«Том 7. Эхо»

11135

Описание

СОДЕРЖАНИЕ КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ От воспитанника до мичмана, «Капитан, улыбнитесь», От лейтенанта до старшего лейтенанта, Наши университеты, Вопят огнями тишину, Непутевая тетка непутевого племянника, Еще про объединение, Счастливая старость, Чуть-чуть о Вере Федоровне Пановой, «НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК?» (Из писем Л. Л. Кербера), Судьба семьи, О Викторе Платоновиче Некрасове, Из последних писем Л. Л. Кербера, ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА (В. П. Некрасов), Смерть в чужой квартире, Письма, полученные после публикации «Парижа без праздника», «У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ» (О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина), Из переписки В. Конецкого с А. Адамовичем. ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА? (А. И. Солженицын) КАПИТАНЫ Капитан Георгий Кононович, Всего две встречи, Капитан Георгий Яффе, Он поэмы этой капитан (С. А. Колбасьев), Капитан Юрий Клименченко, Россия океанская. ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ От Верочки Адуевой, «Я буду в море лунной полосой…», Перестройка, или Пожар в бардаке во время наводнения, Жизнь поэта — сплошной подвиг. ОПЯТЬ НАЗВАНИЕ НЕ...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ

Жизнь каждого порядочного гражданина нашей великой страны состояла, состоит и будет еще долго состоять из клякс, которые, оставаясь за кормой и покрываясь дымкой Времени, сливаются в сплошную гоголевскую лужу из Миргорода (в то «водное пространство», которое иные дураки-губернаторы называют озером).

Вот автор и задается целью восстановить в памяти некоторые кляксы из своей ранней литературной жизни, чтобы оставить их для примера и в назидание будущим поколениям российских сочинителей.

Начинает он с эмбрионального состояния своих писательских амбиций. Затем следуют воспоминания о детских болезнях, то есть левых и правых уклонах в его творчестве. Юношеский период опускается, ибо автор тогда просто валял дурака и в жизни, и на бумаге.

При всем при том не ожидайте найти в книге хоть какой-нибудь сюжет или даже слабенькую фабулу. Потренируйте свои крутые скулы, ибо их не один раз сведет судорога зеленой скуки. Любая теория, включая теорию художественной литературы, требует от постигающего ее волевого напряжения, потому тренируйте волю, чтобы добраться до последней страницы. Правда, здесь есть некоторая неточность. Книгу можно читать с конца или с того места, где она откроется. Автор всю сознательную жизнь плавал в морях и писал морские байки. Здесь моря будет чуточку. И пусть простят автора читатели-моряки.

Каких-то больших глубин в луже или кляксе не бывает. Потому нырять за философским камнем с риском заболеть кессонной болезнью нужды не будет. Да и какие философские тайны могут обнаружиться в произведении усталого «пятидесятника»?

Вода, вода, кругом вода.

И ни грана соли.

От воспитанника до мичмана

(Из юных записей, дневников, писем)

06.06.1948. Финский залив, борт шхуны «Учеба».

Исполнилось 19. Воспитанник Ленинградского военно-морского подготовительного училища. Роса этот флаг целовала, Туман его прятал густой. В краю полуночных видений Он мчался попутной звездой. Флаг Англии! Ветра дыханье Навстречу бросается вам, Но вам нипочем — вы пройдете вперед По кипящим морям! Вперед же, вперед — он там…

Это я под Киплинга хотел, но не пошло. До чего жрать охота!

30.09.1948. Ленинград, Приютский переулок, д. 3.

День принятия присяги. Переведены на первый курс 1-го Балтийского высшего военно-морского училища. Под грохот оркестра и шелест знамен На плечи взвалили мы тяжесть погон. Не думая душу народу отдали И строчки присяги, спеша, прочитали Пусть тошно, пусть страшно так жить, Клянусь, проклиная, я честно служить.

Далее без дат.

Изменять что-либо — часто значит сохранять. Говард Фаст говорит, что творческий процесс — это отбор фактов для создания типичного, а определяется процесс мировоззрением пишущего.

Насилие подразумевает неравенство. Неравенство — следствие неравномерности развития. Неравномерность — закон природы… «За Петропавловкой заря яичным порошком на небеса бросалась».

«Океанская волна просаливала гранит у мола». Вопросы для разработки: 1. Империализм с особенностями и перспективами его самой-самой последней фазы. 2. О недиалектичности основных положений диалектики, самого материализма да и метафизики».

«Чеканясь в марше, идут колонны. Горящей сталью пусть песня льется»… Записи этого года заканчиваются образцом «Заявления в Центральное справочное бюро СССР о розыске перемещенных лиц». Это я пытался искать пропавшего без вести в боях подо Мгой двоюродного брата Игорька.

01.09.1950. Борт учебного корабля «Комсомолец».

Порт Калининград. Погрузка угля. Пятница. Вечером политзанятия. Из последней «Правды»:

«Письмо тов. И. В. Сталину от работников сахарной промышленности Украины. „Марксизм не может считать язык надстройкой над базисом… Великим вкладом в сокровищницу марксизма-ленинизма являются классические труды тов. Сталина по вопросам языкознания. Труды тов. Сталина совершили переворот в языкознании, открыли новый этап в развитии советской науки. Труды тов. Сталина вооружают преподавателей русского языка и литературы в борьбе за преодоление недостатков в преподавании языка и других дисциплин“.

Из высказываний командира нашей бравой роты капитана III ранга Стельмашенко (прозвище — Студебеккер):

„Я проверяю наличие морских мешков на предмет их подписания“.

„Приказываю возложить курсовые знаки на старшин классов“.

(Дело идет о получении курсовых нашивок в баталерке и раздаче их курсантам.) Вчера утром является в роту уже пьяный. Выходит к середине строя. Мы все — сто парней — с большим любопытством пялимся на отца-командира.

Студебеккер:

„Эй, притупите бдительность!“

Осенью 1952 года прибыли мы на стажировку в звании мичманов на эскадренные миноносцы Северного флота. Я попал на эсминец „Осмотрительный“, тип „30-бис“. Головным в этой серии был эсминец „Сталин“. Как и на всяком головном в серии сооружении, чуть не при каждом выходе в море на „Сталине“ случались тяжелые ЧП. А так как в любом ЧП виноват командир, то менялись командиры в режиме чехарды.

Я разок узрел очередного офицера, назначенного на эту высокую должность. Понуро и обреченно поднимался он по трапу на борт корабля, носящего имя благополучно здравствующего вождя.

Через неделю у них произошел затяжной выстрел из орудия главного калибра. Замок открыли раньше расчетного времени — торопились от волнения. Взрыв снаряда произошел в закупоренной башне. Хоронить там было некого.

Наш „Осмотрительный“ стоял на противоположной от „Сталина“ стороне пирса.

Я был назначен дублером командира штурманской боевой части. Звание у командира БЧ было старший лейтенант. Через сутки после прибытия на корабль я автоматически оказался с ним и на дежурстве по кораблю.

Накануне мы ходили в сопки, нажрались каких-то зеленых ягод и меня мутило.

В то же время я был горд возможностью нацепить пистолет и повязку „рцы“. В дежурной рубке висело зеркало, и, хотя брюхо болело все сильнее, мне нравилось разглядывать свое лихое отображение.

Теперь вспоминаю, что никакого зеркала в дежурной рубке, конечно, не было. Был там на переборке ящик для корабельных ключей, закрытый стеклянной дверцей. В этом стекле и отражалось все великолепие новеньких мичманских погон и сияние новенького козырька и капусты.

Для начала следовало вызубрить соответствие числа звонков должности прибывающих для проверки начальников.

Погода была дрянная, шел тягучий заполярный дождь. Старлей, которого я дублировал, сделал то, что и я обязательно сделал бы на его месте: спихнул на меня дежурство и ушел дрыхнуть в каюту.

Помню, как я принимал баржу-водолей, изображая из себя знающего и понимающего начальника. Помню, как принял рапорта дежурных по боевым частям на вечерней поверке. Здесь еще выяснилось, что наш „Осмотрительный“ сам заступил дежурным по бригаде. Об этом (к его глубокому неудовольствию) я доложил командиру корабля. Тот приказал выставить вооруженных вахтенных на пирс.

Около полуночи стоящий вторым корпусом „Отрывистый“ снялся со швартовов и ушел в море. Дождь был такой плотный, что „Отрывистый“ сразу исчез из видимости.

Верхние палубы эскадренных миноносцев представляют собой обыкновенную сталь, которая еще покрыта (от ржавчины) пленкой жирной смазки. Во время дождя по жирной стали извиваются бурные потоки воды. Ходить скользко, вернее, просто-напросто опасно.

Начался отлив, и с обсушек потянуло замогильным запахом гнилых водорослей. Где-то далеко в сопках глухо ухали какие-то взрывы.

Около часа ночи я спустился в каюту, чтобы переодеть промокшие ботинки. По дороге разнес дневального в матросском кубрике. Дневальный сидел, а не стоял, как это положено.

Я начал понимать, что заболел, и заболел серьезно, ибо ощущал озноб и уже большую температуру. Но сказать о болезни, отказаться от дежурства, когда ты всего двое суток на корабле, конечно, было невозможно. Логично было попросить кого-нибудь из ребят о подмене. Но мой сосед по каюте Мишка Куражов (Царствие ему небесное — сравнительно недавно помер в море на подходах к Камчатке) занеможил с похмелья в тот паскудный североморский день. Кроме того, мы — пятеро мичманов — бросали на морской счет и дежурить выпало мне, а закон морского счета нарушить так же невозможно, как заставить Землю крутиться в другую сторону. („Морской счет“ это такая штука. Все участвующие выкидывают любое количество пальцев. Общее количество выкинутых пальцев подсчитывается. Затем от главного инициатора затеи ведут отсчет суммы, на ком цифирь кончается, тот и проиграл.)

Часам к трем ночи ни пистолет, ни фуражка уже не скрашивали дежурства. Знобило, в глазах троилось.

На минутку мелькнул мой старлей и сделал втык за то, что при отходе соседнего эсминца я не врубил обязательные гафельные огни.

Часиков до семи я старательно утешал себя тем, что, например, Седову, когда он брел к Северному полюсу и заболел, было значительно хужее, нежели мне в Североморске.

На дежурстве читать можно, а я как раз изучал Зубова о героизме отечественных исследователей морей и океанов.

Неукротимость Седова в его стремлении к полюсу связана с критикой планов экспедиции правительством. А у Георгия Яковлевича в крови было все свершать начальству вопреки. Да и великий Амундсен уже пожелал „Святой Фоке“ счастливого плавания. Я еще и выписки делал, они сохранились:

15.08.1952. Ваенга.

Г. Я. Седов не знал и не мог предположить, что националисты из „Нового времени“ Суворина, поднявшие шумиху вокруг его плана экспедиции к полюсу, преследовали единственную цель — отвлечь внимание народа от назревающих в стране революционных событий.

Они образовали так называемый „Седовский комитет“, позднее переименованный в „Комитет для снаряжения экспедиции к Северному полюсу и по исследованию русских полярных стран“. Комитету было разрешено собирать пожертвования повсеместно в России. Деньги поступали слабо. Не выросли они заметно и после опубликования в газетах призыва Седова: „Русский народ должен принести на это национальное дело небольшие деньги, а я приношу свою жизнь“.

Откликнулись главным образом простые русские люди и некоторые представители прогрессивной интеллигенции: Шаляпин, Нежданова, Собинов и другие. Они передали Комитету свои фотографии с автографами — для продажи. Одновременно издатель „Нового времени“ Суворин сделал своеобразный жест: открыл из собственных средств кредит на организацию экспедиции, рассчитывая в дальнейшем возместить его из поступлений добровольных пожертвований.

И Георгий Яковлевич наконец начал реальную работу по организации экспедиции. (Не забыть о детском рисунке Александра Блока „Фока“ во льдах» и вообще об ударенности поэта морем: гибель «Петропавловска» с адмиралом Макаровым, «Девушка пела в церковном хоре»…)

Увы, ни Седов, ни Блок мне не помогли, когда прихватило брюхо на дежурстве по эсминцу «Осмотрительный».

Саму эвакуацию с борта помню в тумане. Точно одно: в машине «скорой», которая ползла по размытой дороге через сопки к Мурманску, так трясло, что я, без дураков, готовился отбросить копыта.

Диагноз поставили «беспоносная дизентерия». Как может быть заразная болезнь кишок без кровавого поноса — Бог знает. Но я же во всем и всегда был неповторимый уник!

19.08.1952. Мурманск. Заразный барак Военно-морского госпиталя № 74.

Немного очухался. Сегодня показывали первую серию «Живого трупа».

Вино, Бетховен, цыгане, черные глаза, Николай Симонов, колоссально! Все-таки Толстой был неплохой дядька. Только очень слабый в сильном и очень сильный в слабом. Еще парочка таких картин, парочку беспоносных дизентерий, парочку таких жутких бараков, в который я сейчас угодил, и я сам стану Федей Протасовым.

Вторая серия много хуже — сбились на банальную детективщину.

О соседях по палате. Название: «Тоскливо все это, братцы».

В палате сорок три человека. Из моряков я один. Остальные — солдаты по первому или второму году службы. Все заразные, потому никакой связи с внешним миром нет. По званию я самый старший, ибо мичман. Итак, в палату вводят нового больного. В руках у него книга. Сестра почему-то отбирает. Кто-то спрашивает название. Оказывается, «Тихий Дон». Из разных углов: «О! Да! Во, это книга!!» — и так далее — сплошные восхищенные крики. Не успеваю я позавидовать широкой популярности и народности Шолохова, как слышу уточняющий комментарий:

— Там все про блядей да про блядей — замечательная книга!

Затем группа пробует читать газеты. Следует и соответствующий комментарий:

— В Пехьяне двести домов сожгли!

— Во! Дають стране угля!

Рты у солдатиков приоткрыты от какого-то вечного удивления перед жизнью, зубы подсыхают на воздухе. Движения вялые и неуклюжие. Любят разговаривать о сложных вещах. Например, о распространении электромагнитных волн: «От дождя радиво сильнее или слабже?» Обсуждают устройство радиорепродукторов: «Ежели в него пальцем ткнуть, ударить током или не ударить?»

Говорят и даже утверждают, что воинское звание Сталина — «гений-исисус». Мне такое и не произнести.

Забивая козла, они делают все возможное, чтобы показать мыслительную напряженность: морщат лбы, рты открывают еще шире; настороженно и дико, как собака под занесенной над ее головой палкой, шмыгают глазами по рукам, грохающим очередную костяшку. Во время еды они мертво молчат, шумно дышат и хлюпают носами даже без намека на насморк. Вся дрянь, которая выдается, доедается до самого конца и алюминиевые миски вылизываются. Ну, я делаю так же уже одиннадцать лет. После еды они ложатся «завязывать сало». Они любопытны без определенного желания узнать что-либо. Если ты получил письмо, то садятся на стул, кладут руки на его спинку, на руки склоненную голову и смотрят на тебя внимательным и в то же время тусклым взглядом. Если ты решишь ответно взглянуть на них, то опустят глаза, а если какая-нибудь из их ног свободна, то начинают болтать свободной ногой в воздухе; затем воровато зыркнут и, если ты отвел взгляд, опять уставятся тебе в лоб. Сперва это развлекало, теперь уже раздражает. Они все верят в чертей, ведьм, лешего — все! все верят! Верят и в то, что бабы живут с кобелями и рожают щенят.

Чтобы кобель перестал жить с твоей бабой, надо надеть на него два намордника и, взяв за шкуру, шваркнуть об пол.

Рассказ ефрейтора:

«Бабка у меня есть — соседка. Стелет отлично здоровому внуку кровать и вдруг думает, эт что, коль внук помрет, то ему гроб надо будет делать. Потому как большой внучок уже подрос, без гробика не похоронишь. На следующий день внучок — Колька его звали — в лес с ребятишками пошел, костерчик они разложили. И разложили они — как хотите, так верьте, — костерчик прямо над миной. Кольку изрешетило всего, остальные детишки со страху разбежались да и попрятались. Он кровью-то и истек прямо там в лесу. Вот оно как бывает с этими старухами-бабками»…

ФЗО официально расшифровывается как «фабрично-заводское обучение». Они толкуют по-своему: «физически замученный осел». ХТЗ (Харьковский тракторный завод) — название трактора; у них — «хрен, товарищ, заведешь!»

Продолжаю рассказы ефрейтора.

До войны был у него школьный дружок Павлик, из ставропольских немцев, которых там проживало много. В начале сороковых по просьбе Гитлера Сталин многих фрицев отправил в рейх.

Сорок первый год. Оккупация. Павлик, который теперь уже Пауль, возвращается в пригород Ставрополя немецким офицером — закончил училище под Берлином. Служил в штабе. Хочет перейти к партизанам. Они ставят условие: добыть секретную документацию. Условие он выполняет, уходит в партизаны. Дальнейшая судьба неизвестна.

Еще одна история.

Такой же ставропольский немец, по наклонности музыкант, не расставался со скрипкой. Собирал сельских ребят, играл им русские песни и «Интернационал». Когда немцы уходили, он попросил одну русскую девушку его спрятать. Она побоялась. Немцы музыканта нашли и расстреляли, но торопились и он остался жить. Теперь — директор школы. От этого немца мой сосед и заразился пением.

Многие его истории мне кажутся пересказом кинофильмов, но иногда мелькают такие подробности, до которых наши режиссеры никогда не докопаются.

Записи подлинные. Сейчас удивляет отсутствие жалоб и стонов на «окружающую действительность». Барак госпиталя № 74 мало отличался от зоны. Заплесневелые от экскрементов матрасы, паскудно-диетическая жратва, вши. И ведь не из страха, что комиссар-замполит нос сунет в записки мичмана, я обо всем этом умалчивал. Нет! Обыкновенная привычка к скотскому существованию — эка невидаль!

Но одно стыдливое умолчание есть. Я рожал первый рассказ. Фабула любовная. А опыт в любви у меня был уже значительный — я потерял голову от страсти во втором классе начальной школы. У моего предмета была замечательная коса, пятерки по всем дисциплинам, серые глаза — маленькая принцесса грез.

После войны мы с ней жили в разных городах. Длительные разлуки стимулируют ревность и творческую потенцию. «Ах, ты мне изменила, другого полюбила! Зачем же ты мне шарики крутила? Да-да!» Что в такой ситуации делал Мартин Иден? Ну и я решил следовать по стопам Джека Лондона; стать всемирно известным писателем, а она пусть плачет кровавыми слезами, вытирает мокрые глаза косами и поет: «Эх, моряк, ты слишком долго плавал…»

Итак, первое художественное сочинение было любовной направленности, но сильно политизировано.

В Париже, на Монмартре, в мансарде жила юная художница. Она рисовала пейзажи со старинными замками. Никто их не покупал. А художница была сирота и перебивалась с хлеба на квас. Однажды к ней забрел богатый американский капиталист. Его звали Джоном, а ее Мари Жан. Он купил пейзажи за приличные деньги. Но на самом деле никаким капиталистом Джон не был. Он был американским коммунистом, воевал с республиканцами против Франко и был лучшим другом Гарсия Лорки. Он последним видел Лорку перед тем, как того фашисты уводили на расстрел. И Лорка завещал ему разыскать свою незаконную дочь, которая в то время была еще маленькой девочкой. И вот Джон исполнил волю друга, с которым сражался плечом к плечу. Кажется, он дружил и с генералом-писателем Лукачем. Дружба между Джоном и Мари все крепла и крепла, а потом перешла в любовь. Они бросили мансарду на Монмартре и перебрались в СССР, где были очень счастливы. Но тут началась Великая Отечественная. Их забросили в тыл петеновцам, но нашелся художник-абстракционист, который их «заложил» и… никакого хэппи-энда, никакого поцелуя в диафрагму, как говорили когда-то в кинематографических кругах.

И куда делись эти «диафрагмы», «шторки», «риры»?..

Беспоносная дизентерия и рассказы соседей-солдатиков поставили в моем сочинении точку. Я бросил пачку казенных тетрадей в дыру сортира, но в дневнике сделал упрямую запись огромными буквами:

ПО НУЛЯМ, И НАЧНЕМ ВСЕ С НАЧАЛА!

Н-да, кабы я знал, сколько впереди будет еще таких начал…

Начинать надо лет в двенадцать и решительно! По-саперски:

«ОСТРОВ В ОГНЕ
Глава II

Тореадор и его два спутника были брошены в довольно обширную камеру. Обстановка камеры была такая: в углу на сломанном табурете стояла сальная свеча, а возле него лежала куча соломы. Посидев некоторое время молча, один из троих воскликнул: — Господа, чего мы сидим молча, когда даже не знаем друг друга. Честь имею представиться Эдуард Мало, бретонец из Бреста, солдат 2-го стрелкового полка. А вас как зовут? — обратился он к тореадору. — Я баск, — ответил тот. — Альфонс Триро матодор Севильского цирка. — А я, — сказал третий — Американец из Чикаго Георг Джефферс. — Ну а теперь, — сказал Эдуард Мало — надо подумать, чего мы тут сидим. — По-моему надо сейчас спать, а потом поговорим — ответил Альфонс Триро. Все согласились с его мнением и, разместившись по комнате, заснули как убитые. Но не долго они спали. К ним пришел солдат и повел куда-то. Через минуту они очутились в небольшой комнате посредине которой стоял стол, за которым сидел судья. Солдат удалился. — А! Наконец-то ты мне попался со всей своей шпионской компанией, дорогой Альфонс — сказал судья, а потом прибавил: — вы все арестованы и будете казнены на острове Кубе, куда вас сегодня повезут.

В этот же вечер три пленника отчалили от испанских берегов на крейсере „Звезда“ (продолжение следует).

В. Некрасов»

«Единственное в моей жизни „Полное собрание сочинений“ увидело свет (в одном экземпляре!) в 1922 или 1923 году. Состояло оно из шести томов. Страницы были пронумерованы, через каждые десять или двенадцать значилось — Глава такая-то. Текста, правда, не было, считалось, что со временем я восполню этот пробел. Безжалостные варвары, немецко-фашистские оккупанты сожгли этот раритет вместе с домом и шкафом, где он хранился, — маленькие, сшитые нитками странички, с обязательным на каждой обложке „Издательство Деврiенъ, Kieв, 1922 г.“» В те годы я был еще монархистом, носил в кармане карандаш и на всех уличных афишах приписывал «ъ».

«Рукописный журнал „ЗУАВ“. Рассказ „МЕДУЗА“

Миноносец все приближался. Вдруг раздался страшный взрыв и миноносец, объятый пламенем, быстро начал тонуть. Вот что случилось на миноносце. Там заведующим порохового отдела был французский пьяница Франц Герман. Он не мог равнодушно смотреть на бутылку с водкой. В ту ночь, которая была перед случившейся катастрофой, он напился пьяный. После этого он завалился спать. Проснувшись, он, еще пьяный, пошел осматривать свой отдел. Закурил папиросу и пошел. Проходя мимо мешков с порохом, он выкинул свою папиросу и пошел. Через минуту ужасный взрыв взорвал весь трюм с машинным отделением. Каким-то чудом этот матрос спасся и попал в плен к экипажу французской подводной лодки. Его перенесли в каюту и положили на койку. Около него был поставлен матрос. Теперь, когда времени было много, решили посмотреть, почему не плыла лодка. Оказалось, что были вывинчены гайки. Дело из-за этого не остановилось, и скоро лодка была в исправности. Между тем в каюте, где лежал больной, происходило следующее. Больной, все время лежавший тихо, вдруг начал бредить. Он говорил разную чепуху, и матрос на это не обращал внимания. Но одно место потревожило его:

— Вот дураки… слепые… ха-ха-ха… искать… а жилет на что?..

Это заинтересовало матроса. Он бросился к капитану. По дороге столкнулся с другим матросом, Феликсом Терьер. Узнавши в чем дел, он заволновался и начал уговаривать не ходить к капитану, что больной все врет: но матрос не слушался и привел капитана. Больного всего обыскали и нашли в жилете очень важные удостоверения и карту расположения австрийских судов и мин. В этот же день лодка должна была тронуться…

(Продолжение следует)

1923 год В. Некрасов»

Происхождение раритетов объясню ниже. Сейчас они впервые увидят свет. Думаю, начало начал автора «В окопах Сталинграда», Виктора Платоновича Некрасова, которого нынче так безобразно забыли, отдав его с потрохами киевским письменникам (а те уже и Николая Васильевича Гоголя зачислили в украинские писатели, о Булгакове не говорю), — будет интересно не только литературоведам…

В этой книге я попытаюсь проследить свой путь в литературу. Вообще-то читатели давно знают меру моей скромности, любовь к существованию в тени, склонность к наведению тени на плетень, упрямое стремление довести до печати каждое свое слово, внедрить свое неповторимое эго в каждого из миллионов читателей любыми способами, путями, приемами, наскоками, проползаниями по-пластунски (т. е. на локтях, скрытно), а иногда и на брюхе.

Сейчас познакомитесь с опусом, который я переписал раз 20 и все-таки напечатал в первом сборничке рассказов. Книжонка называлась «Сквозняк», вышла в 1957 году. Название оказалось вполне провидческим — сквозняк в голове на 100 % перешел на бумагу. И только сейчас — через 40 лет — я впервые переиздаю этот седой, бородатый шедевр.

«Капитан, улыбнитесь»

Ики идет по бульвару. Солнце нагрело воротник пальто, и это очень приятно подбородку.

Тихо. Так тихо, как бывает поздней осенью в редкий солнечный час, когда все вокруг будто не верит в спокойную синеву неба и боится, что вот сейчас наползут тяжелые сизые тучи, потемнеют окна и зашумит по мертвым листьям мелкий, тоскливый дождь.

Но нет туч, нет дождя, и низенькие ограды газонов, осыпанные упавшими листьями, спокойно отражаются в ясных лужах у краев тротуарных плит. Лужи остались здесь после ночного дождя. Они весело морщатся от ветра, и окурки в них то садятся на мели, то снова разбегаются.

Ики очень рад всему вокруг и улыбается, когда теплый мягкий воротник щекочет ему шею.

Сегодня большой день: мама ведет его на экзамен во Дворец пионеров. Конечно, страшно идти на экзамен. Ики еще плохо рисует. Ему далеко до тех рисунков, которые он видел на выставке детского творчества. Но он так любит рисовать, так хочет учиться.

Ики раздевается в пустынном гардеробе: они, конечно, опоздали. Разве мама когда-нибудь не опаздывала?

Плотно прижимая к груди пакетик с кистями и красками, Ики входит в длинный коридор. Из-за дверей доносятся до него то звуки рояля, то нежный голосок, выпевающий гаммы. Здесь музыкальные классы. Чтобы не шуметь, Ики идет медленно и ставит ботинки не на всю подошву, а на ребро — так они не скрипят. В самом конце коридора он видит ярко освещенную комнату. Там белые колонны, гипсовые статуи, раскрашенные холсты на стенах и несколько десятков склонившихся над мольбертами фигур. В дверях комнаты молодая женщина в синем сатиновом халате.

— Краски принес? — спрашивает она ласково. — Вот и хорошо. Идем.

Несколько голов поднимаются ему навстречу. Легкий шелест потревоженной бумаги проходит по рядам. Ики хочет посмотреть рисунки соседей, но не успевает — лист ватмана ложится перед ним на доску мольберта.

— Вот кнопки. Закрепите бумагу, — тихонько говорит женщина. — Вы нарисуете нам знаете что? Вы нарисуете нам осень. Осень где-нибудь в нашем городе, хорошо? Сейчас ведь осень, да?

Ики первый раз в жизни назвали на «вы», но он слишком волнуется, чтобы оценить это. Ики закрепляет на доске бумагу, оставляя на ней следы влажных от волнения пальцев. Он уже видит ранний вечер. Стволы деревьев на бульваре черные-черные. Листьев на деревьях осталось мало, зато они яркие и будто светятся. Лужи на асфальте уже не морщатся — ветра совсем нет. Они как стеклянные. Небо очень синее, и стекло в лужах синее.

Ики увлекся. Он не слышит, как сдают рисунки и уходят его соседи. Он видит только осенний вечер, ряд черных стволов, засыпанные листьями газоны…

Вот последние мазки. Все. Ики откидывается на спинку стула.

— Ой, как хорошо! — слышит он над самым ухом, и чьи-то пушистые ресницы касаются его щеки. Ики встает и оглядывается. Он видит рядом с собой маленькую девочку и косы, которые она скомкала и прижала к груди.

— Я еще маленькая, — доверчиво говорит она, — и меня не приняли, но скоро я буду рисовать так же, как и ты. Да?

— Да, — отвечает Ики.

— А хочешь, я помою твои кисточки?

В гардероб Ики спустился вместе с девочкой. И пока одевался — смотрел, как ее мама вытаскивает ее косы из-за ворота пальто. И все у нее было какое-то совсем особенное: и косы, и пальто, и папка на черном крученом шнурке.

С тех пор каждый раз, когда Ики шел во Дворец, он надеялся встретить там девочку с косами.

В день занятий от волнения Ики не мог обедать. Мать грозила пожаловаться отцу, но Ики не боялся этого. Отец плавал где-то на востоке, и в редкие приезды все неприятности сразу забывались. Глаза у матери начинали сиять так, что обвинения, падающие на Ики, казались похвалой. В наказание за все безобразия отец зажимал его голову под мышкой, волочил так в кухню и кричал, что сейчас вдребезги расшибет его об стенку. Мать смеялась, бегала за ними и говорила, что нельзя так ужасно громко кричать и так безбожно мучить ребенка. Потом они с отцом садились играть в шахматы, и дым отцовской папиросы щекотал нос Ики.

Спустя много лет, после войны, когда Игорь Русанов вспоминал свое детство, он видел в нем только самое хорошее, безоблачное, чистое. И настроение от этих воспоминаний бывало такое, будто впервые весною открываются окна на улицу, с шуршанием падает на пол ссохшаяся замазка и голубая, весенняя свежесть переплескивает через подоконник. Школа, мать, приезды отца, Дворец пионеров и это: «А хочешь, я помою твои кисточки…»

Зато отрочество вспоминать не хотелось: было пережито слишком много трудного и тяжелого. Это пережитое и сделало Русанова сумрачным, часто угрюмым, часто неоправданно суровым.

Он пошел по стопам отца — плавал. Море требует от людей и суровости, и сдержанности. Но все же те, кто плавал вместе с Русановым, редко любили его. И многие были бы сильно удивлены, если бы узнали, что Русанов способен улыбаться, вспоминая какую-то маленькую девочку и акварельные кисточки. Правда, не только из-за когда-то вымытых кисточек он помнил ее.

Ленинград. Зима сорок второго года. Серый свет хмурого утра вползает в комнату сквозь щели в фанере, которой забиты окна. Иней, за ночь осевший на стенах, начинает искриться. Тишина покинутого, простывшего дома стоит в полумраке.

Ики не спит. Он лежит, зарывшись в ворох грязного белья, и думает об отце, о том, что теперь никогда не зазвенят в их квартире ночные звонки неожиданных отцовских приездов. Отец погиб. Ни мать, ни маленький брат, который спит рядом, не знают этого. Нет хуже горя, чем горе в одиночестве, но Ики молчит. Мать слишком слаба. Она живет от письма к письму. Пусть ждет.

Медленно, очень медленно Ики вылез из кровати и натянул валенки. Сегодня была не его очередь растапливать печку, но он не думал об этом.

Дверь в коридор разбухла и не открывалась. Ики вставил в ручку кочергу и рванул на себя. Холодный, наполненный запахом нечистот воздух бесшумно ввалился в комнату. Во сне слабо зашевелилась мать.

В кухне было светло и леденяще холодно. Чистый снег ровной пеленой покрывал низкий подоконник выбитого окна и кучу хлама на полу. В застывшей тишине одиноко ухнул далекий взрыв, и повисшая на одной петле форточка чуть качнулась.

Ики оглядел кухню. Кроме подоконника и форточки, дерева не осталось. Мебель давно сожгли. Вчера, кромсая бритвой холст, сожгли последнюю картину — два букета сирени в глиняных горшках. На листьях большие капли росы.

Ветер зашелестел обрывками обоев. Глухо хлопнул на соседней крыше оторвавшийся кусок толя. За окном стоял поседевший, выбеленный изморозью город.

Начинался новый день. Не тронутый дымом и пылью снег медленно розовел. Сверкнули под первым солнечным лучом сосульки. И куда-то навстречу солнцу с гулом пронеслись над самыми крышами два «ястребка»…

Обжигаясь, пили пустой чай. Мать три четверти пайка оставляла на вечер — от голода чаще умирают во сне. Ики смотрел на седые грязные лохмы ее волос, на землистое лицо брата, который уже не мог вставать, и думал, что они скоро умрут. Он чуть не закричал от жалости и злобы, когда опять увидел в то утро, как мать делит хлеб. Не отрывая глаз от хлеба, братья просили ее взять и себе. Мать сердилась, говорила строго и устало: «Не болтайте глупости. Ешьте. Жуйте только медленно». И они, отрезав от своих кусочков по ломтику для нее, съедали хлеб. Отрезанные ломтики все лежали на столе, и, поняв, что мать все равно никогда не дотронется до них, братья, не глядя друг на друга, доедали хлеб.

В то утро Ики решил идти туда, где за Нарвской заставой, у линии фронта, как говорили, остались неубранные поля картофеля. Самое трудное было обмануть мать. Ики сказал, что пойдет узнать об отъезде, — ведь они умрут, если не уедут, а через Ладогу сейчас многие уезжают, и пусть она не беспокоится — он совсем хорошо себя чувствует.

Закутанный во все лучшее, что было у них теплого, Ики брел по ущельям улиц, то и дело застревая в снегу и обходя застывшие трупы. Он не знал толком, куда надо идти, и шел на дальние гулы орудий. Высокие валенки не давали гнуться ногам, в ушах звенело, временами снег и все вокруг казалось черным, как сукно на отцовской шинели.

Где-то у Нарвских ворот застал его обстрел. Когда недалеко впереди столб красной кирпичной пыли встал на месте рухнувшей стены, Ики лег на снег и пополз в подворотню вслед за маленьким человечком в сером пуховом платке. Он сделал это не потому, что испугался, — нет! — чувство страха за свою жизнь совсем покинуло его сейчас. Но, уходя, он дал матери слово: прятаться, если будет обстрел, и теперь, сидя на приступочке и слушая удары снарядов, он думал о том, как честно он держит слово.

— А я тебя помню, — заговорил маленький человечек, за которым Ики пролез в подворотню. — Ты мальчик, который хорошо рисовал во Дворце пионеров, да? Это было давно-давно — еще до войны. У меня тогда были косы. Ну, помнишь?

— Помню, — сказал Ики.

Они замолчали, потому что снаряд разорвался во дворе дома, в котором они сидели, и вниз по ступенькам лестницы запрыгали кирпичи.

— Ты очень боишься? — Ики сам удивился мужской твердости, с которой звучал его голос.

— Нет. Только у меня в животе что-то трясется.

Ики улыбнулся замерзшими губами. Он хорошо помнил, что улыбнулся тогда, потому что в ответ на его улыбку губы у девочки дрогнули, а на щеках слабо наметились ямочки — она хотела улыбнуться тоже.

— Куда ты идешь? — спросил Ики.

— Не знаю, куда идти. Мама вчера ушла за водой и не вернулась. — Она сказала это тихо и как-то равнодушно.

— А ты знаешь, где ее искать?

Девочка вздохнула.

— Нет, больше не знаю.

Когда они двинулись дальше, уже темнело. Людей на улицах не встречалось. Снежные простыни окраинных пустырей были изорваны воронками. Падал редкий снег.

Они брели, молча помогая друг другу перелезать через развалины и сугробы. Впереди была ночь, снег, мороз, далекие зарницы. Назад было уже не вернуться. И они все шли и шли вперед. А потом, тонко свистнув, упала мина, она разорвалась негромко, будто охнула. Ики упал, подкошенный блеском взрыва. Он не понял, что ранен. Потом боль перекинула его на спину. Черные ночные тучи поползли над самым лицом.

— Что ты, что ты? Мне страшно! — кричала девочка и закрывала лицо руками.

— Иди одна… — Ики тошнило. Радужные круги метались перед глазами. — Иди, — хрипел он, — иди, замерзнешь.

Девочка нагнулась и стала трясти его голову. Разбитые дома молчали вокруг, чернея провалами окон. Поземка металась в развалинах, и ветер свистал в проводах у поваленного столба. Опять где-то рядом стали рваться мины. Девочка опустилась на колени около Ики, дышала ему на глаза и все просила встать, скорее встать, а потом убежала в темноту, туда, где рвались мины и взвизгивали, разлетаясь, осколки.

Она нашла и привела солдат. Ики отнесли в санбат отряда морской пехоты, а девочку забрали с собой.

Там и решилась его судьба — в санбате отряда морской пехоты.

Через несколько дней выписывался пожилой матрос с обожженным, синим лицом. Он пообещал зайти туда, где жил Ики, предупредить мать. Перед тем как уйти, матрос целый час бродил по палате, прощаясь с ранеными. Потом пожал руку Ики и сказал, чтобы он за своих домашних не волновался — все будет в порядочке.

К вечеру этот матрос вернулся. Он сел к Ики на кровать и долго развязывал вещевой мешок корявыми темными пальцами. Потом достал из него пакетики с сахаром и кусочками масла, которые еще утром собрал у раненых для мамы и брата Ики.

Кусочки замерзшего масла не слиплись и рассыпались, когда Ики разорвал бумагу.

— На вот, возьми. Нет у тебя больше мамки, и братишки нет. Такие вот дела, сын. — Матрос, покачиваясь, ушел.

С пятнадцати лет домом для Игоря Русанова стал корабль. На море он провел военные годы. Море было дорого, как могила отца. Он любил море и хорошо служил ему. Ничто на берегу не отвлекало Русанова от этой службы. И к двадцати шести годам он уже ходил в море капитаном.

Как большинство одиноких людей, Русанов всегда чего-то ждал. В начале рейса он ждал его окончания, отпуска, тех встреч, которые могут быть на берегу, но с первых же дней отпуска безделье начинало томить, и тогда он ждал очередного рейса и того чувства спокойствия, обычности, которое появляется только в привычной обстановке судна, в размеренности морской жизни. Он много повидал на своем коротком еще веку и говорил об этом так, как говорят старые уже капитаны: «Я видел, как живут люди на земле. На нашем шарике». Он был некрасив и знал это: впалые щеки, острый подбородок, плотно сжатые губы, лоб, который казался низким от сильно разросшихся бровей, и ломаная морщина, которая наискось пересекает лоб и упирается в переносицу. Роста он был среднего и немного сутулился после того ранения, — осколок раздробил ему два ребра на правой стороне груди. Он никому никогда не говорил, что когда-то занимался живописью, и сам почти забыл об этом. Только изредка, увидев красивое сочетание красок на закате или интересное человеческое лицо, начинал думать о том, как бы он подобрал на палитре эти краски или нарисовал лицо. И тогда ему казалось, что он мог бы стать художником. Но о том, что он связал свою судьбу с морем, Русанов не жалел никогда.

Этот рейс был трудным и долгим. Целый год «Норильск» — судно Русанова — тащил распаханную винтами полосу кильватерного следа по водам чужих морей и океанов. Целый год чужой ил и чужую глину боцман смывал с якорных лап после стоянок в порту. Год чужие ветры трепали, чужие дожди мочили и чужое солнце сушило красный флаг на флагштоке «Норильска». И вот последний заход перед Ленинградом — западный Шпицберген, Айсфьорд, город Баренцбург. Это уже почти своя земля. Земля, правда, норвежская, но люди за ней — свои. Стоянка короткая — только разгрузка. Хватит суток.

Русанов торопил разгрузку. Сам ходил по палубе среди тарахтенья лебедок, скрежета блоков, шуршания тросов, ругани.

Темнело. На ноках стрел зажглись грузовые люстры, в домиках Баренцбурга, разбросанных по каменным уступам береговых террас, замерцали огни. Был обыкновенный вечер в порту, но скорый конец плавания вызывал у Русанова тревожное чувство ожидания чего-то особенного и хорошего впереди. Убедившись в том, что все идет нормально и разгрузку кончат раньше срока, он решил сойти на берег, — просто побродить по замшелым камням сопок, послушать тишину над стылой водой фьорда вдали от порта.

Как раз на середине узкого трапа, спускаясь на причал, Русанов столкнулся с женщиной, которая поднималась на борт его корабля. Женщина обеими руками держала перед собой большой чемодан. Этот чемодан воткнулся Русанову в колени и чуть не сбил его с трапа в узкую щель между бортом и причалом. Виноват в этом столкновении был он, капитан, потому что спускался, глядя через плечо на ржавые листы обшивки, — вспоминал, когда они последний раз красились.

И тем не менее Русанов сердито спросил у женщины:

— Куда вы, черт побери, смотрите?

— Нет, это вы куда смотрите? — Женщина возмущенно потрясла коротко стриженными волосами и поставила чемодан поперек трапа.

— А, собственно, зачем вы здесь?

— Я бы на вашем месте просто помогла слабой женщине донести вещи на этот глупый пароход. — Она засмеялась и показала Русанову на ручку чемодана.

— Я еще раз спрашиваю: зачем вы здесь?

— Я пассажир до Ленинграда.

— Пассажирка, — поправил Русанов. Он знал, что должен взять здесь четырех пассажиров. — А почему это «Норильск» глупый?

— Труба у него очень глупая, и вся физиономия тоже.

— Н-да. Ну ладно. Вахтенный, помогите женщине! — крикнул Русанов наверх, перешагнул через чемодан и, старательно обойдя женщину, спустился на причал. Выпад по своему адресу он пропустил мимо ушей, а насмешку над «Норильском» просто не понял.

Прогулка не получилась. Сразу за портом Русанов попал в заболоченную лощинку между сопок и промочил ноги. Пришлось вернуться.

Под утро, когда маленький рейдовый буксирчик пытался оттащить «Норильск» от причала, а сильный прижимной ветер мешал ему сделать это; когда оборвался буксирный трос и «Норильск» носом навалило на стенку; когда Русанов бегал с крыла на крыло своего мостика и объяснялся с капитаном буксирчика самыми нехорошими словами, — в рубке появилась уже знакомая Русанову пассажирка и с ней еще две совсем молоденькие девушки. Действительно, они выбрали неподходящий момент для знакомства с судном, и лучше было бы им спать у себя в каютах. Русанов сперва не замечал их, а когда «Норильск» вышел наконец на свободную воду Айсфьорда и все неприятности остались позади, то увидел.

— Вахтенный штурман, почему посторонние на мостике? — спросил он. — Убрать.

— Нас не нужно убирать. Мы и сами уйдем. Только вот посмотрим еще…

Чувствуя, как деревенеют скулы, Русанов повернулся к коротко остриженной и, уже обращаясь прямо к ней и вкладывая в голос всю сталь и медь, которые только были в его морской душе, еще раз приказал женщинам покинуть служебное помещение. Голос подействовал на двух других, они робко пошли к трапу, а коротко остриженная сделала грустное лицо и запела о том, что «молодые капитаны повели наш караван».

— Я прикажу вообще не выпускать вас из каюты, если вы будете так безобразно вести себя. Вы не девочка, в конце концов…

— А вы имеете право замуровывать нас в каюте?

Русанову было неудобно перед подчиненными: не может справиться с какой-то молоденькой бабешкой. Силой ее отсюда выводить, что ли…

— Имею, — процедил он и сжал кулаки.

На этот раз она ушла.

Капитан, конечно, мог заставить своих пассажиров вести себя как положено на корабле, но помполит — уважаемый Иван Игнатьевич (пожилой человек с казацкими висячими усами, очень гордившийся тем, что он из одной станицы с Шолоховым) — осторожно намекнул ему: люди экипажа, мол, сильно устали за этот год и, так как некоторый беспорядок (он имел в виду женский смех, который теперь не переставал звучать на судне) оживляет их работу, то и Бог с ним, с этим беспорядком.

— Ты понимаешь, в чем дело. Эта вот, заводила их, ну, постарше которая, она завклубом была в Баренцбурге. Запас в ней большой этой самой энергии, что ли. Ты, Игорь Владимирович, не того, не сердись на нее. Озорная, конечно, но мне вот стенгазету помогает делать. И те девчонки славные, медики они, медсестры. Тоже, значит, по-разному помогают… А на тебя эта зав мне жаловалась. Мол, не понимаешь ты шуток, того, что они три года здесь на Груманте просидели, а теперь домой едут. Радуются, вот и шалят…

— Да все я понимаю, Игнатич, но у завклубом этой совсем нет совести. Ну разве можно — на мостике, на людях и… песенки такие поет.

— Дикий ты совсем. Это по молодости у тебя дикость. — Иван Игнатьевич иногда ворчал на Русанова так, будто тот был не капитаном его, а сынишкой, что ли. — Ты на ее глаза посмотри. Большущие и лохматые — все равно что твои ромашки, только черные. Не злые глаза-то. Может, ты это от смущения злишься так?

— Идите вы, Игнатич, составляйте свой культурно-массовый отчет за рейс, и прекратим этот разговор. Как угодно и где угодно могут они веселиться, но не у меня на мостике.

Единственным приятным Русанову человеком среди пассажиров был пожилой, солидный горняк. Горняк носил очки. Из боковых карманов его пиджака торчали старые газеты. Он хорошо играл в шахматы, а Русанов любил сражаться с теми, кто играл сильнее его. Кроме того, горняк не хохотал, не пел и не дерзил.

Капитан был очень доволен, когда, спустившись на следующий день ужинать в кают-компанию, заметил у Ивана Игнатьевича некоторое изменение взглядов на поведение завклубом.

Помполит, криво усмехаясь и дергая себя за ус, подал ему лист норвежской морской карты.

— Откуда это? — спросил Русанов, по привычке мысленно переводя линии, цифры и краски карты в понятия о месте, глубинах, течениях и прочих вещах.

— А ты на обороте посмотри, — сказал Иван Игнатьевич и с такой силой погладил свою лысину против остатков волос на ней, будто хотел снять с головы всю кожу. На обороте Русанов увидел себя. Он был изображен верхом на «Норильске» в позе Медного всадника. Около носков его ботинок, свисавших ниже бортов «Норильска», курчавились водяные буруны. Изо рта торчал флажок. На флажке алыми буквами было написано: «Убрать!». Позади «Норильска» на длинногривой былинной лошади скакал Иван Игнатьевич. Усы его, как кривые турецкие ятаганы, торчали в стороны. Цепочка следов от копыт кончалась у ворот с надписью «Вешенская».

Русанов разглядел еще своего механика, вылезающего из кожуха дымовой трубы так, как делает это черт в «Сорочинской ярмарке», и больше смотреть не стал.

— Чья работа? — холодно спросил он и сел за стол.

— Это ее, зава, работа. Она, оказывается, еще и художник. Декоратор, что ли… — потерянно вздохнул Иван Игнатьевич и, в восемь раз сложив листок норвежской карты, засунул его в карман брюк. — Не хватает, чтобы эта штука, произведение это, попало нашим хлопцам в матросский кубрик, — помполит сокрушенно покачал головой. — Такой подрыв авторитета — дальше некуда.

Весь ужин Русанов и помполит молчали, а остальные моряки и пассажиры говорили о живописи. Разговор затеяла заведующая клубом. Изредка она поглядывала на Русанова, а к концу ужина не выдержала и спросила его:

— Капитан все молчит. Он не любит живописи, да? — Одной рукой пассажирка держалась за край стола — пароход немного покачивало, — а другой теребила пуговицу на своей кофточке.

— Нет, я люблю ее, но не такую усердную, как на ваших ресницах, — резко сказал Русанов, допил глотком компот и встал.

— Что вы! — она вскинула на него ресницы и вдруг покраснела. — Они не намазанные. Ей-богу, не намазанные. Вот видите, — она торопливо достала платок. — Вот, вот, — и потерла оба глаза по очереди.

— Ну, значит, краска хорошая. Кузбасский лак или газовая сажа. Вот так. — И Русанов вышел из кают-компании, чувствуя, что сказал глупость. Он очень злился на себя за это и, вероятно, потому мгновенно проиграл горняку первую в этот вечер шахматную партию. К началу второй партии к ним подсел Иван Игнатьевич и стал осторожно выспрашивать у горняка биографические сведения о заведующей клубом.

— Этот Пинегин в юбке? О! Она умудрилась с норвежской экспедицией натуралистов пересечь Шпицберген. На собаках! — сообщил горняк, королевским гамбитом начиная вторую партию. — Они очень бодро забрались на острова Филиппа, а вытаскивать их пришлось самолетом.

Потом горняк долго молчал, потому что Русанов успел вовремя рокироваться и теперь готовил атаку на его ферзевый фланг.

— Она была экспедиционным художником, — бубнил горняк, — и привезла неплохие этюды. Они поставили в своем клубе «Пера Гюнта» с ее декорациями.

Ходов пятнадцать противники сделали в полной тишине, только журчала вода за бортом, звякала висячая ручка у двери да покашливал Иван Игнатьевич.

— Эта девица чувствует поэзию Севера, скажу я вам, — наконец произнес горняк, рассеянно перевернул своего короля вверх тормашками и стукнул его короной по доске…

Ночью должны были подойти к берегам Скандинавии, к Лофотенским островам, и Русанов, приказав разбудить себя, когда откроется берег, пошел спать в каюту. Как-то смутно было у него на душе. Должно быть, все-таки сильно устал капитан за этот год. Хотя бы один тот шторм, который пришлось перенести в Индийском океане. Тогда они шли в Калькутту. Груз — ящики с частями от комбайнов — стало бить друг о друга. Плохо раскрепили их в порту. Команда работала в трюмах, а он каждую минуту ждал, что кого-нибудь раздавит на сильном крене. А трепка нервов в Фальмуте? Две недели бастовали лоцмана и докеры, и все эти две недели «Норильск» простоял на рейде с полными трюмами живых свиней. Портовым властям влетела в копеечку эта их стоянка. Русанов усмехнулся, вспоминая свинячий голодный визг и растерянную физиономию англичанина — торгового агента. Но сейчас-то чего нервничать? Впереди Ленинград. «Норильск» на три часа опережает график… И вот все равно что-то «не то». Тоскливо. Это все от одиночества.

Русанов включает приемник. Москву хорошо слышно. Поет Обухова. Как поет! Русанов сидит с незажженной папиросой. Он вспоминает сегодняшний разговор о живописи и беспокойную пассажирку. Как она хохотала, когда механик авторитетно сказал, что «Суриков плохой рисовальщик и часто композиционно слаб». Механик всю свою каюту обклеил иллюстрациями из «Огонька» и считает себя знатоком изобразительных искусств. Приятно, что пассажирка вступилась за Сурикова. Но Русанов еще слишком молод, чтобы только за это простить ей паршивую карикатуру на себя и все остальные ее штучки. А все-таки глупо он ответил ей, когда уходил. Дурак. От этой женщины, как от детских воспоминаний, веет чем-то свежим, хорошим. Пожалуй, она и сама напоминает ему детство. Но та, кого она напоминает, представляется всегда грустной, задумчивой, а эта чересчур шумлива и весела.

Русанова разбудили, когда открылся огонь маяка Скомвер, что на самом юго-западе скалистой гряды Лофотенских островов.

Была середина ночи. Зыбь с океана слабо покачивала судно. Четырехбалльный ветер посвистывал в вентиляторах. В косматых разрывах меж туч мерцали звезды.

Русанов проверил координаты и отпустил вахтенного штурмана отдыхать. Он любил одиночество этих ночных вахт, приглушенную музыку из радиорубки, горечь папиросы. Часы проходят быстро, измеренные сотнями медленных шагов по рубке. Вздохнет рулевой, вспомнив о чем-то, покажутся огни встречного судна, и опять только дрожь стали под ногами и пустынное море вокруг.

Давно надо записать в судовой журнал траверз маяка, но не хочется уходить из мягкой темноты рубки. Скомвер уже едва видно по корме. Скоро поворачивать на новый курс. Русанов отдергивает штору и открывает дверь в штурманскую. Свет больно бьет в глаза. Щурясь и прикрывая глаза рукой, он склоняется над картой.

— Капитан, — раздается за его спиной. Русанов от неожиданности вздрагивает, но оборачивается нарочито медленно.

— Что вам здесь надо опять? — Он старается говорить спокойно, но эта женщина может вывести из себя кого угодно!

— Капитан, — повторяет она опять и долго молчит, внимательно глядя на него. Он тоже молчит, насупив брови.

— Капитан, улыбнитесь, — без улыбки говорит она. — Не морщите брови и не гоните меня. Ну, пожалуйста.

Русанов раздраженно пожимает плечами и склоняется над картой. Трижды снимает он циркулем-измерителем широту места и трижды делает это неверно.

— Огни по курсу! — хриплым, отсыревшим голосом докладывает рулевой.

Русанов отшвыривает циркуль и уходит в рубку.

— Рыбаки, верно, да? — спрашивает рулевой. Он рад, что можно поговорить вслух. Русанов берет бинокль, кладет его на раму опущенного окна, пригибается к окулярам и здесь ловит себя на том, что делает все это, черт его знает для чего. Он же и без бинокля отлично видит, что это действительно рыбаки, рыболовные траулеры. Лежат в дрейфе у выметенных сетей.

— Селедку ловят, — говорит Русанов. — Возьми пять градусов право. Как обойдем, ложись сам на прежний курс.

— Есть.

Русанов выходит на крыло мостика. Ветер свежий. Он проскальзывает за отвороты шинели, знобит плечи. И перед мостиком и позади палубы пустынно. Все на судне спят. Только здесь да в машине — вахта. Зеленый отблеск бортового огня ложится на лицо капитана. Он облокачивается на поручни, смотрит вниз. Плюхает вдоль борта рассеченная кораблем волна, шуршит и шипит пена.

«Обиделась, ушла или ждет? — думает Русанов. — „Улыбнитесь!“ Зачем это еще? Что он, заводная игрушка, что ли, — улыбаться по заказу… Прическа какая смешная у нее. Верно, в экспедиции обкарнали. Художница. Художница? — Русанов потер морщину над переносицей, выпрямился. — А если это она, та?..»

Волны все плюхали под бортом. Серый пар вылетал из кожуха трубы. Ветер откидывал его вниз, к палубам.

«Неужто может быть такое? А вдруг все же…»

Русанов возвращается в штурманскую. Там пусто. Круг света от настольной лампы бродит по карте.

Ушла. Обиделась. А капитану не хочется больше оставаться одному, шагать по мостику из угла в угол.

И так ли это важно теперь: она или нет? Ведь все равно прежнего одиночества уже не будет, пожалуй.

От лейтенанта до старшего лейтенанта

Конечно же, мои гуманитарные интересы, попытки учиться на экстернате филфака Ленинградского университета имени Жданова, дневники, «Зеленые лампы» были не только не к месту, но и не ко времени.

Еще существовал СМЕРШ и моя воинственная карьера закончилась под дружный хохот всего выпускного курса: приказом Главкома я был назначен не на боевые корабли, а на вовсе не известные мне спасатели в 441-й отдельный дивизион Аварийно-спасательной службы Северного флота.

Потом загремел на Дальний Восток.

А едва вернувшись в уже ставший родным Мурманск, был отправлен в Балтийск, где меня переодели в форму торгового моряка, и мы поплыли в Северное море, чтобы подглядывать там за маневрами НАТО.

05.06.54. Борт спасательного судна «Вайгач». Кольский залив. Дровяное.

Из письма к матери:

Получил приказание завтра утром выбыть в штаб Северного Флота для оформления очередной командировки, а уже заполненные бланки отпускного билета со всеми печатями лежат под носом. Соскучился по вам больше, чем когда-либо. Приказ выезжать куда-то на запад, за наши рубежи — куда? — не знаю сам. Знаю только, как тебе все это неприятно, но, во-первых, уверен, что проеду через Питер и хоть на пять минут, но увидимся. Во-вторых, отпуск сразу по возвращении из командировки. А после отпуска — учеба в Питере — целый год!!!..

10.06.54. Балтийск. Борт теплохода «Вытегра».

Из письма к матери:

Корабль — моя мечта: транспорт-углерудовоз на 4000 тонн, замечательной архитектуры, комфортабельные каюты, приличный ход, то есть все, что я когда-либо видел в мечтах.

Обаятельнейший запах новорожденного корабля, запах свежей краски, недосохшего дерева, новой парусины, смолы и всякого прочего будит во мне бурю воображений.

Маршрут до сих пор неизвестен. Есть несколько вариантов — все хорошие. Вероятно, буду назначен флагманским штурманом трех таких кораблей на время всего перехода. Я буквально влюблен в эти громадины и, проходя по причалу, испытываю желание похлопать их круглые кормы, похлопать от избытка ласковости и дружелюбности — с таким чувством, вероятно, хлопают детей по мягкому месту.

Капитан наш — северный, знаком мне по подготовке похода в Голландию, но людей я привыкаю не хвалить по первому впечатлению, а выжидать. Работы много до чрезвычайности. Сроки подготовки выхода в море очень жесткие.

Здесь сплошные фруктовые сады, много черемухи, очень нарядные женщины. (На это я обратил внимание и в Питере на вокзале — может, с непривычки видеть их.) Кенигсберг сильно разбит и почти не восстанавливается.

«Управление вспомогательных судов и гаваней 4-го Военно-Морского Флота.

11 июня 1954 года.

Командировочное предписание № 216.

Город Балтийск.

С получением сего предлагаю вам отправиться в город Калининград ГО 4 ВМФ для выполнения служебного задания. Срок командировки с 11 июня 1954 г. по 12 июня 1954 г. Об отбытии донести.

Основание: Приказание флагманского штурмана флота. Действительно по предъявлении удостоверения личности.

Начальник УВСГ 4 ВМФ, капитан III ранга Тимофеев».

Из письма к матери:

12.06.54. Необходимо резко ускорить пошивку брюк. В первой половине июля буду (вместе с кораблем) в Питере и только после стоянки в нем пойду дальше в моря. Вперед на норд-ост!

Кормежка здесь в два раза меньше и хуже, нежели на Севере, что бьет по брюху и щекам. Здесь цветут каштаны. Когда был в гидроотделе, конечно встретил Олегиных приятелей. Встречаю их по всей стране, и везде его помнят и хорошо отзываются. Это и приятно и очень полезно для меня, так как ускоряет проталкивание через гидрографические отделы разных нужных дел…

13.06.54. Удачи кончились, не начав осуществляться. В Ленинград не идем, а прямо отсюда в Мурманск. Вероятно, без заходов куда-либо. Несколько дней назад, вернувшись с уничтожения девиации, мы получили приказ выходить на Ленинград, и все было уже готово. Курсы предварительной прокладки оканчивались прямо у гранитной набережной против Горного института.

За несколько часов до выхода все оказалось переигранным. Но все-таки в этом есть и хорошее: виза, которую мне открыли, паспорт моряка торгового флота, липовый диплом штурмана дальнего плавания — мечтаю зажать этот диплом, он пригодится, если мне удастся когда-нибудь демобилизоваться.

Да, мечты о ленинградских белых ночах и теплом вечернем граните развеялись в дым. Сидим и ждем выхода в западном направлении. Много свободного времени. Начал читать Чехова. Он заставляет думать о собственной пошлости, бесчисленное количество кусочков которой есть в душе. Он беспощадно бьет задушевную слабость и трусость. Я никогда не улыбаюсь, когда читаю его…

Судовой журнал тех времен сохранился. Название судна — «Вытегра». Двигатель — паровой. Владелец судна — СССР. Позывной сигнал — УЖИЦ. Порт приписки — Калининград.

25 июня 1954 года. Порт Балтийск.

00.00. Отшвартованы правым бортом к таможенной пристани четырьмя стальными концами. Под парами котлы № 1 и 2. Электропитание от парогенератора № 1. Ведется приемка воды.

02.00. Окончили приемку воды.

04.00. На борт прибыли пограничные и таможенные власти. Начали досмотр судна.

05.40. Досмотр окончен, судовые документы оформлены, граница закрыта.

06.20. Снялись со швартовов, выходим из аванпорта Балтийска. Осадка носом — 4,3 м, кормой — 5,8 м. Груз — силезский уголь. Трюм № 1 — 200 тонн, трюм № 2 — 330 тонн, трюм № 3 — 363 тонны, трюм № 4 — 352 тонны. Экипаж 37 человек. Капитан — Цареградский, старпом — Фандиков, 1-й помощник — Хондак, 2-й помощник — Конецкий, стармех — Маличенко, доктор — Тарасов.

09.30. Ложимся в кильватер пароходу «Товда». Опустили лаг…

26 июня.

Следуем протраленными фарватерами, рекомендованными курсами по старым минным полям.

21.40. Шведский крейсер вызвал п/х «Товду», давая клотиком «—» или «— ». Обменялись приветствием с крейсером и шведским эскадренным миноносцем № 17.

27 июня.

01.27. Остановили и подняли лаг. Причина — большое количество плавающих водорослей.

Входим в пролив Большой Бельт, следуя по осевым буям. Хода и курсы переменные. Крен 2° на левый борт — причины крена не выяснены.

13.00. Пойман почтовый голубь. Номер на латунном кольце 1122 — 01.05, номер на резиновом кольце 436А.

14.05. Прошли траверз маяка Каттегат. Опущен лаг.

18.45. Отмечено резкое падение давления. Легли на курс 312°. При повороте крупной лаговой волной корабль положен на правый борт на 25°. Вышла из строя рулевая машина.

20.45. Рулевой привод исправлен.

20.57. Питательный насос снизил подачу воды в котел — вынуждены идти малым ходом.

21.00. Легли в дрейф, подрабатывая машинами на штормовую волну.

21.30. Застопорили машины, отдали правый якорь, стравили 140 м якорного каната.

21.46. Снялись с якоря, насос исправлен.

28 июня. Из пролива Большой Бельт в Северное море.

10.05. На траверзе плавучего маяка Скаген-Реф в левом котле лопнула трубка пароперегревателя. Котел остановлен для устранения повреждения.

14.15. Греется мотылевый подшипник. Застопорили ход, производим ремонт.

15.00. Сдрейфовало на свежее минное поле под Норвежским берегом.

15.30. Неисправность в охлаждении мотылевого подшипника устранена. Дали малый ход, легли на курс 275°. За период дрейфа передали на п/х «Товда» бочку цилиндрового масла — 50 кг.

29 июня. Из пролива Скагеррак в Норвежское море.

16.00. Получено приказание капитана-наставника перехода лечь на обратный курс.

30 июня. Из пролива Скагеррак в пролив Большой Бельт.

15.44. Наблюдали затмение Солнца на траверзе маяка Лэзе.

01 июля. Из пролива Каттегат в Кильскую бухту.

01.30. П/х «Товда» без всякого предупреждения застопорил машину. Были вынуждены остановить свой двигатель, руль лево на борт, выкатились с фарватера на минное поле.

01.38. Дали ход, вернулись на фарватер, легли в кильватер п/х «Товда».

02 июля. Из прохода Кадет-Ренне в порт Балтийск.

02.45. Стармех доложил о появлении шума в трубках пароперегревателя в котле № 1.

С 03.55 до 04.12 вызывали п/х «Товда» по УКВ и светофором, чтобы уточнить курс и проверить связь. «Товда» на вызовы не отвечает.

03 июля.

07.37. В ожидании буксиров стали на якорь на внешнем рейде порта Балтийск. Буксиры вызваны из-за очередной неисправности рулевой машины.

08.12. При усилении ветра до 8 баллов было произведено стравливание якорь-цепи до 150 метров. При этом сильным рывком якорь-цепи был поврежден винтовой стопор.

14.25. Неисправность рулевой машины устранена. Снялись с якоря, следуем в аванпорт порта Балтийск.

15.15. Прошли мол.

15.30. Подошли буксиры.

15.47. Отшвартовались к причалу № 3 порта Балтийск.

На этом чемпионский по числу аварийных случаев мой первый зарубежный рейс закончился.

Англичанин Стефан Пиль собрал книгу с описанием самых неудачных неудач в мире.

Вот один из морских курьезов.

САМЫЙ НЕУДАЧЛИВЫЙ В МИРЕ ПАРОХОД

Между 1953-м, когда он был построен, и 1976 годом, когда он потонул, пароход «Арго Мерчент» попадал во все мыслимые и немыслимые передряги.

В 1967 году он восемь месяцев добирался от Японии до США. По дороге столкнулся с японским судном, три раза горел и был вынужден пять раз становиться на ремонт.

В 1968 году взбунтовалась его команда, а в 1969-м он сел на мель вблизи острова Борнео. (В этот момент я прошел мимо на космическом теплоходе «Невель», следуя в Сингапур.) В последующие годы он ремонтировался в Кюрасао, потерпел аварию у Сицилии и был отбуксирован в Нью-Йорк. (В это время на теплоходе «Новодружеск» я работал в рейсах на Нью-Йорк, Балтимор, Филадельфию.)

В течение 1976 года у него шесть раз взрывался паровой котел, а один раз он был вынужден поднять два вертикальных красных огня, сигнализирующих о том, что команда не в состоянии управлять судном или что судовая машина вышла из строя.

Чтобы достойно закончить этот год, он налетел на мель и затонул на траверзе мыса Кеп Кот, оставив после себя на поверхности огромное пятно разлившегося мазута.

Каждый раз, когда я вспоминаю об этом пароходе, моя судьба представляется блистательно счастливой.

САМЫЙ НЕУДАЧНЫЙ СНОС СТАРОГО ПИРСА

В городе Маргейт, в английском графстве Кент, был древний пирс. В 1978 году на побережье несколько раз обрушивались свирепые штормы, и городские власти, решив, что старый пирс расшатан ими до основания, наметили снести его.

В январе 1979 года прибыла команда подрывников, они заложили в нужных, по их мнению, местах древнего пирса необходимое количество взрывчатки и рванули… Взрыв поднял до неба огромный водяной столб. Пирс стоял нерушимо.

При втором взрыве на стоявшую недалеко от пирса пивную (паб) обрушился дождь железного хлама, покоившегося на дне многие годы, но пирс стоял не шелохнувшись.

После четырнадцатой попытки подрывники собрали свои манатки и уехали. Прибыла новая команда. После ее первой попытки можно было заметить, если тщательно приглядеться, что старый дом, стоявший в самом конце пирса, несколько покосился. Но пирс стоял как стоял. Тогда городские власти решили оставить его в покое. Теперь он является крупнейшей туристической достопримечательностью города…

Самое смешное, что в пивной, когда на нее обрушился дождь железного хлама, то есть поломанных якорей, рваных тросов, расколотых унитазов и всякой другой дряни, в тот миг умудрился сидеть я со своим другом-врагом Юрой Ямкиным. И, права Тэффи, нам вовсе не было тогда смешно.

В Ленинграде на Охте есть могучее и весьма секретное здание, в котором приютились специальные военно-морские классы. Там проходят переподготовку все офицеры флота. И туда попал я после столь необычайного путешествия на углерудовозе «Вытегра».

Встретил меня начальник штурманского факультета капитан 1 ранга Болотников. Суровый мужчина огромного роста. Он посмотрел мое личное дело и сказал: «Товарищ старший лейтенант! А вы, оказывается, еще и дня как следует не служили! Все только на каких-то гражданских гробах моря бороздили и спасениями на водах занимались. Ручаюсь, после классов я вас пошлю командиром группы на крейсер — пора вам понюхать настоящей военно-морской службы».

Я же почитал себя уже старым морским волком.

Из моей переписки с Правительством СССР, то есть с Председателем Совета Министров т. Маленковым:

Уважаемый Георгий Максимилианович! Обращается к Вам офицер Военно-Морского Флота, старший лейтенант, слушатель в/ч №…

В ВМС я с 1945 года. С 1946 года систематически болею желудком. С 1950 года — язвенной болезнью желудка. Я много раз лежал в госпиталях.

Сейчас, вместо учебы в в/ч №… куда я был направлен с Северного флота, я опять нахожусь в госпитале в связи с очередным обострением язвенной болезни и общим истощением. (Попробуйте выпить полстакана уксуса и удержать его в себе, чтоб не вырвало, тогда узнаете, что такое «общее истощение». Это я совершил, чтобы комиссоваться и демобилизоваться).

Два года я плавал на аварийно-спасательных судах Северного флота, затем перегонял на ДВК рыболовный траулер, затем плавал на углерудовозе.

Моя военная специальность — штурман.

Сейчас, согласно медицинскому заключению, мне запрещена служба в плавсоставе. Необходимость перехода на берег и полная бесперспективность в прохождении военной службы заставляют меня считать, что лучшим выходом будет увольнение в запас ВМС.

Я уверен, что в условиях гражданской работы мне удастся принести стране пользы больше, нежели при работе не по специальности на береговых должностях.

Убедительно прошу Вас помочь мне уволиться в запас.

В случае войны я всегда смогу плавать на кораблях Военно-Морского Флота штурманом или водить любые другие корабли.

С глубоким уважением…

14. XII.54 г.

Самое удивительное, что я не только написал это письмо, но и тихо отправил его самым обыкновенным образом через самый обыкновенный почтовый ящик.

Январь и февраль прошли в довольно томительном ожидании возмездия. Причем я продолжал учебу в классах и капитан 1 ранга Болотников каждое утро проверял мой подворотничок или галстук и помахивал мне пальцем: чтобы я не забыл его предуведомления.

Теперь из переписки Правительства СССР со мной:

Министерство Обороны Союза ССР Исп. вх. 4045

ВОЕННО-МОРСКИЕ СИЛЫ

4 марта 1955 г. г. Ленинград, г. Москва канал Круштейна 9, кв. 19

Ваше письмо от 14.12.1954 г., адресованное Председателю Совета Министров Союза ССР, рассмотрено.

Приказом Главнокомандующего ВМС, по Вашей просьбе, Вы уволены в запас ВМС.

Указание о производстве расчета по увольнению Вас в запас дано командиру в/ч…

И уж вовсе фантастично, что это письмо пришло обыкновенной почтой на мой нормальный домашний адрес — и пришло раньше, нежели соответствующие бумаги в в/ч фельдъегерской служебной почтой! Как нагло и клеветнически врут те, кто говорит о какой-то недемократичности и бюрократичности в нашем государстве!

На следующее утро я вошел в кабинет капитана 1 ранга Болотникова без стука, сел перед его столом на стул и заложил ногу на ногу.

Заорать от возмущения он не смог, а может быть, решил, что старлей рехнулся и со мной надо осторожнее. Чтобы укрепить в нем это подозрение, я достал «беломорину» и закурил — естественно, не испрашивая на подобные мелочи разрешения.

Как мало судьба отпускает нам в жизни таких счастливых минут!

Но… Но какую я получил характеристику!

Итак, я обрел свободу и с ручками нырнул в литературу.

Наши университеты

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.

Дева печально сидит, праздный держа черепок.

Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой,

Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

Александр Сергеевич Пушкин.

Царскосельская статуя

Чуда не вижу я тут.

Генерал-лейтенант Захаржевский,

В урне той дно просверлив, воду провел чрез нее.

Алексей Константинович Толстой. Заметки на полях при чтении «Царскосельской статуи»

Начинать писать после длительного перерыва так же тяжело, как выходить из длительного, скажем интеллигентно, застолья. Это мой афоризм. И я знаю, что говорю. Но перерывы в писании необходимы.

Необходимо и в шахматы играть (любителю) с перерывами. Неоднократно отмечал, что после перерыва играю лучше. Но было это в молодости. Теперь никакие перерывы не помогают — играю все хуже и хуже. Как и пишу. Увы, это относится и ко всем моим сверстникам, которые еще живы.

По поводу талантливых художников чаще всего чудится, что и все их жизненные трудности, несчастья, катастрофы хороши были и даже необходимы для развития и углубления их талантов. И редко приходит потребителям их продукции в башку, что, вполне возможно, без тягот и потрясений их талант расцвел бы куда гуще, и глубже, и светлее.

«…После войны в Ленинграде было создано Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли два человека — прозаик Леонид Николаевич Рахманов и моя любимая тетка Маргарита Степановна Довлатова, в те годы — старший редактор издательства „Молодая гвардия“. Причем основная идеологическая нагрузка ложилась именно на нее, поскольку Рахманов был беспартийным, а моя тетка — давним и более-менее убежденным членом партии. Рахманов был известен как очень культурный, благородный и доброжелательный человек, а о своей родственнице мне говорить куда сложнее. Я знаю, что она была из числа так называемых „прогрессивных редакторов“ старалась удержаться в своей работе на грани дозволенной правды, восхищалась Пастернаком и Ахматовой, дружила с Зощенко, который в свою очередь относился к ней весьма дружески, о чем свидетельствуют уважительные и даже ласковые автографы на его книгах…

Могу сказать, что заседания ЛИТО проходили в абсолютно неформальной обстановке, с чаем, а то и с вином, которое, впрочем, еще не употреблялось тогда в столь безбрежном количестве, как в пору моего литературного становления. Из этого ЛИТО вышло несколько таких заметных писателей, как Виктор Голявкин, Эдуард Шим или Глеб Горышин, один кумир советского мещанства — Валентин Пикуль и два моих любимых автора — прозаик Виктор Конецкий и драматург Александр Володин.

Ни моя тетка, ни Леонид Рахманов не были влиятельными людьми, так что, пробивая в печать труды своих воспитанников, они обращались за помощью и содействием к Вере Пановой или Юрию Герману. Оба маститых писателя, и особенно Юрий Павлович Герман, уделяли много времени и сил возне с литературной молодежью…»

С. Довлатов. Мы начинали в эпоху застоя. Петербургский литератор. Декабрь 1992.

В мое время — вторая половина пятидесятых — никаких вин и чаев на занятиях литобъединения уже не было и в помине. «Мой дорогой и милый друг!

Лучший из людей! Благословляю тебя, скотина паршивая, спасибо тебе за доброту твою и ласку. „Бог создал женщину слабой, чтоб научить мужчину нежности.“ Так написал веселый и умный Джером.

А слабость моя на этот раз выразилась в том, что я зарыдала, когда из твоего конверта выпала розовая десятка. Так что же ты делаешь, осина ты этакая?!

28 августа дважды, харкая кровью, горбато добралась в Пушкине до автомата, линия Пушкин — Таллин безнадежно занята, надо проскочить где-нибудь в 2–4 часа ночи, чтобы выматерить тебя на высоком уровне.

Ну как вернуть тебе десятку, в какие моря? Конечно, я их истратила, сколько же можно было на них умиляться! Но больше не делай этого никогда. Другое дело подарить старухе „Жигули“. Словом: оставь нас, гордый человек. Мы робки и добры душой, ты зол и смел. Оставь же нас, прости, да будет мир с тобою…

Кстати — еще об Александре Пушкине, — когда я была молода и прекрасна, один дерзкий обожатель написал мне письмо с такими строчками: Кобылица молодая, Честь кавказского тавра… Погоди, тебя заставлю Я смириться подо мной!

В г. Пушкине я больше всего другого читала Джерома — давно не брала его в руки. И вычитала про тебя, который „музыцировал, перебирая струны арфы пальцами ног“. Так и вижу над этим благородным инструментом богов твою рожу, искаженную творческими и техническими трудностями. И ноги, которые пахнут ладаном.

Ты упрекаешь, — мало, мол, пишу… Ведь всю жизнь обстоятельства высоким чугунным забором стоят между моей бедной авторучкой и бесчисленными обязанностями. Больной муж, сын, который не получил от бога путеводной звезды и пожизненная моя влюбленность в чужие таланты. А ведь так хочется писать, прямо сердце лопается.

Год 1974 Твоя Маро Довлатова».

Репортаж с одного рядового занятия литобъединения:

«Ковбой соскочил с мустанга, подвел его к могучему кактусу и набросил повод на выдающуюся колючку. Мустанг мотнул головой, покосил бешеным глазом и растопырился. Могучая струя шафрановой мочи ударила из мустанга в пересохшую, растрескавшуюся от зноя мексиканскую прерию. Ковбой ласково потрепал мустанга по гибкой, лебединой шее. Ковбой знал, что перед решающим боем за мексиканскую революцию его верный друг должен был быть, как говорят на флоте, в готовности № 1. Лишний балласт в бою только мешает. Перегруз наших линкоров при Цусиме сыграл с царской Россией злую шутку. Она кончилась революцией похуже мексиканской, потому что линкоры — это вам не мустанги…»

Это писал я. А за обшарпанным канцелярским столом в комнатке без окон на задах издательства «Советский писатель» на пятом этаже Дома книги (б. Зингера) сидел полосатый от вечной тельняшки Валька Пикуль и читал членам элитного литературного объединения молодых писателей Ленинграда свой рассказ о революции в Мексике в… году. Никто из нас, включая автора, ни истории освобождения Мексики, ни того, свободна она ныне или нет, не знал.

Витька Курочкин заглядывал мне в бумажку с текстом пародии, которую я писал одновременно с заслушиванием пикулевского опуса. Потому Витька фыркал в самых трагических местах. Особенно когда Валька вскакивал от творческого волнения со стула и поддергивал брюки. У него на всю жизнь сохранилась манера поддергивать брюки таким образом, как это делают деликатные люди в гостях, если им невыносимо хочется по малой нужде, но не хватает смелости поинтересоваться координатами мест общего пользования.

В продавленном кресле в углу полутемной комнатенки сидел наш руководитель Леонид Николаевич Рахманов, рафинированный интеллигент, матерый драматург, сценарист и прозаик. Ему было еще далеко до собственной «беспокойной старости». Он был строг и, когда Витька прыскал, нарушая творческую сосредоточенную тишину аудитории, говорил: «Виктор Александрович, прошу вас!». Рахманов называл нас по фамилиям или по имени-отчеству. Об истории мексиканской революции, мне кажется, не подозревал и сам Рахманов, автор революционной пьесы про радостное прозрение русской научной интеллигенции после векового сна уже под дулами матросских наганов.

Валька закончил чтение и начал собирать листки рукописи в папку, стараясь скромно не глядеть в глаза кружку€ молодых сочинителей. Он уже был автором двухтомной эпопеи «Океанский патруль», а у нас было по одному рассказику или вовсе еще не было напечатанных.

— Вот тут у тебя сказано, что на мустанге был повод, — начал обсуждение Витька Голявкин. Он всегда был смелым, ибо имел разряд по боксу и уже чуть не вылетел из Академии художеств за художества как на холсте, так и в жизни. — А где уздечка?

— Не лови блох! — сказала Ричи Достян. Она умудрилась родиться в 1915 году в Варшаве. Ричи писала нежную прозу, была роковой красавицей, знала об этом и прикрывалась требовательной резкостью. — Рассказ мне понравился. Особенно там, где герой, э… Как его звать, Валя, я запамятовала?

— Ты «Кармен» читала или хотя бы слышала? — спросил всегда угрюмый Боб Сергуненков. — Вот оттуда Валька и взял имя герою.

Перед появлением в нашем объединении Сергуненков перегонял стада овец то ли из Монголии в Китай, то ли из Китая в Монголию.

— Ромео его зовут, — сказал Глеб Горышин. Они вместе с Бобом появились сравнительно недавно, работали где-то или когда-то в одной районной газете в Сибири или на Алтае и на заседаниях держались рядком.

— Да, Ромео, — сказала Ричи. (В Тбилиси она закончила курс университета по изучению наири-урартской культуры, после чего работала над дешифровкой халдейской клинописи в Грузии и в Армении. Всю войну проучилась в Литературном институте имени М. Горького.) — Вот там, где Ромео оказывается окруженным реакционными индейцами, но не теряет присутствия духа — это просто эпическая сцена. Хотя конец, мне кажется, немного затянут.

— Дерьмо собачье! — сказал Витька Курочкин. Он имел право на такую прямоту, ибо дружил с Валькой нежно и печально.

— Виктор Александрович, прошу вас! — строго сказал Леонид Николаевич, перекладывая ногу на ногу в предвкушении интересного разбора нового произведения, нового и для него тоже. Домой наши рукописи он обычно не брал. Первый удар принимала на себя редактор-организатор объединения Маргарита Степановна Довлатова.

— А продолжение есть? — спросил я. — И вообще перечитай еще разок финал. Я не совсем врубился.

— Конечно, — сказал Валя. — А финал — пожалуйста! Продолжение тоже есть. Второй и третий том. Читаю финал.

«Бой шел к концу. Регулярные войска самозваного диктатора окружили горстку героических повстанцев. Раскаленное ядро ударило в бок мустанга Диего, задев шпору ковбоя. Тягостно запахло жареным мясом. Так пахнет на камбузе эскадренного миноносца, когда он идет в торпедную атаку противолодочным зигзагом под гордо развевающимся Андреевским флагом. Ядро пробило мустанга насквозь. Это была точка.

Никто из повстанцев не сдался.

Они сами предпочли смерть позору».

Аудитория терла лбы и чесала затылки, собираясь с мыслями. Юнга с Соловецких островов хранил ледяное спокойствие.

Литературная мама Пикуля — Маргарита Степановна Довлатова — протянула Вальке новую «беломорину». Одновременно она была и повивальной бабкой «Океанского патруля», нормально переписав за автора около тысячи страниц. Но это не значит, что Маро была добренькой:

— Валя, а вы сами бывали в Мексике? — спросила она, разряжая паузу и отлично зная, что кроме Баренцева моря и Обводного канала автор нигде не был.

— А зачем? — в один затяг спаливая до мундштука папиросу, поинтересовался Валька. — Повару, чтобы сварить суп, не обязательно в нем побывать.

— Товарищи! Внимание! — строго сказал Леонид Николаевич и чихнул три раза подряд. — Простите, это меня опять где-то просквозило. Начинаем серьезное обсуждение. Виктор Александрович, вы что-то хотели сказать?

Курочкин:

— Все-таки я не прав. И прошу прощения за импульсивный порыв. Это просто была эмоциональная реакция. Произведение зримо и художественно сделано. Я ведь видел, слушали все внимательно. Язык, конечно, не очень хорош. Но сюжет занимателен. Хорошо описаны образы Диего и Бабазилио. Несмотря на авантюризм, Пикуль показал жизнь стран Южной Америки правдиво. Замечательно подмечена разница между богатым южноамериканским скотоводом и бедным. Пикуль сумел показать обстановку этой драмы. Если б Пикуль даже и сам был в Южной Америке, то никто никогда не смог бы упрекнуть его в неточностях.

Аскольд Шейкин (1924 г. р. Окончил географ. факультет ЛГУ. Первая книга «Письма любимой». Вторая — «История колхоза „Россия“»):

— В целом — я «за». Мы, писатели, робки, так как не касаемся в своем творчестве, например, африканских тем. Надо писать о всех материках мира. Между прочим, Мексика находится в Северной Америке.

Эмиль Офин (1911–1978. Окончил Автодорожный институт. Работал шофером. Прозаик, детский писатель. Я у него купил первую в жизни пишмашинку — немецкая трофейная «Эрика». Он ее из Германии привез в победном 45-м. А потом она прошла со мной по всем морям и океанам: в огне не горела, в воде не тонула, ибо у фрицев отслужила всю войну на передовой — в ротной канцелярии):

— Рассказ Пикуля и очень понравился, и очень не понравился. Рассказ талантлив. Именно из-за этой талантливости я упрекаю Пикуля за кражу сюжета из итальянского фильма «Под небом Сицилии», так как и там есть судья, который отказывается от всякой социальной истины. И еще — основной сюжетный ход, который перевернул все нутро Ромео, — это гибель коня. Поэтому у Пикуля отсутствует момент истинной революционности, хотя он и хотел наоборот.

Далее Эмиль говорит о пользе знания автодела, даже если герой ездит на мустанге. Еще около трех минут рассуждает о способах приторочивания ружья к седлу.

Надежда Верховская (о ней еще будет ниже):

— Я не люблю, когда люди заражаются темой не от земли, а от литературы. У Пикуля очень много условностей. Идейное же богатство рассказа в том, что сама жизнь заставляет Ромео идти в революцию. А свист Бабазилио в финале слишком условен, я же люблю конкретность.

Банк Наталья Борисовна (окончила филфак ЛГУ в 1956 г. Ныне известный критик):

— Да, главное в том, что этот Ромео, простой южноамериканский человек, становится в душе интеллигентом с большой буквы. Поэтому обязательно надо сделать ему одухотворенную подругу. Вероятно, придется отдать жену Бабазилио. Пусть он и не знает, что это жена его друга. Еще добавлю. У Пикуля все выглядит современно, так как в глухих углах пампасов, судя по бразильскому фильму «Текут мутные воды», все так и есть. Диего, убежав от борьбы в Испании и став полицейским в Южной Америке, простите, — в Северной, все-таки приходит к жизни духа. И вот этого нет ни у Брет Гарта, ни у других таких писателей.

Александр Володин, президент-председатель Совета литобъединения:

— Когда человек падает с шестого этажа, он почему-то всегда кричит: «А-а-а-а…». Сейчас я провожу значительную часть жизни в женских общежитиях на проспекте Обуховской обороны. Собираю материал для пьесы, потому что мне очень не нравится моя проза. И через меня недавно прошло очень много разных заводских женщин, продавщиц из овощных магазинов и даже кассирши из мясных лавок. И я уточнил, что когда падает с шестого этажа по-настоящему храбрая, нравственно чистая фабричная девчонка, то она кричит не «А!» Нет! Она кричит: «Б-б-б-б!..» И, мне кажется, жена Бабазилио в сцене изнасилования не будет шептать: «Ай!» — как у Пикуля. Ей надо подобрать другой звук. Этим я ни в коем случае не хочу обидеть Валю. Валя, ты не обиделся?

Довлатова:

— Нет, нет, Александр Моисеевич, не беспокойтесь, он не обиделся.

Володин:

— Большое спасибо вам, Маргарита Степановна! И тебе, дорогой Валя, спасибо. Теперь у меня на душе стало спокойно и светло.

Курочкин (с места):

— Валька, богом прошу! Убери мочу у мустанга!

Пикуль:

— Да иди ты к…

Рахманов:

— Валентин Саввич, прошу вас!

Надежда Верховская:

— Человек на такой сложной теме может и имеет право уйти в экзотику. Но, конечно, надо вдуматься, здесь же тема освобождения от колониализма. Очень нужная. Символы хорошо даны — в пожаре над пампасами, песочно-солнечной пыли среди кактусов. Через это Пикуль ненавязчиво показывает накал политической жизни во всех Америках. В финальной грозе над пампасами — символ будущих изменений этого угнетенного континента. Рассказ Пикуля очень живен по краскам и хорош. Я за то, чтобы мочу оставить.

Вадим Инфантьев (о нем тоже будет ниже):

— Я полностью не согласен с Наташей Банк. Есть тут что-то от Олдриджа и Фаста. В то же время мы не можем отнести произведение Пикуля к миру этих писателей. Категорически предлагаю Пикулю не конкурировать с буржуазными писателями, даже если они коммунисты.

Голявкин:

— В Южной Америке дикие страусы не водятся.

Валя Левидова (окончила юридический факультет ЛГУ в 1947 г. Прозаик, драматург):

— Я слушала и даже не знала, где нахожусь: в своей комнате или в кино. Как в фильме «Нет мира под оливами», так все зримо!

Сережа Тхоржевский (в справочнике «Писатели Ленинграда», изд. 1982 года: «р. 1927. Ленинград. Прозаик. Окончил среднюю школу. В 1944–1952 жил на Севере. В 1950–1955 работал на комбинате „Воркутауголь“, в 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска Ростовской обл. После возвращения в Ленинград сотрудничал в журналах „Костер“ и „Звезда“. Перевел с английского стихи Лонгфелло и Киплинга». В 1957 опубликовал первые два рассказа в альманахе «Молодой Ленинград»).

[Перевожу справку на общечеловеческий язык. «Окончил среднюю школу» — арестован семнадцати лет из десятого класса за ношение в школу запрещенных книг по русской истории. Авторами книг были его предки. Таскал он их из библиотеки отца. Сохранилась библиотека чудом, ибо отец был расстрелян. У меня есть книга Сережиного дяди С. И. Тхоржевского, эмигранта, «Стенька Разин» (исторический очерк). Петроград. Издательство Брокгауз-Ефрон. Прачешный, 6. 1923 год. Тираж 4000 экз.

«В 1944–1952 жил на Севере». С 44-го по 50-й сидел в тюрьме, включая Кресты.

«В 1950–1952 работал на комбинате „Воркутауголь“. На каторжных работах в угольных шахтах, где заработал туберкулез в острой форме».

«В 1952–1955 — на предприятиях г. Каменска, Ростов. обл.». В нормальной ссылке без права проживания в Ленинграде.

Прямой потомок Александра Пальма? о жизни и раздумьях которого написал и напечатал в 1971 году книгу.]:

— Прослушал сочинение Вали внимательно. Надежда Павловна Верховская права. Не следует эстетствовать. Надо помнить, что наши предки — это и Емелька Пугачев, и Стенька Разин, а не только Северянин. Тем более, моча у Пикуля талантлива — не хуже, чем даже у Михаила Александровича Шолохова. У меня все, хотя… — дико закашливается от табачного дыма, трет тощую грудную клетку, машет рукой и садится.

Рахманов:

— Сергей Сергеевич, я думаю, вы, гм, все-таки, гм, несколько преувеличиваете, гм… Имею в виду сравнение с автором «Тихого Дона».

Довлатова:

— Вне всякого сомнения.

Игорь Кузьмичев (в дальнейшем — редактор многих моих книг. Был тайно влюблен в Аллу Ларионову, ибо один раз видел ее на «Ленфильме». Тайну не знал только Александр Володин):

— Согласен со всеми точками зрения, высказанными здесь. На этом свете все не так просто, как иногда кажется. Поддерживаю Наташу Банк: надо прибавить духовности жене Бабазилио.

Я:

— В пампасах еще не был. Но и Диего чувствует себя там плохо, ясно поняв, что главное — это не спасение скота, для которого он туда приехал…

Пикуль:

— Сам ты скот! Пиши свой пасквиль дальше!

Как-то на втором году моего пребывания в литобъединении Леонид Николаевич явился на занятие со своим неизменным портфелем, вытащил из него толстую пачку девственно чистой бумаги и объявил, что нынче обсуждения не будет. А всем нам следует взять по десять бумажных листиков и за два часа написать рассказ. Темы: «Пуговица» или «Первая любовь».

Наступила шоковая тишина, в которой мы разобрали бумажки и уселись кто где с выпученными глазами.

Такого удара ниже пояса от рафинированного интеллигента Рахманова никто, ясное дело, не ожидал.

Написать рассказ за два часа! Да еще о первой любви! Как скоро выяснилось, никто из членов объединения первой любви не знал или не осмелился ее тронуть.

Леонид Николаевич объявил еще, что рассказы он заберет с собой, а на следующем занятии все они будут зачитаны авторами, обсуждены и три лучших рассказа премированы.

— Приступайте, господа! — сказал Леонид Николаевич. — Время пошло!

В мертвой тишине и в состоянии психопатологической натужности мы взялись за ручки.

Первым сдал рассказ Голявкин.

Он написал «Пуговицу». И уложил рассказ в одну страницу!

Конечно, я перескажу Голявкина приблизительно — сорок лет прошло.

«У меня был дядя. Его фотография висела в красном углу на почетном месте. Вместо иконы. Каждый раз, когда мама доставала ремень, чтобы отметить поркой очередное мое хулиганство, она приговаривала:

— А вот твой дядя, — тут она показывала кончиком ремня на фото усопшего дяди. — Всегда учился на отлично, никогда не бросался камнями даже в открытом поле и никогда не висел на колбасе трамвая. Ты помнишь этого святого человека?

— Да, — соглашался я, хотя помнил лишь его пальто, и помнил только потому, что среди нормальных пуговиц на его черном пальто одна почему-то была от кальсон».

Витя стал победителем литературного турнира и получил трехтомник Маяковского.

Занятный рассказ написал Вадим Инфантьев. Это мы его так звали «Вадим», а он давно уже был Вадимом Николаевичем. Приходил иногда на занятия в форме инженер-капитана 2 ранга. Родился в 1921 г. в селе Титовское Томской области. Отпахал незнаменитую финскую в морской пехоте рядовым. В Отечественную дрался внутри блокадного кольца на фортах в тяжелой береговой артиллерии. Волевой мужик. Уже после войны закончил «Дзержинку» и Академию Крылова. Многажды раненый. Скромный. Помер рано — в 59 лет. Мы его и хоронили. И удивились, когда у могилы выстроился взвод почетного караула из курсантов «Дзержинки» и проводили его в могилу под троекратный залп из винтовок. Про войну рассказывать даже под рюмку не любил.

А вообще байки травить умел. От него я впервые услышал знаменитый на флотах эпизод из жизни академика Крылова (сейчас он уже в фольклор превратился).

Еще до Великой Отечественной войны, в год, когда Сталин изобрел Сталинские премии, сразу нашлась группа талантливых прохиндеев — инженеров-кораблестроителей. Ну, тогда гремели челюскинцы, папанинцы — Арктика была в моде. И запроектировали инженерики архиледокол — длиной чуть не в милю, шириной в кабельтов и с парой сотен котлов, чтобы через полюс шляться без всяких-сяких. Назвали, конечно, проект «Иосиф Сталин». Деньги, естественно, нужны громадные. Доложили вождю, чертежи выложили. Ну, все знают, что вождь у нас был мужчина скромный. Посмотрел на все эти чертежи и говорит, что, пардон, но в этих делах не петрю, но вот есть у нас один еще с царских времен недобитый академик, член Английского общества корабельных инженеров со времен еще до революции 1905 года, пускай он изобретение завизирует. И Алексей Николаевич Крылов положил резолюцию: «До сей поры на Руси было два чуда — Царь-пушка, которая никогда не стреляла, и Царь-колокол, который никогда не звонил. Теперь будет третье чудо (уже советское) — ледокол „Иосиф Сталин“, который никогда не отойдет от причала». И, как я думаю, группа ведущих изобретателей — претендентов на Сталинскую премию прокатилась именно туда, куда собиралась отправить свой фантастический ледокол.

Не удержусь, вспомню здесь еще одну байку об Алексее Николаевиче Крылове. Он дружил с Иваном Петровичем Павловым, лауреатом Нобелевской премии, они любили гулять вместе.

Во времена Гражданской войны у Павлова с голодухи почли дохнуть собачки в Колтушах. Павлов отписал Ленину. Тот приказал посадить рефлексирующих собачек на спецпаек. Ну вот, встречаются очередной раз на прогулке два гения, и Алексей Николаевич говорит: «Иван Петрович, дорогой, возьми меня к себе в собачки!» А Павлов ему: «А вы, глубокоуважаемый, лаять умеете?..»

Вернемся к пацифисту Вадиму Инфантьеву. Он, не любитель военной темы, выдал лихой фронтовой рассказ.

Блокадная зима. На батарее форта установлены старомодные морские орудия. Они заряжаются снарядом, а за снарядом досылаются в казенник пакеты с порохом. Эти пакеты, конечно, зашиты в специальную, похожую на шелк материю. Так вот, кончились пакеты, а немцы прут. Тогда матросики сообразили: постаскивали с убитых товарищей гимнастерки, штаны, кальсоны. Сами трамбовали порох и зашивали его в тряпье — уже от полного отчаяния, как вы понимаете. Опасались, конечно, что пушки поразрывает или снаряд дальше среза канала ствола не выплюнется. Ан получилось наоборот. Дают залп по долговременным немецким укреплениям. А фрицы привыкли, что когда наши морячки с тяжелых кораблей или фортов бьют, то самое лучшее из-под огня уходить вперед, в атаку. И в тот раз так случилось. Наши в бинокли пялятся и ничего понять не могут: вроде лупят фугасными, а на снежном поле фрицы валятся сотнями — как от осколочных. И как-то странно валятся — будто все вовсе пьяные от своего шнапса: упадет, покрутится, вскакивает, падла, и опять бежит, приплясывает какую-то лезгинку, но уже наяривает обратно к себе в окопы. Короче, оказалось, что снаряды-то рвались там, где положено, а вот пуговицы, пряжки, якорьки всякие с одежек покойников-матросиков в полете от снарядов, ясное дело, отставали и били по живой силе. Немцы ничего понять не могут — с небес со страшной силой летит на них град всякой галантереи и весьма даже больно кусается.

Вот такую «Пуговицу» написал Вадим Инфантьев. Добротный рассказик — во всяком случае из пальца не высосешь! И получил вторую премию. А вторую только потому, что чуть время сдачи опуса просрочил. Я разделил первое место с Голявкиным. И получил в вечное владение «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Наступили те времена, которые вошли в историю под названием «оттепель»: впервые напечатан расстрелянный Михаил Кольцов — друг автора «Оттепели» Ильи Эренбурга.

Приз я хранил свято. Он и сейчас на заветной полке:

«Виктору Викторовичу Конецкому, победителю литературного турнира, который состоялся 31 мая 1957 года на семинаре лит. объединения при издательстве „Советский писатель“.

Ст. редактор издательства М. Довлатова. Л. Рахманов».

Вопят огнями тишину

«Мой милый!

Моя личная жизнь сложилась в настоящий момент так, что мне за последнее время пришлось много ломать голову над тем, как жить дальше. Все, что сделано мною за эти годы дурного и обидного для хороших людей, окружающих меня, все это сделал не я, а — водка.

Я не знаю, что именно толкнуло меня в пору глубоких раздумий писать тебе. Очевидно, то важное обстоятельство, что в тебе я часто угадывал себя и в себе угадывал тебя. Мы, кажется, не плохие люди, и Бог дал нам то, что принято называть талантом. Жили же мы с тобой жизнью скотской, если исключить из нашей жизни то время, когда мы работаем.

Прости, сам не выношу нотаций, но если ты человек, то ты поймешь и не осудишь этот мой тон.

Был у известного профессора-специалиста. Плохо наше дело, брат! На моих глазах, за несколько лет, спились и пропали хорошие люди, куда талантливее нас с тобой. Очевидно, нужно иметь в душе нечто, без которого жить нельзя. И я не сомневаюсь, что это золотое качество мы имеем (чего боюсь сказать о Курочкине). Профессор сказал мне:

— Три-четыре месяца вы не должны брать в рот не только капельку вина, но даже пива. Если выдержите — вы спасены. Если же нет — вы станете частым гостем нашей больницы…

Страшные слова, брат. Видишь ли, можно было не ходить к профессору, как не ходят к ним тысячи и миллионы, можно жить и так, плюя на то, чтобы вокруг тебя говорили:

— А-а, это Пикуль (или: а, это Конецкий), парень не без искры, но пьет!..

Все можно! Но только лучше не надо. Пишу тебе сейчас от чистого сердца, желая и тебе и себе только хорошего. Не тебе объяснять, что каждый раз, будь то неприятность, будь то деньги в кармане, будь то еще что-нибудь, — мы бежали в кабак. Водка нам развязывает язык, водка нас дружит, лечит и пр. и пр. Про себя я знаю точно: еще год-два такой скверны — и я погиб.

Закон, внушение, приказ самому себе, что хочешь (с моей стороны):

— Витька, держись!

— Я пока держусь…

Начал хорошо. Даже не думал. Вернее: о водке как об огненной глупости я не думал и том утешении, которое она мне давала и которого я теперь буду лишен. Это не просто животное пьянство — это пьянство моральное. Хотя и страшновато бывает подумать, что вот в иной раз пошел бы выпил, а теперь — нет.

Прости меня и не переставай общаться с трезвым Baлькой. Хуже я от этого не стану, лучше — да.

Желаю и тебе того же, но знаю, что на этом пути, как и в пьянстве, есть свои горести, свои драмы. Люди мы или не люди? Не хочется, чтобы каждая сволочь в Союзе тыкала в меня пальцем, говоря, что я пьяница.

Денег нет. Сволочи! Подробности в разговоре.

03.07.56. Твой Валька Пикуль

00 часов 08 минут».

С Валькой нас свела судьба еще в августе сорок пятого — мы были в одной роте на первом курсе «Подготии». Это все равно, что восьмой класс средней школы. Только в казарме и с военно-морским уклоном.

Вальку вышибли на гражданку уже в сорок шестом: он умудрился получить десять двоек на десяти экзаменах…

Первые выпивки связаны с первыми получками. Платили нам, воспитанникам и курсантам, очень мало, но все-таки платили. И еще мы продавали на Балтийском вокзале пайковый американский шоколад и мыло.

Уже тогда мне хотелось «добавить».

В юности были приступы нечеловеческой беспричинной какой-то тоски. Я способен был от тоски кусать подушку и кататься по дивану. Самым типичным времяпрепровождением в возрасте 18–22 лет было выпить и ходить по набережным, хотя замкнутым я никогда не был.

Друзья той поры все были многочитающими, думающими ребятами. Все стали алкоголиками и кончили плохо.

Конечно, несколько раз за жизнь у меня случались алкогольные бреды. О мании преследования я и не говорю: для советского писателя говорить о таком даже тривиально: подслушивают телефон, следят за связями с иностранцами, вернулся с плавания — рукописи лежат не так, как при отъезде и т. д. и т. п.

Были и какие-то потусторонние мании.

А одна преследует уже лет тридцать. Война. Я заброшен в Югославию к партизанам. Задание — взорвать мост на Дунае недалеко от Белграда. Ползем к мосту. Все детали вокруг и внутреннее состояние, сам Дунай, стрельба трассирующими, освещение, четкое ощущение неизбежного провала операции — все явственно: могу рассказ писать на два листа. И название пожалуйста — «Мост».

Есть такая песня, вернее, была. Сейчас ее забыли.

Пронзительная песня: Ночь над Белградом темная Встала на смену дня, Вспомни меня, хорошая…

Вероятно, корни галлюцинации где-то в военном мальчишестве, ибо песня услышана в те времена.

Потом я побывал в Белграде. Целую ночь бродил один по городу, натыкался и на проституток, и на сутенеров, и просто на югославскую шпану. И все чудилось (трезвому), что обреталась тут моя душа где-то в сороковых годах, в каком-то партизане.

Я не воевал, но все ж военный человек, то есть профессиональный убийца. И офицерский диплом у меня никто не отбирал.

Пришел в отель, в номер, поднял боцмана с танкера «Маршал Бирюзов», который меня в этот отель устроил, и мы с ним дико надрались югославским спиртом, купленным в аптеке — дешевле.

А наутро прочитал бредовые стихи, написанные в беспамятстве.

Ни одного слова менять и править не буду: Я помню мост, темно под ним, Полиции дурацкие наряды Следят за мной. Я вижу Югославию. В Белграде Вопят огнями тишину, А я спокойно опускаюсь вниз, Дуная величавость охраняя. И думаю: отпилят мне затылок чинуши здешние: ведь паспорт-то остался на беду в отеле. И мокрый, в тине и в дерьме Вонючем я медленно ползу. И мокрым покатился по откосу, И думал я: когда же тишина? И вот, зеленый и надравшись, я в тот отель войду и всем скажу: — Вот я советский русский! Глядите на меня! Как тяжко мне! А ведь ключи прекрасного романса даются мне сейчас вот, в тишине…

Лютому врагу не пожелаю прочитать утречком такое свое сочинение.

Но что-то в нем есть. Мука невысказанности?

Сами же бредовые «стихи», написанные в югославском отеле, — атавизм юности. До определенного возраста был у меня импровизационный дар, стихотворный. Мог стихоплетствовать (обязательно вслух, без записи) на любую заданную тему. Потому понимаю героя «Египетских ночей» (простите уж, потомки, за такие параллели!), ибо знаю, как по шкуре бегут мурашки и волосы шевелятся в миг, когда снисходит на тебя с небес необъяснимое вдохновение, особое сосредоточение и ощущение обязательной победительности того, что сейчас понесется, прорвется из тебя словами и тенями слов, качающимися рифмами, и как вдруг озаряет, вспыхивает последняя, заключительная строка, замыкающая сумасшедший бег по параболе в круг смысла, конца. И — сразу полная опустошенность…

Непутевая тетка непутевого племянника

Сейчас 07 часов 11 февраля 1996 года. Я встал в шесть, съел овсянку, тертые яблоки и курю первую сигарету.

За окном небо темно-темно-сизо. На астрономическом языке называется «утренние навигационные сумерки»: УЖЕ виден горизонт и ЕЩЕ видны звезды.

Самое время определить свое место в морях, океанах и жизни.

Наблюдаю верхушку березы в дворовом скверике на уровне шестого этажа. Береза уже старая, одета в густой, прямо фантастически пышный иней. Не верится, что такая красота может торчать в окружении сплошного современного городского дерьма.

Мохнатая, пушистая, девственная белизна куржака на темно-сизом.

Наверное, наконец отпустили крещенские. Вот дерево и расфуфырилось. Старухи тоже губы красят.

На столике передо мной лежит коробочка. В ней авторучка «Рейнолдс». Ручку подарил в Париже Виктор Платонович Некрасов. А коробочка — футляр от ручки, которую прислал из Нью-Йорка ты, Сережа Довлатов, «Паркер».

Твой «Паркер» я исписал и выбросил, потому что ты был еще живой и безобразничал по «Голосу» каждый день и на полную катушку. А чего тогда с использованной ручкой чикаться? Что, дома всякого другого хлама нет? Правда, Бог спас, ума хватило на футляре написать: «Ручка С. Довлатова». Я же и предположить не мог, что ждет тебя впереди всемирная слава и скорая, нелепо скорая смерть!

Но я помнил, как спросил у Виктора Платоновича: «А кто тут у вас из эмигрантов настоящий?». И он ответил безо всяких колебаний и раздумий: «Довлатов!». И я без всяких колебаний размножил это его утверждение. И оно дошло до тебя в твоих америках, дорогой мой тюремный надзиратель. Вот и получил с оказией «Паркер». Кажись, это был январь 1988 года.

Нынче в Питере только ленивый не бахвалится знакомством с тобой или даже близостью.

«Многоуважаемый Виктор Викторович!

Не сочтите за труд, несмотря на Вашу огромную занятость, прочитать мою писанину. Это — небольшой эпизод из жизни чудесного человека, увы — ныне уже покойного.

Я намеренно не называю его фамилии. Дело в том, что у меня нет никаких литературных способностей, но мне хочется, чтобы Вам было мало-мальски интересно читать мое „произведение“, поэтому я назову моего героя в последней фразе.

Холодное осеннее утро. Еще очень рано, за окнами темно, в доме все спят. Меня немного знобит спросонья, но настроение прекрасное: я собираюсь на экскурсию в Пушкинские Горы.

На Думскую приезжаю рано, до отъезда еще почти час. Нахожу автобус. Он заперт, водителя еще нет. Ну что ж, надо походить, поразмяться перед дальней дорогой.

Ко мне подходит высокий молодой мужчина, улыбается:

— Здравствуйте. Вы — Таня?

— Здравствуйте, я Таня, но…

— Вы меня не узнаете, это естественно, последний раз мы с вами виделись, когда нам было лет по 16…

— Последний раз?! Значит, мы не раз встречались? Но, простите, я вас совершенно не узнаю!

— А я вас сразу узнал, вы очень мало изменились. Я — Сергей, мы встречались у Черкасовых, на Андрюшкиных днях рождения, вспоминаете нашу компанию? Я там был самый веселый, самый шумный и самый красивый!

Он говорит это все очень естественно, не напрашиваясь на комплименты. Он действительно очень хорош: высокий, черноволосый, с необыкновенно красивыми, очень теплыми глазами, чудесной ласковой улыбкой. И голос какой-то необыкновенный, завораживающий. Да, теперь я начинаю вспоминать. Это Сережа, Сереженька, украшение наших детских компаний.

После войны наша семья в течение нескольких лет жила в одном доме с семьей Николая Константиновича Черкасова (собственно, в этом доме я и родилась в 1940 году, после войны сюда и вернулись к папе, который всю блокаду был в Ленинграде). Мы с Андрюшей, сыном Черкасовых, были почти ровесниками („равновесниками“, как говорил Андрюша), очень дружили, много времени проводили вместе — читали, играли, гуляли в Матвеевском садике. Родители наши были в прекрасных отношениях и поощряли нашу дружбу. Черкасовы были очень гостеприимны. Особенно весело и многолюдно бывало на дне рождения Андрюши. Я не помню, когда в нашей компании стал появляться Сережа, по-моему, они с Андреем были товарищами по английской школе. Сережа действительно обращал на себя внимание живостью, остроумием и яркой внешностью.

Весело и безбедно (в моем детском представлении) жили мы до 1949 года, пока над головой моего отца, крупного организатора областного здравоохранения, не грянул гром „ленинградского дела“. Нас в 24 часа вышибли из „престижного“ дома на Кронверкской. Папу исключили из партии, но не посадили и не расстреляли — сфабрикованный донос, видимо, показался не очень убедительным.

Семья наша — папа, мама, брат и я — переехала в коммуналку, папа уехал в Орск работать санитарным врачом. Тогда это было счастье: живой, на свободе, работа…

Отношения с семьей Черкасовых, однако, продолжались. Мама, невзирая на скудные материальные возможности, всегда старалась отмечать дни рождения детей, и Андрюша бывал у нас. Меня тоже приглашали в гости к Черкасовым, и там всегда бывал Сережа — с каждым годом все более красивый и обаятельный, душа компании.

Но со временем наши визиты друг к другу прекратились, это естественно: мы жили теперь в разных районах, взрослели, появлялись другие интересы. Но хочу подчеркнуть: причиной того, что мы стали отходить друг от друга, ни в коем случае не было то, что мы были семьей „врага народа“. Черкасовы всегда были людьми глубочайшей порядочности. Я низко склоняю голову перед памятью Николая Константиновича и Нины Николаевны, надеюсь, что и Андрюша остался таким же, каким был.

Итак, встречаться мы перестали, иногда, правда, перезванивались. После реабилитации и возвращения отца в Ленинград я бывала у Николая Константиновича как у депутата горсовета по папиным делам (он вернулся тяжелым инвалидом и с трудом передвигался). Естественно, больше не виделась я и с Сережей. И вдруг через 20 лет — такая встреча…

Сережа переходит на „ты“:

— Едешь в Пушкинские Горы?

— Да, и ты?

— Да, только я — экскурсоводом.

— Вот как? Ты экскурсовод?

— Я тебе потом все расскажу. Ты-то как живешь?

Я кратенько рассказываю о своей жизни, о тяжелых потерях (совсем недавно умерли брат и папа), о непростых путях к университетскому диплому, о позднем, но очень счастливом замужестве.

Услышав про университет, Сережа оживляется:

— О, да ты должна была обо мне слышать! Вернее, не только обо мне, а о нашей группе. Неужели ничего не знаешь, как нас с треском выперли? Было целое дело!

— Какое дело? За что выперли?

— Да за кое-какую писанину.

Но я об этом ничего не знаю, я ведь училась на вечернем, а мы, вечерники, были далеки от общественной университетской жизни. К тому же я вдруг сообразила, что не знаю Сережиной фамилии! Так что если бы я что-нибудь и слышала о его „деле“, то просто не знала бы, о ком речь идет.

— Ладно, — говорит Сережа, — я тебе потом все подробно расскажу.

Он интересовался, кто мой муж — кандидат наук, доктор, профессор?

— Почему? — удивляюсь я. — Он морской офицер, капитан 2 ранга, скоро уходит в запас.

— Слава богу! — радуется Сережа. — Хоть одна нормальная женщина вышла замуж за нормального мужчину! А то только и слышишь: мой жених профессор, ах, мы скоро защищаемся, ах, мой муж кандидат…

Мы смеемся.

Время близится к отъезду, все уже в автобусе. Две мои сотрудницы с интересом наблюдают за нами из окна автобуса.

— Иди, садись, — говорит Сережа, — я, вообще-то, должен ехать во втором, но я сейчас поменяюсь.

И уходит, улыбнувшись. Мне очень приятно: из-за меня меняется. Мои подруги уже заняли мне место. Я сажусь, и, конечно, сразу же:

— Кто это?

— Какой красавец! Ему на сцену надо, а он — экскурсовод!

Я молчу. Мне самой ничего не ясно.

Забегая вперед, скажу, что экскурсию Сережа вел великолепно — живо, интересно, нестандартно. Читал много стихов, прекрасно, вдохновенно читал… Улучив момент, я подошла к нему:

— Сереженька! Какой же ты молодец! Ты доставляешь нам такое удовольствие! Так все интересно! Но все же скажи, почему ты в экскурсоводы подался?

— Я вообще молодец, я способный и талантливый, — сказал он, и опять-таки без всякой рисовки. — А работы я никакой не боюсь: могу экскурсии водить, могу дороги мостить. Я тебе все потом подробно расскажу.

Ничего он мне не рассказал, не успел… Ах, Сережа, Сереженька! Если б знать, если б ведать, что осталось тебе быть на этой земле всего полтора десятка лет, а в своей стране и того меньше… Не отходить бы от тебя ни на шаг, не отрывать от тебя глаз, запоминать, впитывать тебя всего на всю оставшуюся жизнь…

Но ничего мы не знали, не ведали. Так и не нашли времени поговорить. Экскурсия — мероприятие динамичное, все скорей, все бегом. Несколько раз на ходу улыбнулись друг другу и перекинулись ничего не значащими словами. Нет, был один смешной эпизод. Старушки из деревни в день нашего отъезда принесли к турбазе яблоки на продажу. Я решила купить немного, стала выбирать. Подошел Сережа.

— Зачем тебе это г…? — сказал он без тени смущения. — Поехали со мной в деревню, у меня под окном такая яблоня стоит, яблок полно, я тебе сколько хочешь натрясу…

— Сережа, мы же сразу после обеда уезжаем…

— Ах, да…

— А ты?

— Нет, мне надо остаться.

Тут его кто-то позвал, и опять нам не удалось поговорить. Мы пожали друг другу руки на прощанье. Он улыбнулся и сказал: „Пойду питаться. Есть свой честно заработанный хлеб“.

И ушел. Больше я его никогда не видела.

Но все это было потом. А теперь вернемся на Думскую площадь. Пора ехать. Все на местах. В автобус поднимается водитель, за ним — Сережа. Он обводит нас своими прекрасными глазами, чуть-чуть улыбается и говорит:

— Здравствуйте, товарищи! Вы отправляетесь в увлекательную поездку по Пушкинским местам. Сопровождать вас в этой поездке буду я. Зовут меня Сергей Донатович, фамилия — Довлатов.

…Был октябрь 1975 года.

10.06.91 Борисовская Татьяна Яковлевна».

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«Среди других в объединение пришел Иосиф Бродский. Тетка его не приняла. О стихах высказалась так:

— Бред сумасшедшего!

(Кстати, в поэзии Бродского есть и это.)

Бродского не приняли. Зато приняли многих других.

В Ленинграде очень много поэтов.

Есть три Некрасова — Владимир, Георгий и Борис…»

Куда этих Некрасовых приняла твоя тетка? В лито? Или их приняли в Союз писателей СССР? К последней процедуре она отношения не имела — не тот калибр.

«Моя тетка была членом партии. Я ее не виню. Многие достойные и честные люди оказывались в руках коммунистической партии. Они не виноваты. Просто им хотелось жить лучше. Занимать более высокие посты…»

Интересно, до каких же постов поднялась твоя тетка? Какие ананасы она ела и каких рябчиков жевала?

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«Тетка была эффектной женщиной. В ее армянской, знойной красоте было нечто фальшивое. Как в горном пейзаже или романтических стихотворениях Лермонтова.

Тетка была наблюдательной и остроумной. Обладала хорошей памятью. Многое из того, что она рассказывала, я запомнил навсегда…

Тетка редактировала Юрия Германа, Корнилова, Сейфуллину. Даже Алексея Толстого. И о каждом знала что-нибудь смешное…Форш перелистывала в доме отдыха жалобную книгу. Обнаружила такую запись:

„В каше то и дело попадаются разнообразные лесные насекомые. Недавно встретился мне за ужином жук-короед…“ — Как вы думаете, — спросила Форш, — это жалоба или благодарность?..»

Твоя тетка не только редактировала, но замечательно писала. Лучшие воспоминания о Форш — ее работа.

ОТ М. С. ДОВЛАТОВОЙ:

«… Сейчас звонили ваши, — вычитали в „Вечернем Ленинграде“ похвальное слово „Молодому Ленинграду“. Вот хорошо-то!

Надежда Павловна в своей леопардовой шубе выехала (с матом на обновленных устах) в колхозы. Горышин и я сидели в понедельник и утешали ее, и веселили. Но зашел Пикуль и, узнав, о чем речь, рассказал сразу три случая из своей неспокойной жизни: поехал это он на выступление, глядь — топором зарубили милиционера и его дочку, потом в колхозе кому-то бревном раскололи череп прямо на глазах у Пикуля, а еще потом голые женщины с ножами в руках бегали за мужчинами… Надежда Павловна слушала с нездоровым интересом, а Горышин, эта меланхолическая жирафа, ухмылялся свысока. Он не то еще видел в своих Восточно-Саянских горах!

Обнимаю вас, Виквик!»

СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ:

«За много лет тетка собрала прекрасную библиотеку. На большинстве ее книг имелись автографы. Зачастую очень трогательные и нежные.

Красочный автограф Валентина Пикуля начинался словами:

„Акушерке наших душ…“

Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:

— Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово „промозглый“.

— Действительно, — удивлялся Юрий Павлович Герман, — как это я не заметил? И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому — тем более.

Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.

Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей».

Эх, лихо, братец!

1. Нет ли противоречия между «редактор писателю не требуется. Даже хорошему» и тем, что твою тетку вовсе разные литераторы использовали: Борис Корнилов и Александр Володин, Ольга Форш и Ольга Берггольц?

2. Наши великие: Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский (этот если успевал, т. к. у него между рабочим столом и публикатором щели вовсе не было, ибо деньги поджимали) обменивались не только рукописями романов, но даже замыслами. Правда, это только в тех случаях, ежели не переходили от дружеских чувств и уважения в фазу лютой друг к другу ненависти и злобы. Последнее — увы, мы наблюдали и наблюдаем часто…

А кто подбодрит в минуту тяжкой невзгоды? Когда хочешь послать свою писанину в сверхматерные дали?

Да будь у Гоголя рядом не дрянной поп, а любящая редакторша, он бы «Мертвые души» в печку не сунул!

Уважали классики будущего читателя, трепетали выдать полуфабрикат, а потому страховались. Иногда и перестраховывались.

Самоедство и сомнение — типичнейшие для русского писателя комплексы.

Лев Николаевич возопил как-то М. Е. Салтыкову-Щедрину:

«Когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение».

А как думаешь, издатели (имеются в виду просвещенные и высоко порядочные!), ну вроде того же Салтыкова-Щедрина, не были лютыми, как голодные волки, редакторами? Не боялся их наш брат, рядовой писака, когда переступал порог в кабинет Михаила Евграфовича?

А вот человеком, на мой взгляд, редактор может быть даже отвратительным. Ну и черт с ним, с человеком! Только бы глаз у него был ватерпас да любовь к литературе побольше, нежели к великому человечеству.

«В старости тетка много читала. Книги с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского…

Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно…

Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи: Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину…

— Стихи одной поэтессы, — улыбнулась тетка.

Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка — буквально цитата из Данте. И все-таки эти стихи растрогали меня. Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину…

Тетка ошиблась.

Жизнь подходила к концу.

Исправить опечатки было невозможно…»

Ну, Сережа, коли ты у тетки блох ловишь, то Данте-то лучше не трогай! У Алигьери: «Земную жизнь пройдя до половины…»

И кто, когда, где успевал исправить все опечатки? Ты?

Маро я посвятил главу «Дакарские сказки» в книге «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».

Там, в Дакаре, на моей ночной стояночной вахте:

«Теплый ветер тянул с северо-востока, и береговые звуки вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы — тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги: Всем там быть! Всем!

Там!

Быть!

Тамтамы проснулись в ночном Дакаре. Президент Сенегала Сенгор вернулся на родину из какой-то поездки. Белые президенты чего-то стихи не пишут. А вот черный Сенгор писал: Тамтам изваянный, тамтам напряженный; Рокочущий под пальцами победителя-воина; Твой голос, глубокий и низкий, — Это пенье возвышенной страсти».

И почему именно эту африканскую главу я посвятил Маро?

Последний раз видел ее в больничной палате на двадцать мест в клинике 1-го Медицинского института. После очередного сердечного приступа. Ее туда увезла «неотложка». Я вошел в палату: двадцать железных коек, застеленных серыми армейскими одеялами. На койках лежали женщины, все одного возраста, т. е. без возраста.

Я робко пробормотал:

— Маргарита Степановна, вы тут?

Одна из зековских серых фигур поднялась с койки:

— Вика! Зачем вы пришли в этот гнидник?

— Так получилось.

— Последнее ваше письмо было из Мурманска. Я думала, вы еще далеко. Не смотрите на меня…

— Знаю я все эти «не смотрите на меня».

— Курить принес?

— Да. Чисто американские.

— Тогда иду.

И она пошла ко мне, качаясь и виляя между коек. Серый арестантский халат распахивался на жутких ногах и жуткой груди.

Так мы повидались в последний раз.

Она была уже абсолютно одинока.

Как видите из вышеприведенных цитат, на данный момент прославил свою тетку Сережа Довлатов. Но это, как вы понимаете, не надолго. Имен таких подвижников литературы вы не найдете ни в писательских справочниках, ни в литературных энциклопедиях. Ведь она не была членом ССП!

Ее, как и большинство близких людей, проводить в последний путь не смог — ушел в моря.

Только стоит перед глазами натюрморт: ярко-оранжевые апельсины, которые я, естественно, принес в больницу (дурак, надо было жратвы принести), на фоне серо-охрового, казенного, больничного халата.

И ее:

— Вика, доведите до лестничной площадки возле уборной. Курить только там можно. Плевательницы только там стоят…

Последние слова, которые я услышал от нее.

А потом меня занесло в великолепный Дакар, куда когда-то летал Экзюпери. Вот я и посвятил главу «Дакарские сказки» памяти Маро.

Еще про объединение

Верховская Надежда Павловна родилась в 1909 г. в деревне Маковое на Смоленщине.

С ней у меня связана вовсе трагическая история. Сочиняла она тогда огромный роман «Молодая Волга».

Ну, Волгу-то знала насквозь и глубже, так как с 41 по 45 год работала в Горьком, в газете Волжского пароходства. Ее, кажись, и под Сталинград заносило. Могла бы там с Виктором Некрасовым встретиться. За хрипло-басовитый голос и вообще волгарско-бурлацкие повадки звали мы ее Боцманом (за глаза, конечно). Она знала и не очень обижалась — любила мужицкую компанию и во всех наших мероприятиях участвовала вполне на равных.

В романе у нее была глава о пожаре на речном пассажирском теплоходе. Показала она мне эту главу, и мои волосенки стали дыбом: не тянет баба в аварийно-спасательных делах на мокром транспорте ни на шестипенсовик.

— Давай, — говорю, — Надежда Пална, мне этот бред сивой кобылы. За недельку перепишу.

Надежда просит, чтобы я и всю рукопись просмотрел своим водяным глазом. А это у нас было в порядке вещей: давать опусы на просмотр друг другу до всяких редакций.

Тут еще рядом Курочкин вертелся — главный наш стилист.

— Боцманюга, — говорит, — мы с Витьком в четыре руки просмотрим.

Надежда Павловна обрадовалась и бухнула нам кирпич, в котором страниц 500–600 романа. Слава богу, хоть на машинке уже, а не черновые каракули.

Сунул я кирпич за пазуху, а после занятий нашу компанию понесло в кабак, который через канал Грибоедова от дома Зингера прозябал — дрянной кабак. Кажется, он там и сейчас находится, но уже процветает под американским то ли немецким флагом.

Посидели, разложили по косточкам Фолкнера, потом Драйзера, обоих Маннов, а после того как поплакали от любви к Ремарку и Хэму, разбрелись.

Курочкина почему-то понесло на Литейный.

— Я им, — говорит, — покажу майора Казюку! За что они Сережку Тхоржевского в штрек загнали? Он там на животе уголь рубал в условиях вечной мерзлоты. Теперь туберкулезом болеет — кто виноват?

Я был трезвее тезки, но думал, он шутит. Ну, возбудился человек от любви к мужественному Ремарку. И вообще, разве можно, только что прочитав «Трех товарищей», бросить товарища, когда он хочет брать штурмом Большой дом? Тем более, что про Казюку я знал. В 1953 году Курочкина отправили на очередные воинские сборы. Он, израненный вояка, награжденный кучей боевых орденов, эти дурацкие сборы в гробу видал без всяких тапочек: хулиганил там, десять суток офицерской губы получил и в результате командир роты майор Казюка (фамилия подлинная — я ее в военкомате в личном деле Витьки своими глазами видел) написал старлею В. А. Курочкину такую характеристику: «Командный язык не развит… службой тяготится… В строевом отношении подготовлен плохо… Целесообразно послать на повторные сборы».

Белая ночь была 1956 года.

Доплелись мы с этим декабристом до Дома писателей имени Маяковского, глядим — там еще кабак работает. Добавили по маленькой. А от Дома писателей до Большого дома по Воинова рукой подать. Так уж свела судьба две эти организации. Между ними максимум три кабельтова (кабельтов — 185,3 метра).

Бредем, Витька у меня спрашивает:

— Знаешь, какие стихи и кого Владимир Владимирович Маяковский любил повторять, когда ему вовсе тошно было?

— Ну?

— Франсуа Вийона. Сейчас я им их прочитаю, сукам! А ты слушай. Не сдрейфишь?

Короче, ввалились мы в бюро пропусков на Литейном, дом 6. Постовой пролопушил. И Витька строевым шагом лупит к окошечку.

И надо же такое невезение! Сидит там майор на выписке пропусков. Рожа — ужас! Спрашивает у Витьки что-то вроде:

— В какой кабинет и на какой час вам назначено?

— Слушай, майор Казюка, — говорит Курочкин, — берите меня сразу! Я — враг народа! И еще, я — Франсуа, чему не рад! Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад узнает скоро шея!..

Казюка настолько опупел, что нас не внутрь забрали, а дали по шеям, и через полторы минуты мы уже опять созерцали то, как одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса…

Утром просыпаюсь — башка раскалывается. От давешних приключений со страху тошнит задним умом. А тут еще вспоминаю, что надо за «Молодую Волгу» Надежды Павловны садиться, судовой пожар за нее сочинять — кошмар! Но через часок стало мне вовсе кюхельбекерно: нет рукописи Верховской! Звоню Курочкину. Нет, не брал он роман.

— Знаешь, — высказывает предположение, — может, его у тебя там, на Литейном, отобрали?

Утешил! А вдруг в сочинении нашей боевой подруги какая-нибудь контра просвечивает? Я же ее еще и в тюрягу засажу…

Беру себя в руки, восстанавливаю в опухших мозгах эпизод на Литейном! Нет! Там я уже без кирпича за пазухой был.

Короче — потерял я опус. Чужая рукопись, шестьсот страниц, в одном экземпляре! Н-да, это вам не фунт изюму, как говаривала моя мама. А мама уже что-то чует, приглядывается к тому, как я рыскаю по комнате и под шкафы заглядываю.

— Что с тобой? — интересуется.

— Все в порядке, — говорю.

А надо заметить, что мама Надежду очень любила, и были они по корешам.

Дождался я, когда мама в магазин уйдет. Позвонил в Дом писателя. Нет в ихнем кабаке романа. Дозвонился в стол находок. Не было там никакой рукописи. Звоню Маро. Докладываю.

— Ну, вы, Вика, и влипли! — говорит Маро. — Ежели Надежда узнает, ее кондрат хватит. Ладно, ждите. Сейчас буду Герману звонить. Он с начальником милиции, генералом Соловьевым, в дружеских отношениях. Может, посодействует.

Сижу, вернее, подпрыгиваю, жду. Звонит Маро, подтверждает, что нигде и никто рукопись романа не сдавал. Заканчивает мрачно:

— Выдь на Волгу! Чей стон раздается над великою русской рекой…

— Маргарита Степановна, богом прошу! Позвоните Надежде Павловне, пощупайте — черновики хоть сохранились? Скажите ей — я весь роман перепишу. Мы с Курочкиным уже договорились — сегодня сядем у нее дома. Сам я сообщить ей, что потерял, не могу, — смелости не хватает. Возьмите на себя — на коленях молю!

— Стыдно, капитан, — говорит Маро. — С колен встаньте! Черновики у нее есть, дневники, записки — все есть, я же ей в монтаже помогала. Курочкин пусть береговые пейзажи гонит, а вы водяную часть. Главная героиня там сама Верховская — вы ее туда запросто всадите, вы же вечно сами себя в свою прозу суете. Потом я подредактирую. Не распускайте нюни. Сейчас я ей позвоню.

Опять сижу, подпрыгиваю. Но на душе светлее. Ведь Маро (я это точно знал) с Германом всю его «Россию молодую» перелопатила. Тогда ей «Молодую Волгу» на ноги поставить — раз плюнуть.

Звонит Маро.

Я ору:

— Ну как Надежда? Копыта не отбросила?

— Нет. Но — этот стон у нас песней зовется, то бурлаки идут бечевой… Езжайте. Ждет. И даже похмелку вам с Курочкиным выдаст. Железная дама наша Верховская! Надо же! Кислую капусту вам с балкона вытащила! Я бы на ее месте вас, пропоиц всех десяти морей…

Терпела Верховская нашу с Курочкиным литературную деятельность над ее черновиками ровно три дня, а на четвертый вышвырнула нас на Старо-Невский, где в то время жила.

Витьку Курочкина мы прозвали Куроедовым. Он не обижался, потому что происхождение прозвища было трогательным, а Витя, хотя отутюжил своей самоходкой всю войну, на трогательное реагировал до слез и чувствовал его на космических расстояниях. Не путайте только, пожалуйста, трогательное с сентиментальным! Эти понятия даже не пересекаются.

Так вот, как-то к нам на занятие Рахманов пригласил очередную знаменитость — Юрия Павловича Германа. Тот гремел «Россией молодой».

Юрий Павлович был барин, сибарит, но в общении доступный. Он целый вечер рассказывал нам всякие замечательные байки из бурной литературной жизни. Воспоминания рождались у него после какого-нибудь нашего вопроса.

Каждого вопрошающего Леонид Николаевич представлял гостю по всей форме, давая воспитаннику развернутую характеристику.

Чего-то подковыристое и занозистое (мы тайком считали Германа хотя и хорошим мужиком, но «беллетристом», а не прозаиком) захотел вопросить и Витька.

Леонид Николаевич его представляет:

— Курочкин, Виктор Александрович…

Дальше Герман слушать представление не стал.

— О! Курочкин! А вас Куроедовым по телефону никто не называл?

— Чего не было, того не было, — сказал Витя.

— Это началось еще до войны, — понес Юрий Павлович. — Собиралась у меня на Новый год обычно тепленькая компания. Ну, Оля Берггольц, Миша Слонимский, Миша Зощенко… И надумали мы пошалить. Взяли телефонную книжку, открыли где откроется, ткнули пальцем и попали на фамилию Курочкин. Набрали номер, слышим этакий армейский бас:

— Слушаю!

— Это товарищ Куроедов?

— Не туда попали. Я майор Курочкин.

— Не может быть! Вы лейтенант Куроедов!

— Вам сказано: я Курочкин!

— Нет. Вы Куроедов!

— Перестаньте хулиганить!

— Не перестанем!

Ну, он нас послал и бросил трубку. Это года за три до войны началось. И вот на каждое Новогодие ровно в двенадцать часов десять минут мы ему стали звонить: «Товарищ Куроедов! Мы вас поздравляем и желаем…» Тот орет: «Хулиганье! Ну, доберусь до вас рано-поздно!» И бах — война. Какие там Новогодья… Первый раз уцелевшие из нашей компании собрались, году уже в сорок седьмом. Закусили. И вспомнили Курочкина. Звонить или не звонить? Если даже телефон не изменился, то уж в живых этого кадрового майора никак быть не может. Ну никакой вероятности! Однако решились. Звоним:

— Товарища Курочкина можно?

— Да. Слушаю.

Мы как все заорем:

— Куроедов! Живой, значит?!

— Живой, — отвечает. — Только без одной ноги. А вы, хулиганье, как?

— Давай адрес! — орем.

— Так он в телефонной книге есть! — говорит сквозь слезы.

Ну, и всей пьяной гурьбой к нему грянули уже под самое утро… Однако это уже другая история.

Наш въедливый Куроедов брякает:

— Святочная ваша история! Прямо дед Мазай и зайцы! — а сам тоже кулачком слезы утирает. Своего незабвенного друга Ванюшу Кошелкина вспоминает. И то, как двадцать четвертого декабря 1943 года Первый Украинский фронт перешел в наступление. На участке Радомышль — Брусилов оборону немцев прорывала 3-я гвардейская танковая армия…

А может, Витька уже тогда «На войне как на войне» писал:

«Экипаж Малешкина сидел в машине и ужинал. Мина разорвалась под пушкой самоходки. Осколок влетел в приоткрытый люк механика-водителя, обжег Щербаку ухо и как бритвой раскроил Малешкину горло. Саня часто-часто замигал и уронил на грудь голову.

— Лейтенант! — не своим голосом закричал ефрейтор Бянкин и поднял командиру голову. Саня задергался, захрипел и открыл глаза. А закрыть их уже не хватило жизни…»

На войне как на войне. И без всяких хэпиендов.

Федор Абрамов 21.11.1976 года записал в дневник:

«Виктор Курочкин отмучился. Его поразил неизлечимый недуг в сорок лет. Да, последние восемь лет — это годы муки. Он был обречен на молчание. Все понимать, все знать и ничего не мочь. Это ли не страшно?

И что еще: болезнь застала его в пору расцвета. Одна из самых ярких звезд на литературном небе послевоенном. И вот только что разработался, набрал силы и — катастрофа.

Но Виктор Курочкин не зря прожил жизнь.

Блистательная повесть. Он принес непосредственность, жизнерадостность… Целое поколение, которое мальчишками вступало в войну. Посмотрите на его портрет. А герой его „На войне как на войне“?

Он был с чудинкой, выражаясь шолоховским языком. И не это ли делало его поэтом.

В последние дни видел: с собакой. Поводырь. Но он и этого поводыря лишился. Собака умерла…»

Абрамов не пишет всей правды.

Виктора Александровича Курочкина дико избили в милиции. Пьяненького. Инсульт. Это был 1968 год.

Счастливая старость

А я иду, шагаю по Москве

И я пройти еще смогу

Соленый Тихий океан,

И тундру, и тайгу…

Г. Шпаликов
(Рассказ, зачитанный на 60-летнем юбилее Л. Н. Рахманова)

Часть I

Слякотным ленинградским днем, часов около пяти раздался телефонный звонок. Леонид Николаевич Рахманов был дома один. Лгать чужим голосом: «Его нет дома» он не любил. И, как все писатели, любил лгать чужими устами — жены например.

Строгая деловая секретарша сообщила, что звонят из Смольного и что сейчас будет говорить секретарь обкома Петр Петрович.

Мягким, добродушным басом Петр Петрович попросил прощения за беспокойство, затем объяснил, что недавно попалась ему книжка Рахманова «Базиль», а тут еще дочь-девятиклассницу водили в культпоход на «Беспокойную старость». И вот Петру Петровичу очень захотелось познакомиться с живым автором. Он рад пригласить к себе на чашку чая. А если возможно, то рад навестить Леонида Николаевича у него дома, посмотреть, как писатель живет. Тем более, есть маленькое предложение, о котором он расскажет при встрече…

Леонид Николаевич сразу усек, что его разыгрывают, но виду не подал, бесшумно улыбнулся своей ироничной улыбкой и ответил, что ждет секретаря к восьми часам вечера, но просит прихватить два ананаса и китайский термос. Леонид Николаевич знал, что такие вещи достать в Ленинграде не сможет и настоящий секретарь обкома.

Трубка несколько секунд потерянно молчала, потом мягкий бас сказал, что ананасы и китайский термос он привезет.

«Кто это в наш век может так шалить? — думал Леонид Николаевич, расхаживая по кабинету и потирая тонкие, аристократические руки. — Маро, конечно! — решил он без большого труда. — Обиделась, что я ее давно не проведовал и напоминает о себе таким образом. Действительно, как она там живет?»

И Леонид Николаевич стал звонить Маргарите Степановне Довлатовой. Один час и две минуты у Маргариты Степановны были короткие гудки. Но Леонид Николаевич продолжал набирать номер. Во-первых, он знал, что если Маро села к телефону, то раньше чем через два часа не встанет. Во-вторых, драматург много лет проработал с молодыми авторами, а такое возможно только для человека с крепкими нервами, выдержкой и спокойствием чукчи.

Наконец дозвонился.

— Вы уже знаете? — спросила Маргарита Степановна. — Благодарю вас. Вы всегда были такой чуткий…

— Что я знаю? — не понял Леонид Николаевич.

— Господи! Книжный стеллаж упал на Аркадия Иосифовича! На моего родного мужа!

— Этого ему еще не хватало! — сказал Леонид Николаевич.

— Кому? — спросила Маро с обычным своим юмором висельника. — Стеллажу или Аркадию Иосифовичу?

— Дома есть календула? — спросил Леонид Николаевич, пожевав губами.

— Зачем? — спросила Маро. — Разве поможет календула, если его тарабахнуло первым номером «Молодого Ленинграда». Вы помните, сколько альманах весил? Прощайте, я уже час вызываю «неотложку», а вы вклинились…

«Итак, Маро отпадает, — продолжал размышлять Леонид Николаевич, глядя на тоскливые зимние сумерки за окном. — Но кто, кроме нее, может говорить и женским, и мужским голосом?.. А вдруг это Миша Слонимский пошалил? Собрались у него новые Серапионовы братья…» Тут Леонид Николаевич вспомнил, что Миша поскользнулся на обледенелом пороге в Доме творчества, теперь лежит, не подпускает врачей и своим собственным способом вправляет обратно в позвоночник вывихнутое ребро… «А может, Козинцев сбросил с плеч лет тридцать, тонну славы, Шекспира, Смоктуновского и решил помальчишествовать? Ведь он когда-то в комической опере служил, правда, басом говорить и тогда не мог…»

Леонид Николаевич еще подумал о Геннадии Самойловиче Горе, но тот отпадал, потому что ни один научный фантаст в литературе быть фантастом в жизни не должен…

И тут Леонид Николаевич ощутил смутную тревогу.

Часть II

Без десяти восемь он стал у окна так, чтобы видеть все Марсово поле и подъезд. Ровно в восемь к подъезду подошел мужчина с тремя ананасами в авоське. Леонид Николаевич положил под язык таблетку валидола и отправился открывать дверь. Острым писательским глазом он узнал секретаря обкома.

— Страшно неудобно, — сказал Леонид Николаевич, принимая ананасы. — Понимаете, я решил, что меня разыгрывают… И почему вы без машины? Такой противный, мокрый снег…

— Ерунда, — сказал секретарь обкома. — Машину я отправил на Бадаевские склады… Шофер у меня отчаянный парень, если он термос не достанет — тогда уж не взыщите…

— Проходите, пожалуйста, — сказал Леонид Николаевич, немного конфузясь, но держа себя в руках. — Надо было хоть такси…

— Разве в такую погоду такси поймаешь? — засмеялся Петр Петрович. — Хотел меня один левак на «скорой помощи» подвезти, но я удержался — должность не позволяет…

— Простым людям, конечно, легче, — согласился Леонид Николаевич.

Как положено, сели, помолчали, приглядываясь друг к другу.

— Честно говоря, времени мало, — сказал Петр Петрович. — Вторые сутки дома не ночую. Так я быка за рога, с вашего разрешения. Слышал, гриппуете часто?

— Увы, бывает, — сказал Леонид Николаевич.

— Ну, вот, а я еще слышал, вы мужик вятский, закваски приуральской — вам грипповать грех, не хотите ли кости погреть?

«Мое личное дело читал, — отметил про себя Леонид Николаевич, — что же от меня ему надо, господи боже мой?! Если путевку в Сочи предложить, так это через Союз делают, а тут сам приехал. И с ананасами!»

— Гм, — сказал Леонид Николаевич и промолчал. Он научился при работе с молодыми писателями давать творцу выговориться до самого конца, и тогда уже говорить самому.

— Слыхал я еще, — продолжал Петр Петрович, — вы Волховскую ГЭС строили: начало электрификации всей страны! Ленинский план! Переходные опоры через Неву для первой линии электропередачи ставили… Кажется, Нева трогалась, а провода на льду…

«А это-то откуда он знать может?!» — ахнул про себя Леонид Николаевич, но продолжал невозмутимо молчать.

— Два года в элекротехническом институте — тоже не шутка… Вашего «Депутата Балтики» я еще в детстве видел. И книгу о большом строительстве написали. Я об Исаакиевском соборе говорю… Вот мы на бюро и решили вам предложить командировочку, сложную и опасную, между прочим.

Леонид Николаевич спокойно сидел, выпрямив спину и туго сжав узкие колени. Ему вдруг захотелось хватануть граненый стакан водки или закурить, но он запретил себе и то и другое уже давно, а на отсутствие воли и самодисциплины он никогда не жаловался.

— Мы решили отправить вас в Африку. Мы знаем, что человек вы северный, как я вам уже говорил, но кого другого посылать? Вообще-то обстановка там адская — пыль, жара, вода вонючая, инфекции, но героических ленинградцев полнымполно — работяги, инженеры, техника с наших заводов… Написать бы обо всем этом, а? Последнее время вы современную тему как-то сторонкой, сторонкой… Поезжайте на полгодика. И кости погреете, ха-ха! Авось с производственным романом вернетесь. Не одному же Кочетову о Журбиных писать. Я сейчас про Асуан говорю. Или вот в Сирии на Евфрате большое дело начинается по электрической части… Поэты наши молодцы — пирамиды с Братской ГЭС сравнивают, а вы — Волхов с Нилом, а? Слабо?

Хваленая выдержка давнего члена редакционных и художественных советов сдала — Леонид Николаевич пребольно ущипнул себя за ляжку, но не проснулся, потому что все это происходило в реальности. «Вдруг он меня с Борисом Полевым спутал? — мелькнула нелепая мысль. — Или с Вадимом Кожевниковым? Да нет, те, вроде, не инженеры-электрики… Не инженеры-электрики, но на открытия Братских ГЭС летают… И в Бхилаи тоже… Ясное дело, путаница какая-то… Ну и вечерок!»

— Не роман, так пьесу наверняка сварганите! — сказал Петр Петрович и ненароком глянул на часы. — По рукам?

— Я чрезвычайно благодарен за доверие, гм, внимание, — сказал Леонид Николаевич. — Но в опасении некоторых недоразумений и слабого здоровья… тем более годы уже не те… я вынужден отказаться.

— Слушайте, товарищ Рахманов, вы или не вы «Беспокойную старость» сочинили? А вам до старости и тимирязевского возраста еще пруд прудить! Настаивать, неволить, конечно, не стану — сами решайте. А если не согласны, то будьте любезны, порекомендуйте учеников. Самого, конечно, талантливого — вы их насквозь знаете. Только чтобы он там… ну, в этот, ну в Асуанский вытрезвитель сразу не загремел… Ежели порекомендуете, то будете за него нести партийную ответственность, хоть вы и беспартийный. Думайте!..

Мысленно представив себе одного из своих лучших учеников в заграничной командировке, Леонид Николаевич вздрогнул и… согласился.

— Вот и лады! — сказал секретарь и обеими мозолистыми ладонями по-братски пожал нежную руку драматурга. — А живет в вас настоящая партийная жилка, ха-ха!

Леонид Николаевич долго смотрел в окно вслед Петру Петровичу, который переходил набережную Мойки, поддерживая брюки и увязая в мокрых сугробах. Петр Петрович направлялся к трамвайной остановке, торопился.

Самое смешное, что от этой бытовой картинки на глазах Леонида Николаевича выступили слезы.

И одна скупая слезинка скатилась на тщательно выбритый подбородок. «Человек боится времени, а время боится пирамид», — подумал он.

Тихо вошли жена Татьяна Леонтьевна и дочь Тата, спросили в один голос:

— Откуда ананасы, папа? Как пахнут! Прелесть!

Леонид Николаевич обернулся к ним. Он знал, что предстоит тяжелый бой. Но он же знал, что ни вечные простуды, ни боязнь солнца Сахары, ни семейные сложности уже не остановят его. Он поднимал сейчас с дрейфующего льда Невы высоковольтные провода электропередачи от первенца ГОЭЛРО.

— К черту ананасы! — заорал тихий и деликатный как в быту, так и в общественной жизни Леонид Николаевич, топнул ногой и потряс кулаком. — Завтра же купите мне шорты и консервы!

— Леня, успокойся! Что с тобой? Ты с ума сошел! Нельзя тебе консервы! Доктор сказал… желудок… перистальтика…

— Консервы! — рявкнул Леонид Николаевич. — Очки черные! Пробковый шлем! Нет, его не надо — колониализм… неоколониализм… Панаму! Нет, нельзя панаму! Латинская Америка, Куба, Че Гевара… Купите простую соломенную шляпу! Я уезжаю!

— Куда?

— В Африку! В Сахару! Все! Я действительно увижу и пойму, да, пойму о великой плотине на Ниле больше всех других писак!

— Леня! У тебя дети! Внуки! Там война! С евреями! Бедуины!

— Мне следует ехать! Я знаю, что, когда в моей душе соединятся Асуан и Волхов, — это будет посильнее «Фауста» Гете!.. Что? Это сказал секретарь обкома, он принес эти ананасы, принес пешком, черт возьми! На себе, на своих плечах! На своих двоих! Как я могу теперь не ехать и не написать про этот чертов Асуан? У меня от жары мозг раскисает и кожа для солнца слабая, но я еду!.. Тата, не забудь купить ореховое масло!

Часть III

Около четырех ночи обкомовский шофер привез китайский термос вместимостью десять литров. Конечно, в доме никто не спал, и сильно пахло валерьянкой.

Термос пришлось принять. Но это было полбеды. Хуже, что никто из семейства не знал: дают шоферу секретаря обкома чаевые или нет?

Решено было не давать.

Часть IV

Мы провожали Леонида Николаевича в аэропорту.

Петр Петрович тоже выбрал минутку — приехал на «Победе». Администраторы-холуи, конечно, предложили ему следовать на взлетное поле в авто, чтобы интимно проводить Леонида Николаевича до трапа, но секретарь отказался.

— Я уж отсюда помашу — как все, — сказал Петр Петрович и взял под руку Маргариту Степановну Довлатову, этим прикосновением как бы утешая ее в горе по поводу долгой, а может быть, и вечной разлуки с Рахмановым. — Я слышал, на вашего супруга упал стеллаж? Как его здоровье?.. И потом хочу сказать, что редактором-составителем второго тома «Молодого Ленинграда» надо быть вам! С таким опытом и уходить в кусты от сложной работы! Ай-я-яй! Как не стыдно! Коммунистка с таким стажем…

— Тут вы, товарищ, правы! — с грозой в голосе согласилась бесстрашная Маро. — Меня выгнали из составителей незаконно и хамски!

— Ну-ну! — сказал секретарь. — А к тебе, Голявкин, у меня тоже вопрос, — продолжал он. — Как там, не прижимают тебя редактора? Слышал, они иногда хлеб у штатных цензоров отбивают…

— Да нет, ничего… не жалуюсь, — пробормотал Голявкин и покраснел первый раз в жизни. — По мелочам только… Ну, напишешь: «Люблю хоккей с дракой», заменят «драку» на «силовые приемы» — вот и все…

Часть V

Полгода в Африке Леонид Николаевич, конечно, не высидел. Вернулся через два месяца.

Леонид Николаевич шел по летному полю в шортах и в соломенной шляпе. Он загорел, как негр. Очень тесно прижавшись к нашему учителю, шла молодая бедуинка.

— Ну, вот! — сказала Маро. — Я говорила, что Рахманова нельзя пускать одного даже в Комарово!

Но оказалось, что молодая бедуинка — студентка по обмену.

28.02.1968

Чуть-чуть о Вере Федоровне Пановой

Основоположница Нового французского романа Натали Саррот вспоминала:

— Когда один раз я была в Ленинграде, то спросила Ахматову, могу ли к ней приехать. В Комарово меня повез такой молодой красивый писатель, она его очень любила, Борис Борисович Вахтин, его, к сожалению, нет в живых…

ПЕСНЯ О ДЫМЕ, ЛЮБВИ И КОНЕЦКОМ Черный дым улетает колечками В распростертые облака. Я на мостике вижу Конецкого, И дорога его нелегка. Улетают мысли бездонные К горизонту Южных морей. Хоть для Бога мы неугодные, Но любимые для матерей. Улетают силы сердечные Каждой новой любви вослед. Ах, Конецкий, ведь мы, конечно же, Не найдем того, чего нет. Пьяной нежности бесконечностью Нам сродни голубой океан. Так не сменим, Конецкий, вечности На случайной любви обман. Черный дым улетает колечками К недостигнутым материкам. Мы в рассоле морей излечимся От всего, что несвойственно нам…

Это в сентябре 1970-го в Ялте сочиняет Борис Вахтин, разыгрывая очередной роман. Кажется, с дочкой Фадеева. Думаю, что «улетали силы сердечные каждой новой любви вослед» — это больше сына Веры Федоровны Пановой касалось. Ну, а то, что Вечность мы с ним, при всем желании, не обменяли на случайной «любви обман» — это факт.

Борис был сыном Веры Федоровны Пановой, высокого роста (не в маму), великий умница (тут в нее). По узкой специальности — выдающийся китаист. По призванию — писатель и шахматист.

Как-то взял меня к Корчному. Он с чемпионом играл пятиминутки. Тот давал ему фору: себе брал три минуты, а Боре давал пять.

В кабинете Корчного меня поразил огромный гипсовый бюст Владимира Ильича Ленина на комоде, набитом хрусталем, — вероятно, приз за какую-нибудь очередную победу. Еще поразило в квартире гения эндшпилей полное отсутствие чего-либо похожего на домашнюю библиотеку.

При шахматных баталиях Борис и маэстро, сидя под бюстом вождя, который, как говорят, не чурался шахмат, не чурались коньячка. Во всяком случае, после десяти партий коньячная бутылка была пустой.

Из рецензии Веры Пановой на вторую в жизни мою книжонку:

Рассказ «Путь к причалу» читатель прочтет с большим интересом. Там отлично написано море, шаланда, мужество команды, суровая северная природа. Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны. Советую автору сделать несколько тоньше и тактичнее размышления Россомахи о героизме, свойственном советским людям, и о своем ордене. Оставить эти мысли следует, но выразить их надо не так в лоб.

Открывать книгу этим рассказом автору не советую.

12 сентября 1958 г.

В. Панова.

Пановой В. Ф.

«22 июля 1958

Дорогая Вера Федоровна!

Рассказ В. Конецкого прочел. Спору нет, это человек способный, и рассказ вполне грамотный литературно, более того, он обладает известным запасом занимательности, способной удерживать некоторое время внимание читателя. Но рассказ этот не для „Нового мира“, скорее для „Юности“, „Огонька“, „Вокруг света“ и т. п. Дело в том, что это не более как чтение, — то, что рассказ написан, не забываешь ни на одну минуту. И написан он от чтения подобных историй на море и на суше, а не от иных побудительных причин. Ни одним краем он не смыкается, не соприкасается с подлинной жизнью, он скорее уводит от нее, от скучной и обыденной жизни в область занятного, сладостно-страшного, взятого издалека, без непосредственного риска для читателя самому соприкоснуться с испытаниями, выпавшими на долю отважной четверки, погибающей вместе со своей „посудиной“ в штормовом северном море. Мне невольно пришла на память история гибели „Руслана“, рассказанная Соколовым-Микитовым в очерке о спасении „Малыгина“. Там я не мог читать без слез, и дело не только в фактической подлинности страданий и гибели тех людей примерно в этих же северных водах. А в том, что писатель попросту заставил меня предварительно полюбить их, привыкнуть к ним житейски. А тут, по совести, мне никого не жаль из гибнущих, они для меня не люди, а герои рассказа, предназначенного взволновать меня, читателя, крайней остротой ситуации, жертвенной лихостью боцмана Россомахи, обрубающего трос, связывавший до сих пор его посудину с буксиром и дававший еще надежду на спасение. И автор знает, что мне их не жаль, он, например, озаботился тем, чтобы придумать боцману Россомахе сентиментально-пошловатую историю сближения с некоей условной Машей, которая теперь ждет его на берегу. Но Маша, как и некая Галка для другого члена экипажа погибающей „Даго“, — она мне тоже не близка и не дорога, ибо ее нет на самом деле, она освобождена от примет живого лица, каким может и должно быть лицо вымышленное. Так что они гибнут, а я буду чай пить, и я прав: не по кому мне здесь плакать.

Но, может быть, общая идея „морского долга“ взволнует меня? Нет, потому что все это так, чтобы только наскипидарить читателя, все для эффекта, для того, чтобы было как можно красивее. Нуте-ка, сравните „жертвенность“ „Звезды“ Казакевича с этой: сразу станет ясно, что там жизнь, там боль, а здесь, повторяю, чтение для читателя невзыскательного вкуса.

Скажу прямо, не будь это Ваша рекомендация, я не дочитал бы рассказа до конца, поручил бы кому-нибудь из редакции. Словом, для нас эта вещь не подходит, хотя скажу и то, что не вижу в ней ничего, что могло бы быть предметом „осуждения“ в смысле идейной направленности, — вообще такие мерки к этому рассказу неприложимы.

Однако все вышесказанное не противоречит тому, что я очень благодарю Вас, Вера Федоровна, за рекомендацию рукописей и прошу впредь направлять нам все, что Вы будете считать подходящим. Конечно, Вы можете показать это письмо автору рассказа, — отдельно я ему не пишу, так как рассказ получил не от него, а от Вас. Читать рассказ кому-нибудь еще в редакции не даю, имея в виду, что Вы хотели знать мое личное мнение.

Желаю Вам всего доброго. Жду окончания Вашей рукописи.

Ваш А. Твардовский».

Это письмо Александра Трифоновича попало мне на глаза года три тому назад. И только тогда я понял заключительную фразу Веры Федоровны: «Не советую открывать книгу рассказом „Путь к причалу“». Как и: «Поправки, внесенные автором в этот рассказ (я читала и предыдущий вариант), на мой взгляд, дельны и правильны».

Сравните даты письма Твардовского и внутренней рецензии Пановой.

ОНА НЕ ПОКАЗАЛА МНЕ ПИСЬМА! Несмотря на свою беспощадную литературную требовательность, своей интуицией Вера Федоровна понимала, что это грозило бы мне писательской смертью. Такой зубодробительной критики из уст САМОГО редактора «Нового мира» я бы просто не выдержал, сочинять бросил и запил бы насмерть. Уважение наше к Твардовскому было безмерно.

А все, абсолютно все его замечания по рассказу били точно в цель — ни перелета, ни недолета, ни выноса по целику!

Первую картину всемирно известный Георгий Данелия снимал по рассказу Веры Пановой «Сережа». Вторую — по моему рассказу «Путь к причалу». Сценарий для фильма мы сочиняли в Арктике на борту судна с грустным и загадочным именем «Леваневский».

Рейс был сложный и долгий. Неоднократно судно попадало в районы радионепроходимости.

Моя мама, Любовь Дмитриевна, женщина глубоко интеллигентная и не менее глубоко скромная, жила в Доме творчества писателей в Комарово. Там же жила Вера Федоровна Панова, лауреат государственных премий и вообще корифей. Кроме своих детей и литературы, Панова любила преферанс. Играла она по маленькой, но всегда выигрывала. К игре относилась с чрезвычайной серьезностью. И если даже в обычной жизни подойти к Пановой было довольно страшно, то в момент, когда она, например, объявляла мизер, приблизиться к ней с каким-нибудь дурацким вопросом было уже смертельно опасно.

Мама, которая не получала от меня радиограмм уже несколько недель, зная, что Вера Федоровна в очень нежных отношениях с Данелия, решила поинтересоваться у нее судьбой арктических путешественников. На ту беду лиса… На ту беду Вера Федоровна хватанула на мизере пару взяток и на деликатный вопрос моей мамы, швырнув карты на стол, рявкнула:

— Какого черта! От них, видите ли, нет телеграмм! Неужели вам не понятно, что если ваш сын и грузин Данелия сошлись где-то во льдах, то это означает, что они запили не только всерьез, но и надолго?

Мама очень обиделась. Заревела. И долго рисовала на Веру Федоровну свой женский зуб.

Но!..

1. Вера Федоровна была очень близка к истине.

2. Она отлично знала психологию своего режиссера и его сценариста.

3. Все это не помешало ей рекомендовать меня в Союз писателей СССР. Ее рекомендация была ужасно длинной.

Вторую рекомендацию мне дал Рахманов. Третью я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов. Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал:

«Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень.

М. Светлов».

Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю€ на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

…Хоть для Бога мы неугодные, Но любимые для матерей…

Где-то все они сейчас?

«НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?)

Я родился 3 июня 1903 года в Санкт-Петербурге на Васильевском острове в доме 48 по Среднему проспекту.

Никакого недвижимого имущества мы не имели. Жили на отцовское жалованье морского офицера, которого хватало и на две прислуги: кухарку и няню-горничную. Отец тогда был капитан 1 ранга в Балтфлоте.

Порядок в доме был морской. Утром вставали — окна (зимой и летом) настежь. Мы подметали полы и убирали, нанашивали дрова ко всем печкам, чистили всю обувь, в том числе и кухарке Насте.

В магазин нас посылали часто. У владельца была книжка, куда он все записывал. Раз в месяц приходила мать и подводила итог, так что денег мы в руках не имели и вся гадость, к ним прилипавшая, проходила мимо нас.

Подарки были — только книги. Это знали все родственники, и библиотека росла быстро.

Первое ремесло, которому были обучены, — переплетное дело, позже столярное и электромонтерное. А языки дома учили, английский и немецкий, поэтому в Корпусе было потом легко.

Быт довольно пуританский. Например, шуб и валенок у нас никогда не было. Зимой на башмаки надевали калоши, а поверх пальто башлык.

Еда простая: суп, котлеты и только в воскресенье — желе, пирог, пудинг.

На дачу ездили в Куоккалу, снимали дом у крестьянина. Домик из пяти комнат. Море рядом, и мы из него не вылезали.

Недалеко была дача Репина. Конечно, я залез в сад за цветами. Слуга японец меня поймал и привел к барину. Ну, там всякие слова: нехорошо и т. п. А потом вопрос: «А ты что больше любишь?» Тут я не сплоховал: «Рисовать!» Дали кусок ватмана — рисуй. Я, конечно, морской бой рисую. Японские суда тонут, наши гордо побеждают. Я не заметил, что все это время И. Е. Репин сам меня рисовал. Когда закончил, подписал, а на обороте: «Нехорошо рвать чужие цветы». С тем я и ушел. Дома триумф — рисунок самого Репина, но за надпись выдрали.

Рисунок погиб в Ленинграде, когда во время войны в квартиру попала бомба.

Напротив дачи Репина была дача К. Чуковского. Почему-то дети его терпеть не могли — длинная зануда. И всячески его избегали. А он любил привлекать, но, получив по конфетке, мы тут же тикали. Кругом жили еще какие-то знаменитости, но фамилий не помню. Отец любил собак, у нас было два бульдога: Бек и Бобка. Как-то дома никого не было, пришел почтальон, бульдоги его пропустили, но когда он собрался уходить, ощерили зубы. Почтарь-бедняга просидел часа два, пока кто-то из наших не вернулся. Наутро матери принесли штраф в 5 марок. Пришлось платить.

В Петербурге у нас часто бывал академик А. Н. Крылов. Он с отцом был как-то связан по строительству дредноутов «Севастополь», «Гангут» и др.

Собирались по пятницам, которые мать называла «черными», потому что, разгорячившись в спорах, они повышали голоса и в квартире было невозможно шумно.

Возвращаясь из плавания, отец привозил вина. Так, у нас были маленькие бочонки мальвазии, малаги, портвейна. Мы с братом быстро освоили сифон и через него накачивали животы, а чтобы уровень в бочонках опускался незаметно, доливали невской воды из крана. Никто из ценителей заморских вин ничего не обнаруживал, все хвалили: «Ах, какие у вас прекрасные вина, Ольга Федоровна!»

Захаживал к отцу и морской министр И. Г. Григорович, живший неподалеку. Как-то он скомандовал нам, детям: «А ну, за мной!» Мы дошли до 8-й линии, где был спуск к Неве. Там его ожидал катер с надраенной медной трубой, фалрепными дудками и прочим. Сделав ниже Никольского моста эллиптическую циркуляцию, Григорович нас высадил. И целую неделю мы невыносимо драли головы, а все мальчишки вокруг исходили завистью.

А как-то я осрамился. «Цесаревич» стоял в сухом доке в Кронштадте, и отец взял меня с собой. Не задумываясь, когда пришла малая нужда, я пошел в гальюн. Это было обнаружено, и я был поставлен на час под обрез левого носового 12-дюймового орудия по стойке «смирно».

Ничего, стоял как миленький. (Придется объяснить, что на судах и кораблях, стоящих в доке, пользование гальюнами строго запрещается, команда ходит по своим делам на берег.)

Отец был суровым, и мы его боялись. Когда мы подымали возню, ему достаточно было произнести «легче», и мы мгновенно утихали.

Когда отец ушел из семьи, мне было 8 лет. И мы с братом его навещали, это бывало ужасно скучно. Постепенно на диване, где мы с Борей скучали, а отец сидел за письменным столом и работал, мы начинали шепотом задирать друг друга. Дело кончалось канонически, и через энное время кто-то кому-то врезал по уху, и, естественно, раздавался шум. Отец бросал: «Легче». И мы замирали.

Веселаго, его вторая жена, потчевала нас сладостями, но мы не поддавались и терпеть ее не могли.

В 1912 году меня отдали в младший приготовительный класс гимназии Мая. Туда я ходил два года. По словам родных, я рос сорванцом.

Потом поступил в 1-й кадетский корпус, в котором проучился четыре года, после чего в 1916 был принят в Морской корпус. Через год, в 1917, Морской корпус закрыли и нас разогнали.

Осталось сказать, что все мое систематическое образование равно, в целом, 5 классам кадетских корпусов. Все остальное — самообразование.

Что я помню о годах учебы.

Насчет сквернословия. Конечно, к 4–5 классам мы уже познали всего «Бодуена де Куртене», но в обиходе никогда и никаких матерных слов не употребляли. Все-таки это был извозчичий жаргон, а мы причисляли себя к несколько более высокой категории граждан.

Даже в курилке (сортире) эти слова не употреблялись. Где-то в тайниках души, в клетках, связанных с воспитанием, они исключались.

Скажем, даже в такой ситуации, как не вовремя отданный якорь или не вовремя отпущенный шкот, произносилось: дурак, осел, шляпа. Но не мат.

Тут был какой-то порог благородства, переступить который было не нельзя, а невозможно.

По-моему, наиболее точно передал это Сергей Колбасьев. Должен сказать, что наиболее честный образ растерявшегося дворянина, не подготовленного к развитию событий, революции, создан именно им.

Все педагоги в корпусе имели клички, причем поп почему-то назывался «Коровья отрыжка», преподаватель русского языка — «Папирус», а географию нам преподавал раненный на войне офицер, его звали «Географический член».

Как-то Логарифмов, наш математик, несправедливо поставил мне кол по 12-балльной системе. Я ему отомстил так: намазал сиденье кафедры тончайшим слоем прозрачного клея «Синдетикон».

Он сел, жопа прилипла, и оторвать он ее не смог.

Я был выгнан, отвезен домой на извозчике, но… отец, который в то время был уже адмиралом, все устроил, и я вернулся в корпус.

Вспоминаются сейчас (через 70 лет борьбы за счастье народа) и рождественские гуси с яблоками и кислой капустой. Святая мадонна, до чего они были вкусны, и сейчас слюни текут. Но сейчас мы с женой и сыном не можем себе позволить гуся к Новому году.

Нет гусей!

В связи с этим еще одна незабываемая традиция — забота об иногородних кадетах. Думается, я уже писал, как их звали все на праздники к себе домой. Но мало того, оставались ведь и такие, кто не получал приглашений. Так вот, был неписаный закон, и наши мамы его твердо блюли: в канун праздников они приходили в корпус и приносили дары для тех, у кого в Питере не было родных и кого никто не приглашал к себе.

Я писал, что никому из преподавателей в голову не приходило, отвлекаясь от своего предмета, убеждать нас в достоинствах марксизма. Вероятно, потому, что в новые времена педагогов обязывали убеждать своих питомцев в совершенстве и незыблемости нового священного писания.

Так или иначе, но, имея опыт оценки учебы своих детей и племянников (думается, уже писал, что брат жены погиб в 1941 году летом), я могу утверждать: «Далеко куцему до зайца».

Нынешние педагоги, я имею в виду послереволюционных, не педагоги, а унтер-офицеры. И если в корпусе учитель русского языка говорил нам: «Кадеты, посмотрите, как Салтыков-Щедрин бичевал мздоимцев, казнокрадов», то учитель моих детей не мог даже думать об этом.

Чего же вы хотите, что за продукцию они выпускали?

Где же сейчас те истовые пролетарии, для которых ошибиться на четверть дюйма было равносильно пойти на смерть? Современным гегемонам на…ть не только на четверть дюйма, а и вообще на всякую систему измерений и контроля.

Я уже писал, что в нашем классе учился сын великого князя Константина Константиновича — начальника военно-учебных заведений. Его привозили к началу занятий на пролетке, а обедал он не в столовой, а где-то. Великокняжеский желудок не принимал грубой пищи, а может быть, он был язвенник.

Так или иначе выяснилось, что молодой князек, будучи чем-то ущемлен или недоволен, пожаловался отцу, через воспитателя нам это стало известно и возбудило конфликт. Что впереди — семейное или общественное? После горячих споров единодушно решили: «Посадить князька на сугубую». Вскорости папаша перевел его в другой корпус.

Это было торжество нашей демократии!

В обычной же жизни его быт ничем не отличался от нашего. Его толкали, заваливали в малу кучу, в сражениях между классами колотили, невзирая на принадлежность к царствующей фамилии. Возможно ли это в век демократического централизма и развитого социализма с детьми Сталина, Брежнева и т. п.?

Была ли у нас «дедовщина»? Нет! «Цук» в дурном понимании (принеси, почисти, подай шинель…) давно выветрился. Он превратился в подчеркнутое и беспрекословное выполнение внешних форм субординации и дисциплины. Да, мы истово козыряли (вне службы) своим унтер-офицерам и старшинам, и замечание о неточно заправленной одежде или излишне вольном поведении выполнялось мгновенно.

Но все, что унижало человеческое достоинство, отсутствовало. «Дух Хельсинки» мистически действовал не только вправо от оси координат, но и влево.

Были ли азартные игры, употребляли ли спиртное? Никогда, играли в перышки, в ножички, в фантики, но в карты — никогда.

На Васильевском острове даже в войну оставались публичные дома. Были они нелегальными, но были. Так вот, как-то уследили, что два кадета 7-го класса покинули территорию через забор и побывали в этом заведении, и, более того, вернулись навеселе и были застуканы дежурным офицером. На следующий день поползли слухи. В сущности, мы были нравственно чистыми детьми, и происшествие поразило всех. От них отвернулись все. Так или иначе, они были исключены из корпуса, но с «церемонией». Нас выстроили в зале в каре. Вместо оркестра — барабанщики. В центре — директор генерал Григорьев. Виновники перед ним. Григорьев читает приказ, барабанщики бьют дробь, он срывает у них (дядьки сказали, что они были заранее подпороты) погоны, и их уводят.

Хорошо помню ужас, обуявший нас, когда начали бить барабаны.

Оба исчезли, и дальнейшую их судьбу не знаю. Вероятно, закончили гимназию или реалку.

Ведение личных дневников не поощрялось. Из всяких лермонтовских и пушкинских «К Н. Ф. И.», «М. В-кой» и т. д. был сделан вывод: это дело бабье, а для мужественных будущих воинов ни к чему. И все-таки были нежные и тонкие души, которые без них обойтись не могли, масса их выслеживала, дневники подвергались остракизму. Было жалко глядеть, когда под жеребячий хохот дневники прочитывались вслух.

Не помню ни одного случая осуждения такого вторжения в личную жизнь, в сокровища души.

Но вот жестокость мальчишеского сообщества. Почти в каждом 1-м, 2-м классе находилось по мальчику, который страдал недержанием мочи во сне. Это были несчастные создания. Кровати их ставились на крайнем фланге. Каждый вечер их старались отодвинуть подальше, а над страдальцами издевались елико возможно.

Пока я учился в 1-м корпусе, мне на неделю давалось 10 копеек на проезд до корпуса и домой из него. Конечно, они шли в младших классах на мороженое, которое категорически запрещалось покупать, т. к. уличные мороженщики покупали молоко для него у графинь или княгинь, принимавших в нем ванну, — так пугала мать.

Начиная с 4-го класса деньги шли на папиросы. Проблема их прятания решалась виртуозно. Дома они прятались на лестнице до входа в квартиру. При этом съедалась мятная конфета. В корпусе было сложнее, их надо было пронести через дежурного офицера. Конечно, никому из них не приходило в голову устраивать шмон, но… А вдруг?!

Сшивался тоненький мешочек на 4–5 папирос, он через ширинку опускался в брюки. А веревочка привязывалась к пришитой возле нее пуговицы внутри брюк.

Бесплатно ездить на трамвае честь не позволяла, поэтому при движении из отпуска допускалось двигаться рысцой, но не на перекрестках, где «рысцу» (фу, как неприлично!) могли заметить встречающиеся офицеры и приличная публика.

Внутри корпуса у каждого была своя заначка в удивительно изобретательных местах, например за иконой в спальне, под скамьей для ваксы, где чистили башмаки, и даже под ступенями лестницы, ведущей в конторку дежурного офицера в спальне.

Были тайники и в парке, в дуплах столетних лип, посаженных Меншиковым в своем парке, на приметных развилках сучьев и т. д.

Изредка заначка обнаруживалась, и неудачник вынужден был всю неделю стрелять папиросы у друзей.

Курили чаще всего перед печами, тяга в которых была пылкой, а главное, по тревоге бросая чинарь, можно было не опасаться пожара. Пожаров боялись панически.

Папиросы покупали не пачками, а россыпные, самые дешевые шли по 2 штуки на копейку. Пижоны покупали «Сафо» и «Сэр» — дорогие, и у них папироску не стреляли, ибо богатство презирали.

Стараясь стереть грань между ними и нами, как-то сын великого князя К. К., по-моему Игорь, приволок пачку спертых у отца дорогих папирос. Но мы отвергли этот подхалимаж. Мы гордились своей принципиальностью и думали примерно так: пусть он подкармливает своих прилипал, а мы, дети боевых командиров и флотоводцев, выше этого, как Андреевский флаг на гафеле.

Наш немец Пецольд был дремучий. И требовал перед уроком молитву. Православная, но произносилась на немецком языке. Точно не помню, кто заканчивал молитву перечислением всякого рода страждущих и обремененных, а под самый финал по-русски добавлял: «Унд набалдашник».

Долго все сходило нормально. Пока на немецкий язык не заявился инспектор. Дежурный отбарабанил молитву, но вот от «унд набалдашник» воздержался.

Пецольд долго недоумевал и ждал, а потом произнес: «Абер потчему нет унд набалдашник?»

Ну, дальше, как вы понимаете, кому, где-то, сколько-то дней без отпуска на воскресенье.

Как-то на парад в честь корпуса приехал Николай II. В форме капитана 2 ранга он не производил большого впечатления.

В сборочном зале были выстроены все роты. На левом фланге оркестр. Сыграли «Зарю», «Захождение», император обошел строй.

После отбытия его императорского величества нам раздали по коробке шоколадных конфет, коробка была в виде погона. Приезжие кадеты, т. е. не петербуржцы, отлично понимали, что сохранить драгоценные конфеты до каникул — дело безнадежное. Как тут быть? Ребята с коммерческой жилкой сообразили: от далеких родичей конфеты утаить, а в классе превратить их в конвертируемую валюту. И пошел обмен. Аукционная страсть и тут делала чудеса: скажем — пустую коробку выменивали на энн горбушек, которые, в свою очередь, шли за 10 перьев! № 86.

Одним словом, приезд императора запомнился только адским коммерческим ажиотажем.

В лазарет записывались утром у дежурившего ночью воспитателя. После чего банда «больных» следовала в лазарет через гимнастический зал.

Болели удачнее всего: ангиной (в стакане хлебного кваса разводили соль и перед врачебным приемом залпом выпивали; краснота горла и гланд жуткая, и два дня было обеспечено), желудком (тут ничего особенного не делали, а при прощупывании стонали немыслимо, это иногда срабатывало, но сопровождалось приемом касторки, что было отвратительно), инфлюэнцией (для этого под мышкой натирали солью).

Большинство больных множилось перед очередной контрольной работой.

Как-то нас повел в лазарет унтер-офицер. В этот раз я был записан в книжке так: «Ужасная боль в локтевом суставе правой руки, не могу сгибать пальцы, ими не шевельнуть».

В гимнастическом зале стояла «кобыла» (теперь зовется «конем»). Я разбежался, выбросил руки вперед, изящно перелетел через кобылу, присел и оказался перед директором корпуса.

Три воскресенья без отпуска — это высшая кара.

Делать нечего. В воскресенье пошел в библиотеку, сижу, подходит пожилой библиотекарь с добрым лицом и добрыми глазами, спросил, за что я сижу без отпуска. Пожалел. Потом вдруг приносит Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву», посмотрите, мол, любопытная книжка. Посмотрел и не оценил — скука смертная. Но ему, конечно, наплел, что безумно интересно. Так и не знаю, что это было — растление малолетних?

Что мы читали в корпусе? Если за эталон принять современных юношей того же возраста, т. е. 15–16 лет, то мы читали, безусловно, много. И не только много, но и разборчиво. Чарскую дружно презирали — это считалось литературой для женских институтов типа Смольного или Ксениевского. Мы увлекались Лондоном, Сетон-Томпсоном, Конрадом. Из русских — Лесковым, Гаршиным, прозой молодого Лермонтова и Пушкина, «Войной и миром», Тургеневым, Гончаровым, Л. Андреева не жаловали. Стихов еще как следует не понимали, а потому относились к ним и к авторам с некоторым высокомерием. Но наряду с этим такие вещи, как «Мцыри», «Дубровский», «Бородино», «Вещий Олег», чтили очень высоко. «Русалку», «По небу полуночи ангел летел…», «Казачья колыбельная» — это мы читали вслух постоянно.

Ненавидели мадам Шерер и ее французскую речь. Как ни старался наш учитель Савари читать по-французски, мы не могли.

Все до одного были влюблены в Наташу Ростову и готовы были немедленно лезть в драку из-за нее. Множество грехов, свойственных великосветским барышням, ей прощалось. Но ее эскапада с Анатолем не прощалась никак. Тут спорили до остервенения, до потасовок. Еще Льва Николаевича упрекали за то, что он не вывел в «Войне и мире» ни одного морского офицера. Что, на флоте не было Болконских, Давыдовых, Тушиных?

Из более серьезной литературы читали историю русско-японской войны. Это поощрялось, но строгого, беспощадного анализа нашего сокрушительного поражения так и не было. Читались военно-исторические биографические книги. Я помню том о Наполеоне с иллюстрациями Мейсонье, издания Девриева. Но если о Наполеоне, Веллингтоне, Шарнгорсте можно было что-то заполучить и прочитать, то о таких наших героях, как Румянцев, Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, толковых книг не было.

Теперь о первой любви. Она появилась в 14 лет. Это было сильное чувство. Она была сестра однокашника. Как думаю сейчас, через 70 лет, отнюдь не отличалась красотой. То есть главную роль играла не возможная красота. Главное, чтобы она была близко, под рукой, что определялось ее проживанием во флигеле педагогов. Стоит пройти по двору корпуса, и в одном из окон увидишь ее лицо. Коля, ее брат, ученик нашего класса, стал звать меня к себе, это допускалось.

Постепенно Дага (Господи, надо же было придумать такое уменьшительное от Дагмары!) стала некоторой субстанцией, ее нахождение в поле зрения сделалось абсолютно необходимым. Но, к сожалению, любовь внутри закрытого учебного заведения начисто исключала возможность свидания у памятника Ване Крузенштерну, «Стерегущему» или на Стрелке.

Бдительные взгляды 31 однокашника скоро стали обнаруживать нас и за спиной у черта. Началась травля. А так как первые робкие ростки чувства были еще беззащитны, мы стали встречаться все реже, чувство начало глохнуть, чему способствовала революция. Скоро корпус закрыли, и наш огонек потух.

Это не была адская любовь, нет, мне думается, это было неосознанное влечение, нас тянуло друг к другу, а затем я поглаживал ее волосы (они были бронзовые и завитые от природы). Кульминацией было одно прикосновение моих губ где-то возле ее ушка или на шейке.

Второй раз меня выгнали из корпуса за организацию демонстрации (несанкционированной). Я купил в писчебумажном магазине штук 20 плакатов «Здесь просят по-немецки не разговаривать!» Такие плакаты продавали всюду квасные патриоты во время войны, я такие плакаты даже в сортирах видел.

Перед уроком немецкого языка плакаты были мною прибиты кнопками по всем стенам класса, включая и доски, на которых мелом писали вокабулы. Прикнопил и на кафедре.

Господин Пецольд окаменел, пискнул: «Смирно!» — и исчез. Через пять минут он вернулся с классным наставником и ротным командиром. Ротный разъяснил, что хотя Пецольд и немец, но русский патриот, затем традиционное: «Кто это сделал? Подойдите к кафедре!» Я гордо, печатая шаг, подошел. Меня повели в учительскую, а оттуда дядька на извозчике привез домой. Мать была в отчаянии. Но, как и в первый раз, адмирал-отец помог, и после 3 дней пребывания дома опять все вернулось на круги своя…

В 1914 году мать решила повезти нас в Крым. Где-то в Алупке сняли комнату. Все было прелестно. Но вот в августе покатился и стал расти слух, что немецкий крейсер «Гебен» сотрет с лица земли все поселки. Началась паника. За бешеные деньги татарин довез нас до Симферополя. Посадка на поезд ну совсем как в разгар Гражданской войны. Кое-как добрались до Москвы, пожили у тетки дней десять и спокойно вернулись в Петербург.

Война стала унавоженной грядкой для шовинизма. Умер Н. О. Эссен, и отца с флота перевели в Адмиралтействсовет. Пошла мода на крещение и смену фамилий. И мы быстро стали православными и Корвиными. Нас потешала мамина прыть: ходить в церковь и креститься кстати и некстати.

Под Пасху «Коровья отрыжка» отпускал грехи коллективно. Мы писали грехи на бумажке, а поп ставил нас на колени человек по 6–8 вокруг себя и всех коллективно накрывал епитрахилью. Раз, два, три и — все безгрешны. Тут возникло соревнование: у кого больше грехов. За неочередную горбушку можно было добыть несколько грехов. Началась спекуляция.

Вдруг вспомнил одну корпусную историю. В 1917 году отказались принимать какой-то сомнительный суп и невиданную до этого маисовую кашу. Бунт! Педагоги заволновались, но все обошлось. Уже не то время, не те порядки, не те харчи. А обошлось потому, что кто-то на листе бумаги изобразил некоего революционера, извергающего слюну и лозунг: «На рею барских детей, отвергающих революционную еду!!!»

С февраля 17-го года появились сложности в хождении домой: необходимость приветствовать революционные массы. А с октября мы ходили в форме, но даже без погон и без кокарды, и все равно требовалось искать безлюдные места.

Это было унизительно, особенно унизительно тем, что юношеское сознание не могло воспринять, что же мы сделали плохого своей стране?

Самый старший мой брат и два двоюродных погибли на фронте, защищая родину. Отец всю жизнь сражался за нее. Вопросы «за царизм» или «за родину» были синонимами, и вдруг я стал изгоем.

Было очень трагично. Постепенно юношеский ум все-таки пришел к выводу, что родина это столь великое понятие, что его нельзя отождествлять со случайными выпадами революционных масс.

Морской корпус закрывали так. В здании появились какие-то типы в студенческих тужурках и матросы. Ходили они всюду бесцеремонно, в компасном зале прямо через центр картушки. Так происходило примерно до середины ноября. Когда командир роты, капитан 2 ранга Чарыков, собрал роту в коридоре лазарета и сообщил, что всех нас разгоняют, петербуржцы следуют домой в гортранспорте, казенном обмундировании, но без погон, кокард и палашей (я запомнил эту фразу). Всем остальным командир роты дал аттестаты и денег на дорогу, попросил прощение, что денег может дать мало. Потом он переобнимал всех нас и мы поодиночке разошлись из корпуса кто куда.

Мое возвращение было предельно будничным, так как надо было только перейти улицу — и я дома.

Хуже было загородным. Собственно, было две группы — дети моряков Черноморского флота и дети офицеров Сибирской флотилии. Если севастопольцы еще могли добраться домой, то владивостокчане вряд ли: надвигалась зима с ее морозами, голод, разруха, шныряли какие-то банды. Сколько кадетов Морского корпуса осталось в живых, не знает никто…

Хорошо помню, как после революции василеостровские мальчишки, завидя нас в фуражках и погонах, бежали и дразнились: «Кадет, кадет, на палочку надет, палочка трещит, кадет пищит». Смею заверить, было здорово, особенно оттого, что сдачи не дашь. Один в поле не воин.

Мы жили тогда на 10-й линии Васильевского острова в доме 15. Как-то утром заявились к нам опоясанные пулеметными лентами матросы и заявили: «Адмиральша, завтра с утра катись со своими щенками к… Забирайте только то, что можете унести на себе». Оставили охрану из матросов и ушли.

Я проявил смекалку: предложил матери матросов напоить. Это удалось. Ночью самое ценное мы вынесли и спрятали у соседей, нам сочувствующих.

А утром были препровождены на Варшавский вокзал, откуда и поехали в Лугу к тетке.

Так началась стихия приключений и бедствий.

Должны ли были наши ротные командиры и классные воспитатели готовить нас к революции? Но признаемся — большинство из них даже не знали, что, собственно, декларировала Великая французская революция.

А была ли революция? Вроде и нет. Скорее, это был стихийный гнев — дайте хлеба кормить детей, мужиков угнали на войну с немцем, так кормите же нас!

Одно можно утверждать на все сто процентов — никто в то время и не помышлял о царстве большевизма, более того, самый фантастический ум не мог предполагать, что это такое — реальный социализм.

Недавно отправил Вам письмо, но короткое. А тут вдруг вспомнилось кое-что из древнего и захотелось черкнуть.

Знаете, воспоминания — это цепочка, взглянул на что-то под неким ракурсом, возникла ассоциация, и пошло, словно стал перебирать четки. Хорошо было Аввакумам, Несторам и т. п. А каково нам, марксистам-ленинцам?

В Луге мы быстро впали в полное ничтожество и, чтобы не помереть с голода, я устроился на Лужский артполигон телефонистом.

Но скоро меня вместе с другими парнями посадили в вагоны и отвезли в город Павлово на Оку, где стали формировать 2-ю Петроградскую дивизию. Из Павлова повезли в Казань воевать против чехословаков. Но мы позорно побежали и удрали от братьев-славян аж в Свияжск. Там стоял поезд Троцкого с морской охраной. Нас бросили против Мамонтова, который подходил к Орлу. Тут наступили адские морозы, и все попрятались по хатам, а Мамонтов убег на юг.

Потом мы воевали с бело-латышами, там меня ранило в ногу. Весной 20-го пошли бить поляков; моя дивизия входила в 15-ю армию Корха. Дошли аж под Варшаву, до города Носельска, 30–40 км севернее Варшавы.

Когда под Носельском поляки нанесли нам удар, то мгновенно началось повальное и неорганизованное бегство. Свои пушки мы побросали, правда, замки бросали в колодцы. Самое жуткое впечатление было от нашего транспорта. На телегах были мобилизованные мужики, прихваченные по всему пути наступления. До самой Варшавы тащились деревенские повозки, запряженные худющими лошадьми с возницами в лаптях и домотканых зипунах. И телеги, и мужиков мы попросту бросали, выпрягали лошадей, садились верхами и драпали на восток. Ориентир был один — туда, где солнце восходит. Как мужики добирались домой, один Бог ведает.

Озлобленные поляки расправлялись с отставшими одиночками (на организованные части не нападали). Страшно вспомнить, как жестоко были изуродованы трупы наших.

На обратном пути бегства лозунгом был: «Бей поляков, жидов и коммунистов!»

Достойно удивления, как из этих банд довольно быстро все же удалось создать воинские части, героически пошедшие меньше чем через год на штурм Кронштадта. Вероятно, добиться такого можно было только дикой жестокостью.

Забыл: тысячи мужиков требовались потому, что изможденные от бескормицы и песочного бездорожья лошади с трудом тащили по 4–6 снарядов трехдюймовой пушки.

Война с Польшей в 20-х была не классовая, а самая что ни на есть националистическая. Наши бойцы ненавидели все польское и католическое. У нас в 15-й дивизии особенно. В 31-й артбригаде отличались разведчики братья Еремины из Казанской губернии. Они запаслись не то дегтем, не то краской, и на самом видном здании очередного занятого нами местечка сразу появлялась надпись: «Сдох Пилсудский, сдох!» По одним таким надписям можно было проследить боевой путь дивизии. Те же разведчики на дверях всех костелов писали: «А мы е… матку божку».

Питались всю войну реквизированным продовольствием. В дивизионе у одного из младших командиров была квитанционная книжка. Заняли Гмиду, он к старосте: «Кто тут самый богатый?» Потом к богатому во двор, кабана за ногу, и готово. Затем наш реквизитор определял так называемый живой вес кабана, конечно, на глазок. «Полтора пуда», — говорил он и выписывал квитанцию, но вместо пуда писал…

После Польского похода в Петербурге нас разместили на Большой Дворянской, рядом с дворцом Матильды Кшесинской, в полупустой квартире. Ее обитателями были полчища крыс, с настоящих кошек величиной, и три девицы легкого поведения. Одна из девиц ходила в матросской голландке, синей юбке и, естественно, обратила взгляды на меня.

События развивались стремительно и бурно. Я, несомненно, лишился бы девственности, а может быть, подхватил бы гонорею вместе с сифилисом. Спас меня от них Кронштадтский мятеж.

Мы шли через Мартышкино на Петропавловскую пристань по льду в составе 32-й бригады, я тащил катушку с телефонным кабелем.

Провоевав три года, штурмовав Кронштадт по льду, растеряв все, что было ценного, и вернувшись домой, я встретил одно: учиться мы тебе не дадим — так сказали революционные массы.

Но, стиснув зубы, удалось и это преодолеть и стать нужным стране. А дальше — а дальше известно что: враг народа.

Поймите правильно: только сейчас, готовясь уходить из жизни, возник передо мной вопрос: а может быть, следовало идти в белое движение? И, может быть, если бы мы все пошли в него, не было бы проклятого террора, сталинщины и миллионов людей, отправленных на тот свет выстрелом в затылок.

И почему мы и сейчас не знаем, кто же стрелял в нас?

Демобилизовавшись, я уехал к брату в Таганрог. Туда же приехала и мать с младшим братом. Там я работал на авиазаводе Лебедева, где чинили трофейные самолеты. Оттуда и пошла моя авиационная жизнь, продолжавшаяся полвека.

Из Таганрога переехали в Москву, где брат вместе с М. М. Шишмаревым и Н. Г. Михельсоном проектировали и строили свою машину — морской истребитель «Рыбка». Истребитель оказался неудачным, а коллектив распался.

Я очень хотел учиться в академии Жуковского. Являюсь в мандатную комиссию. Ее председателем был комбриг В. С. Войтов. Он спросил, кем был мой отец. Темнить было бесполезно. И я ответил: «Офицер морского флота». — «Как же, как же, имел честь быть с ним знакомым, — сказал Войтов, — служил на линкоре „Гангут“ старшиной первой статьи. Суровым начальником был адмирал Кербер, да улизнул из наших рук. Уж мы-то его вздернули бы на рее обязательно».

Пришлось ретироваться.

Теперь о единстве противоположностей. Прошло много лет, меня арестовали, пропустили через ОСО, и вскоре я попал в закрытую тюрьму НКВД, в нашу знаменитую туполевскую шарагу, «где вредители ковали для своей страны лучшее в мире оружие».

И там я опять встретился с Василием Степановичем Воитовым, бывшим старшиной первой статьи, бывшим комиссаром не то дивизии, не то армии, ныне врагом народа и вредителем. Оказалось, что вредил он, будучи директором авиамоторного завода № 82 в Тушине. Воистину пути господни и марксистской диалектики неисповедимы.

Через двоюродного брата — 2-го помощника начальника штаба республики — устроился в НИИ связи РККА, где занимался авиационным оборудованием самолетов. Назначили меня испытывать радиостанцию для самолета АНТ-25, на котором готовили перелет в США. Тут я познакомился с А. Н. Туполевым — конструктором этого самолета, докладывал ему об испытании рации РД (рекорд дальности). Чем-то я ему понравился.

Позднее он перетащил меня в Штаб перелетов и взвалил на меня ответственность за радиосвязь.

В 1931 году я летал на Дальний Восток. Имел ночевку в Свердловске и зашел в дом Ипатьева. Какая-то старушка показала место, где происходило убийство царской семьи. В стенах и полу были видны следы пуль. Старуха сказала, что ночами сюда иногда приносят и кладут цветы.

В тот же полет в Чите пошел искать церковь, построенную декабристами. Нашел, храм был закрыт, рядом дом попа. Постучал. Открыла попадья и вдруг сделалась как мел белая. Я, дурень, забыл, что в форме и с пистолетом на боку. Успокоил ее, объяснил, что пришел в память декабристов. Высунулся затюканный батюшка. Успокоился тогда, когда понял, что мне надо только осмотреть храм.

Храм не топили, он сырел и разрушался. На прощанье сунул в трясущуюся руку батюшки бумажку во сколько-то рублей, сказав, что это на содержание храма. Сик транзит глориа мунди!

Параллельно с работой у Туполева я начал испытывать радиооборудование самолета ТБА (его конструкторами были В. Ф. Волховитинов, Ф. М. Шишмарев и Я. М. Курицкес). Летал на ДТА и, в конце концов, когда Леваневский решил лететь на нем в США, попал в его экипаж радистом. Был утвержден, получил доллары и паспорт, а за три дня до вылета отстранен. Затем уволен и вскоре арестован по ряду пунктов 58-й статьи. Естественно, обвинение было ложным, основано на доносах двух инженеров НИИС. Получил положенные 10 лет и отправился рубить лес в Кулойлаг за Архангельском.

В лагере бытовало такое мнение: «Ну, как будем работать — по мнению или без блядства?»

Уверен, что Вы не догадаетесь, что означает «по мнению». А означает, что будем филонить, или заряжать туфту. Но весь секрет в том, что «без блядства» — совершенно то же самое. То есть в обоих случаях урки утверждали: «работать не будем». Попервости я тоже не понимал, а когда меня просветили, по бокам, спине и другим прочим местам, то осознал: надо валять дурака!

Именно так и работали во всех лагерях, куда меня заносило: «по мнению» или «без блядства» — не делали ничего, а сделаешь — не взыщи и подставляй бока, спину и другие места.

Тем временем в Москве НКВД организовала шарагу (ЦКБ-29).

Меня привезли из Кулоя в Москву, и я стал работать в ЦКБ-29 начальником бригады оборудования ТУ-2. Моим шефом был А. Н. Туполев. Он-то, тоже арестант и «враг народа», и составил списки нужных ему специалистов, многие из которых отбывали свои сроки в разных местах.

1942 год. Война. Строгости. Идем на работу уже вольнонаемные. А порядок был такой: подойдя к проходной, называешь свою фамилию, номер пропуска. Вахтер достает и сличает фото с тобой. Если все хорошо, нажимает на скобу ногой, вертушка поворачивается, и ты в раю!

Так вот, шли как-то кучкой, жили в одном поселке, подходим, выстраиваемся в очередь и громко называем фамилии.

— Егер.

— Френкель.

— Минкмер.

— Стоман.

— Неман.

— Саукке.

— Кербер.

Так и хочется выкрикнуть: «Гей, славяне!»

А дело в том, что А. Н. Туполев не обращал абсолютно никакого внимания на пункт 5-й. Критерием для него были не национальность, не цвет кожи, не форма носа, а только одно: деловые способности, порядочность и добросовестность.

Как-то Туполев послал меня на фронт, а «фронт» это был Монинский аэродром под Москвой, и я пошел получать в «Большой дом» пропуск. Кэгебешник, выписывавший его, спросил ответы на первые четыре пункта, а потом, не спрашивая, написал: еврей.

В какой-то степени это компенсировали мои сотрудники, приколовшие на мой стол вырезку из газеты, в которой говорилось, что такого-то числа «наши доблестные войска заняли энскую высоту, на которой обнаружили фанатически оборонявшегося фашистского ефрейтора Кербера».

Я был тронут вниманием, но, главным образом, другим — как эти дураки не понимали, что в то счастливое время такое внимание могло навести режимщиков и кадровиков и на более глубокие размышления.

Когда нас освободили, я продолжал работать у А. Н. Туполева. Сначала начальником отдела оборудования, затем он меня назначил своим заместителем. Им я и работал до самой его смерти, т. е. до 1972 года, когда ушел на пенсию.

Вызывает как-то зав. по кадрам Туполева к себе и вопрошает, почему такие странные фамилии у наших сотрудников: Грум-Гржимайло, Радус-Зенкевич и т. п. Тот не растерялся и спросил: «А Ульянов-Ленин вас не тревожит?» Инцидент закончился.

Вспомнилось, как на допросе следователь спросил: «А „Кербер“, что это значит?»

Я ответил: «Предки говорили корзинщик».

Он: «Интересно, как это понимать — предки?»

Я и объясняю, мол, предки, потомки и т. д.

Он: «Бросьте эту х…ю. Нет у нас никаких предков и потомков. Это у буржуазии. А у нас отцы и дети».

Бедный Иван Сергеевич!

А на занятиях по радиолокации А. Н. был самым аккуратным слушателем. Это было в 46–47 гг. Однажды шла демонстрация какого-то опыта. В аудитории рядом с инженером вице-адмиралом А. И. Бергом сидел генерал-лейтенант Туполев.

Лектор суетился, погонял своих коллег, собиравших и налаживающих схему. «Леера, леера», — напомнил он одному из них.

Но дело не заладилось и эксперимент не получился.

Берг резюмировал: «Приложили леера и не вышло ни хрена!»

И оба, рассмеявшись, захлопали в ладоши.

Святым из святых в годы моего пребывания в корпусе было «честное слово». Уже потом я понял, что такое уважение это слово имело и в банковском деле, и во всех взаимоотношениях порядочных людей.

Как-то Туполев пожаловался, что один наш сотрудник нарушил данное им слово и изменил согласованный на словах размер примыкания гидропровода, изготовленного в другом КБ.

Боже мой, что началось! А. Н. был взбешен, а в таком состоянии он мог наделать бог знает что: например, при мне кулаком разбил 6-8-мм стекло на своем письменном столе.

На сотрудника было трудно смотреть, он проклинал день и час, когда сперва согласился, а потом либо забыл, либо, встретившись с трудностями, плюнул и решил: авось пронесет…

Это был урок, запомнившийся всем нам, и не бранью, а ярко выраженным страданием Туполева — как это возможно нарушить данное слово!

Любимое выражение А. Н. Туполева было: «Какой там в жопе лонжерон, какая там в жопе авиация, какое там в жопе обтекание встречным воздушным потоком…»

Один раз у него на совещании выяснилось, что отсутствует несколько нужных ему сотрудников, так как они пошли на партсобрание. А. Н. сгоряча брякнул: «Какое там в жопе партсобрание!» И только после заметил, что рядом сидит наш умный секретарь Дмитриев. Заметив, что А. Н. смутился, Сергей Петрович, усмехнувшись, сказал: «И чего там только не бывает!»

Когда Н. С. Хрущев произнес свои знаменитые слова: «Мы теперь ракетой муху в космосе убить можем!» — и закрыл у нас несколько тем, А. Н. на вопрос по кремлевскому телефону одного из членов политбюро: «Что вы там делаете?» — членораздельно ответил: «X… горох молотим».

Кабинеты А. Н. и Архангельского были визави. Как-то А. Н. зашел к Архангельскому и застал у него генерала Благовещенского (был начальником НИИ ВВС), Преображенского (командовал авиацией ВМФ) и Богородицкого (был главным инспектором при Главкоме).

А. Н. усмехнулся, плюнул, повернулся и пошел к двери. Архангельский ему вслед спросил: «Ты куда?» — «Не могу — уж очень от вас ладаном несет», — сказал Туполев и хлопнул дверью.

Сталин очень любил строганину из семги. В Москву рыбину, обложенную льдом, привозили обычно благополучно, а в Сочи на дачу возить боялись. Какой-то инициативный боярин предложил сделать специальный контейнер. Контейнер отправляется в Москву самолетом, там ждет другой самолет, контейнер перегружают, и он в Адлере. Но кому поручить конструкцию контейнера? Конечно, авиационному конструктору Туполеву. Ну, мы узнали габариты любимой рыбы, сделали контейнер — нате, грузите, везите. Э-э, нет, создайте комиссию из людей наркомздрава, наркомавиа, наркомрыбы и НКВД, вот тогда — с богом. Создали, испытали, составили акт, четыре замминистра его утвердили.

Когда доложили А. Н., он чуть не лопнул от смеха.

Со Сталиным Туполев после освобождения из шараги разговаривал уважительно, но независимо и без всякого подобострастия. Это — по словам очевидцев, я сам такого счастья не удостаивался. Так вот, после того, как реактивный бомбардировщик Ту-16 развил скорость 1000 км/час, Сталин передал через наркома Туполеву: «Теперь пусть Туполев поставит четыре мотора и сделает бомбардировщик, способный долететь до Америки».

Когда А. Н. понял, что это не розыгрыш и не шутка, то собрал нужных спецов и велел просчитать четырехмоторный вариант. Потребовалось нереальное количество керосина.

А. Н. передал результат наркому Дементьеву. Вскоре Туполева вызвал Сталин. Встретил А. Н. сухо, был явно недоволен, спросил: «Почему это вы, товарищ Туполев, не хотите выполнить очень важное для страны задание?»

Туполев объяснил, что не не хочет, а не может. Сталин сказал, что другой конструктор берется выполнить это поручение. Другим оказался В. М. Мясищев. Он сделал машину, но вся соль была в том, что долететь до Америки она могла, но вернуться назад уже нет. Однако приказ-то был отдан Сталиным долететь до Америки. И Мясищеву хватило ума такой дурацкий приказ выполнить.

А вот с Н. С. Хрущевым у Туполева были теплые, дружеские отношения. Никита Сергеевич частенько бывал у нас в ОКБ и на нашем аэродроме.

Когда готовили перелет Никиты Сергеевича Хрущева на Ту-114 в США, КГБ потребовало от ВМФ расставить в океане по дуге большого круга от Бергена до Галифакса через каждые 400 миль по кораблю. Они (собственно, не они, а их радиостанции) должны были служить приводными для радиокомпасов Ту-114.

Кроме того, в случае вынужденной посадки на воду поспешить к этому месту с запада и востока, с юга и севера. Ваш покорный слуга был обязан каждый час лично докладывать по карте, вырванной мною из школьного учебника, Хрущеву о том, где мы сейчас есть. (Фотографию этой своей высокой миссии прилагаю.)

Расставить суда по локсодромии — дело разумное, но нам в голову такое прийти не могло. А кэгебешникам пришло. И весь ВМФ тут же встал по стойке «мирно».

Простите, В. В., тут у меня последовал большой кронштадтский загиб, ибо я искал чинарик (окурок), спрятанный от Верховного (жены): она вечно тиранит меня по этому поводу. Так вот не могу в связи с Верховным не привести такой эпизод.

Надо было рвать или вставлять зубы. А я боялся. Коллега по работе рекомендовал мирового доктора. Ну, я пошел. Посмотрел на него, и, знаете, чем-то он расположил к себе. Явился к нему во второй раз. И такое меж нами возникло братское благодушие, что, просверлив мне зуб, он и говорит, что, мол, не выпить ли нам, Леонид Львович? Я говорю, что, разумеется. Выпили, закусили, а он врач частный, домашний, и хлопот по этому поводу не было. Лечение пошло гораздо эффективнее и легче. Как вдруг Екатерина Никитична (живодерова жена) и говорит: «Бояре, а ведь первый час, метро закрывается. Как Леонид Львович домой вернется?»

Ну, я успел, возвращаюсь. Верховный спрашивает: «Где же это ты припозднился?» Отвечаю: «Знаешь, я был у зубного врача».

«Не совсем пристойно выглядит», — говорит она. Заревновала ужасно.

Прошло много лет. Ее зубная врачиха умерла, и я вспомнил своего живодера. К нему она и отправилась.

Вернувшись говорит: «А ты знаешь, я не верила тебе. Ну, в самом деле, пришел мужик ночью, а говорит, что от зубного врача!»

Отправил Вам свои литературные потуги, но ответа нет. Дошли, не дошли: чет, нечет? Тоска не от работы почты, а от того, стоит ли заниматься этим? Писал честно и искренне, а получается сплошная девиация. Вы даже себе представить не можете, сколько разных г… ринулись в споры с редакцией журнала «Изобретатель и рационализатор» после моей публикации о нашей туполевской шараге?.

Этого не было!

Это было не так! Это было так, но совсем не так, как вы поняли!

Бред сивой кобылы…

И мне подумалось, что сегодня существуют и молчаливо, но активно противоборствуют многие люди, а? Конечно, это так. Не зачисляйте меня в категорию наивных овечек, ибо я старый морско-авиационный волк. Всегда готовый дать по мордасам.

Извините, В. В., если я обращаюсь к Вам как к коллеге, когда мы, в сущности, с Вами нормально ими никогда не были. (А в сущности это потому, что принял 0,5 и не более… Ох, соврал. Добавил еще!)

Но такова наша морская дружба и понимание, что означает: «Подай чалку!»

А если отбросить все эти ламентации, позвольте спросить: «Какого черта Вы не соединитесь со мной и не узнаете массу интереснейших подробностей?»

Странно все это, но мне хотелось бы с Вами повстречаться и, в частности, поговорить о фильме «Соловецкая власть».

Это рассказывал мне молодой знакомый химик. Получил он командировку на Урал. Приехал поздно ночью, гостиницы, конечно, нет. На вокзале добрые бабки говорят ему, мол, милок, не тужься, поезжай на атомку, там страсть жилья понастроили, там комнату сдадут. Одна деталь — эта самая атомка была суперсекретна.

Лады, как говорят. Приехал туда, нашел квартиру, пошел на работу. А там как раз инспекция учинила проверку счетчиков Гейгера-Мюллера (подозреваю, что это завод, где добывали плутоний).

Инспекция серьезная. Сунулись и в сортир, счетчик затрещал сверхъестественно. Заинтересовались — почему? Оказывается, старуха-уборщица, обнаружив в какой-то трубе течь, подтирала тряпкой и выжимала в унитаз. Здесь выяснилось, что труба с радиоактивной жидкостью. Но самое интересное — заводские девки, узнав про все это, садились (конечно, в рабочее время) и сидели по часу на толчках в надежде, что произойдет безболезненный и беззаботный выкидыш!

В. В., ну разве не следует нам орать о том, на каком уровне культуры и сознания находится наш народ, который производит плутоний для водородного оружия. И разве Вам, инженеру человеческих душ, не следует обнародовать все это? Наша обыкновенная инженерная гордость и состоит в том, что мы однозначно говорим, что при стольких-то килограммах давления на квадратный сантиметр балка разрушится. А инженеры человеческих душ предела пропорциональности не знают. Вот так-то!

Судьба семьи

Истоки Керберов весьма далеки. Они не восходят к обитателям ковчега или к братьям Киям, варягам, Тамерлану, а гораздо проще. В Эстонии давным-давно был пастор Кербер. Один из сыновей — Бернгард окончил в Германии университет и вернулся в Эстонию, преподавал в Дерптском университете на кафедре судебной медицины. Все эти сведения есть в книге «История Тартусского университета».

Наш дед народил четырех сыновей: Людвига (моего отца), Удо — он стал главным химиком Ижорского завода в Колпино (его семейство отбыло после революции на Запад и там растворилось); Эриха — был управляющим имениями какого-то польского магната в Черниговской губернии, был женат на дочери попа, жива его дочь Елена; и Оскара — беспутного человека, не получившего никакого образования и служившего по рекомендации отца в Управлении кронштадтского порта, народившего 14 детей!

Перейдем к отцу. Его деятельность до войны 1914-18 гг. описана в послужном списке, он есть в Морском архиве на Миллионной.

Из послужного списка вице-адмирала Людвига Бернгардовича Кербера: Станислав 3-й, 2-й, 1-й степени; Анны 3-й, 2-й, 3-й степени; Владимира 4-й степени с мечами и бантом, 3-й степени с мечами и бантом, 2-й степени; Георгиевское оружие, австрийский орден Франца-Иосифа кавалерского креста, прусский орден Красного Орла 4-й и 2-й степени; французский орден Камбоджи и Почетного легиона команд. Креста; японский орден Святых сокровищ кавалерск. Креста; итальянский орден короны офиц. Креста; греческий орден Спасителя команд. Креста; английский орден Виктории III класса; еще какой-то восточный орден, который давал право, если его кавалер приговаривается к посадке на кол, смазывать кол салом. Хохоту было вокруг этого дела! (А может быть, это параша!)

(Из «Морского биографического словаря»: Кербер Л. Б. окончил Морской корпус, Николаевскую Морскую академию. Участвовал в кругосветном плавании на корвете «Витязь» под командованием С. О. Макарова. Участник войны с Китаем (1900–1901) В 1904–1906 гг. старший офицер на крейсерах «Богатырь» и «Россия». В 1911–1913 гг. командир линейного корабля «Цесаревич». В 1913–1915 гг. начальник штаба командующего флотом Балтийского моря. С 1915 г. член Адмиралтействсовета. В 1916 г. старший мор. начальник Архангельска, Беломорского водного района, командующий флотилией Северного Ледовитого океана. С марта 1917 г. в отставке.)

На волне шовинизма отца в 1915 году убрали в тыл, он скандалил и требовал возвращения в строй. Ему намекнули: следует просить царя о смене фамилии и перейти в православие. Отец принял фамилию Корвин, дал согласие на крещение жены и детей (нас крестили в Исаакиевском соборе, но сам сохранил лютеранское вероисповедание).

Все это тянулось долго, наступила Февральская революция. По предписанию Керенского в 1916 г. отбыл в Лондон для содействия продвижению военных и морских грузов из Англии в Мурманск. Имел в Лондоне большие связи, не говоря о том, что в совершенстве владел всеми европейскими языками. Связь прервалась, и мать ничего не знала о его судьбе.

Добавлю сюда, что могилу отца мне найти не удалось. Мать получила официальное уведомление британского адмиралтейства (это было в 1923-24 гг.) через наш Наркомдел, что «вице-адмирал Л. Ф. Кербер скончался в марте 1921 года во время операции по удалению камней из почек».

Дважды, будучи в командировках в Англии, я лишен был возможности найти его могилу по вполне понятным причинам. Туполев сказал мне: «Не будь глупым, начнешь искать, второй раз сядешь».

У моей матери, Ольги Федоровны Шульц, было три брата, все окончили Морской корпус: Вильгельм, Константин и Михаил, и две сестры.

Судьба Вильгельма. Прожив и проплавав несколько лет, он, убежденный холостяк, назначается командиром нашего стационара в Пирее. Не знаю, известно ли Вам, что стационары русского флота были везде, где в число лиц царствующих фамилий входили отпрыски семейства Романовых. Как я помню, для того, чтобы в случаях баловства типа октября 17 года, взяв на борт члена семьи Романовых, доставить его домой живьем.

Так вот, дядя Виля мирно жил на своей «Памяти Азова» (м. б., не Азова, а Чесмы, Наварина и т. п.?) среди этих ловцов губок и пожирателей скумбрии и арбузов, раз в месяц устраивал боевую тревогу, разводил пары, выбирал якорь и выходил в залив Сероникос. Походив туда-сюда по бухте, норовя не отправить на дно пару ловцов губок, наевшихся и воняющих чесноком, возвращался, швартовался и замирал до лучших времен.

Они (времена) нагрянули в облике великого князя (кажется, Константина, родного брата королевы эллинов Елены). Сей моряк и любитель русского народного напитка, набравшись как следует, решил припомнить мореходную практику и приказал сниматься с якоря.

Пирейский порт напоминал в те времена перекресток проспекта 25 Октября или улицу 3-го Июля в час пик.

Дядя Виля оказался перед дилеммой: ослушаться приказа лица царствующего дома морской офицер не мог. Дать «Памяти Азова» начать двигаться в гавани — значит утопить пару-тройку греков и таранить какого-нибудь купца — невозможно.

Он спустился в каюту, достал «Смит и Вессон» и застрелился. Могила дяди на Пирейском кладбище.

Перейдем к дяде Косте. Он изобрел знаменитый трал Шульца, и доныне используемый, в войну с японцами оказался флаг-офицером у Степана Осиповича Макарова. И в 1905 году дядя Костя погиб вместе с Макаровым на «Петропавловске».

Третий брат, Михаил, командовал «Новиком». Когда, кажется, Витгефт решил прорываться из Амура во Владивосток, дядя Миша решил обойти Японию с востока и сквозь пролив Лаперуза дойти до Владивостока. Однако на выходе из него его поджидали три их крейсера. Приняв неравный бой и имея несколько попаданий японских снарядов, дядя Миша выбросил «Новика» на камни у поста Корсаковский, снял артиллерию и устроил у поста береговую батарею. За это дело получил орден Святого Георгия 4-й степени. После японской войны он дослужился до вице-адмирала и командовал Тихоокеанской флотилией. После Великого октября приехал в Лугу к своей сестре Марии, моей тетке. Во время похода Юденича на Петроград к ним заявились два представителя Лужской ЧК, позаимствовали кое-какую мелочь, отвели дядю в лес за реку Лугу и традиционно застрелили в затылок.

Тетя Маша, вообще-то, от рождения Ида. Она была замужем за доктором Борисовым и родила дочь Машу. Затем муж и дочь в одночасье умерли. Ида Федоровна ударилась в религию, приняла православие, назвалась Марией. Она почила в Луге, вскоре после того, как доблестные чекисты отправили на тот свет Михаила Федоровича.

Так закончилась мужская линия Шульцев: один лежит в Пирее, второй в Японском море, третий неизвестно где в лесу под Лугой.

Можно было бы прибавить к ним двоюродных братьев, их постигла та же судьба. Двоих убили на фронте в войну 1914–1917 годов.

Одного благородного потомка, В. Е. Гарфа, расстреляли по военному делу. Был он мужем моей тети Клары, второй сестры матери (она родила ему 2 сыновей и 4 дочерей).

Вильгельм Евгеньевич Гарф окончил Академию Генштаба, служил начальником штаба корпуса в Вильно, с этим корпусом он прошел всю войну 1914-18 гг. и после нее оказался в Москве.

Призванный по декрету Ленина в армию, он был назначен начальником штаба Восточного фронта к Фрунзе и воевал там против своего однокашника по академии Капниста. Помните психологическую атаку белых в «Чапаеве»? Это они, капнистовцы.

Кончилась Гражданская война, он был назначен 3-м помощником начальника штаба республики. Затем, когда Сталин перестал доверять офицерам, его перевели в начальники Академии связи РККА им. Буденного (не правда ли, дураки, неужели не могли назвать именем Подбельского или кого-либо далекого от жеребцов и близкого к связи?), как и всех остальных начальников академии, его расстреляли в 1937 г.

Его дочь Елена, моя двоюродная сестра, вышла замуж за Ф. П. Балканова — композитора и солиста. Вторая дочь Ольга эмигрировала с мужем в 1919 году в Сербию. Третья, самая энергичная и правдоискательница, была посажена в 1938-м и погибла в лагерях.

А двоюродный брат Евгений закончил укороченный выпуск юнкерского училища, был выпущен подпоручиком в лейб-гвардии Егерский полк и весной 1915 года с маршевой ротой убыл на фронт. В день приезда он неосмотрительно высунулся из окопа и получил пулю германского снайпера точно между бровей.

Тело этого тевтонца привезли в Питер, отпели в церкви Егерского полка возле Царскосельского вокзала, ныне оскверненной, и предали земле на Смоленском лютеранском кладбище (ныне оскверненном. Чего мы только не осквернили?).

О Викторе Платоновиче Некрасове

Дорогой Виктор Викторович! Извините, что пишу карандашом, но в условиях плановой экономики стержни то возникают, то исчезают.

Эссе Ваше о Некрасове жду с нетерпением. Для меня лучше им написанного о прошедшей трагической войне не создал никто. А с Виктором Платоновичем мы встречались несколько лет эпизодически и порой с приключениями.

В частности, как-то в Киеве, куда приходилось ездить по моей работе. Меня удивлял способ связи с ним по телефону. Требовалось два раза набрать номер и оба раза после двух гудков класть трубку, и только на третий раз он ее брал. Оказалось элементарно просто, это было уже после того, как члены киевского Союза писателей исключили его из своих рядов и местная «Вечерка» все обрисовала «должным образом». И сам он, и особенно бедная его мама — Зинаида Николаевна — буквально шарахались от того, что раздавалось из трубки. Виктор Платонович говорил, что порой брань произносили и знакомые ему голоса членов СП…

21.03.88.

Что касается Виктора Платоновича, то Вы… словно привели его ко мне в гости?. И это не только мое впечатление, но такое же и у Елизаветы Михайловны, и у сына Левы. Я не кривляюсь и уж тем более не льщу, но словно открылась дверь и В. П. вошел, сел за стол, достал свои 0,5, размял беломорину, и потек тот чудесный, непринужденный разговор обо всем и ни о чем, который, бывало, не умолкал, пока кто-то из нас не понесет полную чушь или заснет, облокотившись на стол.

Разговор перескакивал с текущего момента на архитектуру, реконструкцию Крещатика (тут он матерился на всю железку), на братьев-письменников, на высотные дома, на толстомордых, увешанных орденами мраморных идолов, что на Новодевичьем кладбище, на Киевский вокзал (тут тоже было порядочно матюгов), на Малеевку, где погано стали кормить и перестали продавать коньяк и вино в буфете Дома творчества, на сукиных детей Кожевникова, Михалкова, Чаковского и прочее г…

25.06.89.

Московские письменники разделились — часть вас за Некрасова хвалит, часть находит, что его портрет отличается от действительности. Не огорчайтесь…

Помяните мое слово: уже приближается пора возвращения Исаевича в лоно. Разве он только не плюнет, как старик Лев Шамардинский, приехав к Марии Николаевне. А мне думается, что Лев не только плюнул, но и выматерился. Помните, как он в Ясной Поляне убеждал мужиков: «Ну, зачем вы так грязно ругаетесь? Ну, скажите „ах, евонтер шиш“ и хватит!» Мужики ужасно уважительно говорили: «Ну хитро их сиятельство матерятся!» Что-то такое в этом роде было…

Елизавета Михайловна совершенно согласна со мной, что его, Виктора Платоновича, пристрастие к алкоголю не наследственное, не привычка пить с коллегами, а колодец, в котором он топил себя от тоски, от разочарования в собратьях…

10.09.88.

…Прочитала я в «Огоньке» Вашу последнюю встречу с Некрасовым. К нам не сразу попал журнал, а то я раньше бы вам написала. Читала ее с волнением и болью. И, знаете, было такое ощущение, будто и я незримо присутствую и слышу ваши разговоры, его хрипловатый голос, вижу его грустное и немного насмешливое лицо… он остался самим собой, таким, как мы его знали. Но вот помещенный в журнале портрет меня очень огорчил. Я уверена, что это очень неудачная фотография. Ведь я его видела не так давно, а тут с трудом узнала погасшее лицо замшелого старика… Мне очень жалко, что не взяли какой-нибудь другой снимок, а я его буду помнить другим…

С удовольствием отвечаю на Вашу просьбу — рассказать о Некрасове. Я часто думаю о нем, и мне приятно поговорить о нем с людьми, его знавшими и любившими. Представляю себе, с какой жадностью он читал бы обо всех переменах, которые в последнее время у нас происходят. К сожалению, я видела его очень давно, я жила в Париже у родственницы в июне-июле 1981 года. Мы перезванивались по телефону, где-нибудь встречались и ходили гулять по городу, бывала я и у него, знаю и его жену. Я не видела у него приступов ностальгии, хотя, бывало, он чертыхался: «Ведь вот, могу поехать в любую страну, любой город, а вот в Киев заехать не могу — черт знает что! А ведь летел над ним, когда ездил в Японию». Дело в том, что с отъездом от нас сбылась мечта его жизни, он действительно объехал весь мир и насыщал свою жажду далеких странствий. Объездил все страны Европы, побывал в Японии, Америке, Австралии, на каких-то немыслимо экзотических островах… При его наблюдательности, воображении, ну, ведь Вы знаете его, он жил очень напряженной, но при этом вольной жизнью, и, когда мы видались с ним, я, конечно, его расспрашивала, а он очень интересно рассказывал, а дома у него много альбомов с прекрасными фотографиями, он очень хорошо сам снимал. Кстати, я вспомнила забавный эпизод.

Один раз, когда мы встретились, он похвастал, что купил маленький удобный фотоаппарат. Он висел у него на плече на тоненьком ремешке. Мы шли по узенькой безлюдной улочке на Монпарнасе, а навстречу вышли два черноголовых темнолицых парня (я думала — наверное, алжирцы, их там очень много). Они прошли мимо нас впритирку к Некрасову. И вдруг он что-то воскликнул, резко обернулся назад и с размаху огрел по уху одного из парней, схватил его за грудки и вытащил у того из-за пазухи свой фотоаппарат, бросив ему крепкое словцо по-русски.

Я остолбенела. Все это длилось буквально одно мгновение. Некрасов повернулся и спокойно пошел своей дорогой, конечно, вместе со мной.

— Ай да Вика! Ну и ну! — сказала я, опомнившись.

— Я, кажется, сказал что-то нехорошее? — он сконфуженно улыбнулся.

— Нет, это просто здорово! Просто великолепно! Но как вы догадались?

— Ну, я почувствовал, будто что-то скользнуло по плечу, и думаю, время терять нечего.

Потом мы смеялись, как алжирцы быстро улепетнули, и спокойно гуляли вдоль Сены, и он кое-что снимал своим новым аппаратом, а потом подарил мне несколько снимков. Вот так проявилась неожиданная характерная черточка, жизненный опыт, смелость. Он подсмеивался надо мной незадолго до моего отъезда, будто у меня уже начинается ностальгия (так полагается), а когда я отрицала, он тоже смеялся, что я уже вошла во вкус. Но когда мы расстались на вокзале, он был хмурый, и я видела, что ему тоже хочется поехать домой. Наверное, для того чтобы выразить все, что накопилось за время дальних странствий, надо приехать домой и говорить со своим родным читателем. Но этой темы я в разговорах с ним не затрагивала. К сожалению, разговоров с ним я не записывала, а передавать своими словами не хочу, да и плохо уже помню.

Вот видите, в сущности, от моего письма Вам мало толку, но так уж получилось…

Е. Шишмарева?

P.S. Хотелось бы знать, что будет с архивом В. П. Он должен быть либо у жены, либо у пасынка, которого он очень любил.

Без даты.

Где-то в шестидесятые годы я прилетел в Киев, с В. П. условились встретиться в парке над Днепром. В. П. приплыл с заметным креном. Памятуя просьбу его мамы Зинаиды Николаевны, я добавлять отказался. Мы сидели на скамейке, как вдруг он вскочил и трагическим голосом произнес монолог. Он говорил, что киевские коллеги, явно по команде, травят его телефонными гадостями. Кто-то довел маму бог знает до чего. Что же, идти в управдомы? Тут даже железный запьет, а он не железный.

Он был в таком состоянии, что я нарушил запрет Зинаиды Николаевны, и мы пошли в павильон, где я заказал котлеты и по 150 грамм. Он был так голоден, что, не заметив, съел обе наши порции. Можно было ожидать глупых поступков, не погрешу, если скажу, что на питье его загнали эти самые коллеги.

Вскоре В. П. приехал в Москву и заглянул к нам. А я раньше договорился с братом, что навещу его. В. П. попросился сопроводить меня, по дороге остановил машину, забежал в лавку и вернулся с 0,5. Приехали, а братец, в отличие от меня, этакий — «цирлих-манирлих, ганц аккурат», и жена такая же, и дети тихие, воспитанные.

Сгоношили закусон, выпили, судя по действию 0,5 на нас, фундамент был заложен. Трепались за жизнь, как вдруг В. П. сорвался и сказал: «Не могу я так жить, мне эти писатели из Киева, как серпом по яйцам!» Воцарилось молчание, но 9-летний Алешка надувался, надувался и лопнул от смеха.

Мне показалось опять — это был нервный срыв. Это состояние постоянно сидело в нем, он был как затравленный волк.

Летом 1968 года в составе госкомиссии прилетели в Киев. Работа была большая и сложная. Стоила миллионы, и потому принимали нас весьма помпезно, разместили в интуристовской гостинице «Харькив». Я созвонился с В. П. и пригласил. Зная его стесненные денежные условия, заказал сытный ужин в номер.

Звонит коридорная, мнется: «Там к Вам пришел странный посетитель, посмотрите».

Выхожу, вижу В. П. в стоптанных башмаках, потертых брюках и мятом макинтоше. Подтверждаю коридорной, что это ко мне. Он входит, достает из кармана 0,5 и краюху хлеба, смачно улыбается: «Начнем, пожалуй?»

Через час он был в такой форме, что пришлось отвозить на такси. Крыл всех и вся по-окопному виртуозно и вдохновенно… мрачно твердил: «Не хочу уезжать, не смогу жить без однополчан…» Мысль об отъезде его угнетала, было видно, что это для него за трагедия…

05.04.88.

Дорогой Виктор Викторыч! Я не знаю, что такое эссе, но то, что я прочел в «Огоньке», — это грустная беседа…

Если В. П. походил на фотографию, напечатанную в журнале, это просто страшно. Это не человек, а его руины, нечто вроде Колизея или тех бесчисленных руин храмов и монастырей, встречающихся у нас на каждом шагу.

Фотография вызывает одно чувство — сострадание, а покойный его терпеть не мог. Вероятно, к этому примешивается и тоска по дому, но не тому, из которого его выдворила шайка письменников, а к тому, что он любил и что так искренне защищал в окопах Сталинграда.

В. П. все время проскальзывает сквозь ткань Вашего повествования. А черты эти (это я говорю от себя) часто маскировались его актерским «Я». Сейчас, вспоминая прошлое, могу сказать — так было и у нас, и в Малеевке, и в других ситуациях.

Так безусловно БЫЛО в гостинице «Харькив», куда я позвал его, будучи в командировке в Киеве.

Теперь об оценках его книг. Я думаю, он был писатель одной книги… «В окопах…» — книга, не нуждающаяся в похвале, она лучшая из написанного о Второй мировой войне. Даже до дяди Джо это дошло, и он (так я слышал от многих) лично вписал ее в перечень письменников, удостоенных его премии…

Это не касается его путевых заметок, которые, по-моему, столь же значительны, как «Праздник, который всегда с тобой» Хема…

13.09.88.

В. П. Некрасов был на редкость одаренным человеком. Как о писателе говорить нечего. Как актера я его не видел. Но слышал, что он был на уровне. Рисовальщик просто чудесный. Ну, а в основном качестве — архитектора — ничего не знаю. Хотя из его высказываний, например о Римском вокзале (быть может, Туринском), из его рассуждений о Корбюзье, Нимейере и других зодчих видно было, что вкус и позиция его мне близка. Отнюдь не лезу в авторитеты в этой области, но твердо знаю, что Храм Спасителя лучше бассейна, что мемориал на Поклонной ничтожество, что Посохин не Казаков, однако люблю Университет Руднева на Воробьевых горах и здание Усть-Инского моста Чечулина.

Но назад к Виктору Платоновичу. Трезвым… он был скромным и даже застенчивым, приятным, умным, талантливым собеседником. Но на 60 % всегда бывал немного актером, умел очень тонко подыграть, умел очаровывать общество… Я это не раз наблюдал в Малеевке, когда на огонек к кому-нибудь, например, Вигдоровой (общей любимице), набиралось в комнату столько народу, что дышать от табачного дыма было невмоготу…

13.09.88.

В марте (года не помню, где-то в 60-е) обычно собирались в Малеевке походить на лыжах П. А. Песис, Н. М. Жаркова, Е. М. Шишмарева, Ф. А. Вигдорова, А. И. Старцев.

Правда, я ездил туда только на субботу и воскресенье и ходить с богемой на лыжах не любил. Как правило, прогуливался пешком с Дороховым. Как-то со мной отправился и Виктор Платонович. На выходе из Малеевки справа на взгорье братская могила бойцов. Она и подавала ключ разговорам на все полтора часа, что мы шли.

Как-то пришли на станцию, В. П., как фронтовик, быстро сориентировался, нашел нужное, и мы приняли по 150 грамм. В. П. увлек меня в беседку, достал из кармана 0,5, два ломтя хлеба и по горсти килек в томате, завернутых в газету. Разговор шел так: «Вот ты (обычно мы были на Вы) считаешь меня б… вступил в ряды, молчу, не высказываюсь. Был бы один — плюнул бы и сказал бы все, что думаю. А так не могу — отвечаю за мать… А знаешь, как хочется ее побаловать, а меня не печатают, денег нет, как тут жить? (Это почти дословно.) Ведь эти говнюки от Михалкова до Чаковского — подонки… Я бы с наслаждением бросил в этих вождей СП „лимонку“, но как же с мамой? Был бы один, честное слово, не задумываясь, пустил бы себе пулю в лоб. Что за проклятие быть писателем в нашей державе, почему таков удел всех не желающих лизать жопу этим возле трона лизоблюдствующим. А ведь хочу писать! Есть о чем, но сяду за стол и не могу, как не могу стать одним из них…»

За все время нашего знакомства это был по-настоящему трагический монолог, безысходный. Я понял, насколько ему трудно и какая это беда — его бравада на людях.

Вот, В. В., такая сцена врезалась в память, и никому я ее за эти годы не рассказывал. А тут прихватило сердце, подумал: ведь я почти Мафусаил, подохну, и никто не узнает, как В. П. было невыносимо трудно жить.

Его удивляло, что наиболее активными преследователями были не от власти, добивали свои братья-письменники.

Я инженер, но не человеческих душ. Потому творческое горение и музы, слетающие с облаков, и все такое прочее мне недоступно, но такого вредительства, как в ведомстве Георгия Мокеевича, нигде больше не встречал…

Без даты.

…Как-то в Малеевке мы заспорили с Виктором Платоновичем (он яростный спорщик был и сухопутчик, я — сухопутный моряк). И вот рассорились, так и не найдя компромисса.

В пылу спора он бросил: «Нет ничего сильнее из ощущений, нежели прижаться к ЗЕМЛЕ под огнем пулемета».

Я ответил: «Неверно — сильнее одно, когда ты через румпель яхты чувствуешь: еще секунда, и море положит тебя на борт — амба!»

И вот сейчас, давно потеряв надежду выйти в море и взять рифы, я все-таки остаюсь преданным морю…

Без даты.

…Шли мы как-то в Малеевке по зимнему саду. В. П. был на 0,75 под газом. Внезапно остановился, пристально взглянул мне в глаза и спросил: «Ты блядь?» И, не дав ответить, продолжал: «Нет, ты не из них, ты из тех, кто влюблен в свою инженерию, а такие блядями не бывают. Пошли тяпнем по этому поводу…»

Без даты.

Дорогой В. В.! После долгих поисков нашли № 1–2 «Невы» за этот год и прочли Ваш «Париж без праздника».

В некотором роде еще одна встреча с друзьями, ибо «Огонек» и «Некоторым образом драма» были прочитаны. И несмотря на то, что в чем-то Вы повторяетесь, в новой редакции появились и открылись еще какие-то подробности, нюансы и т. д.

Более понятным мне стало тяжелое напряжение в треугольнике Казаков-Аксенов-Конецкий, более ясна витиеватая личность Аксенова и прямолинейная человечность Казакова.

Должен сказать, что мы, простые инженеры, менее склонны к выяснению отношений с коллегами, нежели «инженеры человеческих душ» (не загоните меня на собачью вахту за кавычки?).

Помню, что В. П. Некрасов в этом отношении примыкал к простым инженерам.

В том же № «Невы» прочли дело Бродского и еще раз ужаснулись. Какое счастье, что Фрида Абрамовна Вигдорова (мы с ней долго общались в Малеевке, куда ежегодно ездили в марте) сохранила свои записи. Там ее все называли Павликом Морозовым, конечно, с курсом на 180° в обратную сторону.

Мир тесен, а еще лучше: не мир тесен, а слой тонок.

20.09.89.

Вы молчите, В. В., и я понимаю вашу ненависть к эпистолярному жанру.

Когда меня арестовали и эти сволочи читали вслух мои письма к жене, я дал слово уничтожить корреспонденцию. Но не уничтожаю почему-то.

Трудно сравнивать Виктора Платоновича Некрасова с Туполевым, но их роднит одно — стремление среди сотен тысяч тонн лжи поведать о правде.

Я, например, считаю, что «В окопах Сталинграда» ставит В. П. вровень с Куприным и Гаршиным.

Как-то у нас с В. П. завелось присловие: «Мы еще раздавим пол-литра под гречневую кашу со шкварками». Это понять можно.

01.10.89.

Когда, по-видимому, в не совсем трезвом состоянии Н. С. Хрущев царственно подарил Украине Крым, а с ним и Севастополь — базу ЧФ, я был ошарашен. Как это так, нашу твердыню, пропитанную кровью не одного поколения россиян, оплот наших границ на юге? Мне уже мерещилось: на западе потерять базы БФ в Таллине, на востоке — Владивосток и остаться без морской защиты державы… Я не говорю о личном, но все-таки сколько моих близких отдали жизнь за это. Мне думается, даже перед лицом смертной казни я бы не отказался от этих прав России, от присяги. Не побоялся ведь Виктор Платонович Некрасов ответить какому-то тузу из писательско-охранного департамента отказом на требование упомянуть в «Окопах» имя вождя. Да, результат один — они вышвырнули его из страны, а, может быть, это и ускорило его дорогу на Пер-Лашез…

21.08.93.

Тут со мной вышла неприятность. Приехал из Омска один чудом уцелевший шаражник, ему в свое время не разрешили вернуться в столицу. Вспоминали мы старое, немного выпили и вышло плохо. Доктор распорядился: «Ни капли больше!» Я проиронизировал: «Скажите, это серьезно?» — «Да». Я: «В таком случае — чем прикажете жить? Я лишился подвижности, зрения (читаю только через лупу), частично и слуха, возможности поехать в любимый город и последней услады — тихонько посидеть за рюмочкой, безразличный к ней, но согреваемый теплом мечтаний, что навевают пары „Столичной“».

Я вспомнил, как, вернувшись из США, Виктор Платонович рассказывал зашедшим на огонек: «Все интересно, но их телевидение — мерзость, смотришь какой-либо, порой и хороший фильм, как вдруг, в самом патетическом месте выскакивает что-то вроде Микки-Мауса и вопит: „Нет лучше зубной пасты…“ и т. п.».

Что же прикажете мне сегодня делать? Слушать громкоговоритель и смотреть в экран ТВ, переполненный рекламой и бодрящим стриптизом, а порой и откровенной порнухой?

Вот с такими мрачными мыслями я подхожу к финишу на своей стайерской дистанции…

Без даты.

Из последних писем Л. Л. Кербера

Имеется у меня двоюродная сестра. Она отсидела положенный срок в лагерях. Ей как агроному в 1941 году поручили гнать гигантское стадо коров из Черниговской губернии, от наступающих фрицев. Она его, естественно не одна, довела до Сталинграда. Но там, как обладательницу немецкой фамилии, ее посадили. Пробыв в местах отдаленных 10 лет, вернулась и тут же, проявив адскую энергию, восстановилась в партии. Исправно платила членские взносы.

Теперь у ее 2-этажного дома отошла пристройка с лестницей, и они, и старые и малые, лазают на 2-й этаж как по вантам.

5 лет она ездила в Москву в ЦК и писала заявления о необходимости ремонта, и безрезультатно. Принимают их через дырочку в стеклянной стене. Я ей говорю: «Если б ты членские взносы с 1951 года отвалила шабашнику, он бы тебе мраморную построил». А к чему я все это пишу Вам? Вероятно, от злости, которая подходит к уровню сливного крана.

Очень уж трудно. Нам с моей старушкой вместе 175 лет, бегать, как борзые, за харчами, мучительно соображать, что можно изготовить из куска хека (у Брема написано: «рыба не съедобная»), отвратительной грязной картошки, турецкого чая и сомнительного качества хлеба, трудно. Пройдя гражданскую войну, лагеря, голодные годы ВОВ, я все-таки научился готовить супы из топора, но без соли — ничего не получается!

Мы не нищие; всю жизнь мы с женой не копили денег, не откладывали на черный день, а жили, как и положено русским интеллигентам, т. е. проживая все до копейки.

Палат каменных не нажили, бриллиантов и диадем тоже. Основной наш капитал — книги, любимые книги во всех трех комнатах.

Сервизов и столового серебра не имели, но Толстого, Достоевского, Чехова, Хемингуэя, Писарева, Белинского, Герцена имели в достатке и наслаждаемся ими и по сей день.

Этим мы богаты и горды.

Давным-давно, когда еще имя Александра Исаевича было никому не известно, у меня образовался некий архипелаг. В нем было много островов, больших и маленьких, густонаселенных и почти необитаемых. Но все жители этого архипелага до одного были мне близки. Не всегда я мог отчетливо рассказать, что порождало эту близость, но она была настоящей и вечной, в том плане, как может быть вечным человек. Со временем с пропиской на моем архипелаге становилось труднее и труднее, и последние годы население его стабилизировалось. Этому помогало и то, что все жители, попав на него, становились бессмертными.

Его заселение началось в начале этого века, и первым, кто высадился и прижился, стал Сайрус Смит со своим верным слугой. Попыталась туда высадиться княжна Джаваха, но была отогнана Томом и Геком.

Тем временем на соседнем острове поселились Дрозд, Берди-паша, Олеся и капитан Рыбников.

Но начался шторм, и некоторые годы заселения не было. Затем обнаружились какие-то странные существа, какой-то Павлик, предавший собственного отца, и ряд ему подобных. Этих изгнали. Заселение продолжалось.

Взошли дневные звезды, но их погасили, и это было горько. Потом было серо-серо, но вдруг на соседних островах объявились: Арсен Люпен, Альфонс, абориген из Ингерманландии, что пас коров посреди Свири, контролерша из поезда Воркута — Москва, и жизнь затеплилась. Нестор и Кир, гномики из Юрмалы, Фарбер, Валега, Калина красная — и вдруг оказалось, что мы не одни, острова обитаемы теми, кого мы любим, ценим и не отдадим.

И уже подплывали Шаламов, Гроссман, Гинзбург, Бродский — эскадры главного калибра, и жить стало легче.

Точный год не помню, но поплыл с товарищем по Лене из Осетрова в Якутск, а затем до Тикси.

Тут было много любопытного: и как экипаж с кормы спускал какую-то снасть, на которую попадали, а в большинстве срывались искалеченные осетры, и как первый раз капитан угостил нас мороженой строганиной под коньяк, и как аборигены штурмовали судно, прося водку, и падали в воду, как пограничники лупили по мордам этих самых аборигенов.

Одним словом, полной мерой нагляделись мы на наши заботы о малых, вымирающих северных народностях.

Но сейчас дело о другом. Пришли в Тикси — место гнуснее не придумаешь. Пошли походить по поселку. Читаем объявление, что в клубе К. М. Симонов читает свои стихи.

Пошли. Ни билетеров, никого, двери открыты, тишина, сцена, стол, накрытый кумачом, местная администрация, сплошь щедринско-гоголевские типы.

Сам стоит за кафедрой и, грассируя, читает сентиментальные свои стихи. Знает, на кого работает. Морячки все сентиментальны. «Жди меня, и я вернусь…»

Хлопают, как жеребцы стоялые. Кончилось — стали выходить, через ближнюю к нам дверь первым он, за ним жена, дочка и руководители. Обстоятельства сложились так, что мы с другом оказались внутри бомонда. Более того. Сам буквально плечо к плечу рядом. Тут я решился напомнить ему о встрече в одном доме, правда мимолетной и ничем не примечательной, но состоявшейся.

И он посмотрел на меня, как царь на вошь, так, кажется, Бабель выразился устами одного своего героя-еврея.

Что-то меня беспокоило сзади внизу, почесал и обнаружил — рудиментный зародыш хвоста начал расти и рвется наружу.

Ура! Теперь будущее не столь таинственно и туманно, и я уже вижу себя свободно лазающим по вершинам деревьев, а там недалеко и до возвращения к моей любимой работе.

Согласитесь, авиация несомненно произошла из обезьян. Не так ли?

А вот у вас, у моряков, такого прямого потомства нет! Ну, там Ной и всякие другие чудодеи, но а до них, от какого зверя или рыбы вы произошли?

На днях сын пришел с кроссвордом: «Насекомое, легко приспосабливающееся к жизни на судах?» Разумеется — таракан. Диву даешься неосведомленности нашей молодежи.

Но лезет в голову мысль: а мы не тараканы, легко приспосабливающиеся к смене империи на демократию, а затем на диктатуру?

Чем отличаемся мы?

Из трудов Брема знаем: совокупившись, тараканиха приносит 16 потомков. Мы, в лучшем случае, трех. Но ведь некоторое превосходство интеллекта против них мы имеем. Не правда ли?

Отец Елизаветы Михайловны (она из семьи эсеров) участвовал в дерзнейшем вывозе Б. Савинкова из севастопольской тюрьмы в Румынию. Вместе со своим родственником Борисом Никитенко (повешен за организацию цареубийства) он на утлом ботике, принадлежавшем севастопольской станции, отвез его в Румынию. Был он тогда студентом Политехнического института, занимался снаряжением бомб для боевой организации эсеров.

Казалось бы, моя жена должна была быть научена жизни, т. е. ее практическим сторонам: готовить, шить и т. д.

А адмиральский сын, вроде меня, наоборот.

Ан нет, оказалось все наоборот. И когда нам перевалило далеко за 80, выяснилось, что она практической жизни не обучена, а я в совершенстве знаком с нею. Я бегаю по магазинам и варю щи, а она страдает от того, что получается, и не способна сделать ничего.

Когда младшему сыну Леве было около 5–6 лет, он вопросил: «А какой интерес жениться на тех, у которых все пригорает?»

Вот они, старые интеллигенты, думали, что свобода в белом подвенечном платье и таких же перчатках до локтя воссияет над ними, а что получилось?

А наша жизнь черна. Сегодня были в крематории, хоронили очередного старика из фамилии. Думается, незачем Рыжкову беспокоиться о «частично регулируемом рынке». 70 лет церковь угнетали, уничтожали. А сегодня без помощи партии и правительства — гробы любых цветов, свечи любых калибров. Венчики, что кладут на лик усопших, какие-то надписи на Кирилле и Мефодии и прочие аксессуары. Но. Любопытно, администратор, прежде чем гроб скрылся вниз, попросил все церковно-славянское убрать! Воруют? Сувениры? Или боятся за сжигающихся членов партии, а ну как уверуют и ринутся на небеса?

Судьба ударила нас очень страшно. Вчера 2-го в 17.00 скоропостижно скончался младший сын Лева. Он пришел из магазина, был сильный мороз, окоченел, не захотел обедать, прилег на диван, и все. Диагноз — острая недостаточность коронарных сосудов — от этого отнюдь не легче.

Ирония судьбы. Как-то Лева обронил: «А когда мы были в Семиозерье…» Я был потрясен. Это в нем я занимался лесоповалом в 1938-39 гг.

Лева был поклонником Хлебникова, Хармса. Он, по-своему, был религиозен, критически относясь к внешнему проявлению обрядности. Я хорошо помню, как мы поехали в Печеры, монастырь под Псковом. Беседовали с настоятелем, осмотрели пещеры, где лежат святители, а потом пошли к службе в церковь.

И Лева, выйдя, спросил меня: «Как это может, отец, чтобы такая глубокая старина и чистая вера уживались с этой грязной толпой грубых людей, стремящихся побыстрее пробиться к святой иконе, коснуться ее губами и считать, что ты выполнил высокий долг общения с Богом? Как сочетать эту дрязгу со столь великими надеждами и идеями?»

И я, конечно, не мог ответить на такие его вопросы, корю себя сейчас за это. И я задумываюсь, а могли бы Вы успокоить этого мятущегося человека? Похоже, что нет.

Не огорчайтесь, что я засыпал Вас письмами. У меня не осталось в живых ни одного сослуживца, ни одного мужика из родичей; к кому обратиться, как не к заочному, но близкому другу? Вот я и пишу Вам.

А потребность поделиться грустными мыслями, как никогда, велика.

И среди них главная: достаточно ли объективно я относился к своим сыновьям?

Я был суровым отцом, так же, как и мой отец-адмирал к своим детям. Учтите некоторую драму, присутствующую в семье.

Отец-адмирал, привыкший командовать. Чего стоит его распоряжение, записанное в вахтенном журнале линкора «Петропавловск»: следовать шхерным фарватером, когда из-за немецких подлодок боялись идти заливом, а в шхерах местами глубины были на метр-полтора ниже осадки линкоров.

С другой стороны, отец моей жены, старый подпольщик, готовивший бомбы для взрыва Николая II в Петербурге. Это семья жены, где всякое насилие над личностью возводилось в святая святых.

Естественно, в нашем доме это порождало конфликты. Детей учили, с одной стороны, быть непримиримыми сторонниками справедливости, правдолюбия, а с другой — твердо исполнять долг (он казался в те годы лучезарным, но исполнение его порой, может быть, было несколько двурушным), твердо веря в непоколебимость справедливости грядущего. Вы можете себе представить это.

Проза жизни ставила перед моей женой Елизаветой Михайловной после моего ареста вопрос — что сказать детям?

И она придумала, словно я присылал из далеких «секретных» командировок письма.

Честь и хвала ей.

В относительно недалеком прошлом мы знали, что такое партии: кадеты, октябристы, социал-демократы, анархисты.

Нынче ничего понять нельзя. «Все смешалось в доме Облонских». Теперь совершенно невозможно понять — кто за что? Шахрай, Бурбулис, Явлинский и легион других имен ничего нам не говорит.

Передачи ТВ более или менее странные: круглые, овальные, прямоугольные столы и резюме: «передать в комиссию». Так доколе будут решать государственные вопросы малоквалифицированные комиссии?

И может ли какая-то комиссия решить вопрос: как делить Черноморский флот?

Неужели такая страна, как наша, должна слушаться идиотов и приносить сотни и тысячи своих граждан в жертву?

А как Вам нравится, что чекисты Алиев и Шеварднадзе достойны руководить своими республиками?

Можно ли серьезно думать о боеспособности судна, если капитан каждого из судов или самолета встанет на позицию: а выгодно ли это мне?

Печально все это.

На днях мне исполнилось 90 лет… Одна радость — никто долго после этого не жил в этом гнусном мире.

Не думайте, что моя привязанность к Вам остыла — отнюдь нет — страшная, всепоглощающая апатия выдергивает перо из рук, зачем эти письма, брось все, сиди и жди одного радостного конца.

Последнее письмо

Глубокоуважаемый Виктор Викторович!

Разбирая бумаги отца, я нашел это неотправленное письмо Вам. Посылаю как прощальный привет от него…

Он похоронен на Головинском кладбище.

Михаил Кербер

28.07.93.

Дорогой Виктор Викторович!

Это, вероятно, последнее письмо к Вам. Дело не в том, что мы разошлись во взглядах. Дело в том, что судьба нашего государства такова, что будущего у него нет.

Мне жалко терять связь с Вами, не видимым мною субъектом переписки, но такова наша действительность, что говорить искренне тяжело, а делать вид, что все прекрасно, осатанело.

За 70 лет, что нас приучали к лжи, это так надоело.

В товарищеских отношениях, возникших между нами, элемент лжи отсутствовал.

Отметив свое 90-летие, я должен признаться, что более лживого времени, чем сейчас, я не переживал. Мало что изменилось, а надежды были. Живу в сознании, что кругом продолжается ложь.

И это губительно.

Что же сделаешь — такова судьба: во лжи мы родились, во лжи помрем.

Остаюсь по-прежнему преданный Вам.

Ваш искренний почитатель Леонид Кербер

Леонид Львович Кербер умер 9 октября 1993 года.

1987–1993

ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА Печальная контаминация (В. П. Некрасов)

Контаминация — 1) смешение двух или нескольких событий при их описании;

2) соединение текстов разной редакции одного произведения.

…Казалось, что это ненастоящее, что это открытка…

В. Некрасов. Маленькая печальная повесть

В телефонном справочнике — три тома петитом на папиросной бумаге, в тумбочке у изголовья, без микроскопа не прочитаешь — Некрасова не оказалось.

В левацких писательских организациях и заведениях его телефон мне, как старому коммунисту, не говорили. Возможно, опасались быть уличенными в связях с диссидентом. В правых заведениях тоже хранили телефонную тайну, вероятно, опасаясь моего в адрес Некрасова террористического акта. Тем более, террор во Франции бушевал на двенадцать баллов.

Вышел я на Виктора Платоновича только на третий день через своего переводчика мсье Катала.

Позвонил Некрасовым около полудня.

Ответил женский голос по-русски. Я назвал себя и добавил, что прилетел из Союза, из Ленинграда.

Раздалось:

— О, Виктор Платонович сейчас в ванной под душем, не могли бы вы позвонить минут через десять?

— Нет! — сказал я. — Я еще ни разу не разговаривал по телефону с голым и мокрым эмигрантом. Зовите, мне не терпится.

В трубке было слышно, как женский голос прокричал: «Вика! Тебя какой-то советский писатель! Ленинградский! Виктор!» Затем раздался, вернее, донесся мужской рык: «Что? Черт! Конецкий? Скажи, что я иду!» Мужской рык был с неповторимым одесско-киевско-шпановским акцентом, то есть принадлежать он мог только Виктору Платоновичу Некрасову.

— Алло! Он уже бежит! — доложил женский голос.

— Алло! Это действительно ты? — спросил Некрасов.

— Привет, — сказал я. — Первый раз говорю с мокрым и голым эмигрантом! Просто потрясающе! С тебя капает на кленовый паркет или на персидский ковер?

— Да, едрить твою мать! Даже на хрустальную люстру капает! Слушай, мне надо вытереться!

— Тогда запиши телефон, буду ждать, — сказал я, ибо звонил из номера отеля и всеми советскими фибрами ощущал, как электронный счетчик отсчитывает франки: во Франции звонить из гостиницы можно только за деньги. А французский МИД, по приглашению которого я находился в отеле «Аэробика», то есть «Авиатик», выдало на все про все 1200 франков — один ужин в приличном ресторане. Ну, а хлебосольная Москва выдала 300 франков — два бутерброда с ветчиной и пять кружек пива. Цены на выпивку и закусь во Франции не идут ни в какое сравнение со стоимостью уцененных пуловеров и тем более колготок — черные, с кружевным развратным рисунком колготки всего-то 20–30 франков. Вот и занимайся арифметикой на старости лет.

Виктор Платонович позвонил через пять минут и назначил свидание на бульваре Монпарнас, дом 59 — кафе «Монпарнас», на 14 часов.

— Найдешь?

— Да. Это два квартала от моего отеля. Знаешь «Авиатик»?

— Нет.

— Улица Вожирар, сто пять.

— Вужирар.

— Ладно, не будем мелочны. До встречи! Да, а в кафе раздеваться надо внизу? Гардероб там или что?

— Нет, эти лягушатники не раздеваются даже в опере. Поднимайся по лестнице на второй этаж и садись к окну, если придешь раньше меня.

— О'кей!

За широким и высоким окном номера густо и монотонно падал парижский снег. 16 января. За бортом минус десять. Национальное бедствие для лягушатников. Снег безжалостно заносил корявые миниатюрные деревца на балкончике дома напротив. Очень симпатично, когда на карнизах, выступах, нишах домовых фронтончиков растут зеленые создания.

В Ленинграде остался один-единственный плющ — он оплетает стену Института культуры имени Крупской, выходящую на Марсово поле, — самый живой дом в городе. Сейчас там ремонт, и я боюсь, что последнему плющу, или хмелю, или дикому винограду, придет конец, хотя его корни прикрыли деревянным раструбом. Сколько раз скользила мысль: если есть один морозоустойчивый плющ, то можно развести их и тысячу, и тянуло тайком отломить веточку, попробовать вырастить у себя на балконе…

Снег падал на зеленые деревца напротив и заносил автомобили, которые дрожали от холодрыги на дне уличного ущелья Вожирар.

В номере было жарко и душно. Краник на отопительной батарее не работал, а если откроешь окно — снег и холод моментально заполняют номер и ветер задирает шелковое покрывало на широченной двуспальной кровати.

Русского чтива не было. Только три толстенных телефонных молитвенника на тумбочке у изголовья.

Своих подчиненных спутников я отпустил на все четыре империалистические стороны света.

Без стука вошла горничная, испуганно сделала книксен — в это время постояльца никогда не было в номере.

Я воспользовался случаем и вручил девушке несколько ленинградских открыток. Она еще раз сделала книксен и вышла. Увы, она меня ничуть не взволновала. Времена Франциски из Хорватии канули в Лету.

В отеле было тихо — как на подлодке, которая легла на грунт и заглушила двигатели. Или как утром в городе после ночной бомбежки.

Снег все валил за окном, но все не мог завалить наглухо деревца на фронтоне противоположного дома. Они, возможно, выделяли тепло, живое и упрямое. Левее декоративных растений было окно — третий этаж. Поздними вечерами я смотрел в него на частную французскую жизнь. Женщина средних лет стелила на тахте пледы, потом задергивала занавеску.

Сквозь занавеску еще минут двадцать мерцал телевизор — как раз столько, чтобы подействовал нембутал, то есть помог мне преодолеть зыбкую мягкость роскошной постели и зыбкую сумятицу мыслей и чувствований. Мне этот (второй) раз в жизни Париж не дарил ни секунды радости. Быть может, из-за снега и морозца, и плывущих по Сене льдин, и застывших автомобилей, на которых побаивались ездить даже таксеры, и мы не вылезали из метро, четверть станций которого была закрыта — забастовка железнодорожников перекинулась и черт-те знает на кого еще, под землю…

…Хорошенькие сравнения я нашел, чтобы описать полдневную тишину парижского отеля в январе одна тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года! Но, как твердит Грэм Грин: «Я репортер, а бог существует только для авторов передовиц». (Ибо у репортера ни о чем не бывает своего мнения.)

Так и не понять: зачем я в Париже — в предчувствии новой книги, где мне предстоит описать ностальгию во всем ее пышном и зловещем цвете, или в честь и память матери? Всегда, когда я наливаю воду «через руку», то есть левой рукой вправо или правой влево, вспоминаю мать: «Это плохая примета, не смей так делать!»

На втором этаже кафе «Монпарнас» было полупустынно. Я сел к столику у окна, снял дубленку, расположился с удобствами: ждать надо было еще минут пятнадцать.

Через площадь был виден огромный небоскреб, вполне нелепый, — Монпарнасская башня, на пятьдесят втором этаже которой прошлым вечером французская полиция провела эффективную операцию по борьбе с террористической экстремистской группировкой «Аксьон директ». У террористов нашли одиннадцать килограммов взрывчатки — вполне достаточно, чтобы крыша одного этого нелепого небоскреба взлетела намного выше Эйфелевой башни.

Об этом я раздумывал, когда подошел официант и высадил меня от приоконного столика в глубину зала. Из иностранного бормотания гарсона я уяснил, что возле окна имеют право располагаться только компании, а не одиночки. Господи, на родине официанты гоняют от столика к столику, и здесь тоже… Ну вот, домашняя тренировка и пригодилась — я не взорвался, не полез в бутылку, пересел послушно и стал формулировать первую фразу, достойную нашей встречи.

Если Виктор Платонович опоздает, то я скажу: «И это офицер-сапер?!» Если придет вовремя: «Точность — вежливость королей!» Боже, какая пошлятина лезет в голову… Но уж от некоторых тривиальностей я уклоняться не буду и «умом Россию не понять» брякну обязательно.

И брякнул.

Но сперва пятнадцать минут записывал кое-что из впечатлений прошедшего утра, а потом над полом в центре зальца из лестничного люка появилась не покрытая никакими шапокляками знакомая голова, со знакомым волнистым чубчиком и знакомыми усиками. Я опознал его мгновенно. И он тоже мгновенно засек меня.

Ну, обнялись.

Ну, прослезились.

— Зачем ты заказал эту дрянь? — спросил он, брезгливо отодвигая в сторону мой кофе. — Пить будем пиво. И только пиво. Плачу я. Не спорь. Ты у меня в гостях.

— А я и не буду спорить, ибо умом Россию…

— Не понять, в нее, так ее через так, и через этак, можно только верить, мать ее… Гарсон!

Он снял пальто. Из кармана пиджака торчала вязаная шапочка. Шарфа не было. Голая жилистая шея и голая грудь в вырезе до второй пуговицы рубашки.

Французский заказ гарсону пива он продолжал пересыпать таким хриповатым саперским матом, что я несколько раз (невольно) дергал лауреата Сталинской премии за рукав и молитвенно просил сбавить обороты: «Вика, тут же могут быть русские!» Он отмахивался: «Пускай родной речи радуются, и вообще я их всех тут…»

— Слушай, — спросил я. — У нас говорят, что ты здесь получаешь пенсию как ветеран Отечественной войны в советских инвалютных рублях.

— Чушь. Какая пенсия? Скажи, что там у нас творится с водкой? Вовсе купить нельзя? И это правда, что она подорожала в два раза?

— Ну, тут надо целую лекцию читать, — сказал я. — Особенно если будем пить одно пиво.

— Другое не могу. Возраст. С перепоя так плохо, что… Это только здешние Шираки заглотят поутру таблетку аспирина — и никаких синдромов. У них даже утреннего трясуна не бывает…

— Это правда, что последней каплей, которая переполнила твою чашу, был кумачовый плакат над Крещатиком: «Выше роль женщины в сельском хозяйстве хохлацкой республики!»? Говорят, ты увидел этот плакат и заявил, что лучше помереть от тоски по родине, нежели от злобы на родных просторах?

— Вот только теперь я тебя окончательно идентифицировал. Когда наслышался твоей картавости.

— Не картавость, а мягкое «эль», — сказал я. — Помнишь, как в Ленинграде, в ресторане «Восточный» — теперь его отчего-то в «Садко» переименовали — заставлял меня произнести «отоларинголог»?

— Я тогда «Киру Георгиевну» писал. Тому двадцать семь лет прошло. Кира Георгиевна в детстве «эр» не произносила и от «отоларинголога» впадала в транс.

— Я и сегодня эту абракадабру произнести не могу, — сказал я. Мы шарахнули по первой кружке французского — без всякой водяной примеси — пива, закурили — я «Космос», Виктор Платонович свой неизменный «Голуаз», самые крепкие и дешевые французские сигареты, с этаким черным табаком.

— Расскажи-ка про «Новороссийск», — попросил Некрасов. — Как он потонул? По пьянке, конечно, они столкнулись?

— Какой «Новороссийск»? — не понял я. — Какая пьянка?

— Прости, я спутал. «Нахимов». Здесь писали, что на обоих судах все были пьяные. Они столкнулись на подходе к Новороссийску.

— Ты с ума спятил! На мостике пьяных не бывает, а уж на выходе и подходе к порту…

— Ты сам моряк — вот и защищаешь своих.

— Не неси бред. К новороссийской беде водка никакого отношения не имеет.

— Слушай, мы же договорились говорить правду. Объясни тогда, как они на ровном месте… Это же такое горе!

— Слушай, мне надо часа два, чтобы тебе что-то объяснить, и судебного разбирательства еще не было, я сам толком ничего не понимаю.

— А все-таки они были пьяные. А ты врешь по принципу: моя хата с краю и окна в другую сторону.

Ну что ты будешь с ним делать?!

— Слушай, я был в рейсе, когда все это случилось. А когда в рейсе получаешь известие о катастрофе, то переживаешь особенно сильно. Точно могу тебе одно сказать: никогда мы не получали таких архидурацких радиограмм от министра, как тогда. Вот это действительно факт, а не реклама.

— Ты все еще плаваешь?

— Эту навигацию отплавал опять в Арктике: Мурманск — Диксон — Тикси — Колыма — Певек — Колыма — Игарка. Два месяца как вернулся.

— Господи, как я тебе завидую! — вырвалось у него. — Два месяца назад был на Колыме?!

Он не только завидовал, он ко мне «проникся». Спросил, конечно, причину моего появления в Париже. Я объяснил, что обследую разных жен Пикассо.

— Кажись, они не отличались выдающимися умственными достоинствами, — заметил Некрасов. — А ежели грубее, Толстого перефразирую: «Господа, как я понял, все жены Пикассо были достаточно глупы для того, чтобы их любил гений». Хотя каждая соответствует его «периоду», а это не фунт изюму… Ладно, слушай, как теперь с водкой там, на Севере, на Колыме?

— «А там, на Севере, в Париже…» Сухой закон по всей трассе Великого морского пути. Только в Дудинке по каким-то талонам спиртное продают. Мне лично за три месяца перепало два раза.

— И как же там люди живут?

— Плохо, Вика, очень плохо. Выжрали всю дрянь. Про одеколон, конечно, и не говорю. Это на уровне здешнего «Наполеона». У пограничных солдат сапожную ваксу изъяли. Ее каким-то образом тоже научились употреблять.

— Это ты серьезно?

— Мы же договорились, что будем правду.

— А как там со жратвой?

— Ужасно. Сухое молоко выдают детям по специальным спискам. Сменим-ка пластинку. Ты же не из тех, кто сует пальцы в рану? Или уже из них?

— Нет, не из них. Но что будет дальше?.. Нет, не спрашиваю. Вряд ли что-нибудь радостное. А плохое всегда успеваешь узнать.

— Правильно. Тыкать пальцами в рану имеют право только те, кому эти раны принадлежат. Слушай стихи. Это про «Нахимова».

Когда чей-то борт Пробивает чужими форштевнями, Иль штормом суденышко Бросит на скалы, на мель, А люди за бортом Кричат голосами пещерными, Такими, что, может быть, Сам Посейдон онемел, То с берега сразу Прибудут эксперты ученые, Смешавши подобьем коктейля И правду, и ложь, И в черных машинах Осенней дорогою черною Моих капитанов Конвой повезет на правеж. Сидят прокуроры и Морщат мучительно лобики, И в белую пену бумаг Окунают персты, В глазницах у них Не зрачки, а железные гробики, А жены у них, Словно Доски почета, чисты. Их бьют, капитанов, Железными, ясными фактами, Распяв на кресте Штормовых, непредвиденных драм, Не зная: сердца капитанов Пробиты инфарктами, Хоть их не фиксируют Перышки кардиограмм. А чайки противно скрипят, Будто в шлюпках уключины, Прибрежный маяк Почему-то надолго погас, А годы морские Винтами сквозь сердце прокручены, И в каждую дырку Заложен тяжелый фугас. На мостике стойте, Шутите с командою бодренько, Но помня в прогулке От бака до самой кормы, Что каждый моряк Для жены заместитель любовника По части валюты, По части жратвы и «фирмы». Теперь вы рабы Распорядка известного, четкого, Где «попки» на вышках, Солдат, автомат на ремне… О дай же вам, Господи, В лагере срока короткого, И дай же вам, Боже, Погибших не видеть во сне…

— Это твои?

— Нет. Есть такой поэт Ян Вассерман, судовой врач, альпинист, дальневосточник, плавал на «рыбаках», из вечных правдоискателей.

— Это напечатано?

— В письме ко мне.

— А теперь будет напечатано?

— Не думаю.

— Какие-нибудь еще его стихи помнишь?

— Пожалуйста. Это еще семьдесят девятый год. «Залив Креста». Есть такой залив на самом дальнем краю русской земли. А эпиграф из меня: «Соловки — это запах тления и разрушения».

 Есть на краю земли Залив Креста, Там грязный снег стреляет в щеки колко, Но голубая ледяная корка Над тем заливом девственно-чиста. Поселок там, как почерневший труп, Где ребрами — обугленные рейки, И вылезает серый дым из труб, Как вата из дырявой телогрейки. Там лагерь был. Войди и посмотри: Сторожевые вышки, как бояре. Сутулятся, как батраки, бараки, С засовами снаружи — не внутри. Продутая земля под цвет халвы, Есть одинокий дуб и восемь кладбищ, И словно сотни ровных серых клавиш — В одном ряду могильные холмы. Чьи здесь зарыты мысли и слова? Кто мертвых помянет хотя б молитвой? Облезлая дощечка над могилкой, И надпись на дощечке: «Эм дробь Два…»

— Это напечатано?

— Еще нет.

— А будут?

— Теперь будут. Обязательно.

— Значит, не все можно?

— Значит, не все.

— Это правда, что по телевидению показывали моих «Солдат»?

— Слухи были, но точно я не знаю, ибо сам не видел. А покажут обязательно. И «Окопы» переиздадут — как пить дать. И скоро. Все мы из твоих окопов вылезли, как классические предки из шинели.

Он заплакал и не стал скрывать слезу.

Так как за кормой оставалась уже четвертая кружка пива, я предложил проведать французский туалет. Некрасов сказал, что он такой тренированный, что это мероприятие передернет.

— У тебя сталинградский мочевой пузырь, — сказал я, чтобы скрыть волнение. Чужие слезы действуют сильнее собственных. Был нужен перерывчик.

— Мне нравится твоя фасон де парле, — сказал Некрасов.

— Что это значит?

— Манера выражаться. Наяривай, наяривай, так тебя и так! А к пиву у меня отношение святое. Оно, может быть, мне жизнь спасло и точку в боевой биографии поставило.

«Война!

Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчиненные, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.

— Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперед, за Родину, за Сталина! Возьмешь — „Красное Знамя“, не возьмешь — сдавай партбилет, ясно? Выполняй!

Тут-то я заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул спирта, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку и — „За мной!“. Кончилось все в медсанбате. А возьми я эту чертову Долину?

Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами, — май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых саперов с трехлинейками образца 1891/30 г. против четырех танков с черными крестами. „Справа по одному к роще „Огурец“!“ И побежали. Каким дьяволом не подавили нас гусеницами… Или „Хенде хох“ — лагерь, потом другой, свой — читай солженицынский „ГУЛАГ“.

Одно знаю — ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже летчиком. Все было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.

На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки, и пиво выносили ведрами. Мы с начфином присоединились. „Эй, танкисты, холодненького!“ В Люблин въехал на броне „тридцатьчетверки“. Не дойдя до Кшаковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей.

Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го Гвардейского саперного батальона.

Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…

…Подведу итоги не сейчас, под женевской сосенкой, а потом, в райских кущах — надо же чем-то там заниматься, а то сдохнешь от скуки».

Один читатель (из глухоманной глубинки) в письме ко мне о Некрасове: «Внешне лохматый, неряшливый, безалаберный, хулиганский стиль, но правдивость его, незализанность, жизненность- запоминается, даже замечательно запоминается. В общем-то средняя человеческая жизнь достаточно монотонна, усреднена, в ней не так много звездных мгновений. Но она, жизнь, такая, какая есть в его книгах, которые вышли и после „Окопов“. Мусор какой-то, пепельница, окурки, мерзость погоды — именно та человеческая неуютность и цапает за живот, дух упрямства, неустроенности, отсутствие железобетонной сытости (в назидание труженикам)…»

Я бы определил Некрасова словами «изящный хулиган».

Когда я вернулся за столик, он, нацепив очки вроде как в металлической оправе, читал газету — «Новое русское слово» — за пятницу 26 декабря 1986 года (выходит с 1910 года, цена 40 франков).

Эту газетку, которую лучше бы назвать «Старое еврейское слово», Некрасов мне презентовал.

Шедевр на полотне! Люкс!

Судите сами:

«Ясновидящая Ольга. Отведет несчастье и дурной глаз от вас и вашей семьи. Предсказание, гадание по ладони, на картах и по чайным листам. Помощь в любви, семейных делах и по вопросам здоровья. Не надо переживать, Ольга поможет вам советом незамедлительно. Гарантирован успех. Принимает у себя дома или у вас на дому. Ежедневно. С 8 утра до 10 вечера».

«ЧТО ПРЕДСТАВЛЯЮТ СОБОЙ ТРАДИЦИОННЫЕ ЕВРЕЙСКИЕ ПОХОРОНЫ? В ЧЕМ ПРЕИМУЩЕСТВОЗАКЛЮЧЕНИЯ КОНТРАКТА НА ПОХОРОНЫ ЗАБЛАГОВРЕМЕННО? На эти и все остальные вопросы, связанные с похоронами, можно получить информацию на русском языке, позвоните по телефону: Манхеттен, Бронкс, 406-3311. Старейшее еврейское похоронное бюро. 1895 год, Бруклин, Нью-Йорк».

«Московские коллеги тепло приветствуют Сахарова. Через несколько часов после встречи Сахарова на Ярославском вокзале в МИД СССР состоялась пресс-конференция, на которой западные журналисты спросили заведующего отделом прав человека МИД Юрия Кашлева, что он думает по поводу замечания Сахарова об Афганистане. „Я не вижу в его замечаниях ничего дурного, — ответил Кашлев. — Наше руководство неоднократно заявляло, что мы стремимся как можно скорее разрешить проблему Афганистана. Если он будет честно высказываться по международным проблемам, его никто наказывать не будет“».

Из раздела «Юмор»: «У нашего Ханса неприятность на военной службе, и все из-за его чрезмерной старательности.

— А что случилось?

— Когда ему приказали вырыть стрелковый окоп, он зарылся так глубоко, что его обвинили в дезертирстве!»

— Беззаботные люди живут здесь и читают эту газетку. Завидую, — сказал я, просмотрев заголовки.

— Да-а-а… а вечером они все серые. Ну, не все, конечно, а те, кто работает и служит.

— В каком смысле серые?

— В прямом. После конца рабочего дня. В метро. Серенькие они, да-а-а… И французики, и наши, так их, так и этак…

— Город зажигает огни, — вымолвил я совершенно случайно, ибо начисто забыл, что под таким названием Венгеров снял фильм по книге Некрасова «В родном городе».

— Дрянной фильм. Олег Борисов только хорош. И Леночка Добронравова красоточкой была.

— А на французском ты писать не пробовал?

— Нет.

— Ты же его отлично знаешь. Почему бы тебе не попробовать?

— Увы, я не Тургенев.

— Но вот, говорят, Васька Аксенов уже на американском пишет и как кот в вашингтонском масле…

— А я не Аксенов, я Некрасов. И вообще, французы говорят: «Сравнение не доказательство».

— Как ты к Горбачеву? Вот ваше «Старое еврейское слово» пишет: «Журналисты спросили академика, собирается ли он встретиться с генсеком. „Это зависит от Михаила Сергеевича Горбачева, — сказал Сахаров, — это как он пожелает. Я от встречи никогда не откажусь“». — «Это было бы неплохо», — сказала жена академика Елена Боннер. «Конечно, это было бы неплохо, — продолжал Сахаров, — потому что я смогу еще раз выразить мою благодарность за изменение, которое произошло в нашей судьбе. Я испытываю большое уважение к Михаилу Сергеевичу Горбачеву…»

— Уважение я тоже испытываю, но кусать мне по его милости все труднее делается…

— Всем труднее. И правым и левым. Слышал уже наше: «Двадцать лет понебрежничали — теперь сто погорбатимся!»?

— Как здесь горбатиться? По нынешним временам одно остается: передовицы «Правды» и «Известий» на «Свободе» зачитывать. А кто мне за это платить будет?

— Нынче у нас передовиц почти нет: письма читателей вместо них засобачивают. Ладно, с этим вопросом ясно. А как ты к Рейгану?

Тут я зачитал из «Нового русского слова»:

— «В предрождественский день единственным официальным актом президента было поздравление по телефону американских военнослужащих, находящихся за границей. Президент сделал пять телефонных звонков и поздравил солдат на американских базах в ФРГ, Испании, на острове Диего-Гарсия в Индийском океане, а также на итальянских островах Сицилия и Лампедуза. „Я думаю о вас каждый день, но особенно — во время Рождества, — сказал президент. — Ваша деятельность на благо соотечественников является, без всякого преувеличения, героической. Я знаю, как нелегко быть далеко от дома в праздники, но поверьте, что весь американский народ гордится вами. Передайте всем товарищам по оружию, что их главнокомандующий благодарит их и желает им счастья. Да благословит вас Бог!“»

Все, дорогой сталинградец, понимаю, кроме того, что президент нашел героического в тех солдатах, которые сидят под пальмами в центре Индийского океана на острове Диего-Гарсия. Более безопасного местечка на планете днем с огнем не найдешь.

— Про СПИД забыл! Они там на самом переднем крае с этим микробом сражаются. А Рейган мне нравится. Однако самый мой любимый царь — Александр Третий, — сказал Виктор Платонович. — Черт! Соли здесь в забегаловках нет. Хорошо бы пивко подсолить. Несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Мария Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал набраться, усевшись за свой бридж или преф. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. Ну, разве плохой царь? И Паоло ему гениальный памятник сварганил. Так во дворе Русского и гниет?

— Так и гниет. Только ему дожди и метели — до фени. Никаких видимых следов всесокрушающего времени.

— Так, значит, и скучает на своем битюге?

— Так и скучает с жестокого похмелья. В холодной сидит — по заслугам своим, по делам своим и делишкам.

— Уговорились правду? Тогда запомни, что американцы мне нравятся, — с некоторым вызовом сказал Некрасов. — Эта нация родила Тома Сойера и Хемингуэя. Читал мое «Посвящается Хемингуэю»?

— Так я же специально готовился к встрече с тобой. И перечитал все, что сохранилось дома. И помню, как ты сидел в бетонной трубе у подножия Мамаева кургана. И было у тебя четыре книги.

— «Фортификация» Ушакова, «Укрепление местности» Гербановского, «Медный всадник» с иллюстрациями Бенуа, «Пятая колонна» и первые тридцать восемь рассказов Хема.

Герой «Посвящается Хемингуэю» — восемнадцатилетний солдатик-связист Лешка, фамилии Некрасов не запомнил; запомнил, что пацан из какой-то деревеньки под Саратовом…

— Если дам тебе задание, — сказал я, — пять страниц прозы. Война. Сталинград. Любой воспоминательный эпизод. Но записать прозой. Любая выдумка тоже годится, но — проза! Сможешь?

Он отвернулся и погладил свои тусклые, но все еще волнистые волосы, задумался, отключился. Нефтебаки вспомнились? Валега? Фарбер? Смертное братство? Все, конечно, в такие миги вспоминается.

Я боялся, он обозлится на непрошенный тест.

Нет, не обозлился.

Глотнул пива, закурил, сказал:

— Нет, не смогу. И пробовать не буду. У меня к тебе просьба. Вернешься — положи букетик цветов к памятнику «Стерегущему». На Кировском. Я понимаю, сейчас зима. Вот пусть люди идут, на цветки смотрят и удивляются.

О том, какие цветочки воспоминаний и ассоциаций привели его к «Стерегущему», к далекой японской войне, спрашивать не стал.

— Есть, комбат, сделаю, — сказал только.

Юноша-парижанин напротив заказал еще кофе и зажал в зубах чек, а девушка-парижанка стала обрывать у его губ прямоугольную бумажку, как билет в автомате парижского метрополитена.

«Когда я нес Лешке книгу Хемингуэя, я невольно спрашивал себя, а поймет ли он этого писателя? Хемингуэй не легок, не для всех, к тому же, когда я вручал книгу Лешке, выяснилось, что он не имеет ни малейшего представления о бое быков, без чего чтение доброй половины вещей Хемингуэя просто бессмысленно.

Очевидно, это была очень забавная сцена: сидят двое в крохотной землянке батальонного НП, в двух шагах от немцев (в эту ночь Лешка дежурил не на командном, как обычно, а на наблюдательном пункте), курят махорку и разговаривают о матадорах, бандерильеро, верониках и реболерах, о которых один ничего не знал, а другой хотя тоже не многим больше знал, но кое-что читал и видал в детстве картину „Кровь и песок“ с участием Рудольфа Валентино.

Часа в два ночи я ушел. Была на редкость тихая, морозная, очень звездная ночь. Немец почти не стрелял, освещал только передний край ракетами, и домой, на берег, я возвращался спокойным шагом, ни разу не присев. И, шагая по истерзанной снарядами и бомбами сталинградской земле, прислушиваясь к монотонному гулу ночных бомбардировщиков — наш или не наш? — и потом, засыпая в своей жарко натопленной землянке, я думал о том, что завтра, к семи ноль-ноль, нужно сдать схему инженерных сооружений, которую, заболтавшись, не успел закончить; о том, как тесно на войне переплелось страшное и забавное, веселое и трагичное, думал о Лешке, возможно, как раз в эту минуту читающем про мадридского шофера Ипполито, не проснувшегося даже тогда, когда рядом с ним разорвался снаряд, о том, что, не будь Лешки, этот хемингуэевский очерк остался бы для меня только прекрасно написанным очерком, а сейчас стал чем-то значительно большим и нужным.

В шесть часов меня разбудил Титков, мой связной, — надо было заканчивать схему.

— А парнишку-то вашего ранило, — подавая мне котелок с кашей, сказал он с тем обычным спокойствием, с каким говорил о смерти ближнего и о полученных на складе двух плитках шоколада…

Лешка лежал на земле, на подстеленной плащ-палатке, очень бледный, потерявший свой девичий румянец, но с обычным для него живым блеском в глазах.

— Где ж тебя кокнуло? — спросил я.

— Да там, около насыпи, где мостик, знаете? Ерунда, — он с натугой улыбнулся, — скоро вернусь. А книжка ваша… — Он скосил глаза, показывая, что она у него под головой. — Испортил немного, не сердитесь.

Оказалось, что она слегка испачкана кровью, десятка три страниц, по самому краешку.

— Ничего, это только ее украсит, — сказал я. — А прочесть успел что-нибудь?

— Три штуки только успел. Про шоферов мадридских, про старика, у которого два козла и кошка остались, и третий — про Пако, помните, как два парнишки в бой быков стали играть и Пако напоролся на нож?

— „Рог быка“?

— Ага, „Рог быка“… — Он мучительно поморщил брови. — Вот глупо получилось, а? Просто ужас… На два дюйма только… Сколько это — дюйм?

— Два с половиной сантиметра.

— Значит, на пять сантиметров в сторону, и не попал бы ему в живот… Бывает же такое… — и, помолчав, добавил, глядя куда-то в сторону: — Жаль Пако, хороший парень был.

Больше нам не дали поговорить…

Жив ли Лешка? Хочется верить, что да. И что по-прежнему много читает. И тот томик прочел — тогда, в госпитале, или позже, после войны. Не думаю, чтобы Хемингуэй стал его любимым писателем, слишком у того много недоговоренного, а Лешка любил ясность. Но, как это ни странно, в этих двух, столько несхожих людях, в старом прославленном писателе совсем из другого мира и мальчишке-солдате из-под Саратова, мне видится что-то общее. В Лешкином „жаль Пако, хороший был парень“, в этой фразе, сказанной через полчаса после того, как немецкий осколок, не отклонившись ни на дюйм, влип ему в руку, для меня звучит что-то по-настоящему мужественное, то самое, что заставило Хемингуэя полюбить своего мадридского шофера Ипполито. Он сказал о нем: „Пусть кто хочет ставит на Франко, или Муссолини, или Гитлера. Я ставлю на Ипполито“.

И на Лешку, хочется добавить мне».

Я ставлю на Некрасова.

Я знаю, что всю жизнь и до самого конца он ставил на Лешку.

И этого мне достаточно.

— А не страшно, что здесь похоронят? В чужой земле, навечно?

— Нет. Я, Вика, безбожник. Один черт, где гнить. Я и полюбил этот глупый Париж. Терпеть не могу Шираков, ле пенов с их фашистскими миллионами, забастовщиков и вот всех этих, — он круговым макаром мотнул головой. — Все они засранцы, мурло, бляди, скупердяи, буржуазная сволочь, все c жиру бесятся, но Париж я люблю.

В моей башке кругообразно завертелось: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись; горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Однако, может, Некрасов уже начитался здесь Набокова, который Тургенева в грош не ставил и ужасался тем литераторам, которые признают Тургенева писателем. Тогда и эти слова упадут в пустоту.

Да и вообще цитаты в таком разговоре не аргумент. Впрочем, они цикады, как заметил Мандельштам, и потому нигде не аргумент. Кроме поэзии.

Я театрально продекламировал: На этом корабле есть для меня каюта И ветер в парусах — и страшная минута Прощания с моей родной страной…

— Анна Ахматова. «Смерть»? Да?

— Да.

— «Ахматовской звать не будут ни улицу, ни строфу…»

— Насчет улиц не знаю. А новый здоровенный сухогруз уже назвали. Плавает Анна Андреевна по океанам. Порт приписки, кажется, Николаев. Скоро где-нибудь в Сингапуре борт к борту станем.

— Правда?

— Правда, ибо сам видел в «Известиях» фотографию судна. Подпись, конечно, соответствующая, нечто вроде: «Экипаж теплохода, взяв повышенные… используя скрытые резервы соцсоревнования…»

— Значит, Ахматова все-таки использует скрытые резервы социалистического соревнования? В ее характере. Небось, еще один «Реквием» напишет… А знаешь, о чем я сейчас думаю? Как Анна Андреевна, встретившись с Солженицыным, а он ей очень нравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж!

— А как ты к нему? И что он делает?

— Впал в политическое детство и в результате выпал как из литературы, так и из политики… А может — обыкновенная старость. Ты Анну Андреевну знал лично?

— Жили несколько раз одновременно в домах творчества, но я робел. Вечно она была окружена интеллигентненькими мальчиками, подававшими гениальные поэтические надежды. Один раз перемолвились. В Комарово. В старом еще, тогда столовка в этаком деревянном бараке была. А в предбаннике пальто вешали. Мороз был жуткий. Висел там ее лапсердак — вытертое нечто, линялое, в проплешинах, этакий енот, который лает у ворот. И выплывает из столового помещения Ахматова с приживалкой и сожительницей. Царственным жестом указывает сперва на меня, потом на лапсердак и говорит державно и капризно: «Конецкий! Подайте мне мои соболя!» Ну, я трясущимися руками подал. И все. Легонький лапсердак был — как наволочка с диванной подушки. С кем из здешних писателей ты общаешься?

— Нет тут никаких писателей — все засранцы. И все передрались. Только к Наталье Ильиничне Саррот тянет. Ты ее знаешь?

— Да. Вчера угощала виски. Она добрая. Сказала, что ты давно не был и что любит тебя. И еще сказала, что твое главное парижское место в каком-то кафе на берегу Сены. И что ты вечно сидишь и смотришь на Нотр-Дам. А потом ей вдруг занездоровилось, дочь померила давление, Натали всыпала мне целый карман франков и вызвала такси. А ты вот и не на берегу Сены сидишь.

Он махнул рукой:

— Раньше сидел.

— А пишешь где?

— Недельки две в году пишу. Недалеко от Барселоны. На самой границе с Испанией дачное такое местечко. Вот книжку тебе принес. Не побоишься везти к нам?

— Нет, Горбачев велит нам учиться демократии. Если я чего боялся, так это того, что книжка окажется плохой. Поинтересовался, как к нему относятся французские власть предержащие.

— А никак не относятся. Нужен я им… Хотя орденом каким-то наградили — за прилежание в литературе или искусстве, или еще черт знает за что. Ну, получил бумагу, поздравления официальные, сижу и жду, когда Калинин вызовет в Елисейский дворец соплю вручать, изучаю наградную грамоту. Неделю сижу, месяц сижу, второй сижу. Не вызывает Михаил Иванович. Наконец — здрасьте вам: орден надо в магазине покупать, за свои кровные. Шестьсот франков! Ну, сам понимаешь: чтобы я галантерейным лавочникам шестьсот франков!? Хрен им в глотку. Потом дружки скинулись и повезли в универмаг. Там тебе пожалуйста: и крест эсэсовский, и новозеландскую луну можешь приобрести по наличному расчету.

— Твой-то красивый?

— Красивый, зелененький такой, веселенький. В Сталинграде мне «За отвагу» вручили прямо в блиндаже.

— А как Сталинскую вручали?

— А ты мою «Маленькую печальную повесть» не читал? Нет, конечно. Хотя при чем тут «Маленькая печальная», это в «Саперлипопете». Книжка у меня такая. Ее тебе и принес. Сейчас вспомню, как в сорок седьмом вручали нам премии. Увы, и не торжественно, и не в Кремле, а через окошко МХАТовского администратора тов. Михальского. Он по совместительству был секретарем комитета по Сталинским премиям. Я постучал в это самое окошко, к которому с трепетом подходил в студийные еще годы в надежде попасть на «Турбиных»… Кстати, это правда, что у вас поставили «Турбиных» на телевидении?

— Увы, да. Володя Басов. Феерическая пошлятина и дерьмо. Булгаков волчком в могиле вертится с тех пор.

— Следовало ожидать, — заметил Некрасов, нацепил очки, полистал книжку, прочитал: «На сегодня контрамарок нет», — сказал Михальский, даже не повернувшись в мою сторону, он говорил с кем-то по телефону. «Мне не контрамарку, а…» — «Билеты в кассе. От двенадцати до пяти» — «Нет… Мне это самое… Как его… Диплом, что ли…» Он мельком взглянул на меня — фамилия? — и, продолжая говорить по телефону, вынул из шкафа две плоские бордовые коробочки — большую и маленькую. Из ящика стола папку, из нее лист. «Вот тут, пожалуйста. Распишитесь». Я расписался и взял свои коробки. В большой был диплом. В маленькой золотая (так говорили) медалька с профилем вождя. С этого момента, точнее — дня (шестого июня сорок седьмого года), все издательства Союза вплоть до областных и национальных, стали включать книгу в планы».

— Знаю я этот автомат. Он и сегодня работает.

— Зато следствий не знаешь. Когда я сюда добрался, парижское «Фигаро» сообщило, что прибыл личный друг Сталина, член ЦК и миллионер в советских рублях. Миллионером не стал.

— Ну, а на что живешь?

— Ну и не на книжечки же свои, кому они здесь нужны, — ответил Некрасов. — Живу на радио.

— Что это значит?

— На «Свободу».

— А ее кто кормит?

— НТС.

— Слушай, всю жизнь слышу эти буквы, скажи толком, что они обозначают?

— Всемирная политическая партия, имеющая целью уничтожение советской власти в России.

— Богатая партия, если ей и такое шикарное издательство, как «Посев», принадлежит. Но я не знаю среди энтээсовцев миллионеров. На что живет сама НТС?

— У меня нет документов, чтобы положить их перед тобой сейчас на столик, но я не сомневаюсь, что это деньги ЦРУ.

— Получается, Вика, что я пью на деньги ЦРУ?

— Выходит, так, — сказал Некрасов. — Да, нелегко. Нелегко, Викочка, ох как нелегко. Тут с писательства не проживешь. Это тебе не Союз нерушимый, где по триста рублей за лист отваливают. Кроме Сименона и Труайя, никто с книг и тиражей своих не живет. Надо подхалтуривать. Прилепиться к какой-нибудь газетенке, журнальчику, радио, телевидению. За книги платят с количества проданных экземпляров. Значит, самому читателю должно понравиться, не ЦК, а читателю! А как ему угодить? Сейчас в ходу мемуары и детективы. На растерзанную русскую душу здешнему читателю наплевать, подавай убийства в «Ориент-экспрессе»… И на квартиры каждый год повышают, сволочи, плату. И цены дай бог… Я приехал, пачка «Голуаз» франк двадцать стоила, сейчас четыре. И так все. В кино иной раз не пойдешь: двадцати пяти франков нету… Писать-то пишется. Но в общем-то… Тренажа здесь нет, понимаешь. Размякли. Дома всегда был собран. И школу хорошую мы прошли. Жонглировать, ходить по проволоке. Мускулы всегда в хорошей форме, реакция моментальная. А здесь? Здесь все можно, все дозволено. И риска никакого, никакой опасности. Здесь не надо быть героем… Пишу-то я не для французов, для вас, гадов. А вы далеко. И путь к вам ох как тернист…

Он привык к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах условливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро место даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Обнаружил только одного, бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу — в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего — и взасос…

Господи — подумалось мне на этом месте, — может быть, и наш Леонид Ильич Брежнев — француз?

— Ты вообще умел жить? Ну раньше, дома, в самые удачливые моменты?

— Здесь говорят «савуар вивр». Нет, не умел.

— Что читаешь?

— «Комсомолку» и Дюма.

— А из наших прозаиков?

— Один другого лучше! Воробьев, Кондратьев, Быков, Астафьев, Распутин. Распутину, как прочитал «Уроки французского», в Женеве это было, сразу посылку послал, анонимно. Альбом с живописью и кое-что вкусненькое: итальянские макароны и искусственные яблоки, очень косой был — вот искусственные и послал. Увидишь — скажи, что от меня. Теперь, верно, это уже ему не опасно будет. А что там у Астафьева с Эйдельманом?

— Оба — и Эйдельман и Астафьев — с жиру бесятся, как твои французы здесь. Ну, а кто из отщепенцев вернется, если позволят?

— Никто. Разве только Любимов. Он без актерского обожания и подхалимажа жить не может. А тут этого марафета не получишь. Ты хоронил Гаврилыча?

— А кто это?

— Иванов, «Солдат» ставил.

— Нет, не хоронил. Не было меня в Ленинграде. Да мы с ним и несколько разладились: очень уж дрянной фильм по моему рассказу поставил. Старость.

— Сколько сейчас Астафьеву?

— Шестьдесят три.

— Мальчишка. Его «Печальный детектив» я под подушку засунул, когда читать кончил. Еще совпадение у нас с ним роковое. Мой последний опус тоже печальный. Так и называется — «Маленькая печальная повесть».

— Подаришь?

— Нет, я же тебе другую книженцию приготовил. А с Астафьевым ты лично знаком?

— Да. Всего два месяца назад был у него в Овсянке под Красноярском. Пролетом из Игарки. Ты его рассказ «Ловля пескарей в Грузии» читал?

— Нет.

— Придется похвастаться. Рассказ начинается с литфондовского Дома творчества: «Когда в очередной раз меня поселили в комнате № 3 в конце темного сырого коридора, против нужника, возле которого маялись дни и ночи от запоров витии времен Каменского, Бурлюка, Маяковского, имеющие неизгладимый след в литературе, но выжитые из дома в казенное заведение неблагодарными детьми, Витя Конецкий, моряк, литератор, человек столь же ехидный, сколь и умный, заметил, что каждому русскому писателю надобно пожить против творческого сортира, чтобы он точно знал свое место в литературе». Этим высказыванием Виктора Петровича открылся последний съезд наших козлотуров. За «Ловлю пескарей в Грузии» баснописец Михалков на весь свет объявил Астафьева неинтеллигентным мужчиной. А кто у вас здесь самый талантливый?

— Талантливых, может быть, и много, а книг хороших нет. Одну назову — роман Сергея Довлатова.

— Аксенов?

— А ну их всех в…

— А твой шеф Максимов?

— Максимов? Я с ним в разрыве. Но прохиндей он идейный, и плохого, на радость тебе, о нем говорить не буду, хотя ни одного французского слова так и не впитал в свою башку. А «Континент» закатывается. Да и Владимов подсидел — хороший журнал в ФРГ делал. Хочешь, дам его телефон во Франкфурте? Позвони. Жоре сейчас плохо, боссы из НТС ему под дых дали — в дерьме на тротуаре кукует.

— Ну давай, — сказал я, хотя знал, что звонить не буду.

Он продиктовал: «1949612758-96».

— У тебя отличная память.

— Дерьмо, а не память. Просто утром звонил ему. Забавно: вчерашнюю встречу забываешь, а вот какого-то солдата Ютэн и лежавшего рядом с ним зуава помню, как будто вчера их видел. Оба они лежали в «Опиталь Станислас», где работала мама, один был ранен в ногу и позвоночник, другой в руку. И даже запах, исходивший от их гипса, я вспомнил, когда мне, в свою очередь, накладывали гипс в госпитале, в Баку. В Баку мне было уже тринадцать с чем-то, а тогда, когда видел зуава в Париже, четыре или пять.

— Позволь-ка спросить, откуда ты тогда знал, что это именно зуав? Он что, черный был?

— Почему черный?

— Мне кажется, что зуавы — это то же, что и спаги.

— Нет. Спаги — во французских колониальных войсках — кавалеристы из местного населения в Северной и Западной Африке. Зуавы же — части легкой пехоты и комплектовались не только из местных, но и французских добровольцев. А где ты слышал о спаги?

— От Пьера Лотти. Или от Пьера Бенуа.

— А откуда «сапер» — знаешь?

Конечно, я не знал.

— От французского «сапа», а «сапа» от итальянского «заппа» — заступ. Траншея, которая велась осаждающими, в то время когда они подступали к крепости ближе чем на оружейный выстрел. Ну а сапер — это тот, кто ведет сапу. Скажи, пожалуйста, можно ли нынче в Союзе свободно снимать ксерокопию?

— Сам не пробовал, но думаю, что нельзя.

— Понимаешь, самый первый номер «Зуава» сохранился у моего дружка в Ленинграде. Это наш мальчишеский рукописный журнал.

— Ну, — сказал я, — если твой дружок крупная шишка, то он, пожалуй, сможет его ксерокопировать.

— Ты понимаешь, какой это раритет! Очень хочется скорее получить.

— Скажи мне, кого там в Ленинграде надо подтолкнуть, — сказал я.

— Замнем для ясности, — сказал Некрасов. — А как твои издательские дела?

Я похвастался, что с будущего года должен выходить четырехтомник.

— Ну, до полного собрания вряд ли доживу, — сказал Некрасов. — А внуку через месяц двадцать. Звать — Вадик. Он в армии, но не сапер, и порядки здесь такие, что каждый уик-энд приезжает домой, вид сытый и довольный.

— Кто папа?

— Инженер-шахтостроитель, но работает сейчас в основном по линии переводов. Мама преподает русский в лицее. А вот что будет делать этот чертов Вадик после армии — не совсем понятно, так его в этак и перетак. Ни в отца, ни в деда не пошел — без книг свободно обходится. Но руки умелые. И вообще парень симпатичный. Есть девушка — француженка. К брачным узам только, подлец такой, что-то не очень стремится. Я, правда, тоже не стремился.

— На Новый год соленые грибы были у тебя?

— Постарайся понять, я не офранцузился, но парижанином стал… Седею что-то быстро. И болею. То что-то, то, как видишь, кашель, то еще какая-нибудь хреновина… Но, видишь, живу и даже пишу. Пишу не длинно, не утомительно — это главный грех всех нынешних писателей. Хвастаться нечем, но и жаловаться не буду. Про березки спрашивать будешь? Про мою тоску о них?

— Буду.

— Их тут полно. «Було» называются. А вот как — плакучая или кудрявая, не знаю. Может, ее-то и нет. Ну и хрен с ней. Зато… Что зато? Вика, дорогой мой Викуля, поверь мне, не мучает меня совесть. Ну вот нисколечко. Прозрачна и чиста, как слеза младенца.

«И все же — это уже наедине — он иногда спрашивал себя: стоило или не стоило? Нет, что стоило — это ясно, но насколько оправдались или не оправдались ожидания, как прошел процесс переселения из одной галактики в другую, одним словом, что такое эмиграция, понятие, которое всю жизнь пугало и казалось для нормального человека противоестественным? Шаляпин, Рахманинов, Бунин, Куприн, Михаил Чехов, всех и не перечислишь, — все они, каждый по-своему, тосковали по дому, по прошлому. Правда, в основном по тому, что было „сметено могучим ураганом“, даже по осуждаемому всеми приличными людьми самодержавию. Нынешние эмигранты в несколько другом положении. Мало кого тянет обратно. Уезжают — дети там или не дети, земля предков и всякое такое, а если в корень глянуть — от въевшейся во все поры советской власти. Осточертела голубушка. А кому и кое-что прищемили…»

— Ну, а если бы тебе предложили, вернулся? — спросил я. — Только, бога ради, не подумай, что я облечен какими бы то ни было полномочиями выяснить это.

— Нет, Вика. Сегодня у вас Горбачев…

Вот видите, что значит по памяти пытаться передавать диалог. Он сказал «у нас».

— Сегодня у нас Горбачев, а завтра опять Брежнев. Высадись где-нибудь в Коктебеле, допустим, отец и учитель, как в свое время Наполеон с Эльбы. Сто дней… Помнишь? Французские газеты писали вначале: «Узурпатор высадился в бухте такой-то», а через сколько-то там дней — «Его Императорское Величество вступает в Париж!» Солдаты, посланные Бурбонами задержать его, падали на колени, рыдали. Маршал Ней — тот самый, любимец, а потом враг — тут же перешел на его сторону. А Наполеон шел и выходил первым — «Стреляйте в своего императора!» Так вот, я боюсь, что, случись такое сейчас со Сталиным, окажись он живым, — допустим такую петрушку, — на руках внесли бы в Кремль. И опять меня на Крещатике, трезвого, спровоцируют в милицию, кинут там банок и еще хвост отправят в горком.

— И такое было? — спросил я.

— И не один раз. А вот если бы пустили на неделю проститься. Эх, один раз пройтись по Невскому, и к «Стерегущему», и к нашему дурацкому московскому ЦДЛу… Только на Киев я даже из самолета смотреть бы не стал. Похуже твоего Ленинграда мой Киев.

«Преследовать не преследовали, топтуны за ним не ходили, обысков ни у него, ни у его друзей не делали, с работой было более или менее благополучно. Правда, „Лебединый стан“ Цветаевой или мандельштамовское „Про кремлевского горца“ с эстрады не прочтешь, но иногда что-то, не самое просоветское, нет-нет да и втиснешь. И радуешься. Жванецкий, например. Иной раз просто оторопь берет — и ничего, сходит одесситу с рук…»

Конечно, никакого магнитофона у меня с собой не было, диалог, который здесь есть, воспроизвожу только в том случае, если записал его сразу по возвращении в гостиницу или же, как вот и сейчас, использую несколько модифицированные цитаты из двух последних книг Виктора Платоновича.

Когда я читал их, то часто казалось, что слышу его голос, ибо суть цитат и его высказываний в кафе на бульваре Монпарнас, 59, едина. Вот сидит он, курит свой «Голуаз», тянет пиво и вдруг, закашлявшись до хрипа, опустит голову к распахнутому вороту, закроет подбородком жилистую шею, передыхает от кашля и думает неизбывную тоскливую думу свою; красивый даже в площадной ругани, ибо честный, честный, честный русский человек черт знает в каком поколении… и каком положении… Небось, и столбовое дворянство внесло в его судьбу свою лепту…

Бедный ты мой Виктор Платоныч, мой Некрасов, мой сталинградский солдат и спаситель…

«Бел горюч камень. Сколько раз попадался он на его пути. Сворачивал то туда, то сюда, объезжал, ехал прямо. А в итоге — по правильному ли, как говаривал Владимир Ильич, по нужному ли пути направлял он коня своего? И туда ли, куда хотел, приехал он? Может, с тоской вспоминается какая-нибудь оставшаяся позади тропинка, соблазнительно манившая его? Или, напротив, большак, который разумно или неразумно объехал стороной?

Нет, все сложилось так, как и должно было сложиться. Ни на что не сетую, ни на что не жалуюсь.

Ну, какое я имею право жаловаться, если, оттрубив весь Сталинград от первого до последнего дня, остался жив и дошел до самой Польши, и вернулся в родной Киев, и обнял маму, которой тоже не так уж сладко было в годы оккупации, обнял, расцеловал ее, маленькую, худенькую, склонившуюся над своей дымящей из всех щелей печуркой, и прожил с ней еще двадцать пять лет! Подумать только — двадцать пять лет! Не всякому выпало такое счастье. А на меня, вот, свалилось.

И жили мы в Киеве. И в Москве, и в Ленинграде, и в любимом нашем Коктебеле, и в Ялте, и на озере Севан. И ездили по Волге, и в родном мамином Симбирске побывали („Но где ж хорошавки, самые вкусные в мире яблоки, что-то не вижу я их нигде…“), и поднимались на Мамаев курган в Сталинграде, и сфотографировал я ее на месте наших окопов, на фоне скромного обелиска, под которым покоятся кости бойцов нашей 284-й стрелковой дивизии. Не сосчитать, сколько их полегло. И нету больше этого обелиска, снесли и бульдозером прошлись. По могилам, по окопам. И стоит на их месте стометровая „Мать-Родина“ с мечом в руке, и кругом ступени, мрамор, гранит, нагромождение бронзовых мускулов, куда-то рвущихся и кричащих солдат. Мама этого не видела. И слава богу…»

Ну а Париж? Лучший в мире город Париж? И мы в нем — изгнанники. Об этом ведь тоже обязательно спросишь. Что ж, живем, работаем, ворчим, болтаем, боремся против несправедливости, ссоримся все из-за той же истины, которую всенепременно каждый из нас знает лучше другого. По-прежнему пьем, кто чаще, кто реже, женщины по-прежнему часами говорят по телефону, темы никогда не иссякают, ждут не дождутся очередных «сольд», магазинных скидок. Ну а я? Посмотрев недавно по парижскому телевидению все четыре серии бондарчуковской «Войны и мира» и тут же бросившись к первоисточнику, который читал взахлеб, будто в первый раз, я понял, что из всех толстовских героев я больше всего смахиваю на старика Болконского. Так же нетерпим, ворчлив и раздражителен, жена считает, что и деспотичен. К тому же неожиданно выяснилась еще одна весьма прискорбная для меня деталь — оказывается, всегда казавшийся мне глубоким стариком князь Болконский моложе меня. Да-да! Если считать, что он ровесник Кутузова, а это, очевидно, было так, то оба они умерли, не дожив до семидесяти, Кутузов — шестидесяти восьми лет… А я перешагнул этот рубеж. Всю жизнь считал себя мальчишкой, делил всех на молодых и взрослых, относя себя к первым, а тут, вдруг, оказался не только взрослым, но и весьма и весьма преклонного возраста…

С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего».

То, что он не миллионер, я понял и без объяснений. Приезжал и уезжал Виктор Платонович каждый раз на метро. Домой к себе не приглашал. Или, как уже истый парижанин, предпочитал общение в кафе, или же не хотел показывать мне жилье. Думаю, оно скромненькое. На такую мысль наводит то, что в телефонную трубку я слышал шум душа из ванной комнаты. Но и бедняком Некрасова не назовешь, ибо он много летал по миру, а это дорогое удовольствие. Особенно всякие Австралии и Новые Зеландии…

— Не побоишься? — опять спросил он, показывая книжечку со своим фото на обложке. На обложке Некрасов был точно таким, каким сидел напротив меня через столик в кафе «Монпарнас».

Книжка называется не без выпендривания — «САПЕР-ЛИПОПЕТ, или ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ, ДА ВО РТУ РОСЛИ ГРИБЫ…»

— Я же тебе десятый раз объясняю: Горбачев учит нас демократии, — сказал я. — Надписывай, пожалуйста.

Он надписал: «Дорогому Вике Конецкого от Вики Н… Paris 17/1.87».

Я отдарил шикарным арктическим сувениром — атомоход «Ленин» во льдах, цветной, стереоскопический.

Падежное окончание «кого» вместо «кому» говорит о том, что шесть или даже семь кружек парижского пива в некотором роде заменяют русское пол-литра.

— Небось в аэропорту в мусорную корзину бросишь? — настаивал Виктор Платонович.

— Нет, и в прежние времена твою книжку никогда не бросил бы!

— Сначала почитай. Может, все-таки лучше будет бросить.

Он за меня беспокоился и боялся.

— Ладно, прочитаю до отлета, — сказал я и примолк, ибо приближался сложный момент расставания. Я собирался подарить его сыну свой на 100 % советский шарф и запонки, но опасался, что Некрасов сочтет это оплатой за угощение и вообще чем-то оскорбительным для бедного эмигранта.

Но когда я протянул ему шарф и выстегнул из манжет запонки, он ни оскорбленно, ни недоуменно вести себя не стал. Просто сказал:

— Спасибо. Сыну будет приятно. Он у меня русский парижанин. А вот внук уже француз… — и сунул шарф в карман пальто.

— Ей-богу, страшно на твою голую грудь смотреть, — сказал я. — Пока-то накинь шарф на шею.

Этот совет он проигнорировал, а меня отдарил авторучкой-фломастером.

— Если книжку отберут, то хоть ручка останется, — сказал он.

— Я же глава официальной делегации. Таких у нас в таможне не досматривают. Забыл уже?

Этой ручкой я стараюсь вовсе не писать, чтобы она дольше жива была, чтобы дольше заправка не кончилась. И она все еще жива и сегодня. Черная изящная ручка, хотя и обыкновенный ширпотреб.

На улице расстались не сразу. Искали антиникотиновый мундштук для Гии Данелии. Обошли штук пять табачных магазинов, но такой, как Гия просил, не обнаружили.

Это Некрасова расстроило.

Затем Виктор Платонович проводил меня до гостиницы. И даже вошел вместе со мною в вестибюль. Или расставаться не хотелось. Или, что тоже может быть, решил проверить меня «на подбрасывание».

Есть такое военно-флотское выражение, происходит оно из торпедных дебрей, сохранилось еще от времен паро-газовых торпед. А в переносном смысле обозначает: «Струсишь или не струсишь». И вот, возможно, комбат решил посмотреть, не побоюсь ли я показаться вместе с диссидентом в месте, где возможна встреча с моими попутчиками или соглядатаями.

Встреча, точно, произошла. И для Виктора Платоновича приятная.

Московская окололитературная дамочка, с которой мы прилетели, возникла прямо перед нашими носами и сразу после того, как стеклянные двери автоматически захлопнулись за нашими спинами.

Дамочка всплеснула руками и воскликнула:

— Здравствуйте, Виктор Платонович!

— Откуда мы знакомы? — буркнул Некрасов.

— Ну, вы, конечно, меня не вспомните, но когда-то жили одновременно в Ялте. Вы всегда под ручку с мамой ходили. Безумно рада вас видеть! — с искренней радостью воскликнула дамочка и еще раз всплеснула руками, отражаясь в десятке вестибюльных зеркал.

И я простил своей подопечной некоторую жеманность и налет бомонда и все другое, что раздражало в этой Ирэн. Потому что я увидел, как было Виктору Платоновичу до глубины печенки приятно и то, что его, старого, изменившегося, все-таки с ходу узнала соотечественница, и что так почтительно и непроизвольно всплеснула руками.

Подниматься ко мне в номер он не стал.

Мы сразу вышли обратно на улицу Вожирар.

И чтобы скрыть некоторую приятную взволнованность, он сказал:

— А ты знаешь, что эта рю Вожирар самая длинная улица Парижа? И еще тем знаменита, что на ней жила возлюбленная д'Артаньяна госпожа Буонасье.

— Теперь знаю, — сказал я. И уже в свою очередь проводил его до бульвара Монпарнас.

Обнялись у черной дыры метро, стоя в рыхлом снежном сугробе по колено.

Парижане брели сквозь метель, как наполеоновские гвардейцы через Березину.

«Помру, — отволокут на Сен-Женевьев-де-Буа — там хорошая компания: и Бунин, и Мозжухин, Мережковский, дроздовцы, Галич…

…Увы, почти никого из тех, кто стоял у моей литературной колыбели, не осталось в живых. Ни Твардовского, ни Вишневского, ни Толи Тарасенкова и Туси Разумовской, первых редакторов по „Знамени“, ни Игоря Александровича Саца, „личного“ моего редактора и друга, ни Миры Соловейчик, ни Владимира Борисовича, которому я обязан не только тем, что он меня „открыл“, но и тем, что, открыв, приобщил к тому, чем так щедро одарила его природа — к его уму, культуре, благородству и порядочности. Господи, как мало осталось людей с такими задатками…

И очень не хватает мне сейчас мамы. Как радовалась бы она, что мы живем с ней вместе в Париже. Она долго в нем жила и любила его. „Грязный, правда, везде бумажки, мусор, собачьи кучи, но, поверь мне, совсем этого не замечаешь…“ — „Но почему, мама, ты ж у меня такая чистюля?“ — „А потому, что люблю парижан. Всех без разбора. Даже апашей… С одним из них, представь себе, танцевала в каком-то кафешантане. Очень был красивый, черноглазый, с усиками, в красном шарфе и клетчатом кепи набекрень. Говорят, теперь их уже нет. Куда они девались?“

Да, исчезли апаши-воры, грабители и сутенеры маминой молодости, как исчезли факиры, трамваи, газовые фонари, пелеринки полицейских. Теперь террористы, гангстеры, хиппи, панки. Боюсь, что мама и их полюбила бы, парижане все же…

Но мамы нет. А Париж есть. И в нем тот самый „Городок“, о котором так замечательно написала когда-то Тэффи. Не могу удержаться, приведу несколько строк:

„Это был небольшой городок, жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и неимоверное количество трактиров.

Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, стали называть „ихняя Невка“..

Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины — окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Собирались жители городка больше под лозунгом борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.

Еще они любили творог и долгие разговоры по телефону.

Они никогда не смеялись и были очень злы…“

Вот и я живу в этом, не так уж и изменившемся за прошедшие годы городке. Хотел сказать, живу и не тужу. Нет, тужу. И очень тужу. Стоит ли расшифровывать, по ком и о чем? По-моему, и так ясно.

Вот если бы да кабы…»

Я читал эти печально-безвозвратные строчки 19.01.87 г.

Около пятнадцати часов по парижскому времени в номере отеля «Авиатик» зазвонил телефон. Мужской, подхихикивающий голос сказал:

— Здорово! Узнаешь?

Голос был знакомый, но автора признать я не смог.

— Я Толя Гладилин.

— Теперь узнал.

— Некрасов передал мне от тебя привет.

— Чушь. Я не передавал приветов тебе. И где ты его видел?

— Он у меня работает.

— Вот как! Значит, ты его босс?

— Выходит, так.

— Поздравляю, но приветов тебе не передавал. И что тебе от меня надо?

— Васька Аксенов написал, что ты в очерке о Казакове его приложил. В «Неве» за 86 год. А мы здесь этот журнал получаем.

— Передай Ваське, чтобы он не встретился мне где-нибудь на международном перекрестке: расквашу хлебало вдребезги. Он знает, я это умею.

— За что ты на него так?

— За то, что по его вине на шесть-семь лет из литературы вылетели Фазиль Искандер и Андрей Битов.

— Ты имеешь в виду «Метрополь»?

— Да. Чего тебе еще надо?

— Мне нравятся твои книги.

— Спасибо. Мне твои никогда не нравились.

— Неважно. В здешней прессе я тебя регулярно хвалю. У тебя не было неприятностей по такому поводу?

— Нет. Не замечал.

— Почему тебе разрешают публиковать то, что другим нет? Рука?

— Нет руки. Просто само собой как-то налаживается. Полежит годик, глядишь, и выскочит. Еще есть вопросы?

— Нет.

— Тогда пока.

Сразу и довольно раздраженно перезвонил Некрасову.

— Прости. Но сейчас Гладилин благодарил за привет, который я ему через тебя не передавал.

— А, брось, все мы тут одним миром… Чем я от него отличаюсь?

— Прости, но ни с Гладилиным, ни с Аксеновым я никаких общений не хочу.

— Брось, не делай из мухи…

— Не делаю. Ты для меня — солдат, кровь за родину проливший и меня спасший, и автор пока лучшей книги о Великой Отечественной войне. А Гладилин — аксеновская приживалка и затычка. Знаешь, как Толя еще выразился? Что ты «у него работаешь».

— А я действительно у него работаю.

— Хороший у тебя босс.

— Здесь не выбирают…

— Ладно, прости.

— И ты прости.

Виктор Платонович Некрасов умер 3 сентября 1987 года в парижской больнице от рака легких.

Успел я с цветочками «Стерегущему» — слава тебе господи!

Был конец июля.

Купил красных астр — роскошные, прямо королевские астры попались. И поехал к «Стерегущему». От моего дома до памятника три трамвайных остановки.

Из кингстона — ну, из той дырки, из которой обычно течет вода на этом памятнике, — ничего, конечно, даже не сочилось: водопровод испортился. Таким образом, героические матросы затапливали свой миноносец всухую. Однако народ их не забыл: и без моих астр на выступах памятника было много цветов.

Тишина летнего сквера, которую не нарушают даже гудки автомобилей и шелест их шин по асфальту Кировского проспекта.

Солнце. Мягкие тени на ухоженных газонах.

И впервые в жизни я умудрился прочитать текст на тыльной стороне памятника:

«В ночь на 26 февраля 1904 года из Порт-Артура выслан был отряд миноносцев в море, на разведку. За ночь миноносцы разделились, и с рассветом миноносец „Стерегущий“ оказался вблизи четырех японских миноносцев, вдали были видны еще другие неприятельские суда.

„Стерегущий“ повернул в Порт-Артур, а японцы, обстреливая, преследовали его. Вскоре один из неприятельских снарядов попал в машину „Стерегущего“ и миноносец остался без движения среди врагов, осыпаемый градом снарядов. „Стерегущий“ отстреливался из своих пушек до последней возможности.

Одним из первых был смертельно ранен командир — лейтенант Сергеев. Умирая, он напомнил оставшимся матросам, какая великая слава будет для них, если они погибнут, но не позволят неприятелю овладеть миноносцем. Эти слова умирающего командира глубоко врезались в сердца матросов. Следствием их и был тот бессмертный подвиг, который совершил миноносец „Стерегущий“. Вскоре были убиты и все офицеры: лейтенант Головизнин, мичман Кудревич и инженер-механик Анастасов. Вся палуба миноносца покрылась убитыми и ранеными, которые при качке беспомощно скатывались за борт. Когда японцы спустили шлюпки, чтобы подать на „Стерегущий“ буксир и увести его, по пути ими подобраны были слабые четверо раненых, державшихся за обломки: минно-машинный квартирмейстер Федор Юрьев, машинист 2-й статьи Василий Новиков, кочегар 1-й статьи Алексей Осинин и кочегар 2-й статьи Иван Хиринский. По окончании войны они возвратились в Россию.

На самом „Стерегущем“ из всей команды остались в живых только два человека. Увидя приближение японцев, эти два матроса спустились вниз и, задраив за собою горловины, открыли кингстоны, чтобы утопить миноносец.

Они предпочли героическую смерть японскому плену.

„Стерегущий“, взятый уже на буксир японцами, начал тонуть и вскоре погрузился на дно моря вместе с двумя героями».

Дальше идет список экипажа и:

«Вечная слава героям, павшим в боях за Родину!»

Уже и не знаю, почему Некрасов попросил меня возложить цветы именно к этому памятнику — ведь сам-то он дрался только на суше. В кафе «Монпарнас» почему-то постеснялся спросить. Запомнился только отрывок из нашего разговора:

— Море! Мне с детства снились море и корабли. А обратил внимание на герб Парижа? Можешь увидеть на ратуше. Парусный галион бороздит океанические волны…

— Такой сухопутный город и вдруг…

«Зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлен!.. Не хватает смелости, что ли, умения, силы…» Это Бунин мечтает о книге без всякой внешней связи, о «книге ни о чем», вспоминая при этом Флобера, который мечтал о том же.

26 января 1920 года Бунин покидал Одессу. А в 1921 году в Париже записал в рассказе «Конец»: «Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам».

Странная какая-то бодрость…

«В последней повести Вы упоминаете о соборе в память погибших моряков в Цусимском бою. Дело в том, что я был хорошо знаком с этим храмом-памятником еще задолго до его печального конца. Отец мой — капитан 1 ранга А. И. Лебедев был начальником Центрального Морского архива, который в 20-30-е годы располагался в Новой Голландии, и мы жили в том же доме, где был архив. Отец мой был участником Цусимы, прошедшим японский плен, и был постоянным посетителем храма, а с ним, вполне естественно, и дети. Мне довелось даже неоднократно подниматься на звонницу храма, помогать звонарю, пока разрешался еще один благовест по праздникам. Знал я и настоятеля этого собора — Рыбакова (имени не помню), тоже участника Цусимы, с того судна, на котором был мой отец.

Храм своей строгостью форм, отсутствием всякой мишуры и позолоты производил глубокое впечатление. Со стен над досками свешивались тронутые временем побывавшие в боях судовые знамена. А вот доски с перечнем имен погибших, помнится мне, были бронзовые. То есть основа их была мраморной, а сам перечень имен был увековечен в бронзе своеобразными аппликациями.

И еще одно врезалось в память. В заалтарном нефе была огромная (метров пяти?) мозаика по рисунку В. М. Васнецова „Хождение Христа по водам“. Это было великолепнейшее произведение. Бушующие у ног Христа волны покоряли зрителя своей мощью. Все это кануло в Лету… В храме ведь почти не было образов — только справа и слева от царских врат, — благодаря чему еще рельефнее вырисовывалась фигура Христа. Вообще ведь архитектура храма-памятника была истинно русская, близкая храму на реке Нерли.

После взрыва, который пытались предотвратить прихожане, т. е. моряки-цусимцы, и те вдовы, о которых пишете Вы, телеграфируя в Москву, но, увы, тщетно, мы ходили на пепелище, и я лично видел огромную глыбу так называемого пудожского камня, из которого был сооружен храм, где сохранилась мозаика головы Христа с традиционным нимбом над ней. Помнится, старушки-вдовы говорили об этом как о „чуде“.

Ну, это к делу не относится, вроде бы мелочь, однако все события, связанные с храмом-памятником, свежи в памяти. А уничтожение васнецовской мозаики наравне с памятными досками, а может быть и со знаменами — не знаю, — это вопиющее варварство.

Лебедев Гавриил Александрович»

И как это памятник «Стерегущему» уцелел? Надо бы и его за компанию! И Александрийский столп — все-таки на верхушке ангел с крестом и крыльями. То-то бы высоко этот ангел воспарил, кабы под столп тонну-две нитротолуола…

Закончу словами соседа Виктора Платоновича по чужбинному, ухоженному кладбищу: Я в грусть по березкам не верю, разлуку слезами не мерь. И надо ли эту потерю приписывать к счету потерь?

От нас зависит.

3 апреля 1988 года, воскресенье, 16.00

Смерть в чужой квартире

Итак, Виктор Платонович Некрасов скончался в парижской больнице 3 сентября 1987 года.

В октябре я выступал в Ленинградском лектории и рассказывал о нашей последней с Некрасовым встрече. Вскоре позвонил один из слушателей, представился детским другом Виктора Платоновича и одним из соавторов его мальчишеского журнала. Я попросил о встрече. Но Александр Борисович Воловик уезжал на побывку в свой родной Киев, и мы перенесли свидание на следующий месяц.

Конечно, сунул нос в единственную сохранившуюся у меня книгу Некрасова «В жизни и письмах». На странице десятой прочитал о еженедельном журнале «Зуав»: «Сотрудников в нем было четыре: я, Валя Цупник, Шура Воловик и еще один Шура по фамилии Фарбер. Руководство коллегиальное».

Сразу вспомнился Фарбер из книги «В окопах Сталинграда» и тот Фарбер, которого в кино играл Смоктуновский, и как этот очкарик Смоктуновский входит в блиндаж, на пороге которого лежит убитый; и как Кеша Смоктуновский очень интеллигентно перекладывает ногу убитого, освобождая проход…

С сотрудником «Зуава» мы после неоднократных перезваниваний договорились встретиться 25 ноября у меня дома в 14.00.

Александр Борисович опоздал на тридцать пять минут. Я уж было думал, он не придет, испугается сильного гололеда: была тоскливая ноябрьская ленинградская оттепель. Первой фразой Воловика было:

— Простите, не буду снимать обувь — ботинки новые, тесные.

Такие мелочи меня не беспокоят. А настроение у Александра Борисовича было хорошее, шутливое, даже озорное. Объяснил, что удрал из-под каблука супруги, ибо через четыре дня у него день рождения и дома полным ходом идут приготовления.

Главное, что бросилось в глаза, — это внешняя несхожесть детского дружка Некрасова с самим Виктором Платоновичем. Гость был мужчина чуть ниже среднего роста, плотной комплекции, со значком ветерана-строителя на лацкане пиджака.

Я предложил чай-кофе, но гость от всего отказался и в прямом смысле слова набросился с расспросами о Некрасове. Мне уже давно надоело вспоминать для бессчетного количества слушателей о наших парижских встречах — тем более, предстояло о них писать, а каждый пишущий знает, как опасно забалтывать будущую писанину.

Александр Борисович принес с собой старомодный пухлый портфель с тремя отделениями. И выложил на столик бесценные сокровища: это были самые первые номера «Зуава», о которых мечтал незадолго до смерти Некрасов; были ксерокопии других номеров их журнала, присланные Воловику Некрасовым из Парижа; были письма еще доэмигрантских времен и переписка самых последних месяцев; были фото разных годов. Короче говоря, глаза разбегались.

Но в первую очередь следовало расспросить гостя о нем самом, его военном прошлом и выудить какие-нибудь детали из совместного с Некрасовым детства. Однако Александр Борисович о себе рассказывать категорически не хотел, от самотемы увиливал гениально. Зато очень художественно рассказал, как выполнил предсмертную просьбу Виктора Платоновича и навестил могилу его матери на Байковом кладбище в Киеве. Найти могилу было трудно, ибо для этого следовало сперва найти какую-то киевскую письменницу, а застать ее дома никак не удавалось.

Затем он собственноручно нарисовал план могилы, сделав это с инженерной четкостью — оказался строителем мостов.

Бабушка — Мотовилова Анна Антоновна — родилась 7.05.1857 г., умерла 2.03.1943 г.

Тетя Соня — София Николаевна Некрасова — умерла 28.02.1966 г.

Мама — Некрасова Зинаида Николаевна — умерла 7.10.1970 г.

Все трое похоронены на Байковом кладбище в Киеве. На могиле бабушки — белый мраморный крест, на могиле Софии Николаевны и Зинаиды Николаевны — дерновые холмики. После смерти В. П. Некрасова на могилу его матери несколько дней киевляне приносили цветы.

Александр Борисович посетил могилы седьмого октября 1987 года — случайно вышло так, что он пришел к Зинаиде Николаевне в день годовщины ее смерти. Этот факт на Александра Борисовича очень большое произвел впечатление.

Практически, кроме кладбищенского рассказа и того, что Александр Борисович проработал в одном институте ровно пятьдесят лет, я от него ничего и не успел узнать.

Возможно, здесь сыграло роль то, что, как много раз уже объяснял, я не умею расспрашивать людей о них самих. И когда почувствовал под пиджаком Александра Борисовича пуленепробиваемый жилет, то отказался от всяких попыток.

Решили почитать письма Виктора Платоновича. Здесь Воловик объяснил, что их переписка возникла всего год тому назад, ибо Некрасов, очевидно, боясь принести неприятности своему дружку, упорно не сообщал ему свой парижский адрес. И узнал Александр Борисович адрес окольным путем и сразу отписал.

12.12.86

Шура! Шурка, дорогой мой Воловичок! Вот уж не ждал! Вот обрадовал! Вынул из ящика конверт, вижу, что из Союза, решил, что от моих ленинградских «девушек», и сунул в карман. Вечером, сидя в кафе за кружечкой пива, обнаружил его в этом самом кармане и… Ну, дальше сам можешь догадаться…

Значит, жив-здоров, естественно, на пенсии (а я-то, грешным делом, думал, что перебрасываешь по-прежнему мосты через Неву и всякие там Иртыши…), да к тому же встречаешься и с Капами, Лельками, Борьками и прочими… Этому завидую! Всем им привет, новогодние пожелания и… мой адрес. А Аня и Саша? Что, где и как они?

Я тоже, перешагнув некий юбилейный срок, жив-здоров, хотя не ношу очки, а во рту что-то искусственное. В отличие от тебя не пенсионер, вкалываю, что-то пишу, произношу, а в свободное время летаю вокруг земного шара. Япония, Австралия, Бразилия, естественно, США, включая Гавайи. Прилагается фотография, кстати, изображает меня в Токио. С еще большим удовольствием посетил бы ваш Питер или наш многострадальный Киев… Впрочем, судя по фотографиям и альбомам (а у меня их много), лучше и краше от всяких архитектурных и скульптурных излишеств он не стал…

Тронут твоим вниманием посетить мамину могилку на Байковом кладбище. Но так ты ее не найдешь. Позвони в Киеве по телефону, там одна письменница проживает, она охотно будет твоим гидом.

За сим, дорогой мой Шура, объятия и поцелуи тебе и Гизе! Хотя у тебя и много всяких дел, пиши.

Вика

21.01.87 (получено 2.02.87).

Дорогой Шура! Посылаю тебе фотокопии нашего с тобой «Зуава». (Куда делись «Ночные разбойники» — ума не приложу.) Сделал и цветные фотографии, но проявлять отдам, когда закончится пленка. Тоже пришлю. Все же раритет… Если тебе удастся сделать нечто подобное с твоими номерами — радости моей не будет конца. Будете у Борьки — самый горячий ему привет. Пусть и он раскачается и черкнет несколько слов. Ведь нам вместе вроде уже крепко за двести!!!

А не загадываешь ли ты в период перестроек, демократизации и либерализации — сигануть не только на Кавказ, а допустим, в славный наш город Париж, который действительно стоит обедни. Я, во всяком случае, хотя, в противоположность внуку, и не офранцузился, но парижанином стал. Знаю и люблю этот городишко…

О получении «Зуава» сразу же напиши. Твое письмо шло 5 дней — с 27.01 по 2.02. Прогресс!..

На этом интересном месте раздался междугородный телефонный звонок. Звонила из Москвы Кацева — переводчица Кафки, Белля и Макса Фриша, с последним она познакомила меня в Ленинграде прошлой зимой. С Евгенией Александровной Кацевой мы придумали некую игру. В войну она была в морской пехоте в звании старшины 2-й статьи. И когда звонит, представляется по всей форме; «Капитан, разрешите обратиться? Докладывает старшина второй статьи! Разрешите продолжать?..»

Звонила Евгения Александровна, ибо только что получила письмо от Фриша из Цюриха. Максу не работалось, он хандрил, пил свою швейцарскую водку, мечтал скорее приехать в Союз.

— Вы помните, что для Фриша значит, когда его покидает работа? Ну, из «Первого дневника»?

Я, конечно, не помнил, хотя Фриш мне чрезвычайно, даже до некоторого суеверного страха близок, иногда даже текстуальными совпадениями в своих вечно фрагментарных рассуждениях.

— Работа, — объяснила Женя, — это единственное, что избавляет Макса от ужаса, когда он внезапно, беззащитный в своей нейтральной Швейцарии, просыпается среди ночи или ранним утром. Сразу же посмотрите сто тридцатую страницу «Листков из вещевого мешка».

— Сейчас посмотрю, — сказал я. — А пока угадайте, кто сидит у меня в гостях?

Я знал, что Евгения Александровна была в приятельских отношениях с Некрасовым и никогда не пыталась забыть его, ибо нельзя работать над Беллем или Фришем, не держа в уме, в воображении прозу Некрасова. И я знал, что старшина 2-й статьи обрадуется, узнав, что у меня в гостях сидит жив-живехонек друг Виктора Платоновича. А передо мной на столе детские журналы Вики, фотографии, письма к Воловику.

Ну, она, конечно: «Ох и ах!» Затем рассказала о неизвестном мне факте. Оказывается, за двое суток до смерти Некрасову прочитали заключительные строки из выступления Вячеслава Кондратьева в «Московских новостях», где Кондратьев заявил на весь мир, что «Окопы» остаются нашей лучшей книгой о войне. И Некрасов — он был еще в сознании — просил дважды перечитать ему эти строки. Так что умер, зная, что Родина его помнит. Евгения Александровна попросила меня пересказать этот факт Александру Борисовичу, подчеркнув, что это не легенда, что знает она об этом из первоисточника.

Я, конечно, передал. Правда, ни о Белле, ни о Фрише Александр Борисович слыхом не слыхивал: технарь-строитель мостов через всякие разные знаменитые реки, но без знакомства с мировой литературой. А я-то сразу сунул ему «Листки из вещевого мешка», дабы похвастаться автографом Фриша, где он желает мне счастья на море, за письменным столом и повсюду. Но никакого впечатления на моего гостя автограф знаменитого прозаика не произвел, хотя в письме Некрасова, которое открытым лежало на столике между нами, Виктор Платонович отмечает, что в детстве Воловик подавал блестящие беллетристические надежды: «Помнишь твою захватывающую „Тайну бандитов“, которая заканчивается, на мой взгляд, динамично: „Геркулес“ догнал „Баторию“ и всадил ей в борт таран, находившийся на носу корабля (продолжение следует). Как видишь, ты, Шурка, определенно подавал надежды, — пишет Некрасов. — Но где же продолжение „Бандитской тайны“?

Присланные тобою фото возвращаю».

— Эти фото я ему посылал, — объяснил Александр Борисович. — В начале июня. Наши фото конца шестидесятых. А он вот вернул: оказывается, они у него есть. Ему, знаете, разрешили все-все с собой вывезти — удивительно… Простите, мне что-то дышать трудно. Я встану, пожалуй…

Он встал со стула, я продолжал читать очередное письмо Некрасова вслух:

«Середина июня, а ходим все в кожаных куртках. Дожди. Говно. На юг не поехал. Пляжа нет. А что без пляжа там делать? Как там у вас теперь с водкой? Говорят, легче стало. Впрочем, я сим сейчас не интересуюсь…»

— Странное состояние, — прервал меня Александр Борисович. — Никогда такого не было. Дышать трудно, и чуть голова кружится. — Он сказал это со спокойным удивлением. Чего особенного? Разволновался человек от воспоминаний.

Я открыл форточку. На улице было около нуля, из форточки потянуло ленинградской стылой сыростью.

— Гололед, — сказал Александр Борисович. — Ужасный гололед. И курю много. Вот и дышится…

За время нашей встречи он выкурил две полсигареты через мундштук.

— Виктор Платонович смолил почище вас, — сказал я.

— Гололед, — повторил Александр Борисович. — От метро пешком шел, и еще лифт у вас барахлит. Пешком поднимался…

Этот лифт угробил и мою мать, и еще троих пожилых людей на площадке, и я со своим инфарктом пешочком с шестого этажа шлепал в реанимацию: не дашь же санитаркам тащить себя на носилках через шесть пролетов…

— Как у вас сердце? — спросил я. Его лицо начинало мне не нравиться.

— Никаких плохих ощущений.

— А раньше что было с сердечком?

— Нет. И на пенсии недавно — четыре года как бездельничаю.

Я все-таки усадил его обратно на стул и посчитал пульс. Рука у Александра Борисовича была полная, но плотная, пульс я нашел без особого труда. Он показался мне нитевидным, хотя я толком не знаю, что за таким словом стоит. Удары считал по часам — тридцать секунд — сорок пульсаций.

— Оно у вас работает, как у космонавта, — сказал я, зная, как важны подобные комплименты, когда человеку становится плоховато.

— Да, это не сердце, — сказал он. — Дышать трудно. Странное ощущение…

— Идемте-ка в кухню. Посидите у дверей на балкон. Я балкон на зиму еще не забаррикадировал.

Мы пошли в кухню. Поддерживать себя за локоть Александр Борисович не дал и за стенку не придерживался, хотя шел неуверенно. Я открыл балконную дверь и посадил его перед ней на стул. Одной рукой он оперся на стол, но сидел прямо. А в меня потихоньку стал заползать страх: цвет лица не нравился. Я накапал кардиамин, валерианы и дал ему. Он выпил очень послушно. Это тоже не понравилось. Мужики часто отмахиваются от всяких разных капель.

— Нашатырь хотите?

— Не знаю, странно это… Вызовите такси, пожалуйста. Домой поеду.

До такси дозвонился быстро, но пообещали только в течение двух часов: «Не занимайте телефон — позвонят в любую минуту».

Какая сволочь, гнида и падла выдумали эти «два часа»? Какая гнусность вокруг! Вот вам: десять лет не работает на шестой этаж лифт… И — бейся башкой о стену, ори, задыхайся от бессильной ненависти… — называется мелочи жизни. И смерти — добавлю не ради красного словца.

— Попробуемте-ка лечь, — сказал я. — Здесь простудитесь.

Балкон был засыпан снегом, сильно сквозило сырым холодом.

— Вам ни капельки не лучше?

— Нет.

Я дал ему понюхать нашатырь. Довольно настойчиво это сделал.

— Дошло?

— Да, спасибо.

Я повел его назад в комнату. Но мою поддерживающую руку он вытерпел, только пока я помогал ему встать со стула, затем пошел самостоятельно. У дивана сказал:

— Ботинки новые. Вы уж простите, сидят туго, снимать не буду.

Когда лег:

— Лежать хуже.

И попытался сесть. Я снял с него галстук и расстегнул ворот рубашки.

— Все-таки сердце болит или нет?

— Нет.

Вот положение: вызывать «неотложку» — придется говорить при нем, а он в полном сознании. Услышит — добавочная психическая нагрузка: 1) значит, с ним очень плохо, 2) он в чужом доме — неприятности незнакомому хозяину, 3) увезут в больницу, а жена?..

Но он мне слишком уже не нравился. Главное — никакого улучшения самочувствия и плохой цвет лица. Однако никаких жалоб на сердце и никакого заметного страха, а страх при всяком сердечном приступе обостряется. Даже руку к сердцу и вообще к груди не тянет.

Шла двадцатая минута. Надо было решаться.

— Я вызываю «неотложную», — сказал я.

Он послушно промолчал. И это тоже было плохо.

«03» ответила сразу, но минут десять — пятнадцать расспрашивали обо мне, моем больном, и чем он раньше болел с детства. А я пятнадцать минут объяснял, что первый раз человека вижу, что ему семьдесят семь лет, и ему очень странно плохо. Наконец пообещали.

Тут только я сообразил, что еще нет 17 часов и внизу работает литфондовская поликлиника. Набрал регистратуру и попросил послать ко мне терапевта — бегом, ибо у меня стало плохо гостю, которому под восемьдесят лет.

— Сердце?

— На сердце он не жалуется.

— Сейчас скажу.

Александр Борисович про такси и дом напоминать перестал, мои разговоры выслушивал равнодушно. И это испугало уже до трясуна в руках. Я подсел к нему и гладил по колену, повторяя: «Сейчас будет доктор, сейчас будет доктор…»

— А лежать все-таки хуже, — сказал он довольно отчетливо, но дыхание делалось хриплым.

Я стащил с него пиджак со значком ветерана-строителя на лацкане.

Врача не было.

Так прошло пять минут.

Я опять набрал номер нашей поликлиники.

— У терапевта пациент, — сказали из регистратуры.

Тут я выругался по-некрасовски: «Пускай бросит все и бегом сюда! И сестру со шприцем!» И бросил трубку.

Полное бессилие. Говорить Александр Борисович перестал, но глаза были открыты. Взгляд спокойный и успокаивающий меня. Дыхание со все более заметным хрипом в конце выдоха. Цвет лица землистый, и губы начинают бледнеть. И проклятый лифт не работает. Но врачи-то об этом не знают. Если попробуют в него забраться, то застрянут.

И каждую минуту я бросал Александра Борисовича одного на диване и бежал на балкон, смотрел вниз во двор, затем бежал на лестничную площадку и орал в гулкую пустоту узкого пролета: «Лифт не работает! Сюда! Сюда, выше!»

Затем возвращался к Александру Борисовичу.

— Стран-н-о-е со-с-то-я-ни-е… Никогда так… Никогда так…

Наконец вбежала Гита Яковлевна — наша врачиха. Я сидел на диване у изголовья Александра Борисовича и гладил ему лоб. Глаза он закрыл.

— Все, — сказала Гита Яковлевна прямо с порога.

— Что «все»?

— Все, Виктор Викторович.

Вошла еще одна женщина в халате — я принял ее за сестру из поликлиники, — стала обламывать ампулы. Гита велела вызвать реанимационную бригаду:

— Дозвонитесь, а говорить я буду сама. Но все это пустое.

— А массаж? И прочие там ваши штуки? Минуту назад он разговаривал.

— А я вам говорю: «Все!»

Я набрал «03» и передал ей трубку.

— Суньте ему нитроглицерин, есть у вас? — сказала Гита и властно распорядилась по телефону о реанимационной бригаде.

Зубы у Александра Борисовича были сжаты. Я сунул ему по одной таблетке под нижнюю и верхнюю губу.

Незнакомая женщина, которая оказалась врачом «неотложной помощи», накладывала жгут для укола, руки у нее тряслись.

— Кто у него родственники? — спросила Гита.

— Понятия не имею. Это детский друг Виктора Некрасова. Я вижу его первый раз в жизни.

— И последний, — сказала Гита. — Бедный вы, бедный, примите сами сердечное.

Через сколько времени приехали реаниматоры, я не засек. Он и она. В один голос спросили:

— Зачем нас вызвали, если тут все ясно?

— Для порядка, — хладнокровно сказала Гита.

— Кто он?

— Лучше познакомьтесь с хозяином квартиры, — сказала Гита. — А покойный — друг Виктора Некрасова, только вы про такого никогда не слышали.

— Нет, слышала, — сказала молодая женщина-реаниматор. — Некрасов был хороший писатель, хотя я его ничего не читала.

— Тогда простите, — сказала Гита.

Ну, что ж, Виктор Платонович, как видишь, тебя здесь знают и молодые, хотя и не читали ни одной твоей строки.

Реаниматоры уехали, дав мне успокаивающий коктейль; ушла в поликлинику продолжать прием Гита. Со мной и Александром Борисовичем осталась врач из «неотложки». Ее звали Мариной. Она вызвала милицию и принялась оформлять бумаги.

Александр Борисович лежал на диване — спокойный, с закрытыми глазами, челюсть стала отвисать. Я потрогал его руку. Тело едва заметно, но уже остывало.

— Надо бы подвязать, — сказал я врачихе. — И я, пожалуй, накрою его.

— Нельзя. До приезда милиции ничего нельзя трогать. Отсядьте. Какие у него документы?

Я обыскал пиджак. В бумажнике был паспорт и много разных удостоверений, включая участника Великой Отечественной войны. Была еще записная книжка и… нитроглицерин.

— От чего он умер?

— Острая сердечная недостаточность. Какие у вас красивые картины висят. И вообще у вас очень уютно, — сказала врачиха.

Хорошенький уют, когда на твоем спальном месте лежит человек, который еще какие-то тридцать минут назад с тобой разговаривал о друге детства, эмигранте Вике Некрасове, и подарил тебе фотографию, где оба они молодые, тридцатилетние наверное, сидят рядком и по какому-то поводу неистово хохочут.

Надписать фотографию Александр Борисович не успел. Это пришлось сделать мне: «А. Б. Воловик хотел подписать мне эту фотографию. Это было за 40 минут до его кончины. Пришел в 14.30 25-го ноября 87 г. Умер в 17.00. (Хотел оставить мне „Зуавов“ и „Маяк“.) В. К.».

— Ох, писанины сколько… И вообще-то много, а случаи «смерть в чужой квартире» — особенно, — посетовала Марина.

Я закрыл форточку и сел читать «Зуава». Скажете: бесчувственный?

А я и сам не знаю, что со мной в данном случае было. Я не чувствовал рядом покойника. У меня даже малейшего страха или нежелания смотреть в лицо Александра Борисовича не было. Только как-то привычно и заученно мелькала и мелькала мысль о той неимоверно тонкой, прозрачной пленке, которая отделяет живое от неживого.

Впервые эта мысль с абсолютной ясностью пришла в реанимационном отделении больницы имени Ленина. В сущности, два этих состояния в каждом из нас сосуществуют с самого рождения. И болеть не надо. Выпал из колыбельки, стукнулся мягким еще мозжечком — и все, мат, аут. Или пуля-дура. Или кирпич с карниза охраняемого государством памятника…

Самым тягостным, даже ужасным было представить себе родственников; как, кому, когда сообщать о случившемся? А вдруг жена сама сердечница? И жахнуть ей такое по телефону? Ушел человек, улизнул под благовидным предлогом от домашних предъюбилейных забот и хлопот и… Так вот, чтобы не мучиться этими пока неразрешимыми проблемами, я и отвлекал себя чтением «Зуава» № 1. А в нем сочинение двенадцатилетнего киевского школьника Шурки Воловика «Приключения и путешествия Фрикэ Мегира»:

«На большой пассажирской пристани большого французского города Бордо топталась масса народу, около большого корабля. Корабль был трехмачтовый голет под названием „Республика“, который должен был сейчас выйти в море по направлению к Южной Америке. На палубу голета взошел один мальчик, с двумя мужчинами. Фрикэ Мегире, так звали мальчика, был француз из Парижа, который страшно любил. Другой был его дядя Андрэ Варон из Орлеана. Он был военный инженер. Третий был провансалец, старый морской волк Пьер де Гал, колоссального роста и сильный, как бык. Корабль отчалил, и мои путешественники послали последнее прости родному городу. Фрикэ уже не в первый раз плавал по морю и поэтому любил море.

Он целыми днями стоял у борта и смотрел на волны, которые поднимались и с шумом падали вниз. Через несколько времени они пристали к островам Зеленого Мыса. Там с Фрикэ случилось маленькое происшествие. Он решил полезть на мачту, чтобы оттуда посмотреть окрестности. В одну минуту он влез на мачту, хотел схватить флюгер, как вдруг мачта под ним подломилась, и он полетел стремглав вниз. Он бы наверно разбился о палубу, если бы не боцман Жан Белюш, схвативший его. Из-за сильного размаха он потерял сознание. Андрэ и Пьер очень испугались за рассудок Фрикэ.

Но Фрикэ, который был очень здоровый, через 1/4 часа уже гулял по палубе.

Постояв немного у берега, они поплыли к мысу Горн, который, как известно, находится на Огненной Земле. Во время этого путешествия ничего особенного не произошло. Там, в городе Утувия в Чили они высадились. Капитан попрощался с Фрикэ, Андрэ, Пьером и Белюшем, который не хотел расстаться с Фрикэ, которому спас жизнь. Жан Белюш был бретонец и был отважный мореплаватель. Через несколько дней они переехали Магелланов пролив и очутились в Аргентине. Они в дилижансе ехали в Пампасах и высадились в городе Патагонесе и пешком отправились к реке Колорадо, у которой и остановились и раскинули палатку. Оставив на хозяйство Пьера, Фрикэ, Белюш и Андрэ пошли на охоту. Долго они шли между высокой травой, как вдруг услышали рев, и откуда ни возьмись на них прыгнул громадный ягуар-людоед. Фрикэ не растерялся и выстрелил в ягуара, но промахнулся, и ягуар, еще больше освирепевший, кинулся на Фрикэ, но Фрикэ бросил в открытую пасть ягуара свою винтовку. Пока ягуар грыз винтовку, Белюш выстрелил и убил ягуара наповал. Вдруг из высокой травы выскочило несколько индейцев, растатуированные, размахивающие томагавками и ружьями, и связали трех охотников по рукам и по ногам (продолжение следует).

А. Воловик»

Здесь следует иллюстрация, на которой индейцы выскакивают из высокой травы, один из индейцев нацеливается кинжалом в зад стоящего на четвереньках француза. Подпись: «…из высокой травы выскочили индейцы… (рис. В. Некрасова)».

Закончив оформление «Случая смерти в чужой квартире», Марина — думаю, с благой целью развлечь меня — принялась рассказывать истории почище, нежели у Фрикэ Мегира. О том, например, как только что помер у нее сорокалетний мужчина, когда ему стало уже хорошо и блаженно после укола, а он тут взял да и помер. А вот еще у нее такой случай был… А вот еще этакий…

Я вытерпел около часа. Наконец поинтересовался:

— Где же милиция? А ежели здесь убийство произошло? Они так же вот поспешают?

— Приедут, приедут, не беспокойтесь, — сказала врачиха. — А вот мне… конечно, для проформы, но нам положено: вы с ним здесь ничего не употребляли? — так ответила она вопросом на мой вопрос о милиции.

— Да что ж вы, сами не видите? Или у вас обоняние отсутствует? — спросил я.

На телевизоре стояло блюдце с виноградом и чайные чашки. Честно говоря, мысль о спиртном перед визитом Александра Борисовича у меня появлялась. Ежели, рассуждал я, Виктор Платонович по этой части такой мастак был, то и его дружок, скорее всего, — яблоко от яблони… Но, к величайшему счастью, какое только выпадало в моей грешной жизни, в данном случае победили лень и тромб в ноге: за спиртным я не поплелся. Решил, что семидесятисемилетнему Шурке более подойдет чай или кофе.

— Да вы не обижайтесь, — сказала Марина. — Так уж нам нынче положено — спрашивать. Специальный пункт есть.

— Нет, алкоголя не было. Предлагал ему чай или кофе, но он попросил сперва немного поболтать. Не терпелось ему расспросить о дружке, которого я сравнительно недавно видел.

— А вот если б он кофе выпил, — сказала врачиха, — то, быть может, ничего бы и не случилось…

Господи! От чего же наша грешная жизнь зависит? (Потом, уже от вдовы Александра Борисовича, я узнал, что перед уходом из дома он выпил кофе. Так что в этом вопросе Марина оказалась неправа.)

Милиция — майор-участковый из соседнего отделения прибыл через два с половиной часа.

К телу он даже не приближался — хватило одного взгляда. И сразу сел писать свою милицейскую писанину.

К этому времени лицо покойного заметно изменилось, но выражение оставалось спокойным, а глаза не открылись.

Марина наконец подвязала ему бинтом челюсть и спеленала руки на груди. Затем они с милиционером обменялись какими-то документами, и она ушла. Я укрыл тело простыней.

К счастью, скоро вернулась Гита — ее рабочий день в поликлинике закончился. Я откровенно сказал, что боюсь звонить родственникам. Для врачихи это должно быть более привычным делом…

Трубку взяла жена. Сперва Гита сказала, что Александр Борисович отправлен в больницу в безнадежном состоянии, затем сказала правду. Потом трубку пришлось взять мне.

Женский голос спросил, снял ли я часы с Александра Борисовича. Я сказал, что да и что все вещи у меня. Женский голос сказал, что в заднем кармане брюк у него триста рублей и какое-то удостоверение. И здесь я ляпнул, что сразу же выну деньги. А ведь раньше-то было сказано, что тело уже увезли, и был даже назван морг судебно-медицинской экспертизы. Вероятно, вдова была в таком шоке и трансе, что ничего еще толком не могла сообразить и потому спрашивала и вообще говорила какую-то чушь.

Гита ушла домой к больному мужу, подписав милицейские протоколы. Я подписал их еще раньше.

26.2.87. 09.50

Жутковато, но что поделаешь? Сижу на диване, где умер Шурка. Достаю из его старенького, дешевенького портфеля с тремя отделениями папку с фото и письмами. Надо торопиться: родственники непредсказуемы — могут отобрать документы. Четкий, размашистый почерк Некрасова:

11.01.60.

Дорогие Шура и Гиза! Нет, мы не негодяи, мы просто ленивы. А о вас мы всегда помним и любим по-прежнему. Только вот нет теперь предлогов для поездок в Ленинград. А вы почему-то забыли и Киев, и Корастышев и вообще неньку-Украину. А жизнь идет помаленьку. Через неделю собираемся с мамой, как и в прошлом и позапрошлом году, под Москву, в Малеевку — подышать лесным, зимним воздухом, посмотреть на снег, походить на лыжах, а заодно и поработать — там это куда продуктивнее получается, чем в Киеве.

Похвастаться объемом написанного в этом году никак не могу. Последняя небольшая вещь была напечатана в № 12 «Нового мира». Называется «Три встречи» — это о Валеге — в жизни, книге и кино. А сейчас кончил рассказ, начатый еще в… 1949 г. Увы, обратно про войну. Послал в «Новый мир». Ответа еще нет…

По радио сей миг: «Министр иностранных дел Чехословакии Богуслав Хнеупек горячо приветствует предстоящее подписание соглашения по ракетам средней дальности…»

А в конце января должны выйти наконец отдельным изданием итальянские записки «с иллюстрациями и фотографиями автора». Ловите!

Вот такие-то дела… Крепко обнимаю. Мать шлет привет.

Вика

Майор-участковый сказал, когда я укрыл тело чистой и новой простыней:

— Положите старую. Эта пропадет.

— Чего ж я буду простыню жалеть?

— Когда приедут за телом, еще одну попросят.

— Ну и что?

— Так эти перевозчики простыни реквизируют — в морг без простыней берут.

— Ну и что? Что ж, я его на грязных тряпках из своего дома дам выносить?

— Ваше дело. Мое дело — предупредить.

И уже проходя через переднюю мимо столика:

— И почему у вас здесь деньги валяются?

На столике лежало двадцать пять рублей. Там у меня всегда деньги лежат.

— Уберите-ка деньги отсюда. Валяются вот так. Пропадут, а потом на милицию катят.

— Хорошо. Уберу. Спасибо вам за все.

— Ну, что вы — не за что! Сами не болейте!

— Спасибо.

Так все потом и было: попросили вторую простыню, чтобы положить на нее тело. Расстелили на полу, перенесли Александра Борисовича с дивана, завязали простыни углами в головах и ногах. Очень заботливо продиктовали адрес похоронного магазина, который приписан к моргу: улица Достоевского, девять, возле Кузнечного рынка. Я записал. Предупредили еще, чтобы родственники, когда поедут в контору морга, не забыли свои паспорта. (Имя Достоевского тут к месту прозвучало.)

— Ты, Ваня, торшер сдвинь, чтобы ногами вперед развернуть, — сказал старший. Шапки сняли оба, когда вошли. Надели, когда уже подхватили белый кокон. За все такие трогательные любезности четвертной, убереженный мильтоном, перекочевал в их карман. Такая подачка, судя по новому взрыву информационных и утешительных слов, была для них сюрпризом. Носилки ждали на площадке лестницы.

— Лифт не работает?

— Да. Уж извините.

— Ничего-ничего! Ваня, лямки туже затягивай, чтобы он не съехал.

6.11.65

Дорогой Шура! Только что вернулся из Москвы. Пропихивал в «Новый мир» свой новый «opus». Рассказы. Вроде как о Камчатке и в то же время не только о ней. Все делается со скрипом. Все всего боятся, осторожничают… Первый этап — редакцию — вроде как преодолел. Но впереди еще множество Сцилл и Харибд… Пока не получишь в руки экземпляр журнала, ни во что не веришь.

Такое время…

А мост твой видал на фотографии. Великолепен… Но почему вы не делаете таких, как в Сан-Франциско?

Обнимаю и целую. Привет большой от меня и мамы Гизе.

Твой Вика

Когда уходила врачиха «неотложки», я поинтересовался, сколько ждать спецтранспорт?

— Часа два.

Не успела закрыться за ней дверь, как милиционер сказал:

— Ненаучная фантастика, хозяин. Часикам к четырем утра ждите. В лучшем случае. Кажется, они сейчас за город рейс делают.

— Да вы что?!

— А ничего. Тут вам надо большой блат иметь. Не на районном уровне. Тут, если у вас кто в Смольном работает, может, и помогут. Ниже не пройдет. Погода плохая, гололед, сердечники мрут по всему городу, как мухи. Запарка, короче говоря.

Так вот я и остался с Александром Борисовичем опять накоротке. Ходил из угла в угол по диагонали комнаты — извечная штурманская привычка. И от всей души поносил родную советскую власть.

Зря поносил. Спецтранспорт прибыл в 21.30, а не в четыре утра.

Оказалось, сработало мое писательское имя — Марина поднажала по своей линии. Так что определенные выгоды в нашей профессии есть.

Из книги В. П. Некрасова «Маленькая печальная повесть»

«Сегодня воскресенье, а в среду 12 сентября минет ровно десять лет с того дня, когда, обнявшись и слегка пустив слезу, мы — я, жена и собачка Джулька — сели в Борисполе в самолет и через три часа оказались в Цюрихе.

Так на шестьдесят четвертом году у меня, шестьдесят первом у жены и четвертом у Джульки — началась новая, совсем не похожая на прожитую, жизнь.

Благословляю ли я этот день 12 сентября 1974 года? Да, благословляю. Мне нужна свобода, и тут я ее обрел. Скучаю ли я по дому, по прошлому? Да, скучаю. И очень.

Выяснилось, что самое важное в жизни — это друзья. Особенно когда их лишаешься. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня — друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито, прохожено по всяким Военно-Осетинским дорогам, Ингурским тропам, донским степям в невеселые дни отступления, по Сивцевым Вражкам, Дворцовым набережным, киевским паркам, с кем столько часов проведено в накуренных чертежных, в окопах полного и неполного профиля и в забегаловках и выпито бог знает сколько бочек всякой дряни. И их, друзей, все меньше и меньше, и о каждом из них, ушедшем и оставшемся, вспоминаешь с такой теплотой, с такой любовью. И так мне их не хватает.

Может быть, самое большое преступление за шестьдесят семь лет, совершенное в моей стране, это дьявольски задуманное и осуществленное разобщение людей. Возможно, это началось с коммуналок, не знаю, но так или иначе человеческое общение сведено к тому, что, втиснутые в прокрустово ложе запретов и страха, люди, даже любящие друг друга, боясь за свои конечности, пресекают это общение. Из трусости, из осторожности, из боязни за детей, причин миллион. Один из самых моих близких друзей, еще с юных, восторженных лет, не только не пришел прощаться, но даже не позвонил. Ближайшая приятельница категорически запретила ей звонить. Еще один друг, тоже близкий, хотя и послевоенных лет, прощаясь и глотая слезы, сказал:

— Не пиши, все равно отвечать не буду…

И это „отвечать не буду“, эта рана до сих пор не заживает. Я внял его просьбе, не писал, но втайне ждал, надеялся, что он когда-нибудь, надравшись в День Победы, возьмет открытку, напишет на ней под левой подмышкой: „Поздравляю!“ и без обратного адреса опустит где-нибудь на вокзале. За десять лет ни разу не надрался… Во всяком случае, не написал, не опустил… А все это соль, соль на мою рану…

И маленькая моя повесть печальна потому, что если между двумя из моих друзей воздвигнута берлинская стена, то двоих других из этой троицы разделяет только Атлантический океан… Нет, не только океан, а нечто куда более глубокое, значительное и серьезное, что и побудило меня назвать свою маленькую повесть печальной. Аминь».

28. 11.87. 14.10

Не отпускает меня милиция. Сей миг звонил участковый. Ему надо номер свидетельства о смерти и диагноз, который поставили гражданину Воловкову.

— Гражданину Воловику. Официального диагноза у меня нет. Документы получали и оформляли родственники. У них и спрашивайте.

— Вы у них были?

— Да. Был. Отвозил вещи, они получили справку об отсутствии телесных повреждений.

— Это у меня в акте есть. Мне номер свидетельства. И диагноз. У вас их телефон есть?

— Есть, но нельзя ли потянуть резину? Хотя бы после кремации позвоните! Это же опять удар и потрясение для его родных.

— А когда похороны?

— Кремация в понедельник после полудня. — Он подумал, вздохнул: — Не получается. Мне надо документы сдать до понедельника. (Явно врал — отделаться поскорее хочет.)

Я продиктовал телефон. Он заверил, что постарается «осторожнее».

Из журнала «Зуав», который из патриотических побуждений потом был переименован в «Маяк». 1923 год. Киев.

«ЗУАВ. В 1831 году Франция завоевала Алжир и образовала для себя колониальную армию из туземцев. Французы набирали себе солдат из племени зуауа — каннибалов. Это были очень отважные воины. Раньше зуавы состояли из туземцев, а теперь состоят исключительно из французов, хотя костюмы остались арабские. А именно: красная феска с синей кистью, синяя туника, на груди с узорами, красный широкий пояс, а поверх обыкновенный кожаный, красные шальвары и сапоги. Зуавов было 4 полка, которые разделяются по цвету овалов (узоров) на тунике. В первом полку середина овала красная, во втором — белая, в третьем — желтая и в четвертом — синяя (цвет туники). Зуавы обыкновенно храбрые солдаты. В известных битвах на р. Альме и в Палестро они были победителями. В 1871 году зуавы дрались как львы и этим хоть немножко помогли Франции. „Родственные“ зуавам солдаты — это тюркосы (тюркосы — колониальные французские войска) или алжирские стрелки. Они только не белые, а черные (колониальные). Во время мировой войны тюркосы наводили на немцев неописуемый ужас. И если говорили, что идут тюркосы, то немцы уже наверное знали, что им не одолеть тюркосов.

В. Некрасов.

ПО БЕЛУ СВЕТУ

На маневрах были спущены в воду в Нью-Йорке суда, управляемые с берега. Они управляются по средству воздушных волн Герца. Когда другие броненосцы стали обстреливать их, то они, не поврежденные, ушли из-под выстрелов.

КИТАЙСКИЙ ГИМН

Китайский национальный гимн так пространен, что спеть его с начала до конца можно лишь в 8 часов.

Далее изображен чертеж ракетного снаряда и рисунки гранат:

1. Французская „браслетная“ граната. 2. Германская „палочная“ граната. 3. Граната из консервной банки. 4. „Хвостатая“ граната (хвост выравнивает направление полета). 5. Французская ракетная граната».

На этом кончается «Зуав» № 1. Во всяком случае, на этом кончается этот «Зуав», который был у меня в руках.

29.11.87. 18.00

Позвонила Гиза — Гизель Марковна, теперь уже вдова Александра Борисовича Воловика, уточнила время кремации: завтра, в понедельник, 30-го, в 15.15, Большой зал.

Конечно, странновато все это, нереально как-то. Но за все на этом свете надо платить. За литературу втридорога.

30.11.87

В 8.30 заказал такси для поездки в крематорий. Цветы для Александра Борисовича — белые и розовые хризантемы — уже стоят напротив меня и скромно, потупленно молчат. Хризантемам через шесть часов предстоит сгореть.

Хотя говорят, в крематории не только выдирают золотые зубы, но и цветочки совершают торговый оборот из гроба к шикарным вестибюлям метрополитена.

Читаю фантасмагорию Некрасова о его встрече со Сталиным. Как они с другом всех народов два дня водку пьют. И до того Сталин допился, что понес всю еврейскую часть человечества. И тут капитан Некрасов решил рвануть на Голгофу за угнетенный народ:

«— Эйнштейн, что ли, торгаш и хапуга?

— Эйнштейн не знаю, а Каганович да! — Тут как раз вошел Никита с двумя бутылками водки.

— Скажи, Никита, Лазарь вор?

Никита опешил. Поставил бутылки. Лихорадочно стал одну из них раскупоривать.

— Вор или не вор, говори!

Никита, точно рыба, выброшенная на берег, хватал ртом воздух. А перед ним стоял, расставив ноги, Сталин, весь красный, даже шея и грудь покраснели, со сжатыми кулаками, и казалось, что вот-вот он размахнется и ударит его.

— Говори!

Но Никита не в силах был вымолвить ни слова.

А я… До сих пор не могу понять, как это получилось, нашло какое-то затемнение, но я выхватил у Никиты бутылку, молниеносно разлил по стаканам и сказал, упершись пьяными глазами в Сталина:

— Я предлагаю выпить за командира пятой роты лейтенанта Фарбера, товарищ Сталин. Слыхали о таком?

— Фарбера? Какого такого Фарбера? Не знаю никакого Фарбера.

— И напрасно! Командир пятой роты, 1047-го полка, 284-й дивизии. Выпили?

Сталин взглянул на меня так, что я понял — сейчас конец. Потянулся к телефонной трубке.

— За такое знаешь что? — сказал он, не сводя с меня глаз, страшно медленно, вколачивая каждое слово, точно гвоздь. — Не знаешь? Так вот, узнаешь.

Он набрал номер.

— Берию ко мне, — и швырнул трубку.

Все! Я понял, что все.

Воцарилась пауза. Никто не двигался. Ни Сталин, ни Хрущев, ни я. Застыли.

В ушах стучало. Все быстрее и быстрее.

Сталин, стиснув протянутый мною стакан так, что пальцы даже побелели, стал приближаться ко мне. Тихой, беззвучной, какой-то крадущейся походкой.

И смотрел, не отрываясь смотрел. В глазах его вспыхнули маленькие красные огоньки, как у кошки ночью.

За спиной моей тихо открылась и закрылась дверь.

Я понял, что это конец.

Залпом выпил стакан водки. В глазах пошли круги. В ушах зазвенело. Все сильнее и сильнее.

Я упал. Стакан покатился по полу. Последнее, что я услышал сквозь все усиливающийся звон в ушах:

— Жиденький паренек… А я еще на брудершафт хотел.

Больше я ничего не слышал, я умер».

Фарбер… Фарбер… Фарбер… — сквозь всю жизнь пронес Некрасов фамилию этого детского дружка. Я успел спросить у Александра Борисовича о его судьбе.

— Шурка?

— Да.

— Он умер много лет назад.

— В одной эмигрантской книге Некрасов вспоминает Фарбера в разговоре со Сталиным. Читал?

— Нет, конечно. Зато вы сможете прочитать рассказ Шурки в четвертом номере «Маяка». Да не торопитесь. Я вам их оставлю, эти раритеты…

«НА КРАЮ ПОЛЯ

Два мальчика сидели около поля. Один из них был деревенский; другой был из города. И оба были друзьями уже 3 дня.

„Когда ты приедешь к нам, — говорил городской, — я тебе покажу прелестные дома, дворцы и церкви; ты увидишь огромные улицы, которые вечером так хорошо освещены, что видно, как днем“.

„А я, — возразил другой, — я тебе покажу леса, где собирают люди орехи, огромные сосновые и еловые шишки, и леса, где темно как ночью“.

„А чему ты меня научишь?“

„Я тебе покажу, как гонять овец на пастбище, как делают сыр и масло из молока наших прелестных коров, и как пашут нашими огромными быками, я тебе объясню, когда надо сеять рожь, пшеницу, ячмень; как надо вязать снопы, как выдавливать виноград, как трепать лен и коноплю. Затем я научу плести корзины из прутьев“.

„Все это хорошо знать, — возразил мальчик из города, — но я научу тебя другому, что может быть еще лучше. Я научу тебя читать!“

Раре — Carpantur. Перевод с франц. А. Фарбер».

Следующий отрывок Виктор Платонович начинает любимой присказкой: «Умер-шмумер, был бы здоров».

Одна из самых одесских сентенций великого черноморского города.

«Тираны умерли — не все, правда, Молотовы и Кагановичи все еще поливают свои грядки, а может быть, что-то и строчат, лживое, но главные убийцы все же лижут в преисподней раскаленную сковородку. А я, отряхнувшись, у своих друзей, в любимой Женеве, под прошлогодней сосенкой дописываю последние страницы. Весна, март. Лопнули первые почки на каштанах. В Швейцарии это считается наступлением весны. Специальный человек следит за специальным каштаном в университетском парке, и лопнула почка, выглянул крохотный пятилаповый листочек, и сразу же в газету — началось! Дописываю… Напротив меня, под березкой, вылезли из-под земли четыре крохотных крокуса, три лиловых, один белый. Утром только выглянули. Сейчас уже распустились. И пчелка прилетела. За работу, товарищи!

Что-то затянул я на этот раз. Прошли лето, осень, зима. И много событий произошло за это время. И в мире, и в моем парижском Ванве…

В кафе „Сентраль“, где я по утрам пью кофе с круасаном и листаю „Фигаро“, бросили бомбу. Кто — до сих пор неизвестно. Никто серьезно не пострадал, кого-то поцарапало стеклом, хозяйку слегка контузило…»

Ну вот. Вика Некрасов уже и в кущах.

Интересно, скучно там?

Когда доктора поставили ему диагноз — рак легких, — он сказал: «Боже, как скучно…» Во Франции безнадежные диагнозы от больных не скрывают.

Сразу сунул шоферу четвертак, чтобы он обождал возле крематория до конца процедуры. Этот ли четвертак тому виною или конечный пункт нашей поездки, но таксист разговорился. И я, проносясь сквозь ноябрьскую ленинградскую мразь и ленинградские лужи, узнал, что бабушка шефа дожила до 96 лет. И все эти 96 лет очень оберегала одну икону. Когда наконец померла, внучек нашел в иконе царские, керенские и 30-х годов советские деньги, включая пятьдесят золотых червонцев.

— И как это она в блокаду их сохранила и не потратила? — изумлялся шеф, когда мы застряли у знаменитого вечными заторами железнодорожного переезда, уже на близких подступах к крематорию. — Ну один червонец я разменял ей на похороны — денег чего-то не было, а остальные храню, в память о бабке. Она, кстати, великому князю Константину ручку целовала…

Помните бабушку Некрасова на царском балу? Любой черт в нашей стране ногу сломит.

— Может быть, все-таки великий князь Константин — ей? — поинтересовался я.

— Да-да, это я, конечно, спутал, — согласился шеф. — А померла она у меня замечательно. Приехал к ней, просит бабуля кагору — религиозный праздник какой-то был. Ну, ясное дело, кагора нигде нет. Я четвертинку у ребят в парке достал, ей привез. Она говорит, что, значит, так Господь велит; и закурила, а она в блокаду махорку жевать научилась, а после войны уже по-настоящему курить. Иди, говорит, чайку поставь. Ну, я пошел, а у газовой плиты дверца не затворяется плотно; я минут десять с дверцей провозился, возвращаюсь, — а бабуля уже холодная, под иконами сидит, и сигарета дымится… И зачем жить-то, ежели все равно помрешь? Вот потом, когда я икону вскрыл, так понял, почему бабушка к другим иконостасам нас подпускала, а к этой нет… Ну хоронить надо. К деду решил ее подселить. Приехал на кладбище, а мороз уже, я могильщикам бензинчику предложил землю оттаивать, на этом деле покорешился с ними, говорю, у дедули раковина треснула — заменить бы. Ребята шасть к другой могиле — метров за сто, сняли раковину, хорошая еще, приличная, и мне тянут. Я говорю, что неудобно вроде, а они объясняют, что к той могиле никто уже два года не ходит, а значит, не придет…

Так вот мы с таксистом мило побеседовали, и я вылез возле официальных елочек, породу которых не знаю, но ненавижу их, где бы они ни росли.

Таксист остался ждать наедине с мыслями о своей бабушке.

Обыскал все крематорские предбанники четыре раза — нет моих Воловиков. Ну, думаю, неужто что-то напутал — стыд и срам, — не оправдаешься: убил старика и побоялся явиться на похороны.

Пошел к администратору, тот говорит, что родственники еще не прибыли. Оказывается, так как тело Александра Борисовича не в их морозилке, а в судебно-медицинском морге, то родственники на автобусе должны еще за ним заезжать.

Пошел гулять с букетом хризантем вдоль глухого, без окон, фасада крематория. Площадка сложена из бетонных плит, тонн по пять каждая, уложены плохо. На иную ступишь — она под тобой екнет, колыхнется, и кажется, в преисподнюю проваливаешься. А звук такой раздается — чем-то дальний артиллерийский гул напоминает. Блокада, конечно…

Прохаживался там еще один бедолага. Я ему говорю, что, мол, как бы нам самим в их холодильный подпол раньше планового срока не провалиться. Тот меня успокоил. Это, говорит, капитальное заведение немцы строили, и все тут под большим секретом, — технология у них совершенно сложная, от концлагерей идет. Сейчас, говорит, ведутся переговоры, чтобы второй крематорий строить; так его опять будут в полной секретности и только своими собственными руками фрицы строить… Очередной бред и Кафка.

Кабы действительно фрицы строили, так пятитонные плиты под ногами не екали…

Ну-с, смотрел я на пригородный пейзаж — там далеко видно с крематорной возвышенности, но думалось что-то вовсе не возвышенное. А именно, что я таксисту слово дал вернуться не позже 15.15, а график, судя по всему, явно сбит, и что же мне теперь делать?

Через полчасика появились родственники. Давно я так никому не радовался, как этому скорбному семейству. И боевой полкаш пришел с супругой, сразу у меня сигарету попросил, но жена ему курить не дала — здоровье беречь надо. Смешно еще, что, когда я попросил старого воина как-нибудь зайти ко мне, поговорить об Александре Борисовиче — для писательского дела нужно, супруга воина заверещала: «Не пущу! В вашей квартире люди мрут!» И ведь старый воин с супругой согласился и навестить место смерти друга побоялся. Странные люди эти ветераны…

И вот теперь я думаю: звонить ему или нет? И как бы на моем месте поступил сталинградец Виктор Платонович Некрасов?

А другим товарищем Александра Борисовича Воловика оказался сын прославленного советского художника Исаака Бродского. Когда нас познакомили, я опять решился пошутить, спрашиваю: «Вы на площади Искусств живете?» (На этой площади музей-квартира автора картины «Ленин в Смольном».) Сын художника — мне на полном серьезе: «Нет, что вы, нас давным-давно оттуда выселили». Оказалось, он простой инженер и долго работал на Шпицбергене…

1988–1989

Письма, полученные после публикации «Парижа без праздника»

Мы жили до войны в доме № 24 по улице Горького в Киеве. В этом же доме в квартире № 17 жила семья Виктора Некрасова. Их квартира находилась как раз под нашей. Но в квартире они (как и мы) жили не одни. Там было шесть комнат и соответственно шесть соседей. Некрасовы жили в самой большой комнате, метров 40, на пятом этаже, с выходом окон и балкона на улицу, на прекрасный каштановый бульвар. В этой комнате жили мать Виктора — Зинаида Николаевна, тетя — Софья Николаевна Мотовилова и бабушка Алевтина Мотовилова (отчества я, к сожалению, не помню). Комната была заставлена различной мебелью, были какие-то закуточки, очевидно, попытка как-то отделить друг друга и создать хотя бы подобие самостоятельного жилья, много было книг и, особенно, всяких журналов и газет.

Мы с братом много моложе Виктора, поэтому общих с ним игр не было. Но влияние этой интеллигентной семьи на многих детей нашего дома, безусловно, было. Мы знали, что Виктор изучает иностранные языки, что он поступил в архитектурный институт, что он увлекается театром. Я помню, как он дал мне и брату какую-то детскую немецкую книжку, прекрасно изданную, с очень красивыми картинками. Особенно запомнилась картинка, где какой-то мальчик ходит на ходулях. Потом такие же ходули появились у нас во дворе. И хотя наши познания в немецком языке были очень малыми, мы очень любили рассматривать эту книжку и что-то хорошее от нее осталось в душе.

Зинаида Николаевна иногда заходила к нашей маме. Это бывало чаще всего перед Пасхой. Почему-то в своей квартире она не могла печь куличи. А у нас квартира была менее населенной (в ней жили пять семей, а не шесть, как в их квартире), в квартире маму очень уважали, ссоры возникали редко, а если возникали, их очень тактично гасили мои родители. Поэтому в нашей квартире все было исправным — плита с прекрасной духовкой в кухне, котел отопительный для ванной (разумеется, все это топилось дровами), сама ванна использовалась по назначению, коридоры были относительно свободные и достаточно чистые.

В квартире у Некрасовых этого не было. Ни плита там не работала, ванной нельзя было пользоваться по назначению. А бабушка Мотовилова всегда хотела к Пасхе куличи, купить их было негде. Вот и пекли они в нашей квартире. Никто из соседей не возражал. Я не могу сказать, что Некрасовых очень любили (шел такой слушок, что отец Виктора ушел за границу с белой армией), но от них исходила такая истинная интеллигентность, что все относились к ним с несомненным уважением. Для меня до сих пор при словах «русский интеллигент» возникает образ этой семьи.

Зинаида Николаевна обладала, кроме того, еще необыкновенным обаянием. Она бывала в нашей семье еще и тогда, когда кто-нибудь из взрослых заболевал. Особенно часто помню ее приходы уже в другую квартиру (после переезда правительства из Харькова в Киев началось «уплотнение», и мы переехали в квартиру № 21, которая была на одном этаже с Некрасовыми). Зинаиду Николаевну в шутку называли нашим домашним врачом. Она подолгу задерживалась у нас, пила чай, беседовала с моими родителями, особенно с отцом. После ее ухода на душе у всех было светло и радостно.

Вообще, этот наш дом № 24 навсегда остался в моей памяти как образец прекрасной постройки. Там фактически было построено два дома, соединенных между собой лестницами, парадной и черной. Парадная имела мраморные ступени, выложенные кафелем площадки. Каждая квартира имела сначала большой коридор, потом он загибался в более мелкие коридорчики и там располагались комнаты. Это чтобы не дуло с парадного, наверное. Каждая входная дверь в квартиру имела специальную планку, которой закрывалась щель, это опять-таки, чтобы не дуло. Полы и в коридорах, и в комнатах были паркетные, в комнатах паркет был узорный и двухцветный, и я не помню, чтобы у нас или у наших ближайших соседей паркет скрипел или поднялись планочки. Окна и двери были большие и белые, их никогда при мне не красили, держалась краска, положенная при постройке. Наружные стенки были выложены пробкой. Черная лестница была примерно такая, какие сейчас строят в парадных, но без отбитых ступеней. Правда, она выходила в двор-колодезь и было большой смелостью пробежать по этой черной лестнице.

Когда-то на нашей мраморной лестнице до самого верха лежала бархатная темно-бордовая дорожка. Потом от нее остались только кольца, которыми она была прикреплена. Был лифт. Весь в зеркалах и с маленькой, тоже темного бархата скамеечкой. Но в последние годы перед войной он часто не работал. Зеркала и скамеечка куда-то исчезли. Приходилось на шестой-пятый этаж подниматься пешком. Мама часто рассказывала, что ей помогал подниматься Виктор Некрасов — он брал ее тяжелую корзину и нес до самой двери нашей квартиры. Взбегал на лестницу он легко и быстро, через несколько ступенек. Так же относился к бабушке Мотовиловой и мой брат.

Я хорошо помню, как Виктор был одет — светло-голубая трикотажная футболка и парусиновые брюки. Иногда такая же парусиновая курточка с карманами, коротенькая, на поясе. Высокий, худой, спортивный, со спадающей на лоб прядью прямых волос.

Конечно, я не помню многих жильцов нашего дома. Помню Димку Ланда, моего постоянного друга и защитника, погибшего под колесами трамвая в 1940 году. Помню жильцов квартиры № 16. Там жили две женщины-близнецы, необыкновенно похожие друг на друга. Одна из них была замужем, и когда она умерла, муж женился на ее сестре. Об этом говорил весь дом, но никак не задевая саму эту пару.

Жил сапожник Васька с красавицей женой. Он шил необыкновенные, изящные дамские туфли.

Была крикливая большая семья. С ней мы встретились в эвакуации в Джамбуле. У них был внук, десятилетний оболтус, который не мог (или не хотел) учиться в 3-м классе. Жили мы трудно и голодно. А эта семья имела все — хорошую квартиру, сытную еду, одежду. И вот они, эти наши старые соседи, через папу предложили мне заняться репетиторством с этим мальчиком. За это они должны были меня кормить обедом и платить 15 рублей в месяц. Со стыдом и отвращением вспоминаю эти занятия, столько пришлось вытерпеть унижений из-за обеда: то он не готов, то меня приглашали подчеркнуто на кухню, то еда отравлялась разговорами вокруг нее. Очень скоро от этой работы я отказалась.

Можно вспомнить еще очень многих жителей этого дома — простых и сердечных людей, напыщенных и безалаберных. Но среди этого разнообразия семья Некрасовых-Мотовиловых все равно будет выделяться, и самим фактом своего существования ее положительное влияние на окружающих было бесспорно.

Мара Бару?

29.02.88

Уважаемый Виктор Викторович!

В № 31 «Недели» за этот год на стр. 18 была опубликована стенограмма Вашей встречи с читателями в ленинградском Дворце культуры под названием «Отстоять свою вахту». Там Вы рассказываете о встрече в Париже с Виктором Некрасовым. Меня очень заинтересовала та теплота и радушие, с каким Вами описана эта встреча, т. к. в годы войны я лично встречался с ним и работал в августе — сентябре «рука об руку» по минированию особо важных объектов в Сталинграде, находясь в одной землянке с ним довольно продолжительное время. Написанная им книга «В окопах Сталинграда» отражает во многих ее разделах ту исключительно тяжелую обстановку, в которой мы оказались с ним в те дни в одной землянке, на Тракторном заводе и у берегов Волги.

Я полковник в отставке, отдал армейской службе 30 лет, летом 1941 г. находился в Сталинграде с заданием минировать и подготовить к взрыву группу крупных заводов города. В помощь мне штаб фронта направил группу саперов во главе с Виктором Некрасовым. Почти 2 месяца мы с ним выполняли боевое задание, после чего Некрасов был откомандирован обратно в расположение штаба фронта. Потом я узнал, что журнал «Знамя» опубликовал роман-хронику «В окопах Сталинграда». Моя встреча с ним уже в мирное время состоялась в Москве, на квартире его друзей, на Арбате.

Описание Вашей встречи с ним в Париже глубоко взволновало меня, особенно его тоска по родине. Как тяжело сложилась его жизнь! А его книгу я храню как реликвию о боевой, правда, короткой дружбе с ним…

Гольдберг Самуил Абрамович

30.08.88

Дорогой Виктор Викторович!

С наслаждением прочитал в последнем «Огоньке» Вашу «Последнюю встречу».

В ней не только Некрасов, а прежде всего Вы, каким мы (и я, естественно) знаем Вас по книгам, по коротким встречам.

Что касается Вити Некрасова. Я любил его и до, и после отъезда.

Хотя всю сложность его Вы показали, и любовь была непростой. Если Вы следите за нашей «Дружбой народов», то увидите, что в № 8 за этот год мы опубликовали его «Маленькие портреты» (Ахматова и Твардовский).

Только что я закончил читать его «Маленькую печальную повесть», опубликованную в «Гранях», и мы будем давать ее в нашем журнале в будущем году. Вот ведь как переплетаются судьбы, даже Ваша и моя…

Искренне Ваш, Сергей Баруздин

28.08.88.

Недавно прошли две публикации о Викторе Платоновиче Некрасове: одна в «Огоньке», писателя Виктора Конецкого, вторая в «Литературной газете», собственного ее корреспондента Кирилла Привалова. Казалось бы, радоваться надо, что наконец-то имя Виктора Некрасова вызволено из небытия, что появилось оно в широко читаемых изданиях, имеющих огромный тираж, что миллионы читателей узнают об известном когда-то советском писателе, чья первая книга «В окопах Сталинграда» явилась родоначальницей всей истинной военной прозы, потому как была книгой предельно правдивой, честной, принятой всеми бывшими фронтовиками. Но радоваться, увы, не пришлось…

Читатели старшего поколения знали книги Некрасова, а из них и самого писателя как человека… Другое дело — читатели молодые, не читавшие Виктора Платоновича, не имеющие о нем никакого представления, не знающие его трудной и драматической судьбы. И тут очень важны эти первые публикации о нем. Как они должны быть выверены, продуманы и значительны!

Я очень люблю Виктора Конецкого как писателя, близок он мне и как человек, но пусть он простит меня, потому что кажется мне, что изложенное им более уместно для устного рассказа в писательском клубе, чем на страницах многотиражного «Огонька»… Встречи обоих авторов с Некрасовым происходили в кафе «Монпарнас», под французское, «без воды» пиво. Чуть ли не первыми словами Виктора Платоновича были: «Как там у нас в Союзе с водкой?» Я нисколько не исключаю подобного вопроса и вовсе не жажду какой-то идеализации или канонизации умершего писателя, просто мне хотелось бы (и не только, наверное, мне), чтобы в первых публикациях было главное о писателе, а не только разговоры о водке и пиве вперемежку с другими легковесными разговорами о мелочах жизни. Не протокольная, как бы магнитофонная запись беседы под пиво должна быть в этих публикациях, а серьезный разговор о судьбе писателя, о том, что значит он в нашей литературе…

В 1983-м мы встречались в Париже, но не было ни кафе «Монпарнас», ни пива, ни вина. Мы много бродили по Парижу, ездили на русское кладбище, шли наши разговоры на каком-то другом уровне. И не баечки он мне рассказывал, а говорили мы о вещах серьезных. Сколько умного, тонкого было в его высказываниях о нашей литературе, которой он буквально жил все годы своего изгнания. Кстати, на радио «Свобода» ежемесячный обзор журнала «Новый мир» вел профессионально, доброжелательно, отмечая все талантливое и ценное, что печаталось на его страницах. Между прочим, он довольно высоко оценил «Полководца» В. Карпова.

…Сейчас Виктор Платонович представлен читающей России своими произведениями в журналах «Юность» и «Дружба народов», и, надеюсь, из них узнаем мы, что не «изящного хулигана», курившего «самые дешевые французские сигареты „Голуаз“ и пересыпавшего заказ пива гарсону „хрипловатым саперским (?) матом», потеряли мы, а замечательного русского писателя, который своими произведениями с самого начала своего писательского пути способствовал возрождению в нашем обществе нравственных начал, утерянных нами в разломные годы культа и последующих лет.

Вячеслав Кондратьев? (Московские новости. 1988. № 37.11 сентября)

Дорогой Виктор Викторович!

Посылаю Вам, как договорились по телефону, «Московские новости», ну и хочу приписать кое-что. Я перечитал свою заметку, ничего обидного для Вас, по-моему, в ней нет, да и не хотел я Вас обидеть, так люблю и уважаю Вас. Конечно, если бы я знал, что это отрывок, то, возможно, не стал бы упоминать Вас, ограничившись лишь Приваловым. Скажу больше — не было бы приваловской заметки о Некрасове, вообще бы не стал бы писать. А тут получилось: известный и прекрасный писатель и какой-то журналист написали почти одно и то же — кафе «Монпарнас», пиво, кофе, сигареты и пустяшные разговоры… Стало больно и обидно за Виктора Платоновича, поэтому и написал, полагая это выполнением долга перед памятью писателя, опасаясь, что вслед пойдут косяком подобные воспоминания, по сути очень односторонние, которые, несмотря на свою эффектность, исказят его образ в целом.

…Признайтесь все-таки, что для первой публикации о писателе с такой трагической судьбой, как В. П. Некрасов, Ваши воспоминания были несколько… ну, легковесны, что ли, тем более, повторяю, они смогли бы послужить «образцом» для многих и многих других, что я полагал недопустимым. Возможно, Вы это не признаете, но хочется думать, что это не послужит каким-то камнем преткновения для наших дружеских и уважительных отношений друг к другу…

Ваш Вячеслав Кондратьев

06.10.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Как Вы видите из моего письма, я — киевлянка, а Киев это тот город, в котором Виктора Платоновича Некрасова всегда считали и считают своим. Мне же выпало счастье не очень близкого, но все же бесконечно важного в моей жизни знакомства с Виктором Платоновичем. Из-за стихов, ему посвященных в начале 60-х годов и ходивших по рукам, была рассыпана моя первая книжечка, а сам Виктор Платонович, узнавший от кого-то об этих стихах, выразил желание познакомиться с их автором. Я бывала изредка у него в гостях, его мама угощала чаем, а Виктор Платонович рассказывал мне о похоронах Анны Андреевны Ахматовой, на которых был с матерью (теперь эти воспоминания его опубликованы).

Он хотел подарить мне фотоальбом в виде гармошки или детской раскладной книжки, сделанный на похоронах Ахматовой и подаренный ему автором (там крупным планом был и сам Некрасов), но я не согласилась «ограбить» его, о чем жалею до сих пор. Он подарил мне очень интересную фотографию Анны Андреевны… Когда в 1970 году все же вышел мой многострадальный сборник, я подарила его Виктору Платоновичу с подписью, что Киев — это для меня город, где живет он. Его отъезд был для меня тяжелым ударом, но я верила в его возвращение. Четыре его книги (в том числе с дарственной надписью), а также несколько коротких писем я сохранила. Его смерть — большое горе для меня.

Обо всем этом подумала, читая ваш рассказ о Некрасове, который меня потряс…

Ольшанская Евдокия Мироновна

12.09.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Вы работаете над воспоминаниями о Викторе Некрасове. Не знаю, известны ли Вам некоторые факты его биографии. Хочу сообщить Вам (только, ради бога, не сердитесь, пожалуйста), что В. Некрасов был актером окружного театра Красной Армии в Ростове-на-Дону. Актером он был с сентября 1940 года до начала войны и на фронт ушел из Ростова, будучи демобилизованным военкоматом.

За время работы в Ростове он успел сыграть только две заметные роли — офицера в водевиле по пьесе «Своя семья, или Замужняя невеста» А. А. Шаховского, А. С. Грибоедова и Н. И. Хмельницкого, а также Кутасова по пьесе «Полководец Суворов» Бехтерева и Разумовского.

Здесь же, в Ростове, он впервые встретился и со своей будущей женой Галиной Викторовной Базий — артисткой этого же театра. И еще одна деталь. Главреж театра Габ Яков Давидович был киевлянином. В труппе театра Красной Армии были еще киевляне. Виктор Некрасов, Александр Азров, Серафима Азрова, Софья Темкина, Марк Якут. Вот такое своеобразное землячество. Эти актеры-киевляне часто собирались в дружеском кругу и делились своими воспоминаниями о горячо ими любимом Киеве. Эти сборы были традиционными, очень интересными.

А теперь, если на то будет Ваша добрая воля, сообщите, пожалуйста, нынешний адрес вдовы Некрасова Галины Викторовны. Она как-то сообщала в Ростов, что они должны получить новую квартиру в Париже. А Вы сравнительно недавно были во Франции. И, хотя дома у него не были, как вы писали в «Огоньке», но адрес домашний, конечно же, знаете…

Гегузин Иосиф Моисеевич

Ростов, 09.10.88.

Уважаемый Виктор Викторович!

Пишу Вам сразу после прочтения Ваших непутевых заметок «Париж без праздника». Я не сомневаюсь, что Вы получите много возмущенных писем, т. к. пытаетесь, используя авторитет Некрасова, очернить тех, кто не склонил голову перед советским режимом. Я считаю, что неэтично вкладывать в уста мертвого человека те мысли и слова, которые хочешь произнести сам.

Ах, какой же жалкий получается в Вашем описании Виктор Платонович. Так знайте же Вы, дорогой наш маринист, что все это рассчитано только на обывателей.

Действительно, во всех непутевых заметках видна «лишь косолапость и размазня, легкости не получается. И не получится, не старайся, литературной игры не построишь на дурных замыслах».

Я считаю, что все Ваши произведения не стоят одного слова, сказанного в свое время против того режима, в котором Вы процветали.

В. Владимиров

13.10.88

Уважаемый Виктор Викторович!

Посылаю Вам фото книги В. П. Некрасова «В окопах Сталинграда» с дарственной надписью автора?. Для нашей семьи эта книга очень дорога. Хочу уточнить некоторые детали. В своем очерке Вы писали, что папа умер два года назад. Это не так.

Мой папа, Александр Моисеевич Фарбер, родился в 1911 году, а умер в 1957 году, в возрасте 46 лет. Я несколько раз была с папой в гостях у Виктора Платоновича (дяди Вики), и в памяти осталась большая финиковая пальма в огромной комнате и то выражение глаз Виктора Платоновича, с которым он смотрел на папу. Словами мне легче было бы это описать, а письменно не знаю, получится ли. Глаза смотрели с какой-то грустью, любовью, нежностью и признательностью. Я была слишком мала, чтобы анализировать, но вот запомнилось именно это.

А сейчас, когда мне уже 43 года, я понимаю, почему Виктор Платонович относился к папе с таким теплом. Может, это не скромно писать, но я об этом пишу первый раз в жизни и с единственной целью — объяснить причину теплого отношения Некрасова к отцу.

Папа был интеллигент в самом высоком смысле этого слова. Он был талантливым инженером, изобретателем, педагогом, работал доцентом кафедры Киевского политехнического института. Но не это главное. Он жил для других, это было его естество.

Совсем недавно мы с старшей сестрой встретили папиных выпускников, которые читали Ваш очерк в «Огоньке», и они сказали нам, что всякий раз, когда собираются вместе, первый тост — в честь памяти Александра Моисеевича Фарбера. А ведь прошло уже 30 лет, как папа умер.

В 70-х годах моя сестра приглашала Виктора Платоновича выступить на вечере в НИИ, где она работала. Тогда он уже был в «немилости», на встречу не согласился и, проявив заботу, так ему свойственную, сказал, чтоб сестра ему не звонила — боялся ей навредить.

…У меня растет дочь 14 лет. Назвала ее в честь самых дорогих для меня людей — папы и писательницы Александры Яковлевны Бруштейн — Сашенькой…

Ирина Александровна Изаксон (Фарбер) 1988 г.

Глубокоуважаемый Виктор Викторович!

С большим интересом прочла вашу публикацию о В. П. Некрасове и решилась обратиться к вам с просьбой.

Мой отец, Виктор Павлович Ногин, был другом тетки В. П. Некрасова — Софьи Николаевны Мотовиловой. Они переписывались в течение многих лет, вплоть до кончины Виктора Павловича. Часть писем С. Н. Мотовиловой (подлинники) находятся в фонде В. П. Ногина в Центральном партийном архиве. Там же находятся и несколько писем Виктора Павловича к Софье Николаевне (машинопись). Как мне известно, какая-то часть этой переписки после смерти Софьи Николаевны хранилась у Виктора Платоновича. Не могли бы вы написать родственникам Виктора Платоновича в Париж о моей просьбе передать письма В. П. к С. Н. мне. Адреса семьи я не знаю… А для меня все, что связано с отцом, безгранично дорого.

В журнале «Новый мир» (1963 г., № 12) опубликованы чудесно написанные воспоминания Софьи Николаевны о В. П. Ногине.

О. Ногина 13.12.88.

Уважаемый Виктор Викторович! Обращается к вам киевский журналист Донской Дмитрий Дмитриевич. С огромным интересом прочитал «Париж без праздника». Я лично был знаком с Виктором Платоновичем. И сейчас готовлю о нем материал для своей газеты «Радянська Украина». Как и Вы, хочу сказать о нем доброе слово. У меня речь пойдет о самом страшном в его жизни десятилетии (1963–1973), начавшемся с критики Хрущевым очерков «По ту сторону океана» и закончившемся выездом за границу. В основу публикации возьму исключение его из партии за то, что «позволил себе иметь собственное мнение», о чем он писал Брежневу.

Получив доступ к закрытым архивам, я располагаю богатым фактажом. Разумеется, сделаю экскурс и в далекое прошлое. В связи с этим обращаюсь к Вам с настоятельной просьбой уточнить некоторые важные детали.

1. Я не читал в «Новом мире» «Минувшее» С. Н. Мотовиловой. Но вот передо мной книга В. Некрасова «В жизни и письмах» («Сов. писатель», М., 1971). На стр. 101–102 автор, рассказывая о жизни его семейства в швейцарской Лозанне, пишет: «Учились они французскому языку что-то очень долго. Потом медицине — мать, геологии — тетка. А бабушка, как это называлось, „вела дом“ и вместе с женой Плеханова успевала еще устраивать благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов. У бабушки в доме на рю Мопа, 55, бывал и сам Плеханов, бывал и Р. Э. Классон, муж бабушкиной сестры, видный русский марксист, на квартире которого, кстати, Ленин познакомился с Надеждой Константиновной Крупской. Был на Мопа однажды и Ленин…» И далее через 11 строк: «Мама должна была объяснить ему (Ленину), как проехать к Плеханову…»

Выходит, речь идет о Лозанне. А у Вас в «Париже без праздника» на стр. 81 говорится, что это произошло в Париже, на рю Мопа, 55, которая находится в Лозанне.

Далее Вы сами сомневаетесь: «Записана В. Некрасовым еще одна семейная легенда или предание: „Рассказано оно было мне самой бабушкой и связано тоже с визитом Ленина на рю Ролли, у парка Монсури (или „на Мопа“?)…»

А выше, на той же стр. 81, Вы совершенно правильно пишете: «В 1914 году семейство Некрасовых жило в Париже на рю Ролли, 11, в одном доме с Луначарскими».

Очень прошу Вас уточнить эти места.

2. У Вас на той же стр. 81 в самом конце сказано, что он «эмигрировал в Париж 12 сентября 1974 года».

Для Вас сообщаю:

В июле 1974 года в заявлении-анкете В. Некрасов писал: «Прошу разрешить мне выезд из СССР в Швейцарию на 90 дней к дяде по приглашению — Ульянова Николая Алексеевича, профессора Лозаннского университета…»

28 октября 1974 года Некрасов просил консульский отдел Посольства СССР во Франции продлить визу во Франции в связи с творческими планами — на два года.

А 12 сентября 1975 года он и мать написали в МИД СССР: «В связи со сложившимися обстоятельствами (работа, состояние здоровья) просим заменить нам временные паспорта на постоянные, т. к. мы решили жить во Франции».

Разумеется, эти документы надо читать между строк. В предисловии к Вашей публикации о Некрасове в «Огоньке» В. Коротич написал: «Долгое время, сохраняя советское гражданство, Некрасов лишился его, не удержавшись от комментариев по поводу узаконенных на литературном Парнасе брежневских мемуаров».

Мне известно, что в апреле 1979 года до Некрасова дошла новость: Брежневу за известную трилогию присвоили лауреата Ленинской премии. Он по-своему отреагировал на это. Его голос дошел до Москвы, и через три дня он был лишен гражданства СССР.

В Указе, который я разыскал, сказано: «Учитывая, что Некрасов В. П. систематически совершает действия, не совместимые…» и т. п. и т. д…

Д. Донской. Киев. 14.02.89.

Уважаемый Виктор! (не знаю отчества)

Я вам уже писала, но ответа не получила. Письма на мой адрес часто не доходят. Поэтому пишу вторично. Я двоюродная сестра В. П. Некрасова. Может быть, многое я могла добавить к вашей книге о нем.

Так сложилась судьба, что я с детских лет была связана с семьей Некрасовых — Мотовиловых. Но это потом, когда ответите. Или еще лучше — приезжайте. Я на пенсии. Год назад с небольшим мой сын где-то в компании сказал, что В. П. Некрасов его дядя. Нашелся доносчик, сына вызвали в КГБ, но отпустили, наговорив всяких гадостей о Викторе Платоновиче, и велели молчать. Узнав об этом вызове, я на следующий день пошла в это учреждение. Дорого мне обошлось посещение этой организации. Но об этом потом. Пишите или лучше приезжайте…

Игнатович Елена Александровна? 25.07.89.

Дорогой Виктор! (отчества не знаю)

Получила вчера вашу телеграмму. Спасибо. Звонить я не стала, т. к. сомневаюсь, что друг друга услышим… 22 октября мы с дочкой будем в Москве… Может быть Вы приедете в Москву и мы там встретимся? Мой сын очень хотел бы Вас видеть. В свое время Вика очень любил его.

…У меня многолетняя переписка с матерью Вики, с тетей Соней. Вы о ней слышали? Альбом старинный с фотографиями матери Вики, бабушки, тети Сони, тети Вари, Вики маленького… Сложились так обстоятельства, что семья Мотовиловых (бабушка Вики, его мать и он) жили вместе. Я жила до войны маленькой девочкой в небольшом городе Полтавской области. Окончив 7 классов в 1941 году, я должна была ехать к маминому родному брату в Калининскую область. Но был договор, что я вначале погощу в Киеве. Со дня на день должен был приехать в Киев Вика из Ростова в отпуск. Но началась война. И я так и осталась в Киеве. Затем оккупация. Три с половиной года в Германии. И потом всю жизнь я была связана с их семьей. О выезде его за границу я не знала. Узнали только в 1974 году, когда мой сын был в армии. Вначале я не поверила. Написала другу Вики и он мне это подтвердил. Я и сейчас с ним переписываюсь. С Викой последний раз я виделась летом 1968 года. Я с сыном провела у него отпуск. Но это не для письма…

Е. Игнатович 9.10.89.

…Тот раз, в Москве, мы так прервали с Вами разговор как бы не окончив… У меня есть Ваши книги. Характер Ваш противоположен некрасовскому. У Вас напористость, самоутверждение. У Некрасова — деликатность, масса информации, художественность. Что, не так? Летом будем в Ленинграде…

Е. А. Игнатович. Без даты.

…Пишу вам потому, что пострадала за книгу «В окопах Сталинграда». Пришла в библиотеку и стала разглагольствовать о том, что это первая книга о войне, правдивая, честная, а вот «Кавалер Золотой Звезды» и «Далеко от Москвы» — дерьмо. А ведь они были отмечены Сталиным. Какая-то гадюка донесла, и меня допрашивали, почему я так думаю. Несколько раз вызывали. У меня муж был военным, сама участник войны, так он мне сказал, что прямо убьет меня, если буду высказывать свое мнение принародно. Кстати, ему книга тоже нравилась. А зав. библиотекой, моя хорошая знакомая, тоже умоляла меня никогда не высказывать свое мнение. У нее было трое детей, и она очень боялась. Пришлось согласиться. Жалею, что не «зачитала» книгу себе. Потом читала, почему-то в «Крокодиле», о смерти Некрасова. Что это, насмешка над мертвым?

Савватеева А. И.

P. S. Надо добиться переиздания «В окопах Сталинграда».

Без даты.

Дорогой Виктор Викторович!

Благодарю Вас сердечно, искренне… Благодарю за память активную о Викторе Платоновиче. Многие думали. Вы — сделали.

Да, странное письмо. Не знаю ничего о Ваших с Виктором Платоновичем отношениях, может, и неуместны все эти мои слова.

Был я когда-то его другом. Несмотря на огромную разницу в возрасте. Из-за меня, собственно, он попал под прессинг: я в 1972 году был арестован, получил десять лет по «антисоветской агитации» за контрэкспертизу генерала Григоренко — тогда «сумасшедшего».

Все эти годы я мечтал обнять Вику. Не дал Бог. Сейчас больно ходить мимо его дома. Были письма, его голос по телефону… И все. Вики нет. Ужасно…

Семен Фишелевич Глузман

Без даты.

В один из слякотных неуютных мартовских вечеров 1977 года мой близкий товарищ Виталий Андреевич Михнов, как и многие, страстный почитатель Виктора Платоновича Некрасова, с грустной улыбкой показал мне случайно попавший к нему приказ Главлита СССР за 1975 год. В нем речь шла об изъятии произведений ряда авторов. Точно не помню, сколько и каких было названо фамилий. Кроме одной, словно по глазам ударило: «В. Некрасов „В окопах Сталинграда“».

Скажу сразу: и тогда и сейчас я не одобрял отъезд Виктора Платоновича «за бугор»… хотя мне, представителю поколения детей войны и Победы… вроде бы не стоит негативно говорить о тех, кто вытащил нас из мертвой петли фашизма, но считал и считаю так: борешься за Правду — делай это у себя в стране. Нелегко? Конечно! Но в окопах Сталинграда было, наверное, тысячекратно тяжелее. Думается, Виктор Платонович, несмотря на все моральные, а вместе с ними материальные беды, не должен был делать опрометчивого шага. Ведь сумел же писатель в период, когда у руководства страной находился Н. С. Хрущев, не особенно, мягко говоря, почитавший интеллигенцию, поднять вместе с другими деятелями советской культуры голос за сооружение памятника жертвам гитлеровцев в Бабьем Яру…

Выступление В. П. Некрасова, истинно русского интеллигента, за строительство монумента, который 2 июля 1976 года установлен на месте массовых расстрелов, в свое время подтолкнуло каких-то черносотенцев и националистов пустить гнусные словца из лексикона недоброй памяти союза Михаила Архангела: «Этот жидовствующий Некрасов». Пустили, конечно, анонимно. Несмотря на застой, побаивались… Но упоминание о жидах было только ядовитым цветочком. Куда более чудовищной, отравляющей ягодкой стала выдумка, которая поползла среди киевлян (только ли среди них?) позже, когда писатель уехал в Париж. Мол, Виктор Некрасов никогда не был в окопах Сталинграда. Кому-то было выгодно вычеркнуть из памяти людей писателя, на книге которого — «В окопах Сталинграда» — поколения людей учились любить Родину.

Наверное, и сегодня этот кто-то достаточно влиятелен, если о смерти В. П. Некрасова сообщила у нас в стране только одна газета «Московские новости». Могучие, видимо, единомышленники печально знаменитой Нины Андреевой есть, конечно, и на Украине. Спят и видят, чтоб вернулись не обязательно сталинские времена, а хотя бы опять стало «по-брежнему».

…Мы обращаемся к исполкому Киевского городского Совета народных депутатов с настоятельной просьбой увековечить память писателя мемориальной доской на доме № 15 по Крещатику, где Виктор Платонович долгие годы жил.

Свою квартиру, уезжая за границу, он передал семье журналиста, покойного ныне Всеволода Бенедиктовича Ведина. Несмотря на все трудности, рискуя подвергнуться опале (было и это), Всеволод Ведин немало сделал для сохранения архива В. П. Некрасова.

Нужно все документы, в т. ч. и необоснованно изъятые у В. П. Некрасова, передать в Институт литературы имени Т. Г. Шевченко АН УССР для изучения и бережного хранения.

Мою точку зрения разделяют и товарищи покойного писателя (хотя и значительно моложе его по возрасту) Г. Ю. Левицкий и Б. М. Шифман. Последний бережно хранит у себя и готов передать в квартиру-музей В. П. Некрасова выпущенную в 1971 году на украинском языке книгу «В окопах Сталинграда», подаренную ему В. В. Вединым от имени и по поручению Виктора Платоновича (переданному по телефону из Парижа).

В. Бушняк, член Союза журналистов СССР

17.10.88

Здравствуйте Виктор Викторович!

…Выписала «Неву», читаю Ваш «Париж без праздника». Сколько же Вы открываете людям правды! Ведь в нас с юности сидел Солженицын — «враг». Как же нас обманывали! И кто?! Те, кто сами были и есть нечестны, аморальны, лицемерны и просто бездарны…

Какое счастье, что есть на свете Д. Лихачев, А. Сахаров… Ведь мы от них узнаем истину, очень горькую, но она для нас необходима. Эту правду надо говорить, т. к. и сегодня мы читаем, мягко говоря, «нелепицу». Я имею в виду «Известия», где печатались «Размышления» об интервью Сахарова, «Правду» с «Письмом семи». Когда я прочла «Размышления», то просто пришла в недоумение: как сейчас могло случиться, что подобная публикация, без подписи, без автора, могла появиться в газете? Написана в духе статей, где клеветали на Сахарова в «застойные» времена. К сожалению, не дозвонилась до редакции «Известий», чтобы узнать, чьи все-таки эти «размышления» — одного человека или всей редакции?

Да и что было крамольного даже в этих приведенных цитатах? То, что Горбачеву оказывают сопротивление? Так оказывают, конечно оказывают! А как иначе, как не сопротивление, понимать то, что творится с выдвижением депутатов, а как расценивать Белова с «желтым Огоньком» или фразу Распутина на встрече с читателями: «…Так что же вы хотите от НАШЕГО Иосифа Виссарионовича?» (Это из передачи по ТВ.)

Поэтому правда так нужна, так необходима…

Ирина Александровна Изаксон (Фарбер)

1988 г.

Сообщаю, что, благодаря вмешательству и настойчивым ходатайствам писательско-журналистской широкой общественности, и в том числе далеко не в последнюю очередь Вам, хлопотами коммунистов и беспартийных в Киеве, на стене дома по Крещатику, 15, установлена мемориальная доска писателю-воину, писателю-гражданину В. П. Некрасову. Произошло это осенью 1990 года.

Авторы мемориальной доски — скульптор Селибер и архитектор Валерий Романов. На бронзовой доске — профиль Виктора Платоновича, над ним цифры «1911–1987». Под скульптурным портретом надпись: «Виктор Платонович Некрасов жил и работал в этом доме с 1950 по 1974 год».

В день 80-летия со дня рождения писателя выходящая на украинском и русском языках газета «Киевский вестник» посвятила юбиляру статью «После войны — как на войне», подготовленную к печати Украинформом, т. е. официальным информационным правительственным агентством Украины. Автор ее — кандидат филологических наук А. Шпиталь. В статье есть строки, которые не могу не процитировать: «Сейчас трудно представить, как случилось, что боевой офицер, не имея никакого литературного опыта, напишет произведение, которое станет явлением художественной прозы и, не теряя своей силы, до сих пор будет воздействовать на военную прозу, оставаясь „во главе угла“ ее. Василь Быков, Юрий Бондарев, Вячеслав Кондратьев, для которых эта тема является ведущей, писали о приоритете В. Некрасова, ибо: „все, ныне пишущие о войне и не только о ней, вышли из „Окопов“, как наши классики из гоголевской „Шинели“».

В. В. Бушняк

24.06.91

В день сорок пятой годовщины Я с вами, павшие друзья. Вновь ожили кровавые картины, Горит и стонет Сталинградская земля. Здесь, на Мамаевом кургане, Стою у Вечного огня. Глаза наполнены слезами, Горит и стонет Сталинградская земля. И трупный запах до сих пор меня не покидает, И слышу до сих пор стервятников пикирующий вой. И до сих пор мой разум отдыха не знает, Он день и ночь ведет смертельный Сталинградский бой.

Стихи солдата В. Г. Измоденова, посвященные памяти В. П. Некрасова.

«У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)

Читаю «Блокадную книгу» Адамовича и Гранина.

«Они ведь, эти люди, щадили нас все годы, но себя, рассказывая, уже не щадят…»

Думаю, никто никого сознательно, то есть преднамеренно, не щадил.

Авторы ссылаются на Ольгу Берггольц: «И Ленинград щадил ее (Родину), мы долго ничего не говорили о боли, которую испытывали, скрывали свое изнеможение, преуменьшали свои пытки…»

Да, вероятно, так.

Но это касается времени войны. Это как заболевший солдат или полярник скрывает смертную муку, чтобы не отягощать товарищей — им и так хватает. Но авторы продолжают: «С тем же достоинством (ленинградец. — В. К.) долгие годы удерживал, сохранял в себе обжигающую правду о пережитом».

Нет, просто плохо спрашивали.

Ленинградец-блокадник долгие годы бесился и бесится, читая многое о себе, но это не означает, что он с радостью по этому поводу выскажется.

Нет, вспоминать блокадник не хочет.

Кому охота вспоминать кошмарные сны, когда к тебе приходят, с тобой рядом ложатся заледенелые трупы? От воспоминаний таких кошмаров любой нормальный человек бежит, старается возможно скорее заслонить подступ памяти суетой и маетой жизни.

Так что авторам пришлось особенно спрашивать, переживая и тягость, и мучительный стыд за настырность, даже жестокость. Но всей своей книгой они доказывают: ты все-таки иди! Ты все-таки иди и спрашивай! Ты проникновенно объясни, ради чего мучишь людей, и… человек себя щадить не будет. Он свалится после с сердечным приступом, — быть может, последним. Но, и умирая, скорее всего, благословит твой приход.

«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».

Боюсь, что заметки превратятся в собственные воспоминания о блокаде или о мытарствах, которые претерпел, пробуя писать о ней.

Вообще-то я имею юридическое право на вполне взрослые свидетельства. Мало кто знает, что детьми тогда считались только существа младше двенадцати лет. После этого рубежа существо превращалось в иждивенца, то есть вполне взрослого дармоеда, и начинало получать знаменитые 125 граммов.

Страшно нелепое обрушивалось на матерей, когда проклятые двенадцать лет наступали в зиму 1941–1942 года и детеныш разом переходил на половинный паек. Тогда мать начинала отдавать ему все до последней крошки, погибала и, естественно, вслед за ней отправлялся иждивенец.

Мне повезло. К двадцать второму июня мне исполнилось двенадцать лет и шестнадцать дней. Так что в блокаду я попал готовым дармоедом и в силу этого, возможно, и выжил: не было «перепада давлений».

И вот читаю «Блокадную книгу» и думаю: «Что ж ты-то, сам? В кусты ушел? Все своими глазами видел, а не пишешь?..»

Писал.

И зарекся — тяжело слишком и бесперспективно. В семье строго существовал негласный закон — о блокаде не говорить. И вот сидишь один на один с пишущей машинкой и уходишь в кошмар тех времен, и запах лежалых трупов, и мороз, и стены качаются от близкого взрыва… А потом начинается: «Что вы сюда столько трупов напихали? Как это так: они у вас в дворовой мусорной яме? И подростки их оттуда изо льда вырубают? Зачем вам эти страсти? Учитесь у классиков! Толстой не хуже вас войну знал, а без ужасов обошелся… А это что такое? Еще живую старуху из вагона на снег выкинули? И вши у нее на пальто повылезали? И это в мороз? Нет уж, уважаемый, мы такими фантазиями нашего читателя запугивать не собираемся…»

Но дело не в запугивании читателя. Уж больно не вписываются блокадные фантазии в устоявшиеся каноны всех видов и типов военной прозы.

И я, например, давно устал от борьбы с редакторами, ибо она не менее тяжкая, нежели борьба с блокадным материалом.

«— …спрашивают: блокада, блокада. А что такое на самом деле блокада? Внучка в прошлом году писала и нынче говорит: у тебя доказательств нету… Вот я вам говорю и думаю, — может быть, и вы не поверите?

Мы сплошь и рядом сталкивались с этим ожиданием недоверия, болезненным, опасливым чувством, которое возникало по ходу воспоминаний; по мере того как человек слышал себя, он настораживался, его история сглаживалась, усыхала, подменялась общеизвестными фактами».

С какой чуткостью это наблюдено, с каким бережным сопереживанием сказано! — человек и себе перестает верить, когда впервые слышит себя «звучащего».

Так вот, и я разрешил себе «сгладиться, усохнуть», сползти на всем известные факты. И благодарен судьбе, что пишу сейчас о «Блокадной книге». Когда пишешь, необходимо думать. И я вдруг понял, что не только бежал от блокадных воспоминаний, но — самое непростительное — начисто прекратил попытки осмысливать ее, блокаду.

Перелистал записки за последние десять лет — чего там нет! А о блокаде — ни ползвука. Сколько прочитал за эти годы блокадных книг литераторов, историков, военачальников, документальных и каждый раз ловил себя на тягостно-неразрешимом: «Эх, ребятки, все это „не то“!» Но ни разу даже на самое легкое — на чужую книгу — душа не заставила самого взять перо, поспорить или поблагодарить.

«Мы выясняли не историческую картину, а скорее состояние людей того времени».

Адамовича и Гранина интересует в первую очередь пережитое, то есть изведанное душами людей. Но оказалось, что быт тела и бытие души «сошлись». Тогда встал вопрос о том, как в умирающих людях возникала душевная несокрушимость. И не в одном схимнике, одном сознательном страдальце, а в сотнях тысяч невольных мучеников.

Далее встал вопрос о том, пришло ли время для рассказов такой правды и такой беспощадности. Вопрос странный, но в наше время ставший каким-то типическим. Какое у правды время? Для правды время не существует. Как только узнал ее, так и отдавай ее другим. Недаром авторы задаются следующим вопросом: «…не ушло ли, не упущено ли время и возможности рассказать об этом так, как это было вживе и въяве, как это помнят лишь сами ленинградцы?»

Нил Николаевич Беляев (такой разрядкой в написании имени авторы часто заменяют все сведения о человеке-рассказчике: не дают ни года рождения, ни биографии, ни портрета, ни обстановки разговора) горестно бормочет: «Ведь сейчас вообще вроде считают, что хватит говорить о блокаде». Он бормочет это после того, как веселая девушка заявила, что неделю может прожить без хлеба, отлично себя чувствуя, и потому: «…подумаешь!»

Самое парадоксальное, что так «вроде» считают чаще именно у нас, в Ленинграде. Иллюстрацией чему может в какой-то степени служить и то, что «Блокадную книгу» печатал «Новый мир». Не знаю, может, здесь и простая случайность, или авторы специально выбрали Москву — обращаться из столицы ко всей стране удобнее, — но для меня это выглядит символичным в другом смысле…

И Адамович и Гранин широко известны, оба имеют богатые запасы литературного материала и спокойно могли бы обойтись и без чудовищной работы по сбору и переработке блокадных свидетельств.

И вот пошли тратить душу и время. Начали работу в 1976 году. Собрано, записано, разобрано больше восьми тысяч страниц машинописного текста.

Я без всяких сомнений и преувеличений приравниваю это к поездке Чехова на Сахалин.

Читатель, может, и не представит тех тягот, которые выпадают на долю собирателей, пришедших к немощной старухе-блокаднице, давно одинокой, мечтающей о доме для хроников, а место там ей и не светит. Или к ослепшей после блокады женщине, существующей на двадцать рублей в месяц, потому что нужные документы сгорели в районном архиве загса. Или к еще бодрому однорукому инвалиду, который живет в коммунальной «старо-петербургской», как стеснительно говорят авторы, квартире и ни разу еще не мылся в ванной, ибо очередь на новую квартиру все огибает его стороной — он ведь не ветеран…

А может, здесь к месту будет поднять вопрос, чтобы ветеранов блокады, которым исполнилось, скажем, шестьдесят или семьдесят лет, приравняли к ветеранам Великой Отечественной?

И вот к таким не очень устроенным людям является писатель, чье звание в нашем городе связывается с какими-то прямо фантастическими возможностями. И каждый начинает надеяться… И на то, что именно его показания напечатают, и именно его канувших в безвестность родных и близких воскресят в памяти живущих. А надо-то честно объяснить, в глаза глядя: «Ничего обещать не можем: бог его знает, как книга сложится, но, мол, в архив Музея истории Ленинграда уж обязательно теперь попадете…» А они, кроме архива, еще и на то надеются, что писатель, услышав, увидев их сегодняшнюю жизнь, и в райисполком сигнализирует, и в архиве загса найдет ту заветную справку, которую выдавали весной 1942-го уборщикам трупов, нечистот и льда. По такой справке можно и медаль получить «За оборону Ленинграда», и что-то где-то протолкнуть…

Да, раскапывая прошлое, писатель проходит сквозь живых, а разве всем поможешь?.. Боже, как трудно устроить одинокую и больную старость, в какое горе превращается существование иных задержавшихся на этом свете долгожителей! А есть какой-то закон, когда некоторые люди после блокады живут потом особенно долго, ибо, вероятно, прошли естественный отбор на приспособляемость и живучесть…

Да, одно — психическая нагрузка, когда расспрашиваешь о блокадном былом маршала, другое — вечную «домохозяйку», какую-нибудь Марию Ивановну, чья любовь к ближнему подняла человечество на новую грань самопознания и достоинства — и которую оставляешь в слезах, вызвав ей с улицы из автомата (телефона, конечно, нет в квартире) «неотложку», а надо идти к следующей Марии Ивановне… Надо! В том-то и дело, что «надо», хотя никто не велел, не посылал, и впереди терний куда больше, чем лаврового листа…

А само писание? Понятно, почему книгу делают вдвоем. Слишком велики психические перегрузки, нужен рядом товарищ. И потом, как рассказать о запретно-патологическом, запретно-физиологическом, запретно-психическом?.. Особенно в нашей сверхцеломудренной русской литературе. Запад без особых терзаний пишет физиологию. Недаром авторы опираются в описании голода на Гамсуна. Сами не тянут, не могут, опыта нет, прецедента. Или о смерти взять. Выше «Смерти Ивана Ильича» вроде и нет. Но Фолкнер или Хемингуэй начинали с рассказов о смерти — начинали с этого! Толстой с детства начинал, Чехов — с юморесок, а они — со смерти!

Конечно, Хемингуэй видел смерти очень много, и человек он огромного личного мужества перед ее лицом. Но видел он ее в каком-то не том ракурсе, нежели видим мы. А когда ее насмотришься в нашем ракурсе, то писать о смерти ох как нет охоты! Ох, как нет!

Тяжело смерть писать, а без нее любви не напишешь.

А ведь почему выстояли-то? Потому что друг друга любили, родину любили, жизнь любили.

Есть общечеловеческое: перед общей, например, близкой опасностью между вовсе чужими людьми возникает какое-то торопливо-сиротское ощущение товарищества от надежды на то, что в самый страшный момент не будешь один. Это бойцов перед атакой касается, собранных вдруг из разных недобитых до самого конца рот, собранных с бору да с сосенки, чужих вроде вовсе друг другу человеков. Да и любых людей касается и в мирное время, когда они отсчитывают последние секунды перед опасным и страшным поступком. Но сколько ждут сигнала к атаке? Ну максимум — часы. А сколько ждали конца блокады?

Тут только долговременные факторы человеческого духа нужны были.

И авторы это предельно поняли: «Величайшему испытанию подвергались отношения мужа и жены, матерей и детей, близких, родных, сослуживцев».

В 1943 году в Ленинград приехал английский журналист А. Верт. Он знал русский язык, с ним легко было общаться. Он встретился с Вишневским, Кетлинской, Прокофьевым, с художником Серовым, дирижером Элиасбергом.

Он быстро схватил главное: «Сталинград — Сталинградом. Там шла борьба между двумя армиями, а здесь борьба между немцами, с одной стороны, и между советским гражданским населением вместе со своей армией — с другой». На первое место он поставил «гражданское население». Примечательно и правильно.

Никто никогда не забудет солдат Ленинградского фронта — дистрофиков в жалких шинелях, в одних подшлемниках вместо шапок, героев Синявинских болот и Московской Дубровки. Сколько их унесла Нева к братьям матросам, погибшим в десантах под Стрельной, на Ораниенбаумском пятачке под Красной Горкой…

И все-таки всемирное значение ленинградской блокады не в воинских подвигах.

Солдат принял присягу и обязан умереть, но выполнить свой долг — и это от века обычное дело.

А вот если никакой присяги не принимал и не «обязан», но стоит насмерть и выполняет никем не определенный «долг», и все это делает годами?

Об этом книга.

На вопрос А. Верта о том, почему Ленинград выстоял, ему ответили, прямо скажем, довольно затертыми словами: мол, чувство локтя помогло. Это художник Серов высказался. А Верт с британским юмором заметил: «Это было характерно и для Англии. Никогда англичане не были так любезны друг с другом, как в зиму бомбежек».

Конечно, смешно. На «любезности» Ленинград не продержался бы даже при помощи самого Господа Бога. Хотя должен сообщить, что в страшную зиму 1941–1942 года Никольский собор — самый, пожалуй, почитаемый верующими собор — был открыт и в нем шли службы, которые не прекращались и во время обстрелов. И немцы это знали и лупили по прекрасному ориентиру — знаменитой колокольне собора.

«У каждого был свой спаситель, — убежденно сказала нам ленинградка. — Каждый в нем нуждался и сам был необходим, как хлеб, вода, тепло, другому».

Абсолютно точно.

Хотя касается это, естественно, тех, кто выжил. На тех, кто погиб, формула не распространяется.

Любой блокадник вам скажет, что выжил потому, что пришел дядя Ваня, девушка из ПВО, племянник Саша, баба Мария, и т. д. и т. п. И вот этот дядя, девушка, старушка пришли и растопили печурку именно в тот момент, когда…

В каждой семье есть такая то ли легенда, то ли истинная правда. И в нашей семье есть.

Пришел муж детской материнской подруги Робушка, полный доходяга, опухший, потерявший человеческий облик, сказал, что знает человека, который должен дать за драгоценность сливочное масло. У матери было или кольцо, или брошь — какая-то семейная реликвия. Она отдала это Робушке, хотя он был очень плох, то есть в том находился состоянии, когда на его мораль или там нравственность уже вроде и нельзя было надеяться. И на следующий день он притащился с бруском сливочного масла — наверное, граммов на восемьсот. Мы смотрели на это настоящее масло в таком фантастическом количестве и плакали.

И вот мать начала нам с братом давать его лизать два раза в день.

Мать была очень волевая, сильная до беспощадности женщина.

И мы выжили, и Робушка, который, конечно, умер через несколько дней и могилы которого мы, конечно, не знаем, есть наш Спаситель.

Потом, уже за Ладогой я клянчил у строя солдат чего-нибудь съедобного — за деньги: мать нам зашила по пятьсот рублей на тот случай, если она умрет. Это были жалкие копейки. И один солдат дал мне кусок колотого сахара. Он сам качался под ветром, этот солдат. И никаких денег не взял, а пихнул под зад коленом, когда я начал ему их совать…

Но была еще одна и чрезвычайно важная составляющая той причины, по которой Ленинград выстоял. Это ненависть.

И опять авторы «Блокадной книги» нашли, выявили, сформулировали эту составляющую. Они приводят циркуляр Гимiлера, отданный, когда наши нацеливались уже на Берлин. Гиммлер обращал внимание своих войск на пример Ленинграда. Он писал: «Ненависть населения создала важнейшую движущую силу обороны». Ненависть — вовсе даже не христианское чувство. Но это была животворная ненависть. Свист каждого снаряда обновлял ее и мечту о мести. Надо было выжить наперекор омерзительному врагу, который принес эти запредельные муки твоей матери, или твоему ребенку, или твоему брату. В обыкновенном выживании была твоя победа и даже месть. И потому так старательно охраняли редких пленных в Ленинграде — их могли разорвать на куски голыми руками.

Не страх перед уничтожением все и вся в случае сдачи города удерживал ленинградцев от мысли о капитуляции. Я, правда, и не помню — знали блокадники приказ Гитлера об апокалипсическом уничтожении города и жителей и в том случае, если будет выкинут белый флаг, или нам никто про это и не говорил. Никакой это роли не играет. Не безысходность, а ненависть была главным.

Все, что, так и не удержавшись, пишу о себе, есть в «Блокадной книге». Удивительно много повторяется в воспоминаниях блокадников одинакового, прямо тавтология. И с такой же удивительной точностью авторы объясняют, почему разрешают себе эти многочисленные повторы. Их пример о четырех Евангелиях, которые Репин и Толстой попытались соединить в единую историю жизни Иисуса Христа, замечателен.

Да, все вроде бы у всех повторимо, но и неповторимо. Все требует выслушивания и взгляда со всех четырех сторон света, если обрек себя на подвижничество в поиске правды.

Где покоробило?

«Сквозь годы многое в блокаде светится поэтически, проступает романтика общего подвига». Это после сообщения о том, что некоторые в блокаду писали стихи. Дальше подробно объясняется, что дело идет о сознании историзма (сквозь память о голоде, холоде, трупном ужасе).

Конечно, есть высокий мажор: «Ленинград устоял! Мы выстояли! Жизнь продолжается!» Но не найдены правильные, точные слова. Нельзя, невозможно: «светится поэтически, проступает романтика»… Какая, к чертовой матери, «романтика»!

Хотя мысль-то правильная. У Достоевского от минут перед казнью осталось, кажется, навсегда только видение куска синего неба и отблеск солнца на куполе собора — он это в каком-то просвете увидел. Так что в книге мысль точная, гордая мысль, но слова надо найти единственные.

Или вот я, например, легко плакал, когда при мне вспоминали блокаду или я сам вслух вспоминал ее при людях, но при чтении «Блокадной книги» ни разу не заплакал, а очень боялся, платок приготовил. Так вот, хорошо то, что я не плакал, или плохо? Выиграли здесь авторы или проиграли? Вопрос чрезвычайно сложный, тут сразу не ответишь.

Но думаю, не место рядом с жизнью и смертью говорить о литературной технологии «Блокадной книги»; о том поиске жанра, который наличествует: и магнитофон, и ремарка, крайне, как мне иногда чудится, скупая, а иногда, как мне чудится, лишняя; и монтаж, и поиск оптимального для эмоционального удара объема…

Много тут о чем можно было бы поговорить в смысле литературном — ведь это не книга репортажей или документов, это книга прозаиков, которые всю писательскую жизнь беспощадно ищут наиболее подходящий к социально-историческому моменту жанр. Это никак не журналистская книга.

Хемингуэй где-то заметил, что журналистика не становится литературой даже в том случае, если ей впрыскивают солидную дозу ложноэпического тона, и еще отмечает, что «все плохие писатели обожают эпос». Так вот тут этими грехами не пахнет, а свалиться-то, соскользнуть на этот путь было весьма даже легко.

«Блокадная книга» — это книга русских писателей, стенографирующих факты и в чрезвычайно сжатой, скупой форме думающих об основах человеческого духовного бытия, о феноменологии человеческого духа. Простите за мудрено-иностранное слово, но оно нужно здесь, потому что ленинградская блокада не только России, а мира явление. И читать эту книгу следует внимательно, не поддаваться внешней мучительно-горькой фактологии, идти в глубь книги, искать под материалом самой ужасной за всю историю человечества драмы — мысль.

1980

Из переписки В. Конецкого с А. Адамовичем

Привет пирату — на морях-океанах и в литературе!

Дорогой Виктор Викторович!

У нас важная конференция, должен делать доклад (за который по обыкновению получу головомойку) — все о ней, о войне да о бомбе.

А я, вместо того чтобы писать доклад, читаю Конецкого. Спохвачусь, отшвырну книгу, как гадюку, но рука снова за ней тянется — как у пьяницы к рюмке.

Берешь читающего открытостью, верится, что не соврет автор этот и на следующей странице, а потому стремишься туда, на следующую. Одним словом, ты — гад! Как сказали мне в поезде «Москва — Братислава» и обратно.

В подпитии (вашем с Афанасьевичем).

А на трезвую голову: Конецкий — это человек! Каких поискать! Если бы только при женщинах и начальстве не матерился.

Жму руку.

Алесь Адамович?

14.04.83.

Дорогой Викторыч! (Как величают тебя морячки).

Прочел я «Вчерашние заботы» и еще раз зауважал… самого себя. Как-то получается, что, не читая, я довольно точно угадываю, знаю: Конецкий — это хорошо! Анатолий Иванов — это дерьмо. А ведь не читал ни того, ни другого всерьез.

И вот убедился, что действительно это настоящее — Конецкий. Их, настоящих, раз, два, ну, пять, ну, десять — и все, больше нет в нашей, живущей, литературе.

Так было когда-то с Распутиным: прочел и ощутил, что с этой стороны — Кавказский хребет, надежно. Уютно, спокойно делается на душе (за литературу). А с тебя самого какой спрос? И без тебя обойдется она. Кайфуй, радуйся за других.

А вот с них, с других, этой десятки — спрос. Нет, именно ты должен сделать «Ноев ковчег» — так, чтобы тюленям стало холодно, а ящерицам — жарко! Хорошо продирает душу твоя литература: как морской ветер. Отныне твой внимательный и постоянный прочитыватель всего.

Алесь Адамович

01.05.83.

Слушай, негодяй! (Работаю под Виктора Конецкого!) Пришли мне всего себя, чего у меня еще нет (а есть «Вчерашние заботы» и «Третий лишний»). Помню про «Каратели». Все еще не вышла моя книга, но вот-вот пришлю!

Бегом по суше, не то, что ты по воде, из Сибири в Польшу и еще, и все не дочитываю «Третьего лишнего». Прочел, конечно, «У каждого был свой спаситель». А сегодня ночью в ворохе книг (библиотека моя — как вырубленный, но не вывезенный, кругом гниющий повал, сибирской лес) попалась твоя, лежу в час для полуночников и слушаю то Конецкого, то Шкловского — Витьки друг друга стоят!

И вдруг понял, что все-таки есть еще о чем писать, о чем и о ком. После Виталия Семина? — ни о ком не хотелось. Теперь только абсолютно адекватная реакция важна — на главное реакция. А Конецкий и есть такая реакция — хотя, м. б., и не вышел все еще на главное. Но реакция — чистой воды, адекватная. Без всякой примеси.

Ни хрена не понимаешь? Пришлю, м. б., работу об этом, написал уже. И тогда поймешь. Обнимаю, вдруг затосковал по тебе.

Алесь Адамович

14.11.83.

Дорогой Алесь!

Перечитал я твое письмо раз двадцать, но про «адекватность» не усек. Что-то, может, и чую, но только шестым чувством.

Я сейчас в периоде тоски. Это у меня бывает с детства. Как у Зощенко было, т. е. беспричинная и смертная тоска.

Самое смешное, что получаю массу писем, где утверждается, что я помогаю людям жить и даже умирать после неудачных сердечных операций…

В твоей статье («Вопросы литературы»)? мне не хватает четкого определения вот чего. За всю историю русской литературы найдется не более десяти писателей, которые не только не лизали задницу своего великого народа, но даже гвоздили его, родимого, к позорному столбу. За это плата одна — жизнь. И Виталий Семин заплатил. Туда — «на главное» — мне никогда не подняться: природа дарования иная.

Завидую тебе, что сможешь первый раз прочитать мой роман-странствие. Дорого бы я дал, чтобы сейчас, в 54 года смог бы прочитать его первый раз и увидеть со стороны, старыми уже глазами. То, что чтиво это легкое и увлекательное, Сидоров пишет правильно. А вот какой у нас с Шукшиным общий «глас» — сие для меня тайна.

Приезжай! Питер по тебе соскучился!

А я здесь — после смерти Абрамова — в таком оглушающем одиночестве, которое уже пенькой петли попахивает. Мы с Федей не были близки, но я всегда чувствовал его присутствие, локоть, плечо. А с тех пор, как он умер, я еще ни разу не смог заставить себя зайти в Союз на Войнова: какие там рожи! Какие рожи! Какие хари!..

Обнимаю.

Виктор Конецкий

19.11.83.

Дорогой Виктор!

Хотя ты и спер какую-то вискозу и женские ботинки, в чем покаялся в томе 1-м**, который я читаю, но сделал это талантливо, искренно, а потому ладно, тащи и дальше, но только пиши — с тобой отдыхаешь от всяческого притворства и выпендривания, а потому напоминаю под Новый год, что я твой преданный читатель.

Дай тебе Бог!

Алесь Адамович декабрь 1983

Дорогой Алесь!

Я не такой большой хам, как ты, верно, думаешь: статью твою получил перед самым отходом в рейс. Мотало меня на Колыму на порт Зеленый Мыс, который раньше назывался Нижнеколымские Кресты.

Там я еще раз утвердился в том, что дело не в том, что надо по всему миру памятники воякам снимать и на плуги переливать, а в том, что надо на Красной площади поставить памятник невинно убиенным воякам Тухачевскому и Блюхеру. Бороться за это — куда как опаснее, нежели вопить о Хиросимах. А я тебе говорил: коли такой памятник поставим, то и на 90 % — это минимум — угрозу третьей мировой снимаем: меньше бояться нас будут, ибо больше станут понимать.

Никакой «сверхлитературы» никогда не будет — будут обыкновенные человеческие дела, которые, правда, требуют крепких нервов и огромного мужества.

А проза чего-то вообще дала у меня «стоп» и даже «полный назад». На Колыму возил я из Мурманска четыре тысячи тонн гнилой картошки. Такой гнилой, что без противогаза в трюм не спустишься. Вот этими делами и надо заниматься, на мой тупой взгляд, а не по Парижам шляться и рвать там в ресторанах на Елисейских полях тельняшки в борьбе за мир.

Сердечко побаливает, настроение сверхпоганое.

Ну, будь здоров!

Твой Виктор Конецкий

23. 11.84.

Дорогой Виктор!

Понял. Отвечаю. Морзянкой.

Когда-то Лев Толстой сказал: «Вопрос не в том: что делать? А в том, что делать раньше, а что — потом».

Так вот, я убежден, что сейчас ни «картошка», ни «памятники» не главное. Проехали, станция осталась позади! Если не сработали, когда волна была (после съездов), то уж надежду возлагать, когда полный штиль, — не тебе, моряку, доказывать, что пустое это дело.

Единственное, что способно раскрыть души навстречу и социальным проблемам, а через них снова-таки вернуться к вопросам жизни и смерти на планете — полное и именно эмоциональное знание, куда все сползает по меридианам.

Что делать раньше, а что потом! Именно это делать, в этом смысл, вкладываемый в так называемую «сверхлитературу».

Боишься, что не потребуется мужество? Ну, ну, попробуй! Двинься, например, со своими овцами-коровами на Новую Землю. Увидишь. Ощутишь. Слегка, но я уже ощутил. Не слегка — по всем линиям. По академической. По писательской. Загляни, кстати, в список, где и ты значишься. И те, кто о «картошке», есть, и те, кто о «памятниках» хлопочут, есть. Вопреки дискредитирующей деятельности и воплям «на Елисейских полях» деятелей в «тельняшках» и галстуках. Различать надо, моряк, ху есть ху!

Здоровья тебе! До встречи.

Алесь Адамович

Без даты.

Запись В. Конецкого, сделанная на обороте этого письма после смерти А. Адамовича:

«Когда-то в Баренцевом море на подходах к Новой Земле мы встретили теплоход, на верхней палубе которого стояли клетки с верблюдами, свиньями, обезьянами и другой живностью. Их везли на полигон в гости к академику Сахарову. Зверей располагали на разном расстоянии от эпицентра взрыва на суше и на расположенных в морской акватории списанных боевых кораблях.

Свиней, например, запихивали в орудийные башни, верблюдов поднимали талями на разную высоту над палубой… Все это делалось для выяснения действия светового поражения от взрыва атомной или водородной бомбы. Корабли нашего дивизиона несли охрану этого водного района, чтобы туда ненароком не забрел какой-нибудь пароходик.

Я рассказал Алесю про то, что после взрыва на некоторых зажарившихся заживо животных остались полосы несгоревшей кожи — тень от прутьев клеток. Все это вызвало у Адамовича сильное эмоциональное потрясение. Я это к тому, что этот партизан был необыкновенной эмоциональной тонкости человек. Вот он и требовал, совершенно сбрасывая со счетов военную цензуру, чтобы я все это описал, и переубедить его было невозможно.»

Дорогой Виктор Викторович!

Не хочу тебя привычно хвалить, хочу гладить и за ушами чесать, как старого и мудрого пса. Только так. Прочел я «Неву»? и еще раз возрадовался твоему присутствию в нашей все более подлой, по неадекватности времени, литературной жизни. Так мало среди нас так называемых непутивистов, способных написать в зеркало, в которое смотришься. А ведь большего мы не заслуживаем.

Хвалю за сделанное, но с авансом. Ну понял ты после чернобыльского б….ва, что должен написать про слонов, коров, ослов на Новой Земле? Никто, как Конецкий!

Почерк мой хреновый — это в отместку за твой!

Твой Алесь Адамович

07.09.86.

ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА

В военной прозе самое трудное ощутить в себе и сохранить потом на бумаге баланс красоты воинской героики, воинского братства, с одной стороны, и ужас, грязь, мерзость войны — с другой. Вот это сложнейшее балансирование удавалось Виктору Курочкину замечательно. И только потому удавалось, что он был солдатом, ибо только солдат способен пройти по проволоке между военным романтизмом и натурализмом и не покачнуться.

В шестьдесят девятом году Виктор Курочкин перенес инфаркт и инсульт. У него парализовалась правая рука и отнялась речь, читать он тоже не мог.

У меня хранится фотография.

Витя Курочкин на верхней ступеньке паперти какого-то собора. Он в широченных брюках — по моде того времени: конец пятидесятых годов. В левой руке папироска. Он так и не мог привыкнуть к сигаретам, курил то, что покрепче: «Север», «Беломор», о здоровье не думал.

Витя отвернулся от объектива и смотрит на голубей. Церковные, балованные, раскормленные голуби расхаживают возле самого Вити по паперти. Один в полете, изображение смазано и смахивает на замечательную птичку мира Пикассо.

Идиллическая картинка. Он подарил эту фотографию мне и написал: «Виктору от Виктора».

Я смотрю на нее и слышу колокола. Я слышу их и тогда, когда не смотрю на фото, а просто вспоминаю Витю. Они звонят и по всем нам, кто когда-то начинал вместе с ним торить тернистую тропку в литературу.

По таланту, по литературному дару его можно сравнить разве только с Юрием Казаковым, но у Вити талант светлый, а Юра мрачен, как лик со старообрядческой иконы.

Мы — одно литературное поколение, хотя разнились в годах рождения и датах первых публикаций.

Когда в 1955-м Валентин Пикуль привел меня в литературное объединение при Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», Курочкин для меня был живым Монбланом, потому что уже напечатал «Пастуха» и «Цыгана Бенко», сотрудничал в газетах, а я еще ни разу не видел своего имени в печатном исполнении.

С 1955 по 1958 год мы трое тесно сблизились и дружили, и нас прозвали в литобъединении — Три мушкетера. Кто из нас был Атосом, кто Портосом и Арамисом, и по сей день не знаю. Просто держались мы вместе — вот нас и прозвали. На мушкетеров же, по существу вопроса, мы никак не походили. Если не считать склонности к выпивке. И еще того, что в какой-нибудь забегаловке у Пяти углов или в «щели» на Исаакиевской площади у «Астории» мы, как помню, вовсе не касались женской темы — такой закономерной в нашем возрасте. Мы толковали о литературе, вернее, мы просто-напросто рассказывали друг другу свои будущие гениальные рассказы, повести и эпопеи.

О прошлом почему-то вспоминали мало — оно, это прошлое, еще так свежо было, что и не казалось нам, вероятно, заслуживающим внимания.

В результате сегодня, когда я пишу это, вдруг выяснилось, что я ровным счетом ничего о биографии Курочкина долитературного периода не знаю.

Потому здесь будет много цитат из его воинского личного дела, писательского личного дела и из стенограмм писательских собраний.

За такой военно-анкетный стиль Виктор меня простит, ибо сам начинает свою прекрасную повесть, посвященную «Незабвенному другу Ванюше Кошелкину», скупо и документально-сурово: «Двадцать четвертого декабря 1943 года Первый Украинский фронт перешел в наступление. На участке Радомышль — Брусилов оборону немцев прорывала 3-я гвардейская танковая армия…»

Автор «На войне как на войне» родился 23 декабря 1925 года в деревне Кушниково Калининской области Высоковского района.

Места эти связаны с памятью Пушкина. Километрах в трех — Малинники, где была усадьба Вульфов; километрах в пятнадцати — Берново: Хоть малиной не кормите, А в Малинники пустите!

Рос Виктор Александрович Курочкин в семье крестьянина-середняка. Мать — Татьяна Алексеевна, 1908 года рождения, из деревни Апалево. Отец — Александр Тимофеевич, из самого Кушникова. Сестра Юлия — 1927 года. До революции родители занимались земледелием. После революции до 1930 года — тоже земледельцы. С 1930 по 1941 год жили в Павловске. («Мальчишкой был привезен сюда отцом из деревни».) Отец — управдом, мать — рабочая в Павловском промкомбинате.

В 1941 году Витя закончил девять классов средней школы. После эвакуации — бегства от немцев из Павловска в Ленинград — работал вместе с отцом на заводе трикотажных машин «Игла» рабочим-шлифовщиком — с ноября 1941 по апрель 1942 года. («Работа была несложная — обтачивал зенитные снаряды».) Мать и сестра еще до блокады Ленинграда были эвакуированы в Ярославскую область. «28 января 42 умерли от голода отец и бабушка, у которой мы жили. Я остался один».

Пожалуй, в блокаду одиночество было страшнее голода, холода, обстрелов и бомбежек.

Знаю, что отца Витя похоронил. А выжить ему помогли, скорее всего, какие-нибудь безвестные работяги. В полную одиночку никак было бы не выжить — так мне представляется.

Через два с половиной месяца после смерти отца — 13 апреля 1942 года — Витя в тяжелом состоянии был эвакуирован через Ладогу в Ульяновскую область, где жил дядя.

Буквально того же числа через Ладогу переправляли и меня. Потому я хорошо помню: вода, натаявшая уже, весенняя, между обочинными сугробами по всей трассе Дороги жизни, грузовики идут по воде, она такая глубокая, что заплескивает в кузов; обстрел, дыр во льду после разрыва снарядов не видать; шоферы ведут машины, не прикрывая дверцы кабин, зато в кузовах люди закрываются с головой одеялами, тряпками, чем угодно, — и чтобы теплее было, и чтобы не видеть ничего вокруг — не так жутко… Но я-то с матерью и братом ехал, а Витя…

К дяде он, очевидно, не попал. Потому что сразу угодил в больницу, где и очухивался до июня 1942 года.

С 23 июня 1942 года он курсант Ульяновского гвардейского танкового училища.

1 марта 1943 года «…в связи с появлением нового рода войск — самоходной артиллерии нашу роту перевели в Саратов, во 2-е Киевское артиллерийское училище. Учился там всего три месяца. Учили стрельбе с закрытых позиций. После этого поехали воевать. На Курской дуге воевал пятнадцать минут. Потом участвовал в боях за освобождение Левобережной Украины, форсировал Днепр в районе Канева, участвовал в боях за Киев. Шел до тех пор, пока не был ранен…» Это из стенограммы его выступления при обряде принятия в Союз писателей. Уже направляясь к своему месту в зале, он вдруг вспомнил: «Да! Существенный момент! — я умудрился окончить Литературный институт заочно в пятьдесят девятом году!»

Он форсировал не только Днепр, но и Вислу. Он освобождал не только Киев, но и Львов, и всю Польшу, и — существенный момент! — чуть было не умудрился форсировать Одер.

Итак, 20 июня 1943 года лейтенант Курочкин назначается командиром самоходной артиллерийской установки «СУ-85» (калибр орудия 85 мм) в 1893-й самоходный артполк 3-й танковой армии 1-го Украинского фронта.

Ему восемнадцать с половиной.

Уже через четыре месяца он получает орден Красной Звезды: «Награжден за боевые отличия Командующим 6 гвардейского танкового корпуса, приказ № 078/0 от 23.11.43 г.». Затем следует орден Отечественной войны II степени. С 5 августа 1944 года он воюет в составе 1-го Гвардейского артиллерийского полка 4-й танковой армии 1-го Украинского фронта. Орден Отечественной войны I степени догоняет его уже в госпитале, так как 31 января 1945 года при форсировании Одера гвардии лейтенант Курочкин получает ранение: «тяжелое, осколочное, сквозное, верхней трети правого бедра». Пять месяцев — до 10 июня 1945 года — он зализывает эту дырку в эвакогоспитале, город Ченстохов, Польша. Там же в госпитале он получает медали «За победу над Германией», «За освобождение Праги», «За взятие Берлина» (Указы Президиума Верховного Совета СССР от 9 мая и 9 июня 1945 года).

Наличие этих медалей позволяло Вите по застольному делу иногда с массой художественных подробностей рассказывать, как мы освобождали Прагу или брали Берлин. Но вообще-то я слышал от Вити про войну чрезвычайно редко. И по-настоящему понял, как он воевал, лишь из его повести «На войне как на войне» и из личного дела в военкомате.

О чем он любил рассказывать, так это о самовольных отлучках из госпиталя, когда раненые воины шатались по освобожденной Европе. Так, например, он утверждал, что несколько раз навестил из Ченстохова веселую Вену, благо расстояния в этой Европе мизерные по сравнению с теми пространствами, которые оставались у этих недисциплинированных раненых за их продырявленными спинами и бедрами.

После госпиталя с июня по сентябрь 1945 года Курочкин продолжает служить на прежних ролях, а затем получает назначение в Высшую офицерскую школу самоходной артиллерии в Ораниенбаум.

Вот аттестация, с которой он покидает боевые части: «На командира танка 424 Отдельного гвардейского танкового Пражского орденов Богдана Хмельницкого, Александра Невского и Красной Звезды батальона 24 стрелкового корпуса гвардии лейтенанта Виктора Александровича Курочкина.

Во время боевых операций товарищ Курочкин, будучи командиром СУ, показал себя общеразвитым офицером. В боевой обстановке может быстро принять правильное решение. Тактически грамотный, умеет организовать бойцов на выполнение поставленной боевой задачи. Свои знания и боевой опыт передать подчиненным может. Среди личного состава пользуется заслуженным деловым авторитетом. Должности соответствует, но требует повышения своих знаний. Командир 1 танковой роты капитан Кропотов. 22.09.45 г. Одесский В. О.».

Четвертого сентября 1946 года Курочкин заканчивает Высшую офицерскую школу. И: «Окончив эту школу, я решил уйти из армии. Никто не возражал».

Почему «никто не возражал», делается ясным из дальнейшего, когда судьба опять сведет с армией. К этому моменту он уже автор первого, напечатанного в «Ленинградской правде» рассказа под названием «Пастух».

Вот аттестация, с которой он покидает воинские сборы в 1953 году:

«…Командный язык не развит… Cлужбой тяготится… В строевом отношении подготовлен плохо… Целесообразно послать на повторные сборы… Командир роты майор Казюка».

Конечно, я понимаю, что публикация таких биографических данных несколько непедагогична, но из песни слова не выкинешь. Аттестация корнета и поручика Лермонтова звучит и покрепче, а кто нынче ему за это сунет лыко в строку?

Помните: «Царю небесный!.. От маршировки меня избавь, в парадировки меня не ставь… Еще моленье прошу принять — в то воскресенье дай разрешенье мне опоздать». Между прочим, на гауптвахте Лермонтов написал несколько гениальных стихотворений. Так уж странно-безобразно устроены художественные натуры, что в мирное время строгая лямка им чересчур сильно режет плечи…

Так чем же занимался гвардии лейтенант запаса Курочкин в послевоенные годы, где он так изменился?

«Демобилизовавшись, я вернулся в город Павловск. Первое время работал где придется, так как вообще ничего не умел делать. Одновременно учился в десятом классе вечерней средней школы. Пока не созрел, то есть пока не получил „аттестат зрелости“, работал воспитателем на фабрике „Скороход“, бухгалтером в кинотеатре города Павловска, библиотекарем, копал землю и сажал деревья в Павловском парке».

Большие уже выросли его деревья. А ведь немцы и война свели парк под корень.

Гуляя здесь под сенью прекрасных крон в воскресный день, вспомните строптивого и нерадивого подчиненного майора Казюки, поэта в прозе — Виктора Александровича Курочкина.

С 1947 по 1949 год он учится в Юридической школе в Ленинграде и заканчивает ее с дипломом юриста. Затем работает судьей в нарсуде поселка Уторгош Новгородской области, где в силу своего высокого общественного ранга еще и выбирается депутатом Уторгошского райсовета.

Устав судить людей или поняв, что это совершенно не его дело, он в 1952 году возвращается в Павловск и делается литсотрудником газеты «Большевистская правда» — потянуло к бумаге!.. С января 1953-го по февраль 1955-го он вырастает до заведующего отделом промышленности и сельского хозяйства газеты «Вперед» в городе Пушкин…

А когда мы познакомились, он уже оставил и юриспруденцию, и промышленность, и сельское хозяйство в покое и работал внештатным корреспондентом ленинградской «Смены» и «Ленинградской правды».

Судя по документам, народный судья Курочкин большого положительного вклада в развитие законности не внес.

Потом, в повести-дневнике, он вдоволь поиздевается сам над собой в этой роли.

Так, например, при встрече с избирателями единственный голос против избрания на почетный пост будет его собственный.

…При разборе первого дела в деревне Узор, где он живет, — об уведенной охотничьей собаке — его поражает наивность и истца, и ответчика, и свидетелей. Вся эта нелепица описана со всеми подробностями. По сути, охотничья собака не нужна никому из тяжущихся. И чтобы избавиться от одного из них, сутяги, молодой судья забирает собаку себе на хранение, скармливает ей свой ужин. Но наутро собака сбежала, и отвечать теперь судье. Он доверчиво слушает поучительные наставления председателя райисполкома. Но разобраться в логике поведения тяжущихся ему не по плечу…

Отношение к правде и лжи народа весьма, я бы сказал, уклончивое. Посмотрите сборники пословиц или поговорок. Сколько там о невозможности правды, о ее даже вредности! А о необходимости лжи и ее полезности — столько же. Да и словечки — прилагательные к правде — весьма даже жуткие: подлинiая правда — так это от длинной палки и кнута, подноготная правда — от гвоздей под ногтями…

Он тяготился всем на этом свете, включая «самоустройство», быт, официальные ранги и любую карьеру. Он тяготился всем, кроме одного — творчества, художественного творчества в слове.

Он был скромен. Начав печатать отличные рассказы с 1952 года, в анкете он пишет: «Литературным трудом занимаюсь с 56 года». И — тоже довольно существенный момент — при окончании заочно Литинститута диплом он умудряется получить с отличием.

Сейчас модно делить литераторов на группы и подгруппы — уже, пожалуй, нового Линнея надо заводить, чтобы во всех этих подразделениях разбираться: Виктор Курочкин никуда не вписывается — ни в «деревенщиков», хотя сам от земли и писал про деревню много; ни в «интеллектуалы» не лезет, хотя «Урода» написал; ни в военно-патриотическую категорию, хотя «На войне как на войне» — военная классика…

Уже давно гремели фанфары писателей-фронтовиков, уже массу премий за настоящие, истинные литературные удачи получили писатели-фронтовики, а гвардии лейтенант Виктор Курочкин писал то «Наденьку из Апалева», то «Заколоченный дом». К чужой славе он относился безо всяких эмоций, потому что, между прочим, при всей скромности знал себе цену — отлично знал себе цену! — и потому никуда никогда не торопился. И зря, конечно.

Поколение воевавших уходит. Это очень серьезное обстоятельство. Это последнее поколение, которое могло считать себя выполнившим долг перед Историей. И это так, хотя после войны иные из воевавших продемонстрировали выдающуюся робость.

«Умный говорит: „Это ложь, но так как народ жить без этой лжи не может, так как она исторически освящена, то искоренять сразу ее опасно, пусть она существует пока, лишь с некоторыми поправками“». А гений: «Это ложь, стало быть, это не должно существовать».

Сказал это гений — Чехов.

Курочкин не гений, но завету Чехова следовал с настойчивостью самоходки, которой когда-то командовал.

Поэт Сергей Орлов — горевший в танке, тот самый, что навсегда впечатал в память поколений «Его зарыли в шар земной», — сказал про «На войне как на войне»:

«Римляне считали, что матерью прозы была память. И в данном случае поражает именно памятливость той войны, которая уже давно за горами, но атмосфера, все детали, сам воздух, быт этой войны написаны удивительно точно, с той творческой памятью, без которой не бывает художника…» И дальше: «…Саня Малешкин — обыкновенный солдат. Но как удивительно написан этот образ! В чем-то даже соприкасается с Петей Ростовым. Простите за такую далекую аналогию, но это мое ощущение, и это ощущение родилось не извне, а при чтении этой книги».

Одно время критики подразделяли литераторов еще и на поколения: революционное, послереволюционное, военное и — послевоенное.

Но и здесь Витя никуда не вписывался и никуда не лез!

Из военного он или из послевоенного?

Никогда Курочкин фронтовое прошлое не брал главной и единственной темой творчества, никогда не давил нас — невоевавших; был таким, как будто и не было у нас с ним качественной разницы.

И начальство соответственно к нему относилось — неопределенно оно к нему относилось.

В результате в Союз писателей он умудрился вступить последним из нас — в шестьдесят пятом году!

Из рекомендации Федора Абрамова: «…его первые рассказы и повести были о деревне, о повседневных радостях и горестях рядовых людей. Они некрикливы, неброски, эти его первые вещи, не отличаются пышностью своего оперения и новомодными придумками. Но всякий непредвзятый читатель, прочитав уже его первую книгу „Заколоченный дом“, скажет: да, в литературу нашу пришел новый талантливый писатель, писатель со свежим и точным словом, с крепким знанием народной жизни и настоящей, неподдельной совестью…

…И тем обиднее и непонятнее, что автор всех этих произведений — несомненно один из лучших прозаиков Ленинграда, все не член Союза. Давно, давно пора устранить эту несправедливость!»

Только не подумайте, что Курочкин был этаким размягченным, неспособным защищаться и наступать поэтическим слюнтяем.

Он навсегда остался бойцом.

Он — в том-то и дело — не знал компромиссов и не знал пощады, если надо было разнести в пух и перья неудачное произведение какого бы то ни было из коллег, будь это хоть самый закадычный друг. И я тоже не раз получал от него оплеухи и затрещины, главным образом за безвкусицу и литературщину, — чутье и художественный вкус у него были абсолютными.

Он был небольшого роста. И производил впечатление щуплого человека. Однако если бы вы увидели его обнаженным до пояса, то с удивлением обнаружили бы отлично сложенный, даже мощный торс с широкими и крепкими плечами. А маленький Витин кулачок был крепким кулаком и бил именно туда, куда надо, с очень наглядным результатом.

Когда Витя был в ударе, он великолепно и неутомимо плясал на вечеринках, заражая плясовой горячкой даже самых хладнокровных. А когда он еще выдавал частушки, которых знал неисчислимое количество, то делал это с таким лукавством, огнем, подначкой и художественностью, что самые рафинированные, не любящие подобный фольклор городские интеллигенты вынуждены были признавать в частушках наличие искусства.

В обыденной жизни к своему внешнему виду он относился довольно-таки небрежно. Но, приезжая, например, на сессии в Литинститут, менял рубашки каждый день.

Больше всего он, однако, любил носить маску этакого простачка, этакого ваньки: «Куда уж нам, тверским, до вас…»

А однажды прочитал всего «Онегина» наизусть. Это было у меня дома.

И я очень хорошо помню, как он снял пиджак, поставил перед собой стул, вцепился в его спинку и, то смеясь сам, то бледнея от волнения, то вытирая глаза, читал нам Пушкина и читал, а мы боялись шевельнуться.

Он часто плакал — и в кино, и над книгами, и над своими рукописями. И не в сентиментальных местах, хотя сантименты тоже на него действовали. Он плакал от красоты, которую чувствовал чрезвычайно нежно и тонко. Чувствовал и понимал ее там, где вы даже не заметили бы тени ее.

Хемингуэй где-то говорит, что писатель, кроме массы всяких разных данных и качеств, должен еще прожить обязательно длинную жизнь, чтобы иметь возможность сравнивать концы с началами и чтобы успеть написать много. Он, конечно, прав. Но что было бы с русской литературой, если бы длительность писательской жизни была столь важным фактором писательской судьбы?

Для русского писателя все-таки, пожалуй, самое главное, кроме, ясное дело, таланта, любовь к родине, людям и самое литературе — любовь к слову, к глаголу, который должен жечь сердца. Если это есть, так и короткой жизни у нас писателю хватает, чтобы остаться надолго.

Не помню точно год. Помню только, что Витя жил тогда в одном очень коммунальном доме в очень коммунальной квартире в маленькой комнатке, которая принадлежала какой-то далекой родственнице Д. И. Менделеева.

Обстановка в комнатке была убогая — шкаф-развалюха, диван-развалюха, стол и на столе огромный мраморный бюст великого нашего химика и автора Таблицы элементов. Этот бюст был единственным, что осталось у хозяйки из наследства предка.

Нельзя сказать, что в этот момент у Вити не было денег. Наоборот, они были: кажется, Равенских поставил его пьесу под ужасающим названием «Сердце девичье затуманилось» в Московском областном театре. Но на квартирную обстановку Вите совершенно наплевать было — лишь бы работалось!

И вот я как-то завалился к нему в гости. И увидел такую сцену. В тусклом свете грязной подпотолковой лампочки без всяких абажуров сидел за столом под огромным бюстом химика маленький Витя, чиркал на бумаге своим ужасным куриным почерком и горько плакал, но, как потом выяснилось, светлыми и радостными слезами.

На огромном мраморном темени Д. И. Менделеева — высоко-высоко над Витиной головкой — стоял стакан с водой, а в этом стакане, и в этой воде лежали и ярко алели вставные Витины челюсти.

Здесь надо сказать, что зубы ему выбило еще на фронте, но он относился к их отсутствию наплевательски и только под очень сильным нажимом всего нашего эстетически-утонченного окружения, наконец, прошел сквозь муки протезирования и челюсти приобрел, но мешали они его вдохновению ужасно. И в часы творчества он от них обязательно отделялся.

Шамкая, Витя сообщил мне, что он нашел, нащупал, схватил, ощутил, записал первую фразу новой повести.

Повесть эта рождалась в Вите уже давно, и мы даже, грешным делом, думали, что она так никогда и не родится, ибо уже знали из собственного опыта, что долгие писательские роды (с оповещением о них окружающих) ведут чаще всего к нормальному выкидышу.

— Ну, валяй ее, твою первую фразу, — сказал я, перебирая на его столе массу покрытых закорючками, брошенных, скомканных листков какого-то четвертого машинописного экземпляра его какой-то старой рукописи, — новое он чаще всего писал на обороте старого, то ли бумагу жалел, то ли такое суеверие себе завел.

Он вставил челюсти, утер слезы, отошел к окну, весь торжественно затуманился и прочитал: «Братья Бузыкины шли по Невскому».

И все.

Но ведь какое чудо это словесное искусство! Ведь в этих пяти словах уже есть и какие-то братья Бузыкины! И ты их, таких-сяких, прямо и видишь уже! И видишь, как они идут! И видишь, что эти братья Бузыкины идут именно по Невскому — где-нибудь возле бывшей Думы! И уже есть именно вся интонация будущей повести — этакая гоголевско-щедринская интонация, но только по-курочкински добрая, мягко-добрая в глубинах…

И мы с ним — теперь уже оба — прослезились.

Ибо первая фраза воистину родилась. И конечно, мы так возбудились, что сразу пошли за бутылкой чего-нибудь прохладительного. И с нами вместе уже шли братья Бузыкины…

Самый прекрасный рассказ Курочкина — «Урод».

Это о бездарном актере, имеющем прекрасную киновнешность.

И о безобразно уродливом псе.

И как пес Урод вознес хозяина Отелкова на звездную волну успеха. Актеру достается главная роль профессора в фильме о космонавтах «Земные боги» потому, что режиссеру нужен его пес Урод.

Урод и есть главный герой рассказа.

Ему присущ философский склад ума. Он по-своему ощущает временность своего успеха, предчувствует горестные перемены. Должность артиста ему скоро наскучила. Хвала и честь опротивели. Он разочарован, впал в пессимизм. Он разговаривает с самим собой, как человек. Любопытны и его беседы с соседской собакой Катоном: о еде, о хозяевах и их взаимоотношениях. В этих разговорах — а животные у Курочкина всегда беседуют, как люди, — все символично: и страх перед будущим, и превратности жизни бездарного человека.

С годами жизнь разводила нас дальше друг от друга — такое часто бывает у тех, кто начинал в литературе вместе. И сейчас, когда я вытащил подаренные им мне когда-то книги, то с бессильной горечью прочитал на «Козырихе»: «Витька!.. А какие мы были с тобой друзья!.. Я всегда с болью вспоминаю прежние отношения. Хорошие они были, истинные и наивные и даже глупые…»

Последний раз он пришел ко мне неожиданно. Я заскочил домой всего на несколько часов с парохода — между рейсами. Я торопился, но не мог показать ему этого, чтобы не обидеть. Рассказывал ему о далеких странах — он отлично понимал все, что ему говорили. А в заграничные командировки его никогда не отправляли, и в анкете в графе «Был ли за границей?» у него написано только: «В рядах Советской Армии, во время войны». И ему интересно было слушать про далекие страны.

Потом он показал мне, чтобы я замолчал, заткнулся. Походил по комнате, остановился возле книжного стеллажа и вытащил томик Пушкина.

У меня есть Пушкин издания Суворина 1887 года — в маленьких красных томиках. Вите это издание всегда особенно нравилось. И вот он взял томик, раскрыл его, долго вглядывался в мелкий шрифт, потом захлопнул, всхлипнул и швырнул в угол, показывая жестами и мычанием, что все бы ничего, все было бы ерунда и чепуха, кабы у него оставалась возможность читать, читать Пушкина. Ведь с Пушкиным его жизнь пересекалась часто. Ведь он родился в местах, связанных с памятью о поэте, он сажал деревья в Павловске, он работал в газете в Пушкине, он знал «Онегина» наизусть…

Все в эту последнюю встречу так невыносимо тягостно было, так необратимо, неотвратимо, так глухо звонил колокол по нам по всем, что мне только одного хотелось — бежать, бежать, бежать…

Федор Абрамов 21.11.1976 года записал в дневник:

«Виктор Курочкин отмучился. Его поразил неизлечимый недуг в сорок лет. Да, последние восемь лет — это годы муки. Он был обречен на молчание. Все понимать, все знать и ничего не мочь. Это ли не страшно?

И что еще: болезнь застала его в пору расцвета. Одна из самых ярких звезд на литературном небе послевоенном. И вот только что разработался, набрал силы и — катастрофа.

Но Виктор Курочкин не зря прожил жизнь.

Блистательная повесть. Он принес непосредственность, жизнерадостность… Целое поколение, которое мальчишками вступало в войну. Посмотрите на его портрет. А герои его „На войне как на войне“?

Он был с чудинкой, выражаясь шолоховским языком. И не это ли делало его поэтом.

В последние дни видел: с собакой. Поводырь. Но он и этого поводыря лишился. Собака умерла…»

Абрамов не пишет всей правды. Виктора Александровича Курочкина дико избили в милиции. Пьяненького. Инсульт. Это был 1968 год.

Когда он умер и его хоронили, меня не было в Ленинграде.

И потому я прощаюсь с ним сейчас.

Вечный тебе покой, Витя. А избавлять тебя от мук я ни у Бога, ни у черта просить не буду. Никаких мук ты не заслужил, ибо жил ради святой родины, проливал кровь на далеком Одере ради родины, любил родную литературу и родную красоту выше всего на свете и никогда ни за что не просил вознаграждения.

1977

КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын)

В Президиум IV Всесоюзного съезда советских писателей?.

Я получил письмо А. И. Солженицына о цензурном произволе в нашей литературе и должен заявить, что полностью разделяю всю тревогу и боль, которыми переполнено это письмо.

Цензура наша есть вопиющее нарушение нашей Конституции. Она не подконтрольна обществу, конъюнктурна и не несет никакой ответственности за изуродованные художественные ценности. Писатель лишен даже такого элементарного права, как лично встретиться с цензором и в диалоге защитить свою точку зрения и истинность своих положений. Явным признаком цензурного произвола является зависимость от географии места. Чем дальше от Москвы, тем ужаснее условия литературной жизни.

С презрением к самому себе должен заявить, что эта «цензура», это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое «не пройдет» еще до того, как приступаешь к работе. Таким образом, цензура, имея беспредельную власть, нравственно развращает писателей с первого дня их появления на литературный свет. Потери от этого для общества невосполнимы и трагичны.

В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным.

Итак, я полностью присоединяю свой голос к выступлению А. И. Солженицына. Вопрос о цензуре должен быть включен в повестку дня Съезда и обсужден. Я не согласен только с тем, что вопрос этот возможно формулировать в такой максималистической форме, как это сделано А. И. Солженицыным: «упразднение всякой — явной или скрытой — цензуры на художественные произведения». Вероятно, формулировка должна быть выработана коллективно. Ибо во всех государствах, при всех режимах, во все века была и необходимо еще будет и военная, и экономическая, и нравственная (порнография) цензура. Я предлагаю Съезду добиться запрещения уродливой формы негласной цензуры, дать право личной встречи с цензором и право апелляции в высшие цензурные инстанции и в конечном счете к Правительству. Я считаю также, что Союзу писателей должно быть гарантировано право вмешательства в цензурные тяжбы, и он должен защищать произведения своих членов перед Правительством.

Я полностью согласен с каждым словом второго раздела письма-выступления А. И. Солженицына.

По третьему разделу я должен заявить, что только вчера, из письма А. И. Солженицына узнал о том, что он обращался в правление СП РСФСР с просьбой о защите от клеветы, хотя я должен был бы быть информирован о таком заявлении русского советского писателя, ибо являюсь членом ревизионной комиссии Правления.

Все вопросы, поднятые А. И. Солженицыным в его письме на имя IV Съезда советских писателей, есть корневые и главные вопросы нашей литературы, а значит, и нашего народа, нашей страны. Время их решения назрело с беспощадной исторической необходимостью. Никто никогда не простит делегатам Съезда, если они опять уйдут от сложности этих вопросов в кусты.

Член Ревизионной комиссии Правления СП РСФСР, член Правления Ленинградского отделения СП РСФСР В. Конецкий

20 мая 1967 г.

Дорогой Виктор, я не ответил Вам сразу, а потом уже хотел дождаться хоть какого-то завершения сюжета и тогда написать. Вашу просьбу выполнить буквально я не мог. Никто не собирался дать мне слово на съезде — его не дали очень многим делегатам съезда, из числа тех, кто мог бы отважиться на серьезный разговор о литературе и о нашей жизни, кто мог бы выступить вполне самостоятельно и независимо. Об этом Вы, конечно, теперь уже знаете и имеете представление об уровне и характере съезда.

Насколько мне стало известно, тот, кому Вы послали первый экземпляр своего письма, не передал его, потому мне пришлось передать в секретариат съезда, вполне официально, свой экземпляр?. Я это сделал на следующий день, после того как получил письмо от Вас. В президиум съезда его передал член секретариата съезда — Сережа Крутилин. Демократический уровень съезда дошел до того, что просто попасть в президиум было невозможно, поскольку вход в помещение президиума… охранялся. Нужно было подолгу вертеться вблизи входа, дожидаясь кого-нибудь из членов президиума.

Вы уже знаете, что писем было очень много, писем такого характера, как Ваше. К чести писателей-москвичей нужно сказать, что очень многие из них нашли возможность выразить свое отношение и к письму Солженицына, и к его драматической судьбе, быть может, более драматической для литературы, чем для него самого. Некоторые, заживо приписавшиеся к классике литераторы не понимают, что они останутся в литературной хронике века не как создатели худосочных произведений, а как гонители великого таланта.

Теперь сюжет, кажется, доигран. Все еще сохраняется в тайне, но известно, что был большой секретариат, с приглашением и Александра Исаевича, с заботливым ограждением его от… сквозняков, но без малейшего желания оградить его писательские, гражданские и человеческие права. Напротив, письмо его квалифицируется как враждебная вылазка, как клевета, вместо того чтобы увидеть в нем крик души и мужество, настоящее мужество, к которому мы, пожалуй, и не привыкли. Против осуждения письма голосовали только двое — Симонов и Салынский, да и Твардовского просто не было. Возможно, что мы вскоре прочитаем даже официальное, на манер министерских, уведомление обо всем этом трагическом деле. Тогда будет поставлена и бюрократическая точка.

Вот все, что я могу написать Вам по этому поводу, а еще поблагодарить Вас за то, что Вы написали свое письмо, за то, что Вы в нем написали, и за доверие ко мне.

Крепко жму руку.

Ваш Александр Михайлович Борщаговский 17 июня 1967 г.

Уважаемый Александр Исаевич!

Все это, конечно, детский лепет, как Вы отлично сами понимаете (я говорю о своем письме съезду).

Я отправил его на имя Федина с уведомлением о вручении.

Хочу сказать Вам о глубоком уважении. Передайте глубокий поклон Вашей семье.

Понимаю, что письма к Вам просматриваются и могут не дойти, прошу подтвердить получение этого моего письма.

С уважением Виктор Конецкий

Уважаемый Виктор Викторович!

Ваше письмо съезду я прочел еще 22.05, как и многие читали его в Москве. Оно отнюдь не кажется мне детским лепетом, оно всем нравится и мне тоже. Только наивным (наследственным) кажется представление, что цензор — инстанция более нравственная, чем писатель и издатель.

Ваше письмо съезду, как и другие письма и телеграммы, хотя и не вызвали немедленного эффекта, но, безусловно, не окажутся бесплодными в истории нашей литературы.

Я рад таким образом с Вами познакомиться. Если сохранилась у Вас книжечка рассказов — подарите мне (увы, я не могу ответить тем же)?.

На Ваше письмо ко мне в Рязань я с опозданием отвечаю лишь сейчас, потому что не было меня в Рязани. С перепиской моей не так худо, как Вы думаете: письма все доходят. Вообще не слишком ли мы запугиваем себя призраками?

Жму руку! С добрым чувством!

Солженицын

Уважаемый Виктор Викторович!

Я рад был установить по Вашему письму, что Вы на меня не обиделись. Хотя Вы и не убедили меня, что морская тема столь много значит для развития русского общественного сознания, но напор Вашей морской страсти так силен, что смешно было бы возражать Вам дальше. Исполать!

Море как защита от атомных взрывов и как источник прокормления человечества — это очень, конечно, интересно и благородно. Но мне кажется, что и это — материал для полунаучной, популярной книги, — а не художественной, никакая специальная технология никогда не может стать содержанием.

Мне остался малопонятен второй абзац Вашего письма — о Вашем литературном поколении, прежде дружном, а потом рассорившемся из-за разных «ощущений России». Я не знаю тех, о ком идет речь, — но верен ли Ваш диагноз? Как-то сомнительно.

Желаю Вам душевной бодрости и успешной работы!

Жму руку!

Солженицын

09.11.67

Уважаемый Виктор Викторович!

Я не отвечал Вам более трех месяцев, но Вы не сердитесь: книг, не относящихся прямо к моей работе, я успеваю прочесть за год 5–6, не больше. Теперь я внимательно и с карандашами прочитал Вашу книгу «Кто смотрит на облака». Перелистывая, я мог бы сейчас о многих отдельных абзацах Ваших сказать — где особенно понравилось, где совсем не понравилось. Но это было бы утомительно. Вам, может быть, и не нужно совсем, особенно потому, что от написания книги ведь прошло уже года aaa, и Вы сами давно увидели слабое, а сильное, может, уже и превзошли.

Я рад был узнать из этого чтения, как и предвидел, что Вы писатель — настоящий и честный, что Вы литературу не копируете с образцов, а делаете взаправду. И еще — Ваша проза очень мужественна: не в смысле смелости поднимаемых вопросов, а в смысле хватки мужской — в меру (очень в меру; этого подделать нельзя, угадать невозможно) все взято, голос никогда не повысится, лишний мускул не напряжется, если не требуется обстоятельствами. Да, и вот еще: уверенная изобразительная сила — все видите, и я за Вами.

Первые 4 новеллы я читал и думал: поразительно, как РОВНО написаны (по качеству), все 4 по I ранжиру, как, стало быть, Вы чувствуете этот уровень и твердо держите его. Увы, начиная с 5 все сорвалось (и обычно, что с Ниточкина сорвалось, который был так удачен во 2 и 3, столько ждешь от него в дальнейшем). С 5 до 9 — как-то малозначительно, иногда даже до анекдота (вообще Вы любите вставлять известные Вам анекдоты, но Вы же знаете их свойство: они забываются через минуту). Интерес к новеллам быстро убывает: ведь ждешь больше, чем простое развязывание судеб. Особенно испытываешь ухаб на 5 новелле, там — система острот, которую никому не надо знать, кроме употребляющих их компаний. Все это — малозначительно. Уверен, что Вам под силу поднять гораздо большую тяжесть.

Хотел бы отвратить Вас от морской темы, хотя здесь я очень сухопутно субъективен. Во-первых, я ощущаю Россию как страну сухопутную, даже и не приморскую — только приречную и приозерную. Но больше того: десятилетиями в нашей литературе (с начала 30-х) темы морская, полярная и авиационная были красочным амплуа для писателей, не желающих показывать общественную жизнь. Эту же роль — полярно-морская тема — играет и в Вашей книге сейчас, хотя Вы, конечно, шли в нее по истинной любви.

А самая лучшая глава у Вас — среднеазиатская. Мне лично о тыле военных лет так хорошо еще никогда не приходилось читать.

В эпилоге Вы снова несколько поднимаетесь к уровню первых 4 глав.

Так — глав или новелл? Что у Вас здесь от добротного романа — это — с большим вкусом найденные, очень умеренные и вместе с тем точные ЗАМЫКАНИЯ (с персонажа на персонаж). Они подкупают своей исключительной правдивостью, своим мимолетным касанием, часто без узнаваний — ну, именно так, как и бывает в жизни, — и вся связь межлюдская хорошо ощущается, вся ограниченность нашей кучки, копошащейся на земле.

Итак, новеллы слажены, но роман не родился (хотя Вы и дали ему признаки — главы, эпилог и отдельное название). От этих всех замыканий не создалось никакого стройного понимания жизни или эпохи, или объемлющей мысли автора. Да вот простая проверка: кто ж у Вас смотрит на облака? Никто!

Только, может быть, смотрел старый Басаргин, но Вы нам его почти не дали, а когда было в письме сына, что Христос — это Россия, что надо было еще здорово исследовать и доказывать в сыне, а Вы как будто даже и забыли. Такими фразами не бросаются. Вообще у Вас Петра от Павла не успеваешь отличить. Павел есть, а Петр — как будто он же.

Всем этим я вовсе не толкаю Вас на роман: не сложился роман, и не надо (хотя эпоха для них нисколько не прошла, а может, еще и не начиналась по-настоящему).

Остался мне непонятен Ваш барабанщик. Может, Вам его порезали? Жаль, это могло быть очень свежо и интересно. Не знаю, на странице 304 Вы это нарочно «Родина! Народ!» или по недосмотру? До 1934 года так невозможно было призывать. Но если Вы нарочно, то это смешно и хорошо, однако надо, чтоб читатель ясно понимал, что здесь у барабанщика наложение.

Не сетуйте на меня за длинное изложение, которое, может быть, Вас не убедило, а может быть, и неверно совсем. Да ведь читал я медленно, помечал, не пропадать же и моей работе?

Благодарю Вас за желание посвятить мне «Алафеева и Синюшкина». Но, во-первых, этого Вам не разрешат, а во-вторых, я не улавливаю своей причастности ни к этому сюжету, ни к этим персонажам. Алафеев из того поколения, которое мне ни понять, ни описать, а вижу — верен, очень! (А вот инженер Некрасов там — никуда не годится, редкая в этой книге ложь.)

Не сердитесь. Всего Вам доброго. Пишите еще более серьезно и задевайте за самое — за самое, бросьте анекдоты. Крепко жму руку.

А. И. Солженицын

21.9.67

Уважаемый Александр Исаевич!

Я было хотел обрушить на Вашу «сухопутность» и «приозерность» всех, начиная никак не ближе Вещего Олега, через Никона и Аввакума, Петра и приморский раскол, славянофилов и западников, народников и марксистов прошлого века и до самого Вашего собственного письма съезду. И все для того, чтобы доказать, что России одинаково нужны сейчас люди, ощущающие ее землей приозерной (со всем тем богатством душевным и духовным, которое в этом слове так уютно живет), и люди, ощущающие ее землей океанской (со всей той грохотностью, самомнением и книжным историзмом, которые неуютно живут в этом слове). Почему-то всю нашу историю люди таких разных ощущений России обязательно доводили себя каждый в свою сторону до фанатизма и рвали друг друга в клочья, и каждый правдами и неправдами хотел перекрестить всех под свой лад. Ныне Россия, хотим мы того или нет, правит миром наравне с одной другой страной. Если время и история завели нас в такую позицию, то для пользы не только нас самих, но и всех народов надо нам воистину научиться собиранию необходимого и хорошего со всех своих честных, порядочных людей.

Когда мое поколение начинало писать в середине пятидесятых годов, все порядочные в нем держались друг за друга и дружили. Ныне все сидят по углам, потому что перессорились из-за своего у каждого ощущения России. Вы знаете, это тяжело и больно, и вредно, и смешно даже, но это так.

В том, что темы морская и авиационная служили красочным амплуа, Вы, ясное дело, правы. Однако то, что в тридцатые годы происходило в Арктике и в воздухе, было не только газетной демонстрацией и иллюстрацией молодого революционного порыва народа, но и действительным поворотом сухопутной центральной России и Сибири через Полюс к открытому географическому пространству всей планеты. Последствия этого поворота переоценить невозможно, хотя, например, Папанин мне представляется авантюрным проходимцем. (А Дежнев другой?) Так рано или поздно серьезные книги обо всем этом писаться будут. А тема морская сейчас во всем мире стремительно разрабатывается в связи с голодом, увеличением населения, нехваткой воды для городов и еще потому, что только слой воды может укрыть человечество от последствий водородной войны. Думаю, что все это покажется Вам слишком специальным, лишенным той обобщительной глубины, которая есть в Ваших произведениях и Вашем письме мне, а может быть, покажется даже вообще не имеющим к Вашему письму отношения. Тогда простите, но это моя тема, я сейчас книгу пишу об этом, а у кого что болит…

Все, что Вы сказали об «Облаках», глубоко точно, и, несмотря на строгость, меня радует и вызывает даже некоторую за себя гордость, ибо Вы к книге отнеслись с той серьезностью, которая есть во всем Вами написанном. И Вы как бы не письмо мне писали, а просто продолжали писать нечто свое, что и будете писать до самой смерти. Такие письма я еще не получал и потому еще раз благодарю Вас.

Барабанщика мне немного порезали, но дело не в нем, а в том, что к середине книги я уже выдохся — не хватило психической выносливости для задуманного романа, не смог лепить больше чужие характеры и пошел вместо всех героев всаживать собственную личность. Вы понимаете, насколько такой путь — гиблый путь. Писатель может быть в жизни и очень яркой личностью, но нельзя ее всаживать в чужие характеры. Или пиши прямо сам о себе, или веди другого человека. Здесь я погорел.

«Алафеева» хотел посвятить потому, что мне эту вещь хвалили как лучшую, да и я сам так думаю. А о том, чтобы думать о причастности содержания вещи тому, кому посвящаешь, я, честно говоря, не думал, т. к. опыт предложения посвящения у меня с Вами был первым.

Надеюсь, работается Вам нормально. Еще раз благодарю Вас за разбор книги. Всего доброго!

Ваш Виктор Конецкий

22 октября 1967 г.

КАПИТАНЫ

Капитан Георгий Кононович

Дорогой Виктор Викторович!

Я приветствую Вас из Новороссийска и благодарю за повесть «Последний раз в Антверпене»?.

Мне наш радист рассказал, что прочитал отрывок в газете и сразу узнал, о ком идет речь, так как такие приметы, как попугай Яшка, седина, сигара, «Ермак» и прочее на это указывают. Я понимаю, что образ собирательный. Но то, что Вы придали ему и мои черты, приятно и лестно. Спасибо.

Думаю, что и штурман Березюк себя узнает. Он сейчас лоцманом в Мурманске.

Мы с «Звенигородом» в строю. В прошлом году побывали в Аргентине. Посетили прекрасные места Росарио, Буэнос-Айрес, Байя-Бланко. Повидали шоколадные воды Параны и Парагвая.

Потом был семнадцатидневный дрейф и ловля акул и золотистой макрели в ожидании причала в Гаване. А затем интересный рейс из Техаса в Ленинград. Впервые в нашей практике проводился опыт по фумигированию зерна в рейсе. На борту была научная экспедиция, в том числе один американец??. Из Ленинграда в Мурманск. После нескольких рейсов на Росток сходили на Кубу и вот сейчас, погрузив сахар, стали в док.

В августе буду в отпуске. Хотелось бы Вас повидать. У меня к Вам есть предложение. Дело в том, что в начале 40-х годов мне пришлось пережить ужас кораблекрушения и радость спасения своего судна. Это был хороший буксир «В. Чкалов», который доставлял на Диксон лихтеры с углем для обеспечения пароходов и ледоколов. Случилось так, что я его потопил. Вины не было (карты, ограждения). Но не хотелось всю жизнь испытывать угрызения совести. Решил судно спасти. Это было не легко — война. Но удалось. Поднял, восстановил и вновь на нем работал. Потребовало это не одного года. Тут и санные путешествия, и пешие походы, и зимовки на необитаемом острове и т. д. У меня сохранились дневники. Многие у меня их просили. Но я не соглашался с ними расстаться, так как думал, что смогу написать что-то значительное на этой основе.

Конечно, ничего не напишу. Мне кажется, Виктор Викторович, Вам этот материал будет нужен. Вы сможете на его основе создать самое значительное в своей жизни произведение. Конечно, это канва. И место, и время, и ситуация могут быть перенесены и изменены. Главное, что у Вас в руках будут истертые тетради с фактами, записанными в момент действия. Никакой лирики. Только факты. Борьба за судно не на жизнь, а на смерть. И характеры проявлялись, как в бою. Мне будет жаль, если этот материал пропадет. Не хочется быть пошлым, но больно видеть, как попирается то святое, что объединяло моряков. Вы об этом пишете в повести. Морское братство, любовь к судну. Пусть к самому паршивому, но твоему. А ведь тогда было так, что люди работали с неимоверным подъемом, безо всякого понукания, и сделали чудо. 650 тонн стали, исковерканной на рифах, было поднято в условиях глухой зимовки, доставлено на базу и превращено в живой пароход. Должен оговорить, что поднимали его заключенные и вольнонаемные. Это была особая зимовка. Особые отношения. Я был капитаном судна, начальником зимовки.

Если это Вас не заинтересует, то будем считать, что материал пропал. Неловко говорить, но мы люди нашей эпохи, поэтому скажу, что тут не может быть и речи о какой-то моей заинтересованности.

Крепко жму руку.

Г. О. Кононович

04.07.76.

Всего две встречи

Господи, как летит время!

Кажется, совсем недавно — а было это более тридцати пяти лет тому назад — «Ермак» проводил огромную флотилию рыболовецких судов на Дальний Восток Северным морским путем. Их было 62 — этих траулеров, сейнеров, логгеров и транспортов.

Большого искусства, да и нервов, пожалуй, требовала проводка стольких разнотипных слабеньких судов, укомплектованных перегонными командами из случайных людей, многие из которых никогда до этого не видели не только Арктики, но и моря.

Ретивые их капитаны никак не хотели подчиняться порядку, установленному в караване, и то и дело, завидев заманчивое разводье, выходили из кильватерной колонны и, конечно, тут же застревали в первой перемычке. Заслышав пять гудков: «Застрял во льду — нужна помощь», мы были вынуждены возвращаться, окалывать нарушителя и вести в строй. Это довольно обычное явление, но нас оно раздражало, ведь из-за плохой дисциплины мы теряли время и продвигались очень уж медленно.

В районе архипелага Норденшельда сделали остановку — идти дальше мешал лед в проливе Матиссена.

К нам подошел сейнер. На борт поднялся молодой, сухощавый, энергичный моряк, манера поведения и одежда выдавали в нем бывшего военного.

Я встретил его в вестибюле, а вестибюль на «Ермаке» был роскошный: дуб, бронза, ковры и умопомрачительная чистота.

Посетитель, им оказался капитан сейнера? представился:

— Конецкий Виктор Викторович!

— Чем мы можем быть вам полезны, Виктор Викторович?

— Нам бы пресной водички хотя бы пару тонн на судно.

Далеко не в самой вежливой форме я объяснил капитану, что воды мы дать не можем. Так как у нас самих ее мало, расход огромный, а взять неоткуда. Сами стараемся из каждой проталины набрать хоть немного.

Сказал — и мне стало стыдно: ведь я отнесся неуважительно к капитану маленького судна, а это грех непростительный. Да и не только это — отказал в том, в чем отказывать не должен. Ведь не обеднеем же мы от пары тонн? Одним словом, чувствовал я себя очень неуютно.

Однако Конецкий, человек воспитанный и умный, не показал вида, что моя грубая бестактность его задела. Хотя, как впоследствии выяснилось, случай этот не забыл и, вероятно, помнит до сих пор.

Чтобы хоть как-нибудь загладить свою вину, я предложил команде сейнера помыться в нашей бане и посмотреть фильм.

Фамилия Конецкого в то время мне ничего не говорила, хотя вскоре она стала появляться в печати и утвердила себя в прекрасной комедии «Полосатый рейс». Но кто мог знать, что это именно тот Конецкий?

В 1962 году я руководил морскими операциями в Западном районе Арктики. На Диксон, где помещался наш штаб, прибыла киноэкспедиция и парочка зверобойных ботов для съемки кинокартины «Завтрашние заботы» по сценарию Конецкого**.

Команды зверобойных ботов, зафрахтованных для натурных съемок, повели себя крайне недостойно по отношению к руководству съемочной группы. Мне пришлось вмешаться, чтобы нормализовать обстановку. Заодно попросил сценарий, чтобы знать, что к чему и как будут продолжаться съемки. Сценарий мне не понравился. Особенно возмутила сцена, где герой, возвратившись из рейса, развалясь на диване и разговаривая со своей мамой, пальцем ноги небрежно включает телевизор.

— Если эту сцену не уберете, я вам больше помогать не буду! — заявил я тогда директору картины.

В дальнейшем я поручил шефство над съемочной группой капитану Юрию Львовичу Попову.

Потом я видел и «Завтрашние заботы», и «Путь к причалу», но они, точно не скажу почему, мне неприятны. Быть может, это потому, что я в свое время достаточно насмотрелся на перегонные команды и на полуморских люмпенов, весьма колоритных, если их наблюдать со стороны или на киноэкране, но не дай бог с ними работать.

В конце сороковых годов мне пришлось руководить перегоном большой флотилии буксиров, шхун и лихтеров из Архангельска в Дудинку.

Один капитан, например, участник боев под Перекопом, с лицом, рассеченным врангелевской шашкой, предъявил великолепные документы и рекомендации. Был в плену у Франко, совершал плавания на китобойных и парусных шхунах на Дальний Восток. И везде отлично себя зарекомендовал. Правда, принял я его с некоторым опасением и легким недоверием, но назначил на самое лучшее судно. Он вышел в рейс, «забыл» принять бункер, так как все время пил со своим не менее бывалым и опытным старшим механиком. Забыл и морские карты.

Другой морской бродяга, назначенный капитаном шхуны «Полярная», решил выйти из Архангельска под парусами. Мы долго потом вытаскивали его из лабиринта песчаных отмелей в устье Двины. Из плавания он домой так и не возвратился, потому что, прибыв в Дудинку, вскоре умер от многодневного запоя.

Так что героев раннего Конецкого я знал вполне. Но работать с ними не рвался. У них, как у героев горьковского «На дне», все было в прошлом.

Конецкого печатали, и он становился популярным. Но мне по-прежнему были не по душе ни его книги, ни фильмы. Думаю, здесь сказывалось и то, что с юных морских лет я, как и многие мои друзья, был воспитан на традициях Совторгфлота, а идеалы юных лет весьма прочны. Поэтому и воспринималась вся эта полуморская бравада, нигилизм и острословие героев Конецкого безо всякого сочувствия и энтузиазма.

Нет, не подумайте! Мне нравились и юмор, и сарказм, и острая наблюдательность, и выразительность его языка. Все отлично. Но я предпочитал в сотый раз раскрыть на любой странице «Зеркало морей» Джозефа Конрада, нежели книжку Конецкого. Так было.

Поймите, что я отнюдь не собираюсь критиковать автора и его талантливые произведения. Да и права такого не имею. Просто я пытаюсь объяснить причину именно моего к ним отношения.

Прошло много-много лет. Я на своем «Звенигороде» пришел в Росток и ошвартовался под выгрузку апатита. Утром просыпаюсь и вижу, что у нашего левого борта стоит какой-то теплоход. Советский. Что за черт! Почему не спросили моего согласия, не предупредили, наконец? О чем думают портовые чиновники? О чем думает капитан этого теплохода?! Он что — не знаком с морской этикой и не знает, что швартовка к другому судну без согласия и предупреждения недопустима?!

Заходит Вениамин Исаевич Факторович — представитель нашего министерства в ГДР. Я ему говорю:

— Вениамин Исаевич, я не понимаю, почему меня не поставили в известность о предстоящей швартовке этого теплохода? Я хотя бы кранцы заранее вывесил и людей подготовил!

— Как, Георгий Осипович, разве вас не предупредили?

— Нет, никто ничего не говорил, и письменного извещения не было.

— Весьма странно. Тем более, что капитан «Новодружеска» сейчас пишет на вас донос генконсулу за то, что вы ночью отказались принять от них швартовы.

И так далее. Оказалось, что в два часа ночи наш вахтенный помощник услышал крики с мостика швартующегося теплохода:

— Эй, на «Звенигороде», принимайте концы!

Береговых швартовщиков не было. Команда наша спала, и уже не оставалось времени, чтобы поднять людей. Вдвоем с матросом помощник попытался все же принять и завести подаваемые швартовы. Но они были тяжелые, а силенок у этой пары было маловато.

С мостика «Новодружеска» полетели грозные команды и мат. Мои ребята не нашли ничего лучшего, как пульнуть теми же словами и, бросив концы, отойти в сторонку. Создалась пренеприятнейшая ситуация. Получалось так, что «Звенигород» отказывается помочь швартующемуся судну. И никакие объяснения тут не помогут.

Помощнику от меня влетело за то, что поздно увидел подходившее судно и не поднял сразу же меня и старшего помощника. Мы уж как-нибудь разобрались бы в обстановке и такого безобразия, я уверен, не допустили бы.

И вот мы стоим борт о борт: два молчаливых, разгневанных недруга. Ни я к капитану — с объяснениями, ни капитан — ко мне.

Под вечер приходит вахтенный:

— Георгий Осипович, к вам гость! Виктор Викторович Конецкий, дублер с нашего соседа!

Ну, думаю, сейчас начнется. Знаменитый писатель, видите ли, возмущен нашими действиями! Ведь сам капитан не пришел и нашел такой выход! Ничего, милый друг, хоть ты и пишешь генеральному консулу и подсылаешь писателя, а все равно сам виноват во всем. Вот так! И вот мы сидим друг против друга по разные стороны большого письменного стола и молчим.

Я рассматриваю гостя и жду атаки. Но ее не случилось, да, видимо, она и не была запланирована.

— Виктор Викторович, вы, вероятно, по поводу ночного инцидента?

Мы быстро выяснили обстоятельства недоразумения и к этой теме больше не возвращались. Конецкий курил сигарету за сигаретой, а я смотрел на него, и он мне все больше и больше нравился.

Мы тогда были в том возрасте, который называют зрелым. Конецкому, вероятно, лет сорок пять, ну а мне лет на пятнадцать побольше. Хороший возраст! Постепенно разговорились. Перешли в салон. Буфетчица, наша миленькая Людочка, сервировала чай. От чего-либо более существенного Виктор Викторович категорически отказался.

И вот за чаем мы просидели до глубокой ночи. О чем только не говорили, что только не вспомнили! И тот случай на «Ермаке» вспомнили. И Арктику. И перегоны по этой тяжелой трассе. И многое, многое другое.

И я подумал: неужели это тот самый молоденький капитан сейнера? И мне как-то стыдно и совестно стало за то, что я с этаким пренебрежением отзывался в начале беседы о его книгах. Ведь все, что в них есть, — это правда, это выстрадано, и это понято именно так, как и должно быть понято.

Я увидел перед собой умного, зрелого, опытного и весьма наблюдательного человека. Видел и понимал, что ему тяжело и больно жить. Вероятно, так же больно, как Шукшину, Высоцкому, быть может — Евтушенко и всем тем, кто хотел кричать криком, видя происходившее вокруг.

Ведь время было нелегкое. Усиленно травили Пастернака, Солженицына. Приумолк и Виктор Викторович. Его тоже начали замалчивать.

Давно уснул мой попугай. Уж не помню, в который раз мы заваривали свежий чай. Плавал ароматный дымок. Пепельницы были полны. А мы все говорили и говорили.

Я проводил Конецкого до трапа. Больше мы никогда не встречались. Лишь изредка обменивались письмами и телеграммами. Видел я его на экране телевизора.

Пришли к Конецкому успех, признание, любовь читателей. Мне кажется, что никогда он не покривил душой, не совершил сделку со своей совестью, не слукавил, не делал попыток понравиться.

Но думается, на сердце тот же камень и грусть. Так же, как прежде, а может быть, и сильней болит душа. Это хорошая, честная грусть, она делает честь любому писателю, гражданину.

Но, Виктор Викторович, поздравляя вас с 60-летним юбилеем и крепко пожимая вашу руку, я от всей души желаю вам покоя и умиротворения. Не все так уж печально! Жизнь прекрасна и стоит того, чтобы ее любить.

Г. Кононович.

«Вымпел». 1989. № 6.

ИЗ АВТОБИОГРАФИИ.

Я, Кононович Георгий Осипович, родился 15 октября 1914 года в селе Краскино Посьетского района Приморского края.

Осенью 1930 г. пошел плавать, ни о чем ином не мечтал и не хотел думать. Работал матросом, плотником на судах УБЕКО советского торгового флота. Участвовал в трех гидрографических экспедициях по Дальнему Востоку. Работу любил. Осенью 1933 г. поступил на вечернее отделение Владивостокского морского техникума. Закончил его весной 1937 г.

До 1939 г. плавал на судах Дальневосточного пароходства в должности 3 и 2 помощника капитана. Осенью 1939 г. мы с матерью выехали с Дальнего Востока. (Были репрессированы отец и два брата. Отец был зам. военного прокурора Владивостока.)

Весной 1940 г. я был назначен капитаном на линейный буксир «Чкалов», работавший в Енисейском заливе, было мне 26 лет. Там меня и застала война.

22 июня 1941 г. я буксировал огромный плот из Игарки в Дудинку. Вместе с 18 членами экипажа тут же послали РДО в военкомат с просьбой направить нас на фронт добровольцами. Моя мать, у которой я остался единственным сыном, писала мне, что мое место на фронте. Но моя просьба не была удовлетворена, так как флоту нужны были люди. Мне пришлось быть капитаном, начальником судоподъемной экспедиции в Арктике, организовывать экспедицию по поиску и определению возможностей подъема пароходов «Киров» и «Архангельск», потопленных немцами в Карском море в 1943 г. Был начальником отстоя флота и зам. начальника отдела флота Норильскстроя.

По моей настойчивой просьбе в 1946 г. я был откомандирован для продолжения работы на морском флоте. Два года работал в Архангельском арктическом пароходстве старпомом, затем был откомандирован на перегон 18 судов, полученных из Финляндии в качестве репарации. Два года был старпомом на л/п «Леваневский» и семь лет на ледоколе «Ермак».

В 1958 г. был назначен капитаном-наставником арктического плавания и в этой должности проработал 6 лет. Руководил арктическими операциями в море Лаптевых, на Земле Франца Иосифа и других районах.

В 1963 г. руководил операциями всего Западного сектора Арктики. В 1958 г. мною написана книга «История ледокола „Ермак“»(к 60-летию ледокола).

В 1961 г. закончил судоводительский факультет заочного отделения ЛВИМУ и получил высшее морское образование.

В 1962 г. были реабилитированы мои отец и братья (посмертно). Меня приняли в партию.

Четыре года был капитаном т/х «Дедовск». С 1967 по 1986 г. (до ухода на пенсию) был капитаном т/х «Звенигород».

Последний наказ Георгия Осиповича:

«Для себя лично я хочу и завещаю, чтобы урна с прахом моим была предана морю у Лофотенских островов, где океан свиреп и прекрасен, штормы ужасны, волны вздымаются гигантские, где мы всегда выходили победителями в битве с их неистовой яростной силой».

Георгий Осипович погиб 15 сентября 1995 года. Был сбит машиной какой-то частной фирмы. Ему было 80 лет.

Его вдова Маргарита Александровна выполнила последнюю волю капитана.

Выписка из судового журнала т/х «Звенигород»:

«2 октября 1995 г. в 18 ч. 39 мин. В Норвежском море в точке с координатами широта 68°29′06(северная, долгота 11°28′08(восточная при глубине моря 150 м произведено захоронение урны с прахом Кононовича Г. О., 1914 г. рождения. Захоронение совершено согласно завещанию самого Г. О. Кононовича. Капитан т/х „Звенигород“ Д. И. Гаспарян».

Каждый раз, проходя эту точку, команда т/х «Звенигород», на котором Георгий Осипович был капитаном 19 лет, бросает в море цветы.

«Лофотены — 6 небольших и несколько меньших островов, под 67 1/2 — 69 1/3 с. ш., отделенные от Северной Норвегии Вестер-фьордом; опасные течения. Утесисты и гористы, с горами, покрытыми снегом. Деревьев нет, острова заселены слабо. Самый южный остров Рест».

Вот на траверзе этого острова за Полярным кругом и находится его могила.

Георгий Осипович не успел увидеть изданной свою новую книгу «Законы моря» — она вышла после его смерти.

Архивы погибли во время пожара, уже после его смерти. Погиб и верный его соплаватель попугай Яшка, который в далеких морях долгие годы скрашивал вечное капитанское одиночество.

Последнее письмо Г. О. Кононовича В. Конецкому.

ПИСЬМО, ПАРДОН, С ТОГО СВЕТА

Дорогой Виктор Викторович!

Я Вас приветствую. Пишу по следующим причинам. Во-первых, по зову сердца. Во-вторых, чтобы сказать, что мой друг Вадим Петрович Шувалов, старый капитан, слышал по радио Ваш рассказ… Он собирается Вам позвонить и поблагодарить за доставленное удовольствие. Кстати, Шувалов прототип капитана Шубина в «В стороне от фарватера» Алексея Реутова. Помните, гремела эта книга в брежневские времена.

Теперь о себе. 15 октября довольно неплохо отпраздновали мой юбилей. Такое бывает лишь раз и далеко не у всех. Рубеж, за которым вакуум.

Я всегда Вас помню и от всей души и сердца желаю Вам самого доброго.

Жизнь хороша, как бы она нас ни била. Это я говорю с уверенностью с высоты своего восьмидесятилетия, несмотря на все!

Круче к ветру, славный моряк!

Крепко жму руку.

Г. О. Кононович

01.11.94. С.-Петербург

Капитан Георгий Яффе

Владивосток, 12 февраля, 1977 г.

Дорогой, уважаемый Виктор Викторович!

Несказанно был рад получить сегодня, наконец, от вас весточку! Просто на душе как-то радостно стало…

Зима в этом году во Владивостоке необычайно холодная. За 98 лет метеонаблюдений здесь таких холодов по 26° не наблюдалось, хотя отмечен период холодных зим в 35 лет… Строения здесь на такие температуры не рассчитаны, поэтому народ мерзнет. Городская теплоцентраль пыталась поднять давление в сети — начали лопаться трубы. Меня постигло это несчастье. Лопнул радиатор в моем кабинетике, когда меня не было дома, горячая вода стояла выше щиколотки, попортила книги, архив. Последнее очень жалко, так как я готовил к печати письма покойного друга — Ю. Д. Климченко. Папка с ними лежала на стуле у радиатора и они, увы, погибли. Это большая утрата. Испортилось и погибло много рукописей и материалов. Газеты и журналы с моими опубликованными писаниями жена спасла. Спасла и книжную полку, где стояли любимые книги с авторскими надписями. Жена при этом обожгла руку. Хорошо еще, что аварийная служба прибыла минут через двадцать, могло быть и хуже.

О наших печальных событиях Вы, вероятно, слышали. В сентябре, во время тайфуна «Фрэн», погиб танкер «Баскунчак», капитан Поваров и с ним 36 или 37 человек экипажа. Кадры точно установить не смогли, судовая роль была оформлена только на 30 человек, с воды подняли 31 труп, а по направлениям ОК должно было быть 37, родственники объявились у 36! Никто не спасся! Ведомственная комиссия все свалила на погибшего капитана! А документы Регистра у него кончились в день гибели! Я делал экспертизу по заданию прокуратуры, мои выводы не сошлись с выводами комиссии, но дело прекратили «за гибелью виновного»! А прошел месяц, в Восточно-Китайском погибла, даже не дав SOS, «Тавричанка» со всем экипажем. Нашли только 9 трупов. А неделю спустя в Черном море, на подходе к Босфору, при резкой перекладке руля опрокинулась и погибла однотипная «Речица». Там 18 человек турки спасли. Это однотипные суда, правда, разных серий, с отвратительной устойчивостью. Наш главный корабельный инженер Шерстобитов в свое время отказался подписывать акт приемки этих судов, за что и поплатился местом. В декабре 1970 погиб однотипный «Поронайск» (опрокинулся), людей, правда, удалось спасти.

«Тавричанку» в январе 1971 я сам ходил спасать, когда она на выходе из Цусимского пролива, при резком повороте, внезапно легла на борт на 30° и не вставала. Хорошо, погода была штилевая, подошли быстро и на буксире привели во Владивосток. Когда при взятии на буксир последний трос обтягивали малым ходом в сторону, судно встало и повалилось на другой борт, но только на 15°. Так и привели во Владивосток. Затонула она на глубинах порядка 60 метров. Два месяца искали, чтобы спустить водолазов и определить точно причины гибели, но не нашли.

В 1977 году исполняется 120 лет со дня рождения Джозефа Конрада. Я очень люблю этого удивительного писателя. Написал о нем большую статью, использовав польские и английские источники, отдал в «Тихоокеанские Румбы», приняли, выйдет в середине года… В журнале «Дальний Восток» в марте или апреле пойдет мой материал о Ю. Д. Клименченко, редакция подтвердила.

1 декабря 1976 г. вернулся из более чем годичного плавания д/э «Капитан Марков». Это судно я строил, принимал с завода в 1968 году и плавал на нем до ухода на пенсию, когда подвело сердце. Мне из-за сердца — один инфаркт на ногах, в море, второй, очень тяжелый, трансмуральный, — пришлось осесть на берегу, к чему до сего времени не могу привыкнуть, и поэтому не удалось осуществить свою мечту — сходить в Антарктиду, хотя готовился к этому рейсу еще при постройке судна. А судно, мое родное судно, в Антарктику сходило, впервые в истории советского мореплавания форсировало море Уэдделла, строило новую станцию «Дружная» и т. д. Грустно…

Получил на днях письмо от херсонского телевидения. Откуда-то они узнали про меня, что мой крестный А. А. Пеликан был участником Цусимского боя, старшим артиллерийским офицером на броненосце «Николай I», и просят рассказать о нем и его встречах с лейтенантом Шмидтом. Я об этих встречах ничего не знаю, так можно попасть и в «сыновья лейтенанта Шмидта». Волей судеб у меня много было родственников, получивших известность. Кроме Пеликана, двоюродный брат Г. Е. Грудинин служил на ММ «Забияка» штурманом, штурмовал Зимний; двоюродный дядя Б. Вилькицкий командовал экспедицией на «Вайгаче» и «Таймыре» и много еще других, менее известных. Были и встречи… Впечатлениями Бог не обидел, если к этому добавить Амануллу-Хана, Калинина, Ворошилова, Горького и других. Нет только терпения и воли обо всем написать…

Я заболтался!

Ваш Георгий Яффе

Владивосток, 17 октября, 1977 г.

Дорогой, уважаемый Виктор Викторович!

Сегодня получил Ваше письмо и отвечаю, не откладывая…

Сначала отвечу на вопросы.

О Конраде. Было в 20-30-х годах такое издательство «Земля и Фабрика». В середине 20-х годов оно выпустило полное собрание сочинений Джозефа Конрада. К сожалению, оно у меня не сохранилось, пропало в блокаду, в Ленинграде. Пока я служил в ВМФ на разных театрах, мама пробыла всю войну в Ленинграде и всю громадную библиотеку, оставшуюся еще от отца и собранную мной, вынуждена была большей частью стопить в буржуйке, частью сменять на хлеб. Ничего не сохранилось, даже рояль стопился в печке… Не мне Вам рассказывать о тех временах…

Ближе к цели. Был у нас друг семьи, старшего ее поколения, некий Кауфман, из бывших придворных, двоюродный брат Кауфмана, генерал-губернатора Туркестана. После Октября он и кавалергард Оболенский занимались переводами с французского и английского. Оболенский преподавал в школе, где я учился, английский. Вот они оба переводили Конрада. И через Кауфмана у нас было полное собрание Конрада с его подробной биографией.

Когда в 1929 году я ехал на перегон, то встретил князя Оболенского — он был шофером такси и перевозил меня с вокзала в гостиницу. Он меня не узнал, а я сделал вид, что не узнал его.

Между прочим, не остались ли у Вас случайно какие-нибудь рукописи покойного Ю. Д. Клименченко? У меня есть три, неиздававшиеся. Я договорился с главным редактором журнала «Дальний Восток» о напечатании там неизданных произведений Клименченко. Покойный печатался при жизни в этом журнале. В марте я напечатал в этом журнале отзывы на последние книги Юрия Дмитриевича.

Коллонтай. Вы, конечно, об Александре Михайловне слышали, она умерла в 1957 году, если не ошибаюсь. Обаятельная была женщина. Когда она была послом в Норвегии, то непременно посещала каждое наше судно в Осло. Как-то забрала нас с собой показать достопримечательности. Поехали в трамвае. На одной из остановок в трамвай вошел мужчина в скромном сером костюме. Все встали, он сел, все сели. Заплатил кондуктору за билет. Мы смотрим вопросительно на Коллонтай, она поясняет: это король. Через пару остановок он встал, все встали, сошел, все сели. И никакой охраны! И за билет платил без скидок! Видите, сколько у меня знакомств с царственными особами!

Ну я, по обыкновению, заболтался, забыл, что краду Ваше время, закругляюсь.

По «Аргусу»?. Пострадал в основном капитан Быков, получил 8 лет, отсидел половину, выпустили, но обратно в пароходство не взяли, и где он сейчас — не знаю. Старпома и второго штурмана тогда уволили из пароходства с лишением дипломов на год. Сейчас плавают где-то у рыбников. Как выяснилось на следствии, там на «Аргусе» был сплошной курорт. От самого Владивостока, с заходом в Сингапур, идя на буксире, не сделали ни одного определения! Ни одной обсервации! Когда «Тикси» их отпустил с буксира и они пошли самостоятельно, то только старпом взял одну (ОДНУ!) линию, и ту Быков не счел нужным принять во внимание, т. к. перенос ему показался чрезмерно большим! А он оказался верным!**

Уже после ухода на пенсию мне довелось расследовать дело по гибели двух научных сотрудников с НИС «Д. Менделеев», на тех же островах Каркадос, точнее, у того же острова Рафаэль, только не в лагуне, а с западной стороны. Смельчаки умудрились на катерке, речном «Прогрессе», выйти из лагуны в море и пойти вдоль берега на север. Только вышли из-за северного мыса острова, их первой же океанской волной опрокинуло. Двое погибли, один спасся.

Все-таки я заболтался!..

Жму морскую руку.

Ваш Георгий Яффе

Владивосток, 28 апреля 1978 г.

Дорогой, уважаемый Виктор Викторович!

Я Вам уже писал (из больницы) о том удовольствии, которое я получил, читая «Морские сны»… Еще раз буду просить, нет, умолять, не отходите от морской тематики, не убивайте курицу, несущую золотые яйца. Не бойтесь прослыть однобоким, это не страшно…

…Для обоюдного знакомства посылаю две свои фотографии — по времени одна от другой отделена полувеком! Курсантскую фотографию 1926 года специально переснял со случайно сохранившегося, пожелтевшего экземпляра. Я, кажется, писал Вам, что учился вместе с Горшковым и Касатоновым, но, будучи неудачником, — как говорят в Одессе, «шлеймазлом», — в адмиралы не вышел. Володя Касатонов, правда, не гнушался поболтать при встречах, а Горшков делает вид, что не узнает. Последняя встреча с ним была в конце войны — вот он уже адмирал, а я скромный капитан-лейтенант, да еще призванный из запаса. Тогда он еще меня узнавал, правда, подчеркивая дистанцию между нами. Я не в обиде, не знаю, чья жизнь прошла интереснее, кто больше и чего повидал. Я повидал за свои морские скитания столько, что мне уж и выдумывать ничего не нужно.

Вскоре после войны мы приняли в качестве трофеев в Киле немецкие тральщики и повели на Черное море. Командовал отрядом контр-адмирал Гущин; я был в составе отряда, командовал тральщиком № 122. Это были угольные галоши, достаточно тихоходно-быстроходные, но в тральщиках нужда была огромная, и нужно было брать то, что есть, строить чудеса минной техники стали позже. Но я не об этом. Проследовав через Кильский канал и преодолев Северное море и канал, зашли в Портсмут, где стали в док и на ремонт. Простояли около месяца. Холодная война тогда еще не началась, русские были в большом фаворе. Прибывает к нам, в Портсмут, гонец из посольства и сообщает, что британские величества соизволят встретиться с советскими морскими офицерами. На британском престоле в то время восседал ныне покойный Георг VI и его супруга Елизавета — мать ныне царствующей. Известно, что в Англии короли царствуют, но не правят, так что встреча должна была иметь чисто символическое значение. Но тем не менее… началась авральная подготовка к встрече. Спешно было сшито новое обмундирование для офицеров, тщательно отобранных для встречи. Были назначены, кроме самого адмирала, командиры всех кораблей — кроме одного дежурного, флагспециалисты и, естественно, политработники. Всего группа в 15 человек. Из посольства сказали, что много, не больше 12-ти. Сократили двух замполитов и одного флажка? получилось требуемое число. Отдали в мастерскую позолотить пуговицы. Наконец, из Лондона пришел за нами автобус, и через несколько часов пути мы оказались в отеле «Кингкорт», недалеко от посольства. Там нас постригли, утром побрили, препроводили при полном параде в посольство, где нам была прочитана лекция о правилах поведения и хорошего тона, втолковали все, обо всех мелочах, кроме… но об этом после.

Во второй половине дня, после обеда в посольстве, нарочито очень сытного (это тоже имело смысл, чтобы не хапали угощение, если таковое будет), по протоколу был запланирован чай. Пришли машины, и нас повезли в Букингемский дворец. Проехали по знаменитой улице (забыл название), мощенной цветным асфальтом, мимо часовых в медвежьих шапках, к парадному крыльцу.

Нас повели в аудиенц-зал, где мы построились в шеренгу, выпятив груди. Появилась королевская чета, о чем предупредил какой-то замусоленный чин, как потом оказалось — церемониймейстер. Вообще, бросилось в глаза, что и ливреи у лакеев основательно замусолены — видно, на содержание двора средства выделялись не густо.

Георг был в спортивном костюме, брюках гольф, Елизавета в длинном голубом платье со шлейфом и лентой через плечо — как рисуют царственных дам на лубочных картинках. Король обошел вдоль строя, каждого ему представили по заранее составленному списку, который держал в руках камергер. Не обошлось без конфуза: Ветошкин и Миллер стали не на свои места, и их перепутали. После этого Георг сказал несколько слов. Переводчик разъяснил, что «хиз маджестик» извиняется, ему надо ехать на охоту, с нами займется его царственная супруга. После этого он ушел, а мы подошли и приложились к руке Елизаветы. На этот раз Миллер и Ветошкин заняли свои правильные порядковые номера и их представили правильно.

После церемонии представления нас пригласили в соседний зал, где был накрыт большой Т-образный стол. Королева села во главе стола, по центру верхней черточки «Т», по правую руку посадили адмирала. Мне досталось место в углу буквы «Т», ближе всех от королевы, по другую сторону стола — сел визави адмирала. А Ветошкин, наш флагштурман, очутился в самом конце стола, в торце «Т» у основания литеры, лицом к королеве (я сидел левым плечом к ней). Посадили вперемешку — один наш, один или одна из придворных.

На столе в вазах и блюдах какое-то печенье, фрукты, пирожные, сыр, какие-то джемы, мармелады, молоко и т. д. У каждого за спиной вырос лакей. Не знаю, как у других, но от лакейской опеки аппетит, даже если он есть, пропадет. Не успеешь подумать, только посмотришь на вазочку с каким-нибудь чудом, как из-за спины протягивается рука в белой перчатке и тебе кладут на тарелочку! Как он угадывает направление твоего взгляда, стоя за спиной, — ума не приложу. Но угадывает, и безошибочно!

Королева о чем-то мило щебетала с адмиралом, Гущин делал вид, что все понимает и старался молчать, выражая весь внимание и почтение, иногда вставляя скороговоркой что-нибудь, вроде «Иесс» или «Майна брашпиль, вери гут сундук». Все шло по протоколу, было очень «весело» и мило. Подали чай — из-за спины поставилась чашка тончайшего фарфора — даже страшно, чтобы не раздавить в моряцких пальцах (хотя нам предварительно сделали всем маникюр), и заполнили их чаем с молоком по-английски — сначала наливается горячее, стопленное до коричневого цвета молоко, а потом доливается крепчайшим чаем, видимо, «Липтоном». Желающим, вместо молока, по особой просьбе наливали с лимоном. Адмирал и Ветошкин оказались в числе последних.

В общем, все по протоколу… И вдруг! Об этом предупредить забыли! Ветошкин, допив чай, залез, аккуратно, двумя пальцами в чашку, достал ломтик лимона, отгрыз сердцевинку, сжевал, а корочку положил, так же деликатно, в чашку!

Английские леди и джентльмены, их лордства, смотрю, надулись, покраснели, вот-вот лопнут от такого шокинга. Адмирал посуровел, сейчас сорвутся у него с языка не предусмотренные «протоколом» «мостиковые выражения». Королева тоже заметила лимонный трюк капитан-лейтенанта Ветошкина и наступившее замешательство, чуть заметно улыбнулась уголками губ, залезла в чашку, достала и сжевала лимон! Что тут было! Как будто шквалик пронесся по зеркальному морю! Все джентльмены и джентльменши, у которых был чай с лимоном, залезли в чашки и сжевали лимон, некоторые даже с коркой! Как бы соревнуясь между собой, кто скорее, и косясь — видит ли королева!

Говорят, что теперь в Букингемском дворце до сих пор пьют чай с лимоном «по-русски». Мне кажется, такой такт может проявить только королева…

И еще один случай. Был на «Рошале» у нас дневальный — Додик Мороз. Вспомнил о нем вот почему. Сценарий «Полосатого рейса», кажется, Ваш? Давно смотрел, точно не помню. Так вот. Ежегодно, по весне, в Ленинграде проводились международные зоологические аукционы. Проще — продают на экспорт зверье, кто больше даст. И вот в очередной рейс на Гамбург грузят нам на палубу клетки с разными хищниками: барсы, рыси, медведи и т. д. И одну клетку с уссурийским тигром. Ее поставили на первый трюм, чтобы с мостика видно было все время. Сопровождал зверье старик Гагенбек Карл. Он попросил выделить ему кого-нибудь из команды, двух человек, смотреть за зверями, кормить их. Вызвались Додик Мороз и Сергей Дубинин. Первому досталась носовая палуба, Сереже — кормовая. Все было хорошо, погода отличная. Уже проходили южную оконечность Готланда — вернее, уже прошли, на рассвете уже не было видно за кормой. На вахте был старпом Сыробоярский, Александр Михайлович, маленький такой, с усиками, за глаза звали его Чаплиным, он за границей и на берег ходил в котелке. Был такой случай: швартуемся в шлюзах, в Гольтенау. А навстречу в соседний шлюз — «Комсомол», был такой маленький пароход, на 1200 груза. Сыробоярский до «Рошаля» на нем плавал. Швартуется он на баке. С «Комсомола» кричат: «Сыробоярский, Сыробоярский!» Он довольный поворачивается: «Вот как меня там любят!» и машет рукой. Там увидели и кричат: «Сыробоярский — х… голландский!» Получился конфуз.

Но я не об этом. Я в рубке, только сменился. Вдруг старпом вбегает в рубку и закрывает дверь на ключ! Поворачивается к нам, а глаза на лице не умещаются! «Там, там…» И через минуту видим через стекло, как по мостику, обмахиваясь хвостом, медленно шествует, именно не идет, а шествует тигр! Оказывается, Додик кормил и забыл закрыть на задвижку клетку. Полосатик и вышел погулять. Настроен он был мирно — сыт, но за штаны Сыробоярского не ручаюсь. В общем, сыграли тревогу, шлангами загнали гуляку в угол у полубака, замотали в брезент и втиснули в клетку. Дубинин настаивал всунуть туда и Додика, но предложение отвергли.

Я заболтался, надоел Вам изрядно. Да и писать — это длинно, вот если рассказать — недели бы на три хватило баек, и все быль!..

Ваш престарелый моряк Георгий Яффе

Герои, скитальцы морей альбатросы!

Застольные гости громовых пиров!

Матросы, матросы!

Виктор Викторович!

Еще раз с Новым годом! Большой, дальневосточный, моряцкий привет!

Страшно жалею, что не смог с Вами встретиться в октябре, когда Вы были во Владивостоке на «Северолесе». Мне об этом сообщили уже постфактум, когда вы уже улетели — вечером того дня я вернулся домой из санатория… В мое отсутствие состоялся так называемый «симпозиум по маринистике», и меня даже не предупредили и не пригласили, хотя формально я числюсь куратором сектора маринистики при Приморском отделении Союза писателей. Не пригласили, мне думается, по тем причинам, что, несмотря на все мои многолетние усилия, по существу, маринистики у нас во Владивостоке нет и никто не хочет писать на морские темы. Пишут о чем угодно — о колхозах, о шахтерах, партизанах и т. д., а моряков не замечают. Был Халилецкий, умер. Но он писал о военных моряках, а о торговых, после Гука и Кучерявенко, никто не пишет, а они уже много лет не берутся за перо, старенькие и больные. Начал писать Князев, но, по существу, морского у него только декорации, а действие может быть в любой декорации, ничего не изменится. Морского духа, аромата моря, морской души нет.

Об этом симпозиуме я узнал из газетного отчета и из него увидел, что морских произведений даже не обсуждали. Когда я спросил, почему меня не пригласили, Князев отвел глаза и сказал, что я бы непременно выступил, раскритиковал бы, так как маринистических произведений не было, и испортил бы всю обедню. Ну Бог с ними! Здесь ничего не поделаешь. Владивосток — портовый город, а психология у местного начальства сухопутная, у руководства местного моряки не в почете, не то что в Одессе. Даже площадок для строительства жилья морякам вблизи порта не выделяют, только на самых далеких окраинах города. У руководства полностью отсутствует морской образ мышления. А отсюда все и идет. Характерно, что в здешних мореходках местных парней почти нет, все учащиеся приезжие, а свои подаются куда угодно, только не в моряки. Местное издательство морской тематикой не интересуется, даже издание «Тихоокеанских Румбов» прекратили!

С огромным удовольствием прочитал «Вчерашние заботы»!.. Бесподобно! Хотя мне писали из Ленинграда, что там кое-кто книгу страшно ругает. Думаю, что ругают те, кто узнал себя, увидел в качестве прототипов главных персонажей. А мне понравилось. Необыкновенно правдоподобно, я узнал многих своих соплавателей и знакомых. Ушастик — вылитый стармех Котельников, с которым я плавал лет 25 назад. Все черты характера, поведения и даже внешность — все сходится, вплоть до «нюансов». Фомичев — тип более распространенный, это и Тимоша Кривошихин, и ушедший на пенсию Бабенко, и т. п. А Спиро — типичный Ханжонков, был у меня в шестидесятых годах такой старпом. Вот Рублевых не приходилось встречать, а тети Ани и Соньки Дедкины со мной плавали во множестве.

Большое спасибо за теплые страницы воспоминаний о покойном друге — Юрии Дмитриевиче Клименченко. Мы дружили с двадцатых годов, еще школьниками. Вместе подались в яхт-клубы. Он в речной — на «Революцию», а я в только организованный яхт-клуб «Водник» на Петровском острове. Там после подготовки мне доверили командовать швертботом «Кобчик» — на нем я перевернулся на Неве, выше Троицкого моста…

Н. Н. Василевская прокрутила мне пленку с Вашим интервью. Очень интересно и приятно было услышать Ваш голос. Вы правы, у А. И. Щетининой был инсульт, тяжелейший… Начав в 20-х годах морскую карьеру, она старалась ни в чем не уступать мужикам. И в этот Новый год в Клубе капитанов «откушала» как следует, несмотря на перенесенный инфаркт.

Первый раз она была назначена капитаном в 1935 году, когда для рыбников в Германии закупили суда. Она была, не знаю уж с чего началось, в очень близких отношениях с Жемчужиной, женой Молотова. Та вершила тогда дела в наркомате пищевой промышленности, к которому относились и рыбники, ездила сама на приемку судов в Гамбург.

Анна Ивановна не первая в мире женщина-капитан. Насколько мне известно, первой была какая-то ирландка еще в 16 веке, а позже, в 1880-х годах, Мария Ивановна Копытова из Архангельска. Она командовала парусниками, у норвежских судовладельцев, так как по царским законам в России не полагалось. Далее была М. Джонсон, американка, первая командовала пароходом, об этом сообщал журнал «Русское судоходство» в 1907 году. Далее список уже длинный, напомню только Татьяну Петровну Дьяченко, у которой Анна Ивановна еще в конце 20-х годов плавала практиканткой с 3-го курса.

В пароходстве она плавала немного — во время войны, сначала полгода на Балтике, потом 3 года здесь. Затем до 1973 года преподавала в училищах — в Ленинграде и во Владивостоке, в 1973 перешла наставником в пароходство, занималась историей пароходства.

Не знаю, старая развалина, могу ли я считать себя еще моряком. Как меня подкосили врачи, заставив в 64 года уйти на пенсию, чем и довели до второго инфаркта, так я в море выходил только пассажиром, всегда по приглашению капитана — кого-нибудь из плававших у меня когда-то помощников. Таких капитанов в позапрошлом году я насчитал 92 человека…

Продолжаю письмо после большого перерыва, начав его в январе, заканчиваю в последней декаде февраля — грипповал.

За это время и разыгрались события.

Мне афганский вопрос близок по двум причинам. В 1925 одну навигацию служил в Аму-Дарьинской погранфлотилии, на афганской границе. Имею на счету двух кабанов и одного тигра, также разгром басмаческой банды, переправлявшейся в Афганистан с мешком золотых десяток — подать бывшему хану бухарскому, который сбежал тогда. И второй случай в 1938 году. Служил на ЛК «Марат». Летом стояли на рейде в Лебяжьем. Вдруг подняли ночью, срочная погрузка. Подвели «Первенца», была такая баржа из остатков старого броненосца. Доставили кучу продовольствия, поваров и официантов из «Европейской» и «Астории», новые (!) брюки для всей команды, белые (!) — Вы знаете, что на Балтике белых брюк не носят, это привилегия черноморцев. В общем, утром было приказано одеться по форме «раз», построили по большому сбору и объявили, что находившийся в первый раз в Европе с визитом король Афганистана прибудет на линкор со всеми членами нашего правительства. Меня и Колю Левченко, за рост, назначили фалрепными, на нижнюю площадку трапа. Около половины одиннадцатого на рейд прибыла из Ленинграда ЭМ «Калинин» под флагом Председателя ЦИК и афганским — черное знамя с иероглифами, стал на якорь — была зыбь, работал свежий вест и ЭМ подойти к борту не смог. Был тогда в Кронштадте катер командующего — паровой, с ярко надраенной медной трубой, на нем и пересаживали гостей. Первым пришел «Калинин». Мы с Левченко выбрали момент, когда катер приподняло на зыбь, и подняли Михаила Ивановича как пушинку. Михаил Иванович, к великому нашему удивлению, став на площадку трапа, поклонился, вежливо поздоровался и пожал нам руки. Это под «Захождение», когда все стоят по большому сбору!

Вторым катером прибыл Амманула-хан — король был в сопровождении командующего Викторова (великий был матерщинник). С королем нам пришлось попотеть, он был килограмм на сто сорок, выдернули со второго раза, за что Викторов не стесняясь «покрыл» нас, как только он умел. Потом был парадный обед. Для гостей повара готовили отдельно, на офицерском камбузе. Помню, что баранов таскали по двое одно блюдо, зажаренных целиком. Все это уже история, но я считаю себя причастным к афганским событиям. А «Калининым» в начале войны командовал мой соученик Петька Стасов…

Вообще, оглядываясь на прожитое, сам удивляюсь, сколько было у меня в жизни встреч с интересными и известными людьми! Не хватает только у меня терпения написать мемуары, а больше всего смущает то, что никто не захочет печатать. Уж кто-кто, а Вы знаете, как трудно пробить хоть строчку в издательствах! А писать в пустоту не хочется.

В 1977 году было 120-летие Дж. Конрада. Написал загодя книгу — небольшую, листов на восемь о нем, сдал в наше издательство года за четыре. Все обещали и, наконец, сократив до шести страничек, дали в альманахе — в последнем номере «Тихоокеанских Румбов». Вот так. Ленинградцу Урнову удалось выпустить о Конраде книжечку примерно такого же объема в издательстве «Академия», но годом позже.

Горький писал о Конраде как об основателе нового жанра и о самом читаемом в Европе писателе, Хемингуэй, Грэм Грин и Фолкнер считали его своим учителем, а Андре Жид специально выучил английский, чтобы читать Конрада в подлиннике. А у нас для его книг нет места!

Собрание сочинений Конрада и всю нашу библиотеку во время блокады моя мама сменяла на два мешка капусты и три буханки хлеба… Тогда же она выменяла на харч два подлинных этюда А. Иванова к картине «Явление Христа народу». Один — голова нищего, второй — купальщик. Оставались от моего крестного А. А. Пеликана…

В следующий раз напишу о встречах с Марселем Кашеном. Мои воспоминания издало брошюрой в 1968 году АПН, на русском и французском. За нее я получил премию от «Юманите»!

Ваш старый экс-мастер Яффе

23 февраля 1980 г.

Владивосток, из дома с видом на порт.

Дорогой экс-мастер!

Ваше письмо здорово припозднилось, получил его дней десять назад.

Как показалось мне, морской образ мышления в Вашей морской комиссии при Союзе писателей действительно отсутствует полностью, а сам Князев произвел на меня отвратное впечатление своим подхалимажем перед москвичами и хамством в сторону низших «своих».

В БМП мои «Вчерашние заботы» взорвались, как водородная бомба. Я, догадываясь, что будет скандал, решил подстраховаться: сделал очень трудный рейс в прошлом году на Антарктиду, а потом сразу пошел дублером капитана в Арктику. Получил там пять дырок в первом трюме и оказался у Вас во Владивостоке. В результате этих двух подвигов я остался без зубов: еще в Антарктиде начался жуткий парадонтоз, а после Арктики угодил в клинику с сердечком и к тому же вырвали 18 зубов. Плюс к этому никакие мои суровые подвиги не помогли, и я вылетел из БМП, как пробка из теплого шампанского. Пошли-поехали на меня разные морячки писать бумажки — и в Союз писателей, и в обком. И пришлось мне в 51 год завязать с морями. Очень было горько и обидно. Да и сейчас еще не прошло — болит. Однако за своего Фому Фомича я, простите за нескромность, горд и рад — получился он у меня, сукин сын.

Пишется сейчас трудно: большой перерыв был + не Чехов я: не могу писать, когда боль, когда болезненное состояние. Какой он сверхчеловек был, а? Всю жизнь с кровохарканьем писать нежно и мощно…

Люблю Ваши письма. Не забывайте меня.

Ваш Виктор Конецкий

13.08.80

Владивосток, 29 сентября 1980 г.

Дорогой Виктор Викторович!

Вернулся днями из Хабаровска, где пробыл больше месяца, и дома застало меня Ваше письмо…

В Хабаровске я участвовал в качестве эксперта в сессии (выездной) Верховного суда по сложному аварийному делу. Рыбаки ухитрились потопить большую плавбазу в 19 тыс. тонн прямо у причала. И такое бывает!

Я отдыхал в санатории, когда получил вызов, совершенно для меня неожиданно. Это уже второй раз в этом году. В мае такой же вызов был на выездную сессию Верховного суда во Владивостоке.

А предыстория этого такова: лет пятнадцать тому назад я был в Москве на коллегии Министерства. Неожиданно коллегию прервали и участников пригласили в Кремль на совещание к Косыгину, которое продолжалось три дня. Капитанов было четыре или пять, по числу пароходств, представленных на этом заседании коллегии. Нас представили Косыгину, про меня сказали: «Это лучший специалист по морской практике и вообще морскому делу в системе ММФ». Как результат этого, Косыгин вызвал на второй день совещания меня и предложил высказаться без формальностей о работе морского флота. Я говорил 45 минут! Целый доклад экспромтом! В секретариате потом удивлялись — Косыгин никому не давал говорить так долго! Видимо, заинтересовал. Я не лез в цифирные дебри, а рассказал о людях, которые мешают работать, и о тех, кто толкает флот вперед. Рассказал, как умел, о людях типа Фомы Фомича, о перестраховщиках из управления. Все наболевшее выложил. А результатов до сегодняшнего дня никаких. Но, видимо, Алексей Николаевич все-таки запомнил, потому что в 1976 г. меня вызвали на разбор сложного столкновения, как мне сказали, по его указанию. Так и пошло.

На процессе в мае с. г. я разбил три экспертных заключения, составленных комиссионно в ЦНИИМФ, ТИНРО и ВВИМУ кандидатами наук и доцентами кафедр, опутанных частоколами интегралов. Уже когда вернулся из Хабаровска, меня ознакомили с решением Президиума Верховного суда с вынесением мне благодарности за этот процесс. Из благодарности пальто не сошьешь, но все-таки приятно…

Вчера был у Радынского — «дегустировали» французский коньяк и португальский портвейн. Никак не могли распробовать, в чем суть, пришлось для сравнения изничтожить и пару бутылок грузинского «Двин». Решили, что армянский коньяк лучше. Была Нина Петровна Василевская, может, помните, она с радио и записывала Вас на пленку, когда Вы были во Владивостоке. Конечно, вспомнили Вас. Нина Петровна (интересная женщина) рассказывала, сколько желчи и яду было высказано Князевым в Ваш адрес! Эти пигмеи собирались писать на Вас «клеветоны» и в Союз писателей, и в ЦК, и чуть ли не в ООН! Нет ничего страшнее и гнуснее зависти бесталанных таланту! И их не трожь!.. Вообще юмора и острословия, если они устремлены не абстрактно, а на подлинные факты, у нас не любят. Критику вообще не любят, а уж если она облечена в хорошую языковую форму, то уж не стесняются в средствах, чтобы покарать обидчика. Не выносят, когда кто-либо явно умнее «обывателей» от пера. Ну, я залез в область, которую не люблю затрагивать, чтобы не бередить старых ран… Не буду больше…

Ваш старый капитан Георгий Яффе

Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев)

1

Не следует путать серьезного писателя с торжественным писателем. Серьезный писатель может быть коршуном или соколом, или даже попугаем, но торжественный писатель — всегда сыч.

С. Колбасьев

Этот человек любил дразнить гусей.

Шествует по тихой пригородной улице стадо милых, мирных, глупых, жирных от своего спокойствия, в сознании своей значительности гусей.

Умные, деликатные люди, встретив гусиное стадо, отводят даже глаза в сторону, ибо знают, что и случайный взгляд, не говоря уже о тыкании пальцем и усмешке, вызовет сперва у вожака, а затем и у всего стада приступ шипения, изгибания шей и довольно опасную коллективную атаку.

Но вот находится пятилетний малец, который тоже знает, что с гусями шутить — дело опасное, но — анфан террибль! — удержаться не может и начинает прямо в морду гусиному вожаку двумя пальчиками шевелить, ибо в душе его уже живет неистребимая веселая ненависть к тупому, самодовольному гусиному стаду.

Увы, такие пацаны рано или поздно кончают плохо.

А существовало бы ныне человечество, кабы они не рождались время от времени на свет божий?

«Документальный метод великолепен, но необязателен. Кроме того, он мне надоел. Сейчас нет журнала, не набитого до отказа фактами и автобиографиями, нет людей, не занятых писанием человеческих документов. Я не сомневаюсь в их праве на это, но полагал бы необходимым ограничить их вредную деятельность. Они врут лучше любого беллетриста. Поэтому я предпочитаю заниматься откровенной перестановкой материала и не претендую на историческую точность».

Ну и досталось же Колбасьеву за подобные пассажи-декларации, за этакие гардемариновские наскоки на «факты», «автобиографии», за отсутствие претензий на историческую точность.

Какой бог или сатана всю жизнь заставлял его подставлять голый живот под сокрушительный хук любого критика?

И ведь никакой последовательности в саморазоблачениях:

«Плаваешь на своих миноносцах и врешь сколько влезет, потому что морские специалисты не занимаются литературной критикой, а литературные критики не знают морской специальности… Доволен самим собой и своим радиограммофоном…»

Эх, зачем же так лихо и бесшабашно кренить яхту на повороте? Ведь черпаешь бортом! Да еще и действительно привираешь: сам-то ни на йоту не отходишь от честной внутренней правды — потому-то и живы твои книги…

А зачем бросать в лицо тридцатых годов: «Я был петербуржцем, не любил Москву и любил Киплинга!» Зачем тебе ворошить такое свое прошлое, когда ты давно живешь в Ленинграде, Москва давно столица, а Киплинг — бард британского империализма и наглухо засунул свой талант в узкие ножны английского колониального тесака?..

И зачем эта вечная ирония? Ведь «ирония» в буквальном переводе означает «притворство», этакое лукавое, озорное притворство… Но только что — в конце двадцатых годов — на твоих глазах врезали по «Двенадцати стульям» так, что гусиные пух и перья полетели, — за «богемно-нигилистическое отношение к действительности», а ты в пекло Гражданской войны ведешь своих героев. И ведь знаешь высказывание Михаила Михайловича Зощенко о том, что литература — дело опасное, схожее с изготовлением свинцовых белил…

А зачем, коли ты профессиональный моряк, известный писатель, удачливый дипломат, еще лезть в драку за джаз? Ведь именно тут скрестились критические мечи: «Что мы называем легкожанровой музыкой? Это музыка бара, кафе-шантана, варьете, „цыганщина“, джазовая фокстротчина и т. д. — все то, что составляет музыкальный самогон…» Борцы за джаз! Я джаза меч на берегах Невы держал. Но я устал, хочу прилечь, и я борьбы не выдержал.

Это «устал и захотел прилечь» после очередной проработки наш неунывающий Леонид Утесов. И Сергей Адамович бросил ему спасательный круг.

Интересно, что и такой серьезный, не любящий по мелочам дразнить гусей писатель, как Бабель, тоже счел себя обязанным высказаться по джазовому вопросу: «Революция открыла Утесову важность богатств, которыми он обладает, великую серьезность легкомысленного его искусства…» И Колбасьев и Бабель увидели в джазе не истеричность, надрыв и цинизм, как видел «лауреат джазового века» Скотт Фицджеральд, а оптимизм личности, которая после революции получила право на импровизацию, на выявление себя и в коллективном творчестве, и — соло.

2

С самой шестой роты они были вместе. Учились в одном классе. И рядом стояли в строю, вместе плавали и гребли на одном катере, вместе ловчили в лазарет и делали Арсена Люпена…Всерьез можно говорить только об одной традиции корпуса, о действительно древнем и неистребимом законе братства всех воспитанников в строгом законе, не допускающем даже малейших проявлений неверности… И во все времена измена братству каралась с предельной жестокостью.

С. Колбасьев

Конечно, затея с Арсеном Люпеном — тоже юношеская фронда и дразня военно-морских корпусных гусей. И вполне закономерно, что в картинной галерее против ниши дежурного по батальону возник аншлаг «я умер».

Это, если вы читали Колбасьева и помните, произошло в феврале 1917 года.

Кажется, давняя история, мезозойская какая-то эра, а на деле — близко. Человеческие судьбы обладают удивительной силой эстафетности и способностью неожиданно переплетаться.

Прошлой осенью был у меня в Комарово его одногодок Борис Борисович Лобач-Жученко, внук Марко Вовчок. В прошлом авиационный штурман и авиационный приборостроитель, литературовед и… яхтенный капитан. Прибыл он, чтобы пригласить меня принять участие в кругосветных парусных гонках.

Смотрю на Бориса Борисовича, удивляюсь его моложавости, густой шкиперской бородке, поджарости, быстрой и решительной повадке, спрашиваю:

— Интересно так долго жить?

— Да, если можешь ухаживать за собой сам и путешествовать в одиночестве.

— Ваша главная ошибка в жизни?

— В сорок и пятьдесят лет беспрерывно думал о том, что жизнь кончена и все уже в прошлом. Роковая ошибка. Только в шестьдесят смог избавиться от этого наваждения. И только после шестидесяти, последние двадцать пять лет, живу свободно от гнета смерти и весело.

За разговорчиками он выпил коньяку, две чашки крепчайшего кофе, и тут выяснилось, что Борис Борисович влюблен в тридцатилетнюю украиночку и что это самое великое и прекрасное чувство в его жизни. Для документального подтверждения этого факта Борис Борисович извлек из пиджака бумажник, а из бумажника фотографию украиночки.

Я интересуюсь:

— Где это вы получили такую закалку и закваску?

— В Морском корпусе.

— Это в каком же году вы его кончали?

— В семнадцатом.

— Борис Борисович, а вы случайно Сергея Колбасьева не знали?

— А вы «Арсена Люпена» читали?

— Конечно. Мне послесловие к Колбасьеву писать надо.

— Так Лобачевский — это я, грешный. Только там Сергей накрутил на меня всяческих безобразий…

Ба, надо же! Борис Лобачевский! «Юноша способный, но с поведением всего на девять баллов и к тому же язвительный…» Гардемарин, который шестьдесят лет тому назад «безошибочно умел попадать в лазарет, когда ему только хотелось, и обязательно выписывался в пятницу, чтобы в субботу пойти в отпуск». Который отлично умел ладить со всеми врачами и даже со сварливым Оскаром Кнапперсбахом, по специальности акушером…

И вот этот «неистребимый и изобретательный шалопай» Лобач-Жученко — Лобачевский — Арсен Люпен сидит живехонький передо мной на фоне неплодоносящих комаровских яблонь в Доме творчества ленинградских писателей и уговаривает отправиться в кругосветную гонку на парусной яхте. И уговорил! Но, к счастью, гонка не состоялась…

— Как вы умудрились уцелеть в мировую, в Гражданскую, в тридцатые, в Отечественную?

— Это у Сергея объяснено. Помните? «В силу железного закона войны на фронте всегда собирается значительно лучшее общество, нежели в тылу». Лез в пекло, ибо наступление — лучший вид обороны.

— А как вас занесло в небеса, в авиацию?

— Сразу после корпуса соблазнили туда Борис Чухновский и Волынский — этот потом разбился в Севастополе… И Васька Лавров — этот потом командовал воздушными силами республики…

Врать не буду, каких-нибудь распространенных воспоминаний о Сергее Колбасьеве мне из Арсена Люпена выудить не удалось. Только ругал он своего дружка за то, что в книге Лобачевский курит, а он, Борис Борисович Лобач, в те времена не курил. Ругань его была полна нежности. Вспомнил еще, что у Сергея для стихов была тетрадь в жестком переплете и с ключиком…

Я не удержался и задал дурацкий читательский вопрос на тему «было в жизни или не было»:

— А все-таки вот старший лейтенант Иван Посохов пришел к выводу, что в подвешивании брюк лейтенанта Стожевского на люстру участвовали двое, из коих один стоял на стуле и держал на руках другого. Так вот, Борис Борисович, безумно хочется знать, кто из вас был наверху, а кто внизу?

— Забыл. Это все мелочи, Виктор…

3

Лейтенант, водивший канонерки Под огнем неприятельских батарей, Целую ночь над южным морем Читал мне на память мои стихи…

Н. Гумилев. Из книги «Огненный столп»

Никаким лейтенантом, который водил канонерки под огнем неприятельских батарей, Сергей Колбасьев быть не мог. Но то, что в Крыму он читал Гумилеву над южным морем его стихи, — возможно, ибо с мая по июль 1917 года в качестве практиканта Колбасьев плавал на эскадренном миноносце «Свирепый» в действующем отряде Черноморского флота. Есть у него юношеский рассказ «Самсун». Самсун — задрипанный турецкий портик недалеко от Синопа — нахимовские места. Миноносец несется из Батума и крушит вражеские фелюги в Самсуне, перепуганные турки сдаются и преподносят лихим ковбоям-победителям сувениры — шикарные турецкие коврики. Начинается рассказ так: «Голый начальник сидел на спасательном круге и греб обеими руками», — отменное начало для рассказа о вполне бессмысленной империалистической войне. Начальник, конечно, штабная крыса… Дались же автору начальники!

Задира и драчун родился в 1899 году.

Шестнадцати лет поступил в Морской кадетский корпус.

Девятого марта 1918 года досрочно выпущен в связи с закрытием корпуса, назначен на линкор «Петропавловск» — Балтика. Осенью 1918 года в должности артиллериста на эскадренном миноносце «Москвитянин» перешел с Балтики на Каспий, принимал участие во взятии Энзели. (Сей секунд — на ловца и зверь бежит — прочитал в газете: «Сдав улов кильки, сейнер „Поднятая целина“ бросил якорь в мелководном заливе Каспийского моря. Когда снимались, чтоб следовать к новому месту улова, якорь-цепь выбиралась с трудом. На якоре оказалась старая, обросшая илом торпеда. Самым малым ходом сейнер последовал к песчаной косе у рыбачьего поселка Баутино. Прибывшие минеры разоружили торпеду. Она оказалась с миноносца „Москвитянин“, который затонул в мае 1919 года во время боя с английской эскадрой». Вот как все в жизни пересекается-то!)

С октября 1918 года по май 1919 года Колбасьев служил в должности помощника командира и старшего помощника на эскадренном миноносце «Прыткий» в составе Волго-Каспийской флотилии. В сентябре 1919 года на уже родном линкоре «Петропавловск» участвует в обороне Петрограда. Июль 1920 года — переводится на Азовскую военную флотилию командиром второго дивизиона канонерских лодок, одновременно командуя канлодкой «Знамя социализма». 24 октября 1920 года назначается старшим флагманским секретарем начальника базы в Таганроге. С 1 февраля 1921 года — начальник оперативного отдела штаба действующей эскадры Черного моря с одновременным исполнением обязанностей командира дивизии минных истребителей и сторожевых катеров. 15 февраля 1922 года по ходатайству наркома просвещения А. В. Луначарского об откомандировании с флота для работы в издательстве «Всемирная литература» приказом наркома по морским силам увольняется в запас…

Не ручаюсь за точность дат — в разных архивных документах они разные. Но и то подумайте: время-то какое было не бумажное! И еще подумайте: уже в 1922 году правительство переводит боевого командира с флота в литературу — приказом переводит!

Флотский послужной список Колбасьева здесь мне больше всего нужен для музыки (ударение обязательно на «ы»!) названий, дат, должностей, имен легендарных ныне уже кораблей…

Из газеты «Правда» за 1922 год: «На 8 февраля в Московском отделе труда зарегистрированы 17 871 чел. безработных, из которых 6798 мужчин, 7664 женщины и 3409 подростков». «В Херсоне голод косит не менее 40–50 жертв ежедневно. В уезде картина еще более потрясающая. На улицах валяются голодные, оборванные люди, взывающие к помощи. Кражи, налеты, грабежи достигли невероятных размеров. В 20 волостях голодают свыше 100 тысяч человек. Положение катастрофическое». «Старый, седой Волхов!.. На его волнах сейчас копошатся свыше 5000 рабочих…Одна деревушка помешала строительству электростанции — ее разом снесли с места, построив для крестьян в стороне новенькие домики». «Устроенный Домом печати в воскресенье 19-го февраля, во время спектакля, аукцион книг и автографов с участием Владимира Маяковского прошел весьма успешно. Выручено в общей сложности около 40 000 000 рублей. Книга Маяковского „Все, сочиненное Владимиром Маяковским“ прошла за 18 900 000 руб., автограф присутствующего в зале Литвинова — за 5 250 000 руб., за выступление с чтением стихов С. Есенина было собрано 5 100 000 руб. Все деньги переданы в губернскую комиссию помощи голодающим при Главполитпросвете».

Одновременно профессор физики, сынок нашего великого Тимирязева, выступая в «Правде», обвиняет Эйнштейна в идеализме, а теорию относительности — в том, что она способна была зародиться лишь в недрах обреченного буржуазного класса и ничего общего не имеет с наукой. Одновременно в США готовится «Обезьяний процесс», на котором будут судить Дарвина…

Во времечко-то, а?!

В январе 1923 года Колбасьев назначается переводчиком в советское посольство в Кабул.

4

Н. Тихонов писал Л. Лунцу в октябре 1923 года: «Сергей Колбасьев делал прогулку по Афганистану. Растолстел, как кабульский боров, — поздоровел — привез 1001 историю, афганские подтяжки, брюки, анекдоты… Жди от него письма. Сергей настроен очень хорошо. На его месте любой из нас написал бы целую книгу о бое баранов, о бое соловьев, о беге слонов, об эмире-шофере, об этой афганской сутолоке, а я боюсь, что он не захочет писать».

Тихонов боялся правильно. Сердце Сергея Адамовича было отдано морской тематике. И никакой книги на афганском материале Колбасьев не написал. Остался один маленький, на двенадцать страниц, рассказ-фацеция, шуточный, но немного драматический.

Как только герой получает приказ отправиться в Афганистан, так сразу ему начинает мерещиться английский шпион. Весь путь до Кабула герой обливается холодным потом от ужаса — английский разведчик преследует его неотступно. Под финал выясняется, что этот английский разведчик — наш мирный торговый представитель, приехавший в Афганистан продавать чайники.

Осенью 1923 года Колбасьев назначается в Хельсинки на работу в нашем торговом представительстве, где пробыл до мая 1928 года. От финского периода его жизни остался тоже один рассказик — «Ветчина с горошком».

Рассказчик попадает в автомобильную аварию и в бессознательном состоянии умудряется угодить прямо в эпицентр диверсантов-беляков, которые готовят взрыв мостов в Петрограде. Рассказчик выдает себя за шведского художника, ибо отлично владеет шведским языком. Ему удается распознать готовящуюся диверсию: консервные банки «Ветчина с горошком» имеют начинку из взрывчатки; они взрываются, если в банку попадает воздух. Герой подменяет банки-мины на обыкновенную ветчину. Мосты остаются целыми. Рассказ шпионско-приключенческий, но автор отлично знает и взрывное дело, и конспиративное дело, ну и, конечно, языки от фарси до шведского. Полиглотом Колбасьев был с детства. Тихонов объясняет это тем, что матушка его происходила с острова Мальта — перекрестка морских путей.

Думаю, для человека, связавшего судьбу с флотом, тем более военно-морским, чрезвычайно важно было не поддаваться тем расплывчато гуманным составляющим, которые закладывались в нем петербургско-петроградско-ленинградскими гуманитарными бабушками.

И начиная с тридцать первого года военмор Колбасьев проходит стажировку на эсминцах КБФ каждую навигацию и переаттестовывается на флангманского связиста дивизиона эскадренных миноносцев — стал видным спецом по конструированию и эксплуатации средств радиосвязи.

5

Я пишу на бланке не для того, чтобы похвастаться. А для того, чтобы Вы знали, что мне многое легче сделать, чем Вам. Поэтому если что нужно — пишите.

И. С. Исаков — А. И. Маринеско

ЧЛЕН-КОРРЕСПОНДЕНТ АКАДЕМИИ НАУК СССР
АДМИРАЛ ФЛОТА СОВЕТСКОГО СОЮЗА И. С. ИСАКОВ

24 декабря 1966 г.

Спасибо за книгу.

Еще не имел возможности заглянуть.

С юмором — неблагополучно.

Задерживают, так как мокрому маршалу не пристало писать «легкомысленные» фацеции.

(Пришлось, на полном серьезе, — дать портрет необычайного кока — в № 11 «Нового мира»; да и тут оскандалился (не кок, а «Н. м.»!) и выйдет в начале будущего года.)

Сергея знал.

Согласен.

С генералом береговой службы — дела иметь не хочу.

Возможно, напишу прямо Бакееву (один раз № прошел).

С Новым годом!

Ваш Исаков

Адмирал флота — высшее военно-морское звание. За всю историю России его носили к тому моменту, кажется, всего три человека. И вот я — старший лейтенант запаса ВМС — обратился к адмиралу флота, Герою Советского Союза, лауреату Государственной премии в области науки, кавалеру шести орденов Ленина и двух орденов Ушакова I степени и пр. и пр. с письмом, в котором просил его ходатайствовать перед правительством о присвоении имени Сергея Колбасьева какому-нибудь судну. Ответ пришел уже через две недели.

Отличная штука — интеллигентность.

Возможно, кое-кому покажется парадоксом то, что для морского писателя этакая мягкотелая гуманитарная интеллигентность абсолютно необходима — быть может, даже более необходима, нежели для всяких других литераторов. Но одновременно это качество значительно затрудняет собственную жизнь, особенно в ранний период военно-морской службы, — здесь поверьте мне на слово. По закону естественного отбора пройти сквозь каторгу первых лет службы на флоте мягкотелому интеллигенту возможно только в том случае, если он обладает юмором. Потом юмор неизбежно — и вне зависимости от сознания морского писателя — оказывается в его книгах. В результате Герой и лауреат застонал: «С юмором — неблагополучно…»

Чудесные рассказы Исакова начиная с 1959 года публиковал в «Новом мире» Твардовский. Адмиральский юмор кое-кого из литературных генералов тревожил, и потому рассказы «задерживают».

Комментирую его письмо дальше.

«Мокрый маршал» — означает на морском жаргоне «Адмирал флота», ибо это звание соответствует сухопутному маршалу. В названии себя «мокрым маршалом» есть достаточная порция самоиронии, ибо Иван Степанович всегда помнил то, что обскакал Нахимова и Макарова, — они погибли лишь вице-адмиралами.

«Фацеция» — тут пришлось совать нос в словарь иностранных слов. И таким путем я впервые в жизни узнал, что это один из эпических жанров: шуточный рассказ, распространенный на Западе в эпоху Возрождения, а в России — в конце XVII века.

«Сергея знал». Это ответ на мой вопрос, знал ли адмирал Колбасьева в жизни. Их пути могли непосредственно пересечься в 1919 году на миноносце «Деятельный», в составе Волго-Каспийской флотилии, то есть при штурме Энзели.

«Согласен». Это означает, что Иван Степанович считает Сергея Колбасьева таким моряком и писателем, который заслужил право плавать и после смерти — кораблем.

В дни Сталинградской обороны, на Кавказском фронте, на перевале Гойтх адмирал был ранен осколком авиабомбы в бедро. Началась гангрена, флагманский хирург Черноморского флота сказал: «Иван Степанович, я должен отрезать вам ногу». Адмирал ответил: «Спасите мне голову». После ампутации Исаков впал в кому, два часа у него не прослушивался пульс. Но здесь, по легенде, принесли телеграмму из Ставки, которую хирург все же решил зачитать вслух над лежащим без сознания раненым:

МУЖАЙТЕСЬ МНЕНИЮ СПЕЦИАЛИСТОВ МОЖЕТЕ ВЫЗДОРОВЕТЬ СЛУЧАЕ ТРАГИЧЕСКОГО ИСХОДА ЛУЧШИЙ ЭСМИНЕЦ ФЛОТА БУДЕТ НАЗВАН ВАШИМ ИМЕНЕМ = СТАЛИН

Исаков открыл глаза, и у него появился пульс.

Для человека, который потом на костылях командовал флотами, представить свое имя на борту корабля — это не пустое честолюбие. Человек хочет продолжиться в своих детях, в своих трудах. Моряк хочет плавать и после смерти, ибо, как говорили древние, плавать по морям — значит жить. Детей у Исакова не было…

«С генералом береговой службы — дела иметь не хочу». Это опять флотско-жаргонная ирония. Теперь в адрес младшего по выпуску гардемарина Леньки Соболева, который в тот момент был первым секретарем правления Союза писателей РСФСР, и морские подвиги которого вызывали у боевого адмирала некоторый скепсис.

«Возможно, напишу прямо Бакаеву (один раз № прошел)».

Бакаев — министр морского флота СССР в те времена. Очевидно, один раз Исаков уже удачно ходатайствовал перед ним по подобному вопросу. В отношении Колбасьева номер не прошел потому, что Иван Степанович вскоре после письма ко мне умер.

В некрологе Твардовский писал: «И. С. Исаков был сравнительно молодым писателем. Всего лишь восемь с половиной лет назад появились первые его „Невыдуманные рассказы“». Человек на редкость скромный, он часто говаривал: «В этом деле я всего лишь мичман».

Я не литературовед и не историк литературы, но убежден в том, что без старого писателя Колбасьева не было бы и молодого писателя Исакова.

С Иваном Степановичем судьба недавно свела — встретил на морской дороге мощный противолодочный корабль «Адмирал Исаков».

6

За несколько минут до начала Трафальгарского сражения, подписав духовное завещание и поблагодарив команды за хорошую подготовку к бою, Нельсон приказал набрать и поднять фразу: «Нельсон верит, что каждый исполнит свой долг». У сигнальщиков или не хватило дублирующих флагов для повторяющихся букв, или не оказалось нужных слов в сигнальном своде. Тогда Нельсон изменил фразу: «Англия ожидает, что каждый исполнит свой долг». Этот предельно простой текст стал для британцев на века боевым девизом.

Нахимов говаривал:

«Какой там был маневр, вздор-с, весь маневр Нельсона заключался в том, что он знал слабость своего неприятеля и свою силу и не терял времени, вступая в бой. Слава Нельсона заключается в том, что он постиг дух народной гордости своих подчиненных и одним простым сигналом возбудил запальчивый энтузиазм в простолюдинах, которые были воспитаны им и его предшественниками. Вот это воспитание и составляет основную задачу нашей жизни; вот чему я посвятил себя, для чего тружусь неусыпно и, видимо, достигаю цели: матросы любят и понимают меня; я этой привязанностью дорожу больше, чем отзывами каких-нибудь чванных дворянчиков-с…»

В разгар Синопского боя Нахимов снял с палубы матроса и послал его в свою каюту, чтобы тот принес стакан воды.

Дело было жарче жаркого — раскаленные ядра, полыхающие корпуса, взрывающиеся крюйт-камеры, рушащийся рангоут — лупили-то в те времена друг друга с двадцати метров — почти в упор — из здоровенных пушек.

Матрос изловчился и принес адмиралу полный стакан — удачно сквозь ад пробрался. Нахимов выпил воду и, возвращая стакан матросу, заметил ему:

— Смотри не разбей!! Это мне подарок самого Михаила Петровича Лазарева!

Потом немало смеялись над матросом, когда он, желая уберечь стакан — вокруг все в дыму, огне, сотрясениях, — так крепко сжал лапищами стеклянный сосуд, что драгоценный подарок Михаила Петровича раздавил.

Ясное дело, что всю эту сцену — сквозь непроницаемый дым, сквозь сокрушительный огонь и зубодробительные сотрясения — видели на всей эскадре, хотя в те времена не было телевидения и телекинеза и телепатии: так уж устроены моряки, что в бою видят даже мимику флагмана и слышат его покашливание. А коли адмирал аккуратно, из стакана, воду пьет и с матросом шутит, то все идет ладом!

Современник и подчиненный Нахимова отмечает, что Павел Степанович обладал «качествами народного юмора, имеющего на простолюдинов могущественное влияние, признанное отечественной историей нашей».

«Нахимов, как народный юморист, имел доступ ко всякому подчиненному; кто говорил с ним хоть один раз, тот его никогда не боялся и понимал все мысли его и желания… Могучая, породистая симпатия к русскому человеку всякого сословия…»

7

Когда-нибудь для смеха расскажу, как я был подводником. Приписали к «Рыси» и посадили учиться на курсах. Был 1919 год. И прямо на курсах меня арестовали как бывшего офицера, и хотя выпустили через две недели, я обиделся и ушел воевать в Астрахань (вторично), на миноносцы.

И. С. Исаков — А. И. Маринеско

Ко времени Октябрьской революции в списках русского флота числилось 8370 офицеров и адмиралов.

Думаю, только тот, кто сам был офицером, может представить себе состояние военного человека, который покидает командирский мостик, спускается на палубу и глядит, как на его место поднимается угрюмый матрос, а потом — не за страх, а за совесть — действует по указаниям своего бывшего подчиненного.

Такое представить еще можно. А вот ежели не с мостика на палубу, а с социального верха — в полную безоговорочную подчиненность ранее низшему классу — такое современному человеку уже и не представить. Одно ясно: безмерно это было сложно, тяжко, мучительно. Ведь кроме всего прочего царские офицеры давали присягу. И никто с них ее не снимал. Тот, кто давал присягу, знает: могучая, проникающая в глубину сердца и души сила!

Моряки не обсуждают свой флаг.

И чем порядочнее, честнее человек, тем мучительнее ему присягу нарушить. И еще каждую секунду видеть, что в искренность твою не верят, что почитают тебя приспосабливающимся к обстоятельствам трусом.

Психологическая ломка куда более сложная и мучительная, нежели у офицеров-декабристов на Сенатской площади.

Гардемарин Колбасьев нашел в себе силы полюбить матроса Плетнева, простолюдина. Полюбить ровной и верной на всю жизнь мужской любовью. Конечно, такую любовь следует тщательно прикрывать ироничностью… Ироническая нежность в мужественных отношениях честных людей перед лицом боя, смерти, тюрьмы.

Прототип Семена Плетнева — вполне реальный Захар Закупнев. Он прошел от рядового минера до первого комфлота Севера. Кстати, будущий адмирал флота Исаков в 1933 году был у Закупнева начальником штаба в ЭОН — Экспедиции особого назначения по проводке кораблей Беломорско-Балтийским каналом с Балтики в Белое море.

8

Мои герои, конечно, плохо вооружены идеологически и чужды нашему сегодняшнему мышлению, говорят крайне легкомысленным языком и делают много глупостей, но я помнил, как очень похожие на них люди честно дрались и умирали за советскую власть, а потому счел возможным сделать установку «Поворота» на них.

С. Колбасьев

1931 год. Десять лет назад окончилась Гражданская война. Через десять — начнется Великая Отечественная. Два года уже идет коллективизация. Внутренняя — тоже.

Попробуйте себе представить, как сложно было тогда таким писателям, как Колбасьев. Он имел официальное обозначение своей социальной сущности как «писатель-попутчик» — скользкое обозначение.

«Как только писатель, подобный Сергею Колбасьеву, попытается свести свой сюжетный материал к набору более или менее занимательных анекдотов и безответственных острот, написанная им книга даст искривленное представление о Гражданской войне. Веселенькие армейские анекдотики вытесняют в ней социальное содержание ожесточенной классовой борьбы, а героические усилия вооруженной революции — отстоять завоевания Октября подменяются авантюрными похождениями чуждых ей людей…»

«Время от времени Колбасьев вводит туповатых комиссаров, которые должны наблюдать за командирами. Но комиссары эти — конечно, в силу своей тупости и неумения ориентироваться в обстановке, — как правило, к концу каждой повести вынуждены признавать свою неправоту и правоту типичных авантюристов. Извратив комиссаров, с неимоверными трудностями сколачивавших боеспособный флот революции, Колбасьев мнит, что придерживается исторической правды…»

«Колбасьев показал Красный флот так же, как Замятин, Куприн и Мстиславский некогда показывали жизнь окраинного офицерства во всем ее кретинизме».

«Бездельники и авантюристы — они читают „Трех мушкетеров“, „Мартина Идена“ и даже сравнивают себя с ними… Книга Колбасьева — результат исключительного непонимания смысла гражданской войны и движущих сил революции» (журнал «Залп», 1931. № 2).

После такой критики, на мой взгляд, самое милое дело — пустить себе пулю в лоб. Особенно если в критическом кильватере выстраиваются однокашник по Морскому корпусу Леонид Соболев и отчаянный матрос Всеволод Вишневский.

Защищая Колбасьева, Борис Лавренев писал: «Во время Ледяного похода добровольцев, в бою под Лежанкой, группа штаба Деникина была обстреляна необычайно метким и убийственным шрапнельным огнем. Спустя некоторое время к добровольцам прибежал насильно мобилизованный кадровый капитан. Выяснилось, что красной батареей под Лежанкой командовал он. Когда удивленный Деникин задал вопрос ему, как же он, белый, так садил по своим, капитан, сконфузясь, буркнул:

— Профессиональная привычка-с, ваше превосходительство.

Этот рассказ дает лишний штрих убедительности мотивировок Колбасьева и вместе с тем подчеркивает ту полную обывательщину и политическую безграмотность, которая характеризовала основную массу кондотьерского офицерства…»

Борис Лавренев был старше Колбасьева на восемь лет и отлично знал материал, на котором работал автор книги «Поворот все вдруг». Знаменитый рассказ «Сорок первый» о судьбе белого офицера вышел в 1926 году.

В жесткой полемике, которая разгорелась вокруг Колбасьева, голос Бориса Лавренева был самым объективным. В предисловии ко второму изданию книги «Поворот все вдруг» он дает анализ дореволюционного флотского офицерства:

«Мечтой великодержавной России, из последних силенок строившей дредноуты за счет благосостояния и культуры страны, было подравняться морскими силами с владычицей морей — Великобританией. Мечтой офицерского состава флота было — походить на шикарных командоров и лейтенантов флота его величества Георга Пятого…

Это поверхностное „англичанство“ в соединении с русским высокомерием, „авосем“ и примитивной дикостью азиатов создало в русском флоте офицерскую породу, отличительной чертой которой была вопиющая политическая неграмотность…

Но совершенно напрасно некоторые товарищи из „упрощенцев“ пытаются сейчас представить все офицерство как однородную массу сознательных классовых защитников дворянских привилегий и монархической идеи.

Этого не было. Офицерство делилось в основном на три группы, не говоря о мелких подразделениях.

Стоявшая во главе и задававшая тон незначительная группка аристократов, обладателей шестисотлетнего дворянства, „рюриковичей“, была, пожалуй, наиболее сплоченной и действительно классово воспитанной в сознании своего непререкаемого превосходства и первородства.

Вторая категория, тоже незначительная по количественному составу, представляла собой лучшую часть флота. В нее входили те единицы, которые обладали умом и сознанием, которые не мирились с существующим положением и были оппозиционерами и протестантами, причем это протестантство имело широчайший диапазон — от пассивного розового либерализма до подлинно революционных убеждений и готовности заплатить за них жизнью. Из этой группы вышли казненные царским режимом Суханов, Штромберг, Шмидт и многие моряки-революционеры, кончившие ссылкой и каторгой.

И наконец, основной контингент представляла многотысячная масса, безликое множество „худородных“ персонажей, потомков людей, выслуживших дворянство в девятнадцатом столетии, — дворян такого сорта, о которых едко говорила кавказская пословица: „Два барана имеет — князь“. Не обладавшие ни имущественным цензом, ни громкими фамилиями, ни стойкими убеждениями, лишенные возможности самостоятельно пробивать себе дорогу в мире капиталистической конкуренции, они с детства попадали в замкнутую атмосферу Морского корпуса, задачей которого было выработать из них справных служак, „лихих драчунов“…

…Колбасьев отразил последних могикан этой вымершей касты художественно правдиво и ярко, но не дал правильной политической оценки их роли. Делать из них самостоятельных героев нельзя. Они сделали свое дело во время Гражданской войны, под руководством большевиков, и навсегда отошли в историю. Борис Лавренев. 6.03.1931».

С таким резюме Колбасьев соглашался, но и тут не без некоторого сопротивления: «Все же прошу не ставить меня на одну доску с Александром Сейбертом, я старше его на десять советских лет!»

А потом, в рассказе «Река», его герой Бахметьев, за которым легко угадывается автор, скажет: «Впрочем, я вообще не люблю слова „лихость“. Я предпочитаю решимость в выполнении опасного, но необходимого маневра и спокойный отказ от ненужного риска». Или: «Никогда не нужно расстраиваться из-за того, что все равно неисправимо». Это говорит человек, оглядываясь на двадцать первый год из тридцать шестого. «Знаете что, все эти бывшие раньше могли неплохо командовать, а теперь никак не могут. И вот почему: они боятся отдавать приказания. Им все кажется, что их сейчас за борт бросать будут. Их ушибло еще в семнадцатом году, и они до сих пор не могут прийти в себя…» Думаю, что и сегодня найдутся такие, которые боятся принимать ответственные решения, которые «ушиблены» и все еще «не могут прийти в себя». Колбасьев же уже в тридцатые годы чувствовал себя хозяином страны и категорически отказывался бояться: «Люди творили революцию, а заодно создавали необычайную сюжетную прозу, туго набитую действием и романтикой. Боюсь, что ее занимательности они не ощущали».

Да, настоящие революционеры — всегда художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.

Колбасьев погиб одновременно с Тухачевским и Бабелем, Блюхером и Кольцовым.

Сохранились воспоминания человека, который встретился с ним в обстоятельствах для обоих ужасных: в камере «Крестов». Колбасьев начал подозревать собеседника в провокаторстве и, как ныне модно говорить, тестировал его, задав вопрос:

— Кого больше любите — Пушкина или Лермонтова?

Собеседник смешался. Ведь каждый русский знает, что выше Александрийского столпа вознес непокорную голову только Пушкин. И все-таки каждый в разные этапы своей жизни имеет полное право колебаться между двумя этими великими именами.

— Знаете, Пушкин — это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова, — таков был ответ.

— И вам не стыдно признаться?

— Иногда неловко, но что поделаешь?

— Ну так можете успокоиться, — сказал Колбасьев, успокаиваясь сам, ибо лихорадка подозрительности отпустила его. — И я в этом грешен: необыкновенно люблю Лермонтова.

9

И стеклянным столбом плеснул снаряд, И второй, и третий, и два подряд. Зеленый огонь, короткий гром. Это мы стреляем, и мы попадаем. Бинокль не выскользнет из руки, Отрывисто лязгают замки, И снова огонь, толчок и гром, И осколки визжат кругом…

С. Колбасьев. Поэма «Открытое море»

Ничто не пропадает бесследно, и ничто не рождается на пустом месте, хотя мы далеко не всегда отдаем себе в этом отчет.

В моей повести «Третий лишний» есть такой эпизод: сынишка старпома залез на дымовую трубу лайнера и устроился там, на страшной высоте, в нашей святой эмблеме — серпе и молоте. И никак его оттуда было не выманить. И тогда отца осенило. Старпом сказал: покажите пацану яблоко — он сам слезет! И точно — сразу слез.

Есть у Колбасьева мичман Лука Пустошный: тот самый, знаменитый, который бегал голый по Сингапуру и который выбрил сучку-фокстерьера Дуньку на миноносце «Громобой». И вот этот Лука, удрученный печальным исходом русско-японской войны 1905 года, залез на «баобаб» — большущее дерево во Владивостоке, под которым располагался летний ресторан, — и начал изображать макаку. И никак этот мичманюга слезать не хотел, пока дружки не показали ему рюмку коньяку.

Видите — чистое литературное воровство. И хотя, например, мой Петя Ниточкин имеет вполне реальных жизненных прототипов, но яснее ясного, что в литературное бытие вошел он не без помощи Луки Пустошного.

Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но без всякого высокомерия и есть полнейшая демократичность без тени панибратства. Человеческое обаяние… Этакое сложное качество, которое вовсе не зависит от количеств чего бы то ни было, то есть вываливается из диалектики; которое редко у классиков: можно назвать Достоевского или Толстого «обаятельными» людьми? Или Лермонтова? Или даже Чехова? Среди гениев знаю одно исключение — Александр Сергеевич Пушкин…

Нынешний, как правило, страдающий одиночеством читатель очень хочет, чтобы писатель его приручил, и просит об этом на манер Лиса у Маленького Принца, но просит только у такого автора, которого самого уже приручила роза. И выходит, что роза уже приручила таких разных мужчин, как Нахимов и Исаков или Экзюпери и Колбасьев. Интересно, что помянутые мужчины чрезвычайно болезненно относились к редакторским правкам и терпеть не могли болтать по принуждению, что подтверждает один мой знакомый тележурналист: «С людьми, привыкшими командовать, очень трудно делать самое обычное интервью…»

С Шукшиным, говорят, тоже было трудно. Вот пример «угрюмого изящества» и «угрюмого обаяния». Он прошел морскую службу, начав ее в довольно мрачном месте — Балтийском флотском экипаже на реке Мойке в Ленинграде рядовым матросом; и море наложило на него свою руку, хотя об этом факте начисто забывают наши континентальные критики. А заветной книгой Шукшина на флоте был тот самый «Мартин Иден», за чтение которого так сурово судили героев Колбасьева, — все течет, все изменяется: диалектика!

1986

Из писем

Уважаемый редактор! В «Литературной газете» от 26 января 1983 года напечатана заметка из Тирасполя. Автор предлагает «создать памятник героям „Поднятой целины“», поставить на берегу Дона памятник легендарным первопроходцам колхозной целины. Саму идею увековечить героев Великого перелома ПОДДЕРЖИВАЮ, поддерживаю и всем сердцем приветствую. Мне кажется, неважно, кто будет запечатлен на таком памятнике и где будет находиться такой памятник. Важно, очень важно, что в начале 30-х годов совершилась эта революция, в которой участвовали десятки и сотни тысяч бойцов, не щадивших своих жизней ради победы колхозного строя. А такая победа была нужна, жизненно необходима для укрепления советского государства и строительства социализма. Это подтвердила история.

Правда, борьба, классовая борьба, была жесткой и бескомпромиссной. И дело, конечно, не только в Давыдове и Нагульном. Они являлись ярчайшим собирательным образом легендарных первопроходцев поднятой целины.

В 1930 году я работал на Сальщине редактором выездной газеты «Трактор в походе» и был свидетелем того, как стреляли в нас из-за угла, как плели контрреволюционные заговоры, как готовили восстания и создавали помехи нашему делу и вредили и как мужественно боролись за правое дело люди села.

Помню, в соседнем селе Ново-Егоревском кулакам удалось организовать выступление против Советской власти и арестовать советских коммунистов. Арестованных выводили на помост и под разнузданный хохот заставляли произносить контрреволюционные лозунги. За непослушание грозила смерть, самосуд. Но и в такой ситуации активисты не терялись.

На помост вывели связанного председателя сельсовета по фамилии Клец. Никогда не забуду этого человека, партизана Гражданской войны, краснознаменца. Ему предлагают свои лозунги, а он, пренебрегая расправой, произносит в толпу приветствия в адрес советской власти и партии большевиков.

Жаль, очень жаль, что у молодого поколения эти героические страницы нашего народа не всегда находят понимание и отклик.

Создание монумента поможет устранить данный недостаток.

В этом же номере «Литературной газеты» в интервью Аллы Ласкиной на тему «Странствие по океану жизни» есть фраза, которая взволновала меня до глубины души. Она спросила Виктора Конецкого, чем он занимается. Конецкий ответил: читаю Сергея Колбасьева. Вот эта фраза и заставила меня волноваться. Дело в том, что в бурные дни коллективизации в Сальском округе Ростовской области С. Колбасьев и А. Гитович некоторое время находились в селе Сандате, самом крупном и самом неспокойном селе. Они оказали мне как редактору выездной газеты «Трактор в походе» большую помощь. Вместе мы участвовали в комсомольских собраниях, занимались колхозным производством и организационно-хозяйственным укреплением и множеством других вопросов. Колбасьев и Гитович посвятили своей поездке небольшой очерк «Сандатяне».

Но в 1932 году я был призван на политработу в Советскую армию, в армию Блюхера, на Дальний Восток. Моя связь с этими товарищами оборвалась. А потом поползли слухи якобы С. Колбасьев попал в какую-то историю и его книги конфискованы. С этим горьким чувством я жил все эти годы. И вдруг вот эти сведения о Колбасьеве, которые я узнал в «Литературной газете».

Прошу понять меня и мои чувства!

Я безмерно рад этим сведениям и благодарю редакцию, что она дала мне эти сведения, пробудившие воспоминания о хорошем человеке и о том тревожном и чудесном времени, часть которого мы пережили вместе.

Если можно, сообщите мне более подробно о писателе С. Колбасьеве и судьбе его произведений.

С уважением Семилякин Павел Иванович?

Севастополь, 11.02.83.

Сегодня ясно, что к гибели С. А. Колбасьева и множества других светлых людей имел прямое отношение стукач и подлец Л. С. Соболев.

Тщательное расследование по нему провел Сергей Зонин (см. «Теория и практика перманентного уничтожения»). Из истории гибели офицерского корпуса Российского флота («Звезда», № 9, 1994).

Подтверждения сему есть еще во многих письмах ко мне. Особо хочу отметить сообщение от сына царского флотского офицера Ю. Н. Мамонтова. Эти документы войдут в книгу «Пишут моряки», если она когда-нибудь состоится.

Даже сейчас мне гнусно и тошно от того, что я один раз обменялся с автором «Капитального ремонта» рукопожатием, хотя надо отметить, что всегда старался держаться от Первого секретаря СП РСФСР на пределе видимого горизонта.

В. А. Каверин — В. Конецкому.

Дорогой Виктор, спасибо за письмо, которое промокло насквозь в нашем переделкинском ящике и не потеряло от этого Вашего, ничем не заслуженного мною внимания.

Я тоже не умею писать близким людям, т. е. пишу, но куда невнятнее, чем Вы. Я рад, что Вам понравился «Собеседник», но я мог бы, поверьте, написать эту книгу с большей ясностью — и даже написал. Но тогда он не был бы напечатан. Вообще, все это — клочки той большой книги, в которой мне хотелось бы не выставлять, доказывать, что быть отстраненным свидетелем выгоднее и важнее, чем участником: остаешься самим собой, а это дает полную уверенность в победе нашей литературы.

О поисках «героя во вне» думали и спорили на заре не только Вашего, но и моего рождения. Теперь я думаю, что «героя нашего времени» вообще не надо искать. Он был не найден, а узнан. Конечно, в себе.

Откуда взялись у Вас сомнения в необходимости писательства? У Вас есть свой образ мыслей, свое перо, своя огромная биография. Не останавливайтесь. Бога ради, не надо сомнений! Вы не можете не писать — так стоит ли терять время на сомнения? Гоголь — другое. Сомнения были нужны ему для работы, кроме того, ему не приходилось обороняться. Вы же в армии, каждая книга — поступок, бросить писать — это дезертирство.

Университет, который я окончил, своими зданиями давно не вызывает у меня уважение. Тот, который я окончил, — вызывал.

Едва ли приеду на совещание «маринистов». Единственное, что я мог бы рассказать, это когда я только чудом не утонул.

Я тоже прихварываю — простудился. Но еще недавно писал много, каждый день. Мысль об этом утешает, когда болит голова и не пишется.

Обнимаю Вас.

Вениамин Каверин

17.11.73

Дорогой Виктор, не перестаю сожалеть, что меня не разбудили, лишив таким простым, безобразным способом возможности поговорить с Вами. А я, между прочим, хотел Вам сказать, что с удовольствием читаю Ваши «Странствия», мучительно стараясь подавить зависть и думая о том, что моя жизнь в сравнении с Вашей все равно что плотник против столяра. Но как ни странно, это даже приятно — думать, что Вы не замечаете, что Вы — счастливый человек. То есть, мне кажется, что в основании этой беспечности замешана Ваша, любезная моему сердцу, проза. Она — из тех, которые читаются с чувством благодарности к автору, с минутной досадой при повторении интонаций или даже происшествий, с уважением к благородству и опять-таки с завистью, уже литературной. Я не советую Вам писать «сушу», а не «море», но, бывало, Вы с блеском опускались даже под землю. Может быть, теперь, когда становится ясно, что молодость не вернешь, стоит снова попробовать «сушу»? С нетерпением жду шестой номер, хотя «Звезду» не выписывал, в ведь Vita brevisest.

Обнимаю Вас и жду.

Ваш Вениамин Каверин

20.07.79

Дорогой Виктор, я с глубоким интересом читаю Ваши «Ледовые брызги». Это не брызги, а маленькие вулканы. Таким вулканом является, кстати говоря, Ваша грустная, трогательная переписка с Юрием Казаковым. Очень грустная.

Семейные воспоминания поражают своей, тоже грустной, искренностью и отсутствием сходства с любыми другими семейными воспоминаниями в мире. Шкловского Вы узнали в старости, а я знал его с 1921 года, когда он в моем пальто удрал в Финляндию, спасаясь от верной гибели. Всю жизнь он отталкивался от себя, и всю жизнь это удавалось ему в разной степени, а в старости вообще не удалось. К сожалению, я был свидетелем трусости этого человека, которого сам Корнилов наградил за храбрость.

Я бы очень хотел Вас увидеть, тем более что у нас с Вами сложные отношения. Вы нравитесь мне больше, чем я Вам. Это объясняется просто: Вы, наверное, презираете Виктора Гюго, а я, несмотря на его мощное детское воображение, до сих пор перечитываю его с интересом. Впрочем, интересно уже то, что мы разные люди.

Книгу я еще не дочитал и, может быть, напишу Вам еще одно письмо, убедившись в том, что она не так грустна, как мне показалось.

Обнимаю Вас.

Вениамин Каверин

7.12.87

P. S. Воспоминания о Колбасьеве — превосходно!

Капитан Юрий Клименченко

В трудный момент Юрий Дмитриевич Клименченко протянул мне «дружеский плавник». Я исчерпал материал, обмелел литературно. Стулья разъезжались подо мной. Царапающий скрип их ножек равно отвратителен всем на свете. Он не ободрял и меня, так как в довершение всех бед я разбил автомобиль, купленный на первый в жизни крупный гонорар за сценарий «Полосатого рейса». И вместо волевого сопротивления неудачам и невезению раскис, бросил работу.

Как до Юрия Дмитриевича дошли со Псковщины, где я жил тогда, обо всем этом слухи, не знаю, но вдруг получил от него письмо:

«Виктор, по агентурным данным, твоя литература дала полный задний и отдала оба якоря. В этом году у нас намечается большой перегон на Север и есть возможность устроить тебя старшим помощником капитана на одно из судов. На эту тему я уже говорил с морагентом в Питере. Деньги платят приличные. Нужно вспомнить „Правила предупреждения столкновений судов в море“.

Жму твой плавник.

Ю. Д.»

Это письмо сыграло в моей судьбе значительную роль, ибо я пошел на перегон речных корабликов Северным морским путем под руководством Юрия Дмитриевича.

Я-то думал об одном коротком рейсе, ибо считал себя уже профессиональным писателем, место которого за столом в кабинете. Но перегонный рейс потянул за собой все новые и новые возвращения к морю. В результате и писать и жить я стал иначе. Думаю, лучше, нежели до коротенького письма Юрия Дмитриевича. Правильнее, во всяком случае, выбрал свой курс.

Родился Юрий Дмитриевич 6 мая 1910 года в Петербурге, в семье интеллигентной. Окончил Ленинградский морской техникум. Практикантом плавал под командованием легендарного капитана и писателя Лухманова на «Товарище». Там чего-то набедокурил, получил от Лухманова сильную взбучку, был списан с практики. Этот урок он запомнил навсегда. Дисциплина и тщательность в работе стали абсолютным законом.

С 1929 по 1949 год, за исключением военных лет, плавал на судах Балтийского морского пароходства. В 1946 году получил диплом капитана дальнего плавания. Первая повесть Ю. Клименченко была опубликована отдельной книгой в 1954 году.

Сейчас передо мной школьное сочинение от 10 октября 1921 года. Бумага пожелтела, многочисленные орфографические ошибки подчеркнуты красными чернилами и видны хорошо, текст выцвел.

«Что я больше всего люблю на свете. Я больше всего на свете люблю пароходы. Пароходы для меня все. Когда я хожу по Неве, то я останавливаюсь перед каждым судном и осматриваю его, как величайшую редкость в мире. Один раз мы с Кокиным и Дубинским пошли на Неву, чтобы покататься на пароходе. Это было втайне от наших матерей. Мы взяли с собой хлеба. Ветер был огромный и было очень холодно…»

Когда Юра Клименченко писал это сочинение, ему было одиннадцать лет. Тринадцати лет он нанялся юнгой на яхту «Революция», судно попало в шторм, мальчишка жестоко укачался, зарекся плавать, но… в следующий рейс пошел.

Мы познакомились в поезде «Владивосток — Москва» в пятьдесят третьем году. И я завидовал его капитанскому виду, трубке, дальним плаваниям и дару рассказчика. Я, конечно, знать не знал, что в первый день войны его судно было захвачено немцами, а сам он интернирован и четыре года провел в концлагерях.

Передо мной кроме мальчишеского сочинения праздничные «меню», которыми тешили себя интернированные моряки и которые играли роль как бы подпольных листовок: «С НОВЫМ, 1943 ГОДОМ! Меню. Бутерброды с кровавым паштетом. Страсбургский пирог (из крови и картофеля). Фруктовое желе „Вюрцбург“ (это название лагеря. — B. K.). Световые эффекты. Елка. Танцы. Музыка». Внизу рисунок — пароход под красным флагом и с красной полосой на трубе. Они верили, что поплывут под флагом Родины. А ведь это был еще только сорок третий год! За один такой рисунок, найди его немцы…

Юрий Дмитриевич — автор и текста и рисунка. И он пронес «меню» сквозь все и вся. В лагере моряки отмечали дни рождения жен выпуском таких же листовок. Свои дни рождения не отмечались — только жен. На одном «меню» нарисована женщина, сидящая на диване с газетой «Правда» в руках, — опять расстрел на месте. Поэтому, вероятно, и в перечне блюд на самом первом месте — «запеканка с кровью».

Когда, после получения от Юрия Дмитриевича письма, я прибыл в прокуренную комнату штаба Экспедиции спецморпроводок для сдачи техминимума капитану-наставнику Ленинградского отряда Клименченко, он заставил расставить плюсы и минусы над синусами и косинусами в одной довольно сложной формуле из мореходной астрономии.

В будущем перегонном рейсе астрономия нужна была мне, как киту акваланг, но капитан-наставник был непреклонен. Ведь когда он начинал плавать, моряки были ближе к Солнцу, Луне, звездам, нежели сейчас.

Ведь обаяние морской профессии не только в интересных рейсах. Море заставляет любить Землю и Солнце, и звезды. Моряк особенно любит Землю, потому что, возвращаясь к ней, ощущает ее с большей силой, отчетливостью, радостью. Как трогательны первые деревья на берегах Морского канала в Ленинграде, когда возвращаешься к ним, как беспричинно веселит обыкновенный краснорожий громыхающий трамвай, который встречает моряка у ворот порта, с каким уважением смотришь на вешки, сделанные из стволов молодых березок в устье Оби, когда подходишь к ним с севера и когда давно уже отвык от деревьев. Моряк любит Землю и за то, что она ведет его в плавании, она мигает далекими маяками, она подставляет свои мысы и горы под прорезь пеленгатора, она укрывает судно от злого ветра в непогоду. Земля — скалы, мели — бывает опасна для моряка. Иногда, когда поднимается большой шторм, корабли торопятся уйти возможно дальше от берегов. Но никто не сердится за это на Землю.

В те времена, когда Юрий Дмитриевич начинал плавать, моряки лучше знали повадки первых вечерних звезд, по неуловимому дрожанию звезды в зеркале секстана они интуицией чувствовали рефракцию. Они узнавали звезду даже в маленьком окошечке среди густых туч, и звезда помогала им и вела их через море, как некогда вела волхвов через пустыни Египта. Звезда соединяла прошлое и настоящее. А прекрасная — маленькая и скромная — Полярная звездочка тысячелетия работала для моряков, легко указывая им широту.

Теперь летают навигационные спутники — звездочки, сделанные на Земле руками людей. И мощные волны радиомаяков проносятся над океанами, давая морякам свои пеленга. И радары смотрят сквозь ночную тьму и туманы. И эхолоты щупают дно. И то Время, которое раньше везли с собой моряки, храня его как величайшую драгоценность, укутав его в полированное дерево, в бархат, — хронометр, теперь можно вообще не везти с собой, потому что сигналы Времени летят над планетой каждые несколько минут. А все-таки было что-то значительное, символическое в том, как берегли прежние моряки Время на борту своих судов, в бурях и штилях, на севере и в жарких морях. Полезно вспоминать о Времени чаще. Полезно смотреть на вечные звезды. Полезно знать, отчего солнце бывает при закате таким пронзительно, жутко красным.

Конечно, и сейчас молодого моряка учат астрономии. И будут учить еще долго. Но близость к звездам уходит, как ушли в прошлое скрипучие парусники. Сейчас многие уже считают, что нет смысла тратить время, отправляя молодых людей в учебные плавания на парусниках. Лучше использовать время на изучение электроники и полупроводников. Конечно, полупроводники такая же интересная и романтическая частица Вселенной, как и далекий Альдебаран. Конечно, во всем вокруг найдется достаточно прекрасного для ума и чувств пытливого человека. Но только нельзя ничем заменить тот шум, который рождается в глубине деревянной корабельной мачты, когда в паруса ровно давит ночной бриз. Этот шум говорит о вечных тайнах природы простыми словами выросшей в лесу сосны.

И книги Клименченко, написанные без всяких литературных ухищрений, изыска, часто таят в себе этот древний зов к морю, стремление к нему самой сухопутной человеческой души.

Однажды судьба свела меня в поезде «Москва — Ленинград» с одним калининским пареньком. Он ехал поступать в мореходное училище. Я спросил, чего это его туда несет. А он достал книгу Юрия Дмитриевича «Дуга большого круга». И все стало ясно.

Книги Клименченко еще долго будут работать надежными вербовщиками кадров нашего торгового флота.

Попутного ветра тем читателям, которые выберут море главным в своей жизни, прочитав эту книгу!

Он умер через несколько месяцев после смерти жены. Он не смог пережить ее. И это не парадные, книжные слова. Этот моряк, любивший хорошо одеться, поблистать в обществе остроумием, поухаживать за женщинами, боготворил свою Лидочку и жить без нее не смог.

Он и к женам, матерям, детям своих друзей-моряков проявлял ныне уже старомодную внимательность. То есть навещал их, когда мужья, сыновья или отцы задерживались на океанских дорогах.

Я помню, какую радость принес он моей матери, навестив ее во время сильно затянувшегося одного моего рейса. И помню свою радость, когда нам привезли письма куда-то к берегам Анголы на попутном судне. В материнском письме описывался приход Юрия Дмитриевича к ней с цветами и тортом. Он только что вернулся с очередного арктического перегона, работал на старом, слабом судне, и мама писала, как смешно он рассказывал о том, что боялся потерять нос — не свой нос, а корабельный. И читая все это у берегов Анголы, я всей душой потянулся к корешкам-перегонщикам речных корабликов…

«В последнюю встречу Юрий Дмитриевич сказал, что больше не пойдет в море: решение окончательное и бесповоротное.

— Почему?

— Я начал бояться, Витек.

— А раньше никогда и ничего не боялись?

— Это другой страх. Ты его еще узнаешь.

— Тогда для пользы дела пару слов.

— Шли на баре в Обь. И вдруг — страх. Обстановка вполне нормальная. Я раз двести там ходил в тумане и в шторма. Что за черт! Сказал старпому. Он повел судно. Я ушел в каюту. Все, Витек. Больше плавать не имею права. И обманывать себя не буду. Это — возраст, Витенька.

И больше в море он не пошел.

Я клянусь его памятью, что этот разговор был и все это правда. Разве скажет такое слабый?!»

Послесловие к книге Ю. Д. Клименченко «Штурман дальнего плавания» (Лениздат, 1983)

Из семейного архива Клименченко

7. 11.49.

Уважаемый Лаврентий Павлович, пишу Вам, так как знаю, что Вы никогда не оставляли без ответа писем, знаю, что недалеко от Вас находится Петр Петрович Ширшов, который любит и знает флот и долго был министром морского флота. Думаю, что Вы поймете меня и возможно поможете.

Фамилия моя — Клименченко Юрий Дмитриевич, капитан дальнего плавания. Коротко о себе. С 1928 г. на флоте. С 1930 г. по сей день в Балт. Гос. Мор. Пароходстве. В 1941 г., будучи ст. пом. капитана на п/х «Эльтон», был интернирован в п. Штеттин, куда пришел очередным рейсом грузиться за десять дней до начала войны. В июле 1945 г. вместе с другими моряками вернулся в Союз. В августе 1945 г. был арестован в Ленинграде. Проверялся 9 месяцев. Решением особого Трибунала МВД в двух инстанциях был полностью реабилитирован. Получил «большую визу» и ушел плавать в загранплавание. В 1947 г. вместе со всеми был снят с плавания и переведен на береговую работу. Мне было предложено поехать в Либаву и принять старый танкер «Грозный», который должен был стоять на приколе и выполнять роль бункерной базы. И вот до последнего времени я был капитаном этого танкера. 1 ноября с. г. неожиданно приехал новый капитан с приказом пароходства сдать ему судно. По приезде в Ленинград 9.11 мне было предложено взять расчет. 20 с лишним лет, отданных морю, и 19 лет Балтийскому пароходству! Прекрасные отзывы за работу, хорошие характеристики, как производственные, так и общественно-политические. За все время работы я не имел ни одного взыскания, имею только благодарности.

Когда в 1946 г. меня освободили из-под стражи, то пожали руку и сказали: «Юрий Дмитриевич, помните, что Вы выходите полноправным гражданином Сов. Союза. Вы будете плавать, будете работать. Надо было разобраться в материале, и мы разобрались». И все было выполнено. Это была справедливость. Мне заплатили деньги, очень хорошо приняли в пароходстве, дали один из лучших пароходов. Я был удовлетворен, верил в будущее, у меня снова выросли крылья…

Когда впоследствии всех интернированных моряков снова сняли с загранплавания, я не был ни особенно огорчен, ни обижен. Я понимал, что это мероприятие диктуется обстановкой. Мне дали хорошую работу. Я был доволен. Танкер, который я принял, был трудный объект. Старая развалина не в состоянии была работать. А флоту нужна была база. Своим желанием, энергией, работой мы заставили заработать танкер и базу на Балтике дали. Этого не будут отрицать ни начальник БГМП, ни другие работники Пароходства, ни Министерство морского флота. Об этом все знают. За это были благодарности и премии. Работали хорошо, с энтузиазмом, с желанием. Видели, что нами довольны, что мы принесли пользу. Казалось, что жизнь вошла в свою колею, что все в порядке. И вот теперь уволен. За что же? За хорошую работу? Если сейчас сокращают штаты в пароходстве из отделов, резерва, подсобных организаций, увольняют лиц, имеющих проступки, дисциплинарные взыскания и т. п., то непонятно, почему же увольняют меня и заменяют другим. Только за то, что был интернирован? Или за то, что советское правосудие оправдало меня и дало возможность жить и работать?

Если бы от меня не отворачивался берег. Интернированный звучит так же, как «прокаженный». Есть много работы, есть много организаций, которые с удовольствием меня приняли бы в каботаж, в мелкое прибрежное плавание, на береговую работу, но достаточно прочесть в анкете «интернированный», как сразу же или несколько позже говорят «не надо». К сожалению, я знаю только свою судоводительскую работу или работу, так или иначе связанную с морем. Меня приглашали на Дальний Восток, но милиция не дала мне пропуска на выезд, я хотел пойти Севморпутем — там так же нужен допуск или «пропуск», Госморлов — тоже, Рыбтрест — тоже, в Калининград на береговую работу — тоже. Замкнутый круг. Выходит, что все, связанное с морем, не для меня? Что же делать? Неужели мне нельзя работать даже на прикольном судне, как танкер «Грозный», стоящий даже не на территории порта, неужели ни одна организация не захочет меня взять? Я готов пойти на реку, на озеро, в любой район, но знать, что меня никто не уволит, что я сумею заработать свой кусок хлеба. У меня хорошая, дружная семья, с которой я живу 20 лет. Сын комсомолец, 17 лет. И когда мальчик спрашивает «Папа, за что же тебя уволили?», я не могу ответить, что за хорошую работу, не могу ответить, что по сокращению штата, так как он знает, что должность капитана не упраздняется. Сказать, что за то, что был интернированный, он не поверит. Так за что же?

Мне нужно поддерживать семью, а при таком положении это почти невозможно.

Вот, собственно, и все, что я хотел написать Вам.

Лаврентий Павлович, я прошу вас помочь мне. Если Мин. Мор. Флота не сможет предоставить мне подходящей работы, то, может быть, Вы дадите указание о возможности меня использовать в Краснодар, в Главное управление Рыб. Промышленности Азово-Черноморского бассейна — организацию, которая приглашает меня на береговую работу письмом, но, получив мою анкету и автобиографию, почему-то не ответила.

Я надеюсь, что Ваш секретарь, к которому попадет это письмо, прочтя его, все же вручит его Вам или расскажет о нем, так как оно говорит о бездушном отношении к человеку.

Прошу ответить мне как можно скорее.

Мой адрес: Ленинград, Мойка, 31, кв. 39. Клименченко Ю. Д.

Я жду вашего решения в самый кратчайший срок.

МРФ. Управление Беломоро-Онежского пароходства. Отдел кадров.

5 июля 1949 г. г. Либава. Торговый порт. Капитану т/х «Грозный»

Клименченко Юрию Дмитриевичу.

На ваше письмо по вопросу приема вас на работу в Б.-О. Пароходство сообщаем: за отсутствием вакантных мест в текущую навигацию по Вашей специальности предоставить работу не имеем возможности.

Н-к отд. кадров Упр. Б.-О. Пароходства (подпись неразборчива)

Министерство Вооруженных Сил СССР.

Аварийно-Спасательное управление военно-морских сил.

Отдел кадров.

12 сентября 1949 г.

№ 102

Гр. Клименченко Ю.Д. г. Либава

Т/х «Грозный».

В ответ на Ваше письмо сообщаю, что никакого набора работников в систему АСС ВМС (Эпрон) не производится, а поэтому и удовлетворить Вашу просьбу не представляется возможным.

Начальник ОК АСУ ВМС подполковник Белоногов.

СССР. МИНРЫБПРОМ. БАЛТГОСРЫБТРЕСТ

16 сентября 1949 г.

Ленинград. Мойка, 31, кв. 39 тов. Клименченко

На Ваше письмо Балтгосрыбтрест сообщает, что вакантных должностей в системе Балтгосрыбтреста не имеется.

Ст. инспектор отдела кадров Балтгосрыбтреста Иванова.

СССР. Министерство Рыбной промышленности.

Главное управление Рыбной промышленности

Азово-Черноморского бассейна

ГЛАВАЗЧЕРРЫБПРОМ

Отдел кадров

11 ноября 1949 г.

Ленинград. Мойка, 31, кв. 39 тов. Клименченко

На Ваше заявление сообщаем, в связи с тем, что все руководящие должности в отделах флота трестов и портах укомплектованы, использовать Вас в системе Главазчеррыбпрома не представляется возможным.

Зам. нач. Главазчеррыбпрома Бучкин.

МИНИСТЕРСТВО РЫБНОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ СОЮЗА ССР.

Всесоюзная контора по вербовке и набору рабочих «Союзрыбпромкадры»

21 ноября 1949 г.

Ленинград. Мойка, 31, кв. 39 гр. Клименченко Ю. Д.

На Ваше письмо Всесоюзная контора «Союзрыбпромкадры» сообщает, что направить Вас на работу не представляется возможным ввиду отсутствия вакантных должностей в порты, указанные в вашем письме.

Начальник отдела по набору специалистов (подпись неразборчива)

Управление делами Совета Министров СССР.

Москва. Кремль.

23 ноября 1949 г.

№ 10243/п г. Ленинград. Мойка, 31, кв. 39

Клименченко Ю. Д.

Ваше письмо на имя тов. Берия Л. П. получено 18.11.1949 г. и направлено для рассмотрения Министру морского флота т. Новикову Н. В., куда Вам надлежит обратиться за справкой о результатах.

Помощник заместителя Председателя Совета Министров СССР Б. Людвигов

СССР. МИНИСТЕРСТВО МОРСКОГО ФЛОТА

Главное Управление кадров.

26 ноября 1949 г.

Ленинград. Мойка, 31, кв. 39 т. Клименченко Ю. Д.

Ваше письмо на имя заместителя Председателя Совета Министров СССР товарища Л. П. Берия о Вашем восстановлении на работу переслано на рассмотрение в Министерство морского флота.

Вам надлежит обратиться к начальнику Балтийского пароходства тов. Малюкову В. Д., ему Министерством морского флота даются указания о Вашем трудоустройстве.

И. о. нач. отд. кадров Транспортного Флота Перекрестов

Таллин 21.12.49 г.

Уважаемый Юрий Дмитриевич!

Вашу просьбу полностью выполнил. Сразу же с прибытием в Таллин направился к Начальнику ОВСГ, который вначале очень обрадовался предложению. Начал уже планировать, куда лучше Вас назначить, на танкер или «Волынец». Немедленно позвал своего начальника отдела кадров, который так же, как и начальник, был очень обрадован предложению, но когда я сказал им интересующие их анкетные данные, то настроение их сразу изменилось, но тем не менее я просил начальника запросить о возможности использовать Вас хотя бы на берегу в должности капитана-наставника, должность которого сейчас вакантна. Вчера, т. е. 20.12, ровно за 2 часа до Вашего звонка, я был вновь у начальника и получил ответ. Сказал мне, что он очень сожалеет, кандидатура была очень подходящая, но рекомендовали воздержаться. У них, насколько я помню, кто-то из наших работал, и были уволены. По-видимому, наш брат туда не подходит. Я ведь сам рассчитывал на них в случае, что случится со мною, но теперь это тоже отпадает, следовательно, в Таллине нечего делать. Нужно направляться куда-то вдаль. Я думаю, что, пожалуй, в случае чего подамся на озера или Рыбинское море. Больше деваться некуда.

Вас, Юрий Дмитриевич, прошу, в случае, если куда устроитесь, поставьте меня в известность. В свою очередь, если что будет случайно здесь, я дам Вам знать. Может быть, еще что-нибудь подходящее есть у рыбников, сегодня зайду туда.

С приветом Ермолаев

Привет супруге и сыну.

Автобиография

Я, Клименченко Юрий Дмитриевич, родился в 1910 г. в Ленинграде в семье студента и народной учительницы. С 1910 по 1917 г. отец работал по найму в разных учреждениях инженером-строителем. Мать преподавала в Лермонтовской народной школе. Во время Гражданской войны я и мать жили в Воронеже, где работал вначале мой отец. Отец с 1918 г. в Красной Армии. В 1921 г. мы с матерью снова вернулись в Ленинград, где я поступил в 72-ю советскую школу, мать там преподавала. В 1927 г. я закончил 72-ю советскую школу 9-летку и начал работать чернорабочим на мелких стройках. В 1928 г. я поступил в Ленинградский морской техникум. В 1929 г. в Батуми умер мой отец, который работал там инженером в Откомхозе. В этом же году я женился на Тузовой Лидии Михайловне. В 1929 г. я был отчислен из Ленинградского морского техникума за самовольный уход с вахты на учебном судне «Товарищ». В 1930 г. я поступил матросом в Балтийское Государственное морское пароходство, где плавал до 1933 г., потом снова вернулся в Ленинградский морской техникум, который и закончил в 1935 г.

С 1935 по 1941 г. плавал в БГМП на командных должностях и с 1937 г. старшим помощником капитана.

22 июня 1941 г., находясь под разгрузкой с п/х «Эльтон» в порту Штеттин, был захвачен немцами и интернирован до 26 апреля 1945 г., весь этот период времени я находился со всеми остальными моряками шести советских судов в тюрьме-лагере Вяльцбург.

8 июля 1945 г. вместе со всеми вернулся в Ленинград. 31 августа 1945 г. был арестован в Ленинграде органами МТБ и проверялся в течение 9 месяцев, после чего был освобожден, реабилитирован, получил визу и пошел плавать в загранплавание на п/х «Аскольд» в Балтийском государственном морском пароходстве. В БГМП работал до ноября месяца 1949 г. в должности капитана, после чего перешел работать в Главвосток МРФ, где работаю и по настоящий день в должности капитана.

Имею сына Игоря 1932 года рождения

Ю. Клименченко

12.11.51

* * *

Ну вот, опять настал день юбилея, бокалы пивом пенятся опять, и поздравительная ассамблея в разгаре, если можно так сказать. Я не желаю в стороне остаться, мне тоже хочется «ура» кричать, но должен честно, Вам, мой друг, признаться, не знаю я, с чего и как начать. Ведь в прошлый 33-й день рожденья я, поздравляя, Юрий Дмитрич, Вас, Вам говорил, что близится спасенье, что недалек уже свободы час, Что скоро Вы, на Родину вернувшись, жену и сына сможете обнять и, как от сна кошмарного очнувшись, о всех своих страданьях рассказать. Как жили за колючею оградой, как слушали сирены жуткий вой, и как картошка нам была отрадой в те дни, когда нас мучал голод злой. О том, как вместо верного секстана, орудовали кухонным ножом, и как с телегой каждым утром рано Вы с «папой» Климом шли за «молоком». Как часто ночью видели в окошке разрывы бомб и свет прожекторов, как вкусно Жорж варил рагу из кошки и как войной ходили на клопов. Я говорил, что Вас уже каюта на лайнере прекрасном ждет давно, что в дом Ваш, полный теплого уюта, Вы возвратитесь скоро снова, но… В своих словах я был неосторожен, не рассчитав, быть может, свой талант, сегодня честно я признаться должен, что из меня не вышел хиромант. Уж год прошел, и снова, к дню рожденья, я поздравительный стишок пишу, боюсь, что я словами поздравленья на этот раз Вас просто рассмешу. Ну что ж, не вышла просто, знать, «планета», мне будущее наше предсказать, учту святую заповедь поэта: писать «стишки» и меньше рассуждать. Однако все же я себе позволю поздравить Вас, мой друг, и пожелать скорей отсюда вырваться на волю, где Вас не устают любить и ждать. И верьте, Юрий Дмитрич, мне, что близок тот светлый час, когда, огнем горя и побеждая страшный смерти призрак, взойдет над нами радости Заря!?

Г. В. Ф

Вяльцбург, 17 марта 1944 года.

Владивосток, 20 ноября 1975 года

Дорогой Игорь!

О кончине Юрия Дмитриевича с глубоким прискорбием узнал из газет — «Литературной России» и «Водного транспорта», к сожалению, с опозданием, когда вернулся из санатория… Дома застал его последнюю книгу с дарственной надписью, написал ответ и только через два дня, просматривая газеты, узнал… А потом получил письмо от Г. А. Брегмана с некоторыми подробностями. С Юрием Дмитриевичем мы плавали еще матросами, в тридцатых годах, на одном судне, были друзьями… потом судьба раскидала нас по разным меридианам, он на востоке бывал редко, а я редко на западе. В послевоенные годы встречались главным образом в Арктике, последний раз на Диксоне и в Тикси в 1971 и 1972 гг., переписывались… в первом варианте его книги «Корабль идет дальше», публиковавшемся в «Морском флоте», Юра вспоминает обо мне, описывая плавание на «Рошале».

Примите от меня глубокие соболезнования по поводу тяжелой утраты. Он так переживал потерю своей Лидочки, это, конечно, ускорило… А я помню Лидочку, когда Вас еще на свете не было…

Я поставил вопрос в местном отделении Союза писателей отдать должное памяти Юрия. Решили в местном Музее торгового флота создать небольшую экспозицию, посвященную светлой памяти Юрия Дмитриевича как писателя-мариниста, много писавшего о море и моряках. С администрацией Музея вопрос согласован…

Ваш капитан Георгий Яффе

Среди полученных мною писем есть лишь одно стихотворное, автор — капитан танкера «Маршал Жуков» Алексей Иванович Антонов. («Маршал Жуков», систершип танкера «Маршал Бирюзов», тоже строился в Сплите.) Ты расскажи и про ночные бденья, И как моряк находит вдохновенье В стихии и в себе самом. Мечтал и я когда-то написать, О чем-то главном людям рассказать, Но не могу придать корявым мыслям лоску. Ведь двадцать с лишним капитанских лет, Увы, оставили свой след Не только в печени и в реденькой прическе. Ты на два года младше, ты еще мальчишка, — Еще есть время посидеть над новой книжкой. Достаточно тебе штормов и льдин. Пора травить, что выбрано втугую. Теперь писать, писать напропалую. Пусть знают обыватели-невежды, Что все еще идут за Доброю Надеждой — Находятся такие чудаки! — Которые по волнам вечно бродят, Чего-то там в душе своей находят, Которым жизнь сидячья не с руки, Что есть еще летучие голландцы! И что у них меж жизнью и мечтой Еще не стерлись кранцы!

Вот такие стихи наши капитаны пишут…

А чтобы вы поняли, что это за танкеры, то знайте — если эту штуку поставить на попа, она будет в два раза выше Исаакиевского собора.

Россия океанская

С юности хотелось написать рассказ о П. С. Нахимове. У Тарле есть намек, глухой намек, что адмирал, поняв невозможность удержать Севастополь, сам искал смерти. Потому и стоял открыто на бастионе, когда по нему прицельно стреляли с полусотни сажен.

И еще поразил меня документ, который приведу с сокращениями:

«Акт о глумлении англо-французских захватчиков над могилами русских адмиралов М. П. Лазарева, В. А. Корнилова, П. С. Нахимова и В. И. Истомина.

11 апреля 1858 г.

…Во исполнение распоряжения г. контр-адмирала и кавалера Бутакова сего числа в 10 утра, прибыв на место заложенного в Севастополе храма во имя Святого равноапостольного князя Владимира, где устроены общий склеп покойных адмиралов Лазарева, Корнилова и Истомина и могила адмирала Нахимова… открыв как означенный склеп, так и могилу адмирала Нахимова, нашли…

В своде над склепом во время занятия Севастополя союзными войсками был сделан пролом и заделан непрочно… в оном крышка над гробом адмирала Корнилова совершенно изломана, что произошло… вероятно, людьми, спустившимися через пролом в склеп прямо на гроб; с гроба адмирала Истомина крыша снята вовсе… на мундирах адмиралов Корнилова и Истомина эполет не оказалось; в могиле Нахимова дождевая вода покрывала гроб адмирала до половины, крышка гроба изломана на мелкие части… и бренные останки адмирала были засыпаны землей, набранной извне могилы, в могиле был обнаружен шанцевый инструмент иностранного происхождения; на полуистлевшем мундире адмирала Нахимова эполет также не оказалось…» Подписи.

Думаю, ни Лазарев, ни Корнилов, ни Истомин, ни Нахимов ничего подобного с прахом своих противников не позволили бы, а, узнав о таком святотатстве подчиненных, обошлись бы с ними чрезвычайно круто.

Но сейчас вернемся к нашим дням. «Известия» № 246, 1991 г., статья Б. Коржавина «Кощунство. Прах героев нашли… в коробке из-под фруктов»: «Нынче летом бесследно исчезли останки героических русских адмиралов, составляющих славу российского флота, государства Российского. Причем исчезли буквально под носом командования Черноморским флотом».

Еще в 1927 г. над прахом адмиралов нависла зловещая тень, пишет Б. Коржавин. И приводит документ от 7 июля 1927 г., адресованный Севастопольскому городскому Совету: «Административный отдел Севастопольского районно-исполнительского комитета просит назначить комиссию с председателями Административного отдела и Военно-исторического музея на предмет осмотра и изъятия замурованных гробов в полу Владимирского собора. Местная советская власть устраняет или обязует соответствующих лиц устранить из храмов и других молитвенных домов, составляющих народное достояние, все предметы, оскорбляющие революционное чувство трудящихся масс, как то: мраморные или иные доски и надписи на стенах и богослужебных предметах, произведенных в целях увековечения в памяти каких бы то ни было лиц, принадлежащих членам низверженной народом династии и ее приспешников».

На свой запрос ревнители революционного чувства народных масс получили ответ, что «еще не подошло подходящее время для проведения этой операции».

«Подходящее время» началось спустя четыре года, когда собор был закрыт, а его помещения были отданы ОСОАВИАХИМу под авиамоторные мастерские. Тогда-то борцы с «приспешниками низверженной династии» взломали усыпальницу адмиралов, разломали гробы, а останки великих флотоводцев большей частью уничтожили. Склеп был засыпан землей и мусором, а взлом к нему замурован. (Какими невинными шалунами были англо-французские «союзники»! — В. К.)

Только в 1974 г. собор был наконец передан Музею героической обороны и освобождения Севастополя. Летом прошлого года сюда приехали гости с берегов Невы — специалисты института «Ленпроектреставрация». С согласия директора музея Ю. Мазепова они вскрыли склеп, очистили его от земли и мусора. На дне его обнаружили обломки одного из четырех разрушенных гробов и немногочисленные разбросанные останки адмиралов. Затем эти останки увезли из Севастополя в град Петров.

Они были найдены в квартире одного из студентов-археологов, в картонной коробке из-под фруктов…

Через два дня после знакомства со статьей Б. Коржавина «Кощунство» (хотя какое тут «кощунство»? Питекантропский бандитизм, скорее уж!) мне пришлось выступать в бывшем Морском музее, ныне Высшем военно-морском училище имени Фрунзе.

К сожалению, сам я заканчивал другое училище. И каждый раз, когда переступаю порог бывшего Морского корпуса, волнуюсь так, как волнуются верующие, вступая в храм.

Кстати, здесь еще юношей, кадетом, гардемарином П. С. Нахимов сблизился с будущими моряками-декабристами. С Завалишиным даже служил потом на одном корабле и спал в одной каюте. Потому и без допроса в соответствующей комиссии Нахимов не обошелся.

Сосланные в Сибирь моряки, конечно, тяжко переживали трагедию Севастополя и гибель друзей-адмиралов. В память о них Михаил Александрович Бестужев посадил вдоль Амура ниже города Сахалян-Ула Севастопольскую аллею. Семена акации и других деревьев собирал для него около усадьбы Нахимова его ближайший друг адмирал Михаил Францевич Рейнеке (на морской карте можете найти два острова и залив его имени).

М. А. Бестужев полагал, что память о таких людях, как Нахимов, Корнилов или Истомин, «побуждает к действиям и что грядущие поколения построят новый Севастополь — морскую крепость России на Тихом океане».

Далеко смотрел Михаил Александрович!

Только вот коробка из-под фруктов с прахом адмиралов не могла присниться ему и в бредовом кошмаре.

…Вышел я на сцену огромного зала в училище Фрунзе, спрашиваю у доброй тысячи нынешних кадетов и гардемаринов:

— Заметку «Кощунство» в «Известиях» читали?

Гробовое молчание…

Кодекс морской чести, морского братства в нас начинали разрушать еще с училища. Получить назначение на приличное судно мог только член КПСС, только он имел шанс стать старпомом или капитаном. Иди, курсантик, на комсомольскую работу, на «общественную», а еще вернее — в стукачи. А тому умнику, который на лекциях по марксизму-ленинизму читал под столом книгу Нахимова, придется лет до 50 покрутиться вторым помощником по трюмам.

Однако и военный и торговый флоты долго сопротивлялись Системе, ибо служат и работают в чужеродной человеку стихии, а стихии не терпят лжи.

Десятилетиями страна одно говорила, другое думала. Но если я одно буду командовать, а другое думать в разгар шторма, то окажусь на грунте весьма быстро.

Капитаны нынче редко доживают до пенсии. Мрут от инфаркта на мостиках. Количество судов на морских путях увеличивается, размеры судов растут, скорости увеличиваются, грузы становятся опаснее. Напряжение дикое. Вспомните недавние забастовки мурманских атомных ледоколов — гвардии торгового флота. Представьте себя на мостике атомохода (после Чернобыля!). Представьте, что вы с полного хода высаживаете «Россию» на камни и калечите реакторы! А ледокольщики работают на стыке Аляски, Канады, Норвегии. И если нечто подобное произойдет, то не одной России и Сибири касаться будет.

Еще до технического развала флот начал разваливаться нравственно. Я знаю несколько случаев, когда капитан, получив «SOS» с аварийного судна, не менял курс и не следовал ему на помощь. И это русские моряки! За подобное на море положена уголовная ответственность, а в случае удачной спасательной операции — крупная материальная награда. Но сколько за этой наградой по международным судам толкаться будешь! А чтобы отвертеться от наказания за уклонение от помощи гибнущему судну, у меня тысячи причин и поводов найдется — тут уж будьте уверены!

Эх, это наше знаменитое «как бы чего не вышло!»

Мне же спускать шлюпки в штормовой океан, морячков высаживать, буксир заводить, пожар на чужом, незнакомом пароходе тушить! А если я своих людей погублю, свой корабль искалечу? Зачем мне это нужно? Расставаться с партбилетом и уходить на берег?.. Нет, не принял мой радист «SOS» — пролопушил, магнитная буря ему уши заткнула. Так я и запишу в судовой журнал. Для прокурора главная бумажка.

«Капитан судна, находящегося в море, по получении из любого источника сигнала о том, что судно или самолет, или какое-либо их спасательное средство терпит бедствие, обязан полной скоростью следовать на помощь людям, терпящим бедствие, сообщив, по возможности, им об этом. Если он не может этого сделать или в силу особых обстоятельств считает нецелесообразным или ненужным следовать для оказания им помощи, то он должен указать в судовом журнале причину, вследствие которой он не пошел на оказание помощи людям, терпящим бедствие».

Каждая клетка советского капитана от Владивостока до Калининграда была пропитана страхом. Один раз в Москве щелкнут бичом — и все станут во фрунт и запоют «Интернационал». Только один раз надо щелкнуть. И не питайте никаких иллюзий. Кто рискнет поднять голос против смелости или искренности? Однако инерция толпы — это инерция стада, которое уже никто никуда не гонит и кнут над которым, может быть, уже не свистит, а стадо как начало свой бег, так куда-то и лупит во всю ивановскую.

Сила инерции проникает во все области жизни, материальной и духовной, и в искусство тоже, и от этого нередко складывается неверное представление о мире, о нашей истории, стране. Например, в нашей литературе господствует исключительно континентальное мышление, и мироощущение наших граждан соответственно формируется континентальным. Не представляем мы Россию огромной приокеанской державой. Империей — да, представляли. А вот чтобы океанской — нет! Тут дело уже серьезной философией и психологией пахнет…

Вот и после вопля в «Известиях» об издевательстве над останками севастопольских адмиралов мы от главкома Чернавина за несколько месяцев пока и звука не услышали. Хотя Санкт-Петербургское общество «Память Балтики» прямо и публично обратилось к нему с просьбой извлечь останки национальных наших святынь из фруктовой коробки, отдать им соответствующие почести и похоронить по-христиански и торжественно.

Лично я главкома понимаю. Когда господин Кравчук принимает на себя командование Черноморским флотом и Севастополем, тут не до старых адмиральских костей.

В. Конецкий

Известия. 1992. 15 янв.

ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ

От Верочки Адуевой

…Читали ли Вы, как Татьяна Ивановна пишет о Базунове?? в «Огоньке»? Что значит — «дивная по художественности проза, но — опоздал…» Что это значит? Художественное произведение может нравиться — не нравиться, может быть хорошо или плохо, но что значит «опоздал»? Это же не публицистика. Литература времени не имеет. Наверное, китобои сегодня работают иначе, но капитан Ахав существует в нашем сознании. Если бы Вы знали, как мне надоело это перетасовывание имен, часто несправедливое, нельзя же всерьез говорить о такой пошлятине, как «Игра» Бондарева. И еще какой-то Красильщиков появился, который «смягчает острые углы», уже говорит, что Орджоникидзе, бедный, умер от сердечного приступа! Ерунда! Даже тогда говорили о самоубийстве из-за неладов со Сталиным. А вот теперь — вся правда: его по приказу Сталина убил охранник Ежова, но т. к. была следственная комиссия, которая выяснила, что в его оружии все патроны были целые, а гари в стволе не было, расстреляли и комиссию. Все знали о популярности Кирова и зависти Сталина. Но популярность Серго была не меньше — только в сфере технической интеллигенции, которая работала на индустриализацию страны.

У меня был в Ленинграде знакомый, старый петербуржец, из семьи староверов, горный инженер, чудом выскользнувший живым из «шахтинского» процесса. Он говорил мне о громадной популярности Серго — было у него личное обаяние, энергия и сила. Вот Вам эпизод: совещание ведущих директоров в Кремле, Орджоникидзе громит их за плохую работу. Кто-то не выдерживает и жалобно говорит: «Но, товарищ Серго, ведь и французы говорят, что самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет». Молниеносная реплика Серго: «Но она может дать дважды!!» Можете себе представить реакцию зала, в котором были одни мужики…

В. А

28.08.88.

Мой покойный муж Николай Адуев окончил Тенишевское училище. Очень рано начал писать стихи, мать его даже водила к кому-то, кажется к Брюсову.

«Лит. энциклопедия» указывает начало его работ с 1918 года; он сам называл себя современником своего времени — отзывался на все. Сперва писал какие-то стихи красноармейцам, пьески, но настоящая профессиональная жизнь началась в Москве в 20-х годах. Он стал писать обозрения для Театра сатиры, один или в соавторстве.

Затем встреча с Ильей Сельвинским, увлечение стихами. Организовали группу «поэтов-конструктивистов» (в спорах с Маяковским). Выпустили сборник стихов разных поэтов под названием «Бизнес» (??); книга, конечно, раритет, но сборник, который я отдала в ЦГАЛИ, существует.

В тот же период Адуев написал роман в стихах «Товарищ Арбатов». Там была глава («Москва буквально»), которую читали все чтецы на эстрадах. Потом — увлекся драматургией (у него было врожденное чутье драматурга).

Написал комедию «Как ее зовут», она получила премию на Всесоюзном конкурсе драматургии, прошла с большим успехом по всему Союзу. Прелесть была в том, что герой-француз говорил на русско-французском диалекте, но отличными стихами.

В то время приехал Андре Жид. Власти его очень ублажали, но, вернувшись во Францию, он обругал нашу страну. И сразу цензура: «Пьесу о французе (положительном герое) немедленно снять!»

Уже через много лет писавший рецензию Д. Заславский при мне извинялся перед Колей: «Вы же понимаете — приказали!»

Пьесу Адуева «Крещение Руси» (очень смешную) убрали после снятия «Богатырей» Демьяна Бедного: «порочат старину».

После этого Адуев написал новый текст к оперетте «Сильва» вместо старой пошлятины (очень ловко, оставив основную сценарную канву). Помогла природная музыкальность. В общем — мотался по разным комедийным жанрам. Потом, уже при мне, решил серьезно заняться музыкальной комедией. Так родилась превосходная пьеса «Табачный капитан», основанная на анекдоте петровских времен об адмирале Каминкове. Она жива до сих пор, идет во многих городах, ее показывали в новогоднем «Огоньке», правда, в ужасной постановке Ленинградского телевидения.

Кроме того, все годы занимался сатирой, был бессменным главой секции Сатиры в Союзе писателей и завлитом «Крокодила».

При всей этой работе занимался глубоко шекспироведением, Гете, классикой. Это было для себя, и об этом мало кто знал. Я с интересом перечитываю его заметки на полях книг (плохая привычка, но она сейчас меня радует).

Разнообразная и в чем-то суматошная работа в разных жанрах заставляла многих литературных снобов оценивать Адуева легковесно, не имея понятия о его глубокой эрудированности.

Когда Коля стал болеть (тяжелая астма), врач посоветовал «жить на воле», и я сняла хатенку в Переделкино, на берегу пруда. Там у нас бывало много приятных гостей, особенно Чуковский, Олеша, когда был трезв. Однажды забрел Фадеев, затеялся какой-то серьезный разговор, после которого он с удивлением воскликнул: «Так вот ты какой!» И стал нашим частым гостем.

Незадолго до войны группу писателей отправили на военный семинар в Академию Фрунзе. Среди них был и Адуев (и Симонов). Адуев получил даже какое-то звание. Может быть, поэтому он был призван в первые дни войны, а может быть, играло роль его знание немецкого языка.

У меня не было надежд на скорую встречу, но Колю быстро вернули в Москву. Кирсанов задумал организовать «Окна ТАСС» — подобие «Окон РОСТА» Маяковского — и ему нужны были помощники.

«Окна ТАСС» находились на Кузнецком мосту, в помещении Союза художников. В 9 утра Адуев получал новые военные сводки, он отбирал их, писал четверостишие, к делу подключались художники. И в 12 часов дня первые «Окна» появлялись в витринах магазинов.

15 октября 1941 года внезапно ТАСС эвакуировался и «Окна» с ним. Нас отправили в Куйбышев, туда мы добирались три недели.

В Куйбышеве работалось хорошо. Там Адуев осуществил первую постановку «Табачного капитана». Постановка была превосходной, подобрались отличные актеры, Адуев сам с ними занимался. Я считаю эту постановку лучшей из многих, которые видела. Свердловский театр получил за этот спектакль Сталинскую премию (первую в истории музкомедии).

Там же, в Куйбышеве, Коля написал музыкальную комедию на тему войны «Бронзовый бюст». Когда мы вернулись в Москву, за нее брались два театра. Еще жива исполнительница главной роли Маша Миронова, мать Андрея. Спектакль имел невероятный успех.

Теперь вставка. До войны мы отдыхали в Доме писателей в Гаграх. Поехали большой группой на Рицу, было много пожилых людей. Там один человек всем нахамил. Все смолчали, но Коля ему «выдал». Когда вернулись, один милый человек сказал нам: «Это дрянной человек, он вам отомстит». Забыли. Но тот не забыл.

На премьере «Бронзового бюста» я его встретила в коридоре. Поздравлял, целовал ручку. А через несколько дней — разгромная статья в «Правде». Он работал там зав. отделом культуры. Рецензия ужасная, все переврано. Пьесу сняли во всех театрах, где ее успели поставить. Адуев был очень расстроен, усилилась тяжелейшая астма. Уехал в санаторий.

Вдруг — звонок из ЦК. Говорит Еголин, тогда зав. отделом культуры ЦК: «Передайте Адуеву, что мы считаем рецензию ошибочной, пьеса хорошая». Я (наивно): «Пусть „Правда“ опубликует рецензию». Еголин: «То, что напечатано на страницах „Правды“, не опровергается. Мы просто поставили ее в особо рекомендованные списки». Я: «Но кто же будет ее ставить после рецензии в „Правде“?» Еголин: «Ну, пусть Адуев просто считает, что у него пару тысяч вынули из кармана!» Какая циничность, мы тогда к этому еще не привыкли.

Вот Вам вкратце жизнь и работа Адуева. Еще было много всякого. Увлекся цирком — написал весь репертуар для знаменитого клоуна Виталия Лазаренко…

В. А

Без даты.

Дорогой! Можете считать это продолжением прошлого письма, мне не совестно писать много, потому что Ваших писем не требую и не жду…

Несколько слов об уехавших. Когда прочитала «Три минуты молчания» — очень понравилось. В Мурманске спросила у моряков: «Правда?» Сказали: «Да, правда, но не вся». Потом обсуждение в ССП, на которое меня не пустили, хотя оно было в ЦДЛ, куда у меня был постоянный пропуск. Секретно! Ну не болваны ли Ваши коллеги? Но недавно взялась перечитать и — увы — плосковато, без глубины. И все-таки, Владимов писатель и, как видно, человек приличный.

Максимова не знала. Но в библиотеке ЦДЛ работала прелестная девушка, Танечка Полторацкая, дочь журналиста. Однажды вечером, когда ее отец мирно ужинал в ЦДЛ, к нему кто-то подбежал и сказал: «Только что по Би-Би-Си сказали, что сегодня дочь журналиста Полторацкого обвенчалась в церкви с писателем Максимовым!» У Полторацкого — сердечный приступ.

Говорят, она в «Континенте» его правая рука. Во всяком случае, характер у нее есть. И литературу понимает.

Ну, и главная громада — Солженицын. М. Петровых? мне рассказывала, как он договаривался о встрече в ее доме с Анной Андреевной.

Солженицын читал лагерные стихи, Ахматова сказала, что этого ему не надо делать. Рассказывал, как разыскивал (и разыскал!) вдову Бухарина.

Материалы собирал скрупулезно и все-таки — история не его стихия. А он считает это своей миссией. Огромный талант, и ему бы писать «художественное»: один финал «Ракового корпуса», первый день Костоглотова на воле, смятый букетик фиалок — это, как сказано у Островского, «дорогого стоит». Я читала у Солженицына все, кроме последних вещей. В «Годе 1914-м» потрясающей силы смерть генерала Самсонова. Остальное скучно.

Вернется ли? Не знаю. Он непредсказуем.

В. А

07.09.88.

Из очень, очень дальнего.

В 1922 году я первый раз приехала в Москву на весенние каникулы. Очень хорошо помню, что это был первый день Пасхи. Мы с подругой ехали на извозчике с Киевского (тогда Брянского) вокзала, и, так как извозчик ездил медленнее автомобиля, то всю дорогу нас сопровождал колокольный звон — сорок сороков еще были целы.

Однажды я пошла на объявленную в помещении Камерного театра лекцию Осинского о современной литературе. Лекции-диспуты тогда были и не только в Политехническом. Был разговор о РАППе. Осинский был отличным оратором (потом его обвинили в троцкизме, и он пропал). Рядом со мной сидел человек в френче. Он темпераментно реагировал на всякие выпады Осинского, пытался втянуть меня в разговор. Но я была пай-девочкой и долго не реагировала на обращения незнакомого соседа. Но потом не выдержала и сказала: «Мало их еще ругают!» Тогда мой сосед сказал, совсем развеселившись: «Позвольте представиться. Генеральный секретарь РАППа!» Было смешно, и я уже не могла отмалчиваться.

Узнав, что я не москвичка, он стал мне показывать и называть людей, ему знакомых и сидящих в зале. Помню, про одного круглолицего, в длинной шинели, сказал: «Этот человек пишет роман, который сделает его знаменитым. Роман называется „Цемент“, а фамилия его — Гладков».

Потом сосед пошел меня провожать. Москву я знала плохо, и мы долго блуждали, пока вышли к знакомому мне дому. Это был дом у Патриарших прудов, у того самого турникета, где погиб Берлиоз! Но интереснее другое. Брат моей подруги, у которого мы жили, учился в институте Красной Профессуры и был гордостью семьи. Отец его — бедный, многодетный портняжка. И вот тут пересечение, одно из тех, которые Вам интересны.

Помните «Крутой маршрут»? Евгений Гинзбург рассказывает о том, как начиналась охота на молодую партийную интеллигенцию в Казани. И первой жертвой всех репрессий был Николай Эльвов — тот самый брат моей подруги, у которого мы жили, впервые попав в Москву.

По дороге я спросила своего провожатого: «Вы писатель?» — «Нет, — отвечал. — Я военный работник». Расспрашивал меня о Киеве, об университете, о литературной Украине.

Когда мы прощались, он просил меня написать ему: «Если вы захотите, то напишите, мой адрес простой — Москва, ОГИЗ, Фурманову. Я там главный редактор». Мне эта фамилия ни о чем тогда не говорила.

Прошло время, вышел «Чапаев». Произвел на всех громадное впечатление. Однажды, занимаясь с моим университетским другом Алексеем Полторацким, я рассказала ему о своей московской встрече, и он посоветовал мне написать Фурманову.

И я написала ему довольно нахальную открытку: «Если „Чапаев“ Ваш — откликнитесь!» И он немедленно ответил: «Мой, мой, первый, любимейший!» Так началась наша переписка. Он писал о московских делах, я — о киевских. Когда я заканчивала университет, он написал: «Редактором возьму Вас сразу, а там посмотрим, что сможете…»

А ранней весной — объявление о его внезапной смерти. Может быть, будь он жив, я зафиксировала бы себя в литературе? Муж говорил, что во мне пропадает редактор, и, давая свои рукописи, просил: «Простриги!»

И я выбрала музыку и уехала в Ленинград.

А письма Фурманова недавно сдала в литературный архив.

В. А

Без даты.

Посылаю книжку Марии Петровых. Думаю, что Вас обрадуют и стихи (дивные!), и воспоминания.

Могу добавить и свое начало знакомства. В том самом поселке писателей посреди Москвы мы поселились с первым въездом в 1948 году. Над нами жил писатель Бубеннов, самоуверенный хам. Когда Сталин похвалил его «Белую березу», он совсем распоясался, хамил всем, купил «специальную» машину для выездов на охоту, в пьяном виде поколачивал жену и тому подобное.

Затем въехал в «шикарную» квартиру, а мне сказал как-то довольно презрительно: «Над вами будет жить плакса» — это о Петровых.

Позже, когда мы подружились с Марией Сергеевной и я близко узнала эту прелесть, я вспомнила эти подленькие слова, эту гримасу «литературного быта».

Но все стало на свои места. Кто теперь читает обласканного Сталиным Бубеннова? А имя Петровых звучит все шире. Я горжусь тем, что она меня любила. Хотя я просто музыкант, муж тогда уже умер… Но она всегда была необыкновенно нежна ко мне. И даже соглашалась жить у меня, когда у них был ремонт и я ужаснулась ее присутствию в ремонтном бедламе…

Когда ее дочка родила, они получили новую квартиру на Ленинском проспекте. Как Марии Сергеевне не хотелось уезжать! Мы с общими друзьями Асмусами страшно переживали за нее — как перенесет это переселение. Так и случилось. Недолго прожила она в просторной квартире, даже книги не успели разобрать. Правда, было небо, так мало видное в Москве. Да, рак почки, от которого она умерла, тяжелая конкретность. Но в чем-то силы ее были надломлены; людей пожилых и тонко чувствовавших с места трогать нельзя.

В. А

20.06.89. Абрамцево.

Из письма М. С. Петровых — В. Конецкому.

…А я, Виктор Викторович, пережила весной огромную, непосильную утрату — лишилась любимейшего человека. И так мне в моем душевном одиночестве нужна была Ваша книга… Об этом — о моем — потом, когда-нибудь, может быть, если будет возможность — из души в душу. А может быть, и не надо этого, не смогу.

Спасибо Вам. У Вас ведь еще вышла книга. Пришлите. На мой московский адрес. В середине сентября я вернусь из Голицына в Москву. Книгу Вашу я не получала так долго потому, что в Москву не ездила, а дочь моя не заходила к соседям нашим, которые забирают к себе нашу почту…

Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться таким до конца — это ведь самое главное для человека и для писателя.

Простите нескладное мое письмо. Я решилась все-таки послать его, потому что все равно лучше — складнее, умнее написать не смогу…

Мария Петровых

20.08.76

Алло, Вика!

Бабье лето. Летают паутинки. Падает желтый дождь — березки предчувствуют осень. Это пока что на моей открытой северной террасе — около +30. Моим старым сосудам справляться уже трудно, болит голова, капризит сердце. Но вокруг еще так зелено и тихо. Скоро домой.

Задумалась о плеяде наших поэтов.

Блока не застала. Была я в Ленинграде знакома с Михаилом Кузминым. Сейчас он забыт, но тогда его «Александрийские стихи» были очень в моде. Это был маленький человек, эстет, во всем изящный, острый на язык, образованный широко. Его постоянно сопровождал его молодой друг, череcчур близкий… Встречалась я с ним в доме моей приятельницы, Ольги Черемшановой, которая тоже писала какие-то «дамские» стихи. А известна была своей удивительной красотой. У нее был толстенький, добродушный муж, который ею очень гордился. В нее многие были влюблены, особенно актеры. Мы знали, что у нее какой-то пылкий роман, избранника она тщательно скрывала. Но однажды мы встретили ее где-то около Исаакия под руку с… милиционером! Неисповедимы пути любви!

Я вспоминаю свою изумительную кошку. Когда пришла мартовская пора, я приволокла ей роскошного кота, а она забилась под диван и не вылезала. Пришлось с позором вернуть кота. А через несколько дней мама позвала меня на «черную» лестницу и показала ее избранника. Это был страшный, облезлый кот с ободранным хвостом!

Далеко ли ушли люди?

Из наших больших поэтов я близко знала Пастернака — он приезжал под Киев, где я отдыхала в компании Нейгаузов и Асмусов. Это было в 1926 году — необыкновенное лето, я тогда только окончила университет, была намного моложе всех и меня очень опекали. Молодой Гарик Нейгауз вечерами играл, все рассказывали что-то интересное по своей профессии. Асмус вместе со мной давал сеансы Фрейда-Юнга, это был самый разгар увлечения венским кудесником.

Это лето было так всем памятно, что стали собираться под Киевом каждый год, даже когда разъехались. Позднее Зина Нейгауз стала женой Пастернака. Я не переставала с ней встречаться и бывала в их доме. Позднее, когда я стала женой Адуева, Борис Леонидович приглашал нас на всякие свои чтения. Помню, как в ЦДЛ он впервые читал «Гамлета» и они с Адуевым заспорили о Шекспире…

Каким был Пастернак? В чем-то странным. В нем было какое-то неумирающее детство и, конечно, благородство высшего качества, какое-то из прошлого века. Читал он неважно — гнусавый голос, который иногда срывался, напряженно-изумленные глаза и, конечно — великий поэт. Я считаю, что проза ему никогда не удавалась, она была несколькими этажами ниже. И «Детство Люверс» не люблю. Только «Охранная грамота» очень интересна по биографическому материалу.

Помню такой эпизод. Это было после постановления об Ахматовой и Зощенко. Мы зашли к Чуковскому. Ждали его — он был у Пастернака. Когда вернулся, то рассказал огорченно, что битый час втолковывал Пастернаку, чтобы он не давал «соболезнующей» телеграммы Ахматовой, что он этим себе сильно повредит. Но «мягкий в быту» Пастернак был непреклонен и телеграмму послал. Это очень для него характерно, такое старинное благородство.

Ахматова. Я ее видела много раз у Ардовых, и в нашем доме у М. Петровых, но, по-моему, не сказала с ней ни слова. В 20-30-х годах, когда я жила в Ленинграде, она была очень популярна. Но когда появилась ее пушкинская статья (о «Золотом петушке»), все были поражены — это статья зрелого литературоведа, а Ленинград был избалован учеными.

Рядом с ней для меня, конечно, возникает прелестная Мария Сергеевна. Не тот масштаб, но та же требовательность к себе, глубина и, главное, чистота чувств, дают ей право стоять в ряду наших лучших поэтов.

И наконец, гигант Цветаева. Я не все у нее люблю, вероятно, не все понимаю, но ее личность меня просто потрясает. А ее судьба?

Какой букет русской поэзии! И какие все разные — как и должно быть у талантов.

Вот подумала о них — и стало легче на сердце. Не только тусклая мгла есть в нашей жизни.

Ваш капитан Додонов пристыдил меня: «Илиаду» не читала с университетских лет! Сегодня взяла ее в библиотеке. И еще мечтаю читать Коран — вот Вы цитируете суры, а я не читала никогда…

В. А

Без даты.

Прочла статью Ямпольского об Олеше (в «Дружбе народов», № 2, 1989 г.) и разволновалась. Я его хорошо знала. Сперва — издали, когда был шепот: «Это Олеша». Когда пышная красавица — Зинаида Райх — блистала в «Списке благодеяний», когда шли «Три толстяка» и «Зависть» в театре Вахтангова, короче — он был знаменит по-настоящему.

И потом, в Переделкино, когда он бывал у нас очень часто. Муж любил его (он вообще был доброжелателен), и хотя Олеша бывал труден, и за него было больно, — он всегда оставался человеком. Он был своего рода Франсуа Вийон русской литературы. Я не поклонница метафор как украшений, но тот цветной калейдоскоп, в котором он видел мир, конечно, удивителен, совершенно своеобразен. Автор книги о нем Белинков охарактеризовал его как «интеллигента с перебитым хребтом». По-моему, это был типичный загубленный русский талант. Когда я переехала в Москву и еще не устроилась, то обедала частенько в «Национале». И всегда — Олеша там.

Ямпольский написал прекрасно. Пишу — вдруг Вы пропустили этот номер. Всего не схватишь. А вообще — темно в глазах.

В. А

20.10.89.

Расскажу об одной судьбе и таланте.

…Маргариту Барскую ко мне привел Адуев, как только я переехала в Москву. Она не была классической красавицей, но хороша была необыкновенно. Среднего роста, прекрасно сложена, копна черных натуральных кудрей — я всегда, глядя на нее, вспоминала «Мальчика с арбузом» Мурильо. Яркие глаза, чувственный красивый рот, ум, темперамент, необыкновенный, совершенно не женский юмор. Меня она покорила сразу, и дружны мы были до ее ранней и трагической смерти.

О начале ее жизни я знала не много: родилась в Баку, училась в каком-то театральном училище и вскоре стала сниматься в фильмах режиссера Чардынина. Знаете ли Вы это имя? До него, кажется, настоящих фильмов не было (мелодрамы с Верой Холодной я еще кинематографом не считаю).

Потом Маргарита переехала в Одессу, где была, кажется, первая настоящая киностудия. Снималась, попутно училась режиссуре. Марго купалась в неповторимости Одессы. Вот одна из баек, которые она рассказывала.

Чардынин снимал какую-то светскую картину, и Марго нужно было «шикарное» платье. Ей сказали, что есть только одна русская портниха, которая справится со сложной работой, но она по возрасту уже не работает, а шить «частно» боится. Марго стала допытываться — как ее найти. Ей сказали, чтоб шла на Екатерининскую, где стоят цветочницы, и спросила Катю. Она пошла. Катя отослала ее к киоску к дяде Косте. Дядя Костя ее долго расспрашивал, потом послал ее к кому-то. Цепочка была длинной, наконец усталая Маргарита пришла к какому-то ветхому домику на окраине. На стук ей открыла старая, согбенная еврейка. Расспросив подробно, кто ее прислал, она сказала с сильным еврейским акцентом: «Входите. Русская портниха — это я…»

Платье было превосходно.

Переехав в Москву, Маргарита сделала свою первую самостоятельную кинокартину — и как сценарист, и как режиссер. Картина называлась «Рваные башмаки». Она имела громадный успех. О картине написал Горький, восторженный отзыв прислала кинозвезда Аста Нильсен.

Вторая картина Барской называлась «Сын». Она была готова, когда наступил крах.

В то время Марго была любовницей блистательного журналиста Карла Радека. Его арестовали и… на этом ее успех окончился. Ее уволили со студии, готовую картину смыли, никуда не брали на работу. Она буквально голодала, но юмора не теряла. Жила она в квартире, из которой незадолго до того выехал Александров, на полу были следы аппарата, на котором Любовь Орлова тренировалась для знаменитого «Лунного вальса».

Вот в эту квартиру я и пришла однажды и увидела такую картину: сидит полуодетая Марго за пишущей машинкой, жует ломоть черного хлеба, посыпанного солью, а ее бывшая повариха диктует ей… рецепты 60 борщей! Все — всерьез.

(Потом эта повариха работала у нас, уйдя от Папанина, и когда мы спросили ее — почему она предпочла наш скромный дом, она сказала, что, во-первых, не могла видеть, как его обкрадывают, а, во-вторых, «им все равно, что кушать, а мне не интересно». Где теперь такие профессионалы?)

Маргарита жила продажей вещей. Я купила у нее изумительную эскимосскую шубку, которую Радек купил ей на пушном аукционе.

Адуев, который в тот период заведовал литературной частью «Крокодила», предложил Маргарите попробовать себя в прозе. Она написала рассказ, помню его тему — «Первый раз на катке». В редакции его читали и все катались со смеху, и на какое-то время дела ее поправились, ее стали печатать регулярно.

Новая страница ее жизни: она приехала отдыхать в Крым и там познакомилась с Макаренко. Несмотря на его суровый вид на фотографиях — он был мужчина, а пройти мимо нее безразлично было невозможно. Это было серьезное чувство с обеих сторон.

В ее доме я познакомилась с Антоном Семеновичем. Марго написала сценарий по книге «Флаги на башнях». Он понравился Макаренко, но не на студии, когда всплыла фамилия Марго. Последовал отказ. Макаренко сказал ей, что он либо заставит их принять ее сценарий, либо вообще заберет его со студии.

1 апреля 1939 года нам позвонила рыдающая Маргарита и сказала, что утром, по дороге в Голицыно в Дом творчества, в вагоне электрички умер Антон Семенович, успев назвать свою фамилию.

Началась последняя страница ее жизни. На похороны Макаренко я не пошла — Адуев был нездоров. Марго рассказывала, что со всей страны приехали его бывшие колонисты, все они имели профессию, хорошо работали и с большим волнением говорили об Антоне Семеновиче.

Когда после похорон все разъезжались по домам, то один из них остался. Некто Тубин, он хотел устроиться на работу в Москве. Маргарита оставила его в своем доме — ему некуда было идти. Мы с Адуевым были в ее доме после смерти Макаренко, и Тубин очень не понравился Коле.

Через некоторое время мы уехали в горы и в Теберде получили письмо от одного друга: «Вы, конечно, знаете о трагедии Барской…» Мы кинулись к телефону и узнали: погибла.

По приезде узнали подробности: Тубин жил в ее доме и переезжать не собирался. В последнем разговоре по телефону она сказала другу: «Не хочу рассказывать о помоях, которыми меня облил Тубин». А на другой день послала мать в аптеку, сама пошла в соседний подъезд, выдавила стекло на лестнице 6-го этажа и бросилась вниз.

Когда мать вернулась, она еще застала карету «скорой помощи». К несчастью, она не умерла сразу, а мучилась еще много часов. Друзья были потрясены и инстинктивно не пустили Тубина в крематорий. А он остался в квартире и через несколько дней подал в суд иск, требуя половину квартиры и мотивируя это тем, что был фактически мужем Маргариты.

В иске ему отказали. И дальше его след потерялся.

Через много лет Фрида Вигдорова, дружившая с одним из колонистов, рассказала, что ему Антон Семенович говорил, что за всю свою педагогическую жизнь только одного человека он не смог переломить и тот так и остался подлецом — это был Тубин.

Маргарита погибла летом 1940 года — сейчас ровно 50 лет.

Чтобы не кончать на мрачной ноте — еще один эпизод с Макаренко. Однажды я его встретила на улице, он читал письмо и смеялся. На мой вопрос он прочитал из письма: «По-прежнему останавливаюсь на седьмой…» И рассказал, что как-то ему доложили, что старшие воспитанники, его штаб и опора, потихоньку пьют. Он созвал очередное заседание штаба, а после обсуждения всех дел пригласил ребят в соседнюю комнату, где был накрыт стол с водкой и закусками. Так он угощал их три дня подряд, а после сказал каждому, сколько он может пить. И вот письмо: «По-прежнему останавливаюсь на седьмой…»

Вы не устали читать?

В. А

12.01.90.

Я всегда знала о себе, насколько я мала по сравнению с теми, кого читаю и перечитываю. Ахматову почитаю не меньше Вас. Она странно прошла через мою жизнь. Сперва — в юности — неизменные на моем столе «Четки» и «Белая стая». Потом дальше и глубже. Я так же стояла в страшных очередях, мой старший брат, очень талантливый профессор-юрист, был арестован в декабре 37-го года и не вернулся. Его жена и мама жили в Киеве, и очереди достались мне. Так что Ахматова мне дорога. Но когда в доме Ардова хозяин сказал старой полной даме «Познакомьтесь, это вдова Адуева», я не поняла, какая это Анна Андреевна! Ведь я помнила ее по Ленинграду 20-х годов!

В книге Лидии Гинзбург прочитала, как Ахматова жаловалась: «Приходят девушки, читают свои стихи, и я вынуждена говорить: „Рак, рак, безнадежно…“ Но вот пришла худенькая студентка — Маруся Петровых. Это — талант». Как тепло мне было это читать…

Всегда удивлялась — Ахматова у Ардова. Ардов был умен, но пошловат. Все дело в ее дружбе с его чудесной женой, Ниной Ольшевской. Ардов никогда не был близок к нашему дому, но, когда Колю хоронили, он буквально вырвал у меня из рук стихотворение Адуева — написанное за два года до смерти с пожеланием прочитать его во время похорон — и читал его…

В. А

22.03.90.

Только что прочитала «Маленькую печальную повесть» Некрасова и схватилась за сердце. Никакая оптимистическая кода («от редакции») не убеждает, а только усиливает чувство глубокой горечи. И Ваша «Последняя встреча»… Единственный мой упрек Некрасову. Мы все-таки возвращаемся к настоящему русскому языку, может быть, под влиянием Набокова, о котором Некрасов пишет прямо моими словами… У Виктора Платоновича слишком много жаргона современного — и не высшего сорта… Для меня Некрасов автор неумирающей книги, талант, честь России — и мой родной Киев…

Последние дни я все время думаю об этом необычном, талантливом и особенно человечном человеке. Накладываю это на свои личные коктебельские воспоминания. Тогда, в Доме творчества писателей, он был еще молод и благополучен…

Отсылаю вам фото того обелиска, о котором вспоминал в разговоре с Вами Некрасов, стоя там с матерью?. Вы видите по дате, 1957 год, это снято задолго до бульдозеров и вульгарного «грандиозного» памятника (автора забыла). Почему из-за мании величия не оставили хотя бы скромный камень?! Я много раз бывала в Сталинграде. И он для меня и тогда и теперь накрепко связан с Некрасовым. Возможно, что и эта фотография ныне уже достаточно редкая — потом-то все загадили роскошью…

В. А

21.06.90.

В Соснору вчиталась??. Как-то вошла в его сложный мир. Где началась мемуаристика — мне особенно интересно. Есть ошибки о Лиле Брик. Он пишет, что всю свою советскую жизнь она прожила на Кутузовском. Неверно. У Бриков была квартира на Таганке, в Гендриковом переулке. В этой квартире была комната Маяковского, его основное жилье. Комнату на проезде Серова (около Лубянки) он снимал. Иногда там работал. После того как его нашли там мертвым, тело сразу перевезли на Гендриков. Там же и вскрывали. Кто-то, кажется, Олеша писал, как по комнате пронесли блюдо, накрытое белым, — мозг Маяковского.

Когда я познакомилась с Бриками, они жили на Арбате, почему выехали из Гендрикова, я не знаю, может быть, предполагали, что там будет музей — какая же там могла бы быть своя жизнь…

Квартира на Кутузовском для меня была уже чужой. Умер муж, я замкнулась. Но приходила к ним. Приезжала ко мне и Лиля. Говорили, что она холодная, — неправда! Смотря к кому. Была очень выборочна в отношениях с людьми.

Василий Абрамович Катанян ее, конечно, обожал. Он очень помог Лиле в разборе бумаг Маяковского, составил труднейшую книгу «Маяковский. Хроника жизни и деятельности». Она есть у меня с его дарственной надписью. Но как-то Лиля от меня позвонила домой, а потом сказала мне: «Если бы вы знали, какой воз я везу!»

Лиля кого любила — любила по-настоящему. Таких было немного. Даже о многих вхожих в дом она отзывалась презрительно: видела насквозь.

Маяковского я видела несколько раз. Однажды в Киеве. Поздней ночью мы с подругой возвращались с Днепра, у нас была своя лодка. На совершенно пустынном Крещатике открылась дверь почтамта, и вышел громадный Маяковский. Мы долго шли за ним по пустынной улице, и он казался нам очень одиноким…

И еще о Крученых?. Вот уж своеобразный человек был! При мне у нас в доме он был однажды. Мы жили в коммунальной квартире, в коридоре, где когда-то жили приживалки графини Шуваловой. К Коле пришел Крученых, и я пошла варить кофе. Вскоре Адуева позвали к телефону. Когда Крученых ушел, мы обнаружили пропажу нескольких книг с дарственными надписями. Коля попенял мне: «Что ж ты его оставила одного, он же известный книжный вор!» А я и не знала… Очень жаль было книги Зощенко…

В. А

08.08.90.

Я уже дома. Лето было страшно унылое, я заставила себя пробыть два месяца на даче, мне необходим воздух. Но на нынешнюю погоду реагировала по-звериному. Единственная отрада была ранними утрами; моя собака Динка подымала меня как будильник около 7 часов, и я шла ее выгуливать в лес. Это было лучше всего. Молчаливый, тихий лес был как лекарство от всяких невеселых дум. Хочу еще раз прочитать Базунова, одного раза мне мало. Он засасывал меня в воронку своих чувств и тут было не до литературных соображений. Боюсь, что он не найдет сегодня многих читателей. Читатель, даже квалифицированный, испорчен событийными произведениями дурного толка. Хороших — пересчитать по пальцам можно. А люди читают много и скатываются незаметно для себя. Есть узкий круг людей, живущих в мире высокой литературы (также и музыки), но не велик этот круг, хотя я и не представляю, как обедненно живут люди без Томаса Манна, без Чехова. Прочитали ли Вы изумительные письма военных лет Экзюпери? Какой человек был!

У Вас я не все люблю. Совсем не люблю «Во внутренних водах», и не потому, что там моря нет (понимаю, Вы искали себя в другом), а потому, что не любите, не чувствуете сердцем своих героев там. Достоевский как писатель любил даже тех, кого ненавидел. «Над вымыслом слезами обольюсь» — и над чужим, и над своим. Слезы могут быть глубоко внутри, вот как у Базунова…

В. А

29.08.91.

В самые тяжелые, темные для литературы годы Вы мотались по морям и только отдаленно можете себе представить по рассказам, что это было за время. Не от радости был у Твардовского «тяжелый взгляд» (если был. Я-то еще помню его другим — простым, открытым, когда после одной мирной лесной прогулки я удивилась фадеевскому пристрастию к этому человеку, на что Фадеев мне сказал: «Ты еще не знаешь, что это за человек»). Но и его мужицкую силу сломали. Тяжелые запои, рак легких.

Я сейчас перечитывала статью Симонова о романах Булгакова, и стало за него стыдно. Последняя фраза: «Не надо недооценивать Булгакова, но не надо и переоценивать. Он часть великой советской литературы». Неправда, не «часть». Он уникален. Я собирала статьи о нем — ни одна не повторяет другую. И главный его роман «Мастер и Маргарита» будут еще долго разгадывать, хотя задолго до напечатания, только по отрывочным спискам уже догадывались о многом, и «рукописи не горят» уже ходило по миру. Но в тот период Симонов «руководил» литературой и был во всех действиях дипломатически осторожен. В те тяжелые годы многие сдавали экзамен на честь и стойкость. Немногие его выдержали. Паустовский кажется одним из лучших образцов. Я его никогда не принимала как писателя, но уважала за человеческую стойкость. До одного случая, о котором и хочу рассказать.

О кончине Пастернака мне сообщила жена Асмуса. В «Вечерке» появилось крошечное объявление: «умер член Литфонда…»

Я поехала на похороны. На Киевском вокзале у кассы было прикреплено объявление, написанное на вырванном листке из ученической тетрадки (запомнилось — в клеточку): «Умер гениальный поэт, похороны тогда-то…»

В поезде была молодежь, дороги не знали, я их повела. Во дворе дома Пастернака стояли все наши лучшие переводчики, видела бледную Марию Петровых. Окна были открыты, играла Юдина. Я огляделась — писателей не было! Федин — сосед умчался в Москву. Кое-кто прислал жен, говорили, что ночью, в темноте кто-то рискнул прийти.

Вести скромный траурный митинг на могиле вдове обещал Паустовский. Его долго не было. С выносом тела запаздывали. Наконец приехал и сказал, что выступать не может, был приступ астмы. Что такое астма, я знаю, у мужа была лютая форма. Но приступ прошел, он приехал к могиле. Написал хоть бы несколько строк, кто-нибудь за него прочитал бы… Был там замечательный актер МХАТа Борис Ливанов, он был до самого конца. Паустовский уехал. Так запахло трусостью, что меня это потрясло. Зинаида Николаевна Пастернак кинулась к Асмусу, тот сразу согласился выступить. Вероятно, и готовился. Я из его речи запомнила фразу о «споре поэта с эпохой».

Когда вынесли открытый гроб, я поспешила вперед и уже с холма смотрела, как его всю дорогу несли на руках. В гробу Пастернак был строг и красив. Зинаида Николаевна держалась достойно, а Ивинская (это была отчаянная, последняя страсть стареющего поэта; вероятно, мужчине этот огонь еще более понятен) — я ее тогда видела в первый и последний раз: высокая крашеная блондинка — трагически обвисала на руках у каких-то молодых людей.

Когда могилу засыпали, какой-то молодой человек стал читать «Гамлета». Зинаида Николаевна заволновалась, опасаясь эксцессов, — было явно много подосланных. Просила больше не читать… Может быть, со мной рядом стоял Юрий Казаков, которого я не знала…

В. А

Без даты.

Абрамцево.

Так мощно дохнуло осенью, что я стала собираться в город (пока мысленно). Со мной только дворняга Динка (это немало!). Но вдруг — выглянуло бесцельное (изумительный эпитет Бунина!) холодное солнце, и я раздумала.

Здесь все-таки лес, который здорово полезен моей астме, книги. И собаке здесь лучше (надеюсь — не смеетесь?).

Сегодня ночью, лежа, как всегда, с книгой, — как-то растопило кору, наросшую вокруг сердца (читала Ваш «Мимолетный праздник»), и стала многое вспоминать.

Книги я начала читать рано. Книг моего детства Вы, вероятно, даже не знаете. «Маленький лорд Фаунтлерой» (ослабленное издание «Домби и сын»), Луиза Олькот — две книги: «Маленькие мужчины» и «Маленькие женщины». К чести своей, должна сказать, что я и тогда понимала, что это сентиментальная дрянь. Но… Чарской зачитывалась!! Было у нее какое-то умение ловить детские души.

В Киеве, где я жила в детстве, была замечательная большая детская библиотека. Ее директриса, сестра какого-то банкира, основала ее (полностью!) на свои деньги. Были у нее выпученные глаза (вероятно — щитовидка), я ее побаивалась. Она упорно совала мне книги, которые считала хорошими (классики были и дома), а я так же упорно требовала Чарскую! Она укоризненно качала головой — но давала.

Теперь перебросимся через несколько десятилетий.

В 27-м году я переехала в Ленинград. Обедала в столовке для композиторов и писателей — она помещалась на Невском, недалеко от вокзала, во дворе кинотеатра «Колизей». Туда ходили примерно одни и те же люди. Заходила и какая-то тихая, низенькая старушка, вся в черном. И однажды мне сказали: «Знаете ли, кто это? Лидия Чарская!» Я даже не представляла себе, что она еще жива! Уже тогда не многие знали ее имя.

Чтобы утешить Ваше писательское тщеславие — расскажу еще один эпизод. Это было уже во время войны. Писателям полагались всякие пайки. Адуев ненавидел ежемесячное хождение за ними. Однажды в коридоре Союза писателей, сидя среди жаждущих писателей, он наблюдал, как в заветную дверь вошла незнакомая старушонка, и слышал следующий разговор: «Вы по какому списку?» — «…» — «Вы прозаик или поэт?» — «Я, собственно, написала одно стихотворение…» — «???» — «В лесу родилась елочка…» Непробиваемый секретарь Союза выскочил в коридор и закричал: «Вы знаете, кто это???! Вам этого не понять! Вы слишком молоды!» И старушка получила все по высшему разряду! Так что — надейтесь на добрую память поколений!

И еще один эпизод из прошлого, совсем другого порядка (вот разболталась старуха, разомлела от воспоминаний! А мне не совестно, это Вы уже ни от кого не услышите).

Ехала я на трамвае по Кировскому проспекту, который назывался поэтично: улица Красных Зорь. Но Зори быстро погасли. До убийства Кирова оставалось лет пять. Ехала на площадке, на которой кроме меня ехали два молодых парня, один был в тельняшке. Второй этому молодому морячку показывал Питер. И еще ехала старушка, т. е. она, может быть, и не была старой, но, во-первых, она была под вуалью, а, во-вторых, я была еще молода.

Помню день был 30 сентября — День Веры, Надежды, Любови. Все повыползали из своих укрытий. Проезжали мимо дворца Кшесинской. Парень объясняет, что с этого балкона говорил Ленин. Моряк спрашивает: «А кто такая Кшесинская?» — «А это была любовница Николашки…» И тут дама выпрямилась и строго сказала: «Не Николашки, а императора нашего, Николая Александровича!» Парни остолбенели — как, впрочем, и я.

Вот чего я только не видела!

В. А

Без даты.

Милый Виктор! Прочитала о севастопольском торжественном захоронении — Вы ведь этому помогли. Я помню Вашу статью в «Известиях». Как это достойно такой великой памяти, какие были люди…

Вчера я долго разбирала свою поэтическую полку. Вышло еще одно издание Петровых, у меня его еще нет. Тираж — 2500! (Какой стыд, когда на всех лотках валяются издания и переиздания «Анжелики» и т. п.)

И я нашла стихотворение, написанное Давидом Самойловым (Мария Сергеевна его очень чтила как поэта) в память Арсения Тарковского.

Вы Марию Сергеевну знали, и хочется, чтобы это стихотворение было и у Вас. Мария Петровых да ты В наш век безумной суеты Без суеты писать умели. К тебе явился славы час. Мария, лучшая из нас, Спит, как младенец в колыбели. Благослови ее Господь! И к ней придет земная слава, Зато не сможет уколоть Игла бесчестия и срама. Среди усопших и живых Из трех последних поколений Ты и Мария Петровых Убереглись от покушений И в тайне вырастили стих.

Всего Вам доброго.

В. А

07.03.92.

Вика! Я писала Вам о последней книге Каверина: это настоящий эпилог жизни в литературе. Каверин восторженно (иногда наивно) любил литературу, но писателем был блестящим. Художника в нем не было ни на грош. Лучшее — «Два капитана», остальное, особенно раннее, до невозможности надуманно. Вы, вероятно, и не читали — и не надо.

Но эта книга, умная и честная, покрывает все его чисто литературные грехи. В старости он все оценивал, но иногда раздражающе грешил самолюбованием. Исповедальность вообще противное слово. Искренность — это другое. Казниться прилюдно не стоит никогда. Ох, когда-то грешили и Вы — помните упреки Казакова?

Когда Каверин перестал «выдумывать» — написал благородную и нужную для истории литературы книгу. Чего стоит одна выдумка: опубликовать позорные страницы писателей и их Союза!

Порадовалась тому, что в книге Каверина, которая, безусловно, останется как кусочек зеркала нашего гнилого литературного быта (термин Эйхенбаума), несколько раз встречала Ваше имя в контексте благородных действий…

Хотя Шкловский говорил, что с соседями — как мачты на разных кораблях (вероятно, имея в виду именно Каверина, с которым начинали одновременно).

Были ли Вы на 80-летии Шкловского в ЦДЛ? Это было грустно. Битком набитый зал, масса молодежи, а ощущение у меня было такое, что пришли смотреть на экспонат литературного «неолита».

Сразу после Каверина прочла книгу Лидии Гинзбург «За письменным столом». И она без конца вспоминает Шкловского. Но какая холодная, рассудочная книга. Гинзбург умна и холодна, у нее не бывает неожиданностей — то, чем был переполнен Шкловский. Это Вы знаете лучше меня. Я перечитала Ваши очерки о нем и о Казакове (не люблю вычурного слова «эссе», хоть оно и соответствует этюдам в живописи).

Эссе — буквально по-французски «essais» — попытка.

Блок когда-то посреди бытового, домашнего письма писал: «Холодно жить». Что же нам? Поймите, мне хочется греться в мыслях о людях…

Только не теряйте почву под ногами (я о квази-драме — это не Ваше)?.

В. А

Без даты.

Последнее письмо

Литературу я любила с юности. Хотя училась музыке, находили способности. Приехав в Ленинград в 27-м году, я еще ничего не решила. Пошла к Эйхенбауму с рекомендательным письмом. Борис Михайлович встретил меня по-петербургски, сразу предложил присоединиться к его ученикам, которые работали над архивами, кажется, Лермонтова. Но меня в мои 20 лет так напугало слово «архив», что я вежливо улизнула. Так определилось музыкальное русло моей жизни. И хотя работала я успешно, вдруг теперь обнаружилось, когда музыкой заниматься уже не могу, что музыка была законным мужем, а литература — любовник (который всегда дороже!).

Вот я в тоске своего одиночества и ползаю по полкам, а книг у меня не мало. Есть книги «всегдашние», есть случайные, забытые или вовсе не читанные. Не смейтесь, но я даже пытаюсь понять что-то в современной физике, что для меня не просто. Вот так и живу.

Вот вытащила Конрада, и он меня тронул своей влюбленностью в море. Верно ли я думаю, что он плавал только на парусниках? Тогда понятно, парус сам по себе поэзия и живой.

А вообще-то, жить мне невесело. Уходят, уходят друзья. И вокруг все достаточно противно. Наше «завтра» в тумане. Зато природа убеждена в весне: под моим окном упорно лезет из-под снега подснежник, который я когда-то воткнула.

На дачку свою ездить не могу. Машин нет, на электричке трудно. А как я радовалась когда-то ранней весне в моем лесу…

Вообще, жить в 86 лет невесело.

Не сердитесь, что похныкала. Я это делаю редко. Много лет рядом со мной была моя собака, а теперь ее нет и я совсем одна…

В. А

18.03.92.

«Я буду в море лунной полосой…»

Из всех писем, которые я получаю, 9/10 от женщин всех возрастов. Нет, не о знакомстве или подаянии просят. Просто обрушивают свои каракули в космическое пространство — вопль одиночества. Количество женского одиночества, включая замужних, в России запредельно и никем не считано.

Виктор Викторович!

Вот было у Вас так в жизни: допустим, что в детстве Вам был близок и дорог какой-то человек, но потом вы его забыли напрочь, а он через бездну лет вдруг является во сне как живой? Вот и явился сегодня ко мне дедушка Ленок (это прозвище, а звали его Ефим). Жил он одиноким бобылем на самом краю села в ветхой избенке. Он был нелюдим, и мы, детвора, его побаивались. Даже Санька, мой брат, предводитель всех деревенских хулиганов и озорников, не позволял никаких вольностей по отношению к Ленку. Нас с ним сблизила моя всепоглощающая страсть к чтению. Когда по всей округе все книги были прочитаны мной и я сидела скучная, уставясь в окно, мама сказала мне: «Сходи к Ленку, уж у него-то есть книжки». Поборов свою робость, я пошла к нему. Вошла в избу, и меня поразила чистота и запах свежей земляники (дело было зимой). На стене висел большой портрет очень красивой молодой женщины, показавшейся мне знакомой. Сам Ленок сидел на скамейке и плел корзину. «Дедушка Ленок, — сказала я, — у вас есть какие-нибудь книжки?» Ласково усмехаясь, он сказал, что и не Ленок он вовсе, а у него есть имя человеческое. «А книги есть, девонька, проходи и открывай шкаф, бери, читай, только домой ни-ни. Раздевайся, Лида, и лезь на лежанку, а я тебе угощеньица приготовлю — приглянулась ты мне, вон в глазах звезды какие горят, как в осеннюю темную ночь». Я открыла шкаф, и никакие силы в мире не могли оторвать меня от этого сказочного богатства. А дедушка Ленок оказался милым, добрым и совсем не злым человеком. И началась наша необычная дружба. Иногда я просила его спеть и в процессе пения задавала глупые вопросы. Например, когда он пел про Стеньку Разина и доходил до слов «одну ночь с ней провозжался», я спрашивала: «Что, он всю ночь связывал ее вожжами, чтобы она не убежала в Персию?» Теперь мне понятна его ухмылка и чесание затылка, а тогда я сердилась, думала, что он не имеет никакого сочувствия к княжне. Но, когда он запевал «Люблю я цветы полевые», наша дружба торжествовала. Но самое главное, он мне часто рассказывал про Питер. «А какую я там музыку слышал — „Лунная соната“ называется. Шабаш, да и только. Как будто ты уже и не человек, а ангел божий и возносишься к небесам». И печально смотрел на портрет женщины.

Однажды я открыла журнал «Нива», дореволюционный, и увидела портрет очень милого человека с добрыми и умными глазами. Внизу стояла подпись «Александр Александрович Пушкин — сын великого поэта». А мы как раз проходили по литературе биографию Пушкина, и ни слова о его сыне не было сказано.

В ту ночь я увидела сон, который я как будто вижу и сейчас. Я увидела Пушкина, когда он восклицал: «Да здравствует солнце, да скроется тьма!» Видела его сына — молодого блестящего генерала — и совсем неожиданно Наталью Николаевну. Лицо ее было печально; она с такой нежностью и любовью смотрела на мужа, что я вмиг поняла, что душа ее так же прекрасна, как и ее лицо. Да разве могло быть иначе?

Да, но я ведь про «Лунную сонату». Второй раз я услышала о ней в жестокие для нас всех дни войны. Через наше село шли и шли беженцы из разных городов. Но особую любовь и заботу мы проявляли к ленинградцам. Долгими осенними и зимними вечерами мы вязали из овечьей шерсти носки, варежки, шапочки, свитера и одевали их, чтобы согреть их измученные тела. И вот у нас жила женщина, больная ленинградка. Я очень привязалась к ней, ее звали Александра, попросту тетя Шура. Не знаю, с чем это связано, но я очень люблю это имя. У меня и сын Александр, Саня, Сашенька. Так вот она очень много рассказывала про Ленинград. «Вот кончится война, — говорила она, — ты, Лида, приедешь ко мне, и мы пойдем слушать „Лунную сонату“». Когда она выздоровела и ушла, я долго тосковала о ней, с какой-то надеждой ждала письма (она обещала писать), но так и не дождалась.

Прошло много-много дней. Уже в Москве я как-то гладила белье, включила приемник и остолбенела: из него лились дивные, неземные звуки. Я забыла обо всем, от какого-то восторга полились слезы. В это время вошел муж, зло посмотрел на меня и переключил на другую программу. Там пели частушки. Я не против них, но тогда мне было легче умереть, чем их слушать.

Я музыкально неграмотна, но эта музыка звучала во мне день и ночь, только потом я случайно узнала, что слышала «Аппассионату» Бетховена. Она меня спасла от одного неверного поступка.

Дело в том, что я чуть не вышла замуж за старика. Он работает у нас в Главке. Как-то я оказалась у него дома. И он встретил меня в безукоризненном черном костюме, а на груди и животе — ослепительной белизны фартук.

Ничего лучшего он не мог придумать, чтобы отвратить от него мое сердце, раз и навсегда, совсем. Я подумала, что вдруг и он будет запрещать мне слушать мою музыку, а еще хуже — запрещать читать мои любимые книги. Да и не могу я, и все тут. И во мне звучала та музыка, но как-то светло и радостно, как будто одобряла мое решение.

Только вот жжет меня вопрос сына: «Кому нужна была в жизни твоя блаженность?»

А дедушка Ленок трагически погиб, он замерз в реке осенью, а потом сгорела его изба, где я провела столько счастливых часов. Жаль, что не сбылось его пророчество: «Счастливая ты будешь, девонька», — говорил он. А то, что он души во мне не чаял, исполнял каждое мое желание, выяснилось позже: та женщина на портрете, которой он посвятил жизнь, была родная сестра моего деда.

А ленинградцев, которых мы спасали от голода и холода, мы до сих пор помним, а вот ни один из них не вспомнил никогда то безвестное село, которое приютило их в лихую годину. Такова жизнь.

Л. Б

1981

Виктор Викторович! Сейчас я прочитала в своем альбоме вот такие стихи: Скажи, зачем тот парус белый Я часто видела во сне, И чей-то образ, образ смелый, Причастен был к моей судьбе. Скажи, зачем тоскою нежной Он разрывает душу мне, Когда я вижу тот мятежный, Тот белый парус на волне. Скажи, зачем мотив высокий Любви моей ты оборвал, Но белый парус одинокий Моей душе чужим не стал. Мою печаль река уносит. Скажи, зачем же до сих пор Тот белый парус бури просит, Как жизни тайный приговор. Ах, брошу грусть, возьму гитару. Скажи, зачем мне тосковать? Со мною лермонтовский парус Тихонько будет напевать.

Написано: «Посвящается…» Тогда я еще не знала, кому посвящается, а теперь знаю, уверена в этом — это Вашему «Я». Именно тот образ, который создали Вы в своих книгах, был всегда моим идеалом. Пусть Вы не такой, но Вы причастны к этому образу, и потому Вы стали для меня очень дорогим человеком. И если я исчезну из Вашей жизни — не думайте, что я предала Вас. Я всегда буду с Вами. Я буду с Вами бешеной вьюгой зимой, я буду теплым ветром и солнечным зайчиком весной, я буду проливным дождем жарким летним днем, я буду прощальным криком журавлей и золотом осенних дней, я буду в море лунной полосой и в небе сверхновой звездой…

Меня часто спрашивают, почему я, всегда имевшая успех у мужчин, ни за кого не хотела выйти замуж второй раз. Значит — думают они — я любила первого мужа. И никем не хочу его заменить. Я отмалчиваюсь по этому поводу, пусть думают, что хотят.

Нет, любить того человека я не могла.

Однажды во сне я увидела Лермонтова, проснулась, и мне так захотелось почитать его стихи. Я знала многие наизусть и среди них мою любимую «Ветку Палестины». И я вслух начала: Скажи мне, ветка Палестины: Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?

«Ты что, ненормальная? — повернулся ко мне муж. — Два часа ночи, а она про какую-то ветку бормочет…» Вы понимаете, «про какую-то». Я молча ужаснулась.

Я очень люблю зимнюю вьюгу. Однажды я стояла у окна и с радостью наблюдала за бешеной вьюгой, и мне так захотелось побыть с ней вдвоем, как в детстве. Я оделась и вышла, и, Боже мой, какое счастье я испытала, бегая и валяясь в снегу. Конечно, меня никто не видел — был поздний вечер. Часа через два, радостная и возбужденная, я вбежала в комнату и бросилась к мужу. С перекошенным от злобы лицом он с силой оттолкнул меня и сказал: «Отряхни снег со спины, проститутка!» — я молча отвернулась. Я перестала читать стихи, выходить на улицу, улыбаться.

В какой-то серенький день я пошла к реке, вопреки строжайшему запрету мужа. Я стояла на берегу, и ко мне подошел какой-то человек в морской форме. Мы мало говорили, но он заставил меня улыбнуться. Можете представить себе лицо моего мужа, который прибежал за мной и увидел мою счастливую рожицу.

Что было потом — страшно вспомнить. Меня спас на третий день от мучительной пытки соседский парень, с которым мы часто играли в шахматы по вечерам. Я попросила его никому ничего не говорить. Я молчала и только на суде, когда нас разводили (муж был против развода), я тихо попросила: «Разведите нас, пожалуйста, этот человек мне совсем чужой».

А сегодня какой-то тип, очень модно одетый, обозвал меня чучелом, когда я покупала в газетном киоске стержни для авторучки и ему показалось, что я долго выбираю их. Взглянув на мое побледневшее лицо, продавец сказал ему: «А вы — Ванька недоразвитый». Я шла домой и плакала…

Л. Б

1981

Виктор Викторович!

Хотите, я Вас поразвлекаю и опишу, откуда есть пошли на Руси всякие прозвища, клички и т. п. непотребные названия.

Ну, начну с себя и моего брата. Меня дразнили «глазастая», в особо опасных случаях — «глазастая ведьма», а Сашку — «всесветный идол» (заметьте: не всемирный, а всесветный).

Я имела манеру ходить ночью на речку. Примерно 1,5–2 км. Проходить приходилось мимо мест, где пасся табун лошадей и располагался пастух — дядя Ваня, молодой и здоровый мужик. Как-то я засиделась допоздна и бежала домой сломя голову. От быстрого бега коса моя растрепалась, ветер раздувал белое платье. Дядя Ваня заорал благим матом: «Караул, спасите!» — и дал стрекача к селу. Гуляющие в селе парни и девки окружили его, и он рассказал, как русалка прыгнула ему на шею. Парни и девки попадали на землю от хохота, когда увидели, что вслед за дядей Ваней бежала я с разлохмаченной косой. Утром все обитатели нашего села, хватаясь за животы, читали вдохновенные строки, написанные моим братом на воротах дяди Вани. Дядя Ваня молодой Хаз-Булат он удалой. От русалки он бежал И полны штаны наклал.

Хотя дядя Ваня на другой день приходил ко мне и просил меня подтвердить публично, что я видела, как русалка прыгала ему на спину, кличка «Хаз-Булат» прилипла к нему, как банный лист, на всю жизнь.

Всем на селе было известно, что я не люблю свое прозвище. Когда я прибегала домой в слезах, то Сашка говорил: «Подумаешь, цаца какая, ее дразнили! Не вой, лупоглазая жаба, как дам раза!»

Мой отец носил редкое имя — Дементий, был человеком до чудачества справедливым, но вспыльчивым, как порох. Мама звала его ласково Дема, а так его звали все Дема-порох.

Жил в селе дядя Павлуха. Ну, Павлуха и Павлуха, только с некоторой особенностью: в любом разговоре, в дело и не в дело, он вставлял «всесветный». Жена у него была «всесветная дьяволица», дети — «всесветные замухрышки», все остальные — «всесветные недоумки». По его милости Сашка носил кличку «всесветный идол». У него дома рос очень красивый, могучий дуб, естественно, всесветный, и Сашка не остался в долгу и прозвал его «всесветной дубиной». Меня почему-то всегда тянуло к этому могучему дубу, и я часто бегала полюбоваться им. Всегда, увидя меня, дядя Павел весело подмигивал и спрашивал: «Ну, как поживают наши всесветные глазки?» Я сразу улавливала намек на мое прозвище, отбегала на расстояние, высовывая язык до пределов возможного, и, прыгая на одной ноге, орала во все горло: «Всесветная дубина».

Но вот на второй год войны пришла похоронка на дядю Павла, и его жена пришла к нам. Сначала тихо сказала: «Всесветная дубина приказала долго жить». Потом схватила себя за волосы, грохнулась на пол, зарыдала в голос. Я, валяясь с ней рядом на полу, причитала: «Дядя Павел, дядя Павел, ты не „всесветная дубина“, ты умный, добрый, хороший, даже красивый». Каждый раз, приезжая в село, мне очень хотелось встретить дядю Павла и услышать такой веселый, такой доброжелательный вопрос: «Ну, как поживают наши всесветные глазки?» Думаю, я не стала бы дразнить его, а ответила бы в тон ему: «Да не так уж чтобы очень, но и не хуже, чем у всех „всесветных недоумков“». Как бы мы весело посмеялись.

Иногда, бывает, ляжешь спать, закроешь глаза и поплывет перед ними картина вечера в деревенском доме, даже в красках. И слышу папин голос: Судьба играет человеком, Она изменчива всегда — То вознесет его высоко, То бросит в бездну навсегда!

«Папа, — спрашивала я, — а кто это — судьба?» Сашка немедленно реагировал: «Судьба — это Хаз-Булат, когда он тебя бросил в „гиенну огненну“ (это страшная яма с крапивой)».

Я потом, может быть, напишу, как Сашка отомстил Хаз-Булату, напустив на него рой пчел (казнь была достойна преступления), и про то, как тот же мой брат оборудовал в сарае хирургический кабинет по прокалыванию ушей и как мы в связи с этим потеряли бабушкины бриллиантовые сережки, а дедушка сказал ей, плачущей: «Ничто вещи жалеть — решетом воду носить. Душу надо живую жалеть, особливо дитячью…»Л. Б

1982

Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я все ждала, когда заболею шизофренией, и дождалась, когда пошла в отпуск. На Иссык-Куль я не улетела, а полетела в сон. Две недели я была в каком-то умопомрачительном сне — мне снился Страшный суд. На этот раз я пишу правду и только правду без всяких фантазий.

Началось с того, что у меня незадолго до этого стала мелькать мысль: «А не предложить ли мне кому следует, чтобы меня заразили раком». У меня здоровые ткани, и я уверена, что мой организм справился бы с этой поганой болезнью. Радиоприемник у меня стоит у изголовья. Я люблю радио. И вот мне показалось, что я вижу в приемнике много людей, которые очень доброжелательно смотрят на меня, и я сказала без всякого там геройства, чтобы меня заразили, кто-то же должен быть первым. Кто-то сказал: «Вперед!», и я ответила: «Фрам»?.

Потом ночью, когда я была уверена, что я уже больна, мне внушили, что Вас тоже заразили и от меня зависит, выздоровеете Вы или нет. Должна сказать, что в медицине я абсолютно невежественна и совсем не интересуюсь ею.

Я почему-то знала, что для лечения нужен голод и движение, а у меня как раз болели ноги. Надо было долго ходить. Я уже изнемогала, но тут я поняла, что Вам тоже плохо, и я обратилась к Вам со словами: «Ты отдохни, а я еще похожу». Потом опять кто-то внушил мне, что надо голодать, 5 или 7 дней.

Потом начались испытания страхом. Я проснулась ночью, полпервого, охваченная каким-то чувством ужаса, посмотрела в окно, света ни у кого нет, на небе ни тучки, ни облаков и ни одной звездочки. Везде стали показываться странные в своей реальности зловещие лица. Я почувствовала вопрос: «Можете сейчас пройти в соседнюю комнату, там детей ваших нет, а вся она заполнена злыми духами?» Нигде не было слышно ни одного живого звука. Я пошла. Сыновья спали там. Я дотронулась до обоих и тут услышала родной и обычный Сашин голос: «Ты что не спишь, мама?» — и весь страх ушел.

На другую ночь был голос и вопрос: а смогла бы я пойти на кладбище одна ночью, если бы это понадобилось для Вашего спасения. Я сказала, что нет.

Много еще разных вопросов мне задавали. И вот что интересно, я ведь верила, что все это правда. Только вот сейчас поняла, что тот сон, когда мне показалось, что Вы приезжали ко мне и мы разговаривали, на самом деле сон. Вы мне так ни разу и не написали.

Когда в 1978 году я написала вам в первый раз, мне был сон, что мы летаем в воздухе совершенно свободно, только Вы в своей толпе, а я в своей.

Я пришла к выводу, что у меня какое-то странное заболевание мозга, которое давно известно медицине, но неизвестно мне.

И еще про камень, который я нашла на речке Локсе. Кроме Вашего изображения я вижу на нем много людей, немного насмешливых, но неизменно милых и добрых. Я и сама ума не приложу, что думать по этому поводу. Выбросить этот камень я не в силах. Он мне очень дорог. Тут какая-то тайна, в которой я не могу разобраться…

Л. Б

1982

Виктор Викторович!

Слишком много случайностей, удивительных совпадений произошло за это время, чтобы подумать, что я ненормальная. Я уж купила себе справочник по психиатрии. Ничего не подходит. А так с виду я немного уставшая, пожилая женщина. А внутри целая Вселенная.

Я очень обрадовалась, когда узнала, что следующий век будет веком биологии. Да, слишком мало мы знаем о человеке и его психике. Не надо отмахиваться от непонятных явлений, а постараться объяснить их, ведь столько еще не открыто. Громадную роль в жизни человека играет гипофиз, много даже страшного. Любовь вечна и нетленна, как и красота Вселенной.

А созвездие, которое мне подарили на день рождения, находится на южной стороне неба. Это три звездочки. Они очень ровно располагаются друг от друга. Я их заметила два года назад. Почему я их раньше не замечала? А в тот день, когда мне их подарили, они выстроились как на парад. Я открыла занавеску, и они прямо мне в глаза.

Л. Б.

1983

Здравствуйте, Виктор Викторович! Вечер был, сверкали звезды, На дворе мороз трещал, Шел по улице малютка Посинелый, весь дрожал…

Почему-то у меня это стихотворение связывается с блокадой Ленинграда. Наверное потому, что в то далекое страшное время мама чаще других говорила нам этот стих.

Очень ясно мне запомнился день, когда вошел дедушка и сказал мне: «Молись, девонька, за Ленинград, молитва праведна и чиста». И я молилась горячо и искренне. Ведь подумать страшно было, что происходило в Ленинграде. И вот прошло 40 лет. Как быстро прошло время.

Виктор Викторович, а Вы были в Ленинграде во время блокады? Так хочется побольше знать о Вашем детстве.

Вот Вы думаете, что я сумасшедшая или у меня навязчивая идея. Но нет. Я сама по-всякому рассуждала, что же произошло со мной? Я часто спрашиваю себя, стыдно ли мне, что я пишу Вам. По всем правилам логики, должно быть стыдно. А я пишу, значит, мне не стыдно. Правда, когда я пишу письмо, мне всегда кажется, что оно будет последним, но проходит время и я снова пишу. Значит, это что-то вроде алкоголизма, да?..

Теперь я напишу Вам о том сне, который я приняла за действительность. Со мной и раньше так случалось, что я путала то и другое. Начну с того, что я выпила целый стакан портвейна (это такая мразь). Стою в прихожей. Звонок. Входят двое мужчин. Один говорит: «Да она пьяная». Меня пошатывало. Я с криком: «Я знала, знала, что узнаю вас!» — и бросилась к Вам. «Что такое?» — сказали Вы и оттолкнули меня плечом. Я обиделась и убежала в ванную. Вы подошли к двери и насмешливо спросили: «Это вы-то худенькая и миниатюрная?» Я пригласила Вас на кухню. Другой мужчина исчез. «Это такой успех вы у мужчин имеете?» — тихо сказали Вы, давая мне понять, что я пьяная. Я закурила. Потом провела вас в комнату, велела Вам сесть на диван, сама села на другой его конец и закинула ногу на ногу. Вы были очень маленького роста, в темном костюме и смотрели в пол. Потом мы подошли к окну. «Это на тот дом Вы по ночам смотрите? — опять спросили Вы. — А где тот камень?» Я ответила: «Вот он, нашла на Локсе». А Вы сказали: «Я был на Локсе». Повернулись и пошли к двери. Я прислонилась к косяку. Вы взяли меня за руку, долго смотрели на нее, потом поцеловали. Это уж слишком. Я сказала: «Будете в Москве, заходите». Вы: «А вы пишите мне письма, адрес знаете».

Представляете, когда я проснулась, то была близка к отчаянью. Ведь я думала, что это было на самом деле.

Я сейчас ничего не читаю, так только, кое-что. Смотрели ли Вы по телевизору «Россия молодая»? Очень уж мне понравились Сильвестр Петрович и Митенька, и вообще все.

Сейчас глубокая ночь, а я все хожу по комнате и безостановочно твержу: «Вечер был, сверкали звезды…» А вечером плакала навзрыд над звуками полонеза Огинского. Господи, какая музыка!

Л. Б

1984

Здравствуйте, Виктор Викторович!

Мне так много надо написать Вам, так много у меня событий и всевозможных ситуаций происходило и происходит сейчас. Я Вам уже писала, что меня кто-то всесторонне проверяет. Кто? Я этого не знаю. Иногда мне кажется, что это люди, но потом я убеждаюсь, что люди сейчас пока не знают мгновенной и всесторонней передачи мыслей на расстояние, на огромные расстояния. Люди не знают, что было с человеком (я имею в виду себя) в прошлом, вплоть до его самых мельчайших интимных переживаний. Они знают все, даже то, что я, наверное, забыла. Иногда мне кажется, что я больна, потому что слишком непостижимо то, что со мной происходит. В одном я убеждена, что меня учат хорошему. Им известно все. Люди пока так не могут. А я иногда думаю, что я чья-то стереосистема, потому что понимаю вдруг то, что мне не дано понимать. Тут участвуют все, даже всех и не перечислишь: о Боге я уже писала, наука, жизнь, здравоохранение, палеонтология, филология, поэзия, художники, природа в целом и, самое главное, — любовь. Когда у нас с ними шла беседа на эту тему, я спросила: «Вы проверяете, настоящая ли у меня любовь? Я говорю — настоящая». Они ответили: «Что и требовалось доказать». Я не знаю, для чего им это требовалось.

Когда я не работала, они помогли мне бороться с грязью, во всех ее проявлениях. Покончили с моим пьянством навсегда, о курении — потом.

Если бы мне все записать, хотя бы главное из того, что со мной происходит, получилась бы необычайная книга: связь жизни с реальной фантастикой.

Они научили меня относиться с настоящей любовью к больному сыну и старой матери, любви к Родине.

Виктор Викторович, может ли нормальный человек не спать 8 дней и при этом оставаться трудоспособным, покупать продукты, готовить пищу?

Они зовут меня просто Лидой и сказали: «Мы легких путей не выбираем». Все описать невозможно, ибо каждую секунду я разговариваю с ними, они поддерживают меня во всем, хотя мне не очень-то легко приходится.

Они подарили мне созвездие, открыли мне красоту Луны и снега на ветке шиповника, красоту Большой Медведицы, прелесть незаметной березки. О чем мы только не разговаривали. Обо всем! Но, видимо, я нарушаю какие-то законы земного бытия, сама того не сознавая.

Я работаю и чувствую себя хорошо.

Л. Б

1985

Здравствуйте, Виктор Викторович! У меня тут чудеса продолжаются. Вы, наверное, уже поняли, что то, о чем я Вам пишу в последних письмах, — этим не шутят.

Опишу Вам чудесные видения. Как-то я прилегла днем отдохнуть (я работаю через день), закрыла глаза и увидела, как будто откуда-то издалека плыл по воздуху ко мне образ «Сикстинской Мадонны» Рафаэля. Спокойный, немного улыбающийся взгляд, неповторимо прекрасное лицо было так рядом, что все во мне замерло. Образ Мадонны тихо плыл ко мне по пространству, потом как будто засверкал какими-то необычными лучами, и зазвучала музыка. Я закричала. Я слушала музыку про то, что краски звучат, музыкой был охвачен весь образ. Что со мной творилось? Я вскочила, бегала по комнате, зажимала себе рот, удивление было настолько сильным, что сердце рвалось на части. А я только повторяла: «Мама, мамочка моя родная, да как же это, да что же это?» Я долго не могла успокоиться. Даже сейчас, когда я это пишу, я волнуюсь и меня пробирает дрожь. Я представила, как Рафаэль тихо открыл картину и как все упали на колени.

Потом, спустя некоторое время, я увидела портрет самого Рафаэля. Сначала перед моими глазами заискрился, закружился какой-то большой черный камень с бриллиантами, и он превратился в автопортрет Рафаэля. Этот чудный, немного вопросительный взгляд. Я только сейчас поняла, до меня дошло, что мне показали не на словах, а на деле обаяние личности. Я была потрясена этим.

Мне показали много прекрасных лиц, в частности, мне улыбнулся неповторимой улыбкой римский юноша, похожий чем-то на Вас, Нефертити мне открыто улыбалась и девушка, лучше которой я нигде не видела, только разве что у себя на камне. Я еще многого Вам не написала.

Л. Б

1986

Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я давно Вам не писала. Не знаю, хорошо это или плохо. Я сейчас в отпуске, и у меня есть свободное время.

Должна сказать, что необычное состояние, в котором я нахожусь вот уже больше двух лет, продолжается. Я, как обычный человек, работаю, делаю все домашние дела, а в голове по-прежнему идет напряженное мышление, и я все так же с кем-то разговариваю. Иногда мне надоедают, и я говорю: «Найдите какого-нибудь ученого, вот с ним и разговаривайте». Тогда мне дают разрядку. Всего не опишешь. И особенно тайное остается тайным.

Однажды мне показали одного молодого человека. Я терялась в догадках: «Кто бы это мог быть?» Помог случай. Пришла ко мне старушка соседка и, как обычно, начала жаловаться на врачей: как она сунула врачу в карман десятку («Мало», — сказал кто-то рядом). Я прыснула в кулак и больше не могла разговаривать. Потом на кухне я вспомнила про клятву Гиппократа и мысленно говорю: «Милый мой Гиппократ, тебя же предают на каждом шагу!»

Я не хожу к врачам, не проверяюсь. А у меня, видимо, болела поджелудочная железа. Кто это испытал, тот знает, какая это боль, ни сесть, ни лечь. У меня было два приступа. И вот я опять почувствовала приближение третьего. Боль была ужасной. И вдруг у меня в голове: «Обезболивающий укол». И было сделано одно приятное движение именно в том месте, где боль чувствовалась сильнее всего. И мгновенно вся боль прошла. Что это такое? Я сама не знаю.

А сколько смешных случаев — не сосчитать. Я только удивляюсь, если бы мне все записывать, то «записки сумасшедшей» были бы изумительны. Как-то я иду в магазин, зашел разговор про Цезаря. Мне сказали какую-то колкость, а я говорю: «Отстаньте от меня, следите лучше за своей женой». И осеклась: все-таки это Цезарь, и я где-то читала, что жена Цезаря вне подозрений.

А как они комментируют передачи по телевидению — я ухожу в другую комнату, не могу же смеяться без передышки при своих ребятах. Пример. Репортер спрашивает в кафе у молодой женщины: «А чем вы занимаетесь дома после работы?» Она: «С работы придешь, телевизор посмотришь, деньги пересчитаешь, и как это получается?» Она же не могла так сказать?!

Все-таки больше несерьезных разговоров. Они пользуются моей впечатлительностью. Если это болезнь, то болезнь из ряда вон выходящая…

Л. Б

1987

Здравствуйте, Виктор Викторович!

Я взглянула в окно и вдруг увидела синее-синее небо и медленно плывущие белые-белые облака, как будто улыбающиеся. Какое-то восхищение, смешанное с радостью и печалью, сладкой тоской и болью заполнило мою душу и вместе с тем великая благодарность тому, кто все это создал, дал всем людям все необходимое для жизни и не забыл о прекрасном. А мы рвем, топчем, губим. Какое же надо терпение, просто можно поражаться!

Я очень люблю бабочек и божьих коровок. Они приносят счастье и радость. «А слеза катилась на улыбку…»

Осеннему дождю посвящается: Младший братик стихии весенней, Радость тихую людям даря, Я люблю тебя, мелкий осенний, Не грусти, что не любят тебя. Струйки тихие нежность разбудят, Ты не скучен, мой маленький дождь. Почему тебя люди не любят? Ты им вечную песню поешь. В этой песне грустинка немая Неизведанность дарит любя. Ты прости их, бесценность земная, За то, что не любят тебя.

Л. Б.

1990

Февралю. Месяцу моего рождения: Солнце нам поутру улыбнется, А снежинка росой заблестит, А потом все закружит-завьется И метель нам веселье дарит. А зима теплым ветром повеет. Задержись у меня под окном! Вьюга снежная Землю согреет, Мою душу согреет теплом. А морозные зори красивые — Прости, что любили не мы. Тебе низкий поклон от России, Без тебя не бывает зимы.

Л. Б

Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения

Вечер. Январь 1986 года.

Товарищ Чебриков, трагедия страны для меня ясна. Спасибо князю Голицыну. Какой бы князь ни был, а многое объяснил. Я агентам так и написала: князь может быть дворником, да дворник не может быть князем. А чтобы они оба стали равными гражданами своей родины, нужно время. Не торопитесь. И будьте терпимее к князьям, как они были терпимы к дворникам. Не расстреливали дворников только за то, что те придерживались иных взглядов на мир. Я имею в виду лучшую часть дворянства, конечно же.

Да, запомни, Главный Агент: если человек, равно и нация, не смогли утвердить себя в минуту печали, они вряд ли утвердят себя в минуту радости и довольствия. Исходите из этого. Не ждите многого от своей национальной политики.

А президент Америки издерган до пределов. Вы совсем забыли, что он человек. Я вот вас спокойно видеть не могу, а вы рассчитываете на его почти дружеское отношение и понимание. Полегче надо было, сенатор. По-человечески надо было говорить с президентом. А СОИ вас потому раздражают, что не хочется строить свою СОИ. Да и средств нет. Вы так и объясните президенту. Какие могут быть «звездные войны», если это оборонительная система? Мы ведь ракеты на Америку посылать не собираемся? Ну и в чем же дело?

Президент откажется от СОИ, если поймет, что не собираемся. Пока он ничего такого не понял. Пока он видит эдаких веселых, постоянно ускоряющихся людей. Это зрелище — не для грустного человека. А в Америке большинство людей грустных. Именно поэтому они так здорово веселятся.

Вот как мы с вами. Уже больше года снимается квартира в соседнем доме вашими агентами, уже больше года дорогостоящая установка прослушивает мою квартиру, уже около года десятки машин шныряют по городу, уже полтора года я пишу вам свои письма. Такого веселья не знала еще ни одна страна. Нам можно и позавидовать?.

О. В

Апрель 1987 года. Вечер. Ночь.

А в городе полно машин, товарищ Чебриков. И они уже даже не скрывают интереса ко мне. В «рафиках» уже ездят милиционеры. Что-то да будет.

И опять я послушала все ваши песни, товарищ Чебриков. На этот раз Вы постарались. Видно, что и мои магнитофонные пленки прослушиваются прямо по трансляции, во время записи.

Что ж, я сама часто слушаю эти песни. У меня пластинка есть. Мне только одна не нравится. Сами помните, какая.

И снова я услышала, только уже не по телевизору, а по памяти… помните? «Ах, память печали! Зачем меня гонишь от жизни и света в умолкшие дали? Зачем разбудила, зачем воскресила забытых, умерших, ушедших в разлуку? И светят над нами погасшие свечи, и песни звучат, что давно отзвучали… Ах, память печали! Зачем меня гонишь от жизни и счастья на вечную муку?»

Память печали, товарищ Чебриков, тоже дала песню. Это уже пело всего несколько мужчин. Знаете, на суд истории представляют песни сторон. Их и будут слушать. Тогда в донских степных краях Текла-сочилася густая кровь моя. Струилась легка, струилась светла На луку казачьего седла. Наташа! Наташа! Тобой одной душа моя полна. Крови этой цвет — алее нет — Мы вспомним через много-много лет. Для нас и тех была тесна Одна большая родимая страна. Лихие времена. В тугие времена Бросала нас гражданская война. Наташа! Наташа! Тобой одной душа моя полна. Белая акация — красная беда. Об этом не забудем никогда. Забрезжит свет у твоего крыльца. Молчи-молись, не поднимай лица. Свинцовая печать — печать тернового венца — Останется с тобою до конца. Россия! Россия. Тобой одной душа моя полна. Оборванный деникинец наперекор судьбе На палубе грезит о тебе.

Где же здесь имения, международные империалисты и осатанелые полчища банд, товарищ Чебриков? Эти сказки на Васю с Дуней рассчитаны. Да и те не всегда верят. И почему они поют с грустью и добротой, а вы — остервенело? Даже через много лет? Где Вы, товарищ Чебриков? Эй! Я почти не сомневаюсь, что пишу Вам. Вы же видите — я перестала пользоваться связными. Как тогда, в августе.

Так вот почему ты был так печален, отец. Так вот о чем тебе не с кем было поговорить. Так вот почему ты уехал в Донбасс, бросив хорошую работу. Так вот почему ты закопал под вишней в 57-м свой партбилет. Так вот почему ты бросился в ржавую речку. Ты, как мог, ответил на ложь и бездушие.

А Г. кричал на всю кухню, чтобы Чебриков услышал: «Твой отец ведь агентом был, так? Агентом!» Ноябрь 86 года. Да, вроде был после войны сотрудником органов НКВД. Мог после штрафбата и не возвращаться в Россию. Прошел чуть ли не пешком до самого Кенигсберга. Работать и жить на родине. Хотел жить и хотел работать. Не смог примириться. Отец честным человеком был.

Крутя харцызские мосты. Весь мир ушел с тобой. Ну что ж, меня оставил ты на свой последний бой. Я чудом угадала, что ты хотел сказать, отец. По идее, я давно должна была забыть тебя. И я почти ничего о тебе не знаю толком.

Г. вовсю хотел мне помилования. Он считал, что работа отца должна была защитить меня. Отец бросил эту работу, Г. все бросил. Уехал работать на стройку. Будучи трижды контуженным.

А что мы можем выставить против всей этой шумихи, толчеи, машин, отец? Рэкета! Равнодушия! Бравады! Глупости! Только душу, отец. Только собственную душу.

Померяемся душами, товарищ Чебриков?!

Видите, товарищ Чебриков. Простой и умный человек хотел работать. Он не хотел бороться. И он ушел от вас с моста в воду.

Видно, много увидел и услышал в ваших органах. Душа не вынесла.

Так что вы мне елейные сказки с экрана — не надо, Виктор Михайлович. Мне ваши показные простота и принципы не нужны. Где ваша душа зарыта, в каком королевстве, в какой щуке, какое яйцо надо разбить, чтобы ее освободить?!

Мне не надо, чтобы премьер голодал. Мне надо, чтобы он страной правил. Всей страной, а не частью ее, от имени группы людей. На такое управление царь-батюшка был. Стоило ли тогда столько кричать! Я тебе напишу после схватки. А теперь не зови, не проси. Эскадроны бегут без оглядки, Растеряв мертвецов по Руси. Мы у господа бога прощенья не просим. Только пыль да ковыль, только пуля вдогон. И кресты вышивает последняя осень По истертому золоту наших погон. Я тебе напишу после смерти. А теперь не проси, не зови. Похоронный сургуч на конверте На моей замесили крови. Нас уже не хватает в шеренгах по восемь. Офицерам наскучил солдатский жаргон. И кресты вышивает последняя осень По истертому золоту наших погон.

Моя душа останется с ними, товарищ Чебриков, потому что они тоже встали с обнаженной душой. Я, товарищ Чебриков, перестала верить железным людям. У них и мозги, и душа, и тело железные. С ними страшно, товарищ Чебриков. У меня сердце каменеет, когда я с ними соприкасаюсь. Душа противится. Не подходим, значит, не сошлись характерами.

А грехи сторон мы уже считали, товарищ Чебриков, у Вас на виду, в октябре 86 года. И что-то фортуна засомневалась. Почти полное равновесие.

А в свете сегодняшнего дня — так и не в Вашу пользу.

Так разве они одни? А как сопротивлялось крестьянство! А казачество! Что это за преобразования такие, когда полстраны против? Насильно мил не будешь.

Я не понимаю, чему Вы так радуетесь, товарищ Чебриков. У вас полстраны в подполье, а Вы радуетесь. О комиссарах одна банда моя пишет. А Вы хохочете. Вы-то сами за кого?

Народ не верит мертвому слову — раз. И он не верит, когда трудовое правительство начинает гонять мужика за трудовые доходы. И он не верит, когда рушатся церкви. А еще более не верит, когда увели и комиссаров. И совсем растерялся, когда комиссаров реабилитировали. И сцепил зубы, увидев их мучителей на персональных пенсиях. А теперь усмехается, слушая ваши россказни, будто у нас все красиво и нормально. Осталось, еклмн, только колготок навыпускать. И прямо в рай.

Я что-то не верю, что кубинский рабочий нашему Васе лучший друг, чем инженер Федя. Вы переборщили с интернациональным восприятием мира, товарищ Чебриков. Уже кричали парни в начале войны: «Это же наш друг, немецкий рабочий, чудом в солдаты заманенный! Не стреляй, братва! Дай речь сказать!» А рабочий-солдат немецкий в них из автомата. Политруки исстрадались, пытаясь все это дело совместить и свалить на супостата Гитлера.

Вместо интернационального восприятия мира куда достойнее иметь уважение к чужим традициям и нациям. А то ходим по Европам, друг друга в бок толкаем: гляди, че надевано! У нас в Саратове бы освистали! Глупо выглядим, товарищ Чебриков.

И раздражаем население планеты, кстати.

Никто уже не расскажет, что же произошло с отцом в 1957 году. Друзья его умерли. Мать раздражается при одном имени отца. Вот эта фотография, 19 ноября 1957 года. На матери лица нет. А это 67 год, я уехала в Москву. Успокойся ты, мама родная. Да, опять ты осталась одна. А вокруг тебя ночка немая. А вокруг тебя вновь тишина. Мама, помнишь ли черную вьюгу — все огни затихали вдали? У тебя тогда лучшего друга в бесконечный покой унесли. Ты напрасно молила, просила, даже Бога напрасно звала, мама, его ты любила, просто больше любить не могла.

Отец ушел один и ничего не оставил после себя, ни листика.

О. В

Март 1987 года. Утро. Летят весенние ветра, Летят с вербой беспечно-белой. Над чем мы плакали вчера, Растает в отблесках несмелых. Пройдет весенний первый дождь, Травой запахнет, как дурманом. И все, чего от жизни ждешь, Вдруг станет сказкой и обманом.

Опять вам, Главный Агент. Мне вообще проще ныне в кино ходить почаще. Или в Москву съездить. Друзья-алкоголики стали надоедать. Надо уметь пить. В этом вопрос. А винно-водочная революция, как видите, от пьянок не спасает. Вопрос в культуре, общей культуре человека.

А за что я народников уважаю? Я вовсе не приветствую террор. Мне он глубоко противен. Особенно плановый. Но эти люди стремились не к политической власти, а к улучшению жизни народа. Они плохо знали, чего хотят, не пользовались поддержкой (а наоборот) народа, их везде предавали и били. А они шли и шли с упорством отчаяния. Это была сама молодость страны, восстававшая против рутины. Все они были умные, добрые в сущности своей, образованные люди. Они наступили на горло себе — и пошли к смерти. Я их уважаю за мужество и самоотреченность. И за честность. Они опирались только на себя. И глупо это или нет, для меня не имеет значения. Я же не о политике. Я о человеческом страдании.

Агенты, остаюсь на том же месте и до конца. Вам теперь не сдвинуть меня и на сантиметр. Я встала на свое место.

Страшно издеваться над комиссарами, но еще страшнее — над поэтами. Сообщите по векам. Я не буду последней. Суди меня Бог, и спаси меня Мария.

О. В

Март 1987 года.

Сижу вот дома, с ребенком. Кстати, наши матери с детьми не сидели. Они просто встречались с детьми на протяжении дня. А заняты были делами. И чем больше дело, тем больше гордились дети родителями. Воспитывает не присутствие, а пример. А в нашем мире отпала надобность в ручных кружевах.

Дело совсем в другом. Я этой весной, как никогда, почувствовала, что мир медленно, но верно идет к войне. И остановить этот процесс невозможно. И это еще одна причина, почему жить не хочется, а в то же время хочется за минуту прожить день. Согласно теории относительности.

Премьеры между собой уже не договорились. И раньше не могли, когда были такие разные, а теперь и вовсе не смогут. Уж больно они одинаковые. Я вот приглядываюсь к телевизору. Что-то меня перемены не радуют. Вроде все как хотели. Скоро страна станет похожа на Европу. Но что-то с этим уходит, да что-то и очень хорошее. Может, мечта? Остается сказать, по летучему выражению, кажется, звучит так: ты этого хотел, Джон Бартон?

Оружие Ирану продавать не надо было, не надо. Но это никого не волнует. Меня же волнует одно. Нужно прожить эту весну, а вдруг она последняя, собрать дочь в школу и попробовать еще раз найти работу.

Я здраво подумала и решила, что уехать сейчас мне не только не дадут, но и я сама этого сделать не в состоянии. И физически и морально.

Скоро война. Мне-то что. Зачем на войне моя дочь? Я, честно говоря, боюсь отпустить ее от себя по этой причине. Маленьким детям тяжело погибать без родителей.

Развитие науки и вооружение оказались не по силам современному человеку. Усталость и перенаселение сделали свое дело. Люди скоро пойдут на самоубийство. Как те киты, которые выбрасываются на берег.

Раньше мне снилась атомная война во всей красе, а последнее время что-то не беспокоит. Наверное, мне было дано забвение на два года. Я попробовала без ракет и космоса подняться над планетой и посмотреть на нее издали. В какой-то степени мне это удалось. — Страшная, красивая, но очень жалкая планета.

О. В

Апрель 1987 года.

Значит так, агенты. Продолжим начатый разговор. Итожим. Ни идей, ни людей. Ни колбасы, ни мяса, ни свежего кваса. Ни вина, ни гречки, ни щуки в речке. Икры ни красной, ни черной. Говорят, исчез кофе в зернах.

Сейчас, говорят, в Москве все есть. Особенно на Кутузовке. Что ж, поеду в Москву. Раз продукты не едут к нам, мы едем за продуктами. У нас по-прежнему пусто.

У нас уже год ходит шикарный анекдот. Мне его девки с фабрики принесли.

Встретились два потомка — героя Гражданской войны и декабриста. И хвастаются дедами.

— Мой дед, знаешь, зачем на войну пошел? Чтобы всех богатых уравнять с бедными.

— А мой вышел на Сенатскую площадь, чтобы всех бедных уравнять с богатыми…

Вот по этой мерке я и сужу все идеи. Для блага человека они или нет. И мало счастья в том, если все вокруг будут одинаково жить. Нужно бороться за то, чтобы все одинаково интересно жили. Тогда игра еще стоит свеч. Плохо лишь то, что пока на этом свете второе невозможно.

Первое страшное преступление, которое вы сделали, агенты, — напали на печать. Это совпало с самоубийством Маяковского. Ничего подобного страна не знала. Были нелегальные газеты, издания, закрывались журналы, но страна всегда имела слово. Вы его зажали намертво.

А после этого все было возможно. Все, агенты. И убийства в тиши и ночи, и полное забвение, и целые поколения дураков, и ура-книги об ура-патриотах. Все стало возможным.

Нам с Г. недавно пришлось ехать к ветерану комсомола. Он лежал прямо в исподнем. И ныл о том, что всеми заброшен. Предъявил и документы. Мы с неподдельным ужасом рассмотрели их. Перед нами был какой-то судимый тип, сроду не бывший комсомольцем. И сколько таких дьяволов гоняет по своим квартирам ЦК комсомола. Вот до чего доводит людей жажда славы и материальных благ. Даже лагерные билеты вытаскивают, лишь бы стать ветераном хоть чего-нибудь. Ох уж эти ветераны. Так и хочется сказать этому поколению: «Ты б сидел и молчал, будто дело не твое».

А сколько полусумасшедших бабок я объездила! Какие-то заснеженные дома отдыха, куда добирались лишь к ночи. Какие-то жуткие тетки с рукописями. А цена их жизни — нулевая. Холуи власти. И все.

Так, наверное, нормальный человек и не будет лезть в ЦК со своими воспоминаниями. Он их детям и друзьям расскажет. Или уж опубликует, если они того стоят. Нет, все лезут в ЦК, как будто это благотворительная контора. Вспоминают перед смертью, как о попе. Исповедаться желают. Только лгут на исповеди-то. ЦК и не принимало. Вернее, была у нас такая добрая и бесхребетная женщина. Она как раз принимала. У нее скопилась масса грошовых рукописей. «Я да товарищ Киров как-то гуляли вечерком по саду, а он возьми и скажи: „Как я люблю сирень, товарищ Пустяшкин! А вы какие цветы любите?!“ Этот вечер я запомнил на всю жизнь. Товарищ Киров мне сказал на прощанье: „Цветы надо нюхать, а не людей, товарищ Пустяшкин. И тогда вы станете человеком. Дерзайте“. Через неделю я узнал, что товарища Кирова убили».

Такие воспоминания в УГРО Союза передавать надо.

А Киров именно таким и был, агенты. И не троцкисты его в поле убили. И не кулаки. И не белобандиты. А те, кому он сильно мешал.

И не только он.

Сначала страну лишили ума с одной стороны, а потом — с другой. А дураками легче править. Они знай себе хлопают. И устраивают демонстрации из похорон. Даже в беременном состоянии прут на похороны.

Один врач мне сказал, что Крупская в последние годы жизни накрывала дома телефон подушкой, когда с друзьями разговаривала. Ему это другой врач сказал. Отец того врача лечил Крупскую и бывал у нее дома. Вот так жили тогда люди.

Хороши себе ошибочки.

Это был разгул посредственности, разгильдяйства и глупости, захвативший страну. Вот отсюда и пошли все неудачи. А во главе стоял ваш премьер Сталин. И если не руководил, в чем я сомневаюсь, то очень даже мило на все это смотрел. Не знать ничего он не мог. Косарева-то с его ведома брали, а не с ведома Пустяшкина.

А движение по Задорожной, всегда пустой даже днем, резко усилилось. Каждые полчаса — машины. Ждут кого-то и скоро. Я тоже. Но они знают кого, а я — нет. Вот в чем беда.

О. В

Апрель 1987 года.

Ах, товарищ Рыжков! Предварительный опрос показал следующее. Вы, товарищ Рыжков, ездите по стране и даете квартиры людям, которые и без того хорошо жили в кирпичном доме. И плевать вам на тех, кто живет в сыром доме напротив. Потому что в той квартире, которую вы облагодетельствовали, жил сотрудник каких-то там органов. Вот такую славу создает первому депутату страны председатель КГБ. Товарищ Рыжков, а может, он это специально делает? Может, вы ему не нравитесь? Они все могут, Николай Иванович! Они даже комиссаров расстреливали.

Мне вас жаль, товарищ Рыжков. Я вас по телевизору видела. Вы мне больше всех других членов Сената понравились. У меня было такое впечатление, что это вы закончили юрфак МГУ и писали стихи, разгуливая по музеям и выставкам. А не кто-то другой. На данный момент вы являетесь формально главой государства. Может, вы справитесь с Чебриковым? Я уж не знаю, кого выбрать среди обширного коллективного разума. Уж не написать ли вам письмо. Может, хоть Верховный Совет получает письма лично, без цензуры КГБ?

А толку-то, товарищ Рыжков? Все равно Верховный Совет ничего без нашего дорогого премьера не решит. И в пику ему не решит. И даже не согласен будет, а согласится. Какой же у нас там коллективный разум? Все решает Чебриков.

Главный агент все такси к моему дому подгоняет. Чего он ждет, не знаю. Что я его испугаюсь? А я никак не могу понять, почему я должна бояться. У меня мать все тамбовские песенки напевала: «Не боюсь никого, кроме Бога одного». А дети всегда будут впереди родителей.

О. В

Май 1987 года.

Господи правый, великий и всемогущий! Да будет воля твоя, конечно. Господи, но когда же она все-таки будет? Что ты делаешь со страной своей православной? Неужели, Господи, ты можешь смотреть спокойно, как пытается она дать ростки, бьется к солнцу, даже цветы старается подарить поутру, а потом все сминает грубый сапог солдафона или ржавая кирка бесполезного человека? И опять пытается она вырасти, потому что нет конца стремлению к жизни на этой земле. И опять ее мнут сапогами и кулаками. И нет конца этому безумию, Господи. Что же, Господи, не жалел лучших людей страны этой? Или они тебе не нужны? Что же ты, Господи, к дуракам-то так гуманен? За кого же ты, Господи? Или ты спишь давно? Или над тобою не каплет? Что ж ты, Господи, делаешь? Или испытываешь человека на прочность, так почему же именно нас выбрал? Пора кончать эксперимент, Боже правый. Или дураки тебя скоро и с неба вытеснят. Отбрось гордыню, послушайся человека. Над тобой, Господи, опасность нависла. У тебя скоро яблоневые райские сады заасфальтируют, фонтаны национализируют и иссушат, а молитвы твои благие объявят пережитком прошлого, как и тебя самого, Отца нашего. Прогадаешь, Господи. Кончай волынку, начинай действовать.

А личных претензий у меня к тебе, Господи, нет, как сам видишь. Ты меня охранил и защитил, провел и вывел. За это я тебе благодарна. Да вот дальше как жить, Господи? Сам знаешь, я ведь к тебе не тороплюсь. И приду крайне неохотно. Разве что обстоятельства заставят, Господи.

Ты уж прости меня, Господи, за упрек. Я все сделала, как судьба заставила. Но должен же быть конец. И где он, благой и милостивый? Почему я должна за дураков страны своей отвечать? Или по их глупости с них и спросить нечего? Так ведь зачем они тогда, Господи? Может, к себе именно их возьмешь? Или хоть на место, о Боже, поставишь? Сам видишь. Я тебя добром прошу.

Ты уж прости меня, Господи, или нам цветком аленьким расцветать под ночку Ивана Купала и к заре утренней гаснуть? А что недолго цветет, то ярко светится, Господи. Ты не боишься, что мы светом своим испепелим твою землю?

Писала с великим уважением к красоте Твоей бессмертной, потому что Ты ее обрел, людей не унизив.

О. В

Жизнь поэта — сплошной подвиг

Здравствуйте, уважаемый Виктор Викторович!

Недавно прочитала Вашу статью в газете. Ваши суждения о времени, в котором мы живем, мне понравились. Вы говорили о женщинах — поэтессах Ахматовой и Цветаевой, которые не согнулись за все эти годы. Если Вам не трудно, сообщите мне, пожалуйста, адрес Анны Андреевны Ахматовой. Я пошлю ей свои стихи. Я пишу и прозу. Стихи я пишу с 13 лет. Два стихотворения были напечатаны в местной газете «Путь Ильича» г. Богданович Свердловской области. И все. Больше меня нигде не печатали. Осенью этого года мне исполнится 52 года. А каков итог? Я не претендую ни на что. Мне ничего не надо. Но вдруг то, что я написала, кому-то поможет в нелегкой жизненной ситуации? Односельчане знают мои стихи, я их читаю каждый год в сельском клубе на 8 Марта. Но нынче читать не стала. В этом клубе я много лет проработала завклубом. Мой клуб был лучшим в районе. По профессии я — режиссер массовых народных праздников. Окончила культпросветучилище, затем меня направили учиться в Москву. Там я приобрела профессию режиссера. Проходила практику в Кремлевском Дворце съездов, в Академии бронетанковых войск, ЦДРИ, парках Москвы. Но остаться в Москве помешала болезнь мамы. Я вернулась снова на Урал. Работала, вышла замуж, родила дочь, потом сына. После рождения сына я серьезно заболела, у меня подозревали рак груди. Делать операцию я не дала. Развелась с мужем, который ждал моей смерти, уехала в Крым. Лечилась травами. Спасла себя. Недавно меня чуть не подвела вторая грудь, но резать я снова не дала.

Я понимаю, что Вы человек занятой. Но уделите моим сочинениям хотя бы вечер. Я лично знакома с Эдуардом Аркадьевичем Асадовым. Я была на его вечере, слушала его стихи, и душа моя пела. Под впечатлением его стихов я прочитала ему прямо из зала: И снова в зале — родной Асадов. И снова Свердловск рукоплещет Вам… Пусть звезды Свердловска Ночами осенними Дарят Вам добрый уральский свет. Желаем Вам, милый Эдуард Аркадьевич, огромного счастья и долгих лет!

Слепой поэт откликнулся на мои стихи. Он пригласил меня в Москву, если будет туда дорога, дал свой адрес и телефон. Все эти страшные годы я жила этим приглашением. Два года назад искала Асадова через журнал «Юность». Андрей Дементьев прислал мне адрес Асадова, я отослала ему свои стихи, но ответа до сих пор так и не получила. Но я не обижаюсь, его жизнь — это сплошной подвиг.

Самую глупую ошибку, как я думаю, я совершила по отношению к Римме Казаковой. Я прочитала ее сборник «Сойти с холма» и написала на него литературную пародию. Римма Казакова мне ответила такой пошлостью, что моя дочка не дала мне письмо в руки. Она просто сказала: «Мама, я не хочу, чтобы ты лишний раз расстраивалась». В общем — замкнутый круг. С великого горя я отослала все свои стихи в Загорск Архимандриту Всея Руси Пимену. Дело в том, что по линии отца я — внучка церковного старосты отца Алексея. Я была в Загорске. Загорск меня не утешил. Он молчит. И стихи там — тоже молчание. Просила выслать стихи назад — тоже молчание. И я поняла, что связываться с церковью очень опасно. Плевать мне на всех родственников. Как я была одна, так одна и буду биться дальше. Посылала стихи в Крымское отделение Союза писателей Украины — молчали год. Вот почему, Виктор Викторович, я обращаюсь к Вам. Неужели на белом свете перестала существовать правда, справедливость и добро? Если Вы мне не ответите, то я поверю в то, что это действительно так.

Е.Ф

Июнь 1997 г.

Знаю единственного писателя, который еще при жизни напечатал свою переписку, — это Михаил Михайлович Зощенко, «Письма к писателю» (1929 год, тираж 10 000 экз.).

Из предисловия:

«Я больше года сомневался, стоит ли мне это делать. Может, это не совсем этично. Может, наши молодые начинающие критики захотят уличить меня в низкой саморекламе…

…Конечно, у какого-нибудь критика или жуликоватого читателя непременно мелькнет мысль о деньгах.

Знаем, скажет, денежки в карман сунул — вот вам и вся философия этой книги. Сколотил, скажет, из чужого добра книженцию, а после базу подводит. Народец, скажет, пошел — из барахла и то монету гонит.

Спокойно!

Денег я себе не возьму. В самом деле — имею ли я право на эти деньги? В чем тут моя работа? Разве только в том, что я вскакивал по утрам с кровати и открывал почтальону двери.

Конечно, если подумать глубже — кой-какая работишка все же была проделана.

Я внимательно читал эти письма. Я отвечал почти всем корреспондентам. Одних рукописей я прочел не менее как тысячу.

А мои нервы? А бессонные ночи, в которые я обдумывал эту книгу? А сама работа над книгой? Два года изо дня в день подбирал и перебирал эти письма, думал о них, об их авторах. И эти авторы побывали у меня в мозгу, как и все герои моих книг. Черт побери! Нету денег, которыми можно оплатить мне эту работу…»

Зощенко сопровождает каждое письмо комментарием. Как правило, эти сопроводиловки вежливы и учтивы, а потому особенно ядовиты и смешны.

Я же от комментариев воздерживаюсь. Имейте только в виду, что под «Зазеркальем» — под таким красивым названием я подразумеваю хоть домашнюю, хоть общественную психушку, в которой многие годы беспощадно честно обсуждались наши подлые времена и высвечивались закоулки-загадки российской души.

1999

Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)

Начну с конца, с последнего письма

Виктор Борисович Шкловский:

«Надо знать цену слова. Но еще больше — цену непроизнесенного слова… Право на молчание… У меня в Литинституте учился Юрий Казаков. Приносил свои рукописи, я читал их, и мне нравилось. Мнения своего я не изменил через много лет. Это был (к сожалению, был) настоящий прозаик».

А я и не знал, что Виктор Борисович преподавал в Литинституте и что у него учился Юрий Казаков!

Сам я познакомился с Казаковым летом 1957 года, когда в Ленинграде проходило совещание молодых писателей Северо-Запада России. Мы попали с ним в один семинар — под руководством Веры Федоровны Пановой. Подружились. А так как жили в разных городах, то — редкий случай в наше время — переписывались. Все письма Юрия Казакова я сохранил. Сейчас они в Пушкинском Доме. Здесь только часть.

Натан Яковлевич Эйдельман:

Дорогой Виктор Викторович!

Прежде всего — жаль, что не пересеклись, не присели, но авось, это дело поправимое.

Во-вторых, спасибо и спасибо за то, что дали почитать переписку: до чего же она грустная — и чем веселее и забористее, тем грустнее, и с годами печаль будет «чем старее, тем сильней». Это ведь серия «моментальных снимков» и незабвенных 60-х, когда было много-премного дерьма, барахла, но была надежда, конечно, и мы были моложе вдвое — но, кажется, в ту пору и старики надеялись…

А сейчас время, может быть, формально и полегче — но равнодушнее, сонливее: вспомнился Чаадаев, который говаривал, что 19 веков назад истину распяли, а сейчас с нею поступили бы еще хуже: никто бы ее не заметил (и это он советовал, обитая в живом, заинтересованном 19-м столетии).

Однако вернемся к письмам. Показывать, предлагать в журналах, мне кажется, надо почти что все — хрен с ними, пусть не возьмут, но задумаются. Я заключил в карандашные скобки то, чего, может быть, и не стоит представлять (впрочем, большей частью это и так ясно).

Все или почти все решает статья Конецкого или сопровождающий текст, где можно заранее предвосхитить критические насмешки будущих умников: они, конечно, сосредоточатся на, так сказать, нескромности Ю. Казакова — а им бы наперед вмазать, что и от неуверенности, и от трудных внешних обстоятельств, и от стиля эпохи. Все, конечно, заохают над запретной темой писательского пьянства — а, по-моему, в этих письмах, как нигде, ясно то, что однажды я подслушал из диалога двух неплохих писателей:

А.: Я решил бросить пить.

Б.: В наше время? Да ты с ума сошел!

Но это шуточки, а сюжет грустен и необходим. И об этом надо прямо писать в сопроводительных текстах.

Право публиковать «интимные письма», в свое время, прекрасно защищал Герцен (в приложениях к «Былому и думам» — «Старые письма»): «Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он шумит над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, их будничные заботы сближают нас с писавшим»…

…Какие у Казакова хорошие рефрены — из Хемингуэя («снились львы»), из Мечникова — о пессимизме молодых (и сразу мысль о Юрии, у которого не было старости). А есть, и немало, прямых афоризмов («слава делает тебя трусливее… боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя» и многое другое). Конечно, сам Бог велел это предложить в толстый журнал, лучше всего, думаю, для начала в «Новый мир» (они многого боятся, но и многого хотят) или в «Дружбу народов» (Баруздин, кажись, менее труслив, чем иные; во втором эшелоне), если первый пойдет под откос — «Вопросы литературы», где время от времени печатаются подобные комплексы писем (недавно переписка Эйхенбаума, Тынянова и Шкловского, впрочем, жутко обезображенная).

Кажется, пока все, хотя потом вспомнится, припомнится. В общем, подобные письма, как ничто другое, обостряют ощущение истории: было время — старикам снились львы, а теперь старикам, кажется, снятся только другие старики, — те, которым снились львы…

Натан

14.04.85

Письмо Н. Эйдельмана было последней каплей, которая понудила меня публиковать нижеследующее.

Ю. Казаков — мне.

21 ноября 1982 г. Мос. обл. Красногорский р-н, ЦКВГ, 10 отд., 823 палата. (Длинные у нас адреса!) Лежу я себе на койке в госпитале, думаю невеселую думу — и вдруг прекрасная девица вкатывает в палату столик на колесиках, столик с книгами и журналами. Предлагает то и это. И вдруг говорит: вы писателя Конецкого знаете? Вот возьмите новую его повесть в журнале «Звезда»…

Ну, я взял.

А лежу я, брат, товарищ и друг, в центральном военном госпитале по поводу диабета и отнимания ног. За окном то туман, то дождик, то снег выпадет, то растает — чудесно! Я себя за последние лет шесть так воспитал, что мне всякая погода и всякое время года хороши, одеться только нужно соответственно. Конечно, ноябрь проклянешь, — выгони тебя на улицу босого и без штанов, — а если потеплее одеться, то счастье и счастье.

Вот только этим я теперь и утешаюсь, сидя возле батареи в кресле и глядя на туман и снег. А вообще-то настроение — хуже некуда. Диабет ведь пожизненная болезнь, а тут еще ноги болят и дергаются в судорогах и немеют, и в весе теряешь и проч. прелести. Лечат меня тут всяко, аппаратура самая лучшая, заграничная, да толку пока мало, единственно, что больницу совсем не напоминает, а похоже на санаторий, только что в палате не курю, выхожу вон.

Жалко мне бесконечно тебя, да и себя, что не приехал ты ко мне на дачу! Славно бы поработали, очень для этого все было готово: и природа, и тишина в доме, отключенность ото всего…

Так что прочитал я твоего «Лишнего», прочитал и взяла меня досада, — что это ты, братец, нехорошо себя повел, начал всенародно плакаться. Ты вот подумай только, мог бы Чехов написать такое? Э? И ордена свои поминать?

Ну, я понимаю, допекли тебя твои морские собратья, нехорошо с тобой поступили, наверное, писали на тебя куда только можно (м. б., только в ООН не писали!), ну допекли, ну сел бы, написал бы обстоятельное открытое письмо кому-нибудь, растолковал бы, что такое лит. образ и пр. Прочли бы и утерлись бы, и крыть им было бы нечем. А теперь — что? Обида у тебя так и прет из каждого абзаца, обида и обида, а больше ничего, нет простора, нет игры ума, иронии, которые так щедро разбросаны везде в твоих «Заботах», в других твоих вещах, которые хочется перечитывать, а тут ты до того уязвлен и до того убит обстоятельствами, что оправдываешься направо и налево. И насчет декабристов что-то неубедительное и, прости, восторженно излишне, почти как у Паустовского, над офицерами ломают шпаги, рвут эполеты и рыдают братцы-матросики, ай-яй…

Надо, надо нам с тобой встретиться, поговорить надо, жизнь такая настает, что, во-первых, уже не в молодом задоре как когда-то, а всерьез можем мы друг друга называть старыми хренами, того и гляди помрем, ну, а, во-вторых, время нынче очень уж серьезное и надо бы нам всем, хоть напоследок, нравственно обняться. Давно уж я не питаю никаких иллюзий насчет воздействия слова на братьев наших, и хочется заниматься литературой, ни к чему не обязывающей, — ну, о том, как, например, прощаешься с женщиной, о людской одинокости, «внезапный мрак иль что-нибудь такое» — кто там разберет, что в жизни главнее, важно только хорошо об этом писать. Ну и счастье, которого нам осталось с гулькин нос, оно, может быть, и есть ощущение, что ты пишешь хорошо. Написал страницу или пять, пошел в бар, выпил, покашлял, глаза тебе заволочет слезой. Ну вот, ну вот, и благодари господа, а большего счастья уж и не будет. В горнице моей светло, Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.

Вот такие стихи я готов день и ночь читать. А тут еще и мысль: это же он с похмелюги! Похмелюга, братец, внутри пекет, пить охота, пить литрами, вот матушка грустно и молча несет ему воды. Ведро. Холодное, из колодезя. И молчит. А что ей говорить?

С зубами же напрасно ты мучишься: выдери все и вставь новые. Могу дать адрес, когда попадешь туда, загляни и передай от меня привет. Адрес не потеряй: Ефим Майстер, авеню Белведер, 16, Лос-Анджелес, США. Этот Майстер делает зубы всем голливудским звездам мужского и женского пола. Будешь потом своих любовниц за коленки кусать и меня поминать.

Пульс у меня последнее время 120, давление 180/110 — сегодня утром чуть сознание не потерял, говорят, спазм в мозгах, загрудинная боль схватывает раза два в день.

Так что, на всякий случай, прощай, друг мой, не поминай лихом.

Остаюсь любящий тебя Ю. Казаков

Весь накопленный за жизнь опыт сказал мне: конец. Семь дней я сочинял бодренький, лживый ответ.

Тщательно проанализировал твой почерк в последнем послании. И машинописный текст. И содержание. И пришел к выводу, что ты сильно преувеличиваешь свою близость к тому свету.

Жизни в тебе еще навалом, если смог так окрыситься на меня за «Третьего лишнего».

Мне жалко бесконечно, что не выбрался в твой Дом, не поплакался в твою жилетку слезами — не написанными. Очень мне хочется поплакаться…

А помнишь, как мы с тобой поцапались в «Национале», когда посидели с Олешей и я руганул Паустовского? Очень ты на меня обозлился… четверть века назад это было, дорогой товарищ.

Прекрасно и, как всегда у тебя, просто написал ты, что настает время, чтобы всем нам нравственно обняться.

Счастья я никакого не жду. Не было его, нет и не будет.

Радость от хорошей работы, от удачи забывается с такой скоростью, что и ощутить не успеваешь.

Так вот, Юра, ты еще десяток лет скрипеть обречен — я в этом толк понимаю. Но писать ты обязан больше — лень даже таких, как ты, не украшает.

Прекрасной медицинской сестрице, которая тебе моего «Лишнего» принесла, поцелуй, пожалуйста, пальчики на левой ручке — левая ближе к сердечку.

В Голливуд к Ефиму Абрамовичу вылечу завтра вечером.

Обнимаю тебя, пиши мне и пиши рассказы.

Письмо это я отправил в 17 часов 28 ноября 1982 года. Плохие сны снились ночью.

Утром позвонили из Москвы: Казаков умер с 28-го на 29-е от диабетического криза и инсульта.

Нам с Казаковым под тридцать

Ю. Казаков — мне.

24.12.57. Москва.

Привет, старик! Получил твое письмо, наполненное слезами. Ты, брат, порешь ерунду. Хотя то, что ты писал до сих пор «не то», — это факт.

В этом, к сожалению, я не могу тебя успокоить. Все твои рассказы — мура и бормотание сивого мерина. Равно так же и мои.

Сейчас так много пишет народа, так много выходит книг, что для того, чтобы стать настоящим писателем и играть какую-то роль в отечественной и мировой литературе, надо быть талантом агромадным. Если оного нет, — благодари Бога вообще за то, что печатаешься и имеешь на кусок хлеба и на цимес.

Это одно. Второе: молоды мы слишком! Я вычитал вон у Мечникова о биологии оптимизма. Он с самым серьезным видом утверждает, что в молодом организме заложены какие-то тлетворные разъедающие вирусы. А этому и примеры есть всюду. Вся трагическая поэзия наша вышла из-под пера мальчиков. Все эти муки, разочарования, чертовщина — у молодых: у Лермонтова, у Есенина, у Жуковского, у Полонского и бог знает еще у кого. А старики — как-то спокойнее, величавей, радостней: Тютчев, Пришвин…

Единственное средство от этого, я думаю, труд. Чем больше работаешь: пишешь, дрова пилишь или еще что, тем меньше тоски и т. п. А еще, не знаю, как тебе, а мне положительно вредна слава. Вредна в том смысле, что делает меня трусливым, т. е. боишься, что не исполнишь того, что ждут от тебя.

Итак, у тебя есть хороший выход: работать, стремиться к совершенству. Ну и потом еще остается Пушкин, Толстой, Чехов и Бунин, остается Ленинград с его сумасшествием, остается биение сердца при виде прекрасной девочки, остаются слезы от мысли о кратковременности всего земного. Какого черта тебе еще надо?! Не правы оптимисты, которые считают, что жизнь прекрасна. Не правы также пессимисты, которые считают, что жизнь ужасна. В ней хватает того и другого. Будь реалистом!

Талант — ядовитейшая вещь. Я это знаю, поскольку сам испытал несколько раз в жизни приливы божественности, приливы тоски и мрака, слез по уходящему и много прочего. Мужик пашет, и знает, что делает добро, о котором никакой идиот не скажет, что оно не нужно. А поэт… Когда ты держишь зерно на ладони или суешь в рот кусок хлеба, ты не скажешь, что это ничто, ерунда и прочее. Когда ты читаешь рассказ, то стоит тебе быть только иначе настроенному, чем писатель, когда он писал рассказ, стоит только быть в плохом настроении, чтобы тотчас уверить автора, что это не рассказ, а галиматья, и автор спокойно может впадать в тоску. Словом, все это естественно и старо, как мир, — не стоит, значит, особенно терзаться.

11.01.58. Москва.

Здравствуй, милый Виктор! Как вы там поживаете? Что новенького, как работается? Как Африка и снятся ли тебе львы?

В Москве дела не очень… Журналы стоят в той же позиции, «Литературка» свирепствует…

Скоро я кончу экзамены, разделаюсь с институтом, поеду в Дом творчества писать рассказы и удивлять здравомыслящих людей.

Пока же за неимением времени пробавляюсь стихами. Закуриваю и пишу: Во тьме раздался странный звук Предвестием невнятных мук. Лицо свое поднял слепой И вдруг увидел над собой Кровавый солнца свет вдали, Дорогу долгую в пыли, Реки прозрачное кипенье, Хлебов дурманных поклоненье… Но небо мглой заволокло, И засветилась, как вино, Заря иных миров ужасных и т. д. или: Дорога с погоста пустая. Осенние дали чисты. Святая Россия! Святая! Всю ночь будешь сниться мне ты.

Такой галиматьей я потчую моих девиц, они ахают, говорят: как хорошо! После чего, кровожадно улыбаясь, я тискаю их. Видишь, даже такая поэзия может пригодиться. Пиши стихи!

А на днях я читал «Жизнь Вас. Фивейского» Л. Андреева. Ты читал? Если нет, то и не читай. Во-первых, потому что гениальнейшая вещь, после которой твои рассказы покажутся тебе еще более «не тем», а во-вторых, очень мрачная вещь, настроение только портить. Я бы в жизни не писал мрачных вещей!

Ну ладно, я чего-то заболтался, будь здоров! Пиши и не забывай, что на свете есть две стоящие штуки — Солнце и Ю. Казаков, который тебя приветствует.

Я — Ю. Казакову.

28.01.58. Ленинград.

Грустная и блудливая мыслишка о том, что все написанное — это все совсем «не то», что ничего порядочного мои слабые, сивые мозги никогда из себя не выдавят, и т. д. и т. п. Плохо мне как-то. Я очень серьезно это говорю и чувствую. Вот так, бродяга. Срочно надо мне попасть в Африку, но Лаптев ничего мне не пишет, и никаких сведений об этом материке я не имею.

Довлатова твоих рассказов НЕ получала, ты ей их НЕ давал! Она даже на это очень обиделась! Ты, бродяга, наверное сослепу, отдал их кому-нибудь другому. Маро Довлатова и «Молодой Ленинград» такая организация, где можно надеяться напечатать что-нибудь из твоих крамольных, аполитичных, безнравственных, глубоко нам чуждых произведений.

Что значит «в Детгизе вылетели два рассказа!!!?» Вышли из печати или их взяли за шкирку и выкинули из набора? Радоваться или горевать? За договор твой с «Совписом» очень радуюсь и тебя, мазурика, поздравляю. И все мои родственники тебя поздравляют и за тебя радуются. Хорошие у меня иногда бывают родственники!

Львы мне не снятся, ко мне не приходят. Сидят бедняги в клетках и читают Софронова. Политчас им ввели теперь, а то совсем было морально разложились звери…

Вдруг опять вспомнил сейчас одного своего командира роты. Очень был славный человек. Первый раз пришел знакомиться с ротой и говорит (пьяный, конечно, в сиську): «Чего смотрите? (А мы в строю стоим по стойке смирно и действительно смотрим на него очень внимательно.) Чего смотрите? Если у вас, щенки, острая бдительность, то притупите ее!» И мы притупили… Черт знает, почему вдруг это вспомнилось. От тоски, вероятно.

Пиши, Юра, мне. И пришли что-нибудь свое новенькое, а? Может, мне так завидно станет, что я и сам захочу работать! Стимул мне нужен сейчас. Стимул! Целую тебя, бродяга, в лоб и жму лапу.

Сегодня на секции прозы принимают меня в Союз, и Ричи Достян тоже. А тебя — нет! Ты не дорос! Ты серый, никому в нашей стране не нужный щелкопер! Очень мне тебя жалко!

В. К

Ю. Казаков — мне.

02.02.58. Москва.

Здорово, кэп! Дюйм воды тебе под киль и на палубу! Светлов намедни в Литинституте громогласно заявил, что познакомился в Ленинграде с толковым парнем: Ко… Кон… Концовским — так он сказал. Концовским был, наверно, ты.

Но, кэп, не презирай сонета — ибо, если ты Великий Писатель Земли Русской, то кто же тогда я? Выше этой у нас нет должности в литературе, однако я — выше тебя, кэп! И сейчас я тебе это докажу.

Ты ехидно писал как-то, что тебя принимают в Союз, а меня нет. Так вот, меня тоже принимают, причем — без книги, по рассказам, опубликованным в журналах. Рекомендации дают К. Паустовский, В. Панова и мой шеф Н. Замошкин. А? Ах, кэп, кэп…

Тебе этого мало? Пожалуйста, продолжаю. 15 января я был на дискуссии о Евтушенко и встретился там с моим итальянским переводчиком Витторио Страда. Тот завопил от восторга и потребовал рукопись моей книги, он будет переводить ее с таким расчетом, чтобы книга в Италии вышла чуть-чуть позже советского издания. И я дал ему просимое. Мне не жалко. Пущай итальянцы учатся.

Продолжать? Пожалуйста! Я получил письмо из Чехословакии. В этом письме — тысяча комплиментов и одна просьба. Просят написать очерк о Севере, о Белом море. Понимаешь, кэп? Не у тебя просят — у тебя, который, можно сказать, морской северный волкодав, который знает Север, как содержимое своих карманов, — нет, не у тебя, а у меня, хотя я пробыл на Севере без году неделю. А что ж я? Я переписал свои «Никишкины тайны» применительно… (к подлости, думаешь?) нет, применительно к Чехословакии и послал им. Пущай просвещаются.

2 фебруар 58 яр.

Детгиз хочет иметь с меня книгу о Чехословакии. Чехословакия хочет пригласить меня в гости пить пиво и глазеть (увы, наверно, только глазеть!) на разных чешских герлс. Ну, что ж? Я поеду… (Тяжелый вздох. Пауза).

Итак, я еду в Чехословакию!

Ага, кэп!

Дела мои прекрасны, настроение тоже. За исключением того, что недавно ночью после особенно обильной пьянки со мной случился психиатрический припадок с пеной на губах (на устах!), со слезами и стенаниями и немыслимой сердечной тоской и болью. Всю ночь я ревел как белуга, заснул часов в девять утра, а проснувшись, испугался и решил пить бросить. И не пью. Уже неделю.

Ну ладно, кэп, я закругляюсь. Как тебе работается? И чего сейчас пишешь? Да, я в программе вычитал, что по радио будет передаваться твой рассказ «Пути-дороги». Поздравляю! Молодец ты, не пей только, дурак, сопьешься!

Насчет Дубулт-то ответь, не шарахнешь ли в самом деле? Вот было бы славно! Мы бы с тобой работали на соревнование, а после обеда совершали бы длинные прогулки в соснах по берегу моря. Право слово, нажми там на своих. Да! Ведь ты же теперь член СП, черт побери! Тебе сейчас плюнуть раз — достать путевку в Дубулты. Давай рванем? Пиши мне по этому поводу не откладывая.

Будь здоров. Кланяюсь маме твоей, Олегу, да будет искусство ему пухом! Привет также и Светке, хотя она принадлежит к ненавидимому мной клану редакторов. У, собаки!

Да, недавно в ресторане подсел ко мне Ю. Сотник, сказал, что он писал внутреннюю рецензию на мою книжку в Детгизе, сказал, что вообще все рассказы — люкс, но «Никишкины тайны» — экстралюкс! И я с печалью вспомнил твою гнусную морду. Эх ты, кэп!..

Слушай, кэп, возьми в море старого бродягу Джима, а? А то мне все снятся львы и звон волн. Возьми меня замполитом, и я буду проводить беседы: «Марксизм — это такая биология…» Будь здоров! Салют! Лево руля! До встречи в таверне Слюнявого Боба, да? Твой старый друг, пират Джим. Джим темный человек и вместо подписи ставит крест:+.

Слушай, кэп, что я тебе говорю, Джим Вшивый Нос! Тебе надо бросить якорь в приюте деревянных человечков. Встретимся в таверне Слюнявого Боба, в Дубултах, а? Кэп, давай полчеловека — так старые моряки-пираты обозначают левый поворот, понял? Бери курс на Янтарный берег, выходи из канала Круштейна, подымай черный флаг, раскупоривай бутылку рома и — Матрос, забудь о небесах, Забудь про отчий дом! Чернеют дыры в парусах, Распоротых ножом!

Я тебя буду ждать, и, когда ты сойдешь на берег, когда падет первая звезда и пронесутся траурные скакуны сумерек, когда сосны, дохнув сизым туманом, закроют глаза и впервые мигнет нам Дух Великой Ночи; а в Таверне Слюнявого Боба засветится розовая лампа, и гранатово загорятся капли смолы на бревенчатых стенах, и в камине будет с треском пылать огонь, — мы с тобой сядем за сосновый стол, закурим трубки, разольем по кружкам грог и начнем повествование «Страшный конец Джима Вшивого Носа, или Необычайные приключения пиратов XX века»! И так мы будем жить месяц, и напишем удивительную книгу, которая издастся в Детгизе молнией огромным тиражом и потом десятки лет будет переиздаваться и переводиться во всех странах мира. И когда мы вздохнем в последний раз и навсегда закроем глаза, и грозный бог вечности Бобао зловеще ударит в грохочущий тамтам, призывая души наши на суд, — книгу нашу привяжут нам к ногам, наклонят доску, мы скользнем по ней и тихо ляжем на грунт рядом с бессмертными и веселыми пиратами, о жизни и смерти которых мы поведали миру так много лет назад…

Это я тебе говорю, я — Джим Вшивый Нос, и, говоря это, имею в виду Дом творчества в Дубултах, куда я скоро поеду. А, кэп?

Слушай, кэп, я посылаю тебе книгу свою. Береги ее, ибо книга эта уникальна, ибо она — первая моя книга, ибо она претерпела великие мытарства, не менее трагичные, чем герой этой книги. Я страшно люблю своего медведя? горжусь тем, что не пошел на поводу у массы редакторов и рецензентов, которые предлагали искоренить в ней дух свободолюбия. Написана она с гениальной простотой и, конечно, со временем станет классическим образцом повестей о животных. Это я говорю очень серьезно, так как ни один мой рассказ не нравится мне так, как нравится эта книга. Прочти ее медленно, прочти ее один, вечером и после прочтения тихо разденься, закрой глаза и со слезами подумай об ее авторе. Эту вещь выбросили из сборника, который идет у меня в Детгизе.

Сейчас я корпею над дипломом: надо еще раз пройтись по рассказам, сдать их, получить отпечатанными, вычитать, опять сдать и тогда уже я свободен на три месяца и вновь принимаюсь за презренное дело писательства, тогда уже я возьмусь и за мистический рассказ о внезапной смерти ленинградской девушки, и за другие вещи, и за приключенческую повесть.

Ю. Казаков (имя Джима в миру)

5.03.58. Дубулты.

Халло, кэп! Я получил письмо от Паустовского. Таких писем в истории литературы раз-два и обчелся. Вот что он пишет мне (дословно): «Я не могу без слез читать Ваши рассказы. И не по стариковской слезливости (ее у меня нет совершенно), а потому, что счастлив за наш народ, за нашу литературу, за то, что есть люди, способные сохранить и умножить все то великое, что досталось нам от предков наших — от Пушкина до Бунина. Велик Бог земли Русской!» Каково! Робей, бродяга!

Живу я в Дубултах дней уже двадцать. Пишу. Ты меня смутил, сволочь, в Ленинграде, помнишь, я тебе рассказал сюжет с призраком-пьяным и со смертью в конце. Ты сказал, что это мура. Я, хоть и кажусь наглым, человек весьма чюствительный, нервный, мнительный, тонкий — и после твоих слов у меня засосало под ложечкой, и за рассказ я уж больше не мог взяться. Только здесь я за него взялся и сделал-таки. Такая мистерия получилась!.. Но здорово, я доволен, хоть, как говорят у вас, это и посмертный, по-видимому, рассказ.

Насчет Тэдди, так ты, верно, с пьяных глаз читал и ни черта не понял. Вещь эта написана для детей. И написана добротно, звучно, с предельной реалистичностью. И то, что ты оценил его ниже моих людских рассказов, говорит о тебе только с плохой стороны: ты начал спиваться и тупеть.

Напиши мне, подлец, в Дубулты, я тут пробуду числа до первого апреля. Делаешь ты что-нибудь? Пиши!

Начало моего рассказа «Глухари»: «В просторной пустой избе лесного объездчика умирал от чахотки Павел Владимирович Акользин — бывший кандидат и доцент, бывший москвич и теперешний лесничий, не успевший даже вступить в должность. И эта изба, люди, живущие в ней, лес за окном, частые дожди и ветры, и его смерть казались временами Акользину чем-то неестественным, диким, ненастоящим, хотя как раз все было вполне естественно, закономерно и вовсе не дико».

Вот, бродяга, как надо писать. Чтобы чувствовалась серьезность и жизнь человеческая. Прощай.

Я — Ю. Казакову.

Доброе утро, Вшивый Нос! Сегодня солнце. Голубиные какашки на стекле моего окна просвечивают, как топазы, во! Я не пил ни капли алкоголя уже дней пять, и вкупе с солнцем это очень греет и радует меня.

«Росомаху» кончил. Надоел он мне ужасно, и, несмотря на твои похвалы, кажется мне, что все это — голубиные какашки.

Партийная комиссия проверяла книги, выпущенные Лен. отд. издательства «Советский писатель». Про меня сказано буквально следующее: «Серые, схематичные произведения тов. Конецкого лишены глубины, художественного содержания… Они… не нужны нашему советскому читателю… Издательство допустило крупную ошибку, опубликовав книжку…» и т. д. и т. п.

Очень боюсь, что это заключение сыграет решающую роль в судьбе моей второй книжки в этом издательстве, а договор на нее — единственная надежда и в денежном, и в моральном отношении. Тяжелые времена переживает Одесса! Но солнце-то светит, а, Юрий Казаков?! Какашки-то оно просвечивает! Вот так.

«Маньку» и «Стариков» вспоминаю с наслаждением и твердо верую, что прочту их в печати.

За писулю к Олегу тебе большущее спасибо, а маме спасибо за выручку.

У нас стоит на столе большущий букет красных тюльпанов с белыми опушками по краю лепестков, а у вас — фиг!

Я, вероятно, опять скоро буду в Москве и увижу твою морду в натуральную величину. Я по тебе, старый лысый развратник, уже успел соскучиться!

В. Конецкий

19 апреля 58 г.

Ю. Казаков — мне.

27.05.58

Если ты не уплыл еще в Австралию, то слушай.

20 мая в «Моск. комсомольце» появилось «открытое письмо» ко мне. Разбивает какая-то критикесса моего «Арктура», а в «Литературке», я слышал, лежит тоже набранная уже статья против меня. Господи! — год уже не печатаюсь, чего им еще надо?

Вообще же сейчас бы работать, работать — масса разных замыслов. Вместо этого приходится заниматься разными мелочами и беситься.

Плохо, что и тебя начинают корябать. Как дела в издательстве? Недавно приходила ко мне старуха-актриса из Новгорода с собакой. Большая рыжая собака. А старуха влюблена в меня. Я ее культ. Читает все, что у меня выходит. Очень много говорила о Пскове и соблазняла меня туда поехать. Наверно, поеду, а из Пскова — в Лен-д.

А я был больной, глухой, несчастный и совсем не радовался этой актрисе. Что слава? Слава — дым. Заруби это себе на длинном, пьяном, красном носу.

Меня почему-то вдруг стали передавать на заграницу — на Запад. Было уже 6 или 8 передач, в которых расписывается мое житье-бытье и инсценируются мои вещи, гл. образом «Голубое и зеленое». Вот уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь!

Напиши, старик, мне длинное, хорошее и печальное письмо, без зубоскальства и твоих грубых хохм. А?

21.06.58

Витя! Очень тебя понимаю (если ты не фармазонишь). Понимаю, т. к. тоскливое состояние у меня редко когда пропадает. Отчего бы это? Кровь гнилая у нас, что ли? Да не с чего — мы не аристократы. Деды мои землю пахали. Правда, оба были алкоголиками — может, от этого? А может — умствуем лукаво? Но, милый, как и не умствовать — такая уж профессия окаянная. Да, но вон Горький же не хныкал! Это ты верно — жить мы как-то не умеем, бодрости мало, силы — до Мартинов Иденов нам как до неба. А учиться… Что же учиться? — жизни не научишься, я так понимаю, пример благостный не поможет, тут должна быть у самого где-то глубоко струя, что ли, биться, кипеть.

Все-таки институт вещь великая и много мне дал: систематическое образование, споры, дискуссии, семинары и т. д. и т. п. — все это было очень здорово. Тем более, что учился я в 53, 54, 55, 56 и т. д. годы, т. е. годы, сам знаешь, какие. А пять лет пролетело ух как быстро, вроде ничего и не сделал, вроде и не начинал еще жить.

В Псков я пока не поеду, у меня тут накатила здоровенная неприятность. Осенью я первый раз оглох после вирусного гриппа и долго не проходило, долго лечился, наконец стало прилично. А в Поленове снова простыл, приехал в Москву с воспалением среднего уха и теперь опять глохну. Правое еще слышит кое-как (достаточно для того, чтобы разговаривать и как-то реагировать на окружающее), а левое совсем будто заткнуто пробкой. Лечусь, да мало толку. Так что пока из Москвы никуда трогаться не стану.

Книжка моя в «Советском писателе» окончательно ушла в набор — гора с плеч. Выйдет, наверное, осенью, в октябре-ноябре. Подумываю сейчас о новой книжке, да не знаю куда сунуться. Уж больно сейчас все напуганы, просто хоть бросай писать. Однако пишу кое-что.

Ну, друг мой, я кончил институт. Вчера был последний гос. экзамен по русской литературе. Получил я пятерку (последнюю в жизни пятерку), и на этом студенчеству моему конец. 25-го вручат дипломы… и с этого дня будем предоставлены каждый сам себе. Свобода? Аллах ее знает! Я еще толком не разобрался, рад я тому, что кончил, или не рад.

31.07.58. Белозерск.

Друг мой! Хочу еще раз поблагодарить тебя за гостеприимство. Очень рад был побыть в Л-де и испытал истинное удовольствие от лицезрения твоей физии и от чтения твоих рассказов. Ругаю себя только, что так непростительно долго задержался, больше не буду, убей меня бог!

В Белозерске мы натолкнулись на единственного здесь еврея и остановились у него. Озеро прекрасное. Когда поедешь, то вдоль шлюзов (от Вытегры) надо идти пешком по берегу — пароход отстанет от тебя и догонит на 26 шлюзе. И нужно не пропустить изумительный участок Вытегры: после всех шлюзов и прочей гадости идут вдруг такие берега — ахнешь. В Белозерске надо остановиться и отсюда махнуть в Кириллов (Белозерско-Кир. монастырь), а оттуда уже продолжать путешествие. Кроме того, надо съездить на Онежском озере к Кижам и Повенцу.

Рассказ свой — о Лермонтове, «Звон брегета» — я забросил, буду писать другой, о бакенщике.

А скорее всего ничего не буду делать, а просто уеду на Север. А ты идиот, что не захотел ехать с нами. Ну и гний в своем Л-де! (Подумай, кстати, как будет повелительная форма от глагола «гнить».) Гнюй? Гни? Гний? Или — гений? Вот тебе и наш могучий русский язык! Так же точно нельзя образовать деепричастий от множества односложных глаголов: ржать — ржа? петь — поя? Пить — пья? «Конецкий сидел у профурсетки, пья кофе с ликером».

Ну, будь здоров! Я глубоко оскорблен несовершенством нашего языка и не стану больше писать. И еще я видел на Беломорском канале великолепную шхуну и долго сидел, плюя в воду, воображая, что скоро-скоро ступлю на борт такой же. Прощай, моя Чирома!

6.09.58. Нижняя Золотица.

Живу я сейчас черт те где! Заперся и ничего, кроме изжоги, не испытываю. И зачем я сюда заперся? А все, понимаешь, мой благородный дух — должен я быть с народом и для народа, не то что ваш брат щелкопер, сидит у себя в Питере, книгами обложился, пописывает о Чехове, а вечерами имеет прекрасный марьяж и где? — Возле площади Искусств! Стыдно! Чехов вон на Сахалин поехал, а я на Белое море — мы с ним писатели…

А здесь — тоска, брат, холод собачий и голод, семги-то еще и не пробовал, вижу только каждую ночь северное сияние.

С горечью убедился я, брат, что все суета сует и что вообще жизнь каждого из нас стремительно идет на коду (ты, свин, даже не поймешь, что значит идти на коду).

В Питере у вас уж я не испытал того, что испытал в 57 г. И никогда, никогда не испытаю! Вот написал, и даже в глазах защипало. Так же и здесь. Чтоб я теперь поехал куда-нибудь два раза в то место, где был счастлив, — да будь я проклят!

Есть у меня мыслишка забраться к ненцам, они тут, говорят, близко — км в 50 всего, а этого я еще не видал.

Поживу у них, если поеду, поем оленятины и кислой рыбки. О-го-го!

Слушай, я вырос в собственных глазах: читал гранки в Архангельске, есть у меня рассказик «Поморка», так это такой рассказ! И вообще я молодец, даром что эпигон и декадент, как утверждают в Москве.

26.09.58. Архангельск.

А что значит, лопух, быть гением! Вот я сейчас сижу в гостинице «Интурист», и окна на Двину. А все почему? Потому что какая-то тетка обожает меня и устраивает мне всякие брони (у нее связи и вес). А все почему? — потому что я гений. И еще: в то время как ты делаешь из своего Росомахи профорга, я получаю деньги зазря и разъезжаю по свету без всяких обязательств — понял, ты, мизерабль?

Арап, я побывал в горле Белого моря, я хотел пройти дальше — в задний проход, — но встал поперек горла и поэтому вернулся в цивилизованный мир. Но как! Я вернулся пешком, отмахав неисчислимые сотни верст по берегу, в кровь сбив ноги и разбив сапоги. Арап, я купил себе ружье за полста, времен Очакова и покоренья Крыма, и патроны времен русско-бельгийского патронного завода. Я шел местами пустынными, преодолевал горы и оглашал леса и долы своими выстрелами.

Ты где-то утверждаешь, что берега Белого моря голые, а здесь ничего голого нет, все красное, великолепное, осеннее. Ты где-то врешь, что буксиры «посвистывают», а они ревут страшным ревом, и чем меньше буксир, тем более устрашающе он гудит. Ты моря не знаешь, арап!

Я жрал семгу до отвала, и сам ее ловил, и колотил ей по глупой башке, чтобы она осознала свою необходимость людям и перестала валять дурака, я спал в таких куриных избушках, что я тебе дам, как говорят в Одессе, и по ночам вокруг избушек стукали и брякали медведи (это не ради красного словца, а действительно: они приходят к морю и подбирают внутренности рыбы, ошкеренной рыбаками).

Я жил на Вепревском и Зимогорском маяках и всюду толковал о тебе, арапе, выдавал тебя за старого трансатлантического волка и обещал от твоего имени книжки. Кланяйся, подлец!

Я — Ю. Казакову.

02.08.59. Ленинград.

Юра, сегодня я не буду принужденно острить. Я прочитал «Трали-вали».

Это — прекрасный рассказ.

Это — великолепный, пахучий, упругий, плотный, цветистый, свежий, умный, русский рассказ.

Я тебя крепко целую, Юра. Я очень рад и горд за всех нас, за то, что это наш рассказ. Наш, а не каких-нибудь американцев, или немцев, или французов. И он очень умный, и ты, как и всегда, сам не понимаешь, сколько в нем умных штук.

Я его прочитал уже много раз и еще буду читать. И это мне будет помогать писать.

Только, Бога ради, дорогой, не зазнавайся! Пусть у тебя никогда не будет гонора и голововращения. Никогда! Я тебя поздравляю.

Единственное мое замечание: женщина менее плотски плотна, чем Егор. И еще (это вытекает из первого): Егор должен иногда бывать более чувственным по отношению к ней. Вот когда они рядом лежат во тьме, и он разные вещи вспоминает и думает, я должен почувствовать рядом с ним плотное, соблазнительное женское тело, а ему в этот момент на физическую близость начхать. Он нежности и каких-то уговоров ждет. Но женщину надо прописать по-земляному, чтоб я ее сам захотел. Плохо я излагаю. Сумбурно и противоречиво-непоследовательно. Когда встретимся — поговорим.

Еще раз поздравляю тебя и очень благодарю Панферова и удивляюсь на него. Ведь по этому рассказу опять пальба пойдет изо всех пушек и пулеметов. И Панферову тоже достанется.

Моя мать в восторге от «Трали-вали» и очень хотела приписать тебе пару строк, но сейчас ее дома нет, а я спешу письмо отправить, т. к. боюсь, что ты из Москвы уедешь.

04.09.59. Петрозаводск.

Задним числом вспоминая твоего «Маньку»? я все больше волнуюсь от того, как этот рассказ мне нравится.

Зачем же тебе опять море? Зачем бросать кровное дело? Пусть море снится тебе, как мне музыка. Тебе надо забираться поглуше куда-нибудь и работать, работать… Одному!

Я вижу тебя за машинкой, обложенного книгами, как в прошлое лето. Брось думать о море, думай о рассказах, о маленьких городках, в которых у тебя ни души знакомой, и теплая комната, и машинка, и окно в сад, и времени мало, и так о многом нужно сказать.

Какие мы все-таки хорошие люди, а литературная жизнь так тяжела, и столько надо сил…

Маму отправил? И теперь, небось, духаришься? Утихни и думай о поэзии.

Казаков

29.09.59

Старик, я снова убитый наповал Паустовским и женою его, а больше всего их дочкой, княжной Волконской. Эта дочка присутствует во всех его поздних рассказах. И в «Ночном дилижансе», и в «Повести о лесах» и т. д. Она окружена ореолом поэзии. На нее страшно смотреть. Она его муза. Я в нее влюблен — издаля, робко, тайно и уже много лет… А она, собака, полтора года назад взяла и вышла за князя Андрея! Я чуть не помер тогда. А сейчас вот увидел, и сердце болит теперь.

Ну ничего, писать лучше буду. Я займусь полнейшим и тихим самоотречением — вещь занятная, болезненная, но поэтическая, т. к. пары в душе скопляются и требуют словесного выхода, и получается иной раз неплохо. Так я Арктура написал, да и другое кое-что.

Торчу в Тарусе. Главное это, конечно, что работа у меня все-таки ни фига не идет вот уже почти три месяца. В этом главное.

Не грусти, старик! Вообще не должно быть в нас отравы — в рассказах пожалуйста, но в душе мы должны быть крепки, как кокосовые орехи. Как бы это только приобрести — крепость?

Кстати, знаешь ли ты, что такое безработица? Это прямо кошмар в еврейском гетто. Вроде бы мы все проклинаем труд, а отыми его у нас — и жизнь нехороша. Я это испытал, когда музыкантом был: джазы разогнали, а в симфонических оркестрах не было вакантных мест. И вот теперь нечто вроде этого.

Казаков

Перевалило за тридцать

А читали ли Вы прелестнейшее размышление о лирической прозе прелестнейшего писателя Юрия Казакова в «Литературке»? Посмотрите — как умно, тонко!

Не бойтесь, милый, своего лиризма. Вы хотели бы быть жестче в своей прозе… Все это пройдет с годами. Не бойтесь самовыражения, противоречий, нелепостей, не окончательно найденных слов. И это имеет право на существование…

Из писем Т. Г. Цявловской К. Шилову 1967–1977 гг. (Опубликовано в ЛГ, 6.08.97)

Ю. Казаков — мне.

01.10.59. Москва.

Да! Все вы прохиндеи, это я давно хотел тебе сказать. Меня избрали знаешь куда?

В Американское общество «Платформа». Члены этого общества раз в год собираются в Вашингтоне в каком-то Шелатон-парк-отеле и пьют там разные джинфизы, виски и бренди. Членов там всего-навсего сто. А среди членов — самые великие люди. Они мне привели список некоторых членов, живых и мертвых. Вот я тебе сейчас его перепечатаю.

Теодор Рузвельт, президент общества Линдон Б. Джонсон, мадам Шумэнн-Хайк (?), генерал Джемс А. Ван Флит, Вильям Говард Тафт, Франклин Д. Рузвельт, Д. Эдгар Гувер, Джон Ф. Кеннеди, Вудро Вильсон, посол Чарльз Малик, Марк Твен, Джек Лондон, адмирал X. Риковер и др.

Меня только Гувер смущает: все-таки, понимаешь, шеф ФБР — о чем я с ним буду разговаривать? И сенатор Тафт — тоже. Закон там какой-то антипролетарский придумал, собака. А так компания ничего, подходящая. И всего 12 долларов годовых взносов. Отдай, не греши!

Вот так, прохиндеи, все-таки когда я помру, разные там президенты и Рокфеллеры на очередном заседании почтят мою память минутой молчания и почтительным вставанием.

А тебя кто почтит?

09.11.59. Москва.

Видел Поженяна и поругался на почве нашего к тебе отношения. Он говорил, что обнаруживает в тебе силу, а я — наоборот. Он этого не понимал и говорил, что ты сильный человек. А я говорил наоборот. Потом я ушел, ибо задумал нечто грандиозное.

А задумал я, дядя, не более не менее как возродить и оживить жанр русского рассказа — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Задача гордая и занимательная.

Рассказ наш был когда-то силен необычайно — до того, что прошиб даже самонадеянных западников.

Давай, дядя, перестанем льстиво и робко думать о всяких Сароянах, Колдуэллах, Хемингуэях и т. д. Иначе — позор на наши головы!

Читал ли ты Панову в № 10 «Октября»? Очень хорошо! Только это не рассказы, конечно, а главы повести, еще недописанной. А вообще пахнуло на меня войной от ее вещичек.

Вообще появляются у нас приятные штуки, и от этого хочется что-то делать и вообще жить. Старику снятся львы!

21.03.60

Вчера «Знамя» заказало мне статью о тебе. Вот так, старик. Теперь ты закури сигарету, прищурь правый глаз, сядь за машинку и напиши мне большое письмо, в котором изложи свое кредо, то, чего ты хотел и хочешь сказать своими рассказами. Я это прошу потому, что могу не точно тебя понимать, да и никто, вероятно, так не знает, чего, собственно, хочет писатель, как этот самый писатель.

Видно, доля моя такая — поддерживать своим могучим словом всяких таракашек, копошащихся в ногах литературы.

А в общем, я рад, что могу тебя поругать, стервеца, держись, старик, полетят от тебя пух и перья!

Рассказ я кончил. Называется он «Осень в дубовых лесах». Вышел ничего себе, хотя я сейчас не могу судить о нем, нужно время для его осознания. Получилось что-то около печатного листа…

В «Знамени», кажется, берут «Адама и Еву». Но есть замечания. Какие — я не знаю. Если эти замечания будут ставить смысл рассказа с ног на голову, я, конечно, не стану их выполнять. Себе дороже.

В Москве было собеседование с молодыми, с коими говорил Щипачев. Мы тоже выступали и требовали: 1) посылать нас за границу; 2) омоложать за счет нас редколлегии толстых журналов.

04.06.60. Поленово.

У нас померли Ю. Олеша и Б. Пастернак — на похоронах последнего я был.

Делаю повесть, старик, с убийством и кровью.

А знаешь звук, с каким земля сыплется на крышку гроба? Ничего себе звучок! Так что не грусти, старикан, худшее у нас впереди, а пока что жить можно.

Толковый я оптимист?

Однако вкладываю красивые открыточки. Вот одни из комнат дома Поленова. Сейчас я мучаюсь над рассказом-поэмой об этом доме. Только хозяин у меня — композитор: музыкант мне ближе.

А вот Поленово на Оке. А там вдали за каменистыми карьерами — Таруса, где живет К. Г. Паустовский. Видишь, какая прелесть. В саду у Паустовского я посадил 15 дубов. Через лет семьдесят поедем посмотрим, ладно?

Я — Ю. Казакову.

Дорогой мой, славный мой горбоносый Юра Казаков!

Я сегодня твое Белое море прочел, и совсем я скис и опустился.

Как-то так нечего мне на бумагу пыряться. Мы тут с Игорем Кузьмичевым закапали слюнями весь дом.

Я сразу лоцию достал, старую, тридцать второго года. Лоцию Белого моря, со словарем поморских слов. Больше таких словарей (это составлено в основном из записок поморов, из словаря Рейнеке и морского словаря Бахтина) нигде, старый ты пес, не достанешь, как в старых лоциях. И вот эта лоция (в ней и все поморские названия румбов с происхождениями их), вот эта лоция принадлежит тебе. И тебе надо ее получить до того, как сдашь в печать свою рукопись. Понимаешь? Но она тяжелая очень, толстая. На почте надо ее посылкой отправлять, что ли. Да и не знаю я, где ты сейчас находишься, каков твой сегодняшний адрес.

Срочно сообщи его, и я перешлю с проводником в «Стреле», как только сговоримся.

Я эту лоцию у капитана спасательного судна в 1952 году украл и таскал ее с собой черт-те где, и она очень замусоленная, а от этого еще более симпатичная. И я ее тебе очень хочу скорее переправить.

Словечки-то какие — оближешься!

Бузурунка? Грубый берег?

Браница? Долонь? (Пясть?)

Бурга? Дрогнула вода?

Всплывает берег? Яснец?

«Вверх! В Русь!» Ярок?

Голоменее? Рубан?

О Паустовском?. Никак забыть не могу, что у него в описании белой ленинградской ночи герой в Фонтанке отражение звезды видит! Ночь на то и белая, что ни звезд тебе, ни планет, ни комет! Будь счастлив!

Виктор

30.10.60

Ю. Казаков — мне.

23.11.60.

…На Оке жить смешно: все о тебе знают, сразу делаешься заметным, и некуда деться. Бывал я у Паустовского и славно с ним говорил каждый раз. У меня к нему нежность какая-то, даже до соплей, очень я его люблю, теплее как-то мне жить, зная, что и он живет. Помрет старик, литература осиротеет — это я тебе всерьез говорю. Писатель он громадный, а то, что завирается иногда, не беда. Ведь Бунин-то, ужаснейший Бунин, который к старости беспощаден был к себе и к другим, ведь это он написал из Парижа нашему старику, что таких писателей на Руси еще не было. Каково? Это Бунин-то, который себе равным одного Толстого почитал, и Чехова ставил пониже себя. Вот как, милый мой. Так что Рыльский, конечно, говнюк высшей марки. Начать с укоров в мелких неточностях (белые голуби) и кончить тем, что старик оскорбляет укр. народ и укр. культуру! А ведь лучшую книгу об ихнем Шевченко Паустовский же написал.

Да черт с ними!..

Вышла у меня книга в Италии. С фотографией. Этакий я на ней красивый сукин сын нордической расы. И написано непонятно, но здорово: Пуре, пье че а Чехов о а Горки о Федин, э куи э л'алтра новита ди Казаков, виен фатто ди пенсаре алл'Огайо ди Шервуд Андерсен о аль Зюд ди Колдуэлл…

Имена-то какие, а?..

15.01.61. Москва.

А я сценарий кончил. Гениальными мазками набросал монастыри, сумерки, людей и прочую бодягу, вверг режиссера в сумеречное состояние — и умылся. Теперь душа с них вон, если даже не возьмут, то хоть аванс мой, фиг они его теперь с меня стребуют.

Но — есть слухи — нравится. Ромму и каким-то даже хлюстам из сценарного отдела. Завтра худсовет. Я пойду. Я, старик, пойду. И такого им там выдам, если они что-нибудь мне будут плести, какие-нибудь там поправки, так вот я такого им выдам, что этот день войдет в историю кино.

Я получил письмо из Праги от Кадлецовой.

В свою очередь я ей написал, что ты, хоть и бездарен, — достоин все-таки ее внимания, и что у тебя выходят в «Знамени» «Завтрашние заботы», и пусть она ее переведет. Вот что я ей написал.

Мой «Северный дневник» перенесли в № 3 — таким образом ты лишился мощного конкурента, а журнал (т. е. номер 2) обеднел. Все из-за проклятых художников. Они затянули, а теперь типография не успевает сделать клише ко второму номеру. Грустно это.

Сучков о тебе очень уважительно отзывается, это хорошо, хотя я ему и написал, что тебя не стоит уважать, подумаешь! Я очень злобный и завистливый человек.

Приезжай в Москву в начале ноября, звони мне. Надо бы устроить свидание с Кожевниковым и Сучковым и выложить им наше кредо, чтобы знать, что они возьмут и насколько на них можно рассчитывать в смысле печатания.

12.05.61. Коктебель.

Я в Коктебеле, но ты сюда не езди, тут как-то мусорно, людно, плоско, пыльно и т. п. — до того, что я хотел тут же повернуть оглобли, но задержался, т. к. что делать, раз заехал. А ты не езди.

Как мама? Благополучно ли прошла операция и как она теперь себя чувствует?

Как твои дела, хотелось бы знать. Слушай, Витька, не пей, пожалуйста, ладно? Береги себя, старик. Тут приехал Таланкин и мы с ним быстро сошлись, а закончилось это бог знает как — с него взяли штраф 5 руб., с меня 10. Ты только не говори никому, чтоб не дошло до Мосфильма. (Насчет Таланкина.) Я тебе потом расскажу, когда увидимся. И я пока завязал, не пью совсем уже дней пять, да и неохота. Так что, Витька, остепенись хоть временно, очень тебя прошу.

Я взял у Игоря из твоих денег 70 руб. Ты не сердись на меня, вдруг деньги у меня катастрофически рассеялись, я остался на бобах, а подзанять больше не у кого было. Я тебе их пришлю где-нибудь в июне. Подождешь? Я обязательно отдам в срок, в крайнем случае, займу у другого, а тебе вышлю.

Ну, будь здоров! Очень я о тебе думал эти дни, т. к. ты был, по-моему, какой-то несчастный и одинокий в Ялте. Пришли мне письмо-телеграмму! А то я буду волноваться.

P.S. Отрывок из сев. очерка перевели в Италии. Там в «World» и «del Oceano» — пущай знают, что значит русский Север!

16.05.61. Коктебель.

Старик, спешу поделиться с тобой своей радостью — ибо больше не с кем. А ты поймешь ее, эту мою радость, где-то ты ее поймешь.

Кстати, ужасно заразное слово это «где-то», его у меня вдруг обнаружилось в рассказах — как вшей на покойнике. И я его давлю. Так вот, повторяю, ты поймешь, почему я сижу сейчас за тремя бутылками пива и за таранью, рву ее зубами, жую, пускаю себе слюни, подбираю их и пью пиво, круто посоленное. Кстати, не задумывался ли ты, как писать, «посоленный или посоленый»? Из-за этого загадочного слова появление на свет моего рассказа «Трали-вали» задержалось ровно на три дня. Я ходил вокруг машинки, изредка бегал в Клуб и все думал, как написать? Там у меня в первой фразе есть слово «недосоленной». Так вот я не знал, как его посолить.

Короче говоря, собака прибежала! Она прибежала, вернее, пробежала, и это произошло за рекордное время — три часа! Ура! За три часа, старик, я отгрохал рассказ и тарахтел на машинке так, что под моим окном собралась вся улица. Размер этого шедевра 13 стр.? Но этого мало! На другой день, разъярившись, я сел за новый рассказ и затьмутараканил его за шесть часов. Мало того! Сегодня я сел за машинку и, стуча на ней, как на кастаньетах, нащелкал еще пять тысяч слов и обрел новый рассказ про войну. Старик! Я плакал, пиша его, я сморкался одной рукой, а другая рука в это время выбивала глаголы и существительные.

Три рассказа, старик, за три дня! Теперь я, как падишах, пью пиво и жру тарань. Я начхал на всех Хемингуэев и разных прочих. Теперь я могу ехать на Север. Сегодня я долго думал, кому послать телеграмму о том, что у меня столько изумительных рассказов. Я сперва хотел в «Огонек», а потом — в «Литгазету», потом — в «Знамя». А потом я раздумал, хотя эти рассказы жгут мою душу и требуют немедленного опубликования.

Ах, ах, не те времена, старик! Если бы это были раньшие времена, то в «Новом времени» появилась бы заметка: «Знаменитый писатель Ю. Казаков, который сейчас находится в Коктебеле, закончил четыре новых рассказа. По слухам, право первого издания он предоставил газете „Правда“. Читатели с нетерпением ждут опубликования новых шедевров гениального русского писателя, о котором Толстой сказал, что он второй Толстой. Соб. корр. Трахман». Анонсы, авансы… Все приятные слова, кстати, кроме «алиментов», начинаются на «А». В Бухаресте полно магазинов, которые называются почему-то «Алиментаре», что приводило наших женщин в восторг.

Да, знаешь, Витька, мое поведение повергло моих хозяев в уныние и испуг. Я не сказал им, конечно, что я писатель. Они привыкли к отдыхающим. Они привыкли, что нормальные люди встают утром, завтракают и идут на море до обеда, потом они обедают и опять идут на море и т. д. И вдруг появился тип, который не выходит из комнаты совершенно, ложится спать в три часа, встает в семь и издает подозрительные щелкающие звуки. Они потребовали с меня паспорт и залог 10 руб.

А как тебе понравится такая деталь?: «Телята с наслаждением паслись на седых озимых и часто мочились, задирая хвосты и расставляли курчавые в паху ноги. И там, где они мочились, появлялись изумрудные пятна обрызганной молодой ржи». Дело происходит в осенние заморозки. Это я сам придумал, ей-богу!

Этот рассказ был той каплей, которая выплеснула из меня пародию на Юру под названием «Ой, ты северное море»:

«— Все мы на земле странники, — говорил пожилой, бородатый, одетый в армяк, слегка испачканный кровью барана, горбоносый, гнусавый, с залысиной на затылке колхозник из села Ромашкино: села, что раскинулось, сжалось, разбежалось, примедлилось по-над странным, тревожным, дурманящим морским запахом.

— И то верно, милок, — соглашалась с ним пожилая, морщинистая, слегка испачканная коровьим навозом, с перебитым носом седая колхозница.

Они тянули невод из холодного моря, на которое опрокинулось холодное небо. От моря тянуло запахом моря, воды, водянистым, мокрым, влажным, подмоченным запахом.

По берегу бежала собака, оставляя за собой мелкие, острые, быстрые следы своих мохнатых, когтистых лап. Собака бежала совершенно слепая, ее окружал, опушивал, начинял запах дичи.

— Вон бежит собака, — пробормотал кто-то из них и бросил невод. Собака блеснула странным, диким, соленым глазом и промолчала.

А море все говорило свое, извечное, непонятное, лизало холодные берега. И смешно было, странно, глупо, невесело смотреть на людей и собаку, когда рядом говорило свое извечное, северное, белое море» (Лит. газ. 1962. Сентябрь).

Твардовский сердился на Казакова за «слишком усердно эксплуатируемую детализацию всевозможных запахов», ибо считал эти запахи эпигонством — от Бунина. А дело-то в том, что после потери слуха и только частичного его восстановления у музыканта Казакова, лишившегося музыки, начали обостряться другие органы чувств — в первую очередь обоняние. Потому он и про собак любил писать.

Никому из читателей нет дела до болезней писателей. И коли в прозе слишком много запахов, то это будет раздражать. Но вот только Бунин здесь не виноват.

Ю. Казаков — мне.

19.10.61. Псковско-Печорская обитель.

Пишу тебе, как на Марс, в надежде, что твои коллеги будут настолько любезны, что доставят тебе письмо.

Слава портит людей, в этом я убедился давно и бесповоротно. Было время — молодой, красивый и робкий Конецкий писал своим знакомым интересные письма. Знакомые ему редко отвечали, но он все равно писал.

Теперь Конецкий женат на известной киноактрисе, богат, знаменит, получает миллионы писем, сам никому не пишет — и доволен судьбой.

Хотя ты меня и презираешь, а живу я в Псковско-Печорской обители, счастлив, сыт и одет и помню о долгах своих.

Я тебе должен. Ты, конечно, забыл об этом, удрученный счастьем женитьбы на знаменитости, а я — ничтожный инок — помню. И — видит Бог — готов сто раз отдать, но не знаю адреса, увы!

Читал ли ты рассказы мои в «Знамени» № 9? Шим прочел с жадностью и сказал: говно! Это верно, и если не читал, то и не надо.

Про тебя написано в журнале «В мире книг» № 8, Е. Дорош «Тихие герои».

Много работаю.

Скажи Горышину, что его книжка мне понравилась. Только пусть попробует писать еще про что-нибудь, а то все Сибирь и Сибирь.

Пусть и Ленинграду что-нибудь оставит.

Пишу повесть.

Паустовский стал язвителен и неумолим. Пьет Кюрас, носит польский орден и отдыхает от бесед с премьер-министрами и послами.

Спрашивал о тебе: почто давно не пишешь прозы. А я ему сказал, Конецкий начхал на прозу, пишет сценарии, ибо в прозе он слабак, что и требовалось доказать.

Схимник Георгий

21.10.61. Печоры.

Стыдно тебе, дядя, плакаться! У меня ничего нигде не идет! Поздравляю тебя с книжкой? хотя, конечно, 15 тыс. это как серпом по…

Эта книжка как-то компактнее, круглее, лучше. А это значит — быть тебе писателем, если, конечно, не сопьешься, дурак. Непотребство все это. Какого черта, в самом деле! Уезжай-ка давай из Питера, приезжай в Малеевку, тут все старичье, пить не с кем, драться тоже, разве со мной только. Приезжай, попишем, тряхнем стариной, вспомним 57 год, когда меньше пилось, больше работалось.

А то, что эта книжка лучше, — факт, 1:0 в твою пользу. Ведь, знаешь, почти у всех вторые книжки как-то хуже выходят, слабее, водянистее. Как только получил ее, собрал тут нескольких, и стали читать. Прочли Чехова и Кока Васю. Чехов очень понравился, хотя и компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). А на Ваське все крепились, но как дошли до того, как механик штаны свои Ваське отдает, так и заревели, ей-богу! И я ревел, сволочь этакая. Ну, да ладно, молоток ты, словом, дядя.

У вас там, в Ленинграде много гениев развелось, но ты им не завидуй, даже больше — не думай о них. Ни хрена это не гении, это просто люди, принимающие других людей за круглых идиотов. Гениальничают они обычно год-два, а потом как сквозь землю проваливаются. А ты вот работаешь упористо, ты не гений, но ты писатель, и если гениев сейчас у нас вообще нету, то и писателей кот наплакал.

Видишь, какие я тебе слова говорю. Это я нарочно, чтобы ты не хныкал. И бросай скорее кино! — на рассказах заработаешь в сто раз больше, да и потом рассказы — твоя стихия.

P. S. Ты прав, рассказ мой о Лермонтове «Огонек» не принял.

Режиссер моего будущего фильма на севере, на месте, так сказать, происшествия. И — представь! — его там тоже арестовали как шпиона. Очень любезный народ, эти самые поморы!

Дела мои ничего, работаю, рассказы появляются в мозгах, как грибы или еще что, успевай только писать, все никак по-настоящему не возьмусь за повесть, сбивают рассказы.

Что ты пишешь?

23.01.62. Москва.

Ты объявился в варшавском сборнике сов. рассказов со своим Росомахой, я — с Манькой. Плохо, что они не платят денег. Все равно! Смотри на это в высшем смысле. Это, знаешь ли, некоторая честь — доказывать полякам, немцам и прочим шведам, что наша литература существует и что она вовсе не дала дуба, как в этом уверены некоторые прочие шведы. Это есть миссия. Нам надо не учиться у них писать, а учить — и к этому идет, раз вышли на европейскую арену такие писатели, как Виктор Конецки (это тебя так по-польски именуют — Конецки. При каждом новом переводе они будут отбрасывать от твоей фамилии по букве, пока не останется Конец).

Читал я и статью о тебе в «Литгазете», очень тебя поздравляю, ничего особенного в ней нет, но все-таки хорошо, что они тобой заинтересовались. Конечно, ты и тут не утерпел и слизнул один свой рассказ у меня, другой у Нагибина. Кстати, напиши Нагибину, и пусть он вышлет тебе бутылку коньяку — я-то помню, что не ты у него, а он у тебя слизнул свои «Пути-дороги», а вот видишь, как оборачивается. Ну, а я тебя прощаю.

Был я на Севере, очень славно съездил, и теперь с натугой ворошусь в своих записках и пишу не более не менее как путевые очерки и не более не менее как листа на четыре. Не все тебе писать пухлые рассказы, надо и другим…

А Панова-то в Америке была. Небось там коктейли пила где-нибудь в Чикаго. Ах, ах!

И почему-то охота про свадьбу написать, да меня Яшин обогнал, написал в «Н. мире», а я прособирался. Еще в прошлом марте видел в одном дворе, здесь, в Тарусе, как свинью вежевали, она уже опаленная была, лежала возле сарая всеми четырьмя ногами к небу, вся такая сливочно-белая, с красным разрезом по брюху от горла до заднего прохода, а потом как-то на память пришла свадьба сестры — там свиньи не было, но другое было, и тоже зимой выходила, вот я и надумал это дело соединить и показать свадьбу в натуре, март, мороз, солнце, лошади, газики и проч., а Яшин, собака, обогнал, теперь скажут, вот у Яшина про свадьбу — и этот туда же. И еще охота написать про старика, который смирный был и помер. А я у него на могилке сижу.

Член Европейского сообщества писателей,

Член редколлегии журнала «Молодая гвардия»,

Автор Бостонского издательства «Мэнсфил энд Хаупер»,

Автор Пэртизен ревью и проч.

03.03.62. Таруса.

Милый Керя! Как ты там существуешь? Как переносишь свою повесть? Я видался с Семеновым и в присутствии Уварова и Аксенова, кот. со мной заходили в «Знамя», сделал этому Семенову нагоняй. На меня снизошло, и я что-то ему набормотал высокопарное, расстроил его, и он потом полдня мучил меня в Клубе своими извинениями насчет тебя, и что он, м. б., тебя не понял. А я говорил злорадно-устало и снисходительно: ладно, ладно, только впредь не гадь ближним своим!

Что я мог еще сделать? Будь у меня журнал, я бы тебя напечатал, несмотря даже на то, что ты женился.

Хоть многие и говорят мне, что я сейчас прозаик № 1, но из этого толку для меня мало (это я без фатовства говорю), да и потом, наверное, то же говорят и другим. А если бы и не говорили, все равно, это мне едино, ибо на этот эпитет отвечать надо. А чем? А как?

В «Знамени» рассказам моим «Адаму и Еве» и «Нам становится противно» — дали отпор. Скорино написала маленькую рецензийку, как поправить рассказы, чтобы они пошли. И в этой рецензийке сто семнадцать пунктов, и если я их все исполню, то получается статья на тему, как стать вегетарианцем, и кастратом, и импотентом. А этого я не хочу, пущай народы, которые этого хотят, сами доходят, своими мозгами, я им в этом не помощник. Так я забрал рассказы, скрипнул прокуренными зубами, ударила мне в голову почти черная кровь (как на меня в пародии написали), и понес их в «Новый мир» к Твардовскому. Понес, сдал и уехал в Тарусу. И не знаю, сколько там насморкал и наплевал Твардовский, когда их читал. Вот поеду в Москву скоро дня на два, тогда узнаю.

Да! Забыл тебе новость сказать. Я тут не пью совсем. Как-то отшибло, причем без всяких моральных усилий. Выпил, правда, один раз — тут Трифонов был, купил себе дом — так вот, вроде обмывания было, выпил я и очень мне плохо было, паскудно, я теперь и думать забыл. Почти две недели — ничего. И желудок не болит, как ни странно. Этак я и совсем скоро исправлюсь, чего доброго.

Ну, будь здоров! Передай привет женщине, но не смей жениться. Это ты не должен делать по всем законам, ибо совершил бы преступление против меня, женившись. Я тебя старше, и ты не должен в этом вопросе меня обгонять. А пока привет ей — она славная, только еще любопытная насчет нашего брата, как котенок. Ей думается, что мы бог знает какие интересные и загадочные личности. Она считает тебя плохим исключением, а про меня и про других думает, что мы хорошие. Разуверь ее в этом.

Пришли мне свою повестуху, я ее почитаю, ладно? Так жду.

Адрес мой: Таруса, Калужской обл. Почта, до востребования.

Ю. Казаков

18.03.62

Я сейчас в Тарусе и за десять дней написал очерк про Закопане — так себе, пустячок — и рассказ. Рассказ небольшой, но препоганый.

Одно только хорошо, что на лыжах хожу, хотя и тяжело мне со своим брюхом и шеей по горам карабкаться. Однако есть еще порох в пороховнице. Погода хорошая, мартовская, наст крепкий, морозы и солнце — словом, весна.

Я тут просижу, наверное, до лета, т. к. давно не работал, много надо написать, даже просто в денежном смысле (а то потом подопрет безденежье, и запасу никакого не будет).

«Странник» издан отдельной книжкой на Украине. Вот это да! Перевел я повесть с якутского.

Ю. К.

Я — Ю. Казакову.

Юра! Поздравляю тебя с переводом якутской повести.

У меня есть брошюра: «Окот тонкорунных овец в осенне-зимний период» на туркменском языке — не переведешь ли, а? По-моему, ты уже созрел для этого. Стал, как говорится, достойным.

Мама опять упала, расшибла копчик, лежит и читает «Юманите», а я сейчас пойду на рынок покупать курицу. Всучат мне, конечно, петуха. И я к этому внутренне готов, но мама, вероятно, нет.

Целую тебя с отвращением, потому что терпеть не могу запаха перегара.

Твой В. Конецкий

25 марта 62 г.

26.03.62

Слушай ты, пьянчуга и лысая бездарь! Долго мне еще тратить свое время, бумагу и ленту машинки на письма к тебе? Я прочел в газетах, что Ю. Казаков выпустил книжку для маленьких недоносков и получил за нее, естественно, огромный гонорарий, как говаривал старикашка Куприн. Так вот, растлитель октябрят и маленьких девочек с тугими косичками, садись-ка в поезд (15 р.), вылезай в Ленинграде, садись в такси (70 коп.), езжай по адресу ул. Дзержинского д. 1 кв. 44 и попадай в уютный подвал со сводами (маневренный фонд — 18 семейств в квартире), где я сейчас порчу бумагу из последних сил в ожидании такого достойного собутыльника, как ты.

У меня, понимаешь ли, почки болят. Не нравится моим почкам алкоголь, вот с-с-суки, а?! Но я их, подлых, приучу! Воли у меня на это хватит!

Вчера от меня ушла квази-жена. Серьезно.

Слезы кап-кап-капают. Не знаю теперь: идти мне за ней или нет?

Написал гениальный рассказ под названием: «Банальное происшествие». Посмертный. Повесть хотят печатать в девятом (sic!) номере «Невы». Им, понимаешь ли, торопиться некуда.

Уходя, квази-жена забрала с собой: 1) байковый халатик; 2) крем «Утро»; 3) коротенькую ночную рубашечку; 4) две пачки сигарет «Фильтр»; 5) флакон зубного эликсира «Идеал» с витамином «С» и лимонной кислотой. И я теперь, как ты понимаешь, остался без всех этих необходимых для меня, как воздух, вещей. Сижу в пустыне моей тоски по ним, в океане моих слез на острове своего самолюбия.

Грустно мне. Приезжай — развесели меня, украинский классик. Платят ли хохлы гонорарий?

Твой В. К.

Ю. Казаков — мне.

28.03.62. Таруса.

Здорово,…Керя! Будущие мои историки и биографы будут ставить вместо нормальных русских слов точки, чтобы не показать русскому народу все многообразие моих слововыражений, ну да хрен с ними!

Я был в Москве, только вернулся и получил твое письмо. Отчего ты не пишешь, что повесть твоя принята в «Неве»? Зажимаешь, гад! Мне Нагибон сказал про это. Поздравляю тебя, старик, безумно и радуюсь, что еще есть где приткнуться такому ошметку, как ты.

Ты там не гордись, что тебя издает Жюльен, такого издательства вообще нету — это во-первых. А во-вторых, для французов и вообще всяких шведов один хрен, что ты, что Бабаевский. Они русского языка не понимают и переводят всех под одну гребенку. И премии никакой ты не получишь — факт. И вообще напрасно ты ноешь, получая такие бешеные деньги за свои фиговые фильмы. Развратился окончательно — не то что я. Я тут каждый рассказ выбиваю из себя, как старик, страдающий хроническим запором, рву свою сраку и рыдаю от боли, а ты там живешь в Комарово и пьешь лимонную настойку. Нет того, чтобы пить просто водку, какую еще наши прадеды пили.

Сидел я, пил коньяк в Клубе (когда был в Москве), и подошел ко мне благоухающий Б. Сучков. Он был из парикмахерской. Он сиял внешне и внутренне. И прямая кишка у него не болела. И желудок не давал о себе знать. И ничего у него не ныло. И длинная статья его в это время печаталась. И он сел, ничего не подозревая. Он не знал, что я выпивши.

И тут я ему выдал. Я сказал ему про тебя и про себя. Он мне, гад, ответил, что он не читал ни тебя, ни меня. «Почему это?» — вопросил я. «А когда мне читать? Некогда!» — ответил он. «Ага! — сказал я. — Ага! Я понял. Вы, конечно, завалены рукописями Льва Толстого и Вильяма Шекспира. У вас еще Гомер непрочитанный лежит. И вообще у вас до хрена непрочитанных гениев толпится в коридоре, и Пушкин ловит вас в коридоре, потому что секретарша не пускает его в кабинет. Куда уж тут читать Конецкого или Казакова. Не тот коленкор!» Б. Сучков ус… Поскольку это было сказано вслух при скоплении народа. И начал лопотать, что они тебя защищают. И что дают письмо моряков, которые тебя хвалят. Понял? Моряки там какие-то, герои, понимаешь, богатыри и каперанги считают, что ты молоток и ихнюю душу понимаешь запросто. И письмо ихнее будет опубликовано. Так сказал Б. Сучков. Так что задирай хвост выше, старик. Пей побольше, начинай с лимонной и кончай ликером. Валяй, дуй! Презирай всех, пиши фиговые повести и огребай деньги, как Нагибон. Или Антонов. Я слыхал что-то про твое раздутое самомнение. Что ты лучше всех пишешь.

А меня, старик, выпирают к едрене фене из этого дома. Не везет мне — негде сочинять свои рассказы. Ищу дом. Пусть история плачет кровавыми слезами.

В общем, я рад за тебя, что повесть твоя принята. Ура! И шпильку в ж… Кожевникову и Сучкову. Пусть они не выпендриваются. Ах, я думаю, если б мы так всегда могли — напечататься где хотим, — как бы вымаливали и клянчили хоть строчку у нас все эти издатели и редакции журналов! А то знают, собаки, свою силу. Поэтому и небрежничают. А насчет трех букв это ты верно сказал. От этого мы и помрем.

А сегодня я выпил, ибо прочел письмо твое, где ты, как всегда, прав. Я тебя очень где-то люблю, будьте счастливы!

Ю. Казаков

07.06.62. Таруса.

Настроение бодрое, не пью. Тут Старик, который собирается в Польшу и в Италию сразу, и мозги у него раскорячились, куда ехать. В Калуге выходит, т. е. собирается выходить сборник, в котором подбор авторов на удивление, в котором должен быть и я со своими мученическими рассказами. Авторы такие: Паустовский, Окуджава (повесть), Слуцкий, Мартынов, Винокуров, М. Цветаева и кто-то еще из хороших.

Радуясь, размышляю над повестью. Странное дело, она у меня вылупляется из военного рассказа, который я писал в Коктебеле, очень выходит необычная — с философией, прошлым, настоящим и будущим и называется так: «Возраст Иисуса Христа». Герою теперь 33 года, герой этот в большой мере — я. О ком же писать кроме?

Лето дивное пока, жара и медленность, мечты у меня оглушительные: уйти на неделю с женщиной в природу, с палаткой, котелком, удочкой. Господи! О, Господи?

Прочел только что «Черный обелиск» Ремарка. Прекрасно, что есть такие писатели, что есть мысли, добро, Бог. Мир не пропадет, старик, это я тебе говорю. И мы с тобой тоже должны надрывать пуп, чтобы он не пропал.

Северный мой дневник выходит отдельными книгами в Польше и Чехословакии, я рад чрезвычайно, не за себя, я уж привык, а за Мезень, за рыбаков, за Белое море, что про них узнают, услышат лишний раз в Европе.

Таруса превращается в Барбизон. Нашествие писателей и художников. Приедет на несколько дней Нагибин с Беллой, приедет Ю. Трифонов с чехами.

12.06.62. Таруса.

Морда! Во-первых, слово «Висилица» пишется так: «Виселица» — такой неграмотный обалдуй еще находится со мной в переписке! Во-вторых, тебе бы давно пора стать моим биографом и писать обо мне рассказы наподобие «Двух осеней», а ты грубиянничаешь в письмах, пользуешься моим добрым больным сердцем.

Рассказ я твой прочел. Ничего рассказ. А если серьезно, то он двойственный какой-то. С одной стороны, забирает крепко, потому что в каждом мужике, да и в женщине, наверное, сидит эта сволочь с зелеными глазами (ревность), и когда он читает о таком, то как-то даже нехорошо ему, даже в том случае, если у него на этом фронте все в порядке. С этой стороны рассказ сильный — и даже ты его чересчур накалил, так что те места, в которых ты обращаешься к пейзажу (на последних страницах), хочется пропустить, а это плохо, в рассказе должно все читаться от первого до последнего слова. Это в детективах только пропускаешь пейзаж.

С другой стороны, какой-то он не «всеобщий». Тут я затрудняюсь, как это назвать и объяснить. Но бывают рассказы-всеобщности и бывают рассказы-частности. Как ни здорово, а — частный случай. И на меня не распространяется. Хотя измена и т. п. — случай вовсе не частный, а так называемый вечный. В этом смысле рассказ о Росомахе у тебя во сто крат всеобщней, хоть герой там — человек судьбы исключительной, а здесь вроде бы сама обыденность.

09.07.62. Москва.

Здорово, сивый! Ты мне что-то не ответил, в Москву не приехал и не позвонил.

Обиделся, что ли, на мои слова о твоем рассказе? Брось, старик, не сердись. Ты Н. Н. лучше рассказы почитай. Почитай, завейся вокруг ножки стола, потом стань на руки и в таком положении пройдись по Невскому. (Я все это уже проделал — только в Тарусе.)

Твои паскудные предсказания начинают сбываться. Все женщины меня покинули, писать я не могу ничего, душа скорбит, и деньги не светят. Я тут было дерябнул сразу двадцать таблеток барбамина (или барбамила) и хотел сказать всем адью, но только прохрапел целые сутки, как сурок, и встал потом, как с похмелья. Придется, видно, и дальше писать рассказы.

Тебя бросали женщины?

Посылаю тебе фото, из которого ясно, что ты кретин, и я на тебя смотрю с великим осуждением и презрением. Это, помнишь, мы были у какого-то парня на Сретенке, года два или три назад? Так вот, он вдруг мне недавно прислал. М. б., он и тебе послал, и я напрасно расходую четыре копейки на письмо?

10.01.63

Здравствуй, Виктор! Второй раз за эти дни песня из твоего «Пути к причалу» вставляет мне палку в зад. Очень задушевная песня. Если увидишь композитора, скажи ему, что я доволен. Скажи, что Ю. Казаков в Тарусе доволен. Потом если увидишь Ингу — забыл, как фамилия — она из «М. Ленинграда», у нее там есть такая штучка «Костик и я», что ли, называется, то тоже скажи ей, что я доволен.

А если увидишь Конецкого, скажи, что я недоволен, почему не шлет своего «Радиста Камушкина». Я бы, конечно, мог здесь в библиотеке взять, но считаю, что это будет полный бордель, если из библиотеки брать — пришли, раскошелься на полтинник.

Вылез ли ты из больницы?

Работаешь ли?

Как дела с кино?

Я как-то прочел в газете, что у тебя идет фильм по повести и что консультантом фильма — капитан Жуков. Это тот самый Жуков, с которым я плавал на «Юшаре» и про которого писал в «Сев. дневнике». И если ты его увидишь когда-нибудь, скажи, что я им тоже доволен, а короче, что я счастлив, что с ним плавал и о нем писал. Правильный мужик и в твоем вкусе.

А я, брат, все сижу и бледнею над повестью о войне. И вдруг меня кинуло в другую сторону, и я написал о мужике одном примерно около листа. А этот мужик только и хорош был, что тонкую слабую шею имел, старенький был, а теперь уж и помер, лежит в Печорах в могилке, год скоро будет, как помер. А стал я о нем писать, потому что прочел вонючий один рассказик, про мужичка, который помер, — расстроился и стал писать сам. Выпивал тут раз с Данелия и, хоть говорил ему разные слова плохие про «Путь к причалу» — однако не поругались почему-то: мне даже как-то скучно стало.

Это, наверное, потому, что тебя не было.

Ну будь здоров — жалко, понимаешь, что не пошла моя статейка о писателе. Она должна была идти в Литературке, но пришел А. Чаковский, она и не пошла. Но она пойдет. И там я со слезой пишу о нашем брате-писателе.

И вот, согласно с этой статейкой, я сижу тут и корплю над очередным опусом.

Будь здоро(в), напиши что-нибудь.

Ю. Казаков

P. S. Помнишь, как мы с тобой однажды распинались в любви к Г. Беллю? Так вот, я узнал, что он тут был и всюду искал меня, и я оказался его любовью. А я в это время на Дунае уток стрелял. Возле самой Румынии, и написал очерк о том, как стрелял уток, и он выйдет скоро, я тебе пошлю, если буду знать, где ты.

Еще раз будь здоров.

Ю. К

P. P. S. Я теперь член редколлегии «Молодой гвардии» и уже успел тебя порекомендовать редактору. Так что если получишь письмо из этого журнала, не удивляйся, а дай что-нибудь. Этот журнал должен быть хорош, там в редколлегии кроме меня еще Б. Ахмадулина, В. Амлинский, Евтушенко и еще кто-то.

10.03.63. Москва.

Ну-с, схлопотал я себе Парижскую премию и воткнул всем палки ниже спины.

Как-никак первый советский писатель, отхвативший премию во Франции. Понял, жлоб? Понял, владелец кадилляка? Понял, гнусный инсинуатор незабвенного Пушкина?? И как ты мог написать такой рассказ? Не иначе как впав в сумеречное состояние, я так понимаю. Не видеть тебе никакой премии во веки веков, аминь!

Спасибо, дружище, за ласковое успокоительное письмо, читал я его и посапывал от чувств. Особенно где ты про скорости пишешь. Нет, серьезно — спасибо большое. Не ожидал я от тебя таких вещей.

Между прочим, знаешь что? Мы с тобой единственные, которые о чем-то думают и что-то вообще говорят о жизни и литературе. Это я недавно подумал. Как-то я припомнил все мои разговоры за пять лет, что я околачиваюсь с друзьями-писателями, и не мог ничего вспомнить, кроме одного мотива: слухи, слухи и слухи. Встретишься с кем-то и сейчас же тебе: а Твардовского снимают, слыхал? А Кочетов был в ЦК — слыхал? И т. д. и т. п. — до бесконечности.

У меня в рассказе «Кабиасы» парнишка все хочет с кем-нибудь поговорить «о культурном, об умном», да так и не может — не с кем. Так и я.

И только ты, сивая кобыла, иногда чего-то такое бормочешь о своем комплексе неполноценности. И то мне безумно приятно.

Живу опять в Тарусе, старик. Заклинаю тебя всеми благами и богами: не покупай дома! Мне сдали на зиму дом, так я измучился с ним, дровами и печами. Это только Паустовский и Эренбург, у них истопники, шоферы и садовники. А тут сам, как раньше говорили, «прислуга на все».

«Маньку» мою за 2000 откупила Одесская студия. Будет снимать какой-то хмырь.

Но они хотят ее снимать на Черном море, идиоты. Видно, ничего опять не выйдет и договор я с ними расторгну. Слушай, сколько у нас студий? Я им всем по очереди буду ее подкладывать, эту Маньку, и брать авансы, а потом забирать ее назад. Все-таки сутенером хорошо быть, а?

Рад я за тебя, что тебя хвалят в статьях. Это, правда, не так интересно, как когда ругают, зато спокойнее в издательствах, не так много рассказов выбрасывают из сборников.

Ну, будь здоров, я, м. б., в Питер приеду дня на два-три в конце марта. Ты там будешь? Привет твоим.

Ю. К

Я — Ю. Казакову.

Да, дорогой, стареем мы. И нет тут, к сожалению, литературщины. А сейчас опять у меня период беспросветности, и я только про себя ахаю — говорить, словами передать людишкам свое состояние — безнадежная трудность.

Письму твоему очень рад, однако. Хорошо, что ты там где-то есть и машину покупаешь. Свою-то я уже разбил. Врезался в трамвай на Дворцовой площади. Теперь она стоит у меня под брезентом, и я на нее даже смотреть не могу от отвращения к самому себе. И денег, и моральных сил на ремонт нет.

Сокрушил я трамвай от волнения, ибо возил по Питеру французско-русско-еврейскую писательницу Натали (Наталью Ильиничну) Саррот, которая родилась на Васильевском острове, а ныне — основоположник французского «нового романа».

Давайте-ка, знаменитости столичные, кроме основной работы, сочиним вместе, в трепе, в словоблудстве, кинокомедию. У меня есть одна задумка, которую можно положить в основу, а вокруг навертим всякого смешного, бездумного, легкого, даже анекдотичного, блестящего. Если что есть сейчас необходимого для наших читателей, то это как раз полтора часа бездумного, до колик, смеха. И сами в этой работе будем смеяться над самими собой и тем разряжать свою тоску и неполноценность. Я писал комедии и знаю, что иногда это очень самому помогает. Давайте, ребятки, а?! Одному писать кинокомедию — плохо. Нужен треп, «обговаривание».

Получил вдруг письмо от В. Б. Шкловского, заканчивает он его словами «Я печален…» Что он из себя представляет? Я и не читал ничего пока, кроме глав из «Толстого». Старый очень? Это я по почерку сужу.

От его хороших слов мне плохо стало. Не кокетничаю и не вру. Просто знаю свой шесток и бесконечную свою «недоведенность». Нет ни одной вещи, которая стояла бы на четырех ногах. Все хромают. И как мне научиться? Опыт, количество написанного совершенно не подвигают к цели. И это тоже гнетет. А Шкловский для меня имя очень значительное… Рожа твоя в газете испитая и старая, а башку ты специально так наклонил, чтобы лоб больше казался от ракурса. Не стыдно? На такие мелкие трюки идешь!

Будь здоров! Пусть твой талант принесет тебе радость, как написал мне Шкловский.

Очень хочется увидеть рассказ о Ялте напечатанным. Ты его прихвати с собой сюда. Дадим, ради смеха, в «Неву», а? Всяко бывает. Только почему ты его «Проклятый Север» назвал? Обидится Север и обозлится, а злить его опасное дело.

Твой В. К.

17 ноября 63 г.

Ю. Казаков — мне.

07.11.64. Алма-Ата, Дом отдыха ЦК КПК.

Конецкий! Конецкий!

Напиши мне заветное слово!

Ты когда-нибудь влюблялся в казашек?

У казашек черные косые глаза.

Маленькие груди.

Пупки.

Я пишу как Шкловский.

Я живу в горах.

Тут снег.

Недавно я взвешивался.

Весы показали ровно 100 килограммов.

Откинь 3 кг на трусы, носки, тапки и очки.

Остается 97.

Это на 17 кг больше нормы.

Я награжден Почетной грамотой Верховного Совета Казахской социалистической республики,

А ты — нет.

Я перевожу роман?? А ты — нет.

Посылаю тебе вид Архангельского моста.

Я выступал 100 раз.

Посылаю тебе записку одного из моих слушателей.

В ответ на эту записку я заплакал и сказал, что дружу с тобой.

Как там ваш сценарий???

Начал ли Данелия съемки?

Кто в главных ролях?

Я тебя люблю.

Я твою маму люблю.

Не люблю только Одессу.

Прислать тебе яблок?

Я бы послал тебе одну из своих казашек, но их не принимают на почте.

Знаешь ли ты, что тут многоженство?

Витя! (Проникновенно.)

Поедем закрывать Северный полюс?

Хочешь, я прилечу к тебе и буду жить у тебя три месяца?

Обнимаю.

Целую.

Целую маме ручку.

Напиши мне, бродяга, старый хрен, неповешенный пират, напиши своему другу Джиму Вшивому Носу.

Прощай, кретин, прощай, тридцать третий зуб!

17.03.65. Москва.

Здравствуй, Витя!

Читал, что тебя ругали в Питере (Толстиков). Очень скверно в такое время попадать в число критикуемых. Только ты держись, занимайся своей машиной и думай о том, что ты еще напишешь, и не давай ходу нервам, к каким бы неприятным последствиям (в смысле оргвыводов, так сказать) ни привела эта критика.

У нас завтра в МК будет совещание, на котором весьма серьезно поговорят о существовании МО СП вообще.

Я в Тарусе. Помаленьку работаю. Так, какими-то кусочками, то с конца, то с начала. Получается как на съемках фильма, потом придется как-то склеивать это все.

Очень хочу тебя видеть. Ты не пьешь совсем или пьешь понемножку? Мне охота встряхнуться (не в смысле выпивки, а в смысле смотаться дня на два-три в Питер — и домой) — так вот я 25-го марта получаю гроши за «На острове» и еще через день или два буду в Питере.

Спасибо тебе большое за хлопоты с моим режиссером, жаль только, что дело все пошло прахом. Сперва Главк возражал, но не очень, через дня три велели мне писать заявку, приехал ко мне в Тарусу этот самый режиссер, поговорили с ним, и вдруг я увидел, что это такой дуб, что тут же сдрейфил, отказался с ним работать и — само собой — расторгну договор.

Будь, пожалуйста, дома, старик, не уезжай, а если уедешь (надо будет вдруг), тогда отстучи мне телеграмму, что уехал, я тогда в Питер не поеду.

У нас тут метели все, дом трясется и стучит ставнями, и я в нем один, даже радиоприемник испортился, музыки не послушаешь, одно только и удовольствие, что иногда о Пушкине подумаешь, как он в Михайловском зимовал. Выходит вроде, что и ты тоже как Пушкин, ну оно и приятно.

Будь здоров, пей чай на кухне и гляди в окно потусторонним взором. Привет твоим!

Действительный ст. советник Ю. Казаков

05.04.65. Москва.

Письмо твое, старик, я получил в Литве. А писать не стал, что-то настроения не было. И второе письмо я твое получил, которое ты с пьяных глаз не отправлял целую неделю. Написано оно тобой 7 ноября, а опущено — 14-го. Ты там написал, что не любишь праздников. Написал ты мне это дело, а потом пошел и надрался. И целую неделю не просыхал.

Видал я тут Вальку Ежова, звал он меня на другой день на просмотр вашего фильма, говорил, что Васька Аксенов глядел и смеялся. А я вот не пошел. Ну вас всех на фиг! Вы, гады, выперли меня из своего коллектива, да еще платить заставляете. Очень это по-свински. А если бы мы с Васькой участвовали, то фильм был бы в пять раз лучше.

А тут еще повесть свою потерял. Там у меня много было написано, разрозненно, сзаду наперед и по-всякому, но написано было порядочно, а теперь вот не могу найти никак, жалко будет, если я ее посеял где-нибудь в своих переездах или сжег нечаянно. Я тут в марте, когда в Тарусе жил, многое пожег, всякие там черновики и прочее, может, и повестуха моя погорела.

«Нестора» моего по Москве читают, откуда только журнал достают. Читают его, а критики делают вид, что ничего такого не было. Один Демичев меня нехорошо помянул вкупе с Солженицыным и Залыгиным. Было у нас в ЦДЛ партийное собрание, так вот он там выступал и очень был мною недоволен.

Ты, старик, когда в Москву приезжаешь, пьянствуешь только да дерешься, да по бабам бегаешь, и морда твоя опухлая дрожит и трясется. Нет того, чтобы пришел тихо-смирно, с умным разговором, философию какую-нибудь придумал бы, школу какую-нибудь литературную начал бы, оно и приятно было бы…

15.05.65

Дорогой старик! На нечистоплотных голливудски-американских хренов нервов русских тратить нечего.

Ты запомни, что литературу делают не они, а мы. Мы ее делаем медленно, подчас хреново, но все-таки делаем. И если вообще литература нужна кому-нибудь на этом свете, значит, наше дело в шляпе. Как бы там ни было, я все же склонен считать, что литература нужна. Ибо как сказано в Евангелии: «Сначала было слово, и слово было Бог!» — вот так, старик, помни об этом, даже когда пьешь в Одессе и взираешь из окна на внутреннюю жизнь Пассажа.

Я в Малеевке, но не по своей воле. Мама моя ни в чем не хочет уступать твоей. Взяла и сломала ногу в Тарусе. Я ее привез в Москву, весь апрель мотался в больницу, потом достал путевки для нее и для себя в Малеевку — и вот я здесь. Весна, старик! И спраздновал я тут 9 мая лучше всех, потому что был один. Была тут раньше одна баба, с которой с ходу у меня началась выпивка и все такое прочее, потом под праздник она как раз уехала, я остался один и праздновал 9 мая лучше всех, как я тебе уже, дураку, сказал. Потому что, когда ты один, есть возможность подумать. На людях только глотничаешь, а когда один — думаешь. Ведь все-таки мы существа мыслящие в некотором роде. И я сидел один на один с пол-литром «Московской», изготовленной в пресветлом граде Калуге, и думал о фашизме. Не о фашистах, которые жгли, стреляли, тащили женщин к себе в постель, пили, сходили с ума, потом сами стрелялись, которые были потом убиты и разбиты и которые еще сейчас многие живы во всех частях света, — нет, я думал о самом высшем фашизме, о средоточии его, о человеке, который, достигнув власти, все подчиняет себе. Это не бесчисленные серо-зеленые солдаты шли на нас, это он их гнал, угрожал расстрелом. Это не генералы и штурмбанфюреры творили зло — зло творил он, потому что, дорвавшись до власти, он обожествил себя и стал над нацией, над человечеством. Ничто не делалось помимо его воли, и никто ничего не мог решить за него. Как бы ни были крупны остальные фашисты, они могли в лучшем случае советовать ему, соглашаться с ним, подсказывать ему и исполнять его волю. И чем лучше они советовали и исполняли, тем все более возвышались в его глазах и в собственных. Они даже становились наконец более фашистами, чем сам он, но все равно он был главный. И все-таки не он был главное зло, а самое главное зло была система. Та система, при которой он мог зародиться, этот человек, этот вождь, диктатор, фюрер, мог подняться и существовать вопреки всему, во веки веков, пока он сам жив, потому что никаких демократий, никаких ограничителей при этой системе не было, и он не мог быть смещен.

Вот так, старикашка, я и сидел, и думал многое разное еще, чего в твою вшивую голову отродясь не взбредало. В твою голову всегда взбредает вздор всякий, вроде «Ванну — капитану!» или «33-й зуб». Тошно мне на тебя глядеть, потому что ты сваливаешь свое пьянство на всех, вернее, раскладываешь его на всех нас и пишешь: четвертое поколение нырнуло там куда-то в прозрачность Столичной водки, изготовленной из опилок в Калуге. Врешь, это ты нырнул, а я сижу тут и думаю о разных вещах.

Кстати, как ты использовал машину свою, когда сюда на ней приезжал? Я свою главным образом использую для поездок в Старую Рузу на предмет добывания разных жидкостей. Очень удобная штука, моментом можно смотаться — 10 минут, я засекал. 4 минуты туда, 4 — обратно, 2 — на расплату с продавщицей.

Ю. Казаков

Как литературно ссорятся литераторы

Архив Казакова практически весь погиб. Черновики он любил уничтожать сам. А другие документы и письма долгое время после его смерти валялись в пустом доме в Абрамцево. И хулиганье, которое зимой лазает по пригородным дачам, использовало бумажки для растопки печей.

Из моих писем к нему уцелело всего девять штук. Это и «вообще» жаль, а сейчас создает ту частную трудность, что я не могу с должной определенностью восстановить обстоятельства нашей ссоры и затем даже полного разрыва всяких дипломатических отношений в 1968 году.

Причины разрыва:

1. Пьянство и дурь, которую люди вытворяют, находясь в пьяном состоянии.

2. Наше разное отношение к Константину Георгиевичу Паустовскому.

Многое в тебе не нравится мне, многое просто раздражает, но где-то и как-то я люблю тебя, часто думаю о тебе, всегда хочу тебе добра, и счастья, и хорошей работы, хорошего письма. И потому мне всегда мерзко бывает на душе, когда думаю о тебе, как о потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность.

Боюсь, что ты не поймешь меня сейчас. Но не в том суть. Мне самому так как-то горько и ужасно, что надо в чей-то подол плакать. И этим подолом был у меня ты, а теперь год целый тебя нет. В том, верно, и причина.

В. К

Старик, тебе кто-нибудь на меня накапал. С чего это ты вдруг стал думать обо мне, как о «потерявшем самоощущение, самоконтроль, масштабность»?

Я, правда, однажды рассердился на тебя, потому что ты вел себя невозможно, кочевряжился и вообще всячески выпендривался важностью твоей работы (в том смысле, что ты работаешь для миллионов, а я — для единиц) — и в то же время как-то некрасиво лебезил перед Данелия и Борисом Андреевым — актером…

Вот, пожалуй, и все, что я когда-либо против тебя имел.

Ю. К.

Юра, сам ты как-то дурно кочевряжишься, ведешь себя не просто, а сложно, переусложненно, наплевательски. Такое не следует сегодня делать. От такого только дурнее самому и, конечно, другим.

Жизнь так бесконечно сложна, тяжка, надрывна; так все хорошие люди не умеют жить, напрягаться, побеждать и помогать друзьям. Так все мы безобразно, ужасно старательно приближаем к себе старость, немощь, бессилие. Так всем нам жутко от будущего, так боимся мы его, не верим в него, что и все вокруг начинает мельтешиться, мельчать и… Много здесь горького можно сказать. Только нет во всем этом толку. И нельзя бросаться друг другом.

В. К

Ты отлично знаешь, как нравились мне всегда твои рассказы, вплоть до того, что я даже (в своем очерке о Паустовском) старика заставил сказать о тебе теплое слово (он тебя вообще никогда не читал и никогда о тебе не говорил).

А не писал я тебе по очень простой причине, вернее по двум причинам: сам весь этот год постоянно мотался, не жил дома, и потом о тебе мне все время говорили, что ты тоже где-то мотаешься, а я не знал твоего адреса.

Вот так, старик. Зря это ты на меня полез, зря. Нехорошо.

Ю. К.

Не думай, что жду от тебя помощи. Никто нам не поможет. Если есть кто-то на свете, кто может помочь мне, так это, прости за банальность, — море. Я написал в ЦК письмо. Прошу пустить меня в загранплавание. Чем кончится — не знаю. Но очень надеюсь.

В. К.

Не пиши мне ради бога больше таких писем, а то мы с тобой начнем, как Горький с Андреевым, катать друг другу обидные послания до конца века. А вот авось как-нибудь судьба сведет нос к носу, ну и поговорим, и, я думаю, всякая шелуха сразу отпадет и обид никаких не будет. Будь здоров, работай, осенью хорошо работается.

Ю. К

Мое письмо не означает, что я забыл все те гадости, которые ты говорил и делал в мой адрес.

В 12-м номере «Искусства кино» напечатан сценарий Л. Малюгина о Чехове, «Чайке», Мизиновой. Я убедительно прошу тебя прочитать его немедленно. Малюгин помер, мертвых не ругают. Но он был вполне на своем месте как драматург, когда создавал «Поезд идет на Восток». Когда он сочиняет о Чехове, то каждое слово втыкается в меня ржавым гвоздем. Я, как ты знаешь, сам писал об Антоне Павловиче, поэтому мой вопль сочтут желанием примазаться к сценарию, выпихнуть покойника и хапануть денег на Чехове. Ставить фильм будет Сергей Иосифович Юткевич.

Бога ради! Прочитай сценарий и скажи Паустовскому, чтобы как-нибудь остановить или коллективно поправить то, что принадлежит всей русской литературе, а не только Юткевичу. Будь здоров.

В. К.

В. Конецкий — Л. Чуковской.

Уважаемая Лидия Корнеевна!

Простите, пожалуйста, за беспокойство.

В № 12 «Вопросов кино» напечатан сценарий «Сюжет для небольшого рассказа» покойного Л. Малюгина.

Я чрезвычайно просил бы Вас прочитать сценарий и, если возможно, подсунуть его Корнею Ивановичу, которому писать сам не решаюсь.

Сценарий представляется мне образцом пошлости, неточности и бездарности. Я знаю, что о покойниках говорят только хорошее, но здесь дело идет о Чехове, а не только о Л. Малюгине.

Ставить фильм будет С. Юткевич.

Сложность моей позиции в том, что еще в 59 году я напечатал рассказ о истории «Чайки». Называется он «Две осени». И теперь я не могу считать себя объективным ценителем сценария Л. Малюгина. А если сценарий этот так плох, как мне это представляется, то необходимо предпринять какие-то решительные меры, дабы на экраны не вышел еще один позорный фильм об Антоне Павловиче.

Я очень просил бы Вас сообщить мне свое мнение и мнение Корнея Ивановича.

Решился тревожить Вас, потому что мы с Вами когда-то жевали силос в Комарово за одним столом. Вполне может быть, что Вы не помните этого.

С уважением Виктор Конецкий

28.01.68

Уважаемый Виктор Викторович!

Пытаюсь достать названный Вами журнал. Я никогда в жизни не держала его в руках и не слыхала о его существовании. Дело в том, что лет этак 10 я не хожу в кино, так как у меня очень плохо со зрением.

Если сценарий Малюгина окажется напечатанным доступным мне шрифтом, то я его прочту. Но, кроме самообразования, пользы от моего чтения не будет никакой.

По-видимому, Вы полагаете, что захочет вмешаться Корней Иванович. Может быть и так, и резон есть — его книга о Чехове. Поэтому я достану номер, пошлю ему его, приложив Ваше и свое письмо. Но при этом имейте в виду, что К. И. не был в кино лет 20 и не из-за плохого зрения, а по причине совершенного отсутствия интереса.

Увы! Таковы факты.

Вас я, разумеется, знаю — и не только по Комаровскому застолью. Этим летом я имела радость прочитать Ваше письмо о письме — очень сильно?.

Жму Вашу руку.

Л. Чуковская

4.02.68.

Уважаемый Виктор Викторович!

Ну вот, мне достали Чехова — то бишь Малюгина, — и я его прочла.

Конечно, Вы правы — все это пошлость, т. е. ложь. Чехов изображен каким-то недотепой, на котором всякие ничтожества, вроде его брата, ездят верхом. Диалог между Ликой и Потапенко он еще может сочинить кое-как, но между Ликой и Чеховым — конечно, нет, сколько ни надергивай цитат из писем. К тому же Чехов у него говорит не как интеллигентный человек того времени, а как полуинтеллигентный — нашего. Чехов не мог сказать «помыть руки» — вместо «вымыть» — не мог воскликнуть, как какая-нибудь горняшка: «Кошмар!», не мог сказать «у меня пьесы не получаются», потому что интеллигентные люди не употребляли этого недавнего «не получаются», а говорили: «мне не удается» или «у меня не выходят». Ну и т. п. и т. д.

Провал «Чайки», отъезд на Сахалин — все мотивируется неверно и пошло.

Завтра я отошлю этот номер журнала в Переделкино, но что будет дальше — не знаю. Корней Иванович завален корректурами, письмами и прочее.

Жму руку.

Л. Чуковская

10.02.68

Продолжаю Казакова.

Ты, милый мой, с ума сошел! Никаких гадостей я не говорил и тем более не делал в твой адрес. Не делал — потому что вообще даже не представляю, какую мог бы сделать тебе гадость. А не говорил — потому что (извини) вообще о тебе не говорил, кроме одного раза, когда я позвонил Данелия, чтобы узнать, что с тобой случилось, — это после получения твоей книжки с совершенно хамской надписью. Твой «Чехов» — компилятивный рассказ, как я теперь понял (я недавно перечитывал письма Чехова). И вообще ты уж какие-то все больно здоровые рассказы пишешь — два-три листа, подумать только! Отсюда — водянистость.

Насчет Малюгина ты не по адресу обратился, я его знать не знаю, и пусть пишет всякий что хочет и снимает тоже, всего дерьма не вычерпаешь, и писать по этому поводу Паустовскому я не буду (да ты его, кстати, и не жалуешь, как это проскользнуло в одном твоем рассказе) — старик на ладан дышит. Будь здоров, живи как знаешь, но ты меня глубоко обидел.

Ю. К.

02.02.68

В рассказе «Если позовет товарищ…» мой неудачливый, разжалованный из офицеров герой в ответ на подначку приятельницы обронил: «Рыбак? Нет, что ты! Я плаваю в тропиках. Как у Грина и Паустовского… Пальмы, солнце, и женщины, смуглые, как ананасы, бегают вокруг по волнам».

В послевоенные времена воздействие произведений Константина Георгиевича Паустовского на молодежь было громадным. Среди голода, холода, запустения; среди серой лакировочной литературы его настроенческая проза навевала те самые голубые сны, в которые так хотелось убежать от окружающего.

Мое уважение к Паустовскому и в те времена было и сейчас остается глубоким и искренним. Свою первую книгу я послал только двум писателям — Паустовскому и Эренбургу.

Но к концу пятидесятых годов меня все чаще раздражало несоответствие его восторженной романтичности и суровых реалий жизни. Особенно удивляло, что писатель, который сложившимся человеком вошел в войну, умудрился не написать ни одного по-настоящему правдивого слова о ней. Такие рассказы Паустовского, как «Снег» или «Дождливый рассвет», на фоне блокадных воспоминаний иногда начинали казаться мне чем-то кощунственным.

Занятно, что и Бунин, пережив кучу войн, умудрился их вовсе не заметить. Во всяком случае, я не читал ничего, кроме одной пасквильной книги о временах Гражданской войны в Одессе.

Может быть, чтобы писать войну, на ней надо быть в роли человека действующего, то есть воюющего, а не стороннего тщательного наблюдателя? Коли на войне будешь наблюдениями для последующего живописания заниматься, то тебя первая пуля найдет.

Вероятно, потому отправившиеся на войну охотниками Петр и Аркадий Петровичи Хрущевы («Суходол») из повествования выпадают. Одного из них автор прибил как-то нелепо и непонятно передним лошадиным копытом, а другого вовсе забыл — Аркашу. Зато пьяниц, божьих людей, колдунов, кучеров, их жизненные пути описываются на высшем пилотаже. Чего ж тогда он пеняет на слабую память, которая не сохранила у автора даже могильных мест Хрущевых?

Ведь увлекшись живописью и запахами, Бунин пропускает из жизни своих предков наиболее значительное в их судьбе и в их поступках. А его герои покинули родовое гнездо, с его привычным бытом, барской неторопливой жизнью, и — по стопам, между прочим, Льва Николаевича Толстого — отправились под ядра на бастионы Севастополя. И один из них там рану получил. И вот такой поступок предков Бунину не занятен, не интересен, ибо в Севастополе не до любования запахами антоновских яблок было. А тогда Бунину скучно. Зато описать, как колдун Клим Ерохин беса из барышни выгоняет, — это он делает замечательно.

Перечитывал «Суходол» недавно, находясь в море. Это особенно занятно, ибо более сухопутной, земной вещи и не отыщешь в мировой литературе. Зверски большой писатель Бунин. Однако пропускает и «серебряные струны телеграфных проводов», и «как сорвавшаяся с цепи лошадь» — после гикания на нее, бедную. И открытия делает, раздражающие своей очевидностью, лежанием на поверхности, — белки негров, как облупленные крутые яйца. А с запахами перебор, когда он пишет ради одной цели — качества самого написания. В «Суходоле», где он знает то, что хочет сказать, запахов не более, нежели надо. А в «Антоновских яблоках» на первой странице: 1. «Запах антоновских яблок». 2. «Запах меда». 3. «Запах осенней сырости». 4. «Запах дегтя в свежем воздухе». 5. «Опять сильно пахнет яблоками». 6. Девки в «сарафанах, сильно пахнувших краской». 7. «И вот еще запах: в саду — костер, и крепко тянет душистым дымом вишневых сучьев».

У меня в носу коллекция запахов остановилась еще в блокаду на запахе лежалых трупов и замерзших человеческих экскрементов. Потому, вероятно, излишек запахов меня и раздражает. Или возьмем слово, которое Бунин употребляет чаще всех других, — «свежесть». А мне и ныне свежесть не нужна, у меня от свежего воздуха и свежей воды сразу озноб. Я всю жизнь, когда к тому есть возможность, теплой водой умываюсь. Уверен, что мог бы себя натренировать и сидеть по утрам в ванне с ледяной водой, но только не хочу этого. Калории берегу. И вот Казаков этакое наше существование решил ликвидировать, заставить нас снова нюхать, есть с ощущением вкуса, ловить утреннюю и вечернюю свежесть, наслаждаться женственностью. Он даже прямо писал мне в одном из писем, что мы преступно транжирим себя на случайные связи, что от такого только оскомина и бессмысленная трата души, которая нужна для прозы.

И вот своей прозой он попытался восстановить и в самом себе, и в читателях нашего поколения радость жизненной плоти. Эта живая радость, которая бывает и животной, дана человеку, дабы немного скрасить ему мучительность духовного существования. Мы — и непосредственно воевавшие, и хлебнувшие — к пятидесятым годам утратили вкус, обоняние, наслаждение видом тонкого стекла, цветом напитка, женским изяществом. Мы торопились нажраться, коли была жратва, и заглядывали под юбку, дабы увидеть то, что между трусиками и чулком. А ежели у нас появлялась бутылка, то выглотать ее следовало до дна.

Поздравляя Казакова с пятидесятилетием в 1977 году, Трифонов писал: «Сейчас много и дельно хвалят писателей так называемой деревенской темы, имена их общеизвестны, но вывод из потока статей таков, будто хвалимые авторы выступили на этой ниве зачинателями, а мне сдается, что некоторые мотивы, разработанные Шукшиным и Беловым, впервые прозвучали в ранних рассказах Казакова. Помните девяностолетнюю старуху Марфу, помните Нестора и Кира? Помните мутноглазых парней, грубых и сильных, но в чем-то трагически слабых, достойных жалости?» Ну, жалости к этим парням я не испытываю. Возьмем рассказ «На полустанке», написанный в 1954 году.

«Возле телеги на чемодане сидел вихрастый рябой парень в кожаном пальто, с грубым, тяжелым и плоским лицом. Он частыми затяжками курил дешевую папиросу, сплевывал, поглаживая подбородок красной короткопалой рукой, угрюмо смотрел в землю.

Рядом с ним стояла девушка с припухшими глазами и выбившейся из-под платка прядью волос.

— Вот она, жизнь-то, как повернулась, а? — заговорил вдруг парень и усмехнулся одними губами. — Теперь мое дело — порядок! Чего мне теперь в колхозе? Дом? Дом пускай матери с сестрой достается, не жалко. Я в область явлюсь, сейчас мне тренера дадут, опять же квартиру… Штангисты-то у нас какие? На соревнованиях был, видел: самые лучшие еле на первый разряд идут. А я вон норму мастера жиманул запросто! Чуешь?

— А я как же? — тихо спросила девушка.

— Ты-то? — Парень покосился на нее, кашлянул. — Говорено было. Дай огляжусь — приеду. Мне сейчас некогда… Мне на рекорды давить надо. В Москву еще поеду, я им там дам жизни. Мне вот одного жалко: не знал я этой механики раньше. А то бы давно… Как они там живут? Тренируются… А у меня сила нутряная, ты погоди маленько, я их там всех вместе поприжму. За границу ездить буду, житуха начнется — дай бог! Н-да… А к тебе приеду… Я потом это… напишу…

— Ты там берегись, слишком-то не подымай… А то жила какая-нибудь лопнет… О себе подумай, не надрывайся… Я что? Я ждать буду! В газетах про тебя искать буду!.. Ты обо мне не мечтай. Так я это, люблю тебя, вот и плачу, думаю…»

Конечно, когда поезд тронулся, парень крикнул:

«— Слышь… Не приеду я больше! Слышь…

Он оскалился, сильно втянул в себя воздух, сказал еще что-то непонятное, злое и, взяв с подножки чемодан, боком полез в тамбур.

Девушка сразу как-то согнулась, опустила голову… Мимо нее мелькали вагоны…»

Нет, не лопнула у этого штангиста жила. Парни Казакова, состоящие из цинизма, наглости, нахальства, с ядреными задами, крепко пахнущие спермой, табаком и водкой, — эти парни расплодились и пронизали в самых разных качествах всю Россию. Это и перекати-поле без святого в душе и сердце, которыми набиты исправительные колонии усиленного режима. И одновременно из этих послевоенных парней вышли и миллионы грубых и откровенных приспособленцев на всех ступенях общественной лестницы. Послевоенные, начала пятидесятых годов, парни Казакова, бегущие из деревни в дырявых сапогах гармошкой, к нашему времени обулись в кроссовки и на пальцы нанизали золотые кольца. Только это уже даже не для Белова тема, а, пожалуй, лишь для Виктора Петровича Астафьева.

Итак, мне кажется, что Казаков учился у Бунина и Хемингуэя изображению плоти жизни и смерти, и любви, и питья, и охоты, имея — сознательную или несознательную — цель: вернуть людям, которые утратили способность радоваться чувственному миру, его краски, запахи; заставить нас вспомнить красоту и радость плотского — огромная цель! Не живопись ради живописи, не запахи ради запахов, но пробуждение атрофированной за многие годы голода, нищеты, сиротства, уродства, жестокости способности извлекать из жизни максимум того, что возможно, для ее украшения.

Быть может, парни Казакова где-то и в чем-то перекликаются с Герваськой Бунина. Но и здесь у Казакова получился не показ ради показа, а выведение социально-физиологического типа и даже предсказание его генетического дальнейшего развития.

Прошло одиннадцать лет

В сентябре 1979 года на теплоходе «Северолес» я приплыл на Чукотку в порт Певек. И получил там почту за несколько месяцев, которую переслали мне из Ленинграда. Среди этой корреспонденции было письмо от Казакова.

14.06.79.

Абрамцево.

Дорогой Виктор! Вот видишь, и дожили мы до твоего 50-летия! Поздравляю тебя, хоть, собственно, поздравлять не с чем особенно, но что делать, если первый наш юбилей падает не на двадцать лет, а на пятьдесят. Утешимся хотя бы тем, что это первый юбилей, и дай тебе Бог дожить хотя бы до третьего.

Не так давно попалась мне в библиотеке твоя книжка «Соленый лед», я ее прочел впервые всю, в полном виде и единым разом, и должен тебе сказать, очень жалко, что таких книжек у тебя мало. Рад, что, несмотря на разные ненормальности в жизни твоей, пишешь как-то свободно, раскованно, с чем тебя от души поздравляю. И еще приятно было, что, читая тебя, приценивался к своему «Северному дневнику» — все разно у нас, и потому рад, что так разно пишем.

Ты, видимо, из кино выбрался, а я на старости лет в него втяпался, убил два года и, как водится, оброс «соавторами», ибо, как мне сказали, ничего я в кинематографе не смыслю. Зато они смыслят, и фильм, наверное, выйдет фиговый, как водится. Однако съемки будут на Новой Земле, и я заранее предвкушаю наслаждение от вещей издавна мне милых, как-то: ото льдов, полыней, тюленей, собак, могилы Баренца (там у меня Русанов с Вылкой идут вокруг Новой Земли) и прочих северных прелестей. Там и война есть, тихая война, подлодка всплывает в полынье, и гансики высаживаются на берег (им метеобаза нужна для рейдеров), так что и постреляем маленько…

Ну, и гольца поедим во всяких его ипостасях и прочие удовольствия. Вот, присоединяйся к нам консультантом, а? В августе, может быть, поедем на «выбор натуры» — присоединяйся, подышишь дней десять солеными льдами, в Архангельске, говорят, новую гостиницу отгрохали на уровне мировых стандартов.

Будь здоров, Витя, пиши больше. Актеров среди ненцев нет, пришлось набирать среди азиатов.

Эпигон и декадент Ю. Казаков

Если учесть, что рейс наш сильно затянулся, а угодил я в него сразу после рейса в Антарктиду; и еще учесть, что ледовая обстановка была чрезвычайно тяжелой, устали мы уже запредельно, то поймете, каким давлением на мои слезные железы оказалось это письмо. Сразу сел за ответ.

Пишу тебе из Певека, где мы застряли под разгрузкой. Поздравление твое получил здесь только — с опозданием на три месяца. Пятидесятилетие пережил тяжело. Все это так избито: «Ах, как быстро промелькнула жизнь! Ох, как ничего не сделано! Эх, как некрасиво, неумело, грязно прожито!» — и никуда не денешься: идешь по штампу, хотя и ненавижу я его смертельно. Что было-то в жизни: блокада, эвакуация, казарма, погоны, служба, безденежье, муки над каждым рассказом, муки и унижения печатания… И опять все то же. И как нестерпимо хочется как-то успеть наладить хотя бы квартирный быт и написать хорошую книгу, и как весь опыт жизни говорит, что ничего уже не сможешь, ибо на все это особый талант нужен. Вот какие, дорогой мой, словеса я выпускаю на белые льдины, которые плавают взад-вперед по рейду, а вода возле них плюхает — будто кто-то усталый на весла наваливается из последних сил.

И ты, верно, не от хорошей жизни на старости пустился в киночушь. Я здорово отупел за рейс в Антарктиду и сюда, а впереди надо еще вернуться — через всю Арктику. Плыть, правда, легче и даже бывает весело, а стоять и ждать неделями и месяцами улучшения ледовой обстановки или разгрузки — тяжело. Красиво звучит?

Слишком давно мы не общались — десять лет. И потому я чувствую себя в этом письме неуверенно — как первый раз в море. И литературщина из меня прет, а я на нее смотрю со стороны с удовольствием, ибо с годами прихожу к выводу, что в ней-то и есть хоть толика правды, и надо писать «Бедную Лизу», а не пробовать чесать себя правой рукой за шестой шейный позвонок. И еще я вспоминаю, как ты похвалил меня за «И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава» (это Чехов идет по первому выпавшему снегу в Мелихово). Ты-то забыл, а я помню, как ты заглянул сзади в мое печатанье — и похвалил. Видишь, какие штуки на всю жизнь остаются в памяти! Значит, мало меня хвалили люди, от которых единственных и ждешь похвалы…

Юра, а ты заметил, что когда пьешь горькую, то не только на душе грязно, но и почему-то все время обнаруживаешь грязь под ногтями? Даже если моешь руки, и чистишь ногти, и не делаешь никакой работы.

Попал мне тут Голсуорси.

Большущий писатель. И все у него идет прекрасно, пока герои на родине, на английском пейзаже. Но вот он пишет встречу Джона с Энн на американской природе в Северной Каролине, природу достаточно неподстриженную. (Если там умудрились заблудиться двое взрослых людей.) И он написал… английский подстриженный пейзаж…

За Голсуорси вспомнился Рейнольдс. В девятнадцать лет был в него влюблен. И теперь дал зарок по возвращении из Арктики навестить Эрмитаж, где не был сто лет, и проведать Рейнольдса…

Почему я на Певекском рейде вдруг поехал куда-то к Рейнольдсу, конечно, уже не помню. Точно одно: письма к Казакову не закончил — или запутался, или служебные дела позвали.

А вот не отправил этого письма из Певека — уже по лени: конверта нет, судно на рейде, катера не дождаться, тащиться на берег неохота и т. д.

А Юра-то именно в тот момент первый раз оказался на краю жизни — ему делали в больнице тяжелую полостную операцию…

Из дневниковых записей на теплоходе «Северолес»

На северном берегу,

Где ветер, дыша прибоем,

Летит над грядою дюн,

Цветешь ли ты, как бывало,

Шиповник, и в этом году?

Эпитафия, которую написал для себя японский поэт Исикава Такубоку

Когда слоны смеются, если верить Киплингу, они не издают звуков. Слон стоит в тени пальмы и трясется от смеха. Поздний Чехов умел так смеяться над окружающим и над самим собой. Толстой же никогда над собой не смеялся. Просто и не думал о таком. И потому часто сердился вслух — это он сам на себя сердился — пар выпускал. А Чехов на себя, пожалуй, никогда не сердился — не за что было?..

Пятнадцатое октября 1979 года.

По причине неожиданного выхода из Арктики не на запад, а на восток на судне не оказалось лоции Японского моря. Зато были лоции Татарского пролива с Амурским лиманом. И от нечего делать я принялся изучать побережье острова Сахалин и сделал из лоции следующие выписки.

«Бухта Чехова — незначительно вдается в берег в двух милях от устья реки Красноярки. Берега бухты вблизи входных мысов высокие, вдоль них тянутся рифы, на которых разбросаны надводные осыхающие камни. Берег вершины бухты низкий и песчаный. В бухту впадает мелководная речка — Чеховка. Глубины в бухте до 5 метров. На северо-восточной стороне ковша рыбозавод.

Город Чехов — расположен на берегах устьев речек Чеховка и Рудановского. В городе находится предприятие рыбной промышленности. На подходах к городу Чехов приметно желтое четырехэтажное здание».

Хорошенькие места увековечивают здесь память Антона Павловича…

Ночью после чтения «вразброд» сахалинских произведений Чехова мне стало гнусно-стыдно своего бездумного отрицания этих вещей раньше. Кажется, я даже напечатал где-то, что «Сахалин» можно употреблять вместо люминала, а вот «Мисюсь, где ты?» — вершина. Все потому, что «Сахалин»-то я ни раньше, ни теперь не читал толком от начала до конца. И вот встретил чеховское «дай мне Бог никогда ничего не говорить про то, чего не знаю», и душа моя стыдом уязвлена стала.

Воздерживаться от суждений там, где не знаешь как следует вопроса, так же трудно русскому человеку, как и не оставлять автографов в общественных туалетах.

Занятно, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат — две-три всего, включая строку из Лермонтова…

«Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».

В Бога Чехов не верил. Но ему иногда казалось, что умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо, высоко, — остается жить. Мы не знаем того, что за гробом, но знаем из обыкновенного опыта, что наша память об ушедших может быть громадной, невообразимой, высокой, и тогда они остаются жить с нами. А чтобы помочь нашей памяти не скудеть, мы создаем памятники. И талантливые памятники способны сдуть с наших душ пепел обыденности…

Да, в Бога Чехов не верил, но вел себя на этом свете так, чтобы на том свете Богу понравиться. И в этом его единственная — и очень тонкая — хитрость. Она, возможно, от Малороссии и провинциальной таганрогщины.

В этом человеке, чем дольше живу, тем более поражает буквально все. А в самой основе восхищения — примат его воли. Это и жизненных поступков касается, и творчества.

Не упоминать в записных книжках про свою болезнь, не заниматься самонаблюдением при ее развитии; в творчестве надеть на себя стальную узду, постоянно уводя прозу в некую безличностную, сероватую дымку. В то время как в любом письме к самому заштатному адресату он сыплет краски, эпитеты, парадоксы, всплески ошеломляюще-неожиданных литературных средств. И все это начисто изгоняется из текста рассказов, притушевывается, как-то усредняется. На его, Чехова, ясное дело, уровне, но как-то усредняется, зажимается, уводится в монохром. Зачем? Почему? Беспощадность и самоограничение каждую секунду — зачем?

Ведь в жизни, например, он прямо на крик орал, ощутив сомнения в своих докторских добродетелях и достоинствах: «Когда-нибудь убедятся, что я, ей-Богу, хороший медик…», «Полицейская Москва признает меня за доктора, а не за писателя, значит, я доктор…» И переживал глубокое и тягостное чувство непоправимой разлуки, когда вынужден был прекратить медицинскую практику. Это гнетущее ощущение неполноценности преследует до самой смерти переставших плавать морских писателей и бывших летчиков…

В письмах Юрия Казакова имя Чехова упоминается чаще Бунина.

21 октября 1961 года он пишет:

«Умоляю, вышли мне срочно те (!!!) фразы, которые ты записал в доме Чехова… Когда мы с тобой там были, ты записал, что говорила одна тетка пошлая, какие-то она задавала пошлейшие вопросы насчет Чехова и ты записал в блокнот. Ты посмотри в блокноте и пришли срочно — мне надо, пишу нелепый рассказ про Ялту, очень надо».

Речь о рассказе «Проклятый Север».

В доме-музее А. П. Чехова в Ялте мы были весной.

Все цвело и благоухало вокруг.

Пошлая тетка говорила: «В таком доме и я написала бы чего-нибудь… Да, ничего себе домик! Сколько тут комнат? Ого! А говорят, скромный был…» Когда мы наслушались теток и побродили по дому, то ото всего этого устали, завяли. И долго сидели на скамейке под кипарисами, молчали. Потом Казаков сказал:

— А Гуров-то, а? Он с этой дамой с собачкой… Он в Симферополь потом провожать ее ездил. На лошадях, ты это учти, милый… Целый день в те времена тарантасили. А я да и ты до угла бы провожать не стали, а порядочными людьми себя считаем… — И засмеялся как-то неприятно, беспощадно, стирая бисеринки пота со своего римского носа.

Беспощадности в рассматривании самого себя и точности микроскопических мелочей он учился в первую очередь у Чехова. Изображение коротких душевных движений, нежных психологических подвижек, еле на первый взгляд заметных, — тоже от Чехова. А всякие темные страсти-мордасти — уже от Бунина.

Твардовский этого не уловил: «Автор явно талантлив, но по молодости притворяется пожившим, усталым, познавшим будто бы „тщету всего земного“, горечь и безнадежность утрат, неизменность „вечного кругооборота“ — юность — старость и т. п. Все эти настроения и мотивы в готовом виде взяты из литературы, более всего от Бунина, который весьма сильно определяет и само письмо молодого автора…» (15.08.58).

Казаков в ноябре 59-го года пишет мне: «Читаю Ремарка „Триумфальная арка“ — очень, очень сильно, очень красиво, но и страшно узко для романа, по-моему. Уверен и радуюсь, что наши могут лучше и даже иной раз доказывают это. А Ремарк начисто лишен подтекста. Современный же поэт-писатель без подтекста (после незабвенного А. П. Чехова) не мыслим. Это я тебе пишу к тому, чтобы ты не особенно обольщался этим Ремарком…» «Давай напряжем наши хилые умишки и силишки и докажем протухшему Западу, что такое советская Русь!»

Казаков был полон исторического оптимизма, что опять же свойственно в полной мере Чехову и никак не Бунину. А манера… Не во внешней манере дело.

Только не подумайте, что Казаков наплевательски относился к западной литературе. О том же Ремарке он в другой раз пишет: «Тут живет его переводчик, так я даже как-то на переводчика с робостью гляжу, как будто это половина Ремарка. (Он переводил „Триумфальную арку“.)»

В марте 1962 года Казаков жаловался: «Я, знаешь, насколько раньше был непоколебим и уверен в себе, настолько сейчас закис и раскис и не знаю, что делать. Как-то тянет меня на высокое и важное, а высокого и важного что-то все не подвертывается, и то, что делаю я сейчас, совершенно мне не в жилу.

А тут еще Толстой. Я живу в старом доме с разными антиквариями, фарфор там, картины, старые книги и проч. Взял Толстого „Исповедь“, почитал и совсем закручинился. Неотразимо пишет, и его нашему брату вредно читать. Сразу на низ отдает. Видишь, что ты есть дерьмо собачье и ничего больше.

Книжку я тебе пришлю, как только вернусь в Москву, но учти, ты меня введешь в расход, т. к. надо ее посылать ценной банд. И ценить не менее чем в 100 руб., а то на почте книги распатронивают и воруют. В живых остаются один Бабаевский да Конецкий».

Толстой был скуповат. Это чрезвычайно значительное свидетельство, хотя оно и принадлежит Софье Андреевне. Гении часто бывали скупы, особенно когда им выпадала состоятельность. Кто-то объяснил, что гений, чтобы иметь возможность отдать, сперва должен накопить, должен все и вся тащить в себя. Из духовной сферы это может перекидываться и в материю. Но и то надо помнить, что сильный умный человек всему назначает истинную цену, не любит переплачивать, умеет торговаться даже на базаре и, бывает, только кажется скупым.

Казаков торговаться умел, за деньгами гонялся, домище купил, гигантские романы переводил… И все жаловался мне: «С деньгами у меня, милый ты мой, абсолютный кризис, еще похуже, чем был в Америке в 1929 году! Авансы за перевод пока не дают… Но я, старик, альтруист, хоть и не знаю, что это такое. Я альтруист и в конце концов получу авансы всякие и тогда раздам долги всем вам… Роман мой казахский набирает силы, скоро выскочит в свет в нескольких издательствах, и тогда мне на стол посыпятся разноцветные бумажки и все вы будете обеспечены по гроб жизни…»

Сменим-ка пластинку.

Толстой. «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича и Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни».

Сравните с хрестоматийно известным: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются жизни».

Чем человек умнее, тем ему необходимее умный собеседник, — это азбучная истина. Чехов чуть не весь свой век терпел Суворина и с ним переписывался, хотя и никогда его порядочно не любил и давно раскусил, а терпел до самого Дрейфуса, потому что старая и подлая лисица умен был бесовски.

Толстой часто плакал. Он горе, несчастье других видел и чувствовал в высокой, мучительной мере, но внешне не откликался, не реагировал, оставался глух к чужим страданиям, хотя плакал слезами над книгой, музыкой или устными рассказами, речами грустного содержания.

Бунин утверждает, что Чехов не плакал ни разу в жизни. Он облегчал душу тем, что лечил больных или помогал здоровым бедолагам.

Толстой. «Правда очень требовательна к форме».

Чехов. «За новыми формами в литературе всегда следуют новые формы жизни (предвозвестники), и потому они бывают так противны консервативному человеческому духу». Если Чехов прав (а он всегда прав), то нам в близком будущем нечего ждать новых форм жизни в деревне, ибо «деревенщики» никакими новыми литературными формами не озабочены.

Человек земли, крестьянин не занимается осознанием самого себя, ибо имеет всепоглощающую идею, идею жизни, существования. Хорошо это или плохо, не знаю. Но то, что прозрачная простота крестьянской мудрости иногда всходит или заквашивается на дрожжах хитрости, — факт.

Я знаю русское, как, впрочем, и всякое, крестьянство лишь по городскому рынку. И должен заметить, что человек, который выгадывает на клочке газеты для кулька, мне в высшей степени омерзителен. Знаю крестьян еще по матросам — отличные есть ребята! Но это уже не крестьянство, а выходцы из него…

«Как ни пошло это говорить, но во всем в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество — не лгать.

В жизни ложь гадка, но не уничтожает жизнь, она замазывает ее гадостью, но под ней все-таки правда жизни, потому что чего-нибудь всегда кому-нибудь хочется, от чего-нибудь больно или радостно, но в искусстве ложь уничтожает всю связь между явлениями, порошком все рассыпается» (1877 г. Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову).

«Отчего напрягаться? Отчего вы сказали такое слово? Я очень хорошо знаю это чувство — даже теперь последнее время его испытываю: все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения, земной стихийной энергии, которую выдумать нельзя. И нельзя начинать. Если станешь напрягаться, то будешь не естественен, не правдив, а этого нам с вами нельзя» (1878 г. Письмо к Н. Н. Страхову).

Как ни тяжело об этом говорить, у Чехова есть одно произведение, которое мне не просто не нравится… Оно называется «В море», подзаголовок «Рассказ матроса».

Впервые напечатано в 1883 году.

В журнальной редакции рассказ, как сказано в комментариях, в значительной степени носил характер пародии на переводной «морской» рассказ. Но при включении рассказа в альманах «Северные цветы» (1901) пародийный тон рассказа был изменен Чеховым на серьезный. В 1903 году Чехов опять возвращается к рассказу, правит его стилистически и включает в собрание сочинений.

Суть рассказа в том, что на пароходе плывут куда-то молодожены — «высокая, худая, молодая, стройная, очень красивая англичанка и молодой пастор с красивой белокурой головой». Матросы из экипажа парохода просверлили в переборке каюты для новобрачных две дырки. И бросают жребий. Жребий достается совсем молоденькому матросу, от лица которого ведется рассказ, и его старому отцу, лицо которого «похоже на печеное яблоко». Эти двое подсматривают в дырки за новобрачными. На их глазах молодой пастор упрашивает невесту отдаться за большие деньги банкиру — «высокому, полному англичанину с рыжим, отталкивающим лицом». И она соглашается.

«Я отскочил от стены, как ужаленный. Я испугался… Мне показалось, что ветер разорвал наш пароход на части, что мы идем ко дну.

Старик отец, этот пьяный развратный человек, взял меня за руку и сказал:

— Выйдем отсюда! Ты не должен этого видеть! Ты еще мальчик…

Он едва стоял на ногах. Я вынес его по крутой, извилистой лестнице наверх, где уже шел настоящий осенний дождь…»

Чтобы матрос сказал «ветер разорвал наш пароход на части» или «я вынес его по крутой извилистой лестнице» да еще в «настоящий осенний дождь». И чтобы старый матрос-отец чуть было не потерял вовсе сознание…

Вот загадка: гениальный человек трижды печатает при своей жизни произведение, написанное на материале, который он знает чрезвычайно плохо. И ведь еще любил хвастаться, конечно, шутливо: «…во время своего путешествия из Сахалина я достаточно привык и к туманам, и к свежим ветрам и потому смотрю теперь на Черное море свысока и во время качки обедаю ничтоже сумняшеся» (1894 г., Г. М. Чехову).

Невольно вспоминается «Господин из Сан-Франциско» — холодный и пристальный Бунин никогда не мог бы так сорваться.

(Увы, недавно перечитал его морские заметки и вздрогнул: в Аравийском море он одновременно любуется Полярной звездой и Южным Крестом — это в северном-то полушарии!)

Интересно, упоминал ли Бунин в той книге, которую он писал перед смертью о Чехове, этот рассказ?

В год моего рождения Чехову было бы всего 69 лет.

В последнем бреду Антону Павловичу мерещился какой-то матрос и японцы.

Странно, что никто из мемуаристов не обнаружил сходства между Зощенко и Чеховым. А оно есть и во внутреннем их мире, и во внешней манере вести себя: всежизненная борьба с болью и болезнью, мужество, отношение к женщине, одиночество… Странно, что в Монте-Карло Чехов сильно увлекся рулеткой. Странно потому, что кажется, будто Антон Павлович был полон желанием жить, а не самой жизнью. Пушкин всегда был полон самой жизнью, даже за несколько часов до дуэли, хотя его психическое состояние было чрезвычайно тяжелым. Чехов: «Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким».

Конечно, не в такой форме, не с таким количеством цитат и полуворованных размышлений, но про все вышенаписанное мне подумалось за те несколько часов, когда «Северолес» скользил по штилевой воде пролива Лаперуза и с левого борта, похожий на парусник, торчал из тихой, сонной воды Камень Опасности.

И еще одно литературное воспоминание, мотив, накладывалось: «Девушка пела в церковном хоре…»

Мало кто знает, что это стихотворение написано Блоком после Цусимского побоища.

В Японском море всегда вспоминаешь Цусиму. Ехать на ту войну Чехов собирался не журналистом, а врачом… Могила Исикава Такубоку на северном берегу острова Хоккайдо. Она и проходила у нас по левому борту. На северном берегу, Где ветер, дыша прибоем, Летит над грядою дюн, Цветешь ли ты, как бывало, Шиповник, и в этом году?

Октябрь — шиповник, должно быть, облетел и в Японии…

Эпилог

«Зачем это писать, — недоумевал Чехов, — что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все».

Это сравнительно молодой Чехов.

А вот мечты о предсмертной пьесе, которую рассказывал Станиславскому, но написать не успел: «Два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общие любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает огромный корабль, запертый во льдах. В финале оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины».

Чехов пришел к такому сюжету и обдумывал его, когда уже собирались чемоданы для отъезда в Баденвейлер.

А как сам поступал в жизни? Неужели поездка на Сахалин свершена из желания пересчитать там каторжан и чем-то облегчить их жизнь? Нет, там и сугубо личное было, что-то от поиска «какого-то примирения с людьми», хотя на словах он над такими поисками издевался…

О. Книппер:

«В последний год жизни у Антона Павловича была мысль написать пьесу. Она была еще неясна, но он говорил мне, что герой пьесы, ученый, — любит женщину, которая или не любит его, или изменяет ему, и этот вот ученый уезжает на дальний север. Третий акт ему представлялся именно так: стоит пароход, затертый льдами, северное сияние, ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит — проносится тень любимой женщины…»

Хорошенькую эволюцию проделал Антон Павлович! А почему такую разительную? А потому, вероятно, что своим гением уже в начале века ощущал новую роль Севера в судьбе России. И еще главный герой-то — ученый!

Вернулся я в Ленинград только в ноябре 1979 года самолетом из Владивостока. Начал перебирать записные книжки, бумажки, перекладывать их с места на место — так всегда делаешь, когда отвык от писательства и никак в него обратно не войти.

Наткнулся на письмо Казакова и сразу подвигнул себя на подвиг — поход на почту — и отправил ему свои последние книги ценной бандеролью. Там были и «Вчерашние заботы» — повесть на материале арктического плавания 1975 года. Вернулся домой, и началась очередная телепатия.

Телефон звонит. Сейчас возьму и трахну его об пол! Вот почему не войти в писание — телефон, городские отвлечения, пустые суеты…

Телефон трезвонит междугородным сигналом.

Москва.

Говорит доктор, женщина. В больнице познакомилась с Казаковым. Сообщает, что он очень тяжело болел, врачи перед операцией не давали ему и трех процентов на жизнь…

Докторша еще сообщает, что она дочь старшего механика теплохода «Брянсклес». Господи, боже мой! Да мы год назад к борту этого «Брянсклеса» на Молодежной в Антарктиде швартовались!

Ну до чего же все на свете перемешано и перевязано!

Вечером дозвонился Казакову. Голосок у него был слабый. Опять готовился ложиться в больницу. Хрипит сквозь свое обычное заикание:

— А врачиха эта, Катя, меня не лечила и мои рассказы в грош не ставит. Ты и здесь мне дорогу перебежал! А ездила она в больницу, чтобы наставлять меня, что есть и что не есть. Послушать ее, так надо жить на швейцарском курорте, чтобы питаться по ее диете. Знаешь, как в старину, судя по народническим рассказам, доктора прописывали обитателям ночлежек портвейн и куриный бульон? Так вот и она… У нее старый муж перенес такую же операцию, вот она ему и готовила протертые супы и прочее…

Через год «Брянсклес» погиб в Арктике. Отец докторши Кати успел выскочить.

Ю. Казаков — мне.

07.05.80

Пишу тебе на авось. Книги твои, которые ты мне прислал, вызвали массу ощущений, но я тут опять собирался умирать, и поэтому достойно ответить не мог.

Сто раз хотел написать, но всю осень и зиму был в такой мерихлюндии, что не писал вообще никому, не отвечал даже на письма из редакций.

Целую тебя и люблю, и до сих пор ищу письмо твое хамское, на которое я соответственно ответил (там было что-то о Паустовском), и не найду. А жаль. Жаль, что по пьянке расходятся люди, нужные друг другу. Но об этом в другой раз.

Адрес мой: Абрамцево — Ю. Казакову.

18.03.83. Абрамцево.

Накатал сегодня дюжину писем (все-таки подумай, какая производительность — каждое письмо примерно по странице, вот тебе пишу тринадцатое, клади на круг 12 стр. — и это в общем за полдня! Вот так и надо нам писать свои рассказы, не задумываясь, как будто письмо приятелю пишешь. Тогда у нас с тобой было бы по тридцать томов сочинений).

Ты, конечно, омерзителен в своей неряшливости: не только ботинки, как я помню по Одессе, начищаешь гостиничными коврами, но за своей старушкой «Эрикой» не ухаживаешь. А ты должен любить ее нежней и бережней, чем самую прекрасную женщину. А она у тебя грязью заросла, буквы забиты не только гласные, но и согласные!

Я бы на месте «Эрики» объявил тебе забастовку, как англичане в Сорри-доке. Что ты в нее вместо ленты — мазутные концы вставляешь, что ли?

Витя, напиши же, в конце концов, как ты и что? Давно ли умерла мама и отчего, и был ли ты в это время в море или при ней? И есть ли у тебя собака? Не покупай собаку, Витя! Ее выгуливать надо, а потом начинаешь ее любить, а потом, когда она помирает, начинаешь страдать, пить горькую и укорачивать и без того короткую свою жизнь. У меня был спаниель, 12 лет жил, переболел чумой, совсем очеловечился, а когда помер, я мамашу два раза на «скорую помощь» в Хотьково возил, потому что Чифа (так его звали) страшно любил отец, который незадолго перед этим тоже помер, и вот тут все соединилось — не приведи Бог!

Слушай, я тут, когда лежал в больнице в Загорске, оказался вдвоем в палате с Князем церкви, и он выписал мне журнал Московской патриархии. Так вот в одном из номеров я вычитал интереснейшее описание вскрытия гробницы Николая-угодника. (Я этот журнал найду не поленюсь и перепечатаю тебе подробности, а ты сделай с этого дела ксерокопии крупными буквами и пошли в пароходство, чтобы в каждой рубке в рамочке это висело. Все-таки Николай Чудотворец — покровитель моряков. И он действительно жил!)

А помнишь, в Ялте, ежедневную утреннюю редиску, какую-то длинную рыбу, которую я таскал на кухню жарить, и водку, которую ты со стуком ставил на стол?

Я — Ю. Казакову.

Отвечаю на вопросы. Мама умерла девять лет назад. Одна в квартире, ночью. Как утверждают врачи — во сне, но мне не верится, и потому иногда накатывает ужас за нее. Я в этот момент ехал из Кракова в Варшаву, и она мне приснилась, и я уже знал, что она умерла. И я спокойно верю теперь в телепатию — во всяком случае, между матерью и сыном.

Собаку я не заводил, потому что знаю про все, что ты об этом деле пишешь, — очень ответственное, и чувствительное, и счастливо-грустное это дело.

Ялту, редиску, длинных рыбин и водку, которая в те времена, казалось, лишь веселила, будила мысль, фантазию, веру в счастье, а нынче только угнетает и лишает творческого, оставлю в душе как самое прекрасное в прожитой жизни. И кабачок с музыкантами, и дом Чехова… Обнимаю.

В. К

07.05.81. Ленинград.

Дорогой Блаженный Юра! Где книга, тюлень небритый? Опять зажал? Стыдно!

Спишь с Князем Церкви, впадая в сверхтяжкий грех, а сам обещаний не выполняешь — срам!

Где описание мук и путешествий Николы Угодника?

Я 11 мая уезжаю в Дубулты первый раз в жизни. Там, говорят, небоскреб, бассейн для алкоголиков, — чтобы топиться, не покидая рабочего места, и пр. прелести. Приезжай, а?

Две последние недели мне выдирали последние зубы: ставили коронки, обточив живые зубы алмазными бурами и отбойными молотками. И я две недели ходил по потолкам без всякого напряжения — как нормальная муха. За все это время проглотил десять сырых яиц и десять бутылок коньяка, но я его глотал из носика чайного чайника, засунув носик себе в самую носоглотку, ибо даже прикосновение коньяка к зубам закидывало меня сквозь потолок на чердак. Ослаб и начисто вылетел опять из работы. Сейчас клятвенно обещал себе завязать до дня рождения Пушкина — ты должен, естественно, знать, что родился я с ним в один день.

Я потерял всякое желание печататься — это все я тебе как на духу говорю. То, что деньги кончаются и это означает необходимость опять что-то печатать, — ужасно. И не только процесс редактур и цензур, нет! Но просто мне как-то не хочется показывать опять себя всем желающим в своем нежном исподнем. Если бы не деньги, то я все писал бы для того, чтобы печатали после смерти. Тут, вероятно, связано еще с тем, что я выработал очень искреннюю манеру письма, а с годами потрошить нутро на публику все противнее и тяжелее. Писать же иначе уже никогда не научусь. Да, вероятно, и сама природа моих способностей наподобие рогов не пускает меня в рай чужих образов.

Ю. Казаков — мне.

27.05.82. Абрамцево.

Милый Витя! Так уж чудно вышло, значит, что письмецо твое я получил, как раз когда перечитывал твои «Заботы». Вот тебе и критика: ведь плохую вещь перечитать не тянет, не так ли? Очень огорчен твоим поведением — парадонтоз — это когда совсем здоровые зубы начинают шататься и вылезать, так? Ну и, наконец, ишемия (ты по вечной своей безграмотности пишешь — «ишимия») — это дело серьезное, но зато кончается мгновенной безболезненной смертью. Утешайся.

Здесь сейчас хорошо, весна у нас в этом году поздняя, так что только теперь распускается черемуха и начинают петь соловьи. Ты косил когда-нибудь? А то дам тебе косу, и ты для моциона, как Лев Толстой, будешь косить траву, ее у меня много. Спать можешь в бане. Или в доме, как захочешь. Дрова для бани тоже можешь колоть. И на машинке стучать там. Словом, будем жить, как на швейцарском курорте, только разве горничных и кухарок у нас не будет, не будет тети Ани, которая тебе с Фомой Фомичом во «Вчерашних заботах» таскала кофе и бутерброды прямо на мостик.

Приезжай, Витя, только заранее, дней за пять или за три, дай телеграмму, что едешь, а то у нас почта работает хуже, чем у Чехова, когда он жил в Мелихове.

Все лето я пробуду в Абрамцево, разве только недели на две смотаюсь на Новую Землю в начале августа.

Ах, Витя, Витя! Как давно мы не виделись, а это так плохо, ибо человек смертен, и эта невеселая история может случиться с каждым из нас со дня на день…

Очень я надеюсь, что ты приедешь! Привези с собой копчушек! Мы их тут — под пиво!!

Твой Ю. Казаков

* * *

Последний раз он позвонил в Ленинград и начал очень мрачно. С того, что денька через два я прочитаю в «Литературке» некролог по нему. Затем вдруг развеселился и сообщил, что получил новую квартиру и не где-нибудь в Черемушках, а на родном старом Арбате, в версте от его бывшего жилья, и что бешено рад этому. Ну, а главной целью звонка, как под финал выяснилось, было приглашение в Москву на премьеру в Доме кино их северного, про Тыку Вылку, фильма. Поехать я не смог. Фильм потом видел по ТВ — ужасающая дрянь.

Навигацию 1982 года я провел в Арктике. На Новой Земле Казакова не обнаружил… Короче, так мы больше никогда с ним живым и не встретились.

Лицо Юры в гробу было спокойным, спящим. Странно было только видеть его без очков.

Я сопроводил старого друга, эпигона и декадента, в могилу на Ваганьковское — знакомое кладбище, обжитое, — там и Владимир Высоцкий, и Олег Даль лежат.

1986

Огурец навырез (А. Т. Аверченко)

Позор, что могила А. Аверченко в Праге не опекается, содержится на случайные пожертвования. Неужели Союз советских писателей не может взять под свою опеку могилу этого выдающегося русского писателя?

В двадцатых годах была переиздана у нас в стране вышедшая в Париже книга А. Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Надо бы ее переиздать вместе с рецензией В. И. Ленина. Она полезна тем, что познакомила бы советских читателей не только с творчеством знаменитого сатирика, но и послужила бы примером того, что значили гласность, демократия, свобода печати при В. И. Ленине.

М. Ванюков, заслуженный работник культуры РСФСР, ветеран партии

Мы с женой готовы перечислить необходимую сумму денег для ухода за могилой Аркадия Аверченко. Просим сообщить точный адрес.

А. В. Шобей (Из писем в газету «Известия»)

Заголовки газет вопияли.

«СКВОЗЬ ЛЬДЫ И СТУЖУ», «БОРЯСЬ С АРКТИЧЕСКОЙ СТИХИЕЙ», «ПОД СЕВЕРНЫМ СИЯНИЕМ»…

У Чукотского побережья сплоченными многолетними льдами были зажаты двадцать транспортных судов и шесть ледоколов, следовавших в составе четырех караванов… В районе мыса Якан были блокированы льдом ледоколы «Ермак» и «Капитан Хлебников». Из-за сильного сжатия получил серьезное повреждение теплоход «Коля Мяготин»… В районе косы Двух Пилотов были блокированы льдом шесть судов: они дрейфуют вместе со льдом вдоль кромки припая — мощного барьера торосов, сидящих на грунте на глубине 20–25 метров. Зажатые льдом ледоколы не могли оказать помощь. Теплоход «Нина Сагайдак» получил тяжелые повреждения и через сутки затонул…

Терпеть не могу корреспондентской работы. За жизнь всего дважды ездил куда-то от газет. Тут раздумывать не стал. Звоню в ленинградский корпункт «Правды»: готов вылететь спецкором в Певек через один час ноль минут. Корпункт сообщает, что они запросят Москву, но это, вообще-то, для вас чистая формальность, и потому, Виктор Викторович, собирайте шмотки.

Через полчаса звонят и говорят, что ЦК «тему Арктики приказало „закрыть“. И так, мол, слишком много ужасов расписали про нее журналисты, и потому хватит народ пугать. А вы, Виктор Викторович, и свои нервы поберегите. Ибо теперь в ваших героических услугах не нуждаются, но от души, глубокоуважаемый, благодарят и т. д. Вот тут я обозлился, и серьезно. „Закрыли Арктику!“ Может, они думают, что Америку тоже закрыть можно?

В тот вечер я запил. Когда твои друзья-капитаны в проливе Лонга выделывают смертельные кульбиты, а ты валяешься на диване и любуешься на букет нарциссов, то… После первого пол-литра в башке возникают такие замыслы! Такие мелькают детали, слова, мысли, дерзкие поступки!.. А не позвонить ли секретарю парткома Балтийского морского пароходства Скопинцеву? Брякну и скажу: „Дурак ты набитый! В море мне надо, в море! Оно меня весь век спасает, а ты что? Звони в обком! Что, в штаны наложил?“ Он спросит: „Кто говорит?“ А я: „Все говорят!“»

1

Утро 09.00.

Настроение — в петлю. Да еще ночью сквозь щели прорвался комар. Он был один, но дал прикурить. И снилась какая-то кладбищенская чертовщина.

Решил смыть кошмар и вонючий пот душем, хотя водные процедуры терпеть не могу с рождения.

Но не успел.

Звонок. Звонок?

Кто это? Никого не может быть. Померещилось. Звонок. Телефон выключен.

Картинка — пейзаж, зимний, дорога к даче Пастернака в Переделкино — косо висит…

Беру стул, лезу поправлять картину. Опасное дело, когда в брюхе или крови омерзительный десятирублевый грузинский коньяк…

Я пошел на кухню и хлопнул вина. Слава Богу — не возникли рвотные спазмы.

Опять звонок — длинный, наглый, настойчивый.

«Горбовский, — решаю, — больше никто в такую рань прийти не может».

Накидывать халат и спрашивать «Кто там?» не стал.

На пороге стоял господин. Трудная для словесного описания физиономия. Раздобревшее лицо, пенсне, волнистые волосы. Овал мягкий, женственный. Толстые губы и плотные плечи, твердые большие уши. Глазки маленькие, но цепкие.

Вспомнилось, что мать Валентина Серова не могла сыну позировать — тяжело было под пронизывающим, сосредоточенным взглядом, каким просвечивают модель художники. И на автопортретах обычно взгляд у них получается тяжеловатым для среднеарифметических нервов…

Ярко-красный галстук и темно-серая рубашка гостя отменно сочетались с белизной чесучового, несколько старомодного костюма.

— Аверченко, — представился гость.

— Слушайте, вы же умерли… в тридцать седьмом году… в Праге…

— Это вас не касается. А умер я в двадцать пятом.

Я сказал, что могу предложить ему кофе, потому что все западные писатели с утра пьют кофе.

Спрятать пустые бутылки я не успел, так же как и убрать постель, и потому провел Аркадия Тимофеевича на кухню.

Предложил венский стул и дрожащими руками сотворил ему бутерброд. В этот момент в кухне стало темно, потому что вдоль окон начала подниматься люлька с маляром.

Здесь надо сказать, что живу я на улице Ленина, на шестом этаже, и к каждым именинам великого вождя лицевую часть нашего дома красят. Маляров подбирают из числа ударников коммунистического труда.

И вот люлька с маляром остановилась возле моего окна. Чтобы показать Аверченко свой демократизм, я открыл форточку и сказал работяге, который висел за бортом моего дома, что могу предложить ему чай, кофе и яйцо всмятку. Он вежливо отказался, объяснив, что с утра уже принял пятьсот грамм мадеры.

— Ни в одной развитой стране мира я не видел, чтобы рабочие начинали день с мадеры! — оживился Аверченко. — Разрешите побриться вашей бритвой?

— Пожалуйста, голубчик. Вам сколько лет?

Он с наслаждением начал бриться моей французской электро-бритвой.

— По одному летосчислению мне сорок четыре. По другому… Неважно. Удобная штука электробритва. Особенно она, вероятно, облегчила труд тех, кто бреет покойников.

— Вы Ленина читали? — спрашиваю. — Я в юности «Материализм и империокри… кри… критиницизм» подробно изучал. У меня и собрание сочинений Ленина есть. Интересуетесь?

— «И пьяницы с глазами кроликов…» — Аркадий Тимофеевич поднял на меня свои цепкие, изучающие глаза.

— Главная особенность всех средних русских писателей — учить друг друга смелости, — огрызнулся я. — В конце концов, я написал не меньше книг, нежели вы. И уж в самом конце концов я старше вас, живого, на десять лет.

— Яйца, яйца курицу учат, как сказал старый Ростов молоденькой Наташе. Вот, между прочим, мой женский идеал.

Он, конечно, гость, а я хозяин. Надо сдерживаться. Но он с того света гость, а мы все — гости на этом. Подумав, я решил еще потерпеть.

— Вы с утра водку пьете? — спросил я гостя.

— Честно говоря, не пробовал. Но…

Я налил ему рюмку какой-то дряни.

— Я умел заставить даже наглых янки уважать себя, — сказал Аверченко. — Ехал как-то на лайнере. И один американец сел в мой шезлонг — персональный. Ну, я лениво зевнул и опустился поверх него, на его колени, без всякого предисловия. Ведь на шезлонге была бирка с моей фамилией.

— И что американец?

— Я был в расцвете — пять с половиной пудов. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги. Потом захохотал и начал расспрашивать о моей жене. Он был издатель и конкурировал с Чарли Пегготом, который пичкал своих читателей историями о взбесившихся животных и вырытых трупах…

— Хватит о трупах, — попросил я.

— Янки подарил мне перед расставанием зубочистку ценой в триста долларов. Она была сделана из пера, которое украшало шляпу Бонапарта. Я продал ее за десять крон, чтобы купить цветы Марине Цветаевой.

— Врете. Вы бросили зубочистку за борт. И стали смотреть на морской закат.

— Ах, все может быть… Может, и путаю. Да, пять с половиной пудов, где они? Про Пуришкевича я когда-то пустил, что у него «нет в ногах свинца». Теперь это и меня касается.

— Будьте любезны, изложите самые трудные для вас писательские темы, голубчик, — миролюбиво сказал я, подливая раннему гостю.

— Самое трудное для писания в смысле преодоления внутреннего нежелания — ибо требует высшего психологического перенапряжения — это завещание. Особенно если нет ясности в наследниках. Тут сразу поймешь муки царей, которые умирали без четкого наследника… Первая любовь. Особенно если она единственная… Собственное свое пребывание в психиатрической или венерологической клинике, а также операция геморроя… Вопросы национальности, если ты представляешь собой расовую смесь двух или более начал… Любое отрицательное в адрес матери. Об отце тоже очень трудно, но не так… И любое плохое в адрес тех, кто добровольно ушел из жизни.

— Гениально! — сказал я, обдумав сказанное. — Особенно про геморрой. Профессиональная болезнь моряков, хотя его вечно очкарикам-интеллигентам приписывают.

Мы проглотили еще по стопке пойла.

— Да, это не мальвазия и не асти… — сказал Аверченко и поморщился. — Возможно ли издание сатирического журнала в строящей социализм России?

— Да. Щедрины и Гоголи нам нужны. Позарез.

— Архимандрит Иннокентий Тамбовский — я с ним как-то ужинал — в верчение блюдечек верил. И я, грешный, увлекся. Гоголя все хотел на свидание вызвать или папочку.

— Ну и что? Тогда блюдечки вертелись. Теперь тарелки летают. — Я не отставал от Аверченко. — Это в США они летают. У нас нет тарелок. Только космонавты. Все от политико-морального состояния зависит. Солженицыну небось в Небраске или Иллинойсе летающие самовары уже мерещатся.

— Нет-нет, не скажите! Иннокентий за верчением стола у духа покойного градоначальника Лауница узнал, что того не революционеры кокнули, а сами его полицейские. Таких подробностей без блюдечек не узнаешь.

— Вам виднее, — уклончиво сказал я, подумав притом, что ежели я со старым покойником разговариваю, то скоро и сам начну столы вертеть.

— Просьба у меня к вам, голубчик, — Аверченко откашлялся. — Свозите меня на Волково кладбище. Можете вы себе это позволить?

— Могу. Что, уже заскучали на поверхности?

— Погребение, молодой человек, это как долголетнее одиночное заключение. Как горько я плакал, будто предчувствуя свою могилу, читая в пятом номере «Красного архива» о Нечаеве в Алексеевском равелине… Какую отраду доставляют покойнику сияние звезд или парящее в небе облако… Но! Вылезешь, бывало, из могилы, и не нужны тебе никакие облака. Ты — на чужбине. А душа сокрушена тоской по родине, вечной тоской, неизбывной, из сердца сочащейся. Ни вино, ни гашиш не спасут, не облегчат, усилят только. Сознательно с ума сойти душа жаждет, чтобы биться в смирительной рубашке, кусаться и орать, зверино орать: «Россию дайте, сволочи-и-и!!! Кусочек Руси!»

Я налил еще водки.

— Так вы… приехали, чтоб примериться к своему возможному погребению здесь, в болотистой питерской земле?

— Именно.

Аркадий Тимофеевич закурил мой «Север».

— Может быть, все-таки с Эрмитажа начнем? Или вот у нас теперь в бывшем Конногвардейском манеже замечательный выставочный зал. Там как раз выставка «Морские дороги нашей родины» — живопись и скульптура. И, не могу не похвастаться, на выставке мой бюст в бронзе в натуральную величину.

— О! При жизни! — воскликнул Аверченко с неподдельным почтением. — Я не знал, что вы до такой степени знамениты… Как вы переносите свою известность? Тяжело?

Я сказал Аркадию Тимофеевичу, что быть знаменитым для меня всегда получается вовсе некрасиво.

— Вы в Праге всемирно известную экспозицию Национального музея в верхнем конце Вацлавской площади посетили?

— Нет, врать не буду, не посетил.

— То-то же… А познакомились мы с вами на пражском кладбище, уважаемый Виктор Викторович. Не на каком-нибудь старом Малостранском. Там с одна тысяча восемьсот четвертого года никого не хоронят. Нет, не там мы познакомились, а на самом обыкновенном. Значит, и вы любите в чужих краях шляться по кладбищам. Ну так не соблазняйте меня смотреть ваш бюст в бронзе.

Ближе всего было Смоленское. Там — бабушка, и на ее могиле я давно не был. И пройти на Смоленское с Петроградской можно по замечательно красивым местам. И раньше там был Блок похоронен… А может быть, на Красненькое к Юльке Филиппову?

Аверченко допил остывший кофе и взбодрился:

— Ехать — так ехать! — как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в довольно прохладную воду Мойки. Только отправимся пешком. К таксомоторам я так и не привык. Извозчики моя любовь. Последняя запись в записных книжках Чехова — если память не изменяет, он ее перед смертью сделал, — «Чем глупее извозчик, тем больше его любит лошадь».

2

В сквере угол Лахтинской и проспекта Щорса на пересечку нашему курсу поднялся с садовой скамейки ханыга. Трезвый, видок угнетенный, лет тридцати пяти, с бородкой клочьями.

Или закурить попросит, или мелочи — это закон. Намазан я для этакой публики какой-то флюоресцирующей краской.

Все точно.

— Дай, отец, рублишко! — Это ко мне. — Двадцать шестого марта из заключения вышел, без работы сижу, опять воровать идти? Дай, отец, рублишко!..

Высыпаю горсть мелочи.

Отстал, поблагодарил даже чувствительно. Какой-то инстинкт говорил, что он сейчас пожрать купит, а не выпивку: настоящее несчастье и горе прошло на пересекающемся курсе.

— Вы ему подали, потому что боялись? — спросил Аркадий Тимофеевич.

— Нет, любезный гражданин, из привычки. И по жалости.

— Он бывший заключенный?

— Заключенных у нас нет. Есть только осужденные.

— Гм. И давно?

— Как вам сказать. Сам об этом узнал недавно. Вдруг в Горлите останавливают книгу. А там я цитирую письмо заключенного ко мне. Он написал: «А книга для нас — окно в прекрасный мир свободы. Но и среди книг можно попасть в дурную компанию».

— Замечательная фраза! И что?

— Остановили книгу, а она уже в типографии на машине крутилась.

— Кто остановил?

— Цен… Редактор остановил. Такой болван — святых выноси. Оказывается, надо было заменить «заключенного» на «осужденного».

— И все?

— Ага.

— И вы заменили?

— Конечно.

— А дальше-то все осталось?

— Конечно, осталось.

— И «окно в прекрасный мир свободы» осталось?

— Естественно.

— «Осужденный к смертной казни написал мне…» Дико звучит, а?

— Вы правы, но я об этом не подумал, не до того было.

Мы двинулись к пивному ларьку.

— Знаете, у меня сейчас, по выражению Пуришкевича, на душе пух от восторга.

— Это почему?

— Как были наши российские цензоры выдающимися идиотами, так и остались. Сколько крови у меня выпили! Последний в Крыму врангелевский цензор был. Он…

— Но-но, Аркадий Тимофеевич, я, конечно, с вами откровенничаю, ибо, простите, вы все-таки покойник и лишнего болтать не будете, но запомните: цензуры у нас нет. Ни предварительной, никакой.

— Они, цензоры и критики, и в мое время вислоухими были, — продолжал Аверченко, чихнул, достал платок, со вкусом высморкался. — И все нюхают, нюхают, а след взять не могут! Беспородны от роду. Когда, милгосударь, у нас в критику графы-то шли? Одни разночинцы-с! Отсюда и вечные комплексы российских критиков: в писатели им хочется, а сами — дворники, дворняжки.

Мы подошли к ларьку на углу Гатчинской и встали в очередь.

— Вы не озябли, Аркадий Тимофеевич? Обратите внимание. Чем ближе к окошечку, тем торжественнее двигается очередь. У меня иногда в очереди за пивом возникает ощущение, что я на первомайской демонстрации.

— Как сказать, как сказать, коллега! Торжественно — да. Но и похоронные процессии торжественны, хотя, гм, я еще не видел, чтобы на похороны шли с кошелками ананасов. Впрочем, я и в храмах еще не видел молящихся с пипифаксом в карманах драпового пальто… Этот старик явно что-то хочет у нас спросить.

Патриарше оглаживая бороду, к нам приблизился старик с бородкой а-ля Толстой и сказал, обращаясь непосредственно к Аверченко:

— Двух до двадцати двух не хватает, граждане.

Аверченко по-немецки спросил у меня о смысле сказанного. Я объяснил, что а-ля Толстой просит купить ему на похмелку пива.

— Мы имеем право? — несколько взволнованно спросил меня Аверченко. — Мы купим ему пиво? Хотелось бы войти в контакт со старцем.

— Спасибо, граждане, — просипел старик. — Мне холодного!

Он вклинился к нам, и пахнуло от него месячной грязью нестираного исподнего белья. Борода, довольно белая из прекрасного далека, при ближайшем рассмотрении оказалась слипшейся то ли от блевотины, то ли от какой-то другой химии.

…Вместо сдачи ларечница сунула мне конфетку «Сказки Пушкина».

— Замечательная эстетика! — воскликнул Аверченко. — Лубки ненавидел. До колик. Теперь ни одного не вижу. Замечательно. «И друг степей калмык… и ныне дикий тунгус…»

Мы прошли до площади Добролюбова, полюбовались на замечательный образ великого русского демократа, который, честно говоря, так и не отпечатался в моей башке, ибо я так и не видел его сочинений и знать не знаю, что стоит за его революционным жаром.

Солнце нещадно палило. В голове моей взрывались протуберанцы.

Очередь на такси стояла огромная. Томились мы долго. Машин не было.

Подошел пьяный с огурцом.

— Граждане! Длинный какой огурец! А я его за рупь двадцать отдам! За весь огурец один рупь и двадцать копеек — на бутылку не хватает, граждане!

Другой помятый гражданин, стоявший в очереди, оживился немного, перестал даже покачиваться:

— Покупаю, кореш! Только одно условие…

— Какое еще условие? И так даром отдаю.

— Беру, если навырез!

— Это как «навырез»? — заинтересовался Аверченко.

— Как арбуз.

— Так он же огурец!?

— Ну и что?

Мужики препирались минут пять и ушли вместе.

Пьянство, мне показалось в тот момент, это когда шагаешь по смерти то с веселой, то с грустной песней.

3

Такси мы не дождались. Пошли по Большому проспекту.

Мои размышления прервал спутник. Он посматривал сквозь свою старомодную лорнетку на встречных и наконец высказался:

— Ваши женщины меня удивляют.

— Чем вам наши женщины не нравятся?

— Чрезмерно много, гм, толстеньких. Кустодиев, пардон. С продовольствием плохо, а…

— Конечно, блокадной чаши вы не пригубили, но надо знать, что от голода не только худеют, но и пухнут. Вот они и распухли.

— Нет-нет, я это знаю, но… каждая вторая идет и мороженое ест, сливочное.

— У вас в детстве как было с арифметикой?

— Терпеть не мог.

— Оно и видно. Не каждая вторая идет и что-нибудь жует, а девять из десяти.

— Жуткие попадаются экземпляры.

— Небось вы и женщин Рубенса недолюбливаете?

— Терпеть не могу.

— Мороженое будете?

— После пива?

К этому моменту похмеляющее действие пива уже помогало чуть-чуть. Искушение пропустить стаканчик сухого вина или шампанского в ближайшей забегаловке, то есть, простите, кафе-мороженом, нарастало с каждым шагом. Тоска сжимала сердце и душу, похмельная, безнадежная тоска алкоголика, который знает, что не сможет противостоять ей ничем, кроме как омерзительным стаканом теплого, вызывающего изжогу ркацители.

— Ваш разговор о нашем замечательном мороженом я воспринимаю как намек, — сказал я. — Давайте повернем оверштаг, зайдем в кафе, и я вас угощу пломбиром. Мороженое у нас чрезвычайно дешевое. Некоторые проворные архангельские снабженцы вывозят его из Ленинграда вагонами.

— В Архангельске льда нет?

Я чуть не брякнул, что в Архангельске ныне молоко выдают только матерям новорожденных. А ленинградское мороженое снабженцы везут в Архангельск, чтобы там растопить и этим пойлом снабжать ясли и детские сады. В обход, ясное дело, закона. И садятся эти мягкотелые снабженцы за свои аферы на скамью подсудимых.

Всего этого я, конечно, гостю-эмигранту не сказал, а объяснил парадокс врожденной ленью и хитростью архангелогородцев, которых на флоте называют «одесситы в валенках». Последнее выражение Аверченко очень понравилось. Он хохотал звонко и беззаботно.

— Не обессудьте! — Аркадий Тимофеевич посерьезнел. — И простите мне мой эгоизм…

— Простите, я подзабыл Стендаля…

— Под эгоизмом я понимаю нежелание делиться истиной. Истина не должна быть обнажена. Обнаженная истина смешна и нелепа. Это еще граф Толстой кричал: «Правда очень требовательная к форме!» Не обессудьте, но большинство жуликов весьма красноречивы, настоящие жулики!

— Но сейчас-то сами вы что делаете, глубокоуважаемый Аркадий Тимофеевич?

— А то и делаю, — вздохнул непризнанный классик, — что в детстве маманя нам с братом клизму поставила, а сама к любовнику побежала, а про то, что клистир поставила, и забыла…

В кафе-мороженом на Большом проспекте недалеко от Введенской, куда я завел гостя, оказалась совсем маленькая очередь — всего человек пятнадцать. Кафе чистое, аккуратное, заведующая меня знает: несколько раз я покупал у нее из-под прилавка шампанское «с собой». Это обычно случается у меня в воскресенье, когда магазины закрыты. Первый раз я показал даже свой писательский билет и врал, что дома у меня сидят иностранцы, а угостить их нечем. Теперь же мне ничего не предстояло доказывать: Аркадий Тимофеевич даже для самого невнимательного взгляда выглядел чужеземцем.

Я усадил гостя за столик, занял очередь и потом уже — этак мимоходом — спросил:

— Может, к пломбиру хотите бокальчик шампанского?

— С утра? — засомневался Аверченко.

— Оно легонькое, шипучее, лучшее в мире, советское, — сказал я.

— Ну, если вы так уговариваете…

Как-то сам для себя неожиданно я взял не по фужеру этой дряни, а сразу бутылку, чтобы, как ныне говорят, не пачкаться. Взял и мороженого разных сортов с сиропом.

— Вы, однако, бонвиван, — заметил Аверченко.

— Это на каком? — спросил я, наливая шампанское и изо всех сил стараясь скрыть дрожание рук. Я, правда, знал: когда пропихнешь в глотку и проводишь до желудка первый, самый омерзительный фужер, руки дрожать перестанут.

— А где нынче Александр Третий?

— Точно не знаю. Скорее всего, в Петропавловском соборе, а вообще-то вам лучше знать про покойников.

— Я про «пугало» Трубецкого, на Знаменской площади.

— На задах Русского музея валяется и тем портит нервы искусствоведам. Сейчас разговоры ходят, что за выдающиеся художественные и типические качества его собираются выставить на публику. Место никак не выбрать.

Аверченко сказал, со вкусом пригубливая шампанское:

— Год назад подзахоронили к нам на кладбище современного молодого человека. Согласно его последней воле — с транзистором. Пока батарейки не разрядились, мы всем кладбищем на всех языках последние новости и «Битлз» слушали.

— А я-то думаю, откуда вы так хорошо информированы… Так вот, согласно нашему своду законов, то бишь Конституции…

— Простите, Конституция у вас со времен Алексея Михайловича! Тот присягал, что он и его преемники останутся верны основам закона на веки вечные.

— Эту остроту вы сами придумали?

— Нет, депутат в Думе от Курской губернии Шечков. Он это в конце девятьсот седьмого года Столыпину сказал.

— И что тот гигант ответил?

— Вот и государь так понимает, нынешний.

— Значит, дал Шечкову прикурить.

— В каком смысле?

— Господи! До чего трудно с бывшим русским писателем разговаривать. Простите, Аркадий Тимофеевич… Оставим политику. Пару слов о том, как ТАМ, у вас на небесах?

— Нет. Ни слова. Дал расписку о неразглашении. И потом, знаете, точка зрения непосредственного участника события всегда субъективна. Когда вы угодите ТУДА, вам, возможно, все покажется в ином свете.

А я-то потянулся к нему — родная душа! — с доверчивостью ромашки, поворачивающей головку за солнышком ясным.

— Так на какое кладбище поедем?

— На Волково, — решительно сказал Аверченко, мы встали из-за столика.

Аркадий Тимофеевич, окинув взглядом стайку девушек за соседним столиком, воскликнул:

— Хотя бы одна из этих чудесных девушек нахлобучила мне на нос мою шляпу! Или хотя бы дернула за ухо!

— Хорошенькое желаньице для старого покойника, — заметил я.

— Вы неправильно меня понимаете. Я ни на что не претендую. И вообще, славился своей скромностью в женском вопросе по всему Анатолийскому побережью.

4

Когда мы вышли из кафе, грохнул полуденный выстрел Петропавловской пушки.

Аверченко зажмурил глаза.

— Террор?

— Какой нынче террор?! Самолет угонят или одного премьер-министра шлепнут, а шуму-то на всю планету! — После выпитого шампанского в лучах яркого солнца меня, ясное дело, понесло.

— Да, были времена! — рассуждал Аверченко, слегка покачиваясь. — Пешком по улицам в конце девятьсот шестого только градоначальник Лауниц разгуливал. Удивительного обаяния болван! Купил пуленепробиваемый панцирь и начал пешком ходить. За тысячу рублей купил. Скуп, а на панцирь расщедрился. Ровно десять дней гулял. А на одиннадцатый его прихлопнули.

Навстречу гурьбой прошли человек пять матросиков с «Краснознаменный Балт. флот» на ленточках. Аркадия Тимофеевича шарахнуло от них, как дореволюционную лошадь от современного десятитонного самосвала, хотя матросики были абсолютно трезвы, аккуратны, щеголеваты даже. Я немного удивился, но сделал вид, что не заметил.

— Побаиваюсь матросиков. Особенно балтийских. Они самые развращенные были, — объяснил Аверченко.

— Самые революционные.

— Конечно, конечно. Но все с разврата Александры Федоровны пошло. Она на «Штандарте» со многими офицерами развлекалась. Им за такие услуги флигель-адъютанта выдавали. Старались морячки. А матросы за развратными сценами в каюту Александры Федоровны подглядывали. Отсюда и пошла зараза по всему Балтфлоту. И докатилась до Смольного и Дыбенко.

— Пожалейте мои уши. Такую чушь несете, что они в бутон сворачиваются. Не в этом дело! И не в естественном любопытстве матросиков царской яхты к императорскому половому акту. Кина-то тогда не было и стенгазет тоже… Борьба классов — вот первопричина всего и вся. Самодержавие народа есть в действительности совершенная ложь и может служить лишь средством господства тех, кто более искусен в одурачивании толпы.

— Да-да, понимаю. Принимаю. Хотя последняя мысль не ваша. Это ренегат Тихомиров сказал… А ваши уши пожалею. Сейчас вспомнил, как у меня самого они в бутон свернулись. Дело в юбилей Толстого было. Гермоген, если не ошибаюсь, в Исаакиевском соборе сквозь натуральные рыдания орал и стенал: «О, окаянный и презренный российский Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта»…

— Тише, Аркадий Тимофеевич! Выпили мы с вами еще не так чтобы много. Тише! Будете так орать, всех балтийских матросов до родимчика перепугаете. Нет-нет, вы продолжайте, мне очень интересно про Толстого и Гермогена, но сбавьте обороты, пожалуйста.

— Будете перебивать, запамятую, а тут точность нужна в выражениях буквоедская. Итак: «…и развращенного таланта. Нравственно сгнивший теперь до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмердием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафему тебе, подлый разбесившийся преступник, ядом страстного и развращенного твоего таланта отравивший и приведший к вечной гибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих!» Ну-с, вы картину-то всего этого представляете? Исаакиевский собор, свечи, Александра Федоровна светлыми слезами от презрения к графу Толстому плачет, император ее интеллигентно успокаивает…

— Когда это было?

— Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…

— Если и меня уже туда заносит…

— Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.

Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.

Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.

Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».

— Очень уж далеко от действительности, — сказал я. — Рассказик продать будет чрезвычайно сложно — у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…

— Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! — почти кричал Аркадий Тимофеевич. — Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.

Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.

— Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..

Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.

5

До самого Волкова кладбища не доехали — шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.

На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.

— И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! — восхитился я.

— Вы все ослите… — с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. — С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…

— Почему вы уехали? Страх?

— Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.

— А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?

— Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.

— Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.

— Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.

Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…

Кладбище оказалось закрыто на просушку.

Про саму вывеску «Закрыто на просушку!» он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: «На велосипедах по нем не ездить».

Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.

На шее молодого человека висела связка пипифакса.

— У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!

— Ваше право, — махнул я рукой.

Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.

— Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! — прошептал Аверченко. — Позовите его! Я сам не решаюсь.

Я позвал молодого человека.

Он послушно перелез через ограду и сел с нами на скамеечку среди голубиного воркующего стада.

Дальше произошло недоразумение, ибо молодой человек оказался фанатически верующим и никак не мог взять в толк, чем так восхищен его собеседник. Пипифакс он купил по дороге к обедне, ибо туалетная бумага дефицит, это и дураки знают.

— Тот, кто идет против силы, тот всегда праведник.

— Против и дураки ходят, — уклончиво сказал молодой человек, который заканчивал, как выяснилось, духовную семинарию. — А дураки часто злы и не правы…

— Юродивые? Злы?

— Юродивые не были дураками. Они притворялись. Как вы сейчас.

— Простите, это очень сложный и темный вопрос, но мы уклоняемся от темы… Я просто хочу пожать вам руку и сказать, что ваше лицо напоминает мне Джордано Бруно на костре!

— Хорошо, что не Коперника, — мрачно сказал молодой семинарист, распихивая туалетную бумагу по карманам. — Хотите рулончик? — предложил он, делясь по-христиански дефицитом. Правда, один рулончик никак не влезал в карман, а ехать в трамвае с таким товаром молодому человеку явно не хотелось. Трамвай — не церковь, можно и на коварный девичий язычок нарваться.

— Он меня провоцировал? — спросил Аверченко, когда молодой человек удалился.

— Не похоже.

К нам подошел милиционер.

Он явно привык к сумасшедшим на вверенной ему территории, поэтому не оробел, когда я начал объяснять ситуацию:

— Это тело русского писателя эмигранта Аверченко. Он на Литераторских мостках закопаться хочет — только и всего.

— Не положено, — сказал милиционер и потянул носом. — Проходите, граждане!

— Вот мой писательский билет, — очень вежливо сказал я. — А господин действительно иностранец. Он специально прилетел, чтобы посмотреть на могилки Добролюбова и Белинского.

— Не положено, не могу, — сказал мильтон. — Они сохнут.

Я подмигнул ему и вдруг ткнул пальцем себе за спину, гаркнул Аркадию Тимофеевичу:

— Глядите! Какая птичка удивительная летит!

Он инстинктивно оглянулся, а я в тот же миг сунул мильтону пятерку. Тот так же мгновенно ее спрятал.

— Ладно, мистер-твистер, если уж специально прилетели из-за границы… Пойдемте. Сопровожу.

И он повел нас от ворот к дыре в ограде и, набивая цену, рассуждал о том, что не так-то просто нынче попасть на Волково кладбище. А вот на Новодевичье в Москве пропускают тоскующих родственников только по спецудостоверению МВД СССР.

— Странное время для просушки — июль, — заметил Аверченко.

— Почему? — удивился страж порядка. — Во-первых, вчера был дождь, а во-вторых, весь коллектив отправлен на прополку моркови в подшефный колхоз.

— Кто на прополке, жмурики? — поинтересовался я.

Мильтон с нами распрощался у дырки в ограде.

Я достал закурить.

— Смерть… смерть… — тихо сказал Аверченко. — И знаете… некрасива она ужасно. Вот тут Господь дал промах. Конечно, без смерти нет нравственности, но зачем он ее такой некрасивой сделал?

— Рождение тоже ужасно некрасиво. Ну, полезли? Поздно уже…

Мы пролезли в дырку и вышли к абсолютно сухой, усыпанной прошлогодней листвой дорожке.

— Хочу Власа проведать, — тихо сказал Аверченко.

— Кто такой? — не понял я.

— Да был дружок у меня. Дорошевич, фельетонист. Он перед смертью Чуковского пугал. Тот пришел его навестить и все допытывался: «Что, Влас Михайлович, в ближайшее время делать собираетесь?» А он помирать собирался и сказал дотошному Корнею, что будет слонов кормить рисовой соломой, они у него перед дворцом по бархатной дорожке ходят…

— Сумасшествие изображал?

Аркадий Тимофеевич посмотрел на меня неприязненно и сказал:

— Прятался он от НИХ — можно ни о чем не думать, ни за что не отвечать… Спасительный прием.

— Вообще-то, — сконфузился я, — этот прием и у нас используют… Правда, не по своей воле…

Могилу Дорошевича нашли быстро. Похоронили его в месте весьма почетном, между Добролюбовым и Белинским. Благодаря этому соседству могила, видимо, и сохранилась.

Аверченко тихо постоял и наконец вымолвил:

— Хоронили его рабфаковцы. На санках в тусклый февральский день гроб провезли через весь город… Пойдем отсюда, Виктор Викторович.

Аверченко ссутулился и вообще сник.

— И я один перед концом был. Некому было сказать последние мысли, чувства и жалобы умирающему в ясном сознании художнику, не умеющему и не желающему простить миру уродства жизни…

Когда вылезли назад через ограду и отдышались, Аверченко сказал:

— Это какое-то трупохранилище, а не кладбище. Ах, простите! — с этими словами он снял с меня черный французский берет, купленный мною как раз в Праге, и ласково поцеловал в темя.

— Зачем вы? Я не привык и…

— Славный вы человек. Дай вам Бог всего такого…

Продмаг нашли открытым. Взяли две бутылки кефира. Выпили. Полегчало.

— Есть еще одна мечта. Мне в полицейский участок попасть, околоточным воздухом подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братец вы мой возлюбленный, околоточный. Ни на какой букет его не променяешь!

— Подышим мы с вами этим духом. Чует мое сердце, подышим, — пробормотал я. — Он, дух, в принципе не изменился, только лошадями не пахнет. Да и махрой из того букета уже не пахнет. Остальное — точь-в-точь.

Я начал ловить такси. Но его опять не было.

— Не беда, — успокаивал меня Аверченко. — У меня был опыт: как-то пьяненькими мы с Тэффи арендовали похоронную дрогу во Флоренции или Фьезоле, не помню уж, и прокатились на ней за пять лир. Я всю жизнь в душе скандалист!

— А в жизни давно покойник… — мой язык не мог удержаться, чтобы не нарушить мирный настрой моего гостя.

— Вот дам сейчас в ухо!

Дал он мне в ухо или нет?

6

Вернулись домой, прихватив по дороге все что положено. После ста граммов у Аркадия Тимофеевича возникла маниакальная тема — еврейский вопрос.

— Вас, Виктор Викторович, жидом обзывали в прессе?

— Нет, не называли. И отстаньте, бога ради! Примите вот снотворное.

— А всякие разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно русским постоянством из нумера в нумер уверяли десяток своих подписчиков, если и десяток у них был, что сатириконцы — это жиды без всякого национального чувства и достоинства. Моя главная ошибка — острословие. Конечно, Пуришкевич дрянь, но иногда образно выражался. А у Столыпина мне весь его слог нравился, уж ежели брякнет, то… своими ушами из его уст слышал такое: «Говоря тривиально, в Думе сидят такие личности, которым хочется дать в морду!» Смак какой, а?.. Стендаля-то, значит, читали?

— В юности.

— Бейль заметил, что остроумие живет не более двухсот лет. И утверждал, что к тысяча девятьсот восьмому году Вольтер не вызовет даже ухмылки. А вот «Отец Горио» всегда будет «Отцом Горио». Увы, это так.

— Чтобы вас проверить, нужна мелочь: почитать Вольтера и «Отца Горио». Увы, на такие подвиги я уже не способен.

— Вы оптимист или пессимист, Виктор Викторович?

— Пессимист, Аркадий Тимофеевич.

— А я даже помирал оптимистически. Правда, последние дни в могиле чувствовал себя, как Столыпин в сентябре девятьсот седьмого года. Вроде бы крепко лежу, ан и под лопатками и над грудной клеткой почва совсем-совсем разрыхлена… Вы были в Венеции?

— Нет.

— Именно там я был счастлив, ибо бесконечно далеко от меня был Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и неумолкающий телефон…

— Вы писали мемуары?

— Нет. Мемуары сочиняют или для самооправдания, или от творческого бессилия. Мне не в чем оправдываться. Я чист перед человечеством. И на нехватку творческой потенции не имел повода жаловаться. Думаете, для акта самовоскресения не требуется творческих сил?

— Вы обыкновенный самозванец или банальный долгожитель. Достоверно известен только один случай самовоскресения. Но Христос уже через три дня сквозанул из могилы на небеса. А вы сколько в земле провалялись? С двадцать пятого года! Ого!

— Вы мне не верите?

— А черт с вами, воскресли и воскресли… Помню ваше фото двадцатого года на форзаце «Кругов по воде». Сходство весьма отдаленное. Но есть. В абрисе. Правда, нет того мягкого лица, губки истончали, плечи, прямо скажу, не плотные. И даже уши похудели.

— Так я и до смерти от ностальгии исхудал и сморщился. Ностальгия — отвратительное слово. Для самой русской из всех мировых скорбей нашли такое нерусское слово. Оно само — как пощечина. Позорнее льюиса. Если, конечно, брать добровольную, а не вынужденную эмиграцию.

Мы продолжали пить. Аверченко с интересом смотрел телевизор.

Какой-то поэт орал перед камерой про свою любовь к светлому гению Пушкина. Подлец или просто идиот?

А любезный гость шмыгал носом и утирал глаза рукавом.

Диктор заговорил про аграрные комплексы.

— В мое время «аграрным движением» называли разгром крестьянами с последующим сожжением усадеб каких-нибудь дворянчиков. А нынче красным петухом в отечестве не пахнет? — не унимался Аверченко.

Ответить я не успел.

Раздался телефонный звонок. Звонила бывшая судовая буфетчица и моя закадычная подруга Мария Ефимовна Норкина.

Она просила меня прийти: умерла Мимоза.

Это было горькое горе для Ефимовны, ее сожительницы Ираиды Петровны Мубельман-Южиной и меня.

7

Порт Бейра расположен в устье рек Пунгве и Бузи. Там жарко и водятся мухи це-це. Мы грузились хромовой рудой. Пыль.

Уже на отходе голые черненькие ребятишки с воплями и кривляньями приволокли на судно голенькую, малюсенькую обезьянку. Пятый пункт этого примата я до сих пор не знаю — макака она, павиан или недоразвитая горилла.

Мария Ефимовна дала черномазым ребятишкам одну старую юбку на всех и каждому по паре лещей под зад. И макака уплыла с нами в океаны новой жизни.

Добряк доктор под натиском Ефимовны выделил макаке судовой лазарет, сделал укол глюкозы с аскорбинкой и вымазал тварь зеленкой. И процедура и зрелище не для слабонервных. Обезьяне все эти заботы тоже не понравились. И она искусала лекаря, ассистирующую ему Марию Ефимовну и даже боцмана-дракона, который явился с амбициозными претензиями в адрес Мозамбика и всей Юго-Восточной Африки. Матерый морячина — не без оснований — ожидал, что макака будет гадить на палубу и вообще бузить.

— Сам ты, боцман, дурак, — сказала Мария Ефимовна, зализывая свежие укусы. — И шутки твои дурацкие! Животное просто не любит, когда до него дотрагиваются. Как мимоза.

Вот так и родилось для этой оторвы нежное имя.

Характер у Мимозы оказался вздорный. Она любила кидать в доктора калом. Забиралась на верхотуру, садилась одной ягодицей на электровыключатель, хваталась одной рукой за подволок, а в другой держала дерьмо. Когда дверь в лазарет открывалась, Мимоза со снайперской точностью влепляла доктору в лоб продукт своей жизнедеятельности. Доктор проявлял выдержку и доброту.

У доктора были свои планы насчет макаки.

Дочь его училась в хореографическом училище, но он-то знал, что у девочки ненормальный разворот бедер, и с возрастом это может всплыть, и тогда не бывать ей балериной Большого театра. При училище был зооуголок. И Мимоза предназначалась для уголка в целях некоторого подхалимажа.

Через месяц в морях и океанах Мимоза окрепла, покрылась симпатичной шерсткой, перестала кусать всех подряд, но физиономия у нее на веки вечные осталась какая-то жутковатая, даже сатанинская.

Доктор привез макаку в Ленинград и подарил ее хореографическому училищу. В зооуголке были только банальные ужи, морские свинки, белые мыши и птички. Макаку приняли с восторгом — и будущие балерины, и педагоги. Посадили Мимозу в нишу от паровой батареи, нишу прикрыли сеткой от матраца. Но обезьянка устроила истерику, потому что к клетке не привыкла. Тогда ее привязали на коротком поводке к ножке тяжелого стола.

Утром зооуголок представлял из себя необыкновенное зрелище. Отвязавшись, Мимоза открыла загон с ужами, те выползли, а нет для обезьян ничего страшнее змей. Потому макака пошла носиться по верхам и разнесла в пух и перья птичьи клетки. Ужи забрались в аквариум, ну и т. д. — сумасшедший дом в Ноевом ковчеге на улице Росси.

Естественно, терпеть такое сатанинское существо в балетном воспитательном заведении не оказалось возможным. И Мимозу взяла к себе Мария Ефимовна Норкина. Ее хлебом не корми, но дай потешиться с любой чертовщиной.

Как вы, вероятно, уже заметили, моя старинная подружка — женщина грубоватая, воспитывалась в детдомах и на улице, в морях с осьмнадцати лет. Но, как недавно выяснилось, происходит по прямой линии то ли от воевод Шуйских, то ли от князя Серебряного.

Вообще-то Мария Ефимовна не просто грубоватая дама, а нормальная сволочь. Однако последние полвека нас с ней связывают такие интимные узы, что отрицательного в ней я просто не замечаю, вернее, закрываю на это глаза. Как и Ираида Петровна Мубельман-Южина.

Где и как сошлись и подружились старушенции, не знаю. Ясно только, что действует тут диалектический закон единства противоположностей. Ежели Ефимовна перелает любого боцмана или продавщицу продмага, то Ираида являет собой эталон петербургской интеллигентки, говорит с французским прононсом, сохраняет лорнетку и цыганскую шаль дореволюционных времен. Любимое воспоминание ее связано с лавровым листом. В семействе никогда не покупали лавровый лист в лавке колониальных товаров, так как ее троюродного дядю Сумбатова-Южина поклонницы заваливали лавровыми венками после каждого спектакля, и проблем со специями не возникало.

Старушенции сожительствуют с тех пор, как Ефимовна стала на мертвые якоря в Питере.

Мимоза отдала концы от туберкулеза аккурат в ночь с пятницы на субботу. Выслушав скорбную новость по телефону, я сказал, что приду, но не один.

— Приходи хоть с Анной Герман, — сказала морячка угасшим голосом и брякнула трубку.

— В мои времена весной в Париже все порядочные дамы оказывались брюхатыми, — говорил между тем известный в свое время юморист.

— У нас тоже. И порядочные, и непорядочные. Закон природы.

— Всегда любил женщин, мон шер. Эх, какая это радость в жизни!

— Кроме того, они хорошее снотворное. А если вы не перестанете поливать себя моим капитанским одеколоном, я брошу вас на произвол судьбы.

— Родной мой, я же чувствую, что от меня нафталином тянет! А мы, как я слышал, к дамам собираемся.

— Перегаром тянет, а не нафталином. А дамы мои привыкли к любым запахам.

8

До Фонтанки мы добрались без приключений.

Жила Мария Ефимовна напротив цирка в типично достоевском доходном доме, где в каждой коммуналке по тридцать персон.

Вход в квартиру со второго двора, где бочки-контейнеры с мусором, гниют еще новогодние елки, валяются устаревшие газовые плиты и торжественно стоит третий год почти целый унитаз.

И над всем этим безобразием щеголеватые, на железе плакаты:

«Работай ТОЛЬКО в спецодежде и каске».

«Складирование материалов ПРОИЗВОДИТСЯ в строгом соответствии с правилами тех. без.».

А ниже еще одна жестянка:

«Ответственный за техническое состояние мусорохранилища…»

— Это сколько же металла-то пошло на всей необъятной родине, ежели над каждой свалкой такие, гм, аншлаги висят?

— Много, — сдержанно сказал я. — Это называется «наглядная агитка».

Перед Аркадием Тимофеевичем я уже всякий стыд потерял и потому чувствовал себя в своей тарелке. Да и пьяны мы с ним были в лоскутья. Но в силу того, что мяса на покойнике было много больше, чем на мне, он еще не впал в угнетенное состояние, а я уже впал. И потому стал раздражаться.

— Вот, Виктор Викторович, — сказал Аверченко, подняв лорнетку и оглядывая свалку, — вы натюрморты любите рисовать — цветочки там: «читатель ждет уж рифмы „розы“ — на вот возьми ее скорей» и так далее. А здесь я вижу истинный натюрморт, то есть вполне мертвую природу, ибо более мертвого, нежели треснувший стульчак на фоне кирпичной стены, я даже на том свете не видел. Вот, милсударь, и рисуйте. Это и до вашей, простите, литературы касается. К натуре вам надо ближе! Хватит Чайльд Гарольда разыгрывать перед чувствительной публикой. Федор Михайлович свою эпилепсию в добрую тыщу печатных листов превратил, не слезая с нее, как казак с лошади. Да-с. Вот и вы расскажите про свой алкоголизм без стыда и совести, из первых рук, так сказать. Настоящий натюрморт выйдет, не хуже Снейдерса.

— Сейчас, — говорю, — вы именно такой натюрморт и увидите. Собирайтесь, коллега, с силами, ибо такого жилища вы и в Константинополе не видели.

Мы поднялись по темной лестнице. Пахло, конечно, мочой и кошками.

Дверь была не заперта. Отворил я ее и показал Аверченко туманно-космическую даль коридора-туннеля в коммуналке. Объяснил, чтобы лорнетку свою спрятал подальше и вообще держался без гонора, ибо тут мир самый что ни на есть демократический.

— Вас понял, — говорит. — Давайте постоим минутку, отдышимся. Я все-таки без привычки…

Я стал прислушиваться. Из коридора-туннеля доносилось церковно-заунывное старушечье пение. Лампочка где-то горела тусклым, пыльным светом.

— Русские в демократию перелицовываться всегда умели моментально, — сказал Аркадий Тимофеевич и потерся спиной о сырую штукатурку. — Помню, когда в ноябре девятьсот седьмого года открывали Думу, то Милюков приехал на торжество в смокинге. И вдруг видит, что большинство русских демократических депутатов — в сюртуках, а кое-кто и в сапогах бутылкой. И что, вы думаете, он, умница, делает? Спустился к швейцару, дал ему двадцать пять рублей, чтобы тот ему срочно сюртук привез из дома. Да-с, а, между прочим, двадцать пять рублей — это превосходный ужин с дамой в «Медведе»…

— Опять вы поехали не туда, Аркадий Тимофеевич, — сказал я. — Право дело: надоело. Объясните лучше: где этот умница переодевался потом? В сортире? Или в Думе, как в театре, уборные для депутатов были и гримерные?

— Действительно: где? — несколько даже всполошился Аверченко. — Я как-то про место действия и не подумал… Вероятно, вы правы — в сортире переодевался, но куда он тогда смокинг дел?..

— Хватит, пошли.

В комнате было полутемно, пахло ладаном.

Сбоку от двери стоял фикус. Фикус — растение тропическое, но почему-то глубоко внедрился в российскую почву. При помощи кадки.

В комнате, где жили мои старушки, было две экзотические вещи. О фикусе я уже сказал. А на стене висела единственная сохранившаяся реликвия — копия с картины Бенуа «Павел I на параде перед Инженерным замком». Очень, между прочим, хорошая копия. Старушки в трудную минуту жизни пытались загнать ее одному сумасшедшему коллекционеру, выдавая, естественно, за подлинник. Но собиратель оказался не таким идиотом, как на первый взгляд казалось…

Вру! Они не выдавали картину за подлинник, а были уверены в том, что так и есть на самом деле. Помню, как Ираида Петровна расстроилась, когда выяснилось про копию, пила валериану с ландышем и все приговаривала: «Боже! Дура старая! И я целый век векую с подделкой! И это я! Я, которая никогда в жизни поддельных бриллиантов не носила!»

Отпевали и отпивали Мимозу Мария Ефимовна, Ираида Петровна и плотник Савельич, их сосед. Он уже сделал для макаки гробик — без архитектурных излишеств. Укутана была Мимоза в черно-траурный кружевной старинный шарф, который, вероятно, принадлежал еще бабушке Ираиды Петровны. Гробик стоял, как положено, на столе. А перцовку старухи с плотником глушили, сидя рядом на диване.

Я поздоровался и представил дамам Аверченко начинающим писателем из инженеров-горняков с Донбасса, который, мол, приехал ко мне за внутренней рецензией на производственный роман под названием «Уголь».

Аверченко скривился немного, но стерпел.

Я вытащил бутылку с коньяком. У Аркадия Тимофеевича оказалась тоненькая церковная свечка.

— Какой это гроб? Черт-те стулья! — сказал я плотнику, когда мы с Аркадием Тимофеевичем выпили за помин души макаки.

— Какие доски — такой и гроб, — мрачно отмахнулся Савельич. — Я вот для нее винно-водочный ящик с зада магазина спер!

— Да я бы и шкафа не пожалела! — воскликнула Мария Ефимовна.

— Простите, но шкаф, как мне кажется, принадлежит мне, а ранее стоял еще у прабабушки, — кротко заметила Мубельман. — И вообще, как говорят французы, даже самая прекрасная женщина не может дать больше того, что имеет…

— Зато может дать дважды! — рявкнула Мария Ефимовна.

Она установила свечку в изголовье макаки, потушила тусклую лампочку, и мы еще раз тяпнули за упокой Мимозы. Я несколько побаивался, что покойницкая обстановочка может на Аверченко как-то отрицательно, то есть депрессивно, повлиять, но он держался отлично, вполне демократично и даже подпевал старушенциям, когда они затянули псалом.

На повестке дня стоял вопрос: где макаку хоронить?

Аркадий Тимофеевич предложил на Марсовом поле.

— Помню, — сказал он, — как в девятьсот шестом году решено было на Марсовом поле возвести здание для Госдумы. К счастью, этот замысел не был осуществлен…

Мария Ефимовна стояла за Михайловский сад, Мубельман-Южина категорически требовала Летний.

Я молчал, как Барклай-де-Толли, потому что спать хотел ужасно. Да и побаивался, что соседи вызовут если не милицию, то санмединспектора, ибо сдохла Мимоза от чахотки, болезни, для обезьян смертельной и для всех заразной.

К полночи мы уже ревели «Раскинулось море широко…» — мою любимую песню. Я науськал публику на морскую песню без всякого труда. Просто вспомнил, как один раз, когда мы шли из Сингапура на Монтевидео, покойная макака удрала из докторского лазарета. Обыскали весь пароход — нет мартышки. Решили, как на море положено, что Мимоза ухнула за борт. Погоревали немного и забыли. А через сутки к доктору в тяжелом психическом состоянии был доставлен второй механик.

Тут такое дело. В машинном отделении существуют льяльные колодцы. Они снабжены автоматикой. И если, например, уровень льяльных вод поднимается выше нормы, то срабатывает на пульте определенный сигнал. И вот на вахте второго механика такой сигнал сработал, и механик отправился посмотреть, что там и как.

Был он уже пожилой человек — из вечных вторых механиков — и с истрепанными от вечноподпольного пьянства нервами. Открыл колодец, посветил туда фонариком и хлопнулся в крепкий обморок, потому что из черной дыры глянула на него ужасающая человечески-нечеловеческая, вся в мазуте и машинном масле рожа.

Каким образом Мимоза смогла пролезть в машинное отделение и забраться в колодец, остается тайной. Хотя было подозрение, что мотористы, из особой любви ко второму механику, подстроили все это специально.

Вот после этой новеллы мы и запели «Раскинулось море широко».

Тут уж и у самых выдержанных соседей нервы не выдержали, и к нам нагрянуло с десяток полуодетых и взволнованных людей.

Мубельман-Южина читала: Сроки страшные близятся скоро. Станет тесно от свежих могил. Ждите гласа, и труса, и мора, И затменья небесных светил.

Но это я помню уже в тумане.

9

А вот помню отлично, как в белую прекрасную ночь, где-то после третьего курса училища, мы с товарищем Юлькой Филипповым забрели на Марсово поле.

Мы ходили среди цветущей сирени и читали слова на братских могилах, слова высокопарные, пахнущие Парижской коммуной. И мы с ним плакали, не стыдясь друг друга, и внутренне клялись в верности этим словам и в верности тем людям, которые лежат под цветущей сиренью на Марсовом поле и сейчас.

— Во времена моей молодости Царицын луг называли петербургской Сахарой, так здесь было пыльно и грязно, — объяснил Аверченко, когда мы закончили копать могилку Мимозе, не особо таясь за кустами сирени.

Савельич спустился в ямку, чертыхнулся и пробормотал:

— Однако, мужики, давайте гробик.

Мы с Аркадием Тимофеевичем подняли гробик и задумались. Савельич полностью занимал собою ямку, и потому спускать останки Мимозы было практически некуда.

— Ты там, Савельич, растопырься! — велела Мария Ефимовна.

— Тут растопыришься! — сказал Савельич. — Битые бутылки со всех сторон торчат. Оцарапаюсь.

— Нельзя резину тянуть, — заметила Мубельман-Южина, оглядываясь.

— Растопырься, Савельич, а то сейчас как грохнем тебе гробик прямо на лысину, — пригрозил я.

— Коленки только и растопырьте, — сказала Мубельман-Южина, зябко кутаясь в цыганскую шаль. — А они вам гробик между коленками и сунут.

— Дело говорит, — заметил я.

Гробик очень тяжелым, конечно, не был, но и стоять с ним становилось все труднее.

— Вас, Виктор Викторович, жидом в печати обзывали? — в который раз поинтересовался Аверченко, отпустил свой конец гроба и сел по-турецки на травку Марсова поля.

Савельич в могильной ямке устроился поудобнее и булькнул из фляги.

— Вы уже спрашивали, — сказал я, обдумывая свой прошлый литературный путь. — Чего не было — того не было. Робким мужчиной, помню, называли. Это обиднее. Всякие идейные придирки не в счет…

К моменту появления правоохранительных органов натюрморт был таков: старушенции мирно спали на скамейке, Савельич спал в ямке на гробике Мимозы, мы с Аверченко сидели под кустом сирени на шанцевом инструменте, допивали флягу Савельича и беседовали о текущей политике: мы сожрем Европу или она сожрет Русь?

Мильтон возник из белой ночи бесшумно, хотя в детине было под два метра. Поинтересовался безо всякой агрессии:

— Чего, господа, тут забыли? И что, мать вашу, тут происходит?

— Макаку хороним и притомились, — объяснил Аверченко.

— Стало быть, и такое бывает, — сказал мильтон и расстегнул кобуру. Это был профессиональный, рефлексивный жест — без агрессии. — Чокнутые, значит. Групповое сумасшествие.

— Просто выпимши, — сказал я, употребляя простонародные интонации, чтобы скорее войти в контакт с простонародным представителем органов. — Макаку звать Мимоза. Обезьянка она. От чахотки сдохла, в лучших традициях девятнадцатого века. Кусалась уже слабо, «банановыми какими-то деснами», по выражению Ираиды Петровны, — сказал я и кивнул в сторону старух. — Мы моряки. Из Африки привезли макаку. Притомились, пока могилку копали. Грунт тяжелый.

— Другого места не нашли? Вот Летний сад, вон Михайловский, хорони кого хошь. А вы к героическим жертвам революции подзахораниваете. Вандализм называется.

— Ну, юноша, прочитать вам лекцию о тех, кто здесь похоронен? — взревел Аверченко.

— Да понимаете… — начал я, закупоривая флягу.

— Виктор Викторович, не мечите бисер… Знаете, это все равно что, слушая в великолепном исполнении гениальную музыку, будешь думать о том, что клавиши рояля покрыты слоновой костью, а слонов браконьеры в Конго хлопнули, — пробормотал Аверченко.

Мильтон нагнулся над могилой, левой рукой взял Савельича за шиворот, вытащил на свет божий, потряс и, продолжая держать на воздусях, вгляделся.

— Знакомая личность. Сколько раз его домой доставлял на своем мотоцикле. В вытрезвитель-то его давно не принимают, не платежеспособный, — мильтон аккуратно уложил старика на травку.

Тот всхрапнул и подложил ладошку под щечку, свернулся калачиком, удобненько.

Мильтон вытащил гробик, полюбовался работой Савельича и открыл крышку, без заметных усилий вырвав гвозди, убедился в содержимом, объяснил нам:

— Фарцовщики могут таким образом драгоценности народные укрывать. Обязан убедиться в содержимом, само собой.

— Сюжет для небольшого рассказа, — сказал я Аверченко. — Вон и чайка летит.

Чайка действительно парила над Марсовым полем. Занесла ее нелегкая с морских просторов Маркизовой лужи.

Мильтон вгляделся в меня, закрыл гробик, сел на него, закурил «Мальборо» и сказал:

— А, Капецкий. По телеку вас видел. И книжки читал. Само собой…

— Приятно слышать.

— Я ведь кораблестроительный кончал, потом загнали на Северный флот. Эсминец «Несокрушимый», БЧ-пять… А это правда, что вы винтовку потеряли?

— Да.

Мильтон помолчал, потом кивнул на Савельича:

— Не простой пьянчуга. Стало быть, знаменитость. О нем в газетах писали: «Застенчивый хулиган». Ночью залез в Исаакиевский собор. Сторожа обезвредил бревном по башке и забрался в музей. Лунная ночь была, стало быть, он сломал решетку придела Александра Невского, куски ее рассовал по карманам — на сувениры, стало быть. Кстати, та вон старуха. Ее Норкина фамилия?

— Да, — сказал я.

— Она на шухере стояла. А Савельич успел бы смыться, но — вот уж дурак! — увидел скульптуру Монферрана. И стало дураку стыдно перед хозяином собора. Пока портрет с подставки стаскивал да лицом к стенке поворачивал, его и взяли. Хоть гражданин тогда и объяснил, что взгляд знаменитого архитектора его смущал, но пятерик ему за злостное хулиганство впаяли. И отсидел он от звонка до звонка.

— Н-да. Занятно, — сказал я. — Но Мария Ефимовна мне эту новеллу не поведала.

— Будите старух, — приказал мильтон. — Скоро патрульная машина поедет. Тогда они в вытрезвителе проснутся.

— Патруль я уже вижу, — дрожащим голосом сказал Аверченко. — Матросы! Будь они прокляты!

Мильтон с некоторым подозрением глянул на моего залетного гостя.

— Это комендантский патруль. Майор тут бродит и два курсанта из морского интендантского училища. А наш — с мигалкой.

Я разбудил старушенций. Проснулись без эксцессов. Мария Ефимовна зевнула во всю пасть, уронив верхнюю челюсть в подол. Мубельман глянула в лорнетку на окружающую обстановку, несколько удивилась увиденному, поинтересовалась происходящим. Я объяснил, что надо Мимозу передислоцировать в Летний сад.

— Стыдно! Пожилые люди, а такую самодеятельность развели! На Марсовом поле! — напустил на себя строгость мильтон.

— Сказала бы я словечко — да волк недалечко! — огрызнулась Ефимовна.

— Место рождения?

— Какая разница? Мила та сторона, где пупок резан! — продолжала моя буфетчица.

— Отвечайте на вопросы!

— А я что делаю? Вам слуховой аппарат надо! От очков только Калинину мозгов прибавилось!

— Я вас…

— А вы когда-нибудь заглядывали в душу обезьяны? Обезьяна тоже человек! На себя посмотри! Сразу согласишься! Я для доброго стараюсь! Старушкам на могилку к любимому существу ходить ближе… — завел я.

— Вы кощунствуете и святотатствуете, товарищ Капецкий!

— Перед Богом и чертом все равны — и люди, и мартышки! А заступников у меня найдется полное пароходство! И в министерстве половина министров со мной на волнах качалась!.. — хорохорилась Мария Ефимовна.

— Тогда возле статуи «Ночь» хоронить будем. Венецианского мастера Джованни Бонацца работа, — сменила тему Мубельман. — Моя любимая. Продекламирую с вашего разрешения Анну Андреевну?

Мы послушно разрешили. — Ноченька! В звездном покрывале, В траурных маках, с бессонной совой… Доченька! Как мы тебя укрывали Свежей садовой землей… Пусты теперь Дионисовы чаши, Заплаканы взоры любви… Это проходят над гробом нашим Страшные сестры твои.

Подошел вовсе не страшный комендантский патруль. Курсантики были с короткими кинжалами-штыками у поясов. Майор — с «пушкой».

Мильтон сказал, что знаменитый писатель Капецкий — капитан дальнего плавания и хоронит макаку. Макака натуральная. Из Африки. Сдохла голодной смертью.

Мы не спорили: один черт — что от чахотки, что от голода.

Патруль за ночь сильно отсырел и был индифферентен.

Мильтон перекинул Савельича через левое плечо и скомандовал патрульным курсантам:

— Берите гробик. Тут близко топать.

Майор махнул рукой, разрешая. Ему, судя по всему, наплевать было и на писателя, и на африканскую обезьяну, и на службу вместе с карьерой. Маршальского жезла в майоре не просматривалось.

Курсанты почесали прыщи на юношеских, но уже по-интендантски хитрых физиономиях и взялись за гробик.

— Ямку бы надо закопать, — робко промямлил Аверченко. Флотская форма и тельняшки опять напомнили ему революционные потрясения и неприятности. — Все-таки особая территория.

— Сойдет, — сказал мильтон. — Природа тут дикая. Затянет ямку лопухами до следующего воскресенья.

Процессия направилась к мосту через Лебяжью канавку.

— В Летнем саду при Петре расположены были галереи для танцев, зверинец и фигуры из басен Эзопа. Самое место для обезьяны, — сказал Аркадий Тимофеевич. — А вообще, у меня от всего происходящего пух на душе, как говаривал…

— Как бы нам перьев не дождаться, — прервал я его.

— Позвольте, голубчик, вас поцеловать, — обратился он к майору. — Полюбил я вас всех! Эх, Русь!

— Вот этого не надо, — уклонился майор, ибо явно ненавидел мужские поцелуи, особенно пьяные.

Я взял старушенций под руки, ибо ноги их держали плохо. Мария Ефимовна бормотала: — У попа была собака, Поп ее любил. Она съела кусок мяса, Он ее убил. И в ямку закопал, И надпись написал, Что у попа была собака…

— Заткнись, дура, — сказал я. — Благолепие нарушаешь.

— Я, Викторыч, как ты велишь, так и сделаю, — покорно согласилась моя отчаянная буфетчица. — Вить, а ты слышишь скрип корабельной мачты? — вдруг спросила она.

Ей мерещилось то же, что и Ахматовой когда-то.

10

Курсантики споро закидали Мимозу, утрамбовали землю. Майор вдруг очнулся от своей серой задумчивости и уложил поверх свежей земли подрезанный травяной дерн. В дерне голубели три незабудки.

— Ишь, пехота! — одобрительно сказал мильтон. — Понимает в маскировке. Правда, если собака учует, то раскопает… А теперь, господа, сыпь отсюда по домам. Театр кончился. Речи будут?

Мубельман-Южина глотнула из фляги Савельича, выступила на шаг, скинула шаль и продекламировала, обращаясь к статуе «Ночь»: Мы знаем, что ныне лежит на весах И что совершается ныне. Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет…

Мария Ефимовна плакала, но слез в морщинах не заметно было.

— Спасибо, сынки, — сказала она. — Все чинно было, по-человечески. Отмучилась моя Мимозонька. Чего ей жить, если она последний раз ананас только во сне видела. С нами вместе макароны жрать приучилась. Разве это нормальная обезьянья жизнь?

Солнце уже сдвинулось правее Спаса на Крови. Низкие лучи тронули верхушки дерев царственного Летнего сада. Трамваи покатили вдоль Лебяжьей канавки.

Комендантский патруль побрел заканчивать службу. Майор попрощался с моими старухами за руку, козырнул мне, но на мильтона не обратил внимания. Заскрипел сапогами по песку и гравию дорожки к главному садовому входу, в направлении тяжкой громады Михайловского замка.

— Обиделся, что я его пехтурой обозвал, — сказал мильтон. — Он же с ракетных войск.

— Спасибо вам за миролюбие, — сказал я мильтону.

— Так я с Вологды. У нас все мужики добренькие, коли им на ноги не наступать.

И исчез в кустах сирени или бузины, а может быть, и лопухах. Исчез бесшумно и бесследно — так же, как и возник давеча на Марсовом поле.

— Побудем минутку еще, — утвердительно попросил Аверченко.

— Сейчас, — сказала Мария Ефимовна. — Я Савельичу искусственное дыхание сделаю и побудем.

Савельич ее искусственного дыхания дожидаться не стал: знал, наверное, что это на языке Ефимовны обозначает. Проснулся сам, протер зенки и икнул.

— Вскоре после неудачной русско-японской войны, — сказал Аверченко, — шел я именно вот здесь, возле статуи «Ночь», и по писательской привычке наблюдал окрест. Так вот, именно там, где мы сейчас, сидела на скамейке нянька с ребеночком на руках. Глядела на статую и задумчиво выдергивала у барчонка волосок за волоском из темечка. Так, знаете, на ромашке гадают: «Любит, не любит, к черту пошлет…» Революционного матросика на свиданье ждала.

— Изверги в наше время были, а не няньки! — сказала Мубельман-Южина и закурила неизменную «беломорину».

— Никак нет! Это у нее так проявлялась чистота чувств к революционному Кронштадту. Та, знаете ли, Ираида Петровна, чувственная любовь, которая в ожидании страсти способна лишить волос даже и вовсе незаинтересованную сторону, — сказал Аверченко.

— Вы, Аркадий Тимофеевич, выражаетесь путано, — заметила Мубельман-Южина. — Интеллигенция всегда отличалась от других сословий простотой изложения даже сложных вопросов, например между полами…

— По домам! — скомандовал я, ибо устал смертельно.

11

В такси я обнаружил, что деньги кончились. Шарю по карманам, вытираю со лба холодный пот, не свожу глаз со счетчика, а там цифры пляшут возле пятерки. И у меня ровнехонько одна пятерка.

Объяснил Аверченко положение, шепотом конечно. Надо, говорю, трешку минимум на чай, а у меня — аут. Оказалось, что валюты у эмигранта тоже нет.

Аверченко мне шепотом объясняет, что один раз в Париже попал в такое же ужасное положение. Шоферу уплатил тогда, конечно, полным рублем, а вместо чаевых тепло пожал ему руку, и расстались приятелями.

— А морду тебе там за это, говоря тривиальным языком, не били? — поинтересовался молодой таксер, у которого слух оказался музыкальным в высшей степени.

Шофер, конечно, нас довез. Я оставил Аркадия Тимофеевича в такси под залог и пошел за деньгами.

Лифт не работал.

Из подворотни доносился наглый ор молодежной компании. Слов их песен, смысла я уловить не могу. Орут под гитару.

Всех певцов роковых молодежных ансамблей я бы отправил в рестораны. Туда бы отправил и их композиторов. Засадил бы их в дрянной ресторан играть и петь. А поэтов-песенников — сразу и навечно в вытрезвитель.

Лохматые молодцы садовую скамейку перетащили из сквера в подворотню. Сперва я думал, что им хочется перекрыть подворотную коммуникацию, чтобы гуманитарные жильцы были вынуждены проходить орущую компанию в непосредственной близости. Но, как и положено человеку другого поколения, ошибся. Просто-напросто в подворотне сильный сквозняк, который сдувает комаров. Но и звук молодежного веселия усиливается подворотней и вылетает из нее, как из жерла тромбона.

Я вынес деньги, расплатился с таксером и, с ужасом думая о повторном подъеме на шестой этаж — сердце билось из последних сил, — повел Аверченко к подъезду.

— Нельзя ли еще минутку? — спросил Аркадий Тимофеевич, умильно прислушиваясь к молодежному наглому вою из подворотни. — Как чудесно их слушать!

Я сел на ступеньку и обхватил голову руками. Всему на свете есть предел. Но если старый покойник не только способен оживеть, но еще и с ума сойти, то…

Боже, как мне нужно было опять выпить!

— Прекрасно, прекрасно поют… — сомнамбулически бормотал сатирический русский писатель. — И в середине ночи! Ничего не боясь! А ведь, знаете, я завидовал народному шуму и веселию в Париже… И писал даже: «Бедная, темная Русь! Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась в сторонке? Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки»…

— Ну, вот и дождались. Знайте только, «скачок» по-ихнему означает кражу со взломом… Аркаша! — вдруг оживел я, озаренный гениальной мыслью. — Шлепай к этой немытой сволочи и попроси портвейна пару лампадок, а? У них звериное чутье, сразу твой восторг усекут. И откликнутся. Иди к ним, спой с ними пару песенок, а я тебе постельку пока постелю! Дадут, дадут пару капель — истину тебе глаголю! Иди, милый!

— Думаешь, они пьют портвейн?

— Не думаю, золотце, не думаю, знаю! Они его пьют из горла!

— Меня этим не удивишь. Я как-то пил кьянти из апельсиновых шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек. А ветчину я тогда разрывал пальцами!

— Иди-и-и!!!

— Иду! С удовольствием! — сказал Аркадий Тимофеевич и засеменил к подворотне.

Я полез на голгофу шестого этажа, постелил в материнской комнате на матраце постельку для своего славного гостя и замер в ожидании его шагов. Вернее, в ожидании того, что вдруг он на самом деле принесет мне глоток любой дряни, хоть один глоток, хоть один маленький, малюсенький глоточек.

Не принесет, думал я. Но у меня в сортире два кронштейна. Повесимся — он на левом, я на правом. Тогда нас нормально и захоронят…

Но не дождался.

Проснулся около десяти утра на матраце в материнской комнате одетым, только ботинки были сняты.

Я звал Женщину. Любую. Я просил: «Приди хоть кто-нибудь! Ляг рядом, принеси молока, молока, молока, если утром у меня будет молоко, то, может быть, я выйду из кошмара… Хоть сгущенки! Одну банку! И разведи ее в теплой воде… Только не уходи, не уходи!»

К этому моменту я не ел ничего двое суток.

Нет, кажется, кусал старое яблоко, чтобы подавить тошноту и рвоту после очередного глотка.

Я обулся. Огляделся вокруг. На видном месте не досчитался хрустального графина — единственная семейная реликвия, которая сохранялась в моем беспутном доме и как-то скрашивала мерзость водки. Когда наливаешь водку из бутылки, она еще гадливее. В ванной не хватало тельняшки и пижамных брюк.

Так что кто-то у меня ночью был. Не дух святой и не сатана, а нечто вполне материальное и на двух ногах.

Я взял грязный бидон и поплелся за пивом, чтобы продержаться до одиннадцати, когда откроют магазины с шампанским.

Пива в ларьках не было — не завезли, гады.

* * *

Мария Ефимовна навещает могилку Мимозы в годовщину смерти макаки, запасаясь бананом и четвертинкой. Сопровождать Ефимовну разрешено только мне. И четвертинка предназначается мне, ибо сама морячка завязала наглухо. Половинка банана идет мне на закусь, другую Ефимовна крошит над местом упокоения Мимозы — для птиц. Но это ерунда и мелочи, а дальше чудеса. Если являемся мы к статуе «Ночь» в дождь или вообще в кромешную непогодь, то Ефимовна строго цыкает: «Ты что ж, едрить тя в перекись марганца, мне солнышко африканское не показываешь?»

И тут же вмиг питерские тучи прочищаются, и солнышко заливает Летний сад мягкими и добрыми лучами. Это шаманское чудо я наблюдал уже несколько раз.

1974–1998 гг.

Ленинград — Санкт-Петербург

Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский)

По причине вечных душевных метаний меня так и тянет, так и тянет на авторитеты, хочется усилить воздействие на читательские мозги знаменитыми именами, прикрыть спорность иных положений ссылкой на официальные печатные органы, указать даже дату и тираж источника… Но ведь тогда читать будет скучно!

Когда я поделился этим с Виктором Борисовичем Шкловским, он посмотрел на меня сердито.

— Знаете, — сказал он, — в книгу о художнике Федотове я засадил большой кусок пейзажа из Гоголя. Там, возле театра, в Петербурге… Тридцать лет прошло. И никто до сих пор не заметил. Воровать уметь надо. Если для дела, то это и не воровство, а просто дележка.

Ну что ж, дорогой Учитель! Теперь держитесь — я попытаюсь украсть кусочек из вас!

Не станете же вы сами кричать на весь свет о том, какой вы симпатичный, красивый, добрый, какое вы замечательное облако в штанах, какой у вас замечательный характер и отвратительный почерк.

Восемнадцать лет назад получил из Москвы письмо на каком-то древнекхмерском языке. Почта потрудилась, чтобы письмо дошло, ибо на конверте по-русски были только арабские цифры — номер телефона нашей коммунальной квартиры.

Приблизительно через месяц я расшифровал текст. После чего отправился в гастроном и купил четвертинку перцовки.

Прочитал книгу «Луна днем». Вероятно, Вы знаете, какая это хорошая книга. «Повесть о радисте Камушкине», «Заиндевелые провода», «Две женщины» очень хороши. Пишу, пока, после радости, не зачерствела моя душа. «Две осени» и «На весеннем льду» мне не понравились. Пусть Ваш талант принесет Вам радость.

Виктор Шкловский

21 октября 1963 года.

Я печален. Ленинград у Вас замечательный. Новую Голландию, любимую мною, увидел снова.

Прогулки, судьбы, сны — все верное.

В. Ш

Телефон на конверте написал потому, что не поверил в название канала.

Я жил на канале Круштейна. Круштейну не везет. Во-первых, его здесь убили. Во-вторых, вечно его фамилию путают. В лучшем случае переиначивая в Крузенштерна.

Пьяный не от перцовки, а от счастья, я написал ответ. Возможно, в стихах.

Через три года судьба отправила Виктора Борисовича, его жену Серафиму Густавовну и меня в Чехословакию.

Встретились в Шереметьево, прошли контроль, услышали, что вылет задерживается, и сели в кафе завтракать. Я был абсолютно уверен, что меня знают, помнят, высоко ценят. И вел себя соответственно: в шесть утра предложил спутникам по рюмке коньяку. Здесь Шкловский заинтересовался тем, кто я, собственно, такой. И к леденящему ужасу выяснилось, что мне не повезло крупнее, нежели Круштейну. Фамилию мою он слышал в первый раз, никаких опусов не читал и никаких писем мне не писал. Я лепетал про Новую Голландию, луну днем, телефон на конверте… — все впустую.

— Сима, — сказал Шкловский. — Выпей с ним коньяку. Он расстроился.

И Серафима Густавовна послушно выпила со мной в шесть утра рюмку.

В Праге Шкловского ждали кинокамеры и три дубля: его заставили трижды сойти по трапу самолета. Естественно, для этого ему пришлось дважды туда обратно забираться. Все это время он держал меня за локоть железной рукой. Затем ему на шею бросилась известная деятельница, пронырнув сквозь оцепление. Она его очень крепко целовала, но выяснилось, что Шкловский про эту даму никогда не слышал, и кто она такая — знать не знает.

Вечером в номере гостиницы мы смотрели последние известия по телевизору.

Внимательно пронаблюдав себя на экране, Виктор Борисович с некоторым недоумением сообщил нам, что он выглядит симпатично, но сейчас хочет спать, а мы можем отправляться в бар.

Утром я должен был один уезжать в Братиславу. И понял, что меня не так страшит сама эта одинокая поездка, как то, что я расстаюсь со Шкловскими и что мне без них не жить, а в их глазах я — лгун.

В Братиславе узнал, что там в 1944 году подпольно вышла на словацком языке книга Виктора Борисовича «Теория прозы»…

С каждой минутой хотелось скорее вернуться домой, найти головокружительно-хвалебное письмо и оправдаться. Как всегда в подобных случаях, бутерброд рухнул маслом вниз. Письмо куда-то запропастилось, ибо я еще не думал об архивах.

Потом, спустя многие годы, оно нашлось, но мораль здесь такова: мгновенная отзывчивость старого большого писателя к начинающему еще не означает, что начинающий пишет так, чтобы запомниться всерьез. И поэтому не следует обольщаться. И хотя в дальнейшем придется говорить о необычайно добром отношении ко мне Шкловского, это не значит, что я обольщаюсь.

Преемственность поколений — великая штука.

Сейчас Виктору Борисовичу — 88.

Мне — 52.

Иногда он называет меня мальчиком.

Мне это очень приятно, хотя и немного смешно.

Когда я закончу эту рукопись, то сяду в поезд и поеду в Москву, к Шкловским, чтобы показать ее и испросить разрешение на опубликование.

Вот это будет уже не смешно, а страшновато.

Однако я так люблю этих людей, что кривая должна вывезти.

И потом Виктор Борисович не может не понять, что каждая его написанная строчка очень интересна сегодня. И особенно для молодежи. Не могут не быть интересны и его высказывания, хотя вы сами увидите, какая получается большая разница между его собственными строчками в письмах и моими, когда я пытался записывать за ним.

Невыгодное сравнение. И потому не будем ничего бояться.

Тем более в семействе, где Виктор Борисович рос, баталии, некоторым образом, приветствовались:

«Самовар обычно швыряла мать. А начинал отец с посуды. Затем старший брат сдергивал портьеры. Я проскакивал сквозь двери в соседнюю комнату или на лестницу. Я проскакивал сквозь них буквально, — то есть, не открывая, а вынося их плечом или грудью вместе с филенками. Или без. Затем мы пили чай из самовара, который мать пыталась выправить.

И все становилось хорошо и бесследно.

Два-три раза я не вышиб двери. И эти два-три раза остались навсегда больными рубцами, душевными шрамами».

С этого семейного воспоминания я начал иногда за В. Б. записывать.

Май 1972. Ялта.

«В Болдино Пушкин гнал прозу и халтурил, чтобы набрать на свадьбу… получилось — на века.

Старик Гомер есть хотел, приходил в селенье: ему за обед петь надо было… и намурлыкал „Илиаду“…

Моя мать топила котят только в теплой воде.

Есть человекообразные люди, есть литературоподобные писатели; и тех и других надо топить в теплой воде.

Но дров не хватит».

Я дал ему прочитать эту запись, указав: «Виктор Шкловский, в разговоре с самим собой на веранде в Ялте». Возле своего имени он приписал: «как будто». Зачеркнул. Написал строже: «Это сборная селянка». Зачеркнул. Написал: «Вероятно, это я, но это и „сборная селянка“».

Серафима Густавовна сказала:

— Это не селянка и не поселянка, а просто чушь. Не позорьте Витю. Он умнее.

С тех пор я им еще ничего не показывал.

Несколько раз я, начинающий автор, встречал в коридорах издательства грустного, молчаливого, понурого, не заметного человека — Михаила Зощенко. Таким он был незадолго до смерти.

В сборнике «Статьи и материалы» Зощенко написал: «Мне трудно читать книги большинства современных писателей. Их язык для меня — почти карамзиновский. Их фразы — карамзиновские периоды.

Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.

Может быть, единственный человек в русской литературе, который понял это, — Виктор Шкловский.

Он первый порвал старую форму литературного языка.

Он укоротил фразу. Он „ввел воздух“ в свои статьи. Стало удобно и легко читать.

Я сделал то же самое.

Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей».

Шкловский на это заметил, что:

1. Это лестное для него признание

2. Зощенко работал одно время конторщиком на острове Новая Голландия, так нами любимом.

3. У каждого писателя короткость и сжатость фразы особые. Например, в своих метафорах Юрий Олеша не затемняет сравнением предмета, а дает два предмета: предмет описываемый и тот, который приведен к этому первому видению как бы на праздник, в гости.

У него было воспаление лицевого нерва, раздуло правую сторону физиономии.

Я:

— Здорово больно?

— Нет. Но я люблю симметрию.

Серафима Густавовна готовит для доктора деньги — гонорар и конверт для денег. Конверт шикарный, из какого-то загранотеля, с монограммой.

— Боже, как мне жалко конверта! Ничего не жалко для Вити, но это!.. Очень-очень жалко! Витя, ты слышишь?

— Нет.

Много, упорно, длительно дрался за одного кинорежиссера, за которым водились какие-то странные дела. Объясняет мне:

— У него было тяжелое детство. Родился в семье богатого ювелира. И в нэповские времена папа заставлял его глотать бриллианты. При каждом обыске глотал.

Кажется, они должны были делать сценарий по Андерсену.

Ольга Густавовна Суок-Олеша вспоминала самую для нее обидную шутку Олеши.

Она: «Юра, мне пришла сейчас в голову одна мысль…»

Он: «Ну и как ей там в этом пустом и темном помещении?»

По способу написания письма Вы видите, что книга прочитана внимательно. Обложка с трезубцем, соединяющим мифы и рифы, несколько замысловата. Книга же пронзает не буквы, а сердце. Книга полна печалью морского блужданья, когда товарищи и случаи штрихуют мир человека.

Характеры людей и автора разноформатны, а не сближены, и это очень хорошо. Коробка корабля и затаенная, подавленная эротика внятны. Народы взяты с краю, так, как видит их матрос. Море дано влюбленно, а каждая любовь — трагедия со многими актами, довольно привлекательными, и многоверстными антрактами, когда надо беречь коробку, терпеть ветер, тоску и непонимание.

Люди разговаривают друг с другом через отверстия портов. Мы все (и сухопутные) так живем. Мы говорим от себя, а нас воспринимают, как будто наши слова стираются.

История кораблекрушения и все рифы сделаны вами заново. Тут исписался карандаш… Очень хороша Сардиния, Маврикий и Англия, пахнущая с краю мочой. Какая трудная жизнь у нас. Я уже хожу. Рана, натертая гипсом, прошла. Кости молоды, но дороги наши старые, а почта жизни — сурова.

Только сейчас ко мне приходил внук, которого я люблю как отец. Дочь берет меня с опасением, как ручную гранату. Наше спасение только в нас самих, в ветре, который нас несет, сохраняя принудительную молодость. Она потом тяжела, как доспехи. Собачки, кошки и маленькие медведи, а также женщины на корабле у Вас поняты точно и хорошо. Где берег нашей страны, где порты, где счастье.

Пить, Вика, надо, соразмерив голод, лед, походы, казармы… Отнеситесь к себе так, как люди к книгам. Пожалейте человечество.

25 декабря 1972 г.

Сон-повтор, кошмар-рефрен.

Кони Александрийского театра скачут на него, мальчишку, под арку портика этого театра. Кони мощные, могучие, тяжкие, занимают все пространство портика — деваться от бронзово-чугунных копыт некуда. И он с головой закрывается детским одеялом…

Я спросил, не может ли тут быть ассоциации с Медным всадником и Евгением. Виктор Борисович сказал, что сон преследует его с такого раннего возраста, когда он еще не мог читать поэму Пушкина и видеть иллюстрации Бенуа.

В прозе Виктора Шкловского прослеживается мотив «коней с бронзовыми грудями».

Жили в Ялте в Доме творчества. Он диктовал Серафиме Густавовне что-то о Софье Андреевне. Весна. Все цветет. Работать Серафиме Густавовне не хочется. И еще ей не нравится, что Виктор Борисович Софью шпыняет. Она такому положению вещей всячески противится и Софью Андреевну защищает.

Он впадает в тихий и кроткий ужас:

— Сима, сядь, в таком случае, и напиши все сама!

Перерыв. Серафима уходит прогуляться.

В. Б. совершает самостоятельное путешествие в душ, хотя это ему строго запрещено. И там очередной раз хлопается — огромный череп, полный мыслей, перевешивает навзничь. Поднялся сам и мочил разбитую голову под краном, пока не пришел я. Вызвали «неотложку», поехали в травмопункт. Там его пропустили без очереди. И без очереди вкатили укол от столбняка, хотя я и умолял этого не делать. На пробоину в затылке наложили четыре скобки. Виктор Борисович молчал.

Когда ехали назад, угрюмо и испуганно сказал:

— Сима примет все это как личное оскорбление.

«Замечали: идет настоящая работа — времени нету? Пролетает. Если пролетает незамеченное время — работа настоящая».

Даже вода устает течь. Киты устают давать ворвань и перестают рожать. Устают стальные корабли. Они прежде всех.

Капитаны, которые шаркают вокруг земного шара — как платяные щетки, — устают.

Устает и печень от алкоголя.

Пора-пора, покоя сердце просит.

У нас тут помер один украинский писатель. Приехал с женой. Жена его ждала к обеду. Он, кстати, вызвал дочь из Киева. Умер перед обедом. Не успев прославиться. Живет сейчас и другой писатель, знаменитый. Пьет. Падает на не мягкие каменные лестницы. Опять пьет. Сейчас увезли в больницу. Печень.

У Вас, Вика-Викочка, есть талант. Есть книги. Океан есть. Вы умеете нравиться. Какого полосатого черта Вы накликаете на себя? У смерти узкое горло. Ее не тошнит, она не отхаркивает.

Поставьте перед собой трудную задачу. Написать невероятно хорошую книгу. Чтобы все русалки продали хвосты и легли бы к Вам на постель. Или пошли читать книгу о своей родине.

Мальчик (43 лет), не торопитесь на тот свет. Оживленные от инфаркта люди говорят, что там нет ни авансов, ни пивных, ни самого Бога, которому пора сделать строгий выговор.

У меня хорошие сны. Во сне строю планы. Спорю. Описываю. Перекраиваю строчки и жизнь.

Кстати.

В шестикрылой Серафиме Вы ничего не понимаете. У нее есть запасы летной мощности, и я ее за это очень люблю.

Любите людей, мальчик. Они умеют летать. Они бескорыстны, хотя и хлопотливы.

Вы стали мифом, который заслонен от нас рифами. Мы не можем организовать повсеместный розыск.

После того как мы с Вами расстались на вокзале, мы сразу заснули от огорчения потому, что мы знали, что Вы человек пиратского образа жизни и топите оставленные Вами корабли.

Под Мелитополем Сима меня разбудила (это — я)? и я увидел сугробы. Под Симферополем было уже распоряжение не пускать машины в Ялту. Не знали только — солить их или мариновать.

Но Сима схватила меня за шиворот, и я оказался в такси. Приехали в Ялту. Снег в горах. Потом снег потаял, потом он опять выпал. Горы заросли туманами, как лесами. Я (Витя) главным образом лежу и сплю, Сима (я) доказывает мне, что надо гулять.

Своих людей здесь мало. Знакомые кошки хромают. Заяц ведет распутный образ жизни. Мухтар вырыл себе берлогу и спит под кипарисом.

Так как Вы миф и риф, и начальник спасательных станций, то мы просим Вас созвать спасательную экспедицию.

Мы находимся на Южном берегу Крыма и бросаем пустые бутылки в море, пока без записок. В доме тепло, но скучно. Берите путевки и плывите к нам. Сообщите, когда прибудете, мы разложим сигнальные костры.

Диктор Симочки Шкловский (вписано рукой Шкловского. — В. К.).

Дальше и пишет, и диктует Сима.

Хожу по набережной, читаю мерзкие детективы, и даже не хочется виски, которые стоят в шкафу.

Солнца почти нет. А хочется ужасно. Миндаль цветет изо всех сил.

Сима

14.03.73

Ну хоть бы одно слово, дорогой капитан!

Мы тут сидим, стучим зубами, а Вы прохлаждаетесь в Ленинграде.

И я как последняя собака (с вылезшей шерстью) должна в одиночестве пить свое виски.

Перед нами небольшая лужица. Говорят, называется Черное море. Серое, неуютное, холодное. А в горах снег.

Бегают собаки, кошки. Иногда попадаются писатели.

Витя (мой) хандрит. У него кружилась голова. Сейчас стала на место. А я бегаю на переговорный пункт, звоню Оле по телефону, зазываю к нам.

Завтра переезжаем в нашу 45-ю комнату и можем сдавать койки.

Хотя мы Вас любим, но писать больше не будем. Не хотите нас знать — не надо. Мифы и рифы с вами.

Смотрим чудовищные картины и читаем чудовищные детективы. А может быть, приедете?

Сима

19.03.73.

Я не отвечал и не ехал, так как был в командировке.

«ГАМБУРГСКИЙ СЧЕТ» И ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ

«Выражение „гамбургский счет“ появилось у меня так.

Союз писателей в старом своем составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первым этаж тоже был рестораном.

Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.

К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.

Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.

Раз пришел человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришел он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:

— Бороться в 70 лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в 70 лет вдруг взять да и положить на лопатки.

(Я все это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)

— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.

Дальше я рассказываю точно:

— Бороться в 70 лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.

Тут шеф-повар сказал спокойно:

— Пускай помнит гамбургский счет!

Я спросил, что такое гамбургский счет, и мне объяснили, что это счет без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.

Я, издавая книгу, написал о гамбургском счете. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.

Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.

Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счета, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.

Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счет“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 г. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счет“. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.

Запомнился термин и его смыслы.

В спорте существует олимпийский счет, который, благодаря значению состязания, является истинным счетом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.

В искусстве правила счета иногда нарушают и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уцененных книг. Так что, значит, какой-то счет без показухи нужен.

Что же касается выражения „большой счет“, то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:

— А ты будешь говорить по большому счету?

Он меня переспросил:

— А что это значит?

Очевидно, термин еще был не общеупотребителен, но кто его пустил — я или кто-нибудь другой, — не знаю.

Вот выражение „это факт вашей биографии“ — это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого — вы не авторитетны.

Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространенно. Будем считать, что это факт моей биографии».

Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.

7 сентября 1973 года Виктор Борисович надписал сверху: «Участникам сегодняшних соревнований!»

Потом сказал, что взял у Симонова в долг 500 рублей и не отдает, и не отдаст, чтобы тому легче жить было.

Замечание на тему

В. Конецкий — С. Рассадину.

Глубокоуважаемый Станислав Борисович!

В «Книжном обозрении» (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью «Была ли советская литература?»

В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловскому в адрес Булгакова: «у ковра» (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание «гамбургской борьбы» и победы в ней.

Написано сие «у ковра» в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году.

Понимать выражение, мне кажется, следует:

1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.

2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).

3. Хлебников с ковра уже сошел, ибо уже победил.

4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить — старенький уже.

Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: «Человек — это звучит горько!» За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.

Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в черном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.

Извините, но это «у ковра» я нынче чуть нe каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.

Быть допущенным к тяжелому морскому рейсу — уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл — у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращенное понимание этой цитаты…

Ваш Виктор Конецкий

21.10.80

С. Рассадин — В. Конецкому.

Многоуважаемый Виктор Викторович!

Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь — Вы не истолковали мое молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, — я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.

То, что Вы пишите по поводу «гамбурского счета», очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.

Прежде всего — достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: «Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты» (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.

Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский ее политически заострял (нападки на «Дни Турбиных») слишком подчеркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. «Клопа»), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно да и просто нечего, незачем толковать…

И вот еще что. Вспомните поэтику вступления к «Гамбурскому счету», весьма и весьма строгую, чтоб не сказать — прямолинейную. Там ведь отчетливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков — да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковер, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: «сомнителен». И наконец, победитель, чемпион — Хлебников.

Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрек Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он — умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен «массовому психозу» (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, «ежели дерьмо — мое дерьмо».

Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере «Октября» идет статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному «счету» как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас вместе взятых — говорю о так называемых литературоведах, — то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учел бы — не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…

С. Рассадин.

21.12.80

Для начала перепробовал три карандаша. Они все не писали, я сердился.

Но старый уже, короткий карандаш с графитом сказал: «Ладно, пиши».

А мне не пишется. Мне делается все трудно. Трудно ходится.

Вчера был вечер Андрея Вознесенского.

Перед этим написал я статью в газету «Советская культура» о пушкинском спектакле в театре на Таганке. Пьеса о гибели Пушкина. Мне она показалась сажей, которую бросили в стакан с водой и долго мешали ложечкой.

Любимов, конечно, обиделся.

Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский… А я люблю Андрея.

Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.

Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.

Надо сердиться, Вика. Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.

Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.

Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.

Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.

Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.

Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.

Не отдавай своего сердца никому.

Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.

У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.

Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман, самого дальнего плавания. Карандаш все записал.

Виктор Шкловский

5 июля 1974 года.

После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».

3 ноября 1975 года они вернулись из Италии в лавровых венках, но Серафима Густавовна грустна, говорит:

— У меня внутри лягушки.

Рассказывают о главном впечатлении.

Как старая итальянка, узнав, что они из России, принесла фотографию сына, погибшего под Сталинградом. И все спрашивала: «Может, вы его встречали, может, видели?» И потом каждое утро подкладывала им в комнату два свежих яйца.

— Она это сыну приносила, — сказал Виктор Борисович.

Я наткнулся в «Дневниках» Всеволода Вишневского на запись от 4 декабря 1943 года (Вишневскому зарезали пьесу «У стен Ленинграда»). «Дома читаю „Марко Поло“. Забыть бы все горечи. Ну, все пройдет… Я это знаю».

Показываю запись Виктору Борисовичу, говорю, что вот, мол, бравый военмор в блокадную ночь его сочинением утешался.

Выясняется, что Шкловский начисто забыл о таком факте своей биографии, как книга-биография Марко Поло.

— И хорошо, что забыл. Плохая книга, — заключает он. На книге «Эйзенштейн» (за которую получил Государственную премию СССР):

«Виктору Конецкому, не для розыска предков, а для того, чтобы он чаще вспоминал Виктора Шкловского. А у меня вокруг все срублено. Не очень надо так долго жить. Но ты живи, а то СССР забудет о том, что она шибко и громко морская страна.

Шкловский 83 года 9 месяцев

От рождества Христова 1976 лета»

Надпись сделана в Ленинграде, у меня дома. Кажется, в тот приезд их, когда Виктор Борисович снимался в автобиографическом телефильме, и в гостинице «Ленинград», указывая в окно на «Аврору», вспоминал дни Октября.

Суть надписи в том, что мать Эйзенштейна была урожденная Конецкая, о чем я узнал только из книги Шкловского. Еще узнал, что предок наш прибыл из Тихвина мелким купчишкой, а потом они здорово разбогатели. Но все пошло с этого Ивана Ивановича Конецкого из Тихвина.

О своем впечатлении от фильма «Броненосец „Потемкин“» я сразу после прочтения книги «Эйзенштейн» написал Виктору Борисовичу письмо, но не отправил. Оно сохранилось.

Гипноз времени «Потемкина» и авторского гения не проняли меня. «Броненосец» и ныне и присно представляется в некотором роде пародией на историческую трагедию, несмотря на леденящие ноги карателей. Мне страшно, когда катится историческая детская колясочка по лестнице, но внутри — обычная скука. Быть может, в фильме нет людей, которых успеваешь за экранное время полюбить? И потому их массовая гибель не обнажает моего сердца. Эйзенштейн не умел делать людей, как мне кажется, и на бумаге, и в замечательных рисунках, у него с жизнью, ее теплом дело не ладится… В общем, толпа любимым героем быть не может. Тут человек нужен. Хотя бы даже такой симпатичный дядя, как Иван Грозный.

Вы пытаетесь отдать приказ Будущему своей остротой и парадоксальностью, чтобы Будущее обязательно понимало Прошлое по-Вашему. Но Будущее плевать хотело на любые приказы — во что бы они ни были одеты. Оно возьмет от Вас и вашего героя бег Вашей мысли, а не ее абсолютизм… Оно будет наслаждаться игрой ума, а не близостью Ваших истин к истине истин. Вы были, есть и будете поэтом и отчаянным романтиком при полной обойме формалистических патронов. А — «Все-таки она вертится!» — за Вами, хотя Вы и не произнесете таких слов даже шепотом.

Читать Вас обязательно надо с пером в руке и бумагой: очень много появляется в башке разного. Но у меня вечно нечем писать: как ушли в прошлое «вечные» ручки, так и я подался за ними… Чиркать на полях ногтем или загибать углы — плохой тон. И потому бег Вашей мысли — порывистый и зигзагообразный, как солдат под огнем, — принося мне наслаждение и возбудив подпрыгивание моих мозгов, уносит возникшие гениальные мысли за видимый горизонт или в струи зефира. Туда им и дорога, ибо мимолетности чаще всего полны кокетства. И все-таки мне чудится, что как без кокетства нет женщины, так нет без него и сегодняшней писанины. А в том, что я гласно признаюсь в таком ерничестве, — Ваша заслуга.

Ольга Густавовна Суок, увидев мою фотографию, пририсовала усы. И написала: «Я Вам пририсовала усы. И сразу Ваше лицо сделалось очень жестокое. Поэтому я в Вас не влюбилась и не влюблюсь!»

«Рукописи умнее авторов. Может быть, рукопись Шекспира не захотела бы разговаривать с автором». (Хозяином?)

18 февраля 1976 года позвонил им, прочитав в «Литературной Грузии» «Встречи с Юрием Тыняновым» Гацерелия. Там определение Виктора Шкловского как гения, который и со Львом Николаевичем будет говорить иронично. Оказалось, автор воспоминаний их Шкловскому прислал. И сразу вопрос мне: «Что написали?.. Я сегодня продиктовал пять страниц», — единственный писатель ныне, который начинает и заканчивает разговор таким вопросом.

Часто повторяет, что Суворов строго велел реквизировать у населения лошадей только вместе с мужиком-хозяином, ибо хозяин будет лошадь кормить, а солдат ее быстро сгубит.

Спрашиваю в Москве по телефону:

— У вас дождь?

— Нет. Он уже ушел мочиться в другое место.

«Когда книга долго не получается — значит, неправильно все».

Позвонил мне в Ленинград 20 апреля 1975 года, когда узнал, что я еще не уплыл в моря; сразу стал говорить о любви. Я начал жаловаться на лживость женщин. Он после долгой паузы: «Мы все врем, мой мальчик. Они — может быть — немного больше. И запомни: они — зеленые, мы — синие».

Пришел мемуарист. Виктор Борисович похвалил его книгу воспоминаний. Мемуарист глухой и дико разговорился, возбудившись похвалой. Наконец ушел. Шкловский сразу стащил штаны и полез в кровать. Жалобно сказал: «Какой ужас: я его откупорил!»

23 марта 1976 года. Ночью, у Шкловских в Москве.

Вечером у всех хорошее, легкое настроение, хотя у Серафимы Густавовны побаливает нога. Дают мне прочитать «Вступление» к телесценарию «Дон Кихота».

Потрясающая штука! (Не знаю, осталось ли оно или выкинули.)

Он сидит и листает «Микеланджело» — старинный великолепный фолиант: недавно привезли из второй поездки в Италию, где Виктор Шкловский стал почетным гражданином города Чертальдо.

Я говорю, что «Вступление» необходимо сделать эпилогом и послесловием, ибо тут такой уровень, что продержаться на нем потом семь-восемь серий не смог бы и Микеланджело. А под финал это будет хорошим хуком по мозгам даже тем, кто читал «Дон Кихота» и считает, что понял его, что лучше и не надо.

Он орет на кухню Серафиме Густавовне: «А он не так глуп, как кажется, этот Конецкий!» И начинает доказывать мне, что даже Достоевский читал роман только в детском варианте. Убедительно доказывает.

Я звоню кому-то и в разговоре докладываю, что у Шкловских все отлично, хотя Серафима слегка хромает — вероятно, это В. Б. хватил ее по щиколотке двухпудовой гирей…

И вдруг происходит какой-то мрачно-зловещий шок: они замолчали и своим молчанием выразили мне свое «фэ!». И у меня мелькнула мысль: а не было ли когда-нибудь такого случая, когда он запустил по супруге именно двухпудовой гирей и угодил ей именно в щиколотку?

В. Б. Шкловский — мне.

Я знаю, Вика.

Как! Ты! Относишься к трудному почерку, и пишу к тебе буквами плаката. В Переделкино пришла жара.

У меня приняли две картины про меня самого.

Я сам себе в них в общем нравлюсь. Во-первых, голос. Во-вторых, это сделано не про одного себя.

«Сам» — животное, боящееся простуды и испуганно-высокомерное.

Книга «Энергия заблуждения» идет туго. У Толстого этой энергии предшествовала «постройка подмостков». Потом (очень не скоро) «самоуверенность мастера». Он до «самоуверенности» не жалел себя.

Но я до января напишу книгу.

«Заблуждения» попыток кончаются.

Пути у тебя нет, а сила есть.

Сима болела сильно и разнообразно.

Теперь поправляется и сильно мне помогает. Но я плохо хожу и даже падаю иногда от небрежности и старости. Кончил, потратив два года труда, Дон Кихота.

В следующий раз сценарий пусть сам Сервантес пишет.

Сейчас я блуждаю в сценарии о Толстом, а результат его сомнителен.

Я не могу писать так крупно. Устал.

Приезжай, друг и брат.

26 июля 1977 года.

«Дело было в начале нашего века в Питере. Весной шел ладожский лед. Шли толстые и белые крупные льдины по Большой Неве мимо старого дворца Бирона и теперешнего дома Пушкина. Смотрел на них Павлов. Шел лед по Финскому заливу мимо обкуренного, обкусанного льдом Чумного форта. Начинались белые ночи. Заря была на небе набекрень. Форт шуршал. Женщина говорила по телефону со стариком. Она считала, что умрет через несколько часов. Перед ней лежал термометр. Читала она „Декамерон“. Старик выжил ее из своей лаборатории. Она звонила ему по телефону, чтобы сказать:

— Я остаюсь при своем мнении (о психологии). Но я забыла вам сказать, что я вас люблю. Как-то не вышло. Потом, зачем вам было это знать. Узнайте теперь. Идет ладожский лед. Дымы стоят над Кронштадтом. Утро молодое, как только проросшая трава. У меня температура. Шестеро товарищей лежат мертвые. Я ходила за последним. Он гнал меня. Мы говорили о вас, о смерти, о любви.

Слушает Павлов.

Потом идет вся история.

Жена еще спит.

Он хочет ехать к женщине.

Она отрезана льдом и водой.

Она говорит как бы с того света.

Павлов говорит о Тургеневе, о молодости, которая прошла, и о себе, о любви к науке и весне. Он дает ей советы. Если бы не его дурной характер, она бы не ушла из лаборатории в Чумной форт…

…Не бесполезно только вдохновение. Надо охотиться на тюленей вплавь. Не верь слезам. Они ничего не значат».

Тут дело в том, что мы долго совместно придумывали рассказ об Иване Павлове.

Это было чудесно: придумывать вместе со Шкловским.

Дальше еще будет несколько заготовок к нему Виктора Борисовича.

Потом тяжело заболела Серафима Густавовна. Надолго уплыл куда-то я. Но рассказ был уже создан. Случайно встретив в аэропорту Олега Даля, я полностью его рассказал. Олег был в восторге. Потом долго приставал к Виктору Борисовичу и ко мне, чтобы мы его записали, но момент созревания был упущен, груша хлопнулась о землю. Кое-что из моментов рассказа и удивительных строк Шкловского я использовал в рассказе «Чертовщина».

Сидим в приемном покое, куда привезли Серафиму Густавовну с острыми болями. Ей предстоит операция.

Молчим. Ждем. Никто из врачей к нам не выходит, ничего не известно. Виктор Борисович волнуется. Лицо невозмутимое, но крутит палку в озябших руках. Перчатки в спешке забыли. Говорю, что сейчас сам пойду к врачам.

— Не надо. Слушай. В меня попали из винтовки. Трехлинейка. В упор, сюда, — очень тихо, едва слышно говорит Виктор Борисович и тыкает меня рукоятью палки куда-то в бок. — Приволокли на перевязочный. Врач: «Фамилию, адрес родных!» Спрашиваю: «Зачем?» — «Пригодится!» И сестре: «Уже икал?» Она: «Да». Потом у врача: «Попа привести?» Я говорю: «Нет». Через десять суток выписался. Другой раз ступню осколком размозжило. Слышу, резать хотят: «Там, где вонять начнет». Говорю: «Нет». — «Ну, помрешь от гангрены!» Не помер. Человек делает один раз так, как надо. Смело. И тогда может помирать счастливым.

Через неделю после операции Серафима удрала из больницы. Операцию похищения возглавлял Виктор Борисович. Правда, из такси он не вылез.

Очевидно, опять вспомнил времена, когда командовал бронемашинами.

Печатать на машинке Виктор Борисович за всю жизнь так и не научился. Но был одним из первых автомобилистов на Руси.

Нижеследующую заметку я выловил, кажется, в «Неделе», автор ее Генрих Орловский: «ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ ВИКТОРА ШКЛОВСКОГО. Вероятно, не многим известно, что весной и летом 1917 года В. Б. Шкловский являлся членом комитета Запасного броневого дивизиона (находился в Петрограде), а затем комиссаром Временного правительства в войсках Юго-Западного фронта. Об этих событиях он рассказал в книге „Революция и фронт“, вышедшей в Петрограде в 1921 году.

Генерал Л. Г. Корнилов, в конце апреля командующий Петроградским военным округом, отдает приказ о выводе на Дворцовую площадь артиллерии и бронемашин для разгона солдатской и рабочей демонстрации. Однако дивизионный комитет выносит свою резолюцию: „не принимать во внимание“. И Шкловский едет в штаб для вручения ее Корнилову. Позже Шкловский напишет: „Корнилов говорил очень тихо, очевидно, сильно недоумевая, как это он, командующий, без войск…“ Поймет он это позднее, в конце августа семнадцатого года, когда солдатская масса да и часть офицерства не пойдут по пути контрреволюционного мятежа.

В дивизионном комитете Шкловский, как он сам пишет, представлял „оборонческое крыло“, то есть разделял политику Временного правительства — политику войны до победного конца. Большевики вели тогда решительную борьбу с этой „линией“. Лозунг — „Долой войну! Справедливый, демократический мир!“ был одним из главных большевистских лозунгов. Однако он не легко пробивал себе дорогу…

В июне 1917 года дивизионный комитет направил Шкловского на Юго-Западный фронт. Он выступал в полках, убеждал солдат „в праве Революции на наши жизни“. Солдаты слушали его, как и других правительственных комиссаров, плохо, с явным недоверием.

В своей книге Шкловский рассказал, как в начале июля он поднял в атаку залегших под огнем солдат. Рассказано об этом довольно скупо. Но вот недавно в Центральном государственном военно-историческом архиве мне удалось обнаружить приказ № 2794 от пятого августа 1917 года по 8-й армии Юго-Западного фронта. Во втором параграфе приказа говорится:

„Помощник комиссара Временного правительства 8-й армии, младший унтер-офицер Запасного броневого автомобильного дивизиона — Виктор Борисович Шкловский… награжден Георгиевским крестом 4-й степени…

3 июля сего 1917 года, будучи в 638-м пехотном Ольгинском полку 16-го армейского корпуса и узнав, что полку дана трудная задача и полк колеблется, решил лично принять участие в бою под деревней Лодзяны у реки Ломницы. Сидя в окопах, он под сильным орудийным и пулеметным огнем противника подбадривал полк. Когда настало время атаковать противника, он первым выпрыгнул из окопов и увлек за собою полк. Идя все время впереди полка, он перешел четыре ряда проволочных заграждений, два ряда окопов и переправился через реку под действенным ружейным, пулеметным и орудийным огнем, ведя все время за собой полк и все время подбадривая его примерами и словами. Будучи ранен у последнего проволочного заграждения в живот навылет и видя, что полк дрогнул и хочет отступать, он, Шкловский, раненный, встал и отдал приказ окапываться“.

Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве — катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям».

До этого удачного архивного поиска и публикации этой заметки, к сожалению, Виктор Борисович не дожил… Как и до воскрешения на нашем литературном небосклоне имени Юрия Анненкова (родился в 1889 г. в Петропавловске-Камчатском, умер в 1974 г. в Нью-Йорке — художник, писатель, театральный режиссер, кинематографист, реалистический портретист, абстракционный скульптор по металлическим композициям, у нас более всего известен иллюстрациями к «Двенадцати» Блока).

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми „продовольственными распределителями“, эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов…

Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец — английский писатель Герберт Уэллс.

На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ — ученые, писатели, художники — принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично наблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“.

Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово.

— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, нежели наша встреча с вами, чем-то более пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один в смокинге. (В смокинге был И. Евреинов, только что вернувшийся с „белого Кавказа в красный Петербург“.) Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если не ошибаюсь, „бельем“…

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе (вот аж когда это началось! — В. К.) и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристама Шэнди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня „курьезным историческим опытом“!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших, потерявших ресницы век. Кое-кто пытался успокоить его, но безуспешно.

— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-тарарам, и вашему непоколебимому спокойствию!

Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…

По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же — с оттенком добродушия».

Далее Юрий Анненков в своих мемуарах, которые называются «Дневник моих встреч. Цикл трагедий», пишет: «Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева. Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так: пенкосниматель. Горький любил выражаться круто и отчетливо».

Тут я с Анненковым мог бы поспорить, ибо Виктор Борисович рассказал мне историю о том, как он в квартире Горького на Кронверкском написал на внутренней стороне двери сортира крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЗВУЧИТ ГОРЬКО!» И Алексей Максимович так обозлился, что три дня не пускал его на порог. Кстати говоря, эту чудесную детальку из первого издания моего эссе цензура сняла.

Попробуем подвести итог двум вышеприведенным отрывкам. Очевидно, что за время от июля 1917 года до октября 1920 года комиссар Временного правительства прошел путь от «войны до победного конца» к яростной атаке на представителя Антанты, которого вскоре весьма любезно будет принимать в Кремле Ленин. Хотя я не знаю: возможно, Ленин принимал фантаста еще до его поездки в Петроград. (Заметили, кстати, как упрямо Анненков именует колыбель революции Петербургом?)

В списке личной библиотеки Ленина числятся две книги младшего унтер-офицера. Шкловский, конечно, об этом знал и несколько раз при мне этим хвастался.

«Это будет не женщина. Мужчина. Самый нелюбимый ученик Павлова. Он умирает на Чумном форту. Белая ночь. Павлов играет с умирающим в шахматы по телефону, смотрит в окно на Ботанический сад. Один из них не может слышать слова „лимон“. Судороги делаются. Жена Павлова очень волнуется. Она привыкла к пунктуальности мужа, к его режиму. А он ночью играет в шахматы. Павлов ее прогоняет. Грубо. Перерыв в связи. Павлов один… Смотрит на ледоход».

«Дорогой друг, умирающий на форту, не умрет. Спутали диагноз. Или смерть?»

«Помни. Павлов хромал. Попович. Это Базаров перед революцией. Поклонник Фрейда. У него висели дурные картины Клевера Старшего. Дурак и гений. Павлов, а не павловцы. Любил авто. И что за ним присылают. Особенно в дождь. Нравилось. Радио никогда не любил. Только часы проверял. Не знаю, милый, все это придумалось или знаю? Точно: любил городки. И перебегал из команды в команду. Называлось „казаковать“».

«Павлов завидует умирающему на форту. Все спрашивает температуру. Смотрел на ледоход, потом выпил мадеры, смотрел на себя в зеркало. Некоторое чувство опьянения. Действует у больного прививка или нет? Командует по телефону, как капитан с мостика. Понимал, что можно выработать условный рефлекс подлости».

«У него служитель. Бывший матрос. Служил ему рабски. В пятом году сидел за революцию. Матросы сидели легко. Тюрьма — корабль. Ржавчина на решетках. Надо оббивать. Красить. Как на корабле. Матросы в тюрьмах одинаково изводили и уголовников, и интеллигентов-революционеров. Павлов решает ехать к умирающему на форт. Матрос пригоняет катер. Ледоход. Им не пройти. И нет сертификата на катер. Павлов любил рассказ Куприна про студента, который застрелился, составляя бухгалтерский отчет своей хозяйке — содержательнице публичного дома».

«Умирающий себя изучает. Симптомы. Ощущения. Температура. Павлов ему мешает себя изучать. Раздражается. Но уважает и любит. Терпит. И не умер».

Слова — это наши неудовлетворенные желания. Я написал много и все плохо. Есть две хорошие фразы. Кажется, я написал их Эльзе. «Мне тяжело жить. И ты мне помогаешь в этом». «Женщины — полезная плесень. Как пенициллин».

«Умные ученые люди говорят, что Вселенная бесконечна, но не безгранична. Мы единственные — мы мозг Вселенной. Мы пишем, чтобы показать, как мучается мозг в бесконечности, которая не безгранична».

Он прочитал мой рассказ «Елпидифор Пескарев» о квазидураке:

— Круги, мой мальчик, по воде от дождя: все они пересекают друг друга — вот наше состояние сейчас.

Я считал рассказ социально значимым и вспомнил Шоу, который вообще ставил журналистику выше «прозы» за ее открытую публицистичность.

Виктор Борисович сказал, что если бы он мог хрипеть по десять часов подряд в Гайд-парке, то дело с его журналистикой было бы другим. А в нашей литературе ее нет и быть не должно. Потом спросил:

— Тебе пишут читатели? Много?.. А мне почему-то нет. Почему мне не пишут?.. Мне совсем не пишут! И никогда не писали… — И вдруг: — Брусиловские офицеры были храбрые и славные ребята, но хреновые политики.

«Выходит не то, что выводим. Выходит не то, что утверждаем». (Это речь идет о том, что получается в литературе при писании книги. — В. К.)

В. Б. Шкловский — мне.

Витя и Сима живут уже неделю в Переделкино. Тает снег. Одна собака все время ловит свой хвост… Еще пусто. Кончил сценарий Дон Кихота. Поймал ли я свой хвост — не знаю. До хвоста — ручаюсь — все вышло. И будет 8 или 9 частей, и хватит этого с избытком на чай и сахар, а я буду писать об «Энергии заблуждения». Это выйдет наверняка. Примета такая: если к концу работы каждая книга дает подтверждение — значит, хорошо. Хвост пойман.

Ловля жемчуга легче литературы, но жемчуг больше обесценен.

Я очень, очень устал, друг.

Жена моя первая, с которой я прожил около тридцати лет, умерла. Я был у нее перед смертью, она сказала: «Никто не виноват». Но в нашей жизни мы живем между рождением и смертью, переезжая через мостики надежды и отчаяния. Только во время работы свободны и уверенны. Сама же работа как будто выходит, — но, как я писал тридцать семь лет тому назад Борису Эйхенбауму, «…промыт груз, песчинки (редкие) золота обрелись, и мы перед русской литературой не виноваты». Я прочел это старое письмо в одной книге в примечаниях.

Больно промывается в жизни, больно, когда из жизни выдирается песок. Но конец (неизбежный) почти радостен.

Не болей женолюбием и телопрезрением. Жизнь твоя сильно холмистая. Снег оседает. Собаки кружатся, ловя хвост.

15 апреля 1979 года.

Погодка у нас умеренная.

Меня известили из Британии, что я доктор Сассекского университета.

Спросили мерки для мантии.

Если я ее получу, то приеду в ней к вам на новоселье.

Новой книги еще не написал.

Мало, мало, совсем мало написал. Занимаюсь гимнастикой: машу руками, ногами и даже приседаю.

Весна запаздывает.

Она едет на улитках.

Сейчас накрапывает дождик.

Он, говорят, нужен садам.

Сады еще не цветут.

Виктор Шкловский

Очень хотел бы поехать с вами вокруг света, чтобы скучать на океане. Черное море тесно для скуки.

Пишу. Диктую. Вероятно, поеду в Англию. Очень устал.

Книга (первая) собрания сочинений еще не вышла.

Что тебе написать о твоих делах?

Детдом, блокада, военная школа, полярные экспедиции. Но надо даже после этого жалеть себя и людей.

Женщина не белый медведь.

Они не могут разжевать жестяную банку со сгущенным молоком. Остановись на разгоне.

Я устал писать. Устал от людей, от трудных и очень поздних успехов. Пишу письмо с трудом.

Тебе тоже даже не тридцать лет.

Виктор Шкловский

Когда вернулся из Англии после получения почетного доктора какого-то университета, оказалось, наибольшее впечатление произвело, что там есть для кошек противозачаточные таблетки и кошки их применяют. Наличие для кошачьего племени специальных входов и выходов в человеческие дома тоже было отмечено. Правда, рассказ о кошках был предварен все-таки надеванием почетной шапочки-кубанки и мантии-ризы:

— Теперь меня надо называть «Отец Виктор».

Я не согласился:

— Вас теперь надо называть Джек Потрошитель, потому что Вы стали доктором…

Немного надулся.

— Рассердитесь, если закурю?

— Мне теперь все равно. Можешь положить меня на костер из окурков.

«Александр Бенуа?.. Он признавал Петрова-Водкина, чтобы пугать им Репина… И был высокий лицемер».

Больны оба — лежат. Кто-то уже приходил дежурить, но на третий день — пустота. Серафима Густавовна мрачно: «Кого же третьего?» Я: «Но ведь в Москве несколько миллионов человек!» Серафима Густавовна: «Нет. Никого нет. Ни родных, ни близких — все в отъезде…» Виктор Борисович прекращает невозмутимое чтение Платона или Плутарха: «Надо позвать в сиделки любого читателя: или Викиного, или моего. И они бы только радовались. Но мы никогда их не позовем… Знаете, что такое цикута? Белена. Очень тяжелая смерть — яд слабый. Надо выпить не меньше литра. И потом обязательно надо ходить, чтобы скорее дошло до сердца».

— Может, ко мне вернулась молодость?.. Построения распались, и ничего не получается… Наверное, так бывало у Кутузова при Бородино. Сон видел. Плохой, но интересный. Плывет пароход «Виктор Конецкий».

Я:

— Надеюсь, пароход не буксир какой-нибудь вшивый?

— Нет. Очень большой пароход. И красивый. (Явно врал.)

«В атаку я поднимал солдат два раза. Оба без мата. Только: „Айда, ребята!“»

«Бедные львы. Сперва их в цирке делают шелковыми. А потом учат для вида огрызаться».

«Философ Федоров?.. Он верил, что можно и должно воскресить всех прошлых покойников. Детей учил. Дал мальчику тему: куда расселить всех оживленных? Из этого мальчика вылупился Циолковский и придумал ракету. И на ней полетел Гагарин».

В. Б. Шкловский — мне.

Живем мы под Ригой в Дубулты. Это на дюне у самого Рижского залива.

Высокий дом — девятый этаж. Из окна виден и залив, и сильно запутавшаяся вокруг отмели река. Говорят, она длинная. Знаю, что она себе надоела и хочет куда-нибудь впасть. А дюны не пускают.

Живем мы с Симой здесь уже три недели. Ровно через неделю вернемся в Москву, а там после короткого мороза слякоть. Ничего нового не писал. Подумал вот что: «Дважды два четыре, — писал Достоевский, — но дважды два пять премилая шутка». Это он написал, рыча. На самом деле в искусстве — дважды два — это что-нибудь.

Это многоцветный ответ — он как перо павлина: пигмент один, но под углом взгляда разный.

Искусство, мой арктический друг, многоцветно, оно основано не на взгляде, а на рассматривании. Вот почему вопросы и ответы этой, как гневно рычал Толстой, «литер-ра-туры» бесконечны…

Сима болеет. Здесь климат разный.

Осенью он похож на ленинградский.

Сима кашляет. Громко и испуганно. У нее температура. Мы болеем. Это разнообразно, длинно и тяжело, как хвост павлина. Мне даже сказано, что я слишком часто думаю о старости. Но юбилеи отливают различными траурами. Мне снова 85. Это возраст замшелово и много раз загарпуненного кита.

Желаю тебе: 1) Верить в себя. 2) Иногда трезвости. 3) Ровной волны. 4) Спокойных разлук и вдохновения. Очень желаю.

Уже семь. В городе очки. Солнце совсем окончательно село. Залив высморкался в тину низких волнишек и будет их сушить на луне.

9 ноября 1978 года.

Озябший мальчик на большом корабле.

Ваша судьба — жить, а не пропадать.

Любить, а не обижать.

Писать, а не обижаться.

Бойтесь черновиков. Пьяных встреч. Пьяные друг друга не видят. Люди в бутылках одиноки и могут сообщить себя во множестве. Вы сделаны из хорошего металла и хорошо выдуты, но попали в блокадную стужь.

Написал как написалось.

У меня в Ленинграде, кроме тебя, людей нет.

Новая Голландия пуста.

Большой город на отмелях пустеет.

Даже тюлени уехали еще при… Они грелись где-то около Ростральных колонн.

Не надо всегда недовольно топорщиться.

Россия не может вечно притворяться сухопутной. Только не надо работать на износ. И не обрастать шкурой из битого стекла. Она не греет… Снимите с лица паутину. Плывем не к смерти. Ее вообще нет. Мне скучно, друг. Я даже разучился писать, но капитан обязан не потонуть и не садиться на мель. Да будет пить.

(Ноябрь 1978 г. — В. К.)

Я сказал, что все книги Виктора Шкловского — одна огромная книга.

Он сказал, что так у всех писателей — и больших и малых.

Я сказал, что его книга должна получить Гран-при среди всех, представленных на конкурс для гадания по строчкам.

— Гадай лучше на кофейной гуще, мой мальчик.

«Шостакович?.. Помню Шостаковича в трудное время, в 1921 году, когда в городе был голод, знал его и позднее. Он был человеком необычайно трудолюбивым, необыкновенно храбрым. Как-то совсем молодым он работал тапером, играл на рояле в одном кинотеатре на Петроградской стороне, и случился пожар, который начался со стороны сцены. А он продолжал играть, когда уже загорелся хвост рояля».

Я сказал, что Виктору Борисовичу нужно написать об эхо — об эхо от предания, сказания, притчи, легенды, сказки.

— Уже написал. «Струна звенит в тумане…» А ты напиши, как в Японии вокруг островов в море выкидывают старые автомобили. Делают искусственные рифы. Они обрастают кораллами. И в кораллах поселяются рыбы. Это тоже об эхо.

— Виктор Борисович, вы любите красивых киноартисток?

— Найди книжонку о Мэри Пикфорд. Я о ней когда-то писал. В одна тысяча двадцать пятом. Называется «Бизоньи консервы»…

Самое удивительное, эта книжонка Виктора Борисовича сама попала мне в руки…

«Берегитесь трамвая — предупреждают фонари на московских бульварах.

Берегитесь кинематографа — хотим предупредить мы в начале книжки о самой очаровательной киноартистке. Женщины переполняют лестницы кинофабрик, льстят помрежам, льнут к киноленте, как мухи к липкой бумаге.

Большинство этих женщин — люди без судьбы.

Это — так называемая домашняя хозяйка. На киноленте, кажется им, они найдут свою судьбу. Женщины мечтают в кино о роли красавицы, о крупных планах и хорошо освещенном лице.

Кино им дает — очередь перед дверью режиссера и разочарования…

Но есть одна очаровательная домашняя хозяйка.

Ее любит весь мир. Имя ее МЭРИ ПИКФОРД.

Секрет очарования Мэри в том, что она не ушла в кино от судьбы, а принесла ее на ленту.

Чаплин стал Чаплином тогда, когда выбрал в основу своего плана образ клерка.

Гарольд Ллойд — тогда, когда стал человеком в очках.

Мэри Пикфорд использовала для ленты отношение Америки к женщине и идеальный тип американской женщины…

Американец требует Мэри в ролях девочки и рассказы о миллионных гонорарах.

Он хвастает ими, как хозяин медалью своей собаки».

«Сегодня звонила Лиля (Брик. — В. К.), спутал ее голос с Эльзой. Очень ее голос… Как давно. Лиля сказала, что во всех сценариях у меня любовь гимназическая… Столько лет. И я назвал Лилю Эльзой».

«Маяковский?.. Вел счет деньгам на бумаге, но относился к ним легко. Лиля стоила дорого. Осип — ничего не стоил. Маяковский покупал ей жемчуг. Она жемчуг любила».

В «Архиве Горького» есть запись о Маяковском, где упоминается Шкловский:

«Я не поражен смертью В. В. Маяковского. С первой встречи он вызвал у меня совершенно определенное впечатление человека надломленного, и тогда же я сказал кому-то, что этот парень скоро доломает себя, — он сам или кто-нибудь другой; вероятно, женщина. Видел я его у художницы Любавиной весной 14-го года. Там читали стихи Клюев, Есенин, Шкловский, должен был читать и Владимир Владимирович. Длинный, неуклюжий, с лицом, обтянутым серой кожей, нахмурясь, гримасничая, обнажая больные зубы, он глухо, торопливо и невнятно произнес несколько строк, махнул рукой, круто повернулся, исчез в соседней комнате, притворив за собой дверь. Сказали, что он сконфузился. Хозяйка квартиры и Брик долго и безуспешно уговаривали его — читать. По рассказам, Маяковский изображался человеком, который любит конфузить других, и было приятно, что рассказы оказались неверными.

Летом он приехал ко мне в Мустамяки. Очень скромный милый человек с пристрастием к словесным фокусам. Через десять минут он уже декламировал:

Седеет к октябрю сова,

Седеют когти Брюсова».

Вторая половина апреля — май 1930 г.

Напомнил Виктору Борисовичу, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссер подчеркивает, что это — «введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его прием: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.

Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал все то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато все, что полагалось умалчивать, он говорил».

«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.

Был у меня старший брат Евгений. Большевик еще до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну 14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зеленые. Он вез поезд (надо было сказать „вел“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Еще был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки ее умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать еще одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, еще увидишь пингвинов.

Жизнь идет. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всем виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут ее Валентина Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Еще не видел правнучки. От внука идет пар».

Виктор Борисович поехал хлопотать о брате-ортодоксе. Начальник того богоугодного заведения спрашивает:

— Ну, а как вы здесь у нас себя чувствуете?

Виктор Борисович:

— Как чернобурая лиса в меховом магазине.

Начальник захохотал и чем-то помог.

В начале 1979 года я уплыл в Антарктиду. Повезли на лайнере зимовщиков. Рейс был тяжелый не по каким-то особым морским обстоятельствам, а потому, что я как-то не вписался в пассажирское судно — не привык на них. И окружающий необыкновенный пейзаж не волновал.

13 марта 1979 года получил радиограмму:

ЖИВЕМ ОСТАТКАМИ ОПТИМИЗМА ТЧК ОДНА НАДЕЖДА ЯЙЦО ПИНГВИНА КНИГУ ЗАКАНЧИВАЕМ ТЧК ОБНИМАЕМ = ДУЛЬСИНЕЯ РЫЦАРЬ ЛЬВОВ

Заканчивают книгу!

Я взбодрился и даже записал в дневник: «Вторые сутки в солнечном штилевом дрейфе среди слабого блинчатого льда и сморози. Адельки не покидают. Один вылезет на льдинку. Через полчасика к нему присоединяется другой или другая. Лед скользкий. Пингвин задумается, глядя то на нас, то на отражение собственного белого брюшка в зеркальной, розово-зеленой воде разводья; поскользнется и безмятежно — кувырк! — и никаких отрицательных эмоций, конфузливости, обиды.

Вот белый мишка в Арктике поскользнется на льдине, сразу сконфузится и злится на весь белый свет, особенно если чувствует зрителей (зрителем можете быть вы или даже глупыш — мишке все одно обидно и огорчительно).

Адельки — безмятежны в любой дурацкой ситуации. Так безмятежны и естественны дети и женщины в глухих деревнях и на севере, и на юге. Кстати говоря, Аделью звали супругу знаменитого мореплавателя Люрвиля. И он нарек пингвинов в ее честь.

Ребята из экспедиции кидают пингвинам корки от апельсинов.

Удивительный натюрморт: оранж на ультрамарине льда.

Пингвины не обращают на великолепный натюрморт внимания. Зато какие-то неизвестные птицы, темные личности с грязно-белыми шеями и головами, дерутся за апельсиновые корки с базарным гамом. В азарте драк и перепалок они, как и адельки, поскальзываются на льдинах, но успевают взмыть в небеса за тысячные доли секунды, не коснувшись воды…»

Эта запись — Дульсинее вместо пингвиньего яйца.

А из яйца пусть растет пингвиненок.

На книге «Заметки о прозе Пушкина» Виктор Борисович написал: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил».

«Заметки о прозе Пушкина» напечатаны в 1937 году.

Это о несгибаемости таланта, даже если талант хотел бы согнуться.

Я перечитал ее в январе восьмидесятого, позвонил Виктору Борисовичу, спрашиваю: «Вы сами когда последний раз перечитывали?» — «Не помню». — «Замечательная книга!» — «Спасибо, дорогой. На нее за полвека не было ни одной рецензии. Это что-нибудь да значит!»

На книге «За и против» (заметки о Достоевском) Виктор Борисович написал: «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть».

На книге «Заметки о прозе русских классиков»: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся».

«Бессонница? Нет, теперь я ее не боюсь. Только в бессонницу мне снятся хорошие сны… Пещера. И я совсем один. Тихо. И я дописываю, дописываю. Я дописываю старые вещи… И я так счастлив!»

Вечер. Переделкино. Смотрим телевизор. Вдруг Виктор Борисович встает с кресла и говорит:

— Сердце болит!

Я открываю форточку. Серафима Густавовна дает Виктору Борисовичу нитроглицерин и т. д. Он стоит, держась за сердце.

— Сядьте, Виктор Борисович! Доктор Николаев велел вам сидеть, когда сердце…

Серафима Густавовна:

— А профессор Солодовников велел лежать! Ляг, Витя!

Виктор Борисович, как и положено старому вояке, выполняет последнее приказание командира — прикорнув на диване перед телевизором. Глаза закрыты, но вдруг раздается его смех. Не смех, а прямо заходится в хохоте.

— Что с вами?!

Сквозь гомерический хохот:

— Так мне сидеть или лежать?

Наконец успокаивается:

— Я рассказ для тебя придумал или, может, какого-то классика вспомнил. Пришли незнакомые люди к здоровому, интеллигентному, деликатному человеку и поставили ему клизму. Оказалось — ошиблись адресом… Господи, как все глупо. Закройте форточку.

Вечером 25 января 1980 года звоню из Ленинграда — поздравить с 87-летием. Трубку взял Олег Даль. Потом Виктор Борисович говорит, что утром звонил мне, и мы разговаривали. Я говорю, что этого не было, но утром я не спал и думал о нем.

— Значит, мне приснился телепатический сон, друг. Приезжай! Сядь в самолет и приезжай!

Говорю, что не смогу.

— А ты — как осьминог: они могут через замочную скважину ногами вперед.

«Корабль наш идет с вмятиной на боку. Надо находить стройность в мачтах. Не заглядывай в душ, когда в нем моется женщина. Море, ты, кажется, один об этом знаешь, — море имеет свой уют. Мы только привыкли к морским поэтам. Ты умеешь видеть, умеешь спасать, умеешь последним уходить, когда вода угрожает. Плавай, друг. Вот и Сима тебя целует. А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер деревья причесывает.

Я пишу книгу и не могу ее дописать. Она просится стать историей стиля. Есть очень убедительные мысли (и страницы) о бесконцовости современной хорошей советской прозы. Концов мы не умеем делать. Пушкин (достойный пловец) отодвигал подальше Онегина… Ахматова (может быть, помнишь) Анна о том писала, как он способен спокойно писать конец с его высшей воздушностью.

Достоевский, Толстой не умели завязывать узел на конце, чтобы песок не просыпался. Чехов отрезал конец. Он заметил, что конец или смерть, или отъезд. Как он умен…

Я не умею быть молодым. А мне 88 год.

Моя книга про общую теорию, а не про энергию заблуждения.

Надо только не бояться усталости и плохого почерка. Ну вот… в шутке, в веселом разбеге карандаша. Живи долго, мальчик, долго, брат современник. Пей умеренно… У тебя есть то, что мне кажется молодостью.

Я допишу книгу. 15 июля 1980 г. Москва».

Это письмо написано после смерти Владимира Высоцкого:

Я не умею печатать на машинке. Могу писать, но забыл алфавит. Вагон тронулся, и платформа с провожающими и деревом уехали в другую сторону…

Ты рассказывай нам о портах; там где-то в горах жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди. Напиши о берегах истории. Милый друг, ты уже часто теряешь голос, а голос очень нужен для разговора по телефону… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает забытое в корзинке… У тебя есть друзья, для которых ты… не котенок в корзинке. Он мяукает потому, что с похмелья. Толпа провожала писателя, который умел петь хриплым голосом. Мой отец пил более пятидесяти лет. Пил и ругал мою седую мать. Потом бросил и читал в Михайловском артиллерийском училище курс математики.

Люди слушали Володю и вспоминали, что они люди. Милый Володя. Очень милый Володя. Пропасть легко, но… командир должен при аварии уходить последним.

Ведь ты по возрасту мог бы быть моим сыном.

Не мяукай.

Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…

Виктор Шкловский, год рождения 1893

(11 августа 1980 г. — В. К.)

Я прилетел в Москву хоронить Олега Даля. Олег очень любил Виктора Борисовича и даже стащил потихоньку от Серафимы Густавовны портрет молодого Шкловского.

И Виктор Борисович любил Олега.

К Шкловским я приехал вечером накануне похорон.

Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх.

Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал ее к все еще широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.

Прошептал:

— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад.

Потом начал говорить, что мне всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать. Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.

— Сколько раз ты там был, мой мальчик?

Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времен Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнес:

— Ну, такое уж не соврешь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и все объясню им, и вы ее напишете…

А на столе в его кабинете лежала книга о Толстом — «Энергия заблуждения» в двадцать авторских листов. И книга эта вне очереди набиралась в «Советском писателе». И написана она практически за один год. И это после адовой работы над семью сериями «Дон Кихота»!

Когда расставались, Шкловский еще раз потребовал от меня «крупного дела» и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба.

Назавтра Серафима Густавовна, несмотря на отговаривания и ослабевшее зрение, приехала на похороны. Толкучка у гроба была ходынская.

Нам удалось поднять Серафиму Густавовну по ступенькам возвышения к самому изголовью. Она ничего не видела и в пятидесяти сантиметрах от лица Олега.

Я взял ее руку и погладил ею по лбу Олега.

Она не заплакала.

Это было 7 марта 1981 года.

«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“… Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорн, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!

Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке.

Вот, собственно, почему я задумал написать сценарий большого телефильма и два года сидел над ним как проклятый. Это сценарий о честном и мужественном Дон Кихоте. Снова повторяю Достоевского: Дон Кихот виноват только в том, что он гений! Да, он прежде всего человек. Его считают безумцем, а он видит жизнь по-настоящему».

«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.

Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.

Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.

Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».

«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».

Своему секретарю Александру Галушкину Виктор Борисович заметил: «Он очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»

1981

Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль

Вика, милый, хотела к тебе еще раз «просочиться», но не рискнула.

Прочла сразу твой рассказ о нас и об Олеге. И вся наша жизнь тех лет ожила и заслонила на некоторое время настоящее. И Олежечка — стоящий в углу за шкафом — в рулоне карт…

Хорошо, что он успел узнать тебя, полюбить — и остаться в твоей душе.

И хорошо, что ты у нас есть — хоть и редко мы видимся.

Собираюсь завтра поехать в Переделкино — отвезу книгу Витюшке Шкловскому, расскажу ему о тебе. Он тебя нежно любит.

Если будешь в Москве — не проходи мимо нас, пожалуйста!

Старшая кенгуру?

15.09.81.

Дорогой Вика!

У Лизы** и у меня к тебе большая просьба: это совсем не смешно, но если тебе захочется что-то еще написать об Олеге, который тебя очень любил и которого ты тоже любил, — напиши! Дело в том, что собираются подготовить книжку о нем — с воспоминаниями людей, знавших и любивших его***. Это дело еще далекое, сам понимаешь, но мы хотим собрать все у себя, я напечатаю, и такая книжка, хотя бы в одном экземпляре, будет лежать в нашем доме. Ну а потом, если будут на то указания, мы ее соблаговолим отдать размножить.

Ты пишешь, что тебе все еще рвут зубы? Сколько их у тебя? Ты бесспорно гениальный, но разве у гениальных людей зубов больше, чем не у гениальных? Хватит уж! Дорви и приезжай к нам.

У нас жизнь кривая, мы ее стараемся выпрямить, очень стараемся.

Оля и Лиза Даль

27.09.81

Вика, дорогой!

Мы пишем тебе письмо, чтобы ты о нас иногда вспоминал.

Мы живем странной жизнью, спасаемся от мыслей самого мрачного сорта — астрологией, которую я только что перепечатала, заработав 30 рублей, и оставила себе один экземпляр, и чтением твоих книг.

Есть у нас запись встречи Олега со зрителями в Краснодаре, где он говорит о тебе и читает отрывок под смех всего зала.

Мы сейчас прикованы к дому, дома висит портрет Олега, который на сороковой день привез из Киева один архитектор, уловивший в Олеге то, что было в нем в последнее время — какую-то его потаенность, — что-то он уже знал…

У Шкловских все плохо — бедный Витюшка тает как свечка, а Сима, слепая и глухая, еще полна какой-то бесовской энергии…

Оля

8.10.81.

Я несколько раз видела Олега во сне, но ни разу не видела лица. Только ощущала присутствие его и слышала его голос. Он так читает Лермонтова, у нас есть пленка, и мы бы очень хотели, чтобы ты послушал.

Вика, милый!

Сейчас Лиза звонила Виктору Борисовичу, но он к телефону не подходит. Она говорила с Варей, его дочерью. Он продиктует письмо тебе. И очень ждет тебя.

Между прочим, читаем его книгу, которая только что вышла, — «О теории прозы», в конце идут маленькие отрывочки. Один о том, как в Одессе прохожий толкнул Серафиму Густавовну, там есть три строчки: Я целую дверь твоей комнаты, не плачь. Помню каждый твой шаг — каждое твое движение. Люди не понимают тебя, какая ты, какая ты хорошая.

Я потрясена этими строчками, они о Симе, я думаю. И ему не с кем даже поговорить о ней.

Если ты будешь у него, то доставишь эту радость. Еще у Витюшки есть такое: «Хотел бы хоть раз в день, часа на три, стать трехлетним мальчиком. Очень приятная публика». Не пропадай!

О. Б

Вика, дорогой!

Если бы ты знал, как мы обрадовались, получив твое письмо.

Мы знали, что ты болел, но ты так законспирировался… Значит, ты был в больнице, и в санатории, и в Доме творчества. Такой же путь проделал мой отец после инфаркта…

Относительно Виктора Борисовича могу сказать только одно: в его окружении ненавидели Симу и стараются не допускать общения его с людьми, знавшими Симу. Виктор очень любит Лизу, но, когда она приезжает к нему, она не может остаться с ним вдвоем и поговорить о чем хочется. Лиза была близка с Симой больше, чем я, — и была с ней до самых последних дней.

Виктор Борисович не обижается, да у него уже нет сил обижаться. И он любит всех своих друзей, живых и мертвых, он плачет при упоминании просто имени, но он лишен какой бы то ни было инициативы, поскольку любое движение для него проблема.

В мае собираются устроить в Доме кино в Ленинграде вечер памяти Олега. Лиза, вероятно, приедет дня на 3–4.

О. Б.

20.04.84.

Дорогой Вика!

Пишу тебе — вернувшись с панихиды по Виктору Шкловскому, которая именуется «траурный митинг». Народу было немного, писателей совсем мало.

Я долго смотрела на Витюшку — но лицо так изменили гримеры, что глаза мои остановились на черепушке, он остался такой, каким был, здесь гримеру нечего было делать.

Они изменили форму носа, придали губам какое-то чужое выражение… Губы должны остаться сомкнутыми смертью, а не гримерами. Раньше, мне кажется, к их услугам не прибегали.

Я поцеловала его и сказала ему, что ты его никогда не забудешь. Мне вдруг на мгновение показалось, что задрожало веко… Слишком долго смотрела, вероятно.

Ну вот и все.

Оля Эйхенбаум

11.12.84

Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов)

ВСТРЕЧИ РАЗНЫХ ЛЕТ

Ахмадулина — единственный из современных русских поэтов, чьи строки и строфы прошли со мной по всем океанам планеты Земля.

Например, гимн Марине Ивановне Цветаевой:

 Морская — так иди в свои моря. Оставь меня: скитайся вольной птицей. Умри во мне, как в море умерла, Темно и тесно быть твоей темницей. … Я целовала крутолобье волн, просила море: — Притворись водою! Страшусь тебя, словно изгнали вон в зыбь вечности с невнятною звездою…

Не все у Беллы внятно.

Но — магия.

Пушкинские Горы. Август. Святогорский монастырь. Ночь. Кто-то бубнит. Белла. Я не один. Она тоже не одна.

— Давайте навестим Александра Сергеевича.

Ну, у матросов нет вопросов.

Выходим из кельи монастыря, превращенного в гостиницу для туристов.

На воле свежо. Поднимаемся к могиле Пушкина.

Предрассветный ветерок чуть шелестит листвою древних дубов и лип.

Тишина над могилой Пушкина. Она еще глубже и таинственней от шелеста листьев старых дубов и лип… Но как же любо мне Осеннею порою в вечерней тишине В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое…

Белла достает свечу, притепляет от зажигалки, прикрывает ладошкой и ставит в нишу обелиска.

И вдруг мы опускаемся на колени.

Высокопарно? Сентиментально?

Да. Хорошо, что это было.

Утром на душе и вокруг было так нежно, что потянуло рисовать акварелью.

Уговорил Беллу попробовать. Дал краски и бумагу. Мы рисовали стога и копны сена на фоне темной стены какого-то парка или леса.

За нашими спинами чуть шелестело ветровым накатом озеро Кучане.

Прямо скажем, Белле было далеко до Левитана. Но как обидно, что я потерял ее акварель.

Рисунок Беллы был замечательно наивным (так рисуют пятилетние ребятишки).

И в этой детскости вдруг проявляется мощная сила поэта Ахмадулиной.

На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.

В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.

Около четырех ночи сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».

И я измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время — смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина.

«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок хотели утопить…» Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость…

Ну, Печорин вместе с Михаилом Юрьевичем в Тамани кое-как от всяких подорожных тьмутараканских напастей отбились.

А вот для меня самый скверный городишко СССР — Керчь. Там я был трижды предан и оказался на самом дне моряцкой жизни — в вытрезвительной камере припортового отделения милиции. И это абсолютно трезвым.

Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океаном, а остальное…

В Керченской милиции всякие мифы для меня закончились.

И от бессильной злобы я вполне мог бы наделать много глупостей и навсегда поломать свою жизнь.

Раздетый до кальсон, получивший коленом под зад, валяясь на железном топчане, и ожидающий весьма крупных служебных неприятностей, я вдруг нашел духовную поддержку от двух забулдыг-сокамерников.

С одним из них потом мы несколько раз пересекались в жизни и даже стали друзьями. Моим товарищам не надобно удачи, Мои товарищи добьются своего!..

… Да будем мы к своим друзьям пристрастны! Да будем думать, что они прекрасны! Терять их страшно, Бог не приведи!

А вы замечали, что для Беллы слова «товарищ» и «друг» не имеют пола?

Я давно раструбил о вселенских муках, в которых происходили роды сценария кинофильма «Путь к причалу». Но про одну замечательную деталь ни я, ни мой друг Георгий Данелия, кажется, ни разу не поминали.

Мало того, что сам сценарий обоим авторам казался запредельно дрянным. До самого момента сдачи его мы не могли решить судьбу главного героя боцмана Росомахи: убивать его или пускай еще поживет. Выход нашли в том, чтобы под финал напустить такого дыма и тумана, что сам черт не поймет — счастливо или несчастливо вся эта киноэпопея заканчивается. Но не тут-то было. Величественный худсовет Мосфильма категорически потребовал жирной точки.

И вот тогда мы пошли на поклон к знакомым поэтам. Те шарахались от нас, как черт от ладана. А шарахались они потому, что мы сами знать не знали, чего от них просим.

Помог авторитет Сергея Федоровича Бондарчука. Он уговорил Беллу сочинить несколько жизнеутверждающих и философски-расплывчатых строк, которые решил сам исполнить.

Думаю, никто из зрителей не заметил, что нижеследующие строки декламирует Сергей Бондарчук. Кусками земного тепла, земной радости и печали корабли уплывают в море. Будьте счастливы, Корабли! И возвращайтесь! Так или иначе, как угодно, но непременно, всегда, возвращайтесь!

Для сурового Худсовета этого эпизода, озвученного ведущим кинохудожником страны, оказалось достаточно. Картину запустили. А вот получила ли Белла гонорар, не знаю.

Приезды провинциалов в столичный ЦДЛ заканчивались обычно опозданием на поезд или самолет.

И в тот раз я вдруг обнаружил, что моя «Красная стрела» на пути в Питер, вероятно, уже миновала Клин. Ночевать было негде.

Белла говорит:

— А ты будешь паинькой, если я дам тебе ключ от квартиры? Там знаменитости живут, учти. Даже Евгений Иосифович Габрилович…

— Ну и черт с ним. А я буду тихий, как мышка.

— Мышей я боюсь… Вот ключ, и будь тихий, как совсем старенький скиф.

— Буду, — заверил я, проверив наличие фляги с коньяком в заднем кармане брюк.

Квартира Беллы была однокомнатной. Интерьер — раскладушка, безносый чайник на газовой плите в кухне, чашка… На полу вдоль стен с десяток портретов Беллы маслом неизвестных мне художников, но очень хороших.

И это все. Мне больше ничего и не надо было. Хотел замастырить чаек, но газ не зажегся, глотнул коньячку и мирно, тихо заснул.

Приснился штурм Измаила Суворовым.

Какие-то сотрясения, удары, треск дерева, вопли…

Толпа турок взламывала с лестницы дверь в квартиру. Предводительствовал классик советской кинодраматургии Габрилович.

— Газ! Открыть окна! Где хозяйка??? Милицию!!! Взлетим на воздух!!! Кто вы такой?..

Я был в трусах и тельняшке.

Вечером газ не шел и я не перекрыл краник. К утру весь дом оказался прогазованным от киля до клотика. Ладно, то, что я не сдох, — на то Господня воля. Но я так люблю первую сигарету! Если бы я чиркнул спичку?!

Понятия не имею, как Белла расхлебывала скандал.

В январе 1984 года меня тряхнул инфаркт. Откачивали в больнице имени Ленина. С врачами и врачихами я подружился. И где-то в марте пригласил их в гости — человек пятнадцать.

Жил тогда один. Повар я хороший, дипломированный даже. Приготовил стол, нацепил парадную форму, слюнки глотаю, жду гостей.

Звонок.

На пороге Белла с огромным букетом замечательных роз.

— Господи! Какими судьбами?!

Оказывается, она по моим следам угодила в ту самую больницу. Только, к счастью, по менее дрянному делу. И содержали ее там на свободном режиме. Узнала, что врачи у меня собираются, и приехала.

— Розы, — говорит, — в вазу не ставь. Пусть они в холодной водичке в ванной поживут.

Пустил цветочки в ванную в свободное плавание, открыл краны на полную мощь.

Явились айболиты.

Все было замечательно: и люди хорошие, и Белла стихи читала, и весна на дворе.

Лекаря сбросили груз забот. Белла читала стихи о Петре Первом: Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу!

И все же мне не подспудна власть — уставить в землю перст, и причинить земле колонн и шпилей всходы, и предрешить того, кто должен их воспеть. Из Африки изъять и приручить арапа, привить ожог чужбин Опочке и Твери…

… все правильно окрест, как в пушкинской тетради, раз навсегда, впопад, и только так, как есть!

К рассвету лекаря уже крепко надрались и начали поштучно уходить. Лифт, конечно, не работал, и один реаниматор свершил на лестнице кульбит, но отделался легким испугом.

Розы продолжали отмокать в ванной.

Наконец врачихи дружной стайкой окружили Беллу, чтобы конвоировать ее обратно в больницу.

Уже на лестничной площадке Белла прочитала:

Не добела раскалена, и все-таки уже белеет ночь над Невой. Ум болеет тоской и негой молодой. Когда о купол золотой луч разобьется предрассветный и лето входит в Летний сад, каких наград, каких услад иных просить у жизни этой?

Я закрыл дверь за гостями и, не прося больше никаких услад у этой жизни, рухнул на диван и воткнул рога в жесткий валик.

Проснулся от надрывного телефонного звонка. Звонила соседка с нижнего этажа Рахиль Исааковна Файнберг.

— Виктор Викторович, что у вас происходит?!

— Что? Ничего. Я сплю.

— Нас заливает!!! Боже мой, наша библиотека!

Мои соседи были людьми интеллигентными и тихими, ибо представляли собой союз литературного критика с театроведом.

Я бросил трубку и кинулся в ванную. В коридоре вода была уже по щиколотку.

А когда открыл дверь ванной, то с трудом устоял на копытах — такой девятый вал вырвался на простор.

Розы!

Розы заткнули шпигат, и вода давным-давно лилась через борта.

Видели памятник «Стерегущему»? Как хлещет в открытый героическими матросами кингстон Японское море?

Вот и я увидел.

Добавлю одно: лишь какую-то неделю назад Рахиль, закончив труд Сизифа (монографию обо мне), свершила уже подвиг Геракла — отремонтировала свою квартиру.

…Все правильно окрест, как в пушкинской тетради раз навсегда, впопад, и только так, как есть.

Ремонт Рахили пришлось повторить.

В 86-м на старом лесовозе последний раз прошел Арктику: Мурманск — Колыма — Певек — Игарка. В Игарке распрощался с судном.

Третьи сутки сижу в аэропортовском бараке, жду самолет на Нижнюю Тунгуску и Красноярск.

«Нет погоды».

Перестройка. Уже грохнул Чернобыль и утонул «Нахимов». Солдаты-пограничники размешивают сапожную ваксу вместе с дегтем в денатурате. Пьют и остаются живыми. Пущай наши внутренние и внешние враги тешат себя надеждой на скорую гибель России. Долго им придется ждать…

В единственном продовольственном магазинчике аэропорта висит объявление: «Сухое молоко отпускается детям до 12 лет строго по справкам». На дверях камеры хранения мелом написано: «Мест нет и не будет».

Народ в бараке валяется в четыре яруса. Сижу верхом на чемодане, как король на именинах. Духота, мат, детские рыдания, но под потолком барака мерцает телевизор. Правда, экран размером с книжку начинающего писателя, а изображение вовсе чахоточное.

Плевать мне на СМИ. Прощаюсь с Арктикой. Первый раз прошел ее тридцать три года назад. Быстро промелькнула жизнь.

Объявляют посадку. Народ тянется на взлетное поле понуро и в молчании.

И вдруг знакомый голос из далекой Москвы, из-под притолка аэропортовского барака: Та любит твердь за тернии пути, пыланью брызг предпочитает пыльность и скажет: «Прочь! Мне надобно пройти». И вот проходит — море расступилось…

… Раз так пройти, а дальше — можно стать прахом неизвестно где.

Прощеное воскресенье

1997 год.

Б. Ахмадулина — В. Конецкому.

Витя!

Проснувшись сегодня утром, с удивлением заметив, что опять жива и рада этому, уставившись в окно на зловещую погоду, я так ясно вспомнила тебя, засмеялась своей удаче — что ты есть, что я тебя знаю, не боюсь и непременно когда-нибудь тебя увижу. Привет тебе и благодарю тебя.

Ведь мне не нужно тебе говорить, что не потому пишу тебе, что мои тоска и мерзость достигли совершенства, а наоборот — от радости к тебе. С горя — никогда не стала бы писать, чтобы не утруждать тебя еще и своей печалью. И вообще, как ни странно, — мне хорошо. Это совершенная правда.

Просто все так долго превращается в письма.

Мне кажется, что тебя нет в Ленинграде, а как ты — я знаю: хорошо.

Благодарю и целую Любовь Дмитриевну, перед которой я виновата: я встревожила ее своим первым визитом, а вторым не успокоила, потому что раньше уехала.

Вот что мне недоставало: написать тебе, подтвердить себе твою реальность. Написала — и с бодростью берусь за работу, которую должна сдать.

Пока, Вик, целую тебя.

Белла

Витя, у нас все распалось: Юра болен, я как-то особенно стала глупа, посуда разбилась, потолок протек.

Я как-то вся дрожу, но зато пишу много.

Юра чувствует себя хорошо, и это мешает ему лежать — а лежать еще долго.

Не забывай нас и дальше, мы очень любим тебя.

Белла

Витя, приезжай, я тебе дам прочесть рассказ. Будем с тобой не пить, дружить и хвалить друг друга. Целую тебя.

Белла

Милый и родимый Витя, довожу до твоего сведения, что ты мной любим, и мои молитвы часто звучали в твою пользу, хоть я и знаю, что это бесполезно, и твоя бледная, воспаленная худоба по-прежнему реет и бьется о ленинградские углы.

Чтобы не преувеличивать твоей трогательности, напоминаю себе, что ты достаточно глуп, упрям и живуч, и снабжен апломбом, столь свойственным старшим помощникам капитана, да еще не по заслугам высоко одарен. И в этом сложном и привлекательном облике ты уцелеешь среди всех невзгод, растолстеешь, разбогатеешь настолько, насколько это нужно для приобретения множества голых бумажных женщин и некоторого количества хорошо одетых живых, но и это еще не все, и ты напишешь много прекрасных книг мне и всем на радость.

Я совершенно не сомневаюсь в этом, и все же прошу добрые силы, населяющие небеса и моря, сберечь тебя в целости и сохранности, здоровым и благополучным.

Твоя Белла

Витька, я что-то впала в большое беспокойство о тебе. Помни об этом, когда будешь губить свое здоровье. Едва ли не в первый раз я тебе говорю серьезно. Ты — милый, дорогой и прекрасный, рассчитывай на мою нежность и верность в случае чего. Я и сама ощущаю какой-то туман, от которого все болит.

Мы последнее время виделись мало и неудачно, а последнее время и вовсе не виделись. Но ты у меня все время где-то маячишь в уголке глаза каким-то любимым и жалостным силуэтом.

Ну, веди себя хорошо. Мы всегда с тобой и говорим о тебе мечтательно и высокопарно. И не пей там…

С ханжеским приветом твой верный товарищ Белла.

Витя, приезжай, я тебе дам прочесть рассказ. Будем с тобой не пить, дружить и хвалить друг друга. Целую тебя.

И почему абсолютное большинство женщин под письмами не ставят дат?!

Разгильдяй Грант

На самом краю нашей несчастной земли в столице Колымского края — Магадане — многие годы проживал веселый и озорной армянин. Он был доктор в очень мрачной области медицины — специалист по лучевой болезни и другим радиоактивным мерзостям.

Мы переписывались долгие годы, но, как и с большинством моих корреспондентов, ни разу не виделись.

И в свободное, и в служебное время Грант Халатов писал стихи. Часто хулиганские. Вот, например, некролог, заготовленный Грантом впрок для меня:

 Когда построят бушлат сосновый, Когда приладят костюм тройной, Я, понапрасну не прекословя, В бессрочный выгребу выходной. Засуетятся друзья и жены, И даже тещи зажгутся вдруг, А я, спокойный и охлажденный, Взгляну из гроба на все вокруг. Увижу так: духовой оркестр Шопена мучает, в доску пьян,  А самый трезвый, совсем облезлый, Попасть пытается в барабан. По-над могилкой, в тени осинки, Вражина, вредный, как геморрой, Подобно плакальщице-грузинке, Готовит вопли, впадая в роль… И ведь просил же: поменьше пены, Побольше пенья — и пей до дна. Так нет, лежи здесь, теряй терпенье И дожидайся, когда ж хана. А жизнь такая вокруг живая, А я, выходит, назад гребу? Ну нет, подумаю, оживая, Видал я, братцы, всех вас в гробу. К чертям собачьим — сосновый ящик, На барахолку — костюм тройной! И по могилкам, беспечно спящим, В одном исподнем рвану домой.

Грант хотел увидеть свои стихи напечатанными, но практически ничего не делал для этого, раздаривая их друзьям.

Гранта, повторюсь, как и многих других своих друзей по переписке, я никогда не видел.

Магадан

Мастер! Вот Вам.

ИСПОВЕДЬ БЫВАЛОГО КОМАНДИРОВОЧНОГО
Мореный реалист и бывший лирик, Произношу вердикт, крутой, как дуб: Чукотка пахнет, миль пардон, сортиром И тусклым потом в аэропорту. Эх, мать твою, нелетная погодка — Хотя бы раз да вовремя взлететь!.. Торчишь на задней парте у Чукотки — Так на Камчатке школу просидел. И маешься, ни в чем не виноватый, И лаешься на потаскуху-жизнь, И выйдешь в тундру… А вот тут, ребята, Чукотка пахнет так, что стоит жить.

Между прочим, курорт в поселочке Талая — райское место поблизости от Магадана. Особенно хорошо там в июле — августе. Кстати, он и по профилю Вашей нежной скорби.

Жаль только — водку там зарубили идиоты местного масштаба.

Ваш Грант Халатов (Разгильдяй)

16.07.87.

Магадан

Мастер! Поговорим о колорите, Уткнувши нос поближе в шкаф… Да, Север — он не калорифер, Да, Север — холодильный шкаф. Но все же белое бесцветье — Не все, что у него в груди… Итак, поговорим о цвете, А лучше — молча поглядим.

Это я к тому, что акварели Ваши, по крайней мере те, что я видел в журнале «Нева», угрюмы. Вы даже солнечную Пицунду ухитрились опечалить. Что подтверждает мою давнюю догадку о том, что жисть Ваша — еще не стерва…

А вот проза — прелестная акварель. Солнечная, как у Думбадзе…

Прочитал «Никто пути пройденного у нас не отберет». Уровень Ваш, но чувствуется, что это — точка в огромном предложении.

Что ж, наберусь терпения и буду ждать нового.

А у меня закончился четырехлетний приступ стихотворного помешательства. Надо было толкаться, издаваться, да скис, остыл, зуд прошел. Так, чешется иногда, но это терпимо. Ей- богу, это не кокетство. Пусть оно полежит, подремлет. А вот подохну, вдова издаст — и сразу в дамки, хе-хе.

Обнимаю Вас, Мастер.

Разгильдяй Грант

22.10.87

Магадан.

Мастер, сами Вы чистое дите!

Какого черта не написали, что прислать, если я в каждом письме об этом талдычу?

Конечно, мы же интеллигенты, мы питерские, нам дворянская нежность не велит…

А я не хочу, чтобы властитель дум загнулся раньше срока только оттого, что во вшивом Ленинграде даже гондоны по талонам.

А я вчерась отхватил водку по талонам! Талоны такие красивенькие — жаль было расставаться.

Кстати, талоны за апрель я не отоварил, а отнес в краеведческий музей. Там сначала хохотали, потом задумались, закручинились и… взяли. Авось, когда-нибудь появятся талончики мои в экспозиции как значок времени — в разделе «Мужество северян».

Касательно судорог. Они частенько бывают утром при пробуждении. Поэтому необходимо по возможности просыпаться «плавно», не резко, избегая резких движений копытами, да и вообще организм кантовать полегче.

А Ваши большие начальники — пройдохи и трепло — точно. Они нам ядерный лихтеровоз «Севморпуть» подсунуть хотят и делают это бездарно, нахрапом и хитростью. Пока держусь. У меня на тощей шее Билибинская АЭС; не хватало еще ядерного объекта в порту в черте города.

Вот и все. Обнимаю.

Разгильдяй Грант

22.06.89

Магадан.

Мастер!

Я прошу Вас компетентно Рассказать об импотентах.

Это я немножечко «организовал» фразу из письма в редакцию «Советской культуры» от некоей вдохновенной читательницы.

М-да. Гитлер — дурак: ежели бы знал, каков у нас читатель, ну на худой фаллос прочитал бы в «Крокодиле» рубрику «Нарочно не придумаешь» — он бы еще раз двадцать почухался и прикинул — лезть в Россию или нет.

Уверен: американосы пошли на разоружение, начитавшись «Молодой гвардии»: не надо засылать шпионов, загонять на верхотуру спутники и т. д. — достаточно прочесть один номерок этого журнальчика, чтобы сделать вывод: с этими дебилами лучше жить в мире.

И вообще, могу дать совет, как узнать в этом бедламе «кто есть кто?»: Отныне для меня Нет проще простоты: Скажи мне, кто твой гдлян — И я скажу, кто ты.

Хе-хе. Кстати, о птичках: прочитал в № 6 «Молодой гвардии» памфлет В. Бушина — там он долбает Яковлева, Арбатова, «Огонек», и делает это блистательно. Я не вдаюсь в существо, я о форме и стиле: вот ежели бы все грызлись на таком уровне — пусть бы грызлись.

Ваш полуинтеллигент Грант

10.07.90

Магадан.

Мастер!

Лев Толстой — гениальный писатель. Я серьезно. Читаешь, к примеру, детский лепет про Левина и Кити, томишься, зеваешь и вдруг — бабах! — Каренин пелестрадал! И этим «пелестрадал» Алексей Александрович — высокая душа, истинная жертва условностей — оправдан перед людьми и Богом.

Или, скажем, всего пару корявых слов о Сереже Каренине — и человек на ладони: «ему было девять лет, он был ребенок; но душу свою он знал, она была дорога ему, он берег ее, как веко бережет глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу». Каково, а?!

Это ведь конгениально мне, несравненному —

Беззаботный, безвредный парняга, Из бродяг, кто враспашку живет, Я общителен, словно дворняга, Только в будку свою — никого.

Хе-хе… А как крут старикан с бабами… Судите сами: княжна Марья отделалась пустяками — она всего лишь уродлива; Катюша Маслова — шлюха поневоле; Долли он изукрасил роскошными рогами; маленькую княгиню уморил родами; Кити всучил унылого мужа, с прыщавыми юношескими дневниками; Анну, ясное дело, пихнул под поезд; Элен — о! — тут граф превзошел себя — перед смертью заставил бедняжку обделаться (холера). Даже убитый Вронским конь, и тот — кобыла! Кроме того, имею крепкое подозрение, что творцу стоило больших моральных мук не наградить княгиню Бетси дурной болезнью, а Наташу Ростову увести мимо лап Курагина.

А сколько пол-литров желчи вылил гениальный страстотерпец на всех этих бесплодных львиц и чересчур плодовитых кликуш — а?

Короче, если это дело систематизировать (что, собственно, я и совершил), — то и получается, что уход Льва Николаевича от Софьи Андреевны — это последний, так сказать, завершающий мазок бунтаря и обличителя на величавой картине его отношения к слабому полу.

Уф… предложу это сочинение в качестве типового для всероссийской контрольной.

Ваш Грант-разгильдяй

20.02.92

Магадан.

Мастер!

Ничего себе вопросик Вы подкинули — о писателях в провинции. Что ж, попробую…

ГЛУБИНКА
Вот идет одинокая женщина И капусту в авоське несет. Расступаются черти-оценщики — Понимают: идет первый сорт. — До чего ж она, сука, красивая, Как достоинством нежным полна… — Ни черта не поделать с Россиею Никому, никогда, ни хрена!

Полагаю, что писатели свой крест, кряхтя, потянут. Это сейчас они помалкивают — и правильно: осмотреться же надо. И не верю бредням, мол, русская словесность займет скромное, но элитарное место на западный манер.

Россию-голубку никогда не накормить лишь колбасой, водкой да демократией — ей тоску да ласку подавай, и тут уж не обойтись без некоего «поля чудес», а на этом поле худо-бедно играют словами, а словом по слову — не хреном по стулу — тут мастера потребны, и опять пойдут-поедут-поплывут где-то в XXI веке всякие там Булгаковы, Искандеры, Грины, Паустовские, Конецкие и прочие картавые. И всплывет Моби Дик — Шкловский. Но его и тогда не поймут.

Дыхание России всегда будет прирастать провинцией. Когда на столах столичных чиновников замаячат провинциалы Бунины и Чеховы — тогда и дела пойдут.

Подобно матушке Базарова, я не доверяю рыжим и свято верую, что ежели б Тургенев поменьше шлялся за кордон — был бы из него великий писатель. А так… Гуманист высокопарный.

И так будет, уверен, чтоб меня украли. Какие-то странные поперли у меня вирши. Вот пример.

УЖЕ ОСЕНЬ
Уже чудно и чудно и чу-лунно… Вот — чинная молчалица — Она Подваливает четко и чугунно Причаливает чутко у окна; Уже пора. И млечная прохлада — Густая — оседает в сизый мрак… Увы, пора. — А вечер так наряден… Пожалуй, оседлаю старый фрак.

М-да, разболтался, как американский губернатор. Касательно бартера — есть у меня вариант:

Из Магадана в Питер — курево, Из Питера — Невзоров скурвленный; Давно созрел наш резвый мальчик — По нем колымский лагерь плачет.

Дядя Вика! Наша семья (кот Мося, жена Тося и я) желаем Вашей семье не вешать нос — худо-бедно у себя дома живем.

Осторожно и гетеросексуально обнимаю Вас.

Грант-разгильдяй

27.10.92.

Магадан.

Мастер!

Согласен, жизнь — штука тоскливая и вредная, от нее даже умирают. Спасает то, что она, стерва, разнообразная. К примеру, я за отрезок с середины февраля по середину апреля сломал правую клешню, похоронил маму, приватизировал хату в Сочи, прилетел назад в Магадан и перенес острейший гнойный конъюнктивит.

Враги плодовиты, это точно.

Я заметил также, что в этом деле и педагоги не олухи. К примеру, Ульянов Илья наплодил нам… Что касается меня — имею одного сына (законного, остальные не в счет). Ему 26 лет, мастер по боксу, полутяж. Пить и курить завязал аж в 18, когда я только начинал. Сейчас работает частным телохранителем в дорогом сочинском кабаке. Увы-увы. Но, черт возьми, я горжусь пацаном и верю, что свою истинную работу он найдет. И друзья у него ладный народ и чистый. Так что страну из дерьма вытянут, уверен. Уф, стало жарко, позвольте снять пиджак, когда пошел такой стриптиз…

Вы так и не написали свой телефон… Позор! А еще кортик надел!

А за внимание и память спасибо и низкий поклон. Прошу прощения за косой почерк: после перелома еще не насобачился писать.

Обнимаю.

Разгильдяй Грант

04.05.93

Магадан.

Мастер!

Чего скажу: культуры не хватает. И другам и недругам Ельцина надобно проштудировать «Мертвые души», второй том. Первый они, возможно, одолели посредством школьных зуботычин, а вот второй, столь презираемый нашим официозом, весьма поучителен. Цитирую:

«Где же тот, кто бы на родном языке русской души… умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед?! Кто, зная все силы и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мгновением мог бы устремить на высокую жизнь русского человека?!» Конец цитаты.

Дал нам Бог такого парня, и народ инстинктивно выбрал его вожаком (царем ли, лидером ли, президентом — один черт). Так нет же: и этого одного уж повесить хотят.

И кто же они? Цитирую:

«В числе друзей… попалось два человека, которые были то, что называется огорченные люди. Это были те беспокойно странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливостей, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, не беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим». Конец цитаты. Каково, а!

Это же обобщенный портрет народного депутата с п… вместо бороды на холеной физиономии. Это, увы, кое-кто из друзей президента. Ай да Николай Васильевич! — не в бровь, а в глаз им врезал.

Впрочем, не станут они Гоголя читать, а если и прочтут ненароком, то уж к себе не отнесут: культурки маловато, чтоб над собой посмеяться.

А коли так, Борис Николаевич обязан свирепо, намертво, безо всяких яких держать в руках радио и телевидение.

Упустит их — пропадет Россия.

Дядя Вика, дорогой мой писатель, не читайте, Христа ради, газеты с утра натощак — это отупляет вкус к жизни вообще и к слову в частности.

А Вам — жить и писать. Скоро-скоро опять потянется народ к литературе.

Обнимаю Вас.

Разгильдяй Грант

10.05.93

Магадан.

Мастер!

Человек я скромный. Но недавно изобрел средство для смотрения заграничных телесериалов про Марианн, Марий и так далее. Вот оно.

Когда маразм из телека особенно крепчает, я мысленно запускаю в картинку героя Зощенко. А, к примеру, вот он, деловитый такой Емеля: из штанины — кальсонная тесемочка с башмачком путается, но ходу не мешает, рубаха этакого индифферентного цвета. Ничего себе рубаха — не очень-то нижняя, но и не так чтобы и верхняя. Апаш, без претензий, одним словом. А идет он, к примеру, со службы. В баню наладился или еще куда. Вот идет, сердешный, со службы, и по левую руку у него — калитка со щеколдой, а по правую руку — ведро с купоросом. Или с олифой. Причем все три предмета движутся как бы независимо, но в одном направлении. И сразу видно, что он их на службе стырил. Или, может быть, слямзил. Возможно, что и увел. Я не знаю, может, и спи… Не в этом дело. А дело в том, что в настоящий исторический момент герой Михал Михалыча думает крепкую думу, как этот хабар обратить в чекушку с воблой. Или даже в пол-литру, под закусь или же под занюх. Вот в чем вопрос. Так что вся суета вокруг, всяческая кутерьма Марианн, Марий, Диегов ему до лампочки Ильича. Он на них внимания — ноль. Да не тот тепловатый хилый ноль по Цельсиям да Фаренгейтам, а настоящий ноль, кондовый, имени славного сэра Кельвина, дорогого товарища нашего, суперагента по кличке «очко». Он — сам по себе. Он на все забил болт, окромя высокой цели…

Он на все положил с прибабахом. А, может быть, и того хуже. Не знаю опять-таки. И опять — не в этом дело. А дело вот в чем.

Неторопливо, озабоченно, этаким ходором рассекает экран наш совок, появляясь в нижнем углу и исчезая вверху влево. А вокруг шипит и пенится мыльная опера, и в этой бане парятся ихние совки в их исторических моментах. И все эти пролетарии духа — ихние и наши — переплетаются в моем воображении, дают некий забавный импульс следить за ходом бреда в ящике. Отбросив пошлый снобизм, я мазохизмом купаюсь в этом маразме, и в особо захватывающие моменты кричу жене на кухню:

— Старуха! Опять Диего пришло!

На что получаю в ответ:

— Это очень кстати, не забудь сообщить, когда оно уйдет, самое время будет переворачивать котлеты!

За эти минуты обалдения низкий поклон Михал Михалычу, печальному и мудрому.

Ну, и, конечно, студии «Пиратфильм».

Обнимаю.

Ваш Разгильдяй Грант

21.06.93

Магадан.

Мастер!

Касательно жизни грибков.

Татьяна, которая русская душой, сбирается из подмосковной в столицу. Ходу санному до Москвы — часа три-четыре, а то и более. Идет вопрос: как она будет справлять малую, скажем, нужду?

Вообще, как смотрелись изнеженные дамочки на конном пути из Питера в Пятигорск? Та же печоринская Вера? Как в этом смысле обустраивалась кавалерист-девица? Скажем, сортир. По лихому военному времени это в лучшем варианте халабуда на три-четыре очка, а так — канавка.

А многочасовые переходы верхом, да плюс дамские дела? У меня два ответа. Первый. Чувствительность тогдашних носов была грубее, чем у нас теперь, да и ханжества было в этом деле, как ни странно, поменьше нашего.

Второй. Возможно, существовала некая дорожно-каретная гигиена, полностью утратившаяся с появлением чугунки. Возможно, это было даже и высокое искусство, дар своего рода. Ведь недаром Гоголь с удовольствием отмечал, что любезный Чичиков в любой дороге выглядел огурцом. И брусничного цвета. Вы наверняка заметили, что в самом занюханном аэропорту завсегда мотается оживленная компашка, чистенькая и свежая на зависть, будто и не ждали своего рейса сутки вместе со мною, изнуренным и помятым. Они будто родились в аэропортовском медпункте, и вся эта предполетная каша им дом родной, в отличие от меня, неприкаянного и засалившегося с первой минуты появления здесь; хотя и старался ничего без крайней нужды не лапать, а двери открывать локтем либо вскакивать вослед предыдущему. Полагаю, что эти неувядающие создания — реликты из той пушкинской поры, владеющие секретом безбедно быть в дороге. Опрятно быть. Получается наслаждение от самого факта дороги и, черт возьми, каким-то макаром самоочищаешься.

А у меня елки-палки, штаны пузырем, глаз заплыл, озноб колотит. И охота домой. И еще не улетел, и куришь, куришь… А мильтон, зараза, гонит с сигаретой на мороз (я в сортире не курю). А какое на морозе курение? Так, одно предисловие.

А эти фламинги в своем углу радостно так обсуждают, что рейс отложен еще на три часа. Тьфу ты, напасть!

В кои веки захотел написать эссе — получается какое-то поссе.

Обнимаю.

Грант Разгильдяй

10.08.93

Магадан.

Мастер! Вот Вам моя «Грустная пародия».

У ПОПА БЫЛА СОБАКА…
У меня была собака. Я ее любил. Нет, не глупую собаку — Я любовь убил. Улетела та собака В дальние края. Я молчу, не в силах плакать, Опустевший я.
* * *
Я тихо ухожу из Ваших снов. Из Ваших слов, из Ваших дальних комнат. Так бережно уходит лишь любовь, Которой есть что нежить и что помнить.

Да! А ежели «художественного» и «писемного» Чехова сложить, а потом поделить на два — получается любопытная среднеарифметическая формула: «Мисюсь, где ты, едрена вошь…»

Кстати, в одной из художественных вещей он сказал очень четко: «Жизнь — прекрасный цветок. Пришел козел — и слопал».

А умирая на чужбине, немецкому доктору облегчил определение диагноза: «Их штербе» («Я умираю»).

Отличный парень был: я согласен с Вами.

Разгильдяй Грант

Без даты.

Магадан.

Мастер! Касательно возникновения марксизма в России.

Скромный пьяница из Трира, Тихоходный Карел Маркс, В добром тамошнем трактире Дул баварское и шнапс. Ел сосиску под томатом, Что-то в нос себе шептал, И, разделавшись с салатом, Бормотал про капитал: Мол, с финансами не густо, Да подводит Фрэд-нудак… Так и шло. Но как-то русский Завалился в тот кабак. У него мошна с лопатой, Брют и трюфель завсегда… Только эдак скучновато Жить на свете, господа… Чтобы сбыть избыток силы, Заварушка бы нужна. А для этого Россия — Подходящая страна. Истаскать державу в войнах, С панталыку сбить народ, Заварить крутую бойню Да царя скостить в расход. Раскурочить богатеев, А хабар пустить в дележ… Только надобно идею Присобачить под балдеж. Но с идеей туговато, На пророков дефицит… Стоп! А что вон тот мохнатый Там за столиком гундит?! Пересел, да так удачно, Потому что в тот момент Герр профессор очень смачно Материл истеблишмент: «Женни-шлюха унд метресса, Энгельс Фрэд — буржуй, павук… Фюр прогрессум ин процессум Надо их пугайт на фук!» «Спелись Фрэд и баронесса, Словом, капитал и знать, И без всяких там процессов Надо гадов расстрелять!» «Только надо бы помяхше: Твой идеум ошен крут…» «Не боись, профессор: нашим Это — самое зер гут!» Из-за стойки дед трактирщик С благодушием взирал, Как профессор полунищий Что-то барину вдувал… Так в запойном пароксизме В предзакатный тихий час Подружились два марксиста К общей радости для нас.

Аминь. Обнимаю, не болейте, дядя Вика, не горюйте.

Ваш разгильдяй Грант

15.09.93

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО

Дорогой дядя Витя!

Как я рад, что Вы живы и телом и душой. Душой? — потому, что так долго горевать о смерти Яна Вассермана может только живая душа.

Не думаю, что он ушел от водки.

Приведу старый анекдот из раньшего времени.

Ползет еврей из Союза через границу и видит погранца, сдергивает портки и становится торчком, изображая большую нужду. Тут подгребает погранец со своим верным Карацупой, и происходит такой разговорчик:

— Что делаешь?

— Гажу…

— А почему дерьмо — собачье?

— А жизнь какая?

И смешно и грустно, но сколько Янов ушло из той собачьей жизни…

Вы приказываете мне писать прозу… Увы, для такого дела потребны стайерские данные, а у меня короткое дыхание спринтера. Я где-то вычитал, что классный бегун на стометровке успевает выдохнуть пару раз. Впрочем, черновики свои пишу в толстенных амбарных книгах, а они вполне сойдут за дневники. К тому же мне как-то больше с руки скудные мысли рифмовать. Мне, мракобесу, подавай четкий ритм и точные рифмы. А для примера, покушусь на несколько высокопарное, но очаровательное стихотворение в прозе И. С. Тургенева. Как хороши, как свежи были розы, И робкий гром, и капельки в пыли… Теперь зима. Свистящие полозья Нас навсегда с тобою развели.

Прошу прощенья за нахальство. С детства стеснялся своего шикарного имени, ибо был и есть кривоног, длиннонос, сутул и лопоух. Пришлось изживать комплекс и стать в результате элегантно-угловатым нахалом; одно время подался аж в дикторы телевидения и даже заработал вдобавок к врачебному диплому еще и удостоверение артиста-разговорника. М-да, пора подаваться назад, в стеснительное детство…

С днем рождения, братишка!

Ваш разгильдяй Грант

04.01.96

Магадан.

ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ
* * *
Зима. Гитара. Жар поленьев. Стакан. Огурчик под укроп.  Пушистый снег с пушистой ленью В душистый падает сугроб.  Избушка. Девушка нагая. Кукушки шаркающий бой.  И тишина. И глушь какая.  Зима. Гитара. И любовь.
СЕРЕДИНА ЗИМЫ
Ни смеяться, ни плакать Нет охоты уже… Пробежала собака — И тепло на душе. Всласть кемарит рябинка, Окоем — как умыт… И хрустит под ботинком Половинка зимы.
ДЕКАБРЬ
Декабрь — пропащий месяц, Пропащее — нельзя: И солнце косо метит, И тьма слепит скользя… Простылая погода, Пристанище ворон… Декабрь — поскребыш года, И так заброшен он; Так жалко бедолагу, Такого одного, Что был бы он дворнягой — Впустил бы в дом его.
ПОГОСТ
Сам своей судьбе господин, Человек завсегда один. Словно Бог о трех лицах един, Он восходит и сходит один. Пропадает любимый кот — Человек со цветком идет… Улыбнется цветку жена — И она увянет одна… Загинает в остроге сын — Человек за свечой один… Помирают отец и мать… Больше некого поминать… Мне бы первому, по весне, Как истает усталый снег, Только как я оставлю их, Беззащитных таких, одних.

Грант Халатов умер от рака легких 5 июня 1996 года.

Возможно, с Божьей помощью книга стихов Гранта выйдет во Владивостоке.

1999

Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл)

(Пролежало неделю. Боялась посылать.)…

Уважаемый Виктор Викторович! Я давно читала и любила Ваши книги. И вот наступил момент проявить свою любовь практически, что ли: порекомендовать Ваши произведения для американского издания. Если бы я просто писала Вам читательское письмо (часто это делала в мыслях), то оно, конечно, было бы иным. Здесь мне надо было убедить чужих, здесь, как и везде, есть свои «законы жанра». Тем не менее подумала, а вдруг и это для Вас будет интересно. Перепечатываю свой черновик (без начала, где анкетно-литературные данные).

«…Художественное дарование Конецкого с наибольшей силой воплощается в лирико-документальной прозе. Его смело можно поставить в один ряд с такими выдающимися американскими мастерами, как Норман Мейлер и Джеймс Болдуин.

О чем бы ни рассказывал Конецкий — о прозаической жизни судна или об экзотике южных морей, о ленинградской блокаде (в блокаде прошло его детство) или о поведении кинорежиссеров в море (когда я читала этот кусок — об этом я не писала американцам, — я громко смеялась), — во всем отражается авторское „я“; все случилось, произошло не где-то, с кем-то, не увидено со стороны, — все произошло с автором, с его участием, пропущено через его душу.

Но, в отличие от Мейлера или Болдуина, сам-то Конецкий к себе относится с нескрываемой иронией, тщетно пытается скрыться, уползти в раковину от света собственных прожекторов.

Литературную родословную Конецкого можно вести от Герцена. Великая книга „Былое и думы“ совершенно, к сожалению, недооценена в США (хотя издана последний раз у вас в 1974 году), ее знают преимущественно слависты. Между тем эта книга не только помогает многое понять и в сегодняшней нашей жизни, в особенности в жизни русской интеллигенции, но и остается художественным произведением огромной силы.

Конецкий часто иронизирует по поводу пресловутой романтики моря, подчеркивает будничность труда моряков, разрушающую мальчишечьи мечты о просторах, о вольности, те мечты, которые столетия тянут на моря мальчишек из каждого нового поколения. Но автор сам не может сдержать влюбленности в море, навечную к нему приписанность, нелегкую, но и неизменную.

Из маринистов он больше всех любит Мелвилла. Мелвилл хорошо знал то, о чем писал, но от китобойного судна автор уводит читателей в иные духовные миры.

Профессия моряка как бы представляет ширь, а Конецкий стремится вглубь. Вслед за Мелвиллом он всегда начинает с чего-то вполне конкретного. Вот в книге „Морские сны“ подходит к концу рейс и люди становятся все более раздражительны. В кубриках моряки проводят три-шесть месяцев. „Среда обитания“ — несколько метров. Совместность утром, днем, ночью. Писатель отходит все дальше от тесных пределов кубрика. Приводит данные современных наук, рассматривая понятие психологической совместимости и несовместимости. И возникает, ветвится, ширится универсальная тема: а возможно ли вообще мирное сосуществование? И не в словаре политиков, президентов, представителей супердержав, а в быту, между обыкновенными людьми.

Логикой многочисленных рассказанных писателем историй дружб, любвей, привязанностей он побуждает читателей к размышлениям и к ответу: сосуществование очень трудно, неимоверно трудно, неизбежно проходит испытания, но возможно. Хотя реализуется в кризисные моменты легче, чем в обычной жизни. Не потому ли еще люди так надолго, так навсегда помнят войну?

Конецкий высоко ценит в людях особенное, отличительное, пусть подчас и капризное, но непременно своеобразное. Он умеет это особенное разглядеть едва ли не в каждом, обнаружить в будничном, вытащить из-под груды прожитых лет. Но он ясно видит и другую сторону: осознание себя особенным, отличным от других, может вести и ведет к непомерно раздутому ЭГО.

В рассказе „Елпидифор Пескарев“ Конецкому удалось открыть новый характер, человека из подполья, живущего ценностями потребительского общества, „квази-дурака“.

В повести-очерке „Последний раз в Антверпене“ — столкновение противоположных типов, открытого, живущего по законам морского товарищества и товарищества вообще и замкнутого в ограниченных рамках инструкций.

„За нравственную тупость не наказывают“, — резко говорит капитан об этом рабе инструкций. Не наказывает начальник. А писатель Конецкий делает именно это — наказывает, изображая разновидности нравственной тупости.

В книгах Конецкого, и в этой повести, возникает (отчасти тоже как дань традиции) некий идеал мужчины. Сколько людей во всех странах мира пытались строить свои жизни по Джеку Лондону! Слово „идеал“, разумеется, не частое в его словаре. Но, вот как сам автор это формулирует: „Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня… если так жить, то все прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира“.

У нас в классике самое высокое завоевание он видит в литературе совести — Толстой, Достоевский, противопоставляя ее литературе чести — Лермонтов.

Больше пятнадцати лет Виктор Конецкий провел в заграничных плаваниях. Объехал мир. Много читал. Много думал. Ему интересна чужая жизнь, он умеет передать и ее внешние, зримые детали, и, порою, ее затаенный внутренний смысл.

В изображении других миров Конецкому одинаково нетерпимо и отрицание (только потому, что „не наше“), и преклонение (потому, что „не наше“). У него одна мера отсчета — вне государственных границ, нравственно-художественная мера. Она подвижная, отнюдь не черно-белая. Под любыми широтами писатель улавливает прекрасное и подлое, мелкое и широкое.

Любовь его избирательна: понять чужое ему необходимо, чтобы лучше, глубже понять, ощутить свое. Осознать свою, далеко не слепую любовь к родине.

В „Морских снах“, в „Елпидифоре“, в „Последнем рейсе“ — отдельные, замкнутые в себе истории. Но и связанные между собой, образующие целое, — особый писательский мир. Связанные личностью автора.

Я никогда не видела Виктора Конецкого, но, читая каждую его новую книгу, а сейчас специально перечитав, чтобы рекомендовать его произведения американским читателям, я словно вижу автора — замечательного человека, мягкого, терпимого к другим и необыкновенно требовательного к себе, одаренного тонкой иронией, удивительным юмором. Еще и потому мне хочется, чтобы его книги прочитало как можно больше читателей».

Еще раз, поймите, Виктор Викторович, и письмо Вам, и статью для нашей прессы я бы писала совершенно по-иному (по форме), здесь тоже есть свои «законы жанра». И еще, я им писала по-английски, переводила Вам. Но по сути я думаю именно так. Желаю вам побольше верить в себя и писать, писать, писать… И чтобы Вам было просто хорошо…

С глубоким уважением Раиса Орлова

21.11.77

Почитал я про то, что могу вставать в один ряд с Норманом Мейлером и Джеймсом Болдуином, а родословную веду от Герцена, да стремлюсь вослед Мелвиллу, и подумал: «Очередная сумасшедшая!». А я от них давно устал. Но пишет-то профессионал! И совет побольше верить в себя — в точку!

А тут еще приписка от руки — почерк размашистый и явно мужской:

«Глубокоуважаемый Виктор Викторович! Рад поводу написать Вам, что очень люблю читать все написанное Вами, и чем больше читаю, тем сильнее и осознаннее, что ли, уважаю и люблю автора, и тем увереннее радуюсь за нашу литературу, за всех, кто читает и будет читать Ваши книги.

Сердечно приветствую. Всего доброго, здоровья и всех мыслимых радостей. Ваш Лев Копелев».

Спасибо, дядя Лева! Спасибо, тетя Рая! Да каждое письмо ко мне через Литейный проходит!

(Примечание. «Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997 гг., русский), писатель, литературовед, переводчик. С конца 60-х годов участник правозащитного движения. С 1980 года в вынужденной эмиграции (в Германии). Работы посвящены зарубежной (главным образом, немецкой) литературе, в том числе научно-популярные биографии Б. Брехта (1966) и Г. Гейне (1981 г., на немецком языке). Публицистические статьи на политико-этические темы, в том числе „Возможна ли реабилитация Сталина?“ (1968 г., на немецком языке). В биографических книгах „Хранить вечно“ (1975), „И сотворил себе кумира…“ (1978), „Утоли моя печали“ (1981) — осмысление драматического опыта собственной жизни, в том числе в заключении (1954–1955). С 1982 года руководитель подготовки серии книг, посвященных тысячелетнему периоду русско-германских отношений (так называемый Вуппертальский проект».)

А я — моряк дальнего плавания и в Антарктиду собираюсь… Правда, Битов на днях рассказывал, что дернули его на Литейный, и там обо мне речь зашла. И полкаш, «беседовавший» с ним, изрек такую сентенцию: «Да знаем мы вашего Конецкого! Насквозь и глубже… Язык у него длинный, но никуда он не убежит!»

Отвечать на столь комплиментарные письма я не стал. Нашли героя!

Где-то года через два оказался я в Доме творчества в Комарове. И как-то нахожу под дверью своей комнаты записочку: «Милый В. В.! Мы сняли комнатку в Дачном поселке (это за железной дорогой). Улица Урицкого № 6. Приходите обязательно в любое время. Ваши Р. и Л. Копелевы».

Вспомнил я Матросова на амбразуре, принял холодный душ, засупонился и пошел. Где-то за километр до дачи Копелевых я познал то, что называется манией преследования. В каждом кусте сирени мне мерещился гебешник. Так что прибыл я на рандеву во встрепанном состоянии.

Встреча была теплой — это я хорошо помню. Но вот описать внешность хозяев не могу. Точно запомнилось только, что Раиса Орлова оказалась женщиной нрава властного.

Усадили меня чай пить, а я, честно говоря, рассчитывал на что-нибудь крепче. О чем, преодолевая свою интеллигентность, и сообщил.

Помню, когда-то при первой встрече с Вениамином Александровичем Кавериным на его даче в Переделкино угодил в аналогичную ситуацию. Но Вениамин Александрович выход нашел — у него был стакан спирта для компрессов, остался после ангины. Боже, как автор «Двух капитанов» извинялся и переживал по этому поводу!

А здесь я напоролся на строгий взгляд Орловой и неодобрительный — Копелева. Однако мое смущение быстро трансформировалось в нахальство, и я сказал, что мигом сбегаю в станционный буфет. Они не успели руками развести, как я уже мчался, ломая кусты и сокрушая сосны, за бутылкой.

Вернулся быстро. Ни Орлова, ни Копелев пить со мной не стали. О том, что Копелев германист, я тогда знать не знал, а немцев с блокадных времен ненавидел, всех — от Бисмарка до Гете. И когда он заговорил о великой немецкой нации и литературе, то я сказал, что если бы оказался во время войны в Германии, то перестрелял бы и всех киндеров и фрау, а не только солдат и эсэсовцев.

— А вы, Виктор Викторович, читали книги Льва Зиновьевича? — строго спросила меня Орлова.

В полной тишине она поставила на стол рюмки и закусь. Но удила-то я уже закусил и сообщил ей, что пить водку из рюмок давно не могу — кашляю, и потому попрошу стакан, а закусь можно убрать, ибо я водку только запиваю.

— Чем? — в мертвой тишине спросил германист.

— Хорошо бы холодного чайку, но если нет, то воды из-под крана. Вода-то у вас из-под крана идет? — поинтересовался я.

— А почему она не должна идти, герр молодой человек? — спросил Копелев.

— А потому, что если гебешники вам кислород перекрыли, то почему бы им воду не перекрыть?

— Логично, — сказал Копелев, пожевав губами и подумав.

Что было дальше, скажу честно, не помню. Кажется, ополовинив бутылку, хвастался тем, сколько книг у меня вышло в ГДР и одна даже в Гамбурге.

Эти сведения явно ободрили Раису с ее американскими в мой адрес замыслами. И расстались мы вполне интеллигентно.

«Дорогой друг, с тех пор, как мы с женой Элен вернулись домой после нашего визита к Вам в Ленинград, мы часто вспоминаем Вас и Ваш благородный город. Ваше теплое гостеприимство и сердечный прием остаются в нашей памяти.

Конечно, у нас были споры, мы высказывали разные мнения, но они прошли и никогда не прервут нашу дружбу. Более того, сама природа наших споров убедила нас, что для хороших людей везде конец пути одинаков. Единственное, о чем мы спорим, — о способах и средствах, и мне кажется, что мы не должны позволить средству поглотить цель.

Как маленький знак признательности за Вашу доброту, я посылаю Вам единственную речь, которую я произнес (речь при вручении Нобелевской премии в декабре 1962 года. — В. К.), и с этой точки зрения она уникальна. И это то, во что я верю. Если бы я сейчас мог что-то изменить в ней, то я бы добавил к списку обязанностей то, что писатель должен привносить в мир немного радости, немного веселья, немного смеха. Это не повредит, и это может доказать то, во что все мы верим, — что люди наиболее близки друг другу тогда, когда они вместе смеются. И пожалуйста, помните, что в Ленинграде мы очень много смеялись.

Мы надеемся, что Вы сможете нас когда-нибудь посетить, и вдвойне надеемся предложить Вам не менее того, что Вы столь искренне дали нам. Элен присоединяется к этим словам.

Ваш друг Джон Стейнбек».

09.05.64

Письмо и Нобелевская речь сопровождались десятком фотографий, где Джон и Элен то держались за руки, то полуобнимались.

Послание было заключено в огромный конверт, который ни в один наш почтовый ящик не влезал и потому был доставлен почтаршей и человеком в штатском прямо на дом в руки моей матери.

Дома меня не было — в это время болтался где-то в Архангельске, но каждую неделю звонил матушке. И в очередной сеанс связи услышал от нее упрек: «Почему ты скрыл от меня про выпивки с Джоном Стейнбеком?» Я клялся, что это провокация и что Стейнбека не видел даже во сне.

Потом оказалось, что такие письма получили еще чуть ли не полсотни советских писателей. Очевидно, Джон взял наш писательский справочник и отправил дружеские письма тем, в кого палец попал. Кто-то из наших даже в «Литературке» обиженное письмо напечатал.

Весь корень этого фокуса, мне кажется, заключен в ревности Стейнбека к дикой популярности у нас Хемингуэя. А уж начинающие писаки от «Праздника, который всегда с тобой» просто писали.

Ходил тогда по злым языкам анекдот, как Стейнбек приехал в Союз и однажды утречком, отделавшись от эскорта, пошел в народ. Взял с собою только табличку: «Я американский писатель и ваш друг».

Где-то возле заставы Ильича захотелось ему промочить горлышко и он встал в очередь к пивному ларьку. Наши ханыги пришли в восторг, влили ему в кружку с пивом четвертинку, и классика развезло. Добрался он до какого-то бульвара, снял ботинки и прилег вздремнуть на садовую скамейку.

Будит его мильтон, Джон ему свой аншлаг показывает. Мильтон берет под козырек, становится по стойке «смирно» и орет: «А! Знаем! Хемингуй!»

О том, что тут было со Стейнбеком, история умалчивает.

В апреле 1987 года умер Эрскин Колдуэлл. О нем тогда у нас много напечатали некрологов. В сентябре 41-го он был корреспондентом «Лайф» в Москве. В 42-м он написал сразу две книги «Москва под огнем» и «Все брошено на Смоленск» и еще добавил роман о партизанском движении в Великую Отечественную «Всю ночь напролет». Ну, мы писали в таком роде: «В книгах Колдуэлла отражены судьбы простых американцев, ставших жертвами капиталистического общества». Как будто сегодняшние и даже вчерашние американцы могли стать жертвами феодального или рабовладельческого обществ! Беднягам туда никак уже не добраться, а развитой социализм у простых американцев еще только впереди — на пределе видимого горизонта… А вот Чарльз Трухарт в парижской «Интернэшнл геральд трибюн» опубликовал интервью с Колдуэллом:

«В своей последней автобиографии („Изо всех моих сил“) автор определил ее „биологической биографией“ — каких нынче только автобиографий не выходит! Свою первую — 1951 год — Колдуэлл определил „литературной“ (бывший хлебороб-южанин, шофер Ассоциации молодых христиан, счетчик на бейсбольных соревнованиях, телохранитель богатого китайского туриста, повар в буфете, маклер и фронтовой корреспондент определил все это „литературной биографией“). Писатель перечисляет „обвинения“, которые он слышал в свой адрес, — оказывается, он был „твердолобым, изощренным, упрямым и находил удовольствие в нанесении душевных мук, всегда настаивая на своем“. Когда я попросил высказать свое мнение по этому поводу, Эрскин Колдуэлл беспокойно задвигался в своем кресле и сказал:

— Я всегда считал, что моя работа важнее всего. Возможно, мне приходилось быть эгоистичным и ни о чем, кроме нее, не думать».

Колдуэлл — единственный крупный западный писатель, который меня читал. Ему попал в руки журнал «Советская литература» на английском языке с рассказом «Телевизор у берегов Соединенных Штатов» из книги «Соленый лед». Там я рассказываю, как мы возили мурманских рыбаков к острову Нантакет, и цитирую китобойные богохульства Мелвилла: «А подать сюда эту самую смерть и погибель; я спокоен, я готов помериться с ней силами; и пусть идет к черту слабейший!.. И горе тому, кто отступится от истины, даже если во лжи — спасение!» Глава Колдуэллу понравилась, он даже не поленился сообщить об этом в «Советскую литературу». Чего греха таить — и сейчас приятно вспомнить.

А вообще-то в основе писательства лежит и живет страх смерти — все хочешь продлить существование за счет нетленности финской бумаги.

На полчаса без хвоста(У. Сароян)

Мне было около 40, когда прочитал «Папа, ты спятил» Уильяма Сарояна. И сам восторженно спятил от одного названия. Весной 1979 года классика занесло на древнюю родину, а проездом в Питер.

Звонит Галя Силина, собкор «Литературки», бывшая судовая буфетчица и в силу этого мой корешок. Говорит, что вечерком привезет Уильяма ко мне на фуршет, знаменитость хочет изучить быт советского писателя средней руки.

Жил я тогда один. Купил водяры, вина, закуску, утку и килограмм кислой капусты с клюквой. Замастырил фирменное блюдо своего изобретения: запек крякву в духовке, утрамбовав селезня капустой с небольшой добавкой яблок. Чада много бывает, но получается вкусно. Прибрался. Лифт проверил — работает. Все по нулям. Жду гостей. Волнуюсь. Да, позвал еще 3–4 штуки приятелей — хвастаться.

NB. Для дальнейшей краткости изложения сделаем допущение: я знаю английский и армянский в совершенстве еще с эмбрионального состояния. Или Сароян знал русский на уровне Толстого, Тургенева, Зощенко. Это чтобы переводчики не болтались под ногами в тексте.

Ровно в 20 часов прибыл Уильям в ореоле замечательных, пышных, как лисий хвост, ослепительно белых усов. С ним свита — Галя, Зорий Балаян и еще два типа. Галя шепчет: «Эти субчики из московской иностранной комиссии. Не болтай лишнего и держи хвост пистолетом, они сами хвосты». Могла бы, кстати, и не объяснять.

Первые пять минут Сароян в режиме швейного челнока обрыскал и обнюхал все 34 кв. метра моей жилплощади, бросая в сторону хозяина проницательно-иронически-сомневающиеся взгляды и щелкая пальцами по усам, хотя их пушистость была высшей степени. Ни я на писателя не похож, ни мои метры, ни обстановка. Да еще утиный чад не до конца выветрился.

Зорий говорит: «Покажи ему свои книги. Особенно, если есть иностранные переводы». — «А если на ирокезском есть?» — «Показывай на ирокезском или он начнет тестировать. И тогда тебе хана!»

Не успел я осмыслить совет, как посыпалось: «Слушай, Виктор, в каком году Колдуэлл наврал свою первую автобиографию?». — «Простите, мэтр, не знаю». — «В 1951. А как он определил ее жанр?». — «Не знаю». — «А чего ты знаешь? Ничего не знаешь? Он назвал свое вранье литературной автобиографией». — «Очень приятно». — «А как назвал свою последнюю?» — «Не знаю». — «Биологическая биография». — «Спасибо, мэтр». — «Ты, молодой человек, мне подозрителен. И можешь не благодарить больше». — «Приятно слышать».

Балаян: «Покажи книги!» Я ему: «Заткнись!» Сароян: «Ты „Интернэшнл геральд трибюн“ получаешь?» — «Конечно!» — «Статью Чарльза Трухарта в парижском издании „Трибюн“ читал?» — «Чарльза? Как вы сказали?» — «Чарльз Трухарт. О Эрскине Колдуэлле, парень».

— Нет, — говорю, — не читал и не испытываю в том необходимости, потому что с самим Эрскином на дружеской ноге.

— Давно?

— Сравнительно. Он сам меня читает.

Все это я старику небрежно выкладываю.

Зорий мне объясняет, что Уильям мои басни в гробу видал без всяких тапочек. И чтобы я выложил ему какую-нибудь книгу на иностранном языке. Тут я без дураков начинаю злиться и вытаскиваю книжку на португальском языке, если такой язык вообще есть. Книжка вышла в Лиссабоне еще при фашисте Салазаре, привез ее мне Игорь Фесуненко. На обложке полуголенькая дива. Название: «Незнакомка из Архангельска» (на русском «Завтрашние заботы»). Тычу в голенькую девку пальцем, объясняю, что это моя героиня, комсомолка из Архангельска. Сароян спрашивает, носят ли советские комсомолки какой-нибудь значок. Я не отвечаю и показываю старику последнюю страницу португальской книги, где перечислены фамилии авторов книжной серии: Томас Манн, Грем Грин, Эльза Триоле, Норман Мейлер, Скотт Фицджеральд…

Сароян захлопнул книжку, уставился на обложку и примирительно спрашивает: на каком месте моя девица носит комсомольский значок. Я тыкаю пальцем в самую интимную деталь девицы и говорю, что вот на этом самом месте и носит. И вообще, пошли за стол, моя утка протухла.

Вероятно, не нужно вам объяснять, что наш разговор в двадцать четыре уха слушали два сопровождающих классика типа из московской иностранной комиссии. Классик на них — ноль внимания.

Уселись, наконец, за стол, тяпнули. Я крякву взрезаю. Пахнет замечательно. Парок от соленой капусты и яблок, приятели мои пьют из маленьких интеллигентных рюмок. (Я лично при употреблении водки маленькими рюмками сразу начинаю коклюшно кашлять.) Минут через десять литературно-интеллигентного разговора Сароян вдруг тоже впадает в приступ судорожного кашля. И с глаз в пышные усы катятся огромные, крокодильи слезы. Зорий мне неприлично громко шепчет: «Ему в туалет надо!»

Повел старика в сортир. Зорий за нами. За Балаяном еще Галя почему-то увязывается. В передней Сароян хватает с вешалки свой кепарь, клифт и кивает на входную дверь. Галя — палец к моим губам, и классик с собкором выкатываются на лестницу совершенно бесшумно. У меня шары на лбу. Зорий опять шепчет: «Молчи! Дальше все мое дело, идем за стол». Возвращаемся, садимся на свои места и Зорий, с вполне невинной рожей понес, иногда бросая на меня выразительно-успокаивающие взгляды, приблизительно такую ахинею:

— Итак, дамы и господа, пока мой старик, простите, что так его называю — это от любви, сидит в туалете, а он всегда долго сидит, расскажу вам кое-что о его чудачествах. Неумолимый, скажу, старикан. Привычка у него подлая: когда хочет обдурить кого-нибудь, в глаза не смотрит. Вознесет их горе и цедит сквозь усы разную чушь… Виктор Викторович, это не он там в передней зашебуршил?

— Нет, — говорю, — мы условились, что он свистнет, когда свои дела закончит. Я ему уже чистое полотенце в ванной приготовил.

— Ну тогда ладно. Понесу дальше. В Горисе и в Татеве назначены были ему встречи с Ханзадяном Серо, с Ваагном Давтяном, ну и еще парочкой ближних или вовсе дальних родственников. Перечислил я ему всех жаждущих общения и спрашиваю: к кому первому поедем? Он — глаза в сторону. Ну, думаю, выкинет очередной фокус. А дело-то как раз в разгар такого вот, как сейчас, застолья было. Ну, старик, как я уже говорил, по любому поводу может фортель выбросить. Не понравится ему, скажем, что долго за столом болтают, он скажет, что в туалет надо, а сам смывается вовсе прочь. Или ему физиономия кого-нибудь из гостей не полюбилась… Сейчас вот вспоминаю еще, как этот классик мировой литературы выставил из машины назойливого попутчика… Слушай, хозяин, кажется в передней опять шумок?

— Нет, нет, пожалуйста, дорогой Зорий, продолжайте, все очень интересно. Значит, он попутчика выставил?

— Выставил! Посередь дороги! Я пытался объяснить, что так поступать в СССР не принято. Он возражает. Говорит, что нехорошо только подчинять себя кому-либо, а уже подчинить себе кого-либо для него горе горькое: сердце у него очень мягкое. Словом, ясно, что обратно в машину попутчика не пустит и просто надо дальше ехать. Ну, поехали. И старик объясняет: «В Горис и Татев нельзя въехать с плохим настроением». Я еще спросил: «А в Кафан можно?» Он отвечает: «До Кафана еще есть время, что-нибудь придумаем». Короче, своим поведением оскорбил всех кафанцев. Виктор Викторович, тревожит меня мэтр, сходите, будьте любезны.

Я тяжко вздохнул, пошел в переднюю и сам залез секунд на тридцать в гальюн. Потом возвращаюсь и объявляю веселому застолью:

— Прошу прощения, уважаемые дамы и господа! Классик армяно-американской литературы смылся!

Врать не буду, часть гостей вздохнула с некоторым облегчением и переключилась с интеллигентных рюмок на стаканы. А те двое, что приехали вместе с ним, языки проглотили, побелели. И в один голос: «Куда?! Когда?! За ним же машина прийти должна!» Я говорю: «Простите, он записку оставил, что прогуляться пешком хочет».

Оба хвоста уставились на свои часы, потом, вероятно старший по званию, безнадежно махнул рукой, завернул хорошим, профессиональным матом и схватил утиный остаток за ногу. Младший мрачновато ухмыльнулся и пробормотал: «Через полчаса догоним голубчика».

Зорий спокойно и вразумительно объясняет, что Сароян убежал в гостиницу писать, а писать ему вообще можно один раз в неделю. И что классик надрочил себя сочинять ежесуточно. Занимается творчеством даже в самолетах, поездах, гостиницах и по два часа каждый вечер.

Вот и все. До смерти буду помнить, каким великолепным марш-броском армяно-американский классик отделался на полчаса от хвостов.

Уильям Сароян:

«Однажды я получил письмо от Бернарда Шоу. Он приглашал меня к себе. Естественно, приглашение принял тотчас же. У Шоу я застал Герберта Уэллса. Герберт Уэллс с горечью сказал, что готов сжечь все свои 68 романов только потому, что они ни на йоту не изменили мир… Примерно такого же мнения придерживался и Шоу, который, правда, на этот счет и не строил иллюзий, а потому и не переживал так сильно. Я не соглашался и до сих пор не могу согласиться ни с тем, ни с другим. Еще со времен Гомера, а может быть, и раньше, литература и искусство влияли на людей и изменяли их… В общем, я считаю, что литература столь же ощутимо влияет на жизнь, как и сама жизнь влияет на литературу».

Это цитирую точно по «Литературной газете» от 18.04.79 г.

Там напечатана беседа, которую вел Зорий Балаян.

Спустя годы я прочитал «Некрологи» и «Меня зовут Арам». Сарояна на свете уже не было, но его грустный и солнечный мир остался в душе навсегда.

25 ноября 1995 г.

Санкт-Петербург

Архисчастливый писатель(А. Хейли)

Пожалуй, за всю жизнь я видел одного по-настоящему счастливо-безмятежного писателя. И с мировым именем!

Это Артур Хейли.

Сперва в Лондоне. Он давал пресс-конференцию после выхода романа про банки и всякие финансы, которых он, кажется, большой знаток.

Привез меня с парохода на эту пресс-конференцию наш корреспондент АПН Эдгар Чепоров.

Писателей там не было — только журналисты. И вопросы шли газетные: сколько времени роман писали? В каких странах издан? Сколько получили? и т. д.

Холеный джентльмен вежливо отвечал и снисходительно улыбался. Только на один вопрос отвечать отказался — о творческих планах. Оказывается, в договоре с издателем у него главным пунктом стоит запрещение говорить о новом романе до выхода книги из печати. И тут Хейли еще добавил, что огромную роль в его успехе играет материал — имеется в виду: больница, отель, аэропорт, публичный дом или банк. И если кто из пишущей братии пронюхает про его очередной «материал», то тиснет книжонку раньше, и тогда Хейли и его издателю каюк.

Здорово напугался бы Достоевский, если бы узнал, что кто-то еще пишет про то, как убивают старушенцию при помощи топора в типичном доходном городском доме. Вот-то уж ночей бы не спал!

Тут я попросил Эдгара спросить у Хейли, всегда ли тот, начиная роман, знает его финал.

Хейли никак не мог понять Эдгара, переспрашивал. И я даже решил, что наш корреспондент, работая в Лондоне уже несколько лет, только вид делает, что разговаривает по-английски, а сам только со мной придуриваться способен.

И вдруг хладнокровный, сдержанный, холеный, изысканный миллионер-писатель Артур Хейли неприлично для Лондона расхохотался, чуть не выронив бокал с пепси-колой, который держал в левой руке, время от времени потягивая оттуда через соломинку. Он задыхался от смеха.

Оказалось, не понимал вопроса, то есть вопрос этот казался ему уморительной глупостью.

Наконец Хейли собрался с силами и объяснил русскому идиоту, что писать роман, не зная конца, то же самое, что сесть на велосипед спиной к рулю. Что он, Хейли, один год собирает материал, затем строит график романа и по этому железному графику и ровно еще один год! — ровно год! — его пишет.

Конечно, любой остросюжетный писатель или детективщик знает заранее убийцу, которого ищет его герой, и судьбу самого своего сыщика, но Хейли не смог понять моего вопроса. А вот Сименон… Ну, о Сименоне, которого я нежно и благодарно люблю, как-то и не хочется здесь говорить.

Второй раз свела меня с Хейли судьба в Ленинграде, на приеме в его честь в довольно узком кругу — человек пятнадцать ленинградских литераторов.

Было лето, все окна настежь.

Когда уселись за стол с коньяком и кофе, Хейли начал с того, что попросил всех присутствующих не курить, ибо это вредно действует: на его здоровье или интеллект — об этом история умалчивает.

Необходимо заметить, что ничто так меня не бесит, как объявление в наших вонючих пивных или винницах-забегаловках: «Здесь не курят!». И еще надо заметить, что в момент, когда он произносил свою первую фразу, я как раз раскручивал сигарету, ибо пить коньяк без хорошей порции никотина — полнейший для меня бред и бессмысленное подрывание здоровья алкоголем. И еще надо заметить, что если человек уже достал сигарету и уже раскрутил ее, то совать ее обратно в пачку или нетленной укладывать в пепельницу — то же самое, что, вытащив шашку в разгар кровной драки в ауле Дагестана, засунуть шашку обратно в ножны, не отрубив кому-нибудь уха.

Попав в такое нелепое положение: уважить пожелание гостя, ценность которого для мира выражается в десятках миллионов долларов, — это с одной стороны, а с другой — и шашку обратно засовывать невозможно, — я нашел компромисс, то есть взял свою рюмку с коньяком, вылез из-за стола и сел на подоконник, где всю незабываемую встречу и курил, пуская дым на улицу Воинова.

И тут надо еще раз — простите уж, ради бога! — заметить следующее. К этому моменту я ничего Хейли не читал, кроме интервью, данного им по приезде в Москву в 1977 году. Там есть такая сентенция: «Я думаю, нынешнего читателя интересуют в книге сюжет и факты современной жизни. Я стремлюсь к тому, чтобы мои работы отвечали этому читательскому интересу».

То, что читателя интересует сюжет и факты действительности, несомненно, но вполне можно допустить, что читателя интересуют еще, к примеру, мысли. Однако оставим читателя в покое. Разговор-то идет писательский: о литературе.

Сюжет и факты современной жизни… Но ведь, черт побери, каждый чувствует, что этого мало для литературы!

Еще Белинский сказал, что художественное произведение мертво, если оно изображает жизнь для того только, чтобы изображать жизнь, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос.

Да, как написал мне один осужденный, для которого книга — «окно в прекрасный мир свободы»: «Конечно, среди книг, так же как и среди людей, можно попасть в дурную компанию».

Если бы меня сегодня спросили, что такое «беллетрист», я бы сказал: это пишущий книги человек, который никогда не знал, не знает и никогда не узнает того, что такое литература. Никогда.

Литература может иногда быть водкой или даже спиртом, но никогда — вином. Ее нельзя ни дегустировать, ни смаковать.

1982

Пришла пора таких заметок

Я окончательно сдал рукопись повести «Третий лишний» в журнал «Звезда» 17 февраля 1982 года.

На следующий день в газетах было напечатано сообщение Министерства морского флота СССР: «Советский контейнеровоз „Механик Тарасов“, следовавший из канадского порта Квебек в Ленинград, затонул в районе Ньюфаундленда, попав в зону сильного шторма. Спасательные работы, которые ведутся в этой зоне, крайне затруднены из-за продолжающегося урагана. Имеются человеческие жертвы».

Я знал кое-кого из погибших.

Море и не думает поднимать руки перед человеком и сдаваться. Оно остается самим собой.

Зимой в Северной Атлантике…

«ЗСА» — такие буквы наносятся на борта всех судов мира возле той черты судовой марки, до которой можно загружать судно, которое направляется зимой в Северную Атлантику. Вот какая особая эта Атлантика. Я видел ее зимой. И я знаю, как было страшно на «Механике Тарасове», когда он начал заваливаться в смертельный крен. Среди хаоса громадных волн, во тьме и облаках водяной пыли, которую ураганный ветер срывает с волн; в грохоте и вое, в восьмиградусный мороз, когда вода на человеке превращается в лед почти мгновенно на штормовом ветру. Никакой спасательный жилет не спасет от этого холода. Даже в спасательном плотике человек проживет очень короткое, отсчитываемое минутами время. А о спуске вельботов при аварийном крене в такую погоду не может быть и речи.

Я один сейчас. Я печатаю эти слова, и мне кажется кощунством делать это, ибо я сижу в тепле и свете, среди любимых книг, а в тот момент, когда погибали в Северной Атлантике мои товарищи, я проклинал свою ужасную жизнь, потому что в кухне протек потолок и надо было подставлять тазы и ведра под капель…

И все-таки я опубликую повесть о моряках и море. Так надо, хотя огромность писательской ответственности с новой силой и тяжестью гнетет душу. Сколько раз я наврал, сколько раз ошибся, сколько раз смалодушничал, сколько раз не хватило таланта, сколько раз поленился что-то прояснить, сколько раз забыл подчеркнуть нечто главное?.. Я один, и никто не поможет ответить на эти вопросы, и никто не разделит со мной ответственность.

Все связано на этом свете. По телевизору идет передача, посвященная Юхану Смуулу. Ему было бы нынче шестьдесят. Но я уже старше Смуула на три года — он не дотянул до пятидесяти. И потому я и ему нечто должен, и как-то перед ним обязан, и как-то виновато себя ощущаю. Наверное, нужно было написать статью, но я не умею писать юбилейных статей.

Когда пишешь о гибели людей в зимнем океане, на тебя падает какой-то отблеск высокой героики и великой трагедии, а за этот отблеск тобой-то не заплачено.

Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…

Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.

Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.

«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который он обязательно назвал бы «дурацким мероприятием».

Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.

Незавершенность.

При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.

Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит, обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости, — кризисы души.

Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.

Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевается на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.

А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.

Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.

…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:

— А голым отдавать концы можно?

Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!

А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.

Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке — по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.

Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»

Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»

Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама.

Александра Коллонтай:

«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика — в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых — старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции.

Торжественная минута тишины. Город — замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти.

Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть — это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто — нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания.

Помнишь, как он „юношей“ стоял на лестнице, нас провожая? „Юноша“, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…»

Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным.

Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле — неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии…

И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков.

Не получается? Не начать? Страшно?..

Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души — оно для этого и придумано! Только начинай!

Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, — а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, — то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора — организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.)

Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией.

«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь — не надо!»

Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение — правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно.

Судоводителем же, судя по отзывам товарищей и по тому, что ни одной самой маленькой аварии или накладки по моей вине не случилось, был неплохим. Но это внешне не было накладок. На самом деле сколько раз на волосок пронесло! Об этих «разах» только я да море знают. Если бы море ко мне добро не относилось, а я уверен, что оно мне симпатизирует, то…

В молодости старательно гонялся за приключениями, нарушая закон, согласно которому они приходят к тому, кто их не зовет и не ждет. Вообще-то, точный закон. Потом, когда положил за правило солдатскую заповедь «никуда не просись, ни от чего не отказывайся», закон срабатывал нормально. Но при огляде назад по прошествии десятилетий оказалось, что приключения случались и тогда, когда нарывался на них специально.

«Самое беззаботное и счастливое существо на свете — вода».

Мелькнет вот что-нибудь такое «неожиданное», чего за столом не придумаешь, — только в пути, в дороге. Чиркнешь в записную книжку. Но только не от слабости памяти и опасения, что не всплывет в нужный момент. Нет. Тут такое дело. Когда будешь потом, на берегу, дома, работать над какой-нибудь вещью на пережитом материале, то при работе «впритык» над текстом обязательно попадешь в унылые периоды спада настроения, безнадежности, неверия в себя. И тогда строчка в записной книжке играет роль эмоционального допинга, помогает перелезть через труп самого себя, воспрянуть духом.

К «Вчерашним заботам» хотел взять эпиграфом картину Серова «Похищение Европы». Даже выдрал ее из какого-то журнала.

Каюсь, до седых волос думал, что на картине изображена в виде девицы именно наша Европа, ее символ. И — позор, но я хочу быть правдивым, — только в семидесятом году, обогнув мыс Европа, узнал, что Зевс надел личину быка и в любовных целях спер не всю нашу умнейшую часть света, а всего-навсего дочку какого-то сидонского царька:

…И дева-царевна решилась: На спину села быка, не зная, кого попирает. Бог же помалу с земли и с песчаного берега сходит И уж лукавой ногой наступает на ближние волны…

Интонация Овидия здесь, мне кажется, такая игриво-жуткая, как у Толстого, когда он признался, что, только прыгнув в гроб, из щелки под гробовой крышкой шепнет миру все, что он на самом деле думает о женщинах, и тогда уже захлопнется навсегда.

Картина Серова считается неудачной. Сам Стасов, благожелательный и, по наблюдению деликатнейшего Чехова, «способный пьянеть даже от помоев», ругал и драл художника за «Похищение».

Но мне нравится шелковистая и мощная шея быка, мощный кильватерный бурун, дельфины-эскорт, рыжее с сизым и даже царская дочка, хотя Серов мог бы приподнять ей юбчонку и повыше — чтобы царевна ее не замочила.

Наступило время, когда мы начали особенно чувствовать обаяние животных. Зевс знал о таких наших склонностях еще на заре человечества. А Серов написал бычью обаятельность и даже соблазнительность замечательно.

И еще связано с этой картиной у меня детское, давнее. Бабушка часто рассказывала о петухе-дураке, который радостно орал «поехали с орехами» в предвкушении интересной туристической поездки, когда лиса потащила его в зубах на обед лисятам из курятника. И когда я в детстве смотрел на «Похищение», то всегда всплывало «поехали с орехами».

Почему-то принято брать эпиграфом только словесные сгустки чужой мудрости и чужого вдохновения, а мне, например, хотелось бы взять картину… Но вот — «не выпендривайтесь, не положено, не выкаблучивайтесь!» А почему, собственно? Что, в музыкальной фразе или в картине меньше, нежели в словесной оболочке, мудрости и вдохновения? Ответ один: никто никогда не употреблял живописных эпиграфов. И точка…

Не в этой точке дело! Не обманывай себя! Просто — начинать с цитат так же плохо, как и с эпиграфов. Это от слабости!

Читательская инерция очень сильна. От произведений, написанных на морском материале, традиционно ждут приключенческой романтики. Ее нет. Флот — это производство; каждое судно — огромный, двигающийся цех, в котором работают инженеры, техники, высококвалифицированные рабочие, то есть мотористы и матросы. Эти люди любят море и свою профессию, но любят ее совсем иначе, нежели еще тридцать лет назад. Моряки стали производственниками в полном смысле этого достаточно неуклюжего слова. И пора настала не ожидать от морских книг развлекательного, приключенческого чтива.

Несколько слов о сложностях писательства для профессиональных моряков.

Великий Данте жил в расцвет парусного мореплавания и глубоко чтил высокое искусство парусного маневрирования.

«Он был учеником этого наиболее уклончивого и пластического спорта — идти против ветра, идя по нему» — так написал Мандельштам. И еще заметил, что Данте не любил прямых ответов и прятался за спину или маску Вергилия.

Понятие «лавировать» в человеческих отношениях имеет налет несимпатичный. Такой же налет имеет «сменить галс», когда дело идет о линии человеческого поведения.

Моряки знают, что в этих понятиях, которые являются синонимами, нет ничего плохого.

Думаю, что нелюбовь Данте к прямым ответам, если она была, никак не может являться следствием его увлечения парусом и вообще мореплаванием. Море требует прямых вопросов и прямых ответов. Способность к быстрым решениям — одно из основных качеств хорошего судоводителя. Характерным в большинстве случаев на море является еще то, что результат решения, его следствие, бывает наглядным и наступает быстро.

Моряки — плохие философы. Если рефлектирующий Гамлет уйдет в океан, он перестанет мучиться проблемой «быть или не быть».

Может, Гамлет будет слишком ждать возвращения к конкретной земле, чтобы заниматься отвлеченными вопросами?..

Почему морские рассказы так легко превращаются в «травлю» и так легко забываются? Вероятно, потому, что в «травле» чересчур много выдумки, то есть лжи. А откуда она? Ведь основная штурманская, судоводительская заповедь: «Пиши, что наблюдаешь!» И эта заповедь въедается в морское нутро: никогда не писать в журнал того, чего не наблюдаешь; всегда писать даже то, что кажется невероятным, если это невероятное наблюдается. (Случаи заведомой «липы» не рассматриваются.)

Писание, как и судовождение, тоже серия решений, но процесс медлительный, результат его всегда остается за горизонтом, и о быстрой проверке правильности посылок не может быть и речи, как показывает мне собственный опыт. Необходимость для писательской и морской профессии прямо противоположных черт характера является, может быть, причиной того, что пишут моряки чертовски много, но значительных писателей из этой среды вышло мало.

Однако это не значит, что судно, корабль не культивирует в человеке черт, необходимых художнику. И парус и железо требуют от экипажа тщательных, аккуратных, монотонных, предусмотрительных забот — иначе всех ждет гибель. Длительные заботы мы способны вынести только в том случае, если привязаны к предмету забот не за страх, а за совесть и любим его взыскательно.

Черты характера людей моря наглядно отразились в облике портовых городов. В сложном искусстве архитектуры, где гармония поверяется не только алгеброй, но и геометрией, дух людей моря проявляется отчетливо. От мачт и рей — строгость ленинградских проспектов и набережных.

Даже высота потолков имеет истоки в судовой архитектуре. Петр, например, был моряком и привык к низким потолкам кают. На земле ему хотелось или привычно низкого подволока, или очень большой, небесной свободы над головой.

Любое мореплавание — и парусное и нынешнее — древнейшая профессия и древнейшее искусство. Оно умрет еще не скоро, но оно стареет уже давно. Все стареющие профессии и искусства, как уводимые на переплавку пароходы, хранят в себе нечто приподнимающее наш дух над буднями. Но передать это словами — безнадежная затея. Такая же, как попытка спеть лебединую песню морской профессии, не поэтизируя ее старины, хотя старина эта полна ограниченности и жестокости. Моряк слушает не «голос моря», а шум воды в фановой магистрали своего судна. Судоводитель обязан думать и думает о нормальном, безаварийном возвращении, и эти мысли занимают в его мозгу то место, которое способно философствовать.

Психика же некоторых читателей и критиков устроена так, что поверить в возможность для писателя неписательской, но профессиональной работы на каком-нибудь современном производстве они ни под каким соусом не могут. И если писатель в море работает всю свою жизнь, они все равно считают, что он там путешествует. И сравнивают его писания с «Римом, Неаполем и Флоренцией» Стендаля или «Бродячей жизнью» Мопассана. От такого сравнения бедняге остается один путь — за борт. А кто же в таком случае за утопленника будет вахту стоять?

Иногда мне чудится, что самое непонятное в наш век понятие — время — чем-то связано с человеческой интуицией. Кажется, что таинственное движение интуиции к истине питается энергией времени, оно поддерживает крылья фантазии.

Фантазия и выдумывание — разные вещи. Фантазия — это полет, парение. Выдумывать истории, конструировать их — совсем другое, этим можно заниматься и в общественной уборной. Способность выдумывать можно в себе развить. С фантазией надо родиться.

Грин с ней родился.

Но когда я читал «Автобиографическую повесть» Грина, мне показалось, что он не любил ответственности за людей.

Многие годы его устраивали тягости босячества. Босяк не несет никакой ответственности. Да и любили на Руси босяков. Не помню рассказа, где босяк умирал бы под забором от голода и его дистрофический труп крюком затаскивали в соответствующую повозку.

Босяки помирали от пьянства.

Толпа давала им на водку.

Сама толпа раскачивалась от вечной бунтарской мечты (при вековом, трусливом рабстве) до мужественного поступка с медлительностью замершей на зиму лягушки. И ей нравился босяк за анархистский бунт, на который она сама еще не была способна.

Грин пишет о моряке, который готов был устроить его на судно: «Я видел, что он смотрит на море как на работу, а не как на героическую поэзию, и отвернулся от него сердцем своим».

Учебная гребля на судах представляется Грину «бессмысленным занятием», блажью капитана. Он закатывает истерику и обзывает капитана «подражателем англичан». Его переводят в пассажиры и списывают с судна.

Через пятьдесят страниц Грин пишет, как попал на Каспии в рыбацкую артель. Вышли в море, зыбь была неровная, грести он не смог. Рыбаки «сжалились», освободили от гребли. Он сидел на корме, покуривал, ощущая море как «героическую поэзию», а рыбаки ворочали веслами…

Романтику моря и колдовство далеких стран мир получил из мозолистых рук людей, которые умели грести. Только профессионалы способны были зарабатывать на жизнь каторжным морским трудом. Они любили жизнь. И знали, что, если любишь ее, надо уметь грести и сутки, и двое, и трое.

Это и Магеллана, и древнего дикаря касается.

Настоящие моряки всегда смотрели и смотрят на море как на труд и заработок, хотя любопытство и фантазия также существуют в них. Но это разные — даже не параллельные — штуки…

На могиле первого русского плавателя вокруг света флота капитана 1 ранга и кавалера Юрия Лисянского выбита эпитафия. Он сочинил ее себе сам: Прохожiй не тужи о томъ кто кинул якорь здесь Он взял съ собою паруса под коими Взлетит въ предhл небес.

Даже на тот свет забрал паруса! Конечно, — и романтик!

Вероятно, я происхожу от того типа, которого неудачно сбросили в Спарте со скалы в море. Он был достаточно хил, чтобы его сбросили, но и живуч, ибо выплыл и дал потомство.

У меня слабая кожа, я терпеть не могу обнажаться на пляжах, не люблю купаться, не люблю солнца и сильного света. От века меня угнетала собственная некрасивость — прыщ на носу, покрасневшие веки, веснушки, рыжинка в волосах, мешки под глазами… Я неправильно говорю «л», и это сильно усложняло жизнь в школьном детстве и в первые годы на флоте. У меня не было нормальной родительской семьи никогда и потому существовала ненормальная жалость и опасительность за мать…

И вот судьба сбросила меня со скалы в море. И я ценой непредставимых мук выплыл. Как же мне не любить море, не благодарить его? Это уже не романтика, это жизнь как она есть.

Я привязчивый. Так Бог устроил. Занесло на море — я к морю привязался, — судьба! А на землю занесло бы — к ней привязался, крестьянином бы стал. И уверен — хорошим, потому что могу учиться. Правда, типично по-русски могу учиться: на ошибках. Лоб разобью — перекрещусь. И второй раз на том же месте редко спотыкаюсь. Но преодолеваешь лень к учебе, только если находишься в действии и несешь ответственность.

Беспощадно осмеян миф о непорочном зачатии Девы Марии: «Ветром надуло!»

Но ветер возвращается на круги своя.

Сегодняшняя наука заинтересовалась вопросом: а когда в человеке начинается человек? Когда в человеке является феномен человека? В какой момент человек начинает качественно отличаться от всего иного сущего?

Тогда, когда сперматозоид проник в яйцеклетку? Или когда школьник получил аттестат зрелости? Или когда он получает паспорт? Или когда человек получает право избирать? Когда имеет право быть избранным? Когда достигает полового созревания?

Сегодня ученые-юристы хватаются за голову: почему человек, проживший на свете пятнадцать лет и триста шестьдесят четыре дня, может убить другого человека без риска для своей жизни, а его соучастник, который старше на одни сутки, станет к стенке?

Итак, уловим ли миг возникновения феномена?

Когда во мне самом беспорочно возник или еще только возникнет человек?

Говорят, чем разнообразнее приток впечатлений в детстве, тем более велики требования к смене впечатлений в зрелом возрасте. Мое довоенное детство было вовсе бедно впечатлениями, оно было грустное. Мать страдала обмороками. Они пугали нас с братом до заикания. Насколько помню, мы дичились других детей. Главные впечатления — от книг.

В художественном кружке кроме рисования преподавали лепку. Она мне не давалась. И для обязательного задания я выбрал водолаза — не надо было лепить лицо. Но и водолаз получился плохо. Объемное видение пришлось потом с большим трудом развивать. Не давался флажный семафор: чтобы его принимать, надо в уме зеркально переиначивать видимое положение рук сигнальщика…

Сейчас о том, что детский, развивающийся мозг как бы поглощает разнообразие внешней среды, использует ее для построения нейронов и связей между ними. А мозг, который не замешен на большом разнообразии, будет страдать от их обилия в жизни. И я страдаю. Быстро устаю с людьми, не люблю стадион, бассейн, трамвай, метро, любое застолье, даже гостей.

Каждое плавание, каждое новое судно требует напряжения, преодоления нежелания отрываться от дивана. Это, вероятно, сказывается монотонность детства и казарменного отрочества, юности… Кажется, я коллекционировал спичечные этикетки, и это была страсть, но такая страсть, при которой и пальцем не ударяют для ее удовлетворения, а ждут, когда прямо на темя сама собой высыпется манна небесная… Еще я играл в фантики. И всегда проигрывал. Фантики собирали на тротуарах и в нишах подвальных окон.

Никогда не любил праздники. Помню, в день прорыва блокады меня разбудили этим известием. Я повернулся на другой бок и продолжал спать. И даже мать обозлилась и не могла меня понять. А я просто давно знал, что блокада будет прорвана — это отпраздновалось во мне раньше.

Уже в детстве существовала тяга к курению какой-нибудь дряни. Есть такие цветы «огоньки». Если оборвать лепестки, остается нечто вроде окурка. И вот я сосал эти цветки и вдыхал нечто дурманяще-тонизирующее. Курил и листья от веника. Но это малые грехи. Из значительных: получив двойку по арифметике у учительницы по прозвищу Крокодиловна, украл классный журнал, закопал его в сугроб, стер двойку в дневнике. Потом страх разоблачения начал сжимать в кольцо. Я набрал огрызков хлеба и бежал во двор, где залез внутрь поленницы дров и решил там жить. Была зима, мороз, дворовая тишина глубокого уже вечера, звезды мигали с черных небес. Я быстро спекся, то есть застыл. И все ждал, что кто-нибудь придет искать меня, и тогда я откликнусь с наименьшими потерями для самолюбия. Не позвали, потому что искали в другом месте. Окоченев, поплелся домой. Кажется, за проделку с журналом хотели исключить. Точно не помню. Звезды морозные, сверкающие, бесшумные над головой запомнились. Четвертый класс?..

А вообще долго боялся темноты. Боялся пустой квартиры и при свете. Необходимость матери была острой. Потерять мать в магазине или на вокзале — ощутить судорогу в желудке и общее оцепенение. Плакал, если память не изменяет, не много. Нынче глаза щиплет чаще, чем в детстве… Помню, в темный коридор, на зловещий шорох, на возможное страшное бросался, опережая это страшное. Волосы вставали дыбом, мурашки охватывали с головы до ног.

И теперь не люблю оттягивать встречу с противным или страшным «на потом». Жизненный опыт вынуждает признать: черт не так страшен, как его малюют.

Лечение от страха темноты и брошенности начал зимой сорок первого. И с радикальных, сильных средств.

В квартиру вместо эвакуировавшихся соседей — семьи скрипача из Мариинского театра — вселили семью рабочего с Кировского завода. Про них тоже можно сказать, что их «эвакуировали», ибо передняя линия фронта проходила возле их прежнего жилища. В рабочем семействе было десять детей. Они быстро умирали. Их трупики старшие складывали в коридоре квартиры. О смерти членов семейства в те времена сообщать властям не стал бы даже полный кретин, потому что карточки умерших возможно было использовать до конца декады, а если повезет, то и до конца месяца.

На рубеже сорок первого и сорок второго годов за хлебом в булочную надо было отправляться рано утром, до открытия. Иначе можно было остаться и без ста двадцати пяти граммов. Света в коридоре и передней не было. На вход и выход мы пробирались, ощупывая в темноте трупы, сложенные вдоль стены. Несмотря на уличный мороз в квартире, запах разложения был. И страх перед трупами сохранялся, но тусклый страх, монотонный, страх без страха перед неожиданным испугом, страх перед мразью тления, остаток брезгливости еще существующего к уже разлагающемуся.

Вот так радикально я начал лечение невроза, связанного с атавистическим страхом перед темнотой.

Лет в восемнадцать хотел написать цикл песен: «Песенка мартышки», «Ария осла», «Соло сивого мерина» и т. д.

Песенки сочинял в карауле. Этот малоподвижный спорт начал с шестнадцати лет. И отстоял тысячи?ania возле складов с овощами, возле знамен, кораблей и дырок от бублика — нас иногда ставили возле совершенно бессмысленных объектов, чтобы мы не распускались и привыкали ценить свободу и возможность ii?мально спать ночью на вес не только золота, но и алмазов.

Занятно, что на ночном посту бываешь благодарен неожиданному испугу. Ну, например, крыса выскочит из дыры складского пола. И ты вздрогнешь и заматеришься, и начнешь гоняться за крысой, пытаясь всадить в нее штык. Мне, правда, ни разу не удавалось победить крысу в штыковом бою, хотя этих мерзких существ было полным-полно. Все-таки обучают людей штыковому бою для драки с другими людьми, а крысы не принимают честного поединка, они уюркивают от штыка с поразительной изворотливостью. И тогда хочется всадить в нее пулю. Но дело не в этом, а в том, что неожиданный испуг на посту разбивает мучение сонливости, встряхивает эту ужасную, обволакивающую тину и проясняет затуманенные мозги.

Думаю, все моряки, умеющие профессионально преодолевать желание сна, уже в одном этом — люди волевые…

Самая сногсшибательная и удачная фантазия в детстве. Был в поликлинике по поводу какой-то боли в большом пальце на ноге. Явившись домой, передал матери слова врача о том, что ноготь на моем пальце начал расти вглубь и будет так расти, пока не сомкнется краями на манер барабана внутри пальца. Я так верил в это, что мать тоже поверила и побежала к врачу. Я твердил именно эти слова: «Ноготь станет круглым, как барабан!»

Всю семейную переписку и разные документы, начиная с двенадцатого года, мать умудрилась сохранить во всех катаклизмах века. В том числе много открыток от ее ближайшей детской подруги, а потом и коллеги по работе в балете Олечки Хохловой. Эта Олечка осталась во Франции с труппой Дягилева, когда началась мировая война. И вышла замуж за Пабло Пикассо.

Недавно на выставке «Москва — Париж» я видел портрет Олечки, написанный ее супругом. Этот портрет считается одним из лучших женских портретов XX века. Уйти от него, оторваться трудно.

Узнав, что готовится том «Литературного наследства», посвященный деятельности Сергея Дягилева, я позвонил в Москву Зильберштейну и сказал ему о письмах Хохловой. Он как-то плохо меня понял, но обещал «заглянуть», когда будет в Ленинграде. Я растрогался тем, что очень старый человек сам готов заехать к кому-то домой ради нескольких открыток, — вот оно, подвижничество настоящего собирателя и хранителя, так я подумал. Правда, пока редакция никаких сигналов не подавала, а вторично беспокоить уже неловко.

Уверен, что архив матери представляет интерес. Сам я его еще не разбирал — тяжкое и грустное это дело: разбирать письма давно умерших людей.

Я видел очень мало чего-нибудь экзотического, но очень много воды и самых разных льдов. И пережил много одиночества, тоски и безнадежности в океанах. Но был мгновениями счастлив от чувства братства с соплавателями, от любви к хорошим людям, которые и сейчас плывут в океанах.

Лев Николаевич Толстой утверждал невозможность полной адаптации «интеллигента» в мире естественно-природно-производственных людей. Левин за сохой: «Кто я? Зачем я здесь?..»

Когда я написал первые книги и опять пошел плавать, эти мысли Левина-Толстого часто тревожили. Потом настолько втянулся в морскую работу, что долго не испытывал никаких неудобств от своего писательства при общении со своими героями, даже с отрицательными. На судне задается человеку один простой вопрос: знаешь ты свое дело, можешь его выполнять, способен сожительствовать с другими людьми? Если да, то можешь быть при этом хоть профессиональным тенором, хоть поэтом или прозаиком — никого это не заботит.

Морякам не свойственна сентиментальность. Как, впрочем, им в той же степени не свойственна и деликатность. Но за все время плаваний у меня никто ни разу не спросил о «творческих планах» и не полез ко мне с рассказами о себе (в расчете попасть в книжку). Ни разу и никто.

Наоборот. В силу ряда серьезных причин моряки попадать в книги абсолютно не желают.

Небо над нашими головами сегодня, возможно, уже являет собой апокалипсическую картину Конца мира. Но световой или гравитационный вестник об этом придет в наш телескоп еще через миллиарды лет. Очень, очень мало людей задумываются о том, что нынешние звезды и созвездия не имеют ничего общего с реальностью, что звездное небо — лживая, издевательская декорация, отгораживающая нас от истинной сиюминутной Вселенной.

Для человека вектор времени всегда направлен в прошлое, то есть зеркально против истинного течения времени. Ведь не только звездный свет есть давнее прошлое звезды, которое мы видим в настоящем. И лицо собеседника мы видим не таким, каково оно в данный миг, а таким, каким оно было за микромиг до этого, равный расстоянию между собеседниками, разделенному на скорость света. И звук приходит к нам из прошлого. И даже осязание доходит к нам в мозг уже из прошлого. Мы вечно летим спиной вперед, мы вечно обращены в прошлое, а уверены в том, что глядим вперед.

Арабский мореход XV столетия Ахмад ибн Маджид, флагманский штурман Васко да Гамы, писал в своих лоциях: «Что до магнита, на который полагаются и единственно с коим наше рукомесло (мореплавание) совершенно, ибо он есть указчик на обе макушки (на оба полюса), то сей — извлеченье Давидово, мир ему; это тот камень, коим Давид сразил Голиафа».

Пастушок ухлопал Голиафа, потому что ненароком открыл магнетизм. Великан был в железе, а камень Давида имел магнитные свойства — паренек промахнуться не мог. Его камень шел на цель как самонаводящаяся ракета.

Итак, магнетроны, всякие ускорители частиц и прочие суперсложные вещи вылетели когда-то из пращи полуголого дилетанта-геолога.

А что такое нынешние опросы общественного мнения, анкеты в журналах и газетах? Это общество начинает понимать необходимость использования мыслительной энергии дилетанта. Что такое нынешние «хобби»? Все эти увлечения коллекционированием, разведением цветочков, домашними опытами по телепатии? Человеку мало стоять у станка, он хочет знать и думать о мире не только в круге своей непосредственной трудовой деятельности. Каков путь для того, чтобы взять от каждого члена общества максимум его мозговой энергии?

Путь один — развитие в каждом личности, — это в данном случае куда важнее образования.

При всем при том… анкет стало многовато. Сочиняет человек кандидатскую диссертацию о роли дневников в творчестве писателей-прозаиков, например. И с чего он начинает? Берет «Справочник Союза писателей СССР» и посылает тысяче прозаиков анкету с десятком вопросов. Пятьсот слабонервных кое-как, но ответят. Ну, а с миру по нитке — нищему рубашка…

А сами вопросы в анкетах? Последнюю получил из крупнейшей библиотеки о Достоевском: «Какие стороны творчества Федора Михайловича Достоевского считаете наиболее ценными и важными для нашего времени?» Стараешься собраться с мыслями, блеснуть ответом, показать всю мощь и глубину своей эрудиции, а начинает крутиться в башке разная чушь: почему авторы анкеты сами не перечислят мне на выбор его «стороны творчества»? что вообще за штука «стороны Достоевского»? с чем «стороны» надо есть?.. Ну и вместо эрудиционно-интеллектуальной всплывает вовсе странная мысль, ибо я вдруг вспоминаю, что именно те мои друзья и товарищи, которые особенно беззаветно любят Достоевского, вовсе не любят отдавать мне долги. И это мелкое соображение уже напрочь загораживает от меня всю анкету…

В девятнадцать лет меня опьянил Голсуорси. Большущий писатель. Как он действовал, когда я тайком читал его романы на лекциях по теории торпедной стрельбы в военно-морском училище и поочередно увлекался то Ирэн, то Флер Форсайт!

В отличие от русских великих романистов Голсуорси не желает держать сюжет ни на чем, кроме любовной интриги. И потому ему приходится невольно приукрашивать жизнь, приходится каждую человеческую пару награждать любовью, страстью и муками глубоких чувств, а выпадает такое счастье только на одну пару из тысячи. И очень заметен Тургенев. Голсуорси, несмотря на ум, наблюдательность и глубокое знание нации, национального характера, слишком позволяет себе увлекаться бархатной красотой тургеневской прозы. Он закутывает англичанок флером «Вешних вод», делает из героинь обязательно прекрасных дам.

Аристократизм же неуловимо граничит с сибаритством.

Пушкинский «Вельможа» существует, чтобы показать людям, как высоко человеческий вкус и интеллект могут воспарить, если не будут обременены мелкими заботами и дрязгами обычной жизни. Такой вельможа впитывает интернациональные сливки разума и духа, платя за это национальной неповторимостью. (Если только он не гений.)

Аристократизм Голсуорси мешает ему охарактеризовать свою нацию в ее округленности, но все-таки помогает просунуть зонд очень глубоко, ибо здесь помогает национальное искусство, которое сибариты (как и всемирное искусство и философию) знают превосходно…

Царь признал, что Пушкин есть первый ум России. Про талант царь не взял на себя смелость судить. Что опаснее для государя: ум или талант?

А чего было у Пушкина больше — возвышенного, пронзительного ума или таланта?

Заграница деликатно недоумевает по поводу нашего преклонения перед Пушкиным, ибо смертно скучает над «Онегиным». Русский же, и не читавши «Онегина», за Пушкина умрет. Для русского нет отдельно «Онегина» или «Капитанской дочки», а есть Пушкин во всех его грехах, шаловливости, дерзости, свете, языке, трагедии, смерти…

В США проводятся опросы: «Кому вы хотели бы пожать руку?» Дело идет о живых людях. Если провести такой опрос у нас, предложив назвать и из ныне живущих, и из всех прошлых, то победит Пушкин. И не только потому, что он гениальный поэт. А потому что он такой человек. Может быть, Набоков превосходно перевел «Онегина», но тут надо другое объяснять западным, рациональным мозгам…

Мой ранний рассказ «На весеннем льду»

Пушкин бесился. Накануне он сильно проигрался, с утра работалось дурно, хандра схватила его, черные мысли о долгах одолели. За завтраком он выпил шампанского, потом читал Гримма, потом отшвырнул книгу и вышел прогуляться.

Была весна, грубый ветер с Ладоги, Нева вспухла, как язык больного; из гранита выступала сырость и индевела.

Пушкин шел по набережной возле Сената, тяжелая шуба распахивалась на ветру, туфли скользили, и каждый раз, поскользнувшись, он чертыхался. Он сам не знал, чего ему хочется и куда он сейчас идет. Чаще всего ему не хватало беззаботности, и он тосковал по ней. Нынче он решил бездельничать весь день и приказал затихнуть укоряющим голосам совести.

Шагая в зябкой сырости весеннего Петербурга, он вдруг вспомнил жаркое солнце, пики Кавказских гор, долину Инжа-Су, редкие цепи спешенных драгун, свист турецких пуль и себя верхом на рыжем коне, в черном цилиндре, с пистолетом в руке, скачущем на выстрелы. И ему нестерпимо захотелось опасности, нервной встряски, посвиста пуль, скорости скачущего коня. И в тот же миг он сбежал к Неве по косым ступенькам веерного спуска.

Лед несколько уже отодвинулся от гранита, натоптанная за зиму тропинка заторосилась, ее часто прерывали трещины, через реку уже давно никто не ходил.

Пушкин прыгнул на лед и ощутил его хлябкость, зыбкость, стремительное течение под ним холодной ладожской волны; мокрый снег набился в низкие туфли.

Пушкин было остановился, приметив в себе страх, но потом обрадовался ему, подумал: «Если что — шубу сброшу…» И пошел через реку. Здесь, на льду, ветер был еще сильнее и все усиливался с каждым шагом, забивал рот, давил из глаз слезы, леденил кожу на скулах.

Какая-то карета остановилась возле спуска, женский голос тревожно кричал, ветер уносил слова к заливу…

Пушкин не оглянулся.

Простор реки распахивался вокруг него, город отступал, дома уменьшались стремительно. Лед под ногами дышал и сам слушал себя, трещины в нем шевелились, намокший снег засасывал туфли, позади оставались глубокие и узкие следы, полные сизой воды.

— Ты уже на сносях, Нева, — говорил Пушкин сердито и громко. — Тебе пора пришла рожать… И от кого ты понесла, беспутная дева?

Он поскользнулся на заструге и упал на колени. Хмель выдуло из головы. Он понял, что затея оборачивается серьезной опасностью, но знал, что уже не повернет обратно. Это было глупо, шалопутно, но иного не могло быть.

Пушкин поднялся. Шуршание, булькание, звякание, глухие стоны льда неслись мимо него. Солнце неожиданно нырнуло из быстрых облаков, осветило город. Отсюда, почти с середины реки, город казался неживым, безлюдным, вымершим, холодным блеском засияли окна Зимнего дворца.

Уже торопясь, Пушкин запрыгал дальше по льдинам. Он собрался и насторожился, и четко видел и вперед, и под самые ноги. Он видел следы санной дороги, вмерзший в лед конский навоз, редкие отпечатки подков, еловые порыжелые ветки, торчащие вдоль бывшей обочины. И с каждой минутой, уже трудно переводя дух, уже прижимая рукой сердце, он все явственнее начал понимать, что река тронулась и несет его к заливу.

— Слушай, Нева! — сказал Пушкин и вдруг захохотал. — Я тебя люблю! И ты знаешь, что я люблю тебя! И ты не выдашь чертям раба божьего Александра!.. Если бы только знала, какие горячие они приготовили мне сковородки!..

Он опять упал, одна нога провалилась в ледяное крошево по колено. Черная вода зарябила в расходящихся трещинах. Но страх не возвращался, верно, он выскочил вместе со смехом.

— Будет у меня насморк… теперь у всех насморк, — бормотал Пушкин, выбираясь обратно на льдину. И он все продолжал смеяться и говорить на ходу разные глупости, обращаясь уже не только к реке, но и к низкому небу, быстрым облакам, тонкому шпилю Петропавловской крепости.

Его вынесло к зимующей возле Академии художеств барке, он уцепился за якорный канат, вылез на деревянный борт и сдернул шапку, его мокрые курчавые волосы дымились на ветру, он чувствовал слабость от перенапряжения, радость преодоленной опасности, душевную легкость, очищение.

Он понимал, что вечером у него будет спокойное, хорошее настроение, и он будет хорошо и много работать ночью, один, у себя в кабинете, возле теплых от печного тепла своих книг.

Льдины, медленно кружась, текли мимо барки.

Пушкин видел, как удаляются вместе со льдом сизые узкие следы его туфель. Его следы уплывали в вечный простор просыпающегося, весеннего моря. И Пушкин совсем забыл, что давеча он бесился.

1962

***

Человека, который написал «Выстрел», уже ничто не остановит на пути к барьеру. Когда Пушкин написал «Выстрел», он подписал себе смертный приговор. Ведь он бы дрался с Дантесом еще и еще — до предела и без отступлений. Это уже цель. Свершив первый шаг, неизбежно движение к самому пределу. А смертный приговор — в любом случае. Если бы он убил Дантеса, то уже не был бы великим русским поэтом, ибо убийца в этой роли немыслим. Разве сам Пушкин простил бы себе? Остынув, придя в себя, разве он мог бы не казниться? И в какой ужас превратилась бы его жизнь… Пушкин — на вечном изгнанье за границей!

Судились из-за имения села Новопанского богатый и бедный помещики: поручик Иван Муратов и гвардии подполковник Семен Крюкин. Муратов был бедный, и купчей у него на имение не было: сгорела еще в 1790 году. В 1832-м бедняк приехал в Москву с жалобой на незаконное решение суда. В Москве был Пушкин. Он узнал об этом деле от Нащокина, попросил того выудить копию судебного решения и целиком вставил в «Дубровского». Даже переписывать документ не стал — вмонтировал в рукопись повести, исправив лишь карандашом фамилии Крюкина и Муратова на Троекурова и Дубровского, а село Новопанское на Кистеневку…

Вот с каких пор существует такой нынче знаменитый «документ в прозе». А когда мы рассуждаем о документе в прозе, то создается впечатление, что Америку только нынче открыли…

В XIX веке человек мог читать газету, а мог и не читать, а нынче — будь любезен читай. И не только потому, что тебе двойку на политзанятиях поставят, но и потому, что «от жизни отстанешь», то есть дураком будешь выглядеть. Кроме того, через ТВ все люди Земли наглядно видят лживость, двуличие межгосударственных политических отношений, например НАТО. Теперь политика торчит перед самым носом «простого» человека. И он устал. Он хочет правды, искренности. И надеется найти ее в документе или «исповедальной прозе». А искать-то он ее должен в себе.

Однако польза в документальной прозе есть! Она именно и подвигает человека на загляд с большей степенью откровенности в себя. Она как бы тренирует человеческую душу в этом направлении. И человек это чувствует и благодарен автору, который исповедально врет.

Ибо любой человек интуитивно знает, что тот, кто постоянно лжет умолчанием, рано или поздно вынужден сразу признаваться в огромной куче грехов. Их список производит сокрушительное впечатление, ибо обрушивается сразу. Если не лгать умолчанием, то гадости совершенного падали бы отдельными плюхами и камнями, а тут — лавина, сель. Признаться — ужас берет!

Многие художественные натуры ненавидят чужие страдания и их носителей, так как сами слишком глубоко и быстро проникаются атмосферой чужих страданий. Отсюда их эгоистическое стремление к внутреннему и внешнему дезертирству. Или даже агрессивное и лживое отрицание чужих страданий.

О скептическом отношении писателей друг к другу. Это и середняков и крупных особей касается. Дело в том, что каждому Бог дал чего-то и чего-то недодал. Но чрезвычайно редко могут встретиться два писателя, которым Бог дал всего одинаково и всего одинаково недодал. Потому всегда можно обнаружить в другом чуток того, чего у него нет, а у тебя есть. Этого вполне достаточно для того, чтобы отнестись к нему, бедняге, снисходительно-уничижительно.

Одни умеют писать характеры. Другие — отношения между характерами. Первые ухватывают дух времени. Вторые оказывают на дух времени влияние.

Продолжим подведение теоретической базы под собственную неспособность сочинять «обыкновенные» романы и повести.

Не след забывать, что сегодняшний писатель, в какой дальний хутор он ни ховайся, в какую пещеру ни залезай, торчит на юру. Ведь и псевдонимы нынче если и употребляются, то из утилитарных, бытовых причин (алименты не платить). Ну а ежели ты утаиться не можешь, то полезай в кузов голеньким, не прикрывай себя фиговым листиком Вергилия или Базарова, так и вводи себя в собственную книгу.

Самый длинный рассказ — это последовательный рассказ. Чтобы углубить подтекст, приходится ставить детство героя рядом с могилой. Нагляднее, неожиданнее, обостреннее. Иногда сам не знаешь, что получится. Так режиссер не знает о будущей картине, хотя уже снял ее, — пока не закончит монтаж. Монтаж в современной прозе начинает играть уж бо€льшую роль, нежели в кино.

Вообще-то, соединение различных кусков на принципе контрапункта или на резонансном усилении соседних кусков родилось еще задолго до кино.

Монтаж родился на страницах газет, еженедельников и журналов.

Возьмите «Неделю» и полистайте ее. Или возьмите «Санкт-Петербургские ведомости». Вы прочитаете на одной странице об увеличении рождаемости в Англии, о войне в Боливии, об открытии линии телеграфа, о последних философских спорах.

Уже столетия читающий человек привыкал через газету и журнал к неожиданному монтажу самых далеких понятий и сведений.

Любой номер газеты можно считать сценарием современного фильма. Если снять на пленку то, что скрывается за строчками заметок и сообщений в одном номере областной газеты, а потом соответствующим образом смонтировать, получится фильм, который мы смотрим про себя, когда стремительно несемся глазами по строчкам о том, как пульнули в великого и знаменитого артиста Рейгана и как принято решение выпускать мини-тракторы для личных участков.

Попросили написать рецензию на книгу Леннарта Мери «Мост в белое безмолвие».

На первых четырех строчках мини-предисловия от автора я испытал ужас.

И маршрут путешествия, который лег в костяк книги Леннарта, и его признание в том, что в основе ее лежат дневники, и опора на подлинные исторические материалы северных землепроходцев — все это полностью совпадало с той книгой, которую я сам заканчивал. Плюс интонация, ритм кусков и внутриэпизодный ритм, и еще прием параллельности в чередовании настоящего, в данный миг наблюдаемого, с прошлым — своим собственным прошлым и далеким прошлым давно умерших людей!

О Господи, как я испугался! Ну надо же: сидят в разных городах два незнакомых человека, разной национальности, разного образования и жизненных судеб — и пишут вроде бы одно и то же! И еще практически одновременно! Но один все-таки отстает по фазе. Что делать отставшему? Платить штраф за плагиат?..

«Чем дольше длится путешествие и чем дальше уходим мы в море, тем сильнее становится власть книги». Это из главы, которая так и называется — «Книга». В начале главы женщина — судовой врач читает нескольким морякам вслух Салтыкова-Щедрина. Это уже чистая мистика! Ибо и у меня в рейсе был купленный за 1 р. 20 коп. уцененный трехтомник Щедрина. Затем Леннарт вспоминает Ф. Ф. Матюшкина и цитирует Пушкина. Я, как вы понимаете, делал то же самое…

Главки в книге маленькие по объему, но с очень емкими названиями. Есть и такое: «Никто из нас уже не первый».

Это, конечно, так. Но вот хорошо или плохо то, что никто из нас уже не первый?

Твардовский о Сименоне: «Его сыщик Мегрэ — мура, но „Президент“ — под Толстого, „Ивана Ильича“ — прочел пристально, может быть, в силу моих „возрастных“ тяготений к теме старости и смерти… Хороша география, повседневность…»

Это записано 28 февраля 1969 года.

В больнице.

А вот практически одновременно с Твардовским записываю я в сентябре 1969-го, когда валяюсь больной на судне, идущем из Сингапура на архипелаг Каргадос в Индийском океане:

«От нечего делать листаю лоцию пролива Ла-Манш — хочу уличить Жоржа Сименона в липе. Я прочитал его „Президента“. Президент живет по точному адресу — возле маяка Антифер в селении Этрета. Меня очень интригует смелость Сименона — неужели он взял кого-нибудь из подлинных личностей за основу Президента? И как он отделывался от вопросов местных знатоков, если поселил Президента в подлинно существующем месте?

Сименон оказывается смелым человеком — я нахожу в лоции и маяк Антифер, и селение Этрета… Хорошо там сейчас, думаю я, в заливе Сены, в конце сентября, среди холмов, покрытых лесом.

Мыс Антифер — высокий и округлый, высоко вздымается над прибоем отвесной стеной меловых утесов среди темной зелени лесов. В долине, выходящей к морю, спокойно смотрят на мир окна дач Этреты, отдыхают на прибрежной гальке вытащенные на берег рыболовные суденышки, молчит старинная часовня Нотр-Дам-де-ла-Гард, а вечерами мерцает на берегу подсвеченный памятник погибшим морякам, рыбакам или воинам… И мимо всего этого тихо струит воды Сена, становясь соленой морской волной…»

Опять одинаковость размышлений — «хороша география, повседневность…»

В одну из невеселых минут своей жизни Иво Андрич записал:

«В области искусства ты должен быть подобен моряку на море, нерасторжимо связан с ним, но весьма сдержан в суждениях и предсказаниях. Спросите матроса на корабле, какая завтра будет погода, и вы увидите, как скромно, не стыдясь своего незнания, он отвечает, колеблясь и с большой сдержанностью. И этим он ничего не теряет в ваших глазах. Наоборот, вы видите, как велико его уважение к стихии, с которой он живет и борется, и как его ответы вдохновлены тем уважением и чувством собственного достоинства. Он выражается осторожно и неопределенно, не стараясь быть значительнее и разумнее, чтобы не оказаться меньше и глупее, чем он есть. Этой мудрой скромности и подлинной уверенности следует учиться у моряков».

За пятнадцать лет до того, как эти строки попали мне на глаза, 23 августа 1964 года в два часа ночи я отметил в судовом журнале: «Ветер усилился до 5 баллов от норда. Судно испытывает сильные удары о волну носовой частью днища. Крен на оба борта около 20°. Проверено крепление груза и крышек трюмов».

Когда я лазал в кромешной тьме по трюмам, где скрипело, визжало, стонало, выло, гремело, мычало, ныло, скулило ржавое железо; когда я проклинал эту погрузку в Петрозаводске и все эти старые речные пароходы, части которых мы тащили теперь через штормовое Баренцево море; когда от физического напряжения стало у меня побаливать сердце, — я подумал о том, что, когда взрослеет моряк, он начинает все осторожнее говорить о море и ветре, о мужестве и трусости, он все больше понимает мудрость молчания и осторожности. Он не торопится говорить, что море — это ерунда и человек — господин природы. Он не говорит, что Черное море — это малина и курорт, а вот Карское очень плохо. И взрослеющий пишущий человек тоже не торопится говорить, что рассказ писать проще, чем роман, и что Лермонтов лучше Пушкина, а Маяковский чересчур социален и тем погубил свой талант.

Вот о чем я думал, вылезая из трюма, проверив крепление груза и осмотрев стопора трюмных крышек в центре Баренцева моря, а за тысячи километров от меня на берегу Адриатического моря сидел Иво Андрич и писал слово в слово то же!

Всю жизнь не могу привыкнуть к таким совпадениям…

Хорошо такое для существования человечества или ужасно?

Раскованная проза. Это когда автор просто-напросто рассказывает, куда и как вела его судьба в жизни. Но судьба-то всегда ведет именно туда, где он должен был быть и куда он, послушный зову судьбы и приказу совести, идет.

Блок: «В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, которое произвело его, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем».

Каждый крупный писатель находит ритм интуитивно. Он не спорит, например, о вопросе беспорочного или порочного зачатия Девы Марии (а именно таким спором представляется дискуссия в «ЛГ» о бытовизме в мифизме или реализме в романтизме). Даже такого выдержанного человека, как Чингиз Айтматов, дискуссия довела до белого каления и вынудила довольно строго объяснить Льву Анненскому азбучную истину: писатель, если он настоящий, использует в своей книге все и вся — от мифа до районной газеты, — чтобы идти ритмически единственным путем.

Пусть твердят о необходимости жанровой чистоты: «рассказ», «повесть», «очерк»… Господи, мы, конечно, отдельно едим за обедом первое, второе и третье. Но потом все это дело перемешивается. И право, как-то глуповато выглядит то, что мы не пьем кисель перед супом, если нам такое преступление свершить отчаянно хочется! Детишки-то пьют! И с пользой!

Не люблю театр. Так получилось. Потом подвел теорию. Мол, жизнь и есть театр. А если в театральный спектакль режиссер вводит сцену из другого спектакля или в кинофильм вмонтирует эпизод из другого фильма под тем соусом, что эти чужие кусочки видят действующие лица, то все это просто дурной вкус. Плохо, когда в театре видишь еще один театр, а в кино еще другое кино.

Но все время вертится в голове сравнение художественного наблюдения окружающих явлений, жизни, с наблюдением физика над физическим состоянием материи. Физик четко осознает, что тот прибор, которым он наблюдает, или сам экспериментатор своей собственной персоной обязательно и неизбежно оказывают искажающее влияние на измеряемое, наблюдаемое, изучаемое, ибо все и вся на этом свете взаимодействует. Потому результат наблюдений всегда сопровождается указанием условий, в которых они производились, состоянием приборов и состоянием самого наблюдателя в этот момент. Мы же привыкли рассматривать шедевр искусства в отрыве от мира, который окружал художника. То есть экскурсоводы-то нам объясняют кое-что, но сам художник традиционно считает это ненужным и даже нескромным. И в литературе так. Мы читаем роман, увлечены его героями, но что нам до того мира, который был в момент, когда писалась та или другая страница романа, внутри и вокруг автора. Мне кажется, это неверно. В литературном произведении должно существовать и описание его созидания, что на ученом языке называется «включенное наблюдение», «включенный наблюдатель»…

Вводить самого себя в книгу, конечно, дело щекотливое, и лишних хлопот получаешь полон рот, но если, черт возьми, иначе не можешь?

А потом, смотрите еще. Вот Людмила Гурченко написала повесть — отлично написала! И себя написала. И насколько повесть шире и глубже потому, что мы знаем автора — десятки лет знаем, любим, любуемся, гордимся даже тем, что есть у нас такая актриса, женщина. Вышла бы повесть под псевдонимом — ну, похвалили бы ее критики: «Молодой писатель показал отличное знание своего детства, широко использовал словарный запас улицы, мат родимого дома и т. д.». Кстати, начинающему писателю, если он не Людмила Гурченко, и поматериться не дали бы ни за что.

Когда писатель, вводя самого себя в книгу, исповедуясь, искажает картину жизни своим присутствием, то он как бы пишет на жизнь донос. Но это не страшно Жизни, плевать она на доносы хотела. Это в первую очередь самому автору гроб. А вот с критикой дело сложнее. Ибо когда критики «исповедуются», и при этом своим присутствием искажают литературу и писателя, то тут тоже донос выходит, но уже не на всемогущую и все отряхивающую с себя Жизнь, а на одинокого человека — писатели часто одинокие люди. И они-то своей шкурой оплачивают исповедальные импровизации критика.

На вечно витающий в воздухе упрек некоторым пишущим в эскизности, фрагментарности, этюдности отвечает матерый и блистательный романист Макс Фриш: «По меньшей мере спорно, объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками писателя и его таланта. Вопрос об умении, профессионализме, владении различными точными формами и жанрами литературы рано или поздно превращается для всякого писателя, который жертвует исследованию этого вопроса всю жизнь, в вопрос о праве (говорить). Это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной… Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом к действительности. И форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной, а тогда, пожалуй, единственный облик, который вопрос с достоинством может носить, — это фрагмент».

Совсем недавно прочел:

«Чисто формальное понимание „логичности“ и иррационализм находятся между собой в отношении необходимой дополнительности потому, что ни там, ни тут подлинная логика мышления не улавливается и не выражается». Вот к чему мы подкатили в одна тысяча девятьсот семьдесят девятом году от рождества Христова!

В предсмертном интервью Сартр был беспощаден в своем глубочайшем пессимизме: «Ничем это никогда не кончится, нет цели, есть только маленькие задачки, во имя которых сражаются; мир кажется безобразным, дурным и безнадежным».

Я видел Сартра. Он был небольшого роста. С крупными, сильными, тяжелыми кистями рук. Его руки были похожи на руки крестьян Милле. И вот к концу жизни, перепробовав все, он уже не верил ни во что. Я перепробовал очень мало, но последнее время ловлю себя на подобных мыслях. Каковы нынче глобальные цели человечества: «Мир во всем мире», «Накормить всех голодающих», «Спасти природу (экология)». Но мы видим, что ни одна из этих целей не обладает действенной силой для сплочения человечества. Человечество расползается, повинуясь националистическим и государственным страстям. Удержать частицы материи в шнуре горячей плазмы оказывается возможнее, нежели сплотить народы в «единую семью». Почему? А мне кажется, цели-то эти утилитарные, в основе их лежит одно — выживание, существование любой ценой. И это правильно — выжить надо, иначе и говорить больше будет некому. Но, как ни странно, для спасения человечеству следует воодушевиться, может быть, такой вполне дурацкой идеей: построить трап к Небесам, то есть повторить идею Вавилонской башни. Все будут говорить на одном языке, всех будет объединять одна цель. Такая великая, что Бог испугается, хотя нынче нервы у Бога стали куда крепче. Он терпит даже «Аполло» — «Союз» в небесах. Но и этот «Аполло» — «Союз», как мы видим, никак не объединяет человечество. Быть может, потому Бог и не пугается?..

Толстой длительными периодами не мог художественно творить по самой обыкновенной причине — стабильная, жуткая тоска его мучила. Ее кумысом не зальешь. Как, впрочем, и водкой. И вот тогда гонорар за «Воскресение» отдается духоборам на переезд в Канаду…

А с какой невнятной и потому особо действенной силой при чтении художественного Толстого возникает желание творчества, писательства! Нигилизм по отношению к писаниям друг друга между современными писателями основан еще и на том, что мы не возбуждаем друг в друге желания творчества. Зависть, возможно, бывает к чужой удаче, но того животворного, что возбуждает в тебе гений…

«Цель художника в том, чтобы заставить любить жизнь» (Толстой — Боборыкину). «Писание для меня — соперничество с Богом». Во как: Бога не боялся! Что же бедному Синоду оставалось делать?

Да еще философом Федоровым интересовался, ибо считал, что только огромная цель порождает истинное сплочение. Не выгодное сотрудничество, а совместное творчество жизни и счастья.

В идее «Дела» Федорова, к которой нынче пропечатывается интерес, самое замечательное — постановка для человечества огромной, космической по масштабу цели оживления предков. В этой удивительной и уже нефантастической цели, возможно, есть какой-то призрак единения человечества.

У нас на Петроградской стороне в Ленинграде пьяные любят валяться на улицах в любую погоду зимой и летом. И еще ни разу я не видел, чтобы прохожий нагнулся над лежащим возле фонарного столба человеком, пощупал пульс, хотя бы убедился, что это еще не труп. Чувство брезгливости? Да, конечно. Неохота впутываться в историю: угодишь еще в свидетели? Да, конечно. Дома ждут, на работу или на трамвай опаздываешь? Да, конечно… Но еще и стыдно как-то, неловко, обращаешь на себя, на свою чуткость, смелость всеобщее внимание — все вокруг идут плохие, огибают пьяный труп за десять метров, а тут нашелся один такой подвижник, пиджак на лежащем расстегивает, сердце слушает, а может, просто за бумажником полез? И вот этого внимания окружающих к своей особе стыдишься и… тоже сквозишь транзитом, надеясь на чужое доброхотство.

А слепцов через улицу переводить? Аналогичный случай: стыдно! И перед окружающими стыдно и перед самим собой как-то неловко. Но после исполнения роли поводыря у меня возникает особенное состояние на некоторое время. Значительное. Какое-то даже фундаментальное ощущение бытия среди людей, растроганности от любви к ним.

Однажды мороз был градусов за двадцать. Слепец без перчаток. Одной рукой прижимает к себе чемоданчик под грудью. В другой, голой и синей, руке палка. Перевел его через улицу и хотел дальше сопроводить. Он отказался: «Мне уже скоро в подворотню». И вот сколько уже лет это помнится: так я тогда растрогался — стыдливо, сочувственно и… счастливо.

И сразу, вернувшись домой, рассказ придумал про сентиментального российского доброхота.

Опустившемуся, пьяному, жалкому человеку встречный дает сигарету и говорит, что ничего, все еще наладится, все будет хорошо. Несчастный плачет от благодарности, смотрит вслед встречному, просит Провидение наградить добряка. Добряк тоже весь размяк от ощущения себя хорошим, тоже идет и плачет, вытирает глаза платком, ничего вокруг от экзальтации уже и не видит — угодил под трамвай. Облагодетельствованный сел на корточки у стены дома и ударился в нее лбом, и тут его, пьяненького, забрал милицейский патруль.

Стендаль брызжет слюной на третье сословие. Оно разжирело и замечает храбрость только тогда, когда она сопровождается усами, замечает остроумие только тогда, когда крикнешь: «Сейчас я буду остроумным, внимание!» Никакие комедии невозможны, ибо политические партии смекнули, что литература — не пустячок, надели на нее оковы, и комедия накрылась навсегда…

Но — «Да здравствует Бонапарт!»

Революции, как и произведения искусства, творятся только теми людьми, которые способны любить и ненавидеть — любить свободу и народ, ненавидеть рабство и тиранов. И потому революционеры всегда и обязательно художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.

Статьи Стендаля невозможно читать подряд, абзац за абзацем. Столько незнакомых имен, названий, намеков, цензурных обманов, умолчаний. Зато какие мысли, замечания, анекдоты! Даже подпрыгиваешь от удовольствия…

Где я видел посмертную маску Наполеона?.. Аустерлиц… Всегда думал, что Аустерлиц в Австрии, а он в Чехословакии, недалеко от Брно. Белая маска на красном бархате… И «Война и мир», раскрытые на той странице, где Толстой издевается над всеми вообще полководцами, описывая бестолковщину в движении полков и дивизий, как они выходят не туда и не в то время, и как мечутся адъютанты…

Рядом с музейным павильоном на Аустерлицком поле есть кабачок. Врожденная нелюбовь к музеям вывела меня из павильона в кабачок намного раньше спутников. Я, бармен и вдребезги пьяный чех — вот действующие лица дальнейшего спектакля. Фон — поля сахарной свеклы и кусты барбариса, и пирамидальный, напоминающий очертаниями Святую Елену, братский памятник погибшим в сражении…

Или нет, на полях Аустерлица убирали картошку, вдоль дорог по равнине стояли редкие цепочки деревьев, и дымилось серое, осеннее небо. И надпись на русской стороне памятника: «Во блаженном успении вечный покой надеждъ, Господи, рабам Твоим и сотвори им вечную память!» У Наполеона неожиданно худощавое молодое лицо, челка косо, густые ресницы, приоткрытый рот с тонкой верхней губой. И для обрамления маски два французских палаша крест-накрест.

В любой настоящей книге о войне необходима порция отвратительного и отталкивающего натурализма.

Наши книги страдают его отсутствием. И часто проигрывают западным книгам по силе воздействия.

И дело не только в характере русской литературы, которая всегда не любила натурализма, физиологизма, предпочитая им даже ханжество.

Войну необходимо показывать как сверхомерзительное. Но так ее не покажешь только через героические или трусливые смерти. Ее мразь следует выписывать, тщательно срисовывая силуэт вдавленного в танковую колею ребенка и вслушиваясь в ругань танкиста, которому после боя предстоит вытаскивать, ломом выковыривать ошметья человеческого мяса и костей из траков.

Мы такое не пишем. Война у нас в самые свои мрачные моменты — бой проигран, герой погиб, партизаны взяты в смертное кольцо — остается в глубинах мажорной. Это потому, что мы победили, и победили именно в Отечественной войне. Писатель боится не только редакторских упреков в натурализме. Он сам боится натурализма, ибо инстинктивно не хочет пачкать священную войну сваленными в дворовую мусорную яму блокадными трупами. Ему кажется, что этим он ее оскорбит.

Ремарк не вел священных войн и не был победителем. Ему было легче писать натуральную правду войны, то есть ее вонючую мразь, грязь, жестокость, противоестественность человеческому. Для нас же война была естественной, ибо мы спасали человечество, все человечество, включая себя, от фашизма и гибели.

В литературе, как в спорте или политике, надо иногда уметь быть агрессивным.

Курт Воннегут:

«Эта книга — мой подарок самому себе к пятидесятилетию. У меня такое чувство, будто я взобрался на гребень крыши, вскарабкавшись по одному из скатов.

Видно, я так запрограммирован, что веду себя по-ребячески и в пятьдесят лет: неуважительно говорю про американский гимн, рисую фломастером нацистский флаг, дырки в заднице и всякое другое. И чтобы дать представление о том, насколько я зрелый художник, я помещаю здесь иллюстрацию — вот эта дырка. (Здесь переводчик не поленился и тщательно перерисовал в масштабе один на полтора автопортрет гузна Курта Воннегута.) Думается мне, что я хочу очистить свои мозги от всей той трухи, которая в них накопилась — всякие флаги, дырки в задницах, дамские штанишки… И еще я выкидываю за борт героев моих старых книг. Хватит устраивать кукольный театр».

Про наш гимн я никогда не говорил неуважительно; никогда не рисовал свастику; никогда не рисовал дырки в задницах и не задумывался над ними.

Итак, мои мозги, конечно, полным-полны всякой трухой, но там нет флагов, дырок в задницах и дамских штанишек. И потому я не собираюсь выкидывать за борт героев моих старых книг и не считаю их куклами, а их жизнь кукольным театром. Нет, Курт, мои герои умирают взаправду.

Только впервые познакомившись с Куртом Воннегутом в Южной Атлантике и глядя на спящих заколдованным сном в тихих волнах черепах, я понял, что после пятидесяти лет буду все реже и реже писать о шуме воды в фановых магистралях.

Мастер по киноужасам Хичкок сказал, что самое страшное в мире — человек. Не надо скелетов, твердил он ученикам. Проще, коллеги. Женщина вернулась с бала. Прислуга отпущена на выходной. Женщина сидит в будуаре перед зеркалом и стирает косметику с лица. Следующим кадром дайте мужчину, обыкновенный мужчина. Медленно поднимается по лестнице с подносом, на подносе стакан молока, друзья мои. Но зритель знает, что женщина не знает о его приближении. Она одна, устала, дом пустой. Мужчина медленно приближается к ее комнате и берется за ручку двери. И женщина в туалетном зеркале видит, как дверь начинает медленно отворяться. И в проеме возникает не привидение, друзья мои, и не скелет, и не бездарная горилла. Нет. Человек! И героиня умирает от разрыва сердца. Нет ничего страшнее человека — так говорил Хичкок, а он знал дело и умел пугать.

Но есть и неживые вещи, которые пугают.

Я, например, до смерти боюсь «Каменного гостя». Не могу даже видеть обложку книги дневников Скотта. Есть портрет Пушкина, сделанный незадолго до его смерти. Я запрятал его куда-то так, чтобы и не найти, — такой ужас вызывает, ибо там Пушкин уже пропитан несчастливою смертью, и эта несчастливая смерть тянет руки и ко мне. И еще есть несколько таких книг, картин, фотографий, скульптур. И душевная жуть перед ними никак не меняется и не слабеет с годами, хотя разум изо всех сил старается убить ее. Интересно, как у других…

С 25 до 35 лет у меня бывали контакты с чистой или не чистой, но потусторонней силой.

Сейчас не шучу.

Они были.

Объяснить, что это такое, невозможно.

Будто кто-то проверяет тебя странностью происходящего. И если ты пройдешь проверку, то будешь допущен к следующей ступени или степени этой странности.

Жуть, но чем-то завлекательная и прекрасная.

Получаю письмо от врача-терапевта: «Недавно пережила состояние сверхсознания, кратковременно. И, еще находясь в этом состоянии, поняла, что рассказывать о нем кому-либо бесполезно, — ни родная мать, ни психиатр, не испытав его на себе, не поймут. Но после этого все представляется в ином свете, происходит переоценка ценностей… Хотя Вы пишете в книге „Морские сны“, что состояния сверхсознания известны всем временам и народам, в литературе (в том числе медицинской) я нашла об этом очень скудно и мало, а людей, переживших это состояние, не встречала ни одного, хотя каждый день общаюсь со многими пациентами — работаю сейчас участковым терапевтом. Конечно, на откровенность людей я не рассчитываю (я сама долго не решалась Вам писать), но мне кажется, — возможно, я не права, — такого человека я бы сразу узнала…»

На письмо я не ответил, а вот по какой причине не ответил — объяснить не смогу.

«Престарелый пенсионер Прокунин Г. А. из Москвы, Мал. Тульская, 2/1» — так он подписался — в удивительно мудром письме указывает, что, по его мнению, стихи Беллы Ахмадулиной не «высокопарны» (как у меня в одной повести), а «выспренны». Затем пишет: «Я плохо знаю стихи современных поэтов, но они слишком часто подгоняют мысль к рифме. Маяковский сначала „вышагивал“ ритм и рифмы, а дорогой Александр Сергеевич: И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут».

Итак, Маяковский — от ритма и рифмы к мысли и тексту.

Пушкин — от мысли к рифме и тексту.

Я сильно от них обоих отличаюсь тем, что рифмами вообще не пользуюсь, а мысли — даже если допустить, что они у меня есть, — возникают в черепе сугубо спонтанно, то есть самопроизвольно. Спонтанным может быть деление атомных ядер или, увы, вывих ноги, руки, шеи. Свихиваться способны и мозги. Мысли, которые приходят, когда мозги свихиваются, — абсолютно внезапно и беспричинно, — я стараюсь запомнить, ибо знаю: во время самого процесса писания никаких мыслей мне в голову не придет. Когда я пишу — я описываю уже готовое и нечто зрительное. Затем где-то ранее мелькнувшие мысли я засаживаю в текст. И чем неожиданнее их засадишь, тем это мне лично симпатичнее.

И потому, вероятно, я бы ставил пьесы Чехова, которые он сам называл комедиями, именно как комедии, то есть старался бы понудить зрителя безумно хохотать и в момент, когда Треплев стреляется.

Треплев-то от слова «треп».

Представьте, что в финале «Ревизора» Хлестаков бежит от настоящего ревизора и губернатора на чердак и выбрасывается оттуда башкой вниз на мостовую — со страха самоубийством кончает. Ведь это надо смешно делать.

А думать зритель пусть дома будет, ночью.

Пусть уже в постельке ему не до смеха станет.

Я писал первые рассказы в начале пятидесятых годов. В официальном учебнике «История русского литературного языка» слово называлось «речевой единицей». Запрещалось говорить «провинция» и вменялось в обязанность говорить «периферия». Указывалось, что фразеология литературного языка значительно пополнилась многими меткими и образными выражениями руководителей. Например, «жить стало лучше, жить стало веселее», «кадры решают все». Восхищались тем, что в литературном языке получили права гражданства усеченные слова типа «спец», «зам», «пом», а слово, обозначающее отличника производства, происходит от названия детали винтовочного затвора. Радовались тому, что слова «двигатель», «нагрузка», «рычаг», «звено» расширили свое техническое значение и их стали применять к человеку, к его поступкам и формам его трудовой организации. Смаковали новый смысл глагола «сигнализировать» и «охватить» (охватить подпиской)…

Боже, сколько рассуждают о критике! И ни слова о том, что она должна учить желающих обнаруживать красоту, скрытую в произведении искусства; учить находить радость в этой красоте.

А сами искусство и литература эксгумируют красоту, похороненную в прозе жизни, и оживляют ее, как Христос Лазаря.

Сколько можно спорить о литкритике? Литература она или нет? Писатели критики или не писатели? А ведь просто все. Искусствоведы, пишущие о живописи, скульптуре, архитектуре, не пытаются даже выдавать себя за живописцев или скульпторов. Чем от них литкритики отличаются?

Больше всего профессиональных теоретиков бесит в теоретических пассажах прозаиков то, что последние совершенно безмятежно позволяют себе быть неправыми, заявляя, например, что Достоевский — длинный, нескромный и претензионный сочинитель (Чехов) или что Шекспир — бумажный тигр (Толстой). Критика больше всего бесит в прозаике-теоретике то, что последний говорит то, что действительно чувствует, и если он дальтоник, то на зеленое дальтоник-прозаик говорит красное, хотя из сравнительного опыта уже знает, что другие называют его красное зеленым. И, зная это, прозаик-дальтоник называет зеленое — красным. Это ему никогда не простится!

Хорошее словечко у Помяловского есть: «плюходействовать» — давать в фельетоне слишком уж откровенные и большие плюхи оппоненту — так я понимаю.

Он умер от фурункула и гангрены. И это для него — слава Богу. Помяловский больше не закончил бы ни одной книги. Он погиб бы от водки. Он слишком ненавидел несправедливость в персональном (к себе) варианте. А такая ненависть убивает талант, особенно если талант не очень велик и с большой примесью ума.

Разложив перед собой фотографии либеральных писателей, пьяненький Помяловский пророчествовал: «Вот этот допишется скоро до статского советника, этот заговорит иначе, коли ему казенное жалованье дадут, а этот хоть и кажется прогрессистом, но от него подчас „Русским вестником“ воняет…» Когда раскладываешь так перед собой фотографии подонков, вместо того чтобы с ушами находиться внутри очередной книги, это и есть увядание художественного дара. Толстой ненавидел не меньше Помяловского, а…

Гении обращались с окружающими людьми — родственниками, знакомыми, историческими личностями — без стеснения. Имею в виду введение их в литературные произведения с полной угадываемостью (Чехов — Кувшинникова).

Крупные писатели часто и заметно рисковали в земной жизни земными благами, потому что знали и знают, что у них две жизни. И ради продолжительности второй жизни есть смысл претерпеть в этой. А если у человека одна жизнь, ему куда как труднее не приспосабливаться и не выгадывать, ибо он обречен на безвестность.

Вторая писательская жизнь имеет длительность, прямо пропорциональную количеству смелости и честности в первой, — риск оправдан, хотя далеко не всегда осознан, часто срабатывает интуиция таланта.

«Страдая и замирая в душе, как всегда в толпе, Наташа шла в своем лиловом шелковом с черными кружевами платье так, как умеют ходить женщины, — тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее у ней было на душе…»

Мороз по коже — так прекрасно!

А ведь: два раза рядом «в» (в душе… в толпе), два раза рядом «как», в трех строках: «как… так, как… тем… чем». Но какая красота, пластика слова и женского движения сквозь толпу, какая жуткая точность, правда, наблюдательность, изученность в «тем спокойнее и величавее, чем больнее и стыднее»! И ведь платье это лиловое с черными кружевами будто на тебе самом надето — так его чувствуешь, шелк этот по твоей коже скользит. И какое сочувствие к грешнице, как с ней вместе стыдно и одновременно гордо и непреклонно!

Ведь это не написано, а сотворено, рождено в мир, будет существовать вечно.

Бесстрашие гения. «Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя». Благодарить Бога за смерть любимого сына… Но ведь это же правда, что художник, пережив самую ужасную потерю, ощущает в душе нечто великое, поднимающее, светлое! Но кто, кроме гения, признается; кто отринет страх обвинений в кощунстве…

Ну почему, почему у меня такой душевный восторг и радость от этих трех строк, где Наташа идет сквозь толпу в церковь в лиловом платье с черными кружевами?! Ведь в жизни я тысячи раз наверняка видел нечто подобное, но зачем мне это было? И я не замечал, и ничего прекрасного не испытывал… Но когда у Толстого каждый поступает именно так и только так, как он должен поступить — и в крупном, значительном, и в самой малой микродетали поведения, — меня наполняет радость. Почему? Разве мало встречено людей в жизни, которые поступали и вели себя так, как только и должны были, но мне-то на это начхать было. Или это радость удивления? Радостное удивление от того, что кто-то может, способен с такой точностью знать другого человека, угадывать в нем каждое трепыханье электрона, излучающего фотон…

Шаляпин: «Нет, это еще не легко! Это нравится залу. Но я еще этой нотой не играю. Не доставляю ей радость».

Вероятно, мы потрясаемся прозой великих еще и потому, что каждое слово в их предложениях радуется точности, с которой оно помещено на жительство. Если слово пало на точное и единственно точное место, оно ликует ныне и веселится сионе. Так ликует и семя, пав в добрую землю. И заставляет ликовать читателя.

Итак, мое отношение к женщинам. Часто этим читатели интересуются.

Серьезный вопросик.

Главный вред здесь принесло раннее чтение хороших книг.

Ведь чем гениальнее писатель, тем он прекраснее запутывает нашего брата.

За полвека жизни я не встретил ни одной женщины, которая хотя бы на сотую долю процента смахивала на Наташу Ростову, Ирэн Форсайт, чеховскую даму с собачкой или тургеневских девушек. Неужели я вовсе слепой и такой ненаблюдательный?

Нет, я достаточно наблюдательный.

Просто мы обычно думаем, что те, прежние, женственные и по всем статьям замечательные женщины ныне перевелись. Раньше — во все прошлые века — были, а ныне грубая жизнь и всякие потрясения их огрубили и обездуховили.

Чушь.

Что за создание Софья Андреевна? Насколько чутка Ольга Леонардовна? Насколько гибка в своей грубости и уме Полина Виардо? Откуда Тургенев своих тургеневских девушек взял? От той крепостной крестьянки, которая ему дочь родила? А Натали Пушкина? Что-то не хочется рыдать или просто плакать у плиты на кладбище Александро-Невской лавры, где лежит она под фамилией Ланская. Да и кто знает-то из миллионов обыкновенных людей-читателей могилы этих знаменитых женщин? А была бы где-нибудь могилка Тани Лариной или даже Бедной Лизы, то и не зарастала бы к ним народная тропа…

Достоевский завороженно твердил: «Ум подлец, а глупость пряма и честна», «Глупость кротка и нехитра, а ум виляет и прячется». Высказывания гения! Однако он им примечания не дал. Что, мол, эти наблюдения касаются только лиц мужского пола.

Ну скажите, руку положа на сердце, а еще лучше на лоб: глупая женщина нехитра, пряма и честна? У глупой женщины свершенная в поступке или слове ложь — пряма? Эх, именно женская глупость великолепно умеет извиваться. Настолько даже она гениально это делает, что самого гения к некой подмене понятий привела…

Любимейшая картина Достоевского, любимейший женский образ — «Сикстинская мадонна».

Когда наша специальная поисковая партия извлекла из мокрой шахты сокровища Дрезденской галереи и привезла их во дворец саксонских королей и когда 27 мая 1945 года был вскрыт ящик с «Сикстинской мадонной», то многие солдаты — рядовые солдаты, прошедшие от Сталинграда до Берлина сквозь годы грязи, крови, смерти, — сняли шапки.

Итак, как видите, для меня этот «другой пол» есть вполне таинственная половина человечества, хотя на такую тему положено говорить в юмористической и облегченной интонации. Какой уж тут юмор! Языковый барьер, которым Бог наказал человечество за дерзновенность Вавилонской башни, ерунда по сравнению с непреодолимостью психологического барьера между полами.

Толстой до самого предела изучал, наблюдал, запоминал женщин.

Попросил обмыть лицо и руки. Обмыла дочь. Он: «Как вы, женщины, ловко это делаете…» Тут же не только внешнее — не, так сказать, благодарность, комплиментом подкрепленная, а еще зарубка себе на будущее для творчества. (Ведь не «как ты ловко…»)

Много лет назад его Пьер сказал: «…я люблю наблюдать, как женщины обращаются с мужскими вопросами, у них все выходит легко и просто». И вот Толстой наблюдает женское до самого конца, ибо ясновидец не только духа, но и плоти.

Великого графа сопровождали в последние часы тараканы, мыши, клопы на рубашке, дым из печей и детские вопли за стенкой. А Софья Андреевна: «Лев Николаевич ушел ради рекламы». Это корреспондентам в Астапово.

Конечно, женщина всегда влияет на творчество мужчины. Или она возбуждает в нем желание творить, или гасит, уничтожает всячески его желание или возможность творить. Значит — всегда соучастник. И в победах, и в поражениях.

Тяжкая судьба ждала тех женщин, которые отнеслись к чувству Лермонтова недостаточно серьезно.

Н. Ф. И. вышла за бывшего поручика конно-егерского полка Обрескова. Другого не нашла. А этот в свое время украл на балу в доме воронежского губернатора драгоценности, был судим, лишен дворянства, звания, чинов, орденов, был отправлен рядовым на Кавказ и там за лихую храбрость заслужил прощение. А может ли вор заслужить прощение у самого себя и принести счастье женщине, счастье истинное, то есть чистое?

А Воронцова-Дашкова, которая Как мальчик кудрявый, резва, Нарядна, как бабочка летом, Значенья пустого слова В устах ее полны приветом. Ей нравиться долго нельзя: Как цепь ей несносна привычка, Она ускользнет, как змея, Порхнет и умчится, как птичка.

(…И ведь я сейчас отлично понимаю, что глупо печатать эти строки дальше, что все и так знают, но Лермонтова цитировать невозможно: или ничего, или все.) Таит молодое чело По воле — и радость и горе. В глазах — как на небе светло, В душе ее темно, как в море! То истиной дышит в ней все, То все в ней притворно и ложно! Понять невозможно ее, Зато не любить невозможно.

Через год после смерти мужа укатила с французиком во Францию, он ее обобрал, умерла в Париже в нищете и одиночестве, в больнице для бедных: Смерть ее в Париже не была заметна: Бедно нарядили, схоронили бедно… А в отчизне дальней словно были рады: Целый год судили — резко, без пощады, Наконец устали… И одна осталась Память: что с отличным вкусом одевалась. Да еще остался дом ее с гербами, Доверху набитый бедными жильцами, Да в строфах небрежных русского поэта Вдохновленных ею чудных два куплета…

Ну почему два куплета, а не четыре, — вероятно, ритм ломается. Однако и слово «небрежных», хотя ясно чувствуется то, что Некрасов хочет этим словом выразить, все-таки не совсем к месту здесь лежит. Какая уж небрежность у Лермонтова, когда он умудрился в четыре строфы вогнать не только Воронцову, но всю мудрость браминов из самых древних вед:

«Брама сотворил Землю и мужчину из огнедышащей горы, но когда оглянулся, то оказалось, что не осталось уже материала для творенья. Брама смотрел вокруг и никак не мог найти чего-либо крепкого, прочного. А Брама хотел создать для мужчины женщину, чтобы она была ему подругой. Всемогущий впал в глубокое раздумье и много дней сидел в чашечке лотоса.

Наконец Брама пошел по свету отыскивать то, что ему требовалось для создания женщины. Он взял округлость месяца, извивы змеи, гибкость лианы и трепет травы, у тростника взял его стать, у цветов — краску, у листьев — бархат. Женщина получила печальные глаза серны. Ко всему этому Брама прибавил трусость зайца, твердость алмаза, тщеславие павлина, сладость меда, жар огня, холод льда и жестокость тигра. Брама осмотрел свое творение с удовольствием. Но все-таки он нашел, что женщина несовершенна.

Он прибавил веселье солнечного луча, непостоянство ветра и слезы туч и вложил в уста болтливость сойки и воркованье голубки. Сотворив женщину из таких разнообразных материалов, он подарил ее мужчине.

Неделю продержал мужчина у себя этот дар, а потом прибежал к Браме и говорит:

— Властитель неба! Новое твое создание, которое ты подарил, отравляет мне жизнь. Оно отнимает у меня время, не может ни минуты помолчать и жалуется, что у него все болит.

Брама взял женщину обратно.

Однако не прошло и недели, как мужчина снова явился к Браме:

— Я живу одиноко и скучаю с тех пор, как тебе возвратил твой подарок. Я не могу забыть, как она танцевала и как очаровательно звучали ее песни.

Молча Брама снял женщину с солнечного луча, на котором она сидела, и отдал ее мужу. Счастливые, возвратились они в хижину.

Однако благополучие продолжалось три дня, и мужчина снова побежал к Браме, ломая руки.

— Властитель, я ошибся, выпросив у тебя женщину. За эти три дня я убедился, что она мне доставляет более огорчений, чем удовольствия, более печали, чем счастья. Возьми ее, мне она не нужна.

Брама рассердился, прогнал мужчину с женщиной и крикнул:

— Устраивайся как хочешь!

— Но ведь невозможно жить с ней!

Брама улыбнулся так, что цветы и травы задрожали:

— Но ведь и разлуки ты не перенесешь?

Мужчина схватился за голову и сказал:

— С женщиной жизнь превращается в ад, а без нее — в мучение… О, я несчастный!..»

Так как я не индус, то пришлось украсть этот чудесный перевод с последней страницы газеты «Литературная Россия», а фамилию переводчика, увы, не записал.

Итак, вывод: если мужчины не способны понять женщину умом, то досаду и оскорбленное самолюбие могут компенсировать, любя женщину. (Конечно, когда она разрешает это.) Ей-богу, это неплохое утешение, в конце концов!

Говорят, есть два пути в создании художественного произведения:

1) Писать то, что задумано, «заворожено» самому себе.

2) Писать, не «ведя» произведение. Просто не мешать ему самому «делаться», складываться. Так вырезают камею — следуя тому, что открывается в камне, когда туда углубляется резец.

Последнее никак не легче первого, а может быть, и труднее: надо смирять гордыню творца, надо чему-то или кому-то неизвестному и неожиданному подчиняться. Выполнять зарок, пожалуй, легче, нежели не выполнять его, отдаваясь воле стихий. В этом втором случае ты превращаешься как бы в оракула, сонными устами которого говорит Нечто или Некто. Но тебе каждую секунду кажется, что ты выбрал легкомысленный, халтурный, безвольный путь. Ты подозреваешь себя в дезертирстве от задуманного, четкого, ясного в туман и хаос случайности.

Никогда не был способен рисовать без натуры. И очень много лет прошло, пока не понял, что и писать без натуры мне никак не следует — сразу резкий срыв качества. Без опоры на то, что глаз видит, все прахом. Здесь, конечно, не о выражении истинной правды речь. Речи о настоящей правде не может идти — не из-за редакторов, а по причине собственного страха перед правдой, неспособности заглянуть в нее и в себя. И я знаю, что и никогда на это не осмелюсь.

Все больше и больше убеждаюсь в том, что только монотонная, буквоедская запись сразу по следам жизни (своей, авторской) или полный, отчаянный вымысел имеют цену. Все промежуточное — ложь самая коварная.

Ругают писателей за «одел» вместо «надел». Но это уже свершилось в языке. И необратимо. Потому что короче и теплее — от ОДЕжда, а само «о» — тот круг, который возникает вокруг человека от одежды, хранит человека, тело человека. Однако «одел скафандр» — плохо. Здесь просится «надел скафандр». Но «одел ватник» — тут обязательно «о» потому, что так демократичнее, — весь народ ватники перетаскал и таскает.

Иногда очень полезно бывает узнать первоначальный смысл слов, обозначающих ныне общеупотребительные избитости. Например, «кибернетика» буквально обозначает «управлять кораблем»; «религия» — «вновь связывать, вновь соединять»…

Вдруг сейчас утешительная мысль. Если я уже тридцать лет каждую минуту думаю о писательстве и мучаюсь неписанием, то, может быть, я действительно писатель? И сразу неутешительная мысль: вполне возможно, что вечные размышления о писательстве есть следствие зияющего неумения жить, а не художественного призвания… А какое-то время казалось, что научился сносно играть в жизнь, хотя мне всегда не хватало одного хода.

Где-то на шестом году автолюбительства начал держать баранку легко, свободно — как фехтовальщик легко держит шпагу. И то и другое надо держать в руках как птичку… И я научился хорошо водить машину — и влетел в дурацкую аварию.

Сон с 21 на 22 января 1981 года.

Приговорен к расстрелу. Со мной расстреливают еще одного. Ужас, конечно, но контролирую себя. Велят лечь на землю. Ложимся. Обнимаю напарника за плечи. Он в шоке, молчит. Я жду выстрела и того, как войдет пуля в затылок, думаю о том, сразу ли все затмится. Не стреляют. Невыносимость ожидания. Напарнику еще хуже. Я спрашиваю его: «У тебя сколько детишек?» — чтобы отвлечь от ужаса ожидания. У него спазм — не может говорить. Подбадриваю, стискивая его плечи. Тут проснулся. И был доволен собой.

Рекомендацию в Союз писателей я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов.

Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал: «Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень. М. Светлов».

Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

После каждой вышедшей книги наступает тяжелейший кризис. Их было уже достаточно. Но привыкнуть к кризисам я так и не могу. Каждый съедает год или полтора существования на этом свете.

И каждый раз меня спасало море.

Больше моря не будет.

Кто будет меня лечить, выправлять согнувшуюся психику, уводить в жесткую мягкость от безнадежно-длинных береговых бед?..

Библиограф Е. А. Жолковский составил частотный указатель имен в моих путевых книгах. Результаты обескураживающие. На первом месте я сам — 73 раза. Петр Ниточкин — 39. Лев Толстой — 21. Пушкин — 19. Лермонтов и кот Жмурик — по 12 упоминаний. Эйнштейн и пес Пижон — по 11. Ужас какой! Христос уехал на двадцать шестое место. Стендаль собрал шесть голосов и разделил их с матросом Стародубцевым…

Это из общего числа собственных имен в 834.

Ячество…

«Питаясь лишь воображением себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности и погибает в безумном унынии…» Так сказал Андрей Платонов. Хорошенький меня ждет конец!..

1983

Две осени

1

Чехов все не разрешал замазывать рамы в своем флигельке. Часто открывал окно, накинув пальто, зябко кутаясь, смотрел на бурые поля и низкие дымы далекой деревушки.

Осенняя сырость тяжелила воздух.

У ограды ягодника жались, все к одному месту, вялые, нахохлившиеся куры. Было слышно, как бегает по саду девчонка кухарки, сгоняет к хлеву овец и телят.

В большой луже под окном флигеля, вздрагивая от ветра, проплывали облака.

Чехов писал «Чайку».

Недавно — летом — он первый раз побывал у Толстого. И теперь все вспоминалось, как Толстой, вытирая после умывания свои большие, темные руки и отчего-то сердясь, сказал:

— Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту…

Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения:

— Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду.

В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а — с вешней водой…

Только ли русское это качество?

Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний.

Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным.

А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания — пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать…»

Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это.

И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.

Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет…»

«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком… Все это ненужно, слушайте…»

Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.

Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.

Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами… Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог…

От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнения смирялись, и Чехов возвращался к столу.

Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли… Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь… Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»

Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.

— Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки.

И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, что ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.

— Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну-с, что вам давеча снилось?

— И вымолвить-то, Антоша, как-то страшно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?

— Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще…

— Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.

Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.

Наверное, потому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера.

Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.

И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.

Тяжелая трость привычно раскачивалась на согнутой руке.

Снежинки путались в бороде и усах, липкий снег цеплялся к подошвам. И следы позади оставались темные, земляные, в них виднелась примятая, блеклая, но кое-где все еще с зеленью трава.

Дубы в парке так и не облетели. Их жесткие ржавые листья шелестели сухо. Дубы стояли посреди похудевших лип особенно тяжелые, нескладные, сильные. Неуютно кричали у околицы деревни галки и черной неряшливой стаей кружили над прозрачными вершинами берез.

Но в ярко-синей полосе далекого леса, в свежем запахе первого снега, в чуть приметном запахе дыма, в покойном шелесте дубовых листов было довольно и жизни и красоты.

Чехов вспоминал, глядя на осенний подмосковный день, последнюю встречу с Левитаном здесь, в Мелихово. Левитан… И вот пишет уже не молодо, а бравурно. Хотя, конечно, и лучший из всех русский пейзажист. Его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного — только молодость. Пейзаж невозможно писать без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался…

Он думал намеренно грубыми словами. Он никогда не мог бы произнести их вслух, потому что чувствовал в своем раздражении слишком много чего-то неудачливого. Становилось совестно. Ведь именно в любви сильнее всего проявляется жизнь…

Зябли ноги.

Он шевелил тростью гибкие ветки ивняка, стряхивал на черную неподвижную воду пруда пушистый снег, смотрел, как легкие хлопья почти мгновенно исчезают, коснувшись воды. И думал с иронией и насмешкой над самим собой: «А что я? Веду себя отменно и порядочно. Живу в деревне. Только изредка наведываюсь в Москву, где ем устрицы. Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть. Комедия. Все это — комедия…»

Но работал он в ту осень очень много. И, должно быть, от пьесы, от воспоминаний молодости, от невольных сожалений, что умный наблюдатель берет в нем верх, перебои сердца у него наступали чаще, чувствовал он себя скверно, страдал бессонницей. Однако ночами, в тишине своего флигелька, который в шутку называл скитом, испытывал минуты такой полной радости от писания, что забывал обо всем плохом.

И благодарить за эти минуты ему хотелось сероглазую женщину с маленькой, но крепкой рукой, с вьющимися пепельными волосами. Часто бесхарактерную, лишенную потребности в правильном труде, в любимом деле, но красавицу лицом и телом, веселую, с чуткой к прекрасному душой.

Он всегда улыбался, когда вспоминал их первую встречу.

Она смутилась, отвернулась и спрятала лицо в шубах на вешалке. И так стояла. А потом, когда поднимались по лестнице, дернула за ухо чучело волка на площадке — тоже от конфузности и смущения… Это было уже очень давно, но так смущаться она может и теперь, когда ей под тридцать, и позади неудачные любви и смерть дочери. Какое странное имя она придумала своей девочке — Христина. Почему? И почему она может вдруг быть такой бесцеремонной, с вызывающим выражением на лице, с дешевой папиросой во рту? Почему? Как актриса из провинциальной труппы…

Но сейчас хочется встать, достать флакон ее духов, оставшийся с давних пор, и услышать запах, который напомнит лето под Алексином. Заливные луга, гудение пчел. Она идет впереди с корзинкой щавеля в руке и часто оглядывается, и все ждет от него особого слова, жеста, улыбки. А он только все шутит, шутит и шутит… Нет, нет, у него не было настоящего чувства. Был увлечен одно время. Вот и все. Она просила помощи — не видаться, не переписываться, не звать. Но он не хотел терять ее совершенно. И тянул, и мучил зря. И она кинулась в другой роман — от отчаяния. А теперь — одиночество, смерть дочери, надрыв и тоска. Ну что ж, Заречной будет не легче в его пьесе. И хватит обо всем этом. Ночь. Третий час уже. Надо спать…

За окошком шевелились колючие кусты крыжовника. Липы в парке стояли темные, неохотно качали простуженными ветвями.

— Я не мог иначе. Не сердитесь, — говорил он вслух, досадуя на себя за сентиментальность. И добавлял в привычном шутливом тоне: — Изменница вы лютая…

Ложился, слушал потрескивание фитиля в лампе, старался сдерживать припадки кашля. Но кашель прорывался, и тогда на столике возле изголовья дрожало в стакане недопитое пиво.

Вокруг стыла суглинистая земля, тихие, редкие перелески, леса. В ночной темноте прыгали зайцы, объедали кору с посаженных им деревьев. В душных избах Мелихова, Талежей, Васькина, Угрюмова спали мужики, бабы сонно толкали люльки. А на окраине Новоселок в пустой и мрачной церквушке лежала умершая вчера бабка Авдотья. И сторож боялся проходить мимо узких, слепых церковных дверей…

Как писать о легком и светлом, если так много вокруг тяжелого и грустного? Вот и в его пьесе. Мучается мыслями о близкой смерти старик Сорин. Страшно, когда только у могилы поймешь, что годы прожиты без смысла и любви. Стреляется Треплев. Веселенькая получается пьеса. Но что же делать? Уметь лгать — тоже талант…

Все не спалось. Не помогало даже пиво. Оставалось одно — работать. Начнешь писать, и сразу станет легче. Чайка летит над синей водой. Падает первый снег. Дубы упрямо не отдают ветрам своих ржавых листьев. И рано или поздно жизнь на земле все-таки станет хорошей! Только не надо обманывать себя сегодня, если ты художник.

Чехов вставал, кутался в плед, садился к столу.

Слова переходили на бумагу с пугающей легкостью. И в этом чудилась какая-то опасность. Хотелось курить. Но курить он давно уже запретил себе.

Поскрипывал рассохшийся венский стул. Чехов писал:

«…Был у нее ребенок. Ребенок умер. Тригорин разлюбил ее и вернулся к своим прежним привязанностям, как и следовало ожидать.

…Что же вам еще сказать? Потом я получал от нее письма. Письма умные, теплые, интересные; она не жаловалась, но я чувствовал, что она глубоко несчастна; что ни строчка, то больной натянутый нерв. И воображение немного расстроено. Она подписывалась Чайкой. В „Русалке“ мельник говорит, что он ворон, так она в письмах все повторяла, что она чайка. Теперь она здесь…»

Чехов работал и сам удивлялся тому, как обычные, совсем простые слова, выходя из-под пера, вдруг наполняются тем печальным и ласковым напевом, который сейчас — этой бессонной осенней ночью — только и может передать его любовь, радость и боль.

Как через покойные паузы абзацев и точек в рукописи, через короткие примолкания запятых, всплески ударений, через повороты каких-то малозначительных слов передаются чужим, незнакомым людям движения его души — голос жизни, которая внутри и вокруг: и мотив летящей над синей водой белой птицы, и шорох снега на темном стекле окна, и воспоминание о прикосновении ее руки, когда последний раз ездили в Давыдову пустынь. И она сидела совсем рядом, держась за его ремешок, и говорила разные глупости, а он называл себя гусаром; дышалось глубоко и полно, весело бежала встречь ровная дорога. Все это, смешавшись в одно общее настроение, в одну внутреннюю напевность, ложилось на бумагу обыкновенными, совсем простыми словами.

Чехов не всегда понимал, как это происходит. Но зато хорошо знал другое: когда так звучит внутри, можно писать без опасения солгать даже невольно.

После получасовой работы он снимал пенсне, прижимал холодную ладонь к глазам. Рождение этого внутреннего звучания, очевидно, не давалось даром. Оно утомляло до тягучей боли в висках, хотя и чудилось, что пишется легко…

Вместе с радостным ожиданием освобождения, которое принесет окончание работы над пьесой, Чехов все сильнее испытывал тревогу. Он боялся за судьбу «Чайки». Боялся неуспеха. Никогда еще он не вкладывал так много своего, самого интимного, самого больного, ни в одну из рукописей.

Был вечер, когда он переписал начисто последний акт, сложил листки в аккуратную папку и вывел название. Подчеркивая его, он случайно поставил кляксу в списке действующих лиц на фамилии Тригорина.

— Простите, уважаемый Борис Алексеевич, — сказал Тригорину Чехов, снял пенсне и близоруко сощурился на кляксу. Голова опять болела, тяжело и нудно — левый висок. Даже привычное движение, которым он откидывал со лба волосы, причиняло муку.

Клякса расплывалась. Она краем захватила «Машу».

— Вы — фефела, а не дочь поручика в отставке, — сказал Маше Чехов и улыбнулся, вспомнив, как его Маша станет нюхать табак из большущей табакерки. Он все-таки был доволен своей работой, своей маленькой, хрупкой пьесой.

Да, он умеет только показывать. Он ничего не может предложить людям. Но показывать он умеет хорошо. Он никому никогда не скажет этого вслух. Но сам-то он знает меру своему таланту. Не надо прибедняться. И не надо ничего усложнять. И его тоска, и эта пьеса — все стоит одного слова — комедия. Только очень нужна людям нежность. И ему тоже. Очень.

Чехов взял перо и крупно написал чуть ниже заглавия:

«Комедия в четырех действиях».

За окном, на обутых ветром сугробах лежали сизые морозные сумерки. Низкие тучи медленно тянулись над черными верхушками сосен. Среди молоденьких, щуплых яблонь и связанных кустов смородины торчала изгородь — лиловая, голая и скучная.

И, сидя здесь, в теплой уютной комнате маленького дома, Чехов вдруг ощутил тишину, которая стояла сейчас над обмерзшими деревьями, застылой рекой, покрытыми снегом озимыми.

Не хотелось двигаться, зажигать лампу. И он сидел неподвижно, положив на край стола расслабленные кисти рук, чуть откинув голову, и осторожно дышал, чувствуя, как спокойно приподнимается и опадает грудь, то касаясь рубашки, то отходя от нее.

Да, он не знает, зачем живут, зачем страдают и гибнут его герои: и Заречная, и Маша, и Треплев. Да, в том, что от невыносимой скуки молоденькая девушка пьет потихоньку водку, смешного нет. А что комического в том, что мимо него самого прошла юность прекрасной женщины, ее первая любовь? Прошла мимо, ибо он боится быть счастливым.

Он чертыхнулся.

Сумерки все плотнее заполняли комнату. Клякса перестала блестеть.

«Вот что, батенька, вы слишком переработали и устали, — думал Чехов, пощипывая бородку и морщась. — И вообще ваш идеал — быть праздным и по вечерам обольщать пухлых, полных девушек».

От таких своих размышлений ему самому вдруг стало смешно. Так и не зажигая огня, встал, оделся и вышел в зябкие сумерки. В сумерки первых дней зимы всегда почему-то особенно зябко.

— В вас нет радости. Вы не знаете, что такое — радость. Вы только делаете вид, что вам весело, — сказала однажды ему женщина, которая любила его. Она плакала. Как все, кто любит, она понимала его больше, чем другие.

— Вы все время зритель. Вы не живете. За вашими шутками грусть и отчужденность. Вы только в работе и смотрите на все как-то издали, — сказала она в другой раз.

А он ответил ей шутливой невпопад чепухой:

— Знаете, я хочу лета, и если не будет лета, то я скотина…

Тогда стояла зима, с голодом. И холера ожидалась…

Вернувшись к себе, Чехов, подкидывая в печку березовые поленья и грея возле огня руки, начал думать над новым рассказом. Хотя «Чайка» была закончена, но ее настроение все еще жило в душе. Опять писать… И все нет покоя от самого себя, от своих сомнений, неуверенности.

Ночное одиночество, мерное хождение из угла в угол по крохотной комнате, бессонница, боль в виске. И мысль: когда я, прозевавши свою молодость и здоровье, захочу жить по-человечески, и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание — я старик. Впрочем, все это глупо…

В ту же ночь он начал новый рассказ, который сперва назвал «Моя невеста». Но начал как-то странно — с конца.

Он написал: «В минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне начинает почему-то казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…

Мисюсь, где ты?»

А на этажерке лежала рукопись «Чайки». С кляксой на списке действующих лиц.

2

Спустя год в Петербурге в Александрийском театре давали премьеру.

Опять была осень.

Перед спектаклем Чехов поехал в «Англетер». Там ждала женщина, с нее он написал Заречную. Они давно не виделись. Она похудела за это время, но по-прежнему блистала свежестью и красотой.

— Вы отчего-то желтый, как малаец, — такими словами она встретила его, спокойно протягивая горячую маленькую руку.

— Холодно все, скверно… И безденежно… — ответил он. — А вы похудели, и глаза стали больше, и…

— Хотите вина?

— Не пью и не курю… Скучный, знаете, как постные щи…

Она вдруг рассмеялась, прошла по номеру, шелестя шелком платья, остановилась возле окна и откинула штору.

— Вы опять в мерехлюндии? — спросил он и кашлянул.

Она не ответила. Слышно было, как ругаются в коридоре горничные. Он тоже поднялся. И тогда она сказала — глухо, из-за шторы, глядя на тяжелую, но зыбкую в тумане махину Исаакиевского собора:

— Я буду бесконечно счастлива, когда, наконец, ко всему этому и к вам смогу относиться вполне равнодушно.

— Не надо, — сказал он. — Не надо.

— Идите, Антон Павлович… Мне хочется сейчас, чтобы «Чайка» провалилась. Простите мне… Я не знаю, что говорю.

— «Чайка» провалится, — сказал он. — Я давно знаю это. И больше смерти боюсь этого. Из-за вас. И из-за себя… Ваша ложа в бенуаре. Игнатия не будет, жены его тоже. Прощайте.

И вышел, забыв пошутить.

Он испытывал предчувствие беды. События уже не подчинялись его воле. Ветер трепал на заборах и тумбах афиши «Чайки». Она вырвалась из рук, и его судьба зависела теперь от других людей — актеров и публики.

В театре он побродил по фойе, прислушиваясь к разговорам публики. Два каких-то уже пожилых человека горячо убеждали друг друга в том, что среди интеллигентов люди больше всего страдают от невесток, а в простом народе — от свекровей… Антон Павлович записал это в записную книжку, а потом нарисовал на той же страничке толстого кота с высунутым языком. Вокруг часто произносили имя артистки Левкеевой — «тетя Лиза». Она в «Чайке» не выступала, но пьеса давалась в ее бенефис, — и только поэтому на кассах висели аншлаги, — Левкеева была самой любимой комической актрисой театра.

Старательно избегая встреч с литературными знакомыми, Чехов пошел за кулисы. Внешне, как всегда, спокойный, он шутил с Варламовым и сказал Вере Федоровне, что специально сегодня постригся и теперь похож на Аполлона… Комиссаржевская улыбнулась, но была встревожена и смотрела на него с состраданием.

— Публика самая бенефисная, — шепнула она. — Все ждут смешного и развлекательного… Мне боязно, Антон Павлович, дорогой…

Уже в конце первого акта Чехов скрылся в комнатку режиссера и ходил там, прислушиваясь к крикам из зрительного зала. «Чайка» проваливалась.

Рывком отворив дверь, ворвался тучный, взмокший Варламов. Сразу слышнее стал гогот и раздраженные голоса.

— Притворите дверь, — попросил Чехов. — Боже мой, что происходит, господа? Неужели я так безобразно написал?

Варламов порывисто вздохнул и перекрестился:

— Ну как вам не грех, Антон Павлович?!

Чехов взял со стола «Петербургские ведомости»: «Высочайший Указ… Железная дорога через Маньчжурию… Уменьшение народонаселения во Франции…»

— Я давно, знаете, заметил, что французам надоели голые девки, — пытаясь улыбнуться, сказал он и кивнул на газету.

— Что? — переспросил Варламов. — Что? Господь с вами! Какие девки?

Чехов отвернулся.

Он ушел из театра в начале третьего действия, в накинутом кое-как пальто, с шапкой в руках, зонтом под мышкой, забыв надеть галоши. Лицо горело, и было такое чувство, будто кто-то ударил его по щеке жирной, грязной рукой.

Выйдя из театрального подъезда, он остановился под сводами бокового портика и здесь застегнул пальто, поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы.

После истерической суеты кулис, слез Комиссаржевской, сопения Варламова вечер на улицах казался тихим и спокойным, несмотря на резкие порывы ветра в портике. Все вокруг было сырым и липким от этой сырости. Из водосточных труб слышался унылый плеск и бульканье. Тьма уже закутала осенний Петербург. На черные мостовые, сгорбленные спины извозчиков падал синий снег. И сразу таял. На Невском перезванивались конки.

От боли в груди, от омерзения Чехов застонал — вслух, сквозь зубы. Так он стонал второй раз в жизни. Первый раз — на Сахалине, когда увидел, как секли пожилого каторжника за растрату казенного платья. Увидел, как под розгами судорожно подергивается спина человека, и вот так же застонал, закрыл лицо руками и шел, сам не зная куда, — лишь бы не видеть вокруг людей…

— Свезу? — хрипло крикнул ближний извозчик, пошевелившись на высоких козлах, отчего вся его пролетка закачалась и зачмокала размокшими шинами. — Свезу, барин хороший? — повторил он, глядя куда-то в сторону, на голые деревья Екатерининского сквера.

Чехов, не вынимая рук из карманов, боком сел на сиденье, попросил тихо:

— Куда-нибудь, батенька, где людей нет.

Подковы зацокали по булыжнику, задребезжало ржавое крыло пролетки. Чехов прикрыл глаза и запрокинул голову. Хотелось, чтобы снег охолодил щеки, но снежинки таяли и исчезали, так и не коснувшись лица.

— Ежели по Фонтанке? — прохрипел извозчик, оборачиваясь.

Пахнуло водочным перегаром. Чехов не ответил. Ему было все равно. Предчувствие не обмануло. Сегодня освистана не только его пьеса, но и сама его любовь, и его тоска. Почему?

Он закашлялся, сплюнул в платок, увидел темные пятна — кровь. И подумал, что у него начинается кровотечение из правого легкого. От этого же умер брат и какая-то близкая родственница. И сам он неизбежно должен умереть от чахотки. Но эта мысль прошла где-то краем — безразличная, усталая.

Пролетка выкатила на Фонтанку. Кляча набрала ходу. Свет от фонарей быстро перемежал тени по передку. Очень трясло. Пенсне не держалось на переносице — падало. Чехов перестал поправлять его. Широкий зад извозчика недвижно торчал перед самыми глазами. За поясом извозчика набился снег и белел неровной полосой.

Наемная карета обогнала их. Красным светом мигнули свечи в ее фонарях. И потом долго было слышно, как затихает впереди топот пары тяжелых лошадей.

— Гони! — крикнул Чехов. Нужно было уйти от этих мыслей о смерти; о том, что сегодняшнее волнение может убить. Легочным больным нельзя так волноваться.

— Гривну накинешь? — спросил извозчик и закрутил в воздухе веревочными вожжами.

В дребезжании неладно пригнанного железа, в цокоте подков, верчении снега вокруг, в шлепках грязи о крылья пролетки и страшной тряске было что-то облегчающее. Мелькнула мысль: мол, тороплюсь, как поп на похороны… Если б хоть в Бога верить — и то… Какая тоска — жить!

Миновали Гороховую. Становилось пустыннее и темнее. Слева равнодушно и тускло поблескивала медлительная вода Фонтанки. Неуклюжие громады барок виднелись сквозь завесу снега. На одной барке тонким щенячьим лаем заливалась собака.

Возле Калинкина моста Чехов остановил извозчика, дал ему целковый и вышел в пустоту набережных.

Он шагал медленно, крепко опираясь на зонт, машинально минуя лужи. Кашлял, спрятав подбородок в воротник пальто. Его знобило. Во рту был неприятный привкус — будто наелся мышьяку. Очевидно, начинался жар.

Прохожие не встречались. Он шел один по набережной. Никто не мог здесь помешать ему думать. Он хотел понять причину того, что произошло с «Чайкой».

Снег перестал, и откуда-то с Невы, с залива потянуло запахом соленого песка. Так пахло море в Таганроге, светлое, теплое. Рукою в мокрой перчатке Чехов провел по лбу. Под волосами с детских лет у него сохранился шрам, след неудачного прыжка с мола — подводный камень ранил голову. Давно уже это было… А жить хочется. Очень хочется. И сына.

Он никому никогда не говорил, как хочется ему мальчишку.

Весь трагизм жизненных мелочей и беспрерывной работы, которые отняли и отнимают жизнь, казался бессмысленной, никому не нужной жертвой. Душа будто луженая. Вот взял опять у Суворина триста рублей… Противно просить у старика. Но что поделаешь? Груба жизнь. И сложна.

На круглой афишной тумбе ветер трепал мокрую бумагу. Веселым, подмалеванным глазом косил в лужу красно-синий клоун: «Цирк Чинизелли»… Вот искусство, где сложность жизни разрешено прятать под колпак клоуна… В Мариинском театре сегодня прошла «Кармен»… Мериме говорил Тургеневу, что русская поэзия ищет прежде всего правды, а красота является потом сама собой… Сам Мериме не добрался до правды, только разуверился во всем… А Бизе умер вскоре после того, как первое представление «Кармен» провалилось. Умер освистанным… Вот так. Надо будет завтра телеграфировать в «Ниву», чтобы перевели Суворину триста рублей… И уезжать в Москву…

И вдруг вздрогнул: «Драматическая русская труппа. В бенефисе госпожи Левкеевой. „Чайка“. Комедия…».

Опять полетел снег, шурша по бумаге. Прогудел где-то локомотив.

Чехов кончиком зонта тронул афишу.

Год назад, осенним вечером, он сидел в своем флигеле, смотрел на низкое небо, синие сумерки и блестящую кляксу. Потом написал: «Комедия». Откуда он мог знать, что из-за этого переживет сегодняшний провал… Ведь премьеру дали в бенефис комической толстухи! И вот подбор легкомысленной публики, ожидание веселого развлечения, обман ожиданий, раздражение и…

Вот, собственно, и все. Но за всеми этими внешними причинами кроется… Что, что?

Чехов повернулся и пошел все быстрее вдоль незнакомого узкого канала. Редкие фонари не разгоняли темень. Мокрые деревья касались черными ветвями чугунной ограды. Он шел в коридоре под этими ветками, придерживая разлетающиеся полы пальто. В ботинках хлюпало. Боль в сердце стала утихать и, как всегда после смягчения этой боли, появилось какое-то умиротворенное, приятное тепло в груди. И вдруг показалось, будто разгадка постоянной тоски, неудовлетворенности теперь где-то совсем близко.

Запахло гнилым деревом. Так пахнет в осенних лесах, когда уже сошли грибы. Очевидно, рядом был дровяной склад. Это был знакомый и любимый запах. Он казался странным здесь — среди высоких доходных домов, горбатых булыжных мостовых, над гранитными плитами набережных.

Из-за поворота, мотая мокрыми мордами и отбрасывая за спины пар, показались ломовые лошади. Одна подвода за другой — целый обоз. Загрохотали в ночной тишине ободья колес. Телеги были гружены тяжело — огромными плахами дров. И кони переступали медленно, упрямо влегая в хомуты, и процокивали подковами снеговую кашу на мостовой.

Возницы в мешках, накинутых углом на голову, шли подле телег; молчали, волоча по грязи кнуты, и на ухабах подпихивали плечом наваленные высоко плахи. По всему судя, шли они так издалека, шли долго.

Что-то угрюмое, сдержанное и сильное было в тяжелой, усталой поступи людей и коней, в том, как они брели сквозь темень, грязь и непогоду.

Последняя подвода с хромым мужиком возле задка, гремя ведром, прокатилась мимо. Мужик привычно протянул руку к картузу.

Чехов остановился и кивнул…

1958–1959

~~~

У реки. 2000. Акварель
Пасхальный натюрморт_. 2000. Акварель
Пасхальный натюрморт. 2000. Акварель
На трассе Северного морского пути. 2000. Масло
Зимний лес. 2000. Масло
Закат. 2000. Масло
Бабье лето. 2000. Масло
Архипелаг Каргадос-Карахос. Индийский океан. 2000. Масло
«Грачи улетели». 2000. Масло

Оглавление

  • КЛЯКСЫ НА СТАРЫХ ПРОМОКАШКАХ
  •     От воспитанника до мичмана
  •     «Капитан, улыбнитесь»
  •     От лейтенанта до старшего лейтенанта
  •     Наши университеты
  •     Вопят огнями тишину
  •     Непутевая тетка непутевого племянника
  •     Еще про объединение
  •     Счастливая старость
  •     Часть I
  •     Часть II
  •     Часть III
  •     Часть IV
  •     Часть V
  •     Чуть-чуть о Вере Федоровне Пановой
  •   «НЕ МИР ТЕСЕН, А СЛОЙ ТОНОК…» (Из писем Леонида Львовича Кербера?)
  •     Судьба семьи
  •     О Викторе Платоновиче Некрасове
  •     Из последних писем Л. Л. Кербера
  •     Последнее письмо
  •   ПАРИЖ БЕЗ ПРАЗДНИКА . Печальная контаминация (В. П. Некрасов)
  •     Смерть в чужой квартире
  •     Из книги В. П. Некрасова «Маленькая печальная повесть»
  •     Письма, полученные после публикации «Парижа без праздника»
  •   «У КАЖДОГО БЫЛ СВОЙ СПАСИТЕЛЬ»(О «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина)
  •     Из переписки В. Конецкого с А. Адамовичем
  • ПАМЯТИ ВИКТОРА КУРОЧКИНА
  • КТО Ж У ВАС СМОТРИТ НА ОБЛАКА?(А. И. Солженицын)
  • КАПИТАНЫ
  •   Капитан Георгий Кононович
  •   Всего две встречи
  •   Капитан Георгий Яффе
  •   Он поэмы этой капитан(С. А. Колбасьев)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •   Из писем
  •   Капитан Юрий Клименченко
  •     Из семейного архива Клименченко
  •     Автобиография
  •   Россия океанская
  • ИЗ ЗАЗЕРКАЛЬЯ
  •   От Верочки Адуевой
  •   «Я буду в море лунной полосой…»
  •   Перестройка, или пожар в бардаке во время наводнения
  •   Жизнь поэта — сплошной подвиг
  •   Опять название не придумывается (Ю. П. Казаков)
  •     Начну с конца, с последнего письма
  •     Нам с Казаковым под тридцать
  •     Перевалило за тридцать
  •     Как литературно ссорятся литераторы
  •     Прошло одиннадцать лет
  •     Из дневниковых записей на теплоходе «Северолес»
  •     Эпилог
  •   Огурец навырез (А. Т. Аверченко)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •   Здесь обойдемся без названий (В. Б. Шкловский)
  •     Замечание на тему
  •   Из писем О. Б. Эйхенбаум и Е. Даль
  •   Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов)
  •   Разгильдяй Грант
  •   Приятно вспомнить(Р. Орлова, Л. Копелев, Д. Стейнбек, Э. Колдуэлл)
  •   На полчаса без хвоста(У. Сароян)
  •   Архисчастливый писатель(А. Хейли)
  •   Пришла пора таких заметок
  •   Мой ранний рассказ «На весеннем льду»
  •   Две осени
  •     1
  •     2
  • ~~~
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Том 7. Эхо», Виктор Конецкий

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства