ОСТРОВИТЯНЕ
1
Деревянный тротуар, проседающий в лужи, впадает, кажется, в море. А море — это весь горизонт, и шуршание его в берег — местная тишина. Низенькие заборы надставлены рыболовной сетью, зеленой, в мелкую ячею, такой же моются в бане — вместо мочалки. Вокруг цветочных газонов, где они есть, воткнуты в песок для красы гофрированные блюдца морского гребешка, раковины. На тусклых крышах оранжево блестят крабы. На стенах домов, в деревянных распялках, краснеют брюшки горбуши, спинки ее. Но горбуша уже прошла, теперь идет кета.
Вода в реке Змейке, ленивый изгиб которой повторяет главная улица (вообще-то — единственная), уже по-осеннему тяжела. И в середине она кажется выше, будто речка вспухла и выпучилась. Кетовые хвосты колышутся в ней, как листья, серо-желто-зеленые. Страхолюдные — в лохмотьях и пятнах, с оторванной губой, горбоносые — кетины высоко выскакивают из реки, ловят страшным ртом воздух и плюхаются назад, звонко ударяясь об воду.
Но обратно не попадают, там все забито — в воде. И кетины боком, по спинам других, счастливых, взбивая плавниками брызги, как крыльями, прыгают сверху реки, поперек ее, сколько хватит сил. Выжимают друг друга на берег.
Аспидно-черные вороны, гортанно крича, будто лая, выклевывают живой рыбе глаза. Чайки, откормленные, громадные, как индюки, каким-то чудом держатся в воздухе. И орут под собственной тяжестью. Бурая кобыла Пакля, брезгливо расталкивая носом кету и отмахиваясь ушами от чаячьих воплей, пьет из Змейки возле спуска к висячему мосту.
Через мост пробежала дворняга, занося зад далеко вбок по скользким доскам и косясь на шумную воду. И больше снова никого нет. Потом по главной улице пронесся вездеход с очень грязной мордой, будто сам по себе — самоход, потому что людей в нем не видно, и только брезентовый верх выпирал и колыхался.
Всюду кругом, где не море, топорщатся сопки. Над ними уперся в небо вулкан, но аккуратный конус его далеко, километров за сорок, и вроде бездействующий. Никто от него не видал ничего плохого, но никто на него и не лазил, доверху. Сопки вокруг непроходимо заросли лиственницей, березой, бамбуком, горькой местной вишней, ядовитой лианой сумахом, всякой — пожухлой уже — травой. На одну, крайнюю к морю, вьется дорога и кончается там у цунами-станции. Напрямую это рядом, скатился с сопки — и в центре.
В центре стоит узел связи, увешанный ящиками разных фасонов. Но письма в ящик никто не бросает, отдают прямо в руки. Старые лиственницы прикрывают узел связи от ветра. Кроны их широки и упруги, как зонт. А дождя уже нет. Только с рябины, с красных и тугих ее ягод, медленно сползают крупные капли, и странно, что капли эти не красные, а прозрачные, как стекляшки. И что, разбиваясь в лужах, они не звенят, как стекло.
На крыльце районного узла связи сидит коротколапый пес Вулкан и чешется, яростно клацая зубом, будто выдирает из собственной шерсти кровного врага. Меж тем Вулкан ухожен и чист. Крыльцо под Вулканом шатается, вздрагивают перила, и толстый кот Серафим, сидящий на перилах и сидя спящий, приоткрывает один глаз, сверкает им и поводит спиной недовольно. Но продолжает при этом спать.
Внутри почты тепло. В высокой и круглой печке пронзительно щелкает. Перед распахнутой дверцей сидит на корточках почтальон (она же — разносчица телеграмм) Мария Царапкина и без толку смотрит в огонь. За перегородкой стучит телеграфный аппарат, единственный на острове, и через стекло видно, как из него бесконечно лезет узкая лента, скручивается шурша, валится на пол. Но никто не подходит к единственному, стучи не стучи.
Начальник узла связи Клара Михайловна, узкотелая, узколицая, острым плечом прижав к уху телефонную трубку, записывает телеграмму. Трубка сдвинула волосы, и сейчас очень видно, что ухо у начальника слишком крупное для лица, с толстой, мясистой мочкой.
— Поздравляю — с Семеном? — привычно кричит Клара Михайловна. — Без Семена, понятно. Громче, пожалуйста! Поздравляю внучком? Громче, говорю. Так, поздравляю внучкой, поняла. А то обнадежишь. Вес три килограмма шестьсот, Григорий, Роман, поняла. С ума они там посходили, граммы передают. Ветер у вас? Виктор, Елена, Тимофей, говорю. Так, поняла…
Она положила трубку и потерла плечо, уставшее прижимать ее к уху. Но телефон только и ждал — зазвонил снова.
— Клара Михайловна, давайте я приму, — сказала Мария Царапкнна писклявым голосом. Лицо ее раскраснелось от печки, и губы припухли.
— С тобой на собрании разберемся, — строго сказала Клара Михайловна. — Цунами? Это ты, Ольга? — узкие черты в лице ее беспомощно сдвинулись, мгновенно расплылись и сразу стали обратно — такая была улыбка, тоже узкая. — Ольга, тут телеграмма. — Она поискала в бумагах, взглядом удержав Марию, которая хотела помочь. — «Начальником утвержден Павлов, запятая, ждите приезда, точка. Евдокимов». А он у вас всегда с запятыми, как ненормальный. Нет, сегодняшним числом. Нет, про «Баюклы» не слыхать, на Янет вроде бы не зашел — волна. Значит — подослать? Ладно, подошлю. Какое там, буквально некому разнести…
— Я могу разнести, как пойду домой, — жалким голосом сказала Мария Царапкина.
— Ты уже разнесла, — сухо сказала начальник.
— Я, Клара Михайловна, честное слово, на минуточку забежала, — подозрительно звонко сказала Мария. — Только поздравить…
— Ты на минуточку забежала, — усмехнулась начальник. — А два с половиной часа за столом просидела. И телеграммы, целая пачка, лежали у тебя в сумке.
— Четыре штуки лежали, — уточнила Мария.
— Для нас — это двести, — жестко сказала начальник, и ухо ее, видимое Марии, малиново вспыхнуло, как всегда, когда начальник сердилась. — А если бы там срочные были? Заболел кто-нибудь или едет? Вот на цунами едет же человек, так и передают: ждите.
— На метле, что ли, он едет? — пискляво обиделась Мария Царапкина. — Сидят там на Сахалине, передают невесть что!
— Кому нужно, тот доберется, — сказала Клара Михайловна.
— Все равно на аэродроме будет сидеть, дожидать погоду, — строптиво сказала Мария, вместо того чтоб замолчать.
Это она зря сказала, хоть была права. Как в грудь толкнула начальника узла связи, шевельнула воспоминания, которые все равно не забыть: одиннадцать лет прошло, а будто вчера.
Тогда Клара Михайловна возвращалась из отпуска.
Крымский загар сидел на ней ровно, красил, к тому же на юге она пополнела, набрала около пяти килограммов, почти норму по своему росту. Поэтому была в ней уверенность, и какой-то высокий моряк — мужчины это удивительно чувствуют, если в тебе уверенность — в самолете уступил ей кресло к окну. Кларе Михайловне абсолютно все равно было, у прохода даже удобнее. Но она, конечно, села к окну, будто это само собой, будто каждый день уступают.
За Красноярском началась болтанка. Молодожены, громко гуркотевшие впереди, сразу свяли, теперь носили друг другу пакеты. А Клара Михайловна удивительно хорошо переносит море, воздух, в полете в ней наступает легкость, будто не в самолете летит, а сама по себе — птица. Моряк тоже только смеялся, и один зуб у него был вкось, трогательно неровный, как молочный. Тут стали разносить еду. И никто кругом есть не мог — ни молодожены, ни старичок через проход, ни женщина с букетом. И моряк сказал стюардессе, смеясь молочным зубом: «Девушка, давайте-ка нам! Мы все съедим!» Стюардесса уставила им подносы с верхом. И они все съели. А потом веселый моряк еще выпил полный поднос минеральной воды.
Удивительно, как все запомнилось, до пустяков, — пузырьки в фиолетовых стаканчиках из пластмассы, и как он, глотая, откидывал голову в кресле. Ерунда какая-то.
Когда приземлились в Хабаровске, моряк донес ее чемодан, все соображал вслух, где лучше поставить. Жалел, что сам вот уже добрался, дальше не нужно. В какой-то миг Кларе Михайловне показалось, что вот сейчас спросит адрес и запомнит с одного разу, даже если не записать. И у нее уже мягко покатилось внутри, разом ослабли плечи. А ведь не решила еще, как ответить. Давать адрес случайному спутнику казалось ей вроде бы не совсем удобным: раздельные школы — это потом остается.
А тут Кларе Михайловне вдруг суеверно верилось, что все это — недаром: ровный, так к цвету глаз загар, густые, отросшие в отпуск волосы, легкие для головы, как короткая стрижка, блесткое платье, стекающее с коричневых плеч, почти полных. Честное слово, почти полные были плечи, даже не верится. Нет, это все к чему-то..
И вышло, вообще-то, — к чему. Да не к тому.
Но моряка кто-то окликнул в зале, и он отошел улыбаясь, мелькнул смешным детским зубом, исчез в толпе. Кто-то его в Хабаровске ждал, вот — встретил. Наверное, женщина. Клара Михайловна не обернулась, сдержала себя, потом только глянула вслед, но никого уже не было, просто — толпа, как всегда в аэропорту. Особенно — в хабаровском, самый противный аэропорт, что тогда — что сейчас. Тогда небось с полста рейсов сразу сидели, пройти негде. Клара Михайловна всю ночь простояла на улице, все-таки — воздух. Только комары очень жрали.
А утром вдруг дали вылет, просто повезло.
В Южно-Сахалинске Клара Михайловна вообще попала с самолета на самолет, чего не бывает: тогда и рейсов-то не было регулярных. Но вот попала. И через два часа внизу знакомо засветилась в осеннем уже солнце круглая голова вулкана, и самолет, грубо подпрыгивая, приземлился на острове. Аэродром тут сроду — единственный, а до поселка еще добираться почти семьдесят километров.
Теперь-то аэродром бетонирован и вид имеет пристойный. А тогда — просто была большая поляна средь диких сопок с кое-как намеченными дорожками для разбега. Непонятно торчали флажки, метили путь. Все кругом бойко зарастало жирным клевером, двухметровыми лопухами, медвежьей — в человечий рост — дудкой, рослыми метелками диких злаков. Самолет пробежал, видимо, лишку, засел в разнотравье, как беременная стрекоза, летчик вылез злой на крыло, крикнул кому-то: «Другой раз траву не выкосишь — больше не прилечу, так и знай!»
Пассажиры, все больше пограничники, сразу куда-то делись. Клара Михайловна медленно, волоча чемодан, подошла к будке «аэровокзал». Вокруг будки топтались командированные, торопили кассиршу, будто изменит что: быстрей оторвать билет или как, беззастенчиво льстили хмурому летчику, на все были готовы для него — насиделись. Летчик молча отворачивал от шуток лицо, взглядывал вверх. Из-за вулкана уже вывалилась аккуратная тучка, нестрашная вроде в большом и чистом небе. Но тучка быстро ползла, на глазах разрастаясь в тучу, темня и тесня небо. Пробежала девушка с метео в дверь «посторонним вход воспрещен», и на нее взглянули с вопросом. Но лицо девушки было непроницаемым. Потом за той же дверью скрылся и летчик. Кассирша перестала отрывать билеты, вынула круглое зеркальце и стала бесстыдно, будто одна на свете, подрисовывать себе брови.
Командированные, глядя на старательный ее карандаш, топтались теперь молча, ждали свою судьбу, боялись спугнуть словом.
Тут Клара Михайловна впервые увидала Агеева, хотя, конечно, видела в самолете. Но не так.
В ботиночках и светлом плаще, беззащитно городской, будто голый, он растерянно бегал вокруг будки и громко спрашивал всех, кого смог остановить: «Скажите, пожалуйста, где тут автобус до райцентра?» Но все принимали его за пьяного, смеялись в ответ и, конечно, немножко завидовали, что вот, мол, как человек симпатично надрался на Сахалине, поскольку в районе аэродрома на острове испокон веку сухой закон.
Клара Михайловна сразу хотела подойти, но постеснялась.
А когда кассирше надоел этот цирк, она повесила на будку замок, взяла Агеева за локоть и внятно объяснила ему, что автобусы тут не ходят. «Почему?» — удивился Агеев, обзирая вокруг мягкую, будто южную природу. «Не завезли», — фыркнула смешливая кассирша. «А что же тут ходит, скажите пожалуйста?» — взмолился Агеев. И кассирша объяснила, что иногда ходят вездеходы, хотя тоже — бывает — тонут. «В океане?» — механически уточнил Агеев. «Зачем же так сразу? — захохотала кассирша. — В грязи». — «А что же мне делать? — еще спросил Агеев. — Я же в школу, по направлению». — «Ждите, — невнимательно посоветовала кассирша, которой Агеев уже надоел. — Может, вертолет какой будет». И ушла опять в будку.
Тут Агеев опустился на чемодан, неподалеку от Клары Михайловны, и буквально замер. Полчаса, наверное, прошло — не пошевелился. Самолет все же улетел. Тогда Клара Михайловна не выдержала, сказала:
«Не расстраивайтесь вы так! Вместе будем добираться, мне тоже в поселок».
Он метнулся к ней, опрокинув чемодан. «Вы меня буквально спасаете», — сказал он. Вблизи у него были синие глаза, слишком яркие для мужчины, и разные брови: одна — длинная, другая — короче и выше. Клара Михайловна еще подумала, что он, пожалуй, симпатичнее моряка. Но больше она его никогда не сравнивала ни с кем, он — это он. А другие — пусть будут какие угодно, но они другие. Так всегда, наверное, бывает, когда любишь, но ей тогда казалось, что она одна так исключительно чувствует. Это постепенно отдалило ее от подруг по узлу связи, вообще — от подруг. Не могла она им передать, как она исключительно чувствует и какой он, ее Агеев, а без этого всякое общение казалось пресным, только даром время тратить. И не могла она с тем, как раньше, вниманием слушать про их домашние дела, про их чувства — простенькие, заурядные чувства к простеньким, заурядным мужчинам.
Дура была, смех вспомнить. И позавидуешь себе через одиннадцать лет — какая была дура, господи!
Подруги как-то постепенно отсеялись, стали реже бывать, совсем редко — только если дело. Иногда, будто просыпаясь, Клара Михайловна вдруг огорчалась этим, но Агеев говорил смеясь: «Подруги? Подруги — это для тех, у кого нет семьи. А у тебя же есть я». И Клара Михайловна всякий раз обмирала душой, когда он так говорил. Он же у нее есть! Он приходит усталый, а она еще расстраивает пустяками; какие-то детские дружбы, как маленькая.
Он, правда, много работал, быстро стал завучем, взял еще физику в вечерней школе. Был слишком строг в работе. Люди иной раз не любят, чтобы с них спрашивали по строгости, и ученики его не любили, это было обидно Кларе Михайловне. Как-то в магазине мать Костьки Шеремета пыталась с ней даже заговорить, через нее повлиять на Агеева. Но Клара Михайловна не стала слушать, ушла из очереди, ничего не купив. А ко дню его рожденья, ночью, подложили крест на крыльцо, хулиганы, — черный, с зеленым мохом по краю. Крест был тяжелый, как только сволокли с горы, с кладбища.
Утром Клара Михайловна, как обычно, толкнула дверь, и этот крест грохнулся, обломив перила. К счастью— не на нее, насмерть бы убил. Но она все равно испугалась, крикнула горлом, и в тот же день у ней был выкидыш. Прокурор этим делом хотел заняться, но Клара Михайловна не захотела: тут уж чего, не вернешь. Пошутили, хулиганы. Но вообще в школе Агеева ценили, и на собраниях районного актива — это уж он всегда, его фамилия. Так что он не потому из школы ушел, а просто— ему нравилось на цунами-станции. Образовалось место, и он тогда ушел.
Почти три года хорошо жили, ничего не скажешь— хорошо, полтора месяца не дожили до трех…
Клара Михайловна работала тогда на сортировке. Газеты, журналы, письма — все надо разобрать из мешков, подготовить для почтальонов. Иной раз и намокнут в вездеходе, пока с аэродрома везут, — разложишь по столам, сушишь. А то на веревку вешали в сортировке, как белье, чтобы подписчикам — в лучшем виде, это все же — рабочая честь.
И Лялич за этим очень следил, начальник узла связи, теперь уж давно на пенсии. А все равно заходит как к себе домой, день не придет, так вроде без него пусто. Привыкли. И его пес Вулкан, тоже старик уже, — тот прямо не слазит с крыльца, только если сгонишь, все крыльцо в шерсти, будто волчье гнездо.
Клара Михайловна разбирала журналы, и вдруг вошла телефонистка Зинаида Шмитько, — она и тогда уже была лучшая в районе телефонистка. Сразу от Зинаиды в сортировке стало шумно и тесно, будто много людей, громкий ее голос, который Зинаида не умела утишить, отдавался от стен, родил в узкой комнате — как в лесу — эхо. Близости между ними не было, и сначала Клара Михайловна подумала, что Шмитько заглянула с делом. Но скоро поняла — нет, просто так, поболтать для перерыва в работе. И тихой Кларе Михайловне это сделалось немножко лестно, потому что видная Зинаида обычно мало на нее обращала внимания — так, здоровались походя, вот и вся дружба.
А Шмитько, будто каждый день забегает, мигом свалила опять в одну кучу журналы, только рассортированные, уселась прямо на стол, как она любит, и, играя полной ногой в ажурном чулке, говорила Кларе Михайловне что-то необязательное и смешное. Сама первая прыскала. Клара Михайловна отвечала сперва напряженно, чтоб не сказать глупость. Но, видя простоту Зинаиды, быстро освоилась, рассказала что-то сама. Удачно. Зинаида прыснула от души. Потом, как-то уже легко, они замолчали разом. И вдруг Зинаида сказала:
«Я так считаю, Клара, — лучше ты от меня узнаешь: твой Агеев с Веркой встречается, с Шеремет…»
Глупая улыбка еще стояла у Клары Михайловны на лице, а внутри что-то вдруг лопнуло и прошло насквозь болью, слабо подумалось: «Умираю» — но боль враз стихла, и Клара Михайловна продолжала глупо сидеть и смотреть прямо, как кукла.
«И вроде у них серьезно, — сказала еще Зинаида, — так что уж тут молчи не молчи, а узнаешь…»
«Врешь», — сказала без голоса Клара Михайловна, но уже поверила. Таким хрупким, значит, было в ней счастье, что сразу поверила, будто все три года ждала.
А была Верка Шеремет и тогда уже почти такая же толстая, как сейчас, одно мясо, в двадцать один год таскала два подбородка. Откормилась на маяке, при своей корове, едва дотянула школу, и отец пристроил ее воспитательницей в детсад. Это сейчас она — Вера Максимовна, глядит важно. А тогда была — просто Верка, никто и всерьез не брал.
Так, значит, — Верка, вот что…
«Где же встречаются?» — спросила вдруг Клара Михайловна, сама не зная — зачем. Не собиралась она их ловить, еще не хватало — ловить, чего не поймаешь. Но вот спросила. И что-то вдруг вспыхнуло в ней — мстительно и больно, единственный раз в жизни ожгло изнутри, что тоже вот, как некоторые — иной раз слышишь, — тоже могла бы, кажется, вцепиться кошкой, рвать и кусать.
Но это, конечно, сразу прошло…
Тихо стало вокруг. Мертво. Газеты, значит, можно еще разобрать, на весь вечер работа, вездеход чуть не за месяц приволок сразу — такая связь. Домой, значит, нечего спешить, никто не плачет в зыбке. Все для Клары Михайловны кончилось враз. А все та же была вокруг сортировка, пыльный солнечный луч неспешно полз по желтой стене, и наискось, через журнал «Работница», лезла — старательно, будто с делом — божья коровка.
То же, да не то.
«Ну, это ты зря, — громко сказала Зинаида Шмитько, с каким-то уважением вроде, но Клара Михайловна его тогда не услышала. — На второй забойке вроде у них — за рыбоводным заводом…»
«Знаю», — кивнула Клара Михайловна, кто же не знает. Когда рыба идет густо, как этот год, рыборазводники на главной забойке не успевают, бьют и на запасной, на второй. У них тоже план — заложи да выложь, а икра время не терпит, ее быстро брать надо.
Даже не слышала, как Зинаида вышла…
И в мыслях не было у Клары Михайловны — их ловить, это зря Верка по поселку потом пускала. Просто как черт дернул. До девяти вечера она разбирала почту, руки сами делали что привычно, тут голова ни к чему — сортировать. Голова, правда, болела. Это у нее в первый раз так ужасно болела голова, нынче-то — часто.
А в девять будто кто дернул: вылетела на улицу, добежала до дому бегом, через бугор напрямки, полные песка туфли. Нет, свет нигде не горел, ни в комнате, ни на кухне. А показалось издалека: свет, все наврала Зинаида, ошиблась. Мало ли, по голосу ошибется даже опытная телефонистка, — хоть знала, что здесь, на острове, каждого знаешь по хмыку, кашлянул в темноте: ага, уже знаешь — кто. А Зинаида тем более, всю жизнь при коммутаторе.
Но так уж хотелось, чтобы ошиблась. Еще подумалось — зачем сегодня на работу пошла, не пошла — ничего бы и не было. Могла взять больничный, вчера вон глотать было больно. Агеев в постель ей давал полосканье.
Она лежала в кружевной сорочке, как цаца, булькала из стакана, а он потом тазик вынес сам. «Ты, — говорит, — не вставай, я сам». И так вдруг себя жалко стало. Именно вот этот тазик ее допек, без него вроде бы ничего, терпела. Старый тазик, китайский, с синим цветом внутри, а весь желтый. Он и сейчас в кладовке стоит, проржавел, никуда уже тазик. И тогда ― старый был. «Я, — говорит, — сам». А пришел поздно, будто дополнительные занятия. Он всегда поздно приходил, что ж такого — работа. И на цунами-станции вечернюю школу же не бросил, нес двойную нагрузку. До дому он, вообще-то, мало касался, а тут говорит: «Лежи, я сам».
Села на крыльцо и завыла, вот дура была…
Как раз успела на вторую забойку. Они уже насиделись на его пиджаке, собрались, видно, идти. Агеев вытряхал пиджак от травы. Верка стояла боком к реке Змейке, глядела вдаль недовольно — она всегда так глядит, будто даже даль ей обрыдла. Просто такой, конечно, взгляд.
Клара Михайловна пробила телом кусты, вылезла прямо на них и встала глупо. Слов никаких у ней не было, только в горле саднило, попить бы. Агеев первый, первее ленивой Верки, оглянулся на шум, увидел ее и засуетился. Вот чего она не знала за ним — такой суетливости. Весь он как-то быстро задергался, шагнул косо, растопырил руки, роняя пиджак, — только был из чистки пиджак, но одно пятнышко, у кармана слева, все же не вывелось. И тут Клара Михайловна тоже подумала вдруг про это пятнышко — мол, не вывелось, попробовать застирать. Ага, это уже не надо…
Глухо, будто сквозь стену, услышала, как Агеев сказал:
«Не волнуйся, Верочка…»
Клара Михайловна повернулась, побежала обратно в поселок. Агеев что-то кричал сзади, но она уже знала, что догонять он не кинется, не об чем объяснять. Ну, кричи. Только побежала быстрее. За поворотом спустилась к Змейке, напилась из горсти, вроде — легче.
Потом-то Клара Михайловна поняла, чего он растопыривал руки, — это он Верку от нее закрывал, боялся, видно, чтоб жена не порвала. Вот как человек отрывается от человека — с кровью. А никто не умер. Для одного — с кровью, а для другого — просто отпал, как сухой лист. Даже не больно. Что с Кларой Михайловной будет — это он не думал, припас сюрприз за пазухой. А вот Верочка — «не волнуйся», как ведь бывает. На каждом углу бывает, а свое — все в новинку, не соскучишься вспоминать.
А на следующий день у Клары Михайловны разнесло уши, такая напала болезнь: мочки — как фонари, красные, не повернуть голову и пухнут прямо на глазах. В поликлинике сначала сказали: «Ожог первой степени». Потом видят — какой ожог, солнце едва щурится в тучах. А температура, правда, была. И горло, это у Клары Михайловны — обычное дело, ангина. Тогда записали: «На нервной почве». На этой почве чего не растет, вот выросли уши. Слоновьи. Дней через десять вроде спали, но все равно осталось — толстые, твердые мочки, а чуть понервничай — сразу в краску, и дерет их, как теркой.
Из-за Зинаиды Шмитько тоже переживала.
Гордая Зинаида, другая бы разгласила подруге — ну и молчи, больше никто не узнает. А Зинаида так не могла. Ради Клары Михайловны не сдержала сердца, переступила закон, первый закон для телефонистки при коммутаторе: неразглашение. Если телефонистка начнет сообщать своим знакомым, что она узнала во время дежурства про них самих да про их знакомых, то некоторым придется бежать с острова без оглядки, по морю — как посуху. На то и подписка дается: о неразглашении. Это такая работа: на коммутатор сел — ты всем нужен, все знаешь, без тебя уже муха не сикнет. А после вышел на улицу — забудь, как не было.
Да и не положено телефонистке слушать всякие разговоры. Соедини — и уйди с линии, на то отбойные лампочки есть. Абонент кончит, вспыхнет отбойная лампочка — разъединишь. Половина отбойников не горит, это верно. Старенький коммутатор на острове, весь сносился..
«Пойду к Ляличу, — сказала Зинаида. — Я считаю, он должен знать». Лялич тогда был начальник.
Лялич похож на провинциального коршуна — небольшой клюв, небольшая жадность глаз, небольшие когти на узловатых пальцах. Но впечатление это обманчиво, потому что Лялич как раз добряк, сердиться по-настоящему не умеет. Как многие добряки, сразу для суровости начинает кричать, бегает по кабинету, даже иной раз притопнет, будто бы в гневе, маленькой, почти женской, ножкой — тридцать восьмой размер ботинки. И смотрит востро — напугал или как?
Лялич выслушал Зинаиду Шмитько стоя, нервно дергая ножкой. Клара Михайловна чуть приоткрыла дверь, хотела войти. Взвизгнул: «Не всавывайся!» Подскочил к двери, запер на ключ изнутри. Пришлось в коридоре слушать, стенки фанерные — все слыхать. Лялич затопал но кабинету, обежал сколько-то раз. Закричал Зинаиде: «Зарезала ты меня, девка! Кабардак, а не учреждение!» У Лялича все подряд девки, баба Катя Царапкина — тоже «девка».
Потом сел к столу, хряпнул кулачком об стекло, сказал:
«Вот что, девка: пойдешь на три месяца почтальоном, такое мое наказание. Сейчас вывешу приказ — за халатность. Поняла? За халатность! И чтоб больше никому — Ни гу-гу. Государственную тайну за мужиков продаете, работнички. Поняла?»
«На дежурство садиться?» — спросила Зинаида.
«Без тебя сядут, — отрезал Лялич. — В коммутатор чтоб ни ногой».
Но трех месяцев Зинаида на доставке не отбыла. Стали поступать жалобы на новую телефонистку: посадили на коммутатор девчонку, куда ткнуть — не знает. При ней столярка на подсобном сгорела, в обеденный перерыв. Сторожиха крикнула в трубку, да пока новая-то телефонистка чухалась, с кем соединить, — все сгорело в угли, чего одна сторожиха может. Тогда Лялич остановил Зинаиду Шмитько возле раймага, с полной сумкой почты, сказал, глядя вбок востро:
«Быстро бегаешь, Зинаида Кирилловна, подписчики довольны».
«Стараюсь, Григорий Петрович», — весело ответила Зинаида.
«Хватит, девка, бегать, — сказал Лялич серьезно. — Садись в ночь обратно на коммутатор. Поняла?»
«Так срок еще не вышел», — сказала ехидная Зинаида.
«Это моя забота», — сказал Лялич. И пошел от нее по деревянным мосткам, чуть припрыгивая, маленький и хмурый, похожий на коршуна, который только что кого-то сглодал, но не насытился. А Зинаида сказала бабе Кате Царапкиной, которая уже, конечно, выскочила из магазина, кинув прилавок с товаром:
«Крупный мужик у нас — Лялич, так я считаю…»
«Это чем же, Зина, он такой крупный?» — сразу сощурилась баба Катя Царапкина, прикинулась дурочкой.
«А тем, что берет на себя», — сказала еще Зинаида.
«А чего он такое берет?» — совсем распалилась баба Катя, теперь она вовсе бы раймаг на замок замкнула и пошла бы за Зинаидой хоть в море, только — дознать.
«Неважно чего — а берет, — сказала тогда Зинаида. Но, к счастью для бабы Кати, добавила: — Жалко, что старый».
«Вот чего тебе жалко», — сразу засмеялась баба Катя Царапкина и, облегченная, ушла обратно в раймаг, где ждала терпеливая очередь, которой тоже ведь — интересно. Подумала, что все она поняла. Но поняла, конечно, не так, совсем в другом смысле.
Это Кларе Михайловне нечего вспомнить из женской жизни: моряк кресло у окна уступил — уже зарубка, в памяти греет. Да муж был, Агеев, свет в окне. А Зинаида Шмитько — женщина видная, окружена вниманием с детства, рядом по тротуару идешь — и то ощущаешь себя выше, осанистее, вроде — на тебе наросло. Зинаида на мужчин смотрит как раз с прищуром, говорит об них просто, как про картошку: «Мелкий мужик пошел, — скажет иной раз, под настроение. — Я себе уж и с материка возила, думала — может, там мужик сохранился. Нет, все равно мелкий…»
Агеев с Веркой вскоре после того подался на материк, говорили — совсем, оно бы лучше.
А через четыре года — нá тебе: вернулись. Уже с детьми. Агеев опять на цунами-станцию, вырос, конечно, по специальности — старший инженер. Там и квартиру дали, все реже встречаться — не в поселке. Погодя взяли и Верку — наблюдателем, только теперь она — Вера Максимовна, глядит важно. В узел связи войдет, что солнце, улыбается: «Мне, девочки, побыстрей! Заказной авиабандеролью, как всегда. Это контрольная работа».
К Кларе Михайловне, правда, не обращается, ждет кого другого.
Заочно учится в институте…
А баба Катя Царапкина говорила в раймаге — Агеев все в доме делает сам, варит суп дочкам. Вот чего Клара Михайловна за ним не знала — чтобы суп сварил. Значит, научился. Чтобы Верка писала свои контрольные, вот, значит, как.
Баба Катя Царапкина — тоже артистка.
Прибежала к Кларе Михайловне в узел связи, вся дышит. «Только тебе, — говорит, — Клара, могу доверить, только тебе!» Клара Михайловна, конечно, понервничала, раз такое исключительное доверие, замкнула кабинет изнутри — от Лялича осталась такая привычка, чтобы закрытый разговор с глазу на глаз, — усадила Царапкину в кресло. «Возьми, — говорит, — мою Марию к себе на работу, ради христа. Совсем девка отбилась, шерстится на всякое слово, боюсь — с прямой дорожки сшагнет, с Костькой Шереметом ее по углам видают, а ему, вахлаку, под тридцать годов, куда это ведет?!»
Клара Михайловна, конечно, взяла. Даже отказала Симе Инютиной, с которой был уже разговор, обидела человека. Работа вроде невидная — почтальон, физически трудная, с полной сумкой таскаться, не всякий пойдет на материке, оклад слабый. Но у них, на острове, — дело другое. Особенно — если к зиме и сезонные заработки уже прекратились: рыба прошла. Тут — всякое место уже дефицит, все ж человек в зиму при деле, чувствует свою пользу.
А Мария пришла — тише мыши, на каждое замечанье: «хорошо» да «сейчас», глаза книзу, подписчикам своевременно доставляет корреспонденцию, ничего такого. Клара Михайловна встретила бабу Катю: «А ничего, — говорит, — ваша внучка, старательная».
Баба Катя глаза в узкие щели сложила, напустила на щеки морщин, вся смеется. «Как это, — говорит, — «ничего», Клара? Кроткое место — Мария, голубь может селиться». Клара Михайловна даже озлилась, честное слово, хоть и на человека в возрасте, сказала с сердцем: «Чего же вы меня неправильно информировали, баба Катя?»
Еще больше сощурилась, говорит: «Так ведь, Клара, ты бы ее не взяла, у тебя уже с Симкой Инютиной было договорено. А на исправление вроде — это тебе лестно. Марию в торговлю толкать нельзя, в ней большая доверчивость от домашней жизни, сгорит в месяц. А у Симки зацепка есть в рыбкоопе, ей можно».
Вот ведь как все обстроила баба Катя, прямо артистка.
Клара Михайловна, конечно, Марией довольна. И посейчас, уже скоро два года. Бывает с ней срыв, с кем не бывает. Ну, построже выговоришь, строгость в работе нужна. Раз терапевту Верниковской газету «Медицинский работник» не разнесла, а Верниковская сразу хватилась, написала жалобу в узел связи, что такое вот ей число не поступило. Она газету «Медицинский работник» читает будто письмо, до строчки, шьет в папки.
Тут Мария созналась, что как раз «Медицинским работником» — вроде это число — она сапоги отмывала в Змейке: провалилась за школой в грязь выше сапог — обычное дело, — и пришлось мыть. Взяла из сумки газету какая попалась, как раз попалась — «Медицинский работник». Другой подписчик — слова бы не сказал, а Верниковская сразу — жалобу. Пришлось Марии повесить выговор — за халатность, тоже от Лялича осталась привычка — «за халатность». Иной раз не знаешь, как в приказе и написать, а тут — коротко и всем ясно, если кто захочет проверить.
Теперь вот опять отличилась Мария: просидела на свадьбе у Люськи Тагатовой, школьной подружки, два часа тридцать пять минут в рабочее время, а телеграммы, целая пачка — четыре штуки — при ней лежали в сумке, ждали, пока отгуляет. Свадьба была завидная, на широкую руку, как директор Иргушин любит. Справляли в Красном уголке на рыборазводном заводе. Рыбоводники поднесли молодым холодильник «Бирюса» за двести сорок рублей, сервиз чайный, чешский, еще много. У них фонды есть, и директор Иргушин не жалеет для молодежи. Дело, конечно, нужное, молодое, но без внимания для Марии оставлять такой факт нельзя, все же имел место…
— Твое дело как работника узла связи — своевременно разнести, — наставительно сказала Клара Михайловна. — Это твоя честь, Мария.
Мария Царапкина, пока начальник думала всякое и молчала вслух, совсем успокоилась, подобрала губы, решила, что неприятный разговор кончен. А тут, гляди, опять. И раз уж дошло до чести, Мария, поколебавшись, все же рискнула напомнить — хоть и неловко самой — про свои заслуги. Но больше все равно не было никого в узле связи. Только щелкала круглая печь да сквозь толстую дверь отдаленно слышался голос лучшей районной телефонистки Зинаиды Шмитько, но дверь у нее закрыта плотно.
— Я в пургу как раз своевременно разнесла, — сказала Мария.
— Это когда еще было, — махнула рукою Клара Михайловна, но голос ее заметно смягчился. Возможно, еще потому, что она вдруг отчетливо поставила рядом давний поступок Зинаиды Шмитько и Мариин теперешний, Это было, конечно, не сравнить — Зинаида тогда прямо переступила закон, за такое дело сейчас Клара Михайловна, как начальник узла связи, уволила бы любого работника, это точно. А вот Лялич никогда потом ни полсловом не вспоминал ни Зинаиде, ни ей, Кларе Михайловне…
И в метель Мария действительно проявила себя не с плохой стороны, наделала шуму.
Это в прошлую зиму была последняя метель. Строители тогда чуть не погибли за мысом Типун — заглох вездеход, сколько-то подрожали в нем, решились идти на лыжах, тут всего-то пять километров. В метель — пятьсот. Но строители, как нарочно, люди все были новые, второй год на острове, это — считай — грудные. Все бы сгибли, если бы Костька Шеремет, отчаянная душа, не вышел им навстречу, не дожидаясь никакого контрольного срока, просто — на риск. Чудом нашел и вывел к поселку.
Ночью тогда крышу еще сорвало на старом клубе, где сейчас спортзал. А у них, на узле связи — чего далеко ходить, — пропал сарай с углем, который на топку. Вышли утром откапывать, а найти — где он был, сарай — не могут, ровное поле позади узла до самой Змейки.
А тут как раз, в самый что ни на есть такой момент, поступила телеграмма директору рыборазводного завода Иргушину от жены Елизаветы, которую он отправил в Москву лечиться и на отдых к хорошим родственникам, улица Вавилова, восемнадцать, корпус три, квартира четырнадцать. Телеграмма поступила такая: «Жить здесь ни одного дня не буду Елизавета», и Клара Михайловна ее сразу отложила как срочную, зная жену Елизавету, в девичестве — Шеремет, родную сестру Верки и Костьки Шереметов. А доставить ее все равно никак было нельзя.
Но Мария, которая тоже знала Елизавету достаточно, тихонько вытащила телеграмму и, вместо обеденного перерыва, в самую крутоверть, решилась — пошла. Ушла Мария, правда, от последнего дома не более чем на триста метров, но ей бы хватило, с носом.
Был, на Мариино счастье, день получки, и директор Иргушин как раз в этот час продирался с завода в банк. У поворота с реки Змейки кобыла Пакля стала под ним как мертвая. И, сколько ни совестил ее директор Иргушин всякими словами, как ни толкал в ее толстые бока длинными ногами и ни ломал об нее палку, что было уж совсем против их отношений — директора и кобылы, — так и не стронулась с места. Только уши ее, под толстым и сухим снегом, ходили кругом, как локаторы. Директор Иргушин не первый год знал кобылу Паклю, и все это в конце концов сильно его насторожило.
Он спрыгнул в снег, провалившись едва не по шею, и почти сразу добыл из сугроба Марию Царапкину, которая еще шевелилась в его руках. А уши у Пакли разом свернулись и легли тихо.
Жена Елизавета прилетела через неделю — первым самолетом, что пробился тогда на остров.
— Зазря бы погибла, — сказала Клара Михайловна.
Но Мария Царапкина, уловив слабину в голосе начальника, сразу сообщила пискляво и радостно, давно ждала момента — поделиться:
— А Люське рыбоводники холодильник «Бирюса» подарили на свадьбу, двести сорок рублей!
— Слыхала уже, — сухо сказала начальник, но тона не удержала, выдала интерес: — А сервиз почем брали, не знаешь?
— Знаю, — обрадовалась Мария. — Восемьдесят четыре рубля.
Но тут Марию Царапкину прервал откуда-то сзади протяжный ласково-насмешливый голос:
— Все-то ты, Марья, знаешь! Ну, голова!
И телефонистка Зинаида Шмитько рассмеялась заразительно, на весь узел связи. Повернулась к Марии большим, легким телом, сграбастала, поцеловала куда-то в глаз, исколов брошью с веселым и большим камнем (вообще-то — стекло, но неважно). Быстро оттолкнула Марию, придержав в точную секунду крепкими, легкими руками, что-то такое на ней поправила, отчего обыкновенная Мария вдруг стала необыкновенно хорошенькой, прямо цветок подснежник, и сказала протяжно:
— Вот я кого люблю! Манечка — смена ты наша трудовая! Пойдешь ко мне в ученики?! Коммутатор в наследство оставлю.
— Смена! — фыркнула Клара Михайловна. — Нет, пускай с ней общее собрание разбирается. Я на себя не беру — с ней решать. — Но все же кивнула Марии на телефон, который давно звонил: — Садись на телеграммы, чего стоишь.
Мария Царапкина скорей схватилась за трубку.
— Строгая ты у нас, Клара, нет в тебе пощады, — протяжно вздохнула Зинаида Шмитько, сграбастала вдруг за шею начальника, притянула к себе, звонко чмокнула в щеку и отпустила резко, так что начальник шатнулась. Но все равно было видно, как ей приятно, потому что мало было на свете людей, которые бы могли и хотели вот так, попросту, от души, притянуть к себе начальника узла связи Клару Михайловну, приласкать и опять отпустить на волю.
— Сумасшедшая Зинка, — на всякий случай сказала Клара Михайловна, выпрямляя воротничок и косясь на подчиненную Марию.
Но Мария уже работала с наслаждением.
— Так, поняла, — говорила Мария в трубку, во всем подражая начальнику. — Дальше? Желаю, написала, так. Океан — чего? Повторите, пожалуйста. Так, желаю океан счастья…
— Чего он его — мерил, что ли, этот океан, — хмыкнула начальник.
— Мерить не мерил, но тонул, — засмеялась Зинаида Шмитько. И сообщила без напряженья, как легкое: — Утром Михаила на рыбоводный перевозила, Иргушин дал комнату…
— Как? — не поняла Клара Михайловна.
Михаил был последний муж Зинаиды, техник на рыборазводном заводе, между прочим — капли не пьющий, что тоже на улице не валяется, домовитый и видный мужчина в бороде. Борода начиналась у Михаила прямо со щек, росла густо, и из нее, будто в прорези, ярко светил крупный рот с представительными зубами. Но при звероватой такой бороде улыбка Михаила была тиха и нравилась Кларе Михайловне именно этой тихостью, почти покорством. И голос у Михаила был негромкий для крупного мужчины.
Он часто ждал Зинаиду в коридоре узла связи. Клара Михайловна специально для Михаила даже стул выставила из кабинета, но на стул он не приседал, это женщина норовит сразу сесть, а Михаил просто ходил в коридоре, как мужчина, шаг крупный. Иногда, пробегая мима, Клара Михайловна обменивалась с ним словами — так, например, скажет: «Зинаида у вас буквально горит на работе», — чтоб гордился. А он улыбнется сквозь бороду, скажет: «Это конечно, Клара Михайловна». Или подобное.
Коллектив в узле связи, кроме шофера да связистов, все-таки женский: кто рожает, а кто на пенсии, иной раз — как теперь — при полном штате и телеграмму некому разнести, иной раз сама побежишь — как девочка. На почте, конечно, женщины. И начальнику в своем кабинете, под настроение, приятно иной раз знать, слышать, как по коридору узла верно и долго вышагивает крупный техник рыборазводного завода. Ждет без нетерпения, даже с покорством. Неважно — кого. Зинаиду, конечно. Но просто — ходит в коридоре вроде и нечужой мужчина, имеющий неделовое отношение к узлу связи, по-домашнему дымит «Беломором» и ждет свою женщину. И эта женщина — тебе подруга, за нее в душе радость.
Это иногда тоже приятно, раз другого нет.
— Все ж не молоденькая, чтоб рвать, — осторожно сказала Клара Михайловна, косясь еще на Марию Царапкину: ни к чему разговор при девчонке, не по возрасту. — Одной в дому тоже не сахар.
— Да не переживай ты, Клара Михайловна, — весело посоветовала Зинаида Шмитько. — Чего ты по каждому слову переживаешь? Он ко мне — хорошо, я к нему — еще лучше.
— Так чего же тогда? — робко сказала начальник.
Это она не спросила, а просто — сказалось, какие тут могут быть расспросы. Ее, когда Агеев к Верке ушел на маяк, даже приглашала в райисполком Пронина Галина Никифоровна, вызывала на прямой разговор как женщина — мол, если он как не так, можно в таком случае повлиять. Но Клара Михайловна разговора вести не стала, сразу сказала — нет, тут влиять не надо, все тут обговорено с согласия.
— Чувства у меня к нему кончились, Клара, — сказала вдруг Зинаида громко и просто, как про крупу: вся вышла. — А без чувства, я так считаю, нельзя с мужиком, верно, Манечка?
Мария Царапкина покраснела над телефоном, поскольку судить компетентно еще не могла и ночью маялась только предчувствиями, но кивнула согласно. И Клара Михайловна покраснела, ушами.
— А вот кого я не понимаю, — сказала еще Зинаида, — так это новенькую в сберкассе, заведующую. Я прямо удивляюсь! Вроде красивая девушка и нестарая, но — как ни послушаешь — все она только про дела, сметы, ведомости, прямо слушать нет сил. Никакой личной жизни не имеет.
— В клубе была в воскресенье, — пискляво сообщила Мария Царапкина. — Ее Костя хотел пригласить, а она говорит: «Большое спасибо, я только взглянуть». А сама еще час, наверно, стояла.
— Я же слышу, — махнула рукой Зинаида. — Только об ведомостях, чтоб проверили, чтоб прислали…
— А ты не слушай, — вставила осторожно начальник.
— Рада бы! — засмеялась Зинаида.
Тут в узел связи неслышно вошла терапевт Верниковская и спросила три конверта авиа. Мария ей продала три, сдала сдачу с десятки. Но Верниковская спросила три конверта, авиа, только без картинки. Мария ей продала без картинки. Зинаида Шмитько, которая уверяет, что у нее при терапевте Верниковской проступает сыпь, как от кори, скорей прошла в коммутатор.
— Чего это Михаил чемоданы с утра таскал? Переселяетесь, что ли, на рыборазводный? — безразлично сказала в спину ей Верниковская.
Но Зинаида будто не слышала, хлопнула дверью. А Клара Михайловна, конечно, ответила, хоть не ее спросили, сгладила неловкость за Зину, сказала уклончиво:
— Михаилу бы при заводе удобней, все же — работа рядом…
— А Зинаиде?! — всем видом удивилась Верниковская.
— Зинаиде, конечно, тут удобней, в поселке, — уклончиво сказала Клара Михайловна, вроде разговор поддержала, но не выдала.
— То-то и оно, — громко сказала Верниковская.
Но больше виснуть к этому вопросу не стала, хоть наверняка потому и зашла: узнать. Потом еще рассказала, вкратце, что один конверт, авиа, сегодня же пошлет сыну Марату в Южно-Сахалинск, где он учится в педагогическом институте, без троек. Это все, конечно, знали, даже больше, может, — она как раз кой-чего не знает. У Марата была переэкзаменовка на осень, пересдал, видно, слабо, со стипендии сняли, просил у отца денег.
Телеграмма такая поступала, от шестнадцатого числа, персонально — Верниковскому Геннадию Федоровичу. И Клара Михайловна, хоть телеграмма была на домашний адрес и поступила вечером, рассудила — утром снести ее в стройконтору, на рабочее место, и передать прямо в руки. Сама занесла.
Верниковский бессчетно сказал «спасибо», телеграмму сразу положил в стол, под наряды поглубже, догнал Клару Михайловну уже в дверях, попросил: «У меня тут случайно есть, Клара Михайловна, если не затруднит — отправьте, пожалуйста, сами, телеграфом. А то я сейчас на объект». Протянул деньги, восемь десяток. Взяла у него, труда нет — отправить. Не в том дело, конечно, что ему на объект, а что окна у поликлиники прямо выходят на узел связи, никак Верниковскому не пройти незаметно…
А еще два конверта терапевт Верниковская приобрела просто так, впрок — ей нравится, чтобы всего было много, больше, чем просто нужно.
— Мы деньги на книжке не копим, как некоторые, — сказала Верниковская. — Живем в полном смысле.
— Конечно, — согласилась Клара Михайловна. — Чего не жить?!
— Мы с Геннадием Федоровичем себе эту жизнь заработали трудом, — сказала еще Верниковская. — А вот когда молодым совсем людям, которые только начинают жить, вдруг дарят холодильник «Бирюса» за двести сорок рублей — это уже непонятно…
Клара Михайловна промолчала, Мария — тоже.
— За здорово живешь, ничего себе — подарок, — сказала Верниковская.
— Все же — на свадьбу, — заступилась Клара Михайловна.
— Разводиться будут — «волгу», видно, подарят, — усмехнулась Верниковская. — Мы с Геннадием Федоровичем всю жизнь прожили, тридцать два года, но я что-то не помню, чтобы нам что-нибудь такое дарили, чересчур ценное, даже на серебряную свадьбу, хотя справляли всем коллективом. Памятное — это другое дело.
— Люська разводиться не будет, — не выдержала Мария Царапкина, хоть в ней сидела перед врачом школьная еще робость.
— Тут я Иргушина решительно не понимаю как руководителя, — твердо сказала Верниковская, не услышав Марию.
— Все же самый крупный в Союзе рыборазводный завод, — напомнила Клара Мшхайловна. — Фонды им позволяют..
Но терапевт Верниковская, по всегдашней своей привычке, не услышала и начальника узла связи, продолжала свое:
— И еще я Иргушина вот с какой стороны не понимаю..
У Иргушина сторон много, Клара Михайловна его тоже не всегда понимает, что с того. Недавно директор рыборазводного завода чуть ли не до полусмерти перепугал начальника узла связи, когда — вместо мелочи — на глазах у нее вытянул из кармана за какой-то шнурок толстенную крысу, а шнурок оказался — хвост. «Фу, Ларка, — сказал при этом Иргушин, даже не заметив почти что обморока Клары Михайловны, — вечно ты путаешься под руками, а ведь где-то у нас с тобой было двадцать копеек». — «Ничего, ничего, Арсений Георгиевич, — сказала начальник узла связи, протягивая ему квитанцию поскорей, — занесете потом». И чуть только покосилась на крысу Ларку. Ларка ощерила на начальника острые зубы, но ничего не сказала. Иргушин сгреб квитанцию, поднял крысу за хвост, небрежно сунул обратно в карман и пошел из узла связи, громыхнув дверью, хоть в ней резина, чтоб не греметь, и затворяется она у других беззвучно.
Клара Михайловна, вспотев, глядела ему вслед через стекло.
В окно она видела красные от рябины сопки, которые любила. Мохнатая лапа шиповника колотилась об раму, дикая яблоня стряхивала с себя ветром дикие яблоки, каждое — с горошину, сверху медленно влеклось облако, чернильное сквозь стекло. У крыльца стояла директорская кобыла Пакля, на которой только Иргушин и ездит, хотя все кругом давно перешли на мотоциклы, и, пользуясь безлюдьем, деловито перегрызала привязь. Но не успела перегрызть. Иргушин игриво толкнул Паклю локтем, вспрыгнул в седло, крикнул со свирепой ласковостью: «Пошла, подруга!» Унесся вскачь по центральной улице, попадая кобыльими копытами точно в лужи, наверняка— нарочно. Грязь за ним раскачалась, встала волной и опала точно в свое место.
Тут Зинаида Шмитько — Клара Михайловна не заметила, как она вышла из коммутатора, — сказала задумчиво:
— Далеко ищешь — близко найдешь…
— Чего, Зина? — не поняла Клара Михайловна.
— Так, — усмехнулась Зинаида. — Вспомнила, как он землетрясение сделал.
— Просто совпало, — сказала Клара Михайловна.
— Конечно, — засмеялась в открытую Зинаида, — Но у других почему-то не совпадает…
Она просто так, конечно, сказала. Хотя про это землетрясение, чтоб отличить от других, каких много, так прямо в поселке и говорят: «иргушинское».
На Первое мая оно случилось, ровно в десять часов семнадцать минут. Народ как раз собрался на митинг против узла связи, тут — вроде площадь и место высокое, обсыхает раньше других. На бугорках стояли коляски, и младенцы задирали в них ноги. Ветер трепал флаг над трибуной, густо покрашенной в зеленый цвет, как всегда к празднику. От цунами-станции, по горке, катились еще опоздавшие. Больничные окна напротив были распахнуты настежь, и старуха Царапкина, бабыкатина мать и единственная тогда больная в стационаре, сидела на подоконнике в толстом синем халате и глядела вокруг довольно: страх как праздники любит. Вокруг старухи Царапкииой грудился в окнах больничный персонал. Клара Михайловна тоже вылезла на крыльцо, хоть работы было невпроворот — шли одна за одной телеграммы. У крыльца осторожно топталась хитрая Пакля, уже отвязавшаяся, прикидывала — как бы верней удрать. Кот Серафим, пузастый от хорошей жизни, спал, как всегда, на перилах и, спя, шевелил усами, будто ему перед мордой водили мышь.
Как раз Пронина Галина Никифоровна уже отговорила, сошла с трибуны наземь. Тут кот Серафим дико взмявкнул со сна, скатился с крыльца и исчез за углом узла связи.
Это Клара Михайловна запомнила особо, поскольку кот Серафим был ее, взятый слепым котенком и вскормленный, и еще потому, что лени он был всегда необъятной, двигался, даже за крайней нуждой, степенно и плавно. А тут вскочил, как шилом кольнутый. Все это Клара Михайловна потом особо расписала в анкете для цунами-станции. Кот Серафим тогда, значит, показал себя как предвестник, но никто его не понял.
Директор Иргушин взошел на трибуну, резко взмахнул рукой, звонко сказал: «Товарищи!» И тут же, в глазах Клары Михайловны, сломался, встал косо, поехал куда-то вбок, потерялся из виду.
Она ощутила вдруг, как мотнулось под ней крыльцо узла связи, потеряла его ногами, нашла — не там, где ждала, больно стукнувшись подошвой об половицы, боком слетела с крыльца и чудом встала. В расширенных ее зрачках проплыли дрожащие сопки, дрожь шла через них волнами. Потом со всех сторон и снизу, из глубины, настиг ее глухой, нарастающий гул. Солнце разом исчезло, как сморгнулось, хотя туч перед тем не было, и пепельный полумрак, надвигаясь с моря, низко завис над поселком.
Спиной она вдруг услышала дощатый треск, не такой, как шел отовсюду гул. А именно — треск. И подумала, что это рушится узел связи, где на дежурстве весь коллектив. Она рванулась к крыльцу, но попала грудью об дерево лиственницу.
Тут поперек ей, наперерез и к горам, всхрапывая, пронесся конь из детской сказки, давно забытой. Но она узнала его: сказочный конь. Ноги его были высоки, пружинно напряжены, грива стояла вверх резко, морда была трагически вытянута, и ярко летел сзади хвост, будто отлитый из горячего металла. Первозданную, дочеловеческую какую-то красоту зверя вдруг ощутила в тот миг Клара Михайловна вместо страха. И даже — вместо ответственности за свой коллектив. Но это был один только миг, меньше мига. Она успела еще удивиться — откуда же дикий конь посреди поселка?
И сразу увидала Иргушина.
Не попадая ногами в землю и потешно кривясь длинным, гибким — будто змея — телом, он рванулся коню вослед. И тут только Клара Михайловна сообразила, что это — Пакля. Но сознание это не убило в ней потрясенности. С тех пор она дважды видала коня во сне, как увидала тогда. Яростно яркий, летел он по ветру мимо нее во сне, высоко неся гордое, оскаленное лицо и распластав по ветру твердый, как из металла, хвост. И оба раза она просыпалась среди ночи с ощущением, что жизнь сегодня сделает с ней крутой поворот. Потом не заснуть, конечно. Идешь на работу с головной болью, преодолевая себя.
Неясно — к чему такой сон тихому человеку.
Директор Иргушин с усилием повернулся на зыбкой земле, шагнул к узлу связи, припадая на разные ноги, — казалось, что ног у него сейчас много больше, чем две. Клара Михайловна, прижавшись к гудящей, как телеграфный столб, лиственнице — гуд шел будто у нее из корней, — напряженно водила за ним глазами, чтобы не потерять. Он влез на крыльцо, толкнул дверь плечом.
Дверь затрещала, но не поддалась. Нелепо раскачавшись, Иргушин ударил ее всем телом. Дверь охнула, растворившись. Из узла связи прямо на директора, сбив его с крыльца, вывалилась Зинаида Шмитько, Мария, все остальные.
Заклинило дверь, пришлось потом менять.
На секунду Клара Михайловна закрыла глаза. И оглохла. Тишина вдруг стала кругом. Тишина длилась. Длилась. Давила уши, будто вода, когда глубоко нырнешь, набивалась в рот, как вода. Тишина перехватила дыханье. Клара Михайловна шевельнула губами, как рыба. Силилась крикнуть, но звука не было, тишина будто застряла в горле.
«Кончилось, граждане!» — сказал кто-то рядом.
И только тут Клара Михайловна поняла — не оглохла, а кончилось. Перестало. Ушло. Отпустило. Земля покорно и твердо снова легла под ноги. Прямо встали сопки. Пепельный полумрак вяло сползал с поселка к морю, и уже проглянуло солнце, бледное, как омлет. На глазах оно набирало цвет, краснело. Из окон узла связи, лениво звеня, сыпались на улицу стекла, какие остались. Баба Катя Царапкина, перебрасывая внука Ивана в сильных руках, с левой на правую, громко говорила Зинаиде Шмитько:
«Прямо облучённый какой-то народ! Будто землетрясениев не видали! Вон как напугали ребенка!»
Зинаида, держась почему-то за руку Иргушина, не слушая бабу Катю, говорила директору протяжно и с беспокойством, которого обычно Клара Михайловна не знала за ней:
«Не поранились, Арсений Георгиевич?»
«Ерунда, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин, осторожно принял свою руку от Зинаиды, побежал куда-то, неся руку чуть сбоку и наотлет, как крыло.
Оказалось потом — палец сломал об дверь узла связи.
Тут с подоконника райбольницы подала голос древняя старуха Царапкина, бабыкатина мать, глухая, как печка, но пронзительная до жизни старуха. Над ней тоже выкрошилось из рамы стекло, и стена дала трещину сзади в палате. Но не это беспокоило старуху Царапкину, это все она пропустила мимо. А тут подала такой голос:
«Чего прекратили праздник, а, бабы?! Затмение, что ли?!»
Медперсонал, который уже очнулся, покатился со смеху. Другим повторили, кто не расслышал. И такой хохот поднялся перед узлом связи, себя не слышно. Хохотали, как вурдалаки, даже младенцы в колясках, и матери затыкали их сосками. Одни младенцы, не знавшие пока настоящего страха, хохотали, впрочем, здоровым смехом, а у взрослого населения приключилась вроде разрядка с истеричным весельем, крепко все же рвануло из-под ноги землю, не сразу забудешь. Но Пронина Галина Никифоровна вовремя взошла опять на трибуну, крикнула властно, с душой:
«А чего, товарищи, правда?! Продолжим митинг!»
Еще пару раз легонько встряхнуло в тот день. Но это уж так, чтоб было не скучно. Последний толчок даже придвинул, сколько мог, обратно инютинский сарай, откинутый первым, настоящим, почти на полметра от дома. Сарай, сбитый на совесть, сбегал туда-обратно и весь остался цел, только потерял одну стенку, которая была раньше — дом. Из сарая рванули во все стороны куры и свиньи. Хряк Борька, страстный производитель, пробежал поселок насквозь и залег в прошлогодней ботве на школьном участке, будто дикий кабан, врылся в землю, едва подняли. С того дня как производитель потерял свою силу, свял духом при полном физическом здравии.
Только старый рыжий петух сидел в сарае сиднем, на несушкином месте, и ворочал налитыми глазами, даже клюнул в палец Варвару Инютину, Симкину мать и свою хозяйку. Все же согнав петуха, Варвара Инютина нашла вдруг под ним яйцо, очень крупное и в большой грязи, — значит, старый петух от потрясения снесся. Как женщина и без того мистического склада ума, Варвара сразу в это поверила. А была, конечно, проделка Костьки Шеремета — без него уж не обошлось, успел подложить.
Сознательная Варвара носила яйцо в райком, в райисполком и почему-то даже к районному прокурору, где убиралась по совместительству, но нигде яйцо не взяли под государственную охрану, хотя дружно дивились его крупноте и вообще — такому явленью природы. Тогда Варвара Инютина побежала с этим яйцом на цунами-станцию, и Агеев с нее снял подробную анкету, как было дело. А после несерьезно предложил съесть яйцо с икрой.
Вот какое смешное было последствие.
Но Кларе Михайловне было тогда не до шуток, потому что в землетрясение бесследно пропал кот Серафим. Как взмявкнул на крыльце — вроде предвестник, так больше его никто и не видел.
Невеликое семейство — кот в доме, и некоторые даже презирают: мол, шерсть всюду, в пище, но Клара Михайловна без Серафима ощутила себя полной одиночкой, нет для кого заботиться. Кот Серафим вырос у нее в барстве, заботу любил. Миску с мылом не вымой — не подойдет к миске. Молоко употреблял только парное, мяса не ел вовсе, будто это ему какая-то дрянь, брезгливо тряс гладкой лапой. На улице иногда скушает воробья или мышь, это Клара Михайловна иной раз замечала за ним. Но дома мяса — ни-ни. Ел только рыбу, мягкую часть, — чтоб без костей и, конечно, свежая. Изо всех предпочитал рыбу нерку, редкую даже на острове, специально ему доставала.
Ночью, с тепла, громко пел во сне, раскидывал лапы, как человек, ворочался, скрипела под ним пружина в диване. Клара Михайловна иной раз вставала к нему, как к ребенку. Зажжет свет, постоит возле и ляжет обратно. Пение Серафима в темноте гремит со вздохом и глубиной, заполняет квартиру живым, будто семья твоя спит кругом по лавкам, утишает душу, хоть некоторые, наоборот, презирают — мол, кот вроде скотина, пропал — заведешь другого, эка печаль, чтоб его искать…
Но Клара Михайловна переживала.
Сколько-то дней прошло, уже порядком. Вдруг дверь в узел связи приоткрылась, как ветром, и вбежал кот Серафим, живой, только впалый, будто не он, в скатавшейся шерсти. Сразу скользнул к столу Клары Михайловны, мявкнул, но в руки не дался и отбежал снова к двери. Оттуда глянул на нее длинно, глаз в глаз, вроде— моргнул. «Зовет, — сказала Зинаида Шмитько с интересом, — клад, что ли, нашел». Клара Михайловна следом вышла наружу.
«Разбогатеешь, так не забудь!» — смешливо крикнула в окно Зинаида.
Серафим вывел Клару Михайловну к крутому берегу Змейки, где кусты стоят по откосу тесно, как на руке пальцы. Продравшись за ним, Клара Михайловна увидела вроде широкую нору, сперва мелькнуло: лисью. Невнятный писк шел из норы, шевеленье. Кот стлался в ноги Кларе Михайловне.
Недружелюбно и еще мутно глядели на Клару Михайловру первые серафимовские котята, шесть штук. Ставили дыбом мягкую шерсть, пушили детские усики, выгибали навстречу слабые когти, жались спиной где темней. Вовсе диких котят народил скрытный кот Серафим, оказавшийся кошкой, — едва потом приручили.
Но в разговоре осталось — кот, как привыкли. И еще осталась с иргушинского землетрясения у Серафима эта привычка — родить тайно, в природе, всякий раз в другом месте, пока сам не выйдет — бесполезно искать.
А «иргушинское» — это так вышло. Кто-то спросил Ольгу Миронову в клубе:
«Ну, разобрались на цунами-станции, с чего так тряхнуло?»
«Чего разбираться? — сразу сказала Ольга. — Это вы вон Иргушина спрашивайте — он землетрясение сделал, махнул с трибуны ручкой».
Иргушин, сидевший в том же ряду с женой Елизаветой и открыто обнимавший ее за плечи, засмеялся довольно:
«Работа тяжелая — палец сломал».
«А ты думал?! — сказала Ольга. — Это тебе не мальков разводить».
Тут свет погас, пошло кино «Обнаженная маха». Кино, вообще, из истории, но — с любовью. Королева шуршала шелками, красиво качались деревья, скакали меж них на конях нарядные люди, танцевали и пили, прямо топились в роскоши. А вот не было тоже счастья этому Гойе, художнику, и его женщине — не задалось…
Клара Михайловна понимала, что все это пустое, просто — кино, без правды жизни. Ей было совестно перед собой, что она все равно смотрит в экран жадно, подавшись телом вперед, что ее щеки горят и влажны взаправдашними слезами. Она неумело попудрилась в темноте, локтем задела рядом Зинаиду.
«Переживаешь, Клара Михайловна?» — сразу сказала Зинаида.
«Гляжу, раз показывают, — сухо ответила Клара Михайловна: это она в Зинаиде не понимает — все прямо сказать, при людях. — Вообще-то, пустое кино, далеко от жизни».
«А я вот как раз люблю попереживать», — засмеялась Зинаида.
Тут уже пыльно вспухла под потолком люстра, налилась светом, разом защелкали кресла. Клара Михайловна тоже встала идти. Неожиданно тесным увидела она зал нового клуба после кино «Обнаженная маха», мышасто-серым. Но это сразу, конечно, прошло. Клуб как клуб, как раз удобный, строили всем поселком, новый — главное. Впереди по проходу, цепко держа Агеева под руку, двигалась Верка Шеремет, теперь-то — Вера Максимовна. Высоко на шиньоне белела у Верки шапочка из песца, последний крик моды. Нейлоновое пальто сидело на Верке влито, по формам. Финские рейтузы и черные лаковые туфли с блестящей пряжкой украшали Верку с низов. Фигуристая, конечно, тут ничего не скажешь, раз есть. В дверях Верка пропустила Агеева впереди себя, отлепилась…
Все это Клара Михайловна сейчас видела перед собой куда ярче, чем лицо Верниковской, стоявшей перед ней у барьера узла связи. Расплывчатое лицо шевелило губами, глаза на нем гневно ширились, рот задирался углом. А звука Кларе Михайловне вроде не было. Но, повинуясь лицу, она кивала в нужных местах и как бы поддерживала беседу. А Верниковская ничего не слышала, если уж говорила сама. Так что Мария давно оставила все дела и следила этот разговор, как спектакль, тоже не сильно вникая в смысл.
Такой смешной сделался разговор — никто никого не слышит, а людей вроде много: трое людей.
Тут, в самый раз, на крыльце возникло тяжелое шевеленье, как бы медвежья борьба и рык. Это уж было ясно — Вулкан лижет Ляличу сапоги, задирает лапы на грудь, всеми средствами выражает ласку. Лялич влетел через порог коршунком, отдирая с себя Вулкана, выставил пса за дверь, крикнул вслед:
— Не всавывайся в учрежденье, тебе говорят!
Огляделся внутри веселыми глазами, сказал:
— «Баюклы», девки, на подходе. Ждите сегодня-завтра, туристов ссаживать будут на экскурсию.
— Вот как? — сказала Верниковская.
Но Лялич нагорбил нос, глянул на нее востро, и Верниковская сразу прижала губы. Один лишь человек на всем острове мог замолчать терапевта Верниковскую — это Лялич, потому что он был ей родной старший брат, хоть ну ничем они не похожи, даже полная противоположность.
— Сведений не поступало пока, Григорий Петрович, — осторожно заметила Клара Михайловна.
— Сейчас поступят, — весело пообещал Лялич. — Теплоход в этот сезон — последний, все, туши свет.
Точно. Сразу, как Лялич сказал, вошла Зинаида:
— «Баюклы» на подходе, радиограмма…
— Весь поселок уж знает, — хохотнул Лялич. — Темное место — узел связи…
Обругал от большой любви.
Но поселок, кроме радиостанции, не знал еще такого события — что зайдет теплоход. Тихий лежал поселок. Деревянный тротуар на центральной улице блестел недавним дождем. Надувался соком шиповник-ягода. Собаки лизали себе шерсть. Большими губами шлепало море, скидывало о берег пену и водоросли. Сима Инютина смирно прошла в парикмахерскую для химической завивки волос, и баба Катя Царапкина проводила ее блестящими, молодыми глазами сквозь витрину раймага. Химической завивкой волос — это уж всем было ясно — Сима мечтала понравиться Костьке Шеремету, пустые эти мечты.
Из колонки напротив узла связи беззвучно лезли капли. Старый ворон, перехватывая их на лету, набивал водой клюв, ленясь наклониться к луже. От рыборазводного полз к поселку старенький трактор, у которого было такое дело — забрать из яслей Леночку Ломову и доставить ее домой, на завод. Трактор надсаживался в грязи, молодой парень Вениамин орал на него, как на лошадь.
Но что орал — не было слышно: ветер.
2
А наверху, у цунами-станции, небрежно придерживая у горла куртку, спортивно стояла Ольга Миронова, ио начальника станции, глядела в поселок не глядя и обсуждала сама с собой новость, что наконец-то едет на цунами начальник по фамилии Павлов. Новость эта для Ольги была хорошая, не сама собой появилась, а после трех ее заявлений — вплоть до отъезда с острова, если не удовлетворят. Хотя Ольга, конечно, знала, что никуда она не уедет, теперь уж — никуда…
— Нашли все-таки, — вслух сказала Ольга. Ушла в дом.
В единственном жилом доме возле цунами-станции — для сотрудников — в это самое время дурила в собственной квартире Лидия Сидорова, в девичестве — Царапкина, старшая внучка бабы Кати.
Лидии показалось, что муж Юлий Сидоров пришел с дежурства не так — безрадостно, будто в постылую семью, сыну Ивану на вопрос ответил не так — безынтересно, будто не свой ребенок, за водой к колодцу сходил безохотно и ведро не туда поставил, в самый проход. Потом сразу ткнулся в газету «Советский спорт», хоть число было старое, читанное давно. Еще сказал:
— Ужин не скоро?
— Как сготовится — так и будет, — сказала Лидия.
Сказала вроде по-доброму, но сама уже завелась. Громко передвинула по плите сковородку, окорябав плиту. Подсолнечное масло вылила из бутыли до капли, хоть было много. Горбушевые котлеты, вершина кулинарных возможностей Лидии, гордость ее, заскакали на сковороде, как живые, изошли чадом.
Толстокожий муж Юлий, вознеся над газетой твердые, как недоспелый крыжовник, глаза, заметил спокойно:
— Гляди — сгорят…
На что Лидия уже не ответила вовсе, пока что сдержалась.
Тут под руку ей не вовремя попал сын Иван с книжкой. Ивану недавно исполнилось пять, был он важен и толстощек, ни в кого росли на нем кудри, так что стричь жалко. С книжками Иван давно играл такую игру: листал — сперва от начала к концу, потом — наоборот и громко пел цифры страниц — двадцать девять… тридцать один… сорок четыре… Цифры мог петь часами, не сбиваясь, в любую сторону, хоть никто вроде бы его особо и не учил. Выпевая цифры, Иван прижмуривал глаза в удовольствии, к любым замечаниям делался глух и упрям лицом, на чистом лбу вставала у него поперек морщинка-складка. Непонятен и даже чужд Лидии становился в такие минуты сын Иван.
Лидия не любила цифры. Цифры были для нее просто работа, кружки и палочки, которые надо вносить в журнал наблюдений цунами-станции, высчитывая параметры очередного землетрясения. А Иван вдруг застывал с ложкой среди обеда, говорил громко: «Двести восемьдесят семь!» И очень смеялся. Радость какая-то ему в этом жила, как любила говорить баба Катя.
Ни в кого это было.
Баба Катя, правда, утверждала, что — в деда, который был старший экономист рыбного комбината на острове Варчуган. Но деда Лидия не помнила. Дед погиб в пятьдесят втором году, в ночь на двадцать четвертое октября, когда на остров обрушилась волна цунами и, считай, стерла поселок Усть-Галей. Родители тоже остались там: бесследно. А грудную Марию и четырехлетнюю Лидию дед успел вынести в сопки, сам же еще раз вернулся в дом. Тут пришла первая волна, не то восемнадцать метров высоты, не то — всего четырнадцать, до сих пор разное пишут. А только — никто ее сантиметром не мерил, и цунами-службы тогда еще не было, это уже после ввели. Достаточная. Прокатилась над поселком.
Зачем дед вернулся, и вообще — о деде, баба Катя рассказывала всякий раз иначе, будто он был жив, сидел рядом, хмурясь хитро, и она выясняла с ним какие-то свои счеты, неведомые другим.
Вдруг скажет: «Бабник был у вас дед — через это погиб». Мария вытаращит глаза, она все больше слушает бабу Катю, любимая внучка. «Чего смотришь? — рассердится баба Катя. — Первый был на острове бабник! Юлом возле нее ходил, как петух. Лестница от конторы длинная, дак на каждой ступеньке все оборачивается, руку ей подает, чтобы не оскользнулась, смеется ей…»
«Кому, бабушка?» — таращится Мария. «Он знает — кому, — отмахнется баба Катя. — Жду его с работы, жду. Наконец придет. Поворочусь, конечно, спиной. А он с размаху— бух на оба колена перед портретом; портрет у нас в прихожей висел». — «Чей, бабушка?» — опять перебьет глупая Мария. «Чей надо было, — отрежет баба Катя, ничего толком не объяснит. — Бухнется на колена, руки задерет и кричит: «Мать, клянусь — не был!» Ну, кину в него утюг, чтобы мимо. А сама смеюсь».
Тут баба Катя задумывалась, бросала делать всякое дело, улыбалась чему-то, чего она одна знает. Говорила с чувством: «Нравился мне ваш дед, сильно нравился, девки. Скуки у меня не было с ним, хоть сколько жили. Даже нравилось, что бабник. Иду рядом — хорош, вон как другие глядят, покорно за ним ворочают головы, забывают аж при живой жене отвернуться, не одной мне хорош — а мой!»
«Ну и глупо», — скажет тут Лидия. «Да уж тебе, конечно, глупо, — засмеется баба Катя. — Ты Юлика к оттоманке ревнуешь, а Юлик у тебя — кроткое место, голубь на нем может селиться». — «А зачем он все-таки вернулся?» — скажет Лидия, чтобы свернуть с себя разговор, про себя она знает, что знает. Характер другой, не бабкин.
«Зачем? — переспросит баба Катя. — Дети за стеной были еще, вот и вернулся». — «Ой, погибли?!» — вытаращится Мария. «Нет, не погибли, — скажет баба Катя. — Целы как раз. Спасли». — «Как же спасли, — придерется Лидия, — если дед уже не успел?» — «А он успел, — скажет вдруг со внезапной вялостью, будто не сама первая завела разговор, баба Катя. — Он как раз успел».
И больше уж сейчас ничего не добавит.
Другой раз снова сама начнет. Вдруг скажет: «Жадный был у вас дед — через жадность погиб». — «Чего же он — за вещами, что ли, вернулся? — подначит под настроение Лидия. — Или за сберкнижкой?» — «Сберкнижки у нас сроду с ним не было, — усмехнется баба Катя. — Зря жили на Варчугане, на самом северном острове, зимой через крышу ходили в лаз. Чего — сберкнижка?! Другая в нем была жадность, что все — он». — «Что — все? — встрянет, конечно, Мария. «Так», — скажет баба Катя.
В раймаге не закрывает рта, вся очередь у нее — свои, не упустит — у кого новая пуговица, чтоб не обговорить. А дома — посреди фразы, бывает, замолкнет. Молчит, молчит. Все уж забудут, об чем речь была. Скажет: «Дети — это понятно. А вот старуху мог бы уж не тащить…»
Глухая прабабка шевельнет маленьким желтым — почти без морщин, только очень маленьким — личиком, вдруг вставит к месту, будто слышала каждое слово:
«Ты, Катя, об Анатолии не убивайся. Он мне сын, тут уж чего теперь делать».
«Молчите, мама, — скажет баба Катя даже со злом. — Совсем же об другом у нас разговор, что вы, ей-богу».
«Я бы лучше сто разов затонула», — скажет глухая прабабка.
«Живите, мама, спокойно», — скажет тогда баба Катя тихо и крепкой ладонью вроде погладит прабабку по плечу.
Прабабка чуть прижмет плечо, отстранится:
«Ничего не слышу, чего говоришь, нет, не слышу…»
Тут из-под стола вывернется Иван, стукнется головой об колено прабабки, глаза в нем округлятся, встанут от удара недвижно и позеленеют, как недоспелый крыжовник, сразу копия — муж Юлий Сидоров. Потом Иван осерчает:
«Ты чего такая жесткая?!» Выругается по-своему: «Бабука!»
«Поговори-ка мне!» — прикрикнет Лидия для порядка. Муж Юлий Сидоров вынет спокойное лицо из газеты «Сойотский спорт», обойдет комнату неспешными глазами, чуть задержавшись на сыне, ничего не скажет, опять уйдет лицом в чужие рекорды — кто куда прыгнул, кто кого сбил. Нет от него помощи в воспитании.
Баба Катя подхватит Ивана, зажмет сильными руками, как кошку, — ни у кого больше не стал бы так сидеть — зажато, — глянет ему в глаза длинно и со сластью:
«Кучерявый мальчик, ты чей?»
Не помнит Лидия, чтобы баба Катя когда-нибудь так на нее глядела, на маленькую, — со сластью. Даже на Марию — не помнит.
«Твой, не знаешь, что ли?» — удивится Иван.
При отце-матери рядом — только бабыкатин, так в поселке и говорят: «бабыкатин Иван». Хорошо — не свекровь, своя кровь. Все равно Лидии иной раз обидно. Сын мимо нее протопает не замедлив; лезет на кушетку к бабе Кате, шепчет ей в ухо, укрывает ноги платком, без спросу, сам додумался. Баба Катя читает ему по слогам, путается в словах, тоже — читчик.
«Давай я», — скажет Лидия.
Начнет с выражением, за всякого — разным голосом, как в школьном драмкружке когда-то учили, хоть пригодилось.
«Не надо!» — вдруг говорит Иван, тянет у Лидии книжку. Сердится, что та крепко держит, прямо рвет у матери книгу.
«Слушай, кому говорят!» — сорвется Лидия.
«Не кричи на ребенка, — сразу вступится баба Катя, подхватит Ивана на руки, порушит весь воспитательный процесс. — Откуда в тебе такая противность? На тебя небось не орали в детстве!»
«Некому было, вот и не орали», — грубо ответит в сердцах Лидия.
Тут, в самое время, из соседней комнаты вылезет глухая прабабка в подшитых валенках, спросит без выражения громко:
«Ругаетесь, что ли, девушки?»
Повернет к окну желтое маленькое лицо без морщин. В окно, как картина в рамку, вставлено серое море, над тяжелой бескрайней водой зависли черные издалека чайки, неизменная эта картинка. Но прабабка глядит в окно с любопытством, будто впервые увидела. Поглядит, поглядит, еще скажет:
«Много нынче живые ругаются. Пока живут, все ругаются..»
Баба Катя на это смолчит, а Лидия, конечно, не сдержится:
«Ты же вот не ругаешься — и ладно».
«Не ругаюсь, — легко согласится прабабка. — Чего мне ругаться? Я свое живу с удовольствием».
Значит, сейчас она слышит. Иной раз глухая прабабка слышит великолепно. Правда, кроме дома, она это редко показывает. К глухоте прабабка привыкла, сжилась с нею и, кроме того, гордится ею, как боевым ранением.
Эта глухота выделяет ее среди других старух острова, не переживавших варчуганского цунами пятьдесят второго года. Их не выбрасывало из собственной постели на случайную крышу, они не носились в волнах и гремящей тьме, вцепившись в крышу леденеющими руками, их не швыряло на каменистую сопку и не искали потом вертолетами. Другие старухи седели постепенно, не враз. Другие старухи на острове, как и везде, боятся смерти, жалуются на внуков, глотают таблетки, нервничают по мелочам. Прабабка конец света уже видала, через это прошла. Она не боится, не жалуется и не нервничает, поэтому живет свое с удовольствием.
Если ей что не хочется слышать, она и не слышит. Глухая.
Никаких других болезней у прабабки нет до сих пор. Все же в прошлом году ее обследовали в больничных условиях — профилактически, как долгожителя. Но все— кроме слуха — у прабабки оказалось в норме: и сердце, и печень, и зрение. В больнице ей неожиданно даже понравилось— много чего видно из окон, потому что центр поселка.
Теперь прабабка каждый день ходит гулять в поселок. Иногда, правда, упадет где-нибудь на улице: просто ноги не сдержат. Но и упав, прабабка не волнуется — поднимут, живые люди. В таких случаях ее привозят домой, на цунами, в райисполкомовском «газике». Пронина Галина Никифоровна чтит глухую прабабку особо, как долгожителя, любит с ней побеседовать — лично. В такие дни прабабка дома лежит потом важная, переполненная вниманьем к себе. Терапевт Верниковская заботливо щупает ей пульс. Но пульс всегда хорошего наполнения. «Прямо как у молоденькой», — поджимает губы терапевт Верниковская.
Раз такой пульс, прабабка требует себе кофе. Но Верниковская все же не советует бабе Кате давать ей возбуждающий напиток — кофе. Пока баба Катя в прихожей провожает терапевта, прабабка встает с постели, долго роется где-то в буфете и ложится очень смирно. Когда баба Катя возвращается к ней, прабабка протягивает залежалую трешку из своей пенсии, хоть деньги у них в дому сроду общие, кроме этой пенсии. Говорит ласково: «Если уж кофей нельзя, сбегай, Катюша, за маленькой, у меня от маленькой всегда облегченье».
Вина глухая прабабка в рот не берет, называет «компот».
Об этом баба Катя потом рассказывает в раймаге, и это ходит по острову как анекдот, укрепляющий силу в слабых людях.
Но Лидия знает и другое, чего не знают посторонние.
Прабабка вдруг просыпается среди ночи. Молча и быстро выскакивает из-под одеяла, босая шлепает прямо к Ивану, тащит его из кровати слабыми руками. Иван громко орет со сна, не дается. Ослепительно резко вспыхивает свет. Тогда видно, что белая голова прабабки трясется, глаза смотрят не видя и широко, вся она — худая, маленькая, в широкой сорочке с вышивкой — кажется сейчас Лидии незнаемо чужой, страшной, как в детстве, когда Лидия пугалась до заиканья. Напугает Ивана…
Баба Катя, сама всклокоченная и не похожая на себя, бросается к прабабке, обнимает ее за шею, шепчет мягко и быстро: «Ну что вы, мама?! Успокойтесь, мама!» Прабабка с силой, какой днем у нее нет, вырывается от бабы Кати, рвется к Ивану. Баба Катя передает ревущего Ивана мужу Юлию. Прабабка говорит быстро, как в забытьи: «Море ушло, слышу — ушло море». Мария, в тесной — детской еще — пижаме с оборками и очень бледная, подносит ей кружку, но прабабка с силой отталкивает воду. «Это вам показалось, мама!» — почти кричит баба Катя. Но прабабка не слышит ее. Повторяет свое: «Далеко ушло море, большая волна идет».
«А вот Лидия сейчас посмотрит, — почти кричит баба Катя, и Лидии кажется, что в этот момент баба Катя сама верит прабабке, боится так же. — Лидия сейчас глянет и все нам скажет…»
Лидия, накинув прямо на халат чей-то ватник, выскакивает на крыльцо. И только тут приходит в себя, окончательно просыпается от холода и свежей черноты ночи.
Дом стоит почти у обрыва. Лидия подходит к самому краю, ноги сами знают, куда ступить, не сделают лишнего шагу. Все, дальше нельзя. Внизу, под обрывом, звонко колотится в скалы море. Звезд нет, и луны тоже нет, но над морем, низко над водой, дрожит, расстилаясь, блеклый белесый свет, будто море светится само собой, из глубин. И потому видно его далеко и ясно. Никуда, конечно, оно не ушло, лежит в своих берегах, куда оно денется, море.
Чуть повернув голову, Лидия видит внизу и сбоку крыши поселка. Крыши белеют резко. А огней нигде нет, глухая ночь. И только полоса одинокого света с цунами-станции, где сидит у приборов дежурный, просто кричит в этой черноте. И невидимые сопки, подступающие к станции сзади, еще чернее; там, где сопки, просто черная чернь. Песьим, унылым голосом кричит оттуда одинокая лисица.
И Лидия вдруг кажется сама себе сейчас одинокой, бездомной.
Холод вползает к ней под халат, крадется по животу, сворачивается под мышками. Как-то по-детски боязно сейчас Лидии возвращаться в дом, где глухая прабабка накликает цунами, где муж Юлий молчит неизвестно об чем и качает в руках Ивана, будто двухмесячного, тоже молча, и где в такие минуты становится тревожно и зыбко, словно и не дом вовсе, а лодка-плоскодонка в морской толчее, на стыке ветров и течений…
Долго Лидия стоит на обрыве — сколько может вытерпеть холод.
В комнатах уже тихо. Иван заснул на Лидиином месте, привалясь к стенке. Юлий лежит аккуратно с краю, и лицо у него во сне удивленное, с приподнятыми бровями, очень похожее на Ивана, готовое к правде. Разбудить сейчас и спросить: об чем все молчишь? Скучно на острове после столичного Сахалина? Может — уехать задумал? Получаешь на «до востребования» какие-то письма, будто и несемейный человек без адреса. Где они, эти письма?
Ровно сопит сестра Мария, у которой все впереди.
У постели прабабки слабо горит настольная лампа, и баба Катя сидит на Ивановом стульчике, держит прабабку за руку. Прабабка лежит, прикрытая одеялом, и лицо ее вроде сейчас спокойно.
«Море на месте», — говорит Лидия.
«Знаю, — говорит баба Катя. — Потише ты».
Тут только Лидия замечает, что на спокойном лице прабабки безостановочно шевелятся губы. И Лидия уже слышит теперь, что говорит прабабка, хотя это больше шелест, чем разговор.
«Ирку… Андрюшу… Прасковью… Николая…»
«Чего же теперь, мама, — наклоняется к ней баба Катя. — Столько уж лет прошло! Чего же теперь считать…»
«Елену… Игнатия… Генечку…» — неостановимо шепчет прабабка.
Чужие имена, незнакомые Лидии, оборванные морем судьбы.
Она той ночи не помнит. Иногда вдруг заноет рука в плече, будто вспомнит, как дед больно волочил ее за руку, чуть не вывихнул. Но это ведь баба Катя рассказывала, а кажется — сама помнишь. Или вдруг, ни с того ни с сего, услышишь в ушах будто писк Марии в руках у деда, Мария была пискля. А иной раз словно бы помнится — смутно, как во сне, — что той ночью тащил ее кто-то чужой, не дед, а она отбивалась и кричала. Этот чужой — не дед — чуть не вывихнул руку, принуждая ее бежать.
Так, ерунда какая-то: все же четыре года — не возраст.
Моря Лидия не боится, вообще — всякой воды, ныряет не хуже мужа Юлия. Но если остается на берегу одна, так что никого совсем нет поблизости, только узкая полоса песка и сразу за ним — скалы, куда не взбежишь без когтей, и то — вряд ли, и если еще отлив, в Лидии вдруг просыпается беспокойство.
Все кажется тогда Лидии тревожным вокруг. Нехорошо кричат чайки, припадая к тяжелой бескрайней воде. Нехорошо пенится гребень волны у горизонта. Враждебна черная скала за спиной, из которой, как кровь, сочатся ржавые капли, отвесно виснут, срываются вниз. Пряди морской капусты — как чьи-то погибшие волосы, бессильные ракушки спасают себя на круглых камнях, прижимаясь к ним тесно, в испуге. Море враждебно чавкает, перетирая камни. Вздрючена земля у полосы прибоя, и черный песок весь в высосах, будто море звало землю за собой в отлив, а она не пошла. И море теперь отступает нарочно, с кошачьей плавностью, чтобы вернуться грозно, обрушиться ревом на несговорчивую землю, смять ее, вместе с Лидией утащить за собой силой.
Лидия в такие минуты удерживает себя — чтобы не побежать, чтобы не закричать. Даже сестре Марии не рассказывает, что бывают такие минуты. Но бывают.
Потом на цунами-станцию, на свою работу, Лидия идет с радостью. На всю смену — на двенадцать часов — хватает у нее тревожного возбуждения, будто она, сидя у приборов, бросает кому-то вызов. Морю, что ли?! Смех. И все-таки: морю, волне, землетрясению, этим стихиям, силу которых мы знаем мало, больше — потом, постфактум, подсчитываем убытки да разбираем последствия.
В такой день Лидия всякое простое, приевшееся за годы дело на станции делает с подъемом, весело и зло, как-то лично. С подъемом коптит барабаны для УБОПЭ, приборов видимой записи землетрясений. С удовольствием слушает, как в тишине УБОПЭ отбивает минутные марки, будто гиря об гирю — стук. Рьяно полощет в проявителе сейсмограммы, и глаза ее сами выхватывают на спокойной ленте мельчайшие землетрясения — ешки, на которые есть особый журнал, как на все в хозяйстве станции, но возиться с ешками обычно Лидии скучно, механическое дело: замерь время да запиши. А сейчас — ничего, и ешки — в радость.
В такие дни Лидия чувствует свою работу на цунами-станции осмысленной, не случайной для себя. Она обрабатывает сейсмограммы четко и быстро, без ошибок. И Ольга Миронова ставит всем в пример ее обработку, говорит: «Вот бы так, Лида, всегда».
Но на «всегда» Лидии как раз не хватает, не тот характер.
Опять уже она ходит по станции вялой, отбывает дежурства как повинность, неприязненно косится на механический сигнализатор землетрясений: не взревел бы, работы сразу прибавит. Получает замечания от Ольги Мироновой и огрызается ей в ответ, хоть неправа. Опять она пишет на дежурстве тоскливые письма школьной подружке Марине Инютиной в Южно-Сахалинск. Следит в окно, куда проехал на мотоцикле муж Юлий Сидоров, кто у него в коляске, когда вернется. Думает о нем много, вздорно, уставая от собственных домыслов и мучаясь ими. Дома грубит глухой прабабке, небрежно разговаривает с Иваном, раздражаясь и на него, вдруг целует и тискает сына. Иван вырывается от нее к бабе Кате, тогда — прикрикнет.
Не та какая-то жизнь…
Вчера ходила с Иваном в поликлинику, встретила в коридоре терапевта Верниковскую. Терапевт потрепала Ивановы кудри, передала привет бабе Кате, будто сто лет не была у нее в раймаге, — утром небось первая прибежала. Потом сказала:
— Юлию тоже, конечно, огромный привет от меня. Впрочем, я же его сегодня уже видала. Мы с ним на почте столкнулись: я телеграмму посылала Марату, а твой Юлий получил письмо, до востребования. Толстое такое. Вы разве не домой получаете?
И поглядела наивно.
— Как когда, — изо всех сил безразлично ответила Лидия.
— Мне твой муж, Лидочка, исключительно симпатичен, — сказала еще Верниковская. — Чувствуется в нем основательность. Немножко напоминает моего Геннадия Федоровича, каким он был в молодости. Он ведь у меня тоже увлекался спортом.
И пошла от Лидии по коридору своей крепкой походкой, будто на каждом шагу вгоняя каблучком гвоздь в пол по самую шляпку, представительная, улыбчивая больным, в белом халате.
Лидия прививку Ивану, конечно, не сделала, сразу вернулась домой. Допросила с пристрастием сестру Марию. Мария округлила глаза: нет, не видает, чтоб Юлик заходил в узел связи, может — не в ее смену, а она не видает. Ясное дело — врала. Сразу свернула разговор на Люську Тагатову:
— Люське рыбоводники такой сервиз подарили! Чашку берешь, прямо вся светится в пальцах. Вот бы нам купить!
— Не больно барыня, хорошо и из кружки попьешь, — поддержала любимую внучку баба Катя. — Много вы наработали, на сервиз…
— Уеду я от вас, — в сердцах сказала Лидия самое страшное, что могла придумать.
— Ой, Лидка, куда?! — вскинулась глупая Мария. — Юлика вызывают, да? Я прямо как чувствовала!
— Одна уеду, — отчаянно сказала Лидия. — На материк.
— Ногам-рукам креститься буду, — засмеялась баба Катя. Надела высокие резиновые сапоги, обвязалась от ветра платком, высморкала Ивану нос и ушла к себе в раймаг.
Юлий дежурил в день, значит, до вечера.
Кто дежурит в день, тому из дома носят обед в кастрюльках, всего — через двор нести. Просто забегают без дела, чтоб не скучно было трудиться, или по делу — в каком кармане ключ от сарая, где полбутылки пива, вроде еще осталось, и брать ли в кино билеты. Можно еще хоть сколько раз позвонить по телефону. Телефонистка Зинаида Шмитько, чуть снимешь трубку и только еще дыхнешь, уже говорит веселым голосом: «Тебе Юлия, Лидочка? Сейчас даю. У него там занято было, это звонили с метеостанции, ты, Лидочка, ничего такого не думай». И смеется так необидно и заразительно, что после нее с Юлием невольно говорится веселее и легче, чем было задумано.
Но вчера Лидия обеда не понесла и не позвонила ни разу. Ждала — сам позвонит, спросит хоть: почему? Нет, не позвонил. С дежурства пришел поздно, Филаретыч уж давно заступил: смена. Но Лидия следила в окно — не выходил с цунами. Сказал, плескаясь под рукомойником, как всегда — до пояса, сами собой играли в нем мышцы: «Распатронили с Ольгой приборчик, а не собрали». — «Ты-то что понимаешь? — сказала Лидия. — Без году неделя на станции». — «В том-то и дело», — засмеялся Юлий, стал есть суп из кастрюли большой ложкой, какой баба Катя разливает в тарелки. Благо нет бабы Кати. Лидия промолчала. Выскреб кастрюлю. За чаем вроде вспомнил: «Чего не зашла?» — «Не было настроения», — сказала Лидия с вызовом. «А…» — только сказал. Сразу вышел в другую комнату, где Иван. Лидия убрала со стола, готовя в душе всякие слова, еще подождала, заглянула в дверь — спят оба. Зря готовила слова.
Утром проснулась — уже дома нет. Баба Катя, закатав спортивные штаны до колен и влажно шлепая босыми ногами, протирает пол с содой; день не протрет — заболеет. Глухая прабабка сидит у окна в своей позе, с первобытным вниманием глядит на пустое море, то взглядывает на бабу Катю, как она моет. И когда ворочается к бабе Кате, тоже во взгляде у нее пристальность и интерес, будто сроду не видала такое дело: мыть пол. Еще скажет: «Вон по-за креслом осталась пыль». — «Где, мама, где? — громко пугается баба Катя. — А вот я ее сейчас достигну!» Лезет под кресло телом.
Баба Катя пыли не терпит, вообще — не терпит, чтоб было как временное жилье, а это на острове часто. Вон хоть у Агеевых через стенку, за что баба Катя не уважает жену Агеева Веру Максимовну, вообще-то — Верку Шеремет. Сколько лет живут, а в квартире все временный дух, словно это гостиница. Для пальто в коридоре просто набиты гвозди и прикноплена на стене газета, чтоб не сыпался мел. Под умывальником стоит голое ведро: хоть какое будь новое, а некрасиво. Куклы девчонок прямо сидят на полу — хоть бы коврик постлать, все же бывает теперь в раймаге и все же — девчонки, следует приучать. Чемоданы торчат по квартире в каждом углу, и Верка, не стесняясь, тягает из них чистые простыни; за столько лет руки не дошли сколотить в нишу для белья полки.
Недаром агеевские девчонки — Марьяна да Люба, если мать не вытащит, целый день будут сидеть у Царапкиных, тихо возиться с Иваном, рисовать на семейном, просторном столе под цветастой клеенкой, слушать прабабкино бормотанье, и кушают тут лучше, не то что дома, силком да с уговорами. Правду сказать — без матери дети сироты, а без бабушки — вдвое, при теперешней суетне только от бабушки в детях настоящая домашность. Родители все — хвать да бежать, это детям трудно. Младшая, Люба, все уговаривается: «Баба Катя, ты моя бабушка, ладно?» — «Твоя, конечно, твоя, тут чужих нет».
— Я бы потом убралась, — сказала Лидия, поднимаясь с постели.
— Какая уборка? Это я так, — засмеялась баба Катя. Отжала над ведром тряпку, выпрямилась, полюбовалась делом рук своих — как крепко отжала, есть еще сила. Сообщила Лидии весело: — Ивана в садик едва подняли, а Юлик опять на дежурстве.
— Он же вчера дежурил, — сказала Лидия.
— Верка Агеева подменить просила, у них, что ли, Люба температурит.
— А… — сказала Лидия, в точности, как вчера муж Юлий, скопировала, больше ничего не спросила.
— Юлик у нас — кроткое место, — весело сообщила ей баба Катя, чтоб не уставала ценить.
— Чемпион, — усмехнулась Лидия.
— Чего ж тут плохого? — сказала баба Катя.
Плохого ничего не было, конечно. И вправду был в недалеком прошлом муж Юлий Сидоров двукратный чемпион города Южно-Сахалинска по штанге в тяжелом весе. Потом получил травму и на турбазе «Горный воздух», под Южно-Сахалинском, где помаленьку тренировался после больницы, встретил Лидию, которая проводила там отпуск — по профсоюзной путевке, считай — даром.
Когда Юлий впервые появился на пляже возле реки Змейки в своих зеленых плавках, то честные женщины — без привычки — отворачивались, поскольку каждая мышца в нем играла отдельно и смотреть далее на плечи, без привычки, было срамно. А хрупкую Лидию, только-только жену, некоторые даже жалели вслух. Ибо, когда они шли рядом — как ни покорно Юлий Сидоров нес Лидию под руку, — все равно казалось сперва, с непривычки, что он — насильник, а она — пионерочка из майской сказки. Но другие — наоборот — тайно завидовали Лидии, это уж кто как.
И, главное, она себе завидовала, будто со стороны, с этого потом и пошло: мысли и домыслы. Все не верилось Лидии, что общая их жизнь для мужа Юлия — прочное, серьезное дело, что на остров он приехал из-за нее, в дом к ним, целиком бабий, сколько уж лет без мужчин, вошел ответственно и легко, с охотой принял главенство бабы Кати и не тяготится ничуть, что прежняя его жизнь — со спортивной славой в пределах области и письмами наивных болельщиц — тоже была, в общем, чистой, безалаберной в меру.
Мужское населенье поселка тоже сперва отнеслось к Юлию с нездоровым любопытством, расспрашивали с подначкой. Но Юлий Сидоров подначки как раз не замечал, глядел всем в лицо без хитрости, рассказывал обстоятельно и охотно:
«В штанге что? Жим, рывок и толчок. У меня рывок всегда хорошо шел, я в рывке сильный, тут главное — быстро. А в жиме — запутаешься, правил тыща. Раз на соревновании штангу поднял на грудь и забыл, чего делать. Стою как дурак со штангой. Я в жиме никогда не «баранил», а просто — боюсь…»
Тут сбоку притискивался к кружку Лялич, дотошный до всякого знанья, будто молоденький. К тому же в тридцатом году бежал стометровку в хорошее время, не чуждое дело — спорт.
«Ух, я болельщик! — встревал сразу Лялич. — Счастье соседям, что нет на острове телевизора: ору больно звонко, руками машу, бью от нервов посуду. А ведь помогает небось, Юлий Матвеич, если за тебя болеют с душой?»
Но рассудительный муж Юлий Сидоров отвечал на это так:
«Ерунда это, Григорий Петрович, я по себе скажу. Тоже некоторые кричат, знакомые. Потом подбегают: «Юлий, ты слышал? Мы тебе кричали!» Как я могу слышать? Это же соревнованье, ничего не слышишь, знаешь — надо штангу поднять: только ты и железо…»
Тут бывший двукратный чемпион задумывался, вспоминая. А хитрый Лялич уже тихонько ввернул:
«Но все же, Юлий Матвеич, спортсмены себе позволяют, признайтесь. Уж чего-чего, а позволяют себе, мы газеты тоже читаем».
«После соревнований, конечно, себе не отказываешь, — солидно кивнул Юлий Сидоров и перечислил, в чем: — Потанцевать там, такси, девушку проводить, познакомиться, водку — тоже можно, если немного, назавтра же тренировка…»
Положительный человек, даже в славном своем прошлом, был Юлий Матвеевич Сидоров, глядящий сбоку насильником. И это в поселке оценили быстро — что вошел в местную жизнь не свысока и с душой.
На шутки тоже не обижался, хотя сам не очень это умеет: юмор. После иргушинского землетрясения Костька Шеремет, как привлеченный актив, снимал с населенья анкету для цунами-станции: кто что заметил и какие были последствия, всегда собирают такие анкеты. Снял и с мужа Юлия, который землетрясение пережил в одиночку далеко в верховьях Змейки, и почва там дала трещины, шириной до одного метра, глубина — метр тридцать, длина — аж до семидесяти метров. Это Юлий сразу замерил, сообразил.
Костька снял с него эти данные. Потом говорит: «Далее по анкете — семейное положение». Вера Максимовна Агеева, родная Костьке сестра, слегка хрюкнула, зарылась лицом в журнал микросейсмов. А Юлий, который тогда на цунами не работал, но все же — мог бы знать анкетную схему, ответил солидно: «Женат, один ребенок, сын». — «Это все знают, — прищурился Костька Шеремет, язва. — А вон тут по анкете-каким браком женат, третьим, четвертым?» — «Первым, — сказал Юлий. — Раньше не был женат». Тут Вера Максимовна Агеева захохотала, отбросив журнал микросейсмов. И сам Костька заржал трубно.
А Юлий Сидоров сказал без зла, добродушно: «Ну, ты меня купил, Константин». — «Как ближайшего родственника», — объяснил Костька. «Нам только таких родственников и не хватает», — сказала Лидия, которая сидела тут же и едва снесла этот спектакль. Самолюбива была Лидия за двоих — за себя и за толстокожего мужа Юлия, обидчива. «А чем же я так плох?» — усмехнулся Костька. «Лицом не вышел», — сказала Лидия. «Понятно, — опять усмехнулся Костька и покривил губы. — Учтем, один голос против».
Но даже если Костька Шеремет кривил губы — это у него с детства привычка, и от нее в углу рта резкая складка — или паясничал хоть как, он все равно оставался писаный красавец, в отца. А от любви к старику Шеремету, когда он был молодой, насмерть отравилась какая-то девушка в городе Пскове, откуда он родом, тоже — по слухам — красавица. Отравилась она в день рождения Шеремета и оставила ему записочку, которую никто, конечно, не видел, но будто бы она есть до сих пор. Тогда молодой старик Шеремет бросил учиться, где он там учился, и уехал на Дальний Восток, подался в маячники. Во Пскове больше он будто бы не бывал и всю жизнь провел на безлюдных маяках, сменив их много.
Женился старик Шеремет поздно, на немолодой и тихой буфетчице, которая до того плавала на сухогрузе «Кама». Эта «Кама» села на камни перед маяком Шеремета, в ста пятидесяти метрах и не сильно поздним вечером.
Над морем стоял туман, так что светомаяк не был виден, хоть светил исправно. Тут ни капитан «Камы», ни Шеремет не были виноваты. Но оставался еще радиомаяк, тоже хозяйство Шеремета. И капитан все же попытался свалить на Шеремета вину — мол, его забивал другой радиомаяк, значит, Шеремет работал не на своей волне. Но по дурости капитан назвал маяк, который — хоть и был близко — относился совсем к другой группе маяков, чего капитан, видно, не знал. А понимающие люди сразу увидели, что это — липа, и старика Шеремета не вызывали даже на суд.
Это было, кажется, на Камчатке, неважно, но все знают в подробностях, потому что Шеремет любит рассказывать такой случай. Потом сухогруз тащили с места семнадцать судов, а команду сперва высадили на маяк. И была там буфетчица, немолодая уже. Она так и осталась на маяке, стала Шеремету женой, родила троих: Верку, старшую, теперь-то Агееву, сына Константина и Елизавету, которая замужем за Иргушиным.
Шереметы приехали с полным хозяйством — лошадь, корова, гуси. И баба Катя сразу сговорилась с самим насчет молока, чтоб брать для Марии парное. Мария была в детстве слабая, простуживалась без счету. Баба Катя пришла на маяк с бидоном, но пришла рано. «Доит еще», — сказал Шеремет и поглядел на бабу Катю с мужской игривостью. А что? Баба Катя тогда была еще ничего, многие в мужья предлагались. Тот же Лялич. Ну, это другое дело. Просто всю жизнь был в бабе Кате соблазн, хоть красоты как раз не было. Это все прошлое дело.
Но тогда у них с Шереметом сразу пошел разговор вприскочку, слова скакали, как мячики, и было обоим весело от разноцветных слов, значенье которых — неважно. Может, надолго бы сохранилась меж ними легкость и будто игра, приятная для человека в любом возрасте, пока он женщина или там мужчина, а не просто — древность, но тут хлопнула входная дверь, и Шеремет сказал:
«Не пугайтесь, это моя жена».
В голосе его уже игры не было, а скользнуло что-то такое, чего баба Катя вначале не поняла.
Она сидела к двери спиной, смешливо — еще по инерции— смотрела на Шеремета и потому близко увидела, как он изменился. Редко такое увидишь впрямую на людях, люди — все же скрытный народ. А тут словно черным платком махнули перед Шереметом, и лицо его стало враз нежилым. Глаза Шеремета глядели теперь ровно и со спокойным льдом, лед этот был в глазах давним, нерастопимым. И вот уж баба Катя действительно испугалась— на кого глядели такие глаза. Вскочила неловко.
«Сидите себе, сидите», — сказала с порога жена Шеремета. И улыбнулась бабе Кате тихой улыбкой.
Зубы ее блеснули и сгасли, погасив лицо. Некрасива была жена маячиика: узкие глаза в припухлых коричневых веках, широкие щеки и низкий лоб. И платок был надвинут низко, будто нарочно скрывая черные, блескучие волосы, у Костьки — такие же, так от его волос девки плачут: ну, волосы! А она не снимала платка. И была еще в жене Шеремета тучность при невысоком росте, как в Верке. Но Верка тучность свою таскает легко, даже — с высокомерием, а мать глядела стесненно, набок клонила голову перед бабой Катей.
У бабы Кати у самой две девки росли — тыквы. Лидия— спасибо! — выдурилась с годами, подмажет где надо — вовсе дама с загадкой, а в школе все плакала, что другим, подружкам ее, мальчишки пишут записки, других зовут в клуб, толкают в сугробы, провожают домой, таясь. А ее не толкают, не дразнят, не провожают, а просто — сдувают у ней изложенья, обидно дружат, как с парнем. Оттого образовалось в Лидии скрытное самолюбие и обидчивость на пустяк, с детства.
А Мария так и осталась невзрачной, зато в бабу Катю смешлива, лупоглаза и пышно вспыхивает лицом, если краснеет, хорошея при этом. Но Мария сносит себя легко, весело смотрится в зеркало и в глаза людям, нет за нее женского беспокойства у бабы Кати.
Маленькой была Мария вовсе белобрысая крыска с косичками, остроноса, лупоглазость ее не красила, бабы в бане качали головой на Марию, предвидели ей трудность по главной линии. А Мария, если кто понравится — собака или пожилой Филаретыч, — говорила решительно: «Я на тебе женюсь!» Детские, конечно, слова, без смысла, а все равно сжималось сердце у бабы Кати.
Стесненно стояла на своем пороге некрасивая Анна Шеремет…
И тут баба Катя внутри себя охнула: дошло до нее, что сказал Шеремет. Не в том совсем смысле, как она поняла сперва: мол, не пугайтесь дверного скрипу, это просто жена. Нет, не в том. Это он перед бабой Катей так извинился, за Анну, что вот-де — такой красавец и удалец, а имею такую жену, вы уж не падайте в обморок, помилосердствуйте. На глазах, значит, предал жену перед случайной для себя женщиной, просто знакомой…
Такая злость поднялась в бабе Кате против Шеремета, который сразу для нее кончился как мужчина, что она вдруг сказала:
«Передумала я с молоком — далеко ходить…»
И ушла тотчас, взмахивая пустым бидоном.
А на следующее утро в дверь к Царапкиным постучали— дверь всегда не закрыта, свои, хоть знакомые, входят так. «Заходите!» — крикнула баба Катя. И вошел Костька Шеремет: «Мама вам молоко прислала, я могу носить». Сразу выскочила на разговор Мария, перевязанная накрест пуховым платком, вытаращилась на Костьку, сказала: «А Лида в школе. Ты со мной поиграешь?» Было Марии едва пять лет, а Костьке вроде двенадцать, можно дать больше — высок и независимо насмешлив глазами, будто уже взрослый парень и сознает себе цену.
Баба Катя еще не придумала — за каким бы делом услать Марию в другую комнату, чтоб потом не ревела, только раскрыла рот, чтоб услать. Тут Костька вдруг сел на корточки перед Марией, поглядел ей в лицо серьезно и без насмешки: «А во что?» — «Я тебя научу», — пообещала Мария. «Научи», — засмеялся Костька. Мария вцепилась в него худой крепкой лапкой, потащила в угол.
Часа три он у них просидел. Таскал на закорках Марию, делал ей корабли из старой газеты, мяукал котом и смеялся еще громче Марии. «Ой, опоздаю в школу!»— только и хватился. Мария провожала Костьку к порогу, блестя глазами. «Ты когда придешь?» — «Когда? — Костька подумал серьезно. — Завтра приду, сегодня уж не успеть». — «Я на тебе женюсь», — твердо пообещала Мария, обнимая его за ногу. Мягко высвобождая ногу, Костька засмеялся по-доброму: «Только не передумай!» Добавил для бабы Кати, улыбнувшись ей с пониманием, как сообщник: «На сестренку мою похожа, на Елизавету, только Лизка уж выросла».
Так Мария в пять лет выбрала себе судьбу. А что? Похоже — судьбу.
Вот что интересно с Марией: до Костьки она «женилась» на всех подряд, кто сейчас понравится. А как он появился, выказала вдруг упрямое постоянство: только на Костьке. И он ее звал «невеста», таскал за собой повсюду. Мариино детство, в безмужчинном дому, вышло оттого с привилегией — стояла за хилым ее плечом Костькина сила, Костькина насмешливость, Костькина крепкая слава заводилы-второгодника, с которым связываться накладно и непросто дружить, но всем хочется.
До сих пор не могла баба Катя взять в толк, как ухитрялся Костька оставаться на второй год: память у него была быстрая и завидная способность ко всякому делу. Сам же он объяснял: «А нарочно сижу — поджидаю Маришку». Поджидать все же — семь лет, кончил школу с собственной сестрой Елизаветой, ее дождался.
На маяк баба Катя больше не ходила. Но — по слухам, в раймаге всякий слух пробьется наружу — старик Шеремет с женой жил хорошо, ровно, хоть без ласки. В поселке с ней вдвоем он не бывал никогда, в кино там или на концерт в клуб, как другие, — это Шеремет все один. Анну видали только по магазинам, да в школу иной раз придет на собранье, сядет на последнюю парту тишком, все кивает учителю. Почти всегда ее сопровождал Костька, шел рядом с матерью дерзко, с колючим и взрослым вызовом, будто ждал: кто-то глянет на мать не так, тут уж он наготове — броситься и загрызть.
Впрочем, может, это бабе Кате больше казалось, тоже она мастерица придумывать, не хуже Лидии.
Наверное, старику Шеремету тоже было не все в своем дому так однозначно, как баба Катя ему приписывала. Изо всех своих детей — это знал весь поселок — старик Шеремет больше всех, до потери себя, любил старшую, Верку. Она одна возвышала на отца голос, говорила с ним капризно и с требованьем, как балованное дитя. Ей Шеремет сам покупал форму — дело неслыханное: сам приходил с Веркой в раймаг, Елизавета потом уж донашивала. Верку — а не сына — брал с собой на рыбалку, где Верка спала, вместо помощи, скучно ей это было — рыбалка с отцом. Без Верки, когда она стала гулять с женатым Агеевым, старик Шеремет не ложился спать, выходил ночью навстречу со светом, слова не сказал против Агеева, хоть Верка разбила семью.
А ведь Верка, единственная из троих, пошла в точности в мать: узкими глазами, толстым телом, всем обликом. И что-то толкало старика Шеремета любить изо всех именно Верку, выделять ее явно, баловать до порчи характера. Каялся через Верку, что ли?
Константин после школы отслужил армию на Сахалине и остался в Корсакове, женился там, взял женщину с ребенком, удочерил девочку. В сторону ушла вроде бы Мариина судьба, хоть письма от Костьки шли по-прежнему часто и были заботливы, подробны ко всем мелочам Марииной жизни. Не дождался невесту. Баба Катя согрешила несколько раз: прочла, даже всплакнула тихонько. Сама привязалась к Костьке, к ироду, почище Марии.
Мария как раз хлопала глазами, будто ничего не случилось. Слала Костьке посылки с икрой: «Это же девочке надо!» Фотографию его приемной дочери прикнопила над кроватью и всем показывала с дурацкой гордостью: «Это Костина девочка. Правда, хорошенькая?»
Неожиданно умерла Анна Шеремет. Переходила вроде грипп на ногах, уже ничего. А утром дочь Елизавета зашла навестить, Анна пожаловалась на боль под лопаткой, вообще — в левом боку, в левой руке, лицо серое, влажное — будто с жару, но жара нет. Елизавета уложила ее в кровать, сама побежала в поселок. Быстро вернулась с терапевтом Верниковской, но уже не застали живую. Мать лежала возле сарая в траве, неловко подвернув под себя руку, а в хлеву ревела корова Жданка и била рогами стену. Встала, значит, доить. Но не дошла.
Самого Шеремета не было дома: бил в то утро бакланов на мысе Типун, очень уж нежная в июне молодежь у бакланов, все бьют. Вернулся к вечеру. Известие принял стоя, только спросил: «Долго она?..» «Мучилась? — готовно подхватила терапевт Верниковская. — Нет, мы считаем — мгновенная смерть». — «Так», — сказал Шеремет. Подошел к откосу, швырнул бакланов в обрыв, сел на бревно тут же, в дом, где лежит жена, не зашел. Позже, через сколько-то, подозвал Иргушина: «Уведи всех с маяка, один буду». — «Может, Вере остаться?» — осторожно спросил Иргушин. «Один буду», — повторил Шеремет.
Оставили одного. К утру не было бы и Шеремета, если б Иргушин часа в два ночи не решил все же проведать, как там старик.
Маяк мигал как надо, подмаргивал в свое время пустому морю. Окна стояли темные. Резко светила в небе узкая, четко очертанная луна. Иргушин спешился поодаль от дому, Пакля не хотела ближе идти, отпрыгнула назад в кусты и заржала. «Погоди, подруга, — сказал и тишине Иргушин. — Чего-то мне это не нравится». На бревне Шеремета не было. Иргушин подергал дверь — изнутри закрыта, дотянулся до кухонного окна И сразу увидел старика Шеремета.
Шеремет сидел спиной к Иргушину, навалясь широким телом на стол, левая его рука в стылом свете луны царапала на столе клеенку, пальцы шевелились по клеенке бессильно и часто.
Инсульт случился в ту ночь со стариком Шереметом.
Вездеход не мог подойти к маяку: скально; тащили старика на руках по тропе, через сопку. Все же выдержал, крепкий. Верка — тут ей надо отдать справедливость — сидела в больнице возле отца безотлучно, взяла за свой счет на цунами, спала здесь же в палате, не выходя. Тогда была возле Елизавета. Но Шеремет все требовал Верку, показывал глазами. Левая половина его лица, не тронутая параличом, горевала и беспокоилась, если вдруг он не видел Верку.
Медленно шел старик на поправку, едва выцарапался.
Сын Константин, прилетевший сразу же с Сахалина, больше уже не вернулся в Корсаков, взял на себя маяк. Погодя развелся с женой: то ли не захотела она приехать, то ли Костька не звал — темное дело. Получил официальный документ о разводе, платит на девочку алименты, как на свою, это уж сам удочерил. После больницы забрал отца домой, на маяк. Агеев предлагал: к ним. Не очень решительно, но все-таки предложил. Шеремет сам выбрал — маяк. Старик ничего еще, крепкий, только прихрамывает, это осталось. И болтлив стал после болезни, чего за ним не было: с каждым, кто забредет на маяк, говорит подолгу, задерживает гостя всяким путем, кивает, где раньше бы оборвал.
С Марией Костька встретился хорошо, будто не уезжал. Ждет со смены возле узла связи, но быть наедине вроде бы не стремится, охотно сидит у Царапкиных — с бабой Катей, с прабабкой, лялькается с Иваном. Расскажет к случаю: «Дочка, как чемодан собирал, говорит: привези, папка, медведя с острова, буду с ним спать, он мягкий». — «Чего же развелся?» — грубо спросит Лидия. «Судьба дает повороты, — усмехнется Костька. — А что? Не надо было?» — «На судьбу спихнуть просто», — вздохнет баба Катя. «Ой, баба Катя, вы-то все понимаете», — засмеется Костька, и глаза у него, как в детстве, безмятежно нахальные, чистые. «Нечего понимать», — скажет тогда баба Катя.
А не понимает как раз. Ровно ходят с Марией, за ручку, как с девочкой мальчик. Но Костьке, вахлаку, двадцать семь, и Мария — не девочка, двадцать исполнилось, зарабатывает в узле связи несильно, а все же самостоятельно, ночью вскрикивает во сне, спит тревожно, не делится с бабой Катей, ни с Лидией, что у ней на душе.
Это баба Катя, наоборот, уважает, что не делится, — сама языком трезвонит в раймаге, но бабыкатин умный язык: до своего предела, дальше — силком не развяжешь. Со стороны, конечно, кажется все иначе. Пусть кажется.
Ничего не говорит баба Катя под руку любимой внучке Марии.
Иной раз Лидия скажет: «Опять на маяк? Гляди — доходишься! Такие на все способны!» — «Ой, Лида, на что?» — вытаращится глупая Мария. «На все», — упрямо повторит Лидия. «А какие — такие?» — не отступит Мария. Лидия чуть смутится: «Такие, красавчики…»— «Ой, разве Костя — красавчик? У него рот сбоку!» — засмеется Мария. «Гляди, досмеешься», — опять скажет Лидия. «Чего это ты?» — вступится молчаливый муж Юлий. «Молчи уж, — скажет Лидия с сердцем. — Он из тебя дурака делает, а тебе все — мягко». — «Просто Константин любит шутить», — разъяснит Юлий спокойно.
Сколько уж лет как свой Костька Шеремет у Царапкиных, а всегда у них с Лидией — отчужденность. Мария раньше пыталась мирить: так ведь не ссорились. Это баба Катя давно поняла — в чем дело.
Не потому Лидия девчонкой ревела, что подружек за косы дергают, кричат им под форточку глупости, выказывают вниманье. А ревела, что именно Костька ее не дернет, глядит — только как на сестру Марии. Особенно одна зима такая была: в седьмом классе. Только к дому еще подходит Лидия, уже знает спиной — тут ли он, нет. Сквозь стены его слыхала, вот нравился. Как у доски мямлит — и то нравилось, хоть обязательная в ученье Лидия презирала двоечников: унижают себя перед учителем, бормотаньем перед классом. А за Костьку не знала стыда, только — гордость, что бы ни сделал. Потому говорила с ним резко, осуждала принципиально на совете дружины, ставила общественное выше личного — поневоле ставишь, раз личного нет.
Однажды Костька на санках с ней съехал, где самая крутизна, — к Змейке: просто Мария не захотела, и он сел с Лидией. Лидия высоты боялась больше Марии, а села. Нечего помнить — даже не перевернулась. Но она помнит. Влажный снег у себя на губах — именно тот снег, с Костькой на одних санках; его вороньи волосы близко от своих глаз — рядом; коричневую шершавость его рукава, в который вцепилась, — все помнится…
Баба Катя тогда согрешила — влезла в дневник Лидии, который та для себя писала, как все девчонки в определенном возрасте. И без дневника было ясно, но все же. Костька был там зашифрован на каждой странице под буквой «К» — сложный, конечно, шифр. Слова о нем были детские, смешные слова — об разбитой Лидииной жизни, как он смотрел да чего кому сказал. Но нигде Лидия не писала, что этот «К» добрых полдня проводит у них в дому, и девочки «М» тоже не было в дневнике вовсе. То ли такое заземление противоречило высокому строю Лидииных чувств, то ли была тут похвальная осторожность, поскольку тетрадь лежала просто в столе и Мария тоже вполне была грамотная, не ровен час.
Баба Катя задумалась, но не нашла в себе, как поговорить с Лидией. И надо ли? Сожгла дневник в печке. Лидия долго искала тетрадку с какими-то важными записями — для контрольной, конечно. Спрашивала глухую прабабку, ругалась с Марией, чтоб не лазила к ней в стол. Мария божилась, что не заглядывала. Это, хоть тетрадка и не нашлась, заметно успокоило Лидию. Потом — вовсе забылось. Больше Лидия дневник не вела, хватило одного разу.
Вдруг недавно спросила у бабы Кати, ни с того ни с сего: «Ту тетрадку разорвала или как?» — «Какую — ту?» — удивилась баба Катя столь искренне, что сама ахнула про себя, — ну, артистка! Пока вырастишь девок— чему не научишься, вон — врать. Сама поняла сразу. «Значит, все-таки потеряла», — сказала Лидия, помедлив. «А ты получше гляди, растеряха», — пырнула еще баба Катя. Потом сколько-то времени пристрастно следила за Лидкой, вырастут — так они, тыквы, ведь того дурее, только гляди. Но вроде все было с мужем Юлием ладно. К Юлию баба Катя заботу все же удвоила, чтобы чувствовал дома любовь.
Все, конечно, прошло, прошлое дело.
Но когда сидит сейчас Константин Шеремет в компании с мужем Юлием, хочется Лидии — именно рядом с Костькой — видеть Юлия метким в словах, блестящим в поступках и мыслях, способным повернуть любой разговор, даже — совсем уж смех — будто выше ростом. Кажется порой, что быстрыми вопросами Костька подчеркивает перед всеми тугодумность и простодушную основательность мужа Юлия, в чем-то раздевает его перед всеми, главное — перед ней самой.
А простая беседа мужчин, ничего более.
«Как же ты штангу все-таки бросил?» — интересуется, например, Костька, просто — ему ж интересно.
«А чего — штанга, если разобраться? — основательно отвечает муж Юлий. — Железо! Вполне можно бросить, не ребенок. Я, Константин, к себе как к штангисту никогда серьезно не относился, что это для меня — главное дело..»
«Нет, я бы, пожалуй, не бросил на твоем месте, — щурится Костька. — Все-таки — чемпион…»
«Молодой, крепкий физически, ну, тренировался как зверь, семьи пока нет: вот и чемпион, — неторопливо объясняет муж Юлий. — Сегодня я, Константин, чемпион, а завтра, например, травма…»
«Завтра мне, может, кирпич на голову упадет», — смеется Костька.
«Тут таких домов нет, чтоб на голову», — без улыбки шутит муж Юлий, и Лидии кажется, что никто не понял — как шутку.
«Это верно, — щурится Костька. — Тут у нас тайга. Я из парилки выскочил позавчера, голый, хотел в ручей нырнуть. А медведь кету за баней лапой тягает, урчит, как кошка. Обернулся — я весь в пару, будто бог. Да голый! Испугался бедняга, как шарахнется в бамбуки..»
«А мне как раз остров нравится», — говорит Юлий.
«Часть суши, окруженная водой…»
«Чего же ты в Корсакове не остался?» — осадит Костьку Лидия.
«Мне климат вредно менять, — смеется Костька. — Я на маяке родился, а Юлий — человек городской…»
«Так, конечно, — серьезно разъяснит Юлий. — Но я в рыбнадзоре весь Сахалин объездил, иной раз месяцами без дома, потом — сборы, соревнования, адрес забудешь».
«Все ж — возвращался к ванной», — гнет свое Костька, цепляется к мужу Юлию, будто загоняет его куда-то.
«Ванная, конечно, была. Коммунальная, правда, квартира, с соседями, но комната солнечная, восемнадцать метров…»
«И выписался?» — невзначай вставит Костька.
«А как же? — удивится толстокожий муж Юлий. — Отметился в жилконторе как положено, комнату сдал, зачем ее держать, раз уезжаем, Лида сразу сказала — хочу домой».
«Ну и дурак, — скажет Костька весело. — Люди годами на кооператив собирают, чтобы было куда уехать. А ты сам сдал».
«Я мог бы, если хотел, через «Буревестник» двухкомнатную квартиру иметь на Комсомольской улице, только нам же это не надо…»
Так подробно он объясняет, словно отчитывается перед Костькой. Костька смотрит с прищуром, смеется как хочет над мужем Юлием. Глупая Мария глядит на Костьку влюбленно, как девочка, радуется всякому слову, лишь бы слово — его.
«Теперь — не сказала бы», — говорит Лидия.
«Женская логика», — усмехается Костька.
«Ой, почему — женская? — таращится Мария. — Просто Лидия боится, что Юлику у нас скучно».
«Ничего я не боюсь», — вспыхивает Лидия.
«Нет, мне не скучно, — объясняет толстокожий муж Юлий. — Что я — ребенок? Я с удовольствием бы в рыбнадзоре работал, только я посмотрел: здесь в этой работе нет смысла…»
«А на цунами есть, значит», — говорит Костька с раздумьем. И непонятно: то ли он ловит на слове Юлия, то ли решает что-то для себя.
«Безусловно, — соглашается Юлий. — Но я пока не понял еще, что к чему, толку от меня пока мало…»
«Ну, мне легче, — смеется Костька. — Мое дело какое? Судно на рифы идет — руки в боки и ждать: на такой риф сядет, чтобы точней сообщить».
«Ой, Костя, помнишь, в иргушинское землетрясенье? — таращится Мария в восторге. — Ртути выплеснуло из маяка — ужас!»
«Да, плеснуло литра два, — кивает ей, как ребенку, Костька. — А вообще-то — дело тихое. Главная опасность — пожар: все сгорит — куда спать идти?!»
«Ты найдешь куда», — зачем-то говорит Лидия.
«Думаешь?» — будто удивляется Костька.
«Пошутила она, — объясняет муж Юлий. — А ты, Константин, принижаешь свою работу: маяк как раз, по здешним местам, — первое дело, все ж в море — люди».
«Кто отрицает, — люди», — соглашается Костька.
И опять Лидии непонятно: смеется над Юлием или как? На равных беседует с мужем, как с мужчиной, или просто играет от нечего делать, как это Костька умеет — играть с человеком, вон как с сестрой Марией всю жизнь играет, а она и рада. От раздражающей этой непонятности Лидия говорит чего не хотела, и тон ее слишком напорист, почти груб к мужу Юлию.
«Ты уж молчи, — говорит Лидия. — Ты бы еще сто лет в рыбнадзоре сидел, силком на цунами перетащила!»
«Что значит — силком? — обижается даже необидчивый Юлий. — Я уж сам видел, что надо переходить, раз рыбке от меня пользы все равно нет…»
«Как ты ее нежно — рыбка», — усмехается Костька.
«Это не я», — сказал Юлий. Но не стал объяснять: долго.
Это Тобольский так всегда называл — рыбка, все он.
В рыбнадзор Юлий Сидоров, в общем, попал случайно — надо было трудоустраиваться после армии, позвали, он и пошел. Но сразу попал к Тобольскому, повезло.
Двухметровый Тобольский осторожно — как свойственно очень сильным людям, чья сила не соответствует возможностям окружающих, — сжал Юлию руку: поздоровался, мягко выпустил руку, сказал: «Поздравлять пока рано, работа у нас — на любителя, рисковая, конечно, работа». Тут Тобольский прижмурился, оглядел Юлия подробно, как незнакомую страну, и прибавил с улыбкой: «Но ты парень вроде здоровый, авось не струсишь, и рыбке от тебя будет польза».
Юлий про себя хмыкнул на «работа рисковая»; будто об уголовниках речь, а просто ведь — браконьеры, такие же люди, но нарушают иногда правила, как свойственно людям, ловят иной раз недозволенную икру — детишкам на молочишко. Как без билета проехать на городском транспорте, это со всяким бывает.
Юлий тогда не знал, что Тобольский только-только выписался из больницы. Откуда ему было знать?
Тобольский, инспектируя северную оконечность Сахалина— полуостров Шмидта, край малолюдный и дикий еще, напал на след браконьерской базы прямо-таки промышленного значения, и нити от нее, похоже, далеко шли, на материк. Он все вызнал про базу окольным путем, но этого Тобольскому было мало. Он пошел туда сам — безоружным и никому не сказавшись, будто сбился с маршрута: в то лето на Шмидте стояли геологи из Москвы, и было за кого себя выдать.
Его и приняли как геолога. Накормили икрой-трехминуткой, самой малосольной и нежной, с острым привкусом моря. Тобольский ел и хвалил, но — как приезжий москвич — дивился йодистому привкусу, говорил, что магазинная вроде вкуснее, жаль, в магазинах нету. Этому смеялись. Охотно рассказывал про экспедицию — мол, прислали на рассыпное золото, а похоже, что тут его никто не рассыпал. Этому тоже смеялись: зачем еще золото? Тут золото — рыба, несколько раз, чтоб чужой человек запомнил, помянули контору, от которой якобы ловят.
База действительно была редкая даже для этих безлюдных мест — нахальная база: товар бочками, и кругом рыбья смерть. Все верно.
Тут бы надо Тобольскому уходить добром. Но он понял, что браконьеры ждут вездеход, который заберет икру, нашел предлог задержаться. А с вездеходом приехал человек, с кем уже сводила судьба: попадал как-то Тобольскому в облаве. Узнали они друг друга мгновенно, но виду ни тот, ни другой не подал. Так что Тобольский все же ушел из лагеря — вроде на север, к геологам. Сам, как скрылся из глаз, повернул в обход залива Троптун, на Оху. Но ушел он, конечно, недалеко. Спас его местный лесничий, случившийся поблизости чудом: услышал наметанным ухом возню, свернул с дороги. Это вышло Тобольскому счастье, что хотели замучить, а не сразу убили. Был он уже без сознания и в больнице нескоро очнулся — отбили ему почки.
О Тобольском по Сахрыбводу вообще ходили легенды. Юлий сперва слушал да хмыкал — не может такого быть с человеком, который рядом. Больно уж сказки. А потом убедился: приедешь в район — у этой легенды вдруг двадцать живых свидетелей, выходит — факт.
Легендарный инспектор, смущая пунктуального Юлия Сидорова, в повседневной своей работе частенько нарушал инструкцию.
Поймал браконьера — надо его штрафовать, это азы. Но Тобольский впервые попавшегося на браконьерстве не штрафовал никогда, на первый раз он воспитывал, близко заглядывал в лицо новому человеку, будто искал в нем сообщника, гремел с двухметрового роста теплым басом: «У тебя дети есть? Вот видишь! Так дай же, черт возьми, и рыбке сделать своих детей! Она же из последних сил лезет, губы в крови. Должна же быть у живого к живому совесть?!» Если же по глазам определял, что тут совести нет, рвал рыболовные припасы, сети полосовал ножом, ломал об колено каждую палку. Говорил тогда Юлию: «Это народ жадный попался — до рыбки, до денег, до всего. Ему жаркая жалость глядеть, как собственная снасть гибнет, — пускай глядит, помнит».
Браконьерские штучки знал назубок — сразу находил в кустах орудия лова, откапывал рыбу в песке, горбуша еще била хвостом. Тобольский брал ее осторожно, будто ей жить, счищал песок с морды, говорил: «Отмучилась. Сейчас всю толпу поштрафую». Но и второй раз редко штрафовал новичков, тоже — беседовал, только делался с ними хмур, прямо — угрюм, взглядывал тяжело — из-под бровей, словно даже глядеть на них для него непосильно.
Горбушьи самцы к нересту отращивают на спине крутой горб, потому именуются — горбыли. К горбылям Тобольский проявлял солидарность, говорил, подымая с песка за жабры: «Джентльмен! Тоже на смерть шел, думал помереть с пользой». О браконьерах, которые жались тут же в кучу, будто забывал в эту минуту, выражался о них с презрительной отстраненностью: «Главное — жрать ведь даже не будут: джентльмен, как в реку вошел, он уже не пища».
Оборачивался к Юлию: «Ты заметил — горбыль всегда первый лезет в сачок? Вроде — он собой жертвует, сберегает самку». Браконьеры меж тем делали невидные шаги в сторону, вспыхивала в них надежда — удрать. «Глупый — и лезет», — говорил Юлий, не умея сказать иначе. «Людскую глупость я вижу, — возражал Тобольский задумчиво. — А у рыбки — это другое». Браконьеры, замерев было на «вижу», продвигались еще сколько-то, поближе к кустам. «Думает — икры во мне нет, мне ничего и не будет», — тяжеловато шутил Юлий. Но Тобольский неожиданно раздражался: «Не по-мужски смотришь, Матвеич!» И добавлял — вроде бы никому, себе в ноги: «Куда поползли, хорошие граждане? Не кончен наш разговор…»
И браконьеры обычно возвращались без слова, шли за Тобольским в населенный пункт, иногда — далеко, расписывались, где скажет, давали правильный адрес и место работы, все — правильно. Уверенность какая-то в Тобольском была, что его послушают, несуетливость. Другие инспектора кричали без толку, словно застали соседа на собственной грядке, никаких объяснений не слушали, грозили карами и, бывало, сами отругивались. Браконьеры от них разбегались, каждого надо было ловить отдельно, хватать за руки. Это уже получалась охота какая-то безразборная: всех хватай, всех тащи…
Только в третий раз Тобольский говорил браконьеру: «Всё! Ты, значит, рыбке — сознательный враг, мне — тоже, так и запомним». И уж тут действовал по инструкции: штрафовал строго. А кроме того, писал на предприятия, где работают браконьеры, личные письма, ездил туда, собирал собрания. Вставал над залом, грузный, большой, говорил печально и вроде — с вопросом ко всем, к понимающим: «Чего же мы хотим детям оставить, хорошие граждане, — остров Сахалин или колено голое?»
Юлий любил с ним ездить, это повезло — что пришлось.
Закрой сейчас глаза, так и видишь. Тобольский стоит посреди нерестилища, свалив набок тяжелую голову, и глядит кругом любовно. Вода вкруг него пенится рыбой, горбыли, оскалив зубастые рты, выскакивают вверх, мучительно взбивают песок хвостом, зарывая икру в бугры. Боком, бессильно, влачатся в воде плоские — уже без икры — самки. Тут же шныряет хищная форель — мальма, охотится за икрой. Горбыли защищают икру, как львы, — специально для этого дела отрастают в них страшные, нерыбьи зубы. Тобольский толкает верткую мальму палкой, кричит грозно: «Пошла, подлая!» Кричит Юлию: «Матвеич, живую воду в сказках читал? Вот — живая вода!» А дышать нечем на нерестилище. Тяжелый сероводородный дух стоит над живой водой, и птицы орут, как сумасшедшие, — вороны, чайки.
Весенними ночами, когда мальки начинали скатываться по рекам в море, Тобольский любил сидеть у воды тихо, говорил вполголоса: «Он безлунные ночи любит, ты заметил? Он сейчас нервный, малек, всего боится». Пересчитывая мальков мерной ложкой, вздыхал: «Вон, кажется, — сколько его! А вернется один процент — это ему повезло, крепко. Ноль восемь, ноль шесть вернется — и то хороню…»
В районы Тобольский выезжал по какому-то своему расписанию, вдруг говорил: «Беспокоюсь что-то за Проню». И сразу они выезжали на речку Проню. Обычная речка, в мелких порогах и с сильным уклоном к морю, горбуша стоит в несколько рядов, медленно поднимается вверх, к нерестилищу.
Тобольский осмотрел Проню с устья, полез берегом вверх, спустился, перебрел речку, часто наклоняясь к воде, выискивая что-то. Вроде нашел, потому что сказал себе с задумчивостью: «Ага, знакомый почерк». Юлий молча тащил следом палатку. Вблизи маленькой деревушки, в густом кустарнике, наконец разбили лагерь. Юлий хотел влезть на горушку, оглядеться, но Тобольский остановил: «Сиди!» Погодя неохотно добавил: «Знакомый тут у меня. Хочу сделать сюрприз». Объяснил.
Юлий еще подумал тогда, что вот и неистовому Тобольскому это, оказывается, небезразлично — есть в деревушке знакомый, зайти, обсушиться, побеседовать за столом, не все ж в лопухах мокнуть. «Значит, пойдем В гости», — улыбнулся Юлий. «Заглянем, — кивнул Тобольский. — Ширина как раз подходящая». — «Чего?»— не понял Юлий. «У Прони, говорю, подходящая ширина. И главное — уж больно знакомый хороший». — «Так можно прямо сейчас заглянуть», — сказал Юлий. «Успеем, — усмехнулся Тобольский. — Пока лучше выспимся».
Проспали до вечера.
Как-то сразу счернело. Юлий хотел разложить костер, но Тобольский вытащил термос, напились чаю. Недолго помигав, в деревушке стали гаснуть огни: один, другой, третий.
«Пора», — сказал Тобольский, но не пошевелился.
Они сидели над рекой молча, скрытые кустами и темнотой. Влажный, парной дух поднимался от Прони, обволакивая берега, скользко и влажно толкалась в воде рыба, влажно и терпко пахли травы кругом, плотный теплый ветер шуршал по кустам, растекаясь туманом.
В крайнем доме скрипнула дверь, мелькнул и пропал луч фонаря. Потом дребезжащий голос позвал кого-то: «Колькя, в сарае возьми!» И стало слышно, как на спуске к Проне тихо жвякает грязь.
«Ага, знакомый», — беззвучно сказал Тобольский.
Густой плеск пошел по воде от потревоженной рыбы: кто-то невидимый осторожно перебредал речку, вылез неподалеку от Юлия. Мужская фигура неясно очертилась на фоне светлого берега, тянула за собой что-то. «Сеть!» — шепнул Тобольский. Еще человек скатился от дома к речке, повозился в песке и встал, натянув руки чем-то невидимым. «Колькя, черт, тяни!» — дребезжащим голосом сказала фигура рядом. «А я чего делаю!» — огрызнулся молодой басок на той стороне. Сопя, браконьеры тянули сеть, перекрыв речку поперек. Тяжелый плеск шел теперь по воде далеко — рыба хлынула от неожиданной преграды обратно, в сторону моря, шарахалась в тесноте реки, выбивала друг друга на берег.
«Заворачивай, батя!» — крикнул тихо басок. «Учи ученого», — отозвалось почти рядом. Фигура, очертившаяся привыкшим глазам Юлия уже полностью — бородатый старик, — ступила в реку, медленно заворачивая сеть за собой, побрела к тому берегу. С трудом браконьеры выволокли добычу на землю, долго возились с рыбой, освобождая сеть.
«Берись!» — сказал наконец дребезжащий голос. Двое, сгибаясь под тяжестью, потащили что-то — корзину? короб? — вверх по грязи, к дому, исчезли за забором. «Пошли», — шепнул Тобольский. Быстро перескочили речку, поднялись следом. Фонарик мелькал во дворе, учерняя тьму. Юлий прижался к забору, чувствуя себя будто в детективном фильме. «Погоди тут», — приказал Тобольский неслышно. Скользнул в калитку. Старик сказал близко: «Колькя, корзину возьмешь!» Прошелестел по грязи перед носом Юлия, спустился, перебрел реку, изготовился к новому лову. В доме было темно и по-прежнему тихо.
«Чего копаешься, черт!» — позвал снизу старик. Юлий, помедлив, отделился от забора, скатился к реке, нашел сеть ощупью. «Взяли!» — сказал старик. Юлий кивнул, будто старик мог увидеть. Сеть пружинилась рыбьей силой, рвалась из рук. Скоро, однако, сработались: пошло ладно. Старик сопел одобрительно, завернул, поволок к Юлию. Когда был уже рядом, Юлий выпустил сеть: «Попугали рыбку — и хватит».
«Ктой это, ч-черт!» — взвизгнул старик.
«Рыбнадзор, батя», — сказал Юлий.
В доме уже горел свет. Старик шел впереди, предупредил вежливо: «Тут приступка». Вошли в темный коридор. Юлий скорее почувствовал, чем увидел, как старик резко вильнул влево. Инстинктивно Юлий тоже шагнул левее, чем думал, ударил в стену плечом. Дверь из глубины распахнулась, осветив коридор. У своей ноги, чудом попавшей на твердый пол, Юлий увидел открытый— почти на всю ширину коридора — лаз в подпол. Старик впереди ступал точно по половице у стенки.
Из-за спины Тобольского вывернулась маленькая старушка, всплеснула руками в непритворном удивленье: «Забыли, ироды! Переломали бы человека!» Ловко прикрыла дыру здоровенной крышкой. «Шустра, мать, — сказал Тобольский задумчиво. — Кроме тебя, никто ведь не выходил». — «Чего не бывает, — усмехнулся старик. — Иной раз — забудешь». Трое парней, видно — погодки, похожие на старика, только без бороды, усмехнулись тоже. «Старая стала, — пожаловалась старушка Тобольскому, скользнув на Юлия недобрыми глазами. — Памяти нет». — «Понятно, — сказал Тобольский задумчиво. — Не первый год знакомы».
В комнате Тобольский присел к столу, долго молчал. «С кем не бывает», — сказал старик. «Штрафом на этот раз не отделаешься», — сказал тогда Тобольский. «Черт попутал, — сказал старик с чувством. — Посадишь, что ли, за одну сетку?! Нету таких прав у тебя». — «А я сижу дома и думаю: давно что-то старичка не слыхать, здоров ли — думаю? Но не таков, думаю, старичок, чтобы прихворнуть. То лето рыбка неважно шла, а сейчас вроде неплохо. Дай, думаю, проведаю старичка…»
«Истинно — я это дело оставил, — перебил старик с чувством. — Сегодня — как черт попутал: одну сетку всего-то».
«Вторую мы с вами вместе тянули», — напомнил Юлий. «Да выпустили. — Глаза старика блеснули на Юлия жестко, но к Тобольскому вновь обратились со слабостью и раскаяньем. — Семья все же растет, грех не взять от реки». — «Я в сарае уж был», — сказал Тобольский. «Колькя, дерьмо!» — вдруг взвизгнул старик. «Он, батя, сам». — «Навел, дерьмо!» — опять взвизгнул старик.
«Сам», — подтвердил Тобольский. Старик блеснул в него острыми глазами, смиренья в них уже не было — только злоба, сказал с медленным дребезжаньем: «Много ты — сам, а все под богом ходим». Тобольский засмеялся на это, взяв на столе тетрадку, вынул лист аккуратно, начал писать акт. Опять засмеялся чему-то, покрутил головой, сказал Юлию: «Вишь — какая работа? А ты думал!»
Жаль было расставаться с Тобольским, словно с родным. На прощанье он сказал Юлию: «Держись там Иргушина — человек надежный и рыбку любит…»
Но директор рыборазводного завода принял Юлия без интереса, говорил невнимательно, будто не слушая сам себя, больше занимался с крысой, которая сидела у него на столе среди бумаг. Крыса была ухоженная, как домашний кот, с загривком, щерила зубы. «Вот, значит, Ларка, — сообщил крысе Иргушин, — пожаловал к нам новый рыбнадзор». Крыса поглядела на Юлия и дернула усами брезгливо. Ученая, что ли? «Я так крыс терпеть не могу, брезгую», — счел нужным сообщить Юлий. «Вот как? — без интереса сказал директор Иргушин. — А мне как раз Ларка приносит счастье, верно, Ларка?» Крыса глянула теперь на Иргушина, и что-то в глазах у нее блеснуло. «Улыбается», — сказал Юлию директор, но глаза его при этом смотрели серьезно и как бы сквозь.
«Должен предупредить, — сообщил Иргушин неизвестно кому, в пространство, — что хищнического браконьерства у нас на острове нет, с этим мы справились. Зато много чего другого, опасного рыбе, — бесхозяйственности, например». Он опять уперся глазами в крысу: «Так, Ларка?» Но крыса не пожелала кивнуть. А Юлий сказал осторожно: «Я местных условий еще не знаю. Но мне кажется — браконьерство есть всюду, и моя задача…» — «Конечно, — перебил директор Иргушин, — у каждого своя задача». Юлий хотел сказать, что директор понял его не так, передать привет от Тобольского. Но Иргушин уже продолжил деловым тоном: «Вы сейчас поезжайте на своем мотоцикле за вторую забойку, это недалеко, могу показать. Там как раз в это время человек двадцать, не меньше, вовсю потрошат кету. Браконьеры».
«Откуда вы знаете?» — глупо спросил Юлий. «Откуда я знаю, Ларка? — переспросил Иргушин и ответил сразу: — Я их сам посылал, поэтому знаю. Но дело это, конечно же, незаконное, всех можно поштрафовать, начиная с меня». — «А зачем же вы посылали?» — спросил Юлий. «Мне надо освободить от рыбы Медный ручей, — незаинтересованно пояснил Иргушин. — А своих людей не хватает». Юлий ничего не понял, но, подумав, сказал: «Раз это надо заводу, зачем же я буду штрафовать». — «Ваш предшественник этим не затруднялся, — усмехнулся Иргушин. — Мы с ним, в основном, беседовали у прокурора».
Тут в кабинет вошла женщина с узким и смуглым лицом, над лицом ее и вокруг светились рыжие волосы, очень много ярких, чистых волос, и лицо ее от них казалось горячим, южным.
«Я слышу — ты разговариваешь, Арсений, — сказала женщина мягко. — Думала — опять с Грозным».
«Чего теперь разговаривать? — сказал Иргушин. — Теперь нужно просить у пограничников вертолет либо — еще верней — искать в бамбуках Паклю. Моя жена Елизавета Максимовна, наш технолог».
Осторожно пожимая узкую руку, Юлий не удержался:
«Волосы у вас…»
«Это парик, — засмеялась женщина. — Разве вы еще не знаете? Подумай, Арсений, ему еще не рассказали! Это мне нравится».
«Не узнаю бабу Катю», — засмеялся и Иргушин.
«А что это — Грозный?» — спросил Юлий, смутившись непонятной своей оплошности.
«Ручей», — неохотно пояснил Иргушин. И больше ничего не добавил, хоть Юлий ждал. Когда уже поднялся, чтобы идти, женщина сказала мягко:
«Не обращайте внимания, Юлий Матвеич. У нас сегодня чепе. В Грозном прошел ночью ливень, цех затопило, погибло полтора миллиона икры, неизвестно — как еще туда добираться».
«Известно — Паклей», — хмуро вставил Иргушин.
«А когда вы хотите ехать?» — спросил Юлий.
Но Иргушин пропустил вопрос без ответа, сказал опять свое:
«Проспали цех, тюти».
А женщина объяснила Юлию, будто перевела: «Начальник цеха там молодой, только из института..»
«Я бы мог с вами поехать», — сказал Юлий Иргушину и сразу пожалел, что так сказал.
«Как-нибудь в другой раз», — сказал директор, словно Юлий навязывался ему на воскресную прогулку.
«Вам не проехать без привычки, — мягко сгладила женщина. — Там грязь по холку, только Пакля и пройдет».
«Я понимаю, — успокоил ее Юлий. — Я так считаю — мне еще нужно разобраться в местных условиях».
«Вот-вот, — усмехнулся Иргушин. — Поделитесь потом впечатленьями».
«Обязательно поделюсь», — побещал Юлий серьезно.
Разбираться он стал основательно, как делал все — прибивал полочки бабе Кате на кухне или готовил себя к чемпионату области. Облазил речки, ручьи, которые тут бурны и неистовы, будто реки, нерестовые плесы, поднял старые бумаги, что скопились в шкафу рыбнадзора, сидел на рыбной комиссии при исполкоме и терпеливо выслушивал стариков, которым приятное дело — учить нового человека. Постепенно Юлию стало ясно, что функции рыбнадзора на острове давно и прочно взял на себя директор Иргушин. И не сильно он вроде бы нуждался в помощнике, конкретней — в Юлии Сидорове. После первого, неудачного, разговора их отношения, не теплея, оставались далекими. Директор рыборазводного завода вел себя с инспектором рыбнадзора с отстраняющей вежливостью, приглядывался к нему недоверчиво.
Юлию оставалось, конечно, ловить граждан, которые нарушают правила лова. Но и тут Иргушин был прав: на острове, где людей немного, все знают всякий шаг за соседом и, кроме того, связь с материком затруднительна, каждая посылка видна, браконьерство было незлостное, для себя. Если говорить честно, вред от этого браконьерства был невелик, хоть инструкция — естественно — нарушалась. А рыбы порой шло столько, что она буквально давила сама себя в Змейке. После дождя и очередного разлива берега речки выглядели, как после великой рыбьей битвы, усеянные телами павших ратников. И вороны исполняли роль коршунов, крики их были над берегами как уродливый смех.
Рыбу брали тогда открыто, если кто хотел, хоть все равно такой инструкции не было — чтобы брать. Юлий в такое время не мог решить для себя, что же он должен делать — по совести и по должности. Запрещать людям? Накладывать на них штраф по всем правилам? Либо будто не замечать, вовсе не появляться на Змейке? Но тогда — какая же от него работа: прямое небреженье обязанностями, а зарплата идет…
Вся рыбья масса, какая сбивалась в Змейку в хорошее лето, все равно не могла подняться до нерестилищ, сама себе создавала замор, то есть кислород в воде падал ниже всякой жизненной нормы, вместо пятидесяти — до двадцати процентов. Река начинала гнить заживо, распространяя зловоние над поселком, создавая угрозу заводу, ибо вода в цех, где заложена была икра, тоже шла самотеком из Змейки.
Не всякий год выпадало, конечно, такое рыбное изобилье. Но раз в три-четыре — случалось. И с первым для Юлия Сидорова летом на острове как раз совпал мощный ход.
Все население поселка, до мелюзги-школьников, бросили тогда на рыбу, но рыба эта уже никуда не годилась. Уже был замор по всей Змейке, по окрестным ручьям. Рыбу таскали из воды сачками, корзинами, ведрами, просто — руками, кто как, пес Вулкан — тот выволакивал кету прямо за холку, старый был ловильщик. Рыбу кидали в вездеходы, везли в сопки, чтоб медведи потом не подходили близко к поселку, сваливали там в ямы. Огороды удобряли в то лето кетой да горбушей: четыре тракторные тележки вывалишь на участок, перепреет к весне, и лучшего удобрения, конечно, не надо…
Это Юлия тогда доконало: такую ценность, кету, горбушу, днем с огнем ведь в других местах хвоста не найдешь, а тут — в огороды, вместо дерьма, в лесные ямы — на медвежью радость. Да где же у всех глаза? Смотрят и не жмурятся. И что он, Юлий Сидоров, инспектор рыбнадзора, должен тут сделать — по совести и по должности?
С обрыва от цунами-станции хорошо было видно, как подходят косяки к берегам. Море начинает искрить, все — до горизонта — во всплесках хвостов, колыхаться живой волной, будто прогибаться под тяжестью. Сверкающей тяжелой рекой море медленно втягивается в устье Змейки, и тогда кажется, что течение идет по ней вверх, вопреки всем законам природы — в гору от моря.
Попадая из моря в пресную воду, рыба стоит в устье долго, привыкает, перестраивает организм. Отныне она уже перестала есть и изготовилась к последнему делу жизни. Но рыба в устье еще свежа, серебриста, так и называется — серебрянка. Самое время бы тут ее, лишнюю для реки, брать — солить, коптить, вялить, нарезать ломтиками и запекать целиком. Но никто не берет, поскольку мощность приемного пункта в поселке — всего триста центнеров, один ставной невод. Но кто же это, умный, решил — такую мощность на такой остров…
Директор Иргушин до конца не дослушал, прервал:
«Тары нет, соли нет, Юлий Матвеич. Может, слыхали?»
«Слыхал, — кивнул Юлий. — Соль — это ж копейки».
«Копейки, — быстро согласился Иргушин. — А копейка рубль бережет».
Иргушин рассмеялся коротко, зло, оборвал смех резко.
«Эта рыба кругом, Юлий Матвеич, дикая. Плана на нее нет. Понял? А без плана — кому ее брать? Так что — пусть гниет, раз не знает меры».
«Но это же полное безобразие, — рассудительно сказал Юлий. — Нужно куда-нибудь написать, раз нельзя тут решить».
«Напиши, — одобрил Иргушин. — У меня уж рука устала».
«Есть же, в конце концов, флот, рыболовные суда…»
«Флот мощный, — подтвердил Иргушин. — Только к нам он отношения не имеет, мы не рыбкомбинат. Суда сейчас в океане на сайре, бегают друг за дружкой, кто одну штуку словил, кто, может, три, кошке на ужин. С сайрой в этом году не густо».
«Тем более. Надо как-то вызвать», — сказал Юлий упрямо.
«Выйди на берег, свистни», — посоветовал Иргушин сухо. Отворотился от Юлия, замахал кому-то длинной рукой. От бамбуков отделилась и зашлепала по грязи ему навстречу хитрая кобыла Пакля. Ей, значит, махал, понимают друг друга без слов.
Необидчив, конечно, Юлий Сидоров, но тут обиделся.
«Это не разговор, Арсений Георгиевич…»
«Вот именно, Юлий Матвеич, для меня это — не разговор, — вдруг сказал Иргушин зло и серьезно. — Это для меня — жизнь».
Пошел от Юлия прочь, разрезая воздух длинным упругим телом, ветер раздул за ним куртку, как парус. Кобыла Пакля шла следом, словно привязанная к директору невидимой нитью.
Юлий постоял, подумал, отправился прямо в райисполком. Пронина Галина Ннкнфоровна выслушала инспектора рыбнадзора, свежего человека, с большим пониманием, вздохнула:»
«Ненормальное положение, что говорить. Не первый год ставим вопрос. В перспективном плане предусмотрено строительство рыбкомбината. А пока — сами понимаете..» — развела руками.
«Можно бы как-то заинтересовать население, — сказал Юлий. — Найти бочки, всем взяться…»
«Такие вещи, Юлий Матвеич, — улыбнулась Пронина с пониманием, — делаются в централизованном порядке».
Юлий все-таки еще написал в областную газету, отправил подробное письмо в Рыбвод. Газета заметку его напечатала, хоть и сильно урезав, под рубрикой: «Острый сигнал». Из Рыбвода ответили, что благодарят за информацию, передадут куда надо, отчетность просят доставлять точно в срок и учесть в дальнейшей работе следующие дополнения. Следовали двенадцать бледно-лиловых пунктов, четвертый экземпляр на машинке. Ничего нового в них Юлий не нашел — просто пункты, пунктики чьи-то.
Это было еще в первое лето его на острове.
Нет, не мог Юлий Сидоров сказать про себя, так окончательно, как Иргушин, — «это для меня жизнь», не знал пока главного для себя. Поэтому в конце концов перешел на цунами-станцию, попробовать новое дело, попросту — сбежал с рыбы. Тем более — Ольга Миронова, ио начальника, сама предложила, и Лидия все говорила: «Переходи!» У Лидии женские были, конечно, мотивы — работать в одной организации, чтоб был на глазах, ибо когда мужа Юлия не было у нее перед глазами, не было у Лидии и покоя.
На цунами все было другое — ритм и страсти.
«У нас — дело чистое, — говорила Ольга Миронова, вводя Юлия в тонкости. — Землетрясения от нас не зависят, это так. Но и от других ни от кого они не зависят тоже, а это уже — кое-что».
На цунами ходили все в тапочках, как в своей квартире, говорили тихо, старые сейсмограммы разглядывали, будто фотографии детства: «Красивое какое землетрясение, правда? Особенно — волна «ля».
Было на станции — как в детской сказке «Аленький цветочек», недавно читал Ивану. Сидишь себе в чистоте, за стеклянной перегородкой негромко щелкает УБОПЭ, отбивает минуты, в темной комнате, за коридором, неслышно трудятся СКД, сейсмографы длинно-периодные, для дальних землетрясений, светлый луч — «заяц» — бежит во тьме через фотоленту, чуткий ВЭГИК выписывает мельчайшие колебанья почвы, микросейсмы. Вездеход мимо прополз — ВЭГИК отметит на ленте, чуть посильнее прибой — пожалуйста, на записи видно.
А ты живешь себе в тишине, кусаешь бутерброд на дежурстве, смотришь в окно — кто куда пошел, читаешь газету, беседуешь по телефону с женой, изредка сменишь ленту в приборе — вроде развлечения. Райская жизнь, а не работа. Но есть в этом дворце хозяин, чудище, как в детской сказке: захочет — покажется, не угадаешь — как и когда. Вылезет, может, на другом конце земли — в Чили, в Перу, а уж тогда теряешь счет суткам, минуты не соснешь на казенном диване, жену видаешь только за рабочим столом.
И долго еще потом, когда уж стихнут толчки, вся станция не разгибаясь сидит за сейсмограммами, разгадывает судорожные прыжки «зайца», считает и пересчитывает. Долго звонит телефон на столе дежурного, если землетрясение ощутимое: «Цунами? Это с Котиков говорят. Землетрясение! Вы слыхали?» В Котиках, на другой стороне острова, почва — песок, там толчки слышнее. «Цунами, я мать двоих детей! Еще толчки будут? Я мать двоих детей! Я могу спать спокойно? Как это — не знаете, если это ваша работа?!»
А потом — опять тихо, может — неделю, может — месяц.
Юлию нравится, когда аврал. Это понятно — не замечаешь времени, действуешь в коллективе, живешь в одну душу со всеми, сразу можешь больше, чем можешь, старый ты человек для станции, новый ли — перед землетрясением, как перед богом, все равны. Работаешь.
Но пустые дни, когда за двенадцать часов смены ничего не случалось, даже вроде — земля не вертится, ложились на Юлия тяжестью, вот в чем оказалась тяжесть этой работы: в тихом дежурстве. Тогда мышцы ломит от бездвиженья, и голова — словно бы ни к чему, родятся в ней тоскливые мысли, чуждые Юлию, посторонние делу, за которое тебе платят деньги. Раньше посмеивался над женой Лидией, что пишет в служебное время личные письма. Теперь — понял. Раньше всегда не хватало времени — тренировки, командировки, успевай шевелиться. А тут время стоит на часах мертво, стрелки — как заколдованные, сколько раз взглянешь, а они едва расцепились, большая да маленькая.
Вон — как сегодня: тянулась, тянулась смена…
Потому Лидия, в общем, была права, что муж Юлий вернулся с дежурства хмурый, ухоженному своему дому порадовался вяло, не как всегда, сыну Ивану ответил безынтересно — просто не смог, настроения жены не почувствовал и любимую газету «Советский спорт» взял просто так, хоть какое число — безразлично.
А пострадали пока что горбушевые котлеты: сгорели.
Муж Юлий потыкал в тарелке вилкой, вроде — поел. Сказал:
— Пробежаться, что ли, до Змейки…
— Мог бы раз в жизни с сыном заняться, — сказала Лидия, прибирая на столе нервно, но пока сдерживаясь. — Мог бы, для разнообразия, посидеть вечером со своей семьей.
— Едва высидел смену, — сказал муж Юлий, извиняясь голосом. — Привык все же физически двигаться.
— В дому дела много, — сказала на это Лидия. — Двигайся на здоровье.
А сама подумала, что узел связи еще открытый, вездехода с почтой, конечно, не было, но телеграммы вроде бы принимают во всякую непогоду. Вполне возможно, что ждет получить телеграмму на «до востребованья», вот тебе и Змейка, просто — предлог.
— Нечего на ночь глядя тащиться, — решила Лидия.
— Тоже верно, — согласился муж Юлий. Подхватил на плечи сына Ивана, стал ходить с ним по квартире, туда-обратно, как маятник.
— Может, скажешь, чего случилось? — все же спросила Лидия.
— Ничего не случилось, — ответил хмуро.
— Восемьдесят три! — кричал Иван сверху. — Девяносто один!
Это он считал отцовы шаги, глаза его позеленели, как недоспелый крыжовник, округлились весельем, радость ему какая-то в этом жила — считать, выкрикать вслух цифры. Муж Юлий нагнулся к дивану, скинул Ивана на подушки.
— Нет, все-таки до Змейки пройдусь. Утром кета тесно стояла, не было бы замора.
— Это теперь не твоя печаль, — сказала Лидия.
— Не моя, — согласился Юлий. Сам уже набросил куртку.
— Тогда я тоже пойду, — сказала Лидия.
— Зачем? — удивился муж Юлий. — Грязь по уши, куда ты пойдешь?
— Куда ты, туда и я, — сказала Лидия.
— А Ивана кто спать уложит? — удивился муж Юлий.
— Значит — никто не уложит, — сказала Лидия, хотя вполне могла его уложить глухая прабабка, мог бы и сам лечь, не впервой, к тому же — вот-вот прибудет домой баба Катя, Иван ее только и ждет. Но раз так он ставит вопрос, тогда конечно: никто.
— А почему мы, интересно, вдвоем не можем пойти? — сказала Лидия звонко, почти уже на крике. — Или у тебя есть причина?
— И я пойду! — закричал Иван.
— Никуда не пойдешь, — дернула сына Лидия. Иван заревел басом.
— Ты что? С ума сошла? — удивился муж Юлий. Повесил куртку обратно и сел в коридоре на табуретку.
— Не сошла, так сойду! — крикнула Лидия.
И, как всегда, когда чувствовала за собой срыв, поскорей включила магнитофон, заглушила этим скандал для чужих ушей. Стены в доме тонкие: во всех квартирах сразу слыхать, чуть повысишь голос. Пускай слышат магнитофон!
Истертая лента поползла в старом магнитофоне со змеиным шуршаньем, стертый голос запел: «А я еду, а я еду за туманом…»
— Выключи, — поморщился Юлий.
Но Лидия еще прибавила громкость. Сказала, чувствуя от знакомой песни еще большую жалость к себе, распирающую изнутри жалость:
— Если ты даже в одном доме со мной находиться не можешь, я лучше уеду!
— Куда ты уедешь?! — возвысил голос и Юлий, даже вскочил.
— Найду куда! Сына заберу! И уедем!
— Не хочу ехать! — заорал басом Иван.
Из соседней комнаты пришаркала глухая прабабка в старых валенках, остановилась, прислушиваясь, в дверях:
— Радио будто играет, Лидка?
Магнитофон с одной песней покончил, пошуршал, принялся за другую. Выговаривал теперь сладко, с намеком: «Я тебе скажу, а ты не слушай…»
— Нет, ты сегодня сошла с ума, — повторил муж Юлий.
Никак Юлий не мог привыкнуть, что домашний скандал начинается с ничего, с пустой недомолвки, со случайного слова, и все в таком скандале находит тогда свой выход — две недели серых дождей, ветер, меняющий направление каждые полтора часа; крутоверть, пустое и гулкое море, в котором не во что упереться глазом, длинная зима впереди и знакомые, приевшиеся вдруг лица кругом, ни одного нового человека — остров. Вроде не чувствуешь, а все-таки сказывается: у каждого — по-своему.
Но ведь было письмо — «до востребованья». Было.
«Ничему не верь…» — сладко выпевал старый магнитофон.
— Вот именно: ничему, — сказала Лидия.
— Да чему — ничему? — заорал наконец муж Юлий. Схватил на руки сына Ивана, тоже орущего громко, и забегал по комнате взад-назад, сжимая Ивана крепко, как штангу.
— Задушить, что ли, хочешь ребенка?! — закричала Лидия. Отняла Ивана и сама стала с ним ходить. Но он ревел так же.
Глухая прабабка в дверях глядела кругом с живым интересом.
— Ругаетесь, Лидка? — сообразила она наконец.
«А я бросаю камешки с крутого бережка…» — сообщил старый магнитофон на полную мощность.
3
За стеной, в соседней квартире, сидела в это время на кресле-качалке Ольга Миронова, ио начальника цунами-станции, и обманывала сама себя, будто читает книгу. Книжка, открытая который уж день на той же странице, прилежалась в такой позе, была из библиотеки, нейтральный предмет, с которым не связано воспоминании. На все остальные предметы вокруг Ольга избегала смотреть, когда оставалась одна в квартире. Все остальные стояли, висели, лежали или валялись здесь давно, еще при Олеге.
Эту люстру с висюльками, похожими на капель, стекающую с весенней крыши, Олег привез из Хабаровска, летал на конференцию. Боялся, что разобьет в самолете, держал люстру в руках. Потом, в вездеходе, на нее свалился полный портфель. Но люстра и до сих пор живая, светит стеклянным блеском, дрожат в ней ненужные висюльки.
Бесшумно включился холодильник, но Ольга все-таки вздрогнула.
Этот холодильник Олег чинил каждый месяц: включаясь, он рокотал, как дизель, будил за стенкой Веру Агееву, нервную на сон. Вдруг сам собой перестал гудеть, будто понял, что некому теперь с ним возиться. Дверца в стенном шкафу перестала скрипеть, тоже сообразила. Тихо ходит кресло-качалка. Словно затаились вещи в квартире. Тихо живут. Ольга и раньше читала, что вещи переживают людей, человека уж нет, а вещи — целехоньки, даже самые хрупкие, вот они. Но одно дело — читать, совсем другое дело…
Ага, читать нужно, взяла книгу в районной библиотеке..
Пора привыкать приходить с работы в пустую квартиру, делать какие-то дела, домашние, просто читать. Либо вовсе нечего приходить: есть раскладушка на станции, места хватит. Собственно, она так и прожила эти месяцы, пять месяцев и три дня, на раскладушке. Но теперь наконец едет на станцию настоящий начальник, по фамилии Павлов, чужой и беспристрастный. Предмет без воспоминаний. Хотя странно сдавать свою станцию неизвестно кому, по фамилии Павлов, именно — чужому и беспристрастному.
И хорошо, что можно наконец сдать, сбросить с себя хозяйственные заботы, заняться прямым своим делом. Какой из Ольги начальник? Она — инженер. Олег тоже был инженер, причем — талантливый, и к тому же — талантливый начальник станции, другого такого все равно не будет, не для нее, а объективно — для всех…
Все эти месяцы Ольга старалась держать на цунами его порядок. Но не удерживала. Не получается у Ольги с людьми, как при Олеге было заведено, — легко и твердо, мешает женское понимание: слишком уж все свои, каждого чересчур понимаешь, оправдываешь, делаешь каждому исключения, что ж тогда — правило?..
Тут Ольга почувствовала, что разговор за стеной, у Царапкиных, который был будто ровный фон ее мыслям, вдруг возвысился почти до крика и сразу пропал, заглушённый громовой песней. Но она еще не успела осознать эту связь, знакомую всем в доме, — крика и магнитофона, как рядом зазвенел телефон. «Станция?» — мелькнуло в Ольге привычной тревогой. И сразу она себя успокоила— Агеев дежурит, вряд ли.
— Ольга, ты слышишь? — раздался в трубке тонкий, вроде с капризом, как у ребенка, голос Веры Агеевой, соседки. — Опять у Царапкиных магнитофон, а Любка заснуть не может, температурит.
— Постучи в стенку, — сказала Ольга.
— Стучала уж…
Сказала Вера Агеева, но наверняка соврала, не будет она Царапкиным стучать, входить в отношения, если Лидия дома. Вот еще примерная пара сотрудников — Вера и Лидия, снова вторую неделю не разговаривают, сдают друг другу дежурство через третье лицо, через Агеева, мелкие замечания по работе друг друга пишут в журнал. Старая эта у них любовь, но при Олеге не выносили на станцию, обходились домом, а сейчас — не стесняются, находят своей неприязни рабочую подкладку, тянут Ольгу в союзницы, каждая — со своей стороны. Не останови — раздерут на части.
— Ладно, сейчас погляжу, чего они там…
— Не «они», а Лидия, — уточнила въедливая Вера Агеева.
— Зря, главное, психует, — вздохнула еще Ольга, хоть не нужно было бы обсуждать это с Агеевой. — Муж у нее золотой.
— Сбоку все они золотые, — сказала Вера, помедлив.
Новое это было, уж Вере Агеевой грех жаловаться.
— Я об Олеге, конечно, не говорю, Олег был изо всех исключение…
Раньше, пока Олег был жив, Вера Максимовна не думала о нем столь исключительно, можно бы вспомнить кое-что другое, что было. Но сейчас — понимала Ольга — Вера Агеева искренне хотела сказать ей приятное, и не ее вина, что даже приятное, сказанное в этот момент от души, получалось все равно невпопад.
— Сейчас посмотрю, — только сказала Ольга и положила трубку.
Магнитофон у Царапкиных, действительно, прямо гремел, но даже сквозь магнитофон пробивался теперь низкий голос Лидии.
Опять зазвонил телефон.
— Ольга?! — теплый, широкий голос районной телефонистки Зинаиды Шмитько наполнил сразу всю трубку, будто вдруг вошла сама Зинаида. — К тебе тут еще интересный мужчина!
— Давай интересного, — улыбнулась Ольга.
— Филаретыч беспокоит, — сказала трубка, скромно покашляв. — Ольга Васильевна, ты уж извини, не даю отдыхать, а только тут через стенку — не хочешь да слышишь. — Филаретыч еще покашлял, собрался с мыслями. — У Царапкиных, как бы это выразиться, вроде будто упало что, может — дерутся?!
— Что вы, Алексей Филаретыч! — засмеялась Ольга. — До этого мы еще не дошли!
— Оно конечно, — сказал Филаретыч, кашляя с изви-неньем. — А только — я подумал, люди молодые, спортсмены, все может быть…
Филаретыч надолго затих, с осторожностью дыша в трубку, но Ольга все равно слышала, что говорить он не кончил, и уже знала, что последует. Тут вся беда — заранее знаешь. Но не остановила Филаретыча, раз все равно ему нужно сказать. Только отметила про себя, что стало это с Филаретычем часто. Пить он, конечно, в обычном смысле, не пьет, какой из Филаретыча пивун? Но, значит, опять задумывается, вне работы. А задумавшись в одиночестве, Филаретыч позволял себе рюмку, от силы— две, портвейна номер пятнадцать, которого прошлый месяц закупил в раймаге у бабы Кати ровно десять бутылок, о чем баба Катя, не дождавшись вечера, сразу же сообщила Ольге по телефону на цунами-станцию.
Хотя другие мужчины брали и больше.
Тут вообще закупают оптом, чтоб об этом не думать. «Значит, так, баба Катя: компот «слива» — восемь баллонов, масло несоленое — два кило, шесть булок хлеба, можно — семь, двенадцать банок сгущенки, еще чего? Конфеты «Белочка», три кило. Все, до завтра хватит». Баба Катя, играя для виду костяшками счетов, все считает в уме: «С вас полста восемь копеек».
Но Филаретыч как раз аккуратный мужчина, проживает один, для каждой крупы имеет на кухне специальную банку с саморучной наклейкой, четыре кастрюльки— все чистые, крошки после обеда сметает со стола особой метелкой и посуду моет сразу, так что, к примеру, мышь у Филаретыча не задержится, сбежит сразу к Верке Агеевой. И в раймаге Филаретыч ведет себя аккуратно, без широты. Берет триста грамм манки, больше не надо, песок, масло — тоже на граммы, полбулки черного, это уж ему — норма: полбулки, больше так никто не берет, чтоб половинку. А Филаретыч любит хлеб свежий, не ленится лишний раз спуститься с горы в поселок, в очереди стоит скромно, не как другие некоторые мужчины, без торопливости. Баба Катя иной раз через головы скажет, окажет внимание: «Погодите, женщины! Вам чего, Алексей Филаретыч?» — «Пустяки, Екатерина Гавриловна, мыло хозяйственное», — смутится, кашлянет деликатно.
«Могу отпустить, — скажет баба Катя, — штучный же товар». И очередь поддержит: штучный. Но Филаретыч, скромно покашливая, откажется: «Не беспокойтесь, Екатерина Гавриловна, я постою, я все равно сегодня свободный..»
Один на весь остров зовет бабу Катю полным именем-отчеством, как в приказе по рыбкоопу. Это уж — как водится, к каждому празднику бабе Кате благодарность в приказе, умеет она — торговую работу, а отпуск — все в зиму, завернись в тулуп с головой и в снегу катайся, потому что баба Катя горластая, начальство правильно располагает: поорет — и все. А другие загрызут молча, им — в лето…
Тут баба Катя не сдержалась на десять бутылок портвейна, сказала: «Зачем столько, Алексей Филаретыч?» Покашлял смущенно: «Ничего, Екатерина Гавриловна, пусть стоят, не испортятся. Сын, может, приедет, мало ли что».
Сын у Филаретыча во Владивостоке, работает по юридической части, а приезжает редко, прошлой осенью был, навряд — сын…
Приезжая в отпуск, сын Филаретыча в разговоры ни с кем не вступает, гуляет с женой по дорожкам вокруг цунами, в грязь ступать брезгует, блестят на нем галоши, будто сейчас из магазина. Вообще, в аккуратности сына, видимо — наследственной, от Филаретыча, чувствуется оскорбительная для людей брезгливость, чего в Филаретыче как раз нет. Сын, мужчина полный, с брюшком, несет себя осторожно, словно беременный, мелкая жена прыгает у него сбоку, поддерживает под ручку, чтобы не раскололся, рвет в распадке цветы, подносит ему понюхать. Сын нюхает без интересу, будто делает ей одолжение, крепкий нос его брезгливо вздрагивает над букетом, как поднесли ему под нос черемши.
С Филаретычем сын разговаривает наставительно, как старший: «Ты, отец, чтобы быть в курсе, должен регулярно просматривать газеты, слушать последние известия, с этой целью мы тебе подарили «Спидолу», а она у тебя даже без батареек стоит». — «Конечно, конечно, — соглашается Филаретыч поспешно. — Это просто случайно вышло, нет батареек в продаже». — «Насчет батареек нужно регулярно справляться в магазине, — говорит сын. — Или ты бы мог написать нам, во Владивосток, и я тебе всегда с удовольствием вышлю». — «Конечно, — соглашается Филаретыч. — Но у нас бывают, я уже заказал Екатерине Гавриловне, ты не беспокойся». — «Я не беспокоюсь, отец, — говорит сын рассудительно. — Просто хочу, чтобы ты жил полной жизнью».
«Для полной-то жизни надо внука отцу родить», — не сдержалась баба Катя, хоть не ее дело.
Филаретыч сразу засуетился, мелкая жена присунулась к сыну поближе, вроде — поддержать в трудную минуту, чтоб не рассыпался, а сам сын глянул на бабу Катю строго и с удивлением, словно заговорила вдруг тумбочка. Но все же ответил:
«Для ребенка мы в свое время не имели условий, а теперь поздно об этом думать».
«Не от думы дети заводятся», — фыркнула еще баба Катя и прошла к себе — не ее, в конце концов, дело.
Проводив сына, Филаретыч грустил, три дня проходил в одной рубашке, что для него было уже полный разврат: рубашку Филаретыч всякий день надевает другую, — брал на цунами дополнительные дежурства, играл в шахматы с начальником Олегом Мироновым. Все же от полной тоски Филаретыч удерживался, потому что — кроме работы — была ему раньше отдушина: Олег Миронов. А Олег был так же помешан на землетрясениях, как Филаретыч, так что, как вдвоем сядут, им уж больше ничего и не нужно, лишь бы где-то тряслось, а за этим, слава богу, дело ие станет. И никакие «последние известия» по дареной «Спидоле» Филаретычу не нужны, чтоб быть в курсе. Он свои известия получает на сейсмоленте, из первых рук.
Показаниями приборов на станции Филаретыч гордился, будто сам все сделал — и приборы, и землетрясения, и сейсмограммы. Запечатывая пакет, чтобы отправлять в институт, говорил Олегу Миронову, забывая покашлять и блестя глазами:
«Даже жалко, Олег Дмитрич, им отправлять, честное слово. Особенно — чилийскую ленту. Я бы эту сейсмограмму с удовольствием у себя над столом повесил, вместо картины, честное слово».
«А меня вдруг — тырк в бок, — смеялся Олег. — Проснулся, гляжу — три часа четыре минуты, Ольга спит, тихо. А внутри опять — тырк. Нет, думаю, чего-то не то. Вскочил — и на станцию. Все в порядке. Тихо. Агеева за столом дрыхнет. А через две минуты и началось».
«Нюх, — смеется Филаретыч. — В три часа восемь минут, точно».
«Еще вечером думаю — сменить на приборах увеличенье? Вроде ветер потише. Сменил, как чувствовал, дал тысячу…»
«На двести, конечно, уже не то, — кивает Филаретыч. — А в институте будет у них валяться, пока руки дойдут».
«Ничего, Клюев оценит…»
«Клюев — конечно», — кивает Филаретыч.
Вот еще третий у них был: Клюев, теперь-то он директор института, большой человек, а тогда — просто сидел в отделе обработки, наезжал часто. Тем более — когда-то на этой станции начинал, сменил самого первого начальника, Пояркова, который был в сейсмологии человек случайный: преподавал физику в Южно-Сахалинске. Тут как раз стали организовывать ссйсмостанции на островах, кадров своих еще не было, и учителя Пояркова сагитировали взяться. До сих пор о нем рассказывают анекдоты, а Филаретыч еще застал, под его начало заступил наблюдателем.
Поярков, видно, думал завести на острове натуральное хозяйство — с собой вез соху, всякую конскую упряжь, а главное, выделили ему в институте корову, поскольку снабжение было тогда сильно нерегулярным. Но с коровой его на пароход не пустили. Тогда Поярков привязал корову к телеграфному столбу и отбил в институт телеграмму: «Заберите корову у третьего столба». Сам же отплыл.
Отплыл — и как в воду канул для института, два месяца вообще ничего от него не было, на запросы не отвечал. Потом прислал телеграмму: «Было семь землетрясений, приветом, Поярков». Никаких сейсмограмм от него так и ие поступило. Снова замолк.
Меж тем на острове он поначалу развернулся: приобрел двух лошадей, кур и поросенка, принял в штат уборщицу — Варвару Инютину, женщину мистического склада ума, которая сразу в него влюбилась, хотя была с ребенком, и уж после, когда Поярков уехал, родила от него Симку. Ну, этим на острове не удивишь, кто от кого родил, люди спокойно относятся. Сама же Варвара Инютина на этом вроде замкнулась коротким замыканием — до сих пор ждет, что Поярков вернется, видает его во сне. А Симка, хоть отец какой физик, по физике в школе все десять лет имела круглые «два», работает теперь в обувном магазине и жизнью довольна.
С хозяйством у Пояркова вышло хуже: лошади от него сбежали, одичали в бамбуке. Одну после вроде задрал медведь, а от второй, жеребой кобылы, будто вывелись со временем абсолютно дикие лошади, дичее Пржевальских, и где-то бродят теперь табунком у южной оконечности острова, в недоступных зарослях, но никто их не видел. В позапрошлом году приезжали зоологи, сильно интересовались этими лошадьми, пытались даже ловить. Никаких следов не нашли и в конце концов сказали, что вроде их вовсе нет, диких. Так бы то так. Но у иргушинской кобылы Пакли как раз в то лето родился жеребенок, весь черный, и грива на нем стояла торчком вверх, как на Ляличе — стрижка.
А когда Пронина Галина Никифоровна, вникая в мелочи жизни, спросила Иргушина, от кого это у Пакли такой смешной жеребенок, Иpryшин сказал: «От Черта». — «От кого, от кого?»— удивилась Пронина Галина Никифоровна, поскольку производителя с такой кличкой вроде в районе не числилось. И тут уж Иргушин пояснил: «Дикий жеребец. Пакля все к нему бегает в сопки. Это я просто так зову — Черт, черный уж очень». — «Любопытно, — сказала Пронина Галина Никифоровна. — Значит, они все-таки есть?» — «Куда они денутся, — сказал Иргушин без интересу. — Есть, конечно. Недавно по морде его уздечкой хлестал — лез к Пакле в стойло, соскучился, стало быть…»
Из смешного жеребенка вырос потом совершенно невозможный жеребец Хрен, который буквально дотронуться до себя никому не давал, и приспособить его к полезному труду не было никакой возможности. Пришлось выхолостить. Теперь на этом Хрене возят для школы дрова и воду, если засоряется школьный водопровод. Но, вот что странно. Несентиментальная Пакля изо всех своих взрослых детей только к Хрену сохранила вроде материнские чувства — всегда возле него остановится, долго жует губами и смотрит на Хрена скорбно сквозь прямые ресницы, словно именно на него одного была у нее в старости вся надежда, что обиходит сыновьей лаской, не даст пропасть, а надежду эту отняли. И как жить дальше, Пакле неясно. Иной раз губами тянется ему прямо к морде. Толстый Хрен пятится от Пакли в оглоблях, хрипит.
Тогда директор Иргушин пригибается в седле, кричит Пакле в уши с грубоватым пониманьем:
«Не горюй, подруга, еще сродим!»
Упирается в стремена длинными ногами. Пакля идет под ним нехотя, кидает директора вверх-вниз на ровной дороге. Погодя выравнивает рысь, и, уже слитно, скрываются они за поворотом, директор Иргушин и кобыла Пакля.
Так что кое-что осталось все же на острове от первого начальника станции, хоть конец его был бесславен.
Что-то около года в институте терпели, но стиль Пояркова не менялся. Время от времени поступали только депеши, столь же лаконичные: «Было четыре землетрясения». Уже — без привета. В конце концов получил и Поярков телеграмму, дождался: «Немедленно представьте сейсмограммы отчетный период возбуждаем уголовное дело». Дней через десять, что, по тогдашним условиям связи, мгновенно, Поярков объявился в Южно-Сахалинске. Вместе с ним в кабинет директора института протиснулся пузастый мешок из-под картошки. «Вот, — застенчиво кивнул на мешок Поярков. — Сам привез». — «Урожай, что ли?» — сухо осведомился директор, которому было юмора не занимать; все тогда были в институте молодые и длинноногие насмешники, сам институт был юн.
«Сейсмограммы», — застенчиво объяснил начальник станции. «Прекрасно, — изо всех сил сухо сказал директор. — Значит — в таком виде, весьма оригинально». — «Кое-что я тут обработал, — сказал Поярков и прибавил скромно: — Не все, конечно». При этом он положил на стол школьную тетрадку со своими расчетами. «Великолепный итог, — одобрительно сказал директор, снял трубку внутреннего телефона, сказал в трубку: — Прокуратуру, пожалуйста! Прокуратура? Тут появился Поярков. Да, тот. Ничего, я его задержу. Высылайте машину. Да, сейчас. Большое спасибо».
«Что вы делаете?! — закричал начальник сейсмостанции. — Подождите! Тут же еще не все! Я сейчас покажу!»
Он выскочил в коридор и, пятясь задом, вволок в кабинет еще два туго набитых мешка.
«Вот еще сейсмограммы! Я же работал!»
После чего, когда выяснилось с прокуратурой, хлопнулся в обморок. А еще потом, уже с выговором и полной накачкой, отбыл в заслуженный отпуск, из которого — как все и подозревали — на Сахалин больше не вернулся. Исчез. Сгинул. Оставил в анналах института трудовую книжку и материал для фольклора — это уже ценно.
На станции сколько-то сидел один Филаретыч, набивал глаз и руку в новом деле. Спросить, главное, было не у кого. Что сам вычитаешь да поймешь, то и ладно, кой-какая литература по специальности все же, спасибо, была. Читал. А до приборов боялся дотронуться, пыль, однако, стирал исправно. С Филаретыча на станции и повелся порядок — чтоб все было строго на своем месте, всякое явленье природы, имеющее касательство, подробно записано, и нигде ни пылинки. Сам убирался на станции, тем более — уборщица Варвара Инютина осталась как раз в положении, так сказать — наследие.
По старой привычке Филаретыч каждый день замерял вокруг станции толщину снега, смастерил флюгер — и по сию пору действует, — заносил в журнал наблюдений разные погодные явления. До сейсмостанции он работал на метео, двигался там по служебной линии и на остров прибыл уже начальником; подчиненных, правда, было раз, два — и обчелся. Но все же были.
Вороны его с метео сжили, вот смешная причина для серьезного человека: вороны. Птицы эти нахальства необъятного, а на островах и вовсе распущенные. Все себе позволяют. Уж как поселок разросся, а одна цаца и посейчас каждое утро, при всем честном народе, пьет из колонки напротив узла связи. Бабы пережидают с ведром, пока прополощет она свое воронье горло.
Ну, это, конечно, другое дело, воды не жалко.
А в то лето вороны приладились таскать на метеостанции поверхностные термометры, прямо с площадки. Как на солнце взблеснет, налетела, схватила — и с концами. Ищи в сопках. Новый-то термометр и теперь небось пока выбьешь из гидрометцентра — централизованное снабжение, — а тогда и вовсе был дефицит. Первый стащили — Филаретыч еще посмеялся: вот, мол, заинтересовались, любознательные какие птички! Только второй выложил — назавтра нет. Это уж не до шуток, не миллион про запас термометров, хоть Филаретыч запаслив. Сделали пугало, заместо глаз — от осеннего пальто пуговицы, сам пришивал. Утром глянул — аж черное пугало, так его вороны обсели, из-за места дерутся. А руками махало и вообще — страшное было, ребятишки ревели. Пуговицы выдраны с ниткой.
Пока с пугалом нянчились, еще одного термометра нет.
Пытались привязывать. Так у ворон сила — клюв: не канатом же. Пытались в засаде сидеть, с ружьем. Пока ты сидишь, и вороны смирно сидят, покрикивают картаво, зыркают сбоку глазом, вроде — с ними играют в игру, А отлучился на минутку — живой все же, — уже готово, только вмятинка, где термометр был. И вся орда сверху; «гра! гра!» Грохнешь вслед из ружья, плюнешь да пойдешь. А они издалека еще, как насмешку: «гва! гва!» Лягушкой, по-всякому, как хотят обложат.
Филаретыч так и написал, вроде докладную: «Прошу срочно прислать поверхностные термометры, так как имевшиеся на станции, все до одного, украдены воронами, и бороться с этим своими силами станция не может. Просьба связаться со специалистами по воронам и прислать для них отраву или любое другое средство. Без этого и впредь ручаться за сохранность вверенного оборудования и точность наблюдений не могу».
Но гидрометцентр это ужасно развеселило. Передали по рации, среди деловых тире да точек: «Не нужно быть вороной». Ко всякой инструкции кто-то ехидный стал теперь приписывать сбоку карандашом: «Выполнить, если вороны позволят». А на совещании в Южном, едва Филаретыч на трибуну взошел, сразу смех в зале и по рядам как шелест: «Вороны, вороны». Пиджак на Филаретыче, как на грех, черный, с блеском, длинные руки он, от стесненности, чуть топорщит в локтях, будто крылья, и нос — гнутый. Крупный, хороший мужской нос, но, конечно, с горбинкой. Клюв. Может, уж самому больше казалось, тем более — к людному обществу Филаретыч не привык по долгу работы, но все же определенный смех был.
Термометры едва выбил, извалялся в ногах.
Вскоре после того ушел на сейсмостанцию, теперь-то— цунами. До скандала не отпускали, но все же ушел. Потерял в зарплате значительно, это ничего, Филаретыч не жаден, зато — бережлив. Сын учился по интернатам, хватало на сына. Построил ему двухкомнатную квартиру во Владивостоке, машину купили — «запорожец» правда, но тоже машина, колеса есть, сноха сама водит, для женщины достаточная машина — «запорожец», разбиться она и на керосинке может, но сноха как раз водит гладко, сын отказался…
Так, через глупость, попал Филаретыч на свое место в жизни.
После Пояркова приехал начальник Клюев, москвич с университетским образованием. С Клюева уже пошло на станции дело, не просто — порядок. Клюев на первый взгляд был как раз беспорядочен, терял то ключи, то паспорт, лыжные штаны пузырились на тщедушных коленках. Лицом был очкаст, остронос, незначительной внешности, тощ — будто цыпленок за рупь пятнадцать. В Доме приезжих, где сперва остановился, сразу сказал Верниковской, которая тогда ведала этим домом: «Грязно тут у вас как! Моя бы мама не потерпела!» — «А где ваша мама?» — сразу спросила Верниковская. «Как — где? — удивился. — В Москве, конечно». — «Скучно тут будет после Москвы-то», — поджала Верниковская губы с сочувствием. «А будет скучно, так обратно сбегу», — засмеялся Клюев. Набрызгал на полу возле умывальника, забыл мыльницу, вприскочку побежал к себе в комнату, — лыжные штаны сборились на тщедушном заду.
Верниковская в тот же день случайно заглянула в райисполком, повстречалась на лестнице с Прониной Галиной Никифоровной, сказала походя, в разговоре: «Новый-то начальничек уже обратно метит, в Москву. У нас скучно, видите ли!» Так что к вечеру все уже знали. Один Клюев не знал, скакал весело. Да баба Катя сказала в раймаге, при большой очереди: «Попомните мое слово — этот как раз не уедет». А пристали к ней — почему? — сказала еще: «А уж вижу. Вчера полный таз барахла наклал, рубахой, как фартуком, подпоясался и посередь дня полоскал в Змейке. Нипочем не уедет!» Ну, посмеялись: какой баба Катя психолог, насквозь видит.
Но оказалось — права баба Катя.
Клюев из Дома приезжих перебрался на сейсмостанцию, в дело вгрызся, всех лучших парней к себе на станцию переманил, до крика доходило на исполкоме, жаловались на Клюева другие руководители. А он смеялся: «Сделайте, чтобы к вам бежали». Не зарплатой брал — общей атмосферой. Жилой дом затеял возле цунами, сам первый таскал кирпичи. Смету еще не утвердили, а уж он строит — строит своими силами и в нерабочее время, на полном энтузиазме. С паровым отоплением дом, со всеми удобствами, первый в районе. Смеялся: «Я по туалету об начальстве сужу: если в туалете тепло, чисто, как в читалке, — значит, начальник хороший, думает об людях».
Работникам своим шел навстречу смело. Надо Филаретычу за сыном в Южный слетать — лети, Филаретыч, не беспокойся. Клюев спать не будет, подменит хоть сколько. Жена у кого, к примеру, рожает — вези на материк, к бабкам, потом отработаешь — разберемся. И его, правда, не подводили. Станция как захватила первое место, так и держалась: самые дальние, а все — впереди, не сбоку.
И что бабе Кате особенно нравилось в Клюеве — была в нем, будто в пятилетнем Иване, страстная ребячья самость, чтобы все — сам.
В островной жизни он сперва умел мало. Горбуша в Змейку зашла, Филаретыч еще сачком шарит, приноравливается самку схватить, а Клюев прыг сбоку: «Я сам!» Аж визгнет, так ему хочется! Хвать горбушу за хвост, а она — скользь от него обратно в воду, не удержал. У горбуши хвост скользкий, не кета — у той вроде лопатой, горбушу только за жабры подхватишь. Все хохочут, а Клюев сердится. Хвать — другую! Но уже — за жабры, сумел. Доволен, будто Иван.
Крабов тогда нагнало к берегу — тьма, ребятишки ныряют, тащат. А Клюев никак не найдет. Суетится в воде, серчает на Филаретыча, что тот хочет помочь. «Сам! Сам!» — кричит. Мальчиковые трусы, длинные, обвисли на тощих бедрах, очки да панама- вид. Филаретыч нащупал краба ногой, показал: «Здесь!» Клюев подпрыгнул, бульк — будто боднул воду башкой. Нырнул. Схватил. Выскочил с крабом, но без панамы. Полез опять за панамой, краба не выпустил, жмет — словно девушку. Теперь очки сползли, и краб их поймал клешней. Не дает очки Клюеву. А без очков Клюев лезет не в ту сторону — в море пошел, а не к берегу. Ребятишки свистят, орут Клюеву, чтобы вернулся. Не слышит. Вода уж ему под мышки подходит, сейчас тонуть начнет, пловец тоже был тогда никудышный. Ну, Филаретыч быстро подгреб, выволок начальника за плечо.
Клюев очки наконец надел: «Ух, какой краб! Сам поймал! Сам!» Во все стороны всем показывает, рад до смерти.
И во всем так.
Бульдозер пришел на станцию — после метели чистить, дороги нет вовсе, едва пробился. Бульдозерист соскочил напиться — Клюев шасть в кабину, уже крутит что-то, двинулся с места. А впервой сел, — мотоцикл, правда, лихо водил, прыгал с обрыва. «Сам попробую!» Едва отодрали от рычагов…
Въедливый был парнишка, хоть с виду — куренок. Потому вышел в директора института, через горячую въедливость. Уезжал — всех обнял, по кругу. Бабу Катю расцеловал в обе щеки. «Одно, — говорит, — я в жизни правильно сделал: сюда попал».
А уехал.
После Клюева станция захирела. Все наезжали временщики: вроде поначалу — ничего человек, люди обнадежатся, а на машину скопил — и нет его, пристроился где-то в Рязани, хоть ехал всего в отпуск. Уже шлет из Рязани телеграмму: «Убедительно прошу дослать оставшиеся вещи раскладушку занавески одеяло верблюжье чемодан библиотеке крайнем шкафу». И старые занавески понадобились, ишь как — «убедительно». Дошлют, конечно.
Так, постепенно, и старые кадры разбежались с цунами-станции. Один Филаретыч держался, хоть Клюев сколько раз предлагал — повышение или просто в институт, в Южный. Нет, это все Филаретычу не надо. Его дело наблюдательное, по любви: держать ухо поближе к земле, слушать поверхностные волны. Дождался своего часа — чтоб приехал Олег Миронов, клюевский выученик.
Олег распространяться о себе не любил, в этом — уклончив, в отличие от Клюева, все больше смехом да шутками. Хочешь иной раз ему подсказать, а он: «Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Присловье у него было. Но необидно скажет — и улыбнется. Улыбка у него такая, что в ответ невольно растянешь губы, стоишь еще потом сколько-то с довольным и глупым лицом: улыбнулся. А он уже ушел. И ведь все по-своему сделает, в этом они с Клюевым были похожи.
А все равно знали, хоть и неизвестно — откуда. Земля— правду говорят — кругла: вроде ото всего ушел, шел, шел — да в то же и уперся. И всякому делу живой свидетель найдется.
Знали, что Ольга у Миронова — вторая. Есть сын в Запорожье, двенадцать лет, каждый месяц Олег туда посылает деньги, значит, отношения с первой женой сохранил хорошие, обходится без исполнительного листа, на веру живет. И посылал больше, чем по суду бы пришлось, это женщины в узле связи отмечали особо. А Олег, заполняя перевод, говорил легко: «Надо отправить сыновий долг, пора». Значит, чтоб думали — будто матери. А родителей у него как раз не было, вырос в детдоме.
Из-за Ольги, ясное дело, скрывал: женщине это всегда тяжело, что, мол, не первая у него, вьешь на теплом месте, хоть как хорошо, а все — на теплом. А может, не только из-за Ольги. Замечали: как письмо из Запорожья придет — а ходили редко, — Миронов схватит конверт жадно, сразу бежит читать в другую комнату, хоть как занят. Вернется быстро и хмурый. Скажет между прочим: «Ничего старушка — живая». В тот день шутит кругом особенно много, задевает людей, иной раз — до грубости. Но сам сразу заметит, вроде — вздрогнет. Присядет рядом на стул, полуобнимет за плечи — пусть даже Верку Агееву или кого, улыбнется: «Ой, вроде я чего-то такое сказал? Ой, вроде глупость?» И уж такая улыбка — невольно, пусть даже Верка Агеева, расплывется в ответ, без зла.
Дальше уж ходит нормальный. Как всегда.
А конверт из Запорожья надписан всегда узким почерком, будто врезаны буквы в бумагу. Это уж никак не ребенок писал — женщина с неслаженной жизнью, тут уж у бабы Кати глаз.
И про работу знали.
Олег Миронов еще молодой приехал — немного за тридцать, а весь седой. Но ему шло: ярко-белая голова, будто крашен нарочно, для броскости. Это он от переживания поседел, когда у него сгорела сейсмостанция на Сахалине. Тут так рассказывают. Он вроде пустил на станцию пограничника временно пожить, поскольку свободная комната. А печка была близко к стенке, и все кругом бумагой оклеено. Пограничник на радостях натопил и уехал встречать семью, в аэропорт, что ли. Печка пыхтела-пыхтела, да как-то враз дом и занялся, ничего спасти не смогли. Пистолет еще на столе лежал, с полным магазином. Горит да взрывается, спасибо, без жертв. Но сгорело подчистую.
С полмесяца было следствие. Тут Миронова что спасло? Конечно, работник хороший — это раз. А главное — запросил свое начальство, можно ли пустить офицера в свободную комнату. И получил официальное разрешение.
После того Миронов вскоре уволился, уехал на материк, вроде — в Ленинград. Устроился, получил прописку, А еще через полгода вдруг прилетел обратно на Сахалин, на свои кровные, уже с Ольгой.
Пришел прямо к Клюеву, сказал с порога: «Хоть дворником, да бери». Клюев подпрыгнул в кресле: «Постой! А как же Питер? Ты ж в университете!» — «В нем, точно, — сказал Миронов. — Прекрасно — Питер. А только — отвык». — «Не трясет?» — захохотал Клюев. «Вот именно, — засмеялся Миронов.. — Кое-чего не хватает как-то». — «А люди живут?» — захохотал Клюев. «Мучаются», — потупил взор Миронов. «А что я тебе, дураку, говорил?! — заорал Клюев. — Я сам! — тут он ударил себя по тщедушной груди. — Сам! Сто раз пробовал. Как в отпуск к матери еду, так пробую: нет, не могу». — «А люди могут», — ввернул Миронов. «А я не могу! — заорал Клюев. — Ты не можешь. Он не может. Евдокимов квартиру в Киеве выстроил — через год вернулся. Не может!»— «Не ори, — попросил Миронов. — Жену испугаешь». — «Где жена?!» — закричал Клюев еще громче. «Тут, в коридоре», — сказал Миронов, открыл дверь, позвал Ольгу. «Ничего жена!» — одобрил Клюев, бегая вокруг Ольги кругами. «А ничего вроде», — согласился Миронов. «Где вы его подцепили?» — спросил Клюев Ольгу. «А шла мимо гастронома. Взяла из очереди», — сказала Ольга. «Нет, определенно — ничего», — захохотал Клюев.
Дальнейшая судьба Мироновых решилась вечером в ресторане «Старт», где почему-то не было света и публика при свечах экзотично жевала трепангов. «Похоже на белые грибы», — отметила Ольга, проглотив с осторожностью. Осмелела, рискнула на кальмара. Удивилась: «Тоже вроде грибы?» — «Морепродукты, — захохотал Клюев. — А вы ели когда-нибудь салат из папоротника? Ага, нет! А я сам делаю, сам!» — «Так чего же теперь?» — сказал Олег. «Дурак, потерял надбавки, — сказал Клюев. — Буду ходатайствовать, чтобы вернули». — «Да я не об этом», — поморщился Миронов. «Ах, вы о науке! Завлабом пойдешь?» — «У меня степени нет», — сказал Олег. «Нет, ты не юли. Пойдешь или не пойдешь?» — «Не пойду, — сказал Олег. — Я практик». — «Зря, — сказал Клюев, подумал и заорал: — Давай тогда на остров, идет? Я тут одну работку хочу провернуть — база нужна. Ассигнования пока — шиш, но будут». — «Подходит», — улыбнулся Миронов. «А там сильно трясет?»— спросила с опаской Ольга. «Достаточно, — засмеялся Клюев. — Не волнуйтесь, Ольга Васильевна, все великие люди жили в сейсмоопасных районах». — «Например?»— сказала Ольга. Но ее уже не услышали — обсуждали «работку».
Ровно восемь лет назад это было, целая жизнь.
Длинная вышла «работка». Сам Клюев месяцами сидел на острове. В океан, на расстоянии двадцати километров от берега и на глубину в сто двадцать метров, опустили герметическую кабину с датчиками, тянули кабель по дну, вымаливали, где надо, корабль-кабелеукладчик, тоже была задача — вымолили.
Пока кабель прокладывали, сами превратились в подводников. Агеев — тот чуть не погиб, это уже у берега, близко. Спустился под воду, запас кислорода — на двадцать минут, просто — пройти вдоль кабеля, для проверки. Пятнадцать минут — его нет. Шестнадцать. Дергают сверху — никакого ответа. Семнадцать минут. Другого гидрокостюма в лодке не оказалось: техника безопасности. Олег нырнул, вытащил — с третьей попытки — полузадохшегося. В самое время.
Агеев зазевался внизу, тросом его обмотало, как кокон: рукой не пошевелить и до ножа не достать. Отошел в лодке, поежился: «Я уж думал — конец». — «Ишь ты какой! — засмеялся Олег. — Отвечай за тебя потом!» Агеев молчал долго, глядел кругом широкими глазами, сказал: «Чудно! Сострить хотел — не могу. Ты ведь мне правда жизнь спас». — «Отстань, — сказал Олег. — А то за борт скину».
Датчики из океана передавали сигналы прямо на станцию: есть цунами-волна, нет цунами, тут уж никакая волна незамеченной не подкрадется, спи спокойно.
«Штук пять таких кабин по островам раскидать…»
«Вот именно — раскидать, — щурился Клюев. — С этой-то разберись».
За пять месяцев записалось на ленту четыре тысячи землетрясений и около ста восьмидесяти цунами, никак себя не проявлявших у берега. Пятьдесят два процента цунами вроде удалось привязать к землетрясениям, остальные шли само собой, без сопровождения. Непонятно, отчего возникали. Клюев с Олегом ночами сидели над лентами, ругались так, что слышно было в жилом доме, аккуратный Филаретыч, как нянька, прибирал за ними клочки с расчетами: мысли.
Потом льды перетерли кабель.
«Зря ты, выходит, тонул», — сказал Олег Агееву.
А сам утонул.
Было тихое, безметельное воскресенье. Белое солнце стояло в небе ярко, припекало на крыше снег. Чуть торчал из снега забор, и прямо через него бежала к станции тропка — зимой всегда так: по-над забором только пройти. Белые сопки лежали кругом плавно. Баба Катя трясла за домом половики. Миронов вышел на крыльцо с рюкзаком, в руке — лыжи. Сощурился на солнце, на блескучий снег, сказал: «Пойдем нырять, баба Катя!» — «Летом буду нырять», — сказала баба Катя, рванув половик с силой, пыль в нем нехотя поднялась и села обратно. Мало силы. «Летом неинтересно, — засмеялся Олег. — Летом вода — бульон». — «Одиннадцать градусов твой бульон», — засмеялась баба Катя, прихватила половик за ухо.
«Давайте помогу», — сказал Олег. Бросил в снег лыжи, рюкзак, взялся с другого конца. «Иди, иди, — сказала еще баба Катя, хоть ей было приятно. — Снег лучше бы разгребли вокруг дома, мужики». — «Разгребем, — пообещал Олег. — Вот вернемся с Лебяжьего и займемся». Вдвоем они мотнули половик сильно, враз вытрясли из него душу. «Хватит, — сказала баба Катя. — А то больно уж будет чистый. И Ольга идет?» — «Ольга на трудовой вахте», — объяснил Миронов. Тут на крыльцо высыпались Агеевы: Люба, Марьяна, толстая Верка в шали, как копна, сам Агеев с ворохом лыж.
Любка сразу заплакала, не хотела вставать на лыжи: мала.
«Давай понесу, Любаша!» — сказал Олег. Быстро вытряхнул свой рюкзак, посадил туда Любку, прицепил на спину. «Удобно?» Любка засмеялась, обхватила его за шею. «Вот как люди с детьми, учись!» — ввернула Агееву Вера, эта уж не упустит. «Так это — с чужими», — засмеялся Олег, сразу побежал по лыжне. Верка, как копна, враскачку тронулась следом.
Свитер высокого Миронова долго еще мелькал на сопке — красно, потом стух. Баба Катя обмела валенки, пошла в дом обратно.
На Лебяжье озеро летом налетают черные лебеди, потому — Лебяжье. У дальнего берега бьют теплые ключи, так что вода тут, считается, круглый год теплая. Особой теплости нет, конечно, глубина — метра четыре. Главный судья соревнования Лялич притопывал ножкой: «Не толпись, народ! Лед продавите, вон уж — шевелится!» Но лед, конечно, не шевелился, толстый все же — апрель, лед в силе. А собралось чуть не полпоселка, лучшее кино — «моржи» будут нырять. Это всегда щекочет хилую душу: стоишь в шубе, валенках, нос — в воротник, а кто-то, голый, ух — в воду.
«Стариком нырнешь — молодым вылезешь», — смеется Лялич.
«Слабó, Григорий Петрович!» — подначивает Олег Миронов, лучший ныряльщик, ответственный за это соревнование.
«А чего? — хорохорится Лялич. — Я в тридцатом году стометровку бегал, по Союзу держал призовое место!»
Длинный Иргушин, полураздетый уже — он и всегда-то без пальто ходит, в курточке, — бегает возле, уточняет условия:
«Значит — в эту майну заныривать? Так! А тут вылезать?»
«По-моему, «моржи» обычно соревнуются в открытой воде, — заметила осторожно Пронина Галина Никифоровна. — Я, конечно, в этом вопросе некомпетентна, но мне так казалось».
«Точно, Галина Никифоровна, — смеется Олег Миронов. — Но для нас это — пройденный этап, мы уже третью зиму подо льдом ходим. Надо расширять спортивные рамки!»
«Все же — опасно», — поежилась Пронина.
«Это — без привычки, — легко пояснил Олег. — Впрочем, я до начала еще этот путь пройду. Чтоб исключить случайности».
Быстро стянул через голову свитер.
Дала ему мысль…
«А чего проходить? Горы, что ли, тебе на дне нарастут? Я позавчера тут нырял, — успокоил Иргушин, опять к Ляличу пристает: — А расстояние между майнами? Мало вроде!» — «Хватит, — смеется Лялич. — Тобой расстояние меряли, островная мера длины — один иргушин. Ты знай ныряй». — «Детская длина, — пыхтит Иргушин, расшнуровывая лыжные ботинки. — А приз будет?»— «Обязательно, Арсений Георгиевич, — говорит Пронина Галина Никифоровна. — Очень красивый кубок». — «Иргушин небось и место ему приготовил в Красном уголке? — смеется Миронов, почти уже голый. — А мы заберем на цунами, верно, Саша?» — «Заберем», — кивает Агеев солидно. «Все кубки у нас на заводе, — смеется Иргушин. — Это уже славная традиция». — «А мы эту традицию порушим!» — кричит ему Агеев.
Шутит. Это он редко себе позволяет — шутить с Иргушиным, поскольку Иргушин смотрит на Агеева сквозь, не стесняется это показывать. Но сейчас, чувствует Агеев, пошутить можно.
«Начинаем, что ли?» — сказал Лялич, оглядываясь на всех.
Олег Миронов уже стоял возле майны на изготовку.
«А не твоя очередь, — засмеялся Лялич ехидно. — По алфавиту».
«Я сейчас — как частное лицо, — засмеялся Олег Миронов в ответ. — Пока суть да дело — один разик пройду подо льдом».
«Еще чего!» — сказал Лялич, оттесняя его от майны.
«А не имеете права, — дурачился Олег. — Я же ответственный за соревнование, должен проверить».
«Страховкой хоть обвяжись!» — крикнул Иргушин.
«А как же», — махнул Олег рукой, небрежно бросил веревку вокруг себя, затянул туго, но не завязал хорошим узлом, как положено, а просто закинул один конец за другой.
«Привет, — крикнул. — Я сейчас!»
Никто не успел его остановить.
Страховка тут же ослабла у Костьки Шеремета в руках, он ее вытащил, ненужную. Целой была веревка, просто не завязал Олег.
То ли Миронов сбился с пути, что не нашел майну, хоть и знакомый ему был путь, то ли — судорога, как в воде бывает: скрутит мгновенно. Никто ничего не знает. Не нашли. Течение в Лебяжьем порядочное, хоть и озеро, широкой протокой прямо выносит в море…
Сразу за Олегом, как увидели — нет, бросился в воду Агеев, который был уже наготове — как первый по алфавиту участник. Громко кричала Верка, рвала с себя шаль. Агеев пробыл недолго, всплыл как-то боком, обдирая лед плечом, скрюченный — будто мертвяк. Его выволокли из майны, и он обвис в руках, глаза закрыты. Потом его стало рвать, наглотался воды. И он так и рвал, у женщин в руках, с закрытыми глазами и серый лицом до синевы. А уже ушли в воду Иргушин, Юлий Сидоров, молодой парень Вениамин, в другую майну — Костька Шеремет, первый на острове «морж».
«Сколько минут прошло?» — спросил кто-то Лялича, стоявшего в общем беге недвижно.
Лялич взглянул на секундомер. Вдруг взвизгнул, бросил секундомер об лед, рванул на себе пальто и схватился за бок, оседая вниз. Это у него первый был приступ с сердцем, после-то уж сколько раз было. «Гриша!» — закричала терапевт Верниковская, бросила Агеева и метнулась к Ляличу. Но, вместо — колоть или что там, встала возле Лялича на колени, стала целовать в щеку, все же — брат, хоть во всем они разные. Медсестра Шурочка Пронина оттолкнула Верниковскую, сделала что надо. Много мужчин уже ныряло, кто и никогда не нырял. Зачем-то били во льду еще майны, хоть уж было ясно.
Агеев пришел наконец в себя. Пронина Галина Никифоровна хотела отправить его на машине. «Нет», — замотал. Снова полез в воду, вот тебе и Агеев. В поселке так потом и говорили — позже, конечно: «Вот тебе и Агеев!» Он да директор Иргушин дольше всех ныряли. Все уже бросили, оделись уже. А они — нет. Даже Елизавета Иргушина сказала: «Поздно, Арсений, милый, — все». Но Иргушин зубы сдавил: «Нет». Опять полез.
Выскочил. Спросил Елизавету: «Сколько?» — «Двадцать семь минут прошло…» Заскрипел зубами. Оделся. Ни на кого не глядя, загребая снег длинными ногами, пошел к дальней сопке, через озеро напрямик. Побежал. Погодя, следом за ним, тронулась Пакля, которую никто вроде бы и не видел, что она тут. «Может, машину за ними послать?» — сказала Пронина Галина Никифоровна. «Зачем это?» — сказала Елизавета Иргушина и тут только заплакала.
А уж давно все ревели, женщины.
Ольга Миронова в это время сидела на станции. Дежурство было бесхлопотное. УБОПЭ тянул ровную линию, перо чуть только припрыгивало: микросейсмы, на море — волна. Ольга кончила заполнять журнал. Проглядела дежурства за неделю, ее очередь на планерке. Нашла у Лидии Сидоровой в расчетах две ошибки, несущественные, но все же — небрежность, надо сказать. И сейсмограммы у Лидии какие-то желтые, стыдно в институт отправлять. Фиксаж, что ли, в проявитель попал? Тоже — небрежность, всякое настроение у Лидии бьет по работе. Прошла в темную комнату, где идет запись световым «зайцем». «Зайцы» вели себя примерно, но стояла в комнате вонь, вчера Варвара Инютина жаловалась, когда прибирала. Точно: вонь. Крыса, может, попала? Пошарила в темноте по углам метлой — ничего не нашла. Вздохнула про себя — пора переопределять постоянные, это им — Олегу, ей и Агееву — на целый месяц работка. И засмеялась, что вздохнула. Прекрасный впереди месяц — сидеть круглосуточно с Олегом, пересчитывать родимую станцию. Агеев, конечно, лишний.
Соскользнула мыслями в нерабочее. Поддел ли Олег теплое белье? Вряд ли. А у него — гланды, вырезать боится. «Морж» с гландами. Вчера получил из Запорожья письмо, прочитал, засмеялся — почти естественно, сказал: «Хорошее дело! Взгляни, чего пишут». Ольга отказалась, конечно. А ночью проснулась — сидит, дымит, угрюмое — чужое — лицо и смотрит на Вовкину карточку. На этой фотографии Вовка — как пупс, картинно хорошенький, маленький еще и потому кажется всем открыткой. Баба Катя даже спросила: «Это где брали? Неужто — в узле связи? Я бы купила!»
«Никто же не знает на острове, — думает Ольга, — что у Олега сын…»
А она не «сродила», как Иргушин скажет. Нет, а вроде—здоровая. Олег говорит: «Нет, и не надо». Но это он говорит, потому что нет. И еще потому, что есть сын. Мальчик без отца, отец без сына, вот как сложилось.
Когда Олег думает про Вовку, лицо у него бессильное, слабое такое лицо. Тут бы ему и вынесла — орущего, в мокрой пеленке: «Держи, весь — в тебя». Нет кого вынести…
Ага, телефон. Нанырялись.
Но это была Зинаида Шмитько, тоже с дежурства спрашивала, как дела. «Отлично, — сказала Ольга. — Чего там на Лебяжьем, не слыхать еще?» — «Нет, — сказала Зинаида. Потом говорит: — Я к тебе, может, сейчас зайду». — «Ты же с работы!» — удивилась Ольга. «А сменюсь сейчас», — сказала Зинаида небрежно, хоть время было несменное. «Чего так спешно?» — засмеялась Ольга. Но слегка все же обеспокоилась, спросила еще: «А у тебя все в порядке?» Скрытная Зинаида, свои дела при себе и держит, не расскажет даже лучшей подруге. Но все-таки Ольга, конечно, догадывалась — насчет Михаила, что не все там ладно. «В порядке», — сказала Шмитько. Ольга еще хотела спросить, но отвлеклась: услышала, вроде мяучит на том конце провода. «Чего у тебя? — заинтересовалась Ольга. — Кошка на коммутаторе?» — «Ага, Серафим», — сказала Зинаида. Повесила трубку.
А Мария Царашшна плакала в коммутаторе, вот что было.
Ольга включила чайник. Олег вернется — можно сбегать домой, на обед. Подошла к окну, раздернула занавески. Солнце! На ярком снегу, близко, стояла прабабка Царапкина, выползла. Ольга хотела ей крикнуть, просто так — мол, гуляем, бабушка?! Но тут прабабка шкодливо оглянулась на дом — нет ли где бабы Кати, нагнулась, быстро загребла варежкой снег, поднесла ко рту, шкодливо лизнула и стала есть жадно. Ольга засмеялась беззвучно. Сильна прабабка! Желтое личико прабабки двигалось быстро, будто у кролика. Движенья вовсе были девчачьи, тайно-довольные. Еще подхватила варежкой снегу. Тут баба Катя громко крикнула в форточку: «Мама, вы чего ж это делаете? Ума с вами рехнешься!» Прабабка шкодливо вздрогнула, разжала ладошки. Обернулась к дому: «Чего, Катерина, кричишь? Не слышу! Нет, ничего не слышу!» — «А вот я, мама, с веником сейчас выйду», — сказала в форточку баба Катя. Сама тоже смеялась.
Так Ольга и запомнила эти последние минуты. Безмятежное солнце. Четкие сопки. Иван, сопя, тащит мимо окна салазки. Смешная прабабка на ярком снегу. Нарастающий от поселка, снизу, треск мотоцикла. Зинаида подкатила, как барыня, спрыгнула с коляски. Начальник метеостанции Скляр ловко развернулся у станции, взметнув облако, умчал обратно в поселок. Ольга так и стояла еще у окна.
Зинаида вошла быстро, как ходит. Лицо опущено книзу и красное от езды. Ольга глядела навстречу с улыбкой. Зинаида пересекла служебное помещение, шла прямо на Ольгу, не глядя. Ольга все улыбалась. Подошла вплотную, обхватила Ольгу за плечи, сжала изо всех сил больно, тесно прижалась лицом. Ольга все еще улыбалась, не успела испугаться. Зинаида отодвинула губы, руками сцепила Ольгу, как в клещи, сказала: «Кто-то все равно должен сказать, Олька! Оля, Олег утонул в Лебяжьем…»
Через три дня прилетел Клюев. Опять искали, уже — водолазами. Не нашли. Ольга сидела дома без свету, в темноте не так больно дышать, вроде — легче. И одной побыть, это казалось важным — одной. И что-то вспомнить, терла лоб кулаками: вспомнить. Вспомнить. Вспомнить. Он что сказал тогда, утром? Он еще лежал, а она пошла на дежурство. Вспомнить. И все будет не так, потому что так быть не может. Он сказал: «Сон видел хороший, даже вставать неохота». — «Какой?» — спросила Ольга из коридора уже. «После расскажу», — засмеялся. Нет, не то. Он еще потом что-то крикнул, вслед…
Это все не так. Это все ошиблись. Этого не может быть.
Клюев влетел в темноту, щелкнул выключатель. «Ты почему не на дежурстве?» — «Подменили», — вяло сказала Ольга, не удивившись. «Никаких подмен! — заорал Клюев. — Дежурить! Дежурить! Переопределять постоянные!» — «Господи, какие постоянные? — закусила губу Ольга. — Что вы говорите, господи?!» — «Дело говорю, Ольга Васильевна, — сказал Клюев. — Поверь: дело». Сел рядом. «Нам без Олега все равно не пересчитать», — сказала Ольга. И задохнулась. «Ничего, — сказал Клюев. — Пришлю Евдокимова, поможет. Справитесь!» — «Кому это надо», — усмехнулась Ольга. «Тебе! Мне! Ему! — закричал Клюев. — Олегу надо. Олег себя вложил в эту станцию. Буду ставить вопрос, чтобы дали имя — «Цунами-станция имени Олега Миронова», поняла?!»— «Не разрешат, — вяло сказала Ольга. — Не при исполнении служебных обязанностей. И вообще нет таких станций — имени». — «Будет, — упрямо сказал Клюев. — Пробьем». — «Ему теперь все равно», — сказала Ольга. «Мне — не все равно! — заорал Клюев. — Тебе! Нам! Им!»
Вскоре приказом по институту провел Ольгу ио начальника.
После гибели Олега Миронова сильнее всех изменился Агеев. Постарел. И раньше никогда не был душа нараспашку, а теперь вовсе замкнулся. Молчит на все. Кроме дома и станции, никуда не вытянешь. Вера одна ходит в кино, раньше бы нипочем не пустил: «Еще не хватало — одна пойдешь в темноте!» — «Тут волков нет». — «Чтобы ногу сломала в канаве», — рассердится, заботлив к жене был всегда Агеев. А теперь: «Нет, Верочка, мне не хочется, ты уж прости». Любку на колени возьмет, сидит за столом часами, даже Любка говорит: «Папка, ску-у-у-учно». Сбегáет за стенку к Царапкиным — там, конечно, веселее, дом живой.
«Ты бы хоть книжку взял», — скажет Вера. Даже Вера забеспокоилась, а не привыкла об нем беспокоиться: все он об ней, так тут вышло. «Не волнуйся, Верочка, я просто посижу…» А иной раз станешь говорить — вовсе не слышит, глядит пустыми глазами, и брови на нем как на клоуне, одна — выше. Крикнешь. Вздрогнет, будто стегнули: «Извини, Верочка. Задумался. Что, воды принести?» — «Да не надо воды! Не сиди так!» — «Как, Верочка? Я как раз удобно сижу. Просто думаю». — «Об чем, интересно?» — «Да ничего интересного. Просто так. Кое о чем».
И в работе стал равнодушен. Скажет Ольга Васильевна — Агеев сделает, забудет — хоть сколько будет стоять неисправный прибор, пока не напомнят. «Да, конечно». Тогда возьмется. Только дежурил охотно, будто радовался — уйти из дому, тоже раньше не было. Как-то говорили о деле, вдруг сказал: «Олег мне жизнь спас». — «Знаю», — кивнула Ольга. «А я!» — махнул рукой и скривился. «Тебе не в чем себя упрекнуть, — сказала Ольга. — Ты два месяца с воспалением легких лежал. Что ты мог сделать, Саша?» Она же еще его утешала…
И Филаретыч сдал.
Как-то он сразу остался один, по возрасту ему друзей на станции не было, все — с Олегом. Теперь придет к Ольге, перхает-перхает, скажет просительно: «Я, Ольга Васильевна, картошки в мундирах сварил. Может, отведаешь? Селедочка есть, свой посол». Ольга пойдет, чтобы не обидеть. Филаретыч суетится вокруг, тащит чистую скатерть, трет полотенцем чистую табуретку. Поставит на стол графинчик, портвейн пятнадцатый номер, но — в графинчике. «Рюмочку, можно?» Ольга кивнет, через силу проглотит. Филаретыч тянет мелким глотком, сразу заест черемшой. «Вот как жизнь складывается, Ольга Васильевна. Сын вроде есть, а — один, общего языка не находим, неделю с трудом у сына живу, честно тебе сказать». Покашляет деликатно: «Прости, что напоминаю. А — общее горе, мне Олег вместо сына был, я об нем плачу…»
Тянется за второй рюмкой. Глотнет торопливо. Это уже Филаретычу лишнее, пожилой человек, без призычки, а не всегда остановишь. После второй заговаривается Филаретыч. Надо бы, думает тогда Ольга, показать Филаретыча специалисту, но нету на острове такого специалиста. Это и раньше бывало с ним — вдруг начнет. Но Олег как-то умел останавливать, сразу сведет на шутку.
«Страшно мне на себя оглянуться, Олег Дмитрич, — начнет Филаретыч. — Честно сказать — страшно: Я ведь…» — «Ой, не говори, Филаретыч! — вскрикнет Олег с живостью. — Я такой бандит в молодости был, прямо отпетый. Выйду ночью на Лиговку — женщины сразу часы снимают, брильянты, мужчины бумажники достают, сами. Зубы ощерю — все в обмороке, до сих пор в милиции помнят. Встретил тут знакомого лейтенанта, в отпуск летал. «Ты, — говорит, — теперь кто? Небось рецидивист?» — «Конечно», — говорю. «Ну, — говорит с уважением. — Я так и думал». Что говорить, Филаретыч, мы с тобой — люди страшные».
«Это точно, — ввернет баба Катя. — Страшней вас на всем острове только Мурка инютинская».
А Мурка была корова необыкновенной сонливости: во сне ела.
Ну, Филаретыч, конечно, рассмеется. И вроде с ним прошло.
А Ольга Филаретыча остановить не умеет, хоть все знает заранее. Вот как сейчас по телефону, сейчас скажет.
— Люди молодые, Ольга Васильевна, спортсмены, все может быть, — сказал Филаретыч и помедлил. — Если уж я, Ольга Васильевна, собственную жену убил, значит, все бывает…
— Это другое дело, — быстро сказала Ольга. А что скажешь?
— Страшное дело, — сказал Филаретыч и покашлял, в трубку.
К нему, вообще-то, надо бежать, а не к Царапкиным.
Придумал себе человек, что жену убил, вот уж придумал. «Курью шею не может свернуть, а туда же», — как баба Катя скажет.
Но Филаретыч это все так рассказывает. Он молодой был, работал на строительном объекте особого назначения, имел при себе пистолет. «Да ты неужто стрелять умеешь?» — ввернет баба Катя. А жена была старше на четыре года, и Филаретыч ее любил безумно. «Да уж ты — любовник, ишь как — безумно!» — смеется баба Катя. Но он все был за городом, на объекте, домой вырывался редко. Даже на день рожденья жены не смог приехать, так и предупредил — не смогу. Однако ночью не выдержал, поймал попутную машину, доехал. Долго звонил: гости были, конечно, легла поздно. А жили с ее теткой. Тетка наконец открывает. Открыла и поперек двери стоит, очумела со сна. Филаретыч отодвинул, прошел. Стол не убран в столовой, грязь, были гости.
Сразу шагнул в спальню, там свет такой: полумрак. «Ну, будуар, понятно», — кивнет Олег. И тут Филаретычу вдруг в глаза бросилось: четыре ноги на кровати. Закрыл глаза — тьфу, устал. Открыл: четыре. Вернулся в столовую, налил стакан коньяку. Выпил. «Да не может такого быть!» — удивится баба Катя. Опять в спальню: четыре. Так. Разбудил того, был приятель. Затрясся, за ширму отскочил, не попадает в штаны. «Лешка! — говорит. — Лешка!»— «Уйди», — сказал Филаретыч. Того как сдуло. «Я лично тоже не стал бы задерживаться», — хмыкнет Олег. А пистолет — при нем.
Ну — и убил…
«Ах ты господи, — притворно вздохнет баба Катя. — Горячий какой, Филаретыч! Это ты, значит, в тюрьме стал такой домовитый? А я гляжу — ну, не бывает таких мужиков!»
«Как сказать, Екатерина Гавриловна, — солидно объяснит Филаретыч, и вроде с него спадет: выговорился. — Я, вообще-то, всегда был довольно аккуратен..»
«Пошли-ка чай пить», — скажет баба Катя. Подмигнет Олегу, уведет Филаретыча, в такой вечер держит возле себя, в кругу семьи. И Филаретыч сидит смирно, хотя вообще редко ходит к Царапкиным — шумно ему там, слишком бесцеремонно. И баба Катя обычно называет его «Алексей Филаретович» и на «вы».
«И чего ты по этому поводу думаешь?» — скажет потом Ольга.
«Ничего не думаю, — уклонится Олег. — Хотя четыре ноги — это, конечно, впечатляет: живая деталь».
А баба Катя, при случае, сказала юркой снохе Филаретыча: «Хорошо ты устроилась!» — «В каком смысле?» — испугалась та. «А без свекрови живешь, сама голова», — легко пояснила баба Катя. Но глянула со вниманьем. «Ах, вы в этом смысле, — улыбнулась сноха. — К сожалению, я ее уже не застала в живых». — «Рано люди уходят», — сказала баба Катя. Но это она уже сказала себе и без всякого подвоха. «Рано», — согласилась сноха Филаретыча и сразу куда-то делась. Потом баба Катя решила, что она делась слишком поспешно…
«В это нам, девки, всавываться ни к чему, — сказал как-то Лялич. — Мы Филаретыча ой как знаем. Скорей всего — пальцем ее не тронул, а надо было. Теперь жалеет, так понимаю».
«Здорово ты понимаешь», — сказала баба Катя с насмешкой.
«А чего? — сказал Лялич. — Я потому неженатый: от девок в жизни один кабардак».
«Ты потому неженатый, — сказала баба Катя, — что я тебе отказала».
«Это дело иное, — сказал тогда Лялич. — Зря отказала, мы бы с тобой как раз жили с чувством».
Тут баба Катя, хоть в дому народ, ответила ему без насмешки, что было для их разговору редкость:
«Сама знаю, что зря..»
«Ой, баушка, так можно ж исправить!» — закричала глупая Мария.
«Мясорубку можно исправить, — сказала баба Катя строптиво и с насмешкой. — А жизнь нечего исправлять. Я правильной жизнью живу, дождусь правнуков от Ивана, буду петь да нянчить».
«А я тебе, Катя, жить не мешаю», — сказал Лялич.
Вышел в коридор, прикрыв дверь со стараньем, снял с вешалки плащик, узкий — как мальчиковый, набросил. Прошел под окном своей походкой — с прискоком, ветер ворошил на нем редкие волосы. Возле забора пес Вулкан задрал ногу, и Лялич остановился ждать, без раздраженья.
«Голову прикрой, старичок!» — крикнула в окно баба Катя.
Лялич вытянул берет из кармана, нахлобучил, помахал бабе Кате ручкой: «Не беспокойся, девка!» И засмеялись оба.
Баба Катя прошлась по комнате гордо, поискала дела, нашла. Стала взбивать на кровати подушки, подушки и так пушились пухом. Сбоку у бабы Кати стоял Иван, как пришитый. Лидия не преминула вставить: «Меня ругаешь, а сама!» Баба Катя обернулась проворно: «Ты в это дело не всавывайся, не твоего ума дело». Бросила подушку обратно, засмеялась чему-то в себе, помолодев на глазах, сказала с удовольствием: «Всю жизнь мне порушил, вот как». — «Лялич?!» — ахнула Мария. «Какой такой Лялич! — засмеялась баба Катя. — Дед ваш». — «Ой, почему порушил?» — вытаращилась глупая Мария. «А больно уж любила», — сказала баба Катя легко, объяснила любимой внучке, понимания Лидии даже не заметила. «Больше так никого не любила», — сказала еще баба Катя. «А меня?» — сказал Иван сбоку. «Тебя — конечно, — засмеялась баба Катя, подхватила Ивана в руки. — Только тебя, кучерявенький!» — «Мама стричь хочет», — сообщил Иван шепотом. «Не дадим стричь!» — закричала баба Катя, делая Лидии страшные глаза и подмигивая. Но Лидия уже обиделась. «Да хоть косы растите, — сказала она. — Все равно не мне заплетать». — «А что? — сказала баба Катя. — Можем и косы». Не заметила Лидииной обиды, сказала: «У твоей мамы хорошие были косы. Каждый раз ревела, как заплетать. Густые…»
С бабой Катей любой скандал в семье тухнет, потому что она не замечает его готовности, сведет в шутку либо в самый такой момент срочно усадит перебирать рис от жучка, уж найдет всем дело. Сама будет без умолку трещать, слова не вставишь, не хочешь — да насмешит.
Это уж сейчас ясно, что бабы Кати нет.
Ольга накинула куртку, выскочила на крыльцо, стукнула в соседнюю дверь. Никто не услышал. Вошла. В коридоре было темно и громко. В комнате ор стоял полный. Орал магнитофон. Орал в углу Иван и топал ногами, не выходя из угла по дисциплинированности. Что-то кричала Лидия, бегая по комнате наискосок. И по другому наискоску, не пересекаясь с ней и быстро мелькая, бегал муж Юлий, который тоже вроде кричал, насколько ему доступно, то есть говорил громко и в сильной запальчивости. Глухая прабабка стояла в дверях и вертела головой — то за Лидией, то за Юлием — с живым интересом.
— Ого, я, кажется, не вовремя, — сказала Ольга.
Прабабка глянула недовольно, вроде даже мотнула: мол, не мешай.
— Наоборот, Ольга Васильевна, — сказал Юлий. Выключил магнитофон и сел молча, будто сам выключился.
Иван перестал топать ногами, а Лидия подскочила к Ольге и закричала еще громче:
— Вот именно: наоборот. Хватит! Я заявление подаю об уходе.
— Подожди, Лидия, — сказала Ольга. — Давай спокойно разберемся.
— В чем — разберемся?! — крикнула Лидия. — В чем?!
Выскочила в кладовку, с грохотом сволокла чемодан с полки, самый большой, с каким в свое время в дом прибыл Юлий, распахнула шкаф настежь и стала быстро кидать в чемодан что попало. Попали: белые туфли, летние, махровое полотенце, халат из нейлона, подарок к свадьбе, свитер, который с Марией носили напополам, лыжная куртка Ивана, только что стиранная, выходной костюм, вчера утюженный Лидией и аккуратно сложенный, любимый, теперь летел комом.
— Игрушки берешь? — закричала Ивану Лидия. — Быстро неси игрушки!
Иван заревел снова. Лидия сдернула пальто с плечиков.
— Мы все возьмем, все!
— Но так же нельзя, Лида, — сказала Ольга, чувствуя только усталость и пустоту. — Ты хоть объясни, но крайней мере..
— По крайней мере, оставь в покое мой чемодан, — сказал муж Юлий.
— Ах, действительно — зто же твой! — съязвила Лидия.
Но все же она заметила, как он сказал — спокойно, будто чужой, будто это чужая, жена хочет уехать. Это ей стало страшно. Почему же он так спокоен, словно все решил? Но это она как раз все решила.
— Конечно, раз он твой..
Лидия вывернула чемодан на ковер, бросилась за другим. На пороге нос к носу столкнулась с бабой Катей, которая стояла уже сколько-то.
— У вас тут как? По билетам? — сказала баба Катя. — Или на дармовщинку цирк? Проходи, Ольга, чего стоишь!
— Да я на минутку, — сказала Ольга. — Просто — зашла.
— Ясное дело: просто, — засмеялась баба Катя. — В поселке слыхать. Меня Филаретыч за углом встретил: у вас, говорит, убивают.
— Где мой чемодан? — сказала Лидия.
Баба Катя вошла в комнату, утерла Ивану глаза и нос, быстро покидала вещи обратно в шкаф, тогда ответила:
— Тут твоего — одни уши…
— Все равно — уеду! — крикнула Лидия. — Не удержишь!
Тут баба Катя тоже крикнула, это Ольга первый раз слышала, чтобы она повысила голос всерьез:
— Лидка, сейчас причешу одним зубом! Ремня захотела, поганка?!
На смешную эту угрозу Лидия вдруг сморщилась, как Иван, глаза ее вспухли слезами, она взмахнула руками нелепо, пробежала через комнату, скрылась в другой, крючок за ней мелко лязгнул.
— У ей отец был такой, — сообщила в тишине глухая прабабка. — Бывало — кричит, кричит, а у самого штаны мокрые..
— Оставьте вы, мама, — сказала баба Катя даже со злом. — Вспоминаете, чего не было.
— Я все, Катя, помню, — сказала прабабка с задумчивостью.
— Ну и держите, мама, в себе, — сказала баба Катя и повернулась к Юлию, явно не желая продолжать разговор с прабабкой. — Чего тут у вас стряслось, Юлик? Измену, что ли, друг в друге нашли?
— Измены нет, баба Катя, — сказал муж Юлий устало. — Ничего нет.
— Это главное, — сказала баба Катя серьезно.
Больше ничего не спросила, хоть, конечно, знала — от той же Верниковской, — что ходят Юлию Сидорову письма на узел связи, вне адреса. Пусть ходят, раз надо. Захочет, так скажет. У бабы Кати как раз была в мужа Юлия вера, не то что у Лидии. Значит, и Лидка знает, кто-то уже натрусил хвостом, остров — не отойди за кустик.
Пошла к себе, Ивана укладывать.
Помолчали. Потом Юлий сказал:
— Ольга, я станцию не подведу, если уволюсь?
— Да что вы сегодня, ей-богу, — даже рассердилась Ольга. — Уж ты-то во всяком случае держи себя в руках!
— Ты не поняла, — засмеялся Юлий. — Я же не уезжать. Просто есть кое-какие соображения, между нами. Отпустишь, если потребуется?
— Фу, — засмеялась и Ольга. — Конечно. Хоть отбавляй желающих. Только это уже не со мной будешь решать. Новый начальник едет, пришла телеграмма.
— Кто? — спросил Юлий.
— Не знаю, — Ольга пожала плечами. — Начальник, по фамилии Павлов.
— Как, говоришь? Павлов? — переспросила баба Катя с порога. — В руках заснул. Довели родители: во сне дрожит. Значит — Павлов. Ну, с такой фамилией кто хочешь может приехать.
— Вроде моей — редкая, — засмеялся Юлий Сидоров.
— Павлов, — повторила еще баба Катя. — А звать как? Не знаешь? Молодой-неженатый? Ничего ты не знаешь… Ну, пускай — Павлов…
Тихо было за дверью у Лидии, похрапывала за занавеской прабабка, Иван крякнул во сне; вздрогнуло в окошке стекло; ощупью брели на стене ходики, бабыкатина слабость, с гирькой; стояла в углу, на белом, как деревенский, полу кадка с цветом чуть не до потолка; стояли по комнате в разных местах банки с вареньем, не прибранные еще к зиме, и было их много. Крахмалились скатерти и скатерки, все вокруг было крахмальным, но не запретным — садись как хочешь, ложись. Потом опять накрахмалим — делов.
Семейно было у Царапкиных в доме, уходить не хотелось.
— Сейчас чайник вскипит, — сказала баба Катя.
— Надо еще к Филаретычу заглянуть, — сказала Ольга и встала.
— И я пробегусь до Змейки, — Юлий тоже встал.
— А бегите куда хотите, — засмеялась баба Катя. — Я чай буду пить.
Но, проводив их, баба Катя перво-наперво подошла к двери, замкнутой на крючок, стукнула пальцем:
— Слышь, Лидия?
— Ну, слышу, — ответила та, помедлив.
— Умей с мужем жить, вот я что скажу…
Баба Катя подождала, но за дверью было безмолвно. Тогда она уставила стол, как на семью, налила себе в кружку и стала пить помаленьку, как купчиха — из блюдца, дуя на крепкий чай и дыша громко. День отстоишь за прилавком — тоже надо себе помочь, посидеть сидя, погреть себя изнутри, не молоденькая.
4
А Ольга к Филаретычу не попала, поскольку на крыльце, обнимая перила длинными ногами, боком сидел директор Иргушин, сзади него, в темноте, топталась в грязи Пакля, и еще тут же, у крыльца, стояла Мария, явно смущенная, и постукивала сапожком об ступеньку.
— И Люську Тагатову я тоже предупредил, — сказал Иргушин, продолжая разговор, явно неприятный Марии.
— Она теперь Балабенко, — пискнула Мария.
— Вот-вот, Балабенко, — хмыкнул Иргушин и спрыгнул навстречу Ольге. — Ты где ходишь, Миронова? Я у тебя дома сидел-сидел, на станцию сбегал — нету, жду на крыльце, как мальчик.
— Я же сказала, что, наверно, у нас, — пискнула Мария.
— Молчи, когда старшие говорят, — сказал Иргушин грозно.
Мария фыркнула. Юлий Сидоров выдвинулся из темноты следом за Ольгой, спросил:
— Как там, Арсений Георгиевич?
— Там — хорошо. А где?
— Я имею в виду: на Змейке, — объяснил Юлий. — Утром плотно кета стояла, я насчет того — не было бы замора.
— Замора, наверно, не будет, — сказал Иргушин. — Устье перекрыли сеткой, а то бы она еще перла, косяки подошли. Жуть на море глядеть.
— Эта мера правильная, — подтвердил Юлий солидно.
— Приятно слышать, — усмехнулся Иргушин. — А только разрешения на эту меру мы не имели, и новый рыбнадзор уже все начальство обегал и на Сахалин отправил три телеграммы, что самовольно препятствуем нересту…
— Две послал, — пискнула Мария.
— Вот-вот, две, — хмыкнул Иргушин. — Так что я, считай, с выговором, пока разберутся. А замора не будет..
— Все же взгляну, раз вышел, — сказал Юлий.
Когда грязь за ним стихла, Иргушин сказал:
— Интересуется. А удрал. Это он, между прочим, напрасно.
— Что — напрасно? — заступилась Мария. — Юлик как раз серьезно переживает.
— Так ты меня поняла? — грозно сказал Иргушин Марии. — За каждую гриву буду шкуру спускать — с тебя, с Люськи, с Симки Инютиной, всех я вас знаю. Паклю — спасибо! — не обезволосили, красотки!
— Обезволосишь ее! — фыркнула Мария обиженно. — Она кусается, как собака. Люську так цапнула в плечо! А Вовка потом говорит: «У тебя почему синяк?» А Люська говорит: «Это Пакля!» А Вовка не верит: «Какая, говорит, Пакля?!»
Иргушин захохотал, а Ольга сказала:
— Ничего не понимаю. А чего вы от нее хотели, от Пакли?
— Ха! — сказал Иргушин. — Ты разве не слышала? Они всех лошадей в подсобном на шиньоны перевели: хвосты, гривы — напрочь!
Это, между прочим, Мариина была идея. И оправдала себя блестяще, поскольку на остров дошла такая мода: шиньон. Шиньон из живых волос шестьдесят рублей — вынь да положь. Из искусственных, правда, — двадцать пять, но волос там тонкий, путанный при расчесе, дрянь, а не волос. Из хвоста, впрочем, — тоже: проволока, это пришлось сразу оставить. Хрена только успели сделать бесхвостым — как смирного мерина, в порядке опыта. Зато гривы себя оправдали. Прокипятишь в воде три часа — волос бледнеет и становится мягкий, будто свой. Крась в какой хочешь цвет — и ходи. И ни копейки. Ну, немножко лягнут, можно перестрадать.
— Твой шиньон, значит, из кого? — засмеялась Ольга.
— Из Звездочки, — сказала Мария и оживилась. — А мне идет, правда, Ольга Васильевна? Сразу такая голова!
— Гляди, как бы на танцах не заржать, — хмыкнул Иргушин.
— Это кто же додумался? — поинтересовалась Ольга.
— Ой, не помню, — пискнула Мария скромно. Убежала в дом.
Иргушин перегнулся с крыльца, крикнул в черноту:
— Эй, подруга! Не уходи далеко, скоро домой поедем!
В квартире при нем все было сразу иначе: живое. Звенела посуда в буфете, скрипело кресло-качалка, умываясь, Иргушин уронил мыльницу, и она прокатилась по кухне, грохоча, как ведро. Спираль в плитке, накаляясь, трещала. Кофейная пена лезла, шурша, через край. Сам собой вдруг упал с полки альбом и распластался по полу со шмяком. Штору в окне Иргушин задернул слишком резко, сорвал с петель. Штора повисла косо и тем обрела индивидуальность. Но Иргушин все-таки остался недоволен, сказал:
— Что бы тебе еще такое набедокурить?
И сбросил пепел на ковер, мимо пепельницы.
— Это уже свинство, — сказала Ольга.
— За хорошим товарищем и убрать приятно, — засмеялся Иргушин. — А то живешь, как в музее. Чего у нас не хочешь пожить? Для разнообразия. Каждый бы день возил, как волк царевну, туда, обратно.
— Погоди: станцию сдам — может, поживу..
— Кого бог пошлет, — сказал Иргушин задумчиво.
Но Ольга не поддержала. Даже с Иргушиным не хотела она этого обсуждать: появится новый человек, начальник станции, может быть — очень толковый, почему же нет. И он, одним своим появлением, невольно как-то перечеркнет для всех то, что было. Это будет уже — история: Олег Миронов, а настоящее будет — Павлов, живой, хоть пока без имени. Но она же сама этого хотела, чтоб его прислали….
— Ты не так все думаешь, — громко сказал Иргушин.
Ольга даже вздрогнула.
— Не думаю я, — отказалась Ольга, и ей, вправду, сразу стало спокойнее, что он так сказал.
— Вижу, чего ты думаешь, — сказал еще Иргушин.
Теплым был его голос, прямо на ощупь — теплым. Серые глаза смотрели на Ольгу открыто, без знаменитой игрушинской подковырки, и дрожала в глубине их печаль, глаза понимающего человека, не чужого для Ольги после стольких лет островной, общей их жизни. Казался сейчас Иргушин много старше, чем был, чем обычно. Резкие морщинки лежали у него в углах глаз, у подбородка, перечеркнули лоб. Цвет лица был коричнев, дубленый, от вечного ветра такой загар.
Со взрослой добротой и заботливостью глядел сейчас на Ольгу, ровесницу ему, директор Иргушин.
— Не получается ничего, Арсений, — сказала Ольга, пожаловалась, чего не умела, но это сейчас вышло ей легко. — Никак себя не приткну. Стою у Царапкиных — Лидия кричит, надо вроде что-то сказать. А я и не чувствую ничего, будто далеко где-то кричит.
Иргушин пустых слов произносить не стал — мол, время, мол, пройдет. Моргнул молча. Взял Ольгу за руку — подержал — без пожатия, просто для теплоты, осторожно выпустил, молча.
Но вроде ей стало легче.
— А ты чего дерганый? — сказала Ольга. — Или мне показалось на крыльце, будто ты дергаешься?
— Да нет, — сказал Иргушин несколько неуверенно. Но качнул головой чему-то и рассмеялся. — Хотя есть, пожалуй!
И сразу лицо его стало сильным и молодым, никаких морщин: напор и натиск. Мгновенно меняется директор Иргушин. И все на острове знают его только таким — насмешливым, деловым, резким в решеньях. Рвал зуб в райбольнице, так укол не позволил сделать, сидел в кресле прямо и даже с улыбкой, хоть рот раскрыт. Глазом не дрогнул. «Спасибо, доктор!» — плюнул, куда велели, и пошел. Другие многие, тоже мужчины, при этой процедуре линяют, но не Иргушин.
— Ты Михаила хорошо знаешь? Нашего техника?
— Ну конечно, — сказала Ольга. — Зины Шмитько муж.
— Вообще-то — муж, — кивнул Иргушин с задумчивостью. — Только он вчера к нам на рыборазводный перебрался, уже привез вещи.
— Зина мне ничего не говорила, — ахнула было Ольга, но сразу успокоилась вслух: — Помирятся! Это у них бывает.
— Сомневаюсь, — сказал Иргушин. — Значит, ничего не говорила? Я так и думал. А Михаил нас всех сегодня чуть под монастырь не подвел…
— Да что ты?! — удивилась Ольга. — Из него же слова не вытянешь!
— А он — не словом, — усмехнулся Иргушин.
Это уж точно: не словом. Так было.
Утром Елизавета Иргушина, технолог рыборазводного, шла со второй забойки вдоль берега напрямик: ящики кончились на забойке, и она сама побежала на склад, чтоб быстрей. Чайки над Змейкой орали — себя не слышно. Берега тут дремучие, заросли бамбуком да ивой, корни скользят под ногой, плюхает грязь, мхи осклизлы. Елизавете бы уже надо свернуть по тропке к заводу. Но что-то толкнуло ее пройти чуть дальше, где отходит от Змейки головной канал водоснабжения: вода отсюда самотеком бежит прямо в цех, на икру.
Цех длинен, по сути, весь завод — один цех, устанешь идти вдоль. Стоят в воде инкубационные аппараты, где икра разложена в рамки — икринка к икринке, а кругом вода и узкие переходы для ног. Восемьдесят миллионов икринок, в одной рамке — три тысячи восемьсот штук. И каждую рамку не один раз нужно проверить: вовремя, специальным пинцетом, удалить мертвую икру. Погибшие икринки тверды, как камушки, и цветом похожи на созревающую бруснику — белые, с чуть краснеющим боком. Здоровые же — эластичны под пальцем, красны.
Но первые тридцать дней, в стадии до глазка, — пальцам тут как раз нечего делать: в это время икра чувствительна к любому прикосновению, к любым изменениям воды, отход тут велик. Это уже позже рамки с икрой промывают под душем — душуют, держат для профилактики в растворе малахитовой зелени: от грибка, можно даже перевозить, если нужно, прямо в ящиках…
Но сейчас икре важен полный покой. И проточная вода.
Устье головного канала укреплено досками, перекрыто решеткой, чтоб вода была чистой, чтоб не лезла рыба в канал, те же кета с горбушей, узкая минога, по-местному — семидыр, этой все равно много набивается в решетку, вездесущая форель-мальма. Устье чистят и пестуют как источник жизни завода.
Елизавета Иргушина достигла канала и тут, в самый раз, застала такую картинку.
Рыбоводный техник Михаил, опытный на заводе работник, не слезающий с Доски почета, немолодой уж и капли не пьющий, старательно разворачивал лопатой доски, изо всех сил рвал руками решетку, хоть, конечно, не разорвать — металлическая, но от души старался и большими сапогами топал в канале, вздымая ил со дна.
«Тагатов! — крикнула Елизавета. — Что вы делаете?!»
В первый момент она еще думала, что чего-то не поняла.
«А, Елизавета Максимовна! — боком глянул на нее техник Михаил, и в черной его бороде плеснулась нехорошая улыбка. — Вот именно то и делаю, чего видишь!»
И он опять ударил лопатой.
«Но это же преступление!» — крикнула Елизавета. И тоже влетела в канал, рядом с ним, черпнув сапоги-броды с верхом и не заметив этого.
«Ага, — сказал техник Михаил и снова улыбнулся нехорошо, так что Елизавета уже испугалась за него: с ума, может, сошел, такой-то положительный. — Значит, сядем в тюрьму: я и твой Иргушин».
Но молотить по доскам все же перестал, сжал лопату в руках.
«Да при чем тут Иргушин?» — звонко заорала Елизавета, которая была по рождению Шеремет и, в случае надобности, тоже могла взвиться не хуже Верки, но никогда как раз не взвивалась, говорила, наоборот, тихо, с тактичной вежливостью, а от пустого крика буквально заболевала, тут у них с Веркой полная разница, и никогда они не были потому близкие, как сестры. — Ну при чем тут Иргушин, подумай! — Елизавета еще наддала голосом, надеясь, что кто-нибудь услышит. — Завод же погубишь! Свой же завод!»
«В гробу я видал этот завод!» — заорал тихий техник Михаил.
Швырнул лопату так, что она улетела в Змейку, выскочил из воды и вломился в кусты большим телом, будто медведь. Затопал прочь от канала, не обернувшись.
«Да что стряслось-то?» — сказала Елизавета вслед, чувствуя, что ноги под ней дрожат и вода ходит в сапогах-бродах вольно.
«У своего мужа спроси», — бросил издалека, не обернувшись.
Елизавета, как могла, поправила устье. Хотела уже бежать, но побоялась, как бы не вернулся. И так ползла к заводу взбутетененная муть. Постояла сколько-то. Нет вроде. Оглядываясь, побежала по тропке. Близко перед заводом встретила рабочих, срочно послала к каналу. Удивились: «А чего там? Вчера же чистили!» — «Разворотили какие-то хулиганы», — сказала Елизавета. Сама — скорей в контору. Иргушин был в цехе, не сразу нашла.
Директор выслушал технолога молча, выставив подбородок.
Спросил, как на собрании: «Угроза заводу есть?»
«Да нет вроде, — сказала Елизавета, успокаиваясь. — Не успел он, сейчас поправят. Охрану, что ли, поставить, или как?»
«Никак, — сказал Иргушин. — Еще не хватало — охрану!»
«Так он что, рехнулся? — спросила Елизавета. — Он же именно тебе хотел сделать, я так поняла. Был какой разговор?»
«Нет», — мотнул Иргушин.
«Какая у него премия в прошлый месяц?»
«Большая, — засмеялся Иргушин. — Да брось ты! Неужто не понимаешь? Работаешь с мужиками, а все никак. Перебрал — вот тебе вся причина!.»
«Он же не пьет», — сказала Елизавета.
«Вот именно, — сказал Иргушин. — А тут, значит, выпил — на новой квартире и по холостому делу».
«Думаешь? — Елизавета прикинула про себя, сказала — Нет, он был трезвый. Я рядом стояла».
«Много ты в этом деле понимаешь!» — засмеялся Иргушин.
«Достаточно, — улыбнулась Елизавета. — Ты не отмахивайся, Арсений. В этой истории нужно разобраться».
«Будь уверена, — сказал Иргушин. — Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить».
Это у Олега Миронова было такое присловье.
«Я пока никому ничего», — сказала Елизавета.
«Само собой, — сказал Иргушин. — Никому ничего и не надо».
Когда Елизавета ушла, Иргушин уселся на стол, как он любит. Долго и бессмысленно смотрел в окно. Дважды звонил телефон, но директор трубку не снял. Заглянула бухгалтер, подписал где надо. Походил по кабинету. Присел возле шкафа на корточки, свистнул особым свистом — тонко. Раз, другой. Из-под шкафа вылезла толстая крыса Ларка, оглядела директора блестящими глазами. «Вот так, Ларка», — сказал Иргушин задумчиво. Ларка ощерила зубы — улыбнулась, ничего не сказала. Взбежала Иргушину по ноге, устроилась на плече, быстро-быстро зачесала себе за ухом. «Не щекотись», — попросил Иргушин.
Тут вошел техник Михаил, глядя вбок.
Иргушин цыкнул. Ларка скатилась по нему и исчезла за шкафом.
Директор, улыбаясь, поднялся навстречу технику.
«Держи, Михаил Леонтьич», — сказал Иргушин.
Протянул технику через стол коробок со спичками, полный.
«Чего?» — вскинул глаза Михаил.
«Спички, — объяснил Иргушин. — Поджигать небось будешь, поскольку с каналом не вышло. Завод будешь? Или дом? Давай — лучше дом, сам строил. Отведешь душу!»
Михаил спрятал спички в карман и сел.
«С Елизаветой Максимовной ты уже объяснился, — сказал Иргушин, помедлив. — Это очень, конечно, по-мужски. Спасибо. Дальше чего?»
Михаил сидел ровно, и яркий рот его блестел в бороде.
«Я про тебя как-то думал иначе», — сказал еще Иргушин.
«А если мне без нее не жить», — сказал наконец Михаил без вопроса, едва разлепляя губы, и борода у него на лице качнулась, будто приклеенная, почти погасив тихий голос.
«Заплачь — пожалеет», — сказал Иргушин жестко.
«Плакал», — сказал Михаил.
«Это дело твое, — сказал Иргушин, длинной рукой дотянулся до сейфа, открыл, достал из сейфа коньяк «плиску» — дамский, вообще-то, предложил: — По такому случаю выпьем?»
Бухгалтер опять мелькнула в дверях, Иргушин качнул головой, бухгалтер скрылась мгновенно.
«Не умею», — угрюмо сказал Михаил.
«Потому и предлагаю, что риска нет, — засмеялся Иргушин, наливая стаканы. — А ты все же попробуй, окажи честь».
«Ладно», — сказал техник директору.
Стакан утонул в громоздкой руке, борода качнулась над ним. Михаил поставил пустой стакан обратно на стол и снова сел прямо.
«Получается», — сказал Иргушин.
«Я все равно не пьянею, — сказал Михаил угрюмо. — Могу сколько хочешь пить — это пустой номер, потому не пью. Ну, и не люблю это».
«Понятно, — сказал Иргушин. — А нам — лишь бы дух был..»
Встал, запер «плиску» обратно в сейф, прислонил стаканы к графину, как были. Сказал с расстановкой:
«Искомый дух от тебя, Михаил Леонтьич, теперь есть, что и требовалось. Теперь ты, Михаил Леонтьич, ступай в свою комнату, и, чем больше народу тебя у завода встретит, тем лучше. А народу сейчас, слава богу, полно, потому что — как тебе известно — путина, время горячее для завода. А ты в это самое горячее время идешь домой пьяный. И вполне естественно, что будет тебе строгий выговор на всю катушку за твое безобразное поведение, это я сейчас прикажу отпечатать…»
«Нет, — сказал техник Михаил. — Я не маленький. — Что сделал — то сделал, за это могу отвечать».
«Можешь, — согласился Иргушин. — Но лучше — не надо..»
Вот что мог бы рассказать сейчас Иргушин Ольге Мироновой и хотел рассказать. И даже — больше. Но не стал, поскольку Ольга, кажется, в этом деле помочь не может, хоть они и друзья с Зинаидой. Да и кто тут может помочь? Иргушин сказал только:
— Михаил скандал сегодня устроил — едва уняли. Напился в рабочее время, канал чуть не своротил…
— Может, с Зиной поговорить? — сразу сказала Ольга.
— Я как раз хотел посоветоваться, — соврал Иргушин.
А о другом он думал, наоборот, — умолчать, так сказать: пройти мимо, чтоб не обвинили в предвзятости. Но все же решил, что нельзя промолчать.
— Пока тебя не было, я заглянул на цунами…
— Ты говорил, — кивнула она. — Вроде спокойно. Агеев сегодня в ночь, тут уж я не волнуюсь, спать буду как убитая.
— Погоди спать, — усмехнулся Иргушин. — Что-то мне сдается, что твой Агеев — вроде моего Михаила, лыка не вяжет.
— Фу, как ты его не любишь, однако, — улыбнулась Ольга.
— Да нет, — сказал Иргушин. — Я к нему теперь ничего.
И оба знали, что такое — «теперь», разом опустили глаза. То есть после Олега, после того, как Агеев нырял, когда искали.
— Агеева в праздник-то пригубить не упросишь, — сказала Ольга. — Верка его за одну рюмку полгода ест..
— Вера Максимовна мне известна, — кивнул Иргушин. — И все-таки.
— Это тебе показалось, — сказала Ольга решительно. Но все-таки встала. — Схожу на станцию. Исключительно — чтобы тебя успокоить.
— Во-во, — засмеялся Иргушин. — Успокой, сделай милость. Мне все равно пора…
Пакля уже стояла возле крыльца на изготовку, на досуге подгрызала перила. Вечно после нее баба Катя Царапкина находила на крыльце свежие погрызы. Если применительно к лошади можно говорить о хобби, то хобби у Пакли — погрызть где покрепче. Иргушин даже уверял, что она способна валить вековые деревья.
Он вспрыгнул в седло чуть не прямо из двери. Крикнул сверху:
— И птицей на коня взлетел, толкни под зад!
Сразу они умчались, слитно — Иргушин и Пакля. Пропали во тьме. Тьма стояла такая, что хотелось ткнуть палкой в тугое небо, проклюнуть хоть звездочку. Но скоро глаза привыкли.
Ольга некстати подумала тут про клюевскую телеграмму и заспешила. Хоть ерунда, конечно, не может такого быть с Агеевым.
Телеграмма поступила позавчера: «Прошу быть начеку с двадцатого числа до конца месяца Клюев». Опять, значит, Клюев ждет, персонально. Ждет персонального землетрясения, о котором пока один только Клюев и знает, так как он уже много лет занимается прогнозированием.
Темная это лошадка — прогноз, и сперва это вышло Клюеву боком при защите докторской. У него в диссертации один из районов Сахалина фигурировал как абсолютно сейсмобезопасный — в глубь веков и насколько хочешь вперед. А в аккурат накануне защиты, как по заказу, в этом именно районе рвануло с магнитудой семь и три. Нельзя сказать, чтоб это рушило научную концепцию Клюева, но компрометаж был явный. И много смеху по сферам. Клюев, конечно, от защиты отказался, вздымал кверху тщедушный палец, объяснял весело: «Поскольку сами боги против!» Очень его утешала такая связь — он и боги.
Но докторская отодвинулась почти на два года.
И до сих пор, как ни занят по должности, Клюев иногда радовал станции, подотчетные институту, вот такими депешами — такого-то, мол, числа гляди в оба. Олег это называл — «клюевский допинг». Смеялся: «Проверяет, чтобы не спали». Иногда в означенные Клюевым сроки действительно хорошо трясло, чаще — нет. Тут один Клюев небось знает — шли землетрясения по науке или ломились вопреки всякой, практикам об этом трудно судить. Но допинг был. Олег как-то послал ответ на домашний адрес: «Было семь землетрясений приветом Миронов». Они с Филаретычем заранее хмыкали, предвидя ответ — по известному всем троим сценарию. Но ошиблись. Клюев прислал через сутки: «Срочно вылетаю». Приурочил ловко.
И сейчас может прилететь с новым начальником, кто его знает.
Вообще — все может быть. Вон — пятого августа, чего далеко ходить, пришлось дать по океанской стороне острова тревогу цунами, среди ночи вывозили в сопки народ. Начальник штаба цунами в пух разругался с Иргушиным, который в сопки лезть не желал; только намылся в бане, благодушествовал за чаем, подавал подчиненным пример несознательности. Костька Шеремет дежурил на берегу, глядел — не ушло ли море: перед волной море с шумом откатывается от берега, обнажая дно на сотни метров. Отчаянные любители, бывало, вместо бежать рысью вверх — кидались подбирать со дна рыбу, которой море оставляло за собой тьму. Глупая эта отчаянность до времени сходит с рук. До момента. Этот раз волна пришла всего полтора метра, практически — не было. А могла — и пятнадцать. Недаром радиоточки в поселке неотключимые, крути как хочешь — не вывернешь. Чтоб можно было в любое время объявить тревогу по радио. И сирена, конечно, орет, это уж — как война.
Утром народ слез с сопки: пронесло.
Тут обнаружилось, что новый шофер стройучастка под шумок вывез на казенном вездеходе все свое барахло, до нитки. Сидел теперь на груде узлов с женой и ребенком, вниз идти отказался. Сколько ни уговаривали, отвечал: «Я подыхать не хочу!» Начальник стройучастка Верниковский проявил терпение к новичку, объяснял добром, что большого цунами, опасного для жизни, тут сроду не было и есть на это цунами-станция, люди несут круглосуточную ответственность. Но шофер повел себя истерично, кричал хуже женщины: «Знаем мы эту ответственность! Везувий тоже никогда не извергался, а потом— извергся!» Вслух жалел, что приехал в чертову дыру из такого культурного места — Хоста, где жил как бог. «Так зачем же вы в самом деле приехали?» — не выдержал Верниковский. «За чем и вы!» — грубо ответил шофер.
И был неправ: Верниковский тут двадцать лет живет, это его на земле место, а новый шофер — все знают — приехал подзаработать на год-два. Это разница. Новый шофер криком всех восстановил против себя. Двое суток сидел на сопке, костер жег, как волк, держал ребенка в дождливой сырости, жена поздним вечером — тайком от него — спустилась до бабы Кати, взять хоть хлеба.
Слез наконец. Узлы таскал па себе — Верниковский машину не дал, строго ударил за прогул по зарплате. Ждали: уедет шофер, между прочим — хороший, высшей квалификации, нужны такие. Но показал себя трусом. Это, впрочем, бывает по первости, на острове относятся с пониманием. Не кололи этим. Так что в культурный центр Хоста новый шофер стройучастка пока не уехал. Работает.
В темноте Ольга стукнулась на крыльце станции об дверь. Это уже непонятно — входная дверь распахнута настежь. Вошла через коридор. Громко, предупреждая Агеева о себе, сбила с сапог грязь, влезла в сухие тапочки, которых возле порога много. Прошла в дежурку.
Теплота тут была. Яркость.
Сразу увидела, что Иргушин прав.
Агеев сидел, крепко уставив в стол локти. Лицо его, меж ладоней, было красным, припухлым, густые брови казались сейчас неопрятными, встрепаны, как шевелюра, ноги кинуты на пол безвольно и вкось, как Агеев никогда не сидит. С видимым усилием поворотив на Ольгу глаза, Агеев взглянул на нее без смысла, издалека, съехал куда-то взглядом. Но Ольга успела поймать в глазах его, на самом дне или даже глубже, что-то знакомое для себя, вернее — по себе. Будто ему больно.
Ахнула — вот настроил Арсений, а тут человеку плохо..
— Саша, что? — шагнула к нему Ольга, готовясь уже подхватить, помочь, звонить в «скорую помощь». Уже успела прикинуть, что Филаретыч подменит, а Вере до утра говорить не надо.
— А, Ольнька, — сказал Агеев, сроду так не звавший ее. И улыбнулся. Тонкие губы его широко разъехались, открыв неровные, мелковатые для лица зубы и сразу сделав симпатичное лицо Агеева почти уродливым. — А я гляжу — кто? Это Ольнька…
— Как ты мог, Саша? — сказал Ольга, сама чуть не плача. — А если сейчас землетрясение? Ты же один на станции!
— А я УБОПЭ — отклчил, механический сгнализатр — отклчил, — сказал Агеев, вставая. Но пошатнулся и снова сел. — Так что — бдет тихо!
Ольга бросилась за стеклянную перегородку. Так и есть: отключил. Пустила. УБОПЭ застучал, отбивая минуты, из-под пера ползла ровная линия. Слава богу — пока ничего. Сбегала в темную комнату — «зайцы» писали нормально, тут, видно, не трогал. Фу!
Вернулась, сказала Агееву, сидевшему так же:
— Я вас снимаю с дежурства, вы пьяны!
— Пьян, — согласился Агеев охотно. — В дрбдан. Первый раз в жизни напился, Ольнька, можешь мне поверить..
— Я вам не Оленька! — взорвалась Ольга. — Я начальник станции, а вы — бывший старший инженер. Немедленно уходите вон, мне вас видеть противно. Говорить с вами я буду завтра, если вообще — буду.
— А теперь мне — куда, Ольнька? — сказал Агеев покорно.
— Куда хотите, — сказала Ольга брезгливо. Но остановила себя, поскольку он все равно невменяем. Прибавила: — Домой, видимо.
Агеев все же поднялся, влез в куртку, потратив на это немало времени, протопал обратно, снова присел. Ольга уже сидела за столом дежурного, Агеев теперь — сбоку, на табуретке.
— Нет, — сказал Агеев и взглянул на Ольгу с осмысленностью, какой она уже не ждала. — Дмой мне нельзя: Верчка убьет.
Вот как — это его привело в чувство: Верочка.
— То есть я хчу сказать, — сказал Агеев, старательно выговаривая, но все-таки гласные у него не все получались. — Я хчу сказать, что это убьет Врчку…
Это oн верно сообразил, шуму будет больше, чем от цунами. Хотя та же Верочка вполне могла позвонить, интересно — как бы он ей ответил. Впрочем, она бы не позвонила, нет у нее такой привычки. Вот Агеев сто раз звонит в ее дежурство, прибегает на станцию, не дает Вере дежурить в ночь, чтоб не надорвала здоровье, подменяет — попозже, когда все кругом заснут.
В общем-то — повезло Верочке, это верно.
— Ладно, — сказала Ольга, привычно ругая себя. за понимание и бабскую слабость. — Ступайте в библиотеку, ложитесь на раскладушку, и чтоб я вас больше не слышала до утра.
— Спасибо, — сказал Агеев осмысленно.
Добрался до двери, прислонил себя к косяку, сказал: — Олег мне был друг…
— Господи! — сказала Ольга. — Олег бы не стал с вами сейчас возиться. При Олеге вы бы в таком виде носа не показали на станцию, в том-то все и дело. Не трогайте вы Олега, Александр Ильич!
— Знаю, — сказал от двери Агеев вдруг почти трезвым голосом. — Олег мне спас жизнь, а я его не спас.
— Уйди, Саша, — попросила Ольга.
Теперь ушел. За стеной, в библиотеке, грохнуло, это он тянет раскладушку из-за шкафа. Поставил, кажется. Все, улегся…
Тихо стало на станции. Как в могиле.
В это время Иргушин шел по поселку без тротуара — прямо дорогой, через грязь, грязь тепло дышала ему в лицо. Пакля брела позади, ступая в следы хозяина. Редкие фонари еще горели, движок работает до двенадцати. А людей уже не было. Мелькнула за домом Варвара Инютина, с помойным ведром и в галошах на босу ногу. Отметила мистическим своим умом: «Иргушин ночами бродит, как тать. К чему бы это?» Но не знала — к чему. У Лялича, из коридора, лениво брехнул Вулкан. Шмыгнула через улицу кошка, бесхвостая, как тут часто: местной породы, туристы любят с такими фотографироваться, нарасхват. Динамик негромко бормотал на столбе перед стройучастком, рассказывал сам себе мировые новости. Иргушин спустился к Змейке возле висячки.
Вообще-то на завод ему в сторону, висячий мост — ни при чем.
Ступил на мост. Кобыла Пакля, подумав, осторожно поставила на висячку свое копыто, вслед за хозяином. «Очумела? — сказал Иргушин, не обернувшись. — Технику развалишь! Как люди будут ходить?» Пакля подумала, забрала ногу обратно. Побрела через Змейку водой, вызвав в воде рыбий переполох, кипенье. «Осторожней ты, лошадь!» — обругал Паклю Иргушин. Она пошла тише. Вылезла, встряхнулась громко. Иргушин еще стоял на висячке, раскачивая себя за поручни. Хлипкий мост ходил под Иргушпным ходуном. «Поиграли, и хватит», — сказал Иргушин и сшагнул на твердую землю.
Тут из-за бугра вынырнул навстречу ему человек, который, приблизившись, оказался Юлий Сидоров.
— Ну, насмотрелся? — спросил Иргушин.
— Хорошо на реке, — сказал Юлий. — Мне вообще это дело нравится: рыба.
— Чего же сбежал? — усмехнулся Иргушин.
— Я бы хотел вообще работать по рыборазведению, — сказал Юлий Сидоров, помолчав. — Только у меня пока нет специального образования.
— Это у многих нет, — усмехнулся Иргушин. — Можно — для начала — рабочим к нам в цех.
— Я бы пошел, — кивнул Юлий солидно.
— Далеко ходить, — засмеялся Иргушин. — И жена будет против.
— Что ж жена? — серьезно ответил Юлий Сидоров. — Жене можно объяснить, и она поймет. Я все равно документы послал в рыбный институт, на заочное. Документы они вроде приняли, сегодня письмо получил. Но тогда уж сразу нужно работать по специальности…
— Вот как? — сказал Иргушин с задумчивостью.
— С женой я еще не поговорил, это верно, — сказал Юлий. — Сперва ответ ждал из института, потом с вами сначала решил…
— Мне завхоз до зарезу нужен, — сказал Иргушин, — заместитель директора по хозяйственной части. У меня завхоз спился. Выручил бы до следующей путины, а там будет место техника. Ломов уйдет на пенсию, был уже разговор. Не пойдешь ведь завхозом?
— Почему же? — сказал Юлий Сидоров, поразмыслив. — Почему не пойти, раз это заводу нужно? Я как раз пойду. Только я не представляю пока, что там надо делать.
— А приходи завтра на завод, поговорим.
— Приду, — кивнул Юлии Сидоров.
Он уже дошел почти до середины висячки, когда Иргушин крикнул:
— Юлии Матвеич! Давай лучше — послезавтра! Завтра вроде «Баюклы» подойдет, с туристами, — день насмарку!
— Договорились, — отозвался Юлий.
И на их голоса опять в Змейке поднялся шум, трепыханье.
— Вот так, подруга, нужно делать дела, — наставительно сказал Пакле Иргушин. И видно было, что он доволен. Дальше, в гору, пошел уже весело и без нерешительности, которую Пакля чуяла в нем весь этот вечер. У подсобного они свернули влево, от моря. Тут домов уже почти не было — один-два темнели. И тропка была узка, чуть вбита в пожухлый клевер, не сильно тут ходили.
Впереди опять мелькнул человек. Помедлил. Свернул за подсобное с дальнего конца, в обход берегом моря. Иргушин не потрудился его узнать, может — вообще не заметил. Темно.
А человек был — начальник метеостанции Эдуард Скляр. И возвращался он как раз оттуда, куда держал путь директор Иргушин, — от Зинаиды Шмитько, где был с визитом и корыстными целями. Но зря.
Эдуард Скляр был, по-своему, местная знаменитость.
Шесть лет он на острове, и все шесть лет в райбольнице на каждого младенца, которого принимали в родильном отделении, глядели сперва с опаской: не Скляров ли, часом? Особенно чернявые всех смущали, ибо Скляр был ярко цыганист, ярко черноглаз, изящно носат, жилист и весь зарос волосом, будто стланником сопка. Но это все равно ему шло. И волосатость свою Скляр еще подчеркивал— вечно ходил ворот нараспашку, летом — рубашка лихо связана на пупе узлом, и кругом узла во все стороны голо, любуйся кто хочет.
И все дети его, законные и нет, были копия — Эдуард Скляр: ярко черноглазые, черноволосые, изящно носатенькие, живые, вставали на ножки в шесть месяцев, садиться научались, наоборот, позднее, орали звонко и не болели ничем, хоть в проруби их купай.
На это дело был Скляр большой мастер.
За шесть лет, кроме Светочки Скляр, которая к тому времени уже была, в райцентре родилось трое, копия, да один в Некрасовке — это семь километров вдоль берега, что ногастому Скляру не помеха. У кого отца в доме не было или он почему-то был против, отец, того Скляр по всем правилам вписал себе в паспорт, дал свою фамилию. Объяснял: «Ребенок должен без травмы расти».
К детям у Скляра вообще была особая слабость. Если он в какой дом ходил, к женщине, то уж ее дети сразу звали Скляра «папа». И это потом оставалось, когда Скляр больше и не заглядывал. На улице к нему бросались со всех сторон — разной масти и возраста: «Папа!» И он всех привечал, брал на руки, покупал подарки с получки. Раз, на собрании актива, Скляр с трибуны забыл фамилию, об ком говорил. Подумал секунду, спросил в зал: «Ну, этот?.. Моей дочери Тани отец…» И весь зал ему подсказал. Скляр кивнул, сразу стал выступать дальше.
Собственно, он и на остров попал из-за Светочки.
Перед тем, летом, медсестра Шура Пронина поехала в Крым по туристской путевке. И там встретила Скляра, на лоне южной природы. У него тоже была путевка, только другой маршрут. Но, видно, не сильно другой, потому что вскоре по возвращении Шура призналась матери, Прониной Галине Ннкифоровне, что беременна. И назвала — от кого. Но аборт делать наотрез отказалась, поскольку человек этот — Скляр по фамилии и женатый — был ей любимый. Надежды, что он когда-нибудь появится, конечно, не было. Пронина Галина Никифоровна ужасно переживала — Шура у ней одна. А что сделаешь?
Родилась Светочка.
Как потом узнали, Шура все же написала Скляру в город Петрозаводск, что, мол, все хорошо, девочка, три — четыреста, черненькая, и орет звонко, молоко есть. А месяца через полтора вдруг пришел на Шурочкино имя толстый пакет, и в нем были все бумаги на усыновление, главное — согласие жены, это всех тогда потрясло. И Светочка Пронина вскоре стала Скляр, честь по чести. Над кроваткой у ней Шура теперь открыто прикнопила фотографию— папа Эдуард, в мохнатой панаме и с ледорубом, стоял возле туристской палатки и улыбался всем ослепительно.
А через полгода — пожалуйста — сам явился. Вошел к Прониным в дом, сказал с порога: «Я тут, кажется, кого-то удочерил. Нельзя ли взглянуть?» Шурочка, обмерев, поднесла ему Свету. Скляр принял дочь бережно, развернул умело, засмеялся: «Моя! Подписываюсь!» Светочка сразу к нему потянулась. «Признала», — сказала Шура, взглянула на мать, Пронину Галину Никифоровну, гордо и с укором — вот, мол, какой, а ты не верила! Приняли Скляра в дом, тем более — он с разводом приехал, с Шурочкой вскоре сочетался законным браком.
Но долго, конечно, не выжил. Дом строгий, не по характеру. А с острова не уехал — охотник, вот что ему тут приглянулось особо: дичи много, хоть с крыльца стреляй, лисы сами на воротник ложатся. Пошел на метеостанцию, чтобы с комнатой. Светочку часто берет с собой на площадку, занимается с ней. «Это, — говорит, — гелиограф. Гляди — какой шарик блестящий, он солнце ловит». — «Зачем ловит?» — говорит Светочка. «А ему нравится!» — смеется Скляр, подбрасывая дочь высоко, варит ей кашу на казенной электроплитке. Пронина Галина Никифоровна сперва возражала, чтобы Скляр брал внучку на станцию — непутево живет, может — и к нему похаживают, на метео, не только он. А тут ребенок: Светочка. Но потом увидела, что дурного влияния от Скляра девочке нет, наоборот — радость. Пришлось разрешить.
Шура иной раз и в кино рядом с бывшим мужем сядет, смеется: «Чего это женщины за тобой плохо глядят? Пуговица вот-вот оторвется». — «А ладу нет, — блеснет Скляр яркими глазами. — Одна вечером пришьет, так утром другая выдерет с мясом». — «Смотри: битым будешь», — говорит Шура. «Вряд ли, — смеется Скляр. — Меня же все любят. Ну, назови-кто меня не любит?» Верно: хоть и шкодлив, в поселке к нему относятся хорошо. Открыт. Нежаден. Дорогу не перебежит, в этом устойчив. И многое ему прощают поэтому те же мужья. Так, поговорят. «Я не люблю», — скажет Шурочка. «Это твоя ошибка, — скажет Скляр с горячностью и блестя лицом жарко. — Я к тебе все равно вернусь». — «Лет через двадцать», — улыбнется Шура легко. «Может, и раньше», — скажет Скляр.
Вскочит. Уже побежал. Там — слово, тут — присядет. Вернется к Шуре, на свое место. «И думаешь — я тебя буду двадцать лет ждать?» — продолжит Шурочка шуткой. «А как же? — Скляр удивится. — Обязательно будешь». И Шура смеется, не поймешь — что меж ними.
Одно всем ясно: вокруг Зинаиды Шмитько Скляр вился зря.
Ловил ее после смены: «У вас, Зина, голос необыкновенный. Как трубку сниму — я уже умер». Но Зинаида на него даже улыбки не тратила, отодвигала взглядом с дороги, будто муху. Скляр торчал в узле связи, заглядывал в коммутатор. Клара Михайловна, на что уж тихая женщина, прямо сказала ему: «Нечего вам тут ходить, Эдуард Викторович, тут учреждение связи». Скляр просиял улыбкой: «Так я же по делу, дорогая Клара Михайловна. У меня как раз большие связи с материком — письма, телеграммы, пакеты». — «Я вас предупредила», — сказала Клара Михайловна, покраснев ушами, и скорей прошла в кабинет, за фанерную перегородку, поскольку Скляр и на нее глянул сильно, по-мужски, хоть и без интересу, скорей — по привычке. Но она почувствовала: по-мужски. И это смутило начальника узла связи, напомнило всякое, что забыто прочно…
Новость уже прошелестела по поселку: Михаил Тагатов съехал от Зинаиды на рыборазводный завод, против воли, конечно, теперь пьет горькую, дебоширит, шел из конторы средь бела дня, и от него разило. Директор, хоть как хорошо относится, вынужден был отстранить Тагатова от работы, отправил в новую комнату отсыпаться.
Тут, к слову, вспоминали, что мужчины вообще отрывались от Зинаиды с болью. Первый муж чуть не застрелился, баба Катя едва уговорила уехать, взяла ему билет за свои деньги. Все, что у первого мужа было на книжке — по слухам, порядочно, — он перед самым отъездом переписал, в сберкассе на имя Зинаиды. Она, конечно, этих денег не трогала. И он справок не наводил. Так что по сию пору идут, неизвестно кому, проценты. А бабе Кате он долг вернул быстро, телеграфом из Магадана.
Второй муж — это уж точно: назло Зинаиде — сразу от нее перебрался в другой дом, к учительнице пения Веронике. Эта Вероника была глупая, как коза, потому пустила и даже радовалась. Но недолго. Второй муж, который раньше был смирный, как мох, вдруг отлупил Веронику до синяков, так что она ночью бегала по поселку с глупым плачем. Утром собрал чемодан, только его Вероника и видела. Тоже уехал.
Вот теперь Михаил — тоже переносит болезненно..
Причины сбоку не видно, но Зинаиду не осуждали — женщина броская, уважает себя, самостоятельная в работе, знает, чего ей надо. Значит, есть причина. Интересно, конечно б, знать, как всегда на острове. Каждый бы посоветовал от души, всплакнула б как женщина — самой бы легче. Но тут уж никто не ждал, что Зинаида Шмитько всплакнет, прибежит за советом. Привыкли: Зинаида жизнь свою решает сама, молчком, всякое решенье твердо доводит до дела. Тогда — гляди сбоку. А ей вроде ништо — звонка, голосиста, румянец на обе щеки, И глаза смеются, будто все у ней ладно. Усталой, невыспавшейся, как бывает — другие женщины, никто Зинаиду не видел, хоть сутки на коммутаторе просидит.
И возле нее всегда шумно, улыбчато, будто праздник. Недаром начальник узла связи Клара Михайловна, женщина со своей печалью, все жмется к Зинаиде поближе, рядом с ней живеет. Мужчины выворачиваются перед Зинаидой на лучшую сторону, дорожат ее дружелюбием, ведут себя с тактом. Не одну семью могла бы разбить телефонистка Зинаида Шмитько, лучшая по району, но это ей не надо. И все женщины знают: не надо. Потому даже самые неуверенные в себе, в мужьях своих, держатся с Зинаидой легко, открыто распахивают домашние тайны. Даже в бане глядят на Зинаиду Шмитько с удовольствием, без плохой зависти. Просто глядят: хороша! Где надо — выпукло, где надо — впало, кожа свежа, как на ребенке, и сильные ноги ступают по мокрому кафелю — будто паркет. И женщинам приятно, что вот она — женщина и они — тоже женщины, в чем-то такие же, сама же себя не видишь со стороны. А тут видишь: хороша.
В прошлом году давали Зинаиде квартиру в центре поселка, в новом доме с удобствами и напротив узла связи. Но она перебираться не захотела, хоть Михаил уговаривал. Осталась в старом, который еще родители строили, а их уже давно нет. Дом стоит на отшибе, за подсобным хозяйством. Прямо за огородом внизу колотится море, а лисы берут у Зинаиды из рук, одомашнились. Летом медвежонок залез в туалет и замкнул себя изнутри на крючок. Охрип, пока Зинаида сообразила.
Домой Зинаида Шмитько приглашает немногих, охотней сама ходит в гости: после людной работы любит побыть в доме одна. И уж, конечно, Эдуард Скляр у нее не был — не звала сроду. Но тут, на острове, особого званья и не надо. Просто шел вроде мимо, например — из Некрасовки, где тоже имеется метеопункт…
Во всех окнах у Зинаиды был свет. Громко пело радио. Скляр стукнул в дверь несильно, без нахальства.
Зинаида открыла сразу, будто ждала. Пышная ее голова, с высокой прической, очертилась в двери горделиво, глаза щурились со свету, платье на ней было новое, словно Зинаида собралась в клуб. Но клуб был закрыт в этот вечер. Да и поздно.
— Кто тут? — мягко спросила Зинаида.
Но сразу признала Скляра.
— Я думала — это кто? — сказала Зинаида напевно, а мягкости как раз уже не было в голосе. — А это, оказывается, вон кто.
— Водички не дашь, Зинаида Кирилловна? — сказал Скляр, улыбаясь ей ослепительно. — Аж пересохло в глотке, иду от Некрасовки.
— Нет, не дам я тебе водички, Эдуард Викторович, — сразу сказала Зинаида. — Ты уж не обессудь — не дам.
— Плохо гостя встречаешь, — обиделся Скляр, словно бы правда был он — усталый путник.
— А ты мне, Эдик, не гость, — сказала тогда Зинаида. — Ты для меня, Эдик, неинтересное место. Я тебя в упор не вижу, ты знай.
И так она это сказала — с твердостью, что Скляр улыбку тотчас убрал, почувствовал себя на крыльце неуютно, даже знобко, запахнул ворот и уже после ответил, без игривости:
— А ты вглядись в меня, Зинаида Кирилловна! Может, я вовсе не такой уж совсем плохой, как про меня думают…
— Зачем мне в тебя, Эдик, вглядываться?..
Тут Зинаида, отступя вглубь, закрыла ему перед носом дверь. Поговорили..
А возвращаясь от дома Зинаиды по тропке, Скляр цепкими своими глазами, которые видели в темноте прямо как днем, углядел впереди директора Иргушина. Иргушин шел пеший, ведя Паклю в поводу, и ступал неслышно, будто остерегался производить шум. Идти ему было тут некуда, кроме как к Зинаиде. Скляр свистнул про себя и свернул в обход, за подсобное. Жить сразу стало ему снова легко, поскольку директора Иргушина Скляр уважал, и это дело было ему понятным.
Ясное дело: новое платье и все такое. «И нечего наводить тень на плетень, Зинаида Кирилловна», — сказал себе Скляр. Засмеялся. Резко скатился к морю, сбивая под собой гальку. Галька ползла с обрыва, громко шурша, тревожа камни. И камни тоже сыпались громко. Но Скляру в этот раз не нужно было соблюдать тишину. Он выскочил на полосу прибоя, где волны сбивают песок крепко, будто асфальт, так что груженые машины мчат тут в отлив на полную скорость: лучшая дорога на острове. Легко зашагал к поселку. Что-то взблеснуло у ноги, вроде — янтарь. Скляр быстро нагнулся, сунул в карман: будет Светочке радость, хоть янтарь, конечно, не редкость, но все же.
Еще раз, на ходу, покрутил головой: так бы и сказала, а то…
Но тут Скляр ошибся, как часто ошибаются люди.
Иргушин постоял перед домом. Свет вроде горит. Шикнул на Паклю. Взбежал на крыльцо и стукнул в дверь резко. Подождал. Постучал еще раз, длиннее. Теперь — шаги.
Зинаида открыла молча и молча пропустила его в комнату. Никаких приветственных слов друг другу они не сказали, как говорят обычно, хоть и не виделись днем. Иргушин не извинился, что поздно. А поздно было, почти полночь.
Иргушин впервые был в этом доме. Но ничего кругом не заметил, что как стоит. И ничего не мог потом вспомнить, хоть пытался зачем-то.
— Я ждала, что придешь, — сказала Зинаида. И голос ее был ломок и сух, будто ветка ольхи: тронь — и сломается.
Иргушин кивнул. Сел куда-то. Зинаида встала к окну, напротив.
— Михаил был, — сказала еще Зинаида. — Рассказывал ваши дела.
Иргушин опять кивнул.
— Все же, значит, зашел убедиться, Арсений Георгиевич.
— Да нет, — сказал Иргушин. — Я давно знаю. Не знаю — зачем пришел. Просто, видимо, надо. Мне — надо, извини.
— А я знаю, что знаешь, — сказала Зинаида.
И тут подняла на него глаза. Хорошие это были глаза. Не прячась, с открытой и спокойной нежностью смотрела сейчас Зинаида Шмитько на директора Иргушина. И он смотрел на нее открыто.
И оба запомнили этот взгляд надолго. Была для них в этом взгляде слитость, предназначенность друг для друга, общая их жизнь, которой не будет, была их сила, какая все равно есть у каждого поодиночке, но вместе была бы — таран. Оба они сейчас жалели в себе эту нежную силу. И знали, что не преступят ничего, чего преступить не могут. Это ясное знанье сближало их сейчас еще больше, но они не боялись этого. Ведь еще многие годы им предстояло видеть друг друга ежедневно, разговаривать, сидеть за одним столом, проходить мимо. И они не хотели этого бояться, но хотели сохранить радость.
— Вот ведь бывает, — сказала Зинаида легко, заставила себя — легко. И вышло. Тогда она засмеялась.
Иргушин снова кивнул. Потом спросил:
— А что же ты все-таки сказала Михаилу?
Неизвестно, зачем ему нужно было услышать. Незачем. Но вот нужно. И она ответила, как он ждал, — прямо.
— Ничего не сказала, — ответила Зинаида. — Просто сказала, что дальше так жить не могу, люблю другого, Иргушин — фамилия, и никто мне больше не нужен.
— Действительно — ничего, — сказал Иргушин, помедлив.
Все в Иргушине сжалось, пока она говорила, и распрямлялось потом тяжело, с болью, как тетива у лука. И долго еще он ощущал внутри напряжение и слабость, будто после физической перегрузки.
— Глупо, конечно, — сказала Зинаида. — Он-то чем виноват? А тут как ни скажешь — все глупо. И его жалко.
— Не нужно было тебе с ним…
Иргушин хотел сказать «разъезжаться», что ли. Но не кончил. Не было у него тут права советовать, вот уж чего не было.
— А ты не суди строго, Арсений Георгиевич, — шумно, как в узле связи, сказала Зинаида, чтоб снять с него неловкость. — Судьи тут найдутся, будь уверен. Ехать тебе пора, полпервого. Пока доберешься…
— Это верно, — сказал Иргушин, не шевелясь.
— Давай, давай, — сказала весело Зинаида. — Посидел — и будет.
Она проводила его по тропке.
Внизу блестела Змейка, изгибаясь петлей. А поселок едва угадывался, так — знаешь просто, что там поселок. Лиловые тучи лежали над ним низко, сползали к морю. Море бухало в берег, но не сильно. Дышало. Далеко за поселком светил огонек. Как глаз. Это свет был с цунами-станции, куда энергия подавалась круглые сутки, со спецучастка. Да мигал маяк Шеремета. Узкое весло света от маяка выкидывалось далеко в море, сминая волны. Захлебывалось. Пропадало. И снова тянулось с берега, силилось что-то достать из глубин. Но опять сникало. В большой туман на маяке включали наутофон, звуковой сигнал, и вибрирующий его вой уныло растекался тогда над морем. В поселке тоже, конечно, слыхать, но сейчас видимость была приличная, и наутофон молчал в тряпочку.
Иргушин посвистел, но кобыла Пакля не появилась.
— Я привяжу, если что, — сказала Зинаида. — Может, подойдет.
— Нет, — засмеялся Иргушин. — Она уже дома. Ох, ревнива, подруга!
Покрутил головой с восхищеньем. Пояснил:
— Не одобряет ночью в поселке задерживаться.
Зинаида постояла, пока Иргушин скрылся совсем.
Повернула к дому. Но не дошла. По той же круче, где раньше Скляр, съехала на ногах к морю. Вышла на ту же прибойную линию. Море уже наползало сюда, лизало влажным языком туфли. Шел прилив. Зинаида написала туфлей на мокром песке: «Иргушин». Подождала, пока море слизнет. Море справилось быстро. «Завидно, да?» — громко сказала морю Зинаида. Море откатилось от нее с шипом, накидав пузырчатой пены вокруг. Пена тут же всосалась в песок, в водоросли.
Зинаида быстро пошла по берегу, от поселка. Нет лучше для человека такой пробежки — ты, море, ночь, в ногах — легкость, хоть какой день позади. Прошла километра три, до скалы-неприступы, где уже надо карабкаться вверх, обходить. Повернула обратно. Дома облила себя холодной водой, жахнула все ведро. И легла сразу.
Долго лежала, закрыв глаза. Сон все же пришел.
А Иргушин нагнал Паклю уже за поселком, возле поворота к заводу.
Змейка тут мелка, перекат. Пакля выбрала место поглубже, где стремнина, и мордой гоняла рыбу в воде, наводила ей панику. Умеет себя развлечь. Однако, почуяв Иргушина, который этих развлечений не одобрял, Пакля вышла навстречу и встала смирно. «Ага, не спишь», — сказал Иргушин и сел в свое место. Пакля затрусила крестьянской рысцой, будто весь день пахала. Но Иргушин, почитавший езду быструю, на этот раз ничего словно бы не заметил. Ехал, как везла. Тогда Пакля прибавила ходу. Еще. Еще. Но он все равно молчал. Так что к заводу они прибыли вроде бы порознь: Иргушин — в седле и задумчивости, Пакля же — в поту и некотором удивленье. Остановилась. Он все сидел.
— Ага, прибыли, — заметил наконец.
Жена Елизавета, когда Иргушин вошел, стояла в большой комнате перед зеркалом и медленно снимала парик. Улыбнулась Иргушину в зеркало, чуть дрогнув выпуклыми губами, яркими без помады — от природы. Смуглое лицо Елизаветы вспыхнула радостью, что он вошел. Узкие руки, плавно поднявшиеся к голове, будто задумались — снимать ли, раз он вошел, помедлили у рыжих, блестящих живым блеском волос, но все же решились: сняли. Голова Елизаветы, без парика, была абсолютно голой, обтянута бледной — от пересадок — кожей, безжизненной, — рядом со смуглым, шелковистым лицом. На ночь Елизавета повязывалась легкой косынкой, в ней уж входила в спальню, к Иргушину. Не любила, чтоб он ее видел без парика, сердилась, если Иргушин входил без стука. «Я одеваюсь, Арсений!» — скажет сквозь дверь. Это уж значит — парик, другая одежда шла по другому счету.
Но вот сейчас сняла. Подошла к зеркалу вплотную, поглядела. Тогда уж набросила косынку и сказала:
— Все-таки это противоестественно — жениться на безволосой женщине, а, Арсений?
— Тут я, конечно, дал маху, — засмеялся Иргушин.
Подошел, обнял жену Елизавету за плечи, потерся небритой щекой о прохладную, свежую ее кожу, близко ощутил ее запах — горького миндаля, лесного ореха, услышал, как бьется в ней сердце — неровно и сильно, как всегда, если рядом Иргушин.
Его это было — Елизавета, родное.
Обнимая Елизавету, Иргушин опять, до мелочей, видел тот вечер, когда впервые он близко услышал этот запах — ореха, горького миндаля.
Это был выпускной вечер в местной школе..
Зал набился битком. Обсели все подоконники, тесно стояли в проходах, малышня грудилась на полу, перед сценой. Учителя, все — в костюмах-джерси, хоть жара, под жакетом — белая блузка, стесненно сидели в президиуме, ерзали по стульям, крепко сжимая букеты большими руками. Непривычно им было сидеть тут без дела, будто в гостях. Но такой вечер!
Белые фартучки выпускниц, надетые поверх цветных платьев, вне формы, трогательно напоминали о детстве. Но в грудях были уже тесны, торчали. Марина Инютина уже обрезала косы, накрутила барана на голове. Мальчишки-выпускники развинченно сгибали ноги в коленках, сутулились под общим вниманьем, дышали учителям вбок, отводя при разговоре лицо. Но все равно несло от них сигаретами за версту, уже успели. Трудно было удержать себя от замечаний, но педагогический коллектив все же удерживался. Такой вечер!
Директор школы едва пробилась к трибуне джерсовой грудью, открыла торжественную часть. Зал от души бил в ладони каждому выпускнику, одобрительно притопывал в пол. Директор, вручая аттестаты, каждому трясла руку, целовала в щеку. Выпускники откачивались от поцелуя, краснели, спрыгивали обратно в зал, скорей совали аттестат матери. Тогда уж взглядывали из-под ресниц кругом. Видели вокруг добрые, смеющиеся по-хорошему лица. Тоже начинали смеяться, хлопать другим.
Варвара Инютина, приняв от дочери Марины официальную бумагу, горько заплакала, утерла лицо кашне, сказала: «Господи! Я же за ними всегда приберу, постираю, языком вылижу — лишь бы учились!» Матери вокруг закивали согласно, с пониманием. Двоечница Симка, которой до аттестата было еще далеко, толкнула мать в бок, скривилась. «Я те покосорочусь! — закричала Варвара. — Устанешь занозы вытаскивать из своёва места!» Но сообразительная Марина тут же к ней приласкалась, и Варвара стихла в родительской гордости, раз только рванула младшую, Симку, за косу. И то — не больно.
Костька Шеремет аттестат получал последним, по своим успехам. Но был на сцене хорош, изо всех выпускников — статен, несуетлив, крупная голова сидела на плечах гордо, по-мужски. В лицо взволнованного директора Костька смотрел прямо и со спокойствием, будто получал аттестат каждый день, словно бы не об нем всякую весну горели споры на педсовете — все же перетянуть или опять оставить, еще на год. И шкода был первый. Хоть тот же Агееву крест на крыльцо, наверняка ведь он подложил, так это дело осталось тогда нераскрытым, грызло сейчас директора, вызывая смешное для такого момента желание — спросить Костьку сейчас, перед залом: он или не он? А уж тогда переходить к следующему на повестке — вручению аттестата.
Но этот черт, Костька, и сейчас ведь не скажет.
И тут еще директор почувствовала, вот уж — смех, что без Костьки Шеремета вроде она как-то не может себе представить свою школу. Охнула про себя — ну, привыкаешь к ним! А уйдут — не оглянутся, тот же Костька. Вот он стоит перед нею последний раз — самый трудный ее ученик, здоровенный мужик в школьной курточке, все же надел, как велела. И ни черта ведь такого не чувствует, что в последний раз. Может, только радость — мол, освободился.
«Это волнующая минута для меня, Шеремет, — звонко сказала директор. — Я вручаю вам аттестат зрелости..»
Она хотела еще продолжить, но что-то зашерстило у нее в горле. Директор поперхнулась. Тут Костька Шеремет вдруг улыбнулся ей всем лицом, сразу — мальчишеским, давним, облапил сильными руками за шею, перед всем залом, ткнулся носом куда-то у глаза, поцеловал. Зал размягченно задвигал стульями, захлопал дружно и долго. Все еще обнимая директора за шею, Костька шепнул ей в ухо: «Спасибо! Мне самому не верится!» Довел ее до стола президиума, усадил сбоку. Еще раз нагнулся близко, глаза его блеснули знакомо — шкодливо и радостно, сообщил тихо: «А крест это я тогда подложил, вы же все равно знаете». Спрыгнул в зал.
Потом поздравила выпускников Пронина Галина Никифоровна. И слово дали Иргушину, молодому специалисту, третья весна ему шла на острове.
Иргушин был тогда, конечно, никакой не директор, Отбывал свой срок после института. Думал еще потом вернуться домой, на Волгу. Но «отбывал» — это только так говорится. Работал он яростно, это Иргушина всегда волновало — работа. И увлекали перспективы завода, о которых в районе говорилось все тверже, уже не в намеках, а прямо цифрами. Уже начали расширять цех к путине, Иргушин и на вечер-то еле выдрался, очень просили. И то — опоздал. Стекол тогда у них не было большого диаметра, накрывали цех фанерными щитами вперемежку со стеклами. Ночью, как раз накануне, буря выдрала яблоню и швырнула корнями на крышу. Срочно красили рыбоводные рамки, ржа их ела в воде. Углубляли канал водоснабженья, по проекту Иргушина. Много чего он уже тогда видел — как надо сделать, где. И уже неохотно думалось, что все это сделают без него. После него.
Да, пожалуй, он в ту весну уже знал про себя, что на Волге ему держат место напрасно. Он пока останется здесь. Тогда это думалось — «пока».
Иргушин влез на трибуну — трибуна была ему до, пупа, — устроился поудобней длинными своими ногами, сказал с напором:
«Через два года у нас будет самый крупный в Союзе рыборазводный завод!..»
«Ишь ты!» — крикнул Лялич в первом ряду. На что его пес Вулкан сразу высунул нос из-под скамейки, куда залез контрабандою, глянул в лицо Ляличу, но увидел, что тут ничего не надо, и шустро убрал морду обратно, опять под скамью.
В зале стало шумно.
«Слишком, конечно, смелое заявление», — осторожно сказала со сцены Пронина Галина Никифоровна.
Иргушин, пережидая шум, упрямо поднял навстречу залу свое лицо — резкие скулы, большой рот, смело прорезанные чуть наискось глаза, широкий, уверенный в себе подбородок.
«Будет! — крикнул в зал Иргушин. — Самое большее— через три года, будет! Голову на отсечение: будет!»
«Я бы все же не стала, Арсений Георгиевич, — заметила Пронина Галина Никифоровна, — утверждать это столь категорично…»
«А без головы легче», — хохотнул Лялич в первом ряду.
«Кто как привык», — быстро вставила баба Катя Царапкина.
Смех пошел в зале, веселье. Но смех такой — возбуждающий общие силы, после него в самый раз всем залом идти на воскресник, тут уж никто не сбежит. Шутя можно пару заводов за день поставить.
«А я берусь утверждать», — сказал Иргушин нахально.
И вот тут он уже твердо знал, что никуда не уедет, даже если гнать будут. Он теперь не уедет до тех пор — пока.
Но все-таки сидело еще внутри какое-то «пока», хоть и отодвинутое далеко в будущее, на годы.
Тут Костька Шеремет, язва, стоявший близко от сцены, обернулся к залу, подмигнул и сказал:
«Директор Иргушин — он знает, что говорит.»
Сострил. С того дня и пошло — «директор Иргушин», больше никак.
Тогдашний директор был самолюбив, мелочен, густо краснел, когда слышал, жаловался по инстанциям, что Иргушин ему мешает в работе, принимает решения, идущие вразрез. Когда захотел уйти в связи с состоянием здоровья, его не стали удерживать.
Но это — потом…
Школьный зал колыхался перед Иргушиным цветисто и душно.
Иргушин поискал Костьку глазами, не нашел почему-то, хоть голос был рядом. И тут будто вырвалось к нему из полного зала лицо Лизы Шеремет, так он это тогда почувствовал: вырвалось. Он как споткнулся вдруг на этом лице. Наверное, это было сейчас единственное лицо, безучастное к залу, к Иргушину, к празднику аттестата. Хотя Лиза тоже получила его сегодня. Неестественно прямо, деревянно, сидела среди счастливых подруг Лиза Шеремет. Светленький паричок, заказанный на Сахалине заочно, без примерки, нехорошо узил ее и без того узкое лицо, тусклые пряди лежали на лбу косо, безжизненно. Сразу было видно, что это парик. Из-под парика глаза Лизы глядели перед собой прямо, недвижно и казались слепыми. Хоть бы моргнула.
«Так что же, Арсений Георгиевич, вы хотели бы пожелать нашим выпускникам?» — мягко подсказала директор школы из-за стола президиума, поскольку Иргушин, начав столь резво, вдруг осекся на полуслове и теперь глядел в притихший зал молча.
«Пожелать? — переспросил Иргушин. И вдруг заорал с прежним жаром, так, что директор вздрогнула: — Счастья бы я хотел пожелать! Да, счастья! И чтоб не искали его обязательно на материке. Пускай все идут к нам на завод, и мы всех обеспечим!»
«Счастьем?» — ехидно спросил Лялич из первого ряда.
«Счастьем», — сказал Иргушин нахально.
«Довольно смелое утверждение», — заметила Пронина Галина Никифоровна. Но захлопала первая.
Потом был концерт, начались танцы под радиолу. Мужчины и здесь, как повсюду, танцевали мало, поэтому Иргушин сознательно жертвовал собой: приглашал, по очереди, весь педагогический коллектив. Длинные руки его легко обхватывали костюмы-джерси пятьдесят и больше размера; к полным женщинам у него вообщз была жалость. Краем глаза Иргушин видел, что Лиза Шеремет тоже танцует. С Костькой. Потом — с Олегом Мироновым, с одноклассником Вениамином. Потом он ее потерял.
Костька Шеремет, для перерыва в танцах, любезничал в коридоре с Шурочкой Прониной, когда подбежала Мария Царапкина, вцепилась ему в рукав и сказала, возбужденно таращась:
«Костик, а Лиза плачет!.»
«Где?!» — заорал Костька, бросил Шурочку и побежал за Марией, на бегу выясняя подробности.
Тут Мария ему рассказала. Они с Лизой как раз пошли в буфет — прямо на грех. В буфете был грушевый лимонад, очень свежий, они выпили всю бутылку. И Лиза ничего, улыбалась. Сказала, что директор Иргушин ее убедил, она подаст в рыбный институт, к медицине у нее все равно теперь отвращение, после всего, уже она не хочет. И никого не было в буфете! А тут, как на грех, вошла Верниковская, села за их столик и сразу сказала: «Чего же ты не хочешь, Лизочка?» Ласково так, как лиса. Лиза ответила, что вот раньше, в детстве, хотела стать врачом, а теперь — не хочет.
«Я тебя, Лизочка, не понимаю, — сказала Верниковская. — Вот именно тебе как раз бы и надо!» — сказала так, со значением. «Почему же — именно мне?» — спросила Лиза. Тоже, конечно, уже с вызовом. Верниковская замялась: «Ну, ты же меня понимаешь, Лизочка! Ну, в связи с этим… несчастным случаем, значение которого ты, конечно, преувеличиваешь.» — «Ага, преувеличиваю», — сказала тогда Лиза. И так улыбнулась, нехорошо. Мария даже испугалась за нее, дернула за руку, чтобы уйти. Но Лиза не захотела. Она прямо так уставилась на Верниковскую, не мигая. А та говорит: «Несомненно — преувеличиваешь. Тебе все кажется, что это бросается в глаза. А ничего совсем не бросается! Наоборот — ты просто прелестная девочка, уже — девушка, на лице ни одного шрама, просто — чудо, что так удачно. И волосы очень хорошо, совсем как свои.»
Лиза тут вскочила и выбежала из буфета, закрывая лицо руками.
А Верниковская говорит: «Бедная девочка!» Тут Мария ей хотела такое сказать! Такое! Но скорей побежала за Лизой, потому что ведь Лизка такая, она же все может сделать. Она теперь в классе заперлась, где пальто…
Иргушин упарился в зале, выскочил за другим платком, вроде — есть в пальто. Перед классом, где раздевались, его остановила Мария Царапкина, зашептала пискляво: «Не надо туда, Арсений Георгич!» Сделала большие глаза, затрясла жидкими косичками. Но Иргушин не понял. Засмеялся Марии, она вообще — смешная, Царапкина-младшая, Костькин хвостик. Тем более: из класса слышался голос Костьки Шеремета, драка там, что ли, зреет, а Мария — на стреме? В самый раз — войти.
Иргушин вошел.
Пальто лежали на партах, вповал, галоши какие-то под ногами, шарф болтается со стола. Солнце лило в окна, как летом. В дальнем углу, спиной к Иргушину, сидела поверх пальто, сжавшись в комок, Лиза Шеремет, лицо — в ладони. Плечи ее даже не вздрагивали, нет — ходуном ходили перед Иргушиным, парта дрожала. Но плач ее был беззвучен, глубок, как беспамятство. И Костьку она не слышала наверняка. Костька стоял рядом, протягивая к ней руку, но не касаясь, словно боялся сделать ей еще больно — даже простым касанием. Ласково, как Иргушин и подозревать не мог в Костьке Шеремете, Костька говорил сестре слова утешенья, слова были такие:
«Ну чего ты ее слушаешь, Лизка?! — говорил Константин Шеремет. — Ну дура! Дура ты, Лизка! Ну перестань! Слышишь, чего говорю?!»
Иргушин еще не знал — остаться, уйти. Хотя что-то уже поднималось в нем — горячо и больно. Но Костька с живостью кинулся ему навстречу, сказал — не стесняясь, как своему:
«Ну дура же! Просто — дура! Скажите хоть вы ей, Арсений Георгич!»
Иргушин подошел близко.
«Лиза, — сказал Иргушин. — Лиза, вы меня, слышите? Лиза, я прошу вас быть моей женой, Лиза».
Гладко так сказал, как по книжке — «прошу вас быть…»
«Ну, дура же!» — сказал еще Костька, по инерции. И замолк.
«Лиза, я прошу..» — повторил Иргушин еще тише.
Но уже понял, что она слышала. Она заплакала громко. Длинный Иргушин наклонился, тихонько взял плечи ее длинными своими руками. И тогда впервые услышал близко этот запах — горького миндаля, лесного ореха.
Через два месяца Елизавете исполнилось восемнадцать, и они поженились. Ни разу с тех пор, ни на одно мгновенье, Иргушин об этом не пожалел. И сейчас, лаская жену, приникая небритой щекой к прохладной и свежей ее коже, он знал, что это — его, родное, неизменное для него на всю жизнь. Тут была его сила, поделенная на двоих. Но ее хватит, иргушинской силы.
Но даже сейчас, лаская жену Елизавету, Иргушин видел перед собой глаза Зинаиды Шмитько, глядящие на него со спокойной, открытой и независимой нежностью. И сердце сжималось в нем горько, он сам не знал — почему так горько, ведь недоговоренности не было в его сердце. Но сердце все равно сжималось и бухало, так что в висках у Иргушина стучало.
5
Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.
Прабабка вышла в кухню босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз теплоход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка быстро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делать эту новость, приклеилась у окна, переступая на холодном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие сокровенные картины проносились сейчас перед мысленным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим телом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, занятая другим, ничего не заметила, сказала только:
— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят…
Бросила на пол подшитые валенки.
Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх..
А баба Катя вернулась к Лидии.
Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за перегородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчивостью, давно так не говорила:
— Помирились… Это ему из института письма ходили на узел связи…
Засмеялась счастливо.
— Хочет заочно учиться… по рыбе…
У бабы Кати с души отлегло.
— У, кошка, — только сказала Лидке, пихнула тихонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!
Просто так, конечно, это баба Катя сказала.
Муж Юлии по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не копилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту черту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, по она это умеет, жизнь научила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно.
— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.
— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.
Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спасибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.
— Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.
А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Лидия — в семейную жизнь. А муж Юлий — вот тебе чемпион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с образованным больше ее? Не сможет ведь спать спокойно, изойдет на ревность.
— Только он у меня один учиться не будет, — сказала Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.
— Больно ты разошлась, — сказала баба Катя ворчливо.
Но испытала удовлетворение, что знает своих детей хорошо, наперед. Хоть и выросли, тыквы. И что Лидия от нее сейчас не таится — хочет стоять на одной ноге с мужем, так прямо и говорит.
— А чего? — сказала Лидия, — Я в педагогический поступлю…
— С твоим характером только в школу, — засмеялась баба Катя.
— А я все равно на цунами буду, — сказала Лидия. — Чего — мой характер? Если уж Агеев столько лет в школе работал!.
— Агеев против тебя — ангел, — сказала баба Кати.
Но покривила душой, хоть к школе это отношения не имеет.
Агеев бабе Кате как раз понравился, когда он приехал. Брови вскинуты на нем удивленно и глаз синий, чистый, бабе Кате сперва показалось — без практичности. Стоял в раймаге робко, ждал свою очередь. И баба Катя сперва ему все отпускала даже с привесом, как у нее бывает, если человек на острове новый, неоперенный пока, ест кое-как, стоя. Так — конфетку ему на весах переложит, не резать же, сыр тоже — чуть больше, пускай, это уж не разоришься. А просто — симпатия, можно себе позволить.
Но Агеев быстро освоился. Уже через неделю стал бабе Кате называть цены в копейках — что ему желательно взять и сколько это стоит. В копейках. Может — где как, а у нас не принято. Ну, иной раз кто общую сумму скажет — мол, с меня вроде восемнадцать рублей, или я ошибся? Ну, это другое дело. Каждый человек все равно потом про себя прикинет, не морской песок — деньги. Но это тоже другое. Прикинет, чтобы не перетратиться, соблюсти свой размер. А в копейках тут не считают, имеют доверие к бабе Кате, заслужила.
А Агеев, из всех один, стал вдруг: триста грамм колбасы — столько-то, сто пятьдесят масла — столько-то, две сайки — еще вот столько. И так ровно бабе Кате дает, без сдачи. Будто думает, что только его и ждут тут — надуть. Баба Катя, конечно, быстро обиделась, сказала громко: «Что это вы, Александр Ильич, мозги себе засоряете? На то — счеты есть, продавец». Ответил: «Мне так удобнее, я же математик — привык». Ну, посмеялись, раз математик.
Однако продолжал дальше.
Потом — в бане. Варвара Инютина перед входом продавала кленовые веники для парилки, тридцать копеек веник. Брали кому и не надо: какой у Варвары заработок, девок — две. Агеев прикинул веник в руке, тряхнул: «Сколько?» Листья посыпались. И не взял, прошел в баню. После у Лялича одолжился в парилке, таким же веником. А сам не взял. Это баба Катя тогда приметила: мелочлив, своего не упустит…
Поэтому когда Агеев съехался вскоре с тихой Кларой Михайловной и Клара Михайловна входила в раймаг с сияньем, баба Катя не больно за нее радовалась. Не спешила. Видела, что молодожен Агеев на жену глядит тускло, как рыба в холодильнике: незряче. Глаза, конечно, синие. И стал сразу ухожен, в раймаг теперь ни ногой. Уж Клара Михайловна — дождалась женщина — вкруг него хлопочет. Это баба Катя всегда знала за Кларой Михайловной — большую доверчивость, безотказность, такая уж не даст трещину. Только можно — разбить, это пожалуйста.
Агеев вот и разбил, связался с Шеремет, Веркой. Уж не бабе ли Кате знать: часто бывает, встретил — да не то. А уж потом — то. Но Агеев в отношении к Кларе Михайловне повел себя склизко, как минога-семидыр, не нашел в себе мужского достоинства. Там — спал, тут — ел, последнее дело. Весь поселок уж знал, одна Клара Михайловна как птичка — не ведала. Кто-то все же открыл глаза. И зря она Верку тогда не царапнула, на второй забойке. Как раз — надо было, и люди бы ее как раз поняли.
Это уж все забылось, ладно.
Как сосед Агеев для бабы Кати практичный, не намусорит, по сравнению с Веркой — просто сахар. Говорит вежливо, сам моет крыльцо в свою очередь, бережет задастую Верку. Ну, его дело. Девчонкам своим — Марьяне да Любе — не препятствует сидеть у Царапкиных, когда и сам приведет. Верка глядит на это брюзгливо, едва — «здрасьте», будто баба Катя нарочно отбивает девчонок от дома. А дома никакого и нет — безуютно у Верки, вот что.
— С Верой Максимовной тоже не дело — ругаться, — наставительно сказала еще баба Катя, использовала момент. — Все же — соседи, работаете в одной станции..
— Больно мне надо — с ней ругаться, — фыркнула Лидия.
Выскочила от бабы Кати, прошлась в сорочке по комнате, искоса глянула на себя в трюмо. Понравилась себе: рост, ноги, живот — будто и не рожала, гибкий, опять же — бедра; плечи — широковаты — просто такая кость, Ничего; глаза всажены глубоко, словно изюм, но глядят со значительностью. Случайно перевела значительные глаза на окно. Море блестело далеко, гладко, закруглялось у горизонта. Детской игрушкой, без подробностей, над морем в окне торчал пароход.
— «Баюклы»! — крикнула Лидия.
Сразу на ее голос выскочили — Юлий, Иван, Мария.
— Ну, будет в раймаге денек, — сказала баба Катя с мечтательностью. Позвала: — Мама, идите сюда! Вы чего там заснули в кухне? «Баюклы» на подходе!
Но в кухне было тихо по-прежнему.
— Не слышит, горе с ней, — сказала еще баба Катя.
Открыла дверь в кухню. Прабабка стояла перед широким окном, жадно ела даль глазами, не шевельнулась. Очень маленькое ее лицо, обтянутое тугой кожей, было почти приплюснуто к кухонному стеклу.
— О, она уж глядит, — сказала баба Катя с укором. — Чего же вы, мама, молчите? Все же — не каждый день пароход! Можно бы и сказать.
— А думаешь, она видит? Она дальше носа не видит, — сказала Лидия сзади. Крикнула громко: — Теплоход, бабушка!
Прабабка медленно отвернула от окна маленькое, как у куклы, лицо, сморщилась недовольно:
— Чего орешь, Лидка? — Сказала одной бабе Кате, будто другим такую мысль не понять: — Ездют все по морю, ездют. А моря не знают…
— Ой, а чего тут знать! — пискнула Мария.
Но баба Катя поняла сразу, сказала:
— Бросьте вы, мама! Сколько лет прошло — море и море.
Прабабка глянула в лицо ей печально, с пристальностью, шевельнула губами. Но больше ничего не сказала.
Через час с небольшим теплоход «Баюклы» подошел до своего места, стал на рейде, ближе все равно нельзя — камни. На борту его люди копошились, как муравьи, много, нетерпеливые люди — туристы, у которых на весь этот остров — один неполный день. С берега уже отвалили навстречу теплоходу плашкоуты для перевозки, неуклюжие, как утюг, просторные, как танцплощадка. Чайки низко висели над теплоходом, хватали куски. Плашкоуты, тяжело, как утюг, разрезая воду, подходили все ближе. Приладились к борту, стали, вздрогнули на волне.
Гремела над морем навеки возлюбленная круизным оркестром «Опять от меня сбежала последняя электричка», и под громовый этот мотив сыпались на плашкоут с трапа веселые люди в пестрых туристских косынках, у каждой группы — своя косынка, чтобы не перепутать…
Все здесь заранее волновало туристов. Островерхий вулкан, который — увы! — не курится, черный песок на берегу океана, ребро кита, воткнутое в центре поселка, кривое, как зуб, небрежно — под ним фотографируются, рубленые дома, разбросанные здесь широко, со щедростью, в городах забытой. Шла через висячку женщина и небрежно, будто белье, несла на руке связку оранжевых крабов. Спустилась к воде и стала полоскать крабов, будто белье. От этих крабов стоит потом в каютах непролазная вонь до самого Владивостока. Но какие крабы! Саженьи. Волновала туристов могучая сила рыбы кеты, взбивающей воду в Змейке до белой пены плавниками — как крыльями. Мучили всякие вопросы — как обжечься лианой сумахом и можно ли убежать от волны цунами, если она идет. Безутешно мечтали туристы, чтобы именно сегодня, в этот единственный для них день, на острове случилось бы хоть небольшое — ну, прямо хоть крошечное — землетрясение.
Ах, эти мечты вприскочку!
Они были хорошие люди, туристы: наши. Трудом заработали деньги на дальнюю эту поездку — не в Индию, на свой же Дальний Восток, и отдыхали теперь до изнеможения, до полной потери сил, ибо маршрут был труден. Но, несмотря на широкую их любознательность, меньше всего вокруг их сейчас занимали люди, которые тут живут. Это и понятно, поскольку люди были здесь как везде, как они сами на своем месте — при работе, при детях, сдержанные, насмешливые, откровенно болтливые — всякие. Времени на узнавание не было, просто — мелькали лица.
Поэтому туристы не сознавали своей исключительной роли на этом острове.
Меж тем — только один раз в месяц, и то летом, заходил сюда теплоход, привозивший сразу столько новых людей. Пусть ненадолго, но свежих. И для островитян это было всегда событие. Они как раз глядели на каждого пристально, запоминали цепко, вбирая каждую черточку, как кто одет, радуясь новому разговору, огорчаясь случайным словом надолго, если было глупое слово.
И долго потом, к примеру, могла держаться на острове горячая неприязнь к достойному городу Чудногорску, потому что однажды оттуда был один хам в панаме. Или вдруг вспыхивала нежнейшая привязанность к далекому городу Пржевальску, поскольку оттуда как раз была милейшая личность. А в книжном магазине вдруг, после туристов, в день расхватали «Ветку сакуры», лежавшую до того на прилавке целую зиму. И читали потом, смакуя и радуясь, оказалось — хорошая книжка, кто же мог знать, от людей вот узнали…
И сейчас, когда победно гремела над морем «Последняя электричка», поселок готовился к встрече. Готовил себя. Ждал.
Нервничала начальник узла связи Клара Михайловна. Еще раз предупредила коллектив, чтобы телеграммы принимать быстро, с улыбкой, не отнять у туристов лишнее время, это сегодня — рабочая честь. Сама разложила в витрину значки, местный значок, с вулканом, все берут как память. Посадила к значкам, в окошечко, Марию Царапкину. Потом вошла через дверь, как клиент, оглядела все это со стороны. Осталась довольна. Но Марии сделала замечание — поправить волосы, сидеть на рабочем месте со скромностью.
Мария, потупясь, заколола потуже шиньон из кобылы Звездочки, расправила воротничок, вытаращилась на вход. Но еще было рано..
В столовой над окном раздачи, хоть туристы навряд будут питаться — берут на теплоходе сухим пайком, привесили новый плакат: «Отличное качество — дело каждого». Костька Шеремет, который зашел по такому случаю выпить пива с утра, ухмыльнулся: «Есть тут что-то двусмысленное». — «Где? — испугалась заведующая, перечла, шевеля губами. — Вроде как раз — ясно». Шеремет засмеялся, поставил рот боком: «А голый индивидуализм?!»— «Тьфу, — сказала заведующая. — Выдумаешь еще!» Но все же смутилась душой, пошла к поварам советоваться.
Плакат, конечно, оставили, но радость свежей наглядной агитации сбил Костька Шеремет, язва.
Лялич вымыл с мылом Вулкана, обрядил в ошейник. Сказал строго: «Гляди, людей не облаивай у меня! Люди новые, дурость твою не знают!» Вулкан посмотрел на Лялича с преданностью, выбрал момент — лизанул, распластался по полу. Сразу вскочил и начал чесаться, грубо вгрызаясь зубами в заднюю ногу. Шерсть полетела…
Директор Иргушин наказал всем не подпускать туристов ко второй забойке, где били кету, набрал из мальчишек патруль. Сказал: «Нечего их нервировать!» Рассмеялся, что так сказал. Это он, конечно, имел в виду не кетовую кровь, рыбью, какая лилась при забое, а исключительно — изобилие икры, вдруг открывшееся приезжему глазу, волнующую ее доступность. Кровь как раз туристы переносили спокойно, но икра их подкашивала, тут теряли контроль.
«Набежит стадо», — сказал еще директор Иргушин, вроде — с неудовольствием. Но сам рекламу любил — пускай глядят, работа красивая, слажена на заводе ловко, самый крупный в Союзе завод. Гляди! От зрителей подымался в Иргушине ребячий азарт. Сам, будто случайно, выходил на забойку. Оранжевый рыбацкий костюм сидел на нем складно. Высокий, гибкий, юный ступал на мостки директор Иргушин.
Тяжелый сачок неутомим у него в руках. Деревянная колотушка — вроде той, что хозяйки сбивают пюре, но крупнее, — тюкает рыбе точно по темечку, с рассчитанной силой, чтоб кровь не попала в икру. Резкий взмах ножа — и из распоротого брюха лезет в таз яркая, красная икра. А вспоротая кета уже дрожит на настиле, прыгает, бьет хвостом, выгибаясь в последний силе. Ее кидают на берег, после зароют в ямы.
Азартная работа!
Белые нитяные перчатки буреют на руках у Иргушина. Он их срывает небрежно, бросает — не глядя куда. Будто только сейчас услышал, кричит на берег, где зовут давно: «Ладно, иду! Пусть собираются у конторы!» Сам, даже сейчас — в горячее время, ведет по цеху туристов. Прохладно журчит вода, омывая рыбоводные рамки. «Сетки сверху? А, это от крыс». Любимая крыса Ларка цепко сидит на плече у Иргушина, щерится на туристов. «Улыбается, — объясняет Иргушин. — Одобряет показуху». Туристы щедро смеются в ответ, запоминают директора Иргушина крупно, ото всех на особинку: смелые скулы, смелые, чуть наискось прорезанные глаза, длинные властные руки. Спрашивают с завистливым любопытством: «Вы, наверное, местный?» — «Местный, — смеется Иргушин. — Из-под Саратова». — «О-о-о, — говорят туристы почтительно. — Как же вы тут привыкли?» — «А вы попробуйте, — смеется Иргушин. — Может, тоже привыкнете!.»
Телефон сегодня звонит в конторе без перерыва: «Баюклы» на подходе, некогда перекинуться личным словом с районной телефонисткой Зинаидой Шмитько. «Завод? Соединяю!» И незачем перекидываться, это так. Иргушин подул в трубку. «Иргушин? — заорала трубка голосом бухгалтера рыбкоопа. — Ты мне чего в ухо дуешь? Я, может, щекотки боюсь!» Иргушин нажал на рычаг, подержал так. Отпустил телефон. Ага, еще позвони. «Завод, даю рыбкооп!» — «Давай, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин. Но что-то в нем было смутно.
Суматошный день, это сегодня — как раз…
Хозяйственно, по-деревенски сложив на плоской груди большие руки, ожидала туристов Варвара Инютина. Эта уж знает, что прибегут, найдут дом, кто-нибудь да им скажет. Как ни зорок директор Иргушин, но и Варвара не так проста, левая ладонь всю неделю чесалась: к деньгам. Баночек пять икры она сегодня все же продаст, заготовила. Соберет потом Марине посылочку, в Южно-Сахалинск, пусть только учится…
Может, только терапевт Верниковская не испытывала сейчас подъема, была сегодня сумрачней, чем всегда, ни за что отчитала с утра медсестру Шурочку Пронину, тускло цокая, прошла в ординаторскую.
Верниковская как раз не любила, когда на острове много чужих. Сам поселок в такие дни как бы чужел для нее. Туристы налетали, как саранча, жужжа кинокамерами, любопытничая по пустякам, выпрашивая крабов, рыбу, значки. Неизвестные люди часами торчали возле реки Змейки, глазея, громко смеялись в клубе, подчистую скупали в книжном магазине завалявшуюся литературу, которая всегда была для них самой ценной. Вертелись возле Иргушина— факт, что из-за икры. Прибегали в райбольницу с глупым испугом — ах, ожог сумахом, а просто — штаниной ногу натер. Создавали на острове суетню. И в этой пустой суетне легко было упустить что-то важное: кто, как и к кому относится, что и кому сказал. Поэтому Верниковская вздыхала с облегчением в конце навигации. Это было для нее — как для хорошей хозяйки закрыть за гостями дверь. С ними, с гостями, было тоже неплохо, для разнообразия, но все же приятно остаться наконец в своем дому, со своей семьей. Остров был Верниковской дом, и все, кто жил на нем постоянно, были ей семья, неведомо даже для себя — ее семья.
Она же их всех любила.
Обидно было иногда замечать, что не все ей платят взаимностью, не понимают. Кратко и глядя вбок, отвечал директор рыборазводного завода Иргушин. А она говорила с ним ласково, поскольку знала про него все, что он скрывал от людей. И от себя, может, скрывал. И в этом знании, в этом особом ее чутье, была для нее особая, тайно объединяющая их общность. Верниковская жалела жену Иргушина Елизавету, в свое время приняла ее боль как свою, плакала над ней, как над дочерью. Но Елизавета этого не понимала, фыркала.
Громко и даже грубо смеется при встрече шумная телефонистка Зинаида Шмитько. А вчера Верниковская шла вечером, и идет Зинаидин муж Михаил, лица на нем нет. «Куда же ты, Миша, теперь?» — сказала Верниковская от души. «А уж это не ваше дело», — ответил, грубо так, под стать своей Зинаиде. Потом засмеялся, нехорошо блеснув в бороде зубами, сказал: «Займите на месяц триста рублей, у вас же денег куча!» Вот как, значит, за спиной говорят — куча, в чужом кармане просто считать. Но Верниковская не обиделась на Михаила, сказала только: «Откуда же у нас деньги, Миша? Я же сыну помогаю, он учится». — «Ну конечно», — грубо так засмеялся, пошел. Тоже, что ли, уехать задумал? Поэтому не дала, правильно сделала.
Но многие не понимают.
О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, главное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А потом — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей сказала по дружбе, тогда еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю какая», — сказала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — намеком. И Верниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.
Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем тебе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слышал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо — как мужчина, так ты же и так имеешь…» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Верниковская. — У Катерины, я ж знаю». — «А ну-пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоровался. После уж начал — так, кивнет.
Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в детстве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо — взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала — торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, глядя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, словно женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питается, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.
А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озере стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла себя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, лекарство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спрашивал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Верниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вчера наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Студень», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гриша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»
Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказала. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще впереди, крик, тоже радость — туристы…
Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливости, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар — выполнять назначения: больные тут ни при чем, если такой врач…
Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Времени, конечно, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса…
На цунами все торчали у окон.
Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван сверху громко считал плашкоуты: «Раз… два… три… А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спины входила в Лидию теплота, постоянство, незыблемость дома и всей ее жизни, сладкая женская слабость. Лидия заставила себя отклониться, заставила думать о другом — десять групп туристов, всех надо провести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затылка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Главное — долгий такой еще день, когда еще — вечер.
— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.
— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!
Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.
Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взглядом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтями. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все дедавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:
— Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!
Люба заплакала громко:
— Ага! Она меня не пускает!
— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.
— Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Максимовна, не вникая. — Марьянка, а ну — сделай Любочке землетрясение!
Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок — механический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сигнализатор охотно взревел.
Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и виноватым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Миронову. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:
— А ну, прекратите! Нашли игрушку!
— Да пусть их, — недовольно повела плечом Вера Максимовна, не отрывая от моря глаз. — Чего тебе?
— Тут не детский сад, — хмуро сказал Агеев, не смутившись, что уже — Вере, а не девчонкам. — Должно быть уважение к рабочему месту.
Опять глянул на Ольгу коротко. Не ответила.
— Ишь ты, — сказала Вера Максимовна, не поленилась даже отвернуть голову от окна, посмотрела на мужа.
А Ольга и вправду не слышала, думала о своем.
Совсем не вовремя снова подумала, что в Запорожье сейчас, наверное, жара; была когда-то проездом — асфальт дымился. Хотя — уже сентябрь. Ну, все равно. И там, по горячему асфальту, прыгает сейчас мальчик, похожий на Олега, как вон Марьянка — на своего папу Агеева. За спиной у него ранец — теперь все с ранцами. Ольге трудно его представить, слишком детская фотография. А ведь двенадцать лет! Но все равно она видит, как на полных, небрежных его губах вдруг вспыхивает от ничего, сама по себе, ослепительная улыбка Олега. Захватывает глаза, лоб, подбородок, смягчает строгие брови. И мальчик теперь несет эту улыбку на себе — как сиянье. И прохожие невольно ему улыбаются.
Чем дальше — тем этот мальчик Ольге дороже. «Вовка знает плавать боком, Вовку нечего учить». Вовка Миронов. Она его никогда не видала. И мать его, женщину с узким, будто впившимся каждой буквой в бумагу почерком, тоже никогда не видала, не разбивала семью. Уже тут было разбито. Но как бы она хотела слышать его, завязывать ему шарф, держать его за руку, идти рядом по горячему тротуару…
«Своего не сродила», — сказал бы Иргушин.
Когда Олег погиб, в Запорожье дали телеграмму. Но никто, конечно, не прилетел. Кто прилетит? Двенадцать лет, мало. Мать преподает в музыкальной школе, деньги невелики. В прошлом месяце Ольга отправила перевод. Долго колебалась, но все же отправила. Написала, что больше ей некому помогать, пусть они поймут, она бы очень хотела их видеть, может быть — в отпуск. Перевод вернулся телеграфом. Но первого сентября Ольга снова послала. Две недели ничего не было, она уже успокоилась.
Перевод вернулся по почте, на бланке была приписка: «Оставьте нас в покое, гадкая женщина!» Острые буквы будто клевали желтоватую бумагу. Этот перевод Ольге принесла сама Клара Михайловна, начальник узла связи, принесла домой после работы. Сказала, краснея ушами: «Не обращайте внимания, Ольга Васильевна! Что ж тут, если такое дело». — «Конечно, — сказала Ольга. — Сама виновата». — «Вашей вины тут нет!» — пылко воскликнула Клара Михайловна. Ольга с усилием заметила — даже пылко, не похоже на Клару Михайловну.
«Если женщину иной раз оставляют, — сказала еще Клара Михайловна, мерцая ушами, — в ней бывает злоба». — «Да они давно разошлись, до меня», — сказала тогда Ольга, не удивившись, что Клара Михайловна знает. «Это неважно, — Клара Михайловна мотнула головой. — Все равно — злоба. Я даже по себе помню: у меня была». — «Вот уж не верю», — слабо улыбнулась Ольга. «А я говорю — была», — повторила Клара Михайловна, и глаза у нее блеснули. Но тут же снова она стала тихой и блеклой. Ушла бесшумно, как мышка.
С тех пор, здороваясь с Ольгой, Клара Михайловна улыбалась ей широко, смело, разговаривала подолгу, стала в этих разговорах интересна для Ольги. Теперь Ольга не удивлялась, что полнокровная Зинаида дружит с анемичным начальником узла связи, что Клара Михайловна запросто ходит к Зинаиде домой, как немногие.
— Еще хочу землетрясение! — ныла Любка.
Ольга сама нажала кнопку сигнализатора. Когда отревел, сказала:
— Ребятня, свою задачу помните на сегодня?
— Помним, — ответили писклявым хором.
Марьяна Агеева уточнила, как старшая:
— Глядеть, чтобы туристы ничего не стащили…
— Вот-вот, — засмеялась Ольга. — А то всю станцию растащат на сувениры, это такой народ.
Олег всегда говорил: «Берегите карманы, они всю станцию растащить готовы!» Хочется же на память, это понятно. После туристов пропадали карандаши со стола дежурного, а уж чего, кажется, — карандаш? Обычный. Но вот — «с цунами-станции», аж с конца света, где-нибудь в Москве будет возлежать важно рядом с янтарной серой из вулкана Галей. Пропадали сейсмограммы из альбома, где собраны образцы. Винтик какой забудешь — тоже слизнут, кому-то приглянется. Олег, бывало, специально припасал несколько крабов — кому локоть, кому колено, все сразу довольны. Смеялся: «Отвлекаю внимание от главного. Чтобы сейсмографы не уперли». А что им тут, на станции, особенно показать…
— Ну что? — сказала Ольга дежурному Фпларетычу. — ЭПП? ВЭГИК? Оборудование — каменный век! Даже стыдно перед людьми!
Филаретыч из деликатности согласно кивал, хотя был не согласен. Он как раз принимал свою станцию — какая есть: прекрасная станция, работяга, хоть перед кем не стыдно. Сверху — флюгер крутит носом по ветру, родная игрушка. Внизу, во дворе, — подвал на четыре метра вглубь, и там-то, в тишине, на скальном основании, сейсмографы безотказно слушают землю. Чего еще надо? А посередке, естественно, — запись, тихо ползут ленты, сидит за столом дежурный — вот он, Филаретыч, в отутюженной свежей сорочке, при галстуке, редкие волосы расчесаны на пробор, но лысины пока нет. Картинка!
— Можно ИСО показать, — сказал Филаретыч.
— А чего — ИСО? — улыбнулась Ольга. — Даже показания не снимаем сами, все — в институт.
— Снимаем, но не обрабатываем, — поправил дотошный Филаретыч, кашлянув с извиненьем. — Все же новый прибор, экспериментальный…
— Вот именно, — махнула Ольга рукой.
Тут Лидия крикнула от окна, как сестра Мария:
— Ой, пристали!..
Плашкоуты мягко шмякнулись о причал, торопясь, косо, легли на борт сходни, туристы, толкая друг друга, вывалились на твердую землю, задышали всей грудью, разом бросились вверх по сопке, к домику станции, подминая клевер, накручивая километры цветной, негативной и позитивной, пленки. Яркие косынки развевались у них на шее, как пионерские галстуки.
— Разнесут станцию, — сказал муж Юлий без юмора.
Сверху, правда, казалось, что сопку берут штурмом…
Эдуард Скляр, отмстив подходящие ножки, предложил свой экипаж. Ножки даже не оглянулись. Ничего, Эдуард тут же обратился к другим — симпатичные такие тумбочки на плотной подошве, которые так и хотелось подержать в ладони, сжать — крепкие. Тумбочки с хохотом пронеслись мимо мотоцикла. Эдуард поднял выше прищуренный взор. Плечи стояли перед ним, смутно скрытые ковбойкой, оттого еще более нескромные. «Садитесь, девушка! — пригласил Скляр от души. — Я вам тут все покажу!» Плечи замедлили. «Инга, идем!» — чья-то бесстыдная лапа широко, с дружеским размахом, легла на них сбоку, увлекла за собой.
Эдуард заскучал возле мотоцикла.
— Молодой человек, можно вас…
Скляр обернулся. Толстая старуха в янтарных бусах, длинном сарафане и босиком стояла перед. ним, глядя в лицо Эдуарду крепкими, выпуклыми глазами. Смех у нее был в глазах, вызов.
— Я слышу — вы вроде приглашаете…
— Садитесь! — заорал Эдуард, чтобы слышали кругом все ножки и плечи. — Я вам все покажу!
Скляр соскочил с седла, открыл перед старухой коляску, застегнул полог, поправил, чтоб все удобно.
— Я вам очень благодарна, — сказала старуха, близко впиваясь в Скляра крепкими, выпуклыми глазами. — Я так сразу и поняла, что вы меня ждете. Ходить-то я не очень сильна.
Крупное, лошажье лицо ее откровенно смеялось, было сразу простоватым и хитрым, интеллигентным, вставные крупные зубы сияли навстречу Скляру. На иргушинскую кобылу Паклю, если надеть на Паклю янтарное ожерелье, похожа была старуха, которую залучил себе в мотоцикл местный ловелас Эдуард Скляр, вот на кого.
— А вы кто? — захохотал Скляр.
— Да, позвольте представиться — Прасковья Терентьевна, профессор психологии, из Киева…
— Из Киева?! — восхитился Скляр. — Так мы ж родственники! У меня дочка в Киеве, Анжелика.
— Прекрасно, — сказала Прасковья Терентьевна. — Значит, вы тут, а ваша жена в Киеве?
— Не жена, — проорал Скляр, выжимая скорость. — Дочка!
— Дочка? — захохотала она. — Не жена? Я так и думала!
Весь этот день Эдуард Скляр, обращая на себя общее местное внимание, возил по поселку толстую старуху с пронзительными выпуклыми глазами, в бусах и босиком. Потом, правда, обулась — в мальчиковые туфли со шнуровкой. Старуха переступала толстыми ногами с трудом, смеялась басом, говорила Скляру: «Эдик». Он возил ее на метеостанцию, на рыборазводный завод, куда-то в сопки, подальше — с видом на океан. Покупал ей значки в узле связи. Отдыхал душой. Она рассказывала. Он хохотал. Он говорил. Она смеялась с пониманием, добавляла метко, была ехидна и добродушна.
Чуть не опоздали вечером на последний плашкоут.
Тут же, на причале, когда плашкоут уже отвалил, Лялич спросил у Скляра: «Знакомую встретил?» — «Теща из Киева!» — захохотал Скляр. Ему хотелось, чтобы Лялич подхватил шутку, порадовался вместе. Но Лялич нахохлился, будто коршун, скрючил нос, фыркнул: «У тебя, парень, и в Киеве теща». — «А как же?» — сказал Скляр с вызовом. Но почему-то расстроился.
Сразу вдруг стало ясно, что Зинаида Шмитько его вчера просто отшила, хоть и ради Иргушина, но отшила грубо, на порог не пустила. Настоящая теща, Пронина Галина Никифоровна, глядит на него косо, сквозь ресницы, считает за отброс человека, настраивает против жену Шурочку. Да, Скляр любит детей, много детей, не отказывается от них, как другие. Женщин любит. Ну и что? Солнце любит, в дождь он — не человек. Этот остров. Свою метеостанцию. Он не хуже других. Напрасно Лялич хохлится, старый коршун. Напрасно нос дерет Зинаида.
В этот вечер Эдуард Скляр допоздна носился по сопкам на казенном мотоцикле, пугал треском собак…
Ну, это после.
Когда первая турволна накатила на цунами-станцию, там уже стояла рабочая тишина, без всякого любопытства, никогда не подумаешь, что все только что торчали у окон. У станции своя гордость, она делает дело, ей некогда отвлекаться. Только народу в дежурной комнате было куда больше, чем требуется. Но это туристам неизвестно. Иван шнырял между ними, пересчитывал: «Тридцать три… тридцать восемь…» Собирал за труды конфеты, уклонялся от Лидии.
— А речка как называется? А вулкан? А он действующий? — приставали туристы. — А за год сколько бывает землетрясений? Неужели так много? А сегодня никак не будет? Но ведь может, правда?
Один из туристов, ушастый, как кастрюля в раймаге, и зачем-то с охотничьим ножом в ножнах поверх шортов, уже объяснял вслух:
— Я когда-то на Малом Буруне служил. Там этих землетрясений! Ну как в поезде — трясет, и все! Печки сразу развалятся, это точно.
Очевидцу внимали, тревожно тряся головами.
— Будто в сене лежишь, а его из-под тебя выдергивают, — сказала задумчиво тонкая девушка в очках, такая безнадежно городская, что даже было неясно, откуда она знает про сено. — А сено как будто ни на чем не лежит. Но его все равно выдергивают…
Ольга Миронова, укрепляя во дворе карту и машинально прислушиваясь, нашла, что она объясняет неплохо, можно взять на вооружение. А то никогда не знаешь, как это выразить, чтоб представили.
— А ты-то откуда знаешь? — обиделся очевидец с ушами.
— Мы раньше в Ташкенте жили, — сказала девушка.
Агеев вынес Ольге указку. «Спасибо, Саша», — кивнула Ольга, не думая о нем в эту минуту. Но Агеев сразу расцвел. Она еще мигнула ему, раз он всех ближе: «Ивана бы убрать». Агеев отнесся ревностно — выловил Ивана, унес на станцию, передал Лидки в руки. Опять вернулся, может — понадобится Ольге еще. Пиджак Агеев снял, остался в белой водолазке, светловолосый, брови на бледном лице темнели ярко, чуть клоунски, одна — выше. Сейчас, на солнце, он казался моложе, чем был, Симпатичный блондин. На Ольгу, после вчерашнего, взглядывал с покорной готовностью.
Это всё туристы заметили. И уже связали, поскольку скорая связь. Они надолго запомнят и расскажут знакомым, какая чудесная семья живет на далекой цунами-станции, как все там просто и ясно, без суетни и надуманных проблем. Просто: интеллигентный блондин, спортивная женщина с указкой, похожая на девочку, кудрявый мальчик лет пяти, который считает до тысячи, ясная их любовь, до зависти ясная, в городе такую поищешь-поищешь, да так и проживешь — без.
— Поговорим? — сказала Ольга и улыбнулась.
Это Олег всегда начинал: «Поговорим?» Но у него получалось весело, с дружелюбным задиром. И улыбка сияла. А у Ольги сказалось тускло, будто текст по записке. Но текст был хорош: все равно засмеялись.
— Поговорим! — закричали туристы. Сразу стихли.
Ольга подняла указку. Вдоль гряды островов со стороны океана широкой тревожной полосой идет по карте цунамигенная зона. Ольга обвела эту зону.
Начала вяло, забывая слова.
Но все же вошла во вкус. К случаю рассказала, как в позапрошлом году волна цунами пришла быстрей, чем ей рассчитали, от Чили, слизнула по побережью запасы соли на всю путину. Туристы развеселились, будто от анекдота. Еще вспомнила: как в иргушинское землетрясение бабе Кате Царапкиной в яблочный пирог свалился кирпич, очень точно — в самый пирог. Землетрясение — так и сказала: «иргушинское», по привычке. Хотела объяснить, но им же все равно, пошла дальше. Но стало самой веселее, что так сказала.
Кое-кто чиркал в блокноте. Ольга не любила, когда записывают: что-то в этом тупое, есть книги, можно прочесть, если интересно. Отвела глаза. Нашла себе хорошее, внимательное, без подковырок лицо — слева у забора. Лицо было широким, не очень подвижным — чуть конопатым, чуть-чуть губастым. Тридцать ему все же есть. Даже что-то знакомое чудилось Ольге в этом лице, хоть она его — точно — видела первый раз. Улыбаясь, лицо напрягало скулы и будто гневалось, улыбаясь. Но оставалось добрым. И вроде Ольга знала эту улыбку. Но не могла сейчас вспомнить — откуда…
Человек этот был в пиджаке, что нечасто среди туристов. Пестрая туристская косынка топорщилась на отворотах.
Меж тем Ольга наговорила уже порядочно.
— Остальное вы сами увидите, когда пройдете по станции, посмотрите, как мы тут работаем…
— Можно вопросы? — сразу закричали туристы.
Вопросы были обычные, отвечая — думать не надо.
— А вот есть такой профессор Клювин на Сахалине — сказал парень с ушами, уже примелькавшийся Ольге. — Он, говорят, предсказывает землетрясения? Как вы к этому относитесь? Это шарлатанство или как?
Огляделся победно. Все засмеялись, Ольга — тоже.
— Это профессор Клюев, он когда-то тут работал, на станции, а теперь директор нашего института…
— Понятно, — сказал парень, будто уличил Ольгу в подхалимаже. — А на чем все-таки это основано?
— На науке, — сказала Ольга весело. — Исключительно — на науке. Если кому интересно, можем потом поговорить.
— Почему — потом?! — закричал ушастый. Но, как Ольга и думала, были у них вопросы позлободневней прогнозов Клюева.
Его перебили:
— Простите, а вы икру сами делаете, то есть готовите?
— Не сами — рыбки, — успел все же кто-то хихикнуть.
— Сами, — засмеялась Ольга. — Это же проще, чем огурцы…
Тут ума не надо — икру.
Сперва оттрясешь ее на сетке, чтобы без пленок. Потом делаешь тузлук: бросаешь соль в воду до полного насыщения. Если руке не веришь — можно кинуть в ведро кусочек сырой картошки: в хорошем тузлуке шустро всплывет. А уж теперь сыплешь в тузлук икру сколько влезет. Держишь десять, пятнадцать минут, кто как любит. Дольше получаса — не нужно, тогда пропадет исконный, йодистый, привкус морепродукта, привычный для побережья, ценимый тут. Есть и такие любители — засыпать икру прямо в кипящий тузлук: три минуты — и уже можно есть, по-разному.
Но объяснять это Ольга сейчас не стала, отбивать у Иргушина хлеб.
— Вам все подробно расскажут на рыборазводном заводе.
— А купить ее можно?
— Мы не продаем, — засмеялась Ольга. — В раймаге вроде была.
Сразу несколько человек, попрактичней, попятились к калитке. Так, естественный отсев. Парень с ушами, столь интересовавшийся наукой, сбежал первым. Ольга опять взглянула на того — в пиджаке, который помог ей разговориться. Стоял все так же, облокотясь о забор, чуть конопатый, чуть-чуть губастый. Абсолютно незнакомый Ольге. Улыбался, напрягая скулы, будто улыбаясь он гневался. Где-то она видала эту улыбку…
В дверях станции уже была давка.
Дежурный Филаретыч, сияющий — волосок к волоску, перехватил туристов внутри, повел сам, освободив Ольгу. Сделал туристам учебную запись на УБОПЭ, показал по таблицам, как определять параметры, толковал про волны — продольные, поперечные — всякие. Туристы глядели Филаретычу в рот, переспрашивали, запоминая. Видно было по этим вопросам, что ни черта не поняли. Но приобщились. Филаретыч терпеливо им повторял, втолковывал, снова показывал. Туристы исподтишка, будто дети, норовили пальцем дотронуться до УБОПЭ. Филаретыч дал кому-то подержать барабан, объяснял, как коптить, как идет запись, что первым выходит из строя при сильном землетрясении.
Воспитатель пропадал в Филаретыче, вот что.
Ольга присела к столу. Землетрясение, что ли, им сделать, как Любке?
В этот момент за стенкой, в библиотеке, раздался истошный визг Ивана:
— Дяденька, положи! Дяденька, не трожь! Дядька!..
Лидия, которая все это время должна была дежурить в библиотеке, но отлучилась из любопытства, влетела туда первой. Застала такую картину. Иван висел на руке у туриста, турист силился его отодрать, но не мог. Альбом с образцами сейсмограмм, гордость библиотеки, был уже на полу, Иван топтал по нему ногами. Сейсмограммы отклеились, торчали из альбома косо, просто валялись по полу. Одну турист зажимал рукой, на которой висел Иван.
Лидия подняла альбом, запихала в него кое-как, рванула Ивана, передала мужу Юлию.
— Он берет! Ои берет! — Иван тыкал пальцем в туриста, орал.
— Я только хотел посмотреть, — сказал турист смущенно. Разгладил сейсмограмму в руках, положил на стол. — А мальчик кинулся…
— Здесь смотреть ничего не надо, — сдержалась Лидия. — Здесь библиотека, на двери написано, книги для сотрудников.
— Дядька! — выругался Иван на руках у мужа Юлия.
— Замолчи! — закричала Лидия.
— Я же не собирался брать, — объяснил турист.
Конопатинки выступили сейчас на нем ярко, как рябь. Он выпятил губы, будто ребенок. Широкое лицо его силилось улыбнуться, но только скулы проступали сильнее. Лидия, подстегнутая собственным вскриком, глядела на него гневно, тоже выставив губы, нижняя, полная, самолюбиво подрагивала. Сейчас сорвется, наговорит человеку. Ольга отодвинула Лидию, встала близко.
— Фу, — вздохнул турист и засмеялся. — Ольга Васильевна, простите за переполох. Я — Павлов.
— Павлов? — переспросила Ольга, еще не поняв.
— Ну да, — сказал турист в пиджаке, тот самый. — Вы, наверное, телеграмму получили? Простите, что не назвался сразу — столько народу…
— Новый начальник, — фыркнула Верка Агеева за спиной.
— Если позволите, — засмеялся Павлов, обернувшись к ней гибко.
— Отчего же нет? — жеманно сказала Вера Максимовна.
Ольга хотела обрадоваться, но радости почему-то не было. Наоборот, она почувствовала сейчас тоскливую неприязнь к этому Павлову, новому начальнику, — губастому, конопатому, живому. Молчала дольше, чем можно, потом сказала:
— Значит, это вы. А телеграмма только вчера поступила.
— Оперативно! — засмеялся Павлов. — Я уже пятые сутки добираюсь. С пересадками. На Двурогом совсем было застрял. Вот капитан согласился подбросить с туристами, удачно.
— Удачно, — кивнула Ольга, опуская глаза.
Но даже сквозь тоскливую неприязнь, в которой Павлов виноват не был — никто тут не виноват, — Ольга все-таки чувствовала, что передать ему станцию как раз можно. Именно — ему, была в нем надежность. Недаром изо всех лиц во дворе выбрала его — спокойное, не слишком подвижное, основательное для дела лицо. В этом было ей странное облегчение, что сама выбрала, если бы выбирала.
Туристов наконец выдворили из библиотеки, через стену шел от них ровный возбуждающий гул. Лидия убежала куда-то с альбомом — клеить. Только Агеев стоял у двери, будто забытый. Надо бы их познакомить, впрочем — это успеется…
— Клюев, правда, не велел пока говорить, — сказал Павлов, помедлив. — Он хотел — сам. Но когда еще прилетит — может, через неделю. Получено разрешение присвоить нашей станции имя Олега Миронова.
Ольга сперва отметила, что «нашей станции» он сказал просто, без нажима, будто живет тут давно и не задумывается над словами. Потом до нее дошло, что он сказал.
Агеев дернулся возле дверей, вышел — как выбежал. Это Ольга тоже заметила, нервный стал, вроде Лидии. Клюев, значит, добился. Будет дощечка над входом, как музей, туристы будут спрашивать, что за Олег Миронов. И это — вроде как точка.
Одной ей сейчас хотелось остаться. Без никого.
— Я думал, вас это порадует хоть немного, — сказал Павлов. — Простите, я знаю, что такое — терять.
Серые глаза смотрели на Ольгу близко, бесхитростно, с неназойливым пониманием, будто знали ее давно. Она почувствовала, как что-то отпускает ее внутри, вроде — можно дышать.
— Я, наверное, рада, — сказала Ольга. — Пойдемте — станцию покажу, не как туристу. — Улыбнулась, уже без усилия. — Где ваши вещи?
— На «Баюклы», чемодан. Может быть — потом?
— Нет, я с удовольствием покажу, — повторила Ольга, радуясь, что человеческая симпатия к нему, кажется, крепнет в ней, растет. — Прямо сейчас.
— Я готов, — Павлов пропустил Ольгу в дверях, сказал уважительно: — А коллектив у вас вроде бы ничего. Дети — и те кидаются!
— Ничего коллектив, — улыбнулась Ольга. — Голубь может селиться…
Кстати пришлись бабыкатины слова. Павлов засмеялся.
С появлением нового начальника туристы на цунами-станции как бы отошли на второй план, не получили в этот день обычного внимания. Только Филаретыч с ними от души занимался.
Потом вовсе растеклись по поселку.
В узле связи было сегодня звонко, будто в раймаге. Празднично для Клары Михайловны, для всего коллектива: чувствуешь свою нужность людям. Клара Михайловна отпустила девочек на обед, сама села за телеграммы, была даже очередь. Буквально некогда глаза поднять — подсчитаешь слова, скорей — квитанцию, сдачу. Слова все были похожие, но именно эта их схожесть грела сердце Кларе Михайловне. Такие слова: «Отдыхаем великолепно с дальневосточным приветом». Или: «хорошо», «замечательно», «отлично», кто как любит сказать — по характеру. Два человека попросили денег из дому, молодые, с хохотом, с уверенностью, что сразу пришлют. Купили, конечно, кое-чего, и вот — не хватило, это уж всегда в отпуск. Кларе Михайловне шуба подвернулась в Москве, в прошлом году, и сразу — не хватило. Зина прислала телеграфом.
— Девушка, бланки кончились! — услышала напористый голос. — Давайте нам все, и мы все их заполним!
Клара Михайловна скорей подала пачку. Но что-то ее в этом голосе зацепило. Стала прислушиваться, взглядывать сквозь окошко на зал. Очередь все была, не поймешь, кто из них кричал. Мужской, конечно, голос.
— Девушка, а теперь — мою…
Сперва Клара Михайловна увидела руку с бланком — в сильном, мужском волосе, рыжеватый волос. Якорь был еще на руке, татуировка. Но это она потом вспомнила, что верно — был у него якорь, забыла. Подняла глаза. Увидела круглое немолодое лицо, в сильных морщинах, — в загаре, от загара морщины только виднее. Нет, незнакомое. Но тут человек за окошечком засмеялся Кларе Михайловне, и один зуб у него был вкось, трогательно неровный, будто молочный. Так и блеснул этим зубом. Сразу все вспомнилось Кларе Михайловне — удобное кресло возле окна, которое он уступил, болтанка за Красноярском, полный поднос минеральной воды и пузырьки в стаканчиках из пластмассы. И как он, глотая, откидывал голову. И свои глупые надежды через одиннадцать лет, все — как вчера.
Узнав, она испугалась, как он постарел.
— Я что-нибудь не так заполнил?
Круглое лицо — и располнел! — глядело на нее вопросительно, поскольку Клара Михайловна молчала и мяла в руках телеграмму.
— Нет, нет. Я — сейчас.
Стала читать быстро. Телеграмма в Хабаровск, видно — жене, она, конечно, тогда и встречала. Ага, все хорошо, купил ей на «Баюклы» янтарную брошь, это на «Баюклы» продают, в киоске. «Адик ведет себя хорошо, доволен». Наверное, сын. Путешествует с сыном, вот, значит. Хороший отец, занимается с мальчиком. Был тогда сын или нет? Ерунда какая-то. Наверное, и она постарела: женщины сильнее стареют. А если узнает? Откуда, через окошечко узла связи? Глупость какая-то — он не узнал бы, даже столкнувшись лицом к лицу. «Целую обнимаю». Живут хорошо, это сразу видно по телеграмме.
Может — ошиблась? Все же — одиннадцать лет, не вчера.
Снова взглянула. Нет — он. Постарел.
— Тридцать два слова, — сказала Клара Михайловна, чувствуя, что уши на ней краснеют, и смущаясь этим перед ним.
— Весь бланк заполнил, — засмеялся он, блеснув зубом.
Клара Михайловна протянула квитанцию, медлила отдать.
— Вы моряк? — вдруг сказала глупо, просто — вырвалось.
— А что? — засмеялся. — Сразу видно? А-а-а, якорь…
Вынул квитанцию у ней из руки. Сразу исчез в окошечке, голос уже послышался в зале: «Адик, идем!» Зовет сына. И уже возникло перед Кларой Михайловной другое лицо, торопливое, в бороде:
— Девушка, нельзя ли быстрей…
Можно. Хотела только к окну подойти, глянуть — велик ли сын. Некогда. Сама отпустила всех на обед, значит — сиди…
Незначительное, конечно, событие. Так, случай, незаметный даже на острове, где все друг про дружку знают. Зинаиде разве потом рассказать, просто как случай.
Тут сбоку выскочила Мария Царапкина, вытаращилась, подскочила к начальнику узла связи, клюнула Клару Михайловну в щеку. Клара Михайловна вспыхнула всем лицом:
— Что, Мария?
— Ой, ничего, Клара Михайловна! Мне Костик сейчас предложение сделал! Такой смешной!
— Нашел твой Костик время и место, — сказала Клара Михайловна.
— Ой, он открытку написал, — затрещала Мария. — И мне подает, как клиент. А я же не вижу, что он! Говорю так вежливо: «Опустите, пожалуйста, прямо в ящик». А он не своим голосом говорит: «Это вам». Я тут прочитала! Говорю: «А где же мы будем жить?» Он: «На маяке». А я говорю: «Как же? Без бабушки?» А он смеется! «С дедушкой», — говорит. Потом говорит: «Пока отец жив, я не могу с маяка уйти». А я говорю: «Ой, Костик, я не знаю». А он засмеялся: «Думай, — говорит, — а мне некогда, я сейчас туристов на маяк поведу». И пошел. А я сразу побежала в коммутатор. Зинаида говорит: «Давно пора! Пойди обрадуй Клару Михайловну! А то, — говорит, — ты у нас в девках засиделась!» Я сразу к вам побежала. Правда, вы рады?
— Правда, — засмеялась Клара Михайловна.
Мария, довольная, унеслась к себе за перегородку, на рабочее место. А Клара Михайловна, продолжая принимать телеграммы, думала теперь про Марию. Конечно, такой подарок, как директор Иргушин может себе позволить, узлу связи не по силам, фонды все же не те, оклад тоже слабый. Но что-то надо придумать, чтоб была вещь — на память от коллектива и стоящая для молодоженов. Это надо всем посоветоваться…
А Константин Шеремет уже шел с туристами через сопки, почти неотделимый от них сейчас. Даже косынку кто-то ему уже успел повязать. И она сидела на Кость-киной шее как бант. Шорты на кем были. Вообще-то на острове в шортах не ходят, считается — неприлично. Но Шеремет из них не вылазил все лето, бросал вызов. Сильные руки легко подхватывали на подъеме туристок. И туристки принимали его помощь легко, с охотой, как от своего. Ласковая сила жила в руках Шеремета. Много нянчился в свое время с сестрой Елизаветой, с Марией. Это осталось — бережность. И туристки сразу это чувствовали, хоть был Шеремет ироничен, в словах иногда колюч, ставил рот боком. Но все равно, даже при этом, оставался безупречно красив утонченной какой-то, городской красотой. И осведомленность в нем была городская, — будто много он где бывал, привык ездить, привык быть среди новых людей.
— Вы москвич? — спрашивали Шеремета.
— Нет, — смеялся он. — Никогда даже не был.
— Ленинградец? — угадывали.
И каждый невольно приписывал его к своему городу.
Приятно чувствовать себя своим среди этих веселых людей со всего Союза, слышать, как каждый тянет тебя в свою сторону, как тебя дружески рвут на части. И знать, что при этом — цел: вот твоя земля, под ногами, вокруг, знакомая до травинки, любимая без слов, пусть — лишь маленькая точка на огромной карте. Твой остров. И все здесь, на острове, оставаясь неповторимым, — такое же, как в других наших местах, на том же дыхании и по тем же законам сердца. Так же утром бегут к школе дети, взмахивая портфелями, боясь опоздать, сильно надеясь, что на первом уроке не спросят. Так же усталые мужчины после работы утыкают носы в газету, жаждут новостей мира, шорохов его и теплоты. Так же единственны их женщины, праздничны праздники и будничны будни…
— Киевлянин?
— Нет, все-таки — москвич? Только — честно!
— Местный, — смеялся Костька. — Тут и вырос, на маяке.
— Шутите — на маяке! — смеялись туристы, не верили. Больше похож был на студента, который на спор с самим собой подался на время в маячники — думать об своей жизни, пугать самостоятельностью родителей.
— У меня и невеста местная, — сказал Шеремет, чтобы просто поговорить о Марии, сбил с туристок неясные грезы. — В узле связи работает.
— Где? — кричали туристы. — В узле? Которая?
— Открытки вам продавала, — сказал Шеремет гордо. — Значки…
— А-а-а, — сказали туристы, силясь вспомнить. — Ага, кажется…
Но, честно говоря, никто из них не запомнил Марию Царапкину. И никто вообще не заметил на местной почте никого в пару красавцу маячнику, который никакой не маячник, конечно, но хочет так представляться.
Наконец поднялись на вершину.
Море лежало перед ними внизу бескрайне. «Баюклы» блестел вдалеке — как модель-игрушка. Лиственницы декоративно торчали по склону, выгибали ветви, просились па фотопленку. Остро темнели ели. Большая трава стояла кругом густо, казалась неведомой зарослью. Из-за размеров ее даже знакомые всем названия не прикладывались к этой траве. На самой вершине сопки было еще возвышенье, вроде — холмик, похоже — искусственный. Черный острый камень, каких не видать нигде рядом, лежал на нем сверху, нагретый солнцем.
— Это что? — спросили сразу со всех сторон. — Это могила?
Романтическую историю приготовились услышать туристы.
— Могила, — нехотя сказал Костька, сразу же пожалел, что повел их напрямик через сопку, есть тропа в обход. — Кобель зарыт, Нюша.
— Нюша? — восхитились туристы. — Почему — Нюша?
— Нюх был, значит, хороший, вот и Нюша, — скривил рот Костька.
— Ну и что же? — торопили туристы. — А почему он тут зарыт?
— Помер, вот и зарыт, — сказал Костька не слишком любезно. Но все же смягчился от их неподдельного интереса, добавил: — Отца когда-то спас от медведя, так что — в память.
— А как он спас? Расскажите! — закричали туристы.
— Обыкновенно, — сказал Костька сухо. — Как собаки спасают. Отдохнули? Надо спускаться, а то на маяке ничего не успеть. Вы вроде еще на Типун, хотели?
Это их подхлестнуло — сразу встали…
Отца кобель Нюша действительно спас, это было. Как — Костька сам не знает, старик Шеремет был тогда неразговорчив. Вернулся с охоты пустой, чего не бывало, подозвал кобеля, поцеловал в морду, сказал вроде бы никому— матери, значит: «Жизнь мне спас, лярва!» Мать слабо охнула. «Не кряхти», — бросил. Сразу прошел в дом, сел с Веркой ужинать. С Веркой всегда ел, в комнате, остальные — на кухне, когда хотят.
С того дня стал Нюша любимый кобель, приехал с ними на остров, хоть был уже стар. И главное — потерял нюх, для охоты уже не годился.
В старости Нюша заматерел телом, стал кряжист, злобен до лютости. Пришлось его держать на цепи. Самому Шеремету, правда, руки лизал, а на мать кидался, когда кормила. Раз укусил. «Пристрелить бы его, а, Максим?»— сказала мать робко. «Ничего, — мотнул Шеремет. — Пусть живет, лярва». — «Дети все же», — сказала еще мать. «Большие уже твои дети, — усмехнулся отец, но добавил: — Не подходить к кобелю, слышите?! Разнесет в клочья. Верка, слышишь?» Верке всегда повторял особо. «Да слышу я, не глухая», — сказала Верка недовольно, поворотилась спиной. «Ты, Костя, поосторожней ходи, сынок, — шепнула мать. — Ты поздно ходишь, гляди!» Тоже остерегла.
Как-то у них в доме велось неровно. Отец — только к Верке, даже в сопки с собой таскал, расписывался ей в дневнике. Мать — больше к сыну. А младшая, Елизавета, вроде для них и лишняя, особой заботы ей не было. Что росла веселой да ласковой — так это от Костьки, Костькина была Лизка, и любви ей хватало. Сам белый воротничок пришивал на форму, сам повел в первый класс. Ухожена была Лизка, не хуже других. Таясь от парней, завязывал ей банты на черной лестнице, глядел после из класса, как бежит по двору — легкая, косы бьются, лопатки — как крылья, веселей всех носилась.
Но в ту осень Лизка уже была в шестом классе, выросла.
Костьку как раз оставили в школе после уроков. Лиза хотела ждать, но он прогнал, ушла нехотя. Привыкла — слушать беспрекословно.
Тоже был сентябрь, шестнадцатое число.
Лиза сидела возле дома на солнышке, держала в коленках учебник. Но не читала. Отец стучал молотком за сараем. Нюша гремел у сарая цепью, кряхтел. Мать перед окном, в комнате, разматывала с клубка шерсть, Вере — на руки. Вера стояла расставясь. Лиза смотрела, как мотается шерсть. Плавно. Долго. Ложится коричневыми кругами, будет Верке свитер. Вера морщится, что устала держать. Мать ее уговаривает, хоть слов не слышно. Нюша завыл, гремя цепью. Лиза оглянулась — может, Костя идет? Нет, Кости не было. А кобель выл громко, рвался. Лиза наконец встала — взглянуть, чего это с ним, может — запутался.
Уже шагнула к сараю.
Лязгнула цепь, вой смолк. Что-то метнулось перед Лизой. На нее. Лиза пригнула голову. Сама подставила голову кобелю…
Костька топтался у доски, невнимательно слушал математика Агеева, тыкал мелом в задачу, неинтересна была ему эта задача, тыкал, чтобы Агеев отстал. Топот возник в коридоре. Крик. Дверь распахнулась. Вениамин Ломов, Лизкин одноклассник, ворвался в класс:
«Костя, вашу Лизку на «скорой» повезли! Ее собака порвала! Пограничники дают вертолет!»
Это еще вышло удачно, что погода была летная.
Костьку в вертолет не пустили, хоть лез с кулаками. Мать улетела с Лизой. Через три часа с небольшим Лиза уже была в Южно-Сахалинске, в больнице, это еще удачно. В сознание долго не приходила: шок. Пытались пришить ей скальп, снятый кобелем подчистую. Мать сразу подобрала в траве волосы, сообразила. Но скальп не прижился. Сделали операцию, пересадку кожи. Вторую, третью.
Лиза вернулась на остров через четыре месяца.
Раны на лице уже зажили, почти не видно. Так — на переносице будто черточка: шрам. И на подбородке. Узкое, голубое лицо, губы сжаты недетски — зло, узко. Обняла Костьку, прижалась. Близко увидел ее глаза — злые, толкнуло — злые. Измученные глаза, сухие. А пореветь Лизка раньше любила, было это за ней. Нет, сухие. В комнате никак не хотела снять шапку. Уговорил, наконец сняла. И взглянула на Костьку — так, с усмешкой, как не умела раньше.
Лысая, как коленка, стояла перед ним сестра Лизка. Ни одного волоска на девчонке. Клятый кобель, медвежатник, лярва!
«Ничего, вырастут, — сказал Костька. — Еще гуще будут».
«Нет, — усмехнулась Лиза. — Врачи говорят — не вырастут».
«А ты их побольше слушай, — прикрикнул Костька — так, что моргнула. — Говорю — вырастут! На источник будем ходить. Потапыч ходил из Некрасовки — у него лысина заросла, сам глядел. А он — старик! У тебя тем более вырастут!»
«Правда?» — сказала Лизка, дрогнув.
Всегда она ему верила. И сейчас должна поверить. Поверит!
«Врал я тебе когда-нибудь? — сказал Костька ворчливо. — Ну, врал?»
«Нет», — улыбнулась все-таки.
«То-то», — сказал Костька.
Целое лето таскал Лизку в сопки, к источнику, шесть километров туда и на закорках — обратно. Держал по часу в воде, в самых пузырях, заставлял нырять с головой, держал в ней веру.
За лето вроде свыклась.
К осени пришел с Сахалина парик — прилизанный, гладкий, узил узкое Лизкино лицо, сразу видно — парик. Но все же — волосы, все хвалили. Лиза и на ночь отказывалась снимать. Торчала в нем перед зеркалом, причесывала его, грубила матери, если мать гнала. Мать додумалась, нашла наказание Лизке: сгрубит — мать спрячет парик. Лизка просит, плачет, топает ногами на мать. Мать вдруг тоже заплачет, выкинет парик Лизке, обнимет ее: «Бедная ты моя доченька!» Отец сверкнет глазами, цыкнет на мать: «Заныла! Отпеваешь девчонку!» Положит Лизке на плечи тяжелую руку: «Ну чего? Перестань!» Стал ласков с Лизкой после несчастья. Но Лизка боялась его, не привыкла, плечи ее вздрагивали под отцовской рукой. «Чего дрожишь?» — скажет отец ласково. А Лизка молчит. «Иди гуляй, — скажет отец, — рыбья кость…» Лизка сразу вывернется, убежит.
Учиться стала хуже. Костька к ней всегда ходил на собрания, к этому привыкли — хоть сам второгодник, но за сестрой смотрит строго, учителя имели доверие. Жаловались на Лизку — упряма стала, не хочет ответить — не будет, крутится на уроках, вбок смотрит, минуя учителя. Но были терпеливы с сестрой, понимали причину, тут Костька им благодарен.
Лиза и в классе все трогала себе волосы, сто раз за урок, приглаживала, поправляла что-то. Держала в парте круглое зеркальце — у Верки, старшей, взяла потихоньку. Взглядывала в зеркальце часто, с надеждой. Все ей казалось: взглянет, и вдруг там — косы, свои. Нет, все был парик, сбился вроде, поправить…
Не слышала, что учитель уже третий раз ее вызывает: «Шеремет, к доске!» Вздрогнула, опустила руки от головы. Но все еще не встала. Учитель себя не сдержал, сорвалось у него: «Нельзя, Шеремет, думать только о прическе!» Сзади кто-то фыркнул, подавился смешком. Лизка к доске не пошла, заработала «единицу» в журнал, выскочила из класса среди урока.
Дома забилась на чердаке в сено, наплакалась. Костька едва нашел. Сказала зло: «Не пойду больше в школу!» Едва уломал лечь в постель. Три дня не ходила в школу. Костька доведет до дверей, побежит к себе в класс, а Лизка портфель в раздевалке спрячет — и в сопки. Лялич раз далеко ее встретил, за рыборазводным. Привел в поселок. Директор школы сама пришла на маяк, беседовала с Лизкой, с матерью, оправдывала учителя — он ничего такого в виду не имел, в школе нужна дисциплина, нечего обижаться. После уж выговорила учителю, тоже имела беседу.
А был учитель — Агеев.
Костька ему не простил. В ночь на агеевское рожденье сволок с горы крест, с кладбища. Дружки помогли, одному не осилить, и так-то ногу зашиб, пока тащили. Но сволокли все же. Крест черный, замшелый — хороший подарок. Поставили его Агееву на крыльцо, шатко. Сразу грохнется, если дверь открыть. Агеев утром первый выходит, делает во дворе зарядку: присесть-встать.
В то утро первой вышла Клара Михайловна, это Костька не мог предвидеть, кто ж знал. Ни за что пострадала, от испуга с ней сделался выкидыш. Костька, когда услышал, аж заскрипел зубами. А уж чего — после-то?! С неделю всех подряд таскали в учительскую, допытывались про крест. Но ничего не узнали.
Агеев вскоре ушел из школы на цунами-станцию.
Но Костька ему не забыл, отомстил все же за Лизу.
В темноте, когда Агеев вечером возвращался с дежурства, натянул проволоку в калитке, чтобы ударила по ногам, сбила. Сам спрятался рядом — удержать, если кто другой вдруг пойдет, не Агеев. Но Агеев пришел, как по-писаному. Грохнулся во весь рост. Вскрикнул, поднялся, хромая. Сразу Клара Михайловна выскочила на крыльцо: «Сашенька, что?» — «Ничего, — ей ответил. — Поскользнулся немного». — «Я утром посыплю песком», — сказала Клара Михайловна. Но Агеев, конечно, все понял. Отвязал проволоку, унес с собой в дом.
Костька захохотал, как филин, подпрыгнул, выскочил из агеевского двора, не таясь.
На следующий день Вера отозвала брата к сараю, сказала: «Оставь Александра в покое, слышишь?!» — «Какого еще — Александра?» — прищурился Костька. Верка уже тогда ходила с Агеевым, это он знал, тоже — нашла пятак в пыли. «Сам знаешь — какого», — сказала Верка, тряхнула перед ним проволоку. «Он что же? Просил у тебя защиты?» — захохотал Костька. Красные пятна выступили на толстой Верке, почти до слез, но сказала с угрозой: «Гляди, отцу расскажу! И про крест — тоже». — «Попробуй, — озлился Костька. — Не так тогда разукрашу. Корова!» — «Хулиган!» — сказала Верка, бросила брату проволоку, ушла.
Костька подобрал — пригодится.
Думал еще повторить, чтоб помнил. Но Агеев стал осторожен, ходил с цунами каждый день другой тропкой, в калитку вел под руку Клару Михайловну, пропускал вперед. Если случалось одному идти в темноте, сперва светил фонарем либо входил к себе во двор сбоку, через дыру в заборе, дыр этих было много, все не завяжешь. Встретил у дома Костьку, остановился: «Гуляешь, Константин?» — «Гуляю», — кивнул Костька с вызовом. Агеев помолчал нерешительно, будто что-то хотел сказать. Но сказал только: «Злопамятный ты, Константин». — «Память у меня есть», — сказал Костька хмуро. Больше не стал стоять, прошел мимо. Но счел это со стороны Агеева извинением, отстал. Не из-за Верки, конечно.
Верка, гуляя с Агеевым все бесстыднее, почти — открыто для всех, тогда как раз подобрела. Глядела кругом туманно, улыбаясь себе, отвечала издалека, по-доброму. Училась у матери шить. Ластилась к отцу: «Папа!» Отец не знал, куда себя деть от такого счастья. Выходил Верку встречать с фонарем, покорно заглядывал в глаза Агееву, слушал его, как он говорит, поддакивал. Видно, переживал за Верку, опасался, что Агеев все же не оставит семью. Оставил.
Костька на свадьбу к ним не пошел, хоть звали.
А кобеля Нюшу старик Шеремет пристрелил в тот же день, как случилось несчастье. Увел на сопку в ошейнике и пристрелил. Но все же зачем-то зарыл, как путного, насыпал над ним бугор, принес камень от моря — черный, острый. Постоял. Сказал: «В память, лярва!» Пнул камень ногой и быстро пошел в поселок, в узел связи, — звонить в Южно-Сахалинск, как там Лизка…
Вот что мог бы рассказать любознательным туристам Константин Шеремет, если бы захотел. И была бы романтическая история, на любой вкус. Но он как раз не хотел. Молча вел к маяку свою группу.
Все уже было видно.
Маяк торчал на скале, как палец, — белый, вверх. Висел рядом колокол, большой, медный, древний — начало века, Когда-то в него звонили, в туман. На скамеечке, возле колокола, сидел слабый прямой старик Шеремет, добродушно вглядывался в туристов дальнозоркими глазами, грелся на солнышке, целиком зависел теперь от сына Константина, был доволен жизнью, улыбался.
6
Вечером, когда «Баюклы» уже снялся с якоря и от туристов остались на острове только воспоминанья, сор возле Змейки в траве, где жгли костер, вмятины тел, Ольга Миронова все еще сидела на станции. Сидел новый начальник Павлов, листал журнал наблюдений. Сидела за столом дежурная Вера Агеева. Она как раз звонила к себе домой.
Но ей ответила только дочь Марьяна, Агеева не было до сих пор, как исчез еще днем, никому не сказавшись, что было странно. Неизвестно где ходит. Тем более — сам всегда укладывал спать девчонок, читал им на ночь. Его забота — укладывать. Но вот — нет. Можно бы поискать по знакомым, телефон — перед носом, но Вера его искать не привыкла. Эта пропажа сама найдется, не денется. Все же приходилось обращаться к Ольге Мироновой с просьбой, чего Вера не любила. Это она потом еще припомнит Агееву, что пришлось просить.
— Ольга Васильевна, — сказала Вера. — Можно на пятнадцать минут сбегать домой? Девчонкам, уж ложиться пора, Агеева нет…
— Конечно, — сказала Ольга. — Мы же пока тут.
— Если нужно, я могу подежурить, — сразу предложил Павлов. — На «Баюклы» вполне выспался, так что — могу.
— Ну что вы! — жеманно отказалась Вера Максимовна, удалилась с плавностью.
Павлов проводил ее внимательными глазами:
— Серьезная, кажется, особа…
— Учится на заочном, — сказала Ольга, не желая ответить по существу. Сразу сменила тему: — Ваша жена тоже сейсмолог?
— Нет, к счастью, — улыбнулся Павлов. — Она в музыкальной школе работает, в Южном, по классу скрипки. Как у вас тут насчет скрипки?
— Баян в клубе есть, пианино, правда — расстроенное, — сказала Ольга помедлив, переварила для себя музыкальную школу; его жена, значит, тоже, — прямо наследственность для начальников станции. — Константин Шеремет на гитаре играет, очень неплохо.
— Скрипки вам не хватает, — засмеялся Павлов. — Дочка пошла в первый класс, не хочу срывать им учебный год. Пока обживусь, то да се.
— Без семьи обживаться трудно, — сказала Ольга.
— Ну, это мне не грозит, — засмеялся уверенно. — Получу квартиру, весной приедут. А я пока в боковушке расположусь, тут, на станции, если не возражаете. Я уже бросил там чемодан.
— Может, мою квартиру… — начала Ольга. Но он перебил сразу:
— Ваша квартира — ваша. А меня в поселке даже больше устраивает, клуб, школа — все рядом для моих женщин. Без квартиры я не останусь, это не беспокойтесь.
— Клюев и дом выбьет, — засмеялась Ольга.
— Отдельный дом мне не нужен, — ответил Павлов серьезно, будто Юлий Сидоров. — Я люблю, чтоб были соседи, радио орет за стеной — пусть, люблю, чтоб живые лица кругом. Одиночество как раз неважно переношу, испугался в детстве.
Он улыбнулся, скулы в нем напряглись, кожа обтянула их туго. Но Ольга за день уже привыкла к этой улыбке.
— Кто же вас так напугал? — вяло спросила Ольга.
— Скорее — что, — усмехнулся Павлов. — Как-нибудь потом, если к слову придется…
Тут вернулась Вера Агеева. Следом за ней, почти сразу, вошла баба Катя — эта уж не пропустит, чтоб новый человек да мимо ее дома. Ольга подмигнула бабе Кате, но та вроде чем-то была взволнована, не ответила. Сказала прямо с порога:
— Как звать-величать-то, новый начальник?
— Павлов, Геннадий, — назвался Павлов охотно.
— А по отчеству?
— Андреевич, — улыбнулся Павлов. — Но откликаюсь и так.
— Павлов, Геннадий Андреевич, — повторила баба Катя с раздумьем вроде, даже с сомнением. — Ну что ж. Нетрудно запомнить, это бывает…
Непонятно — чего «бывает».
— Едва загнала в кровать, — сообщила Вера Агеева, — Не желают ложиться, ждут, видите ли, отца. А отца черти носят…
— Загулял, значит, — хмыкнула баба Катя. Снова насела на Павлова: —А откуда сам, если не секрет?
— Испугаете человека, баба Катя, — засмеялась Ольга.
— Ничего, — сказал Павлов, — выдержу. Родился вроде в Хабаровске, так что — местный, дальневосточный.
— А пусть гуляет, мне что! — хмыкнула Вера Агеева.
Тут баба Катя засмеялась чему-то, тряхнула головой, будто отогнала муху, вытаращила глаза, как Мария, подмигнула Ольге, сказала:
— У меня внучка замуж выходит, так что всех приглашаю на ужин!
— Мария?! — ахнула Ольга. — За Константина?
— А то за кого же? — ответила баба Катя гордо. — У ней хахалей нет: с пяти лет с Константином гуляет.
— Успел все же до пенсии, собрался, — хмыкнула Вера Агеева.
— А ты, девушка, не завидуй, — сказала ей баба Катя. — Ты уж у нас пристроена.
— Вот кому не завидую, так это Костькиной жене…
Ольга хотела вмешаться, но баба Катя ответила быстро, как припечатала Верку:
— Сама знаешь, что врешь.
И сразу отвернулась от Веры. Та — промолчала, занялась на столе бумагами, потом вовсе вышла в темную комнату, где «зайцы».
— Все уж сидят за столом, — сказала баба Катя. — Идемте!
— А удобно? — Павлов взглянул на Ольгу.
— Еще чего! — сказала баба Катя, взяла его за рукав, потащила за собой в дверь.
Ольга шла сзади, посмеиваясь. Завидовала темпераменту бабы Кати, жизненной ее силе, оптимистическому напору, с которым баба Катя встречает все в своей жизни — хорошее и дурное, хорошего все же — больше. Окружена родными, держит их весело, крепко: гони — не уйдут. Юлий вошел как свой, теперь — Костя. Ольга всегда завидовала большим, добрым семьям: горе — поделят, радость — умножат, все в такой семье проще…
У Царапкиных было шумно. Гремел магнитофон. Горели все лампы. Стол был раздвинут. Лидия танцевала на пятачке с мужем Юлием, прижимаясь к нему тесно. Директор Иргушин, раскидав по полу длинные властные ноги, глядел на них с улыбкой. Лиза Иргушина хлопотала возле стола, носила к нему тарелки. Задержалась около мужа, потерлась щекой, засмеялась, убежала за фужерами в кухню. Филаретыч, умиротворенный возней с туристами, благостный, сидел в уголке тихо, тянул лимонад из стакана. Сияющая Мария держала за руку Костьку, таращилась на него, будто только сейчас увидела. Была хорошенькая, в белом платье — как школьница, только белобрысых косичек ей сейчас не хватало. Зато был шиньон.
Бросилась Ольге навстречу, повисла на шее:
— Ой, мы с Костиком жениться решили! Хорошо, правда?!
— А это после увидим — как, — засмеялся Иргушин.
Мария уже подскочила к Павлову:
— Ой, хорошо, что вы к нам пришли! Я боялась, что не пойдете! Мне хочется, чтобы всем было весело. Я бабушке говорю: «А вдруг он не — пойдет?» А она говорит: «Как это не пойдет? За рога приведем!..»
— Болтушка! — засмеялась баба Катя. Крикнула в другую комнату: —Где вы там ходите, мама? Все уже собрались! Человек вон приехал!
— Мы пока на маяке будем жить, — рассказывала Мария Павлову, от души занимала гостя. — Вы еще не были на маяке? Ой, там так хорошо! Правда, Костик? Во все стороны видно! Скалы. Позавчера нерпу выкинуло на скалы. Там часто что-нибудь выкинет!
Константин кивал молча, поскольку вставить слово все равно возможности не было. Да и не хотелось ему сейчас говорить. Просто было внутри тепло, мягко, давно так не было. С детства. Может быть — никогда.
Но Павлов все же нашел просвет, вклинился:
— Вы, значит, там и работаете, на маяке?
— Костик, наоборот, хотел на цунами, — затараторила Мария. — Но мы сейчас с маяка не можем уйти. У Костика отец старый, ему нужен уход. Мы же не можем его оставить!
— Большое движение! — заметил Иргушин с ехидством. — Юлий — к нам на завод, Константин — на цунами, Мария теперь — на маяк.
— А ты чего же отстал? — поддержала Ольга. — Завод все равно уже самый крупный, расти тебе некуда. Тоже шел бы куда-нибудь, хоть в узел связи.
— Почему — именно в узел связи? — быстро спросил Иргушин.
Что-то дрогнуло у него в лице. Или Ольге показалось.
— Да просто так сказала, — засмеялась она. — Чего испугался? Работа, конечно, тяжелая, не мальков разводить. Кларе Михайловне трудно с коллективом справляться. Вот и займись, помоги — сделай самый крупный узел в Союзе.
— Понятно, — сказал Иргушин быстро.
Жена Елизавета внимательно на него посмотрела, но тут же опять занялась салатом. Из крабов был салат.
— Работу как раз не нужно менять, — подал голос из угла Филаретыч. — Работа все-таки не жена.
— Замечание в самое время, — захохотал Иргушин.
Филаретыч деликатно закашлялся.
— Юлик, поставь музыку! — крикнула Лидия. — Константин, можно тебя пригласить?
— Отчего же нельзя, — сказал Костька.
— Разошлась девка, — сказала баба Катя с большим одобрением. Вроде последняя тяжесть с души у ней отлегла.
Лидия, танцуя с Костькой, откинула голову, смотрела ему в лицо прямо, доброжелательно, просто — как родственнику, спокойно. Сама удивлялась, что так спокойно, радовалась этому. Искоса, краем глаза, она видела мужа Юлия. Муж Юлий, кряжистый, сильный — сильнее Костьки, стоял у стены, глядел на Лидию с хорошей улыбкой. Была в нем, как он сейчас стоял, прочность их жизни, ясная надежность для Лидии, правильность ее выбора.
— А я ведь когда-то была в тебя влюблена, — сказала Лидия Константину. — Давно, в детстве.
— Ты? В меня? — удивился Костька.
Хорошо удивился, естественно, будто тогда не знал, в детстве.
— Честное слово, — засмеялась Лидия.
Лидии было приятно, что он не верит, приятно его удивление, приятно сознавать себя перед ним свободной от него, скрытной в своем прошлом чувстве — вон ведь, ничего не заметил, хоть была девчонка, но держала себя. Приятно было чувствовать себя сейчас защищенной от детской глупости — мужем Юлием, сыном Иваном. Все же муж Юлий мог бы быть выше ростом, на язык — ловчее, рядом с Костькой — ярче, эта смешная досада снова мелькнула в Лидии. И она пожалела, что разоткровенничалась с Костькой, дала ему оружие против себя. Но ведь все равно не поверил…
Засмеялась звонче, сама закружила Костьку.
Шумно было у Цараикиных в доме, суматошно, как они любят…
Глухая прабабка незаметно возникла в комнате, села тихо, острые ее глазки — цвета незабудок, побитых заморозком, — пробежали по лицам, цепко остановились на Павлове. Поморгали. С живым удовольствием оглядели Марию, порадовались на Костьку, который был у прабабки — симпатия. Холодно миновали Лидию, Лидия одна в доме бывала с прабабкой груба. Поискали Ивана, но не нашли, ясное дело — спит. Снова вернулись к Павлову. Ощупывали его лицо долго, с пристрастным вниманием. Рябинки на широком носу, на висках. Губастый рот, которым он, говоря, шевелил неторопливо, степенно. Плотные скулы, туго обтянутые гладкой кожей. Тоже на скулах рябинки. Волосы на макушке вихрятся, причесать их, конечно, трудно, гребень сломаешь об густоту.
Прабабка повернула маленькое желтое личико, поискала бабу Катю, нашла, пожевала губами, будто что-то хотела сказать. Не сказала.
Опять вонзилась глазами в Павлова — так, что он даже почувствовал. Взглянул. Увидел маленькую старушку в углу. Улыбнулся. Скулы напряглись у него в лице, и лицо будто раздвоилось — рот улыбался, а глаза рассердились, такая была улыбка.
— Катерина, — сказала прабабка, не шевелясь. — Это же Генечка.
Тихо сказала. Магнитофон орал. Но баба Катя сразу услышала, выдернула магнитофон из сети, метнулась:
— Как вы можете, мама?! Вы ошибаетесь!
Прабабка за собой знала в молодости такую улыбку, ломающую лицо. И Лидия улыбается так же, только — резче, сразу у нее переходит на нервы, это уж с детства псих, Лидка.
Отстранила бабу Катю рукой, убрала с глаз.
— Генечка, — повторила прабабка, не шевелясь.
— Да он же хабаровский, мама! — закричала тут баба Катя. — Я же вам объясняю — мало что Павлов!
— Ага, — кивнула прабабка, — в Хабаровске он и родился, в отпуск…
Теперь и Павлов смотрел на прабабку во все глаза. Лицо его напряглось до ожесточенья, стало даже от напряженья тупым, плоским, рябины проступили сильней, будто оспа.
— Бабушка Клава, — сказал вдруг Павлов. И встал.
Прабабка перебежала комнату, ткнулась Павлову в пиджак головой, цепко обхватила маленькими руками. Он гладил ей голову, и лицо у него дрожало.
— Господи спаси и спасибо, — сказала баба Катя. — Да не может такого быть! Мы же сто разов проверяли!
Прабабка, крепко держась за Павлова обеими руками, словно он может исчезнуть, чуть отвернула голову от его груди:
— Девушки, Мария, Лидка! Это ведь вам родной брат, Генечка!
— Ой, бабушка! — кинулась Мария к бабе Кате.
— Какой такой брат? — сказала Лидия, оглядываясь на мужа Юлия, ища в нем защиту. Страшно ей почему-то вдруг стало. Как во время прабабкиных припадков, когда она ночью, неистовая, бестельная в широкой сорочке, вдруг накликала на дом волну цунами.
Тут баба Катя выпрямилась, бережно отстранила Марию, сказала обычным голосом, как умела в своем дому, — спокойно, властно:
— Вот и ладно, что все узналось. Вы уж большие, видно — так надо, чтоб знали. Бабушка правильно говорит: Павловы вы — Мария, Лидия. И это, выходит, ваш старший брат… А я вам — никто по крови, просто была соседка, через дорогу жили…
Но никогда бы она сама не сказала, нет, никогда. Из-за Ивана. Ивана бы только не потерять — стиснуло сердце: Иван, внучек…
— Как это — никто? — закричала Мария. — Неправда это! Неправда!
Ивана и Марию. Мария еще глупа, это ей больно. Никогда бы сама не сказала, если бы не такой случай. И то — не сама…
Но была — правда.
Могла бы Катерина им тогда как хочешь назваться, могла — матерью. Но постеснялась своих сорока четырех при грудной Марии, стала «баба Катя», родная бабушка сразу тогда отодвинулась в прабабки, так с ней решили, оформили в документе. А могли — как угодно. Каждый, кто жив остался, о себе в те дни думал — что вот, жив, о своих близких — что нет их больше, но все же искал, надеялся — может, в море потом подобрали, кого и по нескольку суток носило, а все же выжил.
Ту ночь на острове Варчуган, на двадцать четвертое октября пятьдесят второго года, баба Катя помнила рвано, как выбило в памяти какие-то звенья. Но рваные эти картинки стояли в памяти ярко, с годами только ярчали: в запахе, в цвете.
Голубое атласное одеяло Марии, маленький рот, безутешный без соски, резкий молочный запах, который ударил в сердце, когда развернула ее впервые. Своих детей не было у бабы Кати. Острый кулачок Лидки, который бил Катерину наотмашь, не давался в руку. Тяжелая тьма сопки, стадная теснота полуголых людей вокруг, чей-то визгливый плач, будто бьют собаку, но взрослый. Непонятный еще, пугающий гул внизу, где остался поселок Галей.
Дом затрещал. Они выскочили с Григорием. Одежду все же успели схватить. Сосед Ким, кореец, бежал мимо с узлом, волоча за руку сына. Крикнул: «Море отходит!» У корейцев было на это чутье, первые поняли и первые побежали. «Давай на сопку!» — крикнул Григорий, толкнул от себя Катерину. «А ты?» — уцепилась. Оторвал ее руки: «У Павловых дети одни, бабка лежит, Настя — в ночную смену». — «Ты уж, конечно, знаешь — в какую», — съязвила еще Катерина, знала его симпатию.
Прежняя еще была жизнь — глупая, молодая, с ревностью, хоть гордилась тайно, что всем хорош, при живой жене ворочают за Григорием голову, нет сил отвернуться. Та же Настя Павлова, а ведь моложе его на четырнадцать лет, туда же — глядит пришито. «Катька, причешу одним зубом!» — прикрикнул, такое ругательство. Метнулся через дорогу, к Павловым. «А Андрей?» — крикнула ему вслед. Не услышал. Сама сообразила, что Андрей Павлов тоже в цеху, там вроде со светом была авария.
Побежала за Кимом. А надо было бежать с Григорием — сразу бы всех увели и остался бы жив, вот что надо. Но прежняя еще была жизнь, с пустым самолюбием, с глупостью: не ходила к Насте домой, еще чего. И не верилось ни в какую беду, потрясет — и все. Не впервой.
Но Григорий прикрикнул, и она побежала за Кимом.
Он нагнал их у сопки. Одной рукой держал у груди Марию — Мария тонко попискивала в одеяле, — другой прижимал к себе Лидию, тащил ее на весу, боком. Лидка извивалась на нем, била ногами. «Не желает идти, — засмеялся Григорий. — Кусается, вот звереныш!» Лидку кто-то перехватил у него. Катерина взяла Марию, ощутила живую, писклявую ее тяжесть сквозь ватное одеяло. «Потеряли соску», — сказал еще Григорий. Оглянулся: «Генка!» Но мальчишки Павловых, девяти лет, нигде не было. «Фу, черт! Рук не хватило, — огорчился Григорий. — Ведь только что был!» — «Он на комбинат побежал, к матери», — сказал кто-то рядом. «А вы чего же глядели? — заорал Григории. — Пропадет парень! А там еще бабка лежит. Может — догоню». Бросился обратно, исчез. Катерина, занятая Марие, ничего ему не сказала. Не удержала. Не повисла на шее. Не побежала следом…
Ничего. Все. Больше не видала Григория.
Дальше уж рассказала прабабка, когда ее подобрали. Генку он не нашел. Успел добежать, схватил на себя прабабку, выволок, хоть повторяла, что помрет у себя на койке. На койке ей — точно была бы смерть. А так, на открытой дороге, волна зашвырнула на крышу, вынесла за поселок. Утром нашли. А домов не осталось, даже следа.
Потом, не один еще день, находили людей — далеко на окрестных сопках, в море, на случайных бревнах, на всяких обломках, младенец плавал в корыте и был чудом жив. Разные случаи, как судьба. Сторожиху закинуло прямо в лодку, и она потом, когда рассвело, подобрала в лодку еще двоих, мужа с женой, муж сразу умер…
Но Григория не было. И у Павловых больше никто не спасся.
Бабу Катю — с детьми и с бабкой — вывезли во Владивосток, первой партией. Разместили пока что в школе, как в войну беженцев, одели, дали пособие. Мария орала подряд все ночи, не принимала искусственной пищи, открылся понос. Положили в больницу. Катерина отлежала с ней три недели, в отдельном боксе. Первый раз за это время заплакала, когда Мария на восьмые сутки заснула тихо и на хилом, запавшем ее лице явилась вдруг Катерине хилая, неуверенная улыбка.
Вот тогда она и решила, как дальше жить. Но еще страшилась этого своего решенья.
Вышла из больницы с Марией — Лидка, стриженая, худая, паршивая, бросилась к ней навстречу, прижалась к ноге, как щенок. Бабка глядела на Катерину с печальным испугом, хотела и боялась спросить. «Значит, так, мама, — сказала Катерина. — Будем жить!» Прабабка дрогнула благодарно, слезы стали в блеклых ее глазах, но не выкатились. «Плохо я, Катя, слышу, — сказала прабабка. — Не слышу, чего говоришь…»
Ничего, выжили. Вон девки выросли — тыквы.
— Я до комбината не добежал, — слышала баба Катя будто издалека голос Павлова. — Меня камчатские рыбаки подобрали, на третьи сутки. С того света врачи уж вытащили, в Петропавловске, — ничего не помнил. После навели справки — нет Павловых никого…
— Царапкины мы, — кивала прабабка. — Мы уж теперь Царапкины.
— Не никто! — кричала Мария, ревела в голос, как маленькая, не понимала своей радости, что нашелся брат, обнимала бабу Катю за шею, цеплялась. Быстрые ее слезы падали бабе Кате на кожу, холодили забыто, сладко, будто сама ревела. Было в этих детских, неостановимых слезах Марии большое облегчение для бабы Кати, правота ее жизни, истинность, родство их обеих было, нерушимая цельность. — Ты — моя бабушка! Бабушка мне! Лидке!
— Ну, чего ты орешь, дурочка, — говорила теперь баба Катя, оглаживая Марию по мокрому лицу. — Ну, я глупо сказала. Бабушка — значит, бабушка, кто же еще? Конечно, бабушка. Ну, пойди умойся…
Лидия подошла сбоку, тоже прижалась.
Баба Катя взглянула на Лидию и вдруг — чего уж и не ждала — увидела у ней в глазах взрослость. Вот когда увидела, дождалась! С благодарным пониманием, взросло, на равных, глядела на бабу Катю старшая ее внучка Лидия, трудная для нее в воспитанье, колючая, вздорная, любимая меньше Марии, хоть всю жизнь скрывала. Тут уж что поделаешь, если меньше, это в бабе Кате была вина перед Лидией. Потому ей прощала больше, за что с Марии сняла бы шерсть — тут прощала.
Лидия взяла бабыкатину руку. Сжала в своей. Погладила.
Вздрогнуло в бабе Кате сердце и стало в покое, билось теперь неслышно. Тоже — сама тыква, надумала про Ивана, про Лидку, стыд теперь и признаться.
— Здравствуйте, тетя Катя, — сказал тихо Павлов.
Тоже он стоял теперь рядом, прижимая к себе прабабку. И сквозь мужскую его основательность баба Катя видела теперь фамильную схожесть с Лидией — нервные скулы, обтянутые кожей туго, широкие крылья носа, самолюбивые губы, нижняя — чуть выдается. И удивлялась себе, что раньше не заметила этого, боялась видеть, заметить, даже обрадовалась, что он из Хабаровска. А поставить их с Лидкой к зеркалу да вглядеться — каждый скажет, что брат и сестра.
Но с Марией сходства почти что не было.
Давно, когда Мария была совсем маленькой, баба Катя подолгу вглядывалась в нее с пристрастьем. Жесты ее, как ходит, как морщится, сдвигая слабые брови, — все проверяла пристрастно. Искала в Марии черты Григория, чего, конечно, быть не могло, но все равно искала. Очень хотела найти, до бессонницы. Не нашла. Сама ругала Григория бабником, но он не был бабник, как, к примеру, Скляр. Просто любил оказать внимание женщине, той же Насте Павловой, любил, чтобы нравиться, до своего предела. Знала баба Катя, что — до своего предела, не переступал никогда. Но вот искала, в Марии.
Так жизнь иной раз сложится, что и не поверишь — будешь в соседской девочке искать черты любимого мужа и плакать в подушку, если их нет. Нет, конечно. Но была эта девочка — ее, и постепенно баба Катя перестала искать тут Григория. Зато часто стала находить в Марии свое — привычки, вкусы, даже во внешности. Иной раз вовсе забудешь, что не сама родила…
— Чего уж там — тетя Катя! — баба Катя взглянула на Павлова, засмеялась легко. — Зови уж — как все, привыкай!
Мария громко хлюпнула носом.
— А можно? — Павлов вытаращил глаза, как Мария, тоже засмеялся. — Тогда попробую. Баба Катя!
— Вот это я откликаюсь, — одобрила баба Катя.
— За что царапкинский дом люблю — не соскучишься, — подал голос директор Иргушин.
И сразу все задвигались, загалдели. Шумно сделалось в доме, даже — буйно. Иван, уж на что привычный, проснулся в соседней комнате, загудел. Лидия хотела к нему подойти, но только взглянула на бабу Катю.
— Сейчас! — крикнула баба Катя. Вышла. Иван затих.
— А я чего-то почуяла, — возбужденно объясняла всем Ольга Миронова. — Что-то мне такое в его лице показалось..
— Нюх у тебя, как у Пакли, — дразнил Иргушин. Филаретыч покашлял в углу, тоже сказал:
— У меня портвейн стоит, пятнадцатый номер. Может, принести?
— Скорей неси, Алексей Филаретыч, — одобрила баба Катя. — Есть у нас случай — твой портвейн выпить.
У самой, конечно, была в доме заначка, но обрадовалась за Филаретыча: нечего у него бутылкам стоять, известное дело.
— Ой, а я все равно буду плакать, — пискнула Мария.
— Дазай, давай, — одобрил Иргушин. — Дурь слезами выйдет.
Костька наклонился к Марии, сказал что-то на ухо. Мария фыркнула.
Может, нужно было сразу всем разойтись, гостям: оставить Царапкиных одних разбираться в своем дому. Но не такой был дом, и чужих вроде не было, каждый с какого-то боку свой.
Так что разошлись поздно.
Муж Юлий вызвался отвезти Иргушиных на мотоцикле. Это, действительно, была идея, поскольку сюда они прибыли на Пакле, вдвоем на ней не сильно удобно: коляски все ж нет, как у мотоцикла.
Ночь уже лежала над морем. Лунная дорожка убегала, искрясь. Море пенилось внизу, опадало. Причудливо горбатилась за спиной сопка. Звезды потрескивали. Или, может, калитка. Кобыла Пакля, привязанная небрежно к крыльцу и не сбежавшая почему-то, точила об перила крепкие лошажьи зубы. Потянулась ноздрями навстречу Иргушину, заржала.
— Застоялась, подруга, — сказал Иргушин. Сунул кобыле сахар, который не забывал иметь в кармане, потрепал по лохматой щеке. Отвязал. Хлопнул легонько. Пакля повернулась боком к нему. Застыла.
— Брысь пошла! — махнула на нее баба Катя. — Опять вон нагрызла!
Муж Юлий уже выводил мотоцикл из сарая.
— Ты извини, конечно, — сказал Пакле Иргушин. — Мы вон на технике решили вернуться, Лиза считает, что так удобней. Поняла, подруга? Так что ты уж давай одна, налегке…
Пакля дернула ухом, поворотилась мордой к Иргушину, задышала.
— Ну как собака! — засмеялась баба Катя.
— Жена решила: сама понимаешь, — дурашливо пояснил Иргушин кобыле.
Елизавета, улыбаясь, уже усаживалась в коляске. Иргушин вскочил на седло, сзади Юлия, обхватил его длинными руками, заскреб ногами об землю, с трудом распихал ноги по бокам мотоцикла.
— Завтра все к нам! — крикнул еще на прощанье.
Мотоцикл подпрыгнул на месте, задергался, застрекотал, выкинул впереди себя свет пучком и умчался за этим светом, нагоняя его и сердясь громко, что никак не может догнать.
Кобыла Пакля понюхала бензиновый выхлоп, сморщила губы презреньем, ударила копытами в грязь и сразу взяла в галоп. Но, отбежав от цунами-станции и потеряв впереди мотоцикл, пошла тихо, задумчиво обрывая возле дороги травинки, которые выше, изредка глядясь в лужи и сразу разбивая ногой свое отраженье, принюхиваясь к чему-то и фыркая.
Так, в задумчивости, она миновала поселок. Дошла до моста через Змейку, поднялась на мост. Посмотрела вниз на бурливую лунную воду, послушала, как кипит в своем усилье подняться выше, до нерестилищ, могучая рыба кета. Соблазнилась этим движеньем. Вернулась с моста и пошла через Змейку вброд. На середине реки Пакля застряла надолго — гоняла кету носом, от души наслаждаясь любимым своим развлеченьем, поднимала к луне голову, ржала — свободно и трубно, будто дикий конь в росистой траве…
Мимо, по мосту, промчался обратно мотоцикл Юлия Сидорова.
Пакля переждала его, как помеху, снова ткнула мордой в кету. Упругая, живая волна шла от нее по Змейке. Рыба шарахалась, тесня друг друга в глупом испуге, тешила Пакле сердце…
Елизавета сразу прошла в дом, зажгла в кухне лампу. Лампа, разгораясь, чадила, и смутный, неровный свет ее падал через окно на пожухлые грядки, слабо доставал яблоню, упирался в сарай, оставляя в спокойном ночном полумраке крыльцо. Иргушин сидел на высоком крыльце, свесив ноги, доставая влажную землю. Ждал Паклю, чтоб запереть до утра, зная ее характер.
Если, конечно, соизволят явиться.
Ольга просто так сказала про узел связи, иначе бы она не сказала. И все-таки он вздрогнул. Раньше Иргушин не знал за собой такого: чтобы от слова вздрогнуть…
Но тут он действительно вздрогнул.
От деревьев напротив дома вдруг отделился человек и шел теперь к нему — неслышно и прямо. Будто тень.
— Это я, Арсений Георгиевич…
Только теперь Иргушин узнал Агеева. Но все равно это было странно, потому что в доме Иргушиных Агеев бывал редко и делать ему на заводе ночью вроде бы было нечего.
— Тебя жена давно ищет, — сказал Иргушин.
Агеев поежился, не ответив.
— Садись, — Иргушин подвинулся на крыльце. — Сейчас в дом пойдем.
— Нет, — непонятно сказал Агеев. — Тут как раз лучше.
Голос Агеева дрогнул, насторожив Иргушина. Иргушин промолчал, выжидая, зная уже наверняка, что Агеев забрел сюда не случайно. Но, как ни ломал он сейчас голову, не знал за собой такого дела, которое могло бы заставить Агеева искать с ним встречи здесь, ночью.
— Утром вертолет будет, — сказал Агеев, ежась.
— Слыхал, — осторожно кивнул Иргушин.
— Утром я улечу, — сказал Агеев быстро, как бы боясь остановиться. — Но прежде чем улечу, я должен сказать…
— Уже на сегодня хватит, — усмехнулся Иргушин, чувствуя вдруг усталость. — План перевыполнен по всем показателям.
Но Агеев его не услышал.
— Я должен сказать, — торопливо продолжал он, — что Олег Миронов погиб по моей вине… То есть я хочу сказать, что он, может, остался бы тогда жив, если б не я… Если бы на моем месте был тогда другой…
— Что за ерунду ты плетешь, — сказал Иргушин тихо. И встал.
Теперь они стояли друг против друга. Иргушин смотрел на Агеева гневно, сверху, со своего роста. Невысокий Агеев поднял к нему лицо — бледное, лунное, с четкими клоунскими бровями, одна бровь — выше.
— К сожалению, это не ерунда, — быстро сказал Агеев. — Помнишь, я ведь первым за ним нырнул…
— Ну, — кивнул Иргушин. — Тебя едва выволокли, помню.
— А знаешь, почему мне вдруг стало худо?
— Знаю, — кивнул Иргушин. — Хлебнул воды, вот и стало.
Мучительно хотелось сейчас, чтобы этот человек замолчал.
— Нет, — Агеев засмеялся, как всхлипнул. Может быть — всхлипнул, как засмеялся. — Нет, я там увидел его, вот почему…
— Чушь, — сказал Иргушин, помедлив. — Я же сразу после тебя нырял, Костька… Если бы он там был — мы бы нашли…
Оба они сейчас избегали говорить «Олег» или «Миронов», говорили — «его», «он», будто так было легче, абстрактнее, будто это меняло дело.
— Там теченье, — сказал Агеев. — Пока со мной провозились, была задержка. Я тоже потом нырял, ты же помнишь! Но его уже не было. Только — в первый раз.
— Это тебе показалось, — сказал Иргушин сквозь зубы. — Наделал в штаны — и показалось.
— Нет, — сказал Агеев упрямо. — Я его видел.
Сколько раз за эти пять месяцев Агеев сам старался себя убедить, что тогда ему показалось. Даже — убеждал. На час. На день. На неделю. Но, даже убеждая, знал, что лжет сам себе. Потому что чем дальше, тем видел это яснее. Как было.
Мгновенный ожог воды, когда он нырнул. Стекленеющая сила воды под руками. Голубоватый, тускло просвечивающий лед прямо над головой. Крыша льда. Взмах руками. Еще. Агеев пошел челноком. Влево. Вправо. Еще правее. Почему-то режет глаза. Агеев зажмурился на секунду. На одну секунду. Еще рывок вправо. Открыл глаза. И впереди, чуть дальше, — не увидел даже, а скорее почувствовал что-то. Какой-то предмет. Так он тогда почему-то подумал, глупо, — мол, длинный предмет. Еще ближе…
Все-таки он его нашел. Миронова. И спасет. Еще один рывок. Так.
Прямо на Агеева — в упор, не мигая, с нечеловеческой пристальностью, неправдоподобно широкие, из кошмаров, из чьих-то кошмарных снов — смотрели сквозь воду глаза Олега…
Агеев дернулся, ударил об лед головой, рванулся назад, к майне. К воздуху. К свету. К жизни. Чьи-то руки его подхватили. И сколько-то он не помнил себя, хоть не терял сознания. А потом вырвался, снова — ожог воды, стеклянная пустота вокруг, неистовство собственного тела, которое Агеев швырял в воде с бешенством — направо, влево, сюда, теперь туда, кругом.
Еще и еще нырял. До исступленья.
Теперь бы он его вытащил. Живого. Мертвого. Но никого уже не было под водой. Только — вода.
Пустая вода…
— Что же ты тогда промолчал? — медленно выговорил Иргушин.
— Испугался, — сказал Агеев готовно, как мальчик.
Видно — долго готовился. Пять месяцев, срок.
Эта его готовность на секунду отрезвила Иргушнна. Но тотчас все снова в нем поднялось мутно и горячо, застилая глаза, Агеев раскачивался перед ним мутно, двоился.
— А теперь ты, значит, решил покаяться…
Иргушин выбросил впереди себя руку, ударил Агеева куда-то в скулу. Удар вышел сильный, потому что драться директор Иргушин умел, не забыл еще это дело. Ударил больной рукой, где палец был сломан. Палец сразу взялся свежей, буравящей болью.
Агеев отлетел в сторону, упал боком, будто сломался.
— Уходи, — хрипло сказал Иргушин.
Агеев поднялся, медленно пошел к лесу, черный и безгласный, как тень, шаткая, лунная тень среди зыбких, лунных деревьев. Слился с чернотой, растворился.
Иргушин глядел ему вслед, дергая рукой, будто стряхивая что-то с себя. Палец взялся крепко. Снова, что ли, сломал? Иргушин был сейчас благодарен пальцу за эту боль — живую, свежую, отрезвляющую.
Елизавета открыла дверь, сказала:
— Вроде ты с кем разговариваешь, Арсений?
— С тенью, — усмехнулся Иргушин.
— Я ложусь, — сообщила Елизавета. Засмеялась. Ушла.
— Сейчас, — сказал Иргушин, хоть дверь уже затворилась.
Но долго еще сидел. Пока не заснула жена Елизавета..
Пакля, неторопливо ступая, выбирая кочки посуше, шла по тропке к дому. Близко уж было, один поворот. Вдруг навострила уши, помяла губами в раздумье, на всякий случай свернула в бамбук. Стала там тихо, замедлив дыханье. Человек выскочил из-за поворота. Он бежал по тропе тяжелой рысью, ступая во тьме неловко, мимо кочек, был слеп в ночной темноте. Пробежал близко от Пакли, не заметив ее.
Пакля осторожно втянула носом, узнала старшего инженера Агеева, безразличного ей, чужого. Почувствовала от него беспокойство, торопливую суетность, резкий, неровный для нее запах — беспокойный. Фыркнула вслед. Вылезла из бамбука на тропку. Потрусила прямо домой не останавливаясь. От дому, нарастая для Пакли с каждым шагом, тянуло милым человеком Иргушиным, единственным для нее.
Так и есть — Иргушин сидел на крыльце. Ждал.
— Пришла, подруга, — сказал ей с лаской.
Но долго еще сидел так же, не шевелясь, чуть покачивая рукой. И кобыла Пакля стояла подле него смирно, со счастливой душой, чуть перекатывая во рту разную малость, травинки, прижимая уши беззвучно и ласкаясь к Иргушику всем своим хитрым и смирным видом…
Агеев добрался наконец до поселка.
Шел теперь главной улицей, вообще-то — единственной, петлявшей совместно с рекой Змейкой, повторявшей ее изгибы. В эту пору Агеев на улице был один. Шаги его по деревянному тротуару звучали громко, с деревянным раскатом. Вот уже поворот на цунами, пора сворачивать. Но Агеев на станцию не свернул. Прошел дальше. Миновал песчаный холм, обойдя его низом. Теперь — налево…
Знакомый дом темнел перед Агеевым, тихий, безмятежно замшелый. Восемь лет не был он в этом доме. Целую жизнь. И еще полчаса назад не думал, что когда-нибудь будет. Но так получилось, что сейчас ему вроде и некуда было идти, кроме этого дома. Невозможно было сейчас Агееву, прямо после Иргушина, вернуться на станцию. Увидеть холодные глаза Верочки, пробиваться сквозь этот холод, как он привык, объяснять что-то. Слышать доверчивое дыхание дочерей, покашливанье Филаретыча за стеной, бессонную качалку Ольги Мироновой.
Не было у Агеева сейчас сил на все это, ничего не было.
Он стукнул в знакомую дверь три раза — костяшками, как когда-то.
Мелкий стук вышел, слабый.
Но в доме, помедлив, засветилось окно. Невнятный шорох возник в глубине, будто кто-то двигался там с осторожностью, переступая через спящие ноги, боясь разбудить ненароком трудовую большую семью. Зашелестели босые ноги. Дверь медленно отворилась навстречу Агееву.
Клара Михайловна, придерживая халат на узкой груди, стояла перед ним на пороге.
— Ты пришел, Саша, — сказала Клара Михайловна.
Удивления не было в ее голосе. Будто Агеев пришел, как всегда, с работы. Поздновато, конечно, но так уж вышло. И она слегка извиняется перед ним, что вот заснула, не дождалась. И еще что-то было — тоска по нему, задавленная в себе, почти уже светлая, так это самой привычно за годы: тоска. Доверчивость, которой Агеев не заслужил. Стыдливость перед людьми, будто кто это видит, что нет у нее сейчас на Агеева ни — обиды, ни гордости. И смутная, неуверенная еще радость, запрятанная глубоко, что вот — он пришел наконец…
Но только эту радость и услышал Агеев, потому что очень нужна была сейчас Агееву ее радость.
Немолодая некрасивая женщина стояла перед ним на пороге, подавшись к нему костистым, плоским лицом. Уши ее, слишком крупные для лица, горели. Узкие руки держали халат крепко, комкая его на груди узлом. Агеев был, как никто, виноват перед этой женщиной, мало помнил о ней, жил своей жизнью. Но сейчас он любил эту женщину, как не любил никогда, потому что она любила сто все эти восемь лет. Теперь он знал это наверняка.
— Проходи, — сказала Клара Михайловна, отступая. И Агеев вошел молча, со стиснутым горлом. Неяркая лампа осветила знакомую комнату. Кровать была прикинута одеялом, но подушка хранила вмятость. Та же была кровать. Старое зеркало, чуть удлиняя черты, отразило в себе Агеева. Но он отвернулся от зеркала. Вязаный коврик из разноцветных ниток лежал под ногой привычно. Только занавески были чужие Агееву, новые. Да портрет висел над столом, раньше его не было. На портрете Клара Михайловна улыбалась с мечтательностью, полураскрытые губы ее казались свежи, наивны. Портрет молодил ее лет на двадцать, до юности.
Клара Михайловна перехватила агеевский взгляд:
— Туристы сияли в прошлом году. И вот — прислали..
Агеев кивнул молча.
На широком диване, среди подушек, спал толстый кот, раскинув гладкие лапы. Дергал усами во сне.
— Свет ему мешает, — сказала Клара Михайловна, прикрутила фитиль.
Но кот все равно проснулся. Глаза его блеснули в Агеева недовольно, сразу прижмурились, будто кот говорил себе: чего только не примерещится, тьфу, господи! Снова открылись. Нет, в самом деле: чужой, мужчина в дому, среди ночи!
— Лежи, Серафим, лежи, — сказала Клара Михайловна.
Но кот и не взглянул на нее. Мявкнул сердито, соскочил с дивана, затряс гладкой лапой. Далеко обойдя Агеева, будто брезгуя даже коснуться, прямо прошел к дверям. Хоть ночью на улицу никогда не просился, не было в Серафиме такой привычки—обрывать себе сон.
Клара Михайловна поспешно открыла дверь, выпустила.
Почувствовала смешное облегченье в груди, словно был кот Серафим — человек, нежеланный сейчас свидетель, может — даже судья. И только теперь вот они остались одни — Клара Михайловна и Агеев.
Теперь сказала:
— Болит, Саша, лицо-то? Гляди — как раздуло…
— Оступился, — усмехнулся Агеев.
И тогда наконец почувствовал боль в скуле, в шее, в плече. Обрадовался этой отвлекающей боли.
— В темноте как не оступиться, — сказала Клара Михайловна.
Принесла ковшик, слила над тазом Агееву, смазала чем-то. Всегда она это умела — обиходить, смазать, где больно, не задать ненужного вопроса. Руки ее были прохладны и легки на лице Агеева, трогали его, как дорогую вещь. Это он давно позабыл — внимательные к себе руки. На какое-то мгновенье Агееву показалось, что так все и есть: он просто вернулся с работы домой. И это его дом.
— Кушать будешь? — спросила Клара Михайловна.
А сама уже собирала на стол.
— Буду, — кивнул Агеев.
Весь день он не мог даже думать о еде и теперь ел жадно.
Весь этот судорожный день как бы отодвигался сейчас от него, мельчал, будто стирался в памяти. И за это Агеев был, как никогда, благодарен сейчас женщине с некрасивым, плоским лицом, бывшей своей жене, которая сидит рядом, напротив, и смотрит ему в лицо с беззаветной верой, доверчиво — несмотря ни на что, со стыдливым любованием, словно девочка. Ее безоглядная вера освобождала сейчас Агеева.
И за это он любил сейчас эту женщину, как не любил никогда.
А Клара Михайловна сидела напротив, смотрела — как он ест. Забыто. Кусает хлеб мужскими кусками — крупно. Гремит об тарелку ложкой. Мясо сегодня как раз тушила, вот и вышло — к чему. Он мясо любит.
— Спасибо, — сказал Агеев, отодвинул тарелку. Встал. Шагнул к Кларе Михайловне. Она пригнула голову, будто ждала удара. Обнял жадно, прижался лицом. И она, слабо ужасаясь себе, ответила ему сразу. Жадно. Раньше стеснялась в себе этой жадности перед ним. А сейчас — нет. Пусть.
После Клара Михайловна лежала рядом с Агеевым тихо, без мыслей. Было ей хорошо и бесстыдно, пусть бы весь коллектив хоть знал. Ну и что же? Она его любит. Любила всегда. Конечно, эту ночь она как бы украла у Веры Максимовны, вообще-то — Верки Шеремет, но и это было ей сейчас все равно. Не было даже женской ревности к Верке. Хорошо думалось о его дочерях, девочках, — Марьяне и Любе…
— Уеду сегодня, — сказал Агеев.
Пять месяцев он себя держал. С Ольгой, с Верочкой, сам с собой. На станции имени Олега Миронова он все равно не сможет работать, это ясно. Кадры теперь есть, прибыл новый начальник. Так что все наконец решилось. Тут другого выхода нет, кроме — уехать. Хоть и это еще неизвестно — такой ли уж выход. Все-таки — выход…
— Уедешь, — кивнула Клара Михайловна. Конечно, надо ему теперь уезжать, это она понимала.
Была согласна. Даже не было в ней сейчас печали, что он уедет. После этой ночи. Нельзя же ему теперь оставаться в одном поселке, завязывать жизни узлом — свою, ее, девочек, главное — девочек, Марьяны и Любы…
Она даже улыбнулась ему, что понимает, признает правильность.
— Уеду совсем, — уточнил Агеев, не дождавшись вопроса.
— Конечно, — опять кивнула она.
Не спросила — куда, почему…
Сразу стала чужой Агееву. Лежит рядом чужая женщина, прошлая жена. И дом этот для него чужой, прошлый. Но есть у него свой дом, который дорог Агееву. Бестолковый, неухоженный. Сложный. С Любкиным плачем, Марьянкиным враньем, Верочкиным недовольством, неласковым к Агееву голосом, капризным, как у ребенка..
Агеев вдруг затосковал по своему дому, будто год не был.
Теперь он чувствовал в себе силу — вернуться, пройти мимо окон Ольги Мироновой, поставить в известность нового начальника Павлова, собрать чемодан, объяснить Верочке — без правды, но непреклонно.
Вертолет рано будет…
— Пора мне, — сказал Агеев.
Неожиданно для него Клара Михайловна отпустила его легко, без слез, простилась спокойно. Неизвестно об чем думала, улыбалась. Он был благодарен ей за это прощанье. Но удивлен. Даже, может, обижен немного. Ушел не оглядываясь.
Кот Серафим сразу за ним скользнул в дом…
Утро уже поднималось над морем выпуклым солнцем.
Высоко и гортанно кричали чайки. Поселок блестел, просыпаясь. Старый ворон пил из колонки напротив узла связи, ленясь слететь к Змейке. Деревянный тротуар скрипел сам собой, от внутренней жизни. А с рябины, с тугих ее ягод, все еще сыпались мелкие прозрачные капли, хоть дождя ночью не было. Может — это была рябиновая роса. Пес Вулкан сидел на крыльце и чесался в клочья. Сильная рыба кета тесно бултыхалась в реке, и хвосты ее взблескивали на солнце, как листья — серо-желто-зеленые. Как большие качели, ходила над Змейкой висячка. Ветер вздымал подсохший песок и швырял горстями, балуясь.
Пробежала Варвара Инютина, с помойным ведром и на босу ногу. Прошла в райбольницу терапевт Верниковская, торопливо, будто вдруг вызвали. Но никто вроде не вызывал. Лялич востро глянул из окошка ей вслед, нахохлился. Директор Иргушин проскакал на цунами, обжимая Паклю длинными своими ногами. Уже почти наверху навстречу ему попался Агеев. Он нес при себе небольшой чемоданчик, значит — в командировку. Иргушин что-то сказал Агееву, остановился. Агеев ответил. Директор Иргушин развернул Паклю, погнал обратно в поселок. Вылетел на главную улицу, попадая кобыльими копытами точно в грязь, это уж он нарочно, для лихости. Возле раймага вывернулась ему поперек пути районная телефонистка Зинаида Шмитько. Иргушин спешился, пошел рядом с ней, ведя в поводу Паклю. Но шли молча.
За школой, на взлетной площадке, уже сидел вертолет, и спаниельи уши его вздрагивали под ветром. Летчик взглядывал на часы, экономя время. Все же был внеплановый рейс — Пронину Галину Никифоровну срочно вызывали в область на совещание. Галина Никифоровна вскоре подъехала, но сказала сразу:
— Придется чуть-чуть подождать — есть еще пассажир.
Пассажир оказался Агеев, с цунами.
— Как же так, Александр Ильич? — сказала с упреком Пронина Галина Никифоровна, когда Агеев приблизился. — Вы, конечно, вне нашей номенклатуры, подчиняетесь институту. Но все же! Вот так сразу решать, не объяснив даже причину, не посоветовавшись ни с кем…
— Так получилось, — сказал Агеев стесненно.
— А семья как же? — осторожно спросила Пронина Галина Никифоровна.
— Прилетят, как устроюсь, — сказал Агеев.
— Жаль все-таки, — сказала еще Пронина Галина Никифоровна. — Такой опытный все же специалист, старый островитянин…
— Так уж вышло, — сказал Агеев.
— Готовы? — спросил летчик.
Были готовы. Вертолет вздрогнул, закрутил ушами, как бешеный спаниель, оторвался от взлетной площадки. Близко мелькнула школьная крыша, поплыла назад, измельчала. Весь поселок открылся сразу — небрежно разбросанные дома, крутые извивы Змейки, широкий пляж возле устья. Блеснула на сопке станция.
Агеев приник к стеклу. Нет, уже скрылась. Только сопки теперь бежали внизу, первобытно заросшие, дикие..
В поселке, невидимая Агееву, стояла на своем крыльце начальник районного узла связи Клара Михайловна, провожала вертолет бессонными ласковыми глазами. Но печали не было в Кларе Михайловне, что он улетел. Росла в ней тихая радость. Тихо, не шевелясь, стояла она сейчас на крыльце. Относилась к себе с этого дня как к дорогой вещи. Боялась потревожить в себе ребенка, который, конечно, ничего еще не может почувствовать, но уже есть. Это Клара Михайловна знала сейчас точно — будет у ней ребенок, не может не быть. И оттого была радость…
А Иргушин и Зинаида все так же шли по центральной улице, молча, ведя в поводу возмущенную Паклю.
Муж Юлий Сидоров тихонько, чтобы не нарушить сон Павлова, поднимал в руках гири. Баба Катя смеялась на кухне с Марией, обе фыркали, зажимая рот. Глухая прабабка Царапкиных сидела тихо над внуком Генечкой, смотрела, как дышит. Павлов улыбнулся во сне. И она улыбнулась желтым, маленьким, как у куклы, лицом.
Солнце вставало все выше, наливаясь цветом.
Обычный день разгорался…
1973
Комментарии к книге «Островитяне», Зоя Евгеньевна Журавлева
Всего 0 комментариев