Антон Семенович Макаренко ФД-1
1. ПОХОЖЕ НА ВСТУПЛЕНИЕ
Харьков еще спал, когда колонна коммунаров прошла через город от вокзала в коммуну. Ожидался хороший день, но солнце еще не всходило. За окнами спали люди, и мы будили их громом нашего оркестра: раздвигались занавески, и кто-то удивленный разглядывал ряды марширующих мальчиков со знаменем впереди. Знамя шло по-походному — в чехле. По плану коммунарам полагалось бы быть уставшими. Поезд пришел в Харьков в два часа ночи. Мы до рассвета «проволынили» на вокзале, пока нашли подводы для вещей. Только вчера мы были в Севастополе, дышали югом, морем, кораблями, широкими, вольными глотками пили бегущие мимо нас, быстро сменяющиеся впечатления. Сейчас, ранним утром, притихшим в мальчишеской лукавой бодрости, для нас таким непривычно знакомым показался Харьков, и это было тоже ново, как будто мы продолжаем поход по новым местам. Поэтому мы не ощущали усталости.
Прошли через город, вот и белгородское шоссе, вот и лес. Фанфаристы свернули вправо на нашу дорожку в лесу. Всегда в этом месте мы распускали строй и пробирались через лес «вольно», чтобы построиться снова в поле. Но теперь нас, наверное, будут встречать, и мы держим фасон.
— Справа по одному, марш!
Коммунары вытянулись в одну линию.
Лесные дорожки родные, на них знакома каждая морщинка, каждая сломанная придорожная веточка.
Оркестр уже выбрался из леса и торопливо перестраивается «по шести». Навстречу бегут по межам, сокращая путь, обрадованные люди: рабочие, служащие, их дочки и пацаны, приятели с Шишковки. Скачут по жнивью собаки.
Волчок быстро шепчет:
— Марш Дзержинского… раз, два…
Мы салютуем встречающим нашим маршем — маршем Дзержинского.
Эту честь мы оказываем далеко не каждому.
Коммунары быстро перестраиваются. Им трудно сдержать улыбку в то время, когда кругом им машут шапками, протягивают руки и кричат:
— Васька, а Васька, черный какой…
Но коммунары держат ногу и напускают на себя серьезность.
Пыльная дорога еле-еле вмещает наш широкий строй, и поэтому нам трудно сохранять воинскую красивость. Встречающие идут рядом, разглядывая наши загорелые физиономии. Землянский впереди особенно лихо звенит тарелками, и особенно высоко передовые задирают фанфары навстречу солнцу, в удивлении выпучившему на нас единственный глаз.
Летит к нам навстречу и Соломон Борисович, наш заведующий производством, человек толстый и юношески подвижный. Он ничего не понимает в неприкосновенности строя, прямо с разбегу со страшной инерцией своей шестипудовой массы бросается мне на шею и считает обязательным по-настоящему обчмокать меня расстроенными старческими губами. Разогнавшаяся в марше знаменная бригада налетает на нас, а на нее налетает первый взвод. Первый взвод хохочет, и командир взвода Миша Долинный протестует:
— Выйдите из строя, Соломон Борисович.
Соломон Борисович протягивает к нему руки.
— Товарищ Долинный, как вы загорели, это прямо удивительно!
Он пожимает руку смущенному Мише, семенит рядом с ним и торжествует:
— Теперь вы меня ругать не будете. Есть где работать — не скажете, что Соломон Борисович ничего для вас не приготовил. Вот я Вам покажу… Вы видите крышу? Вы видите, видите? Вон за деревом…
Миша безнадежно пытается поймать ногу и сердится:
— Соломон Борисович, вы же видите, что мы идем со знаменем! Станьте сюда и держите ногу.
Как настоящий коммерсант, Соломон Борисович склонен к сентиментальности, но он слишком уважает коммунарский строй, и он послушен: он напряженно чеканит «левой, правой» и молчит. Его живот и наморщенный лоб всем окружающим возвещают, что Соломон Борисович умеет встретить коммуну, но и коммуна знает ему цену: все остальные идут сбоку, а Соломон Борисович «за знаменем».
Вот и наш серый дворец. Соломон Борисович вместе со всеми выстраивается для отдачи чести знамени, которое после месячного отсутствия вносится в наш дом.
Окончились церемонии, и коммунары побежали проверить коммуну. Соломон Борисович снова оживлен и радостен. Он берет меня под руку, и, окруженные толпой коммунаров, мы идем осматривать постройки, воздвигнутые Соломоном Борисовичем во время нашего похода в Крым.
Так окончился марш тридцатого года.
Марш тридцатого года — это было счастливое, беззаботное время для коммунаров. Это был год, когда мы на каком-то микроскопическом участке общего советского фронта делали свое маленькое дело и были счастливы. Мы много работали, учились, отшлифовали грани нашего коллектива и радовались. Коммунары одинаково светлым взглядом смотрели на солнце и на трубы завода, потому что это были непреложные элементы живой жизни. Мир в их представлении был идеально гармоничен, он состоял из неба, солнца, заводов, рабочего класса, комсомола и других хороших и ценных вещей.
Тогда мы гордились маршем тридцатого года и о нем рассказывали в полной уверенности, что это было прекрасное и сильное движение. У нас были мастерские, мы выделывали нехитрые вещи, но все же нужные людям, в школе мы учились. Одним словом, мы гордились и имели на это основания.
Но вот теперь, когда прошел тридцатый первый год, оглядываясь назад, мы со снисходительной улыбкой рассматриваем наше прошлое. Прекрасный марш тридцатого года — это вовсе не был потрясающий, звенящий марш победителей, нет, это мы только учились ходить. Так это было скромно в сравнении с тем, что выпало на долю нашего коллектива в славном боевом тридцать первом году.
О, тридцать первый год — это настоящая война. Здесь было все. Был зуд нетерпения и требовательности, была язвительная улыбка умного, опытного человека, мальчишеский кипящий задор и строгая математика острого очиненного карандаша. Коммуна прошла тяжелейшие изрытые оврагами пространства, забросанные мусором площади, гудронные паркеты шоссе и Черное море.
У нас были в этом году необозримые посевы терпения, были напряжения длительные и безмолвные, когда крепко сжимаются губы и осторожно по сантиметрам расходуется драгоценная воля, когда не играет музыка и не блещет открыто коллектив в своем величии и красоте.
Были и марши и походы, полные стройности и очарования, марши юности по древним горам среди древних народов. Были широко раскрытые радостные глаза, стремящиеся схватить в дерзком усилии всю мощь Советского Союза и советской стройки, были просто человеческие дни отдыха и мобилизации новых сил.
А силы были нужны для больших и трудных операций.
Сейчас, когда я это пишу, на пятнадцать минут выйдя из строя, коммунары штурмуют высоты, о взятии которых нам не снилось еще полгода назад. Это действительно «кровавый» штурм, настойчивые удары нашей воли и дерзости, нашего знания и умения.
2. К ТЕОРИИ МУТАЦИЙ
Здания, воздвигнутые Соломоном Борисовичем, произвели на коммунаров сильное впечатление. Хотя они были построены из дерева и других подобных материалов, но были поразительны по своей величине и строительной смелости. Главными зданиями были: сборный цех для деревообделочной мастерской длиной в шестьдесят метров и шириной в двадцать и жилой дом, в котором строительная мудрость Соломона Борисовича вместила и квартиры для многих рабочих, и столовую, и швейную, и бухгалтерию, и кухню, и даже красный уголок.
Перед отъездом в Крым мы страдали от недостатка производственных помещений, и поэтому, когда загорелые ноги коммунаров, еще не расставшиеся с трусиками, пробежали по всем объектам строительства Соломона Борисовича, в душах коммунаров довольно основательно расположилось чувство удовлетворения.
Новый сборный цех в этот момент был еще пуст и представлял собой огромную площадь, которая еще не была тронута легкой рукой индустрии.
Коммунары прыгали по цеху, непривычно пораженные его размахом.
Соломон Борисович в этот момент испытывал наслаждение. Он был горд успехами строительства и осчастливлен довольными рожами коммунаров.
Коммунары были довольны. Им не понравилось, что весь двор был завален строительным мусором, но и раньше Соломон Борисович не отличался чрезмерной аккуратностью. В общем, это было, в самом деле, строительство, и коммунарам можно было развернуть настоящую большую производственную работу. В ближайшие дни коммунары были увлечены другими, гораздо более сильными впечатлениями, которые были связаны с нашей школой.
Школьный вопрос у нас до сих пор обстоял очень невыразительно. Начинали мы когда-то от печки, от обычных групп трудовой школы. Но к нам приходили мальчики и девочки, которых на педагогическом языке обычно называют переростками. Мы не умели с настоящей педагогической эмоцией произносить это слово, то есть не умели вкладывать в его содержание признаков безнадежности, предрешенности и ненужности. Переросток в детском саде — это то, что никому не нужно, всем мешает, нарушает дисциплину и спутывает весь педагогический пасьянс.
Коммунары подходили к пятой, шестой группе в возрасте семнадцати-восемнадцати лет. Возиться с окончанием трудовой школы некогда и скучно. Давно мы привыкли к прекрасному выходу из нашей образовательной системы — мы отправляли коммунаров в рабфак. Все оканчивалось сравнительно благополучно, и у нас не было случая, чтобы кто-нибудь провалился на испытаниях. И летом тридцатого года в коммуне и в Крыму человек до тридцати коммунаров готовились в рабфак.
Приехав из Крыма, наши комиссии бросились искать места в рабфаках. Нас ожидало страшное разочарование. На первые курсы нам предлагали места очень неохотно, да и то без стипендий, приглашали больше на второй. Это было похоже на разгром всех наших планов: без стипендии пускаться коммунарам в студенческую жизнь было весьма опасно, оставит ребят жить в коммуне значило бы совершенно изменить ее лицо, это уже не была бы трудовая коммуна, а в значительной степени общежитие для студентов, новеньких принимать было некуда. Посылать ребят на второй курс мы боялись, вдруг срежутся на экзамене.
В полной растерянности собрались совет командиров и бюро комсомола.
Как и всегда, в заседании присутствовали все, кто хочет, кому интересно и кто случайно забрел в кабинет. Собрались почти все кандидаты в рабфак.
Секретарь совета командиров (ССК) Коммуна Харланова поставила на повестку один вопрос — как быть с рабфаковцами? Так у нас называли всегда всех кандидатов в рабфаки, настолько была у всех глубокая уверенность, что все в рабфак попадут. В заседании над «рабфаковцами» немного подшучивали:
— Рабфак ваш работает в машинном…
— Принимайтесь лучше за кроватные углы, рабфак подождет…
— А Юдину уже снилось, что он профессор…
Я кратко доложил собранию об обстоятельствах дела. Все молчали, потому что выхода как будто и не было. Харланова озабоченно оглядывала командиров:
— Ну так что же? Чего же вы молчите? Значит, на том и успокоимся — никого в этом году в рабфак не посылаем?..
Новый секретарь бюро ячейки комсомола, всегда улыбающийся Акимов, человек, не способный испортить себе настроение ни при каких обстоятельствах, спокойно и задумчиво говорит:
— Так нельзя, чтобы никого не посылать. Только чего нервничать? Надо подумать. Наверное, что-нибудь придумаем.
— Ну, так что ты придумаешь? Что придумаешь? — грубовато оборачивается к Акимову Фомичев, один из самых старших кандидатов в рабфак.
— Да что тут думать, — улыбается Акимов, — приглашают вас на второй курс, вот и идите, чего вы ломаетесь?
— Ну, какой вы чудак, а еще и секретарь, — злится серьезный Юдин. — Приглашают… Это не приглашают, а отказывают. Они прекрасно знают, что мы все подавали на первый курс, а говорят: идите на второй, это все равно — убирайтесь на все четыре стороны.
— А вы и идите на второй, раз приглашают…
— Может, на третий идти, на третий тоже мест сколько хочешь, тоже приглашают… А экзамен?
— Ну, идите на первый, будет трудно — поможем, а там и стипендию дадут…
Харланова останавливает Акимова:
— У нас, знаешь, какое теперь положение… Себе не хватает, наша помощь будет плохая.
Юдин вдруг круто поворачивается ко мне.
— А скажите, пожалуйста, Антон Семенович, почему это такое? Идите, говорят, на второй курс. Что это такое? Выходит как будто, что в коммуне есть первый курс. Как будто мы окончили первый курс в коммуне, а теперь перейдем на второй курс куда-нибудь там, в электротехнический или еще какой?
— А в самом деле выходит так, — кричит Сопин и ерзает на стуле, что-то продолжая доказывать своему соседу.
Я задумчиво смотрю на Юдина и думаю: а ведь в самом деле так выходит, это он правильно сказал.
— А скажите, Антон Семенович, — спрашивает, улыбаясь, Акимов, — их зовут на второй курс… так ведь они не годятся еще, правда же?
— Годятся, — тихо говорит Коммуна.
— Конечно, годятся, — кричит Сопин, которому до рабфака еще очень далеко.
— Ну, чего ты кричишь? Чего ты кричишь? Ты что-нибудь понимаешь в этом? — Харланова начинает сердиться на Сопина.
— А как же, понимаю.
Совет командиров хохочет.
— А чего? Что тут понимать? Понимаю: если из четвертой группы поступают на второй курс, значит, из шестой можно прямо на второй…
— Там совсем другая программа, правда же, Антон Семенович? — настойчиво требует ответа Юдин.
В совете начинается шум… Харланова насилу сдерживает собрание и уже кричит на меня:
— Кричат все… ну, Антон Семенович, говорите уже…
Все затихают и смотрят мне в рот: Юдин серьезно и так, как будто он приступает к решению математической задачи, Акимов с прежней спокойной улыбкой, Сопин страшно заинтересован и весь превратился в нервный заряд.
Я очень хорошо помню этот момент. Тогда я особенно ясно ощутил всю прелесть и чистоту этого десятка лиц, таких светлых, таких умных и таких всесильных, умеющих так спокойно и с таким веселым достоинством решать судьбы своих товарищей и тех многих сотен будущих коммунаров, которые придут им на смену. Я мысленно отсалютовал этим милым очередным командирам нашего коллектива и сказал:
— Вопрос, товарищи, совершенно ясен, и Юдин прав. Нам не нужно ничего придумывать и не нужно падать духом. Через неделю у нас будет свой рабфак, самый настоящий, со всеми правами, ив него войдут не тридцать человек, а половина коммунаров, у нас будет первый и второй курсы. Давайте пока прекратим обсуждение этого вопроса, поручите мне действовать, и через неделю я вам доложу, как обстоит дело…
В совете командиров не закричали «ура», никто не предложил меня качать. Сопин сделался серьезным, это страшно не шло к нему, и сказал:
— Правильно… Так оно и должно быть…
— Ну, что ты понимаешь? — сказала, улыбаясь, Харланова.
— Я не понимаю? — закричал Сопин, но вдруг сразу успокоился. — Это же она понимает, правда же?
Юдин положил руку на колено Сопина и улыбнулся:
— Я думаю, что тут все понимают… Если мы доросли до рабфака, то пускай рабфак будет у нас…
— А рабфак разрешат? — спросил кто-то…
Еще за десять минут перед тем самый вопрос не приходил мне в голову, а теперь я ответил:
— В этом не может быть сомнений. Мы будем хлопотать. Но уже завтра соберем педсовет и приступим к организации рабфака. Считайте это дело решенным…
Акимов осторожно спросил?
— А педагоги наши годятся?
— Годятся почти все, часть, может быть, уйдет, но ведь у нас еще будут и подготовительные группы…
— Конечно, — закричал Сопин, — довольно… Какие там четвертые группы — подготовительные к рабфаку — это правильно…
Поднялся обычный галдеж, всегда сопровождающий нарождение новых перспектив.
Харланова голосовала:
— Кто за это, поднимите руки…
— За что, за это? — спросил Акимов.
— Не понимаешь? — надул губы Сопин. — За рабфак…
Так совершилось открытие рабфака.
Я не обманывал коммунаров. Вопрос стоят с таким математически точным оформлением, что и на самом деле рабфак начал существовать на другой день. Правда, нами были предприняты шаги в соответствующих ведомствах, но сомневаться в том, что нам рабфак разрешат, ни у нас, ни у этих ведомств основания не было. Разрешение еще не было получено, но уже коммунары были разбиты по группам, были приглашены дополнительные преподаватели, составлены планы и приступлено даже к закупке физического кабинета и других пособий.
У коммунаров навсегда осталось впечатление, что рабфак был открыт советом командиров, и это верно. Только его открыли не в заседании десятого ноября 1930 года, а в очень многих напряжениях коллектива дзержинцев задолго и незадолго до этого. Наш рабфак был естественным продуктом всей нашей работы и всей нашей жизни. Когда мы этот рабфак открывали, мы не чувствовали никакого напряжения, и это дело было для нас естественным жестом проснувшегося сильного человека. рабфак был открыт одним броском, в котором совершенно органически соединялись и наша воля, и наш разум, и наши стремления. В биологии тоже есть теория мутаций, утверждающая, что в процессе эволюционного развития незаметно и постепенно накопляется тенденция к изменению, которое вдруг реализуется в одном взрывном, революционном явлении, приводящем к новым формам жизни. Так было у нас с рабфаком.
При его открытии мы испытывали только материальные затруднения. Мы должны были все наши нужды покрывать заработком производства, а оно само еще не стояло на ногах как следует. Тогда, в сентябре, мы были еще настолько бедны, что принуждены были обратиться за помощью в ЦКПД — нам дали две тысячи рублей для пополнения физического кабинета.
Мы даже не устроили вечера в честь открытия рабфака — так все это вышло естественно, мы были только очарованы, может быть, были очарованы своей собственной силой.
Очень скоро, уже через месяц, мы перешли от очарования к новым боям и к новым трудностям, сейчас, через год, мы ведем последний штурм казавшихся несокрушаемыми цитаделей, но если бы не было рабфака, мы не были бы способны на это.
Тогда, в сентябре, затрудняло только одно: рабфак — это дорогая вещь, за него нужно платить деньгами, следовательно, нашими нервами, мускулами — нашей работой.
3. ИСТОРИЯ ПРОИЗВОДСТВЕННОГО ФОНА
Когда-то, в первой молодости, я написал рассказ и послал его Максиму Горькому. Получил от Горького письмо, в котором между прочим было написано:
«…рассказ написан слабо: не написан фон…»
Тогда письмо Горького отбило у меня охоту заниматься художественной выдумкой. Но и теперь, когда мне выпало на долю описывать художественную правду, я всегда со страхом вспоминаю:
— Стой… А фон? Написан ли фон?
Действительно, жизнь ста пятидесяти коммунаров-дзержинцев осенью 1930 года рисовалась на определенном фоне, мы все этот фон замечали. Только этот фон не торчал отдельно на заднем плане картины, а выпирал вперед, расплывался по лицам переднего плана и вдруг начинал играть на первых ролях, оттесняя в сторону специально назначенных для этих целей персонажей.
Привез этот фон из Киева тот же Соломон Борисович.
Очень жаль, что Ильф и Петров истратили по пустякам прекрасный термин: «великий комбинатор». Их герой имел гораздо меньше права на это звание, чем Соломон Борисович, и занимался он какими-то стульями, между тем как Соломон Борисович — прежде всего производственник.
Соломон Борисович в нашей поэме играет не последнюю роль. По всем правилам нужно рассказать о нем подробно, не мешало бы даже остановиться на его предках. Но предков у Соломона Борисовича не было. Не было у него и прошлого. Соломон Борисович родился после 1917 года. Некоторые товарищи, правда, утверждали, что Соломон Борисович имел раньше в Киеве маленький заводик, жил хорошо, была у него квартирка…
По поводу таких предположений Соломон Борисович всегда говорит:
— Заводик, скажите пожалуйста, заводик… может, имел фабрику, магазин готового платья? Всем до этого дело, а никто не спросит, сколько часов в сутки спал Соломон Борисович… Подумаешь, фабриканта нашли…
После такого отзыва заводик и квартирка в самом деле начинают представляться в далеком тумане, может быть, было, а может, и не было.
Если бы Соломон Борисович имел более спокойный характер, то и тумана никакого не было бы. Но иногда в совете командиров, когда коммунары доведут его до белого каления, раскричится в обиде:
— Вы понимаете? Много вы понимаете в производстве. Он, смотрите, носа вытереть не знает, а в производстве он все знает. Вы это говорите мне? Эти ваши мастерские, подумаешь, завод! Я имел получше дела, и спросите, как я их делал. Я не видел этой вагранки?..
Говорили также, что Соломон Борисович окончил Политехнический институт в Германии, но когда к нам приехали немцы-рабочие и на собрании в «громком» клубе просили Соломона Борисовича переводить, он сказал:
— Забыл, знаете, товарищи коммунары.
Коммунары мало интересовались его прошлым, ибо настоящее Соломона Борисовича слишком основательно было установлено перед их глазами и отвернуться от него нельзя. Вот вы отвернулись. Но Соломон Борисович, несмотря на свою толщину и некоторую бесформенность фигуры, несмотря на тяжелую седоватую голову и обрюзгшее лицо, перемещается с места на место с быстротой удивительной и при этом настойчиво избегает прямых линий. Не было случая, чтобы Соломон Борисович, желая пройти из деревянного сарая в каменный, просто прошел бы это расстояние по прямой дорожке. По пути он обязательно сворачивает несколько раз в какой-нибудь цех, обходит зачем-то вокруг сарая, снова направляется к прежней цели, но вдруг что-то вспоминает и озабоченно делает зигзаг по направлению к лесному складу, из которого не выходит в дверь, а укоризненно вылезает в одну из дыр, которыми лесной склад изобилует. И в конце концов он подходит к каменному сараю с противоположной стороны или даже вовсе к нему не подходит, а подходит к Шнейдеру в другом конце двора и кричит:
— Если будет дальше такая никелировка, то я вам спасибо не скажу. Что это вам — кустарная мастерская на еврейском базаре или государственное производство?!
И, наконец, Соломон Борисович оказывается как раз перед вами, вы ведь только что от него отвернулись.
Соломон Борисович привез в коммуну производственный фон. До Соломона Борисовича, до марша тридцатого года, положение с фоном у нас было очень тяжелое. Специалисты об этом говорили так:
— Нет производственной базы.
И в самом деле, какая могла быть в коммуне производственная база? Было две комнаты, в которых стояли несколько деревообделочных станков, два токарных по металлу, шепинг и револьверный. В этих комнатах насилу помещалась десятка два коммунаров и никак не оставалось места для материалов и фабрикатов. На всю производственную базу было два инструктора, которые большей частью занимались составлением учебных программ. При таком положении с производственной базой коммунары хоть и работали в мастерских и даже кое-что выпускали на рынок, но больше сидели в долгах и в постоянных конфликтах с заказчиками. Размах наш в то время не достигал 10 тысяч в год. Коммуна никогда не состояла на государственном, или местном бюджете. Сотрудники ГПУ Украины, построившие наш дом, принуждены были и в дальнейшем отчислять от своего жалованья 2–3 процента для того, чтобы коммунары могли жить, питаться и одеваться. правда, и в то время забота чекистов была достаточна, чтобы мы не испытывали особенной бедности. Коммунарский коллектив был всегда весел и полон надежд, всегда у коммунаров была хорошая дисциплина, и мы не переживали никаких страданий. Но двухлетняя совершенно безнадежная борьба за производственную базу, постоянные убытки и неприятности, вечная смена инструкторов, заведующих производством и производственных установок издергали нам нервы.
Все мы понимали, что на наших случайно собранных станках в двух комнатах никогда не родится производственная база.
К нам часто приезжали комиссии из разных специалистов, составляли планы более рациональной расстановки станков, обещали рекомендовать хорошего инструктора, при отъезде сочувствовали:
— Нельзя без оборотного капитала. Нужно не меньше десяти тысяч оборотного капитала.
Вновь назначенные старички завпроизводством привозили к нам в портфель дощечки для настольных зеркал и говорили:
— Будем выпускать вот эту продукцию — дело не трудное, и на рынке есть спрос.
— Что, зеркала? — удивленно спрашивали коммунары.
— Нет, зачем же зеркала, вот досточки…
Мы уже совсем потеряли надежду выбраться на производственную дорогу. И в этот самый момент появился на горизонте Соломон Борисович…
Горизонт тогда помещался приблизительно на линии нашего Правления в ГПУ УССР. Соломон Борисович пришел в Правление, показал короткий доклад с приложением калькуляции и сказал:
— Я там был, в коммуне, такие хорошие мальчики, очень хотят разработать, почему им не делать замки?
— Замки? Почему именно замки?
— Разве я сказал, что нужно обязательно замки? Можно делать и что-нибудь другое. Нужно что-нибудь делать и продавать государственным организациям. Зачем давать деньги коммунарам, когда они могут давать деньги Правлению.
— Как это?
— А вот видите — калькуляция? Вы же видите, что здесь показано сто тысяч рублей чистой прибыли?
Соломона Борисовича просили зайти вечерком. Вечером в заседании Правления, где были я и два коммунара, и родился Соломон Борисович послереволюционный, не имеющий предков и прошлого.
Калькуляция Соломона Борисовича не вызывала у нас доверия, но нам понравилась глубокая уверенность в возможности нашего производственного оздоровления.
— На чем же будем делать замки?
— Не замки, а французские замки. Важно, чтобы вы решили их делать, а потом вы дадите мне командировку в Киев, и я привезу вам станки и все оборудование по последнему достижению техники.
— Почему в Киев?
— В Киеве меня всякая собака знает, а здесь меня никто не знает.
— Но… видите ли, у нас нет денег ни на станки, ни для оборотного капитала…
— Если бы у вас был оборотный капитал, чего бы я к вам приходил? Разве приятно человеку, когда его выгоняют через двери и через порог? Но нельзя же спокойно смотреть на такое дело: это — детское учреждение, налогов не платит, все для мальчиков, а не делается никакого дела… Нам не нужно денег, нам нужно работать, а когда люди работают, у них бывает много денег, и у нас будут. А какая у мальчиков будет квалификация, ах! Токаря, слесаря, никелировщики, сборщики…
В Правлении разрешили Соломону Борисовичу съездить в Киев и использовать знакомых «собак» для приобретения в кредит оборудования и материалов. Список всего этого Соломон Борисович прочитал нам с совершенно артистической дикцией. Для коммунарского уха музыкой были такие нерифмованные строки:
токарных станков 14 шлифовальных станков 4 эксгаустеров 2 вагранок 1 прессов 3 револьверных станков 1 опок 30 пар…
Это целое богатство после наших двух токарных и шепинга. Мы возвратились домой, во всяком случае, в приподнятом настроении, однако наш доклад в совете командиров встретили с недоверием:
— Замки? Буза какая-то…
— Замки, наверное, такие будут, что только собачники запирать.
— Это вроде как тот чудак приехал: досточки для зеркал, на рынке сейчас спрос!
— А черт с ним, пускай хоть станки привезет, а там видно будет. Только зачем столько токарных станков, что ж замки на токарных будем делать?
Через три недели в коммуну влетел Соломон Борисович, оживленный и по-прежнему уверенный в себе. В моем кабинете в окружении всего коммунарского актива он разложил на столе какие-то блестящие штучки и сказал:
— Вот! Мы будем делать не французские замки, а кроватные углы, имейте в виду, мы их сами будем никелировать, а спрос? С руками оторвут…
Начало тридцатого года было до краев напихано непривычными для коммунаров событиями. Соломон Борисович с четырех часов утра убегал в город и потом в течение целого дня свозил в коммуну разные вещи… Сначала были привезены Шнейдеров, Свет, Ганкевич, Островский и два Каневских. Для них в коммуне не было свободных помещений, и Соломон Борисович сказал:
— Ничего, они поживут у меня, пока жена приедет…
— Но ведь у вас только одна комната…
— Это ничего, не пропадать же людям… Ах, вот вы узнаете, какие это мастера…
Вслед за мастерами начали прибывать станки. Их свозили к нам во двор крестьянские подводы и сваливали у дверей нашего столярного цеха. По некоторым признакам можно было догадаться, что это токарные станки, мастер Шевченко смог даже определить их возраст:
— Эти станки, хлопцы, старше меня с вами. Им лет по семьдесят.
Вместе со станками был привезен и знаменитый литейный барабан, составивший эпоху в истории коммуны имени Дзержинского. Наконец, два грузовика высыпали посреди нашего двора целую кучу чрезвычайно странных вещей: между различными решеточками, обрезками, пластинками, подсвечниками, шайбочками торчали церковные кресты, исконные ризы и даже венчальные короны, в которых наши пацаны несколько дней гуляли по коммуне, вызывая осуждение Соломона Борисовича:
— Вам все играться… Это же не игрушки, это медь, вы думаете, мне легко было достать это в Киеве?
Прибыл из Киева и вагон глины и несколько возов железных рамок. Все это увенчивалось множеством всякого лома, назначение которого было покрыто мраком неизвестности. Была здесь между прочим и небольшая железная бочка, но с одним только колесом — она, кажется, и до сих пор где-то валяется в коммуне, никуда ее не пристроил Соломон Борисович, хотя и говорил мне:
— Это же дорогая вещь!.. Попробуйте сделать такую бочку!..
Соломон Борисович не был сторонником строго письма — фон наносился на полотно широкими мазками, и иногда даже трудно было разобрать отдельные его подробности. В течение двух недель мастера Соломона Борисовича перетаскивали и устанавливали на новых местах различные приспособления. Соломон Борисович одобрительно отнесся к нашей столярной и швейной, и вообще он не был склонен к пессимизму и придирчивости:
— Столярная? Разве это плохо?
— Вы еще не знаете, что можно делать в швейной мастерской? Можно делать трусики, не нужно никаких платьев, трусики всем нужны, и каждый может их купить.
Все это богатство трудно было разместить в наших производственных помещениях, и по этому вопросу Соломону Борисовичу пришлось часто ссориться с советом командиров, но он оказался большим мастером находить уголки, щели и закоулки, которые через два-три дня называл уже цехами и обставлял привезенным из Киева оборудованием.
Две комнаты в главном доме, от природы назначенные под производство, он занял деревообделочной мастерской, в красном кирпичном доме расположил токарные по металлу, подвесив к шаткому потолку длинную трансмиссию. Рядом пристроил небольшой деревянный сарайчик — это литейная. В подвальном помещении он разыскал три вентиляционные камеры и, убедив всех, что у нас и без того воздух хороший, организовал в них никелировочный и шлифовальный цехи, перепутав их привезенными из Киева эксгаустерами, целой системой труб длиной в несколько метров. Эта сложная система, впрочем, с первого дня отказалась вытягивать опилки и пыль, как ей было положено по должности.
В один прекрасный день зашумел барабан в литейной, и желтый тяжелый дым повалил из низенькой жестяной трубы, полез в окна классов и спален, квартир служащих. Мы закашляли и зачихали, кто-то выругался, старушки в квартирах потеряли сознание на десять минут, коммунары хохотали и вертели головами в знак восхищения:
— Вот это так химия!..
В это время в коммуне уже работал доктор Вершнев, один из лицедеев горьковской истории, получивший медобразование с нашей помощью, наш общий корешок, именуемый обычно Колькой.
Колька Вершнев в ужасе хватал термометр и тыкал его литейщикам под мышку, что-то штудировал в словаре о литейной лихорадке. Но Соломон Борисович был весел и доволен:
— У вас что, санаторий или производство? Скажите, пожалуйста, — вредно для здоровья. Поезжайте в Ялту и кушайте виноград — тогда будет полезно для здоровья, а всякое производство для здоровья вредно. Никто не умер?
— Не умер, так заболеет.
— Ну, когда заболеет, тогда будем говорить.
Два Каневских, Шнейдеров, Свет и Ганкевич летали по коммуне, развевая полами пиджаков, кричали в кладовых, распоряжались в цехах, доказывали Соломону Борисовичу, что они больше его понимают, иногда вступали с ним в настоящую перебранку и в таких случаях переходили даже на еврейский язык. После этого Соломон Борисович прибегал ко мне и кричал:
— Разве с этим барахлом можно работать? Они привыкли к своей кустарной мастерской и никак не могут понять, что такое большое производство…
— Надо выгнать…
— Выгнать! Легко сказать… А с кем я буду работать… А как же я их выгоню, если станки ихние, барабан ихний, даже медь ихняя?
Коммунары сначала не очень ссорились с Соломоном Борисовичем, только смеялись много. Все же много внес Соломон Борисович нового в коммуну: всем нашлось место у станка, всех захватили наполненная материалом и фабрикатом работа, понравилось, что коммунары получают зарплату.
Отряды коммунаров: машинистов, сборщиков, формовщиков, токарей, никелировщиков, шлифовальщиков — в две смены проходили рабочий день, вечером на собраниях осторожно говорили о недостатках и пустых местах, но на другой день убегали в цехи и радостно ныряли в волнах непривычных предметов и терминов: опока, суппорт, оправка, анод, катод, шкив, вагранка…
Еще в самый первый день, как только Соломон Борисович положил на мой стол никелированный кроватный угол, его спросили в совете командиров:
— А на Крым заработаем?
— А сколько вам нужно на Крым?
— Пять тысяч, — с трудом выдохнул кто-то…
— Так это же пустяки, — сказал Соломон Борисович. — Пять тысяч, разве это деньги?
Кто-то отвернул листки моего настолько календаря и сказал Соломону Борисовичу:
— Напишите, вот — первого июля: «Даю пять тысяч на Крым».
— Хе-хе… давайте и напишу…
— Нет, вы и распишитесь…
Коммунары долго собирались в Крым… Это было венцом нашего трудового года, это было непривычно восхитительно — всей коммуной в Крым. Ежедневно к моему столу на переменах и вечером подходили коммунары и перелистывали мой календарь, чтоб не прочитать, а полюбоваться надписью красным карандашом…
С трудом собрал Соломон Борисович пять тысяч… Это было первое наше достижение, достаточно нас восхитившее…
А теперь рабфак бросил наши ряды на неожиданно заблестевшие просторы. Кроватный угол, меднолитейный дым и мастера Соломона Борисовича шли рядом с нами на каком-то фланге, уже явно отставая от нашего движения.
4. АРИФМЕТИЧЕСКАЯ ПОЭЗИЯ
Осень тридцатого года мы начали бодро. Коммунарские дни звенели смехом, как и раньше, в коммуне все было привинчено, прилажено, все блестело и тоже смеялось. Подтянутые, умытые, причесанные коммунары, как и раньше, умели с мальчишеской грацией складывать из напряженных трудовых дней просторные, светлые и радостные пятидневки и месяцы. Напористые, удачливые и ловкие командиры вели наш коллектив к каким-то несомненным ценностям, а когда командиры сдавали, общее собрание коммунаров двумя ехидными репликами вливало в них новую энергию, энергию высокого качества.
Коммуна жила во дворце, не будем греха таить. Дворец блестел паркетом, зеркалами, высокими, пронизанными солнцем комнатами, а наши лестничные клетки были похожи на «царство будущего» в «Синей птице» Художественного театра. Дворцом этим нам кололи глаза наробразовские диогены. По утверждению завистливых педагогов, мы были богаты, но наше богатство только и заключалось в одном этом доме. Вокруг него расположился Соломон Борисович со своим производством, и общий вид напоминал старую Москву на картинах Рериха.
А вместе с тем мы были бедны, просто бедны, гораздо беднее даже Наробраза.
Здесь нужны цифры. Для того, чтобы жить «по-человечески», нашей коммуне нужно было в месяц тратить шесть тысяч рублей, сотрудники ГПУ отчисляли из своего жалованья на содержание коммуны до лета тридцатого года некоторую сумму. С появлением у нас текущего счета, с появлением зарплаты и прибылей коммунары поблагодарили чекистов за помощь и просили их прекратить дотации. Соломон Борисович хотя и обещал нам богатство, но к осени 1930 года, кое-как выполнив свое обязательство относительно пяти тысяч на крымский поход, он вконец выдохся. Постройка всех его сооружений, запасы материалов и инструментов требовали много денег, а выпуск продукции его цехов в то время еще невелик. Соломон Борисович производил операции, по гениальности неповторимые, могущие ввергнуть в зависть даже Наполеона 1. Именно в эту эпоху произошло нечто, напоминающее Ваграм, с энным институтом. Но гениальные фланговые марши Соломона Борисовича только и позволяли ему держаться на производственном фронте, для коммуны же не приносили облегчения. Огромные авансы, полученные Соломоном Борисовичем в результате его стратегии, все были вложены в дело, все обратилось в основной и оборотный капитал. Двести тысяч рублей, однажды задержавшиеся на текущем счету, вдруг исчезли, как дым, в результате какой-то сложной операции. Уже к нашему горлу прикасались лезвия ножей нетерпеливых заказчиков, доверивших нам свои капиталы, а свободных денег у нас все еще не было.
Совет командиров после многих дум и наморщенных лбов, после многократных упражнений в решении ребусов, в которых участвовали изодранные ботинки, недостаток белья, плохие шинели и даже слабоватый стол, нашел было основание приступить к Соломону Борисовичу с иском:
— Занимает швейная класс — платите, яблоки оборвали ваши рабочие, когда мы были в Крыму, — платите, подвал заняли под никелировочную — платите…
Соломон Борисович презрительно выпячивал губы и говорил:
— Скажите пожалуйста, я им должен платить! Вы же хозяева, зачем я буду платить? Сделайте постановление, чтобы вам отдать всю кассу, и покупайте себе ботинки и шелковые чулки. А если остановится цех, тогда вы все закричите на общем собрании: «Куда смотрит Соломон Борисович?» Потерпите немножко, будете иметь деньги, вот…
Соломон Борисович с трудом поднял руку выше головы, и это понравилось коммунарам. Командир первого отряда Волчок улыбнулся, глядя в окно на золотую осень, и сказал:
— Да мы эту бузу затеяли шутя, какие там мы кассы будем брать. А вот плохо, что даже на нотную бумагу денег нет…
Волчок — командир оркестра и смотрит с музыкальной колокольни. Командир двенадцатого Конисевич более беспристрастен:
— Ничего страшного нет, терпеть нам не надо учиться, а нужно вот прибрать к рукам кое-кого из коммунаров. А то у нас есть такие, как Корниенко, так ему, гаду, ничего не нужно, а только чтобы пожрать.
В совете командиров насчитали несколько человек, страдающих излишней приверженностью к земным благам.
— Не только Корниенко, Корниенко — это уже известно, это разве коммунар, грак всегда был граком…
Граками в коммуне называют людей чрезвычайно сложного состава. Грак — это человек прежде всего деревенский, не умеющий ни сказать, ни повернуться, грубый с товарищами и вообще первобытный. Но в понятие грака входило и начало личной жадности, зависти, чревоугодия, а кроме того, грак еще и внешним образом несимпатичен: немного жирный, немного заспанный…
— Не только Корниенко, а возьмите Гарбузова. Дай ему три порции, сожрет и еще оглядывается, может, и четвертую дадут.
— Э, нет, Гарбузова не равняйте с Корниенко. Ну что же, аппетит такой, за аппетит нельзя обвинять человека, за то он и на производстве другому не уступит…
Гарбузова обвиняли в других грехах. У этого человека шестнадцати лет была привычка брать кого-нибудь за плечи и пытаться повалить на землю. Сам он неловкий, тяжелый, с туповатым лицом, мог рассчитывать только на свою силу, но обычно бывало, что сила его не могла устоять против ловкости коммунаров, и Гарбузов всегда заканчивал тем, что его ноги взлетали вверх и опускались на самые неподходящие места: стены, столы, стулья, шкафы. Поэтому спина Гарбузова всегда испачкана, костюм всегда в беспорядке, а окружающие его предметы всегда изломаны и побиты. На общих собраниях неизменно отмеченный в рапорте Гарбузов выходил на середину и безнадежным жестом старался вправить в штаны рубаху, а штаны кое-как зацепить за неловкую, негнущуюся лошадиную талию.
Гарбузова упрекали, не жалея выражения и гнева:
— Когда, наконец, он сделается коммунаром? Ничего ему не жалко, где ни пройдет, все к черту летит. Его нужно в упаковке водить по коммуне.
— И упаковка не поможет… человек не понимает. Слова никакого не понимает… что же, тебе обязательно бубну нужно выбить, чтобы ты понял? После тебя нужно ремонтировать и поправлять, а ведь знаешь, что у нас сейчас и копейки лишней нету. В командировку идешь, и то на трамвай нет десяти копеек.
Гарбузов тяжело поворачивается в сторону оратора и улыбается виновато красивыми карими глазами.
— Да что же вы пристали, — говорит он грубоватым, обиженно-беспризорным голосом. — Вот уже сказал… ремонтировать из-за меня… и без меня ремонтировали бы…
Ораторы махали на него руками… Но его в коммуне любили за хороший, покладистый характер, за прекрасную работу токаря, за замечательный аппетит. В школе он тянулся изо всех сил и подавал надежды. Это, конечно, не Корниенко.
Корниенко в своем роде единственный в коммуне. Бывали и еще ребята, способные изобразить страдающего, но до Корниенко им далеко.
Только он мог с настоящим вкусом на вопрос председателя: «Какие еще есть вопросы у коммунаров?» — солидно откашлявшись и открыто неприязненно повернувшись к начхозу, спросить:
— А когда нам будут давать новые ботинки?
Из каких-то детских домов он принес вот это самое третье лицо: «будут давать», вызывающее насмешку коммунаров.
— Видали беспризорного? Ему будут давать. Сколько человек?
— А шо ж… А как по-вашему: подметок нет и верха нет, а спросишь Степана Акимовича, так у него один ответ: а ты заработал? Конешно ж, заработал…
В зале шум улыбок и нетерпения. Всем нужно положить на обе лопатки этого грака.
— Ты еще что придумай! Тебе ничего не понятно! Может, просить пойдем на улицу? Или с производства возьмем? Потерпишь, не большой барин.
— А производство разве его? Какое ему дело до производства!
— Производство казенное…
— И коммуна казенная.
Сопин в таких случаях нарушает все законы демократии и общих собраний. Он сначала протягивает к Корниенко кулак, а потом и сам выходит, выходит почти на середину… Слов он не может найти от возмущения и презрения…
— Вот… вот… вот же… понимаешь, вот ей-ей я его сейчас отлуплю…
Зал заливается — Сопин вдвое меньше Корниенко. Смущенно улыбается и Сопин.
— Ну, чего смеетесь, а что ж тут делать?… Вы ж понимаете…
Общий хохот покрывает его последние слова. Корниенко густо краснеет…
Общее собрание расходилось с хохотом и шутками. Сопина окружала толпа любителей. Многие любили смотреть, как он «парится».
Уходил с собрания и я со сложным чувством восторга перед коммунарами и беспомощности перед их нуждой.
Дело, видите ли, в том, что коммунары уходили с собрания почти голодные. Сплошь и рядом у нас было так мало пищи, что даже самые неутомимые шутники и зубоскалы туже затягивали пояса и старались больше налечь на работу.
— За работой не так есть хочется.
Наши обеды и ужины на глаз были недостаточны для трудящегося человека, а если этот человек еще учится, да еще и растет, и на коньках катается, то совсем плохо. Только обилие в наших полях свежего воздуха да запасы крымские кое-как поддерживали нас на поверхности. Но многие коммунары уже начинали бледнеть, худеть и уставать на производстве.
Это было время неприятное для педагога и еще неприятнее для заведующего коммуной. У нас по неделям не бывало ни копейки…
Служащим тоже задерживали жалованье, и бывали дни, когда и одолжить рубль в коммуне было невозможно.
Капиталы Соломона Борисовича выражались не в рублях, а в кубометрах, тоннах и полуфабрикатах.
Однажды с большим трудом я раздобыл пятьдесят рублей, до зарезу нужных, чтобы завтра оплатить какой-то крайний счет. Возвратился я в коммуну из города и нарвался на неприятность. Временная фельдшерица встретила меня кислым сообщением:
— А у нас Коломийцев заболел…
Фельдшерица в панике показывала мне термометр.
— Сорок… понимаете…
Куда-то позвонили, через час приехал доктор, молодой и нерешительный. Он тоже заразился паникой:
— Надо немедленно отправить в больницу… Знаете, сорок это все-таки… Вы мне дайте мальчика какого-нибудь, пусть он со мной проедет в город, мы устроим место в больнице, а там вы как-нибудь его отправите…
— В больницу? А может, подождать, знаете, в больнице уход…
— Нет, нет, я не могу отвечать…
Сергей Фролов поехал с доктором в город на его извозчике, а перед отъездом я заплатил этому извозчику шесть рублей, и Вася Камардинов, возвращаясь со мной к парадному входу, улыбаясь и грустно глядя на меня, сказал:
— Вот еще, болеть начинают… Шесть рублей — это деньги… А отчего вы не поторговались?
За всякой работой у себя в кабинете я уже было успокоился, а тут же в кабинете Ленька Алексюк смотрит в окно на дорогу и подымается вдруг на цыпочки:
— О, кто-то едет на машине!..
Кто же может ездить на машине в коммуну? Гости или начальство… Но Ленька кричит удивленно:
— О, смотри, Сережка приехал… на такси приехал…
Смотрю и я в окошко: действительно, Сергей Фролов дает какие-то распоряжения шоферу. Я сразу догадался — Фролов такси нанял, наверное, доктор дал хороший совет…
Сережка вошел в кабинет румяный и довольный…
— Место есть, я привел такси, доктор говорит, недорого и спокойно… А я думал, что на нашей линейке плохо…
— Ну что ж? Иди к фельдшерице… такси… Если так будем болеть, то и жрать скоро нечего будет…
Сережка серьезно сказал:
— Есть.
И удалился.
Через три минуты в рамке той же двери стоит белобрысая, веснушчатая фельдшерица и улыбается радостно:
— А знаете, больной выздоровел…
— Как выздоровел? А температура?
— Температура сейчас почти нормальная…
— А чтоб вас!
Перепуганная фельдшерица уселась на стул и рот открыла от оскорбления… Я даже воротник рубашки расстегнул от обиды.
— Ну, все равно, везите в больницу.
Фельдшерица в недоумении раскрыла глаза и смотрит на меня, как на удава, оторваться не может.
— Так он же здоров…
Каюсь, я потерял всякое уважение к женщине, закричал на нее, загремел стулом:
— Наплевать! Здоров! Все равно везите, черт вас там разберет, здоров или болен. Сейчас у него нормальная, а через час опять температура… Что у меня, наркомфин? Такси будет для вашего удовольствия писать мне счета?
Фельдшерица больше не сидит на стуле и не торчит в рамке двери, она исчезла.
Вышел я на крыльцо. Стоит такси, и ребята с восторгом наблюдают, как «цокают» пятачки за простой машины.
— Ступай, скажи там, чтоб не копались.
Вышел Коломийцев Алешка, веселый и аккуратный. Веселый потому, что такое приятное событие: на такси поедет… Залезла фельдшерица в такси, а за ней юркнул и Алешка и заулыбался в окно.
Я достал из кармана деньги:
— Сколько?
Заплатил двенадцать рублей. Алешка возвратился из города пешком.
5. ДЕЛО ПРИ ВАГРАМЕ И ДРУГИЕ ДЕЛА
Производство Соломона Борисовича было фоном не в переносном смысле, а настоящим физическим фоном. Наш прекрасный дом-дворец глядел на поле, чистенькое, просторное поле. За полем был Харьков. Таким образом, выходило, что публика рассматривает нас из Харькова прямо в упор, и ясно, что на первом плане для нее рисовался наш фасад со всеми коммунами. В представлении этой публики фон должен помещаться на втором плане. Так оно и было. Второй план — это производство Соломона Борисовича, на фоне которого и было все нарисовано. Был еще и третий план. Но поскольку это был обыкновенный молодой лес, следовательно, явление природное, то нам до него никакого дела нет.
Дом наш двухэтажный, серый, изящный и вполне современный. Он покрыт терезитовой штукатуркой и на солнце поблескивает искорками. Крыша на доме красной черепицы. Над фронтоном сетчатая большая вывеска, на ней написано золотыми буквами:
«Детская трудовая коммуна имени Ф.Э.Дзержинского».
Перед домом — широкие цветники и упомянутое выше поле. Слева от дома фруктовый сад с дорожками, усыпанными песком, а посреди сада небольшая деревянная эстрада для оркестра. Еще дальше влево площадка для лагерей, а еще дальше пустая природа — поле и заворачивающий в обход нашего правого фланга лес, отрезывающий нас от белгородского шоссе на Харьков.
Дайте вашу руку, любезный читатель, и проникнем в промежуток между нашим дворцом и кирпичным домом Соломона Борисовича. Пройдем этот промежуток и остановимся. Вы поражены, вы восхищены, вы подавлены. Это потому, что вы увидели производство Соломона Борисовича во всем его великолепии.
Картина, прежде всего, неимоверно сложная. Коммунарка Брыженко, прибывшая к нам из Кобеляк, стоя на этом самом наблюдательном посту, долго разглядывала пораженными серыми очами эту картину и, наконец, кончила тем, что не нашла ни русского, ни украинского слова для выражения. Она произнесла слово неизвестного нам языка:
— Чортишо!
В производстве Соломона Борисовича не было ни одного кирпичного мазка — все было писано деревянными красками — никаких других красок, например акварельных или масляных, здесь не было: Соломон Борисович всегда считал, что расход на разные покраски — это фигели-мигели.
Деревянные краски были когда-то свежими, отливающими золотистыми улыбками только что оструганной еще сыроватой, еще пахнущей смолой сосны. Потом они подчинились законам времени, и производство Соломона Борисовича приобрело тона, не встречающиеся в природе, тона, не имеющие никакого отношения к солнечному спектру — не то серые, не то черновато-серые, не то желтовато-серые.
Только построенный в последнюю эпоху сборочный цех, о котором уже упоминалось не раз, был франтоватее и улыбчатее — это была пора его молодости, впрочем рано увядшей.
Сборный цех — это тоже один из героев нашего повествования.
Даже и сейчас, когда мы заканчиваем наш замечательный штурм, он еще стоит на месте, и даже ночью мы о нем не забываем. Только к двадцать пятой главе мы надеемся его разрушить, если его не угораздит сгореть раньше времени.
В предыдущей главе мы упомянули о Ваграме Соломона Борисовича. Не помню, Наполеон 1 после Ваграма взял с врагов контрибуцию? Соломон Борисович контрибуцию взял и не мог не взять, ибо без контрибуции для Соломона Борисовича не было никакого смысла в Ваграме. Наполеон был такой человек, что не мог удовлетвориться и славой, а для Соломона Борисовича слава — это тоже фигели-мигели.
Сборный цех — это и есть контрибуция после Ваграма.
Соломон Борисович, как и Наполеон, стоял посреди поля, пустого нашего двора, на котором ничего не было выстроено, иначе говоря, не было основного капитала. У Правления не было денег, ни основных, ни оборотных. Единственным выходом для Соломона Борисовича было вести агрессивную политику. Первой жертвой он избрал энный институт.
Читатель, не выносящий кровавых картин, обязательно запротестует: как можно было жить с таким человеком, как можно было допустить повторение наполеоновских ужасов?
Ничего нельзя было поделать, история — она катится по своим рельсам, и никакие силы не могли предотвратить поражения энного института. А кроме того, как и у Наполеона, дело начиналось с дипломатических трюков, и никто не мог предсказать, что оно придет к кровавой развязке. Разница была только в том, что у Наполеона был Тайлеран, а Соломон Борисович был в единственном лице. Немного виноваты, конечно, и мы: Соломон Борисович, наряженный в дипломатический фрак, не давал никаких оснований для беспокойства, а мы непростительно выпустили из виду, что всякая кровавая история непременно начинается с фрака.
События эти происходили еще до нашего похода в Крым. Находясь без денег и капиталов, Соломон Борисович наткнулся на энный институт, у которого были деньги, но не было аудиторной мебели. Первой нотой Соломона Борисовича было предложение изготовить мебель для энного института. Основанием для избрания именно этой жертвы послужило то обстоятельство, что у энного института не было еще и зданий и мебель не было куда складывать. Поэтому институт искал такую организацию, которая обладала бы складами. Такой организацией оказался Соломон Борисович, хотя у него не только не складов, но и мастерских не было. Во второй ноте ничего не было написано, потому что она была произнесена хриплым голосом Соломона Борисовича, а по содержанию была невинна, как работник соцвоса с десятилетним стажем:
— Вы нам дайте сто пятьдесят тысяч аванса, а мы построим складочные помещения и сложим туда вашу мебель.
Энный институт накинулся на наживку и потребовал только, чтобы в договоре было написано: «Для постройки складочных помещений энный институт выдает коммуне аванс в счет уплаты за мебель сто пятьдесят тысяч рублей». Соломон Борисович на эти деньги накупил материалов — дубовый лес, инструменты, кое-какие станки, наконец, выстроил сборный цех.
Забежим немного вперед: потом, уже в тридцать первом году, когда мебель для энного института была сделана коммунарами, Соломон Борисович послал третью ноту, написанную на бумаге и совершенно недвусмысленную:
«Благоволите немедленно получить вашу мебель, так как складывать в коммуне негде, а за порчу мебели коммуна на себя ответственности не принимает. Если мебель не будет вывезена, мы продадим ее другой организации».
Противник выстрелил из всей своей артиллерии:
«…по договору вам была передана сумма на постройку складочных помещений, следовательно, вы обязаны хранить мебель на своих складах…»
Но что артиллерия? У австрийцев при Ваграме тоже была артиллерия.
Соломон Борисович обошел противника с тыла:
— Скажите пожалуйста, — договоры, разговоры, строительный институт называется, а не понимает, что написано, а чего не написано… Написано, что вы даете деньги на постройку складочных помещений, а разве написано где-нибудь, что коммуна обязывается строить какие-то там склады? Что такое коммуна? Вы думаете, что это место для сараев энного института? Так вы ошибаетесь. Это образцовое воспитательное учреждение, и как я мог строить какие-то сараи, чтобы они сгорели, а я за них буду отвечать…
Мебель была продана «другим организациям». Второй комплект такой же мебели — тоже «другим организациям», третий — тоже. Соломон Борисович оборудовал мебелью все втузы Харькова, и Тракторный завод, и Наркомздрав, и Институт рационализации…
Энный институт отступил в полном беспорядке, бросив артиллерию. Соломон Борисович выехал в оборотный капитал, увенчанный славой победителя, а маршалы его преследовали деморализованного противника: маршал Лейтес, агент по снабжению и поручениям, предъявил энному институту счет:
«За хранение мебели в течение года следует получить… рублей».
Только в конце 1931 года энный институт получил свою мебель, уплатил за хранение ее сколько полагается. При заключении мирного договора дипломаты этого института спросили:
— Так как же вы получаете за хранение, если у вас негде было хранить и даже сараев не было?
Но дипломатам ответили уже без всякой дипломатии:
— Ваше дело получить мебель и уплатить за хранение, а сараи — это наше дело, может быть, я ее в кармане хранил…
Так окончилась эта победоносная война, принесшая Соломону Борисовичу славу и богатство. И самое главное, был выстроен сборный цех… Строился он во время нашего крымского похода, а крымский поход продолжался ровно месяц.
Сборный цех был длиною больше шестидесяти метров и в ширину не меньше двадцати. Стены его были сделаны из горбылей и засыпаны внутри стружками. Двери были сделаны из дикта и скреплены обрезками деревообделочного производства. Крыша была покрыта толем. Пол был из хорошо выструганных обрезков разного сорта, но не в этом было его главное очарование. Этот пол имел чрезвычайно важное достоинство — его нельзя было обвинить в беспочвенности. А так как почва в коммуне довольно круто спускается к оврагу, то и пол в сборном цехе спускается в том же направлении.
Соломон Борисович не признавал никаких архитектурных тонкостей и считал всегда, что эстетика в производственном цехе — вещь совершенно излишняя. Поэтому весь сборный цех и имел разницу в высоте над уровнем моря в своих концах на несколько метров. Пусть читатель, впрочем, не думает, что это наклонное состояние сборного цеха угрожало жизни коммунаров. Небольшая опасность заключалась в том, что деталь, сорвавшаяся с верстака, могла покатиться вниз к оврагу и за ней придется гоняться. Но Соломон Борисович доказывал, что это предположение просто недиалектично. Ведь сборных цех назначен для работы, а не для пустых прогулок. Поэтому в сборном цехе всегда будет находиться материал, и отдельные части мебели, и готовая мебель, и, наконец, верстаки, и коммунары, вообще много таких вещей, за которые упавшая деталь должна будет зацепиться. И он оказался глубоко прав. Упавшая деталь не только никуда не катилась и не катится, но вообще ей продвинуться довольно трудно в цехе. Да что делать? Человеку и тому пройти из конца в конец пути почти невозможно из-за множества предметов, расположившихся на пути.
Коммунары и приезжие посетители-производственники много насмехались над Соломоном Борисовичем по случаю разных уровней сборного цеха. Соломон Борисович даже иногда сердился и говорил:
— Нужно делать мебель? Аудиторные столы, чертежные столы? Так вам нужно устраивать тут какой-то бильярд, чтобы никто никуда не покатился? Что это за такие разговоры? Мы делаем серьезное дело или мы игрушками играемся? Вам нужны каменные цехи, а деньги у вас есть? Что у вас есть? Может, у вас кирпич есть или железо, а может, есть снаряды на материалы? Так отчего вы не вынимаете их из кармана? Ага! У вас только язык есть? На языке будем собирать мебель? Какие все умные, когда мешают другому работать!..
Печей в цехе не было. Так как коммунары в отпуске были в июле, то и сборный цех строился в июле. Приехали коммунары из отпуска в августе. Кому придет в голову в августе топить? В сборном цехе без отопления можно работать до ноября месяца. Если печи в сборном цехе поставить в июле, то неопытному человеку покажется, что это хорошо. А на самом деле это значит иметь мертвый капитал полторы тысячи рублей в течение четырех-пяти месяцев, ибо печи топиться не будут, никакой пользы от них не будет, а капитал вложи. Соломон Борисович не ставил печей до тех пор, пока коммунары не заговорили на общих собраниях, что в такой температуре работать нельзя. Соломон Борисович попробовал возразить:
— Конечно, когда ты не работаешь, а смотришь на термометр, то тебе холодно. А человеку, который работает, никогда не бывает холодно…
И против воли Соломона Борисовича мы решили поставить несколько утермарковок, оградить их специальными решетками и установить возле них суточное дежурство. Соломон Борисович волосы на себе рвал, но когда печи были поставлены, он даже был доволен — утермарковки были широкие и основательные, и Соломон Борисович использовал эти качества: он прислонял к печам доски, дощечки, царги и прочее добро и таким образом высушивал их, вместо того чтобы топить дорогостоящую сушилку.
Но сборный цех представлял только главную часть картины, кроме него на всем пространстве, расположенном перед зрителем, находилось много других построек. Большинство их было пристроено к сборному цеху с разных сторон. Сначала пристраивалось одно помещение, к нему другое, ко второму третье. Соломон Борисович это делал для того, чтобы не тратить лишних денег на четвертые стены — это давало двадцать пять процентов экономии. По вполне понятным конструктивным законам каждое новое строение воздвигалось немножко ниже ростом, чем материнское. От этого все сооружения здесь располагались, как ягоды в гроздьях винограда, все уменьшаясь и уменьшаясь. Были здания, выстроенные отдельно от сборного цеха, но у них также были дети и внуки и даже правнуки.
По совести говоря, не могу сказать на память, для чего предназначено то или другое сооружение. Был там машинный цех, было помещение для полуфабрикатов, было для готовой мебели, было для обрезков годных, для обрезков негодных, конюшня, какой-то сарай, еще какой-то сарайчик. Была даже кузница. В настоящее время многие из строений разрушены частью от ветров и бурь, частью по причине природной слабости, так как каждый лишний гвоздь представляется Соломону Борисовичу мертвым капиталом.
Мы не имеем намерения преувеличивать заслуги Соломона Борисовича. Часть построек была произведена в порядке личной инициативы мастерами, привезенными из Киева. Они жили в старых хатенках, оставшихся еще от помещика, но никаких помещений для дров и своего хозяйства не имели. Они по примеру своего вождя избегали расходов на четвертую стену, прилеплялись то с той, то с другой стороны к комбинату Соломона Борисовича, украшая его и придавая ему еще более живописный вид.
В эти постройки нам и вовсе не пришлось заглядывать, кажется, самым последним из них расположилась собачья будка.
Все пространство двора между разными постройками было всегда завалено… Завалено массой, состоящей из очень многих элементов: старых досок, новых досок, стружек, опилок, обрезков, чернозема и глины, рогож, тряпок, ящиков, соломы… попадались и банки от консервов и некоторые другие предметы, не имеющие непосредственного отношения к производству. В значительной мере и в помещениях находилась эта масса, изобретение которой не известно ни автору, ни Соломону Борисовичу, который в совете командиров об этом говорил так:
— Ах, что за народ… вы же знаете, какой народ…
Приблизительно мы нарисовали картину, хронологически следующую за возвращением коммунаров из Крыма и за открытием рабфака. События начали развертываться как раз в это время.
Толчки для событий были разнообразные. Первые колебания почвы были произведены пожарным инспектором, но они не произвели заметного действия, — правда, кузница была выведена из общего производственного фронта и перенесена на площадку впереди кирпичного дома и, значит, впереди всей нашей фасадной линии. Одновременно с этим Соломон Борисович начал что-то пристраивать деревянное и впереди самого красного дома по тому же принципу: долой четвертую стену. Скоро к кузнице была прилеплена какая-то халабудка. Коммунары это отметили как весьма симптоматическое знамение…
В это самое время в коммуну приехал председатель Правления коммуны, но это было уже в ноябре, пятая глава не имела в виду описывать это событие…
6. В ПУЧИНЕ ПЕДАГОГИКИ
Сложное производство Соломона Борисовича отвлекло нас от проблем педагогических. А ребячий коллектив — это прежде всего коллектив, который воспитуется. Следовательно, мы обязаны рассказать, как у нас организуется педагогический процесс и какое место занимают в нем элементы социальные и биологические. Осенью тридцатого года наш коллектив подвергался очень сложным влияниям, которые определили и его поведение в целом и поведение отдельных коммунаров.
Мы были дружны, здоровы, дисциплинированы… но у нас были и недостатки, и несимпатичные характеры, и жили среди нас маленькие дикари, воображающие, что они одиноки и что они враги нашей культуры, Кое-кто топорщился против железных обручей коллектива, но у коллектива не было сомнений — через полгода он перестанет топорщиться и сам при случае сильной рукой придет на помощь этим обручам.
Были у нас и биологические элементы. У наших правоверных соцвосников вошло в моду недавно смешивать биологические элементы с ведьмами и водяными и доказывать, что этой нечисти просто не существует.
Биологические элементы существуют: мы, например, серьезно подозреваем, что у Болотова не все благополучно с биологией.
Болотов — первый коммунар. Еще не закончено наше здание в 1927 году, а он уже сидел в соседнем совхозе и поджидал нашего открытия, привезенный откуда-то с курорта председателем нашего Правления, которому понравился своей беспризорной выдержанностью. С той поры много коммунаров пришло в коммуну, порядочно и вышло. Каждый принес с собой не только вшей и отрепья. У каждого было много и привычек, и рефлексов, довольно непривлекательных, умели ребята и похулиганить и «стырить», если что плохо лежит, умели щегольнуть анархистской логикой по привычной формуле:
— А что ты мне сделаешь?..
Но почти не бывало, чтобы через три-четыре месяца пацан не признал могучего авторитета коллектива и не покорился ему открыто и бесповоротно. Оставались привычки, но не было у них корней, и с ними он первый начинал борьбу.
Один Болотов каким пришел, таким и посейчас выпирается в коллективе, беспокоит его то в том, то в другом месте и всегда стоит как тема в коммуне.
Болтов никогда не крал и не способен украсть, ему как-то это и в голову не приходит, но он пакостник, всегда упорный, терпеливый и изобретательный. В коммуне ему живется хорошо, и он это знает и никогда не уйдет из коммуны, если его не выгонят, но он всегда враждебен коммуне, всегда стоит на дороге. Его не увлекают ни штурмы, ни марши, ни развлечения, он никого не любит, и нет у него товарищей, но он ко всякому лезет с улыбками и насмешками, а где можно, в каком-нибудь темном углу, то и с кулаками. Ущипнуть, толкнуть, испортить пищу, написать скабрезную записку девочке, сочинить и пустить самую мерзкую сплетню — на все это он великий мастер. За четыре года он единственный занялся надписями в уборной, единственный раз и сразу же попался. Он угрюм, хоть и улыбается, умен и развит, много читает и много разговаривает с учителями, но ни к чему у него нет искреннего интереса, ко всему он подходит с каким-то гаденьким планом, мелким и легкомысленным.
Он давно привык подрабатывать на ханжестве и выражении преданности, и даже теперь, когда его все знают и никто ему не верит, он старается понравиться старшим.
Четыре года сварившийся в стальную пружину коллектив дзержинцев бил по этому характеру и… безнадежно. Алеша Землянский, один из замечательных людей, отважный, прямой, честный и всегда просто и искренно пылающий каким-то ароматнейшим человеческим благородством, умеющий видеть насквозь каждого нового пацана, на совете командиров один раз сказал:
— Дайте мне Болотова. Я с ним повожусь.
Сколько было целых отрядов, развалившихся, склочных и неверных, которые отдавались Алеше в работу, которые принимали его несмотря на это с восторгом, всегда эти отряды через месяц уже были впереди и гордились своим командиром. Сколько было пацанов, малость свернувших с коммунарской дороги, и Алеша незаметно для глаза творил с ними чудеса. А с Болотовым ничего не вышло.
В какой-то мере личность свободна в проявлении своих биологических особенностей, в какой-то не свободна. Там, где биологические аппетиты идут против линии коллектива, там начинается борьба. Плохо это или хорошо, но это должно делаться даже бессознательно — коллектив отталкивает всякое поведение, социально не ценное.
Нам поэтому нет никакого дела до болотовских биологических предрасположений, мы не будем с ними считаться и равняться по ним. Болтов отбрасывается коллективом в каждом моменте, где он является вредителем. Мы ничего не изменим в его биологической структуре, но мы сообщим этой структуре привычку встречать сопротивление в определенных местах. Если эта привычка не достигнет достаточно крепкого выражения, Болотов погибнет во взрослом состоянии — ничего не поделаешь. Но наш путь единственный — упражнение в поведении, и наш коллектив — гимнастический зал для такой гимнастики. Биологические элементы, даже самые несимпатичные, в течение целого дня тренируются, и Болотов вместе со всеми.
При этом мы не склонны придавать так называемому сознанию какое-то особенное, превалирующее значение — сознание не должно предшествовать опыту. Самое упорное натаскивание человека на похвальных мыслях и знаниях — пустое занятие, в лучшем случае получится ханжа или граммофон. Сознание должно прийти в результате опыта, в результате многочисленных социальных упражнений, только тогда оно ценно.
По нашему глубокому убеждению, широкое принятое у нас словесное воспитание, то есть бесконечное разглагольствование о разных хороших вещах, без сопровождающей гимнастики поведения, есть самое преступное вредительство. Сознание, не построенное на опыте, хотя и выражается в многословных формах, на деле прежде всего слабосильно, во-вторых, одиноко, не способно творить никакую практику — это то, что для нашего общества наиболее опасно.
Поэтому мы не будем придираться к болотовскому сознанию до тех пор, пока не организуем его опыт.
Как никакое сознание о необходимости чистоты не принесет пользы, если не создана привычка к чистоте и умение ее поддерживать, так невозможно никакое сознание о дисциплине, если не было никогда самой дисциплины.
Приведенное длинное рассуждение имело целью подготовить читателя к восприятию истории нашего коллектива в 1931 году.
Обстановка, в которую иногда попадал наш коллектив, приводила сплошь и рядом к неудобным и даже тяжелым условиям, и тогда биологические элементы становились сильнее, а сила коллектива теряла свою общепризнанную мощность, останавливающую вредные движения в самом их начале.
Таким тяжелым временем оказалась для нас осень 1930 года. Необходимо было пристальное внимание, чтобы заметить, что у нас не все ладно. Мы возвратились из Крыма с бодрым настроением, поздоровевшие и отдохнувшие. Внешним образом в коллективе было все благополучно, как всегда, вставали в шесть часов, убирали коммуну, завтракали и расходились к работе в школу и цехи. В пять часов вечера заканчивали рабочий день и набрасывались на новую работу: политическую, клубную, книжную… Было мало событий, мало потрясений, такие, как Болотов, переварились, так сказать, в порядке плана и никого и не удивляли.
Но уже в это время явно ощущались какие-то неправильности в нашем кровообращении. Рабфак, такой новый и такой увлекательный, еще не сделался привычным, многие коммунары еще не приспособились к положению студентов. Производство Соломона Борисовича, наполненное стандартным трудом с массой материала, тоже как будто увлекало коммунаров. Это была непривычно дельная разрядка энергии, но у многих коммунаров она переживалась как погоня за заработком. Коммунары отмечали появление так называемых хищников, которые приходили в цех за полчаса до сигнала на работу и угрюмо начинали отбрасывать с верстака деталь за деталью, однообразно, механически, упорно, совершенно не интересуясь, что за деталь, какого она выходит качества и что рядом делает товарищ.
Жизнь коммуны катилась, как совершенно налаженный механизм, без хрипов и перебоев, но где-то в воздухе ощущались признаки приближающейся непривычной слабости. Коммунары доверчиво и приветливо встречали меня утром и прощались вечером, но днем и после работы меня все время подмывало узнать, а что делает Петька Романов или Гришка Соколов, а какое самочувствие у Фомичева? Оказывалось, что Петька с Гришкой сидят на крыше, приделывают антенну. Этих антенн в виде разнообразных величины палок, палочек и даже прутиков на крыше стояло видимо-невидимо. К зиме завхоз насчитал их до семидесяти. Они придавали нашей крыше оригинальный вид какого-то странного огорода. В каждой спальне было несколько радиоаппаратов, у многих были дорогие — двухламповые, трехламповые.
Петька Романов к этому времени подрос и стал смелее, выявляя черты будущего боевого работника, но иногда с ним случались истории, приводящие его по-прежнему на середину в общем собрании. Поводом к этому было большей частью вмешательство в личную жизнь того или другого коммунара, выраженное при помощи кулаков или подножки. Петька был драчун по природе — только его двенадцать лет спасали нас от серьезных драм.
Фомичев — теперь уже студент второго курса рабфака — далеко ушел вперед и начал заметно для всех играть в коллективе роль вождя. Только привычка спать до «без четверти поверка» у него осталась, да в оркестре его дела были очень плохи. Коммунары про него говорили:
— Был два раза в оркестре и оба раза ушел только по усиленным просьбам Левшакова (капельмейстера).
Итак, и с Фомичевым все было благополучно; в оркестре его заменил Стреляный, приведший Левшакова в восторг несравненными баритонными способностями.
С кем же было неблагополучно?
Как будто все хорошо. Все работали, все умели отдыхать, и каждый чем-нибудь развлекался — почти у всех были билеты Автодора, и все мечтали о грандиозных выигрышах, во всяком случае, не меньше мотоцикла.
В кружке природников тоже теплилась жизнь. В то время он имел у нас рыбоведческий уклон, тон задавал Гуляев. Гуляев почти не покидал помещения кружка. Сопин объяснял так:
— Боится расстаться с африканским циклозоном, чтобы кто-нибудь не съел циклозона…
Я, наконец, понял, что мне не нравится. Это было явно обозначившееся стремление к личной игре, к обособлению и копанию в своем уголке. Каждый это делал с веселой рожей, что-то напевая, с прекрасным настроением. Не было никакой угрюмости, никакой враждебности к товарищу, но это было все же превалирование личной жизни. Радиозайцы располагались по своим уголкам и наслаждались какими-то звуками, Гуляев по целым часам наблюдал африканского циклозона, в изокружке каждый копался над своей моделью, ничем не связанной с моделями других. В биокружке просто «кохались» в книжке, зачитывались до одурения и ходили сонные, обращаясь в объекты физкультурных упражнений даже девочек. Миша Борисов, человек серьезный, с лицом средневекового философа, назначенный советом командиров заведовать лыжами и коньками, устроил на верхней площадке черной лестницы отдельное жилище и три раза строил печку, регулярно разрушаемую по постановлению совета командиров.
После чая в пять часов все вдруг куда-то исчезали и проваливались по своим делам, даже таким хорошим, как приготовление уроков. На общее собрание сходились немного неохотно, и по всему было видно — во время собрания мечтали тоже о циклозонах, мотоциклах, пятиламповых приемниках.
Первого октября были перевыборы совета командиров. Результаты показались мне симптоматичными. Старый совет, комплект энергичных, бодрых и ехидных коммунаров, проведших крымский поход и открытие рабфака, ушел почти целиком. На его места пришла новая группа, состоявшая большей частью из так называемых интеллигентов — людей, преданных книге и литературному и драматическому кружкам. Старики-командиры откровенно предоставили командные места представителям демократического принципа. В совет командиров вошли:
Шура Агеев, единственный коммунар в очках, «Гарри Ллойд», в самом деле похожий на этого артиста. председатель литкружка и поэт Ваня Григорьев — первый любовник, на самом деле отнюдь не склонный к донжуанству, человек, в свои шестнадцать лет впитавший уже какую-то житейскую мудрость, немного вялый, но всегда приветливый и вежливый.
Стреляный — человек, играющий на баритоне и, кроме баритона, пока что не признающий иных ценностей.
Шмигалев — страстный и неудачный футболист, всей своей недлинной жизнью доказавший страшный вред физкультуры, ибо всегда ходил с какой-нибудь перевязкой — то на голове, то на руке, то на ноге.
Борисов Миша, о котором уже говорилось по поводу печей…
Каплуновский — единственный коммунар, употреблявший тогда бритву, будущий инженер, добросовестный и точный, преданный науке и книжке.
Вехова Женя — самая горластая девочка в коммуне, но употребляющая свой голос исключительно в борьбе с преобладающим влиянием хлопцев.
Миша Долинный — самый сильный, самый добрый и самый покладистый коммунар, тип славянского богатыря в мирное время.
Увенчал эту группу секретарь совета командиров Дорошенко, при выборах которого всем было ясно, что выбирают его специально для того, чтобы было спокойнее. Вася Дорошенко — прекрасный формовщик, но не ему было суждено формовать коммуну имени Дзержинского.
Всякое явление он сопровождал несколько запоздалым вздохом удивления — как это так вышло, что оно случилось! провалы в дисциплине вызвали у Васи пассивное страдание и тоже удивление:
— Ну, смотри ты!.. Ну, кто ж мог такое подумать?
Демократический состав совета командиров позволил зато восстановить пацанью власть в их отрядах. Никому не пришло в голову проследить за соблюдением старой конвенции, по которой у пацанов командиры были старшие. Неожиданно в одиннадцатом и двенадцатом отряде оказались на командирских постах Филька и Васька Бородков — сторонники пацаньей автономии. Это были люди убежденные и сильные волей, доктрина пацаньей свободы была ими давно закреплена в борьбе хотя и полной поражений, но славной. Эпоха Дорошенко поэтому сделалась эпохой вольности пацанов, не верящих ни в сон, ни в чох и в глубине души не признающих никаких авторитетов. Изодранные костюмы, испачканные физиономии, поломанная мебель, всякие проявления анархизма сразу омрачили наши дни, и дежурства по коммуне сделались чрезвычайно хлопотливым делом.
Только пятерка дежурных по коммуне сохранила волю и не бросала коммунарский руль. Между ними выделялся Воленко, выдвинувшийся еще до похода на первое место и открыто сейчас перехвативший власть у слабого и вялого секретаря совета командиров.
7. ЧАСЫ И ДНИ
Воленко в коммуне выдвинулся неожиданно быстро. В двадцать девятом году он был прислан к нам из коллектора в очередном пополнении и пришел к нам пацаном, но и среди этого легкомысленного и радостного племени он сразу выделился своей серьезностью и сдержанностью. На наших глазах он стал быстро расти.
Такие случаи у нас бывают часто. Смотришь на такого — совсем ребенок, нельзя дать больше одиннадцати лет, а через два года это уже юноша шестнадцати-семнадцати лет. Коммунары метрики с собою не приносят, не приносят и других документов, вообще к ЗАГСу не имеют никакого отношения. Через месяц после прихода в коммуну они часто меняют фамилию, это у нас делается тоже без ЗАГСа, совет командиров достаточно для этого авторитетен, а самое дело тоже совершенно ясное:
— Моя настоящая фамилия не Баранов, а Лазарев — на «воле» переменил…
И совет командиров в приказе по коммуне объявляет: считать Баранова Лазаревым.
«Воля» дается пацанам нелегко; она подменяет у них не только фамилии: румянец юности, блестящие глаза, выражение спокойной человеческой мысли, искренняя и прелестная игра детского лица — все это тоже подменяется изможденной маской запущенного и озлобленного звереныша. Внешний вид беспризорного, приходящего в коммуну, очень плох, неприятны и непривычны для культурного глаза и его социальные ухватки.
Но и то, и другое, как легкая корочка, очень быстро отмывается в здоровом коллективе.
Иногда такого «изверга» нужно только постричь, искупать и переодеть для того, чтобы от корки не осталось никаких воспоминаний и перед вами оказался прелестный ребенок.
Два-три месяца хорошего питания, и уже блестят глаза и играет румянец.
И жизнь на улице, и предшествующая неудачная семейная биография очень отражается на росте. Поэтому приходящие в коммуну пополнения почти всегда малорослы. И так же точно, как оживляет остальное, оживает и рост. Не успеешь оглянуться, уже пацана нужно переводить в строю из четвертого взвода в третий, а через год он украшает уже первую шеренгу.
Воленко был одним из таких восстановленных коммуной юношей. Вытягиваясь вверх физически, он так же быстро восстанавливался и социально. Уже зимой тридцатого года он составлял одно из самых главных звеньев коммунарского самоуправления. Ему в это время было не больше шестнадцати лет, и по возрасту он кое-кому уступал, но выгодно выделялся из всего коллектива своей серьезностью. Умное и деловое выражение его лица замечательно выгодно подчеркивалось тем, что он был красив, строен и вежлив. Его черные локоны были всегда коротко подстрижены, он всегда причесан, подтянут, вычищен и собран. И так как он был лучшим токарем в коммуне, так как он всегда активно высказывался на производственных совещаниях, никто не ставил ему в вину внешнюю вылощенность и несколько подчеркнутую интеллигентность его вида. Он и в цехе в спецовке мог быть образцом аккуратности и прилежности. В этом отношении ему очень многие подражали, а в качестве дежурного по коммуне он и в порядке официального нажима добивался подражания.
По отношению к коллективу коммунаров он вел несколько двойную игру: с одной стороны, он был требователен и настойчив, с другой — всегда выступал против слишком суровых взысканий, накладываемых общим собранием, и был присяжным защитником наиболее разболтанных и недисциплинированных коммунаров. Это создавало ему большую популярность среди отсталых элементов в коммуне и несколько настраивало против него весь коммунарский актив. Старшие коммунары немного недолюбливали Воленко за его гордый вид и излишнюю вежливость, истолковывая эти качества как напускную таинственность.
Что-то тайное действительно носил с собой Воленко по коммуне. Был он когда-то смертельно оскорблен, не мог забыть этого оскорбления, был поэтому недоверчив и сдержан. Мы знали, что в Ташкенте живет его мать, от которой он иногда получал письма, но он ни с кем не делился никакими воспоминаниями. Какая история выбила его из материнских объятий, никто в коммуне не знал.
Непонятным было и его отношение к комсомолу. Он бывал на всех комсомольских собраниях, часто брал слово и высказывался, как всегда, очень серьезно и дельно, всегда блистал знанием коммунарских традиций и коммунарских законов и всегда был по обыкновению прав, но не вступал в комсомол и не подавал никакой надежды на вступление.
Комсомольцы проводили его регулярно в органы самоуправления и поручали ему самые ответственные посты в коммуне, но в общем держались по отношению к нему с некоторым предубеждением.
Осенью тридцатого года Воленко один из немногих вел открытую и настойчивую политику сбережения коллектива. Он упрекал коммунаров на общих собраниях в обособлении, преследовал пацанов за всякие проказы, работал в клубном совете и много делал в развитии кружковой работы. Он сознательно делал большое и полезное дело, в ценности которого у него сомнений как будто не было. С открытием рабфака он попал на второй курс и шел в нем одним из первых.
И как раз на Воленко упали первые удары судьбы, вздумавшей бить по коммуне имени Дзержинского. О, нет, мы не верим ни в какую судьбу. Но слово такое удобное, оно прекрасно итожит невидимые и непонятные с первого взгляда предрасположения.
В жизни нашего коллектива в то время были неизбежны заболевания, но об этом можно с уверенностью говорить только теперь, а тогда немногим из нас было понятно, что мы не совсем здоровы. [текст отсутствует до конца главы]
8. ЧУДЕСА ТЕХНИКИ
[часть текста отсутствует]
Коммунары смотрели на Соломона Борисовича, как на музейный экспонат, и спрашивали:
— А как делают хорошие хозяева?
Во время таких мирных разговоров Соломон Борисович умел иногда отбросить брюзжащий тон скупого и обиженного человека и делался мудрым и проникновенным проповедником. Его массивная фигура в эти моменты прочно укоренялась на пьедестале какой-то незнакомой для нас философии, глаза и прочие приспособления на его голове приобретали тоже более крепкую установку. Это несколько противоречило его невысокому росту, но не мешало ему говорить с таким же приблизительно выражением, с каким львы и тигры разговаривали с ягнятами и телятами в эдеме.
— Хороший хозяин должен иметь в банке сто тысяч рублей, не меньше. Нет у вас ста тысяч рублей, вы себе сидите тихо…
— А сколько сейчас в банке?
Но Соломон Борисович терпеть не мог выдавать секрета госбанка:
— Ну, сколько там, сколько там… — передразнивал он коммунаров. — Сколько там в банке… Чепуха… Вам если сказать пять тысяч, десять тысяч, так вы сейчас же: давайте их сюда — мы себе новые спецовки пошьем…
Коснувшись спецовок, Соломон Борисович совершил неосторожность. Это было больное место у коммунаров, ибо ни в каком другом месте так не просвечивала их душа, как в вопросе о спецовках. А часто вместе с душой просвечивало и белое коммунарское тело.
— А как же, — кричали коммунары на присмиревшего Соломона Борисовича. — Что это, спецовки? Да, спецовки?
Представители младшего поколения при этом обязательно задирали ноги и показывали Соломону Борисовичу нижние части брючных клешей или тыкали ему в живот истрепанные и промасленные рукава.
Спецовка — это костюм из самой дешевой материи, которую только способен был придумать гений Соломона Борисовича. Соломон Борисович нежно именовал эту материю — «рубчик». «Рубчик» был мало приспособлен к роли, навязываемой ему режиссером. Это была действительно дрянь — жиденькая, прозрачная ткань, не способная ни к какому серьезному делу. В токарном цехе она в первый же день промасливалась до самых глубин своего существа, так как коммунарам Соломон Борисович не выдавал ни тряпок, ни концов и заменял все эти вещи правом вытирать руки о собственный живот и колени. Наступал момент, когда старшее поколение добивалось перемены спецовки, но разве мог Соломон Борисович выбросить пару штанов и рубашку? Отвергнутая старшими спецовка после стирки переходила к пацанам. Пацаны и сами по себе не отличались чрезмерной требовательностью, а, кроме того, спецовка Соломона Борисовича имела и некоторые особые достоинства, реализуемые исключительно пацанами. Рукава рубашек, шитых для старшего поколения, были на полметра длиннее, чем нужно, и это было чрезвычайно удобно. Именно этими излишествами вытирали пацаны свои станки и агрегаты. К сожалению, почти невозможно было использовать с таким же производственным эффектом дополнительные части брюшных холош, и они, сложившись на пацаньих ногах в некоторое подобие гармонии, без пользы увядали на наших глазах.
Но и эта сносная конъюнктура подверглась действию времени: концы рукавов и брюк очень быстро истрепывались, вся спецовка украшалась дырами, и пацаны начинали приобретать определенно кружевной стиль, не соответствующий ни нашей эпохе, ни нашим гигиеническим капризам.
Соломон Борисович, впрочем, был другого мнения.
— Скажите, пожалуйста, — дырочка там… Ну что ты на меня тыкаешь своими рукавами! Длинные — это совсем неплохо. Короткие — это плохо, а длинные, что такое? Возьми и подверни, вот так…
Соломон Борисович собственноручно подвертывает на руках пацанов промасленное кружево рукава, но пацан только хохочет и пищит:
— Э, ой и хитрый же Соломон Борисович!..
Ни пацаны, ни старшие никогда не были склонны к разоружению, и война из-за спецовок то затихала, то вспыхивала, но никогда не прекращалось. Периодически наступал момент, когда на фронте раздавались залпы совета командиров или общего собрания, и тогда сильно страдал Соломон Борисович — шил новую партию спецовок для старших. Старшие ходили в швейную мастерскую и торопили девочек, пацаны с вожделением поглядывали на спецовки старших, а Соломон Борисович страдал:
— Двести пятьдесят метров рубчика, вы подумайте, сколько это стоит?
В такие моменты даже я начинал злобиться на Соломона Борисовича, несмотря на мое постоянное перед ним преклонение:
— Ну как вам не стыдно, сколько стоит двести пятьдесят метров — сто рублей?
Соломон Борисович взрывается оскорблением и болью:
— Двести пятьдесят метров — сто рублей? Как вы дешево привыкли жить… сто рублей. Что же, по-вашему, рубчик стоит по сорок копеек метр?
— Ну, не по сорок, так по сорок пять. Материя дрянь, что она там стоит?
— Дрянь? Я бы хотел иметь этой дряни миллионы метров… Дрянь. Может быть, шить для коммунаров спецовки из чертовой кожи? Или, может быть, из сукна? Так чертова кожа стоит полтора рубля, к вашему сведению…
Сколько стоит сукно, не знал никогда Соломон Борисович, ибо он никогда не имел дела с этой роскошной тканью. Он и сам одевался в костюмы, сшитые из рубчика, а на сукно смотрел с презрением, как Франциск Ассизский на бутылку шампанского.
Мне становилось жаль Соломона Борисовича, и я продолжал с ним ласково: — Все-таки нужно не пожалеть ребят. Вы видите, в чем они ходят на работу. И белье у них в масле и теле. И некрасиво, вы же все это прекрасно понимаете…
Соломон Борисович был всегда склонен к сентиментальности. Он смотрит на меня дружелюбно-понимающим взглядом:
— Чудак вы, разве я что-нибудь говорю? Я же понимаю, и они хорошие мальчики и хорошо работают. Ну, что же, пошьем им спецовки, можно пошить, можно истратить и триста метров рубчика, что, это мое все? Это все ваше, шейте, можно шить…
Он уходит от меня, расстроенный и своей любовью к пацанам и трагической необходимостью тратить деньги и метры. А деньги — это всегда сумма копеек, а каждая копеечка рождается с мучением на производстве Соломона Борисовича.
Глубокая осень тридцатого года. Ни снега, ни мороза. К белгородскому шоссе на Харьков мы добираемся через море грязи, через разъезженное, распаханное подводами поле. Это море разжиженного чернозема плещет о самый цоколь коммуны и блестящими затоками и рукавами разливается между цехами Соломона Борисовича. Только пристальная настойчивость нашего часового у парадного хода не пускает его в наш дом, но в цехах Соломона Борисовича нет часовых, и поэтому в цехах пол покрыт еще свежими морскими отложениями, станки забрызганы и стены измазаны.
В литейном цехе, пристроенном еще летом из ненужных для деревообделочной мастерской материалов, в углу огромной кучей насыпано сырье — старые медные патроны. При помощи каких хитроумных комбинаций доставал это сырье Соломон Борисович, никто не знает. Коммунары отрицательно относились к патронам. По их словам выходило, что парторганы — самое негодное сырье, медь в них плохая, и в каждом патроне кроме меди много еще посторонних примесей — свинец, порох, грязь. Коммунары именно патроны винили в том, что дым, выходящий из трубы литейной, слишком удушлив. Соломон Борисович был другого мнения… Коммунары готовы были примириться с патронами, если бы литейный дым действительно выходил в трубу и отравлял только окрестное население, ибо население держится все-таки ближе к земной поверхности, а дым, даже самый нахальный, все-таки подымается к небесам. В том-то и дело, что дым этот не очень выходил в трубу, а больше пребывал в самой литейной и отравлял самих литейщиков.
Соломон Борисович по этому поводу много перестрадал. Даже ночью его преследовали кошмары — снились ему кирпичные трубы, протянувшиеся до облаков, целый лес труб, целая вакханалия мертвых капиталов.
Одного из подчиненных ему чернорабочих Соломон Борисович сделал кровельным мастером, и из старого железа, оставшегося от разобранного сарая, этот мастер в течение двух недель приготовил нечто, напоминающее самоварную трубу, и водрузил ее над литейным цехом под аккомпанемент ехидных замечаний коммунаров, утверждающих, что труба делу не поможет. Действительно, она не помогла, и Колька-доктор ежедневно писал протоколы, удостоверяющие, что в коммуне свирепствует литейная лихорадка. Тогда Соломон Борисович прибавил к трубе еще одно колено. Труба вышла довольно высокая и стройная. Единственный ее недостаток — слабое сопротивление ветрам — был уничтожен при помощи проволок, которыми она была привязана к крыше литейной.
На некоторое время Колька прекратил писание протоколов, ибо дым стал направляться туда, куда ему и полагается, но коммунары-литейщики и теперь предсказывали, что установившееся благополучие долго не протянется. В самом деле, крыша литейной была сделана только для того, чтобы литейщиков не мочил дождь. Ее скелет был слишком нежен и не подготовлен для тяжелой службы — удерживать высокую трубу. Коммунары предсказывали, что во время бури труба упадет вместе с крышей. Соломон Борисович презрительно выпячивал губы:
— Сейчас упадет, как вы все хорошо знаете вместе с вашим доктором… и крыша упадет, и вся литейная развалится… От бури развалится. Какие бури придумали… подумаешь, какой Атлантический океан!
На этот раз коммунары ошиблись — крыша осталась на месте, литейная тоже не развалилась, и даже нижняя часть трубы еще и до сих пор торчит на фоне украинского неба, только верхняя ее часть надломилась и повисла на железной жилке, но в это время у коммунаров появились более серьезные заботы, и на трубу не обратили внимания. Только доктор снова принялся за протоколы, да старик Шеретин, математик рабфака, комната которого была недалеко от литейной, уверял, что во время ветра труба стучит, трепещет и мешает ему спать…
В литейной помещался барабан. Это был горизонтально установленный цилиндр с круглым отверстием на боку. В это отверстие и набрасывались патроны, и из этого же отверстия выливалась расплавленная медь. К барабану была приделана форсунка, на стене бак с нефтью — на первый взгляд все просто, и нет ничего таинственного. На самом деле барабан был самым таинственным существом в коммуне. Он очень стар, продырявлен и проржавлен, форсунка тоже не первой молодости. Вся эта система накопила за это время своей долгой жизни у киевского кустаря так много характерных черт и привычек, что только бывший хозяин, наш мастер Ганкевич, мог с ними справляться. Во всяком случае, обыкновенные смертные могли взирать на барабан и даже подходить к нему только до того момента, когда он начинал действовать. Когда же наступал этот момент, Ганкевич всех удалял из литейной и оставался наедине с барабаном. Через полчаса отворялись двери и присутствующие приглашались удостовериться, что медь готова, Ганкевич жив и барабан на месте. Даже Соломон Борисович не решался нарушить жреческую неприкосновенность Ганкевича и терпеливо гулял по формовочной, пока в литейной совершалось таинство претворения патронов в расплавленную медь.
Вообще Соломон Борисович очень уважал Ганкевича и боялся больше всего на свете его ухода с производства.
Много было в литейной и других вопросов и производственных тайн, но не все сразу они были нами замечены.
Рядом с литейной формовочная. На двух машинах коммунары формовали кроватные углы, в соседней каморке пацаны делали шишки. В формовочной уже начинало складываться небольшое общество коммунаров-специалистов — Миша Бондаренко, Могилин, Прасов, Илюшечкин, Терентюк и другие. Они уже формировали по тридцать пар опок в день и начинали разбираться в производственных тайнах Ганкевича. Ганкевич старался ладить с ними и кое-как мириться по вопросу о глине.
Глина — это не просто глина, а проблема. Глина перевозилась к нам вагонами из Киева. Соломон Борисович уплачивал за доставку глины большие деньги и каждый раз после такой уплаты приходил ко мне и грустил:
— Опять заплатил за вагон глины семьсот рублей. Ну, что ты будешь делать? Ганкевич не хочет признавать никакой другой глины, подавай ему киевскую…
Только в токарном цехе отдыхала душа Соломона Борисовича. На пятнадцати токарных станках работали токари-коммунары и точили кроватные углы. Привешенная к потолку трансмиссия вместе с потолком сотрясалась и визжала, коммунары к трансмиссии относились с предубеждением и боялись ее. И сама трансмиссия, и ее шкивы, и все токарные станки часто останавливались от старческой лени, старенькие пасы рвались и растягивались, но все это мелочи жизни, и они не требовали больших расходов. Правда, наш рабочий день весь был украшен нарывами конфликтов и споров, но эти вещи ничего не стоят, а нервы у Соломона Борисовича крепкие.
Соломон Борисович в цехе был похож на домашнюю хозяйку. Сколько забот, сколько мелких дел и сколько экономии! Был в цехе мастер Шевченко. По плану он должен инструктировать коммунаров, но одно дело план, а другое — жизнь. На самом деле он в течение целого дня занимался разным ремонтом — все станки требовали ремонта. Ремонт — понятие растяжимое. В нашем цехе оно не было растяжимым и выражалось точной формулой: один Шевченко на пятнадцать станков и на тридцать метров трансмиссии. Корректировалась эта формула самим Соломоном Борисовичем — его указания были категоричны и целесообразны.
— Тебе что нужно? Тебе нужно точить кроватный угол? Так чего ты пристал с капитальным ремонтом? Пускай Шевченко возьмет гаечку и навинтит…
— Как гаечку? — кричит коммунар. — Здесь все расшатано, суппорт испорчен, станина истерлась…
— Не ты один в цехе, пускай Шевченко найдет там в ящике гаечку, и будешь работать…
Шевченко роется в дырявом ящике и ищет гаечку, но Соломон Борисович уже нарвался на другого коммунара и уже кричит на Шевченко:
— Что вы там возитесь с какой-то гайкой, разве вы не видите, что в трансмиссии не работает шкив? По-вашему, шкив будет стоять, коммунар будет стоять, а я вам буду платить жалованье…
— Тот шкив давно нужно выбросить, — хмуро говорит Шевченко…
— Как это выбросить? Выбросить этот шкив, какие вы богатые!.. Этот шкив будут работать еще десять лет, полезьте сейчас же и вставьте шпоночку…
— Да он все равно болтает…
— Это вы болтаете… Болтает… Пускай себе болтает, нам нужно, чтоб станок работал… Поставьте шпоночку, как я вам говорю…
— Да вчера уже ставили…
— То было вчера, а то сегодня… Вы вчера получали ваше жалованье и сегодня получаете…
Шевченко лезет к потолку, Соломон Борисович задирает голову, но за рукав его уже дергает коммунар:
— Так что ж?
— Ну, что тебе, я же сказал, тебе поставят гаечку…
— Да как же он поставит, он же полез туда…
— Так подождешь, твой станок работает?
Откуда-то из-за угла душу раздирающий крик…
— Опять пас лопнул, черт его знает, не могут пригласить мастера…
Соломон Борисович поднимает перчатку:
— Был же шорник, я же сказал, исправить все пасы, где вы тогда были?
— Он зашивал, а сегодня в другом месте порвался… Надо иметь постоянного шорника, а то на два дня…
— Очень нужно, чтобы человек гулял по мастерской… Шорник вам нужен, завтра вам смазчик понадобится, а потом подавай убиральницу.
Возмущенный коммунар швыряет в угол ключи или молоток и отходит в сторону, пожимая плечами.
Соломон Борисович вдруг соображает, что пас все-таки не сшит и станок не работает. Соломон Борисович гонится за коммунаром:
— Куда же ты пошел? Что же ты уходишь?
— А что же мне делать? Буду ждать, пока придет шорник…
— Это трудное дело, сшить пас?.. Ты не можешь сам сшить пас, это какая специальность или, может, технология…
— Соломон Борисович, — пищит удивленный коммунар, — как же это сшить?.. Это же не ботинок, а пас…
Но Соломон Борисович уже покраснел и уже рассердился. Он с жадностью набрасывается на шило и кусочек ремешка, валяющийся на подоконнике, и торжествует:
— Ты не можешь сшить пас, а я могу?
Он по-стариковски тычет шилом в гнилой пас. Коммунары улыбаются и с сомнением смотрят на сшитый пас. У Соломона Борисовича тоже сомнение — пас не сшит, а кое-как связан неровным некрепким швом. Соломон Борисович, отнюдь не имея торжествующего вида, спешит удалиться из цеха, а коммунары уже вечером в совете командиров ругаются.
— Что такое, в самом деле. Пас порвался, шорника нет, Соломон Борисович сам берется за шило, а разве он может сшить, это тоже специальное дело… И все равно через пять минут станок стоит…
Соломон Борисович в таком случае помалкивает или пускается в самую непритязательную дипломатию:
— Что ты говоришь? Ты говоришь так, как будто я шорник и плохо сшил. Что я буду заведовать производством и еще пасы сшивать? Я тебе только показал, как можно сшить, а если бы ты захотел и постарался, ты бы сшил лучше, у тебя и глаза лучше…
Коммунары заливаются смехом и от того, что дипломатия Соломона Борисовича слишком наивна, и от того, что Соломон Борисович выкрутился, и даже хорошо выкрутился, приходиться коммунарам даже защищаться:
— Когда же нам сшивать? Если сшивать, все равно станок стоять будет.
Соломон Борисович молчит и вытирает вспотевшую лысину. Настоящей своей мысли он не скажет, настоящую мысль он скажет только мне, когда разойдется совет командиров спать, а Соломон Борисович смотрит, как я убираю свой стол, курит и говорит дружески доверчиво:
— Эх, разве так надо работать? Разве такой молодой человек не может остаться после работы и сшить себе пас… Что там полчаса, а шорнику нужно заплатить семьдесят пять рублей в месяц.
Я молчу — все равно спор имеет академический характер.
Но иногда и мне приходится идти огнем и мечом на Соломона Борисовича. Утро, из классов еле слышен прибой науки. В мастерских шумят станки, в моем кабинете никого — вся коммуна рассыпалась по трудовым позициям. Вдруг открывается дверь. К моему столу быстро подходит Коля Пащенко, мальчик пятнадцати лет, смуглый, стройный коммунар. Сейчас Коля плачет. Он пытается удержать слезы и говорит неплаксивным, спокойным голосом, но слезы падают на спецовку, и на его руках целые лужи слез, смешанных с машинным маслом и медными опилками.
Он протягивает ко мне руки:
— Смотрите, Антон Семенович, что же это такое… прямо… шкив испорчен… я говорил, все равно никакого внимания…
— Ты говорил Соломону Борисовичу, чтоб исправили шкив? Чего же ты так волнуешься…
— Я пришел, чтобы вы посмотрели сами… Пусть бы там не исправляли, пусть бы там прогул или как там… простой… а он говорит — работай… Как же я могу работать… я боюсь работать.
Я знаю Колю как смелого мальчика. Это живой, способный и энергичный человек, он в коммуне с самого начала и всегда умел прямо в глаза смотреть всяким неприятностям. Поэтому меня очень удивили его слезы.
— Я все-таки не понимаю, в чем дело… Ну, идем…
Мы входим в цех. Коля обгоняет меня в дверях и спешит к токарному станку. Он уже не плачет, но в борьбе со слезами он уже успел свой нос выкрасить в черный цвет.
— Вот, смотрите…
Он пускает свой станок, потом отводит вправо приводную ручку шкива, деревянную палку, свисающую с потолка. Станок останавливается. Коля левой рукой отталкивает меня подальше от суппорта, на который я оперся.
— Смотрите.
Я смотрю. Смотрю и ничего не вижу. Вдруг станок завертелся, зашипел, застонал, заверещал, как все станки в токарном цехе. Я ошеломлен. Подымаю голову и вижу: палка уже опустилась и передвинулась влево, шкив включен. Я смеюсь и гляжу на Кольку. Но Колька не смеется. Он снова чуть не плачет:
— Как же я могу работать? Остановишь станок, станешь вставлять угол в патрон, а станок вдруг начинает работать… Что ж, руку оторвать или как?..
За нашими плечами Соломон Борисович.
— Соломон Борисович, надо же как-нибудь все-таки… Ведь так нельзя.
— Ну, что такое, придет мастер завтра, исправит шкив, так что? Сегодня нужно гулять?.. Я ж тебе сделал, можно работать…
— Ну, смотрите, Антон Семенович, разве можно так?
Колька лезет куда-то под станок и достает оттуда кусочек ржавой проволоки, на концах ее две петли. Одну — он надевает на конец приводной палки, а другую — цепляет за угол станины. Станок перестает вертеться, палка крепко привязана проволокой. Колька смотрит на меня и смеется. Смеется и Фомичев, подошедший к нашему станку:
— Последнее достижение техники, здравствуйте, Антон Семенович…
— А что? — говорит Соломон Борисович. — Чем это плохо?
Ребята хохочут…
— Нет, вы скажите, чем это плохо?
Колька безнадежно машет рукой. Фомичев, спокойно, с улыбкой объясняет, глядя сверху на Соломона Борисовича:
— Ему нужно станок останавливать раз пять в минуту, как же он может все время привязывать проволоку, а вы посмотрите. — Он снимает петлю с угла станины. Станок завертелся, но петля бегает перед глазами, цепляется за резец.
— Ну и что ж?
— Как, что же, разве вы не видите?
Я приглашаю Соломона Борисовича к себе, но уже на дворе говорю, сжимая кулаки:
— Вы что, с ума сошли? Что это за безобразие? Вы еще веревками будете регулировать станки, к чему вы приучаете ребят… это простая халтура, просто мошенничество…
Соломон Борисович терпеть не может моего гнева и говорит:
— Ну, хорошо, хорошо… ничего страшного не случилось… завтра привезу мастера, начнем капитальный ремонт…
Вы думаете, завтра Соломон Борисович привез мастера?
— Я не привез? Ну, конечно, он не поехал, потому разве теперь люди? Он хочет заработать двадцать рублей в лень. Я ему дам двадцать рублей, а Шевченко на что, а Шевченко будет гулять…
9. ТРАГЕДИЯ
Кроватный угол, выпускаемый Соломоном Борисовичем на рынок, представлял собой очень несложную штуковину: в литейной он отливался почти в совершенном виде — с узорами. На токарных станках ребята только очищали резцами его цилиндрические плечики, и после этого, он поступал в никелировочную. Поэтому мы выпускали этих кроватных углов множество. По сложности работы кроватный угол немногим отличался от трусиков, которые изготовляла швейная мастерская. В столярной мастерской производились более сложные и громоздкие вещи: аудиторные и чертежные столы и стулья, но и здесь особенной техникой не пахло. Отдельные детали выходили из машинного цеха с шипами и пазами, в сборном нужно было их привести в более блестящий вид и собрать в целую вещь.
В самом содержании производственной работы было очень мало интересного для коммунаров. Их увлекла только заработная плата, постоянная война с производственными «злыднями» и, пожалуй, еще общий размах производства — вот это обилие вещей, горы полуфабрикатов и фабрикатов и ежедневные отправки готовой продукции в город.
По вечерам коммунары заходили иногда в кабинет покалякать и посмеяться. Уже никакой злобы и огорчения к этому времени у них не оставалось. Посмеивались всегда над производством Соломона Борисовича и говорили:
— А все-таки удивительно: не производство, а барахло, куча какая-то старья всякого, а смотришь, все везут и везут в город.
В это время давно исчезло то удовлетворение, которое было вызвано постройками Соломона Борисовича. Всем уже начинало надоедать сарайное богатство Соломона Борисовича, приелись вечные споры о печах и зимних рамах, надоело говорить о засоренности производственного двора, о плохих станках и плохом материале. Коммуна стояла оазисом среди производственного беспорядка и грязи, и у коммунаров начинало складываться отношение к производству, как к чему-то постороннему.
В это время к нам очень редко приезжали члены Правления, в самом Правлении происходили перемены. Стихия Соломона Борисовича разливалась вокруг коммуны безудержно, все шире и шире, захватывая территорию, и уже располагается перед фасадом, заваливала цветники обрезками и бросовым материалом.
Коммунары знали цену своей коммуне, любили чекистов и были благодарны им за свой дом, и за порядок, и за рабфак. На производство же они смотрели несколько иронически, как на необъяснимое недоразумение «сборным стадионом», отражая в этом названии и его грандиозные размеры и его неприспособленность к цеховому назначению.
Соломон Борисович очень обижался за это название и даже просил меня запретить его приказом по коммуне:
— Обязательно отдать нужно в приказе. Скажите, пожалуйста, «сборный стадион»… А где они работают?
Соломон Борисович гордился стадионом до приезда в коммуну председателя Правления. Он приехал в счастливый день, когда немного подмерзла жижица грязи на производственном дворе и до стадиона можно было легко добраться, остановился пораженный в центре стадиона и спросил Соломона Борисовича:
— Это, что же, вы выстроили?
Соломон Борисович выкатился вперед и с гордостью сказал:
— Да, это я конструировал. Деревянное, конечно, строение, но оно будет долго стоять…
Председатель но это ничего не сказал, а обратился к коммунарам с вопросом, никакого отношения не имеющим к стадиону:
— Понравилось вам в Крыму?
— Ого, — сказали коммунары.
— Что ж, на лето еще куда-нибудь поедем?
— На Кавказ, — сказали коммунары…
— На Кавказ — это хорошо. Только нужно выполнить промфинплан…
— Выполним…
— Да, на Кавказ хорошо. Поезжайте на Кавказ. Ну, до свидания.
Председатель уехал, а Соломон Борисович пришел ко мне и спросил:
— Как вы думаете, какое впечатление произвел на него сборный цех? Он так посмотрел…
Васька Камардинов не дал мне ответить:
— Какое же впечатление? Вы думаете, он не понимает. Отвратительное впечатление.
— Вы еще молодой человек, — сказал Соломон Борисович, покрасневший от гнева, — а обо всем беретесь рассуждать.
Но через два дня к нам дошли сухи, что действительно стадион произвел впечатление отвратительное. Соломон Борисович загрустил:
— Так кто виноват? Виноват Левенсон? А где деньги? Правление, может, думает, что нужно построить каменные цехи, так почему оно не стоит? А все Соломон Борисович должен строить: и литейный цех, и сборный, и квартиры.
В это время заканчивается триместр, и у коммунара головы были забиты зачетами. Кроме того, в коммуне происходили события печальные и непонятные. В середине ноября командир третьего отряда поразил всех рапортом:
— У Орлова пропало пальто с вешалки.
Коммунары во время разбора рапорта сказали:
— Поискать надо лучше. Кто-нибудь захватил нечаянно или не на свою вешалку Орлов повесил…
— Ты поищи лучше, — сказал я Орлову.
— Да где я буду искать? Я уже всю вешалку перерыл и у всех смотрел — моего пальто нет…
— Поищи все-таки.
Через день пропало пальто в седьмом отряде. Делали общий сбор и приказали всем коммунарам надеть пальто и выстроиться во дворе. На вешалке не осталось ни одного пальто, а Орлов и Кравченко все же своих пальто не нашли.
Опросили весь сторожевой отряд, но он ничем помочь не мог. На вешалке висит сто пятьдесят пальто, разве разберешь, какое пальто берет коммунар с вешалки — свое или чужое.
На общем собрании Фомичев предложил:
— Надо пока что пальто держать в спальне. Ясное дело, между нами завелся гад. Он и теперь сидит здесь и притаился, а завтра еще что-нибудь утащит.
Харланова возмутилась:
— Вот тебе и раз. У нас завелся вор, так мы будем от него прятаться, все будем в спальни тащить. Это безобразие, и нужно сейчас же поднять с этим борьбу.
— Да как ты поднимешь борьбу, если мы не знаем, на кого и думать. Кто может у нас взять?
— Раз взяли, значит, всякий может…
— Как это всякий?.. Я вот не возьму, например…
— А кто тебя знает? На тебя нельзя думать, а на какого коммунара можно думать? Покажи, на кого?
— Так что же делать?
— Надо найти вора.
— Найди…
— Надо собаку привести в коммуну, предложил кто-то. — Вот как она на этого года бросится, тогда уж мы будем знать, что делать.
В собрании закричали:
— Вот еще, собак тут не хватало. Сами найдем.
— Найдите.
Редько взял слово:
— Найдем. Все равно найдем. И если я найду, он у меня все равно не вырвется. Так пуская и знает. А вешалку, действительно, нечего переносить в спальню. Да больше он и не возьмет. Я его все равно поймаю…
Коммунары улыбнулись.
Через неделю в кабинет вошел Миша Нарский. Совет командиров три месяца назад командировал его на шоферские курсы, которые он регулярно посещает и о которых каждый вечер отзывается с восторгом. Живет он в коммуне в одном из отрядов и болеет коммунарскими делами по-прежнему.
Миша Нарский ввел в кабинет Оршановича и Столяренко и сказал:
— Вот они, голубчики, видите?
Миша Нарский, несмотря на многие годы, проведенные в колонии Горького и в коммуне Дзержинского, остался прежним: чудаковатым, по-детски искренним, неладно одетым. Он по-прежнему причесывается только по выходным дням и лучшим украшением для человеческого лица считает машинное масло. Он сейчас горд и от гордости на ногах не держится.
— В чем дело?
— Да вот вы их спросите…
— Ну, рассказывайте…
Оршанович грубовато отворачивается:
— А что я буду рассказывать? Я ничего не знаю.
Столяренко молчит.
— Видите, он не знает… А как пальто продавать, так он знает.
Полдесятка коммунаров, находившихся в кабинете, соскочили со стульев и окружили нас…
— Пальто? Что? Оршанович? Здорово…
Оршанович с недовольным видом усаживается на стул, но Миша сильной рукой металлиста берет его за воротник:
— Что? Ты еще будешь тут рассиживаться? Постоишь…
— Чего ты пристал? Чего ты пристал? Пальто какое-то…
— Ишь ты, какое-то… Смотрите… Субчик…
В кабинете уже не полдесятка коммунаров, а целая толпа, и кто… [текст отсутствует до конца главы]
10. И ТРАГЕДИИ И КОМЕДИИ
[текст главы отсутствует]
11. ПРАЗДНИК
[часть текста отсутствует]
Пацаны бегают по всей лестнице — ужасно оживленные и храбрые, но только до дверей «громкого» клуба, а здесь хвосты поджали и тихонько, бочком пробираются в клуб мимо председателя Правления и еще тише салют:
— раст…
А потом все собрались и смотрят на гостя, глаз не сводят и молчат.
Правда, нужно сказать, что главные пацаньи силы в это время намазывались всеми возможными красками и наряжались в каморке за нашей сценой — готовились к постановке. Перский, на что уж человек изобретательный, а и тот «запарился»:
— Да сколько вас играет?
— Ого, еще Колька придет, Шурка, две девчонки, Петька и Соколов, да еще ни один кустарь не гримировался, а кустарей трудно будет, правда ж?
Коммуна украшена: везде протянулись плакаты, столовая, сцена и бюст Дзержинского в живых цветах. Много потрудились художественная комиссия. Много поработали и остальные. Все-таки наиболее поражает всех Миша Долинный, который со всей комиссией — человек двадцать, кажется, и праздника не видели — протолкались на дворе до часу ночи. Зато ни один гость не заблудился. На повороте к нашим тропинкам на белгородском шоссе стоял Мишин пикет и спрашивал публику:
— Вам в коммуну Дзержинского? Так сюда.
И указывал на линию огней, протянувшихся через лес и через поле до самой коммуны. Огни были сделаны самым разнообразным образом: здесь были и электрические фонари, и факелы, и разложенные на поворотах и трудных местах костры. Вся Мишина территория курилась дымом и пахла разными запахами наподобие украинского пекла.
Коммуна была тоже в огнях, а над главным входом в огненной рамке портрет Дзержинского.
В семь часов всех гостей пригласили в клуб, коммунары расположились под стенками. Когда все собрались, команда:
— Под знамя встать! Товарищи коммунары — салют!
Левшаков загремел салют. Может быть, читатели еще не знают, что такое знаменный салют коммунаров. Это наш сигнал на работу, обыкновенный будничный сигнал, который играется в коммуне два раза в день. Он оркестрован Левшаковым еще в 1926 году в колонии Горького и сейчас и у нас и у них является не только призывом к труду, но и салютным маршем, который мы играем, когда выносим наше знамя, когда проходим мимо ЦК партии, ВУЦИКа, когда встречаем очень дорого гостя и когда встречаемся в городе с колонией Горького…
Дежурный по коммуне идет впереди, подняв руку над головой, за ним знаменная бригада шестого отряда — три девочки. Шестой отряд уже второй месяц владеет знаменем. Гости стоя встречают наше знамя…
Началась торжественная часть. Нас приветствовали с тремя годами работы, нам желали дальнейших успехов…
После торжественной части концерт оркестра. Левшаков сыграл гостям:
1. Марш Дзержинского — музыка Левшакова.
2. Торжество революции — увертюра.
3. Увертюра из «Кармен».
4. Кавказские этюды Ипполитова-Иванова.
5. Военный марш Шуберта.
Закончил он шуткой. Вышел к гостям и сказал:
— Быть хорошим капельмейстером очень трудное дело. Нужно иметь замечательное ухо, нельзя пропустить ни одной ошибки. Чуть кто сфальшивит, я сейчас же услышу, и поэтому я могу управлять оркестром, стоя к нему спиной. Вот послушайте.
Он обратился к музыкантам:
— Краснознаменный.
У музыкантов заволынили:
— Довольно уж.
— Уморились…
— Праздник так праздник, а то играй и играй…
— В самом деле…
У публики недоумение. Мало кто понял сразу, что здесь какой-то подвох. В зале отдельные замечания:
— Ого, дисциплинка!..
Левшаков стучит палочкой по пюпитру и говорит:
— Хочется в совете командиров разговаривать? Краснознаменный…
Наконец волынка в оркестре понемногу утихает и музыканты подносят мундштуки к губам. Раздается один из громких и веселых советских маршей. Левшаков дирижирует стоя спиной к оркестру. Но уже на третьем такте часть корнетов поднимается с мест, машет руками и уходит за кулисы. Марш продолжается, но за корнетами удаляются альты, тенора, валторны и так далее. Остаются: Волчок с первым корнетом, Грушев с басом, Петька Романов с пиколкой и барабаны… Левшаков продолжает дирижировать, стоя лицом к публике, и даже строит какие-то нежные рожи, показывающие, что он переживает музыку. Но вот убежал и Волчок, последний раз ухнул Грушев, наконец, и Петька пробирается в зал, пролезая под рукой Левшакова. Остался один Могилин на большом барабане. Только теперь рукой Левшакова. Остался один Могилин на большом барабане. Только теперь Левшаков «понимает», как его подвели музыканты, и сам убегает. «Булька» последний раз гремит барабаном и хохочет. Хохочет и публика, все довольны, что это простая шутка и что с дисциплиной у дзержинцев не так уж плохо.
Настало время и пацанам показать, к чему они так долго и так таинственно готовились. Оркестр, их союзник, усаживается в соседнем классе, из класса дверь в зал открыта, и Левшаков уже с кем-то перемигивался у сцены.
Открывается занавес. В зале кто-то из коммунаров громко говорит:
— Ой, и вредные пацаны, дали им волю…
На сцене Филька в коммунарском парадном костюме. Он говорит:
— Сперва пойдет пролог. [часть текста отсутствует]
Все гонят, все клянут меня, Мучителей толпа, Правителей несправедливых И мальчиков неукротимых… Безумным вы меня прославили всех хором И от начальства до юнца Покрыли детище мое позором. Вы правы, тут не разберешь конца: И строить вредно, и не строить плохо, Построил вот, а теперь охай. Я в Кисловодск теперь ездок, Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок… Каре… Эй, Топчий, запрягай, пожалуйста, до автобуса…Левенсон удаляется, а на сцену три пацана с фанфарами, играют какой-то сигнал и объявляют, что феерия «Постройка стадиона» окончена.
Их место занимают три коммунарки в белых передниках и просят гостей ужинать, за их спиной Волчок играет наш призыв «все в столовую».
Гости расходятся только часам к двенадцати. Дежурные отряда коммунаров приступают к уборке всего здания, в кабинете делятся впечатлениями.
Соломон Борисович взбешен пацаньей проделкой:
— Разве я могу теперь работать в коммуне? Какой у меня будет авторитет?
— При чем тут ваш авторитет, Соломон Борисович? — спрашивает Клюшнев.
— Как при чем? Как при чем? Что это за заведующий производством, когда он освещается каким-то синими фонарями, а руки складывает, как Демон? Бегает по сцене и кричит, как сумасшедший? После этого будет авторитет?
— Вот вы, значит, не поняли, в чем тут дело. Эту пьеску пацаны здорово сделали. Теперь Правление задумается…
Действительно, феерия пацанов била не столько по Соломону Борисовичу, сколько по Правлению. Как ни комичен был Соломон Борисович, перемешанный с Борисом Годуновым, Демоном и Ленским, но его комизм был показан как необходимое следствие нашей производственной заброшенности. Жалкие цехи, размещенные по подвалам и квартирам, жалкие диковатые постройки, засилье кустарей и кустарщины были представлены пацанами в неприкрашенном виде. И председатель Правления, уезжая от нас в этот вечер, сказал:
— Молодцы коммунары, это они здорово сегодня критикнули…
12. ПОЖАРЫ И СЛАБОСТИ
Не успели ребята отдохнуть после праздника, убрать цветы, снять иллюминационные лампочки и спрятать плакаты, как приехал в коммуну Крейцер и сказал в кабинете:
— Ну, товарищи, кажется, с весны начнем строиться…
Дорошенко сонно ответил:
— Давно пора.
Сопин не поверил:
— А долго так будет казаться? Строиться, строиться, а потом скажут — денег нет. За какие деньги строиться?
— Да что вы, объелись чего? — сказал Крейцер. — У нас сейчас на текущем счету тысяч триста есть?
— Ну, есть, так это ж мало, смотря что строить…
— А вот об этом подумаем. А что, по-вашему, нужно строить…
— Мало ли чего, — сказал Фомичев. — Вот это все расчистить нужно, а на чистом месте построить завод. Новый завод…
Соломон Борисович из-за спины Крейцера моргал всем коммунарам. Это значило: построятся, как же… Но вслух он сказал:
— Надо строить маленький заводик, чтобы производить токарные станочки. Хорошая вещь, а спрос? Ух!..
— Токарные не выйдут, — сказал Фомичев. — Какой это завод на сто пятьдесят коммунаров? Нужно что-нибудь помельче…
— Надо прибавить коммунаров, — протянул Крейцер, усаживаясь за столом ССК.
— Ой, сколько же прибавить? — спросил Дорошенко.
— А сколько ж? Удвоить нужно.
Сопин задрал голову и показал на Крейцера пальцем:
— О, сказали, и все за триста тысяч: завод построить, новые спальни и классы ж нужно, а столовая наша тоже, выходит, тесная будет, а клуб?
— Так вы же работаете?
— На этом бузовом производстве много не заработаем, а тут, видно, миллионом пахнет…
Но вечером Сопин рассказывал пацанам уже в другом освещении:
— И что? И можно, конечно, построить, тут тебе такое будет — завод, во! И не то, что сто пятьдесят коммунаров, а триста, во! Это дело я понимаю.
— Вот обрадовался: триста… — кивает на Сопина Болотов, — как придут новенькие, от коммуны ничего не остается…
— Чего не останется? Ты думаешь, если беспризорные, так и не останется? Это ты такой…
— Я такой… скажи, пожалуйста. А вот ваш актив — Григорьев — вот хороший оказался.
— И то лучше тебя, — сказал Сопин.
— А я теперь что? Я теперь ничего, никто не обижается, — надувшись окончательно, сказал Болотов, и Сопину стало жалко его; он потрепал Болотова по плечу:
— Как придут сто пятьдесят новых, мы тебя обязательно ССК выберем.
Болотов улыбнулся неохотно:
— Выберем, как же!
Весть о том, что на лето предполагается постройка, в коммуне никого не взволновала — мало верили словам коммунары. Но все же появилась серьезная задача — надо побольше собрать денег.
Соломон Борисович предъявил одному из общих собраний промфинплан первого квартала. Коммунары о нем недолго думали:
— Это выполнить можно, если в цехах хоть немного наладится. А если выполним, то сколько у нас денег будет?
Соломон Борисович считал такие вопросы неприличными:
— Вы сделайте, а деньги будут.
— Не забудьте ж, и на Кавказ поехать нужно.
— И на Кавказ поедете.
— А все-таки, сколько будет денег, если выполним план?
Соломон Борисович развел руками:
— Ну, что им говорить?
— Тысяч сто прибавим на текущий счет, — сказал я коммунарам.
Промфинплан обсудили на цеховых собраниях. Встречный выдвигали без большого разгона — цифры Соломона Борисовича были без того жесткими; встречный план коммунаров на первый квартал был такой:
Арматурный цех
Масленок 51480 штук
Ударников для огнетушителей 12000 — «»-
Шестеренок для тракторов 600 — «»-
Деревообделочный цех
Столов аудиторных 780 — «»-
Столов чертежных 700 — «»-
Табуреток к ним 1100 — «»-
Стульев аудиторных 1100 — «»-
Швейный цех
Трусиков 18000 — «»-
Юнгштурмов 1100 — «»-
Ковбоек 2300 — «»-
Всего по себестоимости на сумму 170000 рублей.
Металлисты наши очень обрадовались, что выбросили из плана эти отвратительные кроватные углы. Их не любили коммунары:
— Это что за такая продукция? Кроватный угол… Это самая легкая индустрия, какая только есть. Подумаешь, кому нужен кроватный угол? Покрась себе кровать хорошей краской и спи. А то: никелированный кроватный угол. Всякая, понимаете, охота пропадает…
— Масленка это, действительно, груба! Это для машины для всякой нужная вещь. Это же не такая легкая индустрия: масленка Штауфера. Видите — не сразу даже придумали, Штауфер такой нашелся…
— Серьезно, — говорили уважающие себя токари, — в масленке и резьбу нужно сделать, и все так пригнать, чтобы крышка правильно навинчивалась, и дырочку просверлить.
Колька Вершнев торжествовал — закрывали-таки никелировочный цех. Колька считал, что ничего вреднее для пацанов быть не может.
С первых дней января работа сразу пошла веселее в цехах, да и весной запахло — коммунары умеют на большом расстоянии чувствовать весну и ее запахи.
Соломон Борисович часто заходил ко мне и радовался:
— Молодцы коммунары, хорошо взялись! А я им план закатил, ой, будут меня ругать. Ну, ничего, все будет хорошо.
Соломон Борисович оживился в январе, забыл громы Декина и сарказмы пацанов в «Постройке стадиона». Его поднимало сознание, что коммуна нуждается в больших деньгах, что эти деньги коммунары заработают только под его руководством. Соломон Борисович прибавил стремительности в своих достижениях и до позднего вечера летал по производственной арене. Одно его смущало со времени приезда Декина — боялся Соломон Борисович пожара. Пожар ему мерещился ежеминутно, он не мог спокойно лечь спать и приходил ко мне иногда часов в двенадцать ночи, извинялся, что мешает, о чем-нибудь заговаривал, как будто спешном, а потом сидит и молчит.
— Чего ты не спишь? — спрашиваю его: мы с ним перешли на «ты» после праздника.
— По правде сказать, так боюсь ложиться — пожара боюсь.
— Вот глупости, — говорю ему, — откуда пожар возьмется, все уже спят.
— Там же, в стадионе, печки еще топятся, — с трудом выговаривает Соломон Борисович, — я вот подожду, пока закроют трубы, и пойду спать.
Он уже и сейчас почти спит, голова его все падает на лацканы пиджака, он тяжело отдувается и протирает глаза:
— Уф… Уф…
— Да или спать, вот придумал человек занятие — пожара ожидать.
В дверях стоит с винтовкой дневальный, которому веселее с нами, чем в одиночестве скучать у денежного ящика. Дневальный улыбается:
— Пожар никогда не бывает по заказу. Вы ждете пожара, а он загорится в другое время, когда спать будете…
— Почему ты думаешь, что он обязательно загорится? — спрашивает Соломон Борисович.
— А как же? Это и не я один думаю, а все пацаны так говорят…
— Что говорят?
— Что стадион непременно сгорит, ему так уже от природы назначено…
Дневальный решил, что довольно для него развлечений, и побрел к своему посту. Соломон Борисович кивает в его сторону:
— Пацаны говорят! Они все знают!.. Загорится стадион, пропало все дело: будет гореть, а мы будем смотреть, это правильно сказал Декин. Все ж дерево, сухое дерево, сколько там дуба, сколько там лесу, ай-ай-ай, пока пожарная приедет…
В первом часу я отправляюсь домой. Бредет рядом со мной и Соломон Борисович и просит:
— Зайди в стадион, скажи этим истопникам, чтобы были осторожнее, они тебя больше боятся… зайди, скажи…
Однажды рано утром, только что взошло солнце, наш одноглазый сторож Юхин поднял крик:
— Пожар!
Прибежали кто поближе, никакого пожара нет, солнце размалевало окна стадиона в такой пожарный стиль. Посмеялись над Юхиным, но в квартире Соломона Борисовича обошлось не так просто: услышал Соломон Борисович о пожаре — и в обморок, даже Колька бегал приводить его в чувство. Дня три ходил после этого Соломон Борисович с палочкой и говорил всем:
— Если загорится, я погиб — сердце мое не выдержит, так и доктор сказал: в случае пожара у вас будут чреватые последствия.
И вот настал момент: только что проиграли спать, кто-то влетел в вестибюль и заорал как резаный:
— В стадионе пожар! Пожар в стадионе!..
Захлопали двери, пронеслись по коммуне сквозняки, залился трубач тревожным сигналом, сначала оглушительно громко здесь, в коридоре, потом далеко в спальнях. Как лавина слетели коммунары по лестницам, дробь каблуков, крик и какие-то приказы вырвались в распахнувшуюся настежь парадную дверь — снова тихо в коммуне. Соломон Борисович тяжело опустил голову на бочок дивана и застонал.
Я поспешил в стадион. Подбегаю к его темной массе, а навстречу мне галдящая веселая толпа коммунаров.
— Потушили! — размахивает пустым огнетушителем Землянский.
Он хохочет раскатисто и аппетитно:
— Как налетели, только шипит, как не было!
— Что горело?
— Стружки возле печки. Это раззява Степанов в кочегарку пошел «воды попить», у них в стадионе и воды нет…
Говорливый торжествующий толпой ввалились мы в кабинет. Соломон Борисович изнемог на диване. Он с большим напряжением усаживается и стонущим голосом спрашивает:
— Потушили? Какие это замечательные люди — коммунары… Стружки, говорите? Большой огонь?
— Да нет, только начиналось, ну, так, половина кабинета костерчик, — говорит Землянский. — А куда теперь эти банки девать? — показывает он на разряженные огнетушители, выстроившиеся в шеренгу в кабинете.
Соломон Борисович поднимается с дивана.
— Сколько вы разрядили?
Он начинает пальцем считать.
— Да кто их знает, штук двенадцать…
— Двенадцать штук? Двенадцать штук? Нет, в самом деле? — вертится сердитый Соломон Борисович во все стороны. Он протягивает ко мне обе руки:
— Это же безобразие, разве это куда-нибудь годится! Это же… Двенадцать на такой маленький пожар. Ты им скажи, разве можно так делать? Где я могу набрать столько огнетушителей, разве это дешевая вещь?
Коммунары притихли и виновато поглядывают на шеренгу огнетушителей.
— Нет, в самом деле… — даже раскраснелся Соломон Борисович.
Я серьезно говорю коммунарам:
— Слышите? Больше одного огнетушителя в случае пожара не тратить.
Коммунары хохочут:
— Есть! Соломон Борисович, пропал ваш стадион… Сегодня разве потушили бы одним?..
— Как ты сказал! Как ты сказал! — пораженный, обращается ко мне Соломон Борисович.
— Я исполнил твою просьбу…
— Разве я говорил — один? Я же не сказал один. Надо с расчетом делать…
После этого Соломон Борисович стал бояться всякого крика, всякого бега по коммуне. Только с приходом весны он несколько успокоился и стал смотреть веселее на мир.
Принимал Соломон Борисович разные противопожарные меры. Ему сказали:
— Полагается в цехе держать бочки с водой и швабры при них.
Соломон Борисович выпросил у заведующего хозяйством несколько старых бочек и действительно налил их водой. Это ничего не стоило. Но швабры оказались дорогой вещью, и Соломон Борисович втихомолку заменил их палками, на концы которых были привязаны пучки рогожи. Когда приехал пожарный инспектор, Соломон Борисович с гордостью повел его к кадушкам, но здесь он был незаслуженно посрамлен.
— И швабры есть, как же, — говорит он пожарному инспектору.
Он с гордым видом вынимает палку из бочки и видит, что на конце ее нет ничего, торчат одни хвостики рогожные.
Когда уехал пожарный инспектор, Соломон Борисович произвел расследование, и оказалось: бабы-мазальницы, которым поручил Соломон Борисович что-то выбелить в системе своих цехов, отрезали рогожные пучки от пожарных приспособлений и обратили их в щетки.
— Разве это люди? — сказал Соломон Борисович. — Это звери, это некультурные звери.
Много страдал Соломон Борисович от пожарной безопасности, и, наверное, его сердце не выдержало бы всех волнений, если бы не коммунары. Коммунары не позволяли Соломону Борисовичу сосредоточиваться…
[часть текста отсутствует]
— Вы посмотрите, что утром делается! Не успели окончить завтрак, а некоторые даже и не завтракают, а бегом в литейную. Каждый захватывает себе масленки и ударники, а кто придет позже, тому уже ничего не остается, жди утренней отливки, пока она остынет.
— Соломону Борисовичу жалко истратить тысячу рублей на новые опоки, а сколько он тратит на доставку глины из Киева? Сколько стоит вагон глины? А формовочный песок возле самой коммуны, сколько хочешь, и сушить формовку не надо, не то, что эта глина.
Соломон Борисович обещал, оправдывался, снова обещал, придумывал разные причины, говорил, что нет железа, что опоки будут тяжелые, что коммунары их не поднимут.
— Поднимем, вы сделайте…
На одном собрании он, наконец, взмолился?
— Что вы мне покоя не даете с этой глиной? Что, я сам не понимаю, что ли? Опоки будут скоро сделаны.
— Когда? Срок? — шумят в зале.
Через две недели…
Редько с места:
— Значит, будут сделаны к первому февраля?
— Я говорю, через две недели, значит — к двадцать пятому января.
— Значит, к первому февраля будут обязательно?
— Да, к двадцать пятому января обязательно, — гордо и неприязненно говорит Соломон Борисович.
Он становится в позу, протягивает руку вперед и торжественно произносит:
— К двадцать пятому января — ручаюсь моим словом.
В зале припадок смеха. Хохочет даже председатель.
Соломон Борисович краснеет, надувается, плюется, размахивает руками. Он уже на середине зала:
— Вы меня оскорбляете. Вы имеет право оскорблять меня, старика? Вы? Мальчишки?
Хохот стихает, но вежливый румяный и веселый Клюшнев говорит негромко:
— Никто вас не хочет оскорблять. Но я перед всем собранием утверждаю: вы говорите, что новые опоки будут готовы к двадцать пятому января, а я утверждаю, что они не будут готовы и к двадцать пятому февраля.
В собрании тишина внимания: что ответит Соломон Борисович? Но он молча поворачивается и уходит. Все смущены. Кто-то говорит Клюшневу:
— Ты все-таки чересчур. Разве так можно с человеком? Он ручается словом.
Клюшнев спокойно:
— И я ручаюсь словом. Если я окажусь неправ, выгоните меня из коммуны.
В первых числах февраля на мой стол оперся локтями Синенький, поставил щеки на собственные кулачки, долго молча наблюдает, чем я занимаюсь, и, наконец, осторожно пищит:
— Сегодня ж шестое февраля?
— Да, шестое.
— А новых опок еще не сделали…
Я улыбаюсь и смотрю на него.
— Не сделали.
— Значит, Клюшнев Вася правильно говорил…
— Выходит, так.
Синенький срывается с места и вылетает. Только в дверях он оборачивается и делает мне глазки:
— А Соломон Борисович, значит, не сдержал слова…
Но Синенький произвел эту рекогносцировку неофициально. Ни в общем собрании, ни в совете командиров не вспоминают о состязании Соломона Борисовича и Клюшнева. Соломон Борисович недолго обижается. Он оживлен и энергичен и первого марта с торжеством говорит общему собранию:
— Ваше желание, коммунары, выполнено: сегодня готовы новые опоки, и мы переходим на формовку в песке…
Коммунары шумно аплодируют Соломону Борисовичу Я ищу в зале Клюшнева. Он прячется от меня и за чьей-то головой и хохочет, хохочет. Перед ним стоит Синенький и быстро бьет ладонью о ладонь, широко отставив пальцы. Смотрю — и многие коммунары заливаются, но так, чтобы не видел Соломон Борисович.
А Соломон Борисович высоко поднял руку и говорил звонко:
— Видите, что нужно и что можно сделать для производства, я всегда сделаю.
В зале взрыв аплодисментов и уже откровенный взрыв смеха. Смеется и Соломон Борисович.
13. НА ДОРОГЕ
Несмотря на холод в цехах, плохой материал и полное изнеможение станков, без всякого сомнения заканчивающих свою жизнь, коммунары подходили к концу первого квартала без больших поражений.
Тридцать первого марта мы просидели до 12 часов ночи в общем собрании — дела были серьезные.
Промфинплан первого квартала был выполнен: арматурным цехом — 86 % деревообделочным — 108 % швейным — 130 % коммуной в среднем — 102%
Всего выпущено продукции по себестоимости на сумму 174000 рублей.
Напали на металлистов:
— Так мы и говорили, что вы подкачаете… Вот у нас прорыв, где еще 14 % плана гуляют? А ведь у вас собрались самые квалифицированные коммунары.
Металлисты были очень смущены. В особенности был огорчен четвертый отряд, в котором были и Юдин, и Клюшнев, и Грунский, и Скребнев, и Козырь. По выполнению своих отрядных норм отряд шел впереди всех отрядов коммуны, уступая только одиннадцатому отряду девочек (после закрытия никелировочного цеха у на была произведена реорганизация отрядов, и девочки получили номера десятый и одиннадцатый). Но другие отряды токарей далеко отстали от четвертого, а особенно отставали литейщики. За литейщиков и взялось общее собрание.
— Два месяца держались за киевскую глину, выпускали больше брака, чем дельного литья.
— Зайдешь к ним в цех — не литейная, а аптека; это не трогай, а на это нельзя смотреть, а это секрет какой-то, а на самом деле саботажники. А командиры-литейщики? Хоть один бы рапорт за квартал?
— Чего, хоть один рапорт? — вскакивает задетый за живое командир девятого. — Мало было рапортов?
— А за мастером вы смотрели? Вы, вот, посадили токарей на «декохт»… Что мы не знаем, как они гонялись за масленками? Каждое утро у них в очереди стоят. Как это годится такое?..
— А где Ганкевич, почему его нет на собрании?
Председатель немедленно посылает за Ганкевичем пацана. Ганкевич приходит смущенный и злой.
— Я работал двенадцать часов в сутки, разве я отдыхал когда
[часть текста отсутствует]
В левом здании будут спальни на триста человек, больничка, вешалка и кое-какие подвалы. В правом здании расположится в двух этажах новый завод — завод ручных электросверлилок.
Центральное здание все придется перестроить: кухню опустить в подвал, за счет классов внизу и коридора расширить столовую, спальни второго этажа обратить в аудитории, из теперешнего «тихого» клуба и спальни девочек сделать театр на пятьсот человек, в теперешнем «громком» клубе устроить «тихий». Придется в центральном здании передвинуть почти все переборки.
Косалевич добивался на Правлении:
— Нельзя ли коммунаров раньше отправить куда-нибудь, чтобы раньше начать перестройку?
Но в Правлении сказали: нельзя никуда отправлять, нужны большие средства, нужно сейчас работать, уедут коммунары только пятнадцатого июля.
В этом проекте самым увлекательным был завод электросверлилок.
Мы видели уже эту электросверлилку, инженеры достали где-то заграничную: алюминиевый кожух, ручка, собачка, все вместе немного похоже на револьвер, только больше — сантиметров сорок в длину и цилиндричнее. Внутри моторчик, механизм, шестеренки — внутренность еще мало понятная, но говорили инженеры, что в работе нужна точность до одной сотой миллиметра. Если эту сверлилку разобрать, получается много деталей. Одних названий деталей сто одно.
До сих пор сверлилки эти привозились к нам из Америки, Австрии, платили за них золотом. Коммунары на сверлилку смотрели со страхом и уважением:
— Это тебе не масленка, тут тебя один моторчик слопает с потрохами. Одна сотая миллиметра — какие очки надевать нужно?
— Правда, что у нас мастеров таких пока что нету, а все-таки сделаем, вот увидите, сделаем, еще как…
Все это дело: и новые здания, и новый завод, и новые коммунары, все это представлялось в далеком тумане, но не туманом уже были ряды кирпича, обступившие коммуну со всех сторон, пирамиды песка, сосновые бараки для рабочих, начальник строительства Вастонович. А в конце марта пришли люди с топорами и хватили ими по нашему милому саду. Из пацанов кто-то ахнул:
— Сад? Ой, жалко ж…
— Чего ты трепыхаешься? — сказал кто-то из старших. — Яблок жалко? Так яблоки, это что? Яблоки — это баловство, а тут тебе электросверлилка…
Пацаны не успевали, впрочем, переживать как следует все, что им выпало на долю в это время. Слишком много было потрясающих впечатлений, а впереди еще поднимались кавказские горы. Не успели вырубить сад, как начали копать котлованы для фундаментов, а в начале апреля на нас навалилось новое дело: постройка дороги.
О дороге к белгородскому шоссе мы хлопотали давно. Нужно было проложить мостовую длиной в километр с четвертью, а сейчас мы положительно изнемогали от бездорожья. Даже пешеходы добирались до шоссе ценою великих страданий и сложной обходной стратегии. Ведь вы знаете, что такая старая российская дорога? Это такое место, которое меньше всего приспособлено быть дорогой. Так вот именно такая дорога отделяла нас от белгородского гудронного шоссе.
В течение зимы совет командиров отправил несколько делегаций в Коммунхоз. Совет командиров писал Коммунхозу, что для перевозки двадцати пудов груза нужно запрягать трех лошадей, что извозчики отказываются вообще к нам ездить, а о проезде машиной нечего и думать.
И к весне Коммунхоз, наконец, сжалился над нами и приступил к прокладке дороги. Начались земляные работы, свозили камень. С земляными работами сразу обернулось очень плохо. Нужно было сделать выемку длиной до полуверсты — для этой работы наняли даниловских и шишковских крестьян и платили им по поденному расчету, а по сдельному они ни за что не хотели работать — слишком для них подозрительным показался кубический метр.
Посмотрели мы с недельку на эти земляные работы и головы повесили: при таких темпах дорогу окончат не раньше конца пятилетки. Еще прошла неделя. В общем собрании заговорили:
— С такой работой нечего возиться. Либо бросить все дело, либо искать новых рабочих.
— А где ты их найдешь?
Пришел в собрание и десятник с дороги и сказал:
— С дорогой плохо, прямо вам говорю.
Кто-то из коммунаров спросил:
— А если бы нам взяться за дело?
Десятник улыбнулся высокомерно:
— Что вы, разве это детская работа?
— Какие мы дети! — обиделся Грунский. — Хорошие дети…
— Сколько там у вас больших, а малышам будет трудно. Знаете, земляная работа, она…
Так собрание и кончилось ничем. У себя я сказал десятнику:
— Жалко, разумеется, отрывать ребят от производства, но вы знаете, если бы ребята взялись, за шесть дней выемку бы окончили.
Десятник и теперь не поверил, а через три дня снова пришел ко мне и сказал:
— Что ж, надо прекращать работу. Это волынка обходится дорого, и к осени дорогу не окончим.
— А не потрубить ли нам, Василь, совет? — спросил я Дорошенко.
Дорошенко подумал, подумал:
— Насчет дороги? А как же с промфинпланом будет? На дорогу нужно не меньше десяти дней.
— Десять дней? — удивился десятник. — Голубчики мои, да это ж прямо чудо… Давайте…
— Потрубить можно, что ж, — сказал Василь.
Потрубили. Командиры задумались:
— Десять не десять, а на неделю придется закрыть производство.
Соломон Борисович разволновался до истерики:
— И что вам в голову приходит? Откуда такое приходит в голову? Десять дней, это по себестоимости на сорок тысяч рублей продукции. Что такое? Вы соображаете своей головой?
— А если останетесь совсем без дороги? — сказал десятник.
— Как без дороги? Без дороги нельзя…
— Соломон Борисович, — сказал кто-то, — если мы не выполним промфинплан, тогда можно будет в июле лишний час прибавить, да мы и так выполним…
— Надо не выполнить, а перевыполнить…
— И перевыполним…
— Ну, делайте как хотите, — сказал Соломон Борисович.
Совет командиров постановил: отдать на дорогу одну пятидневку за счет производства и за счет учебы, — значит, по 8 часов в день. В школе у нас дела шли хорошо.
— А лопаты будут? — спросил я десятника. На сто пятьдесят человек!
— Да я вам не только лопаты, я вам черта достану, только помогите.
Совет командиров немедленно отправился на дорогу и разделил всю выемку на двенадцать частей — по числу отрядов, пацанам и девочкам дали более мелкие части выемки, кто постарше — глубокие. Вышло на каждый отряд по сорок с чем-то метров погонных.
Филька посмотрел на свой участок и сообразил:
— По два с половиной метра на пацана, а глубина тут сантиметров тридцать… Ого…
В следующие дни линия дороги была похожа на какой-то фейерверк земляных бросков. По сторонам линии все росли и росли земляные валы, коммунарские головы все глубже и глубже уходили в землю. Через три дня четвертый отряд окончил свой участок и перешел на участок девочек, а девочек упросили отправиться на помощь пацанам.
— Там вам легче, здесь высоко бросать нужно…
Все-таки за пятидневку не окончили, пришлось истратить и выходного дня половину.
Но к вечеру в выходной пришел ко мне десятник и сказал, захлебываясь:
— Это же замечательно, честное слово, я никогда такого в жизни не видел… Это же замечательно, ей-богу, это прямо замечательно!..
Был тихий и теплый вечер. Коммунары прогуливались по вырытой выемке, и Сопин декламировал:
— Пацаны — это тебе кадры! Это не какая-нибудь мелкая буржуазия из Даниловки…
В первых числах апреля еще волнения — перевыборы совета командиров.
За месяц вперед началась кампания по перевыборам. Комсомольское бюро часто и ужин пропускало за этим трудным вопросом. А вопрос был действительно трудным: новому совету командиров предстояли большие дела — тяжелый промфинплан, постройка, конец учебного года, кавказский поход. Дорошенковский созыв, по мнению бюро, растрепал коммуну; воров завели, потеряли Воленко, разболтали пацанов, не сумели крепче связаться с инженерами, проектировавшими новое производство. Только и заслуг было, что приступили к дороге. И в бюро и среди актива все высказывались за крепкий состав совета:
— Надо выбирать таких, чтоб корешкам не смотрели в зубы.
В некоторых отрядах не нравились такие идеи. Литейщики и кузнецы доказывали:
— У нас все одинаковы. Кого отряд выдвинет, тому и будем подчиняться.
На избирательном общем собрании споров не было.
Бюро выдвинуло еще одно предложение: не избирать отдельно дежурных по коммуне, а дежурить командирам по очереди:
— А то у нас так: дежурный на части разрывается, а командиры смотрят — пускай себе. А вот когда он будет знать: сегодня этот дежурит, а завтра я, так у него другой порядок в отряде будет.
Против этого никто не возражал — в самом деле — да и начальства меньше. Это постановление имело в дальнейшем огромное значение. Коммунары в коллективе сделались с тех пор действительными руководителями нашего коллектива.
Собрание выбрало таких кандидатов:
Первого отряда — Землянский
Второго — «»- Швыдкий
Третьего — «»- Ширявский
Четвертого — «»- Клюшнев
Пятого — «»- Похожай
Шестого — «»- Кравченко
Седьмого — «»- Дорохов
Восьмого — «»- Студецкий
Девятого — «»- Сергиенко
Десятого — «»- Вехова
Одиннадцатого — «»- Пихоцкая
Секретарем совета командиров выбрали Никитина, подчеркивая этим избранием большие задачи нашего самоуправления. Никитин — самый старый коммунар, пребывавший командиром несколько раз. Он до сих пор находился как бы в покое, и выбирали его только в самые ответственные комиссии. Никитин — человек, прежде всего, суровый, во-вторых, Никитин знает все… [текст отсутствует до конца главы]
14. ПОЛОЖЕНИЕ НА ФРОНТЕ
[текст главы отсутствует]
15. ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ
[часть текста отсутствует]
…напихал Колька всякого добра: бинтов, йоду, каких-то капель, английской соли…
Было много мороки со всеми этими мелочами. Уже с июля стали собираться старые газеты, чтобы выложить ими в корзинах.
Совет командиров мобилизовал всех женщин в коммуне научить ребят складывать костюмы так, чтобы они не мялись и не мешали друг другу. Это оказалось довольно сложной наукой, и многие пацаны с трудом постигали ее теоремы. Командирам по горло было забот с общевзводным имуществом: ведра, топоры, гвозди, веники, фонари. Фонарей «летучая мышь» полагалось на каждый взвод три штуки. А для фонарей нужен был керосин, а для керосина — банки.
В особенности много повозились мы с лагерями. Сначала думали взять палатки с собой в поход. По этому вопросу долго спорили на общем собрании. Маршрутная комиссия требовала, чтобы палатки сопровождали нас по Военно-Грузинской дороге. Панов говорил на собрании:
— Вы не думайте, что там для вас везде приготовлена хорошая погода. А если дождь, куда вы денетесь на дороге?
— Дождь не страшно, — говорили на собрании, — ну что ж, помокнем немного. А ты говоришь: палатки. Ну хорошо, возьмем палатки. Вот пришли мы на ночлег, а тут на тебе: дождь… что ты будешь делать?
— Как что? Разобьем лагерь!..
— Разобьешь, какой ты скорый! Во-первых, чтобы развернуть палатку и натянуть, нужно не меньше как полчаса, и ты измокнешь, и палатка вся мокрая, а во-вторых, на каком же месте ты ее разобьешь?
— Как на каком? Мало ли на каком? На каком удобнее…
— А я тебе скажу, на каком…
— А ну, скажи…
— На мокром…
Общее собрание взрывается смехом.
— Верно, на мокром…
— И придется ложиться все равно на сырую землю. А на другой день ты палатку должен свернуть? Должен?
— Ну, должен, — говорит уже сбитый с толку член маршрутной комиссии.
— А как ты ее свернешь, если она мокрая, ее сушить надо? А если дождь не перестал?
— Верно, — закричали в собрании, — не надо палаток… возиться с ними.
Но маршрутник не сдается.
— Вы так говорите, как будто вы маленькие или дурачками прикидываетесь. Смотри ты: пошел дождь, а он полчаса палатку натягивает, и он, бедный, измокнет, и палатка измокнет, все пропало. А разве так делается? Видим, туча находит, значит, стой, разбивай лагерь, пока там дождь…
Редько перебивает:
— А туча прошла, опять свертывай, так перед каждой тучей и будем, как на ярмарке, развертывать и свертывать…
Собрание снова хохочет, хохочет и маршрутная комиссия.
— Ну хорошо, мокните, нам все равно, а вот другое — вы знаете, что такое Крестовый перевал?
— А что там страшного?
— Мы вот ехали с Антоном Семеновичем, так прямо по снегу три километра над уровнем моря, а там ночевать придется или близко оттуда, а где ты согреешься?
— В палатке?
— Ну да, в палатке…
— И в палатке не согреешься…
Крестовый перевал все же не дождь, и над ним коммунары задумались. Потом решили удлинить марш через перевал: пройти за один день верст пятьдесят и таким образом избавиться от ночевки в самом холодном месте. А на всякий случай согласились:
— Ну и померзнем, не большая беда, как-нибудь друг друга нагреем.
Лагери решили отправить прямо в Сочи товарным грузом, а для постройки лагерей командировать в Сочи Панова- он знает место для лагерей, а Военно-Грузинскую он все равно уже видел. Панову только пятнадцать лет, но он уже на втором курсе. Славится он постоянной бодростью, очень малым ростом и великими математическими способностями. Вместе с Пановым посылаем Семена Моисеевича Марголина.
Марголин — фигура последней формации. Ему лет тридцать, и официальное положение его в коммуне — киномеханик. В коммуне он должен бывать раза два в пятидневку, пропускать фильм, и за это он получает сто восемь рублей в месяц.
Но коммунары уже давно усовершенствовали Марголина. Чего только Марголин не делает: он и ремонтирует проводку, и чинит моторы, и устраивает иллюминацию, и достает билеты для культпохода, и покупает мазь для оркестра, он «и швец, и жнец, и в дуду игрец». И если Марголин какое-нибудь поручение выполнит плохо, на него сердятся и кричат:
— Сенька, ты опять напутал? Как тебе говорили, ты чем слушал?
Сенька всегда весел и доволен жизнью — он влюблен в коммуну. Из-за коммуны он забыл дом, семью, жену, семейное счастье. Жена Сенькина, маленькая изящная женщина, иногда приходит в коммуну, улыбается сквозь слезы и жалуется:
— Что это такое? Четыре дня не было дома…
Тогда Сеньке говорят:
— Ты что ж, и дома путаешь все!.. Ступай домой да смотри, не забудь завтра зайти узнать, как там фанфарные занавески, готовы?
Сенька сейчас возится с лагерями: надо запаковать доски, колья, веревки, надо достать вагоны, приготовить инструмент…
Посторонний человек, приехавший в коммуну, не заметил бы никаких приготовлений к походу. Так же чисто в коммуне, так же расцветает день сигналами, так же шумят мастерские и журчит наука в классах. Только где-то глубоко в подвалах, кладовках, на черных дворах рассчитывают, измеряют, закапывают наши будущие походные дни. По вечерам коммунары толпятся на стройке, спорят с Делем и Степаном Акимовичем и только немногие возятся со своими корзинами. У пацанов дела больше всего. На их плечах прощальный вечер в клубе ГПУ. Кружок пацанов, поставивший в свое время «Постройку стадиона», не разошелся. Он ставит обозрения на какие угодно темы. Он уже поставил «Дзержинцы в Европе» и «Паровоз», а теперь готовит сложную политическую сатиру под названием «Red Army». Чего только нет в этой сатире: Пуанкаре, Макдональд, Пилсудский, китайские генералы, рабочие и, самое интересное, Красная Армия. Постановка — дело сложное. Не только нужно знать текст, не только играть, но и костюмы приготовить и все художественное оформление. И все это должны сделать пацаны.
В последние дни коммунары смеются, прыгают, радуются, а посмотришь на них внимательнее, и так ясно видно: устали ребята до последней степени — побледнели, похудели. Стали попадаться в совете командиров заявления:
— Прошу перевести меня в какой-нибудь другой цех, так как я здесь очень уморился.
В совете командиров не потворствовали малодушным:
— Все уморились, отдохнешь в Сочи.
В последний раз собрался совет командиров 10 июля, чтобы разрешить много последних мелочей. пристал строитель Вастонович:
— Надо приступать к перестройке главного дома — убирайте все ваше добро.
Убрать не так легко: мебель, гардины, портреты, книги, кровати. Насилу нашли такое помещение, перестройку которого согласился Вастонович отложить до нашего возвращения.
И еще вопрос: кому передается переходящий приз — знамя коммуны? Девочки выполнили промфинплан лучше всех цехов, а у девочек лучший отряд одиннадцатый. Но у металлистов лучший отряд четвертый, и по выполнению норм он первый в коммуне. Оба отряда заявили свое право на знамя. Помирить их совет командиров не мог и решил на время похода выбрать специальную знаменную бригаду. Общее собрание выбрало знаменщиками Конисевича и Салько, ассистентами — Похожая и Сергея Соколова.
Наконец, настали последние дни. Закрыли школу. Опустошили все комнаты коммуны — попрятали все подальше, свернули лагери и отправились на вокзал.
13-го вечером расформировали отряды и ночевали уже в походном порядке — по взводам, а 14-го уже и делать нечего. Пацаны что-то заканчивают к постановке, хозкомиссия раздала последний багаж по взводам. Командир четвертого отряда Клюшнев один оказался в маленьком прорыве:
— Как я сдам знамя? Кисти такие старые, одни кулачки остались. Сколько раз говорил Степану Акимовичу…
В четыре часа дня послали кого-то в город за кистями.
За обедом прочитали приказ:
Коммуне имени Дзержинского с 14-го числа считаться в походе.
Заведование коммуной на месте передается товарищу Левенсону. В пять часов вечера всем построиться в парадных костюмах для марша в клуб ГПУ.
После вечера в клубе всем переодеться в походные костюмы и строиться для марша на вокзал. Обоз все время при колонне.
В пять часов проиграл Волчок общий сбор. В сторонке уже стояли нагруженные доверху восемь возов обоза. Выстроились в одну шеренгу против фасада коммуны, на правом фланге заблестели трубы оркестра, засмеялись на солнце занавески фанфар. белый строй коммунаров незабываемо красив, свеж, совершенно необычным мажорным мотивом врезывается в память. На макушках коммунаров золотые шапочки, только командиры в фуражках с белым верхом.
Пробежали последние деловые пацаны. Кто-то поправил завязку на ногах, кто-то потуже затянул пояс, девочка отряхнула последнюю нитку с юбки и, улыбаясь, смотрит на меня:
— Ох, и хорошо ж!..
— Под знамя смирно!
Вынес четвертый отряд знамя в чехле и замер перед фронтом. С правого фланга отделилась знаменная бригада, под салют оркестра приняла знамя, и вот оно уже на правом фланге во главе нашей белоснежной колонны, чтобы быть там полтора месяца. Высоко подбрасывая пятки, стремглав пролетел Алексюк со своим флагом на место.
Против нашего строя собрались служащие и рабочие коммуны, строители, техники, на стройке затихли стуки и опустели леса. Многие идут с нами в клуб на прощальный вечер.
Как будто все готово. Несколько прощальных слов остающимся, несколько пожеланий с их стороны.
Соломон Борисович смотрит на нас и волнуется, на глазах у него слезы:
— Эх, поехал бы с вами… хорошие мальчики и девочки, мне трудно без них… Ах, как они работали, как звери, как звери!
— Соломон Борисович, станки ж, смотрите! — кричат из третьего взвода.
— Хорошо, хорошо, ты не бойся…
— Ну, пора.
— Колонна, смирно!
Но кто-то прорвался сквозь строй и дышит так, как будто у него все цилиндры лопнули.
— Что такое? Где ты был?
— Кисти!..
— Ах, кисти!..
Склонилось знамя и несколько человек занялось его украшением.
— Ну? Больше ничего не будет?
— Ничего, можно трогать…
— Колонна, смирно! Справа по шести, шагом марш!
Тронулся, зазвенев, оркестр, тронулось знамя, ряд за рядом перестраивались коммунары, проходя мимо заулыбавшихся родных пацанов левого фланга.
16. ПЕРВЫЕ КИЛОМЕТРЫ
Рано утром пятнадцатого июля коммунары уже сидели в вагонах. В первом поместился оркестр, во втором — первый и третий взводы, в третьем — второй и четвертый — пацаны и девчата. Поместился и я с этой компанией, наиболее предприимчивой и опасной в пути.
Ожидая посадки на вокзале, истомились без сна, и поэтому, как только распределили командиры места, открыли ребята корзинки, достали одеяла и завалились спать. Даже самое замечательное наслаждение, о котором все мечтали за месяц до похода — смотреть из окна вагона, было отложено до будущего времени. Только в Донбассе выставили ребята любопытные носы в окна и засыпали друг друга вопросами:
— Ты, наверное, не знаешь, что это за такие кучи?
— Я знаю.
— Ты, наверное, думаешь, что это уголь? Ха, ха, ха…
— А по-твоему, это дрова?
— Это — порода. Понимаешь? Порода, земля…
— А ты все понимаешь? Это, по-твоему, доменные печи?
— Нет, не доменные.
— А что?
— А тебе какое дело, что?
— Это тоже порода?
— Вот народ какой, эти пацаны!.. — говорит Сопин, командир четвертого взвода. — Ну вот, из-за чего они ссорятся?
— Мы разве ссоримся? Мы разговариваем.
— Знаю, какие эти разговоры. Это разговор, а через минуту начинают драться. У меня во взводе чтобы этого не было!
В переднем вагоне заиграл сигнал. Пацаны прислушались.
— Хлопцы, на завтрак!..
Из-под одеял высунулись головы.
— Странно, как-то, вставать не играли, поверки не играли, а прямо в столовую…
В вагон входит Кравченко, член хозкомиссии и ее признанная душа.
— Командир, давай пацанов, получить по фунту хлеба, по два яйца и по яблоку.
— Мы в хлебе не нуждаемся, — говорит Сопин.
— Отправишь двадцать буханок в средний вагон, там разрежем.
По вагону проходит Клюшнев. Сегодня он дежурный командир.
— Что в вагоне не было скорлупы, крошек, санобход будет после завтрака.
Они с Кравченко удаляются, преисполненные важности, — они имеют право переходить из вагона в вагон. За ними отправляется несколько пацанов за завтраком. В отделении девочек тоже зашевелились. Прибежали старшие за буханками и тоже в зависти.
— Вот здорово, у них какие окна, по три человека может смотреть…
Снова в вагоне Кравченко.
— Если у кого попадется плохое яйцо, скажи командиру — обменяем.
Кравченко великий специалист своего дела. Он провел хозкомиссию в крымском походе и теперь, когда его выбирали, чуть не плакал:
— Пожалейте, хлопцы, никогда покою нету, и день и ночи паришься.
Но хлопцы его не пожалели:
— Не ври, чего там паришься! А у нас поход серьезный, сам понимаешь! А тебе что? Мы пехом жарим, а ты в обозе едешь, и пищи у тебя хоть завались…
— Та на ту пищу давытысь протывно…
В крымском походе с ним случилась смешная история, которую никогда коммунары не забудут. Колонна коммунаров спустилась в Симеиз прямо от обсерватории через Кошку, а обоз пошел по шоссе. На каком-то повороте слез Кравченко с воза и присел на дороге переобуться, потом на что-то загляделся и потерял обоз из виду. Бросился вдогонку, попал не на ту дорогу и совсем заблудился. Обоз вошел в Симеиз, присоединился к колонне, а Кравченко нет. Ждали, ждали и забеспокоились. Уже стемнело. Послали трубачей в горы и сказали:
— Играйте сбор, не поможет — играйте на обед, обязательно прибежит.
Но и «на обед» не помогло. Так Кравченко и не нашли и без него на другой день отправили обоз в Ялту, а сами погрузились на катер. Большинство было опечалено трагической гибелью Кравченко, но опытные коммунары говорили:
— Найдется старый, не бойтесь…
Действительно, в Ялте на набережной, когда мы сходили с катера, нас встречал Кравченко, измазанный и потертый.
— Где тебя черт носил? — спрашивают у него.
— Да где ж? Я отой отстал от обоза, черт его знает, куда оно повернуло, ходил, ходил, та й пришел в Симеиз отой самый. Спрашивал, кого только не спрашивал, чи не видел кто обоза, так никто и не видел, как сквозь землю провалился. Так я й пошел прямо в Ялту, денег со мной же не было…
Коммунары, пораженные, выслушали эту исповедь.
— Да слушай ты, халява!
— Ну, чего же я халява? — спросил Кравченко обиженно.
— Халява! А чего ж ты не спросил, чи не бачылы тут хлопцив з музыкою?
— Та на що мени музыка ваша, — разозлился Кравченко, — когда мени обоз був нужный!.. А дэ ж вин зараз?
— Кто?
— Та обоз же, от ище дурень…
— Обоз в пять часов отправился в Ялту.
Кравченко бегом бросился в город… Так и не разобрал он, почему его назвали халявой.
Теперь Кравченко опытнее и, пожалуй, не потеряется, но и теперь он умеет ограничить свои действия формулами самой ближайшей задачи.
После завтрака культкомиссия притащила газеты и журналы, купленные на узловой станции. Но недолго коммунары предавались политике, завязались разговоры. Они были на границе двух эпох, совершенно не похожих одна на другую: они только что оставили свои станки и развороченную в стройке коммуну, но еще не вступили в сложные переплеты похода. Говорили все-таки больше о коммуне.
— А интересно, чи отремонтирует станки Соломон Борисович?
— А на что тебе станки эти? Там, брат, будут такие машины!..
— Не успеют к нашему приезду…
— Успеют!..
— А здорово дорога вышла, красота!..
— А вот хлопцы, сто пятьдесят новеньких как напрут, ой-ой-ой… Напрасно мы позадавались перед Правлением.
Дело в том, что в Правлении все-таки побаивались — новенькие разнесут. Но коммунары в Правлении говорили:
— Вот увидите, как тепленькие на места станут…
— Все-таки лучше пригласить двух-трех воспитателей.
— Хуже, гораздо хуже, волынка будет. Вот увидите: срок четыре месяца, через четыре месяца не отличите, где старый, где новый, мы уже это знаем.
Это положение — обработать новых за четыре месяца без помощи воспитателей — без всякого формального постановления сделалось почему-то обязательством коммунаров, его признавали как обязательство и коммунары и Правление и о нем часто вспоминали. Большинство коммунаров считало, что вопрос о новых вообще — вопрос пустяковый, гораздо труднее в их глазах был вопрос о заводе.
Только подъезжая к Владикавказу, мы стали больше предаваться перспективам ближайшего будущего. На Минеральных Водах на секундочку задержались с воспоминаниями: многие ребята в свое время посетили Минеральные Воды и не имели командировки Курупра. Вспоминали сдержанно и недолго:
— Тут летом жить можно…
Владикавказ встретил нас проливным дождем. Из вагонов не вышли, думали вот перестанет. Но дождь у них какой-то странный: жарит и жарит с одинаковой силой, без всякого воодушевления, ровно, упорно, и самому ему как будто скучно так однообразно поливать землю, а он все-таки поливает и поливает. Просидели час в вагонах и пришли в полное недоумение. Собрали совет командиров взводов.
Никитин председательствует в совете. Степан Акимович зло смотрит на станционное здание, поливаемое дождем.
— Вот дьявол заладил. Так вот, товарищи. Под таким дождем погрузиться на подводы, достать хлеба, выступить невозможно.
— Уже и поздно, — говорит Никитин, председатель маршрутной комиссии. — Нам полагалось выйти из города в 10 часов, а сейчас уже два. Опоздали, а теперь дождь этот, пока соберемся и погрузимся, будет уже вечер, куда же идти под дождем. Давайте ночевать…
С нами сидит и думает представитель ОПТЭ.
— А как же обед? Мы для вас обед приготовили. А ночевать где вы будете?
— А нельзя в вагонах?
— А пожалуй, что и можно…
— А обедать как-нибудь проберемся позже…
На том и решили. Начальник станции разрешил переночевать в вагонах. Коммунары занялись уборкой, часть отправилась на поиски фруктов, и через пятнадцать минут весь базарчик на площади перед вокзалом был прикончен. Под вечер кое-как пробрались в город и пообедали.
Представитель ОПТЭ говорил нам:
— На дождь не смотри, дождь три дня, четыре дня будет. Ты иди, там дождя не будет…
Решили завтра выступать во что бы то ни стало. До вечера спорили и торговались с возчиками, договорились о шести парных арбах за пятьсот рублей до Тифлиса. Помогло то обстоятельство, что мы захватили с собой их Харькова несколько мешков овса.
Утром проснулись — к окнам: дождя нет, но небо несимпатичное — все равно дождь будет. Хозкомиссия наскоро выдала по куску колбасы. Объявили приказ:
Немедленно погрузить обоз.
Строиться на площади в обычном порядке, форма одежды летняя (выходные трусики и парусовки). Караул при обозе от первого взвода.
Пробежали командиры на площадь, распределили между собой арбы. Потянулись коммунары через рельсы с корзинками, ящиками, трубами. Обоз грузили долго и мучительно. Осетины завидовали друг другу и не признавали нашей взводной организации, перебрасывали ящики и корзинки с воза на воз, упрекали нас в обилии багажа. Коммунары уговаривали их:
— Ты кушать будышь?
— Кушать будым, — смеется старик с обкуренной сединой в бороде.
— И мы будым.
— Зачем так много кушать брал?
— Про тыбэ все думал.
Старик смеется. Смеется и коммунар и уже по-русски доказывает:
— Ты не бойся, тут еды на сто пятьдесят человек. Вот в Балте подзаложим, легче станет, а в Тифлис придем — пустые арбы будут. Все поедим.
Теперь уже старик шутит:
— Ты и корзынка поедыш?
— Корзынка не-э-э-эт. — хохочут коммунары.
Осетины постепенно делались добрее и сговорчивее. Но обнаружилась другая беда: веревок у осетин нет, шины на колесах еле держатся, ободья тоже «живут на ладане», как говорит Соломон Борисович.
— Как мы доедем? — спрашивает Степан Акимович.
— А чиво?
— Как чиво? Двести километров…
— Доедым, не бойся…
— А веревка?
— А веревка нужный, это верно…
Начинается дождик. Веревок нет, и за хлебом только что уехал Кравченко на пустой арбе. Решили выступать и подождать обоз при выходе из города. Три арбы, впрочем, готовы выступать с нами.
Построились, вынесли знамя.
— Шагом марш!
С музыкой пошли через город. Нигде я не видел таких ужасных мостовых, как во Владикавказе. То взбираешься, на неожиданно выплывший каменный зуб, то проваливаешься в ущелье, наполненное дождевой водой. Вышли в центр города. Левшаков впереди размахивает руками, потерял человек всякую парадность. Обгоняю оркестр, подхожу к нему.
— Не спеши, пацанам трудно.
— Надо же окончить поскорее эту каторгу!
Нагоняет меня и пацан из четвертого.
— Одна арба рассыпалась!
Посылаю тройку из первого взвода. Наконец переходим через Терек, проходим еще около километра, и мы на краю города. Останавливаемся около верстового столба, на котором стоит цифра 1. Мы уже на Военно-Грузинской, впереди нас горы, покрытые сеткой мелкого дождя. С нами пришла только одна арба, остальные отстали. Выясняется, что со второй арбы свалилось два ящика.
— С чем ящики? — тревожно спрашивает Левшаков.
— С яйцами, кажется.
— Ну, будет дело, — говорит Левшаков.
Распускаем колонну, но дождь все усиливается, а спрятаться негде. Около часа терпеливо мокнем, наконец надоело. Прибежал гонец от Степана Акимовича:
— С хлебом и веревками еще задержимся немного.
Посылаю гонца обратно:
— Скажи: колонна ушла, ожидаем обоз на восьмом километре.
Я дал приказ двигаться дальше «вольно». Знамя привязали к арбе, очередные разобрали басы. Еще в коммуне был составлен план переноски басов, каждый коммунар знает, от какого километра до какого он несет бас, от кого принимает и кому сдает — вышло в среднем по десять километров на человека, девочкам поменьше.
Пошли «вольно» и сразу быстро. Человек восемь взялись под руки: я, Акимов, Клюшнев, Камардинов, Харланова и еще кто-то — и широкой шеренгой двинулись вперед. Через минуту нас вприпрыжку обогнала стайка пацанов и скрылась за поворотом. Кто-то из них обернулся, крикнул:
— На восьмом километре?
Мне с коммунарами идти трудно: я в сапогах, а они в трусиках и в легких спортсменках, но нужно держать фасон. Идем очень быстро, за нами растянулась вся коммуна, далеко позади темнеет громада единственной арбы, следующей за нами.
Подошли к Тереку. Справа поднимается уже какая-то гора. Есть коммунары, изучившие Анисимова на ять. Они называют имя этой горы и что-то разглядывают на ее склонах. Но дождь еще поливает нас, и никому не хочется заниматься геологией. Нас все обгоняют и обгоняют, и мы уже слышим за собой понукание нашего извозчика.
Только на шестом километре вышли мы под ясное небо. Задержали шаг и окунулись в тепло и солнце. Громче защебетали девочки, заиграл смех, кто-то за кем-то уже погнался. Прошли мимо каких-то хаток и впереди нас спускающейся вниз дороге видим: на каменном парапете сидят все коммунары, как воробьи на проволоке, длинной белой лентой отделяют бурный Терек от линейки шоссе. Догадались — это и есть восьмой километр. Подошли и мы и тоже уселись на парапет. Фотокружок уже наладил на нас аппараты: рыжий Боярчук, Левка Салько и Козырь имеют в обозе целый ящик с пластинками.
Отдыхали недолго. Через четверть часа кто-то уже полез на ближайшую кручу, а пацаны уже бродят в отмелях Терека, и на них кричит ДЧСК:
— Ты же в выходных трусиках, что же ты их купаешь?
— Я не купаю… А смотри, какая вода холодная, а купаться негде.
Терек сейчас невиданно полноводен, грязен и бурлив. Он плюется сердито на пацанов и не дает им купаться. Пацаны тоже недовольны Тереком:
— Терек, Терек! Что за речка такая — замазура!
Группа с Филькой во главе потеряла терпение и замелькала пятками по дороге к городу.
— Куда вы?
— Обоз встречать…
Через полчаса они представили обоз в полном составе. Целая корзинная оргия на арбах, а рядом с возчиками наши караульные и держат в руках винтовки. Примостился с ними и Степан Акимович, и пацаны упрекают его:
— Хитрый какой!..
— Чудак, чего ты ругаешься? Я ж тебя скоро обедом кормить буду.
Увидев обоз, пацаны вдруг спрыгнули с парапета и поскакали вперед по дороге, потом вдруг остановились:
— А где будем обедать?
— На пятнадцатом километре, — говорит Никитин.
За первым поворотом открылись новые пейзажи, новые ласковые мохнатые горы. Золотые шапочки коммунаров рассыпались и по дороге, и по откосам гор, и на берегу Терека. Мы бредем сзади с Левшаковым. Прошли маленькую деревушку Балту. за последней хатой через дорогу течет целая река прозрачной воды и падает водопадом с края дороги в балочку: высота водопада метров шесть. На дне балочки идет пир горой. Коммунары быстро сбрасывают легкие одежды и бегом слетают на дно под оглушительный удар водопада. Их с силой швыряет на дно, они перекатываются в шипящем потоке и снова в атаку. Один Миша Долинный стоит под самой стенкой и только покряхтывает. Левшаков без разговоров снимает рубашку и штаны. Левшакову шестьдесят лет, но он крепок и румян.
— А трусики что же не снимаешь?
— Купаться полагается в трусиках, — говорит Левшаков ехидно. — Это только граки без трусиков купаются…
Коммунары защищаются:
— Вам хорошо, как у вас, какие надел трусики, в таких и есть, а у нас сегодня выходные. Кто это такой приказ придумал, Никитин все…
Левшаков лезет под водопад. Миша протягивает ему руку, но с Левшакова уже сбило трусики, и они путаются у него в ногах. Через секунду и сам Тимофей Викторович летит на дно и сваливается в одну кучу с пацанами…
— Ох, и хороше же! — кричит он. — Вот это я понимаю — пляж!
Десяток пацанов облепил грузное тело Левшакова и катит его снова под стенку — визг, хохот, кутерьма и хаос… Девочки осторожно обходят эту неприличную кашу, и сняв спортсменки, бредут через реку на дороге. Над водопадом стоит Колька и бубнит:
— Х-х-х-олодная в-в-вода, п-п-п-ростудитесь, черти, г-г-де лечить в-в-вас…
— А вы, Николай Флорович, померяйте температуру, может, она, и не холодная…
Где-то далеко впереди пищит сигнал на обед.
— Ой, лышенько ж! — вскрикивает Кравченко и вылетает из водопада.
На пятнадцатом километре расположился бивуак, и хозкомиссия делит обед. Хозкомиссия в затруднении — свинины хватает только на четыре взвода, так щедро разрезали. Левшаков держит в руках пять спичек — одна без головки.
— Всегда нам так выпадает, — говорит обиженно командир второго Красная.
— В свинине не везет, в любви повезет, — говорит Левшаков.
Девочки надуваются и молча сидят на камнях.
Кравченко смущенно держит перед ними нарезанную колбасу:
— То чого ты, давысь, що там доброго в тий свыни…
Но через минуту девочки уже торжествуют: свинина оказалась с небольшим запахом.
В семь часов мы подходим к деревне Ларс у самого входа в Дарьяльское ущелье. Снова брызгает дождик — на дворе спать нельзя. У самой дороги школа, а в школе две маленькие комнатки. Командиры двигали, двигали плечами, а ничего не поделаешь — нужно размещаться. Для девочек сделали загородку из парт, корзинки поставили высокими стенками и кое-как один на другом, улеглись. Вдруг открытие: рядом казарма, там почти никого нет, есть нары…
— И клопы, — говорит Левшаков.
Часть хлопцев перебирается в казарму. Левшаков начинает здесь крупную операцию, достает из чемодана примус, на примус ставит чайник. Пока закипает чай, хозкомиссия втаскивает два ящика с яйцами, и Левшаков с увлечением приступает к работе во главе хозкомиссии. Нужно перебрать два ящика яиц. Скоро казарма наполняется невыносимым запахом тухлого яйца, но Левшаков неумолим:
— Нельзя, иначе все завоняется.
Целую ночь они работают, а мы с Дидоренко пьем чай и иногда выходим к обозу. Под брезентами стоят арбы, а сторожевые коммунары мокнут под дождем.
Только в два часа ночи вошел в казарму Конисевич и сказал:
— Хорошо… Дождик перестал, уже одна звезда светит…
17. ТОЖЕ ПЕРВЫЕ КИЛОМЕТРЫ
Утром проснулись рано. Всех обрадовал ясный день и знакомый со вчерашнего дня шум Терека. Побежали на горку к ключу и через полчаса уже построились. Проиграли один марш, и снова «вольно» замелькали тюбетейки по Военно-Грузинской. Сегодня особенно радостно на душе на каждое впечатление отзываются коммунары бесконечным птичьим гомоном, писком удивления и стремительным бегом. Природа здесь как будто нарочно построилась в нарядные цепи, чтобы встретить дзержинцев, прибежавших сюда побаловаться после утомительных скрипов и визгов ржавого производства Соломона Борисовича. Вот нашли старую дорогу и минутку постояли возле нее, вот влезли в какую-то поперечную речушку, благо сегодня трусики не выходные, вот остановились возле коровы, спустившейся к воде с зеленого склона.
— Ну и корова же, как коза, а не как корова, — говорит Алексюк, и вокруг него на мгновение замирают пацаньи голоса, чтобы немедленно разразиться:
— Отчего, как коза? Это такая у них и есть корова. А ты лучше посмотри на вымя. Ты видишь, сколько молока?
— Ну и что же? Сколько молока? Три кувшина!
— Три кувшина? Как бы не так. Здесь кувшинов десять будет, а то — три!
— Десять, какой ты скорый!
Старшие идут небольшими группами и солидно делятся впечатлениями. Только такие, как Землянский, не могут идти по дороге, а карабкаются по кручам и откуда-то из-за кустов перекликаются.
Скоро вошли в Дарьяльское ущелье. Оно не поразило ребят ничем грандиозным, но здесь все сложнее, и Терек сердитее.
Остановились возле замка Тамары.
— Так что? Она здесь жила, Тамара эта самая?
— Не жила, называется так…
— Нет, жила!..
— Да как же тут жить? С голоду сдохнешь…
— Чудак ты какой! Она же была царица!..
— Это ты чудак! Если царица, так чего ей сюда забираться? А может, она была того… Без одного винтика? Ну, тогда может быть…
Навстречу по шоссе грузовик, и на нем толпа рабочих. Нам вдруг бросают записку:
«Дальше ходу нету, размыло дорогу, остановляйсь, десятник».
Оглянулись, а грузовика и след простыл. Через два километра натыкаемся на целое происшествие: автомобили, группы туристов сидят на краю дороги и скучают. Коммунары облепили всю горку над дорогой. Расталкиваем толпу и видим: карниз шоссе вдруг прерывается сажени на две и зияет пустотой. Внизу в метрах десяти Терек. Через разрыв переброшена доска, и по ней бегают наши пацаны. К нам подходит человек в замасленном пиджаке и говорит:
— Я дорожный инженер. Вы заведующий этой детской колонией?
— Я.
— Дорогу мы восстановим только дня через три. Но я уже говорил с вашими мальчиками. Можно перебраться по досточке, только, вот, говорят, у вас обоз..
— Да что же делать с обозом? Другой дороги нет?
— Другой дороги нет.
— А вот что сделаем, — говорит из-за моего плеча Фомичев, разберем возы, разберем обоз и все перенесем…
— Как же вы возы перенесете? — спрашивает инженер.
— Да как? Колеса отдельно, оси отдельно, а лошадей переведем, у нас еще доски найдутся.
Подошел и наш обоз, вмешались в разговор возчики:
— Верна говорит маладой чилавэк…
— Это вам на день работы, — улыбается инженер.
— На день? — поднял брови Фомичев. — Через час уже пойдем дальше…
Думать долго не приходится. Я уже хотел трубить сбор командиров, чтобы распределить работу, как на меня налетел вспотевший и взлохмаченный грузин.
— Ты будешь начальник? Коммуна Дзержинского? Ты телеграмму давал, чтобы хлеб был и обед был?
— А ты кто такой? — спрашиваю.
— Я заведующий базой Казбек! Пойдем поговорим!
— Куда пойдем?
— Иди сюда, чтобы народ не слышал. Тебе нужно назад! Я тебя через Баку отправлю, на Тифлис нельзя идти…
— Да брось, товарищ, мы здесь переберемся.
— Здесь переберешься, дальше не переберешься. А тебе чего надо? — набросился он на коммунаров, уже обступивших нас.
— Да это свои, говори.
— На Тифлис не дойдешь. Это что? Это пустяк. За Млетами Арагва, ай, что наделала, что наделала! Пассанаур нет, Пассанаур поплыл, дороги нет тридцать километров, я оттуда бегом прибежал…
— Да врешь ты все…
— Зачем мне врать? Какой ты чудак! Вот смотри. Видишь, вот люди, видишь? Эй, иди сюда! Вот пускай он тебе расскажет.
Четыре человека подошли к нам. Это артисты из Ростова. Они тоже отправились пешком по Военно-Грузинской. Они рассказали, что чудовищный разлив Арагвы не только размыл дорогу, но и совершенно изменил карту местности. Арагва идет по новому руслу, частью покрывая шоссе. Пассанаур значительно пострадал. Горы во многих местах подмыты и завалены проходы. Они не могли пройти пешком, возвращаются во Владикавказ. О колесном обозе нечего и думать.
Мы с Дидоренко задумались: что делать?
— Да врет, может, черт чернявый.
— Так вот же артисты!..
— А артисты откуда, может, тоже из Казбека?
— Из Ростова.
Все-таки Дидоренко попробовал:
— Может, у тебя обед не готов, так и выбрехиваешься! И хлеба, наверное, не приготовил!..
— Хлеба не приготовил? А ты думаешь, можно приготовить хлеб? Когда такое горе? Ты знаешь, сколько народу пострадало? А откуда я хлеб привезу? здесь, видишь, какое дело? А в Пассанауре Арагва, какой тебе хлеб?
— Что же делать?
— Иди назад! Я тебя отправлю через Баку! Я тебя не пущу, я не имею права!
— Как же ты меня через Баку отправишь?
— Я тебе дам бумажку.
— А печать у тебя есть?
— Печати нет…
— Ну, так и убирайся!.. Он меня через Баку отправит.
Я распорядился: всем коммунарам возвращаться обратно. Но коммунары в крик:
— Это все брехня! Наши возчики говорят.
Возчики что-то горячо доказывали в толпе коммунаров.
— Что вы тут говорите?
— Ны правда назад! Впырод можно, назад нэ нада.
— А вы откуда знаете?
— Наш чилавэк пришол, наш чиловэк гаварыл.
— Когда пришел? Когда говорил?
— Триы дня прышол.
— А чего ж ты молчал? — спрашивает Дидоренко.
— Нечиво гаварыть. Впырод можна…
Колька Вершнев подбегает красный, заикается до полного изнеможения.
— В-в-в-верно, н-н-н-адо идти!
Ребята взбудоражены, взволнованы, никому не верят и готовы лезть в какие угодно пропасти. Кто-то разговаривает с заведующим базой в таких горячих выражениях, что я посылаю туда дежурного командира. На Кольку я прикрикнул:
— Ты доктор, черт тебя забери, а поднимаешь глупую волынку.
— А я г-г-г-говорю…
— Ничего не смей говорить, молчи!
— А к-к-к-как же?
Я приказываю Волчку трубить общий сбор. Когда все сбегаются, я приказываю:
— Становись!
— Куда становись?
— Стройся по шести лицом к городу.
Неохотно, надутые, злые коммунары разыскивают свои места в строю, оглядываются и все спорят, но я даю уже следующую команду:
— Равняйся! В оркестре!..
Удивленный Левшаков подымает палочку.
— Шагом марш!
Мы проходим с музыкой километра полтора до замка Тамары. Здесь на полянке, обставленной огромными камнями, мы устраиваем общее собрание. Председательствует дежурный командир — Роза Красная.
Я доложил собранию, как обстоит дело. Как быть?
Высказывались почти исключительно сторонники продолжения похода. Кампанию проводят Колька и Землянский. Колька несколько успокоился и уже не так заикается.
— Сколько будет стоить дорога в Тифлис через Баку? Четыре тысячи рублей — это раз. Военно-Грузинской не увидим — это два, а провизии зачем набрали на десять дней — это три. А пройти наверняка можно. Не пройдем по Военно-Грузинской, пройдем по какой-нибудь другой. Нужно идти — и все. А то через Баку. А как мы в поезд сядем — сто пятьдесят человек, а? А вагоны кто нам даст?
Ребята одобрительно галдят. Все в один голос:
— Врет этот заведующий, наши осетины говорят: можно пройти. И пройдем, вот увидите, пройдем!
Мы с Дидоренко почти в одиночестве — сторонники отступления почти не высказываются.
Я, наконец, попросил слова.
— Не могу, по совести, не могу вести коммуну на такой риск. Я верю заведующему и верю артистам. А что будет, если мы заберемся к Пассанауру, а оттуда ни вперед, ни назад? Хлеба мы сейчас нигде не достанем, потому что сообщение прервано. С нами пацаны и девочки. Можно разобрать обоз и перенести на расстояние пяти сажен, но это невозможно сделать на протяжении нескольких километров. Продолжают идти дожди, и мы не знаем, какие еще будут размывы завтра. Может быть, и сейчас мы еще будем отрезаны от Владикавказа. Возвращаются все туристы, у которых нет обоза, а вы хотите идти к Пассанауру, до которого шестьдесят километров, а там засесть на месяц или возвращаться обратно, только время потратим. Мы прошли пятьдесят километров, видели Военно-Грузинскую, не такая большая беда, если вернемся. Зато уивдим Баку.
Коммунары недовольно бурчат:
— Опять в вагоны!
— А нарзаны, значит, улыбнулись.
Они мечтали об этих анрзанах как о каком-то необыкновенном счастье — нарзаны ожидали нас почти на перевале.
— А на что вам эти нарзаны?
— А как же? Панов говорил, аж кипят…
— Зато увидим нефтяные промыслы…
— Ну, голосуем, — говорит Красная.
Мы с Дидоренко со страхом ожидаем голосования. Если постановят идти вперед, придется нарушить конституцию и отменить постановление общего собрания.
— За «вперед» 76 голосов, за «назад» 78 голосов, — говорит Красная.
— Что же? Поровну, — говорит Колька.
— Ну, так что же?
Колькина компания вносит предложение:
— Голоса разделились. А может быть, мы правы. Пускай колонна идет к городу, а нас отправьте на разведку. Нас вот пять человек, мы проберемся в Казбек, там узнаем все подробно. Где вы будете ночевать?
— Наверно, у деревни Чми — двадцать пятый километр.
— Мы к ночи вас нагоним. Если окажется, что в Пассанауре ничего страшного нет, вся коммуна пойдет снова в Тифлис.
Кое-кто протестует: до Чми нужно пройти двадцать пять километров… Давайте здесь ожидать разведку.
Я на это не согласился. Все равно из разведки ничего не выйдет, даром потеряем день. Есть постановление, и кончено. Можете идти в разведку, мы вас ожидаем у Чмми.
Колька с компанией быстро собрались, взяли у меня несколько рублей и побежали к прорыву.
Через час после обеда мы двинулись на север. Еще через час последние клочки подавленного настроения слетели с коммунаров, и они снова засмеялись, завозились, запрыгали.
Солнце заходило, когда мы в строю с музыкой подходили к деревне Чми. При входе в деревню небольшая площадка и немного повыше ключ. Здесь расположились на ночлег: распределили площадку между взводами, расставили корзинки, разостлали одеяла. Загорелось пять костров, каждый взвод варил на ужин яйца и чай. Пацаны верхом поскакали поить лошадей.
Все жители деревни сошлись к нашему лагерю. В деревне Чми большинство русских, между ними оказался и дорожный техник. Он подтвердил сведения о пассанаурской катастрофе и сказал, что идти на Тифлис ни в каком случае нельзя и что Военно-Грузинскую дорогу придется закрыть месяца на два.
Уже отдали рапорты командиры и проиграли «спать», когда вернулись наши разведчики из Казбека с опущенными носами:
— Такое делается в Казбеке!.. Народу тысячи, вертаются все. Идти нельзя — это правильно…
С первых проходящим грузовиком ремонтной организации Дидоренко уехал во Владикавказ. Завтра он должен устроить вагоны и возвратиться к нам.
Утром на другой день коммунары занялись приведением в порядок своих корзин, стиркой носовых платков и полотенец. Часть полезла на горы.
Левшаков вызвал охотников перебирать яйца — из ящиков шел сильный запах. Охотников набралось человек двадцать.
На лужайке в сторонке настоящий хоровод. Каждое яйцо идет по кругу, его рассматривают на свет, пробуют на нюх и определяют, куда оно годится. Совершенно исправные укладываются в чистый ящик и пересыпаются опилками, совсем плохие отбрасываются в другой ящик… Свежие, но разбитые сливаются в кружки, таких кружек стоит на горбике целая линия.
— Это наши трофеи, — говорит Левшаков. — Достанем сковородку и зажарим яичницу.
Над нами развернулся в полном блеске тихий жаркий день. Далеко видна дорога на Владикавказ, и по ней бродят пацаны, ожидая Дидоренко.
Дидоренко приехал на извозчике в двенадцать часов.
— Поезд есть на Баку в шесть часов вечера. Я звонил в Ростов и Грозный, сговорился, может быть, уже сегодня для нас приготовят вагоны. Нужно спешить, а я поеду еще звонить…
Он уехал в город. Нам нужно пройти двадцать пять километров и к пяти быть в городе, чтобы успеть погрузиться.
Обоз уже готов, построились молниеносно, коммунары уже знают, что волынить нельзя. Местные жители выскочили из своих хат и стоят в дверях, предвкушают музыкальное наслаждение.
— Шагом марш!
Всегда после этой команды ожидаешь удары оркестра, но сейчас моя команда повисла пустым словом в жарком воздухе…
— В чем дело, Тимофей?
Левшаков показывает на бабу, на пороге первой же хаты:
— Сковородки пожалела… буду я для нее играть!
Баба метнула подолом и скрылась в сенях.
Коммунары хохочут, смеются и жители. Левшаков подмыает руку:
— Раз, два…
Мы покрываем Чми раздольным полнокровным маршем — у нас в оркестре все-таки сорок пять человек.
Прошли деревню, распустили строй и бросились в город быстрым шагом. Это был очень тяжелый марш — по всей дороге ни капельки тени. Шеи, руки, носы, ноги пацанов здорово подгорели за сегодняшний день. Забавляться по сторонам дороги теперь некогда, коммунары идут, как будто работают: упорно, настойчиво и почти молча. Только пацаны пролетают мимо нас и занимают авангардные места, чтобы через полчаса снова оказаться в арьергарде.
Особенно тяжелы последние пять километров, прямая, как луч, дорога и безлюдные скучные площади предгорий по сторонам. Вот, наконец, и первый километр. Строимся и принимаем в строй знамя. Через город проходим таким же быстрым маршем, почти не замечая тротуаров и не только раздраженно отмахиваясь от тучи мальков, налетевших на нашу колонну, как комары, влезающих в ряды, галдящих невыносимо.
К вокзалу подошли ровно в пять часов, молча и устало замерли. У Дидоренко нет ничего утешительного — вагонов сегодня не будет, может быть, завтра.
Маршрутная комиссия предложила место для ночлега — сад начальника станции. Сад не сад, но есть и деревья, и травка, и весь он обнесен каменным забором с решеткой. Расстались с возчиками и потащили в сад ящики с консервами, с яйцами, с колбасой… Устроились, приготовили постели, можно отдыхать, обедать, пить чай. Славный теплый вечер, и решетка забора до самого верха забита зрителями.
— Мы — как в зверинце, — говорят коммунары.
По углам сада стали часовые.
Следующий день весь истратили на телефонные разговоры. Только к пяти часам добились толку. Телефонограмма из Грозного гласила, что три вагона прицепят для нас к поезду, который пойдет через Беслан в девять часов вечера, — к поезду N 72.
Я заплатил в кассе за 156 билетов до Тифлиса 4037 рублей.
Беслан — станция на линии Ростов — Баку, а от Беслана к Владикавказу — ветка в двадцать один километр. До Беслана нам нужно дотащиться дачным поездом. Это целая история. Снова грузимся в вагоны, а в Беслане снова выгружаемся. Станция Беслан забита пассажирами, всех согнала сюда Арагва своим истерическим припадком.
Уже темно. Нашли отдельную площадку, на которой еле-еле можем поместиться стоя. Но коммунары умеют очень быстро навести порядок. Через пять минут уже можно жить: у каждого взвода некоторое подобие квартиры, ящики изображают квартирный уют, корзинки сложены правильными стопочками, коммунары беседуют, улыбаются, что-то рассматривают и совершенно спокойны. Хозкомиссия в углу раздает ужин. Дидоренко приносит потрясающее известие.
В телефонограмме Грозного была ошибка: три вагона для коммунаров были прицеплены к поезду N 42, который прошел два часа назад, а к поезду N 72 никаких вагонов не прицеплено, и поезд идет переполненный…
— Так…
Надо все-таки садиться…
Никто не верит такой возможности.
Начальник станции в панике. Он может дать телеграмму в Минеральные воды, чтобы для нас освободили один вагон, а остальным придется следующим поездом.
— А когда следующий поезд?
— Завтра утром. Но он тоже будет переполненный…
Если бы не бесчисленное количество наших вещей, если бы не оркестр, если бы не тяжелые ящики…
Командиры взводов высказываются единодушно: разделяться нам нельзя, надо всем вместе ехать.
— Сядем, только нужно, чтобы не было паники.
— А долго стоит поезд?
— Десять минут.
Собираем всех. Я говорю коммунарам:
— Товарищи, нам нужно сесть в переполненный поезд в течение десяти минут. С этого момента никаких разговоров, никакого галдежа. Слушать только команду. Никаких движений без команды. Считайте себя, как будто вы в бою.
— Есть! кричит все собрание.
На темном перроне все забито людьми, сундуками, чемоданами, мешками. Я вывожу взвод за взводом и выстраиваю коммуну в одну шеренгу по всему краю перрона. Возле каждого коммунара — корзинка, а кроме того, ящик, или труба, или сверток. Публика начало было ворчать, но наша суровая решимость и на нее произвела впечатление. Она состояла почти исключительно из туристов, а это народ настолько культурный, что не будет драться с коммунарами. По всему фронту начинаются знакомства и разговоры.
Через десять минут, обходя фронт, я слышу сочувственные призывы:
— Нет, товарищи, пусть они усаживаются, а мы подождем. Они сами не хотят разбрасываться по всему поезду, это правильно, им нужно три-четыре вагона, и нам останется.
Тем не менее в некоторых точках фронта давление на нашу тонкую линию довольно тяжелое, здесь становится несколько стрелков охраны. Дидоренко взял на себя левый фланг. Он в форме и это сейчас имеет значение.
Хуже всего то, что мы не знаем, какие вагоны будут менее наполнены и где будет вагон, оставленный для нас в Минеральных водах. Выделяем разведку из пяти человек: Акимов, Землянский, Оршанович, Семенов и Гуляев. Разведка должна быстро пробежать по вагонам и приблизительно установить наиболее выгодные пункты.
Разведчики сказали: «Есть!» — и исчезли. Я догадался — побежали навстречу поезду, хотел погнаться за ними, но потом махнул рукой — народ бывалый.
Наконец показались фонари паровоза. Коммунары спокойны, пацаны даже о чем-то мирно беседуют, почти шепотом. На станции торжественный порядок, даже публика загипнотизирована и не колышется, не бросается никуда. Поезд подходит медленно, мимо нас мелькают окна вагонов, перерезанные поднятыми полками и спящими телами.
Подошел Дидоренко:
— Плохо, поезд полон…
Поезд остановился, но и мы стоим, совершенно невозможно сообразить, куда бросаться. Начальник станции топчется возле нас:
— Это очень трудное, это невозможное дело…
Подбегает ко мне Акимов.
— Задний вагон свободен…
Теперь уж можно давать команду.
— Второй, четвертый взводы, басы, тенора, баритоны, барабан — в задний вагон.
Второй взвод повернулся и гуськом двинулся к хвосту поезда. Но девочки еле-еле поднимают ящики и корзинки.
— Из первого взвода десять человек в помощь второму!
Бегом прибежали десять коммунаров: сильные, пружинные, ловкие. Я их узнаю — два первых ряда. Второй взвод исчез в тумане едва мерцающих станционных фонарей. Ага, хорошо, вот и пацаны прочапали туда же, у каждого в руке корзинка, в другой буханка хлеба, последний — Алексюк, у этого еще и флаг с золотой надписью, значит, все благополучно — взвод в порядке…
— Акимов, наблюдать за посадкой в заднем вагоне!
— Есть!
У Степана Акимовича какая-то новость. Он спешит ко мне с Землянским.
— В пятом вагоне можно кое-как человек двадцать.
— Берите оркестр.
Землянский бросился на далекий правый фланг. Через полминуты музыканты уже у пятого вагона. Эти проклятые вещи страшно замедляют наши движения. Я вижу, что посадка в пятый вагон происходит с трудом, и радуюсь, что отправил с девочками громоздкие инструменты.
Начальник станции гоняет по перрону, как на ристалищах:
— Во втором вагоне можно немного…
Но у Оршановича сведения более точные:
— Во второй вагон можно половину третьего…
— Есть, забирай половину.
Ну, думаю, как будто налаживается. Что там в последнем вагоне делается? Вот и вторая половина третьего убежала к вагонам. Я спешу к голове поезда, посадка здесь страшно трудна, ребята проникают больше через переходные площадки. Когда у ступеньки вагона остается три-четыре коммунара, можно вздохнуть свободно. Свободно вздыхает и начальник станции.
— Кажется, можно давать второй?
Мне и самому так кажется, только и скребет в душе:
— А как там девочки и пацаны?
Я бегу к хвосту поезда. Ударил второй звонок, и вместе с его звуком я с разбегу налетаю на кошмарное видение: первый взвод стоит нетронутый, окруженный тяжелейшими ящиками, а над ним еле поблескивает верхушка знамени. Клюшнев улыбается:
— Как там, все благополучно?
Налетают на первый взвод и начальник станции и Дидоренко. Начальник станции кому-то истерически орет:
— Стой, стой, подожди!
Но возле нас запыхавшийся, маленький Гуляев.
— В первый вагон, там никто не садился, там все спят, там можно.
Начальник станции орет:
— В первый вагон, в первый вагон!..
— Идем, — спокойно говорит Дидоренко.
Разрезая толпу пассажиров, бросившихся к вагонам, первый взвод начинает движение: но у каждого корзинка, а ящик с консервами в одну руку не возьмешь. Клюшнев нагружает одних корзинками, а на более сильных взваливает тяжелые ящики. Но уже завертелись между первовзводниками явно посторонние фигурки… прибежали коммунары из третьего взвода на помощь… Здесь можно спать спокойно. Я бегу к пацанам. Девочки и пацаны все в вагоне, но войти в него невозможно. Кое-как проталкиваюсь и соображаю: здесь восемьдесят человек. Колька-доктор навстречу мне и ругается:
— Б-б-б-узовый в-в-вагон, к-к-к-какое-то к-к-купе…
В вагоне шесть купе. Коридор заполнен корзинками, басами, хлебом, ящиками.
Поезд тронулся.
18. ПОЧТИ ТУРИСТЫ
До Дербента коммунары — мученики в поезде. В нашем вагоне хоть то хорошо, что нет посторонней публики, — коммунары установили очередь и спали каждый по четыре часа в течение ночи. В других вагонах мы встретили враждебное отношение пассажиров, и оно было заслужено нами: мы натащили в вагон ящики и корзины, пройти по вагону нельзя. Первый взвод особенно настрадался в эту ночь, всем пришлось стоять в тамбурах, кое-как поддерживая разваливающиеся кучи вещей и отбивающихся от пассажиров и проводников, требующих выполнения разных правил.
В Дербенте многие пассажиры «слезли», и наши расположились вольнее, а главное — кое-как пораспихали свое имущество. В Дербенте поезд стоит час, и коммунары побежали купаться в Каспийское море. Возвратившись оттуда, забегали в буфет и покупали вишню и редьку. В Дербенте много редьки. Из-за этого российского фрукта и пострадал Швед — вытащили у него кошелек с деньгами. Швед пришел в вагон подавленный и оскорбленный, но Камардинов только улыбнулся:
— Не жалко денег, а жалко, что я тебя никак не воспитаю.
Швед и Камардинов почти одно существо. Трудно представить себе более тесную дружбу, чем у Шведа и Камардинова. Они жить один без другого не могут, всегда вместе, о чем-то шепчутся, чему-то смеются. Если и видишь иногда в одиночку Шведа, то он всегда в таком случае спрашивает:
— Не видели Ваську?
Они оба страдают от того, что Швед на втором курсе, а Васька на первом, Швед в машинном цехе, а Васька в сборном. Тем более они стараются наверстать эту временную разлуку в других местах коммунарской жизни.
У Шведа и у Васьки общий капитал, который они, подобно почти всем коммунарам, хранят у меня. Деньги записаны на одного Камардинова, но я имею разрешение выдавать любому из них по первому требованию. То берет Васька, то берет Швед. Я рассмотрел ближе их денежные отношения и поразился степени доверчивости этих людей. Каждый из них берет деньги, сколько ему нужно, и тратит их, куда хочет, не спрашивая и не советуясь с товарищем. Я им говорил:
— Смотрите, поссоритесь из-за этих денег.
Но они улыбаются:
— Никогда в жизни.
— Вася, — спрашиваю, — а что бы ты сказал, если бы Швед взял все ваши восемьдесят рублей и истратил на себя?
— Ничего не сказал бы. Значит, ему нужно…
— Ты все-таки обижался бы на него, почему не спросил…
— Да что ж он будет меня спрашивать? Я не папаша ему.
Весть о том, что обокрали Шведа в Дербенте, распространилась по всему поезду, и на Шведа приходили смотреть. Коммунары с осуждением относились к тому, кто дал себя обокрасть. Швед поэтому в большом смущении, хотя пропало у него всего пять рублей.
Скучна, невыносима скучна дорога на Баку.
К вечеру на другой день увидели мы вышки бакинских промыслов и между ними огромный столб черного дыма — ясно, нефтяной пожар.
Началась самая тяжелая для нас неделя: два дня в Баку, три дня в Тифлисе, один день в Батуме, две ночи в поезде.
Несмотря на совершенно различные индивидуальности этих городов, несмотря на многообразие коммунарских впечатлений, они слились для нас в один огромный город, разделенный на шесть дневных отрезков неудобными короткими ночами. Все эти дни были до отказа полны умственным и физическим напряжением, невиданными новыми образами и тяжелыми маршами по асфальту и мостовым. Биби-Эйбат, перегонные заводы, Каспийское море, рабочие клубы, столовые, грязные полы пристанищ ОПТЭ, Занэс, Мцхет, молочные и птичьи совхозы, новые и старые улицы, снова столовые и снова ОПТЭ, музеи и рабочие клубы — все это сложилось в чрезвычайно сложную ленту переживаний, в общем глубоко прекрасную, но иногда утомительную до последней степени.
Здесь мы были похожи на туристов, роль для коммунаров мало знакомая.
Турист — это особое существо, снабженное специальными органами и специальной психологией, а коммунары так и оставались коммунарами, ни разу не показав готовности приобрести все эти специальные приспособления.
Турист — это прежде всего существо вьючное: таскать за собой мешок, набитый всякой пыльной дрянью, это не только необходимость для туриста, это и общепризнанная честь и обязательная эстетика. Турист без мешка — это уже не настоящий турист, а помесь человека и туриста, метис. Коммунар для экскурсии выбегает в самом легком вооружении, какое только возможно на свете, — в трусиках и в легкой парусовке, он занимает свое место в строю и не имеет права даже держать что-либо в руках.
Строй коммунаров по шести в ряд, просторный и свободный, со знаменем впереди и с оркестром, требует для себя дороги и уважения, для него собираются толпы на тротуарах, и милиционеры останавливают движение на перекрестках. Туристы же бродят по тесным тротуарам, толкают мешками прохожих, возмущают и вызывают сожаление сердобольных.
У туриста нет своей воли, своего времени, своей скорости и своих вкусов. Это несчастное существо с момента выезда в экскурсию теряет все гражданские, человеческие и даже зоологические права. Оно спит, где ему прикажут, встает, когда прикажут, бежит, куда укажут, выражает восхищение, сожаление, грусть, удивление только по расписанию. Подобно загнанной лошади, оно вообще не трусливо, ему нечего терять и нечего бояться, и оно не боится ни автомобилей, ни криков, ни паразитов. Оно боится только одного — отстать от группы.
Чтобы утолить свой голод, туристы обязаны в течение часа или двух сидеть на земле возле столовой, потом в течение часа давить друг друга в дверях столовой и царапать взаимно туристские физиономии мешками, а затем в течение получаса стоять за стулом одного из обедающих, напирать на его мешок своим животом и ожидать, пока освободится стул.
В одном из городок на коммунаров пытались распространить все законы жизни туристов. Назначили для нас обед в три часа. Наша маршрутная комиссия еще и переспросила:
— В три или в четверть четвертого?
— Нет, как можно, обязательно в три?
— Столовая будет свободна в три? Нам нужно, чтобы коммунары сразу вошли в столовую и пообедали.
— В три, будьте покойны…
Ровно в три подошли к столовой — картина знакомая: на земле сидят, в дверях смертный бой, в столовой каша.
— Вы обещали в три.
— Ну, что мы можем сделать? Понимаете, подошла группа, которая… через полчаса будет готово.
— Через полчаса или через час?
— Через полчаса, через полчаса…
— Если через полчаса не будет готово, мы уходим.
— Что вы… обязательно…
Ровно через полчаса мы построили колонну и увели с музыкой, а за нами бежали организаторы и умоляли возвратиться.
Дидоренко умеет с ними разговаривать:
— Вы можете назначить для нас любой час, но ни пяти минут мы торчать на улице не будем.
И мы научили их уважать точность. Мы приходили в назначенное время, и уже не спрашивая, прямо с марша, команда:
— Справа по одному в столовую.
Туристы в это время сидели на травке и щелкали на нас зубами от зависти.
В плане экскурсий и посещений коммунары с первого дня захватили инициативу в свои руки и ходили, куда хотели и как хотели.
На нефтяном промысле Биби-Эйбат нас сначала приняли равнодушно, как, вероятно, принимают и все экскурсии: по себе знаем — это штука довольно надоедливая. Но коммунары, разбежавшись по промыслу десятками групп, через полчаса уже со всеми перезнакомились и успели залезть во все щели и закоулки и расспросить о самых таинственных деталях. Рядом горел еще нефтяной фонтан, и не было конца расспросам о нефтяных фонтанах.
Биби-Эйбат — один из первых промыслов Баку, выполнивших пятилетку в два с половиной года, и это обстоятельство вызывало со стороны коммунаров особенный к нему интерес.
Когда все группы снова сошлись на центральной площадке, возле нас собралась половина промысла. Бакинский горсовет соревнуется с Харьковским, в прошлом году была в Харькове делегаций бакинских рабочих, между прочим была и в коммуне. Нашлись сразу и знакомые, у коммунаров память на лица замечательная. Оживленные лица коммунаров уже неофициально заморгали в лица старых рабочих, улыбающихся и оживленных этим общением с юностью. Целыми вениками золотые шапочки обступили группы рабочих в пропитанных нефтью спецовках и рассказывали им о своих коммунарских делах. Вдруг целая сенсация:
— У них знамя Харьковского горсовета, переходящий приз!
— Знамя Харьковского горсовета? Здорово.
— У Вас наше знамя?
— Ваше, ваше, как же… харьковское.
— Покажите.
— Что?
— Покажите знамя, которое вам прислал Харьков…
Предфабзавкома даже немного смутился от такого требования:
— Показать знамя? Пойдем, показать можно.
— Нам всем идти не годится… давайте сюда.
Рабочие заулыбались, завертели головами:
— Вот, смотри ты, народ какой… Ну, что ж…
Перекинулись они между собой по секрету, и трое рабочих направились к воротам.
— Они за знаменем пошли?
— За знаменем.
— Надо салют, — заволновались в оркестре.
— Коммунары, становись! Равняйся!
Похожай и Соколов, наши ассистенты при знамени, с винтовками побежали к воротам. Показалось знамя Биби-Эйбата.
— Коммунары, под знамя смирно!
Оркестр и коммунары салютуют, наши ассистенты приняли охрану дружеского знамени и торжественно провели его к дружескому строю.
Товарищу Шведу слово.
Швед умеет найти горячие и искренние слова:
— Рабочие Биби-Эйбата! Это знамя — знак вашей победы на фронте индустриализации. Ваша победа привела в восторг весь Союз, всех рабочих мира. Мы считаем своим счастьем, что нам пришлось отдать честь вашему знамени, вашим огромным победам, вашей работе. Мы на вас смотрим с восхищением, мы будем брать с вас пример, мы будем у вас учиться побеждать…
Коммунары закричали «ура». Бибиэйбатовцы разволновались, разволновались и мы, трудно было без горячего чувства быть участником этого события.
Мы пригласили знамя в наш строй и под эскортом всей коммуны проводили его до небольшого серенького домика, в котором оно помещается. И сразу же домой. Рабочие машут руками и шапками и кричат:
— Приходите в наш парк, парк культуры и отдыха!
— Приедем!
— Приходите! Когда придете?
— Завтра!
— Приходите же завтра! Будем ожидать!
На другой день мы были в парке культуры и отдыха. Нас действительно ожидали и встретили у ворот. Перед эстрадой собралось тысячи две народу. Камардинов рассказал рабочим о нашей жизни, о нашей работе на производстве, о будущем заводе. Он еще выразил наше преклонение перед героической работой нефтяников. Отвечали нам многие. Здесь не было сказано ни одного натянутого слова, это было действительно собрание близких людей, близких по своей общей, пролетарской сущности.
После собрания наш оркестр сыграл несколько номеров из революционной и украинской музыки. Потом разбрелись по саду тесными группами. Легкие и стройные коммунары, приветливые и бодрые, видно, понравились бакинцам. Многие рабочие подходили ко мне, расспрашивали о разных подробностях, уходя, пожимали руку и говорили:
— Хороший народ растет, хороший народ…
Один подсел ко мне и поговорил основательно. Он тоже рабочий с Биби-Эйбата, говорит правильным языком, и его особенно занимает одна мысль:
— Вот эти мальчики, когда сразу посмотришь, так чистенько одеты, шапочки эти и все такое, подумаешь, барчуки, что ли, а потом сразу же и видно: нет, наши, рабочие дети, все у них наше, а может, и лучше нашего. И, знаете, так приятно, что это такая культура, знаете, это уже культура новая…
Это были хорошие часы в Баку. А вообще Баку коммунарам не понравился — очень жарко. И в самом деле, в эти дни жара доходила до шестидесяти градусов, и во время одного из нашей маршей были солнечные удары. Не понравилось и Каспийское море — грязное и неприветливое. Не понравилась и наша стоянка — прямо на асфальтовом полу базы ОПТЭ.
В Тифлисе нас встретили с музыкой пионерская организация, комсомол и наши шефы.
Три дня в Тифлисе пролетели страшно быстро. Один из них истратили на Мцхет. В Мцхет поехали грузовиками. Загэс вылазили как следует, обижался только фотокружок, предложили ему все свои орудия сложить при входе на станцию…
В один из вечеров коммуна отправилась с визитом в клуб ГПУ. Первый раз в походе надели белые парадные костюмы. Наши парусовки уже поиспачкались. Проблема стирки вдруг вынырнула перед нашими очами. Прачечные требовали две недели сроку и две сотни рублей. Мы думали, думали. В Тифлисе мы стояли во дворе какой-то школы, спали на полу в классах. Квадратный довольно чистый двор школы был украшен в центре водообразной колонкой. Мы и отдали в приказе от 27 июля:
Предлагается всем коммунарам к вечеру 28 июля постирать парусовки, выгладить и приготовить к дороге на Батум.
Коммунары заволновались после приказа:
— Чем стирать? Чем гладить? Где стирать?
Но приказ есть приказ.
Сразу же после приказа закипела во дворе лихорадочная деятельность. С парусовками расположились вокруг колонки и отдельных камней двора, вместо мыла песок, а вместо утюга чугунные столбы балкона. На ночь уложили парусовки под одеяла, а вместо пресса — собственные тела. И вечером 28 июля по сигналу «сбор» все построились в свежих, элегантно выглаженных парусовках.
В клуб ГПУ пошли в парадных белых костюмах. Белоснежный строй коммунаров на проспекте Руставели — зрелище совершенно исключительное. Вокруг нас завертелись фотографы и кинооператоры.
Чекисты Грузии приняли нас как родных братьев. После первых официальных приветствий разбрелись по клубу, завязались матчи и разговоры. Потом концерт, ужин, танцы. Коммунары не захотели посрамить украинскую культуру и ахнули гопака. Шмигалев понесся вприсядку, замахнувшись рукой до самого затылка. Оркестр неожиданно перешел на лезгинку, и Шмигалев исчез в толпе под аккомпанемент аплодисментов, а на его месте черненьким жучком завертелся перед Наташей Мельниковой новый танцор. Наташа зарумянилась, но она никогда не танцевала лезгинку, и вообще, причем тут Наташа? Танцор принужден был плавать в кругу в одиночку, но через минуту он снова выплясывает перед ней. Наташа в панике скрылась за подругами. Кончились танцы, а танцор уже беседует с Наташей. Поздно вечером строимся домой, а танцор печально смотрит на Наташу, стоящую во втором взводе.
На другой вечер мы уже выглядываем из окон вагонов на тифлисском перроне. Нас провожает группа тифлисских друзей. Между ними и вчерашний танцор, прячется за спинами товарищей, а Наташ в окне — далеко. Коммунары моментально решили этот ребус. Из первого вагона выбежали музыканты, а коммунары под руки потащили танцора к Наташиному окну:
— Танцуй лезгинку, а то не позволим попрощаться…
Три вагона и перрон заливаются смехом, танцор, краснея, отплясывает и в изнеможении останавливается. Тогда из вагона вышла Наташа и под общие аплодисменты пожала влюбленному руку.
Второй звонок.
— По вагонам.
Тронулись. Закричали коммунары «ура». Влюбленный печально помахивает папахой, а Наташа в девичьем вагоне умирает от хохота.
Еще один день в Батуми: парки, марши, столовые, бессонная ночь на пристани, — и мы на борту «Абхазии», которая должна доставить нас в Сочи.
19. ЛАГЕРИ
Коммунары уже успели выспаться в каютах, а «Абхазия» все еще стояла в Батуми. Только после полудня мы отчалили. Пацаны украсили тюбетейками оба борта и радовались, что море тихое, потому что в глубине души пацаны здорово боялись морской болезни. Девочки боялись не только в глубине, а совершенно откровенно, и пищали даже тогда, когда море походило на отполированную верхнюю крышку аудиторного стола. Пацаны, отразив свои физиономии в этой крышке, стали презрительно относиться к сухопутным пискам девчат и говорили:
— Вот чудаки! Всегда эти женщины боятся морской болезни.
Но полированная крышка имеет свои границы. Как только мы вышли из батумской бухты, пацаны эту границу почувствовали, побледнели, притихли и незаметно перешли на чтение книг в каютах, спрятавшись подальше от взоров и девчат и старших коммунаров.
А между тем Дидоренко приготовил для коммунаров сюрприз — заказал обед в столовой второго класса. Если читатели ездили на теплоходах крымско-кавказкой линии, они знают, что столовые этих теплоходов замечательно уютные и нарядные штуки: большие круглые столы, мягкие кресла, чисто, красиво и просторно. Коммунарам было предложено явиться на обед в парусовках, в первую смену девочкам и музыкантам, а остальным во вторую. Все начали готовиться к обеду, а пацаны и девчата еще больше побледнели: морская болезнь обязательно нападает по дороге в столовую. Спасибо, кто-то пустил слух, что лучшее средство от морской болезни — хорошо пообедать. По сигналу сошлись все, но девчата сидели за столом бледные и испуганные, а Наташа Мельникова, так недавно и неустрашимо победившая горячее сердце человека в папахе, сейчас совсем оскандалилась, заплакала и выскочила на палубу. Колька заходил между коммунарами с бутылкой и стаканчиком. К сожалению, я не знал, что он в роли знахаря, и напал на него:
— Ты что это — босиком и без пояса…
— От м-м-морской болезни, п-п-понимаете…
Дежурный командир Васька Камардинов спросил у Кольки:
— А ты имеешь право без халата капли прописывать? Иди надень хоть халат, а потом приходи с каплями.
Неудача доктора сильно отвлекла внимание коммунаров от морской болезни, даже девочки выдержали испытание геройски. А пацаны, прослышав о таком замечательном влиянии столовой на морскую болезнь, прибежали на свою смену розовыми и радостными и не оставили ни крошки на своих столах. Васька хохочет:
— Вот пацаны, это они, знаете, от морской болезни лечатся — побольше есть, им один матрос сказал.
Колька пришел уже в халате и предлагает пацанам капли, но они гордо отказываются:
— Что мы, женщины, что ли?
После обеда они уже спокойно лазили по теплоходу и заводили между собой мирные обычные беседы:
— Ты думаешь, что это такое?
— Это веревочная лестница.
— Веревочная лестница, ха-ха-ха-ха!
— Веревочная, а какая же?..
— Ванты! Это ванты, а не веревочная лестница.
— Ох, важность какая, а можно сказать и веревочная лестница, тоже будет правильно. А вот скажи, что это?
— Это?
— Ага.
— Ну, и радуйся…
— Бушприт.
К вечеру хлопцы на теплоходе свои люди. Море совершенно утихло, и все вообще соответствовало тем мирным мелодиям, которые разливал над Черным морем Левшаков с верхней палубы, по уверению пацанов называемой спардеком.
Утром следующего дня мы остановились у берегов Сочи.
Я показал коммунарам маяк, возле которого должны расположиться наши лагери. Синенький посмотрел пристально и закричал:
— О, палатки наши видно! Смотрите, смотрите!
Ребята бросились к борту и обрадовались:
— Вот здорово, наши лагери!
Заинтересованные пассажиры тоже радовались:
— В самом деле, замечательно, они еще здесь, а там уже квартиры готовы. Вы, наверное, никогда не боитесь квартирного кризиса.
Посмотрел Левшаков и сказал серьезно:
— Конечно, это наши лагери, вон и Марголин ходит по берегу.
Старшие засмеялись, а пацаны даже обалдели от удивления. Они воззрились на Левшакова, а он прислонил два кулака к глазам и подтвердил:
— Конечно, Сенька, я же его по глазам узнал…
Только тогда пацаны пришли в восхищение.
— Хитрый какой, за три километра и глаза увидел…
На лодки коммунары грузились первые.
— Четвертый взвод, в лодку!
Не лодка, а большая корзина голоногих пацанов, как будто на рынок их вывезли. Поплыли со своими корзинками и малым флагом. С ними и дежурный командир для порядка на берегу.
С последней лодкой оркестр и знамя. Как ни тесно в лодке, а нельзя ехать без марша. На теплоходе закричали «ура» и замахали платками.
На деревянной площадке пристани начинается длинная цепь, ребята передают на высокий берег вещи, мы давно уже привыкли в таком случае обезличивать груз — бери, что попадется. Я иду по цепи и в конце ее вдруг наталкиваюсь на Крейцера.
— Коммуна имени Дзержинского прибыла благополучно. В строю сто пятьдесят коммунаров, больных нет!
Ребята рады Крейцеру, как родному отцу, держат его за пояс и спрашивают:
— Вы тоже в лагерях с нами?
— Чудак, разве ты не видишь, я больной, мне лечиться нужно.
— Мы вас вылечим, вот увидите.
А вот и Сенька. Он в каких-то петлицах и с револьвером на боку.
— Ты чего это таким Александром Македонским?
Крейцер смеется:
— Да, Сеня имеет вид воинственный…
— Нельзя иначе, понимаете, тут столько бандитов…
Вещи все уже наверху, и маршрутная комиссия побежала за грузовиками.
— У коммунаров и здесь свои правила, — показывает Крейцер.
На берегу столб с надписью: «Купаться строго запрещается», а море кипит от коммунарских тел.
Через полчаса нагрузили машины и сами тронулись с развернутым знаменем. Оркестр гремит марш за маршем, почти не отдыхая. В Сочи переполох, духовая музыка, да еще какая: с фанфарами, тромбонами и целой шеренгой корнетистов. Коммунары, как завоеватели, занимают всю ширину улицы. Автомобили сзади нас кричат и просят. Пацаны в этом случае беспощадны. Сопин, дежурный командир, с которым я иду рядом в строю, говорит мне:
— В Харькове трамваев не пускали, а тут какой-то автомобиль.
На расширенной части улицы одна машина обгоняет нас, и кто-то стоя протестует, ему отвечают смехом:
— Чудак…
Навстречу нам по улице на велосипеде Панов. Он в трусиках и еле-еле достает до педалей. Слез, отдал салют знамени и снова в машину — поехал впереди в качества гида.
Наконец мы свернули в раскрытые ворота в легкой изгороди и вошли на широкую площадку, заросшую травой, обставленную лимонными деревьями и пальмами. Справа церковь, слева за оврагом школа, а прямо синеет над линией берега море. К берегу тянется в две линии лагерь. Деревянные клетки уже готовы, на них наброшены палатки. Их остается только натянуть и укрепить.
— Стой! Товарищи командиры взводов!
Вышли командиры. Панов вынырнул откуда-то с блокнотом.
— Три палатки оркестра. Палатка для инструмента, три палатки второго взвода…
— Разойдись…
И сразу же застучали молотки, завертелись коммунары в работе. Мы с Крейцером опустились на травку, хватит начальства и без нас. К нам долетают распоряжения Сопина:
— На постройку штабной палатки по два человека от каждого взвода.
— На помощь девочка от оркестра три человека.
Против нас как раз строятся девочки. У нас не хватает сил натянуть бечеву и выровнять все крылья палатки. Прибежал Редько из оркестра и с ним двое.
— Без нас пропадете!
Первый взвод уже расставил часовых по краям лагеря. На часовых наседает публика, заинтересовавшаяся лагерем завоевателей.
Начался месяц в Сочи.
Жить в лагере с коммунарами — мало сказать, наслаждение. В коммунарском лагере есть какая-то особенная прелесть, не похожая ни на какую другую. Нас живет здесь сто пятьдесят шесть человек, наша жизнь вся построена на стальном скелете дисциплины, много правил, обязанностей, само собой понятных положений. Но этот скелет для нас привычен, так привычно удобен, так органично связан с нами, что мы его почти не замечаем или замечаем только тогда, когда гордимся им. Молодой радостный коллектив живет так, как не умеют жить взрослые. Наша жизнь лишена всякого трения и взаимного царапанья мы здесь действительно сливаемся с природой, с морем, с пальмами, с жарким солнцем, но сливаемся легко и просто, без литературных судорог и интеллектского анализа и не переставая помнить, что мы дзержинцы, что нас в Харькове ожидают новые напряжения и новые заботы.
Я помещаюсь в штабной палатке с Дидоренко, Колькой и Марголиным. Мне отведена четвертая часть нар. На нарах стоит пишущая машинка, ящик с печатью и бумагой, лежит портфель с деньгами и небольшая библиотечка. В первый же день Марголин и Боярчук провели по всему лагерю электрическое освещение, шнур и лампочки предусмотрительно были привезены из Харькова. Жить можно.
Сигнал «вставать» играют в лагере в семь часов. Через пять минут после сигнала наш физкультурник Бобров уже командует:
— Становись!
Начинается зарядка. После зарядки мальчики галопом летят в море, девочки еще повозятся с купальными костюмами.
Нельзя сказать, что коммунары умеют плавать. Быть в воде для них такое же естественное состояние, как для утки. Они могут сидеть в море целый день, укладываться спать на самых далеких волнах, разговаривать, спорить, играть, смеяться, петь и не умеют, кажется, только тонуть.
В первый же день их неприятно поразила плоская доска, поставленная на якоре для обозначения границы купальной зоны. Дальше этого знака плавать нельзя — от берега метров тридцать. Пробовали не обращать внимания на эту доску, но за нею ездит на лодке дед, уполномоченный идей спасения на водах, и возвращает хлопцев к берегу. Коммунары произвели героические усилия, чтобы переставить знак подальше. Они всем первым взводом старались выдернуть якорь, но это оказалось трудным делом, главное, не во что упереться, нет той самой знаменитой точки опоры, отсутствие которой не нравилось еще Архимеду. Провозившись несколько часов над этим пустяшным препятствием, кончили тем, что привязали к нему камень и утопили его. На душе стало легче, но на деле проиграли. Спасительная станция обозлилась за уничтожение знака и почти все свои лодки поставила против нашего берега. Началась война, которая окончилась и моральной и материальной победой коммунаров. Иначе и быть не могло.
До самого горизонта море покрыто коммунарскими головами. Раздраженный спасатель гоняется за ними и приказывает:
— Полезай в лодку!
Коммунары охотно взбираются на спасательное судно и тихонько сидят. Дед выгребает к берегу и начинает злиться:
— Что, я нанялся, возить нас? На весла, греби!
Коммунар, улыбаясь, садиться на весла. Через пять минут его сосед шепчет:
— Петька, дай я погребу.
Но лодочник не может перенести такой профанации идеи спасения на водах и орет:
— Кататься вам здесь? Прыгай все в море!..
Коммунары, улыбаясь, прыгают и плывут к горизонту.
Дело кончилось тем, что спасательные деды предоставили коммунарам лодки и право заниматься спасением утопающих и просили только об одном: посторонних не пускайте в море. Посторонние — это все остальные люди, кроме дедов и коммунаров.
С этого момента коммунары разъезжали на спасательных лодках и спасали посторонних. Впрочем, посторонние не весьма стремились в запретные воды, и хлопот с ними было немного. Поэтому коммунары могли на свободе заняться усовершенствованием спасательного флота. Несколько дней Левшаков в компании с Грунским, Козыревым, Землянским сидели на корточках возле разостланных на траве простынь и готовили парус. В один прекрасный день они и уехали на парусе.
Изо всех коммунаров не могли плавать только двое: Швед и Крейцер. Шведом занялась вся коммуна, а Крейцером — четвертый взвод.
Шведа скоро перестали дразнить, вероятно, он приобрел нужные знания.
Крейцера пацаны поймали, окружили плотным кольцом и потащили к морю. Крейцер уверял, что он и сам может научиться, что не считает пацанов хорошими учителями, но они показывали Крейцеру старую автомобильную камеру и уверяли, что такого хорошего приспособления он нигде не найдет. Несмотря на энергичные протесты, Крейцера вввергли в море и заставили лечь на надутую камеру.
— Теперь руками и ногами… руками и ногами…
Но Крейцер не имел времени думать о руках и ногах, потому что его внимание было сосредоточено на голове. Увлеченные добрыми намерениями пацаны, собравшиеся вокруг камеры в полном составе, действовали довольно несогласованно, поэтому голова Крейцера все время опускается в воду. Не успеет он прийти в себя, его снова окунули и напоили морской водой. Наконец, он взбеленился и потребовал, чтобы его тащили к берегу. Пацаны послушались, но потом очень жалели:
— Так никогда и не научитесь плавать. Поучились полчаса и струсили…
Крейцер от дальнейшего учения отказался.
— Так и запишите: я не умею плавать.
— Теперь будет так: вы едете на пароходе, а пароход тонет, вот тогда пожалеете…
— Надеюсь на то, что такая катастрофа на пароходе еще не скоро будет, а так вы меня завтра утопите. Не хочу!
— Не утопим… Вот увидите!
— Нет, спасибо!
Так Крейцера и не выучили плавать.
Утром ребятам долго купаться нельзя. В половине восьмого с высокого берега трубач трубит «в столовую». Это означает, что все коммунары могут свободно отправляться в городской парк, где нас ожидает завтрак. До парка от лагерей нужно пройти километра полтора, но если идти прямо с пляжа, то гораздо ближе.
В городском парке — открытый павильон столовой и при нем небольшая кухня. Этим учреждением пользуемся только мы по договору с северокавказским ГОРТом, поэтому нас не пугают никакие очереди и никакая толпа. В павильоне может поместиться сразу не больше восьмидесяти человек, поэтому мы едим в две смены. Сигнал, который играли на берегу, — сигнал предупредительный, коммунары располагаются на скамейках и откосах парка. Между ребятами считается дурным тоном заглядывать в столовую и стоять у входа в нее. В столовой вертится только дежурный командир со своим трубачом. Когда накрыты столы и все готово, трубач играет и по этому сигналу собираются в столовую коммунары. Вторая смена будет приглашена приблизительно через полчаса, поэтому взводы второй смены могут дольше купаться или бродить по лагерю. В столовой каждый коммунар имеет свое закрепленное за ним место. Есть свое место и у меня в «левофланговой смене». Со мной сидят Синенький, Лазарева и Харланова.
Лазарева одна из младших девочек, но она с большим трудом доставалась нашему коллективу. Года два назад она жила в детском городке. За плохое поведение и разлагающее влияние педагогический совет детского городка отправил ее в комиссию по делам несовершеннолетних правонарушителей, а эта комиссия прислала Лазареву к нам. Лазаревой сейчас тринадцать лет. Это черноглазая девочка, серьезная и неглупая, но с капризами. Дисциплина для нее понятие абсолютно для нее понятие абсолютно не священное, поэтому она всякое распоряжение и всякое правило считает себя обязательным только в том случае, если оно ей нравится. А если не нравится, она за словом в карман не полезет. Слово же у Лазаревой смелое и ядовитое. Вот уже два года Лазарева в постоянной войне с советом командиров, с общим собранием и со мной. В совете она грубиянит, поворачивается спиной и вспоминает отдельные проступки самих командиров. В общем собрании отмалчивается, а в разговорах со мной плачет и говорит:
— Вы меня почему-то не любите и все придираетесь. Для вас инструкторша что ни скажет, то правильно.
Я ей говорю:
— Да помилуй, ты же и сама не отрицаешь, что работу бросила и ушла из мастерской…
— Бросила потому, что она мне нарочно дает все петли метать, все петли да петли…
— Ты должна об этом заявить в совете командиров, а не бросать работу.
— Вот еще, буду в совет командиров с петлями… А в совете командиров что ни скажи, все не так…
Совет командиров иногда обрушивается на Лазареву со всей силой власти, отстраняет ее от работы, назначает в распоряжение дежурного командира, лишает отпуска, парадного костюма. Но я давно заметил, что репрессии для Лазаревой вредны, они только укрепляют ее протестантскую позицию. Нужно подождать, пока с возрастом у нее придет забвение о каких-то причудах первого детства, а может быть, и детского городка. Дело в том, что Лазарева очень мила, добра и послушна, пока ее что-нибудь не раздразнит. И еще у нее очень хорошая черта: она быстро забывает все обиды и все угрозы совета командиров.
Я подружился с ней еще в крымском походе. В пешем марше «вольно» мы с нею всегда идем рядом, и она может болтать о чем угодно, не уставая и не требуя от меня особенно глубокомысленных реплик. Она охотно вступает в спор и в таком положении, но это… [текст отсутствует до конца главы]
20. ЛЮДИ И МЕДВЕДИ
В Сочи мы застали целую кучу писем. Больше всех писал Соломон Борисович, и его письма мы читали на общем собрании. Собрание собиралось вокруг памятника Фабрициусу, погибшему в этой части побережья.
Соломон Борисович сообщал важные новости.
Первая: на строительстве не хватает людей, часть рабочих строительная организация перебросила на работу в совхоз. Корпус спален накрыт, но к внутренней отделке еще не приступили, главный дом разворочен, а дальше ничего не делается, литейный цех только начинают…
Вторая: в Правлении, выделен товарищ, которому поручено помочь коммуне в покупке станков, он уже выехал в Москву и в другие города.
Третья: начальником нового завода назначен инженер Василевский, а Соломон Борисович остается коммерческим директором; в коммуне работает группа инженеров в пять человек, они занимаются конструированием электросверлилки.
Четвертая: станки для завода достаем везде, где можно, выспрашиваем на харьковских заводах, в Одессе и Николаеве, в Москве, в Самаре, в Егорьевске… Соломон Борисович прилагал список станков:
Универсальный револьверный Гассе и Вреде,
Четырехшпиндельный автомат Гильдмейстер,
Револьверный Гильдмейстер П-40,
Прецизионный токарный Лерхе и Шмидт,
Вертикально-фрезерный Впндерер Д-1,
Зуборезный автомат Марат,
Зуборезный автомат Рейнекер,
Плоскошлифовальный Самсон Верке,
Круглошлифовальный Коленбергер,
Радиально-сверлильный Арчдейль… (всего в списке Соломона Борисовича было до ста станков, считая и токарные).
Пятая: к закупке оборудования для новых спален и одежды для новых коммунаров еще не приступали, отложено до того времени, когда возвратится коммуна.
Шестая: ремонт старых станков производится, но нужно просторгать почти все станины, и мало надежды, что эта работа будет закончена к 1 сентября.
Седьмая: в коммуне уже имеется легковой автомобиль, а шофером ездит Миша Нарский, автомобиль куплен в Автопромторге, скоро прибудет и грузовой автомобиль.
Восьмая: денег нужно много, получаем большой заказ на десять тысяч деревянных кроватей для Наркомздрава, но нет коммунаров и некому деньги зарабатывать и заказ этот выполнить.
Девятая: мало надежд, что перестройка главного корпуса будет закончена к 1 сентября, и поэтому коммунарам некуда приехать: нет спален, нет словой, кухни, уборных — одним словом, ничего нет…
Коммунары были положительно придавлены этими новостями.
— Как это, к 1 сентября некуда приехать? Почему не перестраивается главный корпус?
— Они там просто волынят и саботируют!..
— Наверное, будет так, что завод окончат к следующей осени…
Скребнев особенно нервничал:
— Дела не будет, уже видно. Приедем домой — жить негде, учиться негде, работать тоже негде, а новеньких как принимать? Мы еще можем повалять где-нибудь, а новенький валяться не будет, а дернет на улицу. Да еще и одеть не во что, ни постели, ни одеяла, а если со станками такие темпы, так совсем буза: «вандерер», «вандерер», а на поверку те же козы и соломорезки останутся.
Радовал только автомобиль в коммуне.
— Автомобиль — это груба, только, наверное, форд…
— А тебе что нужно?
— Мерседес, фиат, паккард!..
— Подождешь!
— Подожду.
Через день получили телеграмму: председатель правления коммуны товарищ Б. уезжает в Москву на новую работу.
— Крышка коммуне!
— Чего крышка?
— Крышка, уже видно.
— Вот, понимаешь, терпеть не могу вот таких шляп. Крышка! У тебя так, честное слово, и крышки нет. Ты посуди, чего б стоило наша коммуна, если бы председатель Правления уехал, а коммуны нет!..
— Ну?
— Чего ну? Вот теперь, товарищи, докажите всем, и товарищу Б., что сделано ими настоящее дело. Поставили на ноги, и должны жить!.. А сколько остается в Харькове чекистов и других людей!
Председателя Правления любили в коммуне как живого человека. Он редко бывал в коммуне, но умел это сделать так, что все ясно чувствовали — коммуна для него своя, родная. И сейчас ребята жалели о нем больше, чем о родном, близком живом человеке.
В Харьков отправили делегацию: Торскую и Анисимова.
Тем временем жизнь в коммуне шла своим чередом — купались, отдыхали, читали. В нашу размеренную и точную жизнь все больше вплетались новые обстоятельства, новые люди, новые впечатления.
Рядом с нами в школе примостился на лето какой-то ростовский детский сад, и каждое утро рыженькая воспитательница приводила к нам в гости строй малюток. Они вытаращивали глаза на палатки, на коммунаров и часовых, вдруг улыбались и заливались писком, потом так же неожиданно напускали на себя серьезность и начинали что-то лепетать о делах ростовских. Коммунары с первого же дня назвали это учреждение инкубатором и очень обидели рыженькую воспитательницу таким сравнением.
Приходили к нам и взрослые — в этот сезон в Сочи сделалось просто неприличным не побывать в коммуне. Мы принимали гостей и в одиночку и партиями, знакомились с отдельными людьми и заводили дружбу с целыми домами отдыха и санаториями. Иногда лагерь наполнялся до отказа, и нам было довольно трудно придумать, чем гостей занять. Усаживали оркестр и играли кое-что, устраивали состязания в волейбол и в городки. Гости постепенно оживлялись, заражались ребячьим прыганьем и смехом. Перед уходом они строились в колонну и кричали хором:
При-хо-ди-те к нам се-год-ня!..
Коммунары и сами выстраивались и тоже хором отвечали:
— А что у вас бу-дет на у-жин?
Гости хохочут и любезно выдумывают:
— Жа-ре-ный по-ро-се-нок…
— Хо-ро-шо, при-дем о-бя-за-тель-но, — отвечают коммунары.
Пока происходит такой обмен любезностями, мимо гостей галопом проскакивают музыканты в самых разнообразных костюмах: кто в черном, кто в голошейке, а кто и в одних трусиках, впереди колонны они выстраиваются и ахают марш. Мы провожаем гостей до центральной площади и там прощаемся.
Чам чаще было иначе. Приходили в лагерь представители какого-нибудь санатория и приглашали коммунаров на вечер. В такой день перед вечером не играл трубач «в столовую», а играл «общий сбор». Коммунары прибегали с берега и в три минуты решали: идти. Потом бросались к палаткам, и через десять минут они уже в парадных костюмах строятся на улице. Выносили знамя, подтягивались, равнялись, наводили полный строевой лоск и шли маршем по улицам, вдребезги разбивая мертвые часы, ужины и развлечения санаторных жителей радостными разрядами оркестра…
— Куда вы?
— В санаторий Фрунзе…
— И мы с вами!..
— Пристраивайтесь!..
Рабочие, интеллигенты, старички и женщины пристраиваются сзади четвертого взвода и стараются попасть в ногу с Алексюком, по-прежнему несущий малый флаг. Когда отдыхает оркестр, они затягивают «попа Сергея» или «Молодую гвардию», мы немедленно подбавляем к ним дискантов из наших запахов.
Хозяева встречают нас на улице, улыбаются, кивают, что-то кричат. Коммунары против таких вольностей в строю и ожидают знака:
— Товарищи коммунары, салют!
Сто пятьдесят рук с непередаваемой юношеской грацией взлетают над строем, но лица коммунаров серьезны — салют это не шутка. Тогда хозяева орут «ура» и бегут за нашей колонной в свой… [часть текста отсутствует] время. Думали, что общение со всей коммуной поможет заведующему стать добрее, да и сами отдыхающие возьмут его в работу. Вышло не совсем так, как ожидали: отдыхающие, правда, пристали к заведующему:
— Отдай медведей коммунарам, чего ты за них держишься?
Заведующий весьма дружелюбно выслушивал настойчивые домогательства коммунаров и своих подопечных, но медведей все-таки не отдал:
— Осенью приезжайте.
А в это время в нашем лагере уже появился Мишка — полугодовалый медвежонок очень симпатичного нрава и забавной наружности. Достался он коммунарам случайно. Стоял в Сочи какой-то приезжий пионерский отряд, и у них жил медвежонок, которого, по данным нашей разведки, они купили у охотников из Красной Поляны за пятьдесят рублей. Пионеры гордо отвергли наши предложения продать нам медведя за семьдесят рублей. Наши разведчики доставляли и другие сведения, которые в особенности усиливали наши устремления именно к этому Мишке. По словам разведчиков, пионеры Мишку плохо кормили и дразнили палками…
И вдруг мы узнали: пионерский лагерь снялся и уехал, а в момент их отъезда Мишка вырвался и удрал. Обнаружили Мишку в городском парке. Он чувствовал себя прекрасно, и ему не угрожала никакая опасность, потому что публика при встрече с Мишкой в панике разбегалась… Два дня коммунары охотились за Мишкой и все неудачно. Мишка взбирался на высокие сосны и оттуда смотреть на коммунаров с насмешкой. Кое-кто пробовал взбираться на дерево вслед за Мишкой, но это был прием безнадежный: силой Мишку с дерева не стащишь, а Мишка был достаточно силен, чтобы сбросить с дерева любого охотника.
Победил Мишку Боярчук: против всего Мишкиного фронта он произвел сильную демонстрацию, отправил десяток коммунаров на дерево. Коммунары облепили ствол и покрикивали на Мишку. Мишка, переступая потихоньку, подобрался выше, не спуская глаз с преследователей, но, видимо, не придавал серьезного значения всей этой армии. А тем временем Боярчук по стволу соседнего дерева совершал обходное движение. В нужный момент он перебрался на Мишкину сосну и оказался выше его метра на два. Этого удара с тыла Мишка не ожидал и не приготовился к нему. Он начал стремительное отступление вниз, настолько стремительное, что сидящие на дереве коммунары уже не могли спускаться по всем правилам, а должны были в самом срочном порядке прыгать на землю и просто валиться как попало, чтобы не принять Мишку себе на голову. Окружающая место охоты толпа хохотала во все горло, поднимая с земли ушибленных и исцарапанных охотников. Мишка слез с сосны и пытался прорваться сквозь строй, но на шее у него ошейник, а с ошейника болтается цепочка, за эту цепочку Мишку и ухватили. Он спорить не стал и побрел в коммуну.
Мишку поселили на краю коммуны. Совет командиров передал попечение о Мишке Боярчуку и Гуляеву, остальным коммунарам запретил даже разговаривать с Мишкой, а тем более играть с ним или кормить его. Мишка жил довольно хорошо: он был еще молод и весел, пищи у него было достаточно, душевный покой обеспечивался советом командиров, а кроме того, ему была предоставлена автомобильная шина для физкультурных упражнений.
Тем не менее совнаркомовские медведи не перестали быть предметом коммунарских мечтаний. Все решили, что осенью за медведями нужно прислать, и тогда в коммуне будет три медведя.
Рядом с медведем как развлечение нужно поставить церковь. Церковь стояла почти в самом нашем лагере. Время от времени возле церкви собирались старушки, старички, парочки вообще потребители «опиума». Приходил старенький сморщенный попик, собирался хор и начиналось священнодействие.
Коммунары, слышавшие о религии только на антирелигиозных вечерах, обратились ко мне с вопросом:
— Ведь можно же пойти посмотреть, что они там делают в церкви?
— А чего же? Пойди посмотри.
Акимов предупредил:
— Только смотри, не хулиганить. Мы боремся с религией убеждением и перестройкой жизни, а не хулиганством.
— Да что мы, хулиганы, что ли?
— И вообще нужно, понимаешь, чтобы не оскорблять никого… там как-нибудь так… понимаешь… деликатнее так…
Хотя Акимов делал это распоряжение больше при помощи пальцев, но коммунары его поняли.
— Да, да, это мы понимаем, все будет благополучно.
Но через неделю ко мне пришел попик и просил:
— Нельзя ничего сказать, ваши мальчики ничего такого не делают, только, знаете, все-таки соблзн для верующих, все-таки неудобно. Они, правда, и стараются, боже сохрани, ничего плохого не можем сказать, а все-таки скажите им, чтобы, знаете, не ходили в церковь…
— Хулиганят, значит, понемножку?
— Нет, боже сохрани, боже сохрани, не хулиганят, нет. Ну, а приходят в трусиках, в шапочках этих, как они… а некоторые крестятся, только, знаете, левой рукой креститься и вообще не умеют. И смотрят в разные стороны, не знают, в какую сторону смотреть, повернется, понимаете, то боком к алтарю, то спиной. Ему, конечно, интересно, но все-таки дом молитвы, а мальчики, они же не знают, как это молитва, и благолепие, и все. В алтарь заходят, скромно, конечно, смотрят, ходят, иконы рассматривают, на престоле все наблюдают, неудобно, знаете.
Я успокоил попика, сказал, что мешать ему больше не будут. На собрании коммунаров я обьявил:
— Вы, ребята, в церковь все-таки не ходите, поп жалуется.
Ребята обиделись.
— Что? Ничего не было. Кто заходил, не хулиганил, молча пройдет по церкви и домой…
— А кто там из вас крестился левой рукой и зачем понадобилось креститься, что, ты верющий, что ли?
— Так говорили же, чтобы не оскорблять. А кто их знает, как с ними нужно. Там все стоят, потом бах на колени, все крестятся. Ну, и наши думают, чтобы не оскорблять, как умеют, конечно…
— Так вот, не ходите, не надо…
— Да что ж? Мы и не пойдем… А и смешно же там: говорят как-то чудно, и все стоят, и чего стоят? А в этой загородке, как она? Ага — алтарь, там так чисто, ковры, пахнет так… а только, ха-ха-ха-ха, поп там здорово работает, руки вверх так задирает, представляется здорово, ха-ха-ха-ха…
— А ты и в алтаре был?
— Я так зашел, а поп как раз задрал руки и что-то лопочет. Я смотрю и не мешаю ему вовсе, а он говорит: иди, иди, мальчик, не мешай, ну, я и у шел, что мне…
Во второй половине августа начались групповые экскурсии в горы. Собирались по пять-шесть человек, выпрашивали у хозкомиссии хлеба и консервов, на плечи навешивали спортивные винтовки для защиты от «бандитов и медведей» и уходили на несколько дней. Возвращались уставшие о оживленные, рассказывали о чудесных происшествиях, страшных обвалах, ночевках в горах, о медвежьих следах и о заброшенных черкесских садах. Одна из групп привела с собой беспризорного Кольку Шаровского. Колька в горах свой человек, знает тропинки и селения, но готов променять вольную жизнь казака на коммунарский строй… Коммунары исследовали Кольку со всех сторон, а главное, не идиот ли, но воспреемники расхваливали его наперебой:
— Грубой пацан. С нами был все время, грамоте знает, разумный пацан, не симулянт, сразу видно…
Колька на собрании держится с достоинством. Он сидит на камне и веточкой похлопывает по голой пятке, то и дело поправляя на голове выцветший измятый картуз.
— А не сорвешься?
— У вас хорошие ребята, не сорвусь…
Приняли и немедленно зачислили в третий взвод. Мне оставалось позвать Ваську, командиру взвода:
— Отведи, пусть Николай Флорович посмотрит, выкупайте и к парикмахеру, вот деньги…
— Есть, а костюмы?
— Трусики у нас найдутся и парусовки, а без парадного обойдется, да он в строй все равно еще не годится.
— Есть, — сказал Камардинов, беря пацана за плечо. — Ну, идем к… а вот и он. Колька, вот тебе работа, а то жалко на тебя смотреть…
Вершнев остановился и в пол-оборота на Ваську:
— Сколько р-р-раз тебе г-г-говорил, не К-к-колька, не К-к-колька…
— Извиняюсь, Николай Флорович…
— Ну, хоть К-к-коля, а то ч-ч-черт з-з-знает…
— Да брось, Колечка, Коленька, осмотри вот пацана новенького, нет ли у него, знаешь, чего такого…
У Кольки Вершнева «кабинет» за штабной палаткой: шкафик со всякой ерундой медицинской, небольшая скамейка, умывальник. Но лечить Кольке некого, и он принужден пробавлять всякой профилактикой: проверяет фрукты, гоняет пацанов за уборкой, придирается к постелям, пы- тается ограничит купание, а самое важное — мертвый час. Коммунары признают его авторитет, но купание ограничивать и не думают, фрукты лопают немытые, а против мертвого часа уже не возражают. Впрочем, и сам Колька не всегда строго соблюдает капризы науки.
Утром он подходит к Дидоренко и почти плачет:
— Сколько раз я г-г-говорил, что же мне, ж-ж-жаловаться? Никакого внимания, это ч-ч-черт его з-з-знает…
Мы сидим над морем, и вокруг нас, как полагается, ребята.
— Ну, чего ты? Что случилось?
— Опять немытые г-г-груши раздали, сколько я г-говорил?
— Ах, черт, — улыбается Дидоренко виновато, вскакивает, направляется к штабной палатке. Нам слышно, как он разделывает хозкомиссию:
— Душа с вас вон, я вам сколько раз говорил. Опять Колька ругается. Груши мыть перед раздачей если вам лень, так скажите мне, я помою.
— Да на черта их мыть, — оправдывается голос Кравченко, — що воны з базару, чы як? Яка там зараза? Грушы з саду, якого йому нужно биса, тому Кольке. Понимаешь, ничого робыть — груши мый…
Колька, удовлетворенный, скрывается в своем «кабинете». Но через полчаса в лагере гомерический хохот. Слышу голоса Кравченко, Дорохова, Ефименко, Дидоренко, всей хозкомиссии и самого Вершнева. Его тащат ко мне, а он упирается, покрасневший, как пацан, но не смеяться не может. В руках у него начатая груша.
— Ось дывится: доктор, а груши исть не помывши — прямо з ящыка…
Колька крутит головой и оправдывается:
— Т-т-тебе к-к-какое дело. Я, может, п-п-попробовать хочу: в-в-вредно или не в-в-вредно?
— Наложить на него два наряда, наложить, Антон Семенович.
Я шутя говорю:
— Конечно, два наряда.
— Есть, — салютует Колька недоеденной грушей и вырывается из обьятий хозкомиссии.
Дня через два я вижу Кольку с метлой у клубной палатки.
— Что ты здесь делаешь?
— Два наряда за ним, — серьезно говорит командир Красная.
— Это з-за два наряда с-с-считается? — спрашивает Колька придирчиво… [текст отсутствует до конца главы]
21. В ХАРЬКОВ
[часть текста отсутствует]
…все, что поддается стирке, снова воскресла маршрутная комиссия, хлопотала о вагонах для отправки палаток в Харьков, а пароходных билетах.
30 августа на море начались бури, пришлось прекратить купание, в Сочи не заходил не один пароход. 2 сентября мы свернули лагерь и погрузили его в товарные вагоны. Половину вагона отвели для Мишки и для его провожатого Боярчука. ночевали на открытом воздухе, вспоминали Владикавказ и Военно-Грузинскую. Назавтра был назначен прощальный вечер, а послезавтра выезжать. Сегодня нас чествовали в доме отдыха ТООГПУ, в котором мы наиболее часто бывали. В доме ТООГПУ собралось много гостей из разных санаториев. Коммунаров встретили особенно приветливо, угощали ужином, Хенкиным, выслушали наш концерт. В заключение принесли огромный торт, похожий на вавилонскую башню и разыграли его «на оборону». Долго прибавляли единоличники по трешнице и по пятишнице. Когда набросали к Хенкину в тарелку больше четырехсот рублей, перешли на состязание целыми коллективами. Коммунары дергали меня за рукав и шептали:
— А мы что ж?
Когда я сказал (уже забыл, в каком арифметическом ансамбле) «двести один рубль», коммунары зааплодировали, и никто не решился после нас испытывать счастье. Торт поднесли при звуках туша Леньке Алексюку и уволокли в наш тыл. В тылу мы все задумались:
— Куда же его девать? Делить на сто пятьдесят частей не годится.
— Отдать оркестру.
— Верно, оркестру.
Волчок, улыбаясь, принял торт, ему только крикнули:
— Алексюка ж не забудьте…
— Не забудем, не бойся.
После вечера принесли торт в лагерь. Музыканты о чем-то совещались, потом вытребовали к себе Левшакова и с прочувственным словом вручили ему торт, а потом схватились за трубы и проиграли туш. Левшаков кланялся и благодарил, говорил, что никогда в жизни не мог ожидать такого большого подарка, что он теперь понимает, какое хорошее влияние оказывает музыка на человеческую душу, что он и в дальнейшем надеется, что ему будут подносить такие торты.
Ребята с блестящими глазами наблюдали за всей этой церемонией. Левшаков кончил, сделал вид, будто он вытирает слезы, и, сгорбившись до самой земли, потащил торт к скамейке. Здесь, вооружившись огромным хлебным ножом, он спросил просто:
— Сколько вас в оркестре? Сорок пять?
— Сорок пять.
— Становись в очередь, да смотри, не забудь, что на каждого из вас приходится по два с половиной коммунара, у которых слюнки текут уже два с половиной часа.
— Что вы, Тимофей Викторович, мы же вам поднесли.
— Знаю я вас, разрезать не умеете сами, и вот…
Музыканты застеснялись, а Левшаков кричит:
— Довольно дурака валять, что же вы думаете: я буду таскать его за собою или слопаю?.. Становись!
Музыканты получили по огромной порции, так что хватило и для корешков, рассыпанных по всем взводам.
На следующий день прощальный вечер. Мы пригласили всех своих сочинских знакомых. В нашей столовой в городском парке мы устроили настоящий пир: закуска, икра, жаркое, мороженое и даже (ох, отвернитесь, кто там из наробраза) по стакану столового вина. персонал столовой восседал за столами, а подавали и хозяйничали коммунары. Были гости из всех санаториев и домов отдыха, были сочинские комсомольцы, а самые дорогие гости — старые большевики с Шелгуновым.
После ужина раздвинули столы и пустились в пляс. Вино хоть и слабое, а развязало ноги пацанам. Нашлись танцоры из гостей и даже из глазеющей публики…
Пора и оканчивать вечер. Оркестр грянул гопака. Из нашего круга выскочил Петька Романов и по кавказскому обычаю начал вытанцовывать перед Шелгуновым. Ничего не оставалось делать старику, передал он кому-то свою палочку и вспомнил молодость, пристукнул каблуками и пошел вприсядку. А Петька после этого уже в настоящем восторге завертелся перед ним, как бесенок.
В три часа четвертого сентября мы построились против дома ТООГПУ в походном порядке: знамя в чехле, на боках баклажки, в строю санитары. Провожала нас целая колонна наших друзей.
После небольшого митинга на пристани провожающие разошлись, а мы стали ждать теплохода. «Армения» пришла только в девять часов вечера.
По причине бури уже шесть дней не заходили в Сочи теплоходы, и поэтому пассажиров собралось на пристани сверх всякой меры. Перед деревянным помостом, выдвинутым в море, стоит не меньше пятисот человек, все больше туристы, но есть и женщины с ребятами. У каждого не только мешок, но еще и чемодан и какая-нибудь бутылка. «Армения» стоит в двух километрах, блестит и играет огнями, а между нами и «Арменией» болтается по морю широкая нескладная лодка, которую тащит на веревке моторный катерок. В лодку можно посадить не больше сорока человек. Публика начинает давить друг друга еще за час до прибытия парохода, а когда он подошел и остановился на рейде, то из публики уже выматывались последние внутренности и взаимные любезности дошли до последней степени совершенства.
Капитан порта приказал в первую очередь «грузить» коммунаров. Первой лодкой отправили девочек, но когда стали выводить на помост четвертый взвод, публика не выдержала давления сзади, запищала, застонала, закричала, заругалась. Какая-то компактная группа туристов, раздавив несколько детей, вылезла на помост и потребовала от капитана объяснений: «почему эти беспризорные в первую очередь?» Мы возвратили четвертый взвод на берег и стали ожидать выяснения конъюнктуры. На помосте крики и ругань.
Спор был разрешен неожиданным образом. наши музыканты, потеряв терпение, взяли трубы и обрушили на головы туристов… звуки туша. Раз, другой… остановились, прислушались, третий. Капитан порта смеется в лицо туристам, а туристы уходят с помоста. Четвертый взвод пробегает к лодке.
Вот мы и на «Армении». Никаких мест нет, и нам предоставляют кормовую палубу. Тем лучше. Клюшнев разделил ее на пять частей, получилось довольно просторно, еще и проходы останутся.
На краю палубы наши часовые от первого взвода, а снизу на них проглядывают те же туристы.
Зашумели винты, поехали.
После полуторасуточного самого счастливого плавания, наполненного солнцем, пением моря, дельфинами, новыми людьми, мы в Одессе. Нас встречают: оркестр пограничников, комсомольцы, чекисты и между ними такое приятное видение: Крейцер смеется в лицо нашему строю на палубе и салютует нашему знамени. После приветствий и парада мы окружили Крейцера.
— Как дела в коммуне?
— Да что дела? — щурится Крейцер на солнце. Без вас там дела нет, а ехать вам некуда, что вы будете делать, а?
— Все равно поедем, а здесь что делать?
— Да и я так думаю, вот я еду в Харьков. А и завод же у вас будет, ай и завод… Станки какие, поломайте только мне…
А мы ломали? Что говорить?
— Ну, ну, это я так…
Дидоренко отвоевал для нашей стоянки какой-то физкультурный зал. В Одессе коммунары прожили девять дней. Обедали в кооперативной столовой. Целый день у коммунаров заполнен маршами и экскурсиями, а по вечерам разговоры только об одном — о коммуне. Из коммуны по-прежнему сообщили, что ехать, некуда, что нет ни спален, ни столовой, ни кухни, ни классов, ни мастерских.
Коммунарские собрания собирались быстрые и нетерпеливые. Доходили до разговоров неприличных:
— Нечего ждать разрешения Правления. Заказывайте вагоны и едем, чем тут валяться, лучше там валяться…
— Нам сейчас нужно быть в коммуне. Что мы за коммунары, почему мы здесь сидим, когда там прорыв на прорыве?
— Вот возьмем и разбалуемся в Одессе, — шутит Похожай, — что вы тогда будете говорить? Как ту не разбаловаться? Делать нечего, смотреть нечего, гулять надоело, ой, и надоело же, если бы вы знали…
Коммунары угрожали развалом коллектива и другими страхами. Но стоило трубачу заиграть «общий сбор», они быстро и по-прежнему ловко выбегают на улицу и строятся для очередного похода. По улицам проходят с прежним строевым лоском, но ни приветствия, ни тысячные толпы, идущие за коммуной по тротуарам, уже не занимают их и не радуют.
Вечером то же самое:
— Вот увидите, пешком будем расходиться в коммуну.
Наконец 14 сентября получили распоряжение Правления:
— Коммуне выезжать в Харьков.
Закричали «ура», подбросили вверх потемневшие тюбетейки и бросились к корзинкам складываться. Маршрутники побежали на вокзал.
22. КОЕ-ЧТО О КОЭФФИЦИЕНТАХ
Поезд с коммунарами прибыл в Харьков 16 сентября в одиннадцать часов утра. На перроне вокзала собралось все Правление во главе с председателем, и пока поезд останавливался, коммунары уже пожимали руки чекистам, перевесившись через окна.
Через полминуты они уже выстраивались на перроне, имея на правом фланге оркестр и знамя.
— К рапорту смирно!
Дежурный командир Васька Камардинов отдал рапорт председателю Правления:
— Коммуна имени Дзержинского прибыла с похода благополучно, коммунаров строю сто пятьдесят один, больных нет, коммунары приветствуют свое Правление и уверены, что они с новыми силами пойдут на новую работу и закончат ее с победой.
Председатель Правления сказал коммунарам:
— Правление поздравляет вас с возвращением. Коммунары, в строительстве коммуны прорыв, вам даже остановиться негде, но Правление знает, что вы быстро приведете коммуну в порядок, своевременно окончите строительство, пустите завод и приступите к выполнению нового промфинплана вместе с новыми товарищами, которых вы примете в свой состав.
Я глянул в лицо нашего строя. Старшие немного суровы, пацаны же, как всегда, радостны и улыбаются — для пацанов нет ничего невозможного на свете: завод пустить? Отчего не пустить? Они пустят…
Через два часа коммунары с развернутым знаменем подошли к коммуне. Уже издали мы видели новые корпуса, вытянувшиеся в одну линию с нашим главным. Они еще в лесах и со всех сторон обставлены бараками и сараями. Впереди, у самой дороги, вытянулась темная гряда — это встречают коммуну строители, наши рабочие и служащие. Соломон Борисович в том же пиджаке стоит впереди, а вокруг него незнакомая нам группа людей — мы догадываемся, что это инженеры. И Соломон Борисович и инженеры держат «под козырек», только Соломон Борисович подчеркнуто лихо и высоко, а инженеры неловко и неуверенно.
Колонна остановилась. Никто нас не приветствовал, и мы ни к кому не обращались с речами. Для того чтобы дать дорогу знамени, толпа расступилась, и мы увидели, что вся площадь перед всеми тремя корпусами завалена мусором, ящиками, бочонками, изрыта ямами и колеями грузовиков; от наших клумб и следа не осталось. Прямо в глаза нашему строю глядят парадные двери и окна фасада, забрызганные известью и обставленные какими-то примостками, распахнутые настежь и искалеченные.
— Под знамя смирно!
Васька повел знамя. Проходя мимо меня, он шепчет:
— Куда знамя?
— Найди где-нибудь…
Я обратился к коммунарам с самым коротким словом:
— Товарищи, я не поздравляю вас с окончанием похода, поход продолжается, но отдых наш окончен. С завтрашнего дня всю волю и весь разум дзержинцев мы должны бросить на большую, тяжелую и длительную работу. Разойдитесь!
Коммунары не разбежались с шумом и смехом, как это они делали всегда. Мне даже показалось, что на некоторую долю минуты строй не потерял положения «смирно». Только постепенно он давал трещины, и коммунары между бочками и ящиками стали пробираться к зданиям коммуны.
В главном здании все комнаты завалены подмостками, отбитой штукатуркой, дранью. Стены кое-где только побелены, большей же частью они изрыганы, исцарапаны, а то и совсем первобытны, пестреют обрешеткой и свежими досками. Бывшие спальни второго этажа расширены в пять просторных аудиторий классов, но все это живет еще в строительном хаосе. Внизу уже готова огромная столовая, осталось только помыть окна и смыть с паркета «вековые» залежи грязи и извести.
Правый корпус — новые спальни коммунаров — как будто готов: в каждом этаже двадцать три спальни, одни маленькие — на четыре кровати, другие побольше — на восемь, а есть и большие — на двенадцать, пятнадцать человек. Но в спальнях нет ещее проводки электричества, еще не покрашены двери, не готов паркет, вовсе не поставлено отопление. Сразу видно, что на строительстве не хватает рабочей силы. Кое-где только можно встретить маляра или паркетчика за работой. И в главном корпусе и в спальнях свободно гуляют ветры, так как стекла в окнах наполовину выбиты, а наружные двери настежь.
Производственный корпус даже и вчерне не готов. Стоят высокие кирпичные стены, и укладываются балки и стропильные фермы крыши, вот и все. Еле-еле намечены контуры балконного второго этажа, но к бетонированию еще и не приступали, только что привезли бетономешалку и устанавливают ее снаружи. Зияют пустые оконные просветы, вместо пола какие-то провалы и спуски — здесь потребуется громадная высыпка. Дальний фланг корпуса еще только работается каменщиками и весь перепутан кладками и лесами.
Задний двор коммуны засыпан пирамидами земли и глины, осколками строительного материала, и между всем этим добром восседает возле врытой в землю ванны привезенный Боярчуком Мишка. На фасадной площадке, на фоне такого же хаоса, торчат высокими кубами несколько ящиков — это прибывшие недавно станки.
Только что мы распустили строй, подошел к коммуне недлинный кильватер ломовиков, а меня поймал на крыше Соломон Борисович и смущенно зашептал… [часть текста отсутствует]
…да нас и немного. Мы усаживаемся кто на чем может.
Никитин открывает совет простыми словами:
— Ну, с чего начинать?
Командир первого взвода говорит:
— Надо прежде всего устроить коммунаров. Спать придется, конечно, на полу. Для хлопцев можно столовую, там уже все готово, только полы помыть, а для девочек можно на втором этаже, там есть, кажется, такая комната.
— А я думаю, что это не нам решать, — говорит Волчок, — пускай выступают командиры отрядов.
— Какие там отряды, — машет рукой Никитин, — да вот и тебя взять, куда ты инструменты сложишь? Рядом с пацанами на полу. Значит, уже оркестр нельзя разбивать. Раз по-походному, значит, по-походному. Я думаю так, что, пока не будет спален, продолжать по взводам.
— Пожалуй, — соглашается Волчок.
— А теперь насчет столовой. Степан Акимович, где нам кушать?
Степан Акимович смеется:
— Черт его знает?! У нас ведь кухни нет. Новая кухня внизу, будет готова не раньше, чем через три недели… придется с рабочими.
Соломон Борисович отрицательно вертит головой:
— Это невозможно. Наши мастера и рабочие — это одна очередь, потом две очереди строителей, потом две очереди коммунаров, значит, пять очередей…
— Ну, а что ты будешь делать?
— И потом там грязно, ах, эти строители…
Камардинов страстно:
— Ну, насчет грязи, так это мы быстро наладим, а что же делать?
— Ну, раз больше нечего делать, так что ж? — соглашается Соломон Борисович.
— Это мы наладим, — говорит Дидоренко.
— Значит, с этим кончено. Надо сегодня разделить ребят по сменам и столы разделить.
— На смены нечего делить. Как было в Сочи, так и здесь будет.
— Верно.
— А теперь насчет работы, Соломон Борисович?
Соломон Борисович торжественно произносит:
— Для работы коммунаров все готово, как я и говорил, а вы мне не верили. Станки в полной исправности, исправлены, меди сколько угодно, лес есть… Ах, какой заказ мы имеем для Наркмоздрава: кроватки для детских больничек, десять тысяч штук!
Командиры аплодируют Соломону Борисовичу, а Соломон Борисович горд и радуется:
— Эти самые масленки, о, вы еще увидите, масленка еще нас вывезет, электросверлилка еще далеко…
— Работать по старым места?
— По старым, где кто был.
— А теперь самое главное, теперь насчет строительства, — говорит Никитин.
Командиры задумались, молчат. В строительном беспорядке, в целой куче прорывов не видать того конца, за который можно ухватиться совету командиров. Молчит и Соломон Борисович и толкает меня по секрету, это значит: а ну, интересно, как командиры за дело возьмутся? [текст отсутствует до конца главы]
23. ПЕРВЫЕ АТАКИ
[часть текста отсутствует]
…младшие группы и, значит, сократить выпуск ближайших лет. Поэтому мы решили часть ребят взять из детских домов. Неудобство в этом было только одно: нас уже начинали упрекать.
— Хорошо вам работать, если будете брать из детских домов, берите прямо с улицы.
Коммунары — высококвалифицированные специалисты во всех вопросах, касающихся беспризорности. Коммунары говорили:
— Ребята и на улице и в детских домах одинаковые. Сегодня он в детском доме, а завтра на улице, а потом опять в детском доме. Какая разница?
— С улицы — те труднее.
— Не труднее. И на улице ребята хорошие, и в детских домах есть хорошие.
Наркомпрос Украины Украины не возражал против этой операции. Она была интересна для нас и в другом отношении: мы надеялись познакомиться с положением и работой детских домов в нашей республике.
К детским домам приходилось обращаться и еще по одной причине.
Правление решило увеличить в коммуне процент девочек. До сих пор у нас было тридцать девочек, теперь нужно было это число довести до девяноста. На улице мы могли найти только единицы. Все эти соображения рисовали картину нового пополнения приблизительно так: с улицы пять девочек и семьдесят мальчиков, из детских домов пятьдесят пять девочек и двадцать мальчиков.
По возвращении из похода мы получили от Наркомпроса разверстку семидесяти пяти мест между детскими домами, большей… [текст отсутствует до конца главы]
24. НА БОЕВЫХ УЧАСТКАХ
[часть текста отсутствует]
…сделана планировка, и уже вскапывались цветники, но против производственного корпуса все еще валяются доски и стоит бетономешалка, которая очень мешает коммунарам. На Деля кричат:
— Когда вы уберете свою мясорубку?
Дель обещал, что уберет через четыре дня, а через пять дней говорит:
— Как же уберу мясорубку, как вы говорите, если еще фундаменты не бетонируются?..
Чем ближе подходил к концу октябрь, тем страшнее становилось — не успеем. В последние дни бросились за помощью к рабочим и служащим коммуны. Местком дал помощь на несколько дней, но этим нельзя было злоупотреблять: были срочные заказы, многое делалось и для себя. Все же педагоги, бухгалтеры, столяры, литейщики поработали с коммунарами.
В пять часов работа в мастерских и на строительстве заканчивается, но для коммунаров не наступает отдых. В коммуне все еще не устроено, не довершено, не поставлено на место. Кое-как заморивши червяка после работы, коммунары разбегаются по новым делам. Бюро и совет командиров в это время собирались каждый вечер и часто засиживались долго. И в комсомоле запарка: богатырским ростом вдруг стала расти ячейка, уже редкие коммунары не входят в комсомол. Наседает и учебный год, который мы поневоле должны начинать с опозданием. Постановление ЦК партии о школе, новые учебные планы и новые программы, новые увязки — все это нужно проработать к началу занятий. Положение в рабфаке к этому времени усложнилось чрезвычайно. У нас проектировалось пять курсовых групп, народился третий курс, который в своем учебном плане оказался запутанным до последней степени.
Наш новый завод, завод электросверлилок, является заводом машиностроительным, наш институт тоже машиностроительный — это открыло совершенно невиданные горизонты в области отношения производства и учебы. В комсомоле и в педагогическом совете мы особенно не надеялись на пресловутую увязку. До сих пор проблемы этой увязки нигде не решены и по своей сущности недалеко ушли от проблемы комплекса. Поэтому у нас решили ввести в план дополнительные предметы: технологию, электромеханику, станки, организацию производства и литейное дело. Комиссии комсомола с этими вопросами еле-еле управлялись, несмотря на большую помощь педагогов.
Рабочее напряжение после первого ужина было даже более сложным, чем на строительстве, так как здесь мы то и дело встречались со стыками: нужно идти и в комиссию, и в бюро, и в совет командиров, активу было впору разорваться.
А тут еще и новенькие. Они пропитывали коммуну все больше и больше, и штабы новых отрядов были загружены буквально до отказа.
Наши вербовочные комиссии возвратились уже давно. В разных детских домах набор был произведен почти по плану. В каждом доме были оставлены новые коммунары до нашего приказа о выезде в коммуну. Сначала мы предполагали, что будем вызывать их постепенно, чтобы не сразу разбавлять коммуну новыми элементами. Дело в том, что во многих детских домах нашим комиссиям очень не понравилось. Нашли и полное отсутствие дисциплины, и потребительские тенденции, и везде нашли плохую грамотность и слабую культуру быта. Осторожность вербовочных комиссий встретила сопротивление со стороны нашего комсомола.
Комсомольцы доказывали:
— Угробим коммуну, вот увидите, угробим. Одних обработаем, на тебе: другие приехали, начинай с этими, только и будем знать, что возиться ними. Пускай приезжают все сразу, отделаемся, и квит! приводили и еще одно дельное соображение:
— Сразу взять, сразу начнем и занятия, а то что ж? Опять будем в классах сидеть, поджидать: вот скоро приедут.
Поэтому мы с начала октября начали форсировать приезд новеньких. Почти каждый день мы отправляли куда-нибудь телеграмму с приказом о выезде, и через день-два в кабинет вваливаются гости. Оглушенные шумом строительства, чистотой и порядком внутри коммуны, самым видом раскаленного в работе нашего коллектива, они смирехонько усаживаются на стульях и вытаращенными глазами рассматривают все окружающее. Нужен опытный глаз, чтобы в каждом измятом, бледном и неподвижном лице увидеть будущего настоящего коммунара.
Правобережье присылает ребят в высоких шапках и в новых блестящих ватных пиджаках. Ситцевая в горошек рубашка, подпосоясанная свеженькой тесемкой, тоже сияет невинностью, и по всему видно, что пацан от рождения не переживал такой полноты жизни и ее новизны, как сейчас. Он неподвижно сидит на стуле в ряду таких же ошеломленных фигур и молчит.
Коммунары поминутно забегают в кабинет посмотреть на новеньких:
— Смотри, граченята какие!..
Но входит штаб отряда и уволакивает прибывших на первоначальную обработку: к доктору, в баню, в одежную кладовку. Все великолепие новых шапок, пиджаков и рубашек безжалостно сдается в кладовую, и через час новые коммунары уже сияют другим сиянием: щеки румянятся от бани, круглые головы блестят после стрижки, поясок охватывает похудевшую сразу фигуру, открытый воротник новой коммунарской спецовки создает впечатление новой человеческой культуры.
Похожай вводит их и напутствует басом:
— Это вам спецовки, а форму получите, когда вся эта буза пройдет. Да и ходить к тому времени научитесь.
Вечером в отряде штаб собирает новеньких в кружок и рассказывает им о порядке коммунарской жизни.
— Сигнал «вставать» в шесть часов. Значит, снится там тебе или не снится что, а вставай и за уборку. Дам тебе щетку, тряпку, и действуй. Да смотри, чтобы мне из-за тебя вечером не отдуваться…
— На всякое приказание, понимаешь? Начальник или командир, скажем я, — никаких разговоров, «есть» и все! А ну, покажи, умеешь ли ты салют? Ну, что ты ноги расставил, как теленок. Ты коммунар, должен быть во! Выше, выше руку нужно!.. Вот молодец!..
Новичок радуется первому успеху.
— Да, ну конечно, если какое распоряжение неправильное, можешь в общем собрании взять слово и крой, не стесняйся! Но только на общем собрании, понимаешь? В газету можешь написать. Ты пионер? Нет? Не годится! Вот я тебя познакомлю со Звягинцем, вожатым.
— Э, нет, нос так не годится. У тебя же платок!.. Так, что же ты теперь платком? Это как покойнику кадило… Руки измазал, а потом уже платок вынул…
— Стенки не подпирать, стенка, она, знаешь, не для того. У тебя, понимаешь, есть вот тут позвоночный столб называется, так ты больше на него напирай, тогда будешь молодец! А когда сходишь по лестнице, тоже не держись ни за что, ни за перила, ни за что другое…
— А как же?
— Чудак, да что ты, старик, что ли?.. Вот так просто и иди, как по ровному.
Пацан перед последним пунктом стоит пораженный и улыбается.
Из детских домов нам все-таки не пришлось набрать требуемое число.
Многие приезжали с чесоткой и стригущим лишаем. Таких мы со стесненным сердцем отправляли обратно — лечить их было некогда.
С улицы был хороший самотек с первых дней октября и усиливался с каждым днем. Уже с утра в вестибюле, завернувшись в изможденные клифты или в остатки пальто, сидят три-четыре пацана и блестят белками глаз на измазанной физиономии. Они пялятся на дневального и сначала помалкивают, а потом начинают приставать ко мне, к дежурному командиру, к каждому старшему коммунару, к Дидоренко.
Дидоренко особенно любит с нами поговорить:
— Тебя принять? Ты же убежишь завтра…
— Дядя, честное слово, буду работать и слушаться. Дядя, примите, вот увидите!..
— А ты это откуда убежал на прошлой неделе?
— Дядя, ниоткуда я не убежал, я от матки как ушел, так и жил на воле все время.
— Вот посуди, на что нам принимать таких брехунов?
— Дядя, честное слово!..
— Ну, сиди пока здесь, просохнешь немного, вечером совет командиров будет, может, и примут.
В дальнейшем новые пацаны уже и сами знали, что нужно ожидать совета командиров. Они поуютнее устраиваются в вестибюле и наполняют его тем своеобразным горячим и ржавым духом, от которого, как известно, плодятся вши и разводится сыпняк. Дневальный не пускает их дальше вестибюля, только после обеда дежурный командир придет и спросит:
— Вы как? Обедать привыкли?
Пацаны неловко улыбаются.
— Два дня ничего не ели.
— Ну, это ты, положим, врешь, а обедать все-таки пойдем.
Для них уже заведен постоянный стол, который после обеда внимательно осматривается ДЧСК, не осталась ли на нем «блондинка».
Вечером в совет командиров их вводят поодиночке.
Коммунары их видят насквозь и обычно долго не возятся.
— Это свой… В какой отряд?
— Давайте мне, что ли, — говорит Долинный.
— Забирай, сейчас же к Кольке тащи!..
Долинный поднимается с места.
— Вот твой командир, понимаешь?
— А как же… командир, знаю.
Но бывают случаи и неясные.
Посредине нашего тесного временного кабинета, заставленного неразвешанными портретами и зеркалами, вертится малорослый пацанок. Матерчатый козырек светлой кепки оторван, но у него умненькое лицо, бледное, но умытое. Он не знает, в какую сторону повернуться лицом — командиры со всех сторон, а с разных краев кабинета на него сморят явные начальники: Швед — председатель, я — тоже как будто важное лицо, а сбоку Крейцер, случайно попавший на заседание.
Швед энергично приступает к делу:
— Ну, рассказывай, откуда ты взялся.
— Откуда я взялся? — несмело переспрашивает пацан. — Я родился…
— Ну, это понятно, что родился, а дальше что было?
— Дальше? Папа и мама умерли, а я жил я дяди. Дядя меня выгнал, говорил, иди, сам проживешь… Ну… я и жил.
Остановка.
— Где же ты жил?
— Жил… у тетки, а потом тетка уехала в Ростов, а я жил в экономии… там, в экономии заработал четыре рубля, четыре рубля заработал, пошел в Харьков, хотел поступить в авторемонтную школу, так сказали — маленький…
— На улице, что ли, жил в Харькове?
— На улице жил три недели…
Пацан говорит дохлым дискантом и чисто по-русски, ни одного блатного слова.
Командиры вопрошают его наперебой:
— А что ты ел?
— А я покупал.
— Все на четыре рубля?
— На четыре рубля… я еще зарабатывал, — говорит пацан совсем шепотом.
— Как зарабатывал?
— Папиросы продавал.
— Ну, разве на этом деле много заработаешь?
— А я продавал разве коробками Я по штукам. По пять копеек штука продавал.
— Из противоположного угла кабинета:
— Где же ты брал папиросы?
Пацан поворачивается в противоположную сторону.
— Покупал.
— Почем?
— А по рублю тридцать.
Каплуновский серьезно и несмело произнесет:
— Чистый убыток входит…
Все смеются…
Швед говорит:
— Ты все это наврал… Ты, наверное, прямо от мамы.
Пацан в слезы:
— Примите, честное слово, у меня никого нет… Я жил у тетки, а тетка говорит: пойди погуляй, а я пришел, а хозяйка говорит: твоя уехала с новым мужем в Ростов..
— С каким новым мужем?
— А я не знаю…
— Это было в каком городе?
— В Таганроге…
— Ну?
— Уехала с новым мужем и больше не приедет, а ты, говорит, иди. Так я приехал в Харьков…
— С кем?
— Там мальчики ехали…
— Это они тебе такое пальто обменяли?
— Угу. Один говорит: давай твой пиджачок…
— Сколько дней был в Харькове, говори правду!..
— Вчера приехал, а тут на вокзале мальчики говорят, в коммуне этого… как его…
— Дзержинского?
— Угу… так говорят принимают, так я и пришел, тут еще один мальчик пришел… Колесников его фамилия… он там стоит.
— Ну, хорошо. Сколько двенадцать на двенадцать? Ты учился? В какой группе?
— Учился в пятой группе…
Со всех сторон один и тот же вопрос:
— А кто ж тебя учил? Где ты учился?
Но Крейцер останавливает командиров:
— Да бросьте мучители, вам не все равно!.. Пускай говорит, сколько двенадцать на двенадцать…
— Сто четыре, — улыбнулся более мажорно пацан.
— Та-а-ак. А кто такой Дзержинский?
Молчание.
— А Ворошилов кто?
— Ворошилов?.. Главный… этот… вот, как генерал…
— Главный, значит?
— Угу…
Теперь уже и Крейцер заливается хохотом, покрывая басовым восторгом смех командиров.
Пацан молчит.
— Ну что? — обращается Швед к совету.
— Принять, — говорит Крейцер.
— Голосую. Кто за?
Не успели принять этого, врывается в совет Синенький.
— Там еще один, из Одессы, приехал…
— Ну, чего ты, как угорелый… давай его сюда!..
Входит. Длиннейшая шинелишка. Заплаканные глаза.
— Рассказывай.
Начинает рассказывать быстро, видно, что заранее обдуманную речь произносит:
— Я жил в одном дворе в Одессе, где вы останавливались. Просил вот их, — показывает на меня глазами, — отец у меня пьет, безработный, и каждый день бьет и бьет. Я и приехал…
— Где взял денег на дорогу?
Сначала деньги взяты у отца. Потом выясняется, что деньги украдены у соседей.
— Для чего ты украл?
— А я раньше поехал без денег, это, как его…
— Зайцем?
— Зайцем, а меня на третьей станции высадили, так я и вернулся, а потом взял эти деньги… на дорогу.
Коммунары вспоминают, что видели этого мальчишку в Одессе, он занимался кражей арбузов с подвод… Коммунары говорят:
— Пацан балованный, а потом папа у него есть… Пускай в Одессу едет, дать денег на дорогу…
Сопин другого мнения:
— Вот, что он не беспризорный, так это что ж? Он, конечно, ночует дома, а днем, так он все равно арбузы таскает, так это разве не беспризорный? А ночью, конечно, ночует… А что? Принять. Он, конечно… и так и так. Две должности занимает…
Большинство за отправку в Одессу.
— Завтра поедешь, — говорит Швед, — дадут тебе билет…
Одессит громко ревет и срывает с себя рубашку…
— Не поеду, все равно не поеду, смотрите, как бьет… вот!.. вот!..
Кое-кто и синякам не верит.
— Да это не папаша, это кондуктор.
И вдруг горячую речь произносит Синенький, торчащий до сих пор в кабинете:
— Мы знаем, пацан этот хороший… А мы знаем, как отец его бил, и тогда все видели!.. А что он украл, так что, он не на что-нибудь, а на дорогу, как отцу он все равно не поедет. Надо принять, потому что пропал он тогда совсем!..
И таки-добился своего одессит — приняли. Крейцер махнул рукой:
— Правильно, правильно сделали, что приняли…
Наконец, и третий в сегодняшнем совете — Колесников. Этого сразу видно. Его физиономия свидетельствует о породе, слагающейся обыкновенно на Тверских, Ришельевских и улицах Руставели.
— Сколько времени на улице?
— Три года.
Колесникову уже лет шестнадцать, он держится в совете прямо и видно старается не оскандалиться.
Крейцер по неопытности задает вопрос, который в подобном случае никогда не зададут коммунары:
— Чем жил на улице?
— Чем жил? — добродушно серьезен кандидат. — Да так, как придется.
— Красть приходилось?
— Да так вообще. Разное бывало. Ну, на благобразе не без этого… Но только в редких случаях…
Командиры улыбаются, улыбается и Колесников — через одну минуту новый член пятнадцатого отряда.
А в один из вечеров две небольшие девочки, у каждой аккуратный сверсток, и сами они аккуратистки, видно. Совета командиров в этот вечер не ожидалось, а в кабинете, по обыкновению, народ.
Спрашиваю:
— Чего вам?
— Примите нас в коммуну.
— Откуда же вы?
— Из Сочи.
— Откуда?
— Из Сочи приехали.
Мы все удивлены, переспрашиваем. Действительно, приехали из Сочи.
— Как же вы приехали?
— Нас посадил начальник станции.
— А билет?
— Мы собрали пятьдесят рублей. Мы жили у людей с ребенками… А Настя и говорит: поедем, так мы и поехали…
— Пятьдесят рублей?
— Нам хозяева были должны, мы долго не брали денег, а как коммунары жили в Сочи, так мы и сказали хозяину, что поедем…
— Что за хозяева?
— Ее не пускали, а мои — хорошие, сказали «поезжайте» и даже попросили начальника станции…
— А назад как поедете? — спрашивает Камардинов.
— Не знаем.
Мы молчим, пораженные этим происшествием. А они стоят рядом и молча моргают глазами.
Пришлось трубить совет. С совете смеющееся удивление. Сопин предлагает:
— За их боевой подвиг — принять!
Так и сделали.
Но были и отказы. Вваливается в кабинет бородатый парень и сразу усаживается на стул:
— Примите в коммуну.
— А сколько вам лет?
— Семнадцать.
— В каком году родились?
— В тысяча девятьсот девятом.
— Уходите.
— Что?
— Уходите!
Других можно, а я что ж…
И уходит, цепляясь за дверь…
25. СИМФОНИЯ ШУБЕРТА
Ужин, как обычно, был в шесть часов.
За ужином секретарь совета бригадиров Виктор Торский прочитал приказ:
«Несмотря на героическую штурмовую работу колонистских бригад, остается еще много дела. Поэтому совет бригадиров: сегодня время с восьми часов вечера до трех часов ночи считается как рабочий день с перерывом на обед в одиннадцать часов. Рапорты бригадиров — в три часа пятнадцать минут, спать — в три двадцать. Завтра встать в девять, построиться к первомайскому параду в десять часов. Заведующий колонией — Захаров, ССК — Торский».
Производственный корпус новенький, двухэтажный, с балконом… На свежеокрашенном полу ничего нет, кроме блеска, у порога распростертый мешок приглашает вытирать ноги. Под левой стеной выровнялись в длинной шеренге токарные «красные пролетарии», а справа во всю длину цеха протянулись солидные фрезерные «цинциннати» и «вандереры», перемежаемые высокими худыми сверлильными станками. А между этими рядами разместилась сложная семья зуборезных и долбежных станков. Четыре ряда фонарей, еще без абажуров, заливают ровным светом стены, потолки и станки. Колонисты по одному, по два пробираются на балкон и любуются этим великолепным итогом многолетних своих трудов — новым советским заводом, настоящим заводом, который завтра будет торжественно открыт.
Зато в самой колонии не управились. И в главном здании и в литере «А», где расположились спальни, точно после погрома. По всем комнатам, по коридорам разбросана мебель, валяются клочки бумаги, куски фанеры, стоят у стены рамы, лестницы, щетки…
Торский — в кабинете Захарова. В кабинете, как в боевой рубке. Против Торского сидит садовник и просит:
— Это ничего, что ночь, вы все равно будете работать… А цветы кто приготовит? Вы же мне обещали давать по десять человек, а давали по пять.
Торский смотрит на садовника и бурчит:
— Днем вам дал сорок человек, днем мы решили все кончить, а ночь оставили для себя. А теперь вы опять просите. Это же ночь, поймите, это — наше время!
— Товарищи, так и розы ваши и гвоздики ваши… Я же не успею…
— Сколько вам?
— Десять человек.
— Три. Похожай, дашь из твоей бригады троих?
— Виктор… Да откуда же я возьму? У меня театр!
— У тебя все комсомольцы. Управишься. Давай.
— Ну, есть, — недовольно тянет Похожай и вытаскивает из кармана блокнот, чтобы выбрать для садовника самый слабый рабочий комплект. Садовник все же облизывается от удовольствия. Торский напоминает ему:
— Только с восьми! Алексей Степанович сказал: до восьми — полный отдых.
Дирижер оркестра толстый краснолицый Левшаков прослушал этот драматический отрывок и исчез потихоньку. Через пять минут откуда-то донесся слабый сигнал. Заведующий колонией Захаров, подняв голову от бумаг, спросил удивленно:
— Почему сигнал?
Дежурный бригадир маленький Руднев сорвался со стула:
— Да кто же это играет?.. Сигналка — вон лежит!
На маленьком столике лежала длинная труба с белой лентой. Никто в колонии не имел права давать сигнал, кроме дежурного трубача по приказу дежурного бригадира.
— Это они сами… сами играют… Нахально играют «сбор оркестра»!
Руднев смеется и вопросительно смотрит на Захарова:
— Разогнать?
— Жаль… Знаешь что… пусть они… поиграют, ведь у них завтра концерт.
* * *
Захаров вышел в коридор. У окна стоял главный инженер Василевский, сухой, строгий, прямой, как всегда. Еще осенью он не верил ни в колонию, ни в колонистов… По коридору пробегали озабоченные малыши: они спешили закончить личные дела к восьми часам. Увидев Захарова, Василевский отошел от окна:
— Пойдемте послушаем музыкантов, они разучивают прекрасную вещь, я уже два раза слушал: симфонию Шуберта.
В будущей физической аудитории, где уже стоят стеклянные шкафы, за столами музыканты. Кажется, что их страшно много. Дирижер отделывает симфонию Шуберта. Захаров и Василевский присели в сторонке.
Захаров устал, но нужно приготовиться к еще большей усталости, и поэтому хорошо прислониться к холодной стене и слушать. Он различает в сложном течении звуков то улыбки, то капризы, то восторженную песнь, то заразительный хохот, то торжествующий звон. Пять лет назад он создавал этот замечательный оркестр, который считается теперь одним из лучших в стране.
Сорок мальчиков, бывших бродяжек, играют Шуберта. Они поглядывают на Захарова и, вероятно, волнуются…
Дирижер кривится и бессильно опускает руки и голову — музыка нестройно обрывается.
Дирижер смотрит на Головина — большой барабан. Захаров еле заметно улыбнулся: он знает, сколько мучений испытал дирижер, пока нашел охотника на этот инструмент.
— Сколько у тебя пауза? — страдальчески-вяло спрашивает дирижер.
— Семь, — отвечает Головин.
— Семь! Понимаешь, семь? Это значит шесть плюс один, или пять плюс два, но не три, не три, понимаешь, не три! Надо считать!
— Я считаю.
— Наконец, надо на меня смотреть.
— И на вас смотреть, и в ноты смотреть… — говорит Головин недовольным баском.
— Чего тебе в ноты смотреть? Написано семь, сколько ни смотри, так и останется семь.
— Вам хорошо говорить, а мне делать нужно.
Мальчики хохочут, смеется дирижер, смеется и Головин.
— Чем вы его накормили сегодня? Сначала!
* * *
В восемь часов вышел на площадку лестницы Володька Бегунок и проиграл сигнал на работу. С лестницы спускаются девочки в красных косынках. Сегодня у них геройская задача — навести блеск на все окна, на все стекла шкафов, на все ручки.
Первая бригада Зырянского развешивает по аудиториям, спальням и залам портреты и зеркала — этой работы хватит на всю ночь. Не меньше работы досталось и третьей бригаде: на всех дверях надо прикрепить стеклянные голубые таблички, на которых золотом написаны названия комнат. Шестнадцатая бригада девочек приводит в порядок столовую. Шестая натирает паркет. У каждой бригады своя задача и — задача большая.
По всем коридорам и залам рассыпала свою агентуру четвертая комсомольская бригада, пользующаяся сегодня монопольным правом переносить мебель из помещения в помещение. Уже в начале вечера бригаду назвали «Союзтрансом». «Союзтранс» доставляет грузы по указанию дежурного бригадира и об их дальнейшей участи не заботится. Вот принесли из столярной огромные шкафы для химической лаборатории, вот притащили из подвала несколько зеркал, доставили в классы и десятки столов… И вот уже весь «Союзтранс» отдыхает в кабинете, и бригадир Скребнев говорит, усмехаясь:
— Биржа труда!..
В кабинете же сидят пять-шесть малышей, несущих службу связи. Этим сегодня придется побегать. Для связи малыши незаменимы.
— Володька, — говорит Захаров, — срочно Зырянского!
Володька очень хорошо знает, насколько было бы неприличным спросить, где может находиться Зырянский. Володька дрыгает рукой (это значит салют), шепчет «есть» и вырывается в коридор. В коридоре он нюхает воздух и бросается к дверям «тихого» клуба, потом останавливается и вдруг летит в противоположную сторону, перескакивает по ступенькам лестницы, проносится по коридору второго этажа, перелетает через мостик, съезжает на перилах, и вот он уже в спальне N 39 дергает за рукав Зырянского:
— Алешка, в кабинет!
Алеша спешит в кабинет, а Володя не спеша бредет за ним, и по дороге его зоркие, памятливые глаза замечают, где расположились бригадиры и другие нужные люди.
В «тихом» клубе сосредоточены главные силы малышей. Здесь они под руководством учителя Маленького устраивают уголки: Ленина, 1 мая…
Ах, сколько здесь дела, сколько дела! Сколько метров материи, сколько картин, рамок, портретов, букв, гвоздей, кнопок, картона, золотой, серебряной и красной бумаги. Весь «тихий» клуб в обрезках бумаги, везде стоят банки с клеем, стучат молотки и стрекочут ножницы. Малыши то сосредоточенно работают, то щебечут и спорят, то в мире с Маленьким, то в конфликте, но дело все же подвигается.
Здесь же работают и два пацана из Кролевца: Волончук и Коленко. Они прибыли в наш город неделю назад, специально в колонию имени 1 мая. В совете бригадиров они заявили, что желают жить в колонии. Совет бригадиров долго расспрашивал их о разных семейных обстоятельствах, но мест в колонии все равно нет. Дежурный покормил кролевецких парнишек обедом, а после обеда они поплакали и куда-то исчезли. На другой день малыши снова явились, сидят на крыльце и ждут. Захаров увидел их и сказал Торскому:
— Чего сидят? Отведите их в приемник.
— Они уже там были.
— И что же?
— Да вот опять пришли…
— Идите в приемник, вас в колонию не приняли.
Они скрылись, а сегодня к вечеру снова пришли, улыбнулись Торскому и отправились прямо на работу в «тихий» клуб. Один из них — курносый, круглоголовый, с умными серыми глазами, второй — дурашливее и похитрее. В «тихом» клубе они что-то прибивают маленькими молоточками и рассказывают:
— Батьки и мамы давно нет… Ни… Мы городяны. Та у мене бабка есть, а у Волончука никого, так вин пас… Там коровы у городян у кажного… Про колонию давно прочулы, наши плотныки тут робылы… Чого бабкы жалко? Бабка не пропадэ, ей люды помохуть…
Малыши к этой паре относятся сочувственно, иначе не дали бы молотков в руки.
К обеду много работы было уже сделано, и Захаров с Торским пошли проверять. Зашли и в «тихий» клуб. Уголки почти готовы, остались последние мазки, по полу уже прыгают члены шестой бригады: натирают полы. Кролевецкие парнишки что-то вырезают ножницами.
— А эти чего здесь?
Кролевецкие задрали головы и молчат. Только у Коленко в одном глазу задрожала маленькая слеза. Торский взял Захарова за пуговицу:
— Да пусть они уже остаются… для праздника.
Захаров положил руку на круглую голову мальчугана:
— Добре. Тащи их к доктору.
— Да доктор спит, наверное.
— Ничего не спит. Колька в больничке пол натирает.
В коридоре заиграли сигнал на обед. Колонисты потянулись в столовую. «Союзтранс» пронес на плечах несколько спящих малышей…
* * *
В десять часов утра отдохнувшие, розовые, в парадном блеске, с вензелями на рукавах колонисты выстроились против цветников. За цветниками сверкали вымытые окна их колонии. Площадка перед новым заводом была посыпана песком.
— Под знамя смирно!
Вытянулись, подняли руки в салюте.
Оркестр загремел знаменный марш. Взволнованные и строгие вышли из главного входа знаменщики. Еще через минуту пятьсот членов колонии имени 1 мая, по восьми в ряд, играя на солнце всеми красками радости и молодости, маршем пошли в город. Сейчас у них нет никаких долгов перед людьми: все сделано, все поставлено на место.
Вышли на шоссе. Справа строятся к параду рабочие машиностроительного завода. Люди уступают дорогу колонистам. Между рядами мужчин и женщин, разрывая воздух вздохами оркестра, гордо проходят пятьсот юношей.
— Машиностроительному заводу салют!
Пятьсот рук вспорхнули над головами. Лица у рабочих розовеют под солнцем. Они смеются и аплодируют.
26. ПОВОРОТ ОВЕРШТАГ
[текст главы отсутствует]
27. ПОХОЖЕ НА ЭПИЛОГ
[часть текста отсутствует]
…прошлом году работали праздничные комиссии, только дорожной комиссии не было. Теперь уже не пацаны готовили в тайне праздничную каверзу, а все триста коммунаров готовили к пуску свой завод.
В день праздника вечером двери завода закрыты, и коммунары показывают гостям спальни, аудитории, классы и клубы.
В семь часов приехал председатель ВУЦИКа Григорий Иванович Петровский и пошел в толпе коммунаров осматривать коммуну. В одной из спален ему представили братьев Братчиных и пояснили, что Петька старше Кольки только на пять минут.
В одной из аудиторий Григорий Иванович увидал глобус и сказал одному из пацанов:
— А покажи Украину.
Пацан не опозорил звания коммунара-дзержинца:
— Вот Украина.
В это время вышел на площадку лестницы трубач и заиграл сбор. Пробежали на завод коммунары и выстроились в нижнем этаже. Гостей пригласили на балкон, на балконе же расположился Левшаков со своим оркестром.
У каждого станка стал коммунар, а у распределительной доски, где красным бантом связан рубильник, часовые: Синенький и Ворончук. На заводе дежурное освещение — мерцают только лампочки на стенах.
Председатель ВУЦИКа поздравил коммунаров с новым заводом и взялся за ножницы.
Фанфаристы развернули над перилами балкона свои занавески и за- играли сигнал «на работу». Марголин двинул выключателями, и четыре линии фонарей ослепительно загорелись перед нами.
Председатель ВУЦИКа перерезал ленту рубильника и сказал:
— Объявляю завод открытым.
Оркестр грянул «Интернационал», коммунары замерли в салюте.
И тишина.
И вот первый звук: завертелся шкив у Грунского, и сейчас же за ним круглым гулом пошло по заводу. Все больше и больше в общую гармонию прибавляется звуков: зашипели шлифовальные, замурлыкали револьверные, запищали сверлилки, зазвенели молоточки в сборном на балконе, завертелись шкафы и патроны, заходили шепинги широким шагом, затанцевали долбежные, и в вихре вальса завертелись «вандереры» — бал, торжественный бал. В каждом патроне деталь, угощение для советского хорошего гостя, ибо детальновой советской машинки лучше пирожного и бутерброда.
Григорий Иванович и гости пошли между станками и коммунарами.
На втором этаже последние винтики завинчивают девчата в первую сверлилку, вытирают на ней последнее пятнышко, смахивают последнюю пылинку с вензеля на крышке ФД-1, что значит: электросверлилка завода коммуны имени Феликса Дзержинского, модель первая.
С того момента прошло три месяца. Наш корабль быстро мчится вперед, не отставая от развевающихся впереди красных вымпелов и почти не имея крена. На корабле снова идеальная чистота, четкий ритм марша двадцати девяти отрядов коммунаров.
Двадцать первым отрядом заготовщиков, в котором двенадцать пацанов, командует коммунар Томов.
Швейной мастерской нет: есть фрезеровщицы, сверловщицы, сборщицы, контролеры.
Стадион еще стоит и ожидает весны, чтобы перейти в загробную жизнь в виду хороших сухих дров. Но в стадионе уже не слышно писка пацанов, шарканья рубанков, визга пилы: все коммунары уже работают на новом заводе, ибо промфинплан семь тысяч машин в год. Уже выполнен план первого квартала — двести пятьдесят машин. В коммуне то и дело сидят представители советских заводов: всем до зарезу нужны электросверлилки. Нет, не напрасно коммунары подставили ножку Петравицу в Австрии и Блек и Деккеру в Америке.
В рабфаке коммунары добивают последние остатки осеннего прорыва, но и без прорыва работы здесь по макушку: улучшаются программы, выбрасываются последние хвостики, торчащие еще из советского текста, находятся новые формы, новые ухватки в работе.
В комсомоле сто семьдесят человек, наша ячейка одна из самых сильных в Харькове.
И у комсомола, как и раньше, в руках чуткий руль коммуны…
Впереди еще много жизни и много борьбы. Много коммунаров уйдет в жизнь взрослых людей, много придет новых пацанов, из них будет складываться коллектив дзержинцев, коллектив живых людей. Коммунары уверены, что через три года коммунаров уже будет не триста, а тысяча и будет огромный завод электроинструмента, из которого выйдут наши будущие марки ФД-2, ФД-3, ФД-4…
Комментарии к книге «ФД-1», Антон Семенович Макаренко
Всего 0 комментариев