, не мог ни единого слова молвить, а только лежал и смотрел на село дорогое, на тех людей, что по селу ходють, за коих совместно мы богатеев громили. Всю кровь до капли отдал за них Митя, партизанил и командирствовал в лесах и горах, а опосля власть в районе он возглавлял. Лежал на кроватке, смотрел в окно, а я ему про все рассказывал, где, что и как делается, как народ живет и кормится.
Над кроватью как бы парила в солнечных лучах подвешенная к раме шашка в побуревших ножнах, а за изголовьем ее, на атласной подушке, положенной на широкий табурет с какими-то странными, гнутыми, ножками, виднелась сверкающая россыпь орденов.
— Митьки боевое оружие. Его боевые награды.
Под другой стеной валялся жиденький матрац, на нем лежали подушка без наволочки и длинная кавалерийская шинель с выцветшими звездочками на рукавах. Над матрацем, тоже паря в лучах солнца, висело ружье.
— Моя постелька, на ней я спал у ног брата любимого. Моя боевая бердань, — хотя это была не берданка, а старая охотничья двухстволка.
— Вы с этим ружьем, наверное, партизанили? — спросил Бокарев.
— Почти что так, но не совсем... Братик мой командирствовал, а я больше по народнохозяйственной части трудился. Бердань же эта для большей убедительности.
Племяш, взобравшийся за ними в мезонин, со значением произнес:
— Точно, что да.
Старик шикнул на него и продолжил:
— Митька по командирской, а я, значит, по народнохозяйственной был... А теперь я тут, Серега, совсем как бы за себя и за Митьку остался. Люди это знают, слушают и уважают меня. По улице когда иду, то дорогу завсегда уступают, даже и на другую сторону переходят.
— Верно. Номер уж — о! — опять встрял племяш.
— Помолчи покуда, — осадил племяша старик. — А не послушают, то я на них быстро нахожу управу. Хорошо, в общем, умею их убеждать. И молодежь кто-то должен воспитывать. Наставлять. То я и делаю. Хоть и грамоты пока не дают.
Посреди комнаты стоял журнальный столик, лакированный, массивный и устойчивый, хотя и на трех ножках, на нем громоздилась пишущая машинка с огромной кареткой — древняя, вся в щербинах от облупившейся краски. Ножки столика и приставленного к нему стула с наброшенной на сиденье овечьей шкурой утопали в ворохе книг русских и иностранных авторов; на открытых страницах книг пестрели библиотечные штампы.
Дни и ночи напролет старик выстукивал одним пальцем на этой древней пишущей машинке свою «Сагу о брате любимом». По всему, дело шло не очень шибко, потому что, по его словам, он часто терял сюжетную нить и возвращался к началу, перекраивал его шиворот-навыворот, бдел ночами, но не расстраивался и с назиданием говорил:
— Лиха беда в самом начале, зато конец принесет венец награды.
Он любил перечитывать Бокареву это начало, но всякий раз комкал бумаги и недовольно говорил:
— Все не то... Нетути потока.
— Какого потока? — допытывался Бокарев.
— Сквозного. Чтобы тянулся через все красной нитью.
Но наступило утро, когда старик, шустро заскользив по-рачьи из мезонина в кухню, еще на середине лестницы заорал:
— Потек, Серега, сквоз... то есть, хочу сказать, поток сквозняком потек!
Подрагивая от возбуждения, он торопил Бокарева поскорее лезть в мезонин — слушать сагу.
Сидя на жиденьком матраце у стены, Бокарев слушал старика и медленно, тупо трезвел: тот так емко, весомо произносил каждое слово, что казалось — он как гвозди забивает ему эти слова в голову.
«Историческое значение семьи Белоусовых началось с пролетария Михаилы, мастерового из Тверской губернии, жителей которой не без основания называли «тверскими козлами». Этот «тверской козел» женился, познакомившись на ярмарке, на вятском «рожке». В результате кто же получились все мы? Но об этом позже.
Митя был третьим, самым младшим после меня, когда семья, не имея ни кола ни двора, ни другого живота, вошла в долги и подалась на Урал, в богатое село. Отец проклинал себя за то, что поздно спохватился, может быть, четверо старших выжили бы. Но и сейчас дело поправимое. Четверым сыновьям от семи до тринадцати лет работа в селе найдется. Как-никак, а восемь рук, а главное, сам да и мать работящие, двух-то младших прокормим. Можно будет и грамоту дать, а одного совсем обучить до волостного писаря.
Работали день и ночь исполу, то есть почти задаром у кулаков. Петя и Митя работали за прокорм. Старший, Петя, то есть я, и отец вымолил у хозяина-попа не препятствовать ему учиться в двухклассном. Принес Петя за полугодие табель, все пятерки, одна четверка. Отец заплакал. Что же, сынок, неужели четверку-то не мог дотянуть? Больше четверок в табелях не появлялось...»
Бокареву надоело слушать, и он перебил:
— Постой, старик. Остановись. Не поймешь у тебя, сколько детей было, кто младший, кто старший... А потом, ты же о брате писать собрался, так почему все на себя заворачиваешь?
Старик Белоусов с огорчением посмотрел на него:
— Разве?.. Задача, — задумчиво поскреб ногтями по лысеющему затылку и вдруг обрадовался: — Так это же понятно. Митька был младшим. Усек? Он меня любил и во всем слушался. Я в нем сознание пробуждал. Идейность. Понятно? Дальше о Митьке больше пойдет.
Он глубоко задумался над бумагами, беззвучно зашевелил губами, перечитывая начало, потом твердо сказал!
— Нет, Серега, хорошо поток сквозит. А сколь их было, детей, неважно. Перемрут, может, потом все. Или что еще с ними случится. Про Митьку, да, где-то поболе надо.
Грустно подпер щеку ладонью, пригорбился у машинки, поморгал на буквы и неожиданно воспрянул: живо вскочил на ноги, круто развернул стул и оседлал его, ухватился рукой за спинку, как за узду, гаркнул:
— Эгей! По коням!
Заскакал на стуле по комнате, имитируя языком перестук подкованных лошадиных копыт.
Остановился и привстал на стуле так, словно ноги были в стременах, поднес к глазам ладонь, осмотрелся и, бешено взмахнув палкой, поскакал прямо на Бокарева.
— Рубай гадов сплеча!
— Очнись, дед! — крикнул Бокарев и отвалился спиной к стене, чтобы в случае чего легче было оттолкнуть старика.
Но тот резко осадил стул, опустил палку и, поглядев на выкатившего глаза Бокарева, хихикнул:
— Не боись, — и пояснил: — Вживаюсь в образ.
Приставив ко лбу указательный палец, он неслышно походил в своих толстых шерстяных носках туда-сюда по комнате.
— Скачи не скачи, а зачем мне, скажи, Серега, вживаться в образ, коль мы вместе с Митькой здесь революцию делали. Правда, бывало, и шибко спорили. Иногда он серчал на меня и кричал, что у всякой шутки есть предел. Один раз с наганом за мной по всему селу бегал. До сей поры, как вспомню, спина болит.
Старик поморщился и зачем-то ухватился за свои тугие ягодицы.
— Ранил? — с сочувствием спросил Бокарев.
— Не совсем, чтобы ранил, но очень даже похоже. А насчет шутки предела, так это он зря. Не хуже его знал, где тот предел. Потому и жив пока. — Еще походив и подумав, старик добавил: — Если совсем точно, то революцией в тот момент больше Митька занимался, а я на том важном этапе вел аги... нет, эту, ну, аттиистическую работу. Народец тут, в округе, страх какой религиозный был. Однажды за противорелигиозную пропаганду двух у меня друзей, молодых красивых парней, у-у каких — кровь с молоком, кольями, собаки, забили. Еще я, как тебе говорил, решал народнохозяйственные вопросы, что тоже трудно. Но то было позже.
Старик насупился и подошел к стеклянной стене. Величаво выпрямился и надолго замолчал, пристально глядя куда-то вдаль, — сбоку Бокарев видел, как у него напряженно подрагивали тяжелые седые брови.
Неожиданно старик встрепенулся и бросился за берданью, походя сказав Бокареву:
— Трудное это дело, Серега, аттиистическая пропаганда, и нечего из-за нее вожжами хлестаться.
Вновь кинулся к стене, уже с берданью в руках, хмурясь и взводя курки. Вскинул стволы, припал щекой к гладкому дереву приклада и враз повеселел. Подобное Бокарев не раз замечал за ним и раньше и знал — идет сейчас по улице неугодный старику человек и знать не ведает, что взят на мушку. Горошина мушки под напряженным взглядом разрастается до размеров пушечного ядра, лежащего меж стволами, как меж двух холмов, и тот, маленький издали, медленно сучит по этому ядру ногами, а стволы двигаются следом, идут за ним... Иногда старик любил затевать с человеком, идущим по улице, своеобразную игру: село-то с высоты мезонина проглядывалось насквозь. В охотничьем азарте попрыгает у стен, то перебежит к одной, то к другой, то проводит человека стволами, то, наоборот, рассчитав, сколько тот пройдет, спрятавшись за домами, встретит его стволами у другого угла... А то еще так: догадается, куда идет человек, и повернется спиной, поднимет ружье стволами в потолок. Стоит, закрыв глаза, и считает: «Раз, два, три... пять, шесть... двенадцать...» Резко поворачивается и припадает щекой к прикладу. Его всегда радовало, если он не ошибался, а поворачивался к окну и открывал глаза как раз тогда, когда тот, на улице, уже заносил ногу, собираясь свернуть за угол; тут же звонко разносилось:
— Клацк...цк, — старик почти разом нажимал на оба спусковых крючка.
— Послушай, дед, — желчно сказал Бокарев, решив пристыдить старика, — а ведь ружье раз в году и незаряженным стреляет.
Старик в ответ важно кивнул, явно довольный:
— И то верно, шар-рахнет дуплетом, так и не возрадуешься, а то, у-у, погрязли все в безыдейности.
В висках у Бокарева застучало, и он, сказав: «Ну тебя, знаешь, дед...» — пополз ногами вперед по лестнице в кухню.
Там он нацедил из краника в стакан самогону, выпил, поморщился, заел чем-то со стола и пошел к себе в комнату, превращенную им в мастерскую скульптора.
В комнате тоже творилось черт-те что. Тихая старушка заходить сюда почему-то боялась, а Бокареву убирать в комнате все было некогда, и пол давно покрылся сернистым налетом от растоптанных кусочков засохшей глины, ком которой здоровенным бугром возвышался на огромном заляпанном столе. Собственно, и не ком это уже был, а нечто, постепенно превращавшееся в бюст Дмитрия Михайловича Белоусова — его скульптор лепил по старым выцветшим фотографиям. После работы Бокарев бережно укутывал бюст влажными тряпками, а сверху еще накрывал большим целлофановым мешком. Увидев это в первый раз, старик аж зашелся в хохоте: «Ты, Серега, чего это на Митьку натянул?.. Ой, уморил. — Но скоро остыл и по-хозяйски кивнул: — Ничего. Так будет сохранней». Бокарев чуть не вытолкал тогда старика из комнаты — не лезь не в свое дело; он и стол придвинул к самому подоконнику и не закрывал форточку, потому что громадная печь от огня вечерами прямо-таки гудела, примыкавшая к ней стена часто становилась такой горячей, что казалось — плюнь на стену, и слюна зашипит.
Бокарев осторожно, даже с опаской снимал целлофан, разматывал тряпки и с тревожным недоумением смотрел на то, что успел сделать. Старик просил, умолял вылепить брата пожилым: «Таким, Серега, каким знал и любил Митьку народ все последние наши славные десятилетия». А на фотографиях, частью разложенных по столу веером, частью лежащих небрежно рассыпанной кучкой, он был снят молодым — в кожаной командирской фуражке со звездой, с ремнями портупеи поверх гимнастерки и с орденом на груди; вглядываясь в красивое лицо молодого человека, сравнивая снимки с тем, что получалось в глине, скульптор все крутил и крутил головой, скоро у него начинало рябить в глазах, а потом появлялось отчетливое ощущение, будто тот, из глины, упрямо подмигивает ему с нагловатой хитростью.
Бокарев пугался до ужаса, закрывал глаза и сидел так, успокаиваясь и пытаясь представить что-то очень важное, что все время ускользало от его внутреннего взора.
Еще постоянно мешал старик.
Долго он не мог усидеть один в своем мезонине и сползал посмотреть, чем занят Бокарев. Мельтешил в комнате и раздражал, злил своими советами.
— А у Митьки здеся вот пролегала глубокая складка, — тыкал он пальцем в щеку бюста. — У Митьки, эвон, левая бровь крылом шла.
— Отстань от меня, дед, — сердился Бокарев. — Это она у тебя крылом идет.
Старик горестно всплескивал руками:
— Так мы же с ним небось братишки единоутробные. Ужель не поймешь — здесь же гхинетика чистой воды.
Доказывая свое, он нервничал, кругами ходил по комнате, круги эти все расширялись, на одном из витков старик вдруг выскальзывал в кухню, но скоро возвращался — с самогоном в стаканах и с тарелкой.
Совал один стакан Бокареву и говорил:
— Спорим все, спорим... Нет чтобы потолковать про искусство. В древности оно было как-то наглядней, верно? Фундаментальней... А чтобы скульпторы не повторялись, читал гдей-то я, то им глаза вытыкали.
Бокарев хохотал. Мелко тряс головой в смехе и старик, давая понять, что он пошутил, смотрел на Бокарева посветлевшим глазом и мягко уговаривал:
— А все же, Серега, скажу я тебе, у Митьки левая бровь крылом шла.
— Крылом так крылом, — соглашался Бокарев.
Пальцы сами собой, вроде бы без его участия, мяли глину — в такие минуты Бокареву иногда казалось, что они живут какой-то своей, самостоятельной от него, жизнью.
Старик любовался его работой и приговаривал:
— О-о!.. То дело.
Случалось, правда, иногда и так, что от советов старика Бокарев вдруг стервенел. Что-то раздражающе на него накатывалось, и он гнал старика из комнаты:
— Перестань меня терзать, дед, иди отсюда, стучи себе на машинке свою сагу...
Тогда сердился и старик, лицо его загоралось от злости.
— Да ты, смотрю я, и не скульптор вовсе, а натуралист ползучий. Чему тебя в школе учили? Наставляй вас, наставляй... И никакой благодарности. Уважаемого человека вылепить не можешь. — Горячась, старик переставал коверкать язык. — Где твое вдохновение? От снимков оторваться не можешь.
Впрочем, долго сердиться старик не умел. Опять делал витки по комнате, выскальзывал на кухню, возвращался с самогоном и примирительно говорил:
— Не серчай на старика немощного, Серега.
Остальная жизнь в доме зыбко, как-то дымчато проходила мимо и долго не складывалась в общую картину. Только прожив у старика, наверное, с месяц, Бокарев стал соображать, что к чему.
Тихая худенькая старушка оказалась двужильной. Под утро она, накинув на голову большую пуховую шаль и затянув ее концами на груди крест-накрест, уходила доить двух раздобревших бокастых коров. Долго гремела в глубине двора подойником и ведрами, затем опять ненадолго пряталась в своей комнате, но и там, по всему, сидела не просто так — из комнаты постоянно доносилось какое-то ритмичное постукивание.
Выбрав время, когда бабуся хлопотала во дворе по хозяйству, Бокарев заглянул в ее комнату. Там стояла деревянная прялка с большим, как штурвал, колесом и с ножной педалью; на зубьях деревянного гребешка прялки пышным облачком зацепился пук овечьей шерсти.
Накрыв утром для них стол, она часа два бодро стучала в комнате педалью прялки, потом прибирала во дворе, кормила скотину, переносила в корзиночке куда-то яйца...
Еще во дворе под навесом каждый вечер шумел сепаратор, а позднее она в комнате вязала носки, варежки я свитера.
Бокарев в жизни не видел, как доят коров, и как-то уговорил старика сходить туда, во двор к старушке, как бы на экскурсию. Коровы стояли спокойно, флегматично жевали жвачку, косились на них лиловыми глазами, а тонкие струйки молока под худыми но, видать, сильными пальцами старушки так и жикали со звоном в подойник.
— Ей, заметь, давно пора медаль привесить, — сказал старик, но вместо медали покрутил кулаком под носом старушки. — Она взяла обязательство по семь тыщ кило молока надоить за год от каждой коровы. Соски оторвет, а слово сдержит. Она такая... Когда я, Серега, оженился, то заместо мотора лебединое перо ей в одно место вставил, она с той поры и порхает без устали. — Поглядев с минуту на то, как доит коров жена, он задумчиво добавил: — Лучше бы, конечно, сразу маслом...
Иногда под окном слышалось густое гавканье пса Джойса. Старик шел открывать племяшу, за ним на мороз, освежиться, выскакивал и Бокарев.
Племяш приходил с намотанными на запястье витыми шнурками модной сумки из серовато-белесой, хорошо выделанной мешковины. Внизу сумки трепыхалась на ветерке густая бахрома, а на боку ее был нарисован несущийся по волнам кораблик с алыми парусами, надутыми ветром, под рисунком полукругом шла надпись: «Бригантина». Такие сумки, знал Бокарев, продавались в Ялте у бара на отслужившей свое и стоявшей на приколе у пирса старинной яхте.
Отворяя массивную калитку, старик торжественно говорил:
— Вот племяш живмя явился.
Племяш хмыкал и отвечал:
— Номер уж три.
Первым в дом врывался красно-рыжий пес Джойс. Вскакивал на лавку, ставил на стол меж тарелок лапы и хватал зубами все подряд; ел он даже соленые огурцы и грузди.
Племяш вытаскивал из раздувшейся сумки то подстреленных зайцев, то тетерева, глухаря, рябчиков... Сдвигал локтем тарелки, выкладывал принесенное на стол и спрашивал:
— Интересно девки пляшут?
— Это верно. Интересно, — кивал старик. — Еще ты вот яму найди, где зимой хариус стоит, а то рыбца давно не заглатывали.
— Бу сделано, дед, — отвечал племяш.
Однажды он, сказав: «Номер уж восемь», вынул из сумки выделанный мех большой пушистой лисы. Тряхнул мехом, подняв лису за морду, и по хвосту, спине пошли гулять золотые волны.
Старик засуетился, заохал.
— Прямо скажем — уж десять.
Забрал у племяша лису, уложил ее золото на лавку и сказал:
— Вот, Серега, братишку слепишь — и увезешь ее в подарок жене-подруге.
Бокарев ответил:
— А я не женат вовсе, — даже и не заметив, что начисто отрекся от Люды.
— У-у, хорошо. Вот хорошо, — почему-то обрадовался старик. — Да ты не тушуйся. Поверь, за такую-то лису любая краля замуж пойдет.
Иногда на день-два из районного центра приезжала в гости дочь старика, миловидная, слегка полнеющая женщина с румянцем на щеках и с большой русой косой. Тогда в доме шел пир горой. Обязательно заявлялся и племяш. Подвыпив, он все норовил ущипнуть дедову дочку за бок, она хихикала, взвизгивала и передвигалась поближе к Бокареву. Старик, словно поощряя дочку, подпихивал плечом ее к нему совсем вплотную, и скоро скульптор стал подозревать, что именно дочка имелась в виду, когда старик писал: «Все остальное, что надоть, толе отыщется». Поймав себя на том, что ему тоже очень хочется пощипать дочку за пухлый бок, он ужаснулся: «Этого мне еще здесь не хватало» — и стал пристально всматриваться в ее лицо, представляя как бы она выглядела с бельмом, как у старика, на левом глазу; всякое желание заигрывать с женщиной пропало.
Подвыпив как-то сверх меры, старик поведал Бокареву на ухо, что дочка у них — приемная.
— Бабушка в молодости грейдером работала. Затяжелела — и выкинула... Опосля, когда я из дальних мест возвернулся, она затяжелеть уже не могла...
— Каким грейдером? — удивился Бокарев.
— Грейдером и грейдером... Ужель не поймешь? Тем, что дорогу утюжат. Взяли мы в дом девочку-сироту, так я сначала боялся, что гхинетика подведет. Но ничего, совсем справная выросла, нашенская, своя, как говорят в народе, в доску. Теперь и за родную дочь никому бы ее не продал. — Он игриво ткнул Бокарева локтем; — Лиха девка, а!
Дочка всегда привозила старику что-то толсто завернутое в тряпку, а когда племяш собирался увозить ее в санях домой, то на хрустевшее сено ставились фляга со сливками, кастрюля с домашним сливочным маслом, корзины с яйцами и битыми курами; еще старушка грузила в сани все, что успела связать.
Поглядывая на связанные ею варежки и носки, старик подмигивал Бокареву и шутил:
— Лучше бы она научилась вязать сразу деньгами.
Сверток, который привозила дочка, старик, встречая ее, небрежно бросал под лестницу. Но во время застолья он исчезал оттуда. Скоро Бокарев подметил, что старик, улучив момент, когда все были увлечены разговорами, незаметно брал сверток из-под лестницы и прятал себе за пазуху, а потом лез в мезонин, якобы по каким-то другим делам, и там, у машинки, горбясь так, словно накрывал сверток плечами, старательно пересчитывал привезенные дочкой деньги.
Однажды Бокарев подслушал, как старик, считая деньги, тихо разговаривал с покойным братом:
— Простая это, Митя, задачка: один к одному, один к одному... Сложишь так — кучка вырастет. Даже и горка подняться может. Простая, конечно, Митя, но и ой какая заковыристая. Это не шашкой махать да из нагана пулять: в этом народнохозяйственном вопросе надо ухо востро держать, а то враз за него ухватят.
Позднее Бокарев понял, что такое на старика иногда накатывало: ни с того ни с сего лицо его вдруг становилось бледным до безжизненной синевы, а глаза — совсем пустыми, и он начинал вести тихие беседы с покойным братом, будто что-то ему доказывая.
Наблюдая это, Бокарев боязливо думал; «Ненормальный он, что ли?»
После подобных бесед старик становился сначала крайне вялым, а затем каким-то взрывным; думалось, что если бы он потом не напивался мертвецки, то, похоже, мог бы выкинуть любой фокус.
Слушал как-то утром Бокарев наверху стариковскую сагу, пропускал мимо ушей все то, что он настучал за ночь, и тоскливо поглядывал за стеклянные стены. Крупными хлопьями тихо падал в безветрии снег, скрывая село и горы, и у Бокарева появилось такое ощущение, точно сидят они со стариком под каким-то матовым колпаком, отгороженные от всякой настоящей жизни. Зачем они тут сидят? Что высиживают? Надо же было случиться такой нелепости: встряла в голову старику блажь вылепить бюст брата, а он, как мальчишка, попался в раскинутый им бредень, барахтается в нем, как в паутине, но слабо барахтается, словно только вид делает, что хочет вырваться.
«Так ведь и с круга спиться недолго», — тревожно подумал он.
Он поежился от этой назойливо-тревожной мысли и, точно стряхивая с себя какую-то одурь, встрепенулся.
— Послушай, дед, я что хотел спросить: брат твой уже три года как умер, так? Почему ты именно теперь решил его бюст вылепить?
Старик поморщился, недовольный, что его прервали, и положил рукопись на колени.
— Расчетик один имелся.
— Какой расчетик?
— Ну, надыть, готовился.
— К чему ты так долго готовился? — не отставал от него Бокарев.
Поведя рукой над ворохом библиотечных книг, старик придал лицу вдохновенное выражение:
— А по ундервинту этому непросыпно стучать, сагу слагать об у брате любимом.
— Вон что... Сагу, а к ней бюст для наглядности. Смело задумано, дед. Еще любопытно спросить: зачем ты язык так часто коверкаешь?
Старик здорово удивился:
— Разве заметно? А я думал, мой колорит органически в речь мою вплетается, — он поводил возле себя руками, словно оглаживал собственную фигуру.
Нервно поерзал на стуле, покачал головой:
— Надо же... Выходит, заметно. — И неожиданно рассердился: — Чего это ты, Серега, с вопросами ко мне сегодня пристал? Разреши и тебе тогда задать вопросик?
Бокарев вяло пожал плечами:
— Задавай.
— Скажи, ты, чай, знаешь, почем писателям плотят?
— По-разному платят: какая книга по величине...
Старик живо склонился со стула, запустил руку в ворох библиотечных книг, порылся там, покопался и вытащил «Войну и мир».
— Вот за такую, скажем, книгу сколько заплотят?
Бокарев засмеялся:
— Ой, дед, молодец... За что я тебя люблю, дед, это я сейчас только понял, так за то, что ты дюже нахальный. Знаешь что? Брось терзать свою машинку.
Старик обиженно поджал губы.
— Не пойму, Серега, над чем ты так дико смеешься.
Бокареву вдруг стало жалко его.
— Пойми, дед, тебе бы всей жизни на такую книгу не хватило. Это же гений писал... Пойми, ну, талант же нужен... Непросто ведь книги писать.
Старик пристально посмотрел на него:
— Что есть талант?
Бокарев стал перебирать в воздухе пальцами.
— Ну, талант и талант... Способность такая...
— Вот видишь — ты и не знаешь. А я скажу: жизнь надо знать, натуру. Почитаешь вот их книги, — он небрежно ткнул пальцем на ворох взъерошенных страниц, — и головой покачаешь — об чем это люди пишут? Про казака вот разбойника. То к белым, то к красным, опять-таки ж к белым, к бородатым зеленым разбойникам все туды-сюды подавался. Что это, спрошу я, позиция? Нет, отвечу сам, не позиция! Помахает шашкой, да и давай эту, как ее, ну, да бабу свою, по овинам щупать. Вот те и на!.. Или вон книга «Сто лет одиночества». И где же, ответь мне, можно прожить сто лет в одиночестве, если людишек везде, как семечек в арбузе, натыкано. Да разве я хуже их напишу?!
Бокарев заикнулся было сказать старику, что все он путает, но сдержался, притих — захотелось послушать его откровения дальше.
Старика несло:
— Натуру я хорошо знаю. Хочешь, к примеру, расскажу, как вот эту самую машинку я приобрел? — он сильно двинул рукой огромную каретку. — Короче, помер когда Митька, а у меня дума в голове о саге задаваться начала, поехал я в райцентр, в ихний райком. Спрашиваю: «Вы Митьку мово любили?» Они натурально мне поясняют: «Любили и любим, память о нем чтим, портрет его у нас на видном месте красуется». — «Так вот, — это уже я им, — сагу я задумал слагать о брате любимом». Нужна, дескать, пишущая машинка. Опять-таки же и бумага. С бумагой нонче дефицит. Теи мне и говорят: «Не можем выделить машинку — все они оприходованы». Ну, это я наперед знал. Вернулся домой и написал теим, что в области. Выждал малось — и опять в район. Писали вам, спрашиваю, что-нибудь из области. «Как же», — это они мне в ответ. И бумагу показывают, где написано: «По возможности просим выделить Петру Михайловичу Белоусову пишущую машинку». «Так в чем дело?» — я спрашиваю. «Нет, — отвечают теи, — такой возможности:». И это я наперед знал. Написал я тогда туда, — старик ткнул указательным пальцем в потолок. — Так теи, что сверху, написали теим, что в области, а теи, что в области, рассердились и как дунули в телефонную трубку на тех, что в районе: стариков-де, уважать надо, да то да се — так теи, из района, ундервуд этот мигом мне на машине домой примчали.
— Ой де-ед... — простонал Бокарев. — Правда ведь, хорошо ты знаешь натуру...
— Видишь... А ты говоришь, нету у меня таланту.
— Есть у тебя талант. Есть!
— Выходит, что да. Есть. За эту истину теперь можно и по единенькой.
В кухне он уселся на лавку у стола с важным видом, а выпив самогону, еще и самодовольно оттопырил нижнюю губу. Небрежно поковырял вилкой в тарелке и с достоинством сказал:
— Опять же как книжки я заимел — библиотеку тую, что под столом... Брал-перебрал их в библиотеке Митьке читать. Они все ворчали: верни, дед, книжки. А как верну, когда Митька требует читать и перечитывать. Теперь, надысь, и забыли про книжки теи. А я, Серега, все ихи книжки досконально-таки изучил. Как сюжетик свой крутят-вертят, опять-таки ж где кульминация эта самая заостряется... И скажу я тебе, Серега, — он подался вперед, наваливаясь грудью на край стола, — не надоть никакой кульминации, а нужон сплошной поток нейтронов.
Бокарев потряс головой:
— Каких нейтронов?
Старик поднял руки и приставил растопыренные ладони к голове; получилось — у него лопухами выросли огромные уши. Но вот он зашевелил пальцами и задвигал руками так, что стало походить, будто из головы его волнисто вырастают рога.
Чуть не ткнув Бокарева, отпрянувшего затылком к окну, пальцами в глаза, он шепотом спросил:
— Понял?
— Надысь, понял, — хмыкнул Бокарев.
— То-то и оно... Но ты вот, Серега, так и не ответил мне, почем за такую, к примеру, книгу, как я показывал, плотят?
— Репей ты, дед, честное слово. И любишь, заметил я, голову людям морочить. Ну, тысяч двадцать — двадцать пять, а может быть, и побольше...
— О-о! То дело!
Старик суетливо заегозил на лавке и вскоре плюхнулся на четвереньки, полез за палкой под лестницу, приговаривая:
— Заметил я, друг Серега, ты чтой-то плохо слушал меня сегодня. А я меж тем очень красиво, образно настучал за ночь на ундервуде. Все о Митьке, как ты и просил. Пойдем, опять почитаю.
— Лепить же мне надо, — попытался увильнуть Бокарев.
— Опосля полепишь. Работа у тебя пока не спешная. До лета надыть еще дожить. Ну, ты и в образ, по правде сказать, совсем даже еще не вошел. Подскажу я тебе потом кой-чего, тогда и войдешь — раз навсегда и совсем.
Палка очень резко затарахтела за ним по ступенькам.
Усевшись на стул у машинки, старик взволнованно произнес:
— Послушай вот, послушай...
Торопливо зашелестел страницами, отыскал нужные.
«Эгей, братцы, по коням!» Конь с розовой гривой, громко екая селезенкой, вымахал на вершину горы и встал там со всадником под разлапистые ели да сосны... Вон он скакует, казак-жандарм с толстой харей. Евоный конь по ветру хвост распустил. Рубать его, братцы, надоть».
Старик с трудом отлепил зачарованный взгляд от бумаги и пояснил:
— Это Митька на коне с розовой гривой так шустро на гору вымахал. Красиво, правда? Дальше все про него пойдет. Послушай дальнейшее...
«Не надо, Митька, — предостерегал я брата любимого, — счас за казаками гнаться. Наугад попадем в ихнюю стаю-засаду». Не послушал меня Митька. Попали конники в хитроумную ловушку казачью. Сами рубились лихо, да силы неравные, многие зазря полегли...»
— Ты на горе тогда с ним был? — спросил Бокарев.
Старик неопределенно мотнул головой:
— Близко к тому, но нет... Художественный это вымысел, для большей правды. Но я ему говорил. Вот здеся. Митька согласен со мной был.
— Где — здеся? У горы, в селе?
— Вот ты, Серега, к примеру, какой непонятливый. Да здеся. Вот здесь, — старик ткнул указательным пальцем себе под ноги, потом показал на аккуратно застланную кровать. — Сказано — здесь.
Голова у Бокарева пошла кругом.
— Как здесь? Когда? Ты что темнишь?
— Вот, Серега. Ну и Серега... Неужто воображаешь, что я глупее тебя — ничего совсем ужо и не помню. Я все помню. Когда Митька больной лежал на этой кровати, то мы с ним дни и ночи напролет беседы длинные вели. Он со мной тут почти завсегда соглашался, от моих речей в евоной голове шла переоценка неких событий всенародно-исторического значения...
— Как вы могли беседы вести, когда он лежал парализованный и совсем не говорил?
— А разве это помеха? Я говорил, а он моргал. Раз моргнет — значит, да. Два моргнет — значит, нет. Последние годы он все по разу моргал. А опосля и совсем не моргал, выходит, значит, глубоко задумывался над моими словами, — старик скорбно покачал головой. — Надоть честно признаться, у нас с Митькой некие разногласия существовали. На идейной почве. По вопросу народнохозяйственному. Митька, видишь ли, в молодости наганом все больше помахивать любил, чем головой работать. Это он здеся вот ужо остепенился. А когда вся заварушка пошла, комбеды, опять-таки ж беды, отдай коня или другого какого живота, к примеру вола работящего, так у него в голове от успехов образовалось некое головокружение...
Бокарев усмехнулся:
— Признайся-ка, дед, ты небось кулаком был?
Старик от нелепости его слов даже засмеялся:
— Окстись, Серега. Ни в жисть я никаким кулаком не бывал, завсегда у меня душа нараспашку. Бери наоборот — любил я очень раскулачивать. Точно что да, — он набычился и зачем-то крепко потер лысину. — Мое — твое, твое, между прочим, тоже мое. Об этом я и Митьке завсегда толковал. Отдай твое — все и будет мое... Он не сразу поверил, а только когда у него головокружение проходить начало...
На щеки, потом на лоб старика наползла бледность. Только нос его какое-то время краснел. Согнув спину, старик стал клониться к полу, опустил меж колен руки и забормотал:
— Однако же, Митя, если обмозговать как и есть исторически, то во многом сейчас жизнь вошла в мое русло. И где мясо в городе взять? Опять-таки и почем оно на базаре? То-то и оно... Ценят, Митя, труд подвижников... Опосля ты и сам, надыть, все понял, потому, выходит, совсем и не моргал последние свои годочки...
Бокарев ощутил в висках сильные толчки крови.
«Опять на него накатилось», — подумал он.
Решив отвлечь старика, он громко сказал:
— Перестань, дед, шептаться.
Старик вяло приподнял голову и посмотрел на него затуманенным, совсем каким-то потусторонним взглядом, потом вздохнул:
— Ох-ха-ха, хахашеньки...
И вдруг неожиданно четко провозгласил:
— Сначала были деньги!
— Что такое? — оторопел Бокарев.
— А то, Серега, что читал я сагу в стихах лесенкой вниз, так черт там один с рожками говорил вполне справедливо: сначала были деньги. На их и построили всю вселенную, — он распростер ввысь руки и стал сжимать и разжимать пальцы так быстро, будто хватал, щупал звезды. — Не так, что ли, скажешь? Да без денег не то что вселенную, худой сарай не построишь. — Он уставился на Бокарева остановившимся взглядом: — Уразумел?
Бокарева окончательно поразила какая-то всеядная нахватанность старика, он зябко повел плечами и подумал: «И правда, живем мы в век сплошного потока информации».
— Но вот вопросик: а может, вначале огород был? А то откуда же деньги взялись? — бодро продолжал между тем старик. — Но и встречный вопросик: ежели нет денег, то где взять семена на огород? За-да-чка... Но выход есть: в колхозе-совхозе ихнем экспроприировать надоть.
Бокарев слегка повеселел:
— Украсть, да?
— Лучше так сделать, как учил председатель присяжных поверенных — чтобы сами тебе привезли на блюдечке семена эти, увязанные в голубую косыночку. — Он задумался и долго сидел молча. — Вопросик этот, конечно, сложный. Нелегко задачку решить, — наконец вздохнул он. — Завсегда риск имеется, что тебя не поймут. Случай у меня, Серега, в жизни был. Стал я как-то в су... ну, единым словом, в одном общественном месте объяснять про спиральку одну, про веревочку и про острый дефицит, а мне человек там один говорил: ты де-ма-гог. «И что же тут плохого?» — это я спросил. Ужель не знаю, кто такой Демагог. Философ древний. А разве за то, что ты философ, в тюрьму сажать можно? Думал, поймет тот человек, кто прав. А он мне, гад ползучий, на всю катушку вкатил...
— Ой, де-ед... — изумился Бокарев. — Открытие для меня...
— Не встревай. Открытие потом будет. Но сначала я тебе еще подкину вопросик: у буржуев да богатеев мы богатства для кого отбирали?
Бокарев махнул рукой:
— Пошел ты, дед, к лешему.
— Ты, Серега, по существу отвечай, а не ругайся. Ругаться и я могу, так загну, что тебя как ветром из мезонина выметет. Так для кого? Для народа. Верно?
— Верно, дед. Верно.
— Во-о... Понял? Для на-ро-да. Когда я Митьке так сказал, он всего раз и моргнул: выходит — согласился. Значит, Митя, все, что у нас есть, принадлежит народу. Он опять раз моргнул. Значит, что да сказал.
— А я бы и глазом не моргнул на твои вопросы дурацкие. Лучше подробней расскажи про тот случай в жизни, очень, знаешь ли, любопытно...
— Опосля Митька тоже моргать перестал. Но по другому поводу. А я есть кто, Митя? Я тоже народ, да? Он раз моргнул. А коль я народ, — старик быстро выкинул вперед руки, что-то цепко ухватил в воздухе и громко заржал, как ломовой конь, увидевший овес в кормушке, — то все окрест мое!
— О-о, вывернул... — восхитился Бокарев.
— И решена задачка. Дважды два, выходит, пять. Как я доказал это Митьке, так он, как и ты, только глаза широко открыл и уже не моргал совсем до конца.
Они посидели, молча уставившись друг на друга, потом Бокарев осторожно напомнил:
— Про случай-то в жизни не забывай. Расскажи.
Но старик опять совсем ушел в себя. Старым, жалким, совсем усохшим сидел он на стуле, тер лоб ладонью и так его морщил, будто что-то мучительно пытался вспомнить и не мог.
Старик вдруг повалился боком со стула, плюхнулся на пол, на четвереньки и пополз к выходу, жалуясь по пути угасающим голосом вконец немощного человека:
— Ой, Серега, ты Серега, пристал ты сегодня ко мне с вопросами. А об чем спрашивал, совсем и не помню. Кто что говорил? Что Митька? Что я? Что тот судья? А главное: где, когда, откель и сколько?
Ночью Бокареву приснилось, будто возле кровати скулит, тихо повизгивает пес Джойс и пытается стащить зубами с него одеяло. Вроде бы уже совсем проснувшись, Бокарев никак не мог разлепить глаза после тяжелого похмельного сна, а пес все тянул и тянул одеяло.
Сев на кровати, Бокарев дрыгнул ногой в ту сторону.
— Брысь, ты, — сказал он псу, как кошке.
Пса в комнате не было. Но вблизи дома, похоже у ворот, и правда слышался его осторожный скулеж, сквозь который иногда прорывалось какое-то вороватое гавканье.
«Чего ему тут среди ночи надо? Племяша небось потерял?»
Из кухни глухо дошло тарахтение палки по лестнице: значит, старик тоже услышал пса и спускается вниз.
Бокарев слегка приоткрыл дверь в кухню. Там уже горел свет, а старик Белоусов, потирая лысину и пытаясь взъерошить остатки волос на голове, шел к сеням и бормотал:
— Сичас. Сичас. Полуночники, мать вашу так... Фени-бени-разнотени...
По пути старик громыхнул в сенях ведром, выругался: «Мать его — перекати-поле» — и вышел во двор.
Вскоре он стал, судя по звуку, отваливать ворота.
Окно комнаты на миг ярко осветилось от включенных фар машины: видимо, их зажгли на короткое время только для того, чтобы без приключений въехать во двор.
Сквозь окно доносились глухие голоса людей и легкий вой пса Джойса.
«Что это там происходит такое?» — заинтересовался Бокарев.
Он подался к окну. Стекла обросли толстой наледью — ничего нельзя было разглядеть. Но наверху наледь сходила на нет тонким льдом, там виднелась чистая полоска стекла, и Бокарев, взобравшись на подоконник, принялся, щурясь, разглядывать сквозь эту полоску двор.
Дверь в сени старик оставил открытой, а в сенях была ввинчена сильная лампочка. Оттуда, из сеней, во двор падал сноп электрического света и хорошо освещал старика, который топтался в носках возле крыльца, потряхивал в воздухе палкой и предостерегающе покрикивал:
— Тишь вы... Тишь...
От старика в глубину двора, на стайки и на крышу навеса, падала изломанная, всклокоченная тень.
В сторонке, но тоже хорошо освещенный, сидел пес Джойс и, подняв морду вверх, тихо, как по мертвецу, выл.
Дальше все виделось смутно, и, только вглядевшись, Бокарев увидел борт машины с брезентовым верхом. Возле нее суетились племяш и незнакомый мужчина. Они открыли борт кузова и принялись тяжело выволакивать оттуда кого-то за ноги.
Старик стал им помогать, но брезгливо, только палкой, словно боялся дотронуться до тела.
Наконец племяш и мужчина выволокли того из кузова, но не удержали, и он тяжело шмякнулся головой об землю.
Растерянный Бокарев зашлепал босыми ногами по полу к кровати досыпать. Устраиваясь поудобнее, он взбил подушку, чтобы она была мягче, потом улегся на постель животом, зарылся лицом в подушку, а одеяло натянул на голову.
Но тут его аж подбросило. «Нет, что же получается?! Может, там кого-то убили, а он спокойно улегся спать?..» Лихорадочно одеваясь, он решительно толкнул дверь в кухню и быстро, почти бегом, подался к сеням.
В сенях, в углу, он углядел тяжелую лопату и схватил ее, чтобы было чем разгонять ту банду во дворе.
Первое, что бросилось ему в глаза, когда он выскочил на крыльцо, так это невесть откуда взявшаяся плаха посреди двора; на плахе лежал и тускло поблескивал огромный топор.
Бокареву стало дурно, и он медленно осел на верхнюю ступеньку крыльца. Посидев так мгновение, он огромным усилием воли заставил себя открыть глаза.
Возле плахи, на расстеленном брезенте, племяш ловко свежевал тушу большого горного козла, мурлыкая себе под нос:
А степная трава Пахнет горечью...Запрокинутая голова козла теперь хорошо освещалась из сеней, крупный глаз его аспидно поблескивал, а ветвистые рога откинулись в тень.
Рядом с племяшом приплясывал старик, сопел и восторженно хлопал себя по бедрам ладонями.
Заметив Бокарева, старик сказал:
— Во-о, Серега, смотри, как нас племяш уважает — козлика нам с тобой приволок.
Племяш пробасил, не отрываясь от работы:
— А рога-то... Рога! Погляди. Номер уж двадцать пять, — и съязвил, передразнивая старика: — Возьми рога в подарок. С такими рогами любая краля за тебя замуж пойдет.
Бокарев чувствовал себя так, будто из его тела с гудением уходил в землю сильный разряд электричества; даже как будто и ощущая, как подрагивает под ногами земля.
— Н-да, — наконец вымолвил он. — Без родименькой явно не обойтись.
Старик живо обернулся:
— Подожди ты, Серега, с родименькой. Ишь, повадился... Разделаем козлика, нажарим котлет, пельменей настряпаем. Под такую-то закусь весь бочонок запросто вылакать можно.
Бокарев спросил племяша:
— Где ты этого козла угрохал?
— Да где... В горах же, по лицензии.
Бокарев прищурился:
— По лицензии... А что ж так тихо да воровато въезжали?
— Вот, Серега, ты и даешь, Серега, — быстро заговорил старик. — А как иначе? Соседи узнают, все разом за лицензиями побегут, а их, козликов-то, раз-два, и обчелся в горах прыгает.
Весь следующий день начисто выпал из памяти Бокарева.
Смутно припомнилось, что под утро, когда племяш разделал козла, они все вместе сидели в кухне за столом, пили и закусывали солеными помидорами и квашеной капустой с луком. Тот, незнакомый, мужчина сильно морщился от самогона и, сложив губы трубочкой, высасывал из помидора мякоть, как содержимое яйца из скорлупы.
Печь гудела, а на плите фырчали, тесно уложенные на огромную сковороду, котлеты из козлятины, густо источали сочный чесночный запах.
Племяш все тараторил:
— Гора о-о какая высокая, а он о-о какой маленький... Вот тебе и раз, думаю я: номер уж двести тридцать. Включай фары, кричу. А он — прыг, прыг, прыг... Ну, и я тоже шустрый, не глупее козла этого: прямо из машины как шар-pax дуплетом... О-о! Видал! Бери, скульптор, рога в подарок.
Потом, вспомнилось Бокареву, вроде бы сидел он рядом со стариком на лавке спиной к пышущей жаром печке и ел, обжигаясь, горячие котлеты со сковородки. А племяш спал с другой стороны стола на скамейке, что стояла у окна. Под голову он подложил два старых валенка, а укрывался почему-то кавалерийской шинелью, непонятно когда стащенной из мезонина.
Тот мужчина куда-то исчез вместе с машиной.
Исчез и пес Джойс.
Впрочем, нет, пес-то Джойс сидел во дворе на неубранной плахе.
Старик все привскакивал на лавке, толкал его плечом и приговаривал:
— Эх, Серега! Ух, Серега!
В какой-то момент, это хорошо помнилось, он с ликованием в голосе произнес:
— Сегодня ночью, Серега, вдохновение меня посетило. Придумал я к саге эпиграф. Послушай вот: «Что-то с памятью моей стало — все, что было не со мной, помню». Здорово!
— Врешь все, о себе ты сочиняешь, — Бокарев поводил у его носа пальцем.
Дальнейшее словно окуталось густым туманом. В тумане, казалось, плавала сковородка с котлетами, зыбко двоилась печка, но вот отчетливый голос старика из тумана так и завяз в ушах:
— О себе, и что, ну какая тут разница. Если хочешь знать, я получше Митьки разбирался в теории и практике. Учил его, идейность в ем воспитывал. Митька понимал, что я лучше его все наперед знаю, почему он и не моргал все последние годы...
Проснулся Бокарев под утро в своей комнате. Лежал он на кровати одетый, даже в меховых полусапожках, а укрывался почему-то кавалерийской шинелью, опять-таки непонятно каким образом стянутой с племяша. Такое, чтобы он лег в постель одетым, случилось впервые.
«Совсем опустился. Прямо номер уж триста».
Отчетливо представлялось: только что, минуту, может, назад, сидел на стуле возле кровати старик с орденом брата на груди, пристально, как гипнотизер, смотрел на него и очень значительно, веско говорил:
— Митька, Митька... А что — Митька? Рядовой командарм. Не более того. А я всю теорию и практику наперед знаю...
Прячась от этой жути, Бокарев натянул шинель на глаза.
Сразу тихо, без скрипа, открылась дверь, и в комнату вошел старик. Он направился к кровати и вытянул вперед руку, рогулькой растопырив два пальца; у кровати старик сказал, успокаивая Бокарева:
— Не боись. Я только глаза тебе выткну, чтобы ты уже никогда не повторялся.
— Совсем ты с ума сошел, дед! — крикнул Бокарев и, извернувшись на кровати, сильно пнул старика в грудь ногами.
Ноги выстрелили в пустоту, и он свалился на пол.
Сверху, из мезонина, отчетливо донеслось:
Тук-тук... тук-тук-тук... тук, — старик, похоже, и сейчас стучал пальцем по клавишам пишущей машинки.
«Или это, — засомневался Бокарев, — у меня в голове стучит?»
Страшно стало сидеть в темноте на полу. Ощущая, как сердце больно колотит в груди по ребрам, он поднялся и пошел на слабых ногах к стене, где был выключатель, испуганно втягивая голову в приподнятые плечи: явственно появилось предчувствие, что ему обязательно загвоздят из темноты по затылку тяжелой палкой.
Нашарив на стене выключатель, он поскорее им щелкнул. Лампочка под потолком, обычно горевшая ярко, на этот раз почему-то осветила комнату тускловато-грязным светом.
Держа руку на выключателе, Бокарев стоял лицом к стене, тяжело дышал и боялся оглянуться: ему чудилось, что за спиной, и не где-нибудь, а именно на столе, кто-то шевелится, возится, барахтается, потрескивая целлофаном.
Наконец он затравленно глянул через плечо в ту сторону и дико вскрикнул:
— Ой, мама!
На заляпанном столе хлопал и надувался пузырем, как на ветру, целлофановый мешок, а тряпки под ним шевелились, медленно расползались — изнутри кто-то пытался выбраться на волю.
Бокарев походил по комнате, дико посматривая на вздувшийся мешок, потом решился — подбежал к столу и сорвал мешок и тряпки.
Швырнул все это на пол и отскочил от стола шага на три.
Лампочка под потолком так и брызнула веселым светом, загорелась по-прежнему ярко, а со стола на Бокарева, ухмыляясь, умильно смотрел, как меняла с восточного базара, старик Петр Белоусов со всеми своими морщинами, с венчиком седой щетины волос вокруг лысины, с левой бровью крылом вверх... Только бельма еще не хватало.
Старик из глины подмигнул ему и весело засмеялся!
— А я тебя вижу.
Покрывшись холодным потом, Бокарев выскочил в кухню и сразу зажег там свет.
Племяш все еще сладко спал на лавке, сопел, уткнувшись носом в старый валенок, а укрыт он теперь был бокаревским пальто.
У двери в сени на спине лежал старик и правда с орденом на груди, а мозолистый палец его правой руки и во сне тихо стучал по полу: «Тук-тук... тук-тук-тук... тук...»
Они и не пошевелились, когда он зажег свет. Только пес Джойс выбрался на его шаги из-под стола, зевнул, тряхнул ушами и, быстро взобравшись на лестницу, сел на ступеньке, поднял морду к кранику бочонка и два раза требовательно гавкнул.
— И ты, Джойс. — покачал головой Бокарев.
В сенях он опустил в бочку с водой ковш и напился, но сразу назад не пошел, а долго стоял в стылых сенях, надеясь, что на холоде голове хоть немного станет легче.
Скоро его стал пробирать озноб, он поежился и вернулся в кухню.
Пес Джойс теперь зачарованно смотрел в морозное окно и повизгивал.
— Ясно, — сказал ему Бокарев. — Козлик тебе там мерещится.
Уже в кухне Бокарева замутило от застоявшегося сивушного запаха, а в комнате показалось так душно, что нестерпимо захотелось на волю. Постояв в растерянной задумчивости посреди комнаты, он тряхнул головой, решительно подошел к кровати, нагнулся и злым рывком вытащил из-под нее чемодан, достал нижнее белье с начесом, лыжный костюм, шерстяную шапочку и шерстяные носки; оделся, снял с лыж, стоявших в углу за старым шкафом, ботинки, натянул их на ноги и еле завязал трясущимися пальцами шнурки.
Взяв лыжи, Бокарев вышел на улицу.
Далеко за горами просыпалось утро.
Повозившись у ворот с креплениями, он встал на лыжи и пошел вдоль темной еще улицы по хрустящему настилу дороги туда, выше в горы, откуда, словно гонимый легким дуновением ветерка, медленно втекал в темноту рассвет, гася по пути на небе одну за другой последние звезды.
Чувствовал себя Бокарев как после тяжелой болезни: все тело, ноги и руки подрагивали от непосильного напряжения, лыжи плохо слушались и разъезжались в стороны, кружилась голова; тяжело дыша, хватая широко открытым ртом морозный воздух, он еле заставлял себя идти по дороге.
Вскоре он свернул на обочину, где снег был не таким подмерзше-зернистым, а порыхлее. На лыжах он не скользил, а вышагивал, словно впервые в жизни на них встал. А у него имелся первый спортивный разряд по лыжам. Но лыжи больше года бессмысленно сохли, пылились дома в стенном шкафу.
Дорога петлей пошла у подножия горы. Решив оставить ее, Бокарев выбрал место, где сосны росли редко, и принялся медленно, старательно протаптывать лыжами в сухо осыпавшемся снегу на склоне горы ступеньки.
Телу стало жарко, душно в лыжном костюме, спину заливал липкий пот, но вместе с тем изнутри нервным ознобом поднимался ледяной холод.
Странное появилось ощущение: сверху его обдавало жаром, а внутри будто застыла крепкая глыба льда.
Бокарев подолгу отдыхал на склоне, ожидая, когда успокоится сердце, поднимался еще немного вверх и опять останавливался. От слабости сильно слезились глаза, холодные крупные слезы скатывались по щекам к уголкам рта, он слизывал их языком и, ощутив во рту соленый привкус, сплевывал на снег.
На вершине горы росла одинокая сосна. Взобравшись наконец туда, Бокарев встал под сосной, воткнул в снег лыжные палки, свел их рукоятками вместе и устало на них оперся.
Взобрался он, оказывается, высоко: другие горы рядом с этой были поменьше, поднимались справа и слева от нее аккуратными кочками, сплошь поросшими соснами, — только изредка меж сосен проглядывались снежные плешины. Впереди простиралась заснеженная равнина, а за ней верблюжьими горбами поднимались еще две горы, стоявшие близко друг к другу; воздух в седловине меж тех гор слюдянисто отливал желтизной, а повыше этой желтизны даже проглядывалась пронзительно синяя полоска неба.
Бокарев догадался: именно из-за этих верблюжьих горбов наплывает утро.
Внезапно издали словно донесся какой-то торжественный звук, и сразу все непонятным образом изменилось: ожили, отчетливо высветились отдельные сосны на далеких горах, по снежному насту равнины стремительной волной пошел свет... В седловине поднялось солнце, повисело секунду слепым огненным шаром и распустилось, брызнуло таким светом, что верблюжьи горбы гор за равниной потерялись в нем.
Бокарев постоял, подняв голову, словно ощущая лицом теплый свет дальнего солнца, а потом с мальчишеским легкомыслием шагнул на лыжах вперед, к спуску, и оттолкнулся палками.
Мелькнула шальная мысль:
«Сверну шею, значит, так мне, дураку, и надо».
Лыжи завихрили за собой снежную вьюгу. Тугой воздух ударил в лицо и плотно заложил уши.
Совершая на опасном, незнакомом спуске головокружительный слалом меж сосен, объезжая на стремительных виражах деревья, Бокарев забыл о всем постороннем — внимание полностью поглотил спуск.
Лыжи вынесли его на равнину, и он, поняв, что остался целым и невредимым, громко, радостно засмеялся.
Долго еще подрагивая от возбуждения, он постоял, осматриваясь, потом с удивлением сообразил, что глыба льда внутри сильно подтаяла.
Словно испытывая себя на прочность или, скорее, казня за долгое пьянство, Бокарев затеял рискованную игру: взбирался на приглянувшуюся гору и падал на лыжах с ее склона.
Голова скоро стала ясной, чистой, будто и не было тяжелого утреннего похмелья, а холод в груди растаял.
Солнце поднялось уже высоко, когда он, оттолкнувшись с вершины одной горы и вновь завихрив лыжами снег, вдруг услышал взметнувшийся откуда-то снизу высокий голос:
— Эй! Там пропасть!.. Правее берите! Правее!
Бокарев круто взял вправо, но голос подстегивал:
— Еще правее! Еще!
Он резко завернул еще вправо, мельком увидел недалеко от себя обрыв, промчался почти по его краю, скатился с горы по пологому спуску и повернул на голос.
Обрыв и правда был высоким, над ним обманчивым козырьком нависал плотно убитый ветром снег, а внизу, у подножья горы под обрывом, из снега торчали острые камни.
Голос принадлежал хрупкой, худенькой девушке, тоже стоявшей на лыжах. Скорее не девушке, нет, определил, подъезжая, Бокарев, а молодой женщине с очень свежим лицом и синими глазами. Она нервно прикусила нижнюю губу:
— Вам что, жить надоело? Совсем и не смотрите, куда несетесь.
Поглядывая на обрыв и радуясь в душе удачному избавлению от многих неприятностей, он ответил.
— Как-нибудь бы спланировал. Все же не пропасть.
— Камни-то какие... Руки и ноги точно бы переломали.
— Похоже, — согласился он.
Она кивнула и улыбнулась:
— Ну, ничего — все обошлось. А на лыжах вы хорошо ходите, это я заметила.
— Ходил когда-то, — вздохнул Бокарев, — а сегодня лишь вспомнил, как это делается.
Внезапно глаза ее потемнели. Она пристально посмотрела на Бокарева и сказала:
— Постойте-ка... А ведь вы, наверное, тот художник, который гостит у деда Петра Белоусова? Правда ведь?
— Правда, — удивился Бокарев. — Как вы догадались?
— Да уж догадалась, — она как-то невесело усмехнулась и оттолкнулась от снега палками, заскользила на лыжах.
Бокарев догнал ее и пошел рядом.
Искоса поглядывая на него, она долго молчала, потом вдруг заговорила, глядя перед собой — в пространство:
— Знаете, вспомнилось что-то, несколько лет назад к нам приезжал молодой журналист, — спокойный голос ее звучал безучастно, буднично. — Тоже вот зимой. Побыл он у нас с неделю, а потом пошел знакомиться с Дмитрием Михайловичем, братом деда Петра. Очерк о нем, говорил, напишу. Вошел в дом и канул там, как в прорубь нырнул. Выскочил из ворот дней через десять — в одних трусах. Даже босиком. Бегал по селу и кричал; «Увезите меня домой, к маме».
Бокарев засмеялся:
— Увезли?
— Конечно, увезли, — голос ее стал совсем скучным. — Только не к маме, а в психбольницу.
Поскучнел и Бокарев. Он догадался, зачем она рассказала ему эту притчу: ясно же, как ни мотался он сегодня с горы на гору, но следы запойного пьянства наверняка стереть с лица не смог — лицо, наверное, синюшное, все сморщенное, а губы бескровно-бледные.
Вздохнув, он подумал: «Видок у меня, ясно, дай боже».
Они молча поднялись на взгорок, и тут опять внезапно открылось село. Бокарев засмотрелся на дым из труб, прямыми столбиками поднимавшийся в неподвижный слюдянисто-прозрачный воздух, на синее обрамление гор вокруг села и сказал просто так, чтобы разорвать молчание:
— Красивая у вас деревня. А как уютно пристроилась — закрылась горами. Похоже, и сквозняков у вас никогда не бывает, — усмехнулся он. — А вот что в ней есть, я и не знаю. Ну, МТС, может, какая или ферма...
Женщина посмотрела на него, как на ненормального:
— Какая еще МТС? Давно никаких МТС вообще нигде нет. И не деревня это, кстати, а большое село. Здесь находится центральная усадьба нашего совхоза.
Бокарев вконец смутился:
— Ах да... конечно. Забыл я, что МТС давно ликвидированы.
Она подлила масла в огонь:
— И вообще, как можно? Два месяца в селе живете и не знаете, что здесь есть.
Бокарев искренне изумился:
— Разве уже два месяца?
Она посмотрела на него с жалостью:
— Так вы и не выберетесь отсюда. Или вот как тот журналист. Ну, ну, не хмурьтесь. Про журналиста я, может быть, и выдумала, вам для острастки, — она мягко улыбнулась, стараясь смягчить свои слова. — Но ведь, как говорится, в сказке ложь, да в ней намек... По крайней мере, плохого я вам не желаю.
Сердечный тон женщины подействовал на Бокарева странным образом: он и смутился, и в то же время по-детски обиженно надулся:
— Старик ваш Белоусов, конечно, того... ну, хочу я сказать, очень он активный дедушка, — пробормотал Бокарев. — Но вы-то сами, здешние люди, что смотрите? По-моему, старик именем брата вовсю спекулирует, а вы его остановить не можете.
Показалось, женщина посмотрела на него с одобрением, но тут же слегка поморщилась:
— Знаете, я и сама об этом много думала, и кажется мне, что с дедом Петром Михайловичем все наши крепко увязли.
— Как это увязли?
— О-о, тут длинная история... Давно все началось. По рассказам я знаю, что Дмитрий Михайлович с братом своим был в ссоре. Они почти и не встречались. Да Дмитрий Михайлович и не жил в селе, он служил в армии. Это он после войны сюда, тяжело раненный, приехал на отдых. А у нас его избрали председателем райисполкома. Тут дед Петр из тюрьмы вернулся: проворовался он, говорят, сильно — его и посадили. Вернулся он — и надо же, нахал какой, сразу в райисполком: требую, сказал, компенсацию за незаслуженное суровое наказание. Представил дело так, будто он с каким-то острым дефицитом в районе боролся и его зря посадили. Дмитрий Михайлович, рассказывают, его выгнал. Так дед Петр, уходя, сказал: у тебя, Митька, хоть и грудь в орденах, а лицо желтое и плечи совсем усохли. А у меня хоть и бельмо на глазу выросло, но плечи еще — о-о... Посмотрим в дальнейшем, кто в жизни умнее окажется.
— Верно, вот нахал, — изумился Бокарев.
— Вскоре к деду Петру Витька еще этот прибился. Совсем мальчишкой тогда был, чистенький такой, помню, ходил...
— Племянник?
— Какой он ему племянник. Он из других мест совсем. Так они просто — головы всем дурят.
Бокарев удивленно присвистнул:
— Номер — уж да-а! Племяш-то, оказывается, и не племяш вовсе.
— Зато спелись они, как родные. Стали они жить-поживать и всякими темными делами заниматься. По Витьке этому тюрьма плачет — браконьерничает, капканы ставит... А Дмитрия Михайловича у нас очень любили. И все знали, что он сильно болен. Еще пуля у него фашистская где-то глубоко под позвоночником сидела, врачи даже операцию боялись делать. Вот и смотрели на их художества сквозь пальцы: только бы Дмитрий Михайлович не узнал. Только бы его не расстроить. Когда же Дмитрия Михайловича разбил паралич, то дед Петр настрочил во все инстанции бумаги, что хочет он, чтобы братик в его доме лежал, в тишине и покое. В этой затее у нас сначала сильно сомневались и очень часто стали заходить к нему в дом — посмотреть, что там делается. А Петр Михайлович и верно ведь окружил брата заботой: он всегда лежал побритым, умытым, в чистой постели, в свежей рубашке... После этого у нас на все просьбы старика с удовольствием стали откликаться. Он и отгрохал такой домина. В гости к нему, навестить Дмитрия Михайловича, даже из области приезжали. Он всех привечал, как родных: накормит, баньку истопит... Устроил, короче, он нечто вроде дома-музея. Внизу отдохнуть можно. А наверху, в стеклянном мезонине, в тепле и уюте лежал заслуженный человек... Всех это как-то, знаете, очень устраивало.
Бокарев покрутил головой:
— Ловок дед, ничего не скажешь.
— Препротивный старик, — зло отозвалась женщина. — До чего дело дошло... Ходил по селу и во все вмешивался. Указующе палкой тыкал. А чуть что не так по его мнению, сразу кляузные письма писал. Разбирайся потом, кто прав, а кто виноват.
— А вы сами, наверное, учительница? — спросил Бокарев. — Или нет, — его осенила догадка, — вы врач. Верно?
— С чего это вы взяли? — удивилась она. — Нет. Я дояркой на ферме работаю.
— Как это дояркой?! — воскликнул он.
— Просто. Работаю дояркой, — она посмотрела на него с изумлением. — Чему это вы так удивляетесь?
Бокарев понял, что опять он попал впросак, и забормотал:
— Так это я. Так. Ну, речь ваша...
Щеки ее так и запылали.
— Как вам не стыдно? По-вашему, раз я доярка, то и должна говорить как-то так: анадысь, чегой-то и намедни... А у меня, между прочим, десять классов образования.
Бокареву стало совсем неловко:
— Не то совсем я хотел сказать. Просто, знаете, доярки мне представляются этакими здоровущими ба... ну, женщинами, которые и воду в ведрах могут таскать без устали, и вилами шурудить, и эти, ну, как их, одним словом, согласитесь, и вымя это дергать все время — дело нелегкое.
Она даже головой замотала — в такой пришла восторг:
— Ой... Вот чудо! Честное слово, вы словно с Луны свалились. Надо думать, современной молочной фермы вы никогда и в глаза не видали.
С сельским хозяйством Бокарева связывала только скульптурная группа «Межи перепаханы», и он, вспомнив ее, помрачнел.
— Доярками нас теперь только в народе еще называют, — добавила женщина. — А так мы операторы машинного доения.
Дальше Бокарев долго шел на лыжах с хмурым видом и молчал.
С любопытством поглядывая на него, женщина тоже молчала, хотя, похоже, все как-то хмыкала про себя.
Но вскоре она приостановилась и подняла лыжную палку:
— Посмотрите на ту скалу.
— Я ее уже заметил. И раньше я ее видел, — отозвался Бокарев. — Интересная очень скала, стоит, прямо как природный постамент.
— Прошлым летом у деда Петра Белоусова очень забавная история вышла с этой скалой. Все село до слез смеялось. Не совсем, правда, приличная история, но я вам ее расскажу, чтобы вы так не куксились, а повеселели. Представляете, он заставил Витьку взобраться на эту скалу и в нише выбить крупными буквами «Петр Михайлович Белоусов». А пониже — год своего рождения и тире... Рассказывают, что он написал завещание, по которому половина его хозяйства отойдет Витьке, если он после его кончины выбьет за тире дату его смерти...
Бокарев вскинулся:
— Как?..
— Просто. Вот так: год рождения и год смерти. Но ребята, они его очень не любят, потому что он их палкой любит наставлять, взяли и схулиганили: выбили на пустом месте за тире очень нехорошее слово. Так Витька, по указке старика Белоусова, то слово на двадцатый век переправил.
У Бокарева сильно забилось сердце, он так и рванулся к селу.
— Простите меня, но мне нужно туда, в дом, — торопливо сказал он. — Я там одно дело до конца не довел. А потом я вас смогу найти? Я вам все, все расскажу...
— Спросите, где живет Маша Волошина, — улыбнулась она, — вам любой покажет.
— Спасибо ваш, спасибо! — ликующе крикнул Бокарев и быстро пошел на лыжах к селу.
Старик и племяш, побритые, свеженькие, сидели за столом возле большой миски с пельменями и маленькими стопками аккуратно пили водку, вытащенную из какой-то заначки.
Старик привстал с лавки навстречу Бокареву:
— Серега явился. Прокатился-проветрился? Замерз небось бродяга. На-ка водочки выпей, — и забулькал из бутылки в стакан. — А родименькой больше нет, вчерась всю под козлика выхлестали.
Он погрозил пальцем еще дымящимся пельменям.
— Ой, козлик, не знал я, что ты такой алкоголик. Как еще рога не пропил, нам оставил.
— Иди, дед, со своей водкой знаешь куда... — сказал Бокарев и жизнерадостно засмеялся. — На скалу в нишу... На свой двадцатый век.
Племяш за столом всхрапнул от смеха:
— Номер так номер. Уж триста.
— Нишкни ты, уголовная морда, — сказал племяшу старик.
— Но-о, папаша, потише, — обиделся племяш. — На себя лучше посмотри. Я-то в тюрьме не сидел.
Старик схватился за палку:
— Помалкивай, харя. А то и номер раз сказать не успеешь.
— Во-о, гляди-кось, как он раздухарился, — словно прося у Бокарева защиты, указал племяш на старика.
Тут из-под стола вылез пес Джойс, гавкнул пару раз и, нимало не стесняясь, вспрыгнул на лавку и сунул морду к миске с дымящимися пельменями.
— Но, ты, вислоухая морда, кышь отседова, — старик ткнул пса локтем в бок. — А то и выпить запросишь.
— Ты его, папаша, и так уже напоил. Вон он сколько дрых под столом, — укоризненно сказал племяш. — Нельзя так, папаша. А то у сеттера нюх потеряется.
Старик завопил:
— Серега, скажи ужо, чтой это в доме делается?!
Но Бокарев совсем потерял к ним интерес и пошел в свою комнату.
На самом дне его чемодана, под одеждой, лежали нарезанные листы ватмана и японский фломастер. Иногда Бокарев любил рисовать, набрасывая на ватмане эскизы будущей скульптуры... Друзья говорили, что он был неплохим рисовальщиком.
Расчистив на столе от кусочков глины место, он положил туда лист ватмана, а на него — фломастер.
Окинул взглядом стены комнаты, усмехнулся и вновь вышел в кухню.
Старик и племяш все еще препирались. Пес Джойс сидел теперь на столе у миски с пельменями, но не ел, а слушал, посматривая то на одного, то на другого большими грустными глазами.
— Сеттер, сеттер, — ворчал старик. — А я тебе говорю, что Джойс был писатель такой, который выдумал поток нейтронов.
Он опять изобразил ладонями возле своей головы лопухи-уши, заводил пальцами, а потом так двинул волнистыми руками, вперед, норовя обязательно угодить племяшу в глаза, что тот, отпрянув, сильно брякнулся затылком об оконную раму.
Потерев ушибленное место, племяш зло сказал:
— Писатель там, не писатель, но если ты, папаша, пса будешь спаивать, то я тебе самому так нюх разделаю, что воду из бочки не сможешь отличить от своей родименькой.
Старик живо откликнулся:
— Попробуй только, так я тебя сразу в утро сдам.
— Интересно девки пляшут... — изумился племяш. — А кто рога на продажу уже приготовил? Кто пельменей настряпал?
— Рога на дороге нашел, — быстро ответил старик. — А что внутри у меня, пусть рентгеном светят — козлятина там или кашка манная. Выкусил, да?
— Ой, дед, не зли меня А то я враз двадцатый век в обратную сторону переправлю.
— Полезь только. Бердань раз в году и незаряженной стреляет.
— Эй, вы, — спросил Бокарев, — есть в доме молоток и гвозди?
Старик недовольно глянул на него, буркнул:
— Надыть, в сенях, в ларе, все имеется, — и вновь повернулся к племяшу. — Еще в патроны соли подсыплю, так вмиг на вершину скалы взметнешься. А как слезать будешь — не знаю.
Отыскав молоток и гвозди, Бокарев вернулся в комнату, положил все это на стол и окинул взглядом рассыпанные по столу фотографии. Смотрел на снимки, забыв об окружающем, до тех пор, пока не услышал звук трубы,, боевого горна: «та-та-та-та-та...» Отчетливым ведением поднялась перед глазами скала у въезда в село, а на вершине ее — человек в буденовке и кавалерийской шинели; вытянувшись, даже чуть привстав на носки, человек с чертами лица молодого Дмитрия Белоусова запрокинул голову и трубил в горн.
Бокарев так увлекся рисунком, что и не услышал, как в комнату вошел старик.
Старик посопел за его спиной и спросил:
— Ты чтой это, Серега, здесь делаешь?
— Рисую.
— Так. Вижу, устроился. Рисуешь, а дело стоит.
Обошел стол и встал справа от Бокарева.
— Затянули мы с тобой, Серега, это кино. А мясо в городе на базаре почем, знаешь? То-то и оно... Все остальное тоже кой-чего стоит. Опять-таки ж, вижу я, что никак ты не можешь вжиться в образ.
Он взял у кровати стул и так сильно грохнул его ножками об пол, что Бокарев невольно посмотрел.
Старик мигом уселся на стул, закинув нога на ногу и развернул грудь.
— Лепи с меня, — потребовал он. — Мы с Митькой как близнецы были.
Бокарев засмеялся и сказал:
— Подожди немного. Сейчас я...
— Что — сичас? — нервно переспросил старик.
— Лепить тебя, дед, будем.
— О-о! То дело.
Закончив рисовать, Бокарев сделал из бумаги четыре квадратика и прибил рисунок гвоздями к стене на самое видное, хорошо освещенное место. Отошел на несколько шагов и критически глянул на свою работу. Хорошо получилось! Ветер углом вытягивал вперед полы длинной шинели, обтекал скалу, она словно плыла под ветром, а человек с горном, казалось, вот-вот оторвется от скалы и взлетит ввысь.
Старик недовольно засопел, но принятую на стуле позу не изменил.
Бокарев посмотрел на него и спросил тоном фотографа на пляже:
— Лепить как будем, с бельмом или без бельма?
— Ну, Серега. Ты и даешь, Серега. Чему тебя только учили? Натурализм-то в чистом виде зачем в искусство протаскивать? А если совета просишь, то скажу: лепи меня с одними бельмами.
От изумления Бокарев даже весь вскинулся.
— Как это так? — ошалело спросил он.
— Как, как... Раз такое дело... Раз ты, Серега, понял деда-старика Белоусова... То сичас, сичас...
Он засеменил к старому шкафу, открыл заскрипевшую дверцу, порылся внутри и вынул большую коробку. Понес ее к столу, бережно прижимая к груди, поставил и открыл крышку. В коробке что-то лежало, завернутое в тряпки, которые сверху были засыпаны нафталином.
Старик поспешно сгреб нафталин в одну сторону, осторожно развернул тряпки и поставил на стол гипсовую отливку головы какого-то древнеримского императора или поэта, увенчанного лавровым венком.
— Кий Юлиан Цезарь, — торжественно сказал он. — Древний философ. На толчке у глупой старухи посчастливилось по случаю по дешевке приобрести. Почти за рупь двадцать. Шедевр, а?!
— Шедевр, точно, — кивнул Бокарев.
— Вот, Серега... Что бы ты, Серега, без старика Белоусова делал? Это тебе руководство к действию.
И снова сел на стул, так приосанившись, словно всенародно взгромоздился на высокую трибуну.
Сняв целлофан и тряпки, Бокарев принялся за работу.
Пальцы, казалось, сами собой мяли податливую глину, то сильно сжимая ее всей пятерней, то растягивая, то осторожно разбегаясь по бюсту, мягко что-то оглаживали, притирали... Бокарев потерял ощущение времени и не запомнил, сколько работал. Наверное, долго, потому что солнце уже садилось за высокий забор — только макушка его еще цеплялась за зубья бревен.
Помассировав занемевшие пальцы, скульптор отошел от стола, взглянул на бюст и восторженно замер от чувства несомненной удачи.
Старик смотрел со стола с наглой ласковостью хитрого менялы с восточного базара, выкатив пустые, без зрачков, глазные яблоки. Бельма как такового на глазу не было, но оно отчетливо и угадывалось. Вместо лаврового венка голову увенчивала, змеей обвиваясь вокруг, суковатая палка, загнутая на лбу фигушкой — резиновый наконечник торчал наподобие шахтерской лампочки. А руки старика, приставленные к вискам растопыренными ладонями, хищно согнули когтистые пальцы: представлялось — они вытянутся и начнут хватать все подряд.
Бокарев радостно засмеялся:
— Вот шедевр так шедевр. Дарю на память. Смотри, дед, и радуйся.
Старик, даже как-то замурлыкав, заспешил обогнуть стол. Но только глянул на бюст, так и завопил:
— О-о, Серега!.. Подлец! Митьку, значит, так, а меня вот этак... Разве я такой?
Взмахнул палкой, приноравливаясь грохнуть ею по бюсту, но не смог, застонал:
— О-о...
Бросил палку на пол и засеменил к картине на стене, делая по пути такие движения руками, точно хотел разорвать рисунок в клочья. Но отпрянул от стены, рванул на груди рубаху:
— О-о, подлец, Серега.
Заметался по комнате туда-сюда — от стола к стене и обратно.
Бокарев умилился: точным оказался его расчет. Теперь старик будет исходить злостью, но не разобьет бюст и не порвет рисунок: за все это уже с лихвой заплачено.
— Убери, Серега, палку и теи грабли от головы.
— Без них правды жизни не будет.
Тогда старик поднял палку и нацелил ее на Бокарева, как бердань.
— Главному вашему художнику напишу. Оклеветал ты, Серега, действительность. Натуралист ты ползучий, фурулист и этот, как его, экзистон... Убери грабли...
Пока он так кричал, Бокарев успел собраться в дорогу. Подхватив чемодан и лыжи, он пошел к выходу и у порога сказал:
— Пиши себе, дед. Ундервинт все выдержит.
В кухне пьяненький племяш грустно сидел на лавке, обнимал пса Джойса за шею, ласково теребил его густую шерсть и укоризненно покачивал головой:
— Пить будешь, так и знай, сдам тебя в угро. Пусть рентгеном посветит, что ты пил: ситро или самогон.
Бокарев спросил племяша:
— Ты знаешь, где живет Маша Волошина?
— Интересно девки пляшут... — изумился племяш. — В одно утро только из дома выскочил, как сразу и снюхался, что мой сеттер.
— Ну ты, без грубостей, — оборвал его Бокарев. — Говори, знаешь или нет.
— А близко живет. Через три дома от дедова.
— О-о! То дело, — вырвалось у Бокарева, и он плюнул на пол. — Тьфу... Хорошо, хотел я сказать.
Следом за Бокаревым на мороз за ворота выскочил и старик. Стоял на улице, потрясал палкой и кричал:
— Вернись, Серега, я все прощу! Никуда писать не стану! Родименькой еще наварим!.. Рога тебе подарю!.. Кия Юлиана отдам, убери только теи грабли!
Бокарев шел, не оглядываясь, уже отыскав нужный дом.
Но старик все же догнал его, забежал вперед.
— И чего ты, Серега, доказал своей выходкой? Не пойму... Учить вас все, молодежь, надо. Наставлять, — он погрозил ему палкой. — Ужель умнее меня хочешь стать? Не выйдет! Идола этого глиняного с граблями заместо ушей и Митьку твоего я на толчке знаешь как выгодно продам... То-то и оно! А на теи деньги кого-нибудь выпишу... Он меня настоящим орлом вылепит.
От удивления Бокарев приоткрыл рот:
— Ой, дедушка... Да ты, я вижу, неистребимый...
— Он самый и есть! — старик выпятил грудь. — А ты как хотел? — и покачал головой. — Эх, Серега, Серега... А я думал тебя в соавторы взять, всю цельную половину гонорара отдать, если бы ты, конечно, взялся в саге ошибки исправить, ну, и стиль подновить. Теперь вот накось... — он показал ему здоровенную фигу. — Выкусил?! Смотри только, не глотай. А то, надыть, враз подавишься.
Комментарии к книге «Память о розовой лошади», Сергей Константинович Петров
Всего 0 комментариев