«Орлица Кавказа (Книга 1)»

5178


Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Рагимов Сулейман Орлица Кавказа (Книга 1)

Глава первая

Во второй половине минувшего столетия объявились в горах Кавказа народные заступники Наби и его подруга-соратница Хаджар, уроженцы невеликого села Моллу на берегу бурной реки Хакар-чай, сбегавшей со снеговых вершин Зангезура к Араксу… И вскоре молва о них прокатилась окрест, и они, как некогда легендарный Кёроглу, сплотили вокруг себя множество удальцов.

Прокатилась молва — и эхом громовым отозвалась в горах Кавказа. То тут, то там сшибались вездесущие повстанцы с карательными отрядами, громили царское воинство, а после исчезали бесследно, как вода в песок. И от этой напасти взъярились начальники с золотыми эполетами, пышноусое офицерье, сотники и есаулы, ханы и беки, и старосты, и всякие разные господа. А беднота повсюду горой за Наби и Хаджар стояла, чем могла отряду помогала, песни о героях слагала. Взволновался народ, как море, забурлил. А отряд Наби крепнул из боя в бой, сил набирался. И все чаще сам карал карателей. Неимущим, кому нечем было уплатить налоги, расписки выдавали, избавляя от всех долгов. Случалось, и землей, у помещиков отнятой наделяли, обмеривая надел винтовкой-айналы[1]. Конечно, при таких делах властям — от самого царя до сельского старосты покоя не было. "Когда вся эта' напасть кончится?" — сокрушенно вздыхал в Гёрусе зангезурский уездный начальник, не смыкая глаз по ночам. По слухам, пришла к нему депеша от царя, мол, либо немедля ты мне отправишь голову Гачага[2] Наби, либо поплатишься своей головой. И тогда начальник созвал на совет офицеров, ханов, беков, всех людишек, верных царю, день-деньской они судили-рядили, как быть, и пришли наконец к такому решению: ежели не удастся изловить Гачага Наби или он сам не сдастся по доброй воле, нужно устроить засаду на жену его и сподвижницу Хаджар, схватить ее и бросить в гёрусский каземат, — тогда-то Наби не останется ничего другого, как самому сдаться властям, чтоб ее вызволить из неволи. А не явится — тогда Хаджар отправят этапом в Сибирь, и впредь вовеки не ходить Наби с гордо поднятой головой, не глядеть людям прямо в глаза. Все станут презирать его: мол, стыд и позор Наби, оставил жену на произвол судьбы, под солдатским надзором в Сибири, а сам в горах прохлаждается, и в ус себе не дует!

И вправду, случилось так, что однажды, после кровавой стычки у горы Хусдуп, Хаджар оказалась отрезанной от Наби, во вражеском кольце, и была схвачена. Привели ее в Гёрус и бросили в камеру каземата. Начальник ликовал: капкан захлопнулся, и он на радостях телеграфировал в Петербург, мол, сподвижница кавказского злодея уже за решеткой, и, бог даст, вскоре взору его императорского величества предстанет сам Гачаг Наби, или же его буйная головушка в бархатном мешке…

Зангезурский начальник ликовал, а Наби места себе не находил: как вызволить Хаджар?

Томился в гёрусском каземате и один из его друзей — Лейсан Наджаф-оглы. Другой помощник, Аллахверди, чье сочувствие Наби еще не было обнаружено, время от времени по поручению Наби носил передачи Лейсану в тюрьму, часть доходила и до Хаджар; кроме того, пытался Аллахверди вызнать, как скоро Хаджар собираются препроводить в сибирскую ссылку. Как-то Аллахверди вернулся из Гёруса мрачный, тучей смотрит, нашел Наби и с досадой сказал ему:

— Чего ты мешкаешь, Наби? Чего погоды у моря ждешь?

— Я все голову ломаю: как вызволить Хаджар, дочь Ханали…

— Больше ждать нельзя! Десять дней уже прошло… Чего доброго, упекут в Сибирь — тогда нам тут, в Зангезуре, лучше и не показываться!

— Верно, Аллахверди, — вздохнул горестно Наби. — Я еще кое-кого в Гёрус посылал… К каземату не подступиться: кругом казаки, солдаты!

— Что думаешь делать, Ало-оглы?

— Собрать людей — и на приступ!

— А сколько крови прольется — подумал?

— Да хоть по колено!

Почесал Аллахверди в затылке.

— Может, стоит узнать, что сама Хаджар думает?

— Как?

— Через Лейсана. Хаджар-то сметливая, может, что и посоветует!

Наутро после этого разговора, происходившего в лесу, на теневом склоне горы, Аллахверди перекинул через плечо хурджин с едой для узников — хлеб домашний с маслом и соленым сыром — и отправился в путь-дорогу. Добрался до Гёруса, походил-побродил, подошел к знакомому стражнику.

Сунул ему в руку хрустящую пятирублевку, заполучил разрешение на свидание с Лейсаном и, оставшись с ним с глазу на глаз, передал наказ Наби. А Лейсан, взяв хурджин и ублажив еще трешкой пышноусого ключника, уговорил того отпереть дверь в камеру Хаджар и, под предлогом передачи, шепнул ей о намерении Наби. Откинула Хаджар черные смоляные пряди с лица и сказала, как отрезала:

— Никакого побега!

— Почему?

— Как же это можно — ради меня кровь проливать, детей сиротить?

— Но иного выхода нет.

— Передайте Наби, что Хаджар не нужна такая подмога. Либо сама я вырвусь из этого кольца, либо руки на себя наложу!

— Не подобают славной Хаджар такие речи! Хаджар гордо выпрямилась:

— Пусть перешлет мне Наби одежду: точь-в-точь такую же, как его собственная, и такую же винтовку, как у него, и кинжал такой же!

— Сюда, в каземат?

— Да, ночью, под стеной у граба пусть и положат.

— А Наби?

— Пусть ждет меня с отрядом в урочный час на перевале.

— Не пойму… — покачал головой Лейсан.

— После поймешь, — и Хаджар подала знак охраннику, стоявшему в стороне; тот подошел, сокрушенно качая головой; Хаджар достала из хурджина съестное. Охранник, нарочито громко захлопнул дверь — чтобы все слышали, и запер ее на замок.

Вздохнул с невольным восхищением: "Хоть женщина, а, гляди, львица. Не каждый мужчина ей чета… Весь каземат диву дается… Будто и не узница, а царица какая… Не в тюрьме, а на троне сидит…"

Глава вторая

Аллахверди Карахан-оглы с порожним хурджином на плече, не обращая внимания на косые взгляды караульных, направился в Гёрус. Опять покрутился возле лавок и лабазов, понакупал сахарных голов. И, не мешкая, двинулся в обратный путь. Переночевал по дороге в селе, и на второй день к вечеру добрался домой. Наутро встал чуть свет и двинулся в сторону горы Кяпаз. Гачаг Наби стоял на самом гребне горы, опершись подбородком о винтовку-айналы. И думал он невеселую думу о Хаджар. Страшился, что угонят ее ночью, тайком, в Сибирь, а потом — хоть реки крови пролей, хоть всех стражников перебей, а все одно, Хаджар уже не вернуть…

Где же выход? Выход один — вызволить Хаджар! Как можно скорее! Иначе белый свет предстанет черным мраком! Тесно было на этом приволье ему, душно было! И таким застал его Аллахверди, — тучей смотрит Наби. Поднял голову:

— С чем пришел? Какие вести?

— Хаджар в каземате.

— А ты видел ее? Своими глазами?

— Где же стороннему человеку ее увидеть?! Лейсан мне сказал.

— А не врет? Он-то малость брехун.

— Как бы ни брехал, а душой не покривит.

— И что он сказал?

— Свиделся с Хаджар, все передал ей, к тебе от нее просьба: одежду просит прислать точь-в-точь как твою.

— Пошутить решила?

— Нет. У нее другое на уме. Нахмурился Наби.

— А как ей эту самую одежду передать — в камеру?

— Не в камеру, — под оградой, у граба просит оставить.

— Когда?

— В первую же безлунную ночь. Посмотрел Наби вокруг задумчиво.

— Никак, на подкоп решилась?

— Похоже, так, — Аллахверди поднял голову. — Говорит, не хочу, мол, чтоб ради меня кровь друзей пролилась.

— Узнаю Хаджар! — Наби посветлел лицом; перекинул винтовку за плечо. — Что еще она просила?

— Винтовку — айналы…

— Еще?

— Еще — чтоб ты, Наби, с отрядом в урочную ночь ждал ее на перевале.

— Отряд Хаджар — так было бы вернее нам зваться.

— Наби, негоже мужчине свою жену хвалить.

— Жену? Скажи — львицу. Не будь ее — мы бы, может, разлетелись кто куда, как осенние листья.

— Оно-то верно. — Аллахверди вдруг умолк, поднеся палец к губам: песня доносилась от подножья Кяпаза.

Душно в каземате — я уснуть не могу. В кандалы заковали — никуда не сбегу. Ты на выручку мне поспеши, Наби! Ты темницу мою сокруши, Наби!

— Слышишь, Наби?

— Слышу, Аллахверди!..

— Что говорит наш народ?

— Сокруши каземат, говорит!

— А Хаджар?

— Отомсти за народ, говорит.

— Как ты думаешь, — удастся ей выбраться?

— Надо исполнить ее волю. Уж такая она: тиха — краса, взъярится — гроза…

Аллахверди вновь пожурил друга:

— Пристало ли Наби так возносить свою благоверную?

— Не я — народ ее славит, брат. "Ай Гачаг Наби, чья Хаджар смелей, чем смельчак Наби…"

Прошло несколько дней. Гачаги исполнили все, как просила Хаджар. В Гёрусе, под самым носом у зангезурского начальника, заказали портному сшить короткополую, с газырями, серую чоху[3], стеганый архалук, шаровары.

Сапожник пару кожаных башмаков сработал. Шапошник папаху сшил меховую. Добавили к гачагскому одеянию и золоченый пояс, — и это в пору, когда для бедняцких свадеб приходилось перекраивать то, что осталось с дедовских времен.

Собрал Наби все это в узелок, приторочил к седлу, сел на серого коня и с дюжиной удальцов прискакал в селение Айин, к Аллахвер-ди.

— А где винтовка?

— Вот тебе и айналы! — Наби положил поверх узелка винтовку, полный патронташ и кинжал…

Глава третья

Аллахверди не стал ложиться спать — всю ночь готовился в опасную дорогу в Гёрус. Как с такой ношей отвести от себя подозрение властей? "Ну, положим, одежду спрячу в большой хурд-жин. А винтовку куда? Не полено, не посох…"Долго голову ломал и завернул винтовку в кусок ткани. И опять неладно. "Нет, заметят… Скажут, что, мол, за пестрая штуковина такая… Недаром говорят, осторожность — мудрость игита[4]…" И решил Аллахверди сложить все в мешок, засыпать углем и повезти в Гёрус, вроде бы к тамошним кузнецам.

Навьючил он на коня пару мешков, а хурджин и ружье между ними приладил, и сверху старой попоной прикрыл. Жена Аллахверди, Хатун, обычно ровная, рассудительная, тут всполошилась:

— Аллахверди, видать, ты своей рукой свой же дом решил порушить? Уж больно расхрабрился.

— Если друг в беде…

— Слишком ты разошелся, — Хатун дала волю накипевшей досаде. — То у тебя жандармы ночуют, то с гачагами якшаешься.

— Наби — не чужой. Свой человек.

— Свой — так пусть у своего очага и греется, а нашего не гасит.

— Не погаснет очаг, если светит верному другу.

— Растопчут его…

— Подадимся в горы — и там распалим свой огонь…

— Значит, за гачагами увяжемся.

— Кто насквозь промок — тому зачем воды бояться.

— А я вот боюсь. О спасении души думать надо, в Кербелу паломничество совершить, а не с гачагами мыкаться по горам, по долам.

— А Хаджар? — сурово вскинулся высоченный, плечистый Аллахверди. — А Хаджар как же?

— Ничего ей не сделается, Хаджар. Уж такой она уродилась. Мать у нее, должно, с волчьим сердцем была[5].

— Не с волчьим сердцем, а львиным.

— Ну, пусть… Только не всем дано быть Хаджар.

— Вот я и говорю: за таких можно и костьми лечь.

— То-то тебе не терпится буйную голову сложить, — сказала Хатун с досадой.

— В дружбе так — лучше убиться, чем отступиться. Самое скверное — друга в беде оставить!

Дрогнула Хатун, слезы в глаза, в голосе боль:

— Ну, уж если дело до того дойдет, и я в Кербелу не отправлюсь, с тобой останусь.

— У Наби — Хаджар, у меня — ты!

— Двум смертям не бывать, а одной — не миновать… Одна у нас жизнь, одна смерть. Хоть Мовлу внизу, а наш Айин — наверху, в горах!..

Глава четвертая

Хаджар, заполучив через Лейсана инструмент в "посылке" Аллахверди, стала потихоньку, по ночам разрывать земляной пол камеры, а извлеченную землю прятала по углам, укладывала и утрамбовывала до невероятной гладкости. Не могла же она сидеть сложа руки и дожидаться, когда ее в оковах и кандалах, под лязг и звон цепей, под казачьим конвоем погонят в Сибирь… Побег! Во что бы то ни стало! Здесь не удастся — сбежит из сибирской глуши. О том, чтобы руки на себя наложить, как она недавно сгоряча сказала Лейсану, и мыслей не было. Вырваться, выжить, бороться! Ей и самой было стыдно те слова вспоминать. Корила себя, казнилась и всю злость и силу вкладывала в подкоп, за который принялась. Работала ловко, дерзко, хладнокровно. Все напряглось- и мысль, и руки. И, втягиваясь в работу, крепла духом. Нельзя терять голову, нельзя. Она знала, что человеку, который пошел против самого всесильного царя, человеку, который сражается с царским воинством, мало быть сильным и храбрым, надо действовать с умом, расчетливо и трезво. Все взвесить, все предусмотреть. Иначе и самый разудалый удалец в пропасть угодит, пропадет зазря. А перед народом, перед округой, перед ашыгами, слагающими сказ под певучий саз не в пропасть падать, а грудью с врагом биться, кишки ему выпустить надобно. И уж коли назвался гачагом, бей недруга в горах, сражайся до последнего, даже в темнице. Иначе станут ли о тебе песни слагать?

Хаджар продолжала умело и проворно делать подкоп. И постепенно избавлялась от безысходности, от тоски одиночества, чем дальше копала, тем больше сил становилось. Вроде, не она одна крушила-кромсала пол каземата, а с друзьями вместе. И разве эта сила, этот дух не сильнее охранников, караульных, казаков, солдат, глядящих в оба, стоящих начеку вокруг тюрьмы? И как Хаджар ощущала вражье кольцо, так и чувствовала опору за этим кольцом, да и в самих стенах, рядом был Лейсан Наджаф-оглы, и их добровольный связной — Аллахверди, и сотни, тысячи других… И хоть невелик был числом отряд Наби — Хаджар, но был велик силой, на которую он опирался, неодолимой силой, имя которой — народ.

Хаджар, ощущая рядом эту силу, тем не менее, не хотела обязывать себя перед нею, — она хотела завоевать волю сама, не то еще пойдут толки: мол, ее спасли, похитили из тюрьмы, отбили у стражи; могли приписать подкоп заслугам мужчин-узников, которые вроде бы вызволили ее, беспомощную, беззащитную… Нет, не такая уж она беспомощная! Сама оплошала, попалась, — сама и хотела выпутаться, собственными силами. Чтобы доказать всем, и прежде всего Наби, что у нее не заемная слава. Гачаг Наби сам по себе, но и Гачаг Хаджар — не промах! И еще: чтобы помнил Наби, что она ему не только подруга сердечная, но и соратница. И ни в чем она ему не уступит — в лихой скачке, в стрельбе на скаку, в рубке, и не хуже него умеет врагов разить, темницы крушить, богатеев потрошить, не отстанет в этом от Наби, и не хочет отставать.

И потому орудовала она своей маленькой лопаткой уверенно, упорно, и сердце ее окрылялось надеждой.

А в мыслях она была уже на воле, парила орлицей, взлетала на самые-самые высокие вершины Кавказа и оттуда взирала на легендарную гору Каф… окидывала взором весь мир. Много людей было вокруг, но сердцем она видела только одного-единственного — Наби. И видела она своего Наби на Бозате, и Бозат летел и взмывал к ней, на высокую-высокую вершину…

Железные когти орлицы вгрызались в землю.

Глава пятая

Аллахверди вел коня на поводу по горной дороге, — пахло душистым чебрецом. Поднявшись до села Мовлу, затерявшегося в дубраве на горном склоне, перевалил через гребень по извилистой тропе, прошел мост, перекинутый через бурный Баргюшад, и вышел на государственный тракт, по которому сновали конные казаки и пешие солдаты. Никому из них не приходило в голову, что прячет скромный крестьянин в мешках, набитых углем. И не удивительно: уголь — обычный груз, который в Гёрус всегда возили. Уголь был нужен и кузнецам, и лудильщикам, и чайханщикам, и трактирщикам, шел нарасхват, за ценой не стояли, а взамен торговцы покупали в здешних лавках провизию, сахар, чай. Аллахверди направился сперва, как и задумал, в село Кара-виндж, расположенное неподалеку от города, и добрался до кузницы Томаса, верного человека, близкого Наби.

— Надо же, уголь! Как ты догадался, кум, что уголь у меня на исходе? Слово за слово, и стал кузнец сетовать на то, что угольщики нынче все норовят в Гёрус податься, хоть за бесценок, но там товар сбывают. Накупят разного барахлишка, напихают в хурджины и — домой. Невдомек им, что и в селе Каравиндж и кузница есть, и лавки, и базар… Не думают, что здесь можно подороже продать и подешевле купить, — сахар ли, чай ли, обувку ли… А хочешь, пожалуйста, будь гостем, ешь задарма, картошки напечем, яичек сварим, хоть мы и христиане, кяфиры по-вашему… А потом садись на коня, пой себе сейгях[6], езжай, куда хочешь…

Понял Аллахверди, что кузнец Томас совсем не прочь, чтоб такие заезды с углем продолжались. Но откуда было хозяину знать, что гость не был отроду ни угольщиком, ни торговцем. Аллахверди сеял-пахал, скотину держал, тем и жил. Поняв, куда гнет кузнец, он сказал, что уголь привез не продавать, а в дар, говоря по-местному "пешкеш".

— Душа моя, какой-такой пешкеш? — Томас выпучил глаза, окинув взглядом закопченные стены кузницы. — Видишь вот это горнило, кум, — я в него железо кладу, а достаю золото. Дюжину детишек вот этот молот кормит. И нет у меня нужды такой, чтобы уголь задарма брать. Ей-богу, или бери деньги, или придется тебе уголь в Гёрус везти!

— Ладно, кум, только сперва выслушай гостя.

Но кузнец все качал головой, сокрушаясь.

— Не дело, друг, в кумовстве такой пешкеш закатывать. Кум кумом, а счет счетом. А то, глядишь, у вас мусульманский бек сегодня другому коня подарил, а завтра ссору затеял, за винтовку взялся.

— А как ваши господа хорошие?

— У господ — счет копейка в копейку.

Так, за разговором, препираясь, гость с хозяином разъвьючили коня, сняли мешки и оттащили в угол.

Томас, положа руку на сердце, клялся, что задарма этот уголь не возьмет и мешки не опорожнит.

— Ладно, двойную цену с тебя сдеру! — весело отозвался Аллахверди. Умолк, прикидывая, как повести разговор о главном. Поглядел на сверток свой "пастушью дубину", прислоненную к стене. Томас прикусил губу. Смекнул, что тут дело вовсе не в угле. Он-то знал кое-что о связях гостя с Гачагом Наби. Да и сам, случалось, встречал-привечал гачагов, Хаджар принимал и провожал, честь по чести, выплескивая воду вослед[7]. Аллахверди не раз убеждался, что Томас умеет держать язык за зубами.

Молчали и хозяин, и гость, а потом кузнец, покосившись на "дубину", спросил:

— Слушай, Аллахверди, что это за здоровенная дубина?

— Возьмешь — поймешь.

— А чего ради ты ее как невесту нарядил?

— Чтобы "дубина" свою красу сохранила. — С этими словами Аллахверди закрыл ворота и задвинул, засов. Оглядев через изгородь дорогу, вернулся.

— Чего ты озираешься? Ты в доме у друга.

— Да я ничего… Дело требует осторожности.

— Чего, говорю, ворота запер? — Кузнец взял "дубину", развернул обмотку, и заблистала, заиграла в отблесках огня винтовка — айналы.

— Да это ж, никак, винтовка Наби!

— Не она, но пара ей.

— Откуда у тебя она взялась? Или, неровен час, с Наби беда стряслась?

— Цел и невредим.

— Как тебя прикажешь понимать?

— Это? Аманат[8].

— Аманат — свят.

— Знаю. Потому я с углем сюда явился. Кузнец отер вспотевший лоб.

— Гость, говорят, богом дарован. Но, по правде, если пронюхают, что у меня эта винтовка, лучшее — каземат, худшее — Сибирь!

— Похоже, струхнул, кузнец?

— Если голову жаль ради друга сложить, то и на плечах незачем носить.

— Что ж ты, кум, так побледнел?

— Как бы ни бледнел, за аманат будь спокоен. — Томас выпрямился. — Пропаду, а не подведу.

Аллахверди передал ему и одежду.

— Знаешь, Аллахверди, я вот как думаю: тот, кто поступится таким доверием, — последний сукин сын! — Кузнец сжал руку в кулак. — Ведь если в корень смотреть- ради кого Наби, сын Ало, в горы подался? А Хаджар в тюрьме томится? Ради нас, зангезурцев, мусульман, армян! То-то власть хвост поджала. С нами повежливее стала, уже и плетки свои не ^пускают в ход. И при женах, детях, как прежде, не изругают. К девушкам нашим теперь боятся приставать! А случится мне коня подковать — казаку ли, стражнику ли, — заплатят…

Аллахверди спросил:

— Скажи-ка, если вот сейчас казаки нагрянут, у тебя айналы обнаружат, как выкрутишься?

— У меня ж ворота заперты!

— А если оцепят?

— Коли зангезурская женщина в тюрьму угодила, то зангезурским мужчинам одно место — в бою.

— Верно, Томас, верно, — гость похлопал кузнеца по широкой спине. — Будь здоров.

И с этими словами он выглянул за дверь, проверил надежность стремянки, упиравшейся в раму чердачного проема.

— Ты что это, кум?

— Думаю, аманат надо бы понадежнее спрятать. Может, к сумеркам из Гёруса обернусь и заберу.

— А коня?

— Конь пока пусть здесь останется.

Томас проговорил, почесывая голову с уже редеющими волосами:

— Может, еще чем могу подсобить?

— Пока одно: держать аманат в целости и сохранности.

— Ну, это и бабе под силу. Я тебе о мужской помощи.

— Хранить аманат Наби — это и есть мужское дело.

— А если туго придется — можем кузницу на замок запереть и податься в горы.

— Я тоже было так подумал.

— Что ж не подался?

— Наби не велел.

— Почему ж? Разве Наби не хочет пополнения?

— Говорит, кто нам помогает, тот все равно что с нами в бой идет!

Глава шестая

Уверившись, что на кузнеца можно положиться, Аллахверди перекинул хурджин через плечо, отпер ворота и, пройдя через кривые тесные улочки, направился в Гёрус. Добрался до каземата, что расположен был на отшибе. И видит: власти живую стену вокруг каземата возвели. Казак к казаку, солдат к солдату, И птица не пролетит. Выходит, начальство зангезурское что-то учуяло, пронюхало… Понимало, что, хоть Хаджар в темнице, а Наби с удалым отрядом на воле. И тут гляди в оба. Рано ли, поздно ли, — жди заварухи! И тогда — кто кого. Либо Наби вызволит жену-подругу, ускачет, ищи-свищи, либо костьми ляжет вот у этих каменных стен. И потому шли донесения о Наби, как об очень опасном враге — от зангезурского начальника к гянджинскому генерал-губернатору, оттуда — в Тифлис, к кавказскому наместнику, а из Тифлиса — в Петербург, его императорскому величеству. И для вящей убедительности, число его вооруженных сторонников росло от донесения к донесению. Дескать, если не пресечь действия "кавказского Пугачева", то, чего доброго, поднимется весь Кавказ и империю потрясет невероятная смута. И потому посылались в эти края рота за ротой. Гёрус превращался в крепость. Отсюда в горы шли казачьи отряды, солдаты в серых шинелях. Перекрывали недоступные даже для джейранов проходы, блокировали горные тропы. Взоры всех сейчас были прикованы к гёрусскому каземату, все об этом думали, — и враги, и друзья, и та, и эта сторона. Аллахверди, давно уже всем сердцем преданный гачагам, отдавал себе отчет, какими жертвами чревата эта борьба не на живот, а на смерть. Он знал, на что идет. Знал и то, что, случись с Хаджар беда, каким это будет великим укором для него. Чего доброго, и в отряде дела разладятся. А врагу того и надо, выждет момент, передавит, перетопчет, перевешает; и сообщникам не поздоровится. И огласит дороги — от зангезурских гор до сибирской тайги звон кандалов. То-то будет веселье для господ-беков, ханов, есаулов, старост, лабазников и купцов. Алачики[9] подпалят, хибары порушат, голь, батраки кровавыми слезами изойдут. Если подумать, дело ведь вовсе не в одной Хаджар.

Аллахверди придирчиво проверяли на заставах и кордонах.

Однако в хурджине ничего подозрительного — хлеб да сыр. Отпускали.

Так и добрался до каземата.

Добраться — добрался, а как попасть туда? Казаки и солдаты строго следили за надзирателями и охранниками, следили за посетителями, навещавшими узников, кто таков, какого поля ягода.

Аллахверди, зная все это, держался как ни в чем не бывало, подошел к железным воротам, огляделся и вошел в сторожевую будку. Старший охранник смерил пришельца взглядом с ног до головы, будто не знаком.

— Чего тебе?

— Передачу принес.

— Кому?

— Лейсану Наджаф-оглы.

— Что-то ты зачастил к нему…

— Такой уж он уродился, обжора. Ему хоть целый хурджин еды принеси слопает в один присест.

— Тюрьма — не богадельня! — хрипло отрезал охранник. — Мы их сюда не на откорм взяли!

Аллахверди покашлял, в кармане бумажкой похрустел.

— Так как же мне быть, начальник?

— Съестное не возьмем. Обойдутся похлебкой. — Охранник надулся, захорохорился. — Поделом им, крамольникам, пусть подыхают. Ишь, против царя-батюшки вздумали пойти! Нет, чтоб сидеть тихо-смирно, молиться… И большинство, глядишь, басурмане, разбойники с большой дороги, головорезы. Грабят, измываются, вот есаула прикончили, привязали к конскому хвосту и волокли по горам.

Аллахверди положил широкую ладонь на плечо пузатого охранника.

— Ты-то цел-невредим…

— А мне чего бояться — в руках винтовка…

— И кругом сабли казацкие.

— Ну да, а как же, а знаешь, зачем их прислали? — охранник покачал головой. Жирные щеки затряслись. — Это все из-за этой вашей Хаджар. Говорят, скоро здесь такая каша заварится, не приведи господь…

— Да ну?

Покосился охранник в окно — рядом никого. А к деньгам от Аллахверди привык уже… И потому сбавил тон.

— Я-то что? Служу — башкой дорожу.

— Ну, тогда вот тебе за службу — пятерку.

— Какую службу?

— Хурджин передашь Лейсану. Охранник опасливо огляделся по сторонам.

— Это можно.

— Мне надо с ним и повидаться.

— Это еще зачем?

— Жена у него при смерти.

— Ну и пусть, — охранник, явно смягчившийся при упоминании о деньгах, потеребил усы. — Ничего с ней не случится.

— Я поклялся ей принести верную весть — тоска ее извела. Погляжу, как он тут — поправился, отощал или как…

— Не положено.

— Почему же, начальник?

— А ты не видишь, что кругом творится?

— Ты-то сам себе хозяин!

— Как сказать! Насквозь видят, с потрохами. Вчера вот хорунжий во все камеры заглянул, у Хаджар долго топтался.

— Ну и что он нашел?

— Ничего, вроде. Только вышел злой, головой качал: "Ну и дикари эти кавказцы!"

— Тебе бы тоже в такой час постоять за честь!

— Какую-такую еще честь?

— За честь земли, честь народную.

— Больше болтай! Зря что ли я здесь служу?

— Кому же ты служишь?

— Его императорскому величеству.

— И еще?

— Еще… ну, и на жизнь зарабатывать надо.

— Сколько тебе надо, начальник?

— Червонец.

Аллахверди достал из-за пазухи золотой червонец и вложил в руку охраннику, и тот сразу же упрятал монету в щель между половицами. Самодовольно погладил усы.

— Так, стало быть, у Лейсана жена при смерти?

— Да, начальник. Уж не жилица на этом свете. Охранник понимающе ухмыльнулся.

— А окажись оно не так?

— Клянусь головой падишаха, чей образ над тобой висит, правду тебе говорю.

— Ну, коли ты так божишься-клянешься, не соврешь. А соврешь — шкуру сдеру, в Сибирь упеку, — охранник опасливо зырк-нул вокруг глазами, шутя прихлопнул мохнатую папаху на голове Аллахверди, довольный червонцем, и стал нарочито громко ругаться. — Все вы одним миром мазаны! Все вы разбойники с большой дороги!..

Глава седьмая

Аллахверди прошел через ворота в тюремный двор. Теперь проще. Внутренняя охрана мигом смекнула, что на этом посетителе можно поживиться. Глаза завидущие, руки загребущие. Аллахверди умаслил их серебряной деньгой и смог втолковать, чтобы Лейсана вывели в коридор, выходивший окнами во двор и скрытый от надзора наружной стражи.

Тут можно было перекинуться словом.

Встретились, поговорили вполголоса. Аллахверди, доставая припасы из хурджина, объяснил Лейсану, что в семье у него порядок, жена жива-здорова. И, главное, все взялись за вызволение Хаджар, да и самому Лейсану недолго тут томиться, а что касается поручения Хаджар, то пусть она знает: все вещи приготовили и в урочный час будут они в условленном месте.

— А где аманат?

— У надежного человека.

— Как бы не подвели… Если с Хаджар что случится, нам, носящим папаху, одно наказанье — смерть.

— Не тревожься… Мы ведь для того и подстроили твой арест.

— Чтоб я в каземате зажил припеваючи, прохлаждался, — невесело сказал Лейсан.

— Ничего, брат! За одного битого двух небитых дают.

Он-то знал, на что идет. Гачаги ухитрились впутать в эту историю Лейсана, чтоб у них в каземате был посредник для вызволения Хаджар.

Лейсан, к чести его, не возроптал, напротив, возгордился, что может сгодиться в таком важном деле. Посидит месяц-другой в каземате, а выйдет героем-мучеником, всю жизнь будет расписывать свои подвиги, да еще приплетет вдобавок и выставит, глядишь, себя героем почище Наби, ни дать ни взять, с Кёроглу сравняется.

— Да, Аллахверди, ловко вы на мне выезжаете! — Лейсан покуда решил напомнить, как ему тут трудно приходится.

— Чья это затея, а?

— А чья, по-твоему?

— Наби не пойдет на такое.

— А кто, если не он?

— Поклянись моей жизнью!

— Ну вот еще, стану я клясться твоей жизнью.

— Тогда пусть знает народ, что Лейсан готов за Наби жизнь положить!

— Эй ты, язык прикуси! — раздался хриплый окрик проходящего мимо надзирателя.

Оглянулись, а по коридору шествует дородный офицер, пшеничные усы, шашка на боку, нагайка за голенищем сапога. Надзиратели вокруг увиваются.

— Вернуть всех в камеры!

— Этот вот — не арестант, ваше благородие!

— Оба "черные коты", разбойники.

— Один — да, а другой посетитель, мирянин.

— Два сапога — пара! — Офицер подошел к Аллахверди и, ухватив его за плечо, тряхнул.

— Когда ты был здесь в последний раз?

— Дней десять тому назад, начальник.

— Не десять, а четыре!

— Ну, пусть четыре! Разве нельзя дустагу[10] хлеб носить? — Аллахверди показал на Лейсана, выделявшегося среди других своей относительно опрятной одеждой. — Сам видишь, он — из благородного рода.

— Вижу, так и прет из него благородство… Вылитый… князь. Ха-ха…

— Не смейся, начальник. А то Лейсан-бек может в Петербург падишаху пожаловаться на тебя.

— Пожаловаться?!

— Да. Напишет, что казачий офицер смеется над кавказским князем.

— Пусть хоть самому богу пишет. Какой он князь! А ты живо убирайся отсюда. — Есаул пихнул его в спину. Аллахверди подхватил порожний хурджин. Хотел было и есаулу в карман впихнуть червонец из суммы, которой его снабдил Наби, но, видя гонор офицера, раздумал. "Может, из новоприбывших на Кавказ, еще не научился красть. А если научился — и того хуже, чего доброго, кликнет казаков, отведут в укромный уголок и не отпустят, пока не обдерут до нитки, не выпотрошат… Тогда кусай локти, да поздно. Отдадут на растерзание следователю, и все пойдет насмарку, дело провалится, и позора не оберешься".

И потому Аллахверди бочком-бочком, тише воды, ниже травы, поспешил скорее стушеваться, шмыг в ворота и с глаз долой, скрылся в густых зарослях, обступивших стены каземата, долго продирался, прежде чем остановился перевести дух. И рад был, что дело так обернулось.

Глава восьмая

Капитан Кудейкин обходил камеры, двор, коридоры каземата, остановился у дверей камеры Хаджар, велел отпереть, заглянул внутрь. И хорошо, что Хаджар по топоту, по руготне в коридоре уже догадалась, что к чему, и мигом легла на нары, укрывшись с головой серым облезлым одеялом.

— Эй, разбойница! — рявкнул есаул. Хаджар не отозвалась, прикинувшись спящей.

— Эй кара пишик![11]-заорал офицер.

Хаджар не выдержала, вскочила на ноги.

Капитан смерил ее взглядом: лицо женщины пылало гневом, — Самая что ни на есть цыганка, — сказал он. — Насмотрелся на таких — в Бессарабии!

Хаджар решительно шагнула вперед.

Сызмала она слыла отчаянной задирой, не боялась и с гадюкой столкнуться, схватить кизиловый прут, преградить змее путь, размозжить голову. Как мать и отец ни пытались вразумить ее, предостеречь от рискованных затей, да уж такой она, видно, уродилась, куролесила с мальчишками по округе.

Как раз в ту пору отец Наби, старый Ало-киши стал "подъезжать" к ее отцу:

— Слушай, Ханали, твоей бы озорнице мальчиком родиться!

— Эх, Ало, я эту самую озорницу на сотню сыновей не променяю!

— Но все же, как ни верти, дочь дочерью, а сын — сыном.

— Ханали, отцы наши говаривали, лев ли, львица ли — все одно: львы. Так ты не очень-то задавайся, что у тебя одного Наби сорвиголова.

— А что? Как погляжу — наш-то растет удальцом вроде Кёр-оглу!

— А может, и наша вырастет Арабзанги[12].

— Да какой же из девчонки герой? В лучшем случае — выйдет подруга нашему удальцу!

— Погоди! — Ханали не унимался, бахвалился. — Вот, вырастет моя Хаджар, опояшется мечом моим, нагонит страху на наших удальцов мовлинских, тогда ты поймешь, что сама Арабзанги перед нашей Хаджар — дитя!

— Ты так превозносишь свою дочь, думаю, может, породниться с беками возмечтал?

— Ну, ты загнул, Ало! Нет уж, как ни верти, кто мне ровня — тот и родня.

— Я ли тебе не ровня? — подхватил Ало. — И чоха у нас схожа, и папаха, и чарыхи[13]. И кинжал на боку…

— Да я разве перечу! — Ханали смягчился. — По мне родство с тобой всемеро выше шахского!

Ало, видя, что разговор клеится, решил не упускать момента:

— Тогда, может, насчет Хаджар сговоримся?

— Не-ет, это уж она сама… как решит.

— Как так, девушка — и сама?

— Ну да, пусть сама и выберет парня по себе. А то ведь нельзя с, бухты-барахты в невесты рядить такую норовистую — с парнями, видишь, наравне джигитует: не отстает.

— Может, все-таки, загодя пометим ее колечком обручальным, серебряным?

— Похоже, что не выгорит дело.

— Почему ж?

— Опасаюсь, — пробормотал Ханали. — Эта девушка сперва должна сама признать Наби! Не то, чего доброго, она нам житья не даст, в постель гадюк напустит, с нее станется!

— Ты все на шутку сворачиваешь, а дело затягивается!

— Всерьез говорю!

— Тогда чего ты про гадюк плетешь?

— Я-то ее нрав знаю… Говорю, чтоб ты, Ало, знал наперед, что невестушка твоя желанная не из тех, что гостя разувает, ноги ему моет!

— А на кой мне такая — разувать, ноги мыть! — Ало важно приосанился. — Нам нужна справная — славная, благонравная!

— Ну, а если найдет коса на камень, если распря случится, тогда тебе одно остается — беги из Мовлу без оглядки, хоть до самого Цицианского уезда, до села Дорабес!

Поглядывая со стороны на Ало и Ханали, которые то незлобиво препирались, а то, набычившись, спорили1 и не хотели уступать друг другу, Хаджар почувствовала, что неспроста старики по-молодому горячатся, и догадывалась, в чем дело.

Жили они душа в душу, хлеб поровну, горе пополам, жизнь одна — по горам, по долам! И если за дело какое возьмутся, так уж с толком, основательно. Хаджар во всей округе никого из парней не замечала, только вот Наби огневзорый ей приглянулся, при нем она и язык свой острый в ход не пускала. Глядишь, прядь с лица откинет, платок на голове поправит — и молчит…

И Наби при ней таял, смущался, терялся. Разговоры шли не только между взрослыми, уже и молодые с той и этой стороны перешептывались. Глядишь, обе семьи дружат, водой не разольешь, на эйлаге стан разбили рядом, помогают друг другу, делятся чем бог послал, и еда, и беда, — все вместе. И матери сблизились — Гезел и Баллы, и они предчувствовали зарождающийся союз молодых. Чувствовали, что быть им в родстве, и их дети потянутся друг к другу, потянутся, и соединят судьбы.

А бывало — становился суровым Ханали, словно бы и не хотел этого союза. То ли дочь проверял, то ли себя. Тогда летом, уезжая на эйлаги, располагались семьями по-разному, то рядом, то врозь. Ханали, бывало, перебирался после Ало, и, под предлогом неудачного выбора места соседом, располагался где-нибудь поодаль.

Ало, уже привыкший к таким переменам в отношениях, не выказывал недовольства. Более того, думал он, так-то оно поспокойнее.

Но чем дальше друг от друга располагались семьи, тем ближе становились сердца молодых, тем больше тянулись они друг к другу.

Молва о Наби, о его смелости, его молодеческой удали, отчаянной храбрости пленили Хаджар. И где б ни носило Наби — по горам, по долам, один-единственный был он для Хаджар, и всегда она была с ним, сердцем и душой. И, быть может, испокон веков не было любви беззаветней и преданней.

Иначе откуда у Наби брались бы силы, чтобы проявлять чудеса храбрости! Заняла бы Хаджар такое место в его многотрудной жизни?

И как бы у Хаджар хватило духу дать отповедь казачьему офицеру, оскорбившему ее. "Я молю судьбу, чтобы мы с тобой встретились лицом к лицу на поле брани". И от этих слов безоружной узницы самоуверенного есаула оторопь взяла.

Глава девятая

Капитан совал нос во все дела каземата, вмешивался, кстати ли, некстати ли, никому от него спасу нет, от надзирателя до самого начальника. По сути, сей "господин офицер" был не кем иным, как "недреманным оком", отправленным в Зангезур по тайному распоряжению высших властей. И это "око" присматривало за всем, и даже за самим начальником уезда Сергеем Александровичем Белоборо-довым. И тот никак не мог уяснить, откуда, с какой стати взялось это наглое, всевидящее "око". Кто его послал сюда, в эту дыру, в эту глушь?

А дело было нехитрое: Николай Николаевич — так звали капитана — был на особом счету у царя, доказал не раз свою верноподданность при охране августейшей персоны.

Вот потому, говорят, в народных преданиях, и отправил его царь в Зангезур — выяснить, каким образом некий гачаг, "татарин", сеет смуту там, на Кавказе. Каким образом сей смутьян ускользает живым-невредимым из окружения, как ему удается водить за нос регулярные войска, местное ополчение, сколоченное беками и ханами? Какая тут кроется загадка? И почему такая молва о Наби — Хаджар идет, песни о них сочиняют, сказы сказывают.

Да вот, они бумаги эти, перед самим императором, в сафьяновой папке, сам затребовал, и теперь, перелистывая дело, он пробегает взглядом по строкам донесений. А там и хулительные стишки приводятся.

Вот с ищейками мчится пристав-ага[14], Вынюхать хочет, верно, врага, Как увидит Наби — ежится, как чага[15], Пусть тебе говорят: удалой Наби! На скаку нам стрелять не впервой, Наби!

Читает император, покусывая желтый ус, листает дело, страница за страницей, давится злостью: "Гм… Этот черный "татарин" в Пугачевы метит… Кавказский Пугачев"! Он готов уже изорвать в клочья эти листы, бросить в камин, но, опомнившись, прерывает чтение, поднимает взгляд. И снова читает… "Сей смутьян, оказывается, не только в Зангезуре разбойничает, и в Турцию, гляди, подался, и в Дагестан хаживал… Ах, он еще ухитрился со своими разбойниками в Астрахань уплыть… Ну и ну… И в воде не тонет, и в огне не горит… Заколдованный, что ли? Да, тут уж не до шуток… Смутой пахнет!

Это уже угроза империи!.. И разбойничьи его песни кровью пахнут…"

Я стою нерушимой твердыней — горой, Я за бедных и сирых, народный герой, И пускай к вам доносится песня порой: Свою силушку взял у народа Наби! Доля — счастье его — вот забота Наби!

Царский взор скользит по бумаге… Императору неприятно, он не хочет читать дальше. А дальше — и того хуже…

Непокорны вихры у Наби-удальца, Он поклялся сражаться с Хаджар до конца, Ханов-беков разят, не скрывая лица, Говорят, равных нету в отваге Наби, Метко бьет из ружья, знает всякий, Наби. Он с шестнадцати лет наш заступник-гачаг, Стал грозой для врага, как покинул очаг, Среди всех смельчаков самый первый смельчак, И гроза для султанов и ханов, Наби, И пощады не ждет от тиранов, Наби!

— Выходит, сей отрок с шестнадцати лет разбойничает? — Царь поднял голову, обращаясь к офицеру, стоявшему перед ним.

— Так ведь, Николай Николаевич?

— Так точно, ваше величество! Император встал.

— Опасный враг.

— Надо полагать, ваше величество!

— Надо полагать, — с ироническим нажимом продолжал раздраженный император, подступая к офицеру.

— И еще, полагаю, что немалую роль в сей поэтизации разбойника играет его вдохновительница и сообщница по имени Хаджар. Хаджар! — император с досадой подошел к столу и поворошил бумаги. — Офицер, командируемый в Зангезур, обязан смотреть в оба, знать все досконально и информировать нас обо всем.

— Покорнейше благодарю, ваше величество. — И Николай Николаевич вытянулся в струнку. — Готов исполнить любой приказ, как верный солдат.

— Солдат империи!

— Так точно.

— Запомни: самое трудное — держать в беспрекословном повиновении всех подданных империи. Труднейшее — беречь ее как зеницу ока от внутренних врагов, смуты, крамолы! Труднейшее — не упустить вот такого "татарского" разбойника". И — не допустить такого вот крамольного одописания, образчики которого нам представлены. Надо мечом пресечь дорогу этим песням, подстрекающим чернь к бунту. Заткнуть рты, выжечь каленым железом эти слова из памяти толпы! Зарубить на корню вообще сочинительство на "татарских" наречиях!

— Вы совершенно правы, ваше величество.

Император терпеливо вразумлял своего верноподданного, посылаемого в очаг крамолы на Кавказе, каким считался Зангезур. Он хотел, чтобы офицер-осведомитель до конца уразумел свою миссию "недреманного ока", зоркого и всевидящего.

— Иноверцы особенно опасны ныне в условиях Кавказа, опасны умением сеять смуту в горах, привлекать сообщников и сторонников! — Царский перст указующе замаячил перед вытаращенными глазами. — Они льют воду на мельницу наших приграничных врагов на окраинах и поощряют их к набегам.

— Будьте уверены, ваше величество! — с апломбом проговорил офицер. — С божьей милостью мы в скором времени разгромим мусульманских разбойников в их собственном логове!

— Совершенно верно, ваше величество! — офицер таял, польщенный откровенностью батюшки-царя в державных вопросах, видя в этом знак августейшего расположения к собственной персоне. Ведь царь вряд ли стал бы откровенничать с иными из своих генералов и министров. Царь мог бы и с ним исчерпать аудиенцию односложными "да-да", "нет-нет". А вот гляди, ведет разговор. Могла ли быть более великая честь и счастье?! Царь продолжал, словно обращаясь не единственно к нему, а ко всему воинству, опоре и стражу империи:

— Что значит — гибкая политика? — говорил император вслух. — Это значит, что надо по возможности разобщать и ссорить главарей разбойных отрядов. А сию "кавказскую амазонку", то бишь Хаджар, надо схватить, заковать и доставить сюда. И я не премину представить ее на лицезрение европейским послам, дабы они удостоверились в том, с какими дикими племенами и народностями нам приходится иметь дело.

— Дальше, полагаю, этапом, в Сибирь…

— Вы бы довольствовались таким наказанием?

— Я представляю дело так: Гачаг Наби, посягнувший на незыблемые основы державы, заслуживает виселицы. А Хаджар — на каторгу!

— Гм… Вы делаете успехи, — покровительственно заметил царь-батюшка напыжившемуся офицеру. — Восточная политика империи требует от нас именно таких разборчивых действий. Почему мы, преисполненные решимости казнить разбойника, должны отправить его сообщницу-жену, представляющую не меньшую опасность, не на эшафот, а в Сибирь? Потому что наша "исламская политика" обязывает нас считаться с установлениями пророка Магомеда, проводить различие между узницей и узником, проявлять снисхождение к женщине! Вот так-то, братец, прочувственно, с видом отеческой заботы проговорил император, кладя августейшую десницу на позолоченную спинку кресла. — На Востоке, по исламскому вероучению, существует пропасть между положением полов! Издревле на Кавказе властвует обычай особого отношения к женщине. Мне известно, что там у них женский платок, как парламентерский флаг, брошенный между ссорящимися, способен остановить обнаженные кинжалы, опустить нацеленные ружья, предотвратить кровопролитие!

— Хоть эта женщина и выступает против законов, участвуя в возмутительных разбойных действиях, мы должны, ваше величество, почитать вашу волю высочайшим для себя законом!

— Да, эту женщину можно упечь в ссылку и сгноить в Сибири за ее преступные деяния, но подводить ее под петлю, или под дуло на виду у всего мусульманского Востока не свидетельствовало бы о мудрости и разумности. К тому ж об этой восточной "амазонке" сложены такие прочувствованные, душещипательные вирши, такие дифирамбы… — царь прошел за массивное бюро, полистал наскоро бумаги в папке, пробегая глазами свои резолюции и пометки, и нашел отрывок:

У Наби, говорят, голубые глаза. Наш Наби для врага — наказанье, гроза, Все его называют — Гачаг Наби, Чья Хаджар посмелей, чем смельчак Наби!

…Да, да, друзья, в народе до сих пор уверены, что именно так эта аудиенция и происходила…

Император поднял голову, перевел дух с выражением иронического восхищения: "Каково!" и уставился на казачьего офицера, то бишь, тайного осведомителя, который весь обратился в слух и всем видом показывал готовность умереть во имя царя-батюшки. И, в счастливом сознании этой готовности, с известной толикой верноподданической фамильярности, подступил и оперся о державный стол с резным изображением львиных лап. И эта фамильярность отнюдь не вызвала неудовольствия царя, а, напротив, пришлась ему по душе. Немало таких "недреманных очей" разослал царь по империи, и его осведомительская сеть проявляла немалое усердие. Доносчик на доносчике сидел и доносчиком погонял! Они следовали за всеми и даже друг за другом неотступными тенями. Так и подобало, согласно исконному династическому разумению, так и следовало, без этого не сомкнуть было глаз в царских опочивальнях. "Око" над "оком". И вот еще одно "зангезурское".

Запинаясь, под покровительственным царским взглядом, офицер проговорил:

— Ваше величество, очевидно, молва преднамеренно превозносит разбойницу Хаджар.

— Да, сударь, седоглавый Кавказ хочет противопоставить эту новоявленную мятежную орлицу нашему двуглавому орлу!

Холеная императорская длань, сжатая в кулак, обрушилась на папку. Царь резко поднялся.

— Будьте решительны! Не раскисайте, как иные наши сердобольные князья-начальники, в душе оплакивающие декабристов. Не развешивайте уши перед стихоплетами, напичканными декабристской блажью. Не распускайте нюни! Уступать инородцам, веками владычествовавшими над нами, в пору слабости нашей страны, расколотой междоусобицами — значит предать Отечество!

— Так точно, ваше величество!

— Мы вовсе неспроста столь раздвинули границы империи… — царь подошел к карте империи, жестом подозвав собеседника. — Мы должны разить врагов вдали от родных земель.

— Клянусь: либо сложу голову в горах Кавказа во славу вашего величества, либо исполню со всей решительностью вашу высочайшую волю и возложенную на меня миссию!

— Могу тебя заверить: по исполнении моего повеления, когда "татарский Пугачев" со своей амазонкой в железной клети будет доставлен сюда, в Петербург, собственноручно прикреплю к твоему мундиру высочайшую награду!

Вот такой донесли до нас эту сцену предания. И еще говорится в этих преданиях о том, что как ни боролась самодержавная власть против распространения песен о Га чаге Наби, как ни грозили сочинителям и исполнителям вырвать им язык, голову снести, не так-то просто было задушить голос народа. Эти песни кипели и бурлили, как зангезурские родники, разливались ручьями, гремели водопадами, оглашая округу, доносились до Гёрура, проникая даже в каземат, вдохновляя и окрыляя сердца соратников Наби и Хаджар, повергая в смятение их врагов, порождая смуту в рядах войск. Эти песни, исполнявшиеся под звуки саза, бесили императорское "око"- Николая Николаевича. Но что делать, если даже император сам не волен был искоренить, уничтожить эти песни, заставить народ замолчать! Как же быть? Разве можно зашить в дело, упрятать в папку могучее громовое эхо, порожденное народным ропотом и гневом?

Глава десятая

Хаджар с бьющимся сердцем внимала песне, доносившейся из-за стен каземата.

Я в темнице своей глаз сомкнуть не могу, На ногах кандалы, разомкнуть не могу, Враг силен, одолеть и согнуть не могу. Ты на помощь ко мне поспеши, Наби! Каземат окружи, сокруши, Наби! Жарко мне в каземате, болит голова, Долго ль петь мне о скорби и боли слова, Песнь мою повторяет людская молва. Ты на помощь ко мне поспеши, Наби! Каземат окружи, сокруши, Наби!

Как ни бесили тюремное начальство эти слова, слагавшиеся как бы от имени Хаджар, для нее самой они были животворными, и, слушая их, она чувствовала, как прибывают силы.

А следом неслись слова, вложенные народом в уста Наби. Бывало, внимая им, он поглядывал на своего верного Бозата, навострившего уши. И снова песня устремлялась к Гёрусу, проникала во мрак застенка.

Мой Бозат, конь мой верный, в бою начеку. Смотрит соколом зорким, хорош на скаку. Мне привычны винтовка и меч на боку! Мчись, Бозат, передышки не зная, — беда! В заточеньи моя дорогая, беда! Губернатор, начальник! — строчй, доноси. Только милости ты с Наби не проси. Мчись, Бозат, до Хаджар ты меня донеси, Мчись, Бозат, передышки не зная, — беда! В заточеньи моя дорогая, беда!

Да, никаким властям, никакой силе не дано было удержать эту песню, вырвать ей язык, зажать рот поющим! И вот что было самой большой опасностью: эти гошма, эти крылатые мелодии призывали народ к восстанию, к борьбе! Крепла песня борьбы, ширилась и росла, и горы отзывались ей. И творил ее народ, и множество ашыгов брали саз и вели сказ. Что за наваждение? И небо, и земля вторят песне! И где первоисток, где ключ этой песни, где он затаился? Что предпринять? Как поразить крамолу огнем и мечом?! И не эта ли крамола всполошила власть — от Петербурга до Зангезура — как говорится, загнала ей блоху за шиворот, головешку — в постель!..

Особый предмет повсеместной тревоги властей составляли отзвуки движения Наби — Хаджар, громом прокатившиеся в кавказских горах, донесшиеся и до многих российских краев, по сути, это был глас народный, клич народный, вольные волны народного моря, потрясенного повстанческим движением. Будь иначе, каким образом горстка отважных борцов могла противостоять отборным частям регулярной армии, конному ополчению беков и ханов, со всех сторон теснивших и преследовавших смельчаков?! Как мог отряд Наби — Хаджар с боями прорубаться сквозь засады и заслоны! И как могла молва о поимке и заточении Хаджар, переходя из уст в уста, превратиться в легенду?

И как бы ни усердствовал капитан, получивший инструкции от самого царя, тайно доносивший батюшке-государю о крамольных песнях, как бы ни успокаивал агент императора кичливыми заверениями, — тщетно! Нельзя было заковать эти горы в цепи, заткнуть рот народу и заставить его вечно жить в оковах.

И уж никакими оскорблениями, презрительными прозвищами вроде "кара пишик" нельзя было удушить крамолу.

В ту пору офицер, не обнаруживая истинной цели своего назначения, советовал перевести Хаджар из гёрусского каземата в Гянджу, в губернскую тюрьму, однако уездный начальник урезонил советчика:

— Не спешите, любезный Николай Николаевич, не вмешивайтесь в наши дела. Оставляя Хаджар в "русской тюрьме мы преследуем цель: утихомирить Наби, завлечь в ловушку и взять в заложники с тем, чтобы раз и навсегда покончить с этой напастью. А отдай мы Хаджар отсюда, Наби распалится еще больше, всех поднимет на ноги, и не только тут, в Зангезуре, а в Нахичевани, и, может, по всей кавказской округе. И поведет против наших войск. Что тогда? Крови-то сколько прольется! Ну, перебьем кавказскую чернь — черт с ней, но ведь жаль, если наша кровь обагрит кавказские горы!

— Господин полковник, похоже, что вы, надев мундир уездного начальника, поддались страхам! — Офицер, заручившийся царским благословением, не мог унять своей спеси.

— В каком смысле понимать вас? — побагровел бородатый полковник.

— В том смысле, что я не стал бы думать о возможных жертвах. Пусть даже ценой крови своих казаков, пусть даже в ходе боев она обагрит эти горы, но, нисколько не затягивая эту канитель, я завершил бы ее разгромом гачагов.

— Где, каким образом, извольте объяснить?

— Да на всем Кавказе!

— И как бы вы этого добились?

— Будь я на вашем месте, я бы наглухо перекрыл границы с сопредельными мусульманскими странами — Ираном и Турцией — и обрушил бы артиллерию на все подозреваемые села и районы. Предал бы их огню, сравнял бы с землей.

— Стало быть, вы вольно или невольно вновь раздули бы в недрах империи пугачевский пожар — собственными руками раздули бы и разнесли по всей округе!

— Полагаю, ваши опасения о том, что разбойничий мусульманский бунт может перерасти в "пугачевское" движение, напрасны!

Начальник уезда, возмущенный наглым тоном и непомерным самомнением офицера, с трудом сдерживал себя, пытаясь закончить спор миром и отвязаться от назойливого, как овод, Николая Николаевича. Откровенно говоря, начальник уезда с самого начала испытывал неприязнь к этому заносчивому и вздорному человеку.

— Да, — продолжал он, — одной спички довольно, чтоб стог вспыхнул. Одного неосторожного движения. И ветер разнесет пожар повсюду. Огонь умножится огнем.

— Чего мы добьемся, осторожничая и выжидая?

— Говорят, на ловца и зверь бежит. Надо только умеючи расставить капкан! Без уловки, без политики нам не разделаться с отрядом Наби! — Полковник подрагивающей рукой поглаживал свою окладистую бороду.

— А на что годятся, позвольте спросить, все эти местные горлопаны, беки, и ханы, на которых вы, так сказать, опираетесь? — вскинулся осведомитель, сидевший в кресле, и начальник уезда, вынужденный стерпеть и этот выпад, заерзал.

— Беки, ханы бессильны.

— А не кажется ли вам, что сии господа под эгидой "национальных свобод" подливают масла в огонь смуты?

— Пока что не видно, чтобы кто-нибудь из местных высоких сословий примкнул к гачагам.

— Стало быть, у Наби в отряде нет ни одного бека, хана, моллы?

— Будьте уверены.

— Выходит, это движение неимущей черни?

— Да.

— Как же тогда именовать его, ваша светлость?

— Ну, если угодно, движение закавказских безземельных крестьян.

— Иными словами?

— Иными?.. Гм… движением, посягающим на власть и, при случае, ставящим целью захватить ее на местах в свои руки.

— Так как же все-таки нам быть? — сбавил тон Николай Николаевич, очевидно, вспомнив о воинском чине и княжеском происхождении своего собеседника. Он сплел пальцы и картинно скрестил руки на груди. — Как нам быть?

— Действовать не теряя ни минуты! — отвечал начальник. — Повторяю, мы должны не раздувать огонь, а заманить Наби сюда, схватить и посадить под стражу, как Хаджар, и обезглавить движение!

— А если заявится новый главарь?

— Пока что не видно другого героя на эту роль! Нет на Кавказе столь же популярного.

— Итак, вы хотите отделить голову от тела?

— Да. Это будет умно.

— Значит, целесообразно Хаджар оставить здесь?

— Уверен.

И тут Николай Николаевич чуть ли не вздрогнул, представив ' на миг разгневанное лицо царя и выпалил:

— Может быть, независимо от нашего чина и сословного положения, сыновний долг, воинский долг перед Отечеством требует от нас иного образа действий?

— Мы вас нисколько не ограничиваем в угодных вам действиях- в пределах уезда! — Полковник смерил иронически-испытующим взглядом самоуверенного собеседника.

— Вы могли бы помочь нам и с другой стороны. — Полковник пустил пробный шар. — Полагаю, вы могли бы надзирать за делами в Зангезуре… в интересах Отечества…

— Надзирать? За кем?

— За нами!

— Позвольте… — Николай Николаевич встал, похолодев от страха и кляня себя за то, что, видимо, выдал себя, однако, пытаясь сохранить невозмутимый вид:

— Откуда у вас столь неуместные подозрения, господин полковник?

— Какие подозрения, помилуйте… — отозвался тот. — Я хочу только сказать, что вы, с вашей завидной любознательностью, можете держать в поле зрения все наши действия и распоряжения заодно с нашими скромными соображениями…

Николай Николаевич заколебался было, но решил, — будь что будет, — взять высокомерный тон, вспомнив о своей ответственности за порядок в этом краю. Он "приубавил пару": — Я сам, сколь ни мал мой чин, всегда готов умереть за это.

Полковник убедился окончательно в подлинной миссии сего "обычного" офицера. И потому ответил обезоруживающе осторожно:

— Верно. Каждый мыслящий военачальник, как и вы, должен считать себя солдатом Отечества.

— А вам не кажется, что вы допускаете неуместную иронию?

— С чего вы взяли?

— Я не военачальник. Я всего-навсего казачий офицер.

— Во всяком случае, в будущих возможных военных действиях в Зангезуре против гачагов вы вполне можете взять на себя командование.

Капитан смекнул, что начальник уезда умышленно преувеличивает его возможности, намекая на чрезвычайные полномочия и заставляя раскрыть карты.

Он попытался выправить положение, убеждая начальника уезда в том, что не собирается посягать на его права и вмешиваться в его дела:

— По-моему, вы, господин полковник, человек вполне надежный. Его превосходительство, наместник Кавказа, вас прекрасно рекомендовал.

— Меня? Меня разве что гянджинский генерал-губернатор знает…

— Вы — на хорошем счету, — не сдавался капитан. — Кроме того, к вам благоволит и сам министр внутренних дел. Что касается меня, сами посудите, какая дистанция, сколько ступеней отделяют меня от вас!

Сергей Александрович смерил собеседника насмешливым взглядом.

— Должно быть, при всех моих, известных вам связях, за вами все-таки не угнаться. И вы, мой друг, уведомили высшие власти о происходящих в уезде событиях, не так ли?

— В интересах империи такие уведомления не только допустимы, но и необходимы! — заметил спесивый служака. Он вменял в вину полковнику пассивность и нерешительность в отношении движения Наби — Хаджар. И, покинув кабинет, вернувшись к себе, сразу взялся за перо и стал выводить на бумаге то, что услышал, узнал и уразумел.

И следом за новыми песнями, сложенными в честь Наби и Хаджар, отправил секретной почтой депешу в Петербург на высочайшее имя.

Глава одиннадцатая

Говорят, земля слухом полнится.

Весть о том, что офицер оскорбил Хаджар презрительным словом "кара пишик", каким-то образом дошла до арестантов. Это сообщил надзиратель Карапет, втайне сочувствующий гачагам, и, при случае, передававший узнице кое-какие припасы. Среди узников возникли возмущение и ропот. Оскорбительное обращение с единственной узницей, женщиной, томившейся в одиночке, вызвало взрыв их негодования. В гёрусском каземате никогда не было узницы-женщины. В здешних краях, в народе, это считалось позором и срамом — допустить, чтобы женщину увели чужие люди, а тем более, заточили в неволю.

Правда, зангезурские мусульманки испокон веку не знали, что такое чадра. Большинство из них, что называется сызмальства, росли в седле, судили-рядили, вершили дела на равной ноге с аксакалами, умудренные опытом почитались за наставниц. И то, что Хаджар, выросшая на такой почве, стала отважной воительницей, сражалась плечом к плечу с Гачагом Наби, преисполняло гордостью сердца зангезурских женщин. Они гордились своей землячкой — "львицей". Все наслышались о ее выдержке, отваге в бою, о том, как она разит врагов. Все знали, что бьет она их из ружья без промаха, ей в волосок попасть — раз плюнуть, а ее молодецкий клич птицу на лету собьет. Взметнется в седло, помчалась, глядишь, бурка взвилась, точно два крыла выросли за спиной, буйные черные пряди вихрь подхватил. Ни дать ни взять, орлица, невиданная, несказанная. Многие из гёрусских узников видывали ее в деле — какой она стрелок, какая наездница. И теперь они согласились бы скорее на смерть пойти, чем стерпеть обиду, нанесенную беззащитной-безоружной Хаджар.

Презрительная кличка, адресованная ей, как бы касалась всех жен и дочерей узников, задевала достоинство всех зангезурских женщин. Надо же так обнаглеть, так распоясаться, чтобы куражиться и за стенами каземата, и тут глумиться! Схватить посетителя с передачей и выставить вон! Соваться в камеру к женщине и оскорбить ее! Поедом ела, грызла узников ярость. Ропот рос, гремели цепи, все громче и громче, и грохот их разносился по каземату, эхом отзывался в горах.

Железный звон волнами плыл, — выплывал на волю, терзал слух надзирателей, охранников, солдат и казаков, оцепивших каземат.

И Николай Николаевич, слушая оглушительный красноречивый звон, хмурился и мрачнел, свирепо накручивая кончики усов на палец.

— Какая наглость! Вроде мы им нипочем. Здесь, в государевой тюрьме, позволять себе такие дикие выходки! И не соображать, что поднимать голову в тюрьме, чинить беспорядки — это так просто с рук не сойдет! — ярился он. — Да мы вас в бараний рог согнем! Все спалим, под пушки — и сметем! Коли надо, и горы своротим, с землей сровняем! И никому тогда не упрятаться! Леса вырубим под корень — в прятки с нами не будут играть. С империей шутки плохи! — офицер стискивал кулаки, охваченный неописуемым гневом. — Ну и музыку закатили! На кандалах! А песня все та же — разбойничья. Ишь, разошлись…

Николай Николаевич подождал, послушал кандальную "музыку" и снова продолжал брюзжать — бранить себя.

— Ах, голь проклятая! Да вы благословляйте судьбу, что мы такие милосердные, а то бы вам всыпали по первое число! И вас, басурманов, и православных не пощадили бы, если кто вам подпевает!

Подходя к воротам каземата, он обнажил шашку и во всю глотку заорал на начальника тюрьмы, вышедшего навстречу:

— Немедленно прекратить этот шум!

— Позвольте заметить, что вы сами и всполошили их.

— Всполошил или нет — мое дело! Я требую — прекратить это безобразие! Пре-кра-тить! Прекратить этот кандальный скандал! Заткните им глотки!

— А мы, господин капитан, согласно распорядку, подчиняемся не вам, а начальнику уезда.

— Я приказываю! Прекратить этот шум! Пусть в каземате воцарится тишина, кладбищенская тишина! — орал царский "посланник". — Уж мы найдем управу на злоумышленников, на строптивцев! Мы заткнем им рты.

Начальнику тюрьмы этот горлопан надоел.

— Это было бы самоуправством. Это… беззаконие.

— Закон, закон! — у Николая Николаевича, казалось, глаза выскочат из орбит. — Что вы мне законом тычете! Для вас закон, что дышло, куда повернул туда и вышло!

— А для вас? — парировал начальник тюрьмы. — Вы-то с какой стати всю тюрьму всколыхнули?

— Я просто назвал разбойницу своим именем! — Они продолжали препираться в тесном кабинете начальника тюрьмы. Распаренный, взмыленный есаул отирал платком' лицо и шею. — "Кара пишик", — "Черная кошка" — он заколыхался от смеха. — Ну, пусть не черная, а белая! Что вы, как мыши, перепугались! Или вы боитесь мести Наби? То-то и хвост поджали, а?

— Вы не смеете оскорблять! Мы — при исполнении служебных обязанностей, — не выдержал начальник.

— Ах, так! Да вам надо всыпать еще, сукины сыны! — С этими словами капитан схватил начальника за грудки, потряс что было силы. — Вам дали государственный мундир, жалованье, чтоб вы служили отечеству, а не разбойницу выгораживали! Начальник, резко отстранив есаула, выпятил грудь:

— Служим, как подобает!

— Оно и видно! Во-он, ваша служба — каземат вверх дном перевернули!

— Тут уж ничего не попишешь: заключенные есть заключенные. Дальше их некуда девать.

— Есть куда!

— Куда же, позвольте спросить?

— В расход! К стенке! Да я могу и сам, собственноручно, если угодно! Вот в этом дворе!

— За такое… За такое начальство по голове не погладит!

— Ты так думаешь, усатый кот?

Начальник тюрьмы побледнел. Слышал он разное о капитане Кудейкине и потому держал до поры язык за зубами. Но такого оскорбления старый служака вынести не мог. Он посмотрел обидчику в лицо и медленно, сквозь зубы, процедил:

— Ты сам и есть… кот… а еще вернее, скот…

— Я?! — взревел тот, взбешенный неслыханной дерзостью, кинулся к начальнику каземата, сорвал с него погоны и швырнул под ноги. Все произошло в мгновение ока, и капитан, уже выскочив за порог, орал казакам:

— Окружить каземат! Арестовать начальника! Немедленно сообщить полковнику! Пусть сам немедленно пожалует сюда, полюбуется на этот… вертеп!

Звон цепей, доносившийся из камер, нарастал, и вдруг, перекрывая железный лязг, взвилась песнь, и среди хриплых, надсадных голосов выделялся высокий фальцет Лейсана.

И Хаджар, услышав родную песню, воспряла духом, вот уже и сама подхватила ее, взлетел звонкий женский голос в грубом хоре мужских голосов, все пронзительнее наливаясь щемящей болью, и постепенно перекрывая другие, утихающие, уступающие, и уже весь каземат внимал одной поющей.

Заточили меня, заковали меня, От друзей, от любви оторвали меня, Пусть не видят в беде и печали меня, Ты на выручку мне поспеши, Наби! Каземат окружи, сокруши, Наби! Из соседней камеры отозвался голос Лейсана: Одеяло, солома — постель хороша! Как начальник нагрянет — замру, не дыша. За допросом допрос, истомилась душа. Ты на выручку мне поспеши, Наби! Каземат окружи, сокруши, Наби! Я здесь жить не могу, умереть не могу. На замке ворота, отпереть не могу. Злую стражу мою одолеть не могу. Ты на выручку мне поспеши, Наби! Каземат окружи, сокруши, Наби!

Казалось, каземат с узниками превратился в мятежную крепость.

Глава двенадцатая

Могучий хор, громовой хор, голос непокорной узницы поверг в замешательство и изумление даже самих казаков, ринувшихся во двор каземата по команде есаула. Тем временем уничтоженный, посрамленный начальник тюрьмы кинулся бегом в уездное управление.

Запыхавшись, он предстал перед полковником и заплетающимся языком доложил Сергею Александровичу о происходящем в каземате, о самоуправстве капитана, заварившего всю эту кашу и превратившего каземат в кипящий котел.

Полковник немедленно вышел из канцелярии, сбежал по ступенькам и сел в поджидавший внизу фаэтон, позабыв о "разжалованном" начальнике каземата, и вскоре в сопровождении конного конвоя подъехал к воротам каземата, клокотавшего, как вулкан… Шум, крики, песни… Полковник и подошедший казачий офицер встретились взглядами.

— В чем дело?

— Виновен тот, кто попустительствует крамольникам. Стало быть, вы.

— А может, вы?

— Моя совесть чиста. Я верный солдат…

— Ах, полноте! Мы тоже не ворон считаем.

Капитан подозрительно уставился на полковника и изрек:

— Этот ропот — следствие вашего либеральничанья!

— Ну нет! — вскипел полковник. — Сие чрезвычайное положение — итог вашего самоуправства! И рукоприкладства! Кудейкин подступил к Сергею Александровичу.

— Я не стану расшаркиваться перед преступниками, рассыпаться в любезностях перед врагами!

— Вы нанесли им оскорбление!

— Это смотря кому…

— Всему здешнему народу! — полковник показал рукой на каземат. — Слышите?

— Я бы вообще не стал церемониться с ними. К стенке их — и точка!

— Вы в своем уме? Такая расправа была бы неслыханным… прегрешением перед императором! Да что бы тогда мы выгадали?

— Успокоили бы этих разбойников навсегда. — Глаза казачьего офицера налились кровью. — Тогда, — взревел он, — тогда и другие зарубили бы себе на носу, что никаким разбойникам спуску и пощады не будет!

Сергей Александрович пытался говорить как можно спокойнее:

— Тогда мы уничтожили бы сотню врагов, а нажили бы тысячи и тысячи — весь Кавказ.

— У страха глаза велики!

— Поймите — полковник пытался утихомирить зарвавшегося выскочку. — Поймите же, что никоим образом нельзя узников без суда и следствия ссылать в Сибирь, лишать жизни!

— А если происходит мятеж в каземате, — распалялся Николай Николаевич, чувствуя уступчивую терпеливость начальника уезда, — если песни разбойницы превращают чуть ли не в знамя?

— Осознаете ли вы, любезный, — процедил полковник, — всю пагубность оскорбительного обращения с этой узницей, чье имя переходит из уст 6 уста — на всем Кавказе?

— Во всем виноват ваш славный начальник тюрьмы. Он боится Наби! Потому и виляет хвостом перед арестантами! Да, да! За свою шкуру дрожит…

— Ну, я-то за свою голову не боюсь.

— Тогда чего же вы опасаетесь, при таком превосходстве в силах?

Препирательство длилось долго с переменным успехом сторон — один наскакивал, стращал, другой — г отбивался, урезонивал, вразумлял, так они и оставались за закрытыми дверьми, отложив обход бурлящего каземата. Оба покинули кабинет во флигеле с недовольной миной, и так, нахохлившись, не глядя друг на друга, уселись бок-о-бок в фаэтоне и покатили обратно в канцелярию. По настоянию капитана после краткого совещания, было решено затребовать отправки в Гёрус дополнительного подкрепления для пресечения беспорядков.

Глава тринадцатая

Гачаг Хаджар ощутила единодушную поддержку узников, не страшащихся никаких кар, слышала, как они ополчились против ее обидчика, против власти. И никто не брал в расчет тяжелые последствия, не думал о собственной участи, о родне, о женах и детях, о невестах, с тоской ждавших их, о старых родителях… Возможно, будь люди в одиночестве, каждый сам по себе, иной бы пораскинул умом, да и помалкивал. Но в такой тяжкий час никто из узников не дрогнул. Каждый выдержал испытание мужества. Понимали: не дай они отпора за первую обиду Хаджар, стерпи ее, завтра будет еще ужаснее, завтра может последовать посягательство, на честь Хаджар, и эта беда покроет их всех в глазах народа смертным позором!

Как ни разнились беды узников, заточенных в каземате, а в сущности одна беда привела их сюда. Большинство из них поплатились за то, что не склонились перед городским кнутом, не смирились с произволом властей. И было немало тех, кто пострадал за сочувствие и помощь гачагам: "Ты носил гачагам хлеб. Ты их укрывал в доме… Ты умаслил охрану самогоном, чтобы притащить к отряду патроны… Ты помог улизнуть задворками… Ты их славословишь в песнях, сказы сказываешь, на сазе бренчишь…" Хватали всех, и правых и виноватых, долго ли следователю состряпать и пришить дело, лжесвидетелей хоть пруд пруди. Среди этой мрази — и господские прислужники, и всякие лизоблюды… Немало было таких доносчиков и в среде беков, старост, есаулов, Осужденные всеми правдами и неправдами, обвиненные всякими уловками имперской фемиды в смертных грехах, эти горемыки, конечно же, неизбежно должны были присоединиться к ропоту в каземате! Изболелась душа, исстрадалась — хоть в неволе, а надо же постоять за себя, дать выход накипевшему, поднять свой голос песней о Наби и Хаджар!

Узников такого рода было ничуть не меньше в каземате, чем осужденных по другим поводам и статьям. И освободи их сейчас, дай им волю, несомненно, добрая половина узников, хоть безоружные, вновь немедля подались бы в горы и влились бы в отряд Наби, и не отставали бы в бою, в схватках с врагом, с властями, ни от какого удальца.

Гёрусский каземат, ставший местом заточения, стал и школой борьбы, раскрывал глаза темным и забитым поначалу людям. В этом кровавом, мучительном прозрении им открывался путь Наби и Хаджар. Они видели, как косили свинцом смельчаков, отстаивающих свои человеческие права, как их гнали в острог, в Сибирь! В этом каземате им открывалось истинное лицо "царя-батюшки". И если ныне станут покушаться на честь узницы, то завтра эти кобели распояшутся еще пуще, и, глядишь, начнут приставать к их сестрам, невестам! Простые, обездоленные люди вели борьбу с самодержавием — за землю, за честь, за волю и долю, за человеческое достоинство, не отступались ни перед тюрьмами, ни перед Сибирью, ни перед виселицей. Не хотели молчать! Вырвавшись из неволи, совершая побеги из самой сибирской глуши, они возвращались в горы. Многие из них становились испытанными вожаками. И народная молва сохранила их имена: Сибир-Фарадж, Сибир-Хамам, Сибир-Геюш, Сибир-Гюльмалы, — еще и еще "сибиряки" поневоле… Их, этих сибирских, особенно страшились самодуры-помещики, служаки в погонах…

И нынешний всеобщий ропот в тюрьме послужил уроком для каждого узника, уроком, стоившим нескольких лет иной житейской школы! У батраков, у бедного люда раскрылись глаза — люди стали хорошо различать, кто им друг, а кто враг. Они уразумели, что Гачаг Наби бьется с властями отнюдь не ради своей корысти, что их отряд всегда стоит на стороне правды, на стороне униженных и забитых. Они везде и всюду заступаются за бедных и сирых, дают отпор зарвавшимся мироедам, не щадя себя и жизни своей. И бьются они по ту и по эту сторону Аракса-реки, и в России, и в Персии, бьются со львиной отвагой!

В распрях между хозяевами и подневольными они горой стоят за брата-бедняка! И не скупятся на пули для бесчинствующих беков, ханов, меликов, мубаширов, помещиков…

И глядишь, все чаще и чаще, и по эту сторону Аракса, в Карабахе, Зангезуре, и по ту — в Карадаге мироеды всех мастей хвостом виляют, язык попридержали вроде, и худого, ^непотребного слова не услышишь от них, и кнутом, дубинкой не замахиваются, отложили до поры до времени, когда смогут подобающим образом заручиться поддержкой властей.

И чем дальше, тем больше народ помогал отряду, слагал дастаны о мыслимых и немыслимых подвигах гачагов. Пополняли люди их ряды. И при таком обороте событий не только сами господа-кровопийцы уняли спесь, но и их женам-привередницам пришлось подсластить язык, переменить обращение с прислугой, с батраками, с горничными…

Старики, старухи творили намаз дома и в мечетях за Наби и Хаджар, удальцов, а на их недругов молили всевышнего обрушить кару небесную. Ашыги слагали песни, стихи, распевали их в народе, поднимали на борьбу против самодержца и шахиншаха, помогали арестованным и схваченным чем могли.

Мятежные песни обходили кавказские края, звучали и по ту сторону, в городах и селах Персии.

То были не песни, рожденные праздной прихотью души, — то были сгустки народного гнева, воспламеняющие дух повстанцев, вдохновляющие и благословляющие их поход, песни, которые были сильнее царских штыков и шахских мечей.

Это они, неслыханные, несравненные мелодии, подвигнули гёрусских узников поднять бунт. Да, нынче мало нашлось арестантов, кто бы остался в стороне от мятежного хора! А как воодушевилась в тот день Хаджар, отважная женщина, и верная жена, дочь бедняка Ханали!

Гачаг Наби пылал жаждой возмездия, готовый воздать сполна мучителям, гонителям, всем тиранам, и, в первую очередь, он выколол бы "недреманное око", поставленное здесь царем с посулами высочайших наград.

Ведь не от хорошей жизни покинули родной очаг Наби и Хаджар, оставили мирные труды, пустились в опасные походы по зангезурским, карабахским горам, бились в Карадаге, — по ту сторону Аракса. Их вынудили на эти скитания и походы беззаконие, рядившееся в тогу закона, вещавшее, "именем его императорского величества"; их вынудили на это зарвавшиеся держиморды, беки и ханы, подпиравшие трон, кулаки, торгаши, всякая тунеядствующая нечисть, пиявками присосавшаяся к народу; их вынудила на это самодержавная машина, охранявшая этих господ именем закона, силой регулярных войск, жандармских нагаек и каторжной расправы; наконец, сам император, его великокняжеская, генеральская, полицейская и прочая свита, гигантские тиски гнета и насилия! И надо было сокрушить эти тиски, разломать, уничтожить! Без этого ничего не добиться, никакой мечте заветной не сбыться!

Хаджар знала, что, в случае надобности, ее могут отсюда, из Гёруса, переправить под конвоем и в другую тюрьму, считавшуюся наиболее надежной и укрепленной, своего рода крепость в крепости — в шушинский каземат. Или могло статься, что ее отправили бы этапом в Петербург, чтобы сгноить в мрачном сыром подземелье Петропавловской крепости. И что же? Можно ли отступиться, отречься от избранного пути? Нет и не было такого в душе Хаджар! Если прежде и посещали ее сомнения и колебания, то отныне они были перечеркнуты здесь, в каземате. Идти к цели, бороться еще решительнее — вот что было начертано у нее в душе. Биться с врагом до последнего. Не дрогнуть в какой бы то ни было тяжкий час, не сломиться.

То, что она была здесь единственной арестанткой, исключало всякую возможность подсунуть ей в камеру, под видом узника, какого-нибудь прожженного провокатора. Такой "подсадной утке" не поздоровилось бы. Сама бы Хаджар, прежде чем незваный сосед переступил порог ее камеры, показала бы ему, где раки зимуют!

Растерзала бы, задушила бы, вышвырнула бы вон! Такая сила в ней всколыхнулась, поднялась, такая неимоверная, львиная мощь! И эту могучую силу вдохнул в нее удивительно дружный, единодушный ропот узников, песни, сотрясавшие стены, бунтарские гимны свободы!

И взорлили, полетели песни. Уже и мелодия в народе сложилась в ее честь "Хаджари", и хороводы — яллы заводили на иной лад, под эту мелодию, и кружились, плясали, взявшись за руки, стар и млад, и Хаджар сердцем и душой чувствовала себя в их стихии, как-никак, она на воле при случае сама становилась "яллы-баши" — заводилой хоровода, и ловкости, удали ее больше всех дивился Гачаг Наби. А отпляшут, отбушуют, с глазу на глаз останутся — Наби скажет:

— Да ты молодчина, Хаджар, гляжу на тебя — и сердце заходится, трепещет…

— Отчего же оно трепещет?

— Положено так: женщине — женщиной и быть! — Наби сжимал ее руку в своей жаркой пятерне. И эти горячие руки, огрубевшие в бою, в трудах, сообщали о тайном огне, бушующем в их сердцах. Наби, заливаясь краской, продолжал:

— Я вот думаю: откуда у тебя эта мужская прыть, и норов, и удаль!

— А ты не слышал, — гордая и собой, и славным мужем, отвечала Хаджар, — в народе говорят: "что лев, что львица — норов один".

— Слышал, как не слышать, — улыбался Наби. — Но я знаю и то… — Наби принимался гладить ее черные пышные волосы, — знаю и то, что в отваге и львица с тобой не сравнится!

— А не завидуешь?

— Ну, завидовать — это как еще посмотреть… У всех богатеев в округе при имени Наби душа в пятки уходит…

— А у Наби?

— А у Наби — когда он слышит о Хаджар!

— Терпеть не могу трусов! Глаза бы не глядели!

— Да я и самого аллаха не боюсь!

— А только что говорил: кого-то боишься.

— Да, говорил, кроме Хаджар — никого! Ничего!

— Будь иначе, разве стала бы дочь Ханали знаться с тобой?

— Знаю, из-за Наби дочь Ханали пошла скитаться по горам, по долам.

— Только ли?

— А из-за кого же еще?

— А из-за края своего, народа своего!

— То-то и народ тебя выше Наби поднимает, до небес превозносит!

— Ну нет, Наби — нам всем и голова!

— В отваге-удали Наби за тобой не угнаться.

— Так я только на миру, на пиру… — поежилась, словно от холода, Хаджар, преступая привычную грань сдержанности. — Я-то вижу, как ты заливаешься краской, — когда пляшу "яллы"! Или вдруг тучей нахмуришься, черной-черной тучей. С чего это ты?

— Ас того, что страшусь: вдруг вдовой останешься, врагу достанешься!

— Не овдовею я, и врагу в руки не дамся!

— Мы все — в кольце огня, — Наби нахмурился. — Ведь мы против царя — сами царствовать стали…

— А ну, спой из дастана, сын Ало!

— Нет уж, дочь Ханали споет получше.

Кёроглу удалого сильнее Наби.

Беки, ханы взывают: "Аллах, не губи!"

Так явись к нам на помощь, врагов изруби!

Пусть тебя назовут: удалой Наби!

Разметай, разорви вражий строй, Наби!

— Слушай, Хаджар, ты уж через край хватила!

— Как через край?

— А так: я тебя прошу спеть о Кёроглу, а ты меня славословишь.

— И о Кёроглу спою…

Удалые! День настал и пробил час! Царство горя сокрушить пришел черед! Воин храбрый не боится в битве пасть, Кровью землю оросить пришел черед!

— Пой, пой, Хаджар! — И Хаджар, воодушевляясь, запела высоко, страстно и гордо:

Кличь отважных, бой начнется: кто кого! Дичь и сокол, поединок роковой. Меч булатный, просверкай над головой, Вражьи туши потрошить пришел черед!

Хаджар умолкла — Наби подхватил:

Он народ освобождает от оков, Соколом настичь любую дичь готов… Шестиперой палицей разит врагов, Руки намертво им скрутит Кёроглу! Пусть дорогу сквозь туманы не видать, Пусть мечи в ножнах ржавеют — не достать, И Стамбул, Мисир и Шам[16] содвинут рать, Вражьи рати встретит грудью Кёроглу!

Слушая Наби, Хаджар любовалась им, ей по душе, что ее храбрый муж ставит Кёроглу выше себя.

— Спой еще, — просит. Наби рад уважить просьбу.

По коням, мои удалые бойцы! Злодея мы с престола скинем! Аида! Разрушим хоромы, друзья-молодцы? И крыши на них опрокинем! Аида! Кейсара прикончим, сардара[17] долой, Хватай их, вяжи их, народ удалой! Пусть голову враг посыпает золой Шатры в Ченлибеле раскинем, айда!

Хаджар заслушалась — поет ее любимый от души. Нравится ей, что джигит поклоняется славному устаду — Кёроглу.

— Хвала тебе, сын Ало! Наби не остается в долгу:

— Будь жива Нигяр — подруга Кёроглу, она тебе воздала бы хвалу! И первенство не за мной — за тобой бы числила! Наби крепко прижал ее к груди:

— Львица моя!

Жаркое дыхание у Хаджар:

— Мой храбрый… единственный…

И в этот миг редкого счастья дрогнуло сердце Наби, защемило — при мысли о предстоящих битвах…

— Если погибну — сама вырой мне могилу.

— Что это взбрело тебе в голову?

— Туча нашла на сердце…

— Ну что ты, милый, зачем ты так? — Хаджар сняла с его головы папаху, ласково погладила кудри. — Пока мы изо всех боев живы-невредимы выходим. Ну, пусть и ранят, но смерти в руки не дадимся…

— Нет, не в открытом бою я паду…

У Хаджар глаза слезами налились. — Может, ты в ком усомнился… Кого-то заподозрил?

— Нет, пока что некого мне остерегаться, никого не подозреваю…

— Тогда что помрачнел?

— Чует мое сердце — сыщется предатель.

— Тогда, может, и отряд распустить?..

— Один в поле не воин, Хаджар. Что мы без Мехти, без Тундж-Вели, без Исмаила, без таких героев нас бы смяли — тут царские, там шахские войска…

— Как ты можешь думать об этом?

— К слову говорю. — Черные брови Наби сошлись на переносице. — Говорю, надо ко всему быть готовым. Надо быть начеку. Гачаг должен смотреть в оба…

…Хаджар, как все узники, лишенная света, воды, вечером после тюремного бунта одиноко томилась в темной камере. Лежала на койке, накрывшись с головой серым одеялом, и думала невеселую думу, перебирала в памяти минувшее.

Тревожилась и загоралась надеждой при мысли о начатом подкопе, о возможности побега из неволи. Лейсан уже сообщил ей, что Аллахверди передал ее наказ Наби, и тот исполнил все точь-в-точь — и одежду раздобыл, и айналы, и кинжал!

Но как быть теперь, когда весь каземат всполошился, когда взвились дружные дерзкие песни, когда узники разгневали своих мучителей? Что-то будет завтра?

Глава четырнадцатая

Весть о внезапно вспыхнувшем "кандальном бунте" в каземате не на шутку встревожила зангезурского уездного начальника. Кто бы ни был повинен в этом, а главный ответчик за непорядки в уезде — он, начальник. Да тут еще и этот капитан — принесла нелегкая! Он все еще не мог окончательно понять, что это за гусь — то ли просто выскочка, то ли человек, наделенный какими-то негласными полномочиями, данными свыше, и потому ведущий себя так беспардонно. Сергей Александрович, исходя из этого предположения, перебирал свои поступки, судил-рядил, и приходил к успокоительному заключению, что не позволил себе ничего зазорного и нелояльного по отношению к интересам империи. Впрочем, мало ли что можно донести генерал-губернатору, наместнику или еще выше… Дескать, имярек проявляет странную инертность и бездействие по отношению к мятежнику Наби. Иди — оправдывайся. А доносчик может обскакать уездного начальника и снискать высочайшее одобрение! А там, глядишь, и в звании подняться повыше может… Да что там его звание — ведь такое пятно на начальника ляжет, опорочат его перед всей империей, и угодит он, Сергей Александрович Белобородое, в список неблагонадежных лиц!

Значит — крепись, сохрани внешнюю учтивость с этим заштатным офицеришкой… А на душе кошки скребут. Сергей Александрович решил, что не мешает посоветоваться с женой, Марьей Федоровной, — ум хорошо, а два лучше.

— Мария, — начал он разговор, оставшись наедине с женой, — знаешь, этот новоприбывший офицер что-то мне не нравится.

— В каком смысле?

— Во всех. Особенно, когда речь идет о Наби и Хаджар.

— Хаджар же — за решеткой.

— Это верно… Но мой незваный подчиненный не довольствуется принятыми мной мерами.

— То есть?

— Требует препроводить узницу в более… гм-м… надежное место заключения. А там, если не повесить, так — в Сибирь.

— Разве это не резонно? — Белобородое помедлил.

— …Ты понимаешь, что это значит — здесь, в условиях дикого Кавказа — в мусульманском мире, сослать женщину в Сибирь, оставив ее мужа на воле?

— Но чего выжидать? До каких пор это будет продолжаться? — Мария не преминула выказать свое неизменное презрение к гачагам. — До каких пор можно терпеть этот разбой, позволять им бесчинствовать? — Давно уже расходилась жена с мужем во мнениях на этот счет, но теперь Мария в порыве накипевшей и вдруг выплеснувшейся досады, укоряла Сергея Александровича в опасной нераспорядительности. И тот, уловив, в какую точку бьет Мария, не стал более сдерживаться, дав волю своему раздражению.

— До тех пор, — отвечал он язвительно, вспыхивая и багровея, — покуда кавказские тюрьмы будут битком набиты, покуда будут чуть ли не подряд заковывать в кандалы… А потом… потом возьмутся они за оружие, за кинжалы, за топоры. И валом повалят в отряды разбойные, и хлынут потоком, сокрушая все на своем пути!

В голубых глазах Марии Федоровны засверкали холодные искорки.

— Я уже не раз замечала, что ты говоришь, словно бы из пушкинских стихов. "Кавказ, Кавказ…" а между тем этот твой поэтический Кавказ полон диких, необузданных племен! Особенно ненадежны иноверцы-мусульмане. — Мария Федоровна распалялась все больше, сверля мужа почти враждебным, чужим взглядом; длинные пальцы ее хищно скрючились, как когти, и, глядя на супругов, трудно было предположить, что эти люди когда-то были молодыми и любили друг друга, беспечно и счастливо путешествовали и просто были близки. Все это для Марии Федоровны, Маши, Машеньки давно уже миновало, угасло, все было похоронено глубоко в недрах памяти, и от их согласия и союза осталась лишь хрупкая видимость.

— Да, да, — твердила она, и рыжая борода мужа топорщилась, щетинилась у нее перед глазами, усугубляя отвращение, — эти мусульмане — наши извечные враги и губители. И дед мой пал в бою с ними! Да ты и сам прекрасно знаешь об этом, господин Белобородое! Знаешь и о предсмертных словах в дневнике моего деда: о том, что главная внутренняя опасность — это вроде бы смирившиеся иноверцы.

— Нельзя всех стричь под одну гребенку! Видеть во всех мусульманах врагов! — Сергей Александрович похолодел при мысли, что он, искавший подозрительной опасности на стороне, в лице казачьего офицера, может оказаться поднадзорным в собственном доме! Он поразился удивительному сходству рассуждений Марии и подосланного соглядатая.

Он чувствовал, что ситуация складывается трудная. Хотя его, начальника уезда, трудно было заподозрить в сочувствии гачагам, тем не менее, его обдуманная осторожность в действиях обращалась в козырь в руках его злонамеренных обвинителей. И если так говорит его собственная жена, чего же ждать от чужих людей…

Сергей Александрович удрученно расхаживал по комнате, теребя бороду, и не сразу заметил Марию, снова стоявшую в дверях.

— В нашем роду не якшались с инородцами и чернью! — по слову выдавила она.

— А мы, а я, по-твоему, кто?

— Вы, испокон веку, либералы! — Мария Федоровна грозно повела указующим перстом перед носом у мужа. — В вашей бело-бородовской родословной нет столбовых дворян, одни выскочки!

Сергей Александрович был оглушен оскорбительным выпадом той, которая некогда благоговела перед ним. Сдерживая закипающий гнев, он спросил как можно спокойнее:

— Ну, а вы?

— Мы — солдаты, прирожденные воины. — Белокурая Мария, выглядевшая моложе мужа, иронически скривила губы. — Хаджар… Хаджар… Мадам Хаджар… Какая же из нее, черной "татарки", мадам, позвольте спросить? — Мария всплеснула руками и глумливо расхохоталась.

Не глядя на жену, полковник ходил по комнате, раздраженно потирая лоб. Но Мария не унималась:

— Да, да, господин Белобородое, нельзя миндальничать с этими кавказцами! С "татаркой" этой цацкаться — нельзя! Он вздохнул:

— Стало быть, ты, Мария, придерживаешься совершенно одинаковых убеждений с новым офицером, Николаем Николаевичем!

— А почему бы и нет! Да эту сволочь надо штыками переколоть!

Сергей Александрович осторожно взял ее за тонкое, нежное запястье.

— Переколоть, говоришь?

— Покончить с иноверцами! — кричала Мария почти в истерике.

— А если тут, на Кавказе, христиане и, как ты изволила выразиться, басурмане-татары уживаются друг с другом? Хлеб-соль друг с другом делят? Если клина никакого не вбить меж ними?! Ну, оставим гачагов в стороне, тех, что против нас восстали, но ведь и в мусульманстве просвещенные умы тянутся сердцем к России, Пушкину поклоняются, оплакивают его смерть в стихах… Вот, послушай…

Сергей Александрович направился к шкафу, достал томик Пушкина и извлек из книги вложенную между страницами газету с прозаическим переводом "Восточной поэмы на смерть Пушкина", принадлежавшей перу Мирза Фатали Ахундова. И зачитал вслух строки:

Разве ты, чуждый миру, не слыхал о Пушкине, о главе собора поэтов? О том Пушкине, которому стократно гремела хвала со всех концов света за его игриво текущие песнопения![18]

Белобородое продолжал читать, голос его набирал силу:

Державин завоевал державу поэзии, но властелином ее Пушкин был избран свыше… … Россия в скорби и воздыхании восклицает по нем: "Убитый злодейской рукой разбойника мира!"

Опуская некоторые куски, полковник дочитал поэму до конца:

… Седовласый старец Кавказ ответствует на песнопения твои в стихах Сабухия…

Мария Федоровна долго молчала, иронически глядя на мужа.

— Кто таков этот "Сабухия"?

— "Сабухи" — псевдоним Мирзы Фатали Ахундзаде, переводчика канцелярии его высокопревосходительства главноуправляющего на Кавказе…

— И что ему, переводчику, до русского поэта? Что ему-то оплакивать?

— Поэт оплакивает поэта. Как Лермонтов.

— Выкинь эти мысли из головы! Думай лучше о долге своем, о достойном и верном служении…

— Что ты имеешь в виду?

— Ты обязан принять решительные меры по пресечению разбоя и мятежа!

— Я никогда не допускал послаблений и нерешительности.

— Как же тогда понять твою столь любезную терпимость к гачагам?..

— А помнишь, — вдруг повернулся к жене Белобородое, — помнишь, ты мне когда-то говорила, что любишь меня… больше всех на свете.

— А теперь, — Мария вскинула голову, — теперь я иная. — Она сделала шаг к мужу, положила руки ему на плечи. — Ты, Сергей, должен употребить свою власть и силу и покончить, наконец, с этой нашей русской сердобольностью, всегда чрезмерной и вредоносной…

Сергей Александрович пытался урезонить жену, даже погладил было по руке, но та резко отстранилась.

— Пусть трепещут твои мусульмане! — выкрикнула она. — Пусть и грузины не затягивают охрипшими голосами на свой лад песни об этих абреках!

Белобородое горько сожалел, что завел с женой этот разговор. Теперь-то невозможно остановить прорвавшийся поток ожесточения, желчи и досады. Разве вернешь Марию в былое состояние блаженного согласия и умиротворенности? Разве мыслимо сейчас обнять ее? Не та была уже Мария, не та. В ней все явственней виделся человек трезвый, с холодным рассудком, и эта новая, незнакомая Мария оттеснила прежнюю — ее молодую женственность, красоту, страсть и что тут поделаешь, как быть, если все меняется в мире, — стало меняться и ее отношение к мужу! Что мог поделать думающий об этой необратимой перемене Белобородое?

Мария Федоровна была женщиной образованной, знала языки, в совершенстве владела немецким, — это обстоятельство было связано не только с образованием, но и с происхождением, — в ее жилах текла и толика немецкой крови.

Мария Федоровна питала враждебное отношение к декабристам, считала вооруженное восстание 1825 года на Сенатской площади "историческим позором", более того, находила последовавшее наказание, казни и ссылки половинчатой мерой со стороны царя.

Она никак не могла примириться с давним увлечением мужа пушкинской поэзией, с "опасными" сомнениями и "крамольными" колебаниями, и стремилась внушить ему мысль о необходимости твердокаменной стойкости в служении самодержавной власти. Она хотела обратить мужа в свою веру! И сколь решительна была Мария, столь же был нерешителен Сергей Александрович.

Волнения в каземате привели к тому, что в чете Белобородовых обозначился раскол: там, по ту сторону борьбы — полное внутреннее единомыслие отважной четы гачагов, здесь, в покоях уездного начальника — враждебное противостояние высокородных супругов!

— Не так, дорогая моя, все просто… Не выкорчуешь мужика, не вырвешь с корнем инородцев, как ты изволишь думать, не выжжешь огнем! — продолжал муж.

Мария Федоровна покачала головой.

— Знакомая песенка! Может, ты и программу своих действий сочинил?

— Программу диктует сама жизнь.

— Ну-ну. Поклянись, что нет у тебя программы!

— Не знаю, Мария, я сам подчас себя не понимаю… — неожиданно признался Белобородое, бессильный вразумить жену, уже и не решившийся бы поручиться за то, останется ли она преданной ему в трудный час и в то же время он был не в состоянии утаить от нее переживаемый втайне разлад со своей совестью. — Ты не можешь себе представить, — сказал полковник, — с какой подозрительностью присматривается ко мне присланный офицер. Иногда мне кажется, что я сам поднадзорный… Он сует нос во все дела, оскорбил узницу, заварил эту кашу в тюрьме, а мне расхлебывать…

— А как ему с разбойницей обращаться?

У Марии Федоровны на обнаженных руках кожа пупырышками покрылась.

— Пойми, что оскорбительное обращение с заключенными недопустимо!

— С заключенными или с разбойниками?

— Видишь ли, — терпеливо разъяснил Белобородое, — за каждым узником стоит какой-то род, селение и заступник…

— Ну и что?

— Я хочу сказать, и Хаджар не одинока, и у нее есть заступник, вооруженный, сильный — Гачаг Наби! И, более того, вся местная беднота, и кочевой, и оседлый люд горой стоят за гачагов. Неспроста ведь и песни о них поют в своих кибитках! И песни эти слышатся в самом Гёрусе, в каземат проникают, сеют смуту и ропот!

— И потому надо поскорее затянуть им рот! — Мария Федоровна даже каблучком изволила топнуть.

— Это невозможно!

— Для тебя — невозможно! — Мария сорвалась на крик и, бросив в исступлении — Нет, нет! — прошла в спальню, хлопнув дверью. Но и здесь, как на грех, ей попался на глаза раскрытый томик Пушкина, лежавший на тумбочке у кровати мужа, и она схватила раскрытую книгу.

— Дворянство… — бормотала она, — ересь, чушь.

Длинные хищные пальцы с остервенением швырнули книгу в камин, и вот уже покоробился переплет, вспыхнули, заполыхали опасные "крамольные" слова, и тонкий дымок взвился струйкой, ушел в зангезурское высокое небо…

Глава пятнадцатая

Итак, Белобородое неожиданно для себя убедился в том, что, помимо назойливого, как овод, опасного соглядатая, есть еще один человек, от которого можно ждать подвоха — его собственная жена… Разговор они не возобновляли, но Белобородова тяготило то, что он вольно или невольно оказался в положении оправдывающегося.

И еще: соглядатай в погонах позволил себе наглое самоуправство, возмутившее весь каземат, а он, Белобородое, облеченный всей полнотой административной власти не одернул его, хотя и не поддерживал. Сомнения мучали Белобородова.

Он полагал свое обращение с населением и свой образ действий правильными. Правда, он не воспрещал и не мог запретить ни приставам, ни старостам пускать в дело кнут или розги; как и в других губерниях и уездах, и здесь, в зангезурских краях, там, где власть имущие не ощущали непосредственной угрозы со стороны отряда Наби, царили те же рукоприкладство и самоуправство. И здесь, в глухих вотчинах, каждый мироед поступал, как заблагорассудится. Мучили и правых и виноватых, строптивых давили и вновь превращали в безропотных рабов. Там, куда Гачагу Наби не добраться, не дотянуться, могли бедноту и крова лишить, и с земли прогнать, орошенной кровью и потом. Даже в разгар зимы, даже малых и сирых, слабых. А то и спалят дотла жилье и прах по ветру развеют. И по ту и по эту сторону Аракса — одно и то же. Приглянется молодица из бедных служанкой возьмут в дом, натешатся, обесчестят, а чтоб концы в воду спрятать еще и несчастную опорочат, со свету сживут, до петли доведут… Вырастит хлеб беднота — отдавай львиную долю, а то и все подчистую на току заберут, заграбастают в помещичьи закрома… Словом, своя рука — владыка.

А не будь такого гнета и грабежа — чего ради Наби бросил бы землепашество, с какой бы стати за оружье взялся, в гачаги подался? Чего ради его подруга верная обрекла бы себя на опасности, томилась бы в каземате, как нынче томится?

Белобородову приходилось поступать по неумолимой воле закона. Под давлением сверху ему приходилось испрашивать помощи и содействия у начальников других уездов и вести дело к окружению и истреблению повстанцев. Но что он мог поделать перед нарастающим всеобщим ропотом, перед всенародным сочувствием гачагам?.. Тем более, что в глубине души он понимал, чем это сочувствие продиктовано.

И не было такого народного празднества и торжества, где бы ни звучали песни во славу заступников-гачагов, не было такой жатвы, где бы жнецы не подхватили эти песни, не вторили бы друг другу, и глядишь, работа пошла веселей, спорится дело, и вместо двух-трех стогов четыре-пять выросли, и скирды среди жнивья куда быстрее растут!

И по весне пахари, сеятели о Наби, о Хаджар поют, новые песни слагают…

И пастухи, и подпаски, и босоногая голопузая ребятня на приволье не обходятся без этих песен, еще игрища затевали, из камышей ружья сработают, в "Наби-Хаджар" играют, и пойдет потеха, друг на друга, стенка на стенку, и тут, конечно, не обойдется, чтоб "солдат, казаков" не перебить, "ханам-бекам" не помять бока, и "святых отцов" и "купцов" не распотрошить, и ихнее "богатейское добро" беднякам не раздарить…

Как же было не задуматься зангезурскому уездному начальнику?! Как было ему не вспомнить о вольнолюбивых чаяниях Пушкина, о траурной поэме, оплакавшей его трагическую гибель?.. Как можно было честному человеку оставаться безоблачно ясным и неколебимым при виде того, что творилось на окраине империи, в зангезурской глуши?..

Как мог он прикинуться незрячим и глухим? Как мог он превратиться в твердокаменного истукана, каким его хотела видеть Мария? Стать беспомощным и безжалостным?

Побудь Мария в его шкуре, казалось иногда полковнику, узнай то, что видел и знал он… не стала бы она так рассуждать! А каково ему! Белобородое понимал, что сила отряда Наби не исчислялась сотней-другой удальцов, за ними стоял глас народа, дух народа! Сила и мощь движения Наби — Хаджар была в народном единодушии, в народном воодушевлении, разгоравшемся все ярче, сеявшем страх в сердцах всех власть имущих — от наместника до есаула, от губернатора до старосты, в сочувствии и помощи гачагам, — уже бедняки, случалось, и приставов, и стражников, и урядников вязали, брюхо к брюху, и помещикам усы остригали, и иным обиралам и мучителям уши отрезали, в назидание прочим…

Итак, причина коренилась не в Наби — Хаджар, а гораздо глубже, ропот зрел в народе в бедняцких лачугах, в алачигах, в сторожках…

Белобородое уже давно почувствовал и понял это, в то время как многие другие офицеры и высокопоставленные чиновники не могли или не хотели уразуметь этой истины.

После долгих раздумий Белобородое решил послать донесение наместнику с подробным описанием осложняющейся обстановки, изложить все как есть; и то, как оскорбительное обращение казачьего офицера взъярило всех арестантов, и то, что последовало и может последовать потом…

Глава шестнадцатая

Полковник, не теряя времени, заперся в своем кабинете и сел за письмо гянджинскому генерал-губернатору. И, выводя "Ваше превосходительство…" на белом листе, он, как ни странно, сразу успокоился — то ли потому, что сейчас хоть что-то делал, а не мучился раздумьями, то ли от успокоительного и удовлетворенного сознания, что этим самым обращением он опередит своего недруга — есаула. "Полагаю необходимым довести до Вашего сведения события последних дней, связанные с имевшим место возмущением среди арестантов каземата…"

Далее следовали слова о "непозволительных действиях и возмутительном поведении новоназначенного капитана Кудейкина, порочащих честь мундира, бросающих тень на нашу политику и послуживших поводом к бунту в каземате, выразившемуся в исполнении крамольных песен, в иных изъявлениях протеста…"

Не было забыто и неслыханное оскорбление капитаном, нанесенное начальнику тюрьмы, который дал волю рукам, дернул начальника за усы и сорвал с него погоны.

"Г-н Кудейкин, — писал полковник, — не желает уразуметь, как с кем надо обращаться, неизвестно, на чье покровительство он рассчитывает, откуда и от кого получил или получает неразумные инструкции, никак не принимая в расчет местные обычаи и нравы, порядки, бытующие у иноверцев. Быстроходов не понимает, какими последствиями здесь чревато оскорбление женщины, тем более, если она пользуется популярностью, а Вашему превосходительству должно быть известно, что мятежники во главе с Гачагом Наби, обосновавшись в горах, ждут случая, чтобы учинить новый набег на правительственные части. Они требуют безоговорочного освобождения Хаджар, угрожая в противном случае кровопролитием и возмездием. Пока что они, очевидно, тешатся надеждой, что власти не станут долго держать узницу в заточении по соображениям, что муж ее, Гачаг Наби находится на воле…"

Белобородое уже исписал несколько страниц своим аккуратным убористым почерком, подробно перечислив все инциденты в округе, не утаивая случаев самосуда над местными богатеями.

Он испытывал противоречивые чувства, излагая все эти события, сам не веря в реальную необходимость своего донесения. Он изливал накипевшее на сердце, не ограничиваясь изложением фактов. Что-то в глубине души его дрогнуло, всколыхнулось, и он еще боялся признаться себе, что именно.

Письмо получилось непомерно длинным — как его воспримет генерал-губернатор? С раздражением, досадой, а то чего доброго, еще и решит уволить неугодного уездного начальника?

Во всяком случае, Белобородое знал, что его сомнения не могут прийтись по душе очень многим. Но теперь это уже не имело значения. Отныне полковник не желал кривить душой, давать ложные сведения и приукрашивать действительное положение вещей. Гусиное церо нервно скользило по бумаге, он писал решительно, все как есть. Будь что будет, думал он. Сказать правду — его долг. Пусть думают и говорят, что хотят. Мне. все равно. До каких пор это терпеть? До каких пор давить и душить этих иноверцев, глумиться, не разбирая правых и виноватых?

И при всем том, полковник понимал, что в глазах гачагов он был здесь первым царским сатрапом, злейшим врагом. Ибо судьбе было угодно, чтобы кровавая борьба с зангезурскими гачагами происходила именно в бытность его, Белобородова, уездным начальником. Гачаги, конечно же, видели петербургского полковника и на позициях, у брустверов в окопах, командующего боевыми действиями. И выпади удобный момент, никто бы — ни сам Наби, ни Хаджар, ни один из гачагов и их сторонников не преминул бы угостить бородача-полковника пулей… И никому бы из них не пришло на ум, какие сомнения снедают их врага…

Очевидно, гачаги-узники, дай им волю, отплатили бы ему даже более жестоко, нежели самому обидчику Хаджар. Но как бы то ни было, решение было принято, и гусиное полковничье перо скользило по бумаге.

Белобородое покорнейше просил генерал-губернатора снестись с главноуправляющим канцелярии на Кавказе и, по получении разрешения последнего, соблаговолить лично приехать в Гёрус, дабы непосредственно ознакомиться с положением дел и воочию убедиться в истинности вышеизложенного… И пусть его сиятельство рассудит сам, что резоннее — держать Хаджар в заключении, в каземате, усугубляя недовольство местного населения или же освободить именем его императорского величества! Если же предпочтительным окажется первое, то пусть его высокопревосходительство сам определит меру военного подкрепления, которым можно было бы обеспечить надежность дальнейшего содержания опасной узницы в каземате. Пусть господин генерал-губернатор распорядится и относительно пределов полномочий г-на Быстроходова, возможно, даже и назначит его самого начальником каземата. Пусть генерал-губернатор возьмет на себя ответственность решить — оставить ли Хаджар отбывать срок заключения здесь, препроводить ли в более укрепленный каземат, послать ли этапом в Сибирь, дабы лишить ее всяких надежд на помощь и вызволение со стороны Гачага Наби, хотя и трудно рассчитывать на безропотное поведение узников после такого шага… Ум хорошо, а два лучше, тем более, если это генерал-губернаторский ум. Белобородое четко уяснил для себя дальнейший образ действий по получении конкретной инструкции свыше.

Он перечитал написанное, кое-где усмотрел неловкие и лишние фразы и взял на себя терпеливый труд переписать послание набело. Потом скрепил страницы, вложил в пакет, запечатал сургучом.

"Надо, чтобы пакет вручили лично его превосходительству", — с этой мыслью он отпер дверь и вызвал к себе делопроизводителя, сидевшего в приемной.

— Батькин! Это надо срочно отправить в Елизаветполь! Нарочным!

— Разумеется, ваше высокоблагородие, — поспешил сказать чиновник, склонив голову с редеющими жидкими волосами, разделенными пробором посредине.

— Дело, братец, важное и секретное! — полковник повысил голос. — Пакет надо вручить лично генерал-губернатору.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие, — вытянулся в струнку делопроизводитель. И, помешкав, робко спросил: — Как быть, если окажется, что его превосходительство в отъезде, в Тифлисе?

— Ну, так пусть в Тифлис и отправят…

— Так точно, господин полковник! — подобострастно подхватил чиновник.

— К тебе что, капитан подходил? — вдруг, сам не зная почему, спросил у него Белобородое. Батькин смутился.

— Точно, ваше превосходительство, подходил. Смущал речами разными. Но поверьте, что я служил и доныне готов служить вам верой и правдой!

— Ну-ну… Так отправьте пакет! Нарочным! И чтобы вручили — лично!

— Слушаюсь! — делопроизводитель щелкнул каблуками и склонился перед полковником, стоявшим за массивным бюро, над которым висел портрет его императорского величества, неусыпно наблюдавшего за всем происходящим.

Глава семнадцатая

Аллахверди, еле отделавшийся от казачьего офицера, продираясь сквозь заросли, кустарник, наконец-таки добрался до села Каравинч и направился к дому кузнеца Томаса. Хозяин сразу заметил, что он удручен.

— Как дела, кум?

— Худо, Томас.

— Что случилось? — всполошился кузнец. — Или… Хаджар в Сибирь отправили?

Аллахверди перевел дух.

— Да нет… пока она в каземате… Лейсан сказал…

— Что ж тогда тучей смотришь?

— Худо, говорю. Все туже кольцо затягивают… У них там один офицер появился — хуже сторожевого пса! Проходу никому не дает…

— А может, мне самому наведаться туда?.. Узнаю толком, что и как.

— И я всю дорогу об этом думал… Нужно знать все в точности. А то упустим час…

После разговора в кузне, хозяин прошел в дом, вернулся с узлом — аманатом, чтобы друг удостоверился: все в порядке. Аллахверди укоризненно покачал головой:

— Зачем ты мне показываешь?

— Чтоб ты убедился — в целости и сохранности. В моей дружбе подвоха не жди.

— Не зря мы в тебя верим!

Томаса слова друга тронули до слез, и он вытер узловатой, грубой пятерней глаза с опаленными — у горна — ресницами.

— По мне так: хоть голову сложи, а другу удружи… И они как бы клятвенно подтверждая эти слова, стиснули друг другу руки, оба рослые, плечистые.

— Вот когда мы пойдем долбить проход в каземате, — Томас, отступив, ударил себя по крепкой, как наковальня, груди, — я со своими калеными железками сгожусь больше многих прочих помощников…

— Хаджар передала, что нужно ждать ее знака и ничего самим не затевать.

— Да, тяжкую ношу взвалила она на себя! — Кузнец вздохнул, подумав о том, что так можно потерять время и упустить момент. — Зря она сама взялась за подкоп. Гордая — все сама да сама.

— Верно, своими руками свою волю хочет добыть.

— Что бы она там ни хотела, ни задумала, а дела трудные.

— Да еще какие…

Томас с самого начала сомневался, что Хаджар сама управится с подкопом. Подосадовал:

— Слышь, этот каземат — не халва тебе, чтобы взять да и проглотить. Это же крепость, куда ни глянь — штыки и дула. Попробуй сунуться — что днем, что ночью — мигом башку размозжат, мокрое место останется.

— Лучше бы уж нам, мужчинам, размозжили башку, — горько сетовал Аллахверди, — чем позволить, чтобы женский платок казачьими сапогами топтали!

Посидели друзья на подушечках, положенных на палас, поговорили, поразмыслили. Набив табаком трубки, чиркнули кресалом о кремень, закурили, жадно затягиваясь горьким дымом. Потом, постукав трубками об пол, высыпали пепел, снова набили табаком из кисетов, но закуривать не спешили.

— Одной ей не вырваться — подмога нужна, — продолжал Томас. — Что может сделать невольница, в четырех стенах, взаперти, в живом кольце охраны, в окружении штыков?!

— Знаю, кум… — вздохнул Аллахверди. — Но без ее согласия нарушать ее же наказ не след!

Томас поднялся, прошел в смежную комнату, велел жене — матери семерых детей, накрыть на стол.

Та встревожилась:

— Куда ты собрался?

— Надо в Гёрус.

— К добру ли?

— Проклятье лиху! — отделался Томас обычным присловием, не объясняя цель своего поспешного ухода, и вернулся к Аллахверди. Тот показал, как стоит охрана: смотри, мол, в оба, не плошай, — разузнай, что да как. Лучше бы, конечно, снестись с каким нибудь надзирателем-армянином, на которого можно положиться… А ежели не удастся — Лейсан из Хаджилы может помочь.

Да, без Хаджар Наби туго приходилось. Она окрыляла Наби и его удалых воинов, она воодушевляла их! Без нее Наби не был бы столь бесстрашен! Не мог бы водить преследователей за нос, выходить из боев целым-невредимым, приводя в бешенство власть имущих в Иране-Туране[19], восхищая народных ашыгов, сказителей, в чьих песнях их превозносили до небес…

И если первым героем в этом живом дастане был Гачаг Наби, то душой его была Гачаг Хаджар!

И подобно тому, как душа сказочных великанов — дивов таилась в сокровенном стеклянном сосуде, так и воинский дух повстанцев воплощался в Хаджар. И ее заточение в каземате было как бы моральным арестом для всех других.

И как плоть не может жить без духа, так и борьба не могла обойтись без Хаджар! Должны же они разорвать это злое кольцо! Либо жизнь в бесчестьи, либо славная смерть! Иного пути не было!

В окопе ли Хаджар, разит ли врага Хаджар — отпор и отважный удар! Нет Хаджар в строю — нет былого пыла в бою!.. И уже не так грозно звучит громовой клич Гачага Наби!..

Сын Ало, сын "Алова" — как многие называли его, — сын Огня, глядишь, не так уж и горяч, не вспыхнет, не заполыхает… И не взыграет кровь, не захлестнет сына Ало упоение отваги, музыка боя! Увы, и отряд сник, и не так бьется с вражьей силой, и, может, уже кое-кто готов на попятный пойти. Чувствуется, чего-то не хватает отряду, что-то надломилось в людях. Без Хаджар поубавилось пыла. Верно, никто из удальцов виду не показывал, не раскисал, не хотел мириться с тем, что Хаджар томилась в каземате. А все ж внутри, подспудно не могли не угадывать охлаждение и разлад… Это настроение улавливал и сам Наби, чувствовал больше и острее, чем когда бы то ни было.

— Скажите, ребята, без Хаджар мы, вроде, стали грустить, а? Вроде потухшего костра стали, точно…

— Или привыкли равняться на отвагу и удаль дочери Ханали?

— И на отвагу равнялись, и на имя молились!

— Да я и сам знаю — не будь дочери Ханали — не быть мне Гачагом Наби! Не мчать на коне, не бить из винтовки-айналы, не опоясаться кинжалом. — И продолжал дрогнувшим голосом:-Но что тут поделать, не хочет она, чтобы кровь из-за нее пролилась, и люди гибли под копытами казачьих коней! Но должна знать зангезурская голытьба, что никто не преподнесет нам и свободу, что возьмем то наше! — Наби поглядел вдаль, за гряду голубых гор. Разговор происходил на высокой скале.

— Хаджар — за решеткой. Как же нам быть?

— Разгромить каземат!

— Без ее ведома, без спросу, — недолго и дело провалить! — сказал Наби, и взвились наперебой сердитые голоса:

— А коли так — что ж прикажешь делать?

— Повременим еще, подождем, друзья! — спокойно промолвил вожак гачагов. Поглядим, какие вести принесет Аллахверди из каземата. И что нынче нам прикажет Хаджар. И снова нетерпеливый хор голосов:

— За нами дело не станет! Чего-чего, а трусов у нас сроду не бывало!

Гачаг Наби попытался урезонить рвавшихся в бой товарищей:

— Трусов не бывало — это ладно. Но ведь испокон веку, со времен Кёроглу нам наука боевая осталась: воевать с толком, где надо, увернуться, где надо ударить врага и голову уберечь! — Ровный, спокойный голос подействовал на удальцов отрезвляюще. — Так завещал нам славный Кёроглу. Ведь нет у нас несметных, вооруженных до зубов полков, чтоб, в случае гибели одного, другой взамен выставить. — В голосе у Гачага Наби сквозила горечь. — По сути, вся наша надежда и сила — в сноровке и смелости. Опять же, как говорил Кёроглу, "доблесть — десятка, из них девять — не покажись, а один — не попадись!"

Коренастый, позадиристее, посмелее выступил вперед гачаг, сказал запальчиво:

— Да, пусть и не Кёроглу, а сам аллах скажет, только какая-такая это доблесть, если Хаджар мы выручить из неволи не можем?

Гачаг Наби усмехнулся, давая понять, что горячиться, лезть на рожон сейчас не след.

— Кёроглу понимать надо так: девять раз ударь врага, да так, чтоб врасплох застать, а попадешь во вражье кольцо — обратись в огонь, молнией разруби и выскользни из его рук!

Удалец сорвал мохнатую папаху с головы, бросил оземь. Не унимался:

— Во времена Кёроглу огнестрельного-то не было ружья! Другой тоже сторонник рубки-сечи, рукопашной удали, подхватил:

— Кёроглу и сам говорил: ружье да свинец — отваге конец…

— Нет, не так! — Гачаг Наби не хотел, чтобы слова Кёроглу, которого он мысленно почитал советчиком и наставником своим, были истолкованы превратно. Сразись мы с врагом грудь в грудь, стенка на стенку — давно бы нас всех перебили! Нынче надо бить врага исподволь, внезапно, не открываясь, бить так, чтоб в страх его повергнуть, и тут Кёроглу для нас — пример и наука, и дух его, витающий в горах — с нами…

— Но что же с Хаджар будет, как порешим? — вступил в разговор Тундж Вели, до сих пор молча слушавший сбивчивый и горячий гомон. — Мы-то не можем стоять и хлопать глазами!

— Пусть вот Аллахверди с каземата вернется, толком сообщит, что разузнал о Хаджар, — сказал Наби, доставая из кармана архалука остатки лаваша и отправляя их в рот. Потом, зачерпнув из родника Кызыл-гая горсть воды, сделал глоток-другой и устремил взор на солнце, уцепившееся за гребень скалы Нене-бала. Чувствовал вожак как защемило сердце. — Посмотрим, с какими вестями явится Аллахверди из Гёруса…

Важно было гачагам знать в точности о силе, о намерениях властей, важнее важного было!

А то ведь не ахти какая доблесть — кинуться очертя голову, наобум, в пекло, навстречу верной гибели! Это и наказывал, внушая своим соратникам Гачаг Наби. Бей, да уцелей. Бей, как Кёроглу, чтоб вражьи потроха горой громоздились!

— Ясно, Наби, что тут лясы точить? Дельный совет — спасенье от бед! поддержал молодой гачаг, и в бою не расстававшийся с трубкой. — А если каждый станет делать, как ему заблагорассудится, все полетит к чертям. И скалы рухнут, если одна другую подпирать не будет — замахал он руками для наглядности. — Вот так, опоры лишатся — вверх тормашками, кувырком полетят! Честь для га-чага — ум да отвага! Ждать — так ждать…

Гачаг Наби, опершись об винтовку-айналы, окинул взглядом Бозата, которого держал под уздцы, потом засмотрелся на закатное солнце, залившее прощальным багрово-огненным сиянием увенчанные вечными снегами вершины… И почудилось ему, что его любимая Хаджар объята этим закатным пламенем, поглотившим снеговые выси…

Глава восемнадцатая

Уже смеркалось, когда Томас, покинувший кривыее, каменистые и ухабистые улочки селa Каравинч, попетляв по горной дороге, достиг города Гёрус. И кому было какое дело до замызганного, испачканного угольной пылью и копотью кузнеца в городской толпе?!

Да и в самом Гёрусе таких кузнецов — хоть отбавляй! Ведь никто без кузнеца не обходится — кому лемеха починить, кому коня подковать, кому топор сработать. Возьмет кузнец поковку, раскалит в пылающем горниле докрасна, добела, и мнет, словно тесто, на наковальне, молотом ловко орудует, глядишь, топор и секач сработал, серп, косу выковал, — так и кормило ремесло зангезурского мастерового, оно было и хлебом, и чаем с сахаром, и одеждой. Без кузнеца никак не обойтись зангезурцам, жизни нет без него. А еще и коня подковать, и круторогим волам-быкам во время молотьбы копыта шипами подбивать — этому же ремеслу цены нет!

Гачаг Наби чтил кузнецов за дельность, знал, что можно на них положиться! Кого-кого, а кузнеца ни одного на веку своем словом не обидел. Самый досточтимый человек, уважаемый аксакал в Зангезуре — это и был кузнец! О Наби — Хаджар чаще всего вели разговоры в кузнях, где сходились батраки и прочая беднота. Сходились со всех окрестных сел — кому что пожать, кому чего раздобыть для хозяйства. Молот стучит, наковальня звенит, и под этот гул и звон разговоры завязываются, разгораются. Сам Томас, слушая рассказы о Наби Хаджар, работал увлеченнее, руки новой силой наливались. Уважал Томас людей Гачага Наби. А теперь вот выпала ему задача — узнать о положении достославной Хаджар, проникнуть в каземат. Томас и не представлял себе, каково там сейчас. Думал, гробовая тишина стоит, стоит пикнуть кому против власти, возроптать язык отрежут. И не думал не гадал Томас, какое столпотворение в каземате царит, как люди взъярились из-за обиды, нанесенной врагом славной Хаджар, как кандалы поразорвали, как оковами загремели, о воле и доле, о Хаджар запели песни крамольные!

Подошел к стенам каземата Томас, замедлил шаги. И услышал звон цепей, напряг слух, и определил, что это, должно быть, не обычный лязг кандалов на ногах при ходьбе и движении, нет, это были размеренные, дружные, яростные удары железа — это был ропот!

Ему ли, кузнецу, не знать язык железа, не разбираться, что к чему?! Он-то знал, когда и как звучит железо.

И сказал себе тогда Томас: "Что-то произошло! Неспроста этот шум! Или узников — должно быть, многих, решили куда-то сослать, или… с Хаджар стряслась беда какая, и потому взъярились-взволновались узники-товарищи?"

Конечно же, не так здесь гремело, звенело железо, не так как в кузне и в звоне-громе его слышался клич: "Восстань! Круши!" И душа Томаса огнем занялась, и кровь взыграла, почище, чем у горна раскаленного…

С горной гряды Салварты, со стороны айлагов Уч-тепе дул зябкий горный ветер. И люди сновали вокруг в теплой одежде — кто в плотной чохе, кто в пальто, кто в тулупе…

И тут, как предания говорят, произошла удивительная встреча.

Чувствуя на себе взгляды бдительной охраны, — офицер из казаков, уже заметивший, как Томас замедлил шаг, подходил к нему, — кузнец остановился, перекрестился и простодушно выпалил: "Здрасте!" Офицер — это был, конечно, Кудейкин — смерил его подозрительным взглядом. Потом, на мгновение, взгляд его стал бесстрастно-спокойным. "Какой же, право, гачаг из этого пентюха… Устал я. Везде мерещится всякая чертовщина… Впрочем, надо смотреть в оба…" Офицер, все еще не сводя с него цепкого взгляда, ощупывая глазами папаху, архалук, чарыхи, ноги, обмотанные тряпьем, выждал время, последовал за кузнецом на расстоянии… Пройдя через весь город, он увидел, как простолюдин завернул в кузницу. Офицер прислушался: пришелец громко заговорил с хозяином о железе, угле и прочих обыденных делах.

Офицер полагал, что Томас не заметил за собой слежки. Но кузнец, в народе говорят, смекнул с первого же взгляда, что это, вероятно, тот самый есаул, о котором ему говорил Аллахверди, — тенью волочился за ним! Как бы то ни было, надо замести следы, от греха подальше. Оплошаешь чуть, и тебя, глядишь, этот лиходей попутает, чего доброго нагрянет в село, обыск устроит в доме, Аллахверди застанут врасплох. И аманат, не дай бог, обнаружат. Тогда — пиши пропало. На допрос поведут, на слове поймают, и — какой- никакой, а сообщник, дело пришьют, в Сибирь упекут, хватит, мол, у горна, теперь на морозе погрейся…

Кузнец-то знал, чем грозит малейшая связь с повстанцами, чем это пахнет. Тут никаких послаблений не жди. Подсобил Наби — стало быть, и ты против императора, против господ всяких и их воинства пошел, тогда — крышка тебе и семье твоей.

Томас, войдя в кузню и перекинувшись словом с гёрусским кузнецом, взялся помогать ему, ухватил молот и давай ковать.

Капитан хотел было войти в кузню и арестовать этого увальня в чохе, что ошивался возле каземата, — всыпать бы ему горячих, намять бы бока да и бросить в тюремную конюшню, в навоз, а там, глядишь, и разговорится. "А ну, выкладывай, чего возле каземата ошивался! Чего уши развесил?"

Худо бы пришлось тогда Томасу. И не только ему — дело бы провалилось, и вышло бы, что он медвежью услугу друзьям оказал. Томас чувствовал, что есаул затаился где-то неподалеку. Ему даже пришло на ум, что может статься, сыщик догадывается обо всей их затее, знает, что и вчерашний "гость" и он, Томас, одного поля ягоды…

Офицер — сквозь гром и стук — не мог, понятное дело, расслышать, о чем переговаривался Томас с гёрусским кузнецом, — не отставляя молота, он прошел за кузнечные меха, выскользнул на задворки, в сад. Офицер хватился поздно. Вломился в кузню.

— Куда он подевался?

— Кто?

— Будто не знаешь! Напарник твой!

— Ушел, ваше благородие.

— Куда?

— Не могу знать.

— Кто он таков?

— По правде, я и сам не понял.

— Да ведь только что с тобой был, молотом стучал!

— Так точно, ваше благородие. Стучал.

— Как же ты его не знаешь?

— Говорил, железа ему надо.

— А куда смылся? Кузнец пожал плечами.

— В чем вы его подозреваете, господин офицер?

— У каземата ошивался. Ногу волочил. — Да он же — хромой.

— Хромой — говоришь?

— Ну да.

— Что-то, не верится…

— Господин офицер в сумерках не разобрался. А я — у огня — заметил…

Тот кусая локти ушел ни с чем. Томас, притаившийся в саду, выждал и вернулся к кузнецу. От своего друга — его звали Оган — услышал о происшедшем в каземате. Огана же посвятил в эти новости надзиратель того же каземата Карапет, доводившийся каравинчскому гостю двоюродным братом — сыном дяди по отцу. Днем заглянул перекусить в кузню, выпил чарку, которой угостил его кузнец, и доверительно сообщил о неслыханном волнении среди арестантов. Кузнец, конечно, стал выпытывать подробности.

— Вот так да! Неужели из-за того, что офицер нашу Хаджар обозвал? Поклянись, что не врешь!

— Клянусь твоей жизнью, взбунтовались!

— Весь каземат, говоришь?!

— Провались Карапет на месте, если вру. Весь каземат! На дыбы поднялся! Огнем занялся, что твой горн, да во сто крат жарче!

— Мусульмане-то?

— И армяне! И среди солдат русских недовольство.

— А чьих больше в каземате?

— Да чьих хочешь, битком набито.

— Что так?

— За "здорово живешь".

— Ты толком скажи…

— Если толком… — Карапет выпил еще чарку крепкой тутовки, и вскоре язык у него развязался. — Это как посмотреть — кого и за что… На бумаге пишут разное. А если в корень посмотреть — все одно: из-за Гачага Наби и Хаджар!

— Не пойму я что-то тебя, Карапет.

— Да что тут понимать, Оган-джан, — кто гачагу хлеба подаст, кто — патроны доставит, кто поможет уйти от преследований, а кто о гачагах песни распевает…

Кузнец встревожился:

— Если за это, то всех нас, выходит, пересажать надо!

— Почему же — нас?

— А потому, что я и сам песни пою о Наби-Хаджар, — тогда и работа спорится.

— Куда уж, поешь. Мурлычешь, наверное, под нос, поди разбери.

— Ну да, мурлычешь! Еще как пою — во всю глотку.

— То-то и оно… — без видимой связи продолжал Карапет. — Народ ее в обиду не даст…

Карапет не мог утаить своего сочувствия гачагам и их предводительнице. Тутовка развязала ему язык. Он выболтал и про то, как казачий офицер разделался с самим начальником каземата. Поговаривают, этот тип над всем уездом присматривать прислан.

— Откуда ж он взялся?

— Ясное дело, из Фитильборга[20].

— То-то и куражится.

— А как же… — подхватил Карапет, продолжая выкладывать все подробности тюремных событий. И в заключение, приложив руку к губам, понизил голос: Тс-с-с… Я не говорил — ты не слышал!

И, выйдя из кузни, пошатываясь, поплелся под гору, безотчетно и бессвязно напевая что-то под нос, должно быть, из песен о Наби-Хаджар…

Глава девятнадцатая

Пакет с пространным донесением Белобородова, написанный четким убористым почерком, уже был в пути, не одну лошадь загнал нарочный, мчась по каменистым и пыльным дорогам. По его приезде в Елизаветполь оказалось, что днем раньше генерал-губернатор отбыл в Тифлис по вызову его высокопревосходительства.

Начальник губернской канцелярии, рассмотрев пакет с печатями, решил спешно переправить его вдогонку за генерал-губернатором. Белобородовское послание продолжало путь и было вручено елизаветпольскому генерал-губернатору уже в канцелярии главноуправляющего. При виде "сургучных" печатей, грифа "совершенно секретно" недоброе предчувствие закралось генералу в душу: "Что у них там в Зангезуре еще стряслось?" Губернатор еще не распечатал пакет, а уж на сердце кошки скребут. И как на грех главноуправляющий спешно собрал губернаторов как раз для того, чтобы обсудить вопрос о положении на Кавказе.

"Как теперь быть?" — колебался губернатор. Распечатать и прочесть здесь же, немедля, или отложить напоследок? Он покосился на пакет с нескрываемой досадой: конечно же, добра не жди. Опять, должно, Сергей Александрович расписывает тамошние неурядицы.

Нет, надо немедля, сейчас же, прочесть, невтерпеж было ждать губернатору. Трясущимися руками содрал сургучные печати, рванул пакет с краю. Ишь, расписался, сколько листов! Пробежал глазами, перескакивая через строки. Потом, нацепив очки, углубился в чтение. Вот оно что, в каземате бунт… Достав черный карандаш, он жирно подчеркнул строки о "недопустимом поведении офицера казачьих войск, оскорбившего узницу". Генерал-губернатор решил было оставить письмо при себе, не оглашая перед начальством. Вернется, мол, в Елизаветполь и примет надлежащие меры. Вызовет уездного начальника и этого прыткого Быстроходова из Зангезура, устроит им, так сказать, очную ставку, выслушает, а потом вправит им мозги как следует и отправит восвояси. Нечего на весь Кавказ трезвонить о бунте в каземате, из мухи слона делать, выносить сор из губернской избы перед всем честным народом, наместником и сослуживцами. Но шила в мешке не утаишь… Этим "шилом" был Гачаг Наби, куда его упрячешь, как утаишь! О движении этом знали не только в уезде — по всему Кавказу эхо катилось! Да и во многих других краях империи.

Генерал-губернатор читал, опустив плешивую голову. Нет, решил он, умалчивать о случившемся бессмысленно и недостойно.

И вот, когда их вновь принял главнокомандующий в роскошном, искрящемся хрусталем и зеркалами, зале канцелярии, елизаветпольский генерал-губернатор поднялся с места и предложил вниманию его высокопревосходительства тайное послание. Тот тут же прочел письмо, под напряженными, любопытствующими взорами присутствующих, и со стороны казалось, что реденькие волосы на голове его высокопревосходительства встают дыбом. Взгляд его зацепился за подчеркнутые губернаторским карандашом строки.

Потом, подняв глаза, обвел помрачневшим тяжелым взглядом губернаторов в блистающих позументами мундирах, увешанных крестами, орденами и медалями.

— Господа! — начал он, и в голосе его угадывался сдерживаемый гнев. Господа! Каждому из вас доверена огромная область нашего отечества. — Он выпрямился в кресле. — Вам следует помнить о заповеди, выражающейся в древнем изречении, должно быть, известном вам: "Разделяй и властвуй!" Властвовать — не ворон считать! Не благодушествовать и рты разевать, до тех пор, пока у вас под самым носом, в каземате, бунт учинят, смуту посеют! И не действовать с тупой прямолинейностью, забыв о гибкости, пуская в ход брань и нагайку при каждом случае!

Главноуправляющий выдержал паузу, — часть присутствующих, оцепенев на месте, уставилась на него, другие недоуменно и растерянно косились на елизаветпольского генерал-губернатора. Наместник швырнул врученное ему послание на стол:

— Вот, ознакомьтесь все с этой реляцией… — и поднялся. Сунув руки в карманы брюк с генеральскими лампасами, он последовал в смежную комнату, бросив на ходу: — прочтите от точки до точки! Вы удостоены всевозможных почестей и наград не для того, чтобы созерцать и попустительствовать смуте, но для того, чтобы крепить и возвышать державу. Вы, достопочтенные господа генералы! — и главнокомандующий в сердцах хлопнул дверью.

Губернаторы, съежившись под градом обрушившейся на них брани и передавая листы из рук в руки, прочли длинное письмо, поглядывая на елизаветпольского начальника — кто сочувственно, кто снисходительно-иронически, а кто с нескрываемой досадой и раздражением. И все бы хотели дружно призвать незадачливого сослуживца к ответу: как же так, ваше превосходительство, как вы могли допустить такое, милостивый государь, да мы бы этих смутьянов в бараний рог, и тому подобное, — но мысль о том, где они находятся, сдерживала их и заставляла умерить свой пыл. Подумать только, бунт в каземате! Мало "красных петухов" гуляло по усадьбам, мало всяких крамольников и разбойников на больших дорогах, а тут еще и в каземате! Чего доброго и в другие губернии перекинется! Слыхано ли, кандалы разорвали, песни о "татарском" разбойнике Наби распевают!

Судили-рядили, каждый со своей колокольни, и все сходились на одном: оплошал елизаветпольский генерал-губернатор.

А тот сидел, потупясь, опустив голову.

О том думал, как распоясался казачий офицер, как мог уездный начальник позволить тому разворошить осиное гнездо?

Кто, в конце концов, кому подчиняется — губернатор офицерью, или войска официальной власти? А если губернатор — то их благородия пусть изволят считаться с его людьми, с уездным начальством, не зарываться и не лезть, куда не следует. Однако, зарываются и лезут, и, может быть, неспроста.

Особенно не по себе генералам стало, когда из письма зангезурского узнали они о дерзких набегах и расправах Наби — губернаторов дрожь охватила. И более, чем Наби, похоже, дразнила их любопытство и повергала в тревогу молва о кавказской горянке Хаджар, воодушевлявшей повстанцев даже в стенах каземата.

Конечно, кое-кто из них слыхал о песнях в честь Наби и Хаджар, переходивший из уст в уста, в печенках губернаторских сидели эти песни… А вдруг и в их губернии перекинется крамола? Очевидно, одними штыками тут не обойтись, нужна иная тактика, иной маневр и образ действий. Только нагайкой и кнутом, военными демаршами окраины империи не удержать в повиновении.

Губернаторы ломали голову, снедаемые противоречивыми мыслями, сомнениями и страхами, а массивная дверь из орехового дерева открылась, и вновь появился нахохлившийся, побагровевший главноуправляющий, и медленно выйдя на середину зала, остановился.

— Ну-с, господа, прочли?

— Так точно, ваше превосходительство!

— Я хотел' бы услышать ваше суждение о беспорядках в гёрусском каземате.

— Мы ждем распоряжений вашего высокопревосходительства, — подобострастно выпалил кто-то из губернаторов.

— Аркадий Филиппович, — главноуправляющий остановил иронический взгляд на елизаветпольском генерал-губернаторе, — может быть, вы изволите поделиться с нами?

— Смею заверить ваше высокопревосходительство, что знай я досконально, как развязать этот "гордиев узел", то и письма не стал бы показывать вам…

— Гордиев узел?! — голос главноуправляющего, холеной рукой, затянутой в перчатку, накрывшего исписанную стопу листов, взвился. — И это называется управлять губернией! Уездом?! Это — развал!

Елизаветпольский генерал-губернатор, вытянувшийся в струнку перед начальником, опустил голову.

— Вы вправе наказать меня, ваше высокопревосходительство.

— Успеется! Возмущен не только я… — царский наместник обвел колючим взглядом остолбеневших губернских начальников. — Государь выражал недовольство положением дел на Кавказе и нашим образом действий! — наместник воздел очи к портрету самодержавца в золоченой раме. — Изволите знать, почему? Потому, что уже столько лет мы не можем справиться с разбойником Наби!

И дальше стал отчитывать генералов, как мальчишек, ругать их последними словами — так народная молва говорит.

— Ваше высокопревосходительство… — выдавил из себя в воцарившейся тишине елизаветпольский страж империи, облизнув сухие губы. — Я совершенно виноват перед вами. — Губернатор втайне надеялся смягчить признанием разгневанного начальника и хоть как-то отвести угрозу, нависшую над его головой.

— Вы виноваты перед всей империей!

— Так точно, ваше превосходительство!

Наместник, морщась от раздражения и досады, отрезал:

— Д главноуправляющий, жду от вас всех решительного четкого ответа! губернаторы продолжали стоять у кресел. — Вы вот извольте мне ответить, на руку ли нам было оскорблять кавказскую женщину, почитаемую среди местного населения?

Губернаторы продолжали хранить молчание, опасаясь сказать что-то невпопад.

— По-моему, такое по меньшей мере неумно, господа!

И только теперь, воодушевленные тоном и позицией его высокопревосходительства, губернаторы встрепенулись, ожили и в дружном подобострастии заговорили, косясь на елизаветпольского коллегу, стоявшего с убитым видом.

Каждый из них на свой лад сказал примерно так:

— Конечно же, вы правы, ваше высокопревосходительство!

Глава двадцатая

Излив свое раздражение и досаду, наместник немного отошел; достав носовой платок, отер пот со взопревшего лица, затем грузно опустился в кресло.

— Не грех поучиться у бакинского генерал-губернатора, — продолжал он. — Не все, конечно, у него достойно подражания, но кое-чему стоит поучиться.

Дородный бакинский генерал-губернатор заерзал в кресле, польщенный начальственной похвалой. Взгляд его скользнул по съежившемуся елизаветпольскому гостю, благоговейно устремился к августейшему образу в золоченой раме, минуя фигуру главнокомандующего. Тот не без некоторого неудовольствия заметил губернаторский взгляд, столь бесстрастно обошедший его персону.

— Может, изволит высказаться наш бакинский генерал-губернатор? А, господин Пудовкин?

— Покорнейше благодарю, ваше высокопревосходительство, — польщенно отозвался Пудовкин. — Но, право, мне нечего добавить к тому, что вы сказали. Мясистые губернаторские щеки налились краской.

— Ну, скажем, начнем с этих самых… белорубашечников… — Наместник сопроводил слова непринужденно приглашающим жестом. — Как у мусульман шиитского толка вершится обряд самоистязания? Посвятите нас в бакинские подробности.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство. Господам известно, что раз в году, в день "ашура", мужчины-шииты, в белых длинных рубахах в поминовение убиенных имамов устраивают ритуальное шествие, надсекают себе головы мечами, кинжалами, заливаясь кровью…

Наместник удовлетворенно заколыхался в кресле, обведя взглядом губернаторские головы, лысины, плеши, мундиры, кресты, медали, удостоверяясь, что эти властные, именитые> родовитые люди сейчас являли дружное подобострастное внимание.

— Худо или нет, что наши иноверцы занимаются подобным "кровопусканием"?

Губернаторы — каждый себе на уме, — уловили по тону, куда клонит его высокопревосходительство и ответили вперебой:

— Не худо…

— Хорошо бы им всем принять шиитство…

— То-то потешатся…

Бакинский губернатор, видя поощрительное отношение к жестокому обряду, напыжился. Пудовкин умел напускать на себя сочувственный вид, строить горестную мину, скрестив руки на груди, когда подданные — шииты вершили обряд поминовения убиенных имамов, оплакивая их в безутешном горе и исступленно истязая себя. Губернатор настолько преуспел в своем лицемерном сочувствии, что простодушная толпа могла бы, кажется, предположить его обращение в шиитскую веру…

— Господа, я всячески поощряю обряд, — сказал он. — Более того, из своих средств я вношу вспомоществование в пользу "белорубашечников", велю обносить их, по обычаю, сладким напитком — шербетом!

— Слышите, — шербетом угощает шиитов! — В тоне наместника уже сквозила ирония. Он не хотел слишком выделять бакинского подопечного перед остальными, пусть даже в пику елизаветпольскому генерал-губернатору. — Да-с, господа, шербетом! Ну, и когда шииты ваши, вооруженные этими опасными штуками, пускаются шествовать по улицам — как тогда, князь?

— По моему распоряжению, для сохранения порядка и пущей торжественности, выставляются конные пикеты.

— Ну и как шииты относятся к усердию нашего губернатора?

— Все шииты, смею заверить вас, изъявляют искреннюю признательность! Это предмет их религиозной гордости!

Наместник неспроста завел разговор об этой сложной материи, преследуя цель — довести до сознания присутствующих мысль о том, какую неожиданную службу может сослужить рознь между суннитами и шиитами на Кавказе. Он хотел внушить губернаторам не только мысль о расколе и разжигании межнациональной розни, но и о целесообразности использовать сектантские распри.

— Почему же они гордятся вашим участием? Сделайте милость, растолкуйте…

Пудовкин приосанился:

— Они рассуждают так: дескать, глядите, сколь почитаема наша шиитская вера в отличие от суннитской, что сам генерал-губернатор выказывает к нам расположение, и казачье воинство выставляет для охранения, и шербет с нами пьет, и печаль нашу разделяет!

Наместник не мог удержаться от смеха. Остальные неуверенно хихикнули.

— Как же так, губернатор — и вдруг слезу пускать по убиенным имамам?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Если интересы дела требуют…Тут уж все дружно прыснули, расхохотались, заколыхались в креслах.

Один лишь елизаветпольский генерал-губернатор, сидевший, как на иголках, оставался серьезен. Главноуправляющий заметно оживился и добавил со смехом:

— Господа, Пудовкин готов, похоже, заодно с басурманами и за кинжал взяться, кромсать себя почем зря! Грохнул смех.

— Если понадобится… в интересах отечества, — стараясь перекрыть зычные голоса, проговорил Пудовкин, запоздало сообразив, что выказываемое им усердие склоняется в комическую крайность. Наместник неожиданно изменил тон, встал и сказал сурово и властно:

— Отечество не станет требовать от своих генералов опускаться до уровня диких туземцев!

Все губернаторы поднялись с мест, вслед за главнокомандующим. Тот продолжал тем же металлическим голосом:

— Надо смотреть на подданных с высоты вверенной власти! А не якшаться с ними! Истинное усердие в чувстве меры! — Главнокомандующий повернул беседу к весьма серьезной и щекотливой теме. — Что шииты истязают себя, бьют себя цепями…

— До синяков, — вставил Пудовкин.

— До синяков, до крови — так пусть и хлещут! Пусть кромсают свои обритые черепа! — главнокомандующий покачал воздетым указательным пальцем в воздухе. Это-то, господа, предпочтительнее, нежели бунт в каземате, как о том нам доносят из Зангезура! — потирая руки, наместник стал прохаживаться по залу, и губернаторские головы поворачивались за ним.

— Лучше им бить себя цепями, нежели рвать оковы и горланить крамольные песни!

— Так точно, ваше превосходительство! — поддакнул Пудовкин. Он с прежним самодовольством смерил взглядом елизаветпольского губернатора. Выказывая верноподданический пыл, он даже ухитрился сделать шаг к главнокомандующему и коснуться его локтя со словами — "Разделяй и властвуй". — Я так понимаю суть дела, ваше высокопревосходительство. Так наставляет нас его императорское величество.

— Итак предписываем мы — вам, господа! — отвечал наместник, отстраняя руку бакинского губернатора. Он вновь воцарился в своем кресле, и все расселись по местам. Изложив мнение о целесообразности и выгоде для империи разобщения и разжигания розни среди инородцев-мусульман, он пространно говорил и об использовании кавказских христиан в этом деле. — Надо повсеместно укреплять церковь! Надо основательно встряхнуть наших святых отцов, чтобы они пускали в дело евангелие в проповеди религиозной нетерпимости к иноверцам! Вдалбливали пастве в голову мысль о непримиримости с исламом!

— Весьма тонко и резонно изволите заметить, ваше высокопревосходительство! — вставил один из губернаторов, до сих пор хранивший молчание. — Церковь против мечети! Евангелие против Корана!

— Вот именно, господа, — подхватил главнокомандующий, убеждаясь во впечатлении, произведенном своей инструкцией. — Не только силой надобно действовать, но и умением! А то ведь дров наломать недолго — оскорбить кавказскую женщину, предводительницу, обозвать ее, и дать нашим врагам в руки козырь! Не годится так, господа!

— Так точно, ваше высокопревосходительство! — раздались голоса.

— А что — годится? — риторически спросил главнокомандующий. — Как подобает действовать? Если не удается подавить движение Гачага Наби силой, надобно его подорвать изнутри, обезглавить! — Он снова встал из кресла, прошелся по залу, жестом повелев губернаторам, порывающимся подняться с мест: "сидите". Его высокопревосходительство собирался подытожить свое затянувшееся наставление, преисполненный сознания собственной мудрости и проницательности.

— Что можно предпринять, чтобы пресечь присоединение людей из грузин, армян к гачагам?.. Сунниты-шииты, христиане-мусульмане!.. Используйте их рознь! Но — с умом! Создавайте впечатление, что все они для нас равны. Кто бы ни был, шиит ли, суннит ли, про-персидски настроен или про-турецки, все равно, — дескать, вот вам свобода вероисповедания и свобода совести, мы не вмешиваемся! И ничего не навязываем грубой силой! Мы, империя, ничуть не принижаем закон правоверных перед православными! Более того, при случае, можно и польстить… В меру, разумеется…

— Совершенно верно! — встрепенулся в кресле один из губернаторов с сонным отечным лицом, не меняющим дремотного выражения. Судя по всему, этот губернатор еще не оправился от недавнего возлияния. Главнокомандующий, сверкнув на похмельного подопечного глазами, продолжал раздраженным тоном:

— Так-то, достопочтенные господа! Его императорское величество, удостоивший нас высочайшего доверия, внушает нам, что в нашей воле и власти расширять владения империи, осененной двуглавым орлом и победоносными знаменами! В нашей воле уберечь и отстоять завоеванные территории, держать в узде и в повиновении иноверцев и инородцев на окраинах державы!

Наместник прошелся по кабинету.

— Я излагаю волю его императорского величества! — раздраженно уточнил он вслух, стараясь придать голосу грозную внушительность, и его недовольство относилось к нерасторопности и нерадивости всех губернаторов, за исключением, очевидно, одного — бакинского. — Да, господа, его императорское величество не погладит нас по головке за то, что там-сям дает о себе знать дух крамолы и печальной памяти декабристов, посягнувших некогда на трон и понесших заслуженную кару; он не допустит, чтобы вы неблагодарно относились к высочайшему доверию. — Главнокомандующий обратил лицо к елизаветпольскому губернатору, и голос его перешел в хриплый крик:- Его императорское величество не допустит, чтобы генерал-губернатор Елизаветполя пускал правление губернией на самотек! Вы не изволили даже наведаться в Занге-зурский уезд, где Гачаг Наби по горам, по долам скачет, а его сподвижница в каземате верховодит бунтарями! Вы предпочитаете сидеть в губернаторском кресле, но долго в нем вы таким образом не усидите…

Глава двадцать первая

Кузнец Томас, ловко избавившись от слежки, обошел весь Гёрус, где знал каждый закоулок, порасспросил, разузнал у знакомых людей подробности о положении дел в каземате, сопоставил, где истина, а где выдумка, намотал на ус. Как ни крепки и высоки тюремные стены, а правды не утаишь. Удивился старый кузнец, что вот оно, железо, где сгодилось, вот как обернулось, что и оно, родимое, в арестантских руках грозно заговорило, загремело, голос подняло за правду-матушку.

Он-то, Томас, знал, что железо, хоть какое-никакое, а всегда сгодится, на снасть, на всякое рабочее, мастеровое орудие… Хлеб растить, поля пахать, без него не обойдешься… Траву косить, скирды возводить, чтобы перезимовать и скотину до весны продержать, концы с концами свести, — опять же, железо. Верно, что из него и всякое смертоубийственное оружие мастерят, друг другу на пагубу. Но все ж, кому-кому, а Томасу, сызмала перенимающему кузнечную науку у отца, Тевоса, железо — это польза и благодать. В умелых, сноровистых руках оно и есть орудие — орудие труда. И служить бы ему во веки веков добру и благодати. И зачем железу быть цепями — оковами на руках, кандалами; зачем ему рты затыкать, волю душить, замками и воротами казематы всякие ограждать! Нет же, во благо должно идти железо! А где еще не служило — пусть впредь послужит, чтобы люди по-людски и жили, добра наживали, с нуждой и голодом покончили!

И то, что в каземате кандалы-оковы загремели, — так они гремели — говорили точь в точь о том, что у Томаса на сердце наболело. Кто волю людям нес? Кто заступником им стал? Конечно же, Гачаг Наби и Гачаг Хаджар, их удальцы-молодцы, ополчившиеся против мироедов и насильников! И те, кто помогал им, укрывал их, кормил, чем бог послал!

И гордился Томас, что всем сердцем он на стороне Гачага Наби. И воодушевлялся тем, что оно, сердце, вторит ропоту и бунту в каземате. Он-то видел, что ни Наби, ни Хаджар никто другой из гачагов не печется о своем, никакой себе выгоды-поживы не ждет. Слышал он о большой награде, объявленной за поимку, выдачу Наби, — сулили даже возвести в бекское сословие, землей, поместьем наделить. И Наби знал об этом. А вот никто не позарился на жирный куш, никто не пошел на подлость и на предательство. С голоду умрут, а подачки подлой не примут. Кремень-люди и помогать им — тоже ведь храбрость. Подвести их под удар, выдать их — подлость. Выдай, положим, он, Томас, офицеру тому тайну, заикнись о затее гачагов, — потекло бы золото из царской казны ему в руки, и бросай, скажут, Томас, свою кузню, самое малое — будь старостой своего села Каравинч и цепочку золотую на груди носи… Шагай-расхаживай по селу, грудь колесом, нос кверху, полы голубой чохи развеваются, ходи, как пуп земли, подмигивай молодицам розовощеким, крути себе ус, пальцем о палец не ударь, все равно, глядишь, на месте твоей развалюхи — хоромы в два, а то и в три этажа, крытые красной жестью, с петухом расписным… Словом, катайся себе, как сыр в масле, живи припеваючи. Не месил и не пек, а в руках — колобок, ешь, надувайся, вширь раздавайся! Чего проще, — продать — раз плюнуть!

Тогда, как говорится, и власть в руке, и сласть в кулаке! Нет, тогда бы железо по-другому зазвенело-заговорило. Тогда бы оно сказало:

— Ты, сын Тевоса, Томас, насквозь труха, иуда, каких свет не видел, ты предал кунака, с которым хлеб-соль делил, ты предал друга за тридцать сребреников. Грош цена твоей золотой цепочке старосты, кресту, врученному от имени царя-батюшки, твоей чохе льняной, расшитой! И этой твоей папахе, спеси твоей петушиной!

Да, думал Томас, плевое было б дело, — без труда вынуть золотую рыбку из пруда, и вдруг, одним разом, выбиться из грязи в князи. А какой ценой?

А на сердце-то каково будет? Спокойно ли? Куда уж спокойно — душа в пятках… Продажный — и есть продажный, знает, что купил, что продал. Знает, небось, как же не знать, не терзаться страхом, что он хуже во сто крат и торгаша, и вора последнего, и хлеб его замешен на крови, и поперек горла ему станет! Как ни красуйся, ни пыжься на миру, а все нутро — стужа лютая, нет ни сна, ни покоя!

Нет, Томас и близко не подпускал такие черные мысли, не мог он ни за какие золотые горы запятнать свои крепкие, натруженные руки праведной кровью, кровью тех, кто бился за волю и долю!

Как бы он ни оставался в стороне, а все ж ощущал свою причастность к узникам каземата, видел себя в их строю, среди тех, кто заставил гневно заговорить железо. Томас гордился своим честным ремеслом. Открещиваться от честного хлеба, зариться на легкую поживу — не про него! Этого быть не могло, для него — нет! Среди зангезурского люда, среди настоящих мужчин — быть не могло! Честь и доброе имя!

Вот, гляди, за доблесть и честь как превознесли люди женщину — Хаджар, дочь Ханали, выше гор снеговых поднялась слава ее! — гордо вздымалась широкая грудь кузнеца, наливаясь упоением отваги, предчувствием выбранного опасного пути.

Вот, думал кузнец, горы-то какие высокие! И туманы, и бураны, а все нипочем, ничего, пробилась Хаджар, взошла на самую высокую вершину, туда воспарила, где солнечное сияние без конца и края! И стоит она, залитая сиянием, непомраченная, незапятнанная героиня наша Хаджар ханум! И платок на голове ее в тысячу раз дороже, чем папахи тысячи иных продажных мужчин! И этот платок она, львица, может носить везде и всюду с честью! А у продажного мужчины, — бывает, папаха сползет, покатится под ноги, а головы-то на плечах не видать, одна шишка торчит, вроде голыша!

Продажный — у него и папаха на голове не держится!

Шаг за шагом, дума за думой — кузнец Томас и добрался до своего дома. Аллахверди, забывшийся в каморке чутким, сторожким сном, тут же вскочил.

Томас, не торопясь, описал ему все гёрусские свои приключения, выложил подробности и сведения. И добавил:

— И я с тобой пойду, кум!

— Куда?

— В горы, к Наби!

— Да ты что? Наби и меня-то самого не хочет взять к себе, здесь, говорит, оставайся.

— Тогда я сам и потопаю. Уговорю!

— Нет, Наби ни за что не согласится, чтобы ты оставил кузню без хозяина и примкнул к гачагам.

— Это почему же, кум? — обиделся Томас.

— Наби тебе скажет: пусть наш кум остается там, в народе — и опора и подмога. — Аллахверди сообразил, что кузнец может заподозрить недоверие к себе, и потому пояснил:- Нам и тут свои люди нужны, кум! А без такого тыла, глядишь, власть волком подкрадется, врасплох застанет, загрызет! Нам свой человек здесь может и нужнее, чем там, в горах. Он-то, Наби, на такую поддержку и опирается, потому и цел-невредим выходит изо всех передряг.

Кузнец раздосадованно и сокрушенно покачал головой:

— Выходит, не хочешь ты меня взять с собой в горы.

— Да, пока — не беру.

— Может, кум, я иной веры — потому и сердце не лежит.

Аллахверди рассердился:

— Я с тобой, Томас, хлеб-соль делил! И потому от тебя никакого подвоха не жду!

— Тогда в чем же дело, кум любезный?

— Я же сказал: здесь, в кузне, Томас нужнее! Отсюда рукой подать до Гёруса, под носом у войск царских, пристава, солдат, казаков!

Томас, однако, считавший это все отговорками, выпрямился во весь свой великанский рост, как на присяге:

— Тогда передай от меня Наби, чтобы он отныне, с этой вот самой минуты числил меня в своем отряде! Передай ему, что я, Томас, сын Тевоса, готов лечь костьми ради спасения Хаджар из неволи!

— Передам, кум, все передам!

Томас взял лом, прислоненный к углу.

— Вот лом, гляди! Клянусь святой верой, братья — иноверцы мои, такой подкоп я в каземат подведу, что не одну Хаджар, а хоть всех узников через него на волю отправляй!

— Я так и скажу Наби!

— Мы тоже не лыком шиты, Аллахверди. — Томас, вставший во весь рост, словно заполнил собой комнатушку. — У нас тоже на голове — папаха! Скажи Наби, что с сегодняшнего дня я здесь, в кузне, тайком для них и оружие стану ковать. Порох у солдат за тутовку раздобуду.

— А может, сразу так: за тутовку — дай винтовку?

— И то — можно, кум! — выпятил грудь Томас. — Ведь и в каземате наш племянник, надзиратель Карапет, не даром хлеб ест! Если ружье надо — беру на себя!

— По правде, я про винтовку, про ружье — к слову сказал, у гачагов в этом особой нужды нет.

— Откуда ж у них?

— Как откуда, — у тех же солдат, казаков и прочих убитых не сосчитать. Столько набито по разным потайным пещерам — арсенал.

— Вон оно как! — кузнец даже крякнул от удовольствия.

— А придется когда туго — Наби и чабанов под ружье скликает, и на врага ведет!

— Клянусь тебе, из нашего Гачага Наби — такой боевой подишах бы вышел, равных в мире не будет! — простодушно проговорил Томас. — Ведь и для падишахства, и для боя голова нужна, и еще какая!

— Верно! А Хаджар еще толковее, кум.

— Да, орлице летать и летать! Какой бы мужской крови ни стоило — а надо ее вызволить!

— Клянусь тебе, из нашего Гачага Наби — такой боевой пади-самой капли отдам!

— А если на Зангезур, на весь Кавказ посмотреть — сотни тысяч вызовутся!

— Вот какая у Наби вдохновительница! Она-то ему и силу дала: до вершин подняла, куда и птице не долететь! И отвагу Кёроглу вселила в сердце его! Томас сжал руки в кулаки. — Хаджар-то, Хаджар подняла до солнца славу Наби! Томас вдруг осекся и не удержался от чистосердечного признания:- По правде, кум, зависть меня берет. Отчего, думаю, и моей Хамансур не быть бы отвагой-доблестью подстать дочери Ханали?!

— И я своей Хатун говорю: мол, и ты должна стать храброй, чтобы сравняться с Хаджар.

— Ну нет, клянусь, равной Хаджар нет и не сыщется на всем белом свете! Томас взял своей железной лапищей друга за руку, такую же крепкую, узловатую, привычную к серпу и плугу, к тяжкому труду. — Нам бы сообща принести обет — ив мечети, и в церкви — зарок в том, чтобы вместе биться против мучителей. А будем врозь — нас царевы слуги сомнут и раздавят по отдельности. Потому и посуди: если уж биться, так какая между нами разница?

— Ну, да ладно, дел на нас на всех хватит! — сказал Аллах-верди. — Хаджар вызволить надо — это первое. Она всей нашей округи гордость, орлица Кавказа!

— Вот-вот, стало быть, мы все заодно — русский ли, кавказский ли! Как и узники — и мусульмане, и армяне, и грузины — друг за друга стоят! То-то власть хвост поджала!

Глава двадцать вторая

Сменялись дни и ночи, и поедом ела печаль Наби, он все казнился, как же так могло случиться, что в перестрелке около Уч-тепе Хаджар оплошала, увлеклась и не отступила в положенный срок по знаку, как же она позволила врагу окружить себя и взять в плен!

Конечно, было бы куда легче на душе, попадись он сам вместо Хаджар в руки врага.

Мужчина есть мужчина — бывает, и в каземат угодит, и в Сибирь упекут, но не позволит он, чтобы праздные пересуды его честь марали, чтобы худая молва роняла бы его в глазах людей. Мужчина — попал в окружение или нет, бросили за решетку, сослали на каторгу, пошел на смерть или ушел от смерти — что с того?! Если уж взялся за оружие, пошел войной против властей в такой империи, которой ни края, ни конца нет, то иной участи и ожидать не может. Как говорится, кувшин если где и разобьется, то у воды. Мужчина, который с властью воюет, должен биться до последнего. Пан или пропал! И если в тюрьму угодит никто слова худого не скажет о жене его, причастной к имени игита. А вот если славная жена попала в каземат, тогда кривотолков и напраслины не оберешься. И то, что сейчас Наби оставался на воле, цел-невредим, в горах Зангезура, вместе со своими удальцами, а Хаджар томилась во вражьих силках, — давило Наби тяжелее горы свинцовой!.. Ведь в Зангезуре, да и по всему Кавказу у Наби не только друзей-товарищей, но и недругов было немало! И эти недруги чесали языки, возводили всякую напраслину на заточенную Хаджар: "Уж если Гачаг Наби слывет таким удальцом-молодцом, за честь свою умеет постоять, что ж он свою благоверную оставил на произвол судьбы, в темнице, одну-одинешеньку? Разве ж он, сын Ало, не знает, что жена молодая — мужнина честь? Разве не думает, что эта честь под кованые казенные сапоги брошена? Разве ему, муженьку, невдомек, что в камере-одиночке, при допросе-дознании, не один сукин сын может позариться на такую красавицу, черную козочку? Да пусть хоть и львица-тигрица, что ни говори, а в лихой час баба есть баба, мужик есть мужик…"

Они, герои на словах, ходили, заломив папахи, распинаясь о мужской чести и гордости; неся всякую чушь. "Как Наби ни досадил, ни насолил нам, — вещали они, — а все ж, честь нашу мужскую задевает то, что мусульманка, зангезурка в каземат брошена. В камере-одиночке, под надзором солдатни…" Потом и похлеще шло, с усмешкой: "Лучше бы сын Ало пустил себе пулю в лоб из айналы, чем глаза людям мозолить, в папахе ходить-хорохориться…" Надо ж, не унимались злопыхатели: "У самого чести ни на грош, а нас учит, как жить! В грудь себя бьет, мол, я да я, хозяин гор, пуп земли! Я, мол, сын Ало! Эй! Я власти не по зубам, нынче здесь, завтра там, то в Иран, то в Туран, и горы — мой орлиный стан!.. Я да я…"; "Да, ты и есть, и где же твоя честь? Ты, Наби, жену в тюрьме оставил, себя ославил, врага позабавил, точно в парное молоко муху бросил… Позор на нашу голову! На весь Кавказ позор! Был бы я Хаджар муж! Тихий-смирный — сиди себе дома, хозяйствуй, как сыр в масле катайся, горя не знай! А то мыкайся по горам, по долам, с места на место, из края в край! Мало ли что- кое-какие златоусты о Хаджар песни насочинили, Наби до небес вознесли! Грош им цена… Сколько веревочке ни виться, а конец будет!"

И хоть не слышал Гачаг Наби сам этой хулы господской, холопской, и хоть никто не смел передать Наби эту несусветную брехню, но Наби обо всем этом и сам догадывался, сердцем чуял, понимал, если уж не уберег Хаджар, не вырвал из неволи, то это беда хуже смерти.

"Нет, нельзя оставлять на поругание честь свою!"

С этой мыслью Наби поднял отряд с Кызыл-гая, провел через крутые скалы над пропастью Адовой и двинулся в сторону Цициановского уезда, в горы окрест Гёруса. И видели удальцы: огнем горят глаза вожака. Едет-скачет, айналы выхватит, руки чешутся, что ли, поигрывает винтовкой, крутит, стискивает, чего доброго, сгоряча, с отчаяния в себя пулю пустит. А пройдет немного времени глядишь, поник, думу думает. И так говорил себе самому Наби: "Не надо никогда терять голову. К черту их, вражьи сплетни, пересуды, совесть-то чиста у меня, не замарать! Чего я терзаюсь! Хаджар себя в обиду не даст, умрет, а не позволит бесчестить красу и имя свое! Пусть только кто из этих усатых сволочей мне в лицо скажет худое — язык им отрежу!" — так думал Наби, судил-рядил, распаляя себя против ненавистных брехунов, против закрадывающихся в душу черных сомнений, и мысленно ругал всех воображаемых недругов. "Ах вы, сукины сыны! Это ваши жены блудят с холопами вашими! Это ваши госпожи-хозяйки с офицерьем, солдатней шашни заводят! (потому вы ни во что человеческое и не верите!)" И так вот, облегчая душу, обрушиваясь на врагов, защищая Хаджар от мыслимой и немыслимой хулы, которой враги могли бы пытаться запятнать ее, и вновь превознося ее чистое имя до небес, Гачаг Наби с гордостью и безоглядной верой возглашал: "Дочь Ханали Хаджар — святая гор Зангезура! Отвага и беда рядом идут! За отвагу она поплатилась! Хаджар — первая из первых игитов! А кто игита честит — тот себя порочит. И сколько в мире ни есть непотребства, весь грех и позор — ваши, господа в расшитом галунами тряпье, в мундирах с крестами!" И рассуждая так, оберегая непоколебимую веру в подругу свою, Наби снова силы обретал, словно становился все выше и выше, горой вздымался.

Да пусть не каземат гёрусский, а самая что ни на есть недоступная твердыня в мире, и пусть войск вокруг — видимо-невидимо, пусть сойдутся все витязи мира, — и пальцем не посмеют тронуть Хаджар. Ни волоса с головы ее не упадет!

Истосковавшийся по милой подруге, Наби впадал в сладостные грезы. И Хаджар представала его взору во всей красе своей, и он веселел. "Вот она, Хаджар, краса моя, гроза моя, взглядом поведет — сердце вынет, душа в пятки, а что тут говорить о всяком враге-супостате, руки коротки, кишка тонка!

Нет, нет, и близко к сердцу подпускать нельзя! Хаджар — мой венец, честь и слава моя. Что хула? В ветреный день пыль к скале не пристанет… В метель ни пятнышка на чистом снегу не увидишь… Мы и живем — в метельные дни, ночуем и днюем, живем — воюем! Иначе чего бы ради нам в горах голодать-холодать? Ради чести и воли скитаемся, вдали от очагов родимых с властью сшибаемся! Чтобы власти досадить, самодуров осадить!" — Сверкали глаза у Гачага Наби, щурились зорко и остро, и он ощущал в себе седую мудрость аксакалов и силу неизбывную, и думы устремлялись все дальше и дальше. — "Не ради ли светлого дня во тьме кромешной воюем? С черной ночью воюем — ради света белого! И Хаджар с нами пошла — поглядеть хоть краешком глаза, какая она светлая доля? И как мы тучи черные разгоним, и солнце добудем? Не ради прихоти и славы, не ради песенной молвы мы в горы подались! И если надо — алой кровью отмоем черный мир, добела отмоем! Доживем до белого дня!" Гачаг Наби поднял руку с дула винтовки, о которую опирался, и смахнул пальцем жаркую слезу, набежавшую на глаза. Гачаг Мехти — его брат родной — давно уже посматривавший на него, удивился. Подошел:

— Наби, что с тобой? Непохоже на тебя?..

— Эх, Мехти… — вздохнул горестно старший брат. — Тошно, хуже некуда! Ты вот подумай, брат, сами на воле, а честь наша — за решеткой.

— Такая уж доля наша, гачагская — нынче воля, завтра — тюрьма. Сам не хуже моего знаешь.

— Знаю, Мехти. Коли мечтали бы кое-как век скоротать — иначе бы жили.

— Это уж верно. Только ни с одним жандармом не ужиться.

— Мне — с ними, или им — со мной?

— Как сказать… Может, и не стоило лезть на рожон…

— Никак, жалеешь?

— Да нет же… что моя кровь, что твоя. Моя — не краснее твоей…

— Я вот сейчас о Хаджар думал, — признался Наби. — Худо это — одна она там.

— Да, худо…

— У меня голова огнем горит, Мехти. — Наби взглянул брату в глаза. — Ты только подумай, что сейчас говорят наши враги!

— О чем же?

— Бесчестят…

— Уж не Аллахверди ли раздобыл в каземате тебе такие небылицы?

— Аллахверди — человек честный, — в голосе Наби сквозила укоризна. — Он зря языком молоть не станет. Если придется — жизнь положит, за нашу честь постоит, языки брехунам вырвет!

— Тогда чего ж ты кипятишься, ни с того, ни с сего? Вздохнул Наби тяжело:

— И сам ума не приложу, откуда, по какому дьявольскому наущению лезет в душу эта чертовщина!

Мехти встревожился: как бы червоточина не разрослась. Ведь так, чего доброго, дойдет до того, что Наби и от Хаджар отвернется, а ударит кровь в голову — беды не оберешься, может и руку на нее поднять, погубить свою святыню! Тогда — всем беда, и какая! Все это мгновенно промелькнуло в мыслях Мехти, и он повысил голос:

— Хоть Хаджар и в казамате, за семью замками, но ты-то на воле! А потому гони черные мысли, о другом думать надо.

— Я и хочу, — печально пробормотал Наби. — Только трудно мне, будто рана на груди…

Мехти понимал, как трудно брату. Сказал с улыбкой:

— Чего ж копаешься в себе, душу бередишь, в сомнениях вязнешь, как в болоте!

Наби по-детски простодушно признался:

— Тяжко мне без Хаджар, невмоготу!

Мехти окинул взглядом гёрусские горы, тучи, наползающие на небо. Потом вымолвил тихо:

— Знаю: умри я — переживешь, а с Хаджар стрясись беда — не вынесешь.

Лицо у Наби странно переменилось, вдруг помрачнело еще больше.

— Как бы ее тайком в Сибирь не угнали…

— Аллахверди что-то запаздывает. Может, это неспроста… — Теперь и Мехти сам встревожился. — Кто знает, может, и вправду… в Сибирь?

— Похоже на то… Может и самого Аллахверди схватили, а? Упекли? Или пулей настигли?

— Земля слухами полнится. Дошли бы и до нас.

— Выручать надо Хаджар. Во что бы то ни стало!

— Ты ведь говорил, что она сама задумала побег. Наби сокрушенно покачал головой:

— Она и в каземате с трона не хочет сойти.

— Ну, коли не хочет сойти, может, послушаемся ее?

— А может, тут другое, брат? — вскинулся Наби, — Может, она хочет нас, братьев, в отваге испытать?

— Тебя не узнать, Наби!

— Я и сам себя не узнаю, — Наби в сердцах вскинул анналы и трижды пальнул в небо… И тут же ожило все вокруг. В несколько минут гачаги сбежались с окрестных склонов…

… Сгрудились вокруг Наби.

Он обвел всех сверкающим взглядом.

— Вот что, ребята… Хаджар надо выручать…

— Давно пора!

— Веди нас!

— Пусть твой брат, Наби, объявит на всю округу, что мы пир горой закатим: в честь Хаджар!

Глава двадцать третья

Главноуправляющий канцелярии на Кавказе, ознакомившись с письмом зангезурского уездного начальника, был не в духе. Бунт в каземате, единодушие разнородной массы узников, конечно же, настораживало его. Происходившее там, на окраине, говорило о том, что нет всеобщего послушания и покоя в кавказской вотчине империи. Гачагское движение могло перекинуться и в другие края.

Задав хорошую взбучку губернатору, отпустив подчиненных восвояси, наместник, не находивший себе места, вызвал начальника тайного отделения и предложил, его вниманию зангезурскую "реляцию".

— Извольте прочесть, господин генерал!

Тот впился в строки колючим взглядом, как бы ощупывая их, и по мере чтения лицо его вытягивалось все больше.

— Да-с… ваше превосходительство.

— Что — "да-с"?

— Смею сказать, что дела в Зангезуре обстоят… гм… сквер-но-с…

— Это я и без вас знаю! — наместник поправил кольцо на пальце. — Вы осознаете, что от вас требуется?

Генерал с одутловатым лицом и рыхлой фигурой вытянулся и щелкнул каблуками.

— Приказываю вам… — наместник, как шпагой, ткнул указательным пальцем в генерала и выдержал внушительную паузу, глядя на жандарма давящим взглядом. Я приказываю вам в течение суток, ровно через двадцать четыре часа, дать мне точный и исчерпывающий доклад о внутреннем положении в уезде. И еще… И еще, все сведения, какие только имеются, касательно фактов, содержащихся в письме зангезурского начальника, а также данные об этой загадочной "татарской" бунтовщице Хаджар — все выложите мне на стол!

— А также и о муже ее, Гачаге Наби, не так ли? Наместник процедил сквозь зубы:

— В первую очередь, как вам велено — о ней!

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство! Создадим полный портрет…

— Какого черта портрет! — взревел главноуправляющий. — Все что известно, всю подноготную! Понятно!? — Понизив голос, наместник добавил:

— Не смею больше вас задерживать.

Глава двадцать четвертая

Между тем, пока кто-то где-то судил-рядил, бранился, казнился, Хаджар делала свое дело — будь это и не каземат, а хоть преисподняя, все одно, не удержать ее, выскочит, вырвется непременно! С младых ногтей терпеть она не могла кротости и смирения, И сама никогда не ныла, не опускала рук. Кто при ней — парень ли, молодица ли, струсил, захныкал, — пиши пропало. Хаджар ни слышать, ни видеть таких не хотела. Какая ни беда — терпи, выдюжи, как ни лютует судьба, крепись! Только не гни шею перед мучителем, не кланяйся! Так и росла, гордая, неуемная, и теперь ратовала за то, чтобы лиходеев каленым железом выжечь! И видишь, как оно обернулось, попала в силки, в каземат бросили, тюремную стену другой стеной окружили, из штыков солдатских, из шашек казачьих!

По совести говоря, Хаджар за Наби вышла замуж вовсе не вслепую, наобум, как случалось порой в этих краях, глядишь, пошла молодая с кувшином по воду, а ее подстерегли у родника, хвать, в бурку окутали, в седло кинули, и поминай как звали. Не одному свату показала Хаджар от ворот поворот, пока не выбрала Наби, пока сердцем не полюбила. И с первых же дней души не чаяли друг в Друге.

Хаджар понимала и прежде, и теперь, на что они идут, — биться грудь о грудь с вооруженным войском, — не шутки шутить. Все могло быть — кровь и рубка, каземат и Сибирь, рана и погибель, и голодная смерть… Хаджар было ясно, какая это путь-дорога. Но не думала, не гадала она, что и здесь в каземате, столько узников из-за нее всколыхнутся!

Не знала, не ведала, что арестантские кулаки обрушатся на стены камер, "тюремный телеграф" разнесет весть, что всех без разбору и различия, мусульман, христиан, на ноги поднимет! Что узники смогут разорвать оковы и кандалы, как прогнившую веревку, и грянет дружная грозная песня: песня-вызов и начальнику уездному, и губернатору, и наместнику! Такой вот бунт — разве это малое дело в уездном каземате, числившемся на особом счету… Нет, если поглубже вникнуть — совсем не малое! Это была дерзость, подвиг, опора и поддержка для Хаджар! И при такой поддержке она уже, считай, не узницей была, а повелительницей, и судьей! Но правдой было и то, что физически она по-прежнему оставалась в неволе, арестанткой была в каземате, в темнице. Здесь лицом к лицу со смертью стоишь! Кто — кого! Вырвался — живи, а нет — пропадай. А то при побеге и пуля догонит, уложит на землю, в крови захлебнешься, сапогами коваными добьют, да еще напоследок носком перевернут — прикончили или нет.

Хорошо, что узники ее в обиду не дали. Не дали ведь! И вся округа о том прознала, услышала! И до Наби, глядишь, весть долетит! И другая сторона, власть высокая, узнает, до наместника молва докатится! И обе стороны ждать не станут, друг на друга пойдут, и быть кровавой беде!

И как тут было Хаджар сидеть сложа руки!

— Нет! — кусала она пересохшие губы, опаленные огнем ярости и муки. — Не продам я свою честь никакой сволочи, не стану вымаливать пощады и прощения. Пусть только посмеет кто подойти — за горло схвачу, душить буду, пока дух не испустит! Я, Хаджар, сумею постоять за себя! Будь не каземат, будь хоть геенна огненная, умру, не дрогну, не сдамся! Сейчас она только узница — жена-не жена, краса-не краса, все одно узница, да слабость и трусость — ей не союзницы, хоть Сибирь, хоть плаха — пойдет без страха! — Думает думу Хаджар, волю в кулак собрала, участь свою наперед загадывает. Самое худшее представляет, рвется к схватке, духом крепится. Да вот безоружная, а без оружия — какая схватка, подстрелят, прикончат за милую душу. Как куропатку, пропадешь бесславно и глупо!

Отторженная от Наби, она все же уповала на него, ощущала его незримое волшебное присутствие. — "Ведь есть же он на свете, есть. Ведь и я еще живая! Говорила я — гачаг — первый из молодчаг. Гачаг не попадет впросак, не пропадет за так. Где бы ни был — вырвется, из тюрьмы ли, из Сибири ли. Да что каземат — до него рукой подать, а Сибирь во-он какая даль, сколько верст идти до нее, сколько дней — считай целый год… Ну и пусть — хоть год, хоть два, хоть десять, все равно гачагу не усидеть там, не коченеть. Гачагу одна дорога снова в гачаги! И она, дочь Ханали, не станет там век вековать, вырвется, гачагствовать будет, пока черные косы не подернутся белой сединой: сугробы снежные разворотит, метели-пургу передюжит-перетерпит, до последнего вздоха биться будет, против злодеев-лиходеев!" Так вот далеко заглядывала-загадывала Хаджар, так вот в неволе-темнице крепила дух свой. Думай она иначе — разве ж звалась бы она дочерью Ханали, была бы Хаджар? Eй на роду написано — бить врага клятого. И уже с губ ее тихо струилась старинная песня о славном Кёроглу:

Кёроглу бьет врагов, и крушит, и крошит. Грикнет-крикнет в бою — вся земля задрожит. Богача-кровопийцу тот голос страшит, Знает он: Кёроглы никому не прощает.

Напевала Хаджар, по тесной камере расхаживала твердо, по-мужски. И как только густела ночная тьма, снова бралась за начатое дело, с неженским упорством трудилась, копала потайную, ловко скрытую лазейку под стеной. Назло всем оставалась в решимости самостоятельно в одиночку совершить побег! Как пришла к такой мысли — она теперь и сама не помнила.

И спасибо Лейсану — передал ей железяку, которая в ее руках то в лопату, то в кирку кованую обращалась и вгрызалась в землю тюремную. И трудилась она молча, со львиной яростью. Триста узников поддержали ее, триста сердец вдохнули в нее отвагу и решимость! Триста голосов, триста дыханий, триста гневных кличей, звонов цепей гремящих: "Свобода! Свобода!" и могла ли быть большая гордость и подмога для Хаджар! Мог ли быть дар дороже и бесценнее!

Но как повернуть дело, чтобы кровь дорогих друзей-соратников уберечь, а вражью пролить? Чтобы дети друзей не остались без призора? Чтобы ни одна мать, ни одно дитя не виноватили и не проклинали Хаджар?

Глава двадцать пятая

Начальник сыскного отделения, вылетев из кабинета наместника, уже за ореховой дверью оглянулся и чертыхнулся. Бегом он добрался до своей канцелярии. И тут же созвал советников, чиновников в мундирах и сыщиков в штатском, взял их в оборот, прижал как следует: как, мол, вы, такие-сякие, допустили это. Куда глядели, рты разевали, ворон считали, что ли? Главнокомандующий раньше нас о бунте в гёрусском каземате узнал! А мы только-только очухались, хватились, глазами хлопаем, только-только мозгами шевелить начинаем.

Начальник распалялся:

— Я обязываю вас впредь действовать так, чтобы первыми узнавать обо всех событиях на местах. Ушки на макушке! Нюх да глаз! Вот что требуется! Чтоб впредь не краснеть со стыда! Ежели мы, — рубанул он воздух тяжелой рукой, ежели мы исполняли бы свой долг перед отечеством подобающим образом, то пресекли бы зангезурскую крамолу в самом начале, и не разгорелся бы сыр-бор из-за узницы-разбойницы!

Бушевал генерал, кричал, ногами топал, а про себя помнил о том, вполне возможном, обстоятельстве, что его слова могут быть доложены наверх кем-то из присутствующих агентов. — Мы должны быть сторожевыми псами империи, оберегающими ее внутреннюю безопасность. Мы обязаны верным служением снискать высочайшее доверие. И этого мы можем достичь только под руководством и милостивым покровительством его высокопревосходительства нашего главноуправляющего! Потерять его доверие — значит, потерять доворие высшей власти. Будь мы на высоте положения, не пришлось бы мне, в мои почтенные годы, краснеть перед его высокопревосходительством, дрожать, как осиновый лист, пробкой вылетать из кабинета! А все из-за вашей нерадивости, равнодушия, тупости! — Он обвел оценивающим, пронзительным взглядом весь разношерстный свой персонал, ощущая в равной мере начальственный зуд и верноподданнический пыл: — По вашей милости, господа! По вашей! Вы тут вот вместо дела предаетесь кутежам, кахетинское лакаете, не просыхаете. Вам и дела нет, что вокруг творится! Там, за Тереком, абреки бесчинствуют! Тут, в Зангезуре, Гачаг Наби распоясался со своими головорезами! Мало того, что благоверная в каземате смуту сеет! Генерал отер пот со лба и обвел притихшую компанию злым взглядом:

— Что в рот воды набрали?

Все вскочили на ноги, вытянулись в струнку — офицеры охранки, осведомители, сыщики.

— Учтите: буду к вам беспощаден во имя высших государственных интересов.

— Слушаемся…

— Врете!

— Но, позвольте, ваше превосходительство, — робко пытался возразить кто-то из офицеров. — Почему вы столь худого мнения о нас?

— Потому что знаю я вас, как облупленных! Привыкли к моей доброте…

И тут генерал неожиданно ухмыльнулся, хохотнул. У всех отлегло от сердца. "Пронесло!.. Его превосходительство стращает только, а понимать — понимает нашего брата…"

— Пить не возбраняется. Только пить надо в меру. Умеючи. А не напиваться до положения риз, черт вас подери! Да еще при исполнении служебных обязанностей.

Сыщики и агенты приободрились, повеселели.

— Так точно, ваше превосходительство. Пить в меру и умеючи…

— Если впередь замечу хоть одного "шатуна"… — генерал напустил на себя свирепый вид, — … разжалую немедля… Понятно?

— Так точно, ваше превосходительство!

— Вы только подумайте, до чего дошло: обнаружен и портрет разбойницы этой, Хаджар, изъяли у грузин, наших единоверцев!

— Должно быть, любуются просто. Хороша… — хихикнул прилизанный в штатском.

— Глупости! — вспылил генерал.

— Почему ж…

— Какая к черту красота! Это сочувствие! Из разбойницы чуть ли не икону сделали! Как же, героиня, против власти пошла, в каземате беспорядки учиняет. А то — красота? — Генерал снова тучей нахмурился. — Это еще цветочки, ягодки будут потом. И вас за такое попустительство по головке не погладят! И вашего покорного слугу. — тоже. Может статься, кое-кого, — он посмотрел многозначительно, — и под суд отдадут. Позагорали под кавказским солнцем, дескать теперь погуляйте-ка на сибирском морозце!

Все подавленно примолкли.

Генерал, оставив оконфуженных и поникших подопечных стоять, покинул кабинет, вышел на улицу, сел в фаэтон, запряженный двумя вороными, и укатил домой. "Всюду — кровь… — думал он по дороге. — Всюду — предательство. И еще эта Хаджар… бунтарка… Господи, помилуй! Упаси от высочайшего гнева…"

Глава двадцать шестая

Главноуправляющий просматривал представленные ему начальником полицейского сыска папки с шелковыми тесемочками и грифом "совершенно секретно". Сперва было взялся за дело об уроженке села Мовлу Зангезурского уезда Хаджар Ханали кызы, да раздумал, решив ознакомиться с положением дел в других уездах и губерниях. И, листая сводки, реляции, выписки, убедился, что нет такой губернии, где бы ни имели места события, сходные с происходящими в Зангезуре, — и бунты, и покушения, и нападения на должностных лиц, — ах, этот строптивый, неуемный Кавказ! И при таких фактах отнюдь нельзя считать благополучными дела администрации на местах и полагать, что главноуправляющий в должной мере использует вверенную ему власть и чрезвычайные полномочия на этой огромной территории.

И Северный Кавказ, и Дагестан, и Закавказье — везде было неспокойно… И там, в глуши, в Зангезуре, гляди-ка, о Хаджар-бунтовщице песни поют, дастаны слагают… Уподобляют ее сказочной птице "самандар", которая и в огне не горит, и в воде не тонет…

А послушать официальные рапорты генерал-губернаторов — тишь да гладь… Врут! Скрывают! Сознательно скрывают! Дескать, в церквах и мечетях денно-нощно возносят молитвы во здравие и честь его императорского величества, благословляют высочайшее милосердие, справедливость и радение о подданных, сочувствие народам и народностям…

Сопоставляя достоверные документы и липовые донесения, генерал словно видел два разных Кавказа. Один — бунтующий, непокорный, бурлящий. Другой тихий, смиренный, радеющий в молитвах.

Генерал не имел основания не доверять своим подопечным. Самым верноподданным, одновременно самым глупым из губернаторов, на его взгляд, был елизаветпольский, который взял да и выложил главноуправляющему донесение зангезурского уездного начальника, отражающее истинное положение дел. Хотя и наместник поощрительно отозвался о хитроумном "мусульманском лицедействе" бакинского губернатора, из тайных донесений явствовало, что туда проникает "ересь", имеющая куда более глубокие корни… Все эти невоявленные чумазые желонщики, тарталыцики растущих, как грибы, бакинских нефтепромыслов, эта мазутная голь представляла собой потенциально куда большую силу… И тут уж одной благотворительной раздачей шербета не обойдешься…

Стало быть, оперативные бумаги не давали повода для благодушия его высокопревосходительству. Нет мира и послушания в горах и в долинах Кавказа.

Главноуправляющий, перебрав и перелистав страницы, взялся за дело об урожденной села Мовлу Зангезурского уезда Хаджар Ханали кызы…

В безмолвии читал он густо исписанные листы, и чем дальше, тем крепче наместническая десница сжималась в кулак. — Что ж раньше молчали, черт вас побери!

Откровенное послание начальника уезда, вот что вынудило их, канцелярских крыс, очковтирателей, наконец-то привести свои бумаги в соответствие с действительным положением вещей.

Уразумели теперь, что шила в мешке не утаишь, однако этот генерал охранки, должно быть, порядком колебался, прежде чем решился доложить правду.

Это было как подземные толчки… В недрах Кавказа клокотал вулканический огонь. Кавказ порывался сбросить с себя путы "высочайшего милосердия" и самодержавного "благодеяния". Кавказская беднота, пахари, батраки, вольнодумные просветители жаждали гордой свободы! Разве не об этом возвещали и разорванные в гёрусском каземате оковы!

Наместник впился глазами в бумаги, вчитывался в каждую строку. Здесь были приведены и песни, сложенные в честь Хаджар. И не мог не подивиться его высокопревосходительство: весьма гармонично! Гляди-ка, как складно, звучно сочиняют, не хуже искушенных сочинителей, чьи томики с золоченым теснением выпало читать ему…

Но это же боевые песни, черт их возьми! — Политический смысл занимал наместника куда более художественных достоинств. — Это походные марши! Нет, верно, иноверцы, издревле шедшие на нас войной, еще не унялись! Теперь не только саблей и пулей — песней подстрекают повсеместно к бунту, распаляют гачагов. Перессорить бы надо все эти кавказские народы, народности, столкнут их лбами, и скрутить в бараний рог! А что касается Зангезура… Гм… И там-так же, своей же рукой пусть себя и душат… Не худо бы заменить этого Белобородова кем-нибудь из верноподданных беков — тогда и сподручнее будет. А то ведь столько крови пролили — благородной, провославной, господской!

Абреков — руками абреков, гачагов — руками гачагов надо душить. Татарин пусть на татарина идет, горец пусть горца и душит, и армяне, и грузины… А тщеславных беков, князей, предводителей можно и умаслить, ублажить, чинами ли, наградами ли, пусть себе тешатся, упиваются высочайшими "милостями" и "благоволением"! Так-то своих — своими же бить. — Наместник, прохаживавшийся по просторному кабинету, остановился, приложил ладонь к разгоряченному челу. А Хаджар? Как быть с ней? Как ни круто обошелся ислам со слабым полом, как ни душит женщину черной чадрой, а все ж местный адат чтит и оберегает ее! Дело тут с адатом туго сплелось, корнями, и потому все одним; махом не решить. Да, задала нам загадку эта особа, не разгадать, вот и ломай теперь голову, как это колдовство расколдовать…

И вдруг в глаза бросилась между страниц фотография женщины.

"Что такое? Никак, это и есть Хаджар?"

Под портретом была подпись: "Орлица Кавказа".

Это была, в сущности, фоторепродукция живописного портрета, написанного кистью неизвестного художника.

Кем же? Скорее всего, каким-нибудь тифлисским художником. Похоже, восторженная кисть уподобила смутьянку некой грузинской прелестнице-княжне. И кто знает, сколько этих фотографических копий теперь гуляет в народе… От этой мысли его высокопревосходительству стало не по себе. Ничего не скажешь, портрет был выполнен превосходно, хочешь — не хочешь, заглядишься… И, всматриваясь в черты этой женщины, генерал убеждался, что она исполнена гордости, достоинства и отважной решимости. И нетрудно было бы ее представить в седле, воинственной амазонкой, описываемой в строфе песни, которая приводилась ниже. — "Солнце поднялось в полуденной высоте, — гласил перевод. Хаджар ханум села на коня. Волосы ее украшены самоцветами, жемчугами, Пусть тебе говорят: ай Гачаг Наби, чья Хаджар посмелей, чем смельчак Наби!"

Главноуправляющий предположил, что неизвестный художник, конечно же, не мог писать портрет с натуры, а основывался на спасаниях знавших, видевших знаменитую героиню, окруженную ореолом славы, потому и назвал картину поэтически: "Орлица Кавказа". А может статься, у портретиста был невесть как раздобытый фотографический снимок… Теперь бы показать это произведение губернаторам, ткнуть бы им в нос: полюбуйтесь, мол, уже наша неприятельница и в творениях кисти воспевается! Но перво-наперво надо было представить сей из ряда вон выходящий факт крамольной живописи высочайшему вниманию, заодно с секретной и срочной, с толком составленной депешей, которую надлежало отправить в Петербург.

Глава двадцать седьмая

Аллахверди, при теперешнем переполохе властей, не мог возвращаться к гачагам прежней оживленной дорогой. Выехав за околицу села Каравинч, он свернул на глухую тропу, а потом — стал круто подниматься в гору. Время от времени он оглядывался: нет ли кого. Изредка встречавшиеся люди — селяне, пастухи — только и говорили, что о Наби и Хаджар, мол, Хаджар в каземате, в беде, сокрушались, жалели, гадали, что-то будет…

Попадались и дровосеки — рубили дровишки про запас на зиму для каземата, а также всякий кочевой люд, возвращающийся с гёрусского базара с покупками-припасами. И эти говорили о волнениях в каземате, песнях. И хотя каждый толковал на свой лад, но все были единодушны в сочувствии и гневе: как, мол, не пощадили женщину, стыд и позор царю, что с женщиной воюет…

Аллахверди слушал и мотал себе на ус, что в народе говорят, думают. Он-то знал, что именно такие вот люди — опора гачагов, и укроют, и упрячут, а врагов по ложному следу пустят, приветом-ответом умаслят, заморочат голову… И хоть ходили в убогом и рваном, драном-латаном, а все ж это были народные солдаты, в тяжкий час для Наби они и ополчение, с топором-дубьем, заслон и защита, отпор царским воякам, да, эта голытьба в мохнатых папахах, пахари, дровосеки, угольщики, нукеры, служанки… Если их распалить — не удержишь! С вилами, косами, дрекольем пойдут на рожон, из пушки пали в них — не дрогнут, не отступят. Пока что они живут врозь, а в случае чего — в кулак сожмутся, ощетинятся, дадут прикурить обидчику-мучителю! С таким-то вот чувством прислушивался Аллахверди к попутным разговорам. Это не просто праздная беседа, это был глас народный, суд народный, и что на душе — то и на языке.

— Власть — она пусть с мужчинами воюет, а не с бабами…

— Верно, ежели счеты сводить, так своди их с Наби, а то ведь последнее дело — против женщины…

Аллахверди на своем жеребце затаился за густым терновником, под серой скалой, навострил слух.

— Сказывают, это уловка, дескать, от Наби свои пушки обратно требует!

— Какие еще пушки, парень? — со стороны подал кто-то голос.

— Известно, какие: те, что у царского войска отбил!

— Что ж, — вступил третий недоверчивый голос, — у Наби такое уж сильное войско, что с царем ихним пушками воюет?

— Говорят, по всему Кавказу переполох, — начал четвертый важным тоном. Клянусь тебе, все они нашего зангезурского атамана себе воеводой избрали. Мы, мол, заодно с удальцами Наби хотим драться! От самого Зангезура, мол, начнем бить царево войско, и так с боем, всю Расею заполоним! И все простолюдье, вся голь перекатная за что попало возьмется! Отсюда и двинемся с боем. И так вот, круша врагов, до самого Фитильборга с "урра" доберемся, а там и самого царя-злодея с трона скинем, вверх тормашками полетит!

— Ну, ты не очень-то заливай, — возразил тот, что усомнился в наличии пушек у Наби.

Аллахверди не мог сдвинуться с места, не мог не дослушать эти разговоры, расцвеченные небылицами. Посмотрим — поглядим, как же сказка ихняя кончится? Любопытно ведь.

— А то вы не знаете, сколько этих падишахов-кровопийц поубивали? — веско и назидательно заметил "говорун".

— Байки это, сказки…

— А хоть и сказки… А сказки откуда берутся? Ежели никакого падишаха не швырнули бы с трона, отчего бы дастаны слагались?

Так судили-рядили пахари ли, батраки ли, нукеры ли, спорили, сокрушались, не очень-то веря в возможность свержения царей-падишахов. И усмехались горько, и балагурили, и вздыхали, хотя в случае чего, эти люди и жизни не пожалели бы в схватке.

— Ишь, какие прыткие… Делите шкуру неубитого медведя… Держи карман шире: чтоб русский падишах при виде горстки затрясся и скатился с трона…

Скептики от души захохотали.

— Говорят, Гачаг Наби свои войска на гору Каф увел, — не унимался один из фантазеров… И новый голос:

— Ну, где он — сказать трудно. Вот слухи идут, что в самой Расеи ихние мужики в лаптях и рабочий люд взъярился невтерпеж!

— Как говорится — быка матерого ищи в хлеву! Самый помещик из помещиков у них в России! Леса у них — глазом не окинуть, и земли пахотной… что у твоего падишаха! Сидит себе в усадьбе, как персидский хан, и живет припеваючи, и войско его сторожит, и сам аллах ему не указ! Такой помещик там есть — земли побольше, считай, чем в целом Зангезуре.

— Везде, где помещик, там и горе горькое! — печально отозвался пожилой крестьянин. Аллахверди продолжал слушать, ощущая себя незримым участником разговора. — Нам и сеять, и жать, а им только жрать, брюхо набивать, господам и госпожам… У них и на собак хватает, целые своры иные держат, до сотни набирается!

— Вот это да! — ахнул голос. — А как же эту свору прокормить?

— Словом, у мужиков русских житье не лучше нашего! А как же ты думал?

— Слышал я и про другое, хочешь — верь, хочешь — нет: среди войск падишаха, говорят, есть много солдат, что нарочно в Гачага Наби не хотят стрелять, все мимо!..

— Ну, ты загнул, брат! Да найдись хоть один такой доброхот, — тут же перед строем и расстреляют!

Глава двадцать восьмая

Аллахверди чуть подался вперед, выглянул из-за выступа серой скалы, заросшей терновником: его взору предстал пожилой дровосек в поношенном, видавшем виды архалуке, рассудительно отвечавший невидимому собеседнику:

— Как бы то ни было, верно, что есть и недовольные фитильборгским падишахом, будь конный или пеший, казак или солдат…

— Что ж теперь будет? — почесал затылок другой. — Как пораскинешь умом, иной раз думаешь, что на этом свете без падишаха, без твердой руки не обойтись. А то глядишь, всюду развал и раздор, хан с ханом воюет, бек с беком! И кровь — рекой. Никто никого не признает!

— Ну, если падишах и нужен, то такого бы найти, как Гачаг Наби — он-то все рассудит по правде, по совести, у богатея, скажем, ситца много, а у тебя — ни шиша, отмерит винтовкой — на, бери, задарма! Падишах из народа должен быть. Нашего брата понимать должен.

— И перво-наперво, налоги скостить, и подушную подать по-божески взимать. Чтобы беку неповадно было помыкать нами, нож к горлу приставлять, гноить в холопстве! А то ведь привыкли жить: пузо — не обуза, власть — не ярмо!

Аллахверди разглядел этого негодующего страдальца, — горе сквозило не только в словах, но и в чертах худощавого, потемневшего, иссеченного крутыми морщинами лица.

Эти разговоры властно приковывали его внимание, слова, в которых прихотливо переплетались и горечь, и шутка, и гнев, и надежда. Это движение Гачага Наби будило от спячки забитый люд по всей округе, толкало, поднимало их на кровавую схватку, на борьбу за попранные права и человеческое достоинство. И потому он, Аллахверди, слушая разговоры, нащупывал главную суть, мысленно отделяя зерно от плевел. Он понимал, что и Гачагу Наби важно знать настроение людей.

Тот; худощавый, продолжал изливать душу:

— Клянусь тебе, столько всего на спину взваливают, что не вздохнуть, — гоpa свинцовая. Кряхти, тащи! Чарыхи ноги натирают до крови. За плуг возьмешься, пашешь, пашешь, а от чапыг ладони сплошь в волдырях! От серпа, косы — опять же кожа отваливается. А все равно, глядишь, впроголодь живешь, хлеб-то сам растил — и без хлеба сидишь…

— Оно и верно… в Зангезуре у нас голод…

— Из-за Аракса вон таты к нам валом валят — гонит их духота неимоверная, лето же, а у самих ни капли молока, айрана. А почему?

— Потому, что у них ни кола, ни двора! Паршивой козы у забора, и то не увидишь. Одно слово — батрацкая доля, что там, что здесь, не жизнь, а мука адская… — вплетались новые голоса в хор сетующих на тяжкую участь. — Все, что нажили — беку достается, старосте, приставу, силой отнимают, как липку обдирают!

— Да благословит аллах нашего Наби! Он-то навел страху на этих господ, поутихли, хвосты поджали, присмирели, толстопузые! Да и у чиновной власти, глядишь, поубавилось спеси!

Все в один голос гордились заступником своим. Аллахверди и рад.

— Слушай, ты вот про падишаха говорил, — вот кабы Наби и стать нашим зангезурским падишахом, — простодушно проговорил кто-то.

— Не падишахом, так хоть уездным начальником.

— Ну нет, начальник — он под дудку падишаха плясать должен.

У Аллахверди под густыми усами дрогнули губы. Он соскочил с седла, присел на валун. Кто-то лениво зевнул:

— Эх, уши вянут! Хватит вам сказки рассказывать!.. Будто не знаете, против такой силищи, войска неисчислимого не попрешь! Мы этой музыки про Наби Хаджар наслушались, думаете, падишах тоже уши развесит, пощадит, живи, мол, ступай себе с миром!

Взвились голоса, наперебой заговорили:

— Да, российский падишах гневается!

— И персидский шах с ним спелся.

— Говорит, мол, если б Гачаг Наби не забегал к ним, за Араке, так и сидели бы шахские подданные тихо-смирно, как овечки, из-за гачагов они и языки распустили. У них там тоже объявились, говорят, разбойные отряды.

— Ив Турции, у Арарата, точь-в-точь, где Ноев ковчег застрял, голытьба против самого султана бунтует!

Снова донесся тот же ленивый, усмешливый, недоверчивый голос:

— Нас, голодных, хлебом не корми, а сказки подавай… как зимние вечера, бывало, коротали… Уши развесим и слушаем; а ну как и нам удастся набрести на золотой клад, кувшин к кувшину…

— Как ни вертись, а все по-старому останется, как с дедовских времен: плетью обуха не перешибешь… — безнадежно вздохнул старый крестьянин. — Чего тут виноватить — падишаха или начальника, хана или бека. От бога — их власть.

Хриплые, надсадные голоса этих людей со вздувшимися на шее жилами, размахивающих корявыми, грубыми руками, разволновали Аллахверди, словно оторвали его вместе с куском серой скалы, за которой он притаился, и понесли вниз, к гомонившим, спорившим, отчаявшимся, надеющимся на что-то людям… Но Аллахверди оставался на месте, не вмешивался в разговор, и терпеливо ждал конца.

— Кто же виноват, если не они? Кто виноват, что все дела наши шиворот-навыворот!

— Это ты у аллаха спроси, он-то и ведает…

— Не докличешься… он там, в небесах, колесо свое крутит, а мы тут, на земле грешной…

— Ну, думаю, сотворил всевышний этих господ-богатеев, ладно, а нас-то за какие-такие грехи батраками сделал? — В голосе говорившего сквозила неизбывная боль. — Видно, нас сотворил, чтобы бекам служили! Чтобы спину гнули на ханов! Сотворил — чтобы подыхали с голоду, да еще и перед смертью молились на своих господ-мучителей.

— Что ни говори, одна надежда наша — на Гачага Наби! За него нам бы обеими руками держаться! — подытожил трезвый спокойный голос.

Глава двадцать девятая

Тосковала Хаджар по Наби, изболелась душа. А в неволе тоска больнее жжет и заносит. И Наби тосковал по подруге своей, тревожился, только женская тоска-печаль тяжелее была. Так мечтала увидеть его, желанного своего, кому душу и сердце отдала. Хоть бы взглянуть на него, наглядеться… И чтобы он увидел, каково мне здесь… Кабы чудо случилось, невидимкой проник бы, увидел бы… Тогда бы и неволя нипочем, отошла бы сердцем, оттаяла, и гора бы с плеч свалилась. Никак не могла она отмахнуться — отрешиться от этой заманчивой и несбыточной мечты. "Птицей бы обернулся — на решетку бы вспорхнул, заговорил бы человечьим голосом. Печалью бы поделился, душу излил бы…"

— Как живется, Хаджар?

— Живу-горя не знаю, Гачаг…

— Это ли жизнью зовется?

— Чем же плохо, Гачаг? — ответила бы она. — Кто с падишахом бьется — тому по чести и награда. И неволи жди, и до смерти недалеко.

— Нет, Хаджар, нет… — решительно отвечал Наби. — Только не смерть. Пусть неволя, пусть каземат, но только не смерть! Только бы не вечная разлука, Хаджар!

— Не боюсь я смерти!

— Кто же ее не боится?

— Не боюсь сложить голову за дело твое!

Мечтой, болью, любовью неугасимой, страданием взывала она в памяти любимого, и он словно представал ей воочию, и чудилось, что из уст его тихо льется та же песня: "Не натешились всласть, не устали в любви, ни Наби от Хаджар, ни Хаджар от Наби".

Воображение уносило ее далеко, ее, сидевшую на старой расползшейся рогоже, понуро опустившую голову на поджатые колени, измученную нескончаемым рытьем лаза; уносило ее из этой душной каменной клетки на крыльях к отвесным скалам и кручам, где они бродили вместе с Наби, где они сражались с врагом, к глубоким ущельям, заветным рощам, на берега рокочущих, пенящихся рек…

Вот их отряд, перезимовав за кордоном, по ту сторону Аракса, в окрестностях Тебриза, куда они иной раз и наведывались в пёстрой одежде, пробивщись через шахские засады, как пробивались и через солдатские караулы, возвращаются в родные края, подъезжают к взыгравшему по весне Араксу. Переходя вброд, кто пеший, кто конный, после снова собираются… И сверкает винтовка-айналы у Наби за спиной, и лезгинский кинжал на поясе, которым, бывало, приходилось и кишки выпускать врагу, и другие не с голыми руками. Кремневые ружья — на ремне, и тесаки, и те же кинжалы. И Хаджар — со всеми и как все, при оружии, и одежда мужская — не отличишь от удальцов-молодцов, она даже и покрепче, половчее иных сидит на белолобом гнедом. И как всегда и везде — Наби ее не упускает из виду, а Хаджар — его, друг друга оберегают от подлой пули, от удара в спину. Гачагу — то так и надо — в оба глядеть! Из ротозея гачага не получится, а получится — не надолго…

И вот едут они, вокруг посматривают, все примечают, что внизу, что наверху, что сбоку… Каждый камень, скалу, куст, птицу — не упустят из виду. По эту сторону Аракса — казачьи посты вдоль границы стоят, по другую — шахские сарбазы с иностранным оружием затаились у проходов, на заставах своих — и птица не пролетит через границу, разделившую-расколовшую единый народ надвое. Для отряда Наби — Хаджар нет разницы — что та, что эта сторона, везде вооруженный до зубов враг. А Аракс-река течет себе между берегами, и никакой страх ему нипочем. Вот он, разлился, взыграл- половодье, весна… Течет Араке — окровавленный, течет, омывая берега свои, несет с верховьев вырванные с корнем деревья, гонит караваны деревьев-скитальцев: распластанные чинары, простоволосые ивы, красноватый тамариск, и даже кряжистые дубы…

Как оцеплен каземат царскими стражами, так и Араке стерегут с обоих берегов. Здесь, в каземате, и ропот, и гнев, и погибель. И там, вдоль Аракса, смерть затаилась. И здесь со всех четырех сторон — глаза стражей, и там…

Здесь узники в цепях, там Араке в оковах, — частоколом штыков обнесен…

И как теперь — гачагам быть? Бежать с поля брани? Бросить оружие, прежде чем всех перебьют, и сдаться на милость стражей границы? Нет, никогда, вовеки гачаг не станет молить врага о пощаде!

Перебраться за кордон в чужой одежде, вырядиться пастухами, селянами и гнуть шею у порогов персидских или здешних господ, батрачить на них? Никогда! Что же остается? Биться за волю и долю! Пусть голодно, пусть холодно, но пусть будет воля: пройти через любые муки и беды, любой ценой-воля! И горе, если в воинство вольнолюбцев затешется иуда, горе, если хитрость и козни расстроят ряды! Пусть никакая всесильная десница впредь не обрушивается на сирые головы! Пусть свинцовые кулаки не смеют замахиваться на человека, жаждущего воли! Свобода, свобода! Долой холопство и рабство! Свобода! Такая, чтобы Араке не заковывали в цепи! Такая, чтобы на родине твоей не отнимали свободу твою! Свобода! Разве не ее жаждут и Наби, и Хаджар, и их боевая дружина, и сторонники их, тысячи, тьмы и тьмы, слагающие и поющие песни во славу их и честь, славящие Хаджар — Наби под звуки боевой мелодии — джанги Кёроглу?! Разве не за волю и сражались его отважные бунтари?! И вот она, свобода, заточенная, оцепленная — в каземате.

Думала обо всем этом Хаджар, и все в ней напрягалось, напруживалось до предела.

И вновь проносились перед ней видения прошлого, и вновь она переживала тревогу походов, переправ через Араке, спадала пелена усталости с глаз, и со всей остротой представало ей поле брани. Память спешила на выручку, и вместе с собой увлекала и видение Наби. Все казалось происходящим здесь и сейчас.

— Хаджар, садись-ка ко мне на Бозата да держись покрепче за меня!

— Чем же плох мой гнедой?

— Аракс взыграл — унесет.

— А тебя — нет?

— Меня — нет! — задорно отзывается Наби, — И тебя я Араксу не отдам!

— За меня будь спокоен.

— Араке взбесился, напирает. Как бы не пожалела, — по-мужски заботился Наби. — Неровен час, коряга подцепит, коня сшибет, тебя с седла скинет…

— Этому не бывать!

— Палить начнут — и вдогон, и навстречу… Не углядишь…

— Угляжу!

— Тебя не уговоришь… Отчаянная ты моя…

И только тогда, после решительного ее отказа от помощи, уверившийся в сноровке и самообладании подруги, Наби подъезжает на своем Бозате к взбаламученной, взъярившейся реке, оглашающей грозным рокотом оба берега — и Карадаг, и Карабах, рокотом, отдающим эхом, подъезжает к реке, рвущейся вперед, и долгим взором провожает пенные, бурлящие воды…

Вот отряд уже зашел в прибрежные заросли — у кромки камыш, дальше жилистые кусты тамариска. Зорко и осторожно всматривается Наби в приречные просторы, по ту сторону — там — Карабах, там Зангезур… Все начеку… Неровен час, хватятся враги, на пути встанут — не дрогнут гачаги, примут бой. Что бы то ни было- а через Араке переберутся! А там — в горы, в Зангезур, на эйлаги, к становьям селян, перекочевавших на летние пастбища. Там — свои, родня, знакомые, встретятся, кинутся друг к другу, переобнимутся, перецелуются от всей истосковавшейся души! Но и там народ пестрый и всякий, нет-нет, а и обнимаясь, и здороваясь, стрельнет гачаг зорким глазом по сторонам, ощупывая каждого встречного — поперечного.

У Гачаг Хаджар, все так же сидевшей с поджатыми ногами на драной рогоже, уже и глаза смежались от усталости, а крылатые грезы ее витали где-то далеко, уносили в горы, блуждали по местам былых схваток и битв, и никак не оторваться было от этих заветных и памятных видений. И воскрешая в памяти боевые походы, и ярость сражений, она черпала в них невиданную отвагу, неизбывную силу.

И снова видение взыгравшего Аракса, и отряд в прибрежных камышах, ждущий наступления темноты… И тогда, в сгустившемся мраке, предстояло перебраться вброд, да так, чтобы не всполошить пограничную стражу, не ввязаться в перестрелку, как бывало, не напороться в ночи на невидимо несущуюся корягу или вырванное дерево, оступился, упал, — подхватит река и понесет вниз по течению, и канешь в непроглядную тьму!

Глава тридцатая

Какая ни мука, а все — наука. В беду попал, духом не пал, крепче стал. В походах, боях закалялась дружина Наби и Хаджар. В схватках мужали — с грозным Араксом, бурным потоком, хищным врагом. И та закалка Хаджар — узнице впрок пошла. Хоть и неволя, да выручит воля.

Кто бы ни был, мужчина или женщина, — в беде руки опустишь — пиши пропало, не дрогнешь — выдюжишь, вырвешься. Смиришься — уступишь, победу упустишь, арена твоя — победа твоя, за пядью пядь — тебе наступать, тебе на арене хозяином стать! Крепко усвоила Хаджар в походах, в крутых передрягах эту науку, и на лучшее всегда надеялась, и верила в себя.

И этой верой жила в неволе, не падала духом в каменном капкане, крепилась изо всех сил, рвалась ввысь, помня о чести своей, и память боевую листала.

…Гривастая багровая река, красновато-кровавая пена.

Уже сгустились сумерки, и Наби подает знак рукой. Ворочаются, скачут на гривастых гребнях павшие деревья, с диким ревом несется бурный, смутно сереющий во мраке поток, хищно грабастая и когтя берега, и Наби направляет Бозата в прорву… Следом и она, Хаджар на своем гнедом, и остальные удальцы, три десятка или более. И вот уже лошади, прядая ушами, отфыркиваясь, вскинув морды, плывут бок-о-бок. Первыми на левый, северный берег выбрались они, Наби и Хаджар. Еще с них стекала вода, еще не успели оправиться и оглядеться, как в ночи, перекрывая гул реки, громыхнуло. Царские солдаты подняли пальбу. Наби выстрелил на скаку в темноту, туда, откуда донеслась пальба, еще и еще… Хаджар рядом, не отстает. Топот копыт — свои. Гачагские пули против царского свинца… Отряд, отстреливаясь, уходил. Не рассеивались кто куда, а держались за вожаком своим. На стороне стражников вдруг все стихло. Наби на всем скаку осадил коня, пропустил вперед гачагов, и снова разрядил айналы навскидку назад… Пальба вдогонку прервалась. Отъехали далеко, поехали рысцой. Наби и Хаджар — рядом.

— Ну что, дочь Ханали?

— Что, сын Ало?

— Все ли целы-невредимы? Не ранило ли, не убило ли кого? — Пронесло… Пересчитала, все целы.

Наби рванул поводья, помчал разгоряченного Бозата, и Хаджар пустила гнедого вскачь. В ночи блеснула вода — здесь две реки-горянки, как сестры, обнялись. Хакарчай и Баргюшад. Двинулись вверх по ущелью норовистой Баргюшад, тягавшейся с самим грозным Араксом. Изрядный путь прошли, прежде чем Наби повернул в сторону местечка Сараллы-Софулу, хлестнул по крупу серого. Бозат, с налитыми кровью глазами, распаленный недавней перестрелкой, взмыл, как на крыльях. Наби громко окликнул товарищей.

— Мехти! Тундж! Вели!.. Исмаил!.. Времени прошло уже немало.

Солдаты, убрав из камышей раненых и убитых в перестрелке, двинулись было в погоню, но не тут-то было, гачагов и след простыл…

Гачаги далеко оторвались от них. Уже можно и перевести дух. Засветло добрались до Сараллы-Софулу. И там — свои люди. Встретили-приветили, баранов круторогих в честь приезда зарезали, огонь развели. Гачаги, усталые и голодные, наелись досыта, повеселели.

А уже летели депеши по всему уезду, по губерниям, — отряд Гачага Наби перешел через границу. Официальные власти честили персидских сарбазов, снова проворонивших разбойников, винили их в понесенных потерях. А то ведь не шутка — перейти в половодье Араке, да еще кое-кого уложить из стражи, а у самих никакого урона. Верно, тут не обошлись без всевышнего и всемилосердного. Аллахом, должно быть, и ниспослан в юдоль скорбей Гачаг Наби, чтобы отомстить кровопийцам-мучителям, чтобы казенной власти дать по рукам. Ну, пусть не сживет со свету все зло и беды, так хоть время от времени огнем их будет жечь, о каре небесной и страхе перед творцом напомнит!

После привала в Сараллы-Софулу отряд двинулся через лесистую пойму в горы, за пограничный Кафан.

А там — передохнули, переночевали в доме Аллахверди, затерявшемся в глухом лесу, у того самого Аллахверди, что теперь передачу в каземат для Хаджар приносил. Дальше путь лежал к эйлагам Салварты, а там скотоводы "терекеме", узнав, какие гости к ним пожаловали, устроили празднество… Взвились звуки зурны-балабана[21] до самых белых облаков, и облака тронулись, стаей поплыли в танце. И полились песни во славу Наби и Хаджар, и разгорелось веселье. Взялись за руки удальцы-молодцы, в хороводе — яллы заплясали, закружились. И наездники лихие пустили коней во весь опор: кто кого обскачет. Летят по зеленому лугу, и первая — Хаджар. И возгордился Наби за свою подругу удалую, залюбовался, не мог удержаться от восторга во всеуслышание, хотя и обычай не велит прилюдно хвалить жену: "Ай да Хаджар, ай да молодец!" Нарадоваться не может. А больше всех девушки рады — вот какая у нас Хаджар, мужчин за пояс заткнула, всех ловчее, всех смелее, загорелись прямо! И сами — в седло, а ну давай, удальцы, потягаемся…

Глава тридцать первая

Да, не мог унять Наби — на миру, на пиру — гордости своей за боевую подругу, спутницу жизни, хоть уже и косились на него аксакалы: что ты, мол, никак не нахвалишься, негоже мужчине… Но что поделать, как не восхищаться этой красой несказанной, этой неженской удалью. Глаз не оторвешь, все этой женщине природой отпущено, все в ней совершенно и безупречно… Даром, что гачаг, — загляденье одно, любо-дорого смотреть. И молодые девушки любуются во все глаза — нам бы такую красоту и отвагу… А Хаджар разгорячилась, щеки зарделись, похорошела еще больше, глаза пылают. И этот огонь обжигал-опалял Наби…

… Темно в камере, мрачно, жестко и холодно на рогоже сидеть, а перед глазами — далекий эйлаг и веселое гулянье. В разгар веселья, вспоминает Хаджар, вдруг гачаг прискакал на взмыленном коне.

— Наби, собирай людей, беда! — кричит. — Войско внизу, тьма целая войска!

Прервалось веселье.

Наби подал знак своим людям. В мгновение ока все были в седле. Взбили копыта траву, взмыли гачаги, летят — не догнать, в горы. За скалистым перевалом Наби осадил коня, спешился, Хаджар подъехала:

— Что ты надумал, Наби?

— Тут и закрепимся. В скалах. Выманим войска на эту вот крутизну и…

Хаджар белозубо улыбнулась, а в глазах тревога:

— А может, не надо? Как Кёроглу учил?

Лицо Наби вспыхнуло, погасла улыбка Он крепко сжал ее запястье.

— Нет, Хаджар, на сей раз Гачаг Наби по-своему должен решить. Своим умом! Как ни крути-верти, а ударить надо. Грудь в грудь, лицом к лицу. А за меня не тревожься. Пусть только сунутся, я их из этой винтовки по одному переклюю!

— Эх, Наби, зря ты распалился, — журила Хаджар. — А патроны расстреляешь что тогда?

— Вот патронташ! Вот еще хурджин — полтыщи штук. Пусть зангезурцы полюбуются, как Наби из айналы бьет!

Хаджар покачала головой, хорохоришься, мол, — с улыбкой ласковой вразумить пытается:

— Что ж, думаешь, по пуле — на каждого?

— Это накладно будет. На пару конных — по патрону.

— А на пеших?

— Тратиться не буду. Пощажу.

— Я останусь с тобой!

— Ты уходи к нашим — вот по этой тропе. Цепью рассыпаться надо по гребню.

— Не уйду! — отрезала Хаджар, соскочила с гнедого и — за Наби. За скалистым выступом затаилась. — Ты с той стороны, а я — с этой. Если уж биться, то сообща. — Опять улыбнулась. — Поглядим еще, кто их больше уложит.

Наби видел, ее не отговорить. Отвел Бозата в укрытие между скалами, привязал к островерхому валуну, узду закинул на луку седла, снял тяжеленный хурджин, крепко-накрепко притороченный к седлу, и поделил поровну патроны с ней. И у обоих винтовки — айналы! И едва они приладились, изготовились к бою, как показались передние конники врага, скачут по склону.

Наби прильнул грудью к покатому валуну и повернулся к Хаджар, поодаль замершей за плоской скалой.

— Что прикажешь, голубка моя?

— Начнем!

— Тогда — гляди!

Молодецкий клич опередил грохот выстрела. В рядах врагов — замешательство. И началось! Метко бьет Наби, Хаджар — не отстает. И остальные поближе к ним подались. Градом летят пули — снизу — по гачагам, сверху — по наступающим. Даже пушки подкатили — скалы содрогнулись, раскалываются, глыбы вниз громыхают по крутым стремнинам горы Арафиса… Дым и пыль взметнулись, пороховая гарь заволокла небо, затмила солнце. Грянул бой. Изрядно потрепали тогда гачаги ряды царских войск. Многие полегли у подножья горы. И вот уже неприятель пошел на попятный, повернул назад. Выстояли!

Наби, ликуя, смотрел в бинокль на отступающих и громовым голосом крикнул вдогонку:

— Ступайте, ступайте! Скажите вашему падишаху, что Наби вызывает его самого на бой!

Куда там — никто и не оглянулся.

А Гачаг уже готов ринуться в погоню.

— Стой, Наби! — остановил его повелительно тревожный окрик Хаджар.

Наби оглянулся.

— Вернись назад! — повторила Хаджар. Наби одумался, вернулся в свой каменный окоп, усеянный стреляными гильзами, пропахший пороховым дымом.

Отряд двинулся дальше в горы, в сторону Ганлы-гёля — "кровавого озера", переменив арену боевых действий.

А там, в нахичеванских краях, прослышав весть о появлении гачагов, куда-то смылись есаулы, и приехавшие в горы обиралы — сборщики. И снова в честь славного боя на Арафисе зазвучала зурна, загремели барабаны — давулы и полились песни величальные. И угощали гачагов, как подобает, костры развели из дубовых дров, что привозили из дальних лесов на лошадях. И эхом отозвались песни в горах окрест Ганлы-гёля…

А после — отдых.

Кто из гачагов седло ладит, кто поводья разорванные шилом и суровьем зашивает, кто ружье чистит-смазывает. А одежду исподнюю всю — в огонь, обнова нашлась на всех, — и чарыхи, и джорабы шерстяные… Да и бороды не грех подстричь. Появились и новобранцы — в гачаги хотят. Проверили каждого, кто таков, кто ружьем владеет. А иной раз, если что не так, доверия не внушает, отказывали, да без обиды, крутого слова. Кое-кто и подарки-гостинцы приносил. Седые горянки Хаджар одежду подарили, загляденье одно! Принесли в цветастом, расшитом золотом свертке платье узорчатое, тоже золотом расшитое.

— Вот тебе, Хаджар, носи на здоровье!

Хаджар, как обычно, в мужской одежде, подобающей гачагу, в папахе, не могла утаить смущенной радости, улыбнулась, покачала головой.

— Где уж мне, по горам, по долам, да в таком наряде?

— Хоть на денечек надень, гордость и слава ты наша, дочь Ханали! — в один голос просили, не отставали седые женщины.

Хаджар с учтивой благодарностью ответила:

— А как посмотрит Наби на то, что я вот в таком платье красуюсь?

— Пусть и он полюбуется хоть раз на веку — какая у него госпожа-красавица! — лукаво подзадорили Хаджар ее сельские ровесницы.

Наби, вполуха слушавший этот разговор, понимающе усмехнулся.

А Хаджар, привыкшая к мужскому походному облачению с патронташами наперекрест — на груди, в мохнатой папахе, в сафьяновых сапогах, после долгих уговоров, наконец согласилась принять дар. И пошло веселье, и зазвенел смех.

Муж и жена взяли узелок с подарком и отправились на приволье. Красота кругом — загляденье, звенят родники, травы колышутся. Журчанье бежавшей вниз речки сливалось с плеском резвых волн Ганлы-гёля.

Удальцы-побратимы, пережившие тяготы переправы через Араке, преследования, напряжение боя на перевале, поравнялись с Наби и Хаджар, прошлись рядом. А потом, лукаво переглянувшись, отстали… И теперь только двое поднимались цветущим берегом волшебно звенящей речки, вдыхая терпкий, пьянящий аромат чабреца, заполонивший горное приволье. Теплое горное солнце струило ливень лучей в ущелья и распадки, улыбалось… Но и оно, щедрое светило, не могло отогреть многоцветное раздолье, не могло переспорить свежую прохладу клокочущих, студеных вод, разлитую над весенним простором.

Выбрались на берег озера, густо поросший травами, под рыжую, замшелую, как бы подкрашенную хной скалу. Хаджар остановилась.

— Может ли наш гачаг покараулить у этой скалы?

— Покараулить? Кого же?

— Разве гачагу не известно, что его подруга должна сменить эту пыльную, мятую мужскую одежду на женское нарядное платье?

— Ну да! — кивнул с готовностью Наби, которому и самому очень захотелось увидеть Хаджар в красивом нарядном платье. — Пусть видят, что нет такой знатной ханум-госпожи по всей округе.

— Что это ты заладил: "ханум" да "ханум"? Может, и вправду привести тебе какую-нибудь холеную да знатную?

— Ну, приведешь. И что дальше?

— А дальше я из ревности — бах! — застрелю удалого муженька…

— За какие же грехи?

— А за то, чтобы не помышлял об этих ухоженных, нарумяненных!

— По мне, нет никого краше и лучше Хаджар! — с жаром проговорил Наби. Хаджар с шутливой угрозой взялась за рукоять сабли:

— Гачаг, сторожи!

— Куда ж лицом стать сторожу?

— Спиной к речке! Ханум изволит купаться!

— А если краешком глаза глянуть на зангезурскую красавицу — что тогда?

— Тогда пеняй на себя.

— А если ослушаюсь?

— "Айналы" образумит.

— Ого! С тобой шутки плохи. Беда, если львица моя ярится.

— А если львица твоя отстанет от гачагов и осядет здесь жить-поживать у Ганлы-гёля?

— Тогда у Гачага Наби крылья обломятся и к ногам упадут! Свет не мил станет!

— И мне без моего гачага жизнь не в жизнь, — неожиданно дрогнул голос у Хаджар. Повернулась — и как-то по-новому увидел он ее. Задубели нежные щеки под палящим солнцем, на студеных горных ветрах, огрубели точеные руки. Глазами из-под трепещущих длинных ресниц повела, взглядом обласкала мужнино родное лицо.

— Гачаг Наби!

— Гачаг Хаджар!

И потянулись друг к другу, как после долгой разлуки, обнялись, жарко поцеловались, и, быть может, в нахлынувшей нежности сказывалось еще и захлестнувшее их победительное упоение удачным походом, от перехода через ночной ревущий Араке до яростного боя на перевале.

Глава тридцать вторая

В укромном уголке, где увешанная белыми помпончиками трава росла чуть ли не по пояс, Хаджар скинула с себя потрепанную мужскую одежду, сложила на замшелом валуне… И, ступая по холодящей ноги влажной траве, подошла к переливчато искрившейся запруде, где просвечивало голубоватое песчаное дно. Коснулась рукой воды — лед! Сторожкой огляделась, ощупала взглядом заросли: Наби не видать. Окунулась в обжигающе холодную, стеклянно звонкую воду. Наби послушно стоял — сторожил за рыжей скалой. Вдоволь накупавшись, наплескавшись в голубой запруде, поплавав в ледяной купели, — ей не привыкать, сызмала в реке Хакери резвилась… Вышла Хаджар, пообсушилась на песке, тугие буйные волосы расчесала, достала зеркальце из кармана мужской своей одежды, на валуне приставила и прихорашиваться стала. Развязала узелок с платьем, оделась, и белый шелковый келагай с красной каймой накинула на голову, ремешком с пряжкой золотой натуго опоясалась. Башмаки расшитые обула. Знала ведь, что недолго ей красоваться в нарядах таких. Через день-другой, глядишь, скинет она с себя эту роскошь, соберет в узелок, и подарит какой-нибудь беднячке, что в отрепьях ходит. А сама облачится снова в походное, мужское, привычное, — от соколов-удальцов не отличишь. Но как бы то ни было, а сейчас она, отправляя на себе платье, прихорашивалась. И красота ее, казалось, заворожила все вокруг. И так ей шел этот наряд, так преобразил ее, что, считай, никакой чаровнице с нею не тягаться. И в глазах Хаджар влажных, горячих, проснулось и полыхало сокровенное, болью скрываемое. Вот она, стройная, брови писаные, осанка гордая, — не гачаг, а княжна! И не сказать было заранее, впору придется платье или нет, но это был дар заветный, дар седых матерей, и не принять его нельзя… Но подошло — будто по мерке сшитое. Вот что любовь народная может!

Собрала она гачагские "пожитки" свои в узелок, связала, подхватила винтовку и направилась к скале, у которой поджидал ее Наби. Наби, вздрогнув, резко обернулся, на миг обомлев.

— Сердце екнуло… — улыбнулся.

— Что ж ты такой робкий стал?: — Пуле не кланяюсь, а перед тобой робею.

— А еще гачаг… — лукаво пожурила Хаджар. А Наби глядит во все глаза — не наглядится.

— Как же перед красой твоей не оробеть!..

В глазах Наби неженская отвага Хаджар красила ее еще больше. Как это ей шло, как ладно уживались в ней удаль и красота. От похода к походу, от боя к бою росло восхищение Наби. И не будь ее рядом в лихие часы, не будь ее окрыляющей красоты, кто знает, может, и не с такой отчаянной храбростью бился бы Наби, не так метко разил бы врагов… А поглядишь со стороны — трудно сказать, кто кому уступает, кто кого превосходит в ратной доблести — Наби ли, Хаджар ли?

Но, видно, у каждого было свое место. Может, не будь на свете одной души, не было бы и другой!..

И оба были душой отряда!

И вот теперь Наби стоит в восхищении перед ней — воплощением красоты, перед чарующей дочерью гор, плененный ее ладной, гордой статью. И, казалось, все эти годы не вместе ходили в походы, не сражались плечом к плечу, не делились радостями и горестями, а только сейчас и выпало им встретиться после долгой и мучительной разлуки и соединить судьбы. И по сути, Наби впервые видел свою милую такой в подобающем ей красивом наряде. Внове было ему видеть такую Хаджар — здесь, на берегу журчащей речки, под жарким солнцем, увенчавшим снеговую вершину… И обоих захлестнула оглушительная жажда жить и наслаждаться жизнью, жить в родном краю, среди родных людей. Но судьба рассудила иначе, и долг велел им ринуться в бой, биться с произволом, беспощадно крушить зло…

… И вот теперь Хаджар — узница, сидевшая на той же казенной и постылой рогоже, склонившая голову с всклокоченными волосами после изнурительной возни с подкопом, перебирала в памяти яркие, пестрые картины былого, вспоминала те давние золотые мгновения у рыжей скалы. И ей виделась другая, похорошевшая, нарядная, счастливая Хаджар… И виделось ей пиршество в их честь, в кругу соратников, со всем бедным людом. И не успели убрать разостланную скатерть, как уже снова залилась зурна, грянули давулы — барабаны, и пошли-поплыли, заходили песни о славном Кёроглу, ашыг поведал им дастан, спел под звуки саза о подвиге и доблести народной, которые стали им опорой и путеводным примером в лихую годину. Отвели душу, всласть повеселились, и снова Гачаг Наби вспомнил завет: гачагу велено "гач", а не "дур".[22] И они, поблагодарив жителей Ганлы-гёля, собрались в путь. Хаджар в алачике переоделась в обычную свою одежду — и снова в седло.

Уже смеркалось, когда гачаги слаженным отрядом покинули урочище и к ночи добрались до Чалбаира. Наби выставил на крутых скалах испытанных, надежных дозорных. Собрал душистой свежескошенной травы на покосе, приладил к седлу, а на гнедого Хаджар никакой ноши класть не стал.

— Двинемся наверх, — там пещера.

— Зачем же?

— Укрытие, как-никак. Со всех сторон скалы — ни дождь, ни ветер нипочем. Хоть одну ночку "под крышей" переночуем.

Хаджар согласна. Забрались в пещеру — снаружи поглядишь на скалы — точно орел перед взлетом. Привязали Бозата и гнедого перед входом, поодаль друг от друга, сена положили каждому. Наби наведался к гачагам, проверил дозоры, наказал быть начеку.

…Каменный приют, и одна мохнатая бурка — на двоих… а после, сквозь мрак — отсвет полыхнувшей в горах молнии… Нет, это не молния, а луч встающего солнца ударил в узкое решетчатое окно камеры, выхватив из темени сидевшую узницу, и сладостные видения, и пережитые невзгоды, возобновляясь и оживая, окрыляли ее измученное сердце. Губы ее, помнящие жаркие поцелуи, горели. Поднялась, выпрямилась Хаджар, видения истаяли, и она увидела себя не в горах, где разразилась гроза, а в темной камере. И душа ее переполнилась гордой и горькой радостью, щемяще-счастливой памятью о Наби, о жизни, о любви, о блаженных мгновениях!

Чем больнее сжимала тоска, тем больше крепла ее железная воля и решимость вырваться, взяться за оружие, бороться, отомстить этому зарвавшемуся обидчику в погонах! Но когда, каким образом? Какой выпадет случай?

Глава тридцать третья

После обстоятельного знакомства с материалами о каждой губернии, представленными начальником сыскного отделения, главноуправляющему показалось, что он не в роскошном и благолепном зале канцелярии, а в непрерывно сжимающихся гигантских тисках.

Здесь, в разгар тифлисской жары, донимавшей всех, — лицо главноуправляющего было холодным и угрюмым. Никто никогда не видел его высокопревосходительства в столь угнетенном и нервозном состоянии.

Его грызли тревога и злоба.

Он все еще не отпускал созванных в Тифлис губернаторов.

Через полковника так и передал им: мол, у меня с господами генералами разговор еще не окончен, и пусть они не спешат домой.

Горечь какая-то была во рту, может, оттого и слова сами собой находились горькие, едкие…

— Должно быть, иные со своими благоверными сюда приперлись!

— Так точно!

— И елизаветпольский?

— Не могу знать, ваше высокопревосходительство.

— Так вот. Доведите до их сведения, неважно, с женами приехали они или без оных, что я шкуру с них спущу — за все вот это — наместник сгреб в кучу все папки, донесения, кроме дела Хаджар, и швырнул в сторону полковника.

— Пусть они немедленно ознакомятся и изволят подписаться, и дату поставить! Снесите им всю эту писанину! Всю!

— Слушаюсь! В какие же сроки?

— Даю трое суток. — Наместник извлек из кармана часы на цепочке. Полковник глянул на оставленную папку. — А это дело?

— Это — княгиня!

— Княгиня?!

— Да, — горько усмехнулся наместник. — Кавказская княгиня! Хаджар ханум. Увековеченная местным "иконописцем"- кинто. "Орлица Кавказа".

— Как же, — мусульманка в чадре — и "орлица"? Его высокопревосходительство встал из-за стола, прошелся с видом превосходства.

— Это ты спроси у долгополых наших, у святых отцов, что в церквах молитву возносят царю! Спроси, что ж вы, христиане, этакие, с басурманами спелись? Братаетесь? Спроси, зачем горланите спьяна на пиру татарские песни? Вас в Коране неверными объявляют, а вы с ними якшаетесь? И этих армянских попов спроси, куда они смотрят, почему их паства в Зангезуре гачагам-мусульманам помогает, по домам укрывает? Почему бы им своими руками не задушить, не перебить этих крамольников, топорами не зарубить?

Наместник, распаляясь, рубанул воздух, завершив жест ударом, по лампасам галифе. — Ей-богу, должно быть, и у иных наших подданных-христиан разум помутился. Иначе бы с какой стати им снюхаться с гачагами, у которых сообщники и в Персии, и в Турции! С какой бы стати подпевать смутьянам в гёрусском каземате, цепями-оковами греметь заодно с кяфирами-иноверцами?! С какой стати… — Наместник хотел было пройтись и по адресу солдат, проявляющих симпатии к бунтовщикам, но прикусил язык. Полковник, уловив заминку в гневных филиппиках его высокопревосходительства, счел нужным подхватить эту же "музыку".

— Действительно… иные соплеменники наши не слишком разборчивы… не очень радеют о достоинстве христианского вероучения… как вы изволили заметить. А то и на Кавказе царил бы полный порядок. А то, при случае, тосты за императора, здравицы! Чаши или рог с вином осушают! А все равно исподтишка с басурманами заодно, с иноверцами-супостатами! Панибратствуют!

— Более того… — наместник взял папку со стола, рванул тесемку и извлек фоторепродукцию. — Вот — полюбуйтесь, — полковник! Полковник нацепил очки, близоруко сощурился:

— "Орлица Кавказа"… Ну и ну! Только… вроде огрузинили орлицу-то!

— Татарку, так сказать, идеализировали. И вот — ни дать ни взять княгиня! Волосы-то, а? Брови, ресницы какие? В жизни — чернушка поди, а как разукрасили. Обворож-ж-ительный портрет! — произнес главноуправляющий с ироническим пафосом. Полковник подобострастно поддакнул:

— Да-с, ваше превосходительство. Должно быть, художник под влиянием… винных паров… сотворил себе, так сказать, кумир…

— Вот именно, кумир! Икона! Сей служитель муз, в приливе вдохновения, может, и сам не подозревая того, вознес на магические высоты искусства разбойницу. Одно название "Орлица Кавказа"!

Глава тридцать четвертая

Главноуправляющий, дав волю своей верноподданнической досаде, отобрал злополучный портрет у полковника и жестом показал на дверь. Полковник взял в охапку документы, замешкался на пороге.

— Не расстраивайтесь, ваше превосходительство! Все будет исполнено в точности!

— Постой… Ты подыщи на свое место подходящего кандидата. — Полковник, понимая, что указующий перст, нацеленный на него, на сей раз означает не угрозу, а предвещает повышение, прикинулся непонятливым:

— Неужели я утратил ваше доверие?

— Отнюдь, — замотал головой наместник. — Я повышу вас в должности.

Полковник продолжал лукавить:

— Смею заверить ваше высокопревосходительство, что почитаю превыше всего скромное служение под вашим началом! Если у вас нет оснований для недовольства мною, покорнейше прошу не лишать меня своего высокого покровительства!

Наместник, давно уже привыкший к подобным излияниям, похлопал верного служаку по плечу.

— Пора, батенька, пора господину полковнику возглавить полицейский сыск на Кавказе!

— А как, позвольте спросить, сложится участь теперешнего начальника?

— Как? — густые брови наместника сошлись на переносице. — В отставку!

Полковник, злорадствуя в душе, выдавил из себя со смиренным видом:

— Но ведь я по чину…

— Приведем чин в соответствие! — наместник самодовольно хлопнул ладонью по столу! — Мигом!

Полковник, с загоревшимися по-кошачьи глазами, склонил голову.

Наконец-то! Как давно уже лелеял он мечту о генеральских погонах. Задыхающийся среди бумажной мороки, жаждавший вырваться, добиться положения, ходить в галифе с лампасами, наконец, избавиться от опостылевшей жены, от которой вечно исходил запах квашеной капусты, отхватить себе какую-нибудь молодую княжну и жить припеваючи. Он знал, то, что несбыточно для полковника, то станет возможным при генеральском чине. Хоть оставшуюся жизнь прожить в веселье и благоденствии! Давно ждавший этой благословенной поры, полковник даже дыхание затаил. И потому не спешил уйти. Наместник, уже успокоившийся, взял за руку склонившегося перед ним служаку, стал вразумлять его:

— Всё зависит от того, как вы распорядитесь вот этим материалом. Какие выписки сделаете, как построите работу. Наместник повысил голос: — Все зависит от того, сумеете ли вы взвалить всю вину и ответственность за происходящие в Зангезуре события на вашего предшественника, не просыхающего от возлияний! И черным по белому изложить, что, вот, мол, до чего дело дошло. Ну, про бездействие сыска и так далее, не забудь и про портрет этот, "Орлицу Кавказа", — вот как, мол, разбойницу-татарку превозносят. — Полковник, уразумев, кто должен стать "козлом отпущения", со всем пылом изъявил готовность:

— Понимаю. Генерал наш обязан был предупредить всякое проявление недовольства и смуты, пресечь на корню гачагский разбой, — при имеющихся средствах сыска. А он проморгал.

Наместник добавил: — Не лучше нашего — и елизаветпольский генерал-губернатор: проворонил Зангезур, оставил уезд без надзора — потому и пожар разгорелся! Гачаги разбойничают, да и среди благородных сословий, чиновных господ, глядишь, стишки крамольные строчат, романсы всякие поют, декабристские мечты лелеют.

— Совершенно верно. — Канцелярист Игнатьев все еще стоял "смирно", держа в руках охапку бумаг.

— Велика наша империя и сильна. Но надо оградить ее от посягательств. Чтобы наш двуглавый орел продолжал реять над Кавказом, чтобы наш победоносный стяг, водруженный на его вершинах, оставался неколебимым! Везде и всюду — на севере, западе, юге, востоке-неколебимым! — Наместник уже не мог остановиться.

— Я готов доказывать свою преданность ежемгновенно! Не на словах, как иные, простите, распинаются, а на деле! — полковник устремил покорный, повлажневший от холопского умиления и счастья взгляд на главноуправляющего, и тот презрительно подумал: "Сукины сыны! Готовы хоть на задних, лапках ходить!"

И показал на дверь.

Глава тридцать пятая

После того, как полковник, осчастливленный генеральскими планами, ретировался через массивные, орехового дерева, двери, наместник что было силы хлопнул делом Хаджар о полированное бюро.

"Надо бы и этим попам местным вправить мозги! — рассуждал он. — Вдолбить им, что всякий, кто распространяет среди черни такие вот живописные упражнения, — антихрист и враг! Подумать только, живописать какую-то худородную выскочку, сеющую смуту в империи со своим разбойником-мужем! Куда же смотрят губернаторы, куда смотрят сыскные наши ищейки!

Главноуправляющий, прервав свою воображаемую речь, круто повернулся на каблуках, подошел к бюро и, бросив колючий взгляд на ненавистную папку, приоткрыл дверь и кликнул адъютанта, стоявшего в приемной.

— Игнатьева ко мне!

— Слушаюсь…

Вскоре полковник вырос на пороге.

— Полковник Игнатьев по вашему приказанию!

— Скажи, Игнатьев, у тебя ли список осведомителей?

— Так точно, ваше высокопревосходительство. Три месяца тому назад вы сами изволили его мне доверить.

— Сколько их там, тунеядцев и забулдыг, числится?

— Да не так уж и густо… — неопределенно промямлил полковник.

— Не густо! — воззрился на него наместник. — У тебя что, память отшибло?

— Никак нет, ваше высокопревосходительство. Пока не жалуюсь.

— Так изволь отвечать точно: сколько?

— Пятеро, ваше высокопревосходительство.

— Найти всех пятерых, хоть из-под земли, и — ко мне! Немедленно!

— Как изволите?.. По одному — или всех сразу?

— Всех!

— Слушаюсь!

— Погоди! Как приведешь — в подвал. Выбрать одного — и при остальных вздуть хорошенько.

— Одного — но кого же?

— Кого захочешь…

Полковник застыл в замешательстве.

— Может всех пятерых?

— Нет, выберешь одного — и ко мне. Я сам им займусь.

— Слушаюсь… — проговорил Игнатьев, пятясь к двери, обескураженный неожиданной переменой в обращении начальника. Выйдя за дверь, полковник истово перекрестился. "Пронеси, господи… Надо же, из-за одной "татарки" такой сыр-бор разгорелся… Теперь-то несдобровать сыщикам… Хоть бы застать их трезвыми, господи, помилуй!

Глава тридцать шестая

Аллахверди наконец-то добрался до родного села Айин, что под горой Сингяр. Село-то не ахти какое большое, всего с дюжину дворов. А люди — кремень, умеют воевать, умеют и язык держать за зубами, можно на них положиться. Терпеть не могли наушников, но что поделать, если, как говорится, в семье не без урода. Нашелся такой вот урод и в этом селеньи. Вернее, заподозрили люди одного. Это был цирюльник Кивич Емшан-оглы. Как-то Гачаг Наби гостил у Аллахверди, решил побриться, Кивича вызвали, он бреет, а рука подозрительно дрожит. Никогда не дрожала, а теперь дрожит… Наби почувствовал недоброе, хвать у него из рук бритву. Цирюльнику к горлу приставил:

— Что, если перережу тебе горло, Кивич?

— За что, Наби? — вытаращился тот, застигнутый врасплох. Он, к тому же, выдавал себя за близкого родича гачага. — За что, ами-оглы[23].

— Чего рука у тебя трясется?

— Так это от усердия, клянусь аллахом. Веси мир дрожит перед тобой, Ами-оглы!

— Люди говорят, тебе есть чего бояться. Ты вроде бы не только бреешь…

— Не пойму.

— Поймешь! Кивич взмолился:

— Могу поклясться, положа руку на Коран, что я сроду не доносил и не донесу на Наби!

— Не доносил, говоришь… — Наби, все еще не доверяя, провел острой бритвой перед носом у цирюльника, пригрозил:

— И клянусь тебе Кораном, заруби на носу: если властям продашь- кого наших-глотку перережу и башку с плеч долой!

Услышала жена Кивича, — по соседству жили, — как Наби разгневался, как грозит, чего доброго, и впрямь оторвет голову кормильцу, прибежала, еле дышит, платок с головы сорвала[24], взмолилась:

— Братец Наби, пощади! Никогда ты убийцей не был… Не сироти наших детей!

— Ладно, — глухо сказал Наби. — Ради мальцов и прощаю! — Взял за уши Кивича и отодрал как следует, а тот стоит ни жив ни мертв, только кадык ходуном ходит. — Услышу впредь, что ты насчет нас сболтнул чего властям пеняй на себя!

— Да не слушай ты брехунов! — плаксиво прогнусавил Кивич.

— Один ты и есть брехун и наушник по всей округе, и щажу тебя только ради детей твоих! — закончил разговор Наби: Уходя, глянул, да так, что Кивича всего скрутило…

Сельчане после этого случая решили, поделом Кивичу, прав Наби. Взяли его в оборот, отругали, прижали к стенке: сиди, мол, тихо-мирно. После того Шептун Кивич (как его прозвали) вроде и присмирел.

Но, поди ж ты, опять пялил свои бычьи глаза в сторону двора Аллахверди. Аллахверди каждый раз, уходя или возвращаясь в село, замечал, как Кивич глядит на него из-за плетня, никак ему неймется. Видно, это в крови у Кивича подглядывать, доносить… А что он дела с полицией имел-это люди точно знали.

Вот и на этот раз, — подходит Аллахверди к своему порогу, а Кивич тут как тут, вышел навстречу и — за ним увязался.

— Куда ты пропал, сосед? — участливо пожурил. — Что-то не видать тебя.

— В Гёрус ходил — уголь сбывать.

— А… а что слышно про нашу Хаджар-горемыку?

— Все в каземате.

— Вот как! — притворно удивился Кивич. — А что ж Наби? Не выручит-вызволит? — Мало, видно, всыпали этой проныре Кивичу, все ему надо выпытать, вынюхать, копается, как наседка в соломе. — Ведь не может же Наби сидеть сложа руки?

— А тебе какая печаль?

— Или я уж вам и не свой? — притворно обиделся Кивич. — Я ведь самому Наби родичем довожусь. Племянница моя замужем там у них, в Мовлу.

Рослый, крепкожилый, кряжистый, как вековой дуб, Аллахверди смерил взглядом соседа.

— Эх, видно, не впрок тебе урок. Мало тебе Наби уши драл…

— Но-но! — захорохорился Кивич.

— Я про то, что жить тебе надоело.

— Наби тогда мне и рта не дал раскрыть, — сказал Кивич, как бы оправдываясь за свой позорный конфуз. Он к тому же понимал, что и Аллахверди может намять ему бока.

— Наби великодушно пощадил тебя ради твоих щенят, — грозно надвинулся Аллахверди.

Кивич, хотя и дрожал весь, а гнет свое:

— Если уж он такой гордый-славный, что ж честь свою под казенной пятой оставил?

— Не можешь ты без пакостей! Охота потешиться? — Аллахверди схватил соседа за грудки, тряхнул и, толкая, припер к закопченной стене хлева. — Не можешь ты не совать свой нос, куда не просят?

— Кабы я доносил, давно бы приставы, урядники у твоих дверей торчали! Кивич на пушку берет, чтобы как-то выкрутиться, но Аллахверди не думает его отпускать.

— Это ты со страху молчишь, а то бы давно бежал.

— А кого мне бояться?

— А хоть бы меня!

— Тебя? Что ты мне сделаешь?

— Кишки тебе выпущу и коленки обвяжу, чтоб не тряслись. Вот этим вот кинжалом…

— И у нас под чохой, на поясе — не пусто, — точеный-правленный! — Кивич было потянулся к кинжалу, но Аллахверди, опередив его, вырвал свой из ножен и приставил к торчащему, как утиный клюв, кадыку. Ткнул легонько, кровь закапала на выпяченную грудь Кивича и он, побелевший как мел, понял, что тут и до беды недолго.

— Ты брось такие шутки шутить! — выговорил он трясущимися губами.

— Какие тут шутки?! — Аллахверди покосился на закрытую дверь хлева и процедил сквозь зубы: — Вон она, кровь твоя — и то черная!

Тут дверь хлева распахнулась от удара, вошла Хатун-хала, услышавшая, должно быть, возбужденный разговор. Прикрикнула на мужа:

— Не проливай кровь в своем доме, киши![25]

— Коли этому выродку не заткнуть глотку — не уймется. — С этими словами Аллахверди резким взмахом кинжала отсек кусочек уха у Кивича — с ноготок и сунул ему в руки. — Вон! Ступай! И помни о словах Наби!

Хатун-хала обомлела. Кивич, дико зыркнув по сторонам, сообразил, что дело худо: Аллахверди вне себя и готов на все — может и ухо целиком оттяпать, а то и самого на куски изрубить и волкодавам на съедение бросить… Если бы не Хатун-хала кто знает, как бы еще дело обернулось, то-то и Кивич, с кровоточащим ухом, поспешил смыться. Задыхаясь от злобы, он хотел было вот так, с исцарапанным горлом и подрезанным ухом помчаться в околоток к приставу, найти его, выложить ему все, сказать, что ему житья не дают, что Аллахверди, сын Гахрамана, неспроста зачастил в Гёрус под видом продажи угля, что тут какая-то крамола, что он, Аллахверди, вроде связного между узниками каземата и гачагами!.. А снует он, видать, потому, что надумали они каким-то путем подстроить побег Хаджар!..

Но, поостыв, поразмыслив, Кивич решил, что тогда уж не снести ему головы, как ни крути, ни верти, не спасти шкуру. Не забегая домой, подался, крадучись, в лес, на склон, поросший дубняком и грабами, пусть уж ни жена, ни другие селяне не видят такого срама, — оторвал кусок исподней рубашки, перевязал голову, — прикрыв злополучное ноющее ухо. И причину придумал: мол, с волком схватился на безлюдии, задушил, мол, хищника и скинул в ущелье, да вот, видите, самому тоже досталось…

Глава тридцать седьмая

Аллахверди позвал к себе племянника Мохсуна, шустрого, глазастого и сметливого подростка, у которого еле пушок пробился над верхней губой. Он не раз служил "посыльным", доставал га-чагам чурек и прочую крестьянскую снедь.

— Что слышно от Наби? Где они расположились?

— Ума не приложу я. Как ты в Гёрус ушел, я к ним припасы понес, всю нашу округу облазил, а их как ветром сдуло. Хатун-хала подтвердила слова Мохсуна.

— Как же быть теперь? — встревожился Аллахверди. — Где их найти? Ты вот что, дружок… Сходи-ка еще раз… Обойди Кы-зылдаш, Чалдаш, Седловину, Земляничную поляну, Гала-бурун, Кяпаз… Присмотрись, приглядись, может, и заметишь что… Если Наби не дал о себе знать, — стало быть, надо самим доискиваться. А то ведь связь прервется — тогда все прахом пойдет, Хаджар не удастся вызволить, а то и войска набредут на след.

После коротких сборов Мохсун отправился в неблизкий и нелегкий путь: Вышел за село, пробрался через лес, перелески, миновал и Гулдур-ялы, поднялся на Кызыл-гая, а дальше его путь лежал через долину к подножью Кяпаза… Но никаких следов гачагов он не обнаружил.

Вернулся на третий день, усталый, разбитый, еле ноги держат, и — ни с чем.

"Должно быть, Наби ушел с отрядом подальше от села, а то ведь этому Кивичу недолго и заложить наших… — думал Аллахверди. — Но куда наши ушли? В какие края?"

Аллахверди понимал и то, что Наби, если и перебрался куда, то не слишком далеко, — ведь Хаджар в каземате, и Наби будет держаться где-то в окрестностях. Он, Наби, попытается вырвать ее из неволи! Любой ценой, во что бы то ни стало!

Аллахверди рассуждал верно. Наби и впрямь ушел не очень далеко, подался на эйлаги Салварты, за Гёрусом. Там и ждал возвращения Аллахверди. Он знал, что Аллахверди рано или поздно доберется к нему, и если уж застрял где-то, то должно быть тому причина — помеха особая. Какая — узнать бы! А без этого ринуться напрямую, наугад, на врага — пустое дело. Как ни грызла его мстительная ярость, а приходилось терпеть, ждать, прикидываться, чтобы не угодить в беду. Ждать Аллахверди — какие вести принесет из города, как Хаджар, что собираются предпринять власти?

Расположившийся лагерем на крутых подступах Салварты, Наби прождал с гачагами три дня. На четвертый, к вечеру, они вдалеке увидели устало бредущего путника с хурджином, перекинутым через плечо, в мохнатой папахе, с палкой в руке. Приблизился. Это он, Аллахверди, Наби шутя вскинул "айналы".

— Вот пальну в тебя, клянусь аллахом! Будешь знать!

— За что же?

— Столько ждать заставил. Все глаза проглядел.

— А как же быть, если Наби изволил уйти из лесов сангярских к Салварты?

— Что бы ни было, а знаю: Гахраман-оглы должен нас в, два счета найти!

— Наш Мохсун всю округу облазил!

— Может, Кивич тебе мешал?

— Я ему зарубку на память оставил.

— Какую-такую зарубку?

— Ухо малость поцарапал…

— А не побежит сукин сын доносить?

— Нет! — уверенно отозвался Аллахверди. — Кивич туда вовек не сунется.

— Как знать…

— Говорю же: проучил. — Аллахверди снял хурджин с плеча, опустил на валун, а кизиловую палку сбоку приставил, откинул полу чохи, поправил чуть съехавший набок кинжал. — Я ему, гаду, шею намылил, не как ты, Наби — постращал и пощадил. Я с такими крут! Если что — в куски изорву.

Наби нетерпеливо перебил, думая о главном:

— Ладно, не гомонись. Ты лучше выкладывай — что Хаджар, как Хаджар?

— Держат. Сидит.

— Сибирью не пахнет?

— Пока, вроде, не собираются.

Аллахверди поведал обо всех своих приключениях, о казачьем офицере, увязавшемся за ним, о том, что разузнал через Томаса, и еще о том, что, по приказу сверху, — то ли царь, то. ли наместник распорядился — в Гёрус подкрепление шлют. Аллахверди сообщил и о том, что в народе о гачагах думают-говорят.

Наби и горд, и рад, но главное: Хаджар.

— Зачем же войска шлют, как думаешь?

— Известное дело, чтобы с войском твоим воевать, — проговорил Аллахверди с улыбкой.

— Ну, и сколько у Наби "войск"?

— По слухам, тыщ десять. Наби усмехнулся в усы.

— А где, любопытно, эта десятитысячная рать?

— У страха глаза велики! — повеселел Аллахверди, хорошо знавший, что гачагов-то наберется не более сотни. И гордо добавил: — Видать, властям в Зангезуре каждый камень гачагом кажется!

Наби посерьезнел:

— А вот сколько их, солдат, казаков с бекским-ханским ополчением?

— Счету им нет! Говорят, и пушек больше сотни приволокли.

— Ну и ну! Ив кого будут палить из этой артиллерии? — подивился Наби этим опасливым небылицам, потешился, нахохотался до слез. — Уж не думают ли они, что мое гачагское воинство по всем губерниям растянулось — от Зангезура и до Ширвана, от Карабаха до Миля и Мугани!..

— Мало того, сказывают, мол, за Наби весь Кавказ стоит, — не без гордости добавил Аллахверди. — И мусульмане, и христиане… армяне и грузины, лезгины и чеченцы, и осетины… И потому падишах, мол, торопит войска, чтобы по Кавказу шарахнуть из пушек, и с той, и с этой стороны!

Такой вот разговор получился, вперемежку быль и небылица. Аллахверди выкладывает, что видел и слышал, а где и распишет, разузорит, посмакует.

— Еще я слышал, что вестовые так и снуют, туда-сюда, от Фитильборга до Кавказа. Среди всего прочего, говорят, что нарочный от уездного начальника с пакетом в Гянджу помчался… Ясное дело, о каземате… о бунте губернатору доложили.

— Постой-постой… Какой еще бунт?

— Из-за Хаджар…

— Может, ее обидели? Задели? Говори!

— Да нет же… кто посмеет ее тронуть!

Наби уже не отстанет, взбеленился, будто ранили, занозили его.

— От них всего можно ожидать! — задыхался Наби. — В камере-одиночке, стены, охрана, шито-крыто…

— Никакой гад не посмеет тронуть Хаджар!

— А зачем же тогда — бунт?

— Говорят, один новоприбывший сукин сын в погонах, что-то сказал ей.

— Что именно?

— Да ты не кипятись… язык без костей… вот и сорвалось словечко…

— Какое словечко? Говори! — Наби душил гнев, грудь вздыбилась, рука, стиснувшая винтовку, дрожит.

— Не даром говорят же мечом ранят — заживет, а словом — нет.

— Вот из-за той самой раны и взбунтовался каземат. Цепи разорвали, загремели, лупят по стенам, по решеткам.

— Что ж получается, — горячо проговорил Наби. — Они там по рукам, по ногам связанные взбунтовались, а мы, вооруженные гачаги, ни черта не можем сделать. Выходит, узники во сто крат смелей нашего брата?

— Так-то оно так… — осторожно подтвердил Аллахверди, желая понемногу охладить гнев уязвленного друга. Потому, разматывая нить разговора, перекинул внимание на утешительные и ободряющие сообщения. — Через кузнеца Томаса узнал я: они там, в тюрьме, все как один возроптали. Даже, знаешь, песни запели.

— Какие еще песни?

— О вас — о тебе и Хаджар! — гордо приосанился Аллахверди. — Те, что из уст в уста переходят! Говорят, даже кое-кто из солдат подхватил, подпевал.

— Ты мне зубы не заговаривай, — перебил Наби, готовый сейчас же рвануться в бой. — Какое слово тот гад сказал?

— Ну, сказал… неважно, какое…

— Важно!

— "Кара пишик" — вот что сказал. Не горячись…

— Ждать нельзя! Надо напасть на каземат!

— Людей погубишь, Наби!

— Лучше погибнуть, чем жить в бесчестии!

— Не ты ли твердил: "Сумей — убей, а сам уцелей, живой — снова в бой"?

— Грош цена жизни такой.

— С умом надо действовать, Наби, с толком.

— Ладно! Соберем гачагов, совет будем держать. Десять — на дозор остальные ко мне.

— Вот это дело! — одобрил Аллахверди. — Ум хорошо, а два лучше.

— Тут поболее выйдет.

— Ну, пусть, — улыбнулся Аллахверди. — Я хочу, чтоб Хаджар вырвалась из неволи и всех вас живыми-невредимыми застала.

— Слышал, сказано, в бою малому — малый урок, большому — большой, — уже успокаиваясь, совладав с собой, проговорил вожак. — Пусть из пушек палят, — мы и под картечью пробьемся и дело сделаем.

— Пока давай дело исподволь делать! — веско сказал Аллахверди, призывая друга к терпению. — Падишаху русскому немудрено — одного солдата подстрелят другого выставит, сотню перебьют — новую пришлет, а вот наш Гачаг Наби кем себя заменит?.

— Хаджар и заменит.

— Я знаю: она дюжины джигитов стоит. Но, по совести говоря, не приведи аллах, чтоб и "львица" без друга-супруга осталась. — Аллахверди, кое-как урезонивший своего друга, добавил:

— Не зря говорят: "Терпенье — Друг, оружие героя, коль выбито из рук оружие другого".

Гачаг Наби проворчал, сжимая винтовку:

— Кровь-то у тебя здесь, в Салварты, поостыла — на холодке, все Поговорками сыплешь, все слова да слова… — Гачаг Наби подозвал стоявшего поодаль брата Мехти, который, похоже, тоже рвался в бой, особенно после тех новостей, которые услышал.

Глава тридцать восьмая

Мысли главноуправляющего, помимо забот о ликивидации гачагского отряда, занимали и доходившие до него слухи и сведения о сочувствии и поддержке отряду в низах, о песнях в честь гачагов, о странной и недопустимой солидарности среди мусульманского и христианского населения, которая оборачивалась против интересов империи.

Как ни раздражался главноуправляющий, когда, к примеру, распекал губернаторов, но и в критические моменты он умел взять себя в руки, собраться с мыслями и действовать хладнокровно. И он решился написать письмо царю, как об этом говорят в народе…

Перед ним лежал проект донесения Его императорскому величеству, составленный полковником Игнатьевым. Обмакнув перо в чернила, он стал вносить поправки, подчеркивая сложность положения и особо выделив опасность, которой чревато движение Гачага Наби для умонастроений местного кавказского населения, склонного, по его мнению, к непослушанию и воинственности. И потому, дескать, надо держать Кавказ в ежовых рукавицах, под неусыпным вниманием и давлением, дабы строптивость и своеволие не стали дурным примером для остальных…

Кавказские "туземцы", как выражался главноуправляющий, привержены к дикой, необузданной жизни в горах, промышляют охотой, набегами, разбоем, они все еще не могут проникнуться должной приязнью к государственным установлениям, законоположениям и цивилизованной организации. Им бы мчаться в седле, действовать, как заблагорассудится! Это их врожденная страсть, это их стихия. Очевидно, влиянию этой стихии подвержены не только лица мужского пола, но даже и женщины, о чем свидетельствует пример вышеупомянутой Хаджар Ханали кызы.

Эти врожденные свойства, подогретые подстрекательством вольнодумцев, приводят к вооруженным покушениям и выступлениям против власти. Случаен ли бунт, поднятый в каземате? — Наместник, корпевший над каждым словом, прервал писание, задумался. — Отнюдь нет! Хотя и косвенно вина за допущение подобных эксцессов ложится на меня лично, но корни зла гнездятся в психологии и нравах местного простонародья, превозносящего разбойницу… Среди таковых, к великому сожалению, обнаруживаются и лица христианского вероисповедания.

Мы, — продолжало перо его высокопревосходительства, — далеки от мысли заглаживать и утаивать меру своей вины и почитаем долгом своим искреннее ее признание…

…Достойно сожаления, что фоторепродукции оной "Орлицы Кавказа" имеют хождение среди тифлисской публики. И это не может не заставить усомниться в верноподданнических чувствах местной христианской публики…

Далее его превосходительство доводил до высочайшего сведения случаи помощи и поддержки гачагов со стороны этих иноверцев; "утечки" патронов из казенных арсеналов, которые нерадивые солдаты обменивают на горячительные напитки у местных "винокуров", о прямом соучастии немусульман в действиях гачагов.

Наместник сделал далее пространную извинительную оговорку, дескать, очевидно, что вышеизложенным сообщением мы рискуем вызвать неудовольствие и раздражение Его императорского величества, обремененного державными делами и предприятиями. Однако, продолжал наместник, преданность долгу и отечеству обязывает нас не замалчивать ничего. Полагаю, лучше заблаговременно оповестить вас, чем каяться после.

Затем следовали пространные и горькие сетования на бездеятельность и несостоятельность местного начальника охранного отделения. Наместнику пришлось немало потрудиться: где перечеркнуть, где добавить, где убавить, где "поперчить" иронией. В заключение он покорнейше испрашивал высочайшего распоряжения о переводе генерала из охранного отделения в иное место, где нашлось бы богатое поле деятельности для искупления вины… Взамен генерала же наместник ходатайствовал назначить преданного и искушенного в делах полковника Игнатьева с возведением последнего в генеральский чин…

Глава тридцать девятая

Послание императору, после долгих усилий, обрело, по мнению наместника, надлежащую форму. Он переписал все набело, подписался и Поставил печать. Поразмыслив, он решил переписать собственноручно и реляцию Белобородова о бунте в гёрусском каземате, и, приложив к своему манускрипту, запечатал в пакет, который затем был заперт в сейфе. Не забыл он присовокупить к этим бумагам и фотокопию "Орлицы Кавказа". Пакет получился пухлый, увесистый. Одно дело сделано. Остается с трепетом и замиранием сердца ждать, думать-гадать, в каком расположении духа застанут эти сообщения высочайшую особу, как воспримет Его императорское величество происходящее здесь.

Взгляд наместника упал на многочисленные черновые листы, исчерканные вдоль и поперек. Охваченный тайным смятением, он сгреб все в ворох, не сразу нашел спички, подошел к камину, чиркнул и бросил туда подожженные бумаги, а вдогонку-весь коробок, пусть сгорит скорее. Но дымоход был, как видно, забит, и возникший дым ушел не в трубу, а пополз по кабинету.

Очевидно, едкий запах его проник и за ореховую дверь, где \ встревожил застывшего там в нерешительности полковника Игнатьева, который, увы, смог найти лишь одного из сыщиков охранного отделения. Игнатьев осторожно приоткрыл створку дверей и, заглянув в кабинет, застал его превосходительство за возней у камина. Затем он решился переступить порог и выдавил из себя, запинаясь:

— Ваше… вые… превосходительство!

Наместник, не оборачиваясь, распахнул окно и бросил через плечо:

— Поди сюда! Тот подошел.

— Ваше превосходительство, согласно вашему приказу, я предпринял все возможное, но отыскался лишь один агент.

— А остальные? Сквозь землю, что ли, провалились?

— Не могу знать, ваше превосходительство.

— А охранное отделение? Они-то должны знать.

— И они… гм… Не имеют точных сведений. Наместник стукнул кулаком по столу.

— Найти всех! Хоть из-под земли!

— Слушаюсь!.. — Полковник осмелился на шутливый тон, желая как-то смягчить досаду главноуправляющего, часто моргавшего от едкого дыма: — Они, должно быть, чихирем[26] балуются. А кувшин грузинский — море разливное.

— Не паясничать, полковник!

— Слушаюсь…

— Сейчас не время зубоскалить.

— Так точно, ваше превосходительство.

— Кавказу требуется "кровопускание". Здесь не до шуток. Изволь немедленно, непременно найти и привести ко мне" остальных! — Наместник поперхнулся, закашлялся, багровея. — А я послушаю, что они думают об этих художествах грузинских! Допросим, докопаемся, что это — работа одиночки, или тут руку приложило некое тайное общество? Если так, то любопытно узнать, кто является его членами? Посмотрим, почему эти грузинские господа бесчинствуют? Тут некий злой умысел, полковник. Организация!

— С них станется, — пролепетал полковник, потупив голову, переминаясь с ноги на ногу. — Вполне возможно… Наместник, покусывая кончик усов, повысил голос:

— Введи этого…

— Слушаюсь.

Игнатьев ретировался и вскоре втолкнул в кабинет черноволосого усача в штатской одежде!

— Как зовут? — спросил наместник.

— Дато, ваше превосходительство, — напирая на гласные, проговорил вошедший.

— Кличка?

— Сандро… Вы сами, если помните, предложили мне эту кличку.

— Так, так… Ну, садись.

— Я обязан стоять из покорнейшего почтения к вашему превосходительству.

— Гм… покорнейше, значит, почитаешь?

— Так точно, ваше превосходительство. Можете не сомневаться. Иначе разве взялся бы я за такое трудное дело? Наместник смерил его ироническим взглядом.

— Но ты очень плохо выполняешь свою миссию.

— Возможно… но…

— Если ты другого мнения, то как ты объяснишь вот это? Наместник открыл — сейф, извлек из пакета портрет Хаджар и бросил на стол. Дато изумленно уставился на портрет.

— Не понимаю…

— Поймешь!

Главноуправляющий швырнул портрет в лицо шпику. Дато побледнел. Он дрожал от негодования. — Такое обращение оскорбительно, вашество!

— Смею! Коли не достойны доверия, смею! Даю тебе срок… Через сутки найди автора вот этого художества, живописца, фотографа, кто он там, где бы ни был — найти, узнать и доложить!

Иначе…

— Понял, — быстро сказал Дато.

Но наместник все договаривал до конца.

— Иначе… пеняй на себя. И выбирай! Либо крест на шею, либо пулю в лоб!

Глава сороковая

Гачаг Наби не делал разницы между своими соратниками и родным братом Мехти, никак и ничем не выказывал родственного предпочтения. И никому из гачагов не пожелал бы даже царапинку получить в бою! Как ни крут и ни беспощаден был он к врагу, а знал цену другу, соратнику, который вышел из гущи народной, как и он. Хотел щадить их достоинство и самолюбие. Никогда он не заносился перед ними, не позволял себе ни малейшего высокомерия в обращении. Он хорошо знал: один в поле не воин. Знал он, что сила и отвага на сплочении держится, на преданности и верности народных заступников. И сила неодолимая всех — в народе, в доблестных сынах народа, таких, как гёрусские узники-бунтари. Он считал, что в долгу перед ними. И он видел, как переживают, как рвутся в бой гачаги после ареста Хаджар.

И, внимая наказу Хаджар, переданному из каземата, Наби обязан был вдвойне беречь всех, и себя, и брата, избежать кровопролития! И оградить от возможных бед многих других помощников — друзей по всей округе.

Аллахверди призывал его к спокойствию, к выдержке, — и Наби осознавал правоту друга, как ни клокотала кровь, как ни точила ярость.

А то ведь и впрямь недолго ринуться опрометчиво в бой и потерять дорогих людей, оставить их трупы на попрание врагам. Но и ждать у моря погоды нельзя. И отвага понадобится, и дерзость, и смелость, и быстрота! Пусть пробьет час, грянет бой — и кровь — удальцов в жилах взыграет, и пусть тогда трепещет царское воинство, пусть уши их оглохнут от молодецкого гика, пусть глаза их на лоб полезут, и душа в пятки уйдет! Так бы их ударить, оглушить, чтобы им невдомек было, что Гачаг Наби не ратью неисчислимой на них идет, а всего лишь горсточкой храбрецов. Пусть зангезурская земля горит у них под ногами, пусть везде им мерещится засада и месть. Пусть поверят, что Наби и в огне не горит, и в воде не тонет.

Пусть знают все, от фитильборгского царя до последнего старосты, что Наби — это гроза небесная — гром и молния, и нет грознее в мире! И что неспроста народ чтит и славит его в песнях!

А когда собрались удальцы вокруг него, обступили, и Наби захотел узнать мнение каждого, как вызволить Хаджар, — выслушать, уважить надо, а если что не так скажется — не поднимать на смех. Но и не доводить до разнобоя, неразберихи, а собрать все дельное, толковое в одно целое, направить на пользу борьбе…

Такую черту надо подбить под разноречивыми суждениями, такое решение принять, чтобы все поверили в его единственную правильность, чтобы это убеждение дошло до ума и до сердца, и выполнили эту волю от всей души! Иначе против такой силы не пойдешь! Рубить с плеча — беды не оберешься. Гачаг Наби был из тех вожаков, которые умели собрать в кулак волю многих, найти путь к их сердцу — иначе не прославился бы он в народе как зоркий и умный предводитель.

Выслушал всех Наби и утвердился в мысли: надо избрать верный путь, действовать с небывалой дотоле быстротой и отвагой, взвесить все и ударить наверняка! Оплошают гачаги-успеют враги увести Хаджар в другую тюрьму, заметут следы-ищи-свищи.

И тогда не показывайся людям на глаза, не ходи с папахой на голове, если не смог постоять — отстоять честь свою!

И тогда ходи с повинной головой.

И тогда, хочешь, не хочешь — скажи удальцам своим, все братцы, конечно, расходитесь, уносите ноги, кто как — может!

Глава сорок первая

— Ответьте-ка, удальцы-молодцы, — обратился Наби к собравшимся гачагам: — Ответьте: хватит ли людей у нас, чтобы перекрыть все проходы от Гёрусского гребня до Шушинской крепости?

— Куда там! — безнадежно дружно отозвались гачаги. — Будь нас и во сто крат больше — и то не хватило бы!

— Что же тогда делать? — Откуда силушку взять? — спросил Наби с умыслом и сам ответил:- Известно, где — у народа. У тех, кто опора и поддержка!

И дальше прикинул и сказал Наби, что надо поставить на подступах и переходах больше полтысячи ополченцев — хоть с ружьем, хоть с дубьем, хоть с вилами и топорами, — чтобы выстоять перед падишахской силой в неравном бою, не дрогнуть и не сломиться, а их самих врасплох застать и намять бока хорошенько!

Взметнул вожак десницу свою, рубанул, как мечом.

— А нет оружья — камни пусть обрушат, валуны скатывают градом на головы врагов, как только они двинутся по тракту! Надо нам занять Гёрус, каземат захватить, вызволить и Хаджар, и всех невольников, каждого из друзей наших, а не вызволим — грех и позор на нашу голову!

Гачаги, слушавшие вожака, затаив дыхание, поддержали: ополченцы нужны. Но как их собрать, сколотить?

Гачаг Наби решил разослать по селам, на помощь которых можно рассчитывать, своих доверенных людей — ходатаев.

С народом — за народ, против мучителей его, ханов, и беков, и холуев их, против мундиров и штыков царских!

Кровь за кровь!

Корнями уходило движение Гачага Наби в родную землю, в гущу тех, что хватался за вилы и топоры, вставал на бой за землю, за волю и долю!

Не слава прельщала Наби, не могла она вскружить ему голову, чтобы не помнил он святого родства с отчим краем, с селом Моллу, с рекой Хакери, с горами и долами этой земли! Всю силу свою он видел и черпал в силе сородичей сонародников. Вот и теперь, спеша на выручку к Хаджар, он уповал на ту силу, больше чем прежде! Против войска регулярного поднимется рать народная!

Несколько дней стоял Гачаг Наби с отрядом над крутыми и суровыми зангезурскими стремнинами. Со всей округи потайными тропами, поодиночке, по горсточке, потянулось к стану гачагов простонародье, кто с ружьем, кто с кинжалом, кто с топором, кто с серпом… Разбил их Наби на группы, приставил опытных, обстрелянных вожаков к еще не нюхавшим пороха добровольцам, расположил их по своему разумению на всем протяжении гор — от гёрусского кряжа до высокой скалистой гряды, упиравшейся в плоскую чашу Джидыр-дюзю, венчавшую Шушу. Строго-настрого наказал, ни в коем случае не высовываться, не наскакивать почем зря на почтовый тракт, не сметь нападать на проезжающие фаэтоны и арбы, ни единого выстрела по казакам и солдатам. Пусть едут и идут своей дорогой. Главное дело — внушал Наби ополченцам — глаз да глаз за дорогой — чтобы явно или тайком не препроводили Хаджар из Гёруса в другую тюрьму. Смотреть в оба, быть наготове, и ждать приказа, как действовать дальше. Пусть тогда падишахские холуи знают, что не все им сойдет с рук, что кавказцы сумеют постоять за свою честь и достоинство, что они не из тех, кто позволит глумиться над женщиной, отдаст ее на поругание. Что последует за подготовкой, как потребуется действовать дальше — всем и каждому передадут приказ Гачага Наби в нужный срок!

И еще через Аллахверди передал Гачаг Наби сельским аксаккалам, чтобы в эти дни, в эту пору как можно больше людей из околотка в Гёрус отправились, ну, скажем, под предлогом хозяйственных нужд, покупки или сбыта на базаре, пусть Гёрус заполнит беднота.

Все одобрили эти действия Гачага Наби, и, соратники и приверженцы, и не считаясь с усталостью, денно и нощно, верой и правдой выполняли его поручения и наказы.

И вот уже на всем протяжении от Гёруса до Шуши были заняты все подступы, переходы, лазейки вдоль тракта. Из низин и гор, из алачиков и глинобитных жилищ устремился в Гёрус сельский люд. Как ни преграждали им путь казачьи разъезды — идут и идут — гурты перед собой гонят, врозь и гурьбой, кто уголь, кто дрова везет, кто с хурджином на плече, с палкой в руке странником убогим плетется, дескать, за провизией и пропитанием, — попробуй уйми, удержи… "Хаджар в каземате… Хаджар надо вызволить!" — реял клич, разносился по горам по долам…

В каземате мне душно, уснуть не могу, На ногах кандалы — ускользнуть не могу,

неслась песня по всей округе, даже в самом Гёрусе, под носом у уездного начальника ее пели, и проникла она в каземат, отозвалась эхом в камерах, воскресла в мертвой, гнетущей тишине, где недавно гремели грозно и непреклонно цепи и кандалы, услышала ее Хаджар, воспрянула духом! Но никто не мог предвидеть, чем обернется, чем кончится эта песня, это предгрозовое затишье.

Глава сорок вторая

Тайный агент охранного отделения Дато, он же Сандро, не принадлежал к числу бездумных служак, не видящих дальше своего носа. Он знал Тифлис, как свои пять пальцев. Он знал и то, что ежемесячно жалование из казны канцелярии главноуправляющего выделяется ему отнюдь не для того, чтобы он прожигал жизнь в кутежах и винных погребках, не просыхая ни днем, ни ночью. Дато-Сандро знал, что, нравится ему или нет — он находится в железных тисках власти. И уж если он надел эту лямку, то обязан, хоть душа из тела вон, тащить ее, рыскать, добывать сведения, необходимые его патронам. А не доставишь — пеняй на себя. Охранное отделение не прощало ослушников. Вздумаешь уйти — сотрут в порошок, и прах развеют по ветру, и все будет шито-крыто, словно и не жил на свете некий Дато, известный в служебных доверенных кругах под именем Сандро.

И наплевать его высокопревосходительству, что некая Медея останется вдовой и осиротеют дети. Если сыщик подвел, провалил дело, то кто может поручиться, что он не вел двойную игру, не попался на удочку к другим, тем самым изменив своему тайному служебному долгу. А изменника никак нельзя отпускать с миром на все четыре стороны! И Дато-Сандро понимал, что угрозы главноуправляющего не пустые слова, сказанные в пылу раздражения, для острастки. Либо он, Дато-Сандро, должен найти авторов крамольного портрета, выяснить происхождение этого "художества", либо распроститься с казенными харчами, службой, а может статься, и с жизнью… Одно из двух, третьего не дано. Нет сомнения: что после аудиенции у наместника к нему, по указанию полковника, приставили "хвоста", что следовал за ним неотступной тенью!

Мол, возьмите под надзор этого прохвоста Сандро, не приведи бог, если он вдруг улизнет, исчезнет с глаз долой, — его превосходительство с нас шкуру сдерет!

Дато-Сандро, как никогда прежде ощутивший всю гнетущую тяжесть своей незавидной службы, принятой ради корыстной жажды казенных золотых, побрел по пыльным и душным улочкам летнего Тифлиса, обходя глухие улочки и духаны, подстегивая знакомых гуляк и вертопрахов, которых он подрядил в помощники щедрыми угощениями.

— Будь спокоен, Дато, сделаем все, что в наших силах и что не в наших силах, — заверяли они "работодателя", предвкушая очередную пирушку. Дато, не очень доверяя этим клятвенным обещаниям, вновь и вновь вдалбливал подопечным, мол, любую чертову дыру обшарьте, в лепешку разбейтесь, а пронюхайте, найдите этого "штукатура-бедокура", не найдете — голову с вашего Дато снимут, к праотцам его отправят!

— Тогда, пока головы у нас на плечах, давай смотаемся отсюда, генацвале, в Кахетию! — предложил один из гуляк. Дато кивнул на угол, где торчали "хвосты".

— Моя голова уже в закладе!

У подручных Дато, заметивших подозрительные фигуры, вытянулись лица:

— И за тобой слежка? Откуда они приперлись?

— Все оттуда же, — ответил Дато, прикидываясь, что не замечает агентов, и движением глаз приглашая собеседников вести себя так же. — И донесут туда же.

Подручные с ног сбились, обходя тифлисские закоулки, погребки. И сам Дато вымотался.

Удалось узнать только то, что репродукции "Орлицы" наводнили и базары, даже мальчишки — продавцы газет продавали портреты в придачу с газетами заинтересованным дамам, которые, вложив покупку в сумочки, не отказывали себе в удовольствии привлечь внимание светских компаний к этой "романтичной" женщине-абреку, лихо сидящей в седле, с буркой, развевающейся на ветру, подобно орлиным крыльям.

И господа любопытствовали, действительно ли эта татарка так смахивает на грузинскую красавицу, или она обязана своим совершенством кисти художника! Ни дать ни взять, княжна!

— Да… — вздыхал Дато-Сандро с возрастающей тревогой. — Задали мне задачу… Петлю занесли над головой — и не отвертишься.

И за что, за какие грехи он должен расхлебывать эту кашу! Надо же было так случиться, чтобы именно он подвернулся под горячую руку, а другие сыщики как в воду канули, сукины сыны, да еще к нему и "хвост" привязали! За что все громы и молнии на его голову обрушились, за что имперская десница должна ударить именно его!

Но вышло именно так. Так, видно, сулила судьба Дато, которого превратили в Сандро. Дато, ощущавший на своей шее свинцовое ярмо сыскной работы, осознавал, что сила, поднявшая "Орлицу Кавказа", уже воспарила на недосягаемую высоту, унеслась далеко-далеко, по необъятным просторам империи. И эти крылья дает ей невидимая, праведная и сплоченная сила. Разве смел он, Дато-Сандро, высказать это перед главноуправляющим, разве тот стал бы прислушиваться?

В таком случае, что оставалось предпринять? Выявить портретиста, распространителя, причастных к этой затее и тех, кто, возможно, сознательно направляет их. И выяснить, кто эти христиане, которые, молясь за здравие Его императорского величества, столь превозносят эту враждебную империи "татарку"? Что их побуждает к этой странной приязни? К тому, что они уездные события раздувают на весь Кавказ?

' Движение гачагов, дух сочувствия гнездился в глубине, был подобен искре в стоге сена. Или горящей головне, брошенной в пороховую бочку…

Для наместника важнейшим долгом было проводить бдительную и хитроумную политику кнута и пряника, натравливая народы и племена друг на друга.

Это все подсказывал ему верноподданнический инстинкт, интуиция монархиста, что въелась в его плоть и кровь.

Тем более, у него были веские основания для беспокойства, основания, изложенные в письме уездного начальника.

И потому портрет Хаджар представал уже не как невинное упражнение кисти, а как опасный символический образ!

Не может же быть, чтобы и сам художник не осознавал рискованности выбора такой "натуры"! Конечно же, решившийся на такой дерзкий шаг человек не мог не представлять всех пагубных для него последствий. Ведь и распространители портрета не могли не знать о политической репутации сего "персонажа".

Да, в незавидном положении оказался главноуправляющий, долго пришлось ему ломать голову, морща и потирая многодумное чело!

Сколько же усилий надо приложить, чтобы заставить отстоять всякую "муть", обуздать взбаламученный поток и направить в русло, отвечающее интересам империи.

Не совладаешь с искоркой, попавшей в стог, подует ветер, возгорится пожар!

И испепелит все дотла.

И все потонет в чаду и дыму, и вознесется черной тучей в небо.

В таких размышлениях и чувствах было написано и послание на высочайшее имя о сложном положении на Кавказе, к которому он счел необходимым присовокупить красноречивый портрет "Орлицы Кавказа". И, с другой стороны, осознавая неслучайность появления этого "опасного" портрета, он приказал поинтересоваться историей его появления штатному агенту охранного отделения Дато-Сандро.

Главноуправляющий знал свое дело.

Знал свое дело и Дато.

И оба испытывали тайное смятение и страх. Главноуправляющий опасался потерять высочайшее доверие, навлечь августейший гнев и попасть в опалу, лишиться всех внушительных чинов и положений. И быть выброшенным за борт, как гнилой орех.

Подобный трепет испытывал и елизаветпольский генерал-губернатор, и иже с ними.

Да, страшившие других испытывали не меньший страх. И этот магический страх, при внимательном рассмотрении, довлел надо всеми и каждым по всей империи. Но до каких пор?! До каких пор можно было управлять такой державой, держать подданных в повиновении — страхом? И если страх — бесспорный залог послушания, то ведь и не должно бы вроде вспыхнуть движение гачагов в глухом уезде, взбудоражившее Кавказ, лишившее благопристойных господ покоя и сна!

Вот вам и страх, вездесущий, мертвящий страх! И больше всего этот страх грыз сейчас и терзал Дато-Сандро.

Он продолжал рыскать, вынюхивать, но нигде не мог напасть на след.

Времени, отпущенного на выполнение приказа, оставалось все меньше и меньше.

Глава сорок третья

Не было мира и покоя во всей необъятной империи. И окраины, и центральные губернии переживали кризисные потрясения.

Власть предпринимала тщетные усилия по пресечению и предупреждению этих грозных "толчков", ужесточая давление и гонения. Как ни силился император казаться незыблемым и гордым столпом, не было в высочайшей душе покоя и уверенности. Да, царь-батюшка внушал впечатление силы и могущества в кругу дворян, на приемах, среди министров и сиятельных вельмож. Да, его приближенным казалось, что бразды правления в надежных руках. Да, иностранным визитерам и дипломатам виделся властитель, умеющий хранить официальную невозмутимость, принимать "божественную" позу вершителя мировых судеб. Бесчисленные сиятельные льстецы твердили о высочайшей мудрости: о воле, решимости и дипломатическом даре, снискавших империи невиданные победы, о могуществе, с которым не мог сравниться ни один другой правитель, ни короли, ни шахи, ни канцлеры.

Император, не сходя с недоступных высот надменности и гордости, в душе тешился панегириками.

Но когда тайная радость переходила в чрезмерное умиление, он превозмогал и подавлял ее в себе и метал громы-молнии, сотрясая дворцовые своды.

В такую пору мало кто осмелился бы предстать высочайшему взору. И те, которым надлежало явиться на прием, случалось, сказывались больными.

Но и это не спасало: император дотошно допытывался у врачей степени серьезности и причины внезапного недуга. А те отнюдь не всегда сообщали истину, искажая ее из корыстных интересов, личной приязни или нерасположения.

— Ваше императорское величество, — докладывал, допустим, придворный эскулап, — господин министр имярек, верно, недомогает от несварения желудка. Но, право, это не столь серьезный повод, и при некотором усилии можно вполне, так сказать, и на ногах стоять!..

— Что ж господин министр не встает? — усмехался император, — Что ж он на лебяжьей перине бока отлеживает?!

— Должно быть, господин министр печется о своем здоровье.

— Кто же не печется о здоровье, сударь? — недовольно возражал царь.

— Вы, государь, только вы и не печетесь, — ловко выкручивался льстец.

— Мы не можем нежиться в лебяжьих пухах, как кисейные барышни, в грозный для империи час.

Эскулап, дрожавший за свое тепленькое местечко, тянувший служебную лямку и державший нос по ветру, благоразумно сникал перед августейшим взором.

— Увы, это так, ваше императорское величество, — подобострастно сокрушался лекарь, — увы, немало у нас сиятельных ленивцев, недостойных ваших милостей.

— Таких бы иглами колоть!

— Мы и колем, государь.

— Не той иглой, значит, колете, — царь напускал на себя свирепый вид. — Этих высокопоставленных притвор, не радеющих о деле, так бы уколоть, чтобы и с места не вставали! К чертям бы их отправить…

— Смею заметить, государь… — запинался эскулап, не зная, как понимать эту гневную тираду. За неукоснительное повеление? И решил заручиться высочайшей поддержкой на случай возможных неприятностей со стороны Третьего отделения. Но не будет ли противоречить такое… гм… иглоукалывание внушаемому вашим императорским величеством милосердию?

— Высшее милосердие — карать тех, кому наплевать на отстаивание интересов отечества, оплаченных православной кровью нашего воинства!

Император при этом красноречиво окидывал взором карту державы, висевшую на стене зала и грозно повышал тон.

Эскулап, цепенея, пятясь и запинаясь, вопрошал:

— Быть может… ваше величество… вы недовольны тем, как ваш покорный слуга исполняет свой долг?

— Да, сударь, недоволен. В известном смысле…

— Понимаю… Я не пожалею сил и проявлю наивозможное усердие… чтобы исполнить долг перед вами…

— И более всего — перед отечеством! — Императорская длань легла на карту.

— Вы… вы для отечества — господь бог! — лебезил врач.

— Ах, полноте, — устало отмахнулся царь. — Бог… там…

— Вы на земле и царь и бог.

— Кстати, кажется, у нас захворал кое-кто в Третьем отделении. Его-то и придется врачевать…

— Ваше имя…

— Не смею больше задерживать.

Таким дошел до нас этот разговор в народных пересказах. А дальше — говорят в народе — и того круче было.

Глава сорок четвертая

Придворный доктор хорошо, до жути хорошо уразумел высочайшую подсказку.

Подумать только… замахнуться на самого шефа третьего отделения, перед которым весь двор трепетал, который, небось, и всю подноготную Его императорского величества хранил в досье. От этого всеведущего и всевидящего недреманного ока! Придворный врач боялся пуще огня генерала, который, казалось, видел все насквозь, чья зловещая тень довлела над дворцом! И по сути сам он, врач, находился под негласным надзором охранки! Человек, в котором, казалось бы, император души не чаял, который в глазах двора был первейшей опорой высочайшей особы, на деле оказывался его врагом! Кому же можно верить? Чего после этого ожидать? Каким бы колоссом ни выглядела империя, а изнутри ее точил червь, там и сям шла тайная грызня.

И тут сколько ни молись за батюшку царя, что проку! Не батюшкой он был для страны, а первым жандармом империи! Сколько он ни твердил про отечество про "матушку-Россию", — он оставался самодержцем — душителем всех инакомыслящих, вольнодумцев, бунтарей, заклятым и кровавым их врагом!

И что мог сделать придворный лекаришка! Ведь генерал охранки, на чью жизнь готовилось покушение, мог и сам отправить врача к праотцам, "подстроив" ловушку! Такова была "царственная" натура царя — его руки были обагрены кровью, пролитой явно, именем закона, и пролитой тайно…

Царственный корабль плыл в море невинной крови. И кто знает, когда и как отомстится эта праведная кровь, когда и как канет ненавистный корабль самовластья в пучину! Но кормчие знали одно — так и должно плыть, топить в крови всякую ересь и бунт!

Придворный врач, вернувшийся домой после высочайшей натаски, сидел с убитым видом, как приговоренный к смерти. Одно из двух — либо он по негласному повелению "обезвредит" шефа охранки, либо тот разделается с ним! В итоге получается, что оба они, и генерал, и придворный врач — отправятся к чертям. Они и еще многие и многие…

Не было мира и покоя — ни там, в зангезурекой вотчине, — ни здесь, во дворце.

Самодержца, ощущавшего шаткость устоев, зыбкость основы, на которой он возвышался, снедали сомнения и подозрительность, тайные страхи и тревоги.

Предавался ли он утехам наедине с ветреной и жеманной царицей или нет, заводил ли роман с фавориткой, наставляющей рога своему благоверному, государь не мог доверяться до конца никому даже в этих куртуазных забавах. Одна-единствен-ная державная страсть владела им и тешила его. И это упоение властью захлестывало, обуревало его сердце. И он крушил врагов империи, разил покушавшихся на ее устои, не щадя и титулованных недругов.

Только кровью можно было упрочить их, по глубокому убеждению императора.

Но, увы, несмотря на немыслимый произвол и насилие, эти устои продолжали расшатываться и сотрясаться.

"Подземные толчки" продолжались, порождая неверие и унылые мысли о будущности империи, которые посещали и статс-секретаря Его императорского величества. Обозревая исходящие-выходящие бумаги, реляции, депеши, представляя их государю, он испытывал тягостное чувство.

Вот и сейчас, перебирая почту, он наткнулся на пакет, запечатанный сургучом, из Польши. Должно быть, опять безотрадные, неприятные для государя вести, думал статс-секретарь. Мало было им восстания, и теперь не уймутся. "Повременим, — решил он. — Сейчас никак нельзя, государь не в духе". Пакет был заперт в сейфе. За ним последовали донесения с финской стороны, из азиатских краев, и еще бог весть откуда. А как быть с этим пухлым пакетом из канцелярии главноуправляющего на Кавказе, который только что привез фельдъегерь? "Отложить? Но доколе?"

Ему виделась реакция государя.

Вот августейший взор скользнул по пакетам, положенным на массивный стол с гнутыми ножками и гербом.

— Что это за бумаги, генерал?

— Почта, государь!

— Заладили: "Его императорскому величеству"!

— Так точно, государь. — Ну, положим… А сами-то о чем думают, господа?

— Должно быть, им нужна высочайшая воля и споспешест-вование… Не исключено, что и военная помощь.

— Штыки — для охраны границ и расширения наших владений! — Государь вновь обратился к карте. — Вот здесь — Манчь-журия! — Государевы сапоги следовали со скрипом дальше. — Вот здесь — Персии надо утереть нос!

Статс-секретарь не смел поднять глаз под прищуром колючих царских очей.

— Ну-с, как же? Или мнишь, что я не видел на твоей этажерке пухлые томики персидских рифмоплетов?

— Позвольте объяснить, государь, — статс-секретарь пытался увернуться от неожиданного натиска.

— Не позволю! — загремел царский глас, сотрясая стены. — Пусть о нас говорят, что хотят!

Статс-секретарю стало дурно. Государь возносился в его глазах все выше и выше, расплывался, заслонял собой весь зал, всю карту, весь мир.

Глава сорок пятая

В народе тогда говорили, что стареющий статс-секретарь все больше тяготился своей службой и подумывал об отставке. Однако разве посмел бы он заикнуться об этом государю? Скорее всего, государь поднял бы его на смех, уничтожил бы иронией. "Как?! — спросил бы он. — Отставка? Или тебе уже не мил царский хлеб? Или в тягость государево доверие? На покой захотелось? Удрать от службы и прохлаждаться на генеральском довольствии? Шалишь, ваше сиятельство".

"Я уже стар годами… и не могу подобающим образом…"

"Это уж решать мне".

"Помилуйте, государь… И здоровье у меня…"

"Придет черед — проводим тебя честь по чести…"

"Покорнейше благодарю…"

"Уразумел?"

"Так точно, государь".

И представляющий этот вероятный диалог, не видящий в себе силы возражать, тянувший лямку с привычным, заученным "так точно, государь, совершенно верно", дряхлеющий генерал не мог никак избежать августейших попреков. День минует на другой грянет гром.

Встав раньше обычного после маятной, проведенной в тягостных думах ночи, даже не удосужившись справиться о самочувствии занемогшей супруги, статс-секретарь покатил во дворец.

Вскоре генерал-адъютант вызвал его к царю.

Царь, кружа вокруг стола, вдруг остановился, поглядел на генерала, ткнул указательным пальцем в карту:

— Европа должна склониться ниц перед нами! — И умолк, будто ожидая, что скажет собеседник.

— И я думал об этом…

— Так кто же должен диктовать? Кто, я спрашиваю вас?

— Ответ ясен: вы, государь.

— Вот, гляди, господин статс-секретарь. У кого столь же великие владения? Вот — от Афганистана… до границ Персии… Турции и дальше…'и дальше… У кого на свете столько земли?

— Только у нас.

— Ни у кого больше. Ни у англичан, ни у французов. А вот материк — этот… Он для них. Но мы доберемся и туда. А вот сии господа из губерний в слезливых депешах клянчат у меня штыки, военную силу! И ведь не думают, а как с иноземными врагами нашими? Как с Черным морем, с проливами? А что станется с константинопольскими церквами, превращенными в мечети? Как их защитить голыми руками? Нет, сударь, силой оружия! И потому — главное условие и предпосылка успеха наших кампаний… — в чём, как полагаешь, генерал?

— Я… я совершенно…

— Я полагаю, — нетерпеливо оборвал государь застигнутого врасплох собеседника, — что сперва надо позаботиться о внутренней прочности державы! О прочном равновесии! Таком равновесии, при котором волки уживались бы с овцами! Чтобы мы не тратили расточительно военную силу на наведение внутреннего порядка, а нашли бы ей более полезное применение! Пора бы понять, что свято место пусто не бывает. Утратим сферы влияния в Персии, туда сунутся англичане, провороним арабские пустыни — турки тут как тут. А не турки, так французы или те же лорды. Понятно?

— Так точно…

— Ну вот… Потому-то и мы должны укрепить южные пределы, Кавказ, вразумить этих иноверцев, склонить их к смирению…

Государева длань с нацеленным, как штык, указующим перстом замаячила перед статс-секретарским носом.

— Не укрепив тылы, окраины, не собравшись с силами, не водворив спокойствие в империи, нам дальше не сдвинуться! Вам ясно, почему, господин генерал? — иронически спросил государь. — О чем думаете?

— Все мои думы об одном — о покорнейшем служении государю. И ни о чем более.

— Так-таки ни о чем?

— Так точно. Мой высший долг и смысл всей жизни — усердное служение.

Царь неожиданно мягко опустил руку на ссутулившиеся генеральские плечи.

Слезы умиления скатились из-под набрякших век секретаря, поползли по морщинам обрюзгшего лица.

— Покорнейше… благодарю, — выдавил он из себя.

Император между тем продолжал развивать свою мысль о необходимости мира в державе во имя дальнейших шагов на Востоке, на Черном море, Дарданеллах.

— Если мы не добьемся этих целей, — вдруг с угрюмой отрешенностью проговорил самодержец, — уж лучше тогда смерть…

— Помилуйте, государь!

— Но это все, голубчик, между нами, — император прошел к креслу и картинно скрестил руки на груди, не сводя взора с карты. — Увы, наши владетельные князья, увенчанные крестами, и осыпанные милостями наместники не вникают в суть событий. Ну, скажите на милость, как впредь я могу полагаться на кавказского главноуправляющего, вопиющего "караул!" перед горсткой тамошних карбонариев, как их там… гачаги или абреки… шут их разберет! — Император в ожесточении и досаде рухнул всей тяжестью тела в кресло и… раздался скверный деревянный треск, кресло подломилось и развалилось, и Его императорское величество тут же отпрянул, как ужаленный, сочтя этот факт отнюдь не добрым предзнаменованием… В раздражении государь отпихнул сапогом полированную развалину.

Статс-секретарь благоразумно ретировался, оставив сконфуженного самодержца в печальном уединении с обломками.

После, как рассказывают, дня три царь не тревожил статс-секретаря, точно и забыл о нем…

Поток тревожных реляций и депеш не прекращался.

Пришло новое донесение от кавказского главноуправляющего. Как же быть? Статс-секретарю становилось не по себе при воображении августейшего гнева. Нельзя же задерживать неприятные сообщения до бесконечности! И трудно гадать, какие из них могут быть отложены, а какие не терпят отлагательства. А если собраться с духом, была не была, забрать в охапку эти запечатанные сургучом "бомбы" и все разом бухнуть на императорский стол? И пусть грянет взрыв! Пусть эти вот "сургучи" разъяренная царская десница швырнет ему в лицо пусть!

Глава сорок шестая

Император пребывал в пасмурном, угрюмом расположении духа.

Зима донимала лютыми морозами и метелями. Скованная льдом, отсвечивающая мутным зеркалом Нева, наглухо закрытые окна и ворота, тяжелые гроздья сосулек, свешивающиеся с карнизов и водостоков, студеный ветер с залива, взметавший снежную порошу и громоздивший сугробы, замерзшие у подворотен, занесенные снегом экипажи, — все это удручающе действовало на царя и усугубляло его и без того скверное настроение.

А тут еще и жалобы иностранных посольств на нехватку дров и угля для растопки, — доходящие слухи о ропоте убогой черни… А еще "подземные толчки" по всей империи, эти строптивые окраины, этот разброд в обществе, это обнаглевшее мужичье, у которого после отмены крепостничества развязались руки и язык, эта Лапотная, бородатая голь, хлынувшая в города в поисках хлеба и работы, — все это радости не доставляло.

Голь, ютившаяся в подвалах и на чердаках барских домов, грезила чрезмерными надеждами. А ну как тронется лед? Земля воспрянет… и перестанут мозолить нам глаза барские шубы и меха… Может, и царь-батюшка, что разъезжает с казачьей охраной, на нас глянет краешком глаза и разжалобится? Снизойдет до нашего брата? И из нас, худородных, может, кое-кому удастся выбиться в люди? Держи карман пошире… Ишь чего захотели, молочных рек с кисельными берегами…

Вышло не так, как мечталось обитателям трущоб. И не так, как хотелось царю, — не было желанного покоя. Пришла весна — сырая, дождливая — все в жизни оставалось по-прежнему, лето с белыми ночами настало, но и оно не радовало царский взор, и черные тучи, нависшие над дворцом, не рассеивались. А при дворе все так же продолжались светские сплетни, сиятельные дамы шушукались, жужжали по темным углам, камергеры и камер-лакеи все так же косились и следили друг за другом, советники и министры волочились за чужими женами и флиртовали на балах и маскарадах. Сиятельные графини и княжны щеголяли французским на раутах и приемах, перемывали косточки высочайшей — фамилии и, конечно же, императрице, обсуждая на все лады ее ненасытные вожделения, амурные дела, приплетая к были небыль, приписывая ей то интрижку с молодым светским львом, то связь с каким-нибудь тайным советником, то пикантный адюльтер с неким камердинером. Хотя эти разговоры и шли в отдалении от императорских' ушей, хотя все приближенные ко двору ходили перед самодержцем, что называется, тише воды, ниже травы, а все же эти сплетни просачивались сквозь толстые дворцовые стены и долетали до высочайшего слуха. Но он благоразумно не показывал виду, не преступал грань внешних приличий. Он вел себя как ни в чем не бывало, храня невозмутимое достоинство. Никто не смеет наговаривать на императрицу, — "жена Цезаря — вне подозрений"! Мог ли государь вести себя иным образом? В противном случае надлежало бы не только вырвать злые языки, но даже и тех, кто в мыслях допускал подобные подозрения, стереть со всем родом-племенем в порошок, смешать с землей, сжить со свету!

Императрица также стремилась вести себя на балах с подобающей властной внушительностью. Казалось, ее напускное величие не знает предела. Она умела пускать пыль в глаза августейшему мужу и представать воплощенной добродетелью. Но слухи, проникавшие к нему, в конце концов заронили зерно сомнения, и оно, делая свое дьявольское дело, прорастало изнутри в императорском сердце. Но мог ли царь ему поддаться? Как мог он, облаченный державной властью, божественной волей, один из могущественных владык мира, главнокомандующий миллионной регулярной армии, — как мог он поддаться этим сатанинским наущениям?.. Нет, Его императорское величество должен выглядеть на миру выше всех этих подозрений, и сердце его должно быть наглухо закрыто для колебаний.

Но как ни заталкивал вглубь он зловещую тень, как ни прятал шило в мешке, как ни противился мучительной догадке, — он не мог отмахнуться от нее.

… У каждой головы — своя боль. Боль императорской головы была нескончаема и велика, как сама империя.

Косые взгляды императрицы красноречиво говорили о том, что француженка-гувернантка, пользовавшаяся симпатией царя, вовсе не вызывает ее восторгов. В ней, в государыне, сказывались и кровные, пронемецкие пристрастия. Она не жаловала французоманию и ратовала за ведущую миссию немецкого духа в цивилизованном и просвещенном мире. Наверное, и этим объяснялась ее неприязнь к мадам, обучавшей ее детей. Она доходила в своем предубеждении до того, что не хотела и слышать о достоинствах французских нравов. Что же касается царя, то, как в восточной легенде, душа джинна находилась в бутылке, так и душа государя находилась в цепких холеных пальцах государыни. Ее колючие, уничтожающие взоры были хуже смерти для него, грозного вседержателя. Во всяком случае, так в народе говорили. И прибавляли, что императрица могла бы в два счета развенчать и сокрушить всесильного мужа, обломить, как лучину, не то что в семейном кругу, но и перед всем миром! Мол, потому-то неустрашимый государь страшился приступов гнева императрицы, как черт ладана.

Подумать только — в то время как весь мир опасался его самодержавной власти, его гнева, его крутой и жестокой силы, его могущественных армий, он сам опасался императрицы. Дело житейское…

И потому императрица, прекрасно чувствовавшая эту опасливость, крепко держала его в руках, его, первого жандарма мира.

Супруги остерегались предавать свои отношения огласке. Но, увы, тайные свары в высочайшей семье не могли ускользнуть от недреманного ока третьего отделения. Итак, помимо государыни, было еще одно лицо, которого он остерегался, — шеф охранки, человек, от которого он хотел избавиться и искал подходящего случая. Государь мог бы разделаться с несокрушимым генералом, но мог ли он управиться с этой женщиной — хрупкотелой, длинношеей, увенчанной пышной короной пепельно-серых волос. Мог ли он, готовый растерзать неугодного генерала, пальцем тронуть могущественную царицу? В народе считали — не мог! Боже упаси! Что тогда будет: шум, крики, истерика, врачи и свои, и из посольств сбегутся, так и будет лежать она в шоке, пока не натешится его позором, а очнется — и того хуже! Царь представил ее, закатывающей глаза, горько рыдающей, как бы говорящей всем своим видом, как ей тяжко в этой золотой клетке, ей, великомученице, невинной жертве бессердечного мужа. Это был бы ужасный скандал, не подобающий императору, правящему такой державой! Значит, надо терпеть, остерегаться; он так и вел себя, в отличие от вздорной и не церемонящейся с ним государыни: как ни изворачивался он, как ни старался избежать сцен, это не всегда удавалось.

И терпя поражение "в тылу", он изводился, и это раздражение сказывалось в обращении с приближенными.

Вот и теперь, в один из утренних часов, увидев императора, она задержала его в дверях.

— Не знаю, отчего ваши российские камергеры не могут откреститься от старомодных привычек?

В ее тоне государь уловил накипевшую злость. Он застыл в напряженной позе, окидывая взглядом покои, где они оказались в уединении, и, наконец, выдавил из себя с сухой официальностью:

— О каких старомодных привычках вы изволите говорить?

Ее лицо пошло пятнами. Прошелестела, подобрав шлейф, до двери и бесцеремонно открыла ее. Впрочем, это устраивало и государя — так-то спокойнее. Если и собирается излить желчь, так пусть, только бы тет-а-тет…

Далее народные рассказчики передают этот разговор примерно так.

Императрица сверкнула гневными очами:

— Я о том, что никак вы не хотите заставить придержать язык этих обожаемых вами французов!

Государь попытался перевести разговор в иное русло.

— Что вам эти французы? Можно ли оспаривать то, что Франция стоит в авангарде европейской культуры?

— Ого! Ваше императорское величество, стало быть, является апостолом франкомании?

Государь, не сдержавшись, парировал:

— А может, это вы — германофил?

— Я родила России наследника престола! Завтрашнего императора!

— Куда вы клоните?

— К тому, что я кровно связана с судьбами империи. Да, я причастна к возвышению славы и чести империи. И я желаю, чтобы мой сын правил счастливо и спокойно.

Глава сорок седьмая

Государя больно уязвило это "мой сын". У него потемнело в глазах, и он готов был отшвырнуть эту надменную, чужую женщину от двери, и уйти прочь. Но он задушил в себе гнев при мысли о неизбежной истерике и скандале.

— Однако… — продолжала она и запнулась.

— Что же — "однако"?

— Наследник может успешно служить трону и отечеству, ежели его родитель сможет водворить порядок и покой в государстве. То есть… — она била в самую больную точку, — я слышала, что не только подданные из числа мужчин, но даже и женщины ополчились против трона, следуя примеру "Орлеанской девы"! Вот вам и французские "моды"!

— Кто, например?

— Вы лучше меня знаете. Эта кавказская татарка! Отвлечемся ненадолго, дорогой читатель! Рассказчик понимает, что такой разговор, равно как ряд предыдущих и последующих, скорее всего, никогда не происходил. Нам, однако, важно, что так говорили в народе, видя в царе первого противника Наби и Хаджар… Вернемся теперь в царские покой и послушаем.

— Так вот вы о ком… О Хаджар-ханум!

— Да, об этой самой особе! Должно быть, это титул: "ханум", которого она удостоилась за антиправительственные деяния.

— Она — под стражей.

— А муж?

— Он сам объявится и придет с повинной, следом за ней. В тишине раздался саркастический хохот.

— Ха-ха, придет! — царица стиснула пальцы, сплошь унизанные драгоценными каменьями. — Придет, бросит оружие, каюсь, мол, казните или помилуйте!

— Да, непременно, — убеждал царь, не желая идти на попятный. — Гачаг Наби падет ниц.

— Откуда такая уверенность?

— По кавказским обычаям, мужу не подобает оставлять жену в заточении ни под каким видом!

— Это почему же?!

— Это пятнает мужскую честь! — с пафосом произнес император, принимая горделивую позу, поскольку речь зашла о столь высоких рыцарских добродетелях.

Но — говорят в народе — на императрицу, видевшую его насквозь, эта демонстрация не произвела никакого впечатления. Государь, однако, как истинный рыцарь, чинно взял ее под руку и препроводил в соседние покои, более располагающие к беседе, усадил в мягкое кресло и сел напротив. — Любопытно, не так ли?

— Уж не опасается ли самодержец своей вотчины? — не удержалась императрица от иронического выпада. Но, ощущая некоторый перевес, государь ударился в полемику:

— Ни Кавказ… — воздел он руку. — Ни шляхта… ни Туркестан не страшны моим штыкам!

— Ну, поговорим хоть однажды спокойно! — вкрадчиво и интимно понизила голос государыня.

— Наша восточная политика — вот что это! — уловив примирительное настроение и ощущая свое мужское превосходство, изрек воспрявший духом царь, забыв о тайном своем смятении и жестикулируя железной десницей, он стал посвящать жену в политические нюансы:

— Мы должны, хотя бы внешне, соблюдать неприкосновенность магометанских нравов! Иначе ведь как мы можем двинуться на османских турок, имея в рядах регулярных войск части из числа вооруженных кавказских татар?..

Я полагаю государь, крепости всегда нужно брать силой! — сказала императрица со значением.

Глава сорок восьмая

Хотя укоры императрицы и задели государя за живое, но они невольно помогли также рассеять некоторые страхи. Ведь, бывает, что и испуг можно "отпугнуть". Клин клином вышибают. Неожиданное преображение государя пошатнуло позиции императрицы, если и не обезоружило, то, по крайней мере, остудило ее воинственный пыл. Она испугалась мысли, что при нынешней подозрительности и страхах, в случае покушения на августейшую персону, государь, чего доброго, не остановится и перед тем, чтобы обвинить ее в соучастии.

Государь же уразумел, что, уступая и отступая, не спастись от ца-рицыных деспотических капризов! Видно, и не стоило доныне, страшась светских слухов и сплетен, уклоняться и увертываться. Надлежало противостоять, дать отпор! Твердость — вот удел мужчины.

И потому государь в душе был доволен собой, тем, что не стал уклоняться, как бывало, от объяснения, на которое вызвала его сама царица.

И потому государь вообразил себя привычно расхаживающим перед державными владениями, изображенными на карте, и решил, что так он будет лучше выглядеть.

— Изволь пройти со мной в гостиную, чтобы завершить наш разговор.

— Ну что ж… — она решительно поднялась.

Вместе прошли в просторную и роскошную гостиную. Стены зала украшали картины, изображающие исторические баталии и пейзажи. Император мягко ходил по паркету. Наконец он подступил к государыне, выжидающе застывшей у мягкого кресла. Царь смерил ее укоризненным взором.

— Быть может, вам не терпится увидеть час, когда ваш сын унаследует престол? Та пожала плечами.

— Но ведь ему еще надлежит многому научиться для того, чтобы воссесть на трон! — Государь повысил голос со страстью уязвленного самодержца, отнюдь не желавшего уступать бразды правления. — Наследник должен пройти основательную военную выучку! Поднатореть в политике…

— Что же он унаследует от вас? — Государыня была иронически спокойна. Что! Эту необъятную больную империю?

— Я вас не понимаю… — царь пробарабанил пальцами по столу. — Что вам угодно?

— Для начала — извольте приказать, чтобы привезли сюда сию строптивую татарку! — Императрица направилась к дверям, стуча каблуками. Остановилась на пороге. — Более того, я думаю, вот у Петра Великого был арап, — почему бы и мне не обзавестись туземкой-камеристкой?

Государь криво усмехнулся.

— То-то будет разговоров! И впрямь — ужели столь ослабла империя наша, что какую-то разбойницу под конвоем, с шумом препровождают из богом забытой глуши в Петербург. Мало того: еще в камеристки определяют!

Царица лукаво улыбнулась.

— Ну, а все же — почему бы этой, как ее? — Хаджар не пожаловать сюда? Познакомились бы с ней, — не унималась государыня. — Привели бы ко двору — мы бы и поглядели, что это за чудо-юдо? Татарка ли, гадалка ли бессарабская?..

— Ее можно переправить сюда лишь вместе с мужем — после его поимки, разумеется.

— Как понять это?

— Политика, государыня, политика! — Царь сел в кресло, чувствуя усталость в ногах. — И еще мусульмане… Коран… — Он запнулся. — Будьте уверены, мне в точности известно, что происходит в тех краях. Есть люди, которые докладывают мне об этом неукоснительно.

По-своему оценив примирительный тон супруга, императрица с победительным видом прошествовала по гостиной, поравнялась с креслом, где сидел вымотанный препирательством государь, и картинно опустилась в кресло напротив.

— Ну и что там узрели эти люди?

— Они не сидят сложа руки.

— А что они думают касательно применения силы? Царь вздохнул.

— Следует помнить, что подданные обязаны почитать императора как бога. Считать его воплощением божественного милосердия и справедливости… И потому никто не должен знать о царской осведомленности в вынужденных жестокостях, чинимых на окраинах… буде царь знал бы-он покарал бы виновных… Так-то…

Глава сорок девятая

Дато-Сандро метался, как затравленный, не зная, что предпринять, как выкрутиться. Его подручные, почуявшие, что у покровителя дела неладны, как в воду канули, за ним самим волочились неотступно подозрительные тени. Но, по сути, главноуправляющий питал уверенность, что Дато-Сандро, этот стреляный воробей, знавший все ходы и выходы, вынюхает-таки автора злополучного портрета и тех, кто множит его. Тем самым, наместник исполнит частично серьезную и ответственную задачу, возложенную на него государем. И уж если этот узелок окажется Дато-Сандро не по зубам, вряд ли кто другой его развяжет.

Да, Дато-Сандро и впрямь был лихой, проворный человек, в сыскных делах огонь. Как говорится, брось под жернова — невредимым выйдет. Он имел широкие связи с преступным миром. И если в Тифлисе у кого что пропадет — тут же к Дато, одна надежда на него. Взяли его на службу несколькими годами раньше, по ходатайству именитого человека, близкого к правительственным кругам, причем после основательной приглядки и проверки. Однако, по сути, за эти годы Дато-Сандро, помимо толики мелких услуг, не сообщил в канцелярию ничего сногсшибательного, что имело бы "государственную значимость". Такую услугу он мог оказать сейчас, в связи с шумихой вокруг "Орлицы Кавказа", тем самым доказать свою преданность патронам и отработать царские золотые империалы, которых он истратил немало.

Служебное рвение Дато оценивалось его превосходительством главноуправляющим вполне трезво: последний приходил к заключению, что пресловутый сыщик попросту втирает очки, — оплачивают его услуги золотом, а толку ни на грош. Ни одного разоблачения, поимки опасного преступника при его содействии. Что ж тогда этот нахлебник — так и будет жить в свое удовольствие? Каким образом этого Дато-Сандро предоставили самому себе, не спрашивали с него? Вспомнилось, что инспектору сыска, выговаривавшему Дато за бездеятельность, тот отвечал, дескать, не может же он возводить напраслину на порядочных сограждан и представлять в канцелярию ложные сведения… чернить достойных подданных, выдавать верных людей за врагов — несправедливо и оскорбительно для населения! И так можно нажить действительных врагов кавказским властям и его императорскому величеству, что явилось бы преступлением перед законом и грехом перед христианским долгом.

Так разглагольствовал Дато-Сандро, чтобы отвести подозрения и укоры.

В сущности, Дато-Сандро, вынужденный служить за царские рубли, начал тяготиться своим положением и в душе питал тайную неприязнь ко всей самодержавной машине. Что касается "Орлицы Кавказа", то он осознавал, что вовлечен в грязную погоню за хорошими смелыми людьми…

После оскорбительных внушений главноуправляющего Дато начал трезветь мыслью, думать о том, какой путь ему избрать, как себя повести. В мучительных раздумьях он спрашивал себя: "Скажи, Дато, положа руку на сердце, на чьей же ты стороне — его величества царя, его превосходительства наместника, или той "Орлицы", что томится в каменной клетке?"

И голос, исходящий из сердца, отзывался:

— "Ты — за "Орлицу", Дато, Гачаг Хаджар пострадала за правое дело".

Он-то хорошо знал, что отряд Гачага Наби — это вовсе не орава грабителей с большой дороги. Они смелые люди, ринувшиеся в бой против царя, наместника, губернаторов и всех прочих, против беков и князей, восставшие против произвола и насилия, они бесстрашные абреки, доблестные мужи — "важи"! Иначе ведь кто бы посмел выступить против такой империи, кто бы другой смог скрестить оружие с властью? Они — "важи". А ты кто, Дато-Сандро? Что же, так и будешь всю жизнь, "покручивая лихие усы, рыскать по углам, шляться по духанам? Доносить, предавать своих, душить в себе совесть и ропот, пересчитывать тридцать сребреников? Жить, подставляя других под удар? Обрекать их на Сибирь, рушить очаги, сиротить детей? Выуживать из потоков горячей крови золотые империалы, за доносительство, пресмыкательство в угоду самодержавной сволочи? А не похож ли ты, Дато-Сандро, на заплывшего жиром черного буйвола, что ворочается в луже слез и крови, отфыркиваясь, тупо поводя мордой по сторонам? Что ж, Дато-Сандро, так и будешь купаться в кровавой купели, так и будешь бесстыже тешиться на пирушках и нагуливать жир?..

Дато-Сандро, поначалу смотревший на ремесло сыщика и соглядатая, как на легкое и занятное дельце, теперь начинал осознавать все страшное уродство этой службы. Его посещали неведомые раньше мысли и сомнения. Выходит, куда лучше было батрачить, пасти отару, служить в лакеях в Тифлисе, или где еще, воду разносить, или вкалывать грузчиком-амбалом на вокзале, или улицы подметать! Все эти тяжелые занятия имели одно преимущество перед сыщицкой работой чистую совесть, честный хлеб!

Вышестоящие, должно быть, терпели его, до поры до времени не раскусив, что кроется за его странной безалаберностью. Но теперь, если не на этой, так на другой операции, чаша их терпения переполнится. И они припрут его к стенке, призовут к ответу: "Где сведения? С чем пришел? Ах, не нашел, не уследил, не вынюхал? Тогда получай!" Всыплют ему по первое число, взгреют и — в подвал.

Ну, положим, неудачу с "Орлицей" простят — так за другую осечку шкуру сдерут! Теперь ему ни шагу без "хвоста" и ступить не дадут, жалованье ему боком выйдет! Сдерут шкуру, как пить дать, сдерут! Даже с сановных-чиновных холеную шкуру спускали, что уж говорить о таких, как он, мелких сошках!

Значит, Дато-Сандро попал в западню, кинулся в бездну, со дня поступления в агенты, как только вложил в карман билет тайного осведомителя. Теперь — или выплыви, выкарабкайся на берег, или задыхайся, тони.

Думал он об этом, и мороз пробегал по коже. И везде, со всех сторон "хвосты". Хоть и не высовывайся, но ведь и так было ясно. Тяжко, жутко Сандро. Уж лучше эти мерзкие тени пошли бы в открытую, напали бы, схватили бы, повели в сыск, не смог, не справился, не нашел — так пустите пулю в лоб, черт побери!

Уж лучше так, — разом прикончить, чтобы не мучился, не терзался, чтобы не грызла совесть, чтобы не плелись бы за ним эти ужасные тени!

— В какую же грязь ты влип, Дато, когда обернулся в Сандро! Кровью отольются тебе вино, и кутежи, и сребреники иудины с царской печатью! В какую же грязь я угодил — казнился Дато, готовый в отчаянии в Куру прыгнуть. Пронюхают такое приставленные к нему "ищейки"!

Со всех бы сторон накинулись, затравили:

— Признавайся! Признавайся!

— Кошки на сердце скребут!

— Рыльце в пушку, значит!

— Говори! Правду говори! Дато-Сандро попытался бы отделаться:

— Да просто так, ребята, загрустил я.

— Шалишь, братец.

— Отца вспомнил,, долю сиротскую…

— Отец-то когда помер?

— Я еще в пеленках был…

— Ха-ха! Да у него и кости-то истлели, — а ты — хватился!

— Вам, что ли, тошно не бывает?

— Еще чего? — загоготали бы "ищейки".

Такие уж теперь времена… И насупиться нельзя, и поглядеть косо. И не дай бог — тоска на душе, уж неважно — почему?

Чего он тоскует? Подозрительно — скажут.

Хоть об стенку головой бейся! — и то, наверно, не дадут, за каждым шагом следят. Ну, а если и совершил бы что-нибудь похожее — тогда уж совсем пиши пропало! Тогда уж Сандро выдал бы себя с головой! Тогда бы ищейки, откормленные на казенных харчах, заматеревшие, поднаторевшие, привязанные друг к дружке одной целью, одним миром мазанные, вцепились бы в Сандро и приволокли бы пред очи его превосходительства. И опять учинили бы допрос:

— А ну-ка, Сандро, признавайся, отчего головой об стенку бился?

— А потому, что голова у меня ни к черту не годится! Дурь выбивал.

— Какую же дурь?

— А ту, что не могу выполнить повеление вашего превосходительства, не могу докопаться, вывести на чистую воду этого окаянного портретиста, смутьянов этих, и сдать в ваши руки, заслужить крест и нацепить на грудь!

— Теперь-то, похоже, ты образумился и говоришь верные слова…

— Я всегда говорил правду…

— Нет, Сандро, нас не проведешь. Выкладывай начистоту, где собака зарыта?

Да, воображал Сандро такую вот или похожую картину и получалось одно, что хоть локти кусай, хоть головой об стенку бейся, хоть в лепешку разбейся, а найди, — из-под земли достань тех, кто вздумал намазюкать эту "Орлицу", раскрасил-расписал, в икону превратил и пустил в оборот! Один — так один, сообщники есть — так и их вынь да положь. Орава — так ораву, сотня — и сотню на расправу. Сотню очагов погаси, детей осироти, и за это все — крест на грудь, да и крест — не носи на виду, на свою беду, а под пазуху спрячь, а то и держи в сундуке, — никто не должен знать, скажут ему, за какие-такие доблести ты этой милости царской удостоился? Никто не должен знать, даже твоя благоверная Медея… И тогда Дато-Сандро спросит:

— Но почему, ваше превосходительство?

— Я же сказал: никто не должен знать о твоей службе! — повысит голос главноуправляющий, — никто не должен и подозревать, кто ты есть.

— А если — раскусит?

— Тогда из вас не получится сыщика по кличке Сандро.

— А кто же получится? — продолжал он воображаемый диалог с главноуправляющим, осознавая все нагляднее тот заколдованный круг, в котором он метался, трепыхался, пытаясь вырваться из него и отвести неминуемую угрозу, нависшую над его жизнью, над семьей, над пятью детьми — мал-мала меньше.

— Тогда — увольняйте меня, — мысленно обращался он к покровителю.

— Нет, Сандро, — следовал ответ, — согласно высочайшему предписанию, чиновники сыска обязаны оставаться до конца верными избранному поприщу! Звенели грозные нотки в голосе, и Дато-Сандро виделся тычущий в него указующий перст. — Тот, кто изменил нашему делу, отступился — должен сгинуть бесследно!

— Но… помилуйте… ваше превосходительство… Жена этого не переживет…

— А вдруг и переживет?

— Но я обожаю детей… Я должен их вырастить!..

— Сколько их?

— Пятеро… ждем шестого… Я видите ли, женился рано…

— Представь — ты награжден крестом… И твое чадо, из бахвальства ребячьего болтает… ну, своему сверстнику…

— Но что вам от детских россказней?

— А у детей, между прочим, есть старшие… родители…

— Так точно, ваше превосходительство, у детей есть родители… Дато-Сандро представил себя озадаченно почесывающим затылок…

— Вот, видишь… Коли служба тайная, то и крест — под замком…

— Но до каких пор?

— Как преставишься, — так и представишься… — почудился усмехающийся раскатистый голос…

— И тогда все проклянут и возненавидят имя и память мою. — Обреченно вздыхал Дато-Сандро, представляя вероятный ход воображаемой аудиенции, пытаясь в безысходном одиночестве предугадать доводы главноуправляющего, и не дрогнуть, когда действительно предстанет перед ним.

— Тогда я упаду в глазах собственной семьи, детей, в глазах прекрасной моей Медеи…

— Дети твои и жена твоя могут вечно гордиться заслугами твоими перед империей!

— Они заклеймят меня позором!

— Отчего же?

— Они назовут меня продажным. Они скажут: мой крест куплен ценой могильных крестов!

— Сандро будет похоронен за казенный счет и зачислен в памятный реестр его императорского величества.

— Мне даже не дадут исповедаться святому отцу…

На воображаемом хмуром бородатом лице проступала усмешка.

— Святой отец споет отходную, а мы помолимся за упокой души твоей! И возрадуется она, уходя в мир иной. И ты ощутишь неземное блаженство! Шутка ли — с крестом на груди да под вечный крест… В казенном почетном гробу…

— Изволите смеяться! Это не честь, а проклятие мне! — воодушевлялся Дато мнимым ропотом, и голос его наливался силой. — Увольте от такой милости! Дайте мне спокойно дожить век и лечь в грубо сколоченный простой гроб! Дайте мне без почестей ваших уснуть в объятиях родной грузинской земли, хоть безвестным, хоть безымянным! Дайте кануть во мрак Сандро, изменявшему своему доброму имени — Дато!

— Это никак невозможно, — слышался непреклонный голос. — Мы не можем допустить такое нелегкое погребение!

— Выходит, когда ваш сыщик подохнет, вы его и на том свете не оставите в покое?

— Да, господин Дато-Сандро, точно так.

— Что же вам надобно — от покойного?

— А пусть докладывает нам — как там, в царствии небесном?..

— Вы… глумитесь над участью моей!

— Ну что вы! Я совершенно серьезно! — продолжал голос…

— Так, значит… и на этом свете, и на том… доноси… виляй хвостом!

— Назвался груздем, то бишь — Сандро — полезай в кузов.

— Я клюнул на вашу удочку…

— А теперь?

— Теперь — плюнул…

— Взялся за гуж — не говори, что не дюж…

— Не по мне этот "гуж"…

— А тащить придется…

— Любую ношу — но не эту!

— Сыск — твой крест!

— Нет!

— Да, Сандро, да…

Терзаемый мучительными видениями воображаемого противостояния могущественному наместнику, то впадая в отчаяние, то негодуя, то кляня свою судьбу, плелся неприкаянный Дато-Сандро, поминутно останавливаясь, отирая лицо рукавом архалука. Куда?

Не в поисках ли мифического художника, сотворившего "Орлицу" и его приспешников?

Рыскал он и днем, и ночью. И за ним неотступно следовала зловещая тень… А может быть, это была его собственная тень, его совесть?

Глава пятидесятая

Действительно, в нем словно жили два человека, один — настоящий, прежний, тот, которого звали Дато, и другой — теперешний, жалкий, затравленный, которого окрестили Сандро… И Дато восставал в нем против ненавистного Сандро, начиная осознавать всю мерзость и убожество дела, в которое дал себя вовлечь, в ремесло ищейки, то, что прежде не мог предвидеть и представить… Дато начинал осознавать падение своего двойника, то, на какую низость он обрек себя, заглушив в себе голос совести, идя наперекор сердцу своему…

И теперь исстрадавшееся сердце говорило ему, что человек живет по велению сердца лишь один только раз, и другой жизни не дано. Сердце призывало его к ответу: зачем ты обольстился казенной подачкой, зачем прожигал жизнь на иудины харчи, зачем ты душил меня, терзал меня в пьяном угаре, в затмении души? Зачем ты, заглушая мой ропот и крик, принял другое обличье, предал имя, которым тебя одарила седая память рода твоего, зачем ты не послушался, ты пренебрег мной, ты отрекся от меня! И вот отмщение!

Наставало тяжкое похмелье — после служебного смрада и чада, после пьяного угара, и измученное, опустошенное сердце призывало к ответу… Оно, сердце, предъявляло счет за похотливые вожделения, за жажду денег, за повиновение пьяной похоти, когда он заигрывал с проходящими дамами, с бесцеремонной шутливостью перенимал из их рук корзины с базарными покупками, сопровождал их до дверей, а то и, поощренный благосклонной уступчивостью, распоясывался, когда потом трусливо плелся восвояси, и, чтобы отвести подозрения в грехе, учинял скандалы по пустякам… Это сердце предъявляло ему счет за разного рода темные дела, в смысл которых он и не пытался вникать, высвечивало его тайный мир беспощадным светом, уличало его, если и не в столь злостных грехах верноподданнической службы, то в сделках с совестью, в разрушении человеческого существа своего, в предательстве чести своей, в пустом и никчемном разгуле и тунеядстве.

Голос совести, исходящий из еще незамутненных, не оскверненных глубин души обвинял: на какую же скользкую дорожку ты вступил, Дато-Сандро! И в какую грязь тебя засасывает она! В то время как там, в Зангезурском уезде, простая крестьянка, взявшись за оружие, вместе, с мужем своим восстала за бедных и сирых, Ушла с горсточкой храбрецов и стала сражаться против царя и богатеев, снискала честь и славу, в песни воплотилась… И картину написали, а написал, наверное, такой же грузин, как ты, в то время как эту женщину чтят и мусул-ьмане, и грузины, и армяне, а может, даже и солдаты, и мужики невольно удивляются ее отваге, ты прохлаждаешься и служишь тем, кто купил даже имя твое. Ты скатишься в болото, в скверну! Ты валяешься в этих помоях! Кто станет уважать тебя, Сандро? Кто не испытает омерзения при виде тебя? Ты дал надеть себе на шею ошейник ищейки, разве что еще не залаял в угоду твоим хозяевам, не вцепился еще зубами в их врагов. Но твои господа науськивают, натравливают тебя, и ты должен бегать, вынюхивать, хватать "дичь" и ждать, пока не подоспеет "ловец", схватишь одного — беги за другим! И еще, и еще! Тебе будут говорить: хватай! Хватай своих, родных по крови! А мы, мол, тебе накинем собачий паек, повысим в чине! И так всю жизнь — против воли своей и совести лови своих, хватай, ощеря свою пасть, показывая клыки, так и подыхай, оскалившись! Испусти дух, как верный пес империи! Хватай, грызи, кусай, покуда в силах! До последнего издыхания, до седин, до старческой немощи, но как и кого выследил, вынюхал, отдал на растерзание — о том молчок, ни-ни! Прячь эту тайну крепко, прячь даже от самого себя, прежнего и честного Дато, прячь, грешный и жалкий Сандро! Прячь и от жены, и от детей своих, и друзей, как ты обернулся в Сандро! Лай из-за угла, кусай в подворотнях! До самой смерти! А там подыхай, и стань падалью, наживой стервятникам!

А если твой род и потомство твое узнают о низком усердии твоем, и потупят головы со стыда и позора, перед родной землей, ты не стыдись, не омрачай свое "потустороннее блаженство!"… Пусть они клянут твою память, что был их родитель и предок продажной шкурой. Пусть казнятся и сокрушаются, что он, Дато-Сандро был тайным слугой сильных мира сего, грабаставших чужие земли, всей этой сиятельной, титулованной своры, катавшихся, как сыр в масле, и их присных, и таких же оборотней, переметнувшихся к врагам!

Выходит, ты, Дато-Сандро, поганее поганых, подлее подлых и таким тебе пребыть в жизни и в памяти людской! Кто бы ни был, каким бы ни был, — продажный и есть продажный, мразь есть мразь! Мерзка плоть его, и мерзок прах его, смешавшийся с землей! И грешен он перед самой землей! Ибо в чем повинна земля, что ты, Дато-Сандро осквернил ее, опоганил смердящим духом своим! Осквернил ее алчбой и хищностью, пуще голодной волчицы! Лисьим нутром, линяя и меняя обличье свое — осквернил! Дьяволом, чертом стал — осквернил!

И, при таком размышлении, в сравнении с тобой — кто Хаджар? Гачаг Хаджар? Узница? Нет, и в заточении — она свободна! А он, Сандро, свободен — и заточен! "Да, это я узник!" — метался и задыхался он в мире терзаний, не в силах прибиться к мирному, покойному берегу: и думы его попадали из одного вихря в другой. И этому запоздалому раскаянию, этим странным и незнакомым мыслям не было конца. И не было горше муки, и не было выше суда, чем неумолчный голос совести!

А тем временем за ним следили другие глаза, и он, догадываясь об этом, продолжал терзаться двойным гнетом, потерянный — продолжал искать себя. И эти скрытые для стороннего глаза терзания были порождены его собственным прозрением. Да, я вижу, эти зловещие тени. Да, господа, теперь вы пустили ищеек вслед за подозрительной ищейкой своей. И тем невдомек, может, чего ради они рыскают за мной. Сказано: рыскайте, вот и рыскают. Они не знают, что преследуют собственную свободу!.. Как и я, из-за которого их спустили с поводка! А завтра они сами попадут из разряда гонителей в разряд гонимых! Только так и бывает…

Глава пятьдесят первая

Угрызения совести не давали ему покоя ни днем, ни ночью. Суд ее продолжался. Он сам был на этом суде и обвинителем и судьей, и защитником своим, и суд шел негласный, за закрытыми дверьми, — в душе его. И, бывало, изнуренный, он валился с ног, где-нибудь на лесистом склоне, на окраине города, под кустом, в укромном уголке или в тени полуразрушенной древней крепости, валился пластом и забывался — но суд продолжался и преследовал его кошмарными видениями, и лицо его то яснело от мимолетного просвета, то снова затмевалось. Где бы он ни забывался сном, он просыпался в холодной испарине…

"Орлица Кавказа" — названье-то какое! — Ох, брат-грузин, ах, земляк, здорово же ты это придумал, — невольно дивился Дато. — Куда уж им, татарам, им, армянам, до такого красивого имени додуматься! — наивно воодушевлялся Дато. Черт тебя возьми! Ай да земляк! Встретить бы тебя — не грех бы и горло промочить, рог осушить! Я, Дато, теперь тебя по-другому ищу, по-доброму. Я ищу тебя, брат, с открытой душой, с восхищенным сердцем, ищу, как истинного "важу"! — продирался Дато сквозь клубок путаных мыслей, частокол укоров и сомнений — к твердому выбору.

"О, господи, прости меня, грешного! Прости и помилуй! — крестился он. Прости мои грехи, ради Христа, дай мне очиститься от скверны! Дай мне очиститься от корысти, от грязи тридцати сребреников, от дьявольского наущения и обрести первозданную чистоту! Дай мне вернуться в лоно народа своего, чтобы я ощущал себя плоть от плоти и кровь от крови его! Дай мне ощутить себя сыном Картли! Чтобы я мог смотреть в глаза ее сынов и дочерей, тех, кто освятил и благословил "Орлицу Кавказа"! Дай мне искупить свою вину кровью, чтобы не запятнать имя рода своего и чад моих, и потомков, чтобы вернуть достоинство имени своему!..

И когда спросят у них: "За что обрек себя на гибель ваш отец и отец вашего отца?" — они бы могли ответить: "За честь свою и честь сограждан своих…"

Он, Дато, уже привык к негласному надзору, довлевшему над ним и во сне, и наяву, и на миру, и на пиру, но им, ищейкам, готовым при случае перегрызть друг другу глотку, был нужен другой человек по имени Сандро, его худший двойник, а он, Дато, все больше отдалялся от этой тени.

"Кто же такая эта "Орлица"?., задавался он вопросом. — Мне, наверное, — толком не понять… Но ведь неспроста же молва о ней ходит, не зря чтят ее мои земляки, собратья… Не зря таким именем назвали ее! Не кто иной, а мои же земляки, грузины!.. Вскормленные молоком грузинской матери… гордые сыны гор Картли! Я хочу вернуться к вам… Пусть, ценой крови… жизни… но вернуться… вернуть себе имя истинного грузина — кавказца!

Чтобы меня, Дато, не могли сломить и согнуть никакие бури, никакие грозы и метели… Чтобы я взошел на седые вершины Казбека и услышал клич упоительной свободы… Взойти на вершины… Где реют орлы и орлицы…

"Орлица Кавказа"!..

Хвала тебе, крылатое имя!

Хвала тебе, неведомый грузин! Ты истинный сын моей земли. Ты не променяешь имя свое, как променял его я, ни за что. Ты не станешь гнушаться им! Как презренный холоп, не помнящий родства!

Я — Дато! Прочь, Сандро! Я — с вами! Я иду с вами, чтоб кровью заслужить искупление! Я паду в честном бою…

Не так, как вы пригрозили, ваше превосходительство!

Не нужен мне крест — ваша честь и мое бесчестье, крест, пятнающий грузинское имя мое, чернящий кровь мою.

"Орлица Кавказа"!

Я с теми всем сердцем, кто чтит тебя, "Орлица"! Всем взроп-тавшим, прозревшим сердцем!

О, если б "Орлица" оказалась дочерью земли моей! Но — это неважно, игит есть игит… Герой есть герой… где бы он ни был… какого бы ни был роду-племени…"

Черные тени-сыщики, приставленные к нему, похоже, учуяв перемену в нем, недоумевали и удивлялись. Что с ним? — думали они, не спуская глаз с Сандро. Следили за каждым его движением, не в силах проникнуть в тайну движений душевных. — Что нашло на него? Столько ходит-бродит, а устали не знает, мы с ног сбились, а он и в ус не дует, откуда только силы берутся? — ломали голову ищейки. — А не водит ли он нас за нос? Улучит момент — ив горы… А тогда ищи-свищи, оставит нас в дураках, — что мы скажем начальству? И тогда ломай голову, кусай себе локти — прошляпили, проворонили, проморгали! Ведь ходили по пятам, ни на шаг не отпускали! Нет, тогда несдобровать, влетит, да еще как, шею намылят! Кости переломают! А то и дух вышибут вон, глядишь, ночью швырнут трупы на арбу, вывезут на окраину и где-нибудь под обрывом и зароют, все будет шито-крыто!

Нет, этот Сандро не похож на прежнего! Тот — ходил не шустро, уставал быстро, иной раз, глядишь, шлепает, как гусь, вразвалочку, кряхтит, войлочной шапкой лицо отирает. А этот Сандро — несется на всех парах, грудь колесом, вроде, все ему трын-трава, и не ему отдуваться перед главноуправляющим. Нет, Сандро словно подменили. Не тот Сандро.

Да, действительно, Дато-Сандро шагал теперь легко и споро, не переводя дух. Шел стремительно к цели, но не по долгу службы, а по зову сердца. Он так жаждал найти, разыскать, напасть на след неведомого автора "Орлицы" и его друзей. Я бы мог им пригодиться, думал он. Я мог и сам людям рассказывать об "Орлице", и разносить портреты… И тогда я стал бы в одном ряду с ними. И пусть вычеркнут меня из списка платных агентов!

Никто из тифлисской родни и друзей не одобрял дело, которому он решил служить, и он чувствовал их глухое презрение и отчуждение. Его, вроде, и не считали за грузина. Он знал, что таких называют лягавыми. И его, если не в лицо, так за глаза, наверное, так честили.

Дато мысленно оглядывался назад, на себя вчерашнего, жалкого, отринутого, и все более отдалялся от этой тени, от опустившегося, расхлябанного, потрепанного Сандро. И шаг его становился тверже, прямее, решительнее. И глаза уже не шарили по сторонам, подозрительно щурясь.

Он шел и шел, повинуясь безотчетному зову, через холмы, распадки, молодые дубравы, петлял, кружил, и сыщики крались по пятам, ползли как кроты, — чтобы ни Сандро, ни окружающие не догадались о тайном преследовании. Иначе ведь могут помешать, накинуться: "За кем гонитесь? Кто он, да откуда… И вы кто такие-сякие?" На шум сбегутся городовые, сыр-бор разгорится, дело дойдет до канцелярии, и тогда пиши пропало, главноуправляющий не простит им провала.

Сандро, конечно, чувствовал, что будь он даже птицей, ему не уйти от преследования, не вырваться из кольца. А если попытается бежать в открытую — и за пулей дело не станет. Тогда ищи, Дато, своих желанных друзей… Застынет в глазах твоих тоска навеки! И не увидеть ему вовеки, какие они, эти смелые, отчаянные люди — его земляки! Увидеть бы, хоть краешком глаза взглянуть! А там и умереть не жаль! Сколько ни живи — от смерти не уйдешь! Но прожить бы жизнь с честью, с поднятой головой, а не ползая и пресмыкаясь, не таясь, как мышь! Жить бы, как горные орлы над кручами седого Казбека! Реять в поднебесье, чтобы отовсюду тебя видели, и ты видел всех с высоты! В этих раздумьях он поднимался по крутизне в гору… Оттуда, с высоты Мтацминды, можно полюбоваться на родной Тифлис, на песенную даль Куры… Возможно, и художник, который написал портрет Хаджар, любил созерцать оттуда сбегающие по склону к реке дома, черпая вдохновение на приволье… ведь он поэт, а поэты любят витать в облаках, предпочитают уединение на лоне природы, в первозданной тишине горных вершин… да^ наверное, они не станут корпеть в полутемных подвалах, да и как там, в затхлом жилище, можно сотворить такую красоту! И, быть может, "Орлицу Кавказа" сотворил художник, воодушевленный злосчастной и горестной судьбой прекрасной и легендарной грузинки, разбудившей великую любовь в сердце скитальца Шейха Санана? И тогда, может статься, между ними произошел бы такой разговор:

— "Ты говоришь, Хаджар у вас в Грузии называют "Орлицей Кавказа"? — спросил бы Наби.

— Да, батоно![27]

— Это для нас и честь, и радость, и поддержка, брат!

— Мы гордимся вашей отвагой.

— Я вижу, славословя Хаджар, вы превзошли меня самого.

— Уж не ревнует ли сын Кавказа?

— Ревнуют слабые слабых… А она у нас — "львица"!

— Львица-орлица…

— Так это, значит, на картине — она! Припавшая к гриве коня, стреляющая на скаку по лютому врагу!"

Такие вот картины рисовались воображению Дато, такие речи звучали в его ушах…

Но как ни заманчивы, как ни прекрасны были эти видения, они исчезали.

Куда Сандро было деться от гонителей?

Кто посмел бы нарушить приказ главноуправляющего, кто отпустил бы его на все четыре стороны, кто дал бы ему возможность скрыться? Но Дато продолжал путь к вершине, увлекая преследователей за собой, даже забавляясь их усердием.

А он сам — не карабкался, а возносился, воспарял, реял, парил!

Он чувствовал себя окрыленным. Он ощущал себя орлом, взмывающим в заоблачные выси; он причащался к рожденным летать.

Хаджар снискала славу Орлицы неукротимым порывом своим, полетом своим, окрылившим других, вселившим в них мужество и отвагу.

И множились стаи орлов.

Глава пятьдесят вторая

Но в какие бы заоблачные выси ни возносилась мятущаяся душа Дато, людей, которых он жаждал увидеть, надо было искать здесь, на земле…

И он, устремленный, движимый наитием в горы все дальше и дальше, продирался через кустарник и редколесье, от стремнины до стремнины. Его расширившиеся глаза жадно вбирали в себя все пространство вокруг, цепко и остро всматривались в подробности.

Преследователи, скрепя сердце, тащились за ним, даже выругать вслух не решались. Ежели Сандро занесло в такую даль, ежели он шастает по этим глухим уголкам, значит, это неспроста. Значит, Сандро ищет то, что и велено искать. Не такой же он недотепа, чтобы без толку столько мотаться, заодно с собой и их изматывать. А "ищейки" и впрямь уже выбивались из сил, еле поспевая за "поднадзорным", изодрали руки в кровь, цепляясь за колючие кусты, вывалялись в пыли, помяли отутюженные костюмы, "заработали", оступаясь, ушибы и ссадины…

Дато-Сандро в душе смеялся над ними: поделом вам, ползайте, карабкайтесь, такое у вас ползучее ремесло! Пресмыкайтесь, гады! Прячьте глаза за темными очками, меняйте обличье, цепляйте себе бороды-усы, тешьтесь жалким маскарадом, лебезите, бесстыдствуйте, паясничайте, живите негласно, сдыхайте — негласно, проваливайтесь к чертям — тоже негласно… Останется от вас только несмываемое пятно позора — в куче тайного архивного хлама, канцелярской пыли… И посмертно — имя ваше останется во мраке и тайне…

Зачем же было вам являться на свет божий?

Черт побери, а ведь эти ползучие гады так и будут жить, ползучие живучие!..

А ему, Дато, может, осталось жить считанные дни — этот вопрос неумолимо навис над ним, как дамоклов меч…

Но он уже выбрал себе путь.

И выбор: "двуглавый орел" или "Орлица Кавказа"? — был сделан им твердо и бесповоротно.

Но он умерял свой пыл: не упивайся гордыней своей, Дато, — говорил он себе, — и не таких мужчин рождал Кавказ, и ты своей отвагой мало кого удивишь, мужская доблесть для наших краев — дело обычное; доблесть женщины! — вот что достойно поклонения и восхищения! Вот на кого бы надо молиться! — Не богородице святой, а Хаджар! Святая богоматерь — сама кротость и смирение, лелеет младенца Христа на груди своей, потупив очи. А Хаджар источает огонь, глаза пылают. А Хаджар — вот она — припала к гриве скакуна и мчится в бой, и разит врагов… И даже в заточении, теперь, — не смирилась, не сдалась, — и в каземате она остается предводительницей…

Это она подвигнула мужчин на борьбу.

Это она вдохновила кисть художника и песни ашыгов.

Это она предрешила преображение тайного агента царской канцелярии…

Да, молиться надо на Хаджар… А еще лучше, улыбался Дато, поднять грузинский рог, наполненный до краев добрым старым вином и сказать здравицу: "За тебя, "Орлица"! Хвала тебе и честь, Женщина-витязь! Ты устыдила меня доблестью, ты открыла мне глаза! Выпрямила, подняла, окрылила! За тебя! И твоего "витязя в тигровой шкуре"- Гачага Наби. За счастливого витязя, у которого такая соратница-подруга!

И долой шакалов, без которых, как говорится, в лесу не обходиться! Пусть воют в ночную тьму!

"Кавказу к лицу орлы!"

…Дато перевел дух, огляделся по сторонам: за скалами и кустами неподалеку затаились "ищейки". И, повинуясь охватившему его порыву, запел нарочито громко:

Волосы расплелись, и пылает лицо, Нет друзей моих рядом, лихих удальцов, В заточении я, всюду вражье кольцо, Ты на выручку мне поспешил бы, Наби, Вырвал бы у врагов, услужил бы, Наби!

Запыхавшиеся ищейки, услышав странную в устах "поднадзорного" песню, навострили уши, решили, что Дато их дразнит. Им и в голову не могло прийти, что еще и не такую штуку отмочит тайный агент, решивший порвать со своей постылой и ненавистной службой. Им все еще казалось, что Дато остается на особом счету у главноуправляющего, как опытный агент, и с ним надо держаться осторожно, как бы странно и вызывающе он ни вел себя. Да и чего им голову ломать из-за этого Сандро! Им сказано: следите — и точка. А если дело обернется так, что ему помощь понадобится, стычка или нападение — помогите отбиться, схватите кого надо и отведите куда надо. Наше дело, — думали сыщики, исполнять приказание. Ослушаться — голову оторвут! А тогда — ждите, детишки, когда ваш кормилец-папаша вернется домой, конфеток вам принесет!..

Глава пятьдесят третья

Как бы ни шли дела в империи, какие бы бури ни потрясали ее, какие бы сомнения личного порядка ни испытывал самодержец, он оставался монархом, верховным властелином, в чьем беспрекословном подчинении находились все. Его высочайшая воля была законом для всех. И никто не смел ослушаться его, перечить. Прав ли, неправ ли, все всецело зависело от его воли. В его руках была и вооруженная до зубов миллионная армия, жандармерия, охранка, опутавшая паутиной всю страну. Кого из чиновных поощрить, кого и как покарать, кого убрать с дороги, кого растоптать и стереть в порошок, — все это зависело от высочайшей воли и даже от того, в каком расположении духа он принимал решение. Он вершил судьбы, его гнев и милость играли решающую роль, он был воплощением рока! Направление всех предприятий определял его указующий перст, то, как он относится к ним и к титулованным исполнителям. В его власти и прихоти было предопределить меру кары неугодным строптивцам, смутьянам и бунтарям: подвести ли под петлю или в последний момент отменить казнь. Его высочайшая воля упраздняла законы и устанавливала новые. Он был божеством на земле. Более того, он сосредоточил в своих руках власть, которая, наверное, господу богу там, в небесах, и не снилась.

Да, несмотря на все трещины в имперском корабле, на дворцовые интриги и козни, он продолжал восседать на троне. Он всегда мог излить свою "высочайшую" досаду и гнев на безвинных, на "неблагонадежных", которым не было числа. — Приносили пред августейшие очи списки.

— Этих — руду копать!..

— Этих — на эшафот!

— Этих — к праотцам!

Приговор подлежал, разумеется, незамедлительному исполнению. Августейший гнев понемногу унимался.

— Сослали? Повесили? Расстреляли?

— Так точно, ваше императорское величество.

Порой, испытывая некое подобие угрызений совести, он покидал свой "престол", то бишь, кресло, расхаживал, скрипя надраенными сапогами, по кабинету и откровенничал с находившимся на высочайшей аудиенции министром, советником или другой титулованной особой.

— Поделом смутьянам! Пусть и другим будет в назидание, что для нас превыше всего покой, незыблемость и целостность империи! Расширение наших владений, безопасность границ, превосходство над бьющей себя в грудь Европой, усиление нашего "восточного" кулака куда дороже их крамольной крови, пусть даже они и православные! — Император продолжал сентенции: — Если стены империи дали трещину — надо замазать их — политикой. Штыки и дипломатия! Ловкая политика нам всегда нужна. Но мощь империи не должна убывать. Нет мощи — грош цена и дипломатии. Пусть и здесь, в Петербурге, трепещут перед нами господа послы, и там их заграничные величества и высочества хвост поджимают!

Самодержец, ощущавший порой слабый ропот своей притупленной, оглохшей, задубевшей совести, подобными излияниями пытался заглушить ее голос, оправдывая свое кровавое палаческое усердие высокими соображениями, внушением божественной воли. Кто мог бы высказать ему малейшее возражение? Кому охота была променять тепленькое местечко на сырую темницу? И разве эти избранные и отмеченные царем сиятельное господа отличались совестливостью? По сути, самодержец окружил себя "хором бессовестных", и дирижировал им мановением холеных нервных рук, как бы ему ни заблагорассудилось, манипулировал — хор послушно пел верноподданническую "партию", превозносил венценосную главу. Что там другие, прочие, что Наполеон! — пел хор, и, при виде августейшей польщенной усмешки, подобострастно хихикал, покуда холодный величайший взор вновь не пригвождал их к месту и не затыкал им рты.

Самодержец вырастал перед их взором неким Гулливером, заслонявшим собой все пространство империи. И никто, разумеется, не смел и пикнуть, не смел признаться, что злословящие, перемывающие друг другу косточки дамы и господа, конечно же, не обходят вниманием и императрицу…

Глава пятьдесят четвертая

Да, внешне порядок вещей не менялся, все шло своим чередом, царь царствовал, политикан политиканствовал, насильник насильничал… Проливалась кровь, остывала, забывалась, — новые потоки лились, захлестывали империю, волна за волной, набивались людьми казематы, камеры, сибирские рудники… Все шло своим чередом, — и ссылки по этапам, и дворцовые балы, жестокие казни и амурные дела…

Пока самодержцу удавалось балансировать на волнах потрясений, приливов и отливов. Но, как он ни оправдывал себя и свою карающую волю, как он ни упивался своим мнимым величием, он не ощущал желанного покоя внутри империи. Он опасался крамолы и мятежей не только на окраинах, но более всего здесь, в Петербурге, где мерещились зловещие тени покушений и возмездия. Как бы крепко ни удерживал бразды монархического правления романовский дом, как бы империя ни прибегала к огню и мечу, ее изнутри подтачивало глухое, нарастающее недовольство. И ныне, в промозглые серые петербургские дни, когда самодержца снедали гнетущие тревожные думы, ему вдобавок приходилось еще и сносить капризные и уязвляющие его самолюбие претензии императрицы.

Он не мог отрешиться от темных и мучительных подозрений на ее счет. Ему становилось не по себе при мысли о ее тайном адюльтере. И усугубляло царские терзания новое подозрение — является ли его сыном тот, которому, видимо, не без наущений матери, не терпится унаследовать трон, — или это незаконнорожденный отпрыск?

В такие мрачные минуты царский взор придирчиво блуждал по лицу наследника — то он представлялся вылитым отцом, то казался совершенно непохожим. Царевич производил на отца противоречивое впечатление, то тверд и надежен, то чужд и подозрителен… И государь склонялся к ужасающей мысли: что, если перед ним совершенное исчадие изощренно сокрытых, бесчестно посвященных императрицей тайному вожделению минут, а в жилах наследника течет чужая кровь!.. Будь возможно раскрыть эти подозрения силой оружия, войной, — царь, кажется, не преминул бы прибегнуть к ней… Но, увы, сила была бессильна перед этим гордиевым узлом! Эту тайну знала одна только императрица. И здесь он не был властен над ней, он, абсолютный монарх, могущественный владыка. Порой, задыхаясь в сомнениях, он вдруг вызывал к себе наследника, осыпая милостями, гладил по густым, черным волосам, пристально заглядывая в глаза, и тот, бывало, встревоженно спрашивал:

— Что с вами, отец?

— Ничего… Я хотел бы знать меру твоих способностей и умственных достоинств, сын мой, — отвечал царь. — Уготовано тебе высокое поприще…

— Право, пока Его императорскому величеству рано думать о покое… Вы не стары, — наследник, следуя наставлениям матери, убеждал отца в отсутствии честолюбивых видов на престол. — И вы могущественны.

Самодержец, снедаемый тягостными сомнениями, вдруг впадал в сентиментальность:

— Сколь бы сильным я ни выглядел, а старости не миновать… Улавливая в глазах расчувствовавшегося отца глухую настороженность, наследник, памятуя а наставлениях, деликатно возражал:

— Не печальтесь, отец… Старость и вы — несовместимы…

— Почему ты так полагаешь?

— Потому, что вы окружены обожанием… безмерным обожанием матери и подданных ваших…

— Гм… безмерным? — Император прятал горькую ироническую усмешку. — Где тебе знать…

— Я это знаю с положительной определенностью! — не уступал Романов-младший.

Император вскидывал взгляд из-под тяжелых, набрякших век.

— Я не вижу еще пользы, которую могу принести вам. Какая вам нужда во мне, неоперившемся отроке…

— Почему ж… тебе уготован высокий жребий… Ты ведь — надежда державы…

— Отечество уповает на вас. Я счастлив у вас учиться.

— Ну, а все же… когда бы ты хотел надеть "шапку Мономаха"?

— Когда я буду достоин этой чести.

"Однако, его не проймешь, — думал царь. — Никак мать его вымуштровала… — И он снова гладил темные завитки волнистых волос. — Так вымуштровала свое чадо, что комар носа не подточит… чтоб не проболтался ненароком о маменькиных аппетитах и уловках… О тайных поползновениях и сговорах… Бедное усердное дитя!.. Ты хочешь уверить меня в своей сыновней преданности, ты хочешь затесаться в мое омраченное сердце, в потемки моих сомнений…"

И после каждого подобного разговора самодержец не только не ощущал облегчения, но и впадал в еще более гнетущие сомнения.

На сей раз императрица, затаившаяся за дверью, неожиданно прервала их беседу, переступив порог с ласковым выражением на лице, и пригласила их завтракать.

Царь позавтракал нехотя, с видимой поспешностью, и после чая покинул стол, собираясь отправиться в Зимний.

Там, во дворце, он обретал привычное ощущение властительной уверенности и несокрушимого могущества.

Глава пятьдесят пятая

Старый статс-секретарь, рассматривавший почту, не мог бы с точностью сказать, как встретит царь донесение, в каком настроении и состоянии он вернется от царя. Возможно, Его императорское величество распечатает и просмотрит все пакеты, и распорядится немедля. А может статься, что, пробежав глазами несколько строк, отставит в сторону: "Успеется…"Самодержец, бывало, иной раз сам затребует почту. Случалось, при дурном расположении духа, представленная почта вызывала раздражение:

— Что это они забрасывают меня письмами? Ужели полагают, что я в полном неведении о положении дел?

Статс-секретарь пытался отвести грозу.

— Да-с… — ваше императорское величество. Но кому им писать, как не вам…

— Что ж, на мне свет клином сошелся? — подтрунивал царь, — почему бы не адресовать их к тебе? Почему ты не распечатаешь, не прочтешь сам, что дельно, а что пустое?

— Помилуйте, государь… Я не вправе…

— Почему?

— На этот счет не изъявлена ваша высочайшая воля.

— Разве не довольно изустного слова?

— Я, право, еще не услышал с твердою определенностью…

— Как тебя еще вразумить?.. "Разрешено предварительное ознакомление со всей почтой…" Так, что ли?

— Ваша воля, государь…

— Да, уж моя…

— Я буду поступать так, как угодно вашему императорскому величеству.

— То-то и оно, генерал! — Государь впадал в раж:- Никто из вас гроша ломаного не стоит! Куда ни кинь — сумбур, раздор, развал! А вы торчите предо мной, козлом бородатым! На кой черт эта вся писанина! Все "караул" кричат! Когда же вы научитесь исполнять свой долг подобающим образом? Ну, ответствуй, ваша светлость, когда?

— Смею заверить… я неизменно стремлюсь помнить о своей ответственности перед вашим императорским величеством, — изворачивался статс-секретарь. — Ваше слово для меня закон святой…

— Слова, слова… А на деле у вас… — Император не мог отказать себе в удовольствии поиздеваться. — Заладили: "долг перед его императорским величеством…" Перед отечеством! Перед отечеством! Заруби себе на носу!

— Да, государь… Мы не на высоте положения…

— Тогда вот вам бог, а вот порог! Заменим достойными… скажем, из Германии выпишем… — усмехался царь…

— Ваша воля, государь… Но, право, новая бироновщина нам не к лицу…

— Вот-вот… И я против засилья иностранцев в наших государственных делах. Знаешь, почему?.. Потому, что они, чужеземцы, выказывая внешнее усердие, в душе остаются неприятелями наших побед и льют воду на свою мельницу…

— Ясно, как божий день.

— И потому надо так править государством, — рассыпал "перлы" царь, — чтобы нигде не допустить смуты! Пресечь мятежи, революции. — И чтоб эти вот конверты с сургучом не летали сюда каркающим вороньем! Чтоб не досаждали нам разбирательством крамольных авантюр!

— Совершенно верно, государь. И нам следует…

Но, увы, поток тревожных донесений, вопреки высочайшему пожеланию, продолжал расти, громоздился кипами в статс-секретариате…

Депеши сигнализировали о беспорядках и бунтах в разных краях.

Статс-секретарь, при всех страхах от предвидимого царского гнева, предпочитал, однако, не задерживать почту. Ведь для царя такие известия не были неожиданностью, — так или иначе, он знал о напряженном положении дел.

Статс-секретарь устал и подумывал об отставке, однако государь не хотел расставаться со старым придворным. И вот генерал был обречен терпеть, и сносить ежедневные причуды и прихоти государя.

— Генерал!

— Слушаю вас, государь.

— Что это я давеча хотел тебе сказать?..

— Не могу знать…

— Ну и бестолочь! Неужто не припомнишь?

— Никак нет. Извольте…

— Кабы помнил, не стал бы у тебя спрашивать.

И, бывало, царь, впадающий в упрямство после благодушия и успокоения, вдруг одумывался и понимал, что ударяется в мелочное привередничество… И, подавляя в себе накипевшую желчь, стремился взять себя в руки, принять подобающую суровую серьезность.

Его обращение со статс-секретарем подчас напоминало забавы кошки с пойманной и обреченной мышью. Да и не только со статс-секретарем. Попадало и министрам, и советникам. А бывало, государь преображался, терпеливо выслушивал каждого, проявляя обходительность. И придворные, благополучно покидая кабинет, не могли скрыть облегчения, радуясь от того, что государь пребывает в столь прекрасном умиротворенном состоянии и столь доверительно обращается с ними. Как славно, гордились они, что царь-батюшка прислушивается к нам, щадит наше человеческое достоинство. Но через час-другой государь мог распалиться снова… и тогда- минуй нас, чаша сия…

…И вот дряхлеющий статс-секретарь, нацепив очки и просматривая донесения, доставленные фельдъегерской почтой, дожидается приезда государя в Зимний.

Разложил по отдельности сообщения из центральных губерний, из отдаленных окраин. Пересчитал: двадцать пакетов! И тяжко вздохнул: быть грозе! Походил статс-секретарь по комнате, покружил, потом снова перебрал, переложил, перетасовал пакеты, как на грех сверху оказалось донесение тифлисского главноуправляющего…

Глава пятьдесят шестая

Карета въехала под сводчатую арку дворца, сопровождаемая казачьим эскортом.

Государь поднялся по мраморной лестнице, и, против обыкновения, не последовал к себе в кабинет, а направился к двери статс-секретаря.

Тот вздрогнул, услышав тяжелые шаги и скрип. На лице — ни кровинки, губы дрожат.

Из горького опыта он знал, во что обернутся эти "сургучи"… Государь не посчитается ни с его сединами, ни с медалями, позументами и лентами! Теперь держись! Иначе костей не соберешь! Господи, пронеси!.. Как-нибудь перетерпеть, пережить бы этот день. Тут гибкость и изворотливость требовались необыкновенные. Каждый час, каждый миг мог оказаться роковым. Оплошаешь — все пойдет прахом, как говорится, и пес пропадет, и поводок. — И чин, и сын… Все выслуги-заслуги… А то и разжалуют, и дворянства лишат, и усадьбу отнимут. Старик пребывал в вечном страхе.

Не угодишь — и конец тебе — все в высочайшей воле и прихоти. Государь волен сказать: мол, статс-секретарь оказался неблагонадежным, и кем еще угодно, мог даже обвинить в измене, в выдаче государственной тайны, англичанам ли, французам ли, немцам ли… Тогда хоть ложись да помирай. Да самое немыслимое обвинение было бы приговором в устах царя… Изменил, выдал наши политические виды, не Западу, так Востоку. Персии, например, продался за злато-серебро, и персы, скажем, пронюхав об этом, понапихали свои драгоценности в европейские банки, распахнули им объятья, а нам показали от ворот поворот…

Или приписать бедному статс-секретарю, что он оповестил за подкуп злейших и извечных врагов славянства — османов о военных намерениях империи, ценой неисчислимых жертв утвердившейся на Черном море, прорубившей еще одно, южное окно в Европу и на Восток, дескать, османцы, будьте начеку, царь собирается в такой-то срок двинуть армаду в ваши проливы.

Как бы то ни было, скрип двери заставил вздрогнуть старого статс-секретаря. Это было естественно! Что бы ни сулила встреча с государем, милость или гнев, трепетать перед его величеством было естественным состоянием верноподданного.

— Что с тобой, генерал?

— Благодарствую, ваше императорское величество… Я> право, ничего…

— На тебе лица нет… Или нездоров?..

— Никак нет, государь…

— Что ж дрожмя-дрожишь?

— Признаться… я испытываю волнение…

— То есть?

— Я все переживаю: будь то отрадные новости или безотрадные.

— Что ж, все не слава богу?

— Думаю, как воспримете их вы.

— Да, есть от чего волноваться… — При таком ответе придворный генерал мог воспрянуть духом, вздохнуть с облегчением.

— Да, ваша честь, надо бы утихомирить окраины, чтобы и самим не волноваться. Внушить сынам отечества, что есть у нас и пасынки, от которых добра не жди! И потому сугубо важно обеспечить порядок здесь, в сердце империи, чтобы и окраинам было неповадно распускать крамольный язык!

Доверительный тон царя несколько успокоил статс-секретаря. И он, поначалу запинавшийся, чуть осмелел и бодро поддакнул:

— Верно, государь… надо избавить империю от этих потрясений…

— Да, да, избавить, покончить, но — когда? Вот в чем вопрос…

— Вашей высочайшей волей, полагаю… в скором времени…

— Этому конца не видать…

— Что ж поделать, государь, — сочувственно вздыхал старый служака, ощущая верноподданническое блаженство и стремясь выказать наивозможную преданность.

— Водворение порядка в империи, — говорил он, — требует твердости и выдержки, присущей именно вам, государь. Император усмехнулся.

— Да ты, я вижу, политик…

— Вашей милостью, государь, научены…

— А не пойти ли тебе в министры?

— Увы, нет…

— Что ж так?

— Я привык находиться в священной близости от царственной персоны.

— А ты, однако, горазд на язык…

— Вы преподаете мне бесценные уроки…

Государь, при всей своей твердокаменной суровости, и сам, казалось, ударялся в сантименты.

— Я и сам прикипел к тебе сердцем, братец. Ты с самого начала мой первый советчик и помощник.

— Дай бог вам многие лета…

— Да уж, многие… — вздыхал государь, скрипя сапогами, окидывая взором карту, напоминавшую ему о смутах и мятежах, заговорах и покушениях…

Кавказ, Зангезур, гёрусский каземат, взбунтовавшиеся узники, гремящие цепями — мысль обо всем этом вновь начинала раздражать государя и благодушное настроение его, к великому удивлению генерала, неожиданно омрачилось.

— Стало быть, здесь, — взор его впивался в отдаленную точку на карте, помимо узников-инородцев, не обходится и без соучастия наших православных солдат, мужицких детей которые не прочь променять патроны на вино!..

Государь проследовал к себе в кабинет. Статс-секретарь подумал: "Не надо бы мне класть сверху "кавказское" донесение…"

Глава пятьдесят седьмая

Разумеется, государь насмотрелся на такие запечатанные сургучом пакеты за время своего правления. И не раз ему, сосредоточившему всю власть в руках, приходилось прибегать к вооруженной силе, чтобы топить в крови бунты и мятежи.

И всегда душители были "правыми", душимые — "неправыми". Лес рубят — щепки летят, — таково было разумение его величества. Он, царь волею и милостью божьей, слыл непогрешимым и непререкаемым.

Казни, пытки, ссылки, — все было в глазах правящей верхушки проявлением справедливой высочайшей воли. И государь, и послушные исполнители его воли, гнувшие шею перед ним, выглядели воплощением праведной Фемиды…

Обездоленные, лишенные земли, плодов труда своего, задыхавшиеся под ярмом гнета оставались бесправными и неправыми. Государь был окружен божественным нимбом. И как бы ни играл судьбами миллионов, как бы ни попирал их-все это ничего не значило, ровным счетом ничего. Рожденный рабом "божьей волей" должен был оставаться рабом навеки. Так было у них "на роду написано". А царь, разумеется, осуществляет "божью волю" на земле. Иначе бы зачем возносить ектений во славу его величества и августейшего семейства, творить молитвы в церквах и мечетях!.. И, таким образом, самодержец располагал не только видимой, но и реальной силой. И моления, и обеты были духовной присягой его императорскому величеству. Никто не волен оспаривать дела господа бога, — так и никто не вправе вмешиваться в дела императора. Взгляд государя упал на послание кавказского наместника, лежавшее сверху стопки донесений. Накануне он получил тайное донесение от зангезурского агента, оповещавшего государя о неблагонадежности уездного начальника Белобородова и его подозрительной нерешительности в отношении зангезурских событий.

Теперь было любопытно соотнести это сообщение с донесением кавказского наместника: умалчивает ли тот о событиях в каземате знает ли о них? Придает ли должное значение гачагскому движению или нет?

Государь взял верхний пакет дрожащими руками, остальные сгреб в кучу и отстранил.

Распечатав пакет, прочитал-собственноручно написанное главноуправляющим, потом вновь перечитал.

Извлеченный из пакета портрет поверг государя в изумление: "Орлица Кавказа"! И снизу и на обороте — стихи… Так вот оно что! Вот они, крамольные песни… И на непонятном языке кавказцев, и в переводе на русский язык… Стало быть, зангезурские события не замкнулись в пределах уезда, эхом отозвались окрест!

Вооружившись гусиным пером, он вновь прошелся по письму, делая пометы на полях и подчеркивая отдельные места, затем принялся за приложенное к сему белобородовское послание, не отставляя пера.

"Орлица Кавказа!"

Государь, лицезрея образ воинственной "татарки", целящейся из ружья на скаку, в бурке, вздыбившейся полами-крыльями за спиной, оставил письмо, сплел пальцы, стиснул их до хруста, вскочил, прошелся, подошел к дверям и надсадным, вдруг охрипшим голосом кликнул флигель-адъютанта и велел вызвать статс-секретаря.

Вскоре тот предстал перед ним.

Никогда он не видел государя столь разгневанным!

Император закашлялся, перевел дух.

— Ты видел это? — он показал на кавказское донесение.

— Да, государь. Я положил его сверху, сообразно первостепенной важности.

— Зачем? Спешил меня обрадовать? Или ты питаешь особое расположение к этому дикому Кавказу?

— Государь, смею заметить, что то или иное мое отношение к кавказской стихии не умаляет моей неприязни к тамошнему населению.

— И чем вызвана сия неприязнь?

— Тем, что… они не чтут подобающим образом ваше божественное правление…

— Кто — они? Которые — они?

— Виноват, ваше величество, не уразумел вопроса.

— Да, тугодум ты, однако…

— Я слушаю, государь.

— Кого ты честишь — кавказских магометан ли, христиан ли?

— Всех в совокупности.

— Ну, в отношении первых — понятно. А христиан? — Государь извлек из кармана галифе отутюженный носовой платок, отер испарину на лице. Христиан-то зачем?

— Тамошние христиане неблагодарны, государь.

— То есть?

— Империя избавила их от посягательств и нашествий персиян, турок, приняла их под свою сень от славянской широкой души, а они…

— Ну-ну… Похоже, что ты умеешь шевелить мозгами… Я-то уж подумал, что ты положительно ничего не смыслишь, плешивый черт. Вот, читай! — Государь протянул ему письмо наместника.

— Покорнейше благодарю.

— Читай!

Хриплый государев окрик заставил старика торопливо нацепить очки и взяться за чтение. Царь иронически наблюдал за ним. Затем ткнул его в бок:

— И это! — он предложил письмо уездного начальника и добавил: — Теперь полюбуйся на сей портрет!

— Я самым внимательным образом…

— На портрет погляди!

— Я, право, ошарашен… возмущен… неблагодарностью этих кавказских иноверцев, пятнающих нашу веру…

— На это гляди, говорят тебе! — Государь ткнул ему в нос портрет. — Прочти подпись.

— "Орлица Кавказа". И эти вирши…

Статс-секретарь пробежал глазами строки, воспевающие Гачаг Хаджар, и по мере чтения глаза его таращились все больше и больше.

— Понятно…

— Что же надо предпринять, по-твоему?

— "Орлице" крылья обломать!

— А как быть с песнями этими?

— Рты заткнуть поющим, государь.

— Самое опасное — в них, в песнях.

Царь тяжелыми шагами прошелся по кабинету, взял письмо и портрет и швырнул на стол. Затем сгреб всю остальную почту и, нераспечатанную, всучил съежившемуся статс-секретарю.

Глава пятьдесят восьмая

Несколько дней кряду Дато-Сандро вынуждал сыщиков тащиться за собой по горам, по долам, по глухим закоулкам, окраинам, и только за полночь, когда он возвращался к себе, в старый дом в нагорной части Тифлиса, преследователи, потоптавшись за углом, убирались восвояси. Они, конечно, не могли не понять, что Дато, этот тертый калач, давно уже заметил слежку, разве что прикидывается незамечающим. Бывало, Дато уходил далеко за город, плутал от зари до зари, у сыщиков уже под ложечкой сосет, и ноги подкашиваются, а Дато, знай себе, дует, подойдет к дому крестьянскому, в сторожке лесника, подкрепится — хлебом, молоком или чем бог послал — и дальше… А шпикам и перекусить нечем и некогда — зазеваешься — проворонишь.

От бесконечных метаний, лазания по лесу, по скалам и кручам вид у сыщиков, глядишь, плачевный, одежда изодрана, котелки в пыли, модные брючки сплошь унизаны прицепившимся репейником, колючками, руки в ссадинах.

Сандро же продолжал без устали рыскать по непонятным, одному ему ведомым путям-дорогам.

Но Сандро не довольствовался одним лишь злорадным и мстительным чувством, изматывая своих "конвоиров". Он жил заветной, всепоглощающей думой — найти автора "Орлицы". Увидеть его собственными глазами. Кто он, невидимый живописец?

Молод ли, стар?

А может быть, это… женщина… Если это так, то непременно она должна быть красивой, стройной, обворожительной.

Почему именно красивой? — Дато и сам не знал. И еще он предполагал, что неизвестная художница — будь это женщина, — не из простонародья, где бедной крестьянке выучиться? — это, наверное, княжна какая-нибудь, которая училась где-нибудь в России. А если знатного рода — выходит, она отреклась от своей сословной гордыни?

Может статься, у портрета — не один автор. Ведь вот же Наби и Хаджар плечом к плечу в бой поднялись, против царя пошли. Мало ли их, бунтарей…

Дато перебирал все мыслимое и немыслимое, обходил все уголки, где мог бы напасть на след. Вдруг у него возникло предположение: а если это и вовсе не грузин нарисовал!

Но очень ему хотелось, чтобы это был грузин. А если — грузинка, которая виделась бы сестрой и соратницей по духу с легендарной героиней? Чем черт не шутит! Вот было бы диво! Может, это какая-нибудь мечтательная княжна, барышня из обедневшего знатного рода?

Обедневшего — потому, что богатые катаются, как сыр в масле, живут в праздности и увеселениях, им некогда витать в облаках, искать журавля в небе, им синицу в руки подавай.

Да, попортил Наби кровь этим толстобрюхим, батраков против господ ополчил!

Дато, вершивший суд в себе самом, над самим собой, устремился на зыбкий свет замаячившей впереди надежды, на свет своей мечты. Как же эта "княжна из обедневшего рода" могла решиться на такое? Что это — просто бездумная прихоть, романтические грезы? Или сознательный шаг, вызов, гимн гордому Кавказу, который взбудоражил власти? Нет, что ни говори, все-таки тут чувствуется твердая мужская рука, дерзание искусного мастера.

Не женское это дело… — И тут же Дато возражал себе: "- А почему, собственно говоря, не женское? Разве мало на земле моей доблестных дочерей! О, как бы мне хотелось, чтобы это была Она — чистая, прелестная!"

Дато продолжал поиски, заглядывал в духаны, прислушивался к разговорам служителей муз, но прямо спрашивать не решался, — можно ведь вспугнуть, насторожить, да и кто ему назовет адрес, если это порядочный человек…

Она или Он — в сущности, это не имело никакого значения, главное-найти, доискаться, докопаться…

А тем временем, "тени" неотступно следовали за ним, подойти — не подходят, и отстать — не отстают. Здорово же он измотал их, так их раз этак, пусть карабкаются, крадутся, твари! Хорошо же он поиздевался над ними, всласть доконал их! Пусть ползают, хоть на четвереньках, пресмыкаются, гады ползучие!

Стелитесь, изгибайтесь, а он, Дато, плюет на вас. Уж он отыграется на вас за все свои терзания.

Порой, резко оглянувшись, он замечал ускользнувшую за угол, за дерево фигуру, и его так и подмывало подбежать, схватить бывшего коллегу за грудки и встряхнуть как следует: чего ты стараешься, ублюдок, чего выслуживаешься, холоп! Пока живой — очухайся, опомнись, стань человеком! Что вы все лижете подметки его превосходительству? Хлеб вам боком выйдет, добытый подлостью! Пощадите детей своих! Идите трудитесь, как люди! Стройте! Пашите! Сейте! Тюки тащите! Сады сажайте! Я — ушел от вас! Я бросил это грязное ремесло! Я выпрямился, в полный рост выпрямился, с поднятой головой иду. Вы еще узнаете Дато! Еще услышите! Мое место-там, в горах, там, где орлы реют, где Казбек седой, где дух и память моя…

А вы? И день, и ночь ползать, пресмыкаться, скользить, как гадюки, ящерицы?..

И спать — не спите… Как бы меня не проморгать, думаете. Как бы не удрал этот ваш Сандро! Черта с два — ваш! Уже проморгали! Проворонили. Нет вашего Сандро. Сбежал, пропал, сгинул Сандро. Дато его задушил в себе! Но, в каждом из вас — по одному маленькому жалкому Сандро, который трясется перед мундирами и эполетами! Заячьи душонки! На кого вы похожи! Как головешки обуглившиеся, чурбаны иссохшие… Я не боюсь… — Дато гордо вскидывал голову, как бы прислушиваясь к своим мыслям. — Не боюсь, потому что убил страх в себе. Вычеркнул себя из списка тайных агентов главноуправляющего. Пусть еще имя мое там числится, в бумажках этих, но душу-то не запишешь. Сердце мое не запишешь. Никто не знает, никто из охранки, кого и зачем ищу? Или, думаете, ищу, чтобы подвести под пулю человека, которому вы и в подметки не годитесь? Кто "Орлицу" написал? Вынь да положь… Как бы не так! Я ищу затем, чтобы предупредить, вашу желанную добычу, спасти вашу жертву, пусть даже ценой собственной жизни но спасти. Дато знает, что ему делать. Дато — и больше никто. А я-то думал, глупец, деньги не пахнут… Каково мне было бы смотреть в глаза осиротевших детей, овдовевших женщин… В глаза людей, чьих братьев и сыновей я выдал бы в руки императорских душегубов. Нет, лучше уж смерть! Если придется под пулю пойти, — встретить с поднятой головой свой последний час! А не ходить, поджав хвост, с бегающими глазами, не поворачиваться спиной к врагу. Лицом к лицу… Тот человек, которого я спасу от всяких сволочей, узнает, каков Дато. А погибну — не оставит детей моих без призрения. И скажет детям моим: ваш отец Дато был и умер человеком. Не слушайте, что говорят злые языки, он никого не продавал, хоть и числился одно время в тайных доносчиках, оступился, с кем не бывает, но смыл с себя пятно, пришел к людям, на сторону нашу, понятно? И вы, скажут детям моим, будьте, как отец ваш Дато, любите правду, честь берегите, не ходите на задних лапах перед самодурами, не гните шею перед господами!..

…Конечно, спасенный от расправы человек рано или поздно, узнает и оценит, кто был его спаситель на самом деле. Пусть даже и никто не узнает, пусть мнят его выпивохой и бедолагой, который сдуру влип, попался на крючок, а спасенный, дескать, сам и выкрутился. Пусть. "Но я скинул ошейник ищейки. Я не стану глодать кости и объедки с вашего стола, господа, не ищите и не ждите меня. Никто не свернет меня с этого пути, господин главно… отравляющий… С меня хватит! Нате, подавитесь своими подачками! На смерть пойду, а с дороги не сверну. Не купите!"

Дато взвинчен, взбудоражен предчувствием неминуемого яростного противоборства, рокового и светлого часа судьбы своей, он устремляет взор к небу, по которому ползут пасмурные тучи, замирает у крутой скалы и, молитвенно воздев дрожащие руки, шепчет: "Господи милосердный и всемогущий! Прости грехи мои! Прости Дато, отрекшегося от имени своего! Прости меня, святой Иисусе! Дай мне сил встать на путь праведный, дай мне вернуться в лоно веры своей и рода своего!"

Глава пятьдесят девятая

Где же искать этого человека, от которого, наверное, ведет тайная ниточка к другим людям, хорошим, честным, отважным? Где затерялся их след? Нет обнадеживающих примет ни в каких потаенных уголках, нет их в заброшенных башнях старых крепостей и замков, нет их ни в горных пещерах, ни в одиноких лесных сторожках. Не видно их в тифлисских погребках, среди завсегдатаев духанов и ресторанов над Курой…

Шпики из сил выбились, ошалело следуя за ним, что это Сандро вытворяет? То несется, как угорелый, то плетется еле-еле, то часами из духана не вылезает, а выйдет ни в одном глазу — то усядется на крутом берегу Куры и глядит-глядит в воду, не шевельнется. Спятил, что ли, чертов сын?..

Издевается?.. А нам велено: следите, куда пойдет, с кем переговорит, себя не выдавать, сообщников схватить, привести живыми, любой ценой — но живыми.

Наконец Дато, обшарив всю округу, напал на верный след. И направился к берегу Куры.

Лето было в разгаре.

Приречное приволье заполонили люди. Были среди них и служивые, солдаты, казаки, приведшие коней на водопой.

Там и сям взвивались дымки, разносился острый дразнящий запах шашлыка, звенели голоса. Разношерстная публика расположилась по обе стороны реки, на прибрежных песках, на зеленых лужайках, у опушек лесов.

На тихих раздольных плесах и лодках катались веселые компании.

Дато, облазивший уже всю округу, направился в гущу отдыхающих, метая по сторонам цепкие быстрые взгляды. Кто купался, кто загорал на песке, кто, расположившись на траве, вокруг расстеленных скатертей, потягивал в компании вино, передавая рог по кругу.

Шпионы навострили уши: что-то будет…

Дато продолжал путь пологим берегом Куры. Он миновал небольшое сельцо с глинобитными мазанками, иные с крышами, поросшими травой и заброшенными, заросшими подворьями. Трудно было в густой, буйно расползшейся зелени угадать давнюю тропу, дорогу…

На отшибе, ближе к берегу, горбились холмы, заросшие колючками, окруженные кустами красноватого жилистого тамариска. Вверх по течению песчаные плеши редели, там и сям виднелись огнища.

Вниз по течению — пески, тамариск, безлюдье.

Сыщики плелись за Сандро, уже и не очень заботясь о скрытности, то шастая от куста к кусту, то плюхаясь в песок.

Но сколько бы шпионов ни следовало за ним по пятам, дюжина, тридцать, сотня, Дато теперь было нипочем, он уже выбрал свой жребий.

"Орлица Кавказа", в его представлениях, превращалась в удивительную легенду, в манящий мираж, в символ бессмертия. Все уйдет бесследно, все канут в Лету — и длиннохвостые помпадурши, и бекские жены, а крестьянская дочь Хаджар останется жить дастаном в памяти народной, песнями, славящими ее. И эта слава вечно сохранит имя героини!

У Наби-голубым-голубые глаза, Наш Наби для врага-супостата гроза, Кров Наби подпирает собой небеса, Пусть же славят тебя, ай Гачаг Наби, Чья Хаджар посмелей, чем смельчак Наби! Над вершинами гор нависает туман, Опасается враг и мучитель: аман! И сродни Кёроглу — наш Наби-гахраман![28] Пусть же славят тебя, ай Гачаг Наби, Чья Хаджар посмелей, чем смельчак Наби! Хмурит брови Наби — лиходею грозит, В сердце злого врага беспощадно разит, Бекам, ханам пощады просить — не просить… Пусть же славят тебя, ай Гачаг Наби, Чья Хаджар посмелей, чем смельчак Наби! Полуденное солнце стоит в вышине, И Хаджар понеслась на своем скакуне, И молва разнеслась по родной стороне. Пусть же славят тебя, ай Гачаг Наби, Чья подруга смелей, чем смельчак Наби!

Глава шестидесятая

Когда дверь закрылась за сконфуженным статс-секретарем, государь взял со стола портрет "Орлицы Кавказа", долго сверлил его глазами и вновь бросил на прочитанный рапорт главноуправляющего. Увидеть бы эту "татарку" воочию… Поглядеть на эту узницу-недотрогу… Никак, видишь ли, там, в каземате, не могут к ней подъехать, подступиться…

И не чета она ветреным строптивицам, которых можно приблизить ко двору, осыпать милостями и умаслить… Не чета она светским жеманницам, которым можно вскружить голову комплиментами и бриллиантовыми перстнями, растопить их сердце лобзанием ручки.

Царь вспоминал… В народе считали, что так вспоминает он о своих приключениях:

— Вы говорите от чистого сердца, государь?

— Да, совершенно чистосердечно, мадам. Вы — ангел, сошедший с небес!

— С небес?

— Да, да, ангел небесный…

— Вы преувеличиваете, ваше императорское величество.

— Я не кривлю душой, мадам.

— Покорнейше благодарю.

— И я благодарю вас, — царь огляделся, нет ли поблизости нежелательных ушей. — Но, право… ценит ли ваш супруг свое божественное сокровище…

— Увы… Он меня не замечает.

— Почему же?

— Все по сторонам смотрит…

— Вы — звезда нашего бала-маскарада…

— Внушите это моему благоверному…

— Вы, стало быть, недовольны им?

— Да…

— Я готов преданно служить вам. Я готов доказать свою верность…

— А вдруг… — лукаво усмехнулась покорительница императорского сердца, мой муж вызовет вас на дуэль!

— Я приму вызов… — хмелея от восторга, пылко прошептал царь и, взяв нежную руку, хотел было приложиться устами, как тут промелькнула тень: это был шеф третьего отделения. Государь отпустил руку, пряча конфуз и досаду и стараясь сохранить подобающее достоинство.

— Ради вас я готов стреляться с кем угодно.

— О нет, государь!.. Я бы не хотела, чтобы вы рисковали своей бесценной жизнью… столь необходимой вашей империи… К тому же… дуэли нынче вышли из моды…

— Я не очень больно стиснул вашу ручку?

— Чуть-чуть… пустяки…

— Увы, я хотел поцеловать вас…

— Что же вам помешало?"

Ну, и так далее…

После такого общения в кулуарах дворца они, как ни в чем не бывало, устремлялись в зал, в ослепительное сияние бала-маскарада.

Теперь, спустя год, глядя на злополучный рапорт с Кавказа, государь испытал щемящую боль при воспоминании о давнем флирте, который, увы, был прерван: вскоре господина N отозвали вместе с обворожительной супругой, увезшей на точеном пальчике бриллиантовую память о высочайшей благосклонности…

Да, принесла тогда нелегкая этого генерала охранки!..

Глава шестьдесят первая

Государь вернулся к мыслям о портрете "Орлицы Кавказа". Она оставалась для царя загадкой.

Кто же эта женщина, способная постоять за себя, даже в столь безнадежном, обреченном положении, среди мундиров и штыков?..

Да уж, эта непокорная "дикая кошка" не чета покладистой светской ветренице… С ней… должно быть, шутки плохи. Государь не знал об участи Кичик-хана, жившего по ту сторону Аракса, который поплатился головой за посягательство на честь воинственной "татарки"… Будь она покладистей — могла бы давно уговорить Наби прийти с повинной или даже подыскать себе более подходящую "партию".

Но тогда Хаджар не была бы Хаджар.

"Как же быть с этой разбойницей? — размышлял государь. — Как сломить ее волю?"

Затоптать ее в грязь, опозорить на весь мир? Взять ее силой? Это ли не худшая кара для нее и всех ее сородичей? Уничтожить ее — если не физически, то нравственно! Тогда неповадно будет ей петь дифирамбы! То-то будет пощечина!

Развенчать, ославить эту "туземную амазонку"! Тогда ей одно останется умереть! Тогда и Гачаг Наби станет на колени… Всему Кавказу урок впрок пойдет… И магометанским бунтарям, и христианским еретикам…"

Самодержец упивался мстительными грезами, не сводя ненавидящего взора с портрета летящей на коне воительницы. И вдруг ему почудилось, что Хаджар повернула лицо к нему и их взгляды скрестились… От этого наваждения государя передернуло… Он стряхнул головой, откинулся на спинку кресла, пытаясь отогнать навязчивую иллюзию…

Самодержец позвонил, вызвал статс-секретаря.

— Слушаю вас, государь.

— Вели приехать сюда министрам…

— Каким, государь?

— Внутренних дел, иностранных, военному и начальнику третьего отделения…

— Еще кого изволите вызвать?

— Довольно и их.

— Врозь примете или…

— Неважно…

— Должно быть, дело чрезвычайно важное? — осторожно полюбопытствовал статс-секретарь, уловив в царской иронии недоброе предзнаменование.

— Да уж, взбучку задам. Так и скажи. Шкуру спущу! Понятно?!

— Так точно, государь.

Очень, очень государь гневался. До чрезвычайности.

Глава шестьдесят вторая

Человека очеловечивает, возвышает и утверждает в жизни его духовная чистота, его нравственная сила, его благородная вера. Эта сила и вера помогают ему с честью и достоинством пройти через все испытания. Так вели себя борцы против самодержавия в мрачных казематах, в сибирской каторжной глуши…

Те, кто строил свое благополучие на несчастьях других, кто за тридцать царских сребреников продавал и предавал, погрязли в болоте нравственного убожества, теряя свой человеческий облик.

Дато выбрал иной путь.

И этот путь вел его к одной из землянок на берегу Куры, затерявшейся в густых зарослях.

Но сперва надо было избавиться от "хвоста". Нельзя было петлять, кружить до бесконечности.

Он дождался наступления сумерек, и описал ложный крюк, уведя шпионов далеко от этого места, затем, при полной темноте, круто изменив направление, неслышный и невидимый, берегом подкрался к ничем не примечательной, казавшейся заброшенной и необитаемой землянке. Но Дато знал то, чего не могли знать его преследователи, бывшие сослуживцы.

Конечно, сыщиков не так-то просто провести, рано или поздно они снова нападут на след и обнаружат Дато. Надо спешить. Надо дать понять тем, кто в землянке, что пришел "свой", убедить их в этом.

Недаром говорят: "Земля слухом полнится".

Дато удалось прослышать о подполье, откуда начался путь "Орлицы Кавказа". Но он еще не знал смельчаков, которые нарисовали портрет и распространяли его в фотокопиях, он не знал Гоги и Тамары, исключенных из Петербургской академии художеств за участие в студенческих волнениях, не знал об их общей вере и романтической любви… Дато не знал, что именно они — могучий, плечистый Гоги и хрупкая красавица Тамара — посвятили себя высокой и опасной миссии, и Гачаг Хаджар стала их кумиром и источником вдохновения, а из их восторженно написанных эскизов сложился будущий портрет…

— Это необыкновенная женщина, Тамара! — говорил Гоги любимой.

— Да, милый, да. Это живая легенда…

Они показали портрет единомышленникам, в узком кругу, и все в один голос одобрили их работу. Тогда и возникла мысль о фотографических копиях…

Пусть эти "мундиры голубые" бесятся…

Гоги и Тамара с петербургских времен осознали, какую игру ведет самовластье, отменившее крепостничество в шестидесятых годах, чтобы продлить свой век…

Они видели растущую волну народного гнева против твердокаменного самодержца и его верноподданных сатрапов. Они видели боевое сплочение смелых и отважных людей, знали о тех, кто томился в мрачных казематах Петропавловской крепости…

Закат уходящего века предвещал царю революцию, которую не могли остановить ни казни, ни гонения.

И надо было бить в набат, будить забитых и униженных, встать на вооруженную борьбу… Пусть еще иные наивно уповали на террористические бомбы, пусть движение гачагов было "безумством храбрых", но закипала широкая волна народного гнева, зрела решимость сокрушить "тюрьму народов"! Слезами горю не поможешь. Надо бороться!

Глава шестьдесят третья

Дато подошел к землянке, и на крыше, покрытой сухой травой, разглядел подобие люка. Он тихонько свистнул. Снизу откликнулся мужской голос. Он поднял крышку и, увидев лестницу-стремянку, приставленную к проему, ступил на нее. Шаг, другой… И он увидел перед собой две фигуры — плечистую, высокую и хрупкую, тонкую…

— Кто ты? — спросил плечистый.

— Я… "свой"… — выдавил из себя Дато. Плечистый выступил вперед, всмотрелся ему в лицо.

— А… да это же Дато! Какими судьбами? — в тоне сквозила насмешка. — За что мы удостоились такой чести? Говори, шпик!..

— Я не за тем. Я пришел к вам, чтобы выразить свое восхищение…

— Мы, наверное, окружены! — плечистый повернулся к стоявшей рядом молодой женщине. И снова — к Дато:

— Сколько тебе заплатили?

Дато закусил губу.

— Я пришел помочь вам!

— Врешь!

— Выслушайте меня, прошу вас…

— Видали мы таких доброхотов…

— Можете убить меня. Но я говорю правду. Я знаю, что вы — за "Орлицу".

— "Орлица"? Какая еще "Орлица"? Ты что, выпил?

— Нет… Но я знаю… Вы — за Гачаг Хаджар.

— Ты ошибся дверью. Она далеко. В тюрьме.

— Знаю. Вам надо уходить…

— Чтоб нас сцапали твои шпики? — не выдержала Тамара.

— Я не уйду. Я прикрою отход.

Гоги выхватил из-за пояса пистолет.

— Зачем пришел? Говори!

— Не будем ссориться, друг! — Дато достал свой пистолет и бросил под ноги Гоги. — Не будем стрелять…

Гоги все еще сверлил его недоверчивым взглядом.

— Ты нас не проведешь, лягавый! Дато сжался, как от удара.

— Я не лягавый… Я покончил с этим. Навсегда.

— Ого? И давно?

— Хотел — давно. А теперь — решился.

— И что — теперь?

— Теперь я — за вас. 'J.. — Чем докажешь?

— Кровью своей!..

— Зачем же привел этих гадов сюда?

— Я хотел — один… Но сам под слежкой… У вас, наверно, есть запасной выход…

— Пронюхал?

— Нет… Но я знаю вашу сметку и отвагу…

— Ну и куда же нам податься, сметливый земляк?

— К реке… в камыши, и вплавь…

— А ты?

— Я останусь. Отстреливаться буду.

— От своих сыщиков?..

— От врагов своих.

— Героем хочешь прослыть?

— Нет. Искупить вину.

— Никто не узнает о твоем геройстве.

— Пусть. Я не ради этого. Я умру спокойно.

— Тамара, может, нам это снится?

— Да, Гоги, похоже на сон.

— Сердце мое говорит: "Кто за "Орлицу"- тот человек. Кто прислуживает наместнику, царю — предатель".

— Да, странный ты шпион…

— Не называйте меня так…

— Как же величать тебя?

— Дато.

— Наш незваный гость, выходит, благодетель? — Гоги все еще смотрел недоверчиво.

Дато гордо выпрямился.

— Я буду счастлив помочь вам. Не мешкайте! К реке! — Гоги нерешительно переглянулся с Тамарой.

— У нас здесь кое-какие пожитки… — Гоги кивнул, показал на угол, где на полке лежали какие-то бумаги.

— Забирайте с собой.

— Нельзя. Вода погубит.

— Доверьтесь мне! Клянусь Христом богом…

— А у тебя есть бог? — усмехнулась Тамара.

— Совесть и честь — вот мой бог.

Гоги снова переглянулся с подругой.

— Ладно. Вот тебе моя рука.

— Вот — моя.

Три руки соединились вместе.

— Спешите, друзья.

— Постой… Что ж твои сыщики не сунулись сюда следом?

— Я их увел в сторону, а сам — сюда. Но они могут нагрянуть с минуты на минуту…

— А мы дадим им прикурить. Не с голыми же руками.

— Ваше лучшее оружие — кисть, сотворившая "Орлицу"! — с этими словами Дато шагнул к углу и взял листы: так и есть, фотокопии! Это уверенное движение вновь насторожило тех двоих и чуть не оборвало тонкую нить доверия между ними. Рука Гоги потянулась к пистолету.

А ты не переметнешься к сыщикам?

— Я сказал! — Дато угрюмо потупился.

— Ладно, верим.

— Бегите.

— А ты?

— Я сказал! — твердо повторил Дато.

— Но это не дело — оставить друга.

— Я их задержу. Встречу честь по чести. — Дато поднял с пола свой пистолет, сдул приставшую пыль. — Уцелею — за вами двинусь, берегом. Найдемся.

— И дальше?

— Дальше — в горы… Может, и к гачагам.

Гоги и Тамара вышли через потайной ход, оттуда, по узкой, спрятанной в кустах лесенке, спустились к реке…

Дато с бьющимся сердцем подбежал к маленькому окошку и уставился в темень, где слышалось могучее дыхание мерцающей Куры, гулко звенящей на перекатах и у песчаных отмелей.

Впотьмах Дато наткнулся на что-то покатое и твердое: это был большой кувшин с вином. Он нашарил чашу, зачерпнул и жадно выпил прохладную бодрящую влагу…

Глава шестьдесят четвертая

Разумеется, вина за все грехи и беды империи неминуемо ложилась на нижестоящих исполнителей непогрешимой высочайшей воли. Независимо от их причастности или непричастности, они должны были представать перед самодержцем с повинной головой и держать ответ. Ложное в самом своем начале высочайшее повеление катилось вниз по ступеням субординации, попутно обрастая усугубляющим их верноподданническим усердием, росло, как снежный ком, и обрушивалось со всею силой на стоящих в самом низу общественной лестницы.

Самодержец метал громы и молнии: когда же, наконец, его верные слуги проникнутся подобающим сознанием важности державных предприятий, когда же они будут достойно радеть о троне и отечестве, когда же они станут людьми, государственными мужами, черт побери!..

Проштрафившиеся или без вины виноватые чины стояли с убитым видом, признавая свои грехи, каялись, клятвенно уверяли в своей преданности его императорскому величеству и решимости пресечь всякий разлад и непорядок.

Доколе, вопрошал раздраженный повелитель, вы, господа, будете превратно толковать мое повеление, валить все с больной головы на здоровую, вы, сановные мужи, доколе будете проявлять столь пагубную нерадивость в государственных делах? Вы, граф, такой-то, вы, князь такой-то, вы, генерал-фельдмаршал!

И начальники будут стоять тише воды, ниже травы, уменьшаясь и умаляясь до микроскопических размеров, боясь встретить давящий, ледяной и грозный взор, готовые провалиться сквозь землю, думая, быть может, о своих прегрешениях, еще и не подозреваемых верховным судьей.

Да, они виноваты, да, они заслужили наказание, иначе непогрешимый император не стал бы произносить гневные речи в их адрес. Если царь-батюшка распекает их, стало быть, за дело, все это ясно, как божий день.

И таким образом, самодержец оставался чистым как стеклышко, и корона приобретала сияние божественного нимба. Царь и сам проникался мыслью о своем божественном предназначении, не говоря об окружающих. Что же касается иных подозрительных слушков и сплетен, имевших место в высшем свете, в земных владениях венценосного "небожителя", то это все было кощунственным наущением дьявола, кознями сатаны, проникшего в святое семейство и сеющего рознь между высочайшей четой, или завистливых врагов — оборотней, исчадий ада, принявших человеческий облик!..

Самодержец всячески поддерживал этот миф, пряча всеми правдами и неправдами свои тайные пороки и прегрешения. И черные, зловещие сомнения, закрадывавшиеся в его собственное сердце, точившие его изнутри, он приписывал воле злых сил. И так, ревностно ограждая свой ореол от плевел злословия и кривотолков, он льстил себя сознанием неомраченной "озаренности". Подавляя сомнения, он стремился уверить себя и окружающих, что он и есть единственный, незаменимый мессия отечества, божественный столп империи, помазанник божий на Земле. И в этом самомнении он "радел" о "будущности отечества". Он думал, дескать, нам, самодержцу всея Руси, судила судьба оградить страну от смут и невзгод, внешних и внутренних, нам, императору, дано спасти державу от раскола и раздора в столь бурный век. Что же будет дальше, куда поведет императорский корабль наследник!.. Бог знает… Да, самодержец не страдал избытком скромности. Он мнил себя единственным, всемогущим и тревожился за участь империи, которую, увы, рано или поздно ему суждено осиротить своим уходом. И кто может возвыситься до него, любой венценосный преемник выглядел бы сиротливой былинкой рядом с ним, Столпом Мира. И при мысли обо всем этом, он впадал в меланхолическую печаль или, напротив, ударялся в самовластительный раж, и тогда горе их сиятельствам и превосходительствам, попадись они под горячую царскую руку, — в бараний рог скрутит!

Что там бог — повыше бери, да некого повыше. Сиятельные господа, не смея поднять глаз перед "божественной тенью", безропотно и смиренно выслушивали тирады из высочайших уст, изъявляя полнейшее согласие и преданную уверенность. Да, бесспорно, мы несокрушимы под сенью вашей мудрости, нам не страшны никакие бури и напасти, что бы ни случилось, наш несравненный кормчий благополучно приведет корабль к "обетованной земле".

Монарх держал приближенных в ежовых рукавицах. И на сей раз, вызывая к себе министров, он намеревался продемонстрировать им тяжесть августейшей десницы, расчехвостить, приструнить как следует, чтобы эта встряска, волнами распространившись по ступеням иерархии, произвела надлежащее мобилизующее воздействие.

Пусть эти министры, советники и столоначальники помнят о возложенном на них бремени, пусть у них побаливает время от времени голова, пусть глотают горькие пилюли, как мед, да еще и облизывают губы…

И чтоб ни пикнуть, ни слова поперек сказать не смели, чтоб не корчили кислую мину. А кто посмеет — тот может и головой многомудрой поплатиться. Тем временем, перед предстоящей аудиенцией, царь мысленно прикидывал и соразмерял будущие удары сообразно достоинствам и качествам каждого. Одним из главных поводов предстоящего "разноса" станут, конечно, события на этом диком неугомонном Кавказе, где еще были живы воспоминания о дагестанском бунтаре Шамиле, а теперь вот заявились гачаги, будь они неладны. Мало того, что их главарь бесчинствует себе в горах, так еще его арестованная подруга в каземате сеет смуту, еще песни крамольные ходят в народе, — все это обрушится в серый петербургский день на министерские головы так, что свет не мил им будет.

Как бы монарх ни распространялся о политической изворотливости, также и прочих имперских "добродетелях", в конечном итоге все в стране зиждилось на силе. Бывало, что приходилось прибегать и к хитроумным маневрам, к заигрываниям с непокладистыми партнерами. И… партнершами, конечно, но это относилось уже к области "амурной политики", как, например,, император на минуту предался приятным размышлениям, — как, например, с посольской женой, столь благосклонно воспринявшей его ухаживания, но, увы, уехавшей с бриллиантовой реликвией восвояси, или с кокетливой "мадам"-гувернанткой, перед которой он мнил себя по меньшей мере Наполеоном. Мадам не оспаривала эти амбиции так же, как не упускала случая поживиться за счет императорской казны. Конечно, гувернантка рано или поздно должна была уступить домогательствам, но надлежало соблюдать "конспирацию" перед императрицей, и еще требовались щедрые дары, бриллиантовые, золотые презенты, а золото, что роют на сибирских приисках, хотя и уплывает за границу, а все не перевелось, слава богу. Золото, ценимое испокон веков во всех странах, в любом краю, никогда не утратит свою ценность. И стоило ли хрупкой изящной фаворитке противиться? Уж она-то, мадам, хорошо знала, что как бы ни строила из себя императрица добродетельную особу, та отнюдь не "святая Мария". И если императрица позволяет себе обзаводиться кавалерами, то почему это должно быть заказано ей, скромной гувернантке царствующего дома?..

Отмахиваясь от омрачающих державных забот, царь предался течению разноречивых чувств, вторгшихся в напряженный мир его теперешних переживаний, чувств, влекущих его за ускользнувшей из рук иностранной чародейкой… Где она теперь, в каких краях, со своим титулованным олухом?.. О, если б им тогда, на балу, не помешал этот генерал, если б не прошаркал, сукин сын, в самый неподходящий момент, — тогда бы он осыпал эту фею ласками… Однако и гувернантка была искусной обворожительной кокеткой… И эти тайные ласки были блаженством для него, бальзамом для ран его уязвленного сердца. Да, это было так. Государь, имевший власть надо всеми, не мог управиться с государыней.

Государь был беззащитен перед тайным, грызущим его душу черным червем сомнения, не оставляющего его даже в пору увеселений и утех.

И, как бы он ни опасался, что эта накипевшая досада, эта подспудная желчь вдруг ненароком выплеснется наружу, как ни призывал свою волю, хладнокровие и самообладание: чтобы глухие, затаенные прихоти настроения не влияли на его державные заботы и решения, они так или иначе давали о себе знать.

Тайная досада, личные неприятности подливали масла в огонь, приводивший к страшным вспышкам гнева, искажая трезвую соразмерность его нареканий и наказаний, укор мог обернуться опалой, недовольство — разжалованием, возмущение — Сибирью.

Высокопоставленные чины боялись этого грозного преображения властителя, который в такие минуты отнюдь не был похож на учтивого, благовоспитанного монарха, галантного кавалера на балах. Улыбка на его устах, лукавые подтрунивания оказывались иллюзией доступности — истинный облик проступал в грозных вспышках гнева, лицо его делалось желчным, в глазах полыхал холодный огонь, — и эта буря внушала окружающим благоговейный трепет, и он, громовержец, упивался этим жестоким самообожествлением.

И теперь он нетерпеливо ждал обреченных на высочайший гнев. Он сознательно настраивал себя против них, перевоплощаясь из качеств простого смертного, способного на земные человеческие чувства, в абсолютного и всесильного монарха. Человечность, доброта не только не могли упрочить трон, напротив, могли бы расшатать и поколебать его.

Августейший гнев должен был висеть, как дамоклов меч, надо всеми министрами, генералами, чиновниками, "чернью"- надо всей империей! Только наивные простаки, не знавшие подноготную благолепия двора и трона, могли бы уповать на "царя-батюшку", "всемилостивейшего государя". А под этим благолепием — кровь. Под бравой улыбкой — кровь. Гром и небесные молнии, бури, стихии, потопы, — воля божья, казни, пытки, ссылки, каторга, "громы" земные, кровопролитие, — воля царя-батюшки.

Все сущее в империи зависит от верховной воли и повеления государя. Как же иначе возможно было бы абсолютное самовластье — без властителя, повергающего в трепет подданных, леденящего их кровь, заставляющего цепенеть от страха?..

Быть может, крестьянская дочь Хаджар не представляла как должно, сколь могуществен, сколь грозен властитель, на чьи устои она посягает? Быть может, знай "Орлица" всю безнадежность и обреченность такого противоборства, дрогнуло бы и ее бесстрашное сердце? Нет! Пусть бы и знала-ведала всю неумолимую жестокость самодержца, — она бы не убоялась, не отступилась, все равно восстала бы против грозного идола!

Хаджар не страшилась. Страшились их сиятельства, их величества, степенства, их благородия, огражденные охраной, штыками, дрожмя дрожали денно и нощно. Страшились потерять чины и посты. Хаджар была в оковах. Ей нечего было терять.

…Итак, государь ждал приезда министров, расхаживая по залу. Вот он снова остановился, уставясь на портрет "Орлицы", пытаясь постичь странную загадку ее легендарной славы. Стальные глаза источали холодную ярость. "Орлица", запечатленная кистью, не замечала его давящего взора, охваченная гордым и неистовым упоением боя. Царь же мрачнел все больше.

Он подступил к дверям в смежные комнаты, прислушался. Не пришли: тихо.

А может, это статс-секретарь выболтал визитерам, что вызов — не к добру, потому и сидят, как в рот воды набрали. Более того, старый болтун мог сказать еще и о депешах и рапортах, полученных недавно и вызвавших чрезвычайное неудовольствие царя: то-то и у министров теперь поджилки трясутся! Да и по одному виду статс-секретаря догадаться можно, по плешивой трясущейся башке, со вздувшимися жилами, и по вспучившимся глазам!

Ужо вам! Трясутся, небось.

Как обреченные агнцы, которых вот-вот растерзают в клочья.

Особенно волновался генерал из сыскного отделения, уже давно замечавший на себе колючие, косые взгляды царя и ломавший голову о возможных причинах немилости, в ряду которых он и не подозревал своего злополучного появления на том, памятном государю балу…

Министр иностранных дел, тем временем, еще приводил себя в надлежащий вид, повязывая галстук перед большим зеркалом.

Глава шестьдесят пятая

Министру иностранных дел удалось узнать у статс-секретаря о составе приглашенных к государю. Как ни уклонялся тот от ответа, а все же вынужден был сообщить.

И теперь министр размышлял, как может обстоять дело. Надо было прийти на прием во всеоружии, предугадать возможные нарекания и быть готовым ответить на них. В сравнении с остальными коллегами на его долю выпадало меньше "синяков и шишек". Если же нынче грозит головомойка, то, надо, по крайней мере, суметь смягчить удар. Оплошаешь, начнешь заикаться перед государем, — пиши пропало!

Тогда замаячит впереди опала. Бремя, взваленное на плечи министра иностранных дел — немалое, ведь он выражал и исполнял высочайшую волю, вел дипломатические дуэли с матерыми и прожженными политиканами Запада и Востока. От него зависел во многом успех многих миссий, договоров, демаршей, предварявших, сопутствовавших или заключавших военные кампании и конфликты.

Личное поведение, красноречие, доказательность, изворотливость и гибкость играли большую роль.

И если миссия заканчивалась удачно — государь осыпал его милостями.

Но горе ему, если возвращался ни с чем, не добившись желаемого результата, с повинной головой. Тогда — лучше и не показываться на глаза государю. Но министр его императорского величества поднаторел в дипломатической игре, умел ловко балансировать на политическом канате и, слава богу, пока что ни разу не сорвался с головокружительной высоты своего положения. Государь знал это и ценил. Министр умел угадывать и его настроение, умел, в случае дурного расположения духа, молча проглотить горькую пилюлю, увернуться от сокрушительного удара, — и государь пока не мог предъявить ему сколько-нибудь серьезных претензий. Министр умел обставить дела так, что, как говорится, комар носа не подточит. Он был усердным и сметливым, помнил знаменитые талейрановы уроки, вооружился знанием всевозможных политических хитростей и манипуляций, усвоил наставления и заветы матерых политиканов. Какие могли быть претензии у государя к своему министру, усердно выуживавшему через иностранные миссии, через соглядатаев в дипломатических фраках сведения о тайных намерениях враждебных и соперничающих держав?

Численность иностранных войск, их оснащенность, пороки и достоинства, слабость и сила тех или иных правителей, военачальников, интриги, вбивание политических клиньев в стане врага, — без этих "иностранных дел" государь обойтись не мог.

Таким образом, вышеозначенный министр, в отличие от других, пользовался особым расположением и, при случае, мог благополучно увильнуть от грозной десницы. Сей министр, обосновывая те или иные действия, не забывал ссылаться на высочайшее повеление, говорил формулами и предписаниями, высказанными однажды его императорским величеством.

Придирчиво оглядывая себя в зеркало, найдя галстук не очень удачным, министр сменил его, продолжая размышлять о предстоящей аудиенции и намереваясь произвести возможно более благоприятное впечатление.

Он хотел бы привлечь главное внимание государя. Как бы тот ни распалялся, распекая других, обычно, обращаясь к министру иностранных дел, смягчался, государь по реакции последнего как бы соразмерял свой тон и обращение.

В случае, если император разгневается, он, министр иностранных дел, не станет "поджимать хвост", ежиться, морщиться, точно после крепкой чарки, как это делают иные.

Наконец, приведя себя в надлежащий вид, сдув пылинку с фрака, поправив галстук, министр вышел во двор и сел в карету, которая, прогромыхав по гулким петербургским улицам, вскоре въехала под арку Зимнего дворца.

Увидев в приемных покоях министров и начальника сыскного управления, он мысленно соотнес свои шансы с их шансами на благополучную развязку и, вместе с тем, пытался угадать мысль, побудившую государя вызвать их всех разом. Конечно, эта совместная аудиенция говорила о какой-то общей тревоге, которая грозила бурей. И надо было приложить немало терпения и умения, чтобы выдержать эту бурю и уйти отсюда целым-невредимым.

Статс-секретарь при виде запоздавшего министра сокрушенно покачал головой.

Два других министра встретили новоприбывшего холодно-учтивыми взглядами. Министр иностранных дел ответил предельно любезной заученной улыбкой, изъявляя полнейшее расположение. Он позволил себе даже лукаво-фамильярно подмигнуть генералу сыскного отделения, который, однако, никак не реагировал на этот знак: похоже, что у него на сердце кошки скребли. Он ждал, оцепенев от недоброго предчувствия.

Статс-секретарь, обозрев всех четверых, сделал им знак: быть наготове, прошел в кабинет и доложил государю о прибытии приглашенных.

Государь хмуро выговорил:

— Что так долго?

— Все ждут, государь.

— Я спрашиваю: почему они не в срок явились?

— Простите великодушно. Непредвиденная, должно быть, заминка. Они сами изволят объясниться.

— Впусти!

Министр иностранных дел опередил всех, выказывая предельную почтительность и благоговение.

Царь, не приглашая садиться, перевел взгляд на грузного и рослого начальника сыскного отделения и проговорил с усмешкой:

— Эк, вымахал… — и посуровел. — И как тебя земля держит?

— Не понимаю, ваше величество…

— Или ты не знаешь о том, что творится на Кавказе? О бунте в каземате Зангезурского уезда? Почему же не докладываешь?

— Не смели вас тревожить подробностями, ваше величество. Но принимаем надлежащие меры.

— Какие?

— Все, которых требует положение.

— Все ли?

— Я не смею утверждать, что у нас обходится без упущений… Бывает, не поспеваем…

— А на балах шаркать? — государь нанес рассчитанный удар. — Совать нос куда не надо?

— Мы лишь печемся о вашей безопасности.

— Благодарю покорно… Стало быть, обо мне печетесь… А мне известно иное… Отвоем чрезвычайном внимании к некоторым сплетням. Кто с кем, когда и как… Это тоже входит в круг твоих обязанностей?

— Ваше величество, я клянусь вам…

— Молчать! Кто тебе позволил следовать за мной по пятам? И это вместо того, чтобы позаботиться о спокойствии в империи, о пресечении беспорядков? Ты вот знаешь об этой особе? — Император поднял со стола портрет "Орлицы Кавказа". — Полюбуйся: уже и бунтарка в героях ходит. Тебе известно, чем там, на Кавказе, занимаются твои люди? Баклуши бьют! Ворон в небе считают!

— Кое-кого из нерадивых мы разжаловали.

— Вот и ты — вошел сюда генералом… — медленно произнес царь, — а выйдешь солдатом.

— Ваше величество, — содрогнулся генерал. — Я готов принять смерть ради вас и отечества! Помилуйте! Простите великодушно… Я верой и правдой служил…

— Как служил — мы убедились. За преступные, злонамеренные деяния ты будешь призван к ответу! И понесешь заслуженную кару.

— Пощадите, государь… Мы непременно отыщем… пресечем… — заикался генерал.

— Поздно зарекаться! — отрезал государь, не обращая внимания на побелевших от страха других министров, съежившегося статс-секретаря; до него дошли слухи, что генерал сыскного отделения приударял не за кем иным, как за самой императрицей, и эти подозрения усугубили слишком частые и лестные высказывания государыни о генерале в последнее время. Теперь царь почти поверил, что именно этот рослый, здоровенный детина в эполетах и является ее фаворитом.

Тайная ревность выплеснулась вспышкой мстительного гнева.

— Вон! — государь указал на дверь.

Не поручимся за подробности, но в народе говорили, что все именно так и было.

На этом месте рассказчик обычно делал паузу, оглядывал затаивших дыхание слушателей и уж потом продолжал.

…Затем его величество обратил взор на оставшихся, словно 'только что заметил их. Воцарилось тягостное молчание.

Царь подозвал статс-секретаря и понизил голос: "Приготовьте приказ… Разжаловать… И под суд…" И затем, уже громко обратился к военному министру, многозначительно чеканя слова:

— Сопроводи бывшего генерала, куда следует, и сдай, кому следует. И пусть позаботятся о надлежащей охране…

Глава шестьдесят шестая

Увязавшимся за Дато агентам, конечно, не могла и в голову прийти мысль о внутренней перемене, происходящей в представлениях и намерениях их поднадзорного.

Неожиданно потеряв его из виду на лесистом берегу Куры, ищейки растерялись, думая-гадая, куда мог подеваться Сандро? Что за странная игра в прятки?

То шарахнулся в сторону гор, то теперь в долину подался. И вот, как в воду канул. Сгинул, леший! Сколько же можно шататься? Птица и та выбилась бы из сил.

Они рыскали в зарослях, в прибрежных камышах… Увы…

Ищейки всполошились не на шутку, представив, какими последствиями чревато для них исчезновение объекта их внимания: влетит им от начальства, да еще как влетит! Куда вы смотрели, скажут, олухи царя небесного! Как могли вы проворонить его! Как умудрились?

Да вы знаете, скажут, кого вы упустили. Изменника, преступника, предавшего интересы империи, переметнувшегося к врагам. Вы не подумали, что Сандро может оказаться заодно с врагами, с крамольными приверженцами "Орлицы"?

Если вам велено: не трогать, это еще не значит, что надо было отпускать его на все четыре стороны! Приставили вас, стало быть, неспроста! Да мы вас в бараний рог! Сквозь строй! На каторгу! В Сибирь!

Ну, конечно, сразу всех собак понавешают на них, вы и есть собаки, скажут, только и нюх у вас ни к черту. Вышестоящие, конечно, выйдут сухими из воды, отвертятся, только им, сыщикам, придется расхлебывать кашу… Так уж повелось, верхние чины на нижних выезжают, отыгрываются. И теперь так станется, их высокоблагородия открещиваться будут, дескать, мы не так распорядились, не то говорили, а нижестоящие — без вины виноватые, — это был неписаный закон, тверже писаного, и нижние чины испытали это на своей шкуре.

Грозы не миновать, думали незадачливые, ошарашенные сыщики, всыплют им теперь за милую душу, разжалуют, выгонят, это еще ладно, а то ведь недолго и за решетку угодить, и по этапам отправиться. Пришьют дело, в соучастии обвинят, не отвертишься, — за иноверцев, мол, басурман, стоите, врагам отечества потворствуете! Ни капли в вас христианской веры! Так вот вам, получайте по заслугам, подыхайте, пуля отпоет вас, земля пригреет! Тогда и поймете, каково ушами хлопать, даром казенный хлеб есть, по трактирам шляться! Гореть вам в геенне огненной! — С тем и погубят их по велению его разгневанного превосходительства.

— Уведите! Под суд их! Всех до единого! И семьи — на поселение! — Они хуже врагов заклятых. Можно снизойти к врагу, в особых случаях. А оборотням пощады нет!

Агенты, провалившие задание, с ужасом представляли нависшую над ними неминуемую кару. Они уже в мыслях обреченно заклинали, умоляли, каялись перед грозным начальством.

— Да, ваше превосходительство, виноваты…

— Виноваты — не то слово, — гремел зловещий голос. — Вы — преступники перед богом и отечеством.

— Так точно, преступники…

— Вероотступники!..

— Так точно…

— И не грешники, а дьяволы…

— Бес нас попутал… Вольно-невольно мы сослужили службу этому… черт бы его побрал… Сандро!.. Это он сбил нас с толку… Пощадите, помилуйте… Заклинаем вас именем господа бога и царя-батюшки… Где ж нам было знать, что так обернется? Что этот Сандро, будто колдун какой, околдует нас, околпачит! Не сиротите наших детей, Христа ради!

Но презрительный голос продолжал греметь, раскатываться:

— Прочь, сукины сыны!

Вощеный лоснящийся сапог брезгливо отпихивал припавших на колени:

— Прочь, пьянчуги!

— Накажите! В цепи! В кандалы — на все согласны! Только не губите!

— Как можно простить такое?!

— Покарайте, только не сиротите детей наших!!!

— Так что ж мне, по головке вас погладить! — зло хохотал начальник. — К награде представить?

— Хоть батогами… розгами… Хоть в Сибирь…

— Ишь, куда захотели! Что ж там, в глуши, вы будете делать? Замерзнете, усмехался голос. — Морозы там, сказывают, отменные.

— …Пусть хоть в геенну огненную…

— До геенны еще далеко. "Страшный суд" предстоит…

— Господь милостив… Может, отпустит наши грехи, живыми вернемся домой…

— Куда это — домой?

— На Кавказ.

— Кавказ — не про вас…

— Господи, помилуй…

Голос главноуправляющего раскатывался эхом, потрясая свод небес, гремел барабанным боем.

— Именем Его императорского величества агенты сыскного отделения канцелярии его превосходительства… за невыполнение приказа… умышленное потворство… сочувствие государственной преступнице, известной под именем Гачаг Хаджар… подсудимые… приговариваются…"

Ясно, какая участь ожидала их всех, упустивших Сандро, не сносить им головы. Не миновать карающей десницы наместника…

Черный, убогий ужас при мысли о неизбежном наказании, который испытывал каждый сыщик, — будь эти все видения собраны воедино, — составил бы жалкую и подробную картину их слезных заклинаний, унизительного и мерзкого содрогания, покаянного словоблудия перед грядущим гневом его превосходительства или другого блюстителя самодержавного порядка.

И теперь, потеряв Сандро из виду, эти понурые ищейки обшаривали прибрежные кусты, песчаные дюны, за каждым из которых им мерещилась примета — соломинка, за которую хватается утопающий… Они рыскали и там и сям, продолжая сокрушаться, обвиняя друг друга в оплошности, переругиваясь, дескать, не надо было такому-то там^то высовываться, что бы ни было, "надо найти Сандро, хоть из под земли достать!" "Куда он мог деться?" — недоумевал другой, пяля глаза на заросший травой бугорок… И вдруг его безнадежный взгляд загорелся: он пристально всмотрелся в ту часть бугра, которая была обращена к реке, на кромку берега, которую лениво лизала мелкая волна. И там он разглядел подозрительное подобие скрытого жилья. Достал пистолет, подкрался туда и увидел сквозь заросли дверь-крышку и подкатил к ней большой валун. Это случилось в момент, когда Дато уже проводил своих новых друзей.

Теперь, поднявшись по стремянке к двери, Дато обнаружил, что она закрыта снаружи.

Глава шестьдесят седьмая

Дато огляделся. Кое-где, сквозь слабый свет, просачивавшийся в подслеповатое окошко, смутно виднелись старые кувшины, а на полках вразброс лежали тюбики с красками, кисти, холсты, листы с эскизами, и он разглядел на некоторых из них — голову коня, скалистые кручи, снова летящий конь, фигуру наездника в бурке… нет, это наездница с выбившейся из-под мохнатой папахи длинной прядью волос, подхваченных ветром… Хаджар! "Орлица Кавказа!"

…Может, лучше было бы ему и не пускаться на поиски. Он рвался найти "смутьянов" — и вот, нашел, предостерег, выручил, а не рад.

Может, лучше было помотаться по городу день-другой, для виду, вернуться и доложить: нету, мол, никого не обнаружил: казните, убивайте, только их нет…

Пусть бы наказали, посадили, сослали, прикончили… Да уж верно, на расправу они скорые, их превосходительство рвет и мечет. Оплошал, попался под горячую руку — крышка…

И тогда не видать бы Дато этих хороших людей, тогда бы прямая дорога — за решетку или, в лучшем случае, взашей…

Но теперь, когда нашел, увидел своими глазами — не перевелись на свете настоящие люди, — и помереть, ей-богу, не жалко. Не мог он отложить розыски на потом, не мог, — ведь кто-то другой напал бы на их след, и тогда быть беде…

Теперь назад пути нет. Это была судьба.

Этот странный то ли погреб, то ли землянка? — его тайный храм, мог обернуться крепостью, полем брани, последним приютом.

Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Он выпил вина из кувшина, думая о смелой Тамаре, о Гоги, об "Орлице Кавказа".

Пробил твой час, говорил он себе. Кругом враги — твои вчерашние сослуживцы, недавние соглядатаи — затаились где-то рядом. И через другой ход не уйти — поставили, наверное, человека.

Он не сожалел ни о чем. Теперь он — человек, знающий, чего хочет, он воин, он — борец! Это — начало его честного пути. Начало… и может статься, конец… Но все равно, пусть один, — он с теми, кто сражается за свободу Кавказа.

Он выбрался из трясины, он окунулся в очистительную купель, прозрачную, как горные родники.

Дато видел себя в ряду тех, которым поклонялся. В упоительном предчувствии боя он казался самому себе непобедимым, он ощущал себя сказочным витязем, который "и в огне не горит, и в воде не тонет".

Нет, еще не отлита пуля для меня! — думал он. — Стреляйте, хоть из пушек. Дато не испугается!.. Сила в моих руках неодолима. Горы свернет Дато, реки вспять повернет…

Нет, Дато не боялся, не страшился.

Он волшебным образом переменился, становился сильнее и выше, казалось, головой до облаков доставал, как седой Казбек.

Увидеть бы ему сейчас зангезурского абрека — Гачага Наби! И тогда он сказал бы своему собрату по духу, что ни у каких царей и владык на свете нет жены, равной Хаджар… Они и в подметки ей не годятся… Кабы у меня не путались в ногах дети, — что ни год, пополнение, — я бы и сам махнул к вам, в горы. На славу повоевали бы, плечом к плечу, показали бы их превосходительствам, где раки зимуют. В бой пошли бы с песней на устах! Но где ты теперь, Наби! Узнай ты обо мне — выручил, поспешил бы, на крыльях прилетел бы, сюда, на куринские берега. И задал бы жару этим душегубам, что сейчас с пистолетами наготове затаились, всыпал бы им по первое число, матерей бы их заставил кровавыми слезами плакать!

Пусть войско двинет главноуправляющий, пусть пушки бьют — ты бы и тогда не дрогнул, не оставил бы меня в беде. Бросишь клич- горы сотрясая, как удалой Кёроглу, людей поднимешь на борьбу и ополчишь — и двинутся они на помощь! И никто из моих друзей-земляков не пожалеет горячей грузинской крови своей! И потечет вражья кровь, и Кура обагрится ею, и понесет кровавые капли в себе! У человека должно быть доброе имя, Наби! И имени доброму — песня своя, что перейдет из уст в уста. И зазвенят в лад твой саз и мой чонгури…

Пусть наши песни сольются в одну, соединятся в борьбе против мучителей, томящих и морящих нас в тюрьмах, в темных казематах, — и Кавказ восстанет.

И проклятье тому, кто позарится на господскую подачку, на хлеб, добытый ценой чести! Проклятье тому, кто поверит их величествам и их высочествам, сиятельным и светлейшим милостям!

"Хвала тебе и жене твоей, брат мой! — улыбался своим мыслям Дато. — Такой женой гордиться можно! Где еще найти равную по отваге и красоте! А есть пусть назовут… Ты не видел меня, и я не встретился с тобой, но я вижу тебя сердцем своим. И не может быть, чтобы ты не догадывался, что есть на свете Дато. Не может же быть, чтобы наш Гоги и Тамара не нашли бы путь к тебе, чтобы ваши дороги не сошлись.

Эх, содвинуть бы с вами чашу за столом, раз по кругу пустить! — озорно подумал Дато и спохватился, грустно глянув на кувшин в углу. — Пить — вы не пьете, мусульмане, да и некогда пить — вон, эти крысы наверху скребутся… А жаль, что не пьете, жаль. Выпили бы за здравие раба божьего Дато-Давида, или за упокой души, на худой конец. Чую, крысы, как вы там готовитесь мне горло перегрызть, мордочки — здесь, а хвостики ваши — в руках у главноуправляющего. Может, уже и доложить успели, — человека послали в канцелярию: так, мол, и так, Дато нашел крамольников, а мы их прихлопнем вместе, подкиньте, мол, солдат… Ну, придут солдаты, ладно, и что? Слова из меня клещами не вытащите. Не дождетесь, ваше превосходительство, ни слова. Пусть рвет и мечет, я не из пугливых. Да как ты смеешь, кто тебе позволил? — пусть кричит. Я ему отвечу: "Кавказ позволил! Горы научили меня, ваше превосходительство". Он мне: "Ах, ты, такой-сякой, еще и язык распускаешь!

А я ему: "Никак нет, ваше превосходительство, язык у меня не длиннее вашего" — "Да ты знаешь, что тебя ждет?" — "Знаю… вечная память, ваше превос…" — "Молчать! Памяти захотелось, да еще вечной…" — "Ну если не вечная память, так воскресение…" — "Какое, — спросит, — воскресение?" — "А такое, — отвечу, — был я вроде покойника, а теперь воскрес…" Тут уж главноуправляющий взбесится вконец, а может, заинтересуется: "Что за бред? Что значит — воскрес?" — "А очень просто, ваше превосходительство… Вы отняли имя у Дато — он и умер. А теперь Сандро умер — Дато воскрес." — "Ну, мы вот тебя прихлопнем — тогда попробуй воскреснуть". Вот непонятливый его превосходительство. "Я же помирал раньше, подыхал, как пес, а теперь уже никак невозможно, извините". — "Подыхал, говоришь?.." — "Так точно, и не однажды. Как вам служил — так вроде и не жил… О ком доложил — честь заложил, кого предал — себя продал… И, конечно, его превосходительство захочет для начала вырвать у меня язык. И пусть заткнут мне рот, глотку перервут — а все равно, глядишь, пойдут слухи. "Дато самого наместника отбрил! Дато им всю правду-матку выложил". Так и пойдет молва гулять в народе, обрастая небылицами, и дойдет дело до того, что сам император, скажут, допрашивал нашего Дато, от его смелых речей царь стал дрожать, как осиновый лист… И все больше люди станут верить, что было именно так, потому что Дато говорил от имени всех бедных…

Глава шестьдесят восьмая

Неслыханная отчаянная сила поднималась в Дато, сила, озарившая, окрутившая его! Эта сила вознесла его из сумерек в неведомую высь, от которой дух захватывало.

"Я буду биться, как человек, умру, как человек! Не поминайте лихом Дато! Лучше помяните старым добрым вином! Выпейте за меня, Гоги и Тамара! Выпейте с гачагами там, в Зангезуре, поднимите наполненный рог и скажите: "За Дато!" И мне этого довольно… Простите, люди. Прощайте, люди… Дато — не продажная шкура. Дато — человек! Дато не продавал никого, не думайте, не верьте. Скажите, в жилах его текла настоящая грузинская кровь. Он не гасил свет в очагах. Он не сиротил чужих детей ради хлеба детей своих. Люди земли моей, картвелы, мингрелы, имеретинцы, кахетинцы, гурийцы, — не продавал он вас, не продавал! Грузины ли, негрузины ли — не продавал!

Люди Казбека, люди Эльбруса, люди Шахдага, не верьте Сандро, верьте Дато! Пусть кровь его обагрит чистый горный снег — и останется память о нем. Дато ваш джигит, ваш абрек, ваш кунак! Дато не боится царя!

Разве Дато хуже других! Разве в нем не осталось чести? Женщины восстают, а я? Хаджар не сдается, а я? Наби борется, а я? Эх… голова моя бедовая, душа непутевая, жизнь бестолковая… Песней излейся, вольной, раздольной…"

Уж и не шептал Дато слова, не произносил их, а выпевал их в отчаянном воодушевлении, в дерзком равнодушии к смертной угрозе.

Уже подтягивались к обрыву над Курой конное стражники, солдаты оцепили со всех сторон неприметный холм. А — тихо, не идут на приступ, предполагая бог весть какую силу, может, бом бы у них там, у смутьянов, заговорщиков, сунешься — перебьют людей…

А сыщики пуще всех боятся, тушуются, их-то первыми хотят послать — обманом выманить "тех" из погреба… Если пошлют — крышка им, сыщикам, прихлопнут. Потому и в душе каждый из них молится: хоть бы не меня. Другого прихлопнул не велика беда, пусть подыхает, пусть жена вдовеет, вдовушку и утешить можно, такое бывало у ищеек царских-государских, заложит за галстук, к вдове постучится:

— Открой, голубушка.

— Чего тебе надо?

— Дружка помянем, царствие небесное ему.

— Какого еще дружка?

— Мужа твоего.

Вот и теперь, иной сыщик, глядишь, помышлял и о таком исходе для ближнего своего, а не думал о том, что и к его овдовевшей молодухе может уцелевший сукин сын постучаться…

И вот команда по цепи пошла: вперед! А Сандро — если с ними — не трогать, живым взять. Его превосходительство главноуправляющий желает самолично поговорить с ним "по душам".

Тифлисский начальник не склонен был умалять дело с "Орлицей", напротив, он видел в таком факте неимоверную скрытую опасность, крамольную "заразу", которая могла разрастись в мор.

Его превосходительство, расхаживая в своем тифлисском чертоге, метал громы-молнии.

— Что за чертовщина! Под землей орудуют смутьяны! "Орлицу" эту намалевали и пустили по свету! И этот Сандро — хорош. Водил наших людей за нос — и дал деру. Уж верно, спелся с крамольниками! В Гёрусе — узники бунтуют! В горах гачаги самочинствуют, черт бы их побрал! Много же крови попортил нам этот Кавказ. Мало нам своих русских социалистов, злоумышленников, террористов! К ногтю их всех, к ногтю! И — никаких гвоздей! А то, дай им палец — руку откусят! Тогда штыками коли, из пушек пали — а не управишься…

Глава шестьдесят девятая

Главноуправляющий был далек от щепетильных колебаний в выборе средств, от угрызений совести. Его долг — защита монархии. На то он был и поставлен на Кавказе высочайшей волей. И ему на йоту нельзя отступаться от повелений и предписаний его императорского величества.

Ему, стоявшему во главе огромной канцелярской иерархии, были совершенно чужды нравственные муки, стремление к самоочищению, то, что происходило со стоявшим внизу этой служебной лестницы Дато. Ему надо было согласиться с тем идеальным в его понимании, образом действий, который наиболее полно отвечал бы требованиям доверенной ему власти. Он должен был действовать и сверять каждый свой шаг с волей самодержца. Иного и быть не могло. Его мысль должна была работать в точном соответствии с августейшей головой. Но он не мог, разумеется, позволять себе то, что позволял царь в личной жизни, ни пикантных романов, ни тайных свиданий и посещений, — позволь он себе такое несдобровать, не миновать августейшего порицания.

Наместник — правая рука царя на Кавказе.

Ему было дано право на некоторую самостоятельность, право распоряжаться по своему разумению, но чтобы это разумение не обернулось инакомыслием…

И теперь, изливая свою досаду, он исходил именно из привычных соображений, из обязательных требований и принципов.

"Надо, — ярился он, — этому Сандро надрать уши, да так, чтобы другим неповадно было. Чтоб не смели предавать интересы империи! — наместник воззрился на портрет императора в золоченой раме и на миг, словно пристыженный холодным и властным взором, смешался: — Но как было знать заранее? Как? — он словно вопрошал портрет. — Кому, ваше величество, в таком случае, доверять? Кто бы мог подумать, что человек, старательно трудившийся, получавший солидную мзду, окажется столь неблагодарным? Более того, переметнется в стан наших врагов, против монархии пойдет. — Оторвав взгляд от портрета государя, который, казалось, глядел с горькой усмешкой, наместник набычился и заметался по роскошному залу с зеркалами. — Как быть?.."

Он дернул сонетку звонка. Вошел секретарь — полковник.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Начальника штаба ко мне.

— Я как раз хотел доложить: господин генерал сам явился.

— Пусть войдет.

Рослый представительный генерал переступил порог.

Наместник показал на кресло и угрюмо изложил ситуацию, о которой начальник штаба в общих чертах знал, — наместник акцентировал его внимание на Зангезуре, сообщил о реляции царю, о вероятно существующем крамольном брожении умов, а то и существовании подполья в Тифлисе, о чем дает основание думать портрет "Орлицы", написанный неизвестным лицом.

— Как это все назвать, генерал? Генерал устало пожал плечами:

— Гм… полагаю, что это дело обычное.

— Обычное? До каких же пор эти беспорядки будут обычным делом?

— Ваше превосходительство, Кавказ есть Кавказ. Побуянят — и уймутся.

— Не унимаются, генерал, — сокрушенно покачал головой наместник. — Более того, норовят нам ножку подставить… Надо дать им по носу.

— Стало быть, двинуть войска?

— Именно, — наместник пощипал и взлохматил усы, как бы наглядно демонстрируя требуемые действия. — Империя должна держать свои владения в крепкой узде. Не отступать нигде и никогда. И соседям утереть нос не мешает. Наш флаг должен реять над Босфором, Дарданеллами…

— Это, так сказать, отдаленные цели.

— Да. И сперва надобно достичь ближних. Вы понимаете?!

— Надо навести порядок внутри страны. Кавказ должен стать нашим надежным форпостом на Востоке.

— А вот не хочет стать, генерал, уперся Кавказ.

— Уперся — заставим! — с тщеславным воодушевлением выпалил генерал.

— Вот сейчас наш агент Сандро фокус выкинул — туда же норовил, в горы. Крамольников, видно, нашел, предупредил.

— Я уже оповещен…

Наместник устремил взор на карту кавказских губерний.

— Вот куда надо повернуть наши пушки — в сторону Зангезура! Наместник подвел генерала к карте.

— Пушки своим чередом. Но еще и маневр нужен — внезапность… быстрота.

— Когда прикажете начать экспедицию, ваше превосходительство?

— Хоть сейчас. Но надо дождаться депеши из Петербурга.

Наместник взял генерала за локоть, доверительно наклонился.

— По полученным сведениям, сюда пожалует сам министр внутренних дел…

— Если бы наш сиятельный граф и его полицейский сыск выполняли свое дело подобающим образом, — генерал явно подлаживался под настроение начальства, тогда бы мы обошлись куда меньшими силами для усмирения внутренних беспорядков. И нам бы не пришлось из пушек по воробьям палить!

Наместник, только что говоривший о необходимости хитроумных маневров, вернулся вновь к декларациям. Прохаживаясь с ними по кабинету, он разглагольствовал:

— Коли воробьи — стреляные, то приходится и из пушек палить.

— Все же, ваше превосходительство…

— Вышлите лазутчиков перед частями, — перебил наместник, — разведайте и перекройте все вероятные отходы, броды и мосты….

— Позвольте заметить… — генерал, при всей своей учтивости, не смог скрыть своего недоумения и с извиняющейся улыбкой промолвил:

— Право же, не слишком ли это расточительно…

Наместник ответил в тон:

— Кавказские воробьи мнят себя орлами… — он на миг остановился в середине зала, неспешно описал круг, неуклюже обходя кресла, и вернулся в прежнюю точку. — Вот с "Орлицей" этой разделаться — непросто. — Главноуправляющий перевел дух и продолжал внушать генералу должное понимание политического существа происходящих событий.

— Эта "птичка"- высокого полета! Не такая уж безобидная, как может вам показаться. Это же пропаганда! Вызов! Вот ведь — и нашего сыщика обратила в свою, так сказать, крамольную веру. Туда же нос поворотил, к смутьянам. Наместник в упор смотрел в округлившиеся генеральские глаза. — Кто бы мог предположить, что этот вислоусый крещеный грузин клюнет на удочку иноверцев-мусульман?

— Ваше превосходительство, право, не стоит так сокрушаться… Невелика потеря… Схватим — и дух из него вон!

— Увы… одного такого прикончишь, — глядишь, сотня поднимется.

Военачальник растерялся, услышав такое предположение. Наместник тем временем извлек из сейфа рулон — оперативную карту — и развернул на столе. Генерал подошел поближе.

Указующий перст главноуправляющего стал выписывать зигзаги и замысловатые линии, пересекая русло Куры, ниточки притоков и других рек, ущелья, тракты… Затем и карандаш загулял по карте, очерчивая стрелы, направленные на юго-восток, к Зангезуру…

— Легенду надо уничтожить!

— Понятно, ваше превосходительство.

— Наш двуглавый орел, — наместник картинно воздел очи и широко расставил руки, — должен простереть свои крыла надо всем Востоком! Пора кончать с гачагами! Кавказских христиан — к принудительной службе! А из татар вольнонаемные ополчения! В кавалерию! "Позолотить ручку", крест-другой нацепить — пусть своих же и бьют. — Наместник взялся за генеральскую пуговицу, покрутил… — Можно время от времени и чины подкинуть, по лычку, по звездочке. Пусть думают, что мы им верим. Шиитов с суннитами лбами столкнуть. Пусть сунниты прут на персов, а шииты — на османцев! Игра стоит свеч, не так ли, генерал?

— Весьма резонно, ваше превосходительство, — начальник штаба, подняв уже свернутую в трубку карту, с пылом потряс ею в воздухе. — Мы готовы в поход! Мы преисполнены решимости исполнить высочайшую волю — послужить во славу отечества!

Глава семидесятая

Пусть их там строят свои планы, а мы с вами вернемся в столицу, в царские покои. Как он там, государь? Вроде не в духе… У императора были личные мотивы неприязни к шефу сыскного отделения, который, по всей видимости, потворствовал распространению слухов о тайных свиданиях царя.

Замыслы генерала, по мнению царя, преследовали дальнюю цель, возможно, даже покушение на его жизнь, дабы посадить на престол неискушенного наследника. Не последнюю роль в этих замыслах, полагал царь, играла его "святая Мария", которая ревниво и мстительно подстрекала генерала к слежке за государевыми забавами с гувернанткой, фрейлинами или прочими прелестницами, с тем, чтобы в нужный момент использовать эти сведения как козырь. Должно быть, потому и не стесняется проявлять оскорбительное нетерпение по поводу будущей коронации наследника… Очевидно, есть у него тайные козыри, есть камень за пазухой… Насколько эти козыри опасны и уничтожительны, император мог только гадать, и будь таковые пущены в ход злонамеренной царицей, то трудно предвидеть, к каким далеко идущим последствиям это приведет, попадись эти козыри в руки политиканов, газетчиков, а то, чего доброго, иностранных злопыхателей и лазутчиков… Тогда будет развенчан миф о царе, "помазаннике божьем", рассыплется, как карточный домик и останется одно — отречься от престола в пользу наследника.

Да, государь никак не мог отрешиться от подозрений насчет шефа охранки и его сговора с императрицей.

И потому, воспользовавшись кавказскими событиями — нет худа без добра — он обвинил генерала в несостоятельности.

И теперь он заменит неблагонадежного службиста верным и преданным человеком — старым статс-секретарем!

Да, самодержец волен расправляться, убирать с дороги всех неугодных, не пришедшихся к его царскому двору людей, под разными предлогами, в которых не было недостатка. Можно было обвинить их в либерализме, в попустительстве, в тайном сговоре со злоумышленниками, в сочувствии террористам и этим доморощенным социалистам, насаждающим французскую ересь на российской почве!

Он и сам не хуже императрицы умел перетасовывать карты в этой игре.

Если царица могла и иной раз усилить его бдительность и делать, что заблагорассудится, то и он умел воспользоваться всей полнотой предоставленной неограниченной власти. Он мог и оплошать, упустить момент, допустить промах, но мог и с лихвой покрыть свои упущения, предприняв соответствующие шаги…

Вот так он, к примеру, и обезвредил вставшего ему поперек дороги генерала охранки.

… Так, приблизительно, обо всем этом рассказывалось втихомолку, и слушатели, замерев, ждали продолжения. И рассказчик не заставлял себя ждать…

Тогда, после выдворения генерала, царь прошелся по комнате, стараясь восстановить душевное равновесие и собраться с мыслями, намеренно не предлагая присутствующим сесть. Прошло продолжительное время, прежде чем государь обратился, к министрам, застывшим в напряженно-выжидательных позах.

— Вы, надеюсь, не обвините меня в чрезмерно крутом обращении?

— Ваша мера — вполне уместна и заслуженна, — поспешил с ответом министр иностранных дел.

Царь, воодушевленный этим подобострастным одобрением, вновь заходил, скрипя сапогами, поравнялся со съежившимися министрами и круто остановился.

— А что думаете вы, господа? — обратился он к министру внутренних дел и военному министру.

— Полагаю… поделом, — выпятил грудь, увешанную крестами и орденами, "военный". — Право, я всегда испытывал неприязнь к генералу…

— А вы?

— Я виноват, ваше императорское величество.

— В чем же?

— В том, что не разглядел в своем ведомстве столь неблагонадежного и неблагодарного человека.

— Ну, согласны, так — читайте! — Император протянул им секретное донесение кавказского главноуправляющего. Министр иностранных дел, вновь оказавшись проворнее и любознательнее остальных, взял донесение, покосившись на портрет "Орлицы" на императорском столе. К нему подошли остальные министры и так, голова к голове, прочли письмо.

— Ну-с, господа, изволите еще прочесть?

— Как вам угодно, ваше величество.

Царь потряс колоколец. Появился статс-секретарь.

— Дай-ка им остальную почту. Да чтоб прочли, не повредив сургучных печатей.

Старый служака оторопел на миг, но сообразил, что в Царском повелении есть умысел, пробормотал:

— Слушаюсь, ваше величество.

— А повредят — пусть пеняют на себя.

Глава семьдесят первая

Министры, растерянно переглянувшись, прошли в кабинет статс-секретаря.

Прочтя адреса на дюжине пакетов и не зная, что делать дальше, они обреченно обратились к видавшему виды дворцовому служаке:

— Как быть, генерал?

— Право, и сам не знаю. Вскоре их вновь позвал царь.

— Ну-с, господа, министры, прочли? — спросил повелитель с сардонической усмешкой.

— Никак нет, ваше величество, — вытянул руки по швам военный министр.

— Котелок, значит, у тебя не варит, — государь для наглядности постучал министра по лбу. — А ты? — обратился он к "иностранному". И подумал: "Эта лиса всегда увернется — за хвост не ухватишь".

— Что ты изволишь сказать, так сказать, с политической точки зрения?

— Я прочел, ваше величество.

— И сургуч не повредил?

— Никак нет, ваше величество.

— А если лжешь? Если не докажешь?

— Тогда я немедля уйду в отставку.

— А куда денешься?

— Куда прикажете.

— Ты можешь поплатиться…

— Готов пасть к вашим ногам…

— Ну, зачем так низко, — с иронической досадой проговорил царь. — Здесь — не Восток. Ты лучше объясни, как ты ухитрился прочесть?

Министр подошел к столу, испросив позволения, взял тифлисское донесение. Затем объяснил, что государь, дескать, умышленно не распечатал остальные письма, справедливо полагая, что содержание их по главному существу своему не отличается от вышеозначенного донесения. Повсюду, добавил министр, положение сходное. Вот в чем, продолжал местный "Талейран", умение "читать" письма, не заглядывая в них, вот в чем тайна мудрого урока, преподанного императорским величеством.

Государь был донельзя поражен и польщен столь хитроумным ответом.

— А ты как полагаешь? — обратился он к оторопевшему военному министру. Согласен с мнением графа?

— Его сиятельство изволил сказать совершенно резонно… И я, право, не могу скрыть своего восхищения…

Царь и граф переглянулись.

Взгляд первого выражал удовлетворенное признание "талейрановых" способностей министра, взор второго был полон ясности и преданности.

Глава семьдесят вторая

Царь понравился себе самому в затеянном им розыгрыше.

Потешив свое самодержавное тщеславие, он на время забыл о горечи уязвленного самолюбия, которое испытал при воспоминании об императрице. Власть приятно щекотала тщеславие царя, при виде безропотного послушания в его глазах вспыхивал огонь холодной и надменной радости. Но стоило ему бросить взгляд на портрет "Орлицы", все еще не убранный со стола, как настроение его омрачалось.

Здесь ему виделось проявление опасной, враждебной, почти колдовской силы. Силы, которая вела к сплочению "черни", всей этой разношерстной, разнородной толпы, сплочению народов, отражавшейся духом ропота и восстания. Ведь и в зангезурских событиях, как явствовало из донесений, не обошлось без сочувствующих солдат — мужицких детей, без либералов-офицеров. В целом, по всему Кавказу было немало инакомыслящих, подверженных "якобинской" ереси, потомков ссыльных декабристов, опальных дворян, жаждущих возмездия, ненавидящих царя и самовластье. Туда, за хребты Кавказа, катилось грозное эхо поднимавшейся по стране волны. Передовые, просвещенные люди отнюдь не сидели сложа руки, словом и делом будили народ, читали вольнолюбивые стихи, создавали антиправительственные общества, не страшась ни казней, ни пыток, ни гонений. Разумеется, царь не мог не усматривать глубинной связи между происходящими событиями, полагая, что и движение гачагов, и дерзкая "пропаганда" "Орлицы Кавказа" воодушевлены крамольным примером петербургских "смутьянов". И кисть злоумышленника-художника, не исключено, брала свои "краски" в стенах здешней Академии художеств.

И не нашлось бы уголка на карте империи, где можно было бы надеяться на прочное спокойствие. Ни в одной губернии, уезде, волости не обходилось без эксцессов и стычек, везде виделся гигантский кипящий котел, на пляшущей крышке восседал он, самодержец, — и шатко, и валко…

Царя тревожили, быть может, не меньше самих крамольников, случаи сочувствия и потворства им со стороны правительственных солдат. Ему стало известно о том, что кое-кто из гарнизона в Гёрусе подпевал взбунтовавшимся узникам каземата. Ересь, значит, и здесь! И как тут отделаться от черных сомнений, как поручиться, что эта ересь не разрастется до угрожающих размеров, если в самой армии начинает происходить такое? Однажды уже это было — на Сенатской площади, когда послушные офицерам-декабристам, солдаты поставили под сомнение существование трона…

Вот и сейчас в армейские ряды вползает крамола, империя дает трещину изнутри. Там и сям, глядишь, комитеты, покушения, пропаганда, кружки, развелось их немало, "расплодились" смутьяны, упрямо противодействующих власти.

Эти взбунтовавшиеся рабы, "мужичье неотесанное" ополчалось против царя, рвало вековые цепи, потрясало основы…

Волны зреющего ропота и гнева вздымались все выше и несли с собой на вскипающих гребнях прокламации, песни, вольнодумные стихи, набатные призывы…

И что же — он, самодержец, способный одним мановением руки убрать с дороги неугодных "столпов", как убрал шефа охранки, он, всесильный государь, не в состоянии управиться с этой "Орлицей", взять спичку, сжечь этот портрет и выдуть золу в окно, в петербургскую стынь… Почему он, вершающий судьбами державы, впадает в странную меланхолию при лицезрении "Орлицы"? Должно быть, здесь таилась какая-то причина.

Порой царю мерещились кошмары возможного краха, мысли о покушениях и заговорах грызли душу, и гнетущие ужасные предчувствия не покидали его…

Правда представала перед ним в беспощадной явственности, обнажая нити, связующие столь далеко отстоящие друг от друга события, от берегов Невы до хребтов Кавказа… Разве эти события, как и другие подобные, не свидетельствовали с очевидностью о том что порабощенная масса вставала на дыбы, что бунтари и злоумышленники поднимали голову, упрямо и неустрашимо сотрясая престол? Разве не внушали эти ужасные покушения, бомбы, прокламации, волнения подозрение о надвигающемся роковом часе, который когда-нибудь разразится кровавой грозой — если не над его головой, так над головой наследника?..

Его императорское величество, при всей разрушительной силе этих внутренних зловещих предчувствий, которые обуревали и леденили его, усердно тщался отмахнуться от них. Какие бы сомнения ни снедали его, он стремился действовать. Там и сям вспыхивали очаги опасности, а он прилагал усилия к их обезвреживанию. И воодушевлялся этим ожесточенным самовластительным пылом, тешился им в своем безраздельном упоении, в своем больном самодержавном азарте… Он дышал и жил этой абсолютной властью, стремясь продлить свой монарший век, отодвинуть маячившую впереди ужасную тень неизбежного конца. Он не мог обойти вниманием ни одно подозрительное и серьезное событие. С неумолимым хищным упрямством сокрушал он всякое противодействие, топтал, душил и сметал с пути! И если растоптанный и отброшенный еще подавал признаки жизни, он принимался топтать и душить снова. Да, государь понимал, что борьба идет не на живот, а на смерть, и потому требует предельной мобилизации сил. Обрушиться и на оппозицию в верхах, и на бунтующие низы со всею силой абсолютной власти, беспощадно давить их!

Ненадежный и подозрительный шеф охранки "обезврежен", — нельзя было не воспользоваться случаем: кавказскими крамольниками как предлогом обвинения.

Опасность гнездилась не только на окраинах — она грозила трону в самой столице, она вползала в кулуары дворца.

Императору это было не внове. И он подавлял волны ропота. Иначе в этой необузданной стихии могла потонуть и кануть в Лету вся деспотическая машина, вся династическая власть. Строптивцев, зарвавшихся выскочек, неблагодарных сатрапов — к ногтю! Кто из министров и прочих задрал нос кверху — по носу! Гигантские жернова, движимые высочайшей волей, должны были перемалывать в муку всех неугодных.

Самодержец был достаточно проницателен, чтобы предполагать беззаветную и безоглядную преданность в запуганных приспешниках, будь то военный министр или министр иностранных дел, который, при всех своих "лисьих" достоинствах и услугах, мог при иных обстоятельствах выкинуть фортель и против самодержца.

И потому его императорское величество подозрительно присматривал за ними. Однако, сии министры покуда не внушали ему особых опасений. Разжаловав шефа охранки, он тем самым преподал наглядный урок остальным. Теперь место опального должен был занять статс-секретарь, его покорнейший слуга, с помощью которого можно разделаться и с другими неугодными чиновниками, подчистить заржавевшую и скрипучую машину власти.

Агентурная сеть, таким образом, станет безотказным подспорьем и проводником высочайшей власти, и выдвинутый в шефы старый служака не предпримет ни шага без ведома императора. А если когда-нибудь и вздумает самоуправствовать, осмелится "подглядывать через замочную скважину" за интимной жизнью своего благодетеля, поведет закулисную игру, то его постигнет участь предшественника.

Таков закон дворцового житья-бытья…

Глава семьдесят третья

Министры все еще стояли навытяжку.

Опустив руки в карманы мундира, самодержец прохаживался по кабинету, время от времени приостанавливаясь у необъятной карты, думая свою державную тяжкую думу.

Наконец, он сел за свой стол, украшенный двуглавым орлом, взял письмо кавказского наместника, сложил вчетверо и придавил сверху увесистым пресс-папье с мраморной колодкой.

Затем снова взялся за репродукцию — открытку с изображением "Орлицы", ухватив ее за края, и обратился к военному министру:

— Каковы ваши предложения на сей предмет?

— Вы — о бунтарке, ваше императорское величество?

— О ней… и обо всем Кавказе.

— Полагаю, Кавказ нужно приструнить.

— То есть?

— Огнем выжечь.

— Эмоции! Блажь! Я о деле спрашиваю. Так что предпримем?

— Надо сбить с них спесь.

— Каким образом?

— Штыками… пушками… Предлагаю объявить на Кавказе военное положение.

— Какая выгода?

— Тогда никакой "Орлице" неповадно будет летать. Кого прижмем, кого сошлем. А на их места — переселенцев из пустыни, из молокан.

— А если и молоканские мужики начнут мутить воду? Они-то, бестии, и армию не жалуют, и с церковью не в ладах. Споются с крамольниками туземными, что тогда?

— Проучим…

— Стало быть, всю империю превратить в театр военных действий?

— Иного выхода не видится, ваше величество.

Царь смерил министра холодным колючим взглядом, сжал руку в кулак. Военный министр сообразил, что хватил через край, и смешался. Кому-кому, а ему, человеку действия, негоже было давать волю чувствам, пренебрегая трезвым расчетом. В самом деле, как так можно рубить сплеча — целый край — под прицел, всех — на мушку?.. Министр явно переусердствовал в своем подобострастном желании угодить царю. И теперь, чего доброго, можно и регалий не досчитаться.

Военачальник, чувствуя сухоту во рту, робко попросил:

— Можно ли выпить воды, ваше величество?

Царь усмехнулся:

— Выпейте. Может, остудите свой пыл.

Министр трясущимися руками налил воды из графина, выпил.

Царь обратился к другому министру:

— Вы в ответе за внутреннее положение в отечестве нашем согласно вверенным вам обязанностям и полномочиям.

— Так точно, ваше величество.

— Кто — кроме вас?

— Полагаю… Гм… жандармерия… полиция… согласно законоположению…

— А кто главнее, кто над ними поставлен?

— Мы, ваше императорское величество.

— Не мыкай! Скажи: "Я"- так-то вернее. Ну, слушаю тебя: что ты предлагаешь? С чего бы начал?

— С Кавказа… Я разделяю… в известном смысле мнение его превосходительства. — Он кивком показал на военного министра. — Нужно мобилизовать жандармерию… полицию…

Царь выслушал предложение со скучающей миной…

— Ас "Орлицей" как быть?

— Перевести в другой каземат. Полагаю… можно бы… в крепость Шушу…

— Почему именно?

— Ближайшая и надежная…

— Там это может быть на руку и гачагам — не преминут побег устроить. Как тогда?

— Тогда — в губернский каземат, в Елизаветполь.

— Еще?

— В Тифлис. В Метехский замок.

— Думаю, это худший вариант — если учесть, что сии фотохудожества имеют местом своего происхождения именно этот город. Полагаю — лучше бы эту "диковинку" доставить сюда и упечь в Петропавловскую крепость — к террористам и социалистам! Там можно ее и нашим светским дамам на лицезрение выставить…

— Ежели так угодно…

— Но эта пересылка чревата не меньшей опасностью. Кавказские разбойники могут перехватить ее по дороге…

— Усилим конвой, ваше величество. А в случае посягательства — бой…

— А что думает об этом наш министр иностранных дел? Что-то ты все отмалчиваешься, граф…

— По моему разумению, местопребывание узницы — дело разрешимое. Но надо поглубже копать… И в этом, ваше величество, вы преподали нам урок прозорливости. Я имею в виду — истину, которую вы изволили выразить мудрым изречением.

— Что-то не припомню я подобных изречений.

— Вы как-то заметили, что иной раз целесообразно загребать жар чужими руками.

— Вот вы о чем… — царь хотел было спросить, по какому случаю он изволил высказываться таким образом, но решил не опровергать свое "авторство", приписанное ему лукавым "талейраном". Тот, видя произведенное благоприятное впечатление, продолжал: — Государь, вы неизменно внушаете нам мысль о политической гибкости, о необходимости привлечь провинциальных дворян, имущих людей на свою сторону, поставить их в свое услужение. Начать хотя бы с Зангезурского уезда.

— То есть?..

— То есть — заменить нашего либерального уездного начальника кем-нибудь из верных трону именитых татар.

— Весьма резонно…

Воодушевленный благосклонной реакцией государя, министр увлекся:

— Почему бы нам не распространить подсказанный и предписанный вами подход и на другие государственные дела? Необходимость такого подхода ясна, как божий день. Стало быть, незачем ломиться в открытые ворота. Нет нужды то и дело прибегать к военной силе и нести неоправданные потери. Сегодня из пушек по горам пальнем — а завтра они пуще прежнего обозлятся.

Граф был в ударе, говорил рассчитанными округленными фразами, при случае апеллируя к августейшей воле и не оставляя у царя ни тени сомнения в своей верноподданнической любви. Царь усмехнулся:

— Да ты и впрямь наш "талейран"!

— Я только следую вашим наставлениям, государь.

Царь смерил коллег графа красноречиво укоризненным взглядом и спустил холеную длань на худое, острое плечо, выпирающее из-под сюртука.

— Горазд, вижу, горазд. А вы, голубчики, только и знаете: "ату-ату". Память у вас отшибло и мозги набекрень.

— Если б мы достаточно прилежно руководствовались вашими установлениями, если б прилагали их, как должно, на практике — тогда, несомненно, и дела наши обстояли бы куда лучше.

— Да уж, если бы да кабы… — Царь обратил лесть в укор, хлопнув рукой министра по другому плечу. — Если бы да кабы… Министр, польщенный царской фамильярностью, поправил галстук и застыл в чинной позе, покосившись на сконфуженных коллег. Однако, он и сам, оказавшийся поречистее и пооборотистее других на аудиенции, кое-как отстоявший честь министерского мундира перед его величеством, еще не мог знать с полной уверенностью, насколько прочно царское благорасположение к нему, каково истинное мнение государя о нем и произведенное впечатление. Между тем, тайные сомнения министра-графа в расположении царя не были лишены оснований…

Чрезмерно усердные ссылки на высочайшую волю возбудили у царя подозрение в лукавой неискренности заверений и излияний велеречивого и вертлявого "Талейрана".

Царь прошел к карте и, махнув рукой, дал понять, что аудиенция окончена.

"Умеет, однако, втирать очки… Этакий плут… — думал он о графе. — Такого и не сразу раскусишь, себе на уме. Может и свинью подложить… Ишь, как заливается… Хитер, однако, хитер… Но и то ладно: пусть себе витийствует",царь отмахивался от сомнений в верности министра, рассудив, что дипломатические задачи, достигнутые с помощью министра, так или иначе связываются с высочайшей волей его императорского величества. Но хитрость и изворотливость министра иностранных дел, будь они корыстно искажены влиянием дворцовых интриг или иностранных козней, могли бы обернуться для государя злом… Чрезмерная оборотистость настораживала самодержца…

Он вызвал статс-секретаря и оповестил его о предстоящем назначении, вернув для передачи на хранение почту, и, к немалому удивлению вошедшего, вложил открытку — репродукцию портрета в верхний карман френча.

"Зачем… же государю это с собой носить? Может, показать решил… любопытной мадам своей… Так ведь ненароком и потерять может… Уронит — и все. А в нечистые руки чего доброго, — беда. Еще и размножат… Забавы ради… или с умыслом… Иностранные лазутчики раздобудут, за кордон перешлют, растрезвонят, напечатают… Хлопот не оберешься…"

Глава семьдесят четвертая

Дато, не видя и не зная, что делается там, у властей, какие распоряжения и команды там отдают, мог все же приблизительно представить их ожесточенность и спешность…

Он преисполнился хладнокровной трезвой решимости.

Перед его глазами вставал бесстрашный пример, казавшийся прежде недосягаемым, непостижимым и сказочным, а теперь приблизившийся, протянувший ему подбадривающую руку: Гачаг Хаджар! Гачаг Хаджар!

Он ощущал рядом с собой их незримое воодушевляющее присутствие. Он видел их здесь, в темном погребе, в подземелье, и мысленно обращался к ним:

"— Это вы, друзья?

— Да, Дато. Мы поспешили к тебе.

— Как вы узнали, что я в беде?

— Как в сказке: заглянули в волшебное зеркало… — улыбаются гачаги.

— А жандармы… посты… солдаты?

— А мы невидимками обернулись…"

Дато рассмеялся от души. И своды погреба гулко отозвались эхом…

"— Почему Хаджар молчит? Может, ранили?

— Ранили, Дато… словом ранили…

— Они крадут у нас имена, Наби!

— … И дают" нам оскорбительные клички.

— Мы не отречемся от имени своего!

— Верно! Дато — это Дато. Наби — это Наби.

— А Хаджар — "Орлица"! Пусть враги знают. Наперекор этому двуглавому… петуху! "Орлица"- так мы величаем ее!

— Кто же дал ей такое имя?

— Мой соплеменник… ваши друзья… — гордо думает и грезит Дато, словно и не помнящий о грозящей, гибельной опасности. И ему видится смущенная хвалой Хаджар, и чудится улыбка Наби.

— Ты хвали ее, да не перехвали.

— Хаджар — драгоценный венец твой. Хаджар — краса и гордость наших гор…"

Хаджар, кажется, качает головой, зарделась, глаза лучистые звездами мерцают, и Дато ищет взглядом их светящуюся глубину, нет это не звезды, это мерцающая в кувшине-квери хмельная влага, и он хочет зачерпнуть из квери вино, и провозгласить здравицу…

И длится еще это блаженное наваждение, похожее на сон, где нет опасности, нет оцепивших погреб жандармов, сыщиков, солдат, где только он, Дато, легендарный герой…

И он поднимает чашу с вином и пьет.

"За тебя, Гачаг Наби! За твою Хаджар, смельчак Наби!"

И вдруг видения преобразились, сверкнули глаза Хаджар, выпрямилась она, стала рядом с Наби: "Пора, Наби! — рванулась к лесенке, ведущей к выходу. Наби удерживает: — Путь перекрыт, Хаджар.

— Прорвусь!

— Там их тьма-тьмущая… Птице не пролететь…

— Не беда!..

— Сам наместник командует… с биноклем…

— У него бинокль — у меня "айналы"…"

Дато отшвырнул осушенный рог.

Рог ударился о деревянный настил, загремел.

Те, снаружи навострили уши: что это Дато шумит?

Дато ощущал за собой неодолимую силу. Ему казалось, что Наби и Хаджар смотрят на него.

Пусть Наби далеко в горах, пусть Хаджар в каземате, но их взоры проникают сквозь скалы, стены, решетки, штыки, перелетают через вершины, через воды Куры…

Гачаги видят его.

И не только они. Кажется Дато: весь Тифлис высыпал на улицы и площади, толпы усеяли склоны, до самой Мтацминды, и среди них — гордая Медея, взявшая детей на руки. И в глазах ее нет обычной усталой и печальной укоризны, нет, она может теперь гордиться своим Дато, она любит его, жалеет его, и в глазах ее слезы: "Не бойся, мой Дато! Я знаю, что ты не мог иначе… Прости меня… Я хотела видеть тебя человеком… Я хотела, чтобы детям твоим не пришлось краснеть и стыдиться за отца своего…"

Удивительные картины представали в его воображении. Они были отчетливы и подробны, как явь.

Он представлял, как молва летит из уст в уста, через дворы, заборы, улочки Тифлиса, и ему виделись орлы, реющие над Мтацминдой — горой Шейх Санана, как называли ее жители-мусульмане, и эти орлы наводят на мысль о легендарной "Орлице".

Тифлис — от мала до велика, стар и млад — жил думой о героях, воодушевлялся их примером, молва о них шумела в духанах и лачугах, усадьбах и особняках…

— Ай, да Дато! — дивились люди. — Был сыщик, и вдруг — абрек! Надо же! Да он, видать, с самого начала и был абреком! А к ним позатесался с умыслом! Под самым носом у наместника орудовал, всю их подноготную узнал! Кто знает, еще чего отколол бы! Может, в доверие втерся, чтобы потом до самого императора добраться. Подстеречь — и кокнуть в укромном уголке!

Другие могли досадливо отмахнуться: брехня, мол, это все, Дато как был кутилой, так и остался, куда ему в герои лезть, только и знал, что по кабакам шляться, в казино деньги продувать.

Видно, мало ему было казенных харчей, вот и снюхался, наверное, с каким-нибудь подпольным мошенником, чтобы нажиться на фотографиях, открытках или фальшивых монетах. Может, и контрабанду возил морем… Разжился, денег куры не клюют, вот и сорил направо-налево.

И пошли бы чесать языками: дескать, то-то и власти всполошились, смекнули, что в обороте денег больше отпущенных из казны, и напали на след, оказывается, видишь ли, этот Дато фальшивые ассигнации печатал, по Куре до Каспия на лодках сплавлял, или, опять же, на арбе до железной дороги мешками перевозили, а там, тайным путем по глухим городкам… а золото им в карман рекой текло…

Иные рады бы навыдумывать и похлеще, мол, фальшивые ассигнации и монеты за границу контрабандой вывозили, золото из казны имперской — псу под хвост… Вот, дескать, и прижали молодчиков, живыми схватят, выпытают, что да как, и под петлю… Да, с царем шутки плохи.

Но ведь найдутся и такие, которые все истолкуют, все поймут, как есть. И действительно, уже среди споров и кривотолков проглядывала правда.

И у этой правды были убежденные приверженцы, доказывавшие, что вся эта история связана с "Орлицей" что, как по всей империи, так и здесь, закипает волна ропота и гнева против "царя-батюшки", против его прихвостней. Даром, что ли, бомбу швырнули в царя — и где? — в самом Петербурге! В самой России были и есть отчаянные смельчаки! И теперь есть такие сорвиголовы, которые непрочь "угостить" царя свинцом. Вот и наш Дато заодно с ними… У нас тут абреки, и у них — в Петербурге — свои "абреки".

Рассуждавшие таким образом тоже не могли обойтись без вымысла. По слухам, говорили они, Дато, переодевшись пастухом убогим, с палкой кизиловой в руке, хаживал в горы, к самому Наби похаживал, совет держал, как сообща служивых бить. Даже, вместе через Араке переплыли, мироедов таможних потрепали, а Дато прозвище дали — Гюрджи-оглы, что означает "Сын грузина"… Кто, как не Дато, мог тут, в Тифлисе, о гачагах молву пустить, кто, как не он, мог еще открытки с "Орлицей" сработать… Дато, видать, и есть наш главный абрек, и никто ему не указ, чихать ему на власть. Иначе зачем было двинуть такую силу против него? Куру с обоих берегов оцепить? По тифлисским улицам носиться, посты расставлять чуть ли не на каждом углу?..

А над Тифлисом, и вправду, парили орлы, кружили…

Главноуправляющий в невеселых размышлениях взглянув в окно, заметил высоко в небе величавых птиц — и нахмурился — принесла нелегкая…

"Пальнуть бы по ним, хоть из пушки" — подумал в сердцах его превосходительство.

Увы, это было бы нелепостью.

Видел орлов и Дато сквозь проем на крыше погребка. Видел — и радовался их вольному полету, воодушевлялся надеждой.

Они господствовали в небе.

Они вольно реяли над удивляющимся городом, гордые обитатели кавказского неба, крылатые небожители, ангелы свободы!

Набожные старики вздыхали: знать, прогневался господь бог на рабов божьих, небесных вестников послал…

Пристальный взгляд различил бы две противоборствующие стороны в империи. На виду — регулярные императорские полки, воинство главноуправляющего, жандармы, полиция, ищейки…

А в недрах, в глубине — угнетенные и обездоленные люди, порабощенные народы, отважные бунтари. Верно, что самовластье пока было куда сильнее, в тысячу раз сильнее… Но если ряды низов, разрозненные дружины борцов еще не могли обозначить единый сплоченный фронт, то это сплочение угадывалось в будущем.

И если силы царя неотвратимо шли к еще невидимому печальному закату, то вторые, подспудные силы упорно продвигались к медленно встающей солнечной заре завтрашнего дня… И на еще сумрачном, подернутом тучами горизонте уже пробивались первые лучи этой желанной и долгожданной зари…

И отважные вольнодумцы, подвижники и тираноборцы всем сердцем верили, что власть тьмы не может длиться вечно на свете:

Товарищ, верь! Взойдет она, Звезда пленительного счастья! Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

Они жили пророческим предчувствием, что начало двадцатого столетия сулит "неслыханные перемены, невиданные мятежи". И в итоге будет нанесен сокрушительный удар по власти тьмы, царившей на протяжении долгих веков!

Дато был одним из тех, оступавшихся, заблудшихся, но совестливых граждан империи, которых предгрозье заставило выпрямиться и прозреть.

Он предпочел ошейнику сатрапа стезю борца. В руке его был только пистолет, но за ним стояли незримые полки.

Он ждал часа.

Приказ главноуправляющего: "Взять живым!"

Прозвучала команда.

Голубые мундиры, серые шинели двинулись вперед. Что могли поделать сочувствовавшие Дато? Все попытки помочь были обречены.

Не было у них оружия, не было ничего, кроме гнева и ненависти к этой прогнившей власти.

Глава семьдесят пятая

Дато дрался как лев.

Узкое окно превратилось в бойницу.

Он уложил выстрелами пару сыщиков в гороховых пальто. Котелки покатились по склону горы. Двинулись цепью жандармы. И их настигли меткие пули. Один из них, раненый, взвыл от боли. Другой уполз за валун, волоча раздробленную ногу. Вскоре из-за кустов тамариска показалась круглая фуражка без козырька: жандарм.

В подземелье — тихо. Дато нажал на курок. Щелкнуло. И все. Пули израсходованы.

Метнулся к дальнему углу — оттуда лестница круто спускалась к обрыву над Курой.

Но в щель разглядел: штыки.

Он был в капкане.

— Эй, шкура, сдавайся! — взвился где-то близко гнусавый крик.

— Сдавайся, Сандро! Все выходите! Кто добровольно сложит оружие — тому именем его императорского величества будет смягчено наказание! Кто будет упорствовать — пусть пеняет на себя. Пощады не будет! Даем минуту на размышление! Не образумитесь:- ваш "бастион" сровняем с землей!

Ну что ж… Выйти? Сдаться на милость победителя? Как бы не так! Он выйдет, но не как побежденный…

Держись, Дато! Выше голову! — Казалось, его голос множился, отзываясь эхом, и теперь он слушал ' хор голосов, и это были голоса Наби и Хаджар, это были голоса Гоги и Тамары…

Крышку погреба подняли — внутрь хлынул свет. Хриплый крик:

— Эй, кто там! Выходи!

Жандармы увидели коренастого плечистого человека с лихорадочно горящими глазами.

Навалились.

Кинулись связывать руки, Дато рванулся, раскидал нападавших.

Пришлось изрядно потрудиться жандармам, прежде чем им удалось справиться с бывшим сотрудником канцелярии его превосходительства…

Наконец, связанного, его повели, под усиленным конвоем, по узким кривым улочкам глухой окраины, под сочувствующими, печальными, изумленными взглядами жителей, наблюдавших за этой сценой, затем втолкнули в карету, на запятках стали жандармы, и в сопровождении конных казаков карета прогромыхала по булыжным мостовым, проехала по мосту над Курой, и вскоре остановилась перед двухэтажным зданием канцелярии, расположенной рядом с церковью и гимназией.

Главноуправляющему было доложено о поимке "опасного преступника".

— В арестантскую! Сам допрошу!

Слуги царя были довольны.

Но по глухим тифлисским улочкам, по укром, ным уголкам города уже летела весть о Дато.

Орлы в тифлисском небе продолжали описывать круги, поднимались все выше и выше, и закатные лучи солнца обагряли их могучие крылья.

Глава семьдесят шестая

Смеркалось. На улицах зажгли газовые фонари.

Наместник допоздна задержался в канцелярии.

Устав от волнений дня, он опустился в кресло и обхватил ладонями отяжелевшую голову. Его не покидало ощущение чрезмерности усилий, предпринятых в отношении слежки и поимки подозрительного агента.

Он мысленно соотносил соразмерность предпринятых шагов с требованиями момента.

"Не переусердствовали ли мы? Не перегнули ли палку?" Немигающий холодный взор императора с портрета словно усугублял его сомнения: "Из пушки по воробьям стреляете?" — как бы укорял царь.

"Но этот Сандро — отнюдь не безобидная птаха… И еще эти орлы в небе! Что за чертовщина! Точно сговорились — орлы в небе — "Орлица" в горах, и под носом у нас — открытки…

Черт знает что! Может, и вправду их кто-то запустил в небо. Все глазели… Поди пойми этого Сандро — на сколько далеко он метил. Ну, что мы узнаем?.. Может, и террористы завербовали… С них станется… Мало нам было караказовской бомбы… Воюют же! Вот эти гачаги — не густо у них народу, а попробуй — схвати! Нет, ваше императорское величество, я не должен делать слона из мухи… Но из капли — море… Из потока — потоп… Глядишь, нахлынет, нагрянет… Так — испокон веков. История учит, — покушений, посягательств на трон было предостаточно, от римских рабов до петербургских террористов… Все норовят престол расшатать. Знаем мы эту ересь, самочинство, анархию! Гачаги, абреки — и еще этот Сандро! К ногтю их надо, ваше величество!" — Наместник ощущая себя полномочным выразителем высочайшей воли, готов был, казалось, взять гусиное перо и подписаться под этими словами… "Посягающим на закон словом и делом пощады не будет! Никакого снисхождения!"

Вошли служители и зажгли свечи. Процедура заняла изрядное время.

Наместник велел вызвать к себе генерала и, вернувшись к столу, вновь погрузился в раздумья.

Взгляд его вновь остановился на высвеченном царском портрете, скользнул по редеющим волосам, нафабренным, лихо закрученным кверху усам, мундиру его величества. Наместник как бы держал ответ перед царем, вновь перебирая факты своей деятельности. Да, он одобрял позицию бакинского генерал-губернатора в отношении верующих мусульман, лицемерное "сочувствие" религиозным страстям. Но, главное, надо свою российскую ересь пресечь, террористов, анархистов, там, в центре, надо и в своей российской "избе" порядок навести! — Наместник, осведомленный о северных новостях, о тамошних покушениях и передрягах, сокрушался от сознания того, насколько пагубны эти события для престижа власти здесь, на окраине. Сжимая сплетенные пальцы, он горько сетовал в душе: "Как бы эта крамола не расползлась, не разъела империю. Вот что опасно! Кавказский ропот — эхо северных громов. Там аукнулось — здесь откликнется. От Сенатской площади идет, от тайных обществ, комитетов, народовольцев! Черт бы их побрал! Здешнюю крамолу без наших отечественных, русских дел и представить нельзя!"

Главноуправляющий настолько увлекся своими заочными перевоплощениями, что уже, казалось, ощущал себя на высочайшей аудиенции в Петербурге.

И ему виделся самодержец, недовольный, грозный, выговаривавший ему, и он, главноуправляющий, стоял с повинной головой. Неприятное видение сменялось реальностью, вновь переносившей его из петербургских далей в южный чертог, где он, главноуправляющий, чувствовал себя полновластным хозяином.

Он намеревался радеть на этой державной стезе до конца дней своих, служа империи, и отойти в мир иной под гром пушек.

Глава семьдесят седьмая

Да, главноуправляющий мог обольщаться высочайшим доверием, своей "полуимператорской" миссией, ролью одного из высокопоставленных вершителей судеб, который, помимо всего прочего, решительно терпеть не мог вольнодумцев-литераторов. Он мог бы, продолжая воображаемую исповедь перед высочайшим повелителем, поделиться своими чувствами на этот счет: "Никак я не могу взять в толк, отчего эти наши российские сочинители, причем из благородных сословий, вместо того, чтобы клеймить позором здешних бунтарей и разбойников, живописуют их в сочувственных тонах?.. Странная, больная приязнь! И как сии просвещенные мужи… не разумеют, что их "сантименты" подрывают предприятия отечества, повсеместно расширяющего свою мощь, оттирающего надменную Европу… Мы ее не трогали — так Наполеон пошел на нас, Москва первопрестольная сгорела… Благодушие нам дорого обошлось! Либо господство, либо холопство! Либо имперские ощеренные штыки, либо новая "Золотая Орда"! Везде бы надо их давить, чтобы их глазки-щелочки и вовсе закрылись! Так бы и с кавказскими татарами! Пусть прислуживают нам! Пусть черной работой занимаются, перебиваются с хлеба на воду… — и поправляет себя: — …Если бы его величеству было угодно обратить внимание на эту сторону вопроса… а также… гм… не быть столь беспечным к сохранению тайн интимной жизни и пресечению неблагоприятных слухов относительно… гм… этой жизни… то, право же, государственные дела приобрели бы надлежащее равновесие… и мы были бы избавлены от многих неприятностей в столице и здесь…"

Главноуправляющий, не смея поднять глаз на царский портрет, похолодел от того, что в мысли его закрались столь непочтительные нотки. Но, должно быть, и в его верноподданической душе оставались затаенные, глухие уголки, куда уже не проникал ни свет божественного ореола, ни холодный страх "святотатства". И потому, преодолев оторопь, он не осторожничал в своих рассуждениях: "Царь должен умело вести имперский корабль через все бури! Царь должен навести порядок у себя дома! Не позволять никому совать нос в державные дела, не быть под башмаком…"

— Да, Кавказ за мной… Я за Кавказ в ответе… — Наместник, избавившись от тайного холодка страха, положил руку на увешанную крестами и медалями грудь. Я. должен утихомирить Кавказ и тем подать пример служения империи. Покончить с этими "террористами" в бурках и черкесках, с этими "амазонками" и "орлицами".

Его превосходительство прошелся по кабинету, не без усилий избавившись от навязчивых, сбивчивых мыслей, от неприятного горького осадка в душе.

Вошел начальник штаба.

Наместник придал лицу приветливое выражение.

— Что скажете, генерал?

— Признаться, ваше превосходительство, конфуз вышел.

— Конфуз?

— Так точно, ваше превосходительство… Лучше для нас, если бы в том самом погребке поболее врагов находилось… хоть с полсотни Сандро.

— Что ж — одного вам мало?

— Я не о том… Брошенные силы оказались несоразмерны цели.

— Оплошали, значит, генерал?

— Так точно, ваше превосходительство.

— Как бы не так… — усмехнулся главноуправляющий. — Мы вовсе не стреляли из пушек по воробьям. Ты ведь слышал: "Из искры возгорится пламя…" Так вот, в Гачаге Наби есть такая искорка. И из нее может… понимаешь? Ты, кстати, видел орлов над Тифлисом? Раньше я их что-то не замечал…

— Действительно… Знаменье какое-то. Или учуяли что…

— Ну да, кавказские орлы заранее знают, где запахнет порохом! — Кулак главноуправляющего обрушился на стол. — А не вернее ли сказать, что их привлек "пороховой погреб" — тот, где Сандро орудовал?!

Генерал коротко и нерешительно хихикнул. Он попросил разрешения закурить и, достав золоченый портсигар, извлек папиросу, чиркнул спичкой, задымил.

— Право же, ваше превосходительство… Мы, кажется, склонны преувеличивать опасность.

— А "Орлица"? Эти открытки-своего рода прокламации! И эти орлы в небе неспроста, голубчик… умысел тут…

— Да, странное явление. Что-то я не припомню, чтобы орлы сюда наведывались.

— Короче говоря, мое мнение: надобно показать силу.

— Где? — генерал отставил папиросу.

— Пока — здесь! Надо привести в движение войска… — Начальник канцелярии Его императорского величества выразительно рубанул по воздуху. — Чтобы сбить крамольную спесь, осадить смутьянов.

Генерал откинулся на спинку кресла.

— Я, право, не ожидал увидеть вас столь решительно настроенным…

— Так вот, — наместник отодвинул кресло с гнутыми ножками и поднялся из-за стола. — Устроить бы смотр, маневры…

— Если угодно…

— Я приказываю…

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

— Пусть наши сапоги порастрясут тифлисские мостовые, пусть знают бунтари, что с нами шутки плохи. Пусть гремит канонада, рухнет небо на этих гачагов. Вот так — мощь, всесокрушающая мощь, — главноуправляющий выпятил грудь. — Пусть их слепит блеск наших штыков! Пусть знают, что мы с ними церемониться не станем, и по головке гладить не собираемся!

— У местных смутьянов, ваше превосходительство, и заступники нашлись, либеральные доброхоты… Из числа сочинителей русских… — Генерал "попал в точку". — Витийствуют о любви к ближнему! А нам, верно изволите заметить, не до "сантиментов". Нам штыки и шашки нужны. — Генерал погасил папиросу. — На кой нам черт эти литературные "кисейные барышни", эти благотворители от изящной словесности!

Наместник подошел к карте, увлекая за собой генерала.

— Вот он, Зангезур… Здесь они, в горах. А мы их — цап! За горло. Никуда не денутся. И с этим усатым Сандро поговорим… Попляшет он у меня. Покончим с ними, водворим порядок и доложим Его императорскому величеству: "На Кавказе все спокойно". И его верные солдаты готовы снова — хоть на Царьград…

… И — заработала машина. Застучали телеграфисты, полетели депеши, затрубили трубы, загремели барабаны. Полки двинулись маршем… По булыжным мостовым загромыхали орудия, зацокали копыта.

В горах прошли стрельбы…

Глава семьдесят восьмая

Гоги и Тамара, переплывшие Куру и затаившиеся в прибрежных зарослях, не могли долго оставаться на месте. Облава была неминуема. Возвращение в Тифлис исключалось, так же, как поиски прибежища в окрестностях. Ищейки и жандармы рыскали повсюду.

Путь на север, в Россию, наверняка, усиленно контролировался.

Наиболее приемлемым представлялось одно: двинуться вниз по правобережью, пойменными лесами, а оттуда, глухими тропами, в горы, в сторону Зангезура.

Ночью они направились к сторожке лесника, которого знали, как надежного человека. Переночевав у него, чуть свет они двинулись в соседнее село, где жил связной тайного общества "Орлица"- тот раздобыл одежду, заставил друзей переодеться и провел окольной дорогой дальше. Так, с провожатыми из верных людей, переход за переходом, эйлаг за эйлагом, — долгая дорога, в конце концов приведшая их в зангезурские края.

Распахнулось горное приволье, воздух бодрил их. Дымы от костров, разведенных перед бедняцкими жилищами, уходили ввысь, туда, где сверкали седоглавые вершины. Гоги и Тамара невольно залюбовались распахнувшимися перед их взором чарующими картинами первозданной природы, поэзией могучего и дикого великолепия. И это очарование настолько властно овладело ими, что они порой забывали об опасностях преодоленного и предстоящего пути, о тоске по покинутому родному крову. В их сердце жило благородное чувство к неожиданному союзнику и помощнику, который предупредил их о надвигающейся беде, и выручил их, быть может, ценой собственной жизни, хотя они и долго уговаривали его покинуть их пристанище, вокруг которого уже затягивалась петля… Но Дато убедил их, что его уход с ними делал бессмысленным побег и обрекал их всех на неминуемый арест, а то, что он остался, усыпило бдительность преследователей и помогло двоим благополучно скрыться.

Всего-то минуту-другую они с Дато говорили, но Гоги и Тамара запомнят эти мгновения на всю жизнь. Они никогда не могли бы забыть своего спасителя, бывшего сыщика канцелярии главноуправляющего на Кавказе, который пошел против своих хозяев… Уже переплыв Куру, из зарослей, они видели, как враги подступают к заброшенному подворью, видели стоявших поодаль конных стражников, подползающих солдат, слышали выстрелы… Славно дрался Дато… Они видели и то, как он вышел к врагам-с поднятой головой, непокоренный, гордый… Он дрался как воин "Орлицы Кавказа".

И как бы ни было важно дело, которому они посвятили себя и ради которого они согласились на предложение Дато уйти вдвоем, — их сердца грызла совесть: спасенные — они вынуждены были покинуть своего спасителя.

Но опасность таилась повсюду, беспощадная рука власти, недреманное око императорских соглядатаев подстерегало их повсеместно.

Верно, и "крамола" давала о себе знать на всем пространстве империи, от окраин до самого Санкт-Петербурга, помнившего дерзкие посягательства, покушения на венценосцев.

И при внимательном взгляде можно было понять, что стольный северный град гигантской империи сам оказывался средоточием ропота, гнева. Волны его катились по стране.

Зангезурский уезд не составлял в этом отношении исключения, — сюда докатывалось эхо грозных событий.

И ведь неспроста иные из земских работников, путешественников, интеллигентов проявляли сочувственный интерес к такому врагу империи как Гачаг Наби, неспроста были с ним на дружеской ноге… Были и среди солдат такие, которые поплатились за помощь повстанцам арестом, — разве не они переправляли патроны через посредников гачагам?

Да, волны гнева расходились от столицы до самых гор и вновь, отраженные, умножившие силу, возвращались. Кавказские орлы реяли над канцелярией главноуправляющего — кто знает, не предвестие ли это рокового конца?..

И надо же такому случиться, что это "нашествие" орлов наблюдали на отдаленных эйлагах, горных урочищах Зангезура! И люди, оседло жившие в низинах, и перекочевавшие на летние эйлаги, и сами гачаги диву давались.

— Что за наваждение?

Глазели, запрокинув головы, папахи на затылки съехали, ладони — к бровям:

— Чудеса… и только…

Открытка с портретом Хаджар и до гачагов дошла; кто-то привез из Зангезура. Наби усмехнулся: "Вот, братцы, дочь Ханали и тут нас обскакала…"

По-разному рассуждали гачаги.

Одни говорили, мол, зазорно это женщину изображать, картинки распространять.

Спрашивали:

— Отчего?

— Не по обычаю, — отвечал недовольный. Кто-то подначивал блюстителя нравов:

— Да какая же она тебе женщина? Она и не таких, как ты, за пояс заткнет. Даром, что ли, львицей, орлицей называем ее!.. Даром, что ли, ашыги о ней песни поют…

У Наби на душе иной раз всколыхнется, кольнет ревность. После одумается, успокоится, да еще и себя корит: "Чего это взъерепенился? Чего грешу на нее обеими руками за меня держится, и я в ней души не чаю. Молодчина она. По заслугам и честь…"

И совестливые уколы самому себе захлестывали гордость Наби. Наби воодушевлялся отвагой подруги своей, Наби равнялся на нее, не хотел ничуть уступать!..

И то верно — Хаджар уродилась такой. Сызмала только и знала, что с мальчишками куролесить, игры затевать, — подружки ей не чета — глядишь, в лапту играет или "папагалды-гач"- была и такая забава у сельской детворы, да в ловкости и силе парням не уступала, заводилой была, верховодила.

Эта отчаянная недевичья храбрость и привлекла Наби, и они потянулись друг к другу… И вот теперь — задира-заводила детских лет, товарищ по играм стала соратницей по борьбе, закалилась, и пусть она хоть в каземате, хоть в крепости другой за семью стенами, в каменной клетке — какой-такой надзиратель, стражник или прочий душегуб посмел бы взглянуть на нее? Люди верили ей, как самим себе — не сломится, не уронит себя — иначе бы разве стали бы славить ее?..

…И вот она, Хаджар-уэница, гордо стоит в камере напротив узкого окна, забранного решеткой, и глядит на башни крепости, а там, за ними, в высоком зангезурском небе, реет и кружит орлиная стая.

И она сердцем рвалась к ним, крылатым и вольным птицам, парящим в синеве, она уже ощущала себя парящей с ними, такой же вольной орлицей, и сама не подозревая, что восхищенная молва неведомых и далеких друзей провозгласила ее "Орлицей Кавказа"! Она чувствовала в себе крепнущую силу и решимость. И это ощущение своей силы подавляло в ней темную ползущую волну страха. Конечно, она жаждала жить, конечно, она рвалась на волю из душного и мрачного застенка, хотела вознестись на высокие вершины, захлебнуться родным, пьянящим воздухом, испить истрескавшимися иссохшими губами из сладостного родника — родника свободы и жизни!

Не зная всех подробностей происходящего вокруг, она чувствовала и догадывалась, что после "тюремного бунта" поднялся переполох среди властей, так же, как ропот в народе, — она не чувствовала себя одинокой. Она верила, что в противостоянии гнету и насилию, потоку угроз и приказов, хлынувших в горстке сплотившихся вокруг них смельчаков — она, эта сила, уходит корнями в глубокую гущу народа, в родную землю, в зангезурские горы, эта сила- в орлиной гордости, в высоких гнездовьях на крутых стремнинах, в тех, кто за "потворство" гачагам расплачивается свободой своей, в этих белокурых, русоволосых солдатах в грубых мундирах, брошенных в камеры каземата, в этих доблестных узниках, поднявших голос в ее защиту и поющих песни свободы, песни о ней…

Орлиные стаи, прорвавшись сквозь черные тучи, сквозь бури и грозы, реяли над казематом, вселяя надежду и веру в грядущую победу…

И никто из вооруженных стражей тюремного мрака не решался — или не желал? — пальнуть в воздух, разогнать этих вольных птиц…

"К добру ли?" — думали-гадали наблюдавшие полет…

Быть может, и с этими легендарными птицами произошла беда?.. Быть может, у них отняли небо, простор, и свободу, и их тесный, скученный, однообразный полет, ограниченный кругами, — это их "небесная" неволя?

Или орлы, избравшие своим боевым станом седые вершины и крутые стремнины, каким-то наитием угадали земных собратьев по духу, людей с крылатой душой, и устремились к ним?

Иначе — как объяснить их неожиданное и дружное появление, их сплоченный упрямый полет — от зангезурских гор до Тифлиса? Мало того, шли слухи, что такое скопище видели за хребтами Кавказа, к северу…

Чем как не судом, сказочным единением птиц и сердец могло выглядеть такое необычайное событие, и не это ли сокровенное единение влекло стаи к ристалищам человеческой борьбы, доблести и подвига?!

Они летели так высоко, что их было видно далеко окрест, их видели люди, даже не видевшие и не знавшие друг друга.

Они соединяли в своем полете взоры Наби и Хаджар, гачагов и узников.

Узники видели в птицах вещий знак грядущего отмщения, летящий символ возмездия!

"И земля, и небо и орлы — за нас!"

Они предстали взорам и двух зачарованных пришельцев из Грузии, продолжавших свой долгий и опасный путь в горы с помощью провожатых — местных жителей. Оба — он и она, остановившись у горной поляны, следили за полетом орлиной стаи.

Оба — он и она — думали об одном и том же, — и их думы и восхищение были похожи на то, что думали и испытывали жители всей округи. Они находились у знаменитого родника Бузбулак, и не сразу услышали голоса провожатых, приглашавших их к скромной трапезе, — поверх скатерти-дастархана, постланной на сочной, цветущей траве их ждал домашний хлеб, свежий сыр…

Потом они испили родниковой воды, прозрачной и студеной, от которой ломило зубы.

И вновь устремили взоры на небо, где царствовали орлиные династии…

И небо было их троном, и солнце — их венцом… Они парили над царями…

"Боже! Где найти такие краски? — мечтательно думал Гоги. — Как вобрать в глаза это небо и эту землю — колыбель легенды!.."

Глава семьдесят девятая

Гачаг Наби не желал больше хорониться по темным горным пещерам, по глухим и диким ущельям. Как он мог думать о себе, когда Хаджар томилась в каземате, в камере-одиночке?

Он понимал, по доносившимся слухам и вестям, что вызволение Хаджар час от часу становится все более сложным, нечеловечески трудным делом.

Жандармские наряды, казачьи почты, направляемые из губернии, перекрывали все переходы и подступы к уездному центру.

По почтовому тракту разносился топот копыт — ехали конные стражники.

Всех путников, следовавших по тракту, останавливали, проверяли, подозрительных подвергали аресту. В каземате уже, считай, не было свободных камер: появились новые узники, — сельчане в папахах, с хурджинами, в чарыхах из сыромятной кожи.

По сути, упрямое желание Хаджар вырваться на волю самолично, привело к тому, что удобный момент для нападения на охрану был упущен.

Войска заполонили округу. И сообразно этой растущей силе требовалось все больше вооруженное ополчение для противоборства. Гачаги могли рассчитывать и уповать только на народную поддержку.

И люди этой земли не шли на попятный, не отступали перед надвигающейся бедой.

Не перевелись здесь храбрые мужи и доблестные жены — и откуда взялась в них такая отвага и сила! Они вооружались, кто как мог, устраивали засады в самых немыслимых, неожиданных местах вдоль тракта. И в решающий час, стоило войскам двинуться вперед — их ждал град пуль и камней. Тогда держись, ваши благородия! Царскому воинству противостояла пока затаившаяся, невидимая рать. Гачаг Наби был весь порыв, движение, в папахе-бухары, в черкеске с газырями, как говорится, кинжал на боку, всегда на скаку, к патрону патрон, летит, как огонь, с гачагами-молодчагами, а то и переоденется, ходит по селениям, здесь нагрянул, там — отпрянул и как в воду канул.

По ту сторону — искушенные, видавшие виды их офицерские благородия, обстрелянные, битые, лаврами увитые, в академиях ученые, в походах громких крученые, а по эту сторону — зангезурские горы и долы вдоль и поперек исходившие, вражье кольцо прорывавшие заступники народные, молодые-удалые, отчаянные малые во главе с "генералом крестьянским", сыном крестьянским Наби!

Не станут кланяться пулям царским, не поступятся честью сестры своей Хаджар, — ни Наби, ни удальцы его, ни люди гор — опора из опор.

Пусть там рать неисчислимая, сила неодолимая — но и здесь игиты, не лыком шиты, но здесь — воля народная.

Верно, пока ни больших баталий, ни особых перестрелок, ни сшибок-стычек. Пушки царские молчат, и камни-валуны сверху не летят. Как и велел Наби ополченцы застыли, не лезут на рожон… Как обычно, на исходе лета, когда животина нагуляет жиру, кочевые устремлялись с горных эйлагов в низины, к постоянным очагам, останавливались после переходов на привал, разбивая палатки по обе стороны столбовой дороги, уходящей в зангезурские горы. Со стороны все как положено, возвращаются люди с гор. А полюбопытствует иной урядник: откуда, мол, взялись, чего сшиваетесь, шли бы прочь — растолкуют: так ведь, господин хороший, испокон веков у нас водится, к лету — в горы, к осени вниз. Спросят еще: чего ж на привале не сидится, все по горам, по долам шастаете? Они в ответ: для костров хворост собираем, — кремень-камень ищем для огня.

— Никто ничем себя не выдавал, никакого предлога властям не давал. Наби задумал: пусть власти первыми и начнут. А как полезут, двинутся на сельчан, тогда и все увидят, какие это господа хорошие, как они бедняцкой крови жаждут. Что касается другой стороны, там не хотели поднимать особого шума. Командиры царские прикидывали и понимали, и за гачагами есть сила, и немалая, поддержка народная, сочувствие тайное и явное, которое могло обернуться против войск…

…И никак не резонно было бы для их благородий бездумно слать конных и пеших на эту голь перекатную в папахах и чары-хах, людьми жертвовать почем зря. Так можно и увязнуть в этих нескончаемых ущельях, скалах, силы распылить.

Гоги и Тамара, с помощью провожатых узнали, наконец, о том, что Гачаг Наби расположился в укреплении под названием "Баш-баша гаялар" — грузинским друзьям обьяснили, что это означает: "Скалы головою к голове".

Гачаг Наби, где обойдя, где объехав места вероятных столкновений, засады и дозора, вернулся в свой горный штаб. Устал порядком — вот и прислонился, укрывшись мохнатой буркой, к валуну, дремота одолевает и сквозь дрему и усталость тревога точит сердце, — мысли устремляются туда, в Гёрус, к каземату. Ему сообщили, что Хаджар собираются вскорости перевести в другую тюрьму, возможно в Тифлис, а то и в Петербург. Прилег Наби уже, а сон нейдет в глаза, покоя нет. Мысль работала трезво и остро.

Нельзя терять голову, ведь столько народу на него смотрит: оплошал, растерялся, — гачаги без главаря останутся, разброд и раздор произойдет.

Наби как раз в минуту опасности, в лихой час умел думать и действовать с особой быстротой.

Наби был друг — другу, враг — врагу. Друг знал: ради друга он ничего не пожалеет. Враг знал: дорого может стоить вражда с Наби.

Но суд был крут. Не святоша — до судного дня откладывать.

Бит — будет квит, в долгу не останется.

Но Гачаг Наби был и милосердным.

За бедных и сирых горой стоял! За обиженных и слабых богатеям мстил!..

Там, где Наби сражается, ясно, кто свой, кто чужой, не перепутаешь. Произвол — долой, пристав — староста — или бек — отвечай головой. И пусть его императорские величества знают, с кем имеют дело! Пусть знают, что дух Кероглу жив, что гачаги не оставят Хаджар в беде!

А власти знали, каково иметь дело с Наби, как же не знать, если он столько лет карал карающих!

Гоги и Тамара, добравшиеся до лагеря, догадывались, сколько сил стоила Наби эта борьба, как он сейчас нуждался в отдыхе.

Наби же всегда спал сторожко и чутко, спать — спит, а все слышит, с закрытыми глазами видит.

Походы закалили его, страх был неведом ему.

Быть начеку, всегда и везде — вот заповедь гачага.

Он-то хорошо представлял мощь империи. Всегда старался узнать в точности, оценить силы противостоящего врага. Может, ему и жизнь не дорога, и все трын-трава, и нет разницы — жить или голову сложить? Отнюдь нет! Гачаг Наби любил жизнь, как и Хаджар, жаждал воли и счастья, но он не мог быть вольным и счастливым, видя собратьев своих…

И не хотел бы он умереть глупой смертью, от шальной царской пули…

Не мог он видеть, как помыкают батраками, словно скотиной, как бесчестят бедняцких дочерей озверевшие бекские отпрыски, как воцаряются пьяный разгул и распутство власть имущих, не мог он видеть, как гуляют бекские кнуты и полицейские розги по спинам сельчан, на виду у прекрасных жен и невест, как запирают провинившихся, побитых, измордованных в хлеву, как рушатся семьи, как плодятся незаконнорожденные дети у поруганных и бессильных сельчанок, которые по вине насильников обречены всю жизнь давиться стыдом и позором за омраченную, оскверненную святыню материнства.

Гачаг Наби думал думу о доле народной, не желал, чтобы у пахаря и жнеца не оставалось ничего, кроме мозолей на руках.

Доколе будут жить они и их дети впроголодь, доколе будут ходить в отрепьях и обносках? Доколе будет бесчинствовать власть, доколе портреты его кровавого величества будут висеть в стенах канцелярий, присутственных мест, земств, и царские глаза будут сверлить душу?

Не хотел Наби, чтобы прекрасные уголки родного края превращались в ад безжалостной рукой самодуров и чинуш. И он избрал путь борьбы во имя сокрушения зол, и в этой борьбе был не одинок.

Беднота любила Гачага Наби и его соратников, поддерживала его, тайно или явно, кормила, обувала, одевала, укрывала.

Как Наби заступился за народ, так и народ стоял за него горой, и был готов сделать все, чтобы вызволить, вырвать Хаджар из неволи.

Без этой поддержки — будь Наби хоть молнией, хоть грозой — только бы сверкнул и сгорел.

… Гоги и Тамара, подойдя к подножью круто взмывшей в небо скалы, молча переглянулись: среди высокой, травы у замшелого валуна, укутавшись мохнатой буркой, полулежал бородатый человек, забывшийся коротким и, наверное, неожиданно сморившим сном, не выпускавший из руки винтовки…

Вся фигура спящего производила противоречивое впечатление. Усталость и сила, непритязательность и достоинство, блаженная расслабленность и напряженная готовность…

Так вот он каков, легендарный заступник и вожак бедноты, опора и надежда народная!

Гоги снова мечтательно подумал о несбыточном, и Тамара, перехватив его неотрывный, пристальный взгляд, догадалась, что у него на душе: "Нарисовать бы!"

Им виделся воображаемый портрет героя, которому бурка заменяла постель, папаха — подушку, высокое небо — крышу над головой — портрет воина с оружием в руке, наводившего страх на врагов.

Это был не минутный покой усталого человека — это было красноречивое молчание бойца, готовящегося к неравному бою с вооруженным до зубов врагом. Это был вызов их степенствам и их благородиям, в аксельбантах, портупеях, эполетах, это была уснувшая до времени гроза.

Гоги перевел взгляд на своих провожатых, в островерхих папахах, в шерстяной чохе, с кинжалами на поясах.

Они все, по знаку молчаливых вооруженных дозорных, стоявших окрест скал, говорили шепотом, передвигались тихо и осторожно: Наби спит! Провожатые ждали пробуждения Наби, чтобы доложить ему о пришельцах из далекого края.

Наби вскоре шелохнулся, поднял голову, осмотрелся.

И, прежде чем провожатые успели представить гостей, сам подошел к ним, раскинув руки, широко улыбнулся:

— …Знаю о вас… Земля слухом полнится… — Сперва подал руку чернобровой, хрупкой Тамаре, обнял Гоги, прижавшись щекой к его обросшему щетиной лицу, похлопал по спине как старого доброго друга.

— Добро пожаловать, игит!.. Зангезурцы рады вам от всей души…

На миг взметнулся его взгляд, и Гоги увидел, как вспыхнули в глазах Наби черные молнии…

Глава восьмидесятая

Поблагодарил атаман проводников, велел своим людям угостить их, накормить бараньей "сойютма", напоить ключевой водой, дать передохнуть с дороги.

И еще Наби дал понять своим людям: не спешить отпускать проводников.

Неспроста давал он такой наказ, всякое ведь случалось. Говорят, осторожность венчает отвагу. Наби знал, что враг хитер, бывало, что попадались на вражью уловку. Вот и Хаджар им удалось схватить.

Проводники — их было Двое — молодые, простодушные крестьянские парни, внушали полное доверие. Но как бы то ни было, Наби хотел их испытать. Могло случиться и так, что у проводников была иная цель. Может, их подослали под видом проводников с целью втереться в доверие к гачагам, узнать их расположение, намерения. Так бывало, и предания сохранили урок потомкам о плешивом Хамзе, втершемся в доверие к великодушному Кёроглу, совершил предательство — похитил его крылатого скакуна…

Гачаг Наби повел своих грузинских гостей к скалам, смыкавшимся верхами, и орлы продолжали парить над ними.

Гачаг Наби, понаблюдав за полетом гордых птиц, обернулся с улыбкой.

— Ваша "Орлица" и до нас долетела…

Гоги улыбнулся в ответ:

— Ведь ее гнездо — здесь…

— Но там, на вашей земле, родилась ее сестра. Спасибо, брат.

— А долетела наша "Орлица" до сестры своей?..

— Да. Из кузницы дядюшки Томаса твоя "Орлица" попала в руки надзирателя Карапета, тот передал ее Хаджар…

— Это ваши люди?

— Наши, брат.

— И что — Хаджар?

— Передала другому узнику, Лейсану. Теперь твоя "Орлица" по камерам летает, закрытые двери отпирает.

— А если обнаружат? Могут ведь к Хаджар снова придраться… Гачаг Наби вздохнул, покачал головой.

— Не могут, брат… Не тронут ее!

— Потому мы ее и назвали — Орлицей! — вступила в разговор Тамара, окидывая взором вечные снега на вершинах, спадающие вниз водопады, клокотавшую на дне ущелья реку, и зеленые пояса лесов по ту сторону.

— Славно у вас получилось. — Наби бережно извлек из-за пазухи завернутую в платок фотооткрытку. — Так ее нарисовали, точно видели воочию.

— Да, Наби, — сказал Гоги, — мы видели… ее сердцем своим… Мы слышали, что в здешних краях ее сравнивают со львицей, "Диши аслан"… Так, вы говорите?

— Славно, — сказал благодарный Наби. — Понимаю… Ладно, в бою не все пуля решает… Пуля разит, а кисть воскрешает… Гоги улыбнулся:

— Мы знаем, шариат запрещает изображать человека. Ну, и как правоверные моллы на этот портрет смотрят?

— Они в мечетях за падишаха молятся…

— Значит, Наби за эмансипацию? — спросила Тамара, не сразу сообразив, что это ученое слово незнакомо Наби. — То есть я хочу сказать, Гачаг Наби — против чадры?

— Хаджар — мой ответ вам. Если б я плясал под дудочку святош — укутал бы свою Хаджар в черное покрывало, держал бы взаперти.

— По-моему, — Тамара покачала головой, — Хаджар-ханум трудно было бы держать взаперти…

— Это верно… Не только дома — и в каземате.

— Выходит, наш друг Наби ничуть не ревнует свою прекрасную Орлицу?простодушно полюбопытствовала молодая грузинка. — Нисколько?

— По правде, — смутился вожак гачагов, — ревную… — Наби с улыбкой добавил: И горжусь…

— Пусть тебя окликают: ай Гачаг Наби, Чья Хаджар посмелей, чей смельчак Наби,

— пропел Гоги…

— Вот-вот… Разве в этих словах не слышится ревность? — подхватила Тамара, и запнулась, перехватив укоризненный взгляд своего друга, не очень, мол, уместно такие сейчас разговоры заводить… Наби, продолжая думать о своем, затаенном и тревожном, не придавал значения, насколько приятны или неприятны ему затрагиваемые деликатные темы. Очевидно, его молодая собеседница еще смутно представляла степень опасности, грозившей всем. Впрочем, быть может, в ней говорила обычная беспечность молодости, еще не омраченная суровыми испытаниями… Так думал Гачаг Наби, продолжая наблюдать за окрестностями.

— В песне не ревность сказалась, — мягко возразил он, — скорее, похвала отваге Хаджар.

— Вот именно, — с готовностью согласился Гоги. — Причем тут ревность? Похвала любимой — окрыляет любимого. — Гоги уловил затаенную тонкую струнку. Орел и орлица — чета друг другу.

Гачаг Наби отозвался, пряча улыбку в усы:

— Что ж вы про "орла" забыли?..

— Твоя правда! За нами долг!

— Нет, друзья, — посуровел Наби. — Пусть "Орлица" парит одна! Мужчина боится — плохо. Женщина пугается — не стыдно. Зачем девушке трусливый жених? А пугливая девушка еще больше нравится. Как овечка…

— А сам Гачаг выбрал какую, — лукаво возразила Тамара.

— Гачаг — другое дело… Гачагу овечка не нужна. Гачагу "гачаг" нужен, храбрая Хаджар…

— А красота?

— И красота…

— А ты выбрал себе какую?

Гоги сверкнул глазами на Тамару: опять, мол, за свое.

— Не я выбрал-сердце, — смущенно отвечал Гачаг Наби.

Наби думал о них, об этих молодых красивых людях, которые могли бы, наверное, благополучно жить трудом своим и хлебом своим, но избрали стезю, не сулящую им никаких благ, чреватую, быть может, смертельным риском. Они проделали столь долгий и трудный путь. Зачем? Они не могли не знать, что путь к гачагам — не увеселительная прогулка, а бесповоротный и опасный выбор. Значит, их вело не праздное любопытство, а вера в правоту этого пути.

Гоги, едва вступивший в свое двадцатипятилетие, и Тамара, которая была на четыре года моложе, горячо любили друг друга. Они еще не успели обвенчаться откладывая это до лучшей, спокойной поры. Их магически притягивала к себе отважная горстка гачагов, Наби и Хаджар, ставшие живой легендой. Но в них не менее жажды борьбы говорила незаглушенная, неистребимая художническая страсть. Эти чувства для них слились воедино. Они хотели воочию увидеть героя, окруженного романтическим орелом в их глазах. Как он ведет себя в минуту опасности, как переживает разлуку с любимой соратницей и подругой? Первая встреча убедила их в огромном самообладании вожака гачагов, который даже в тяжкую пору ничем не выказывал смятения, держался приветливо, даже позволял себе шутить. Он был человек гор. Он чувствовал себя здесь как дома.

Его быстрый, зоркий взгляд, порой омрачавшийся суровой думой, теплел и становился мягким при виде этого необъятного приволья: серебристые ленты рек с пенящимся у порогов перекатами, эти клокочущие родники, эти очажные дымы, взмывавшие из сбегавших по склонам жилищ, эти дальние селения и голубовато-сизая гряда окрестных гор…

Продолжая взбираться по крутизне к громаде скал, образовавших естественную твердыню, молодые гости, переводя дух и невольно любуясь простором, возобновляли разговор.

Воспользовавшись очередной передышкой, Гоги спросил:

— А как ваши моллы смотрят на то, что вы против царя поднялись?

— Известно, как. Всех нас в вероотступники записали!

— Выходит, и вы для своих — еретики, как мы.

— Выходит, так.

— У нас одна вера, Гачаг. — Тамара откинула с лица буйную прядь черных волос.

Гачаг Наби оглянулся: хороша! Смутился, надвинул папаху. Защемило сердце. Хаджар вспомнилась, привиделась: укоризненно глядит. Подумалось Гачагу: облачить бы эту грузинскую красавицу в "доспехи" моей Хаджар, похожи станут, как две сестры.

Потом перевел взгляд на Гоги: пара что надо, любо-дорого смотреть, хорошие дети у них родятся…

Остановились передохнуть.

Вспомнила молодая пара о далеком спасителе Дато. Рассказали о нем Гачагу Наби, он посветлел лицом. Потом нахмурился, помолчал.

— Придумаем что-нибудь…

Гоги покачал головой.

— Боюсь, что ничего уже не выйдет. Туда, к нему не подступишься.

— Почему? — Наби не хотел верить в невозможность невозможного. — Если человек вас спас, на службу плюнул, на семью даже не посмотрел, это герой. Надо спасать! Мой долг — спасать!

Гоги почесал щетину на подбородке.

— Сперва — Хаджар! А Дато… если он еще жив… если пулю в лоб не пустили… — В голосе Гоги прозвучала горечь. — Или нашего друга сейчас пытает его превосходительство…

— И до него доберемся.

— Если Дато еще жив… — продолжал со вздохом Гоги.

Гачаг Наби заметил, как приуныли друзья, подавленные предчувствием неизбежной беды и утраты. И тревога их разбередила его собственную рану.

— Что делать, брат! — сказал он дрогнувшим голосом. — Если успеем… А нет… мертвого не воскресить… Немало и моих друзей полегло здесь, в горах… Хоть мир переверни вверх дном — не вернешь уже их… — Голос гачага налился отчаянной, надрывной силой. — Кто пал в бою, как игит — останется в памяти людей и в дастанах. У нас в народе говорят: "Игит падет — имя останется, а вол падет — шкура!", — Наби поправил винтовку-айналы на плече, приложил руку к ножнам кинжала. — Биться надо — вот что! За честь, за правду! Я знаю… врагов много, очень много… конца не видно… Может быть, и я не доживу… и меня пуля настигнет… Но после нас придут люди, и будут бороться, и после них придут… И черный день уйдет и настанет белый день. И тогда вспомнят о нас, брат!

Молодые спутники, слушая гачага, воспряли духом, его слова были простые, твердые как эти скалы, ясные и высокие, как это небо. Гоги и Тамаре предстал орел, паривший в этом небе…

Какая отвага и какая вера! Спокойная, простая и мудрая вера! Такого человека нельзя не любить, нельзя не восхищаться, не заряжаться его силой.

И горы гордились им, и люди любили его.

Гачаг Наби поклялся в душе отплатить за любовь грузинским игитам, тем, чье сочувствие было смелостью, дружба — подвигом, любовь — геройством.

Поклялся честью своей.

Поклялся оружием своим.

Поклялся конем своим — крылатым Бозатом, не раз выручавшим его в беде!

Глава восемьдесят первая

Путь, приведший бывших студентов в Зангезур, начинался далеко отсюда, на берегах северной русской реки, закованной в гранит. Начинался он со студенческих ожесточенных и страстных споров о справедливом миропорядке, о "звезде пленительного счастья", о декабристах, петрашевцах, народовольцах… Путь этот начинался за чаепитиями, в старом петербургском доме, принадлежавшем опальной княжеской фамилии, которая не однажды вызывала монаршее неудовольствие и гнев. Молодые студенты из Грузии, решившие посвятить себя "служению музам", здесь, в Петербурге, невольно оказались в кипящем водовороте "брожения умов".

На одной из студенческих вечеринок они сошлись с Людмилой и ее другом Андреем, которые учились в университете, на филологическом. Людмила Семенова была внучкой опального князя, окончившего свои дни в далекой ссылке. Дом остался за старой сердобольной княгиней, жившей воспоминаниями о бурной неласковой судьбе, порой ворчавшей на молодых за вольнодумную блажь, "втемяшившуюся" в их горячие головы, что, однако, не мешало ей с сочувственным интересом относиться к их литературным увлечениям.

Споря до хрипоты, мечтая о путях сокрушения деспотии, молодые "вольтерьянцы", как их окрестила старая хозяйка, подчас доходили до полного сумбура и разлада в мнениях. В их распаленных тирадах то и дело мелькали слова: "пропаганда", "террор", "программа", и подобные "опасные штуки".

Но при всех наивных и пылких крайностях, их объединяла совершенно бескорыстная, страстная искренная жажда помочь больной стране и, будь в их силах, всему роду человеческому избавиться от ненавистных пут всемирной тирании.

Их маленький кружок сходился в необходимости совместной борьбы. Здесь тон задавал Андрей не в пример друзьям-кавказцам, хладнокровный и сдержанный, впрочем, хладнокровие не исключало застенчивое нежное чувство, которое он питал к Людмиле.

В доме у Пелагеи Прокофьевны сохранилась старинная библиотека, которой хозяйка разрешала пользоваться, с условием не передавать в третьи руки, — среди этих книг можно было найти немало любопытных и поучительных.

Друзья зачитывались поэтами-декабристами, восторгались вольнодумными пушкинскими стихами, особенно, посланиями Одоевскому и Чаадаеву.

Они чувствовали зреющие в недрах общества, в гуще народа, в среде просвещенной и честной России силы, сотрясающие устои империи.

Они искали точку приложения в этой борьбе, разворачивающейся тайно и явно, в подпольных союзах и в открытых выступлениях.

"Что делать?" — этот вопрос вставал перед ними со всей неумолимой неотложностью.

"Бороться". Но как, какими силами и средствами?.. Борьба шла где-то рядом, вокруг, по всей стране, ее вели люди настоящего действия.

Что могли сделать они, горстка студентов, ведущих горячие, но, в общем-то отвлеченные споры?

Они наивно и пылко мечтали о своем часе, рассчитывая присоединиться к вооруженному восстанию, независимо от того, где оно произойдет. И, при всей наивности своего желания, они начинали понимать, что бомбы, покушения, террор не способны привести к коренному переустройству.

Андрей, ссылаясь на пример французской коммуны, мечтал о сокрушении "российских бастилий".

— Верно, — подхватывал, зажигаясь, Гоги, — Наше место — на баррикадах!

— А где они, твои баррикады? — вздыхала Людмила.

— Будут! Обязательно будут! И тогда… "Темницы рухнут и свобода вас примет радостно у входа…"

— "… И братья меч вам отдадут", — договаривал Андрей, мягко улыбаясь и все понимали, что желаемое от действительного отделяет еще огромная дистанция…

— По-моему, теперь слово за Кавказом! — убежденно продолжал Гоги, ничуть не смущаясь от дружеского подтрунивания. — Шейха Шамиля вспомните, сколько лет бился с царем!

— Верно… Но трон стоит…

— Свалится! Вот увидите!

— Ясно одно, — заключал Андрей, — буря назревает. Здесь Гоги прав. И мы должны искать связи с теми, кто плывет навстречу буре… Где бы она ни разразилась…

— Правильно! Народы разные, а враг у нас один. И здесь, и на Кавказе… Кстати, друзья, вы знаете, что у нас появилась "Орлеанская дева"?

— Эх, Гоги, ты без шуток не можешь, — пожурила Людмила.

— Я — серьезно. Слышали про гачагов?

— Нет…

— Ну, это как абреки, только абрек обычно — одиночка, а у гачагов дружина. Так вот, в горах Зангезурского уезда, Эриванской губернии, у самой границы — гачаги властям житья не дают. И среди них — женщина, крестьянская дочь… Хаджар…

— Откуда это тебе известно? — недоверчиво щурила голубые глаза Людмила.

— Гоги все знает, — усмехался грузинский друг. — Вы только представьте себе: мусульманка сбросила чадру и взялась за оружие! Против царя восстала. Ну, чем не Жанна Д'Арк? Я же сказал вам: слово теперь за Кавказом…

— И правда, Гоги. — Скептически настроенная Людмила мечтательно вздыхала. Ваш Кавказ — в сущности, загадка…

— Загадка — не то слово, — с гордостью возражал Гоги. — Волшебный край! Недаром же Пушкин, Лермонтов и сколько еще поэтов были очарованы им.

И Гоги принимался декламировать с воодушевлением:

Хотя я судьбой на заре моих дней, О нежные горы, отторгнут от вас, Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз; Как сладкую песню отчизны моей, Люблю я Кавказ…

У Гоги недостатка в примерах не было.

— А как наша "христианка"? — Людмила переводила испытующий взгляд на Тамару. — Как ты смотришь на движение гачагов?

— Как я — так и она, — опережал ответ неуемный Гоги.

— Я?.. Мое место там, где Гоги, — вспыхивала Тамара и смущенно добавляла: Честно говоря, я не представляю, как я могу стрелять… убивать…

— Ясно… — разочарованно вздыхала Людмила. — Ты — против кровопролития…

— Не знаю. Я сама себя еще не знаю… Но я считаю — надо помогать всем, кто борется за правое дело.

— Помогать — но как? — не отставала решительная Людмила.

— Всем… Всем, чем можно.

— С оружием в руках?

— Если придется…

Андрей укоризненно косился на подругу. Но Людмилу не так-то просто было унять:

— А за помощь — могут и подстрелить…

— "Суждены нам благие порывы", — грустно вздыхал Гоги.

— Ты говорил вот о кавказской женщине… И у нас были воительницы… Против Наполеона сражались… — И Людмила рассказала о храбрых русских женщинах, о декабристских женах.

… Вскоре Гоги с Тамарой пришлось расстаться и с друзьями, и с Петербургом; их исключили из академии без права поступления в другие учебные заведения. Наверное, донес кто-то об их горячих речах.

Глава восемьдесят вторая

В доме старой княгини остались кавказские этюды, которые Гоги подарил петербургским друзьям.

Андрей и Людмила любовались акварельными пейзажами, портретами, зарисовками, из которых представал далекий край, первозданная стихия диких гор, ущелья, где "мчится Арагва в тенистых брегах", мужские и женские образы, гордые, сильные люди… На этих, еще быть может, несовершенных созданиях лежала печать дарования и истинного вдохновения, и друзья сокрушались при мысли о прерванной стезе, которая обещала рождение двух незаурядных художников.

Пелагея Прокофьевна, разделившая с мужем тяжкие невзгоды сибирской ссылки, похоронившая ссыльного князя там и на склоне дней вернувшаяся в покинутый очаг, разделяла восхищение внучки и ее друга. Просвещенная женщина, выросшая в атмосфере пристрастия к искусствам, видела в даровитости молодых гостей с Кавказа знак даровитости их народа. Расхожее представление о диком крае, темных, необузданных людях, насаждавшееся и официальной литературой, уже изрядно расшатанное и опрокинутое доблестным духовным примером многих сынов кавказских народов и с другой стороны, пристальными, глубокими и правдивыми свидетельствами передовой российской литературы и науки, не могло помешать Пелагее Прокофьевне составить свое непредвзятое представление о кавказцах.

Прислушиваясь к разговорам и спорам кавказских друзей Людмилы и Андрея, она убеждалась в благородном бескорыстии их молодых порывов, их мечты о временах, о том, "когда народы в великую семью соединятся".

С интересом старая княгиня узнала и об удивительном свойстве многоязыкого края, где народы, живущие по соседству, самым естественным образом, в обиходном общении постигали язык друг друга. Они приобщались к, языку соседей сызмальства, в детских играх, в будничной жизни, в общих заботах и трудах…

Людмила и Андрей, воодушевленные примером российских подвижников-собирателей, не без влияния народнических идей, всерьез увлеклись фольклором народов Востока, мечтая представить их читающей публике и споспешествовать развитию благослонного интереса к народам окраин…

Гоги и Тамара рассказали им о легендарном кавказском певце — ашыге Саят-Нова, творившем, помимо родного армянского, и на грузинском, и на "мусульманском", то есть азербайджанском языке. Им удалось раздобыть некоторые образцы творчества этого народного певца в переводе. Особенно заинтересовало их стихотворение, написанное на "мусульманском" языке и посвященное прекрасной неведомой Алагез.

Перейму печаль и беду твою, Ты приди ко мне, ты плени меня… Смоляную косу расплету твою, Ты приди ко мне, ты плени меня!

Пелагея Прокофьевна светлела лицом, слушая этот "восточный мадригал" и просила прочитать что-нибудь еще…

Вскоре молодые "вольтерьянцы" удивили старую княгиню еще одним "новооткрытым" поэтом Молла Панах Вагифом, и если Саят-Нова вдохновенно воспевал "мусульманку" Алагез, то его современник Вагиф — христианскую красавицу.

Любовь и муза преступали границы веры, они простирали руки к другим народам, и это было знаменье времени, и завет истории. И этот пример возглашал загадочный далекий Кавказ устами своих поэтов, Кавказ, пленивший Пушкина и Лермонтова…

Кавказские этюды, оставшиеся в старинном петербургском доме, оживляли в красках перед взором домочадцев чарующие картины величавых вершин, воплощенные прежде и русской поэтической кистью. И кисть, и слово вторили друг другу.

… Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял. И глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Бился излучистый Дарьял. И Терек, прыгая, как львица С косматой гривой на хребте, Ревел…

Водопады, вечные снега, клокочущие реки и родники, и во всем — гордый дух, передавшийся сынам и дочерям этого края… Смелые, пламенные сердца… А вот демоническая фигура всадника, лихо летящего над бездной… над миром и тщетой людской… И подпись "Мерани"…

Однажды Андрей пришел к ним радостно-возбужденный, в руках у него было письмо.

Людмила пробежала глазами строки: "Вы просили прислать образцы народной поэзии… Спешим вас обрадовать… Вот стихи о вольных гачагах, помните, я рассказывал… Их распевают в горах среди простонародья… Быть может, и сгодится вам для великих научных открытий, а более всего, для просвещения "любознательных читателей". Я, как мог, пересказал их по-русски… Жаль, что не умею рифмовать…"

— Что это вы опять штудируете, голубчики мои? — спросила старая княгина, щуря подслеповатые глаза.

— Песни кавказских татар.

— И о чем они, песни? Небось, вроде тех, что давеча читали, о любви?

— И о любви, конечно.

— А еще о чем?

— Ой, милая, рассердишься.

— А ты читай, читай, а я погляжу, сердиться или нет.

— Ну, узница попала в темницу и зовет на помощь Друга — заступника своего…

— А за что ее упекли?

— Против царя пошла…

— Ох, молодо-зелено, — сокрушенно вздохнула Пелагея Прокофьевна. — Мало было напастей на наши головы… Ну, да ладно, читай, читай, послушаю.

Глава восемьдесят третья

Итак, интересы молодых петербуржцев не преследовали чисто научные цели. Через образцы народной поэзии и "изящной словесности" они хотели постичь сокровенные чаяния народов этого романтического края, доискаться до коренных причин их ропота, давших толчок к повстанческому движению гачагов. По слухам, доходившим до столицы, из разговоров с просвещенными людьми из Кавказа Людмила и Андрей узнали о раздражении в верхах и переполохе властей, вызванных этим движением. Да только ли в далекой уездной глуши происходило такое!.. Даже по официальным вестям о судебных процессах, арестах, ссылках можно было понять, что "вольнодумство" и "ересь" пустили корни по всей многоязыкой державе.

И молодые друзья понимали, что вольнолюбивые песни кавказцев — не праздное стихотворство, а голос тысячеустой народной молвы и совести. Это — мятеж против насилия и самовластья! Это вызов "униженных и оскорбленных", у которых чаша терпения вся до краев полна! Это было рождение нового эпоса народного подвига, которому жить в веках. Слово, песня, сказ, исторгнутые из сердца народа, издревле запечатлевали живую летопись борьбы, передавались из уст в уста, из поколения в поколение, становясь неисчерпаемым родником для грядущих творцов, возрождаясь вновь и вновь, обретая новую силу и звучание, клокоча, бушуя, бунтуя, как мощные горные водопады…

Захваченные всецело идеей служения народу, такие, как Андрей, Людмила и их единомыслящие ровесники видели естественную связь народных песен и сказаний с бытием народа. Народный гений был первоосновой, из которой преемственно черпали поколения, сменяющие друг друга, и это обеспечивало совершенным творениям долгую жизнь, и герои, порожденные одним народом, становясь художественным и литературным достоянием других народов, вырастали в героев всего рода человеческого.

Но молодые радетели народного блага, при всей серьезности своих подвижнических намерений и занятий, ощущали неутолимую жажду борьбы; их пылкие мечты занимали люди реального действия, их сердца бились пока еще несбыточной и наивной мечтой сплоченного и дружного тираноборства… Их влекла к себе романтика далекой животворящей легенды, и они хотели бы причаститься к ней не только словом, но и делом. Как бы ни выглядели неравными противостоящие силы, каким бы колоссом ни представал царизм, логика истории общественного движения была неумолима! Хотя и ни декабристы, ни народовольцы, ни гачаги не могли сокрушить монархию и были обречены на поражение, на арену выходила и крепла сила, которой суждено было стать могильщиком самодержавия. Эта сила, зреющая на фабриках и заводах, в шахтах и на промыслах, еще не предстала во всеоружии, но она выказывала себя там и тут нарастающим упорством и отвагой.

Два русла трудового фронта, пролетарский и крестьянский еще не соединившиеся в один мощный поток, тем не менее уже обозначали этот порыв к единению.

Конечно, наши молодые правдоискатели-подвижники, в своих пылких мечтаниях и наивных умозрениях могли, в лучшем случае, только смутно догадываться о грядущей роли этих зреющих общественных сил, но в их сердцах уже горел священный огонь возмездия. Настал день, когда "Орлица Кавказа", написанная дерзкой кистью далеких друзей, "долетела" и до старого петербургского особняка княгини Семеновой.

Людмила с Андреем пришли в восторг, разглядывая фоторепродукцию: это было больше, чем картина, воплощение окрепшей кисти — это был клич!

И вновь оказалось, что нельзя однозначно отвечать на вопрос: "муза или меч?"

И муза, и меч! Их союз чудодейственен!

"Струн вещих пламенные звуки" всегда воодушевляли борцов. Борьба без песни обойтись не могла. Пусть даже и безыскусная песня, зато от сердца идет…

— Знаешь, что я надумал, — поделился Андрей заветной мечтой с Людмилой. Побывать бы там. Увидеть бы воочию отважных горцев…

— На Кавказ?

— Да.

— Я… готова…

— А как на это посмотрит Пелагея Прокофьевна? — скептически усмехнулся Андрей, — Думаю, наше "предприятие" не приведет ее в восторг…

— Верно… Но надо попытаться уговорить ее.

— Не стоит ее посвящать в истинную цель… Едем собирать материал: так-то будет спокойнее.

— Пожалуй, ты прав. Тем более, у нее сложилось уже благоприятное представление о тамошних литературных образцах… Поверит…

Людмила обрадовалась несказанно. Ее серые глаза лучились.

Она прошла в покои старой княгини, сидевшей в кресле и читавшей пожелтевший номер "Русской старины". Обняла ее за худые, острые плечи, взглянула на раскрытые страницы: "Восточная поэма на смерть А. С. Пушкина".

— Бабушка, ты — прелесть!

— Полноте! — незлобиво проворчала та. — Стара для комплиментов.

— Нет, правда! А что ты это читаешь? — лукаво полюбопытствовала внучка.

— Вашего кавказского поэта…

"Ломоносов красотами гения украсил обитель поэзии мечта Пушкина водворилась в ней. Державин завоевал державу поэзии — но властелином ее Пушкин был избран свыше. Карамзин наполнил чашу вином знания — Пушкин выпил вино этой полной чаши… …Удалился ты от земных друзей своих — да будет же тебе в небе другом милосердие божье. Бахчисарайский фонтан шлет тебе с весенним зефиром благоуханье роз твоих. Седовласый старый Кавказ ответствует на песнопения твои в стихах Сабухия…"

— А чем тебя заинтересовали эти стихи?

Пелагея Прокофьевна вскинула укоризненный взгляд.

— Как — чем? О Пушкине же… Твой покойный дед знавал Александра Сергеевича… Стало быть, и там — на юге, оплакивали Пушкина — благородные люди.

Старая княгиня отложила журнал на колени, провела дрожащими руками по подлокотникам, вздохнула с горечью.

— Господи, сколько дорогих имен… Отольются царю ваши слезы… Отольются…

Глава восемьдесят четвертая

Гачаг Наби, наказав своим людям позаботиться о грузинских друзьях, накинул бурку и отправился на другой край плоскогорья.

Он чувствовал себя в долгу перед своими гостями, перед незнакомым и благородным их спасителем Дато, который наверняка попал в лапы своих недавних работодателей, а теперь — разъяренных судей.

Он был бессилен предпринять что-либо сейчас для Дато-сейчас, когда Хаджар в каземате и с каждым часом суживалось вражье кольцо.

Быть может, лучше было бы Гоги и Тамаре не пускаться в долгий путь, а скрыться там же, попытаться с помощью друзей выручить или, по крайней мере облегчить участь схваченного товарища? Но, должно быть, опасность была велика и у них не оставалось иного выхода.

Уединившись среди скал, Гачаг Наби погрузился в невеселые думы.

Но что они могут здесь, эта прекрасная, отважная и, должно быть, любящая пара? Вправе ли он подвергать их риску, держать при отряде, который с минуты на минуту может ввязаться в бой…

В голову приходила почти невероятная, мечтательная мысль: вызвать Хаджар, предоставить ей вести отряд, а самому отправиться с несколькими людьми в Тифлис… Но и толком не знал, чего можно добиться в этом далеком городе для освобождения Дато.

Для Наби выручить друга из беды было вопросом чести. Дато — незнакомый, далекий, становился для него столь же дорогим человеком, как его родной брат Мехти, как Тундж Вели, как все соратники…

Солнце клонилось к закату.

От скал потянулись длинные тени. Голоса необыкновенно ясно и звонко разносились окрест.

Все ярче мерцали низкие звезды.

Сквозь сгустившиеся сумерки, почудилось, донесся незнакомый голос:

— Здравствуй, Гачаг…

— Здравствуй, гость…

— Ты узнал меня?

— Ты… Дато…

— Да…

— Как славно!.. Твои друзья мне все, рассказали… Я разбужу их! Пойдем к алачику. Вкуси хлеба с нами!

— Это невозможно…

— Почему?

— Я в темнице…

— Как вызволить тебя?

— Увы, мой друг…

— Я доберусь… усыплю стражу… обману.

— Нет, гачаг… У тебя долг поважнее…

— Спасти друга — вот мой долг.

— "Орлица" в клетке. Помни о ней, А обо мне не думай. Ты сражаешься с царем десяток лет, Дато — и десяти дней не успел. И вот — в оковах…

— Почему рок не пощадил тебя?.. Почему ты дал врагу себя изловить?

Почудилось Наби: придвинулась к нему смутная тень, проступило смуглое лицо, засветилось улыбкой, встопорщившей пышные усы:

— Наш господь проворнее вашего аллаха. Вот и покарал меня, вероотступника…

— Не теряй надежды, друг мой. Пока сердце бьется в груди — не теряй…

— Пусть "Орлица" взлетит… Я знаю, так и будет. Гачаг Наби, кутаясь в бурку, глядел в гулкую бездну, где мерцали звезды.

Голос Дато замер где-то вдали.

Глава восемьдесят пятая

Это может показаться странным, но с арестантом — бывшим сыщиком жандармского отделения — обращались вежливо.

Возможно, подобным обращением хотели показать "великодушие" его высокопревосходительства. Более того, может быть, рассчитывали, что "милосердие" заставит заблудшего узника встать на "путь истинный", раскаяться и вернуться, чтобы искупить свои грехи верной службой.

Дато хотели дать понять: мол, мы неспроста выказываем к тебе такое милосердие, одумайся, кайся, спасай свою жизнь. А нет — тебя ждет неминуемая кара, дни твои сочтены, подохнешь, как собака.

Падай ниц, Дато, проси прощения! Скажи, бес попутал, молись, заклинай: дайте мне умереть по-христиански или искупить вину свою.

Буду служить — божись, клянись, — верой и правдой, истреблять врагов империи! Если надо — помогу в поимке Гачага Наби, я еще вам пригожусь, поверьте, я проникну в стан врагов и брошу к вашим ногам голову разбойника, я заставлю его подругу прислуживать вам!

Дато догадывался, чем объясняется столь терпимое и "учтивое" отношение к нему. И представлял себе, что за ним кроется, какие требования, условия могут последовать в дальнейшем…

Но даже если предположить невероятное — что он "раскололся" бы, был бы прощен и искупил бы вину неслыханной подлой услугой — подвел бы Наби под удар, — даже тогда ему вряд ли бы дождаться царских милостей… И тогда бы не снести ему головы — чтобы неповадно было впредь ему впадать в "ересь" и "вероотступничество".

Много голов слетело бы с плеч в устрашение и назидание… и "мусульманских", и "христианских"… Кто за "смутьяна" Наби — того и на плаху…

Дато, представляя неминуемую расправу, оставался тверд и непоколебим.

Дато — за Наби, за тех, кто бьется за волю, за честь и правду, за бедных и обездоленных.

Если он дрогнет, если станет юлить и просить пощады — позор ему во веки веков.

И что бы тогда сказал Гачаг Наби?

Он мысленно советовался с далеким героем, с друзьями, с Медеей, с детьми своими…

И темные стены расступались, и доносились до него тревожные родные голоса.

Солнце закатилось за холмы. В подвале сгустилась мгла.

Щелкнул замок. Двери наверху приоткрылись. И донесся зычный голос:

— Как ваша светлость поживает?

— Не жалуюсь.

— А не изволите ли побеседовать с его высокопревосходительством?

— Карета еще не подана…

— Что ты надумал?

— Скажу, когда время придет.

— Долго думаешь. Может, одумаешься?

— Одумался…

— Ну как так? Хочешь дать показания?

— Мне нужно время.

— Не век же.

— Господин сыщик, смертников полагается уважать.

— Сам полез в петлю. С мусульманами спелся? Дато повысил голос:

— Да, представь себе.

— Ты — вероотступник.

— Это смотря во что верить…

Луч света, падавший в проем, исчез.

Дато подумал, что, возможно, с чиновником сыска пожаловал сюда сам главноуправляющий.

Да, завтра, глядишь, поволокут его наверх, без всяких любезностей.

Прошло некоторое время.

Дато, погруженный в невеселые думы, вздрогнул: вновь шелкнул замок, скрипнула крышка-дверка и по лестнице, то ли сполз, то ли скатился человек. Дато успел разглядеть, что голова у незнакомца перевязана.

Жалость стиснула сердце.

Но в следующую секунду Дато насторожился: а если "подсадная утка"? Эта догадка пронзила его мозг. "Началось!"

Дато подступил к нему:

— Кто ты такой? Человек застонал.

— Что с тобой стряслось? Откуда взялся? Говори!

— Умираю, брат…

— И хорошо бы подохнуть тебе!

Дато уже не сомневался, он узнал по голосу: это был тайный осведомитель, изрядно поколоченный, видно, для того, чтобы вызвать сочувствие у Дато.

Дато плюнул ему в лицо.

Сыщик плаксиво протянул:

— Ты и впрямь спятил!

— Подыхай, сукин сын!

Дато в сердцах пнул его ногой.

"Нет, ваше превосходительство, не клюну я на вашу удочку…" — подумал он.

Глава восемьдесят шестая

Гачаг Наби взбирался по скалистой круче, на самый гребень, откуда хорошо были видны окрестности, почтовый тракт, где огибавший скалы, а где прорубавшийся сквозь них.

Воинов мало, а потому не только смекалка, чутье и отвага гачагов определяли исход борьбы. На них смотрел народ, за них стоял народ, и каждый шаг надо было выверить, предусмотреть возможные последствия для поддерживающих и сочувствующих им людей.

От похода к походу, от боя к бою крепла закалка, рос ратный опыт гачагов.

К этому их вынуждал, сам того не ведая, обученный, вымуштрованный, намного превосходящий в силе враг.

Каждый из чиновных-сановных, от пристава до старосты, от урядника до бека, опасался внезапной расправы, страшился возмездия. Могло ведь случиться и так, нагрянули бы гачаги, схватили бы, связали бы кого-нибудь из лиходеев — и поминай как звали…

Мало ли чего могли выкинуть эти "разбойники"…

Итак все обставят, так обмозгуют, что комар носа не подточит, словно у них, необученных, неграмотных там, в горах, какой-то штаб военный действует… И писать-то не могли, и читать, не говоря о каких-то там топографических и прочих картах…

А слухов о гачагах, изустных и печатных — хоть отбавляй: небылиц, россказней всяких хватало…

Просвещенный мир обвинял царизм в угнетении народов.

Говорили о "кавказском Пугачеве", о катаклизмах, подтачивающих устои. империи. Эхо движения катилось по страницам печати, будоражило умы.

Гачаг Наби и Гачаг Хаджар, даже не представлявшие масштабы этой повсеместной молвы и народной славы, высоко держали голову, отважно и ревностно оберегая свою честь и благородство цели, которой они посвятили себя.

Гачаг Наби, взойдя на вершину сомкнувшихся скал — "Башбаша гаялар" обозревал распахнувшуюся перед ним панораму, напоминавшую вздыбленное море, вспыхивавшее грозными огнями. Естественно предположить, что Гачаг Наби, крестьянский сын, отважный бунтарь, вынесенный на гребень этих волн стихией народного гнева, не мог постичь глубинной исторической значимости происходящих событий. Но таково было реальное влияние движение гачагов, независимо от остроты политического зрения его вожаков.

Будь они в оковах, на поле брани, в кольце врагов, — они не падали духом, не склоняли головы, боролись до конца, умели чудесным образом выплыть, удержаться на гребнях вздыбившихся валов, в водовороте разбушевавшейся стихии… смыкался мрак, обволакивая все вокруг, растворяя громадные тени гор…

Удивительная, волшебная картина представала взору Гачага Наби…

В этой ночной темени будто таился сокровенный, особенный смысл. Гачаг Наби любил это ночное безмолвие, это торжественное молчание гор…

Где-то внизу, на плоском плато, спали, укутавшись в бурки, Гоги и Тамара… Нежданные гости, наивные и отважные друзья…

Скорее бы вызволить Хаджар…

Рука Гачага сжала рукоять кинжала.

"Где ты, Хаджар?" — мысленно обращался он к заточенной соратнице.

И она представала его воображению. И чудился родной голос.

" — Наби… Я должна вырваться на волю…

— А после попытаемся выручить далекого друга, попавшего в беду…

— Как скажешь…

— Сможем ли мы протянуть руку помощи в "тифлисскую темницу"?

— Дотянись до меня… Если можешь…"

Гачаг Наби очнулся.

Хаджар просит его о помощи?..

Но ведь она решила сделать подкоп.

Не блажь ли это? Вряд ли она сможет, там же копать-не перекопать, рыть не перерыть!

Как могла Хаджар, при всем своем желании и упорстве, усыпить бдительную охрану, прорыть ход под каменной основой каземата, под мощеной дорогой, чтобы выйти к берегу реки, сбегающей по ущелью?!

И как можно прорваться в каземат, оцепленный вооруженными до зубов жандармами, проломить железные ворота, проникнуть в камеру?..

Гачаг Наби, кутаясь в бурку, прислонился к скале, думая думу свою, и так и задремал, не заметив, как рассвело, как занялась заря…

Глава восемьдесят седьмая

Недавно доставленное фельдъегерской почтой письмо его императорского величества повергло главноуправляющего в крайнее смятение. Царь негодовал: как посмел наместник самоуправно переслать на высочайшее имя послание уездного начальника, адресованное генерал-губернатору? Вместо того, чтобы самому распорядиться, разобраться, принять надлежащие меры, в конце концов, он, главноуправляющий, ничтоже сумняшеся, обременяет государя разбирательством провинциальных безобразий!

Главноуправляющий просчитался: он и предположить не мог столь неожиданной реакции на свою служебную откровенность. Ведь он полагал, что нельзя утаивать от его императорского величества столь тревожные события. Увы, он, главноуправляющий, не мог предвидеть, в каком настроении застанет его послание августейшего адресата.

И, читая раздраженный ответ царя, проглатывая, словно горькую пилюлю, ядовитые и колючие слова, главноуправляющий чувствовал, как кровь приливает к вискам. Даже плешь его побагровела, скуластое, крупное лицо набрякло, под глазами вспухли отечные круги, руки подрагивали.

Царь не стеснялся в выражениях, безжалостно бил по самолюбию его высокопревосходительства. "Очевидно, вы не в состоянии держать в надлежащем порядке Кавказ, обеспечить там надежное и прочное правление. Вы, должно быть, возгордились своими былыми заслугами и оказанным Вам благорасположением.

Предполагаю, что Вы, вместо подобающего рвения в делах, заняты праздными увеселениями. Я ожидал увидеть твердую и верную руку, способную управлять кавказскими губерниями, а не упивающегося своею властью нерадивого столоначальника, который возомнил о себе бог весть что! Вероятно, высочайшее доверие не про вас…"

Можно было представить, как император, диктовавший это письмо, распаляясь, повысил голос. — Может быть, дает о себе знать возраст? Но Вам еще нет пятидесяти! Или Вы витаете в облаках — там, над вершинами? И не можете опуститься на грешную землю, осознать значение вверенной Вам миссии, наших намерений и пушек, нацеленных на Восток? Как мы можем успешно противостоять проискам наших иностранных недругов, лезущих в Азию, Африку и на Восток, не обеспечив надежного порядка внутри страны? Письмо, к которому Вы не постеснялись присовокупить еще одно, г-на Белобородова, говорит о полной растерянности, не подобающей в Вашем положении. Сия наивная откровенность меня поражает. Вы же тем самым расписываетесь в своем бессилии пресечь и подавить бунт горстки разбойников, вместо того, чтобы предпринять решительные действия.

Мало того, Вы сочли возможным посвятить меня в преступные художества, возвеличивающие разбойницу, прославленную смуту! Кто такая эта "Орлица"? Зачем, скажите на милость, эта "кунсткамера"? Я не коллекционирую письма и открытки. Я жду дела, Ваше высокопревосходительство. Если же Вам в тягость должность и регалии, могу избавить Вас от этого бремени…"

У главноуправляющего началась мигрень.

Высочайшая немилость усугубила и без того сложное его положение. Теперь любое промедление и малейшая оплошность могли дорого обойтись. Но наместник принял все надлежащие меры, приступил к "решительным действиям", и их никак нельзя было ускорить.

"И еще этот рехнувшийся сыщик! Думали, козырем бьем, а оказалось козырь-то липовый".

Теперь попробуй доложи его императорскому величеству, как у нас из-под самого носа крамольники удрали! Как нам собственный же агент, черт бы его побрал! — свинью подложил! Тогда уж лучше сам подавай в отставку, покуда шкуру не содрали! Этого "кинто" надо убрать. Заставить замолчать. А то ведь, чего доброго, в "либералы" еще угодишь. Нужен "козел отпущения"…

Но ведь надо бы допросить, выудить из него все, что возможно, глядишь, ниточка и потянется… А пулю в лоб — всегда успеется.

Вам нужна кровь, ваше императорское величество? Будет сделано… Найдем тифлисских смутьянов, в дугу согнем, дайте время. И заслужим вновь высочайшее благорасположение и милость… И с гачагами управимся, отлетала свое "Орлица", словим и "орла"…

С корнем вырвем крамолу, кто голову поднимет, с плеч долой. Проучим строптивый Кавказ! Заставим упасть на колени… И тогда не будет нужды обрушивать на мою голову высочайший гнев, метать громы-молнии в письмах…

Дайте время, государь, дайте время, я докажу свое усердие, осуществлю задуманную "экспедицию"…

Главноуправляющий отложил высочайшее послание, которое более напоминало грозную инвективу.

"Надо ухватиться за кончик ниточки — допросить Дато. Выбить из него, вышибить сведения о его дружках. Потрошить, пока дух не испустит!"

Главноуправляющий, сунув руки в карманы галифе, стал расхаживать по ковру с восточным орнаментом.

Глава восемьдесят восьмая

Гачаг Наби, не располагавший "оперативными сведениями", тем не менее, чувствовал, что раздражение и злость его превосходительства на гачагов нарастают. Войска направляются сюда, на Зангезур, на Гёрус, на каземат…

Усиленная охрана, воинское подкрепление, посланное в горы, недвусмысленно свидетельствовали о тревоге властей. Да еще и сыщики, лазутчики, которые шныряли в уездном городке и по округе.

"Недреманное око" его императорского величества, тем временем, усердно наблюдал уездного начальника.

Он аккуратно строчил доносы на Белобородова.

Соглядатай в эполетах чернил Белобородова, который-де со своими "продекабристскими" настроениями и "странным либерализмом" один и виноват в том, что очаг крамолы в уезде не погашен, а напротив, разгорается с угрожающей силой. В ход шли и упоминания о подозрительных литературных пристрастиях полковника, о "вольнодумных стихах", которые он читает… Конечно же, при таком "либерализме" и отсутствии твердости становятся возможными всякие преступные выходки и демарши, наподобие бунта в гёрусском каземате. Да, крепко вцепился его недреманное высокоблагородие в полковничью глотку — мертвая хватка!

Очевидно, доносы царского соглядатая, летевшие в Петербург, усугубляли раздражение царя в отношении главноуправляющего. Упреки самодержца имели более глубокую основу, чем это могло показаться на первый взгляд, — дело было не только в том, что главноуправляющий неосторожно переслал послание уездного начальника царю, а и в том, что сведения самодержца о реальных сложностях черпались из источника, намеренно достаточно мутного.

… Хаджар, чувствовавшая, что положение осложнилось, не отказалась от своего намерения — довести подкоп до конца.

Быть может, ее решимость поколебали известия о хлынувших в горы царских войсках?

Нисколько.

Одно ее смущало и тревожило: время. Продолжая подкоп, она вынуждена была смириться с мыслью о необходимости помощи извне… Иначе ведь упустишь момент, осенние холода были не за горами, — холода, которые заставят перебравшийся на эйлаги народ спуститься вниз, и тогда, вольно или невольно, раздробится сила, на которую можно было бы сейчас опереться…

В таком случае, думала она, дело может убыстрить и спасти встречный подкоп в нужном направлении, и надеялась, что удастся передать на волю Гачагу Наби эту идею.

Дело осложнялось еще и тем, что Карапет уже несколько дней не мог возобновить контакт с узницей: царский "глаз" усилил надзор.

Наконец, Карапет решился пойти на уловку, умаслить соглядатая его императорского величества. Как-то подошел к офицеру, во дворе каземата.

— Ваше благородие, не удостоите ли нашу семью чести?

— О чем ты?

— Хочу пригласить вас в гости…

— А-а… по какому случаю?

— Ну, как вам сказать… хочу, чтоб вы отведали наших яств…

— Хитер…

— Вы не подумайте… Я от чистого сердца. Тутовка у нас отменная… Вам ведь тоже нужен отдых… развеяться надо.

— Некогда.

— Но почему, ваше благородие?

— Служба.

— Мы все служим. Но, как у русских говорят, делу время, потехе час…

— Оно-то верно.

— Да, да, служим верой и правдой царю-батюшке, дай бог ему здоровья.

— Не могу, — отмахнулся офицер, зевнув.

— Клянусь, не пожалеете, — не отставал Карапет. — Ну, чарку-другую за здоровье его императорского величества.

— Что ты так расхваливаешь свое "зелье"? Крепость какая?

— Этого я не могу сказать с точностью. Но спичку поднесешь — горит синим огнем.

Офицер усмехнулся.

— Так уж и горит? — полюбопытствовал он.

— Христом богом клянусь, — перекрестился Карапет.

— Пробовал я вашу тутовку.

— Такую — никогда.

— Ну, будет врать.

— Честное слово! Попробуйте — увидите.

Офицер приостановился, покосился на низкорослого Карапета.

— Напоить, значит, хочешь?

— Угостить, ваше благородие.

— Настырный ты, однако…

— Мы гостей любим… Вы же тут без семьи… Дом далеко, жена далеко…

— Нет у меня никакой жены.

— Как?

— Так. Холостяк.

— Тем более. А как же, извините, ваше благородие… без семьи? Трудно же…

Офицер вздохнул, не сводя взгляда с Карапета, застывшего с просительным лицом перед ним. При упоминании о семье ему вспомнилась белотелая дама, с которой у него был роман.

— И барышни у вас нет? — простодушно удивился Карапет.

— Есть. Далеко.

— Пусть приезжает…

"В эту дыру?" — усмехнулся про себя офицер и не ответил.

— Пусть, говорю, приезжает. Здесь хорошо. Природа, воздух.

— На кой черт! — с досадой проговорил господин Быстроходов. — Вот кончу дела и уеду в Петербург.

— А если останетесь в Зангезуре?

— То есть?

— Ну, уездным начальником, например.

— С чего ты взял?

— Слухи ходят. Все говорят, что вы "царский" человек.

— Как это "царский"? — насторожился офицер.

— Вас царь, наверное, жалует…

— Жалует или нет — служу.

— И я служу! — подхватил тюремный надзиратель. — Да святится имя его! Как христианин говорю.

— Ну и служи…

— Я молюсь на нашего царя! — Карапет в порыве "верноподданнических" чувств приложил руку к сердцу. — Как ваша душа, — он коснулся офицерских аксельбантов, — так моя душа! Одинаковая, христианская… Поэтому, говорю, не откажите в любезности зайти, а?

— Ну, шут с тобой! — согласился тот.

Карапет чуть не подпрыгнул от радости, довольный тем, что удалось-таки уломать офицера. И как ему раньше не пришло в голову!

Вечером они уже сидели за столом в скромном жилище на окраине Гёруса, выпили чарку-другую, закусывая жареным цыпленком, домашними соленьями.

Затем, улучив момент, Карапет стал наливать себе в чарку из кувшина чистую воду и пить вместо водки, кряхтя и морщась всякий раз, смачно обгладывая цыплячьи ножки и отирая тыльной стороной ладони свои лоснящиеся усы.

Тутовка возымела действие.

Господин капитан расстегнул ворот мундира, завалился на бок и осовело уставился на бутылку. Затем вылил в медную миску остаток тутовки и поджег спичкой: взметнулось голубое пламя.

— Пусть гор-рит… — пробормотал он заплетающимся языком.

— Пусть сгор-рит… к чертовой бабушке… — Дальше, после бессвязного бормотания, опьяневший в дым офицер завалился на лавку и захрапел.

Карапет, подождав немного, выскользнул за дверь и помчался в каземат…

Вскоре он уже направлялся оттуда в кузницу своего двоюродного брата Томаса, чтобы передать новое поручение Хаджар.

…Их офицерское благородие еще храпело, завалившись на лавку, а Карапету пришлось приложить немало усилий, чтобы разбудить своего наклюкавшегося гостя. Обрызгав водой лицо "жертвы" своей крепкой тутовки и потормошив как следует, хлебосольный хозяин уже в сумерках, подпирая плечом, проводил гостя восвояси на квартиру возле каземата, нашарил в кармане его благородия ключ, отпер дверь и уложил на койку, кое-как стащив с него сапоги…

Глава восемьдесят девятая

Главноуправляющий пребывал в дурном, подавленном настроении.

С одной стороны, его изрядно расстроили раздраженные высочайшие нарекания из Петербурга.

С другой стороны, ему пришло в голову неприятное предположение о возможном поползновении гачагов или местных тифлисских сообщников Дато к спасению попавшего за решетку бывшего, агента.

Проморгать снова Дато, дать гачагам сунуться и сюда, в Тифлис, — это означало бы полный крах репутации "Сардара", как называли высших царских начальников местные жители. Позорный крах, после которого, быть может, и добровольная отставка не спасет, и останется только — пулю в лоб…

"Зря с этим агентом мы церемонились, — думал тифлисский начальник, — надо было бы прикончить сразу, скинуть в пропасть — и дело с концом…"

Как бы то ни было, "дело" не терпело отлагательства. "Ведь как Хаджар-узница стала символом, поощряющим возмущение "толпы", так и сей "сыщик" может дать предлог к нежелательному опасному ропоту. И малой искры довольно, чтобы разгорелся пожар".

Но сперва — допросить…

Высочайший гнев представал подобием лавины, обвала в горах, и наместник, словно выкарабкавшись из-под обломков и развалин, только-только начинал приходить в себя.

Его уязвленное самолюбие, его сословная фанаберия восставали против этого унизительного трепета, и князь призывал на помощь тени именитых, титулованных предков, увитых лаврами и удостоенных почестей за всякие доблести и заслуги, и теперь эти сиятельные тени словно оживали в золоченых портретах. Кажется, обращение к фамильным традициям несколько поддержало главноначальствующего, он взбодрился и восстановил в себе уверенность, что августейшая досада все-таки не способна поколебать родовой щит, надежно ограждающий его от всяких немилостей судьбы.

Да и сейчас у него были влиятельные покровители в верхах. Преисполняясь этого успокоительного сознания, он достал папиросу из самсунского табака и закурил, выпуская колечками дым.

Да, всякие передряги случаются в жизни. Государь прогневался, ну что ж, бывает, наговорил в сердцах, облегчил душу — и ладно. Вполне может быть. Эта мысль настолько облегчила состояние главноуправляющего, что он даже замурлыкал себе под нос какой-то мотив.

"Пора домой, — подумал он. — Жена заждалась." Он предстанет ей, как всегда, с видом человека, привычно осознающего свою силу и власть. И ни в коем случае не выказывать какого-либо смятения при ней.

Поперхнувшись дымом, он закашлялся, погасил папиросу и, покинув кабинет, спустился по мраморной лестнице вниз, стараясь ступать твердо и степенно. У подъезда ждала карета с конным конвоем. Карета покатила по Головинской улице, оглашая ее звоном бубенцов и цокотом копыт.

— Добрый день! — ласково улыбнулась супруга, выйдя навстречу и шурша платьем. — Устал, голубчик?

Он пожал плечами, ни словом не обмолвился о царском послании.

— Совсем-совсем в порядке?

— Все, как надо, — уклончиво отозвался он. Жена прошла с ним в столовую, усадила…

— Ты тучей смотришь.

— Не обессудь… Дел по горло.

— Во всяком случае, мой супруг, надеюсь, не станет омрачать семейный покой кавказскими невзгодами? — кокетливо пожурила жена. — А то ведь, чего доброго, и я стану хмуриться, и наживу ранние морщины. И — прощай красота!

— Ну, что ты, милая… Разве стану я досаждать тебе… своими делами!.. он взял ее белую холеную руку и поцеловал. — Сегодня я чувствую себя преотлично…

Главноуправляющий прошелся по комнате, стараясь принять бодрый вид.

Супруга однако заметила эти тайные усилия, но решила не брать быка за рога, разыграть простодушную доверчивость и выведать причину неудовольствия мужа потихоньку, постепенно.

— Я очень рада, что у тебя хорошее настроение. Должно быть, случилось нечто приятное?

— Осознавать нашу державную мощь — это более чем приятно. — Напускной энергичностью он пытался прикрыть внутреннее муторное состояние. — Да, голубушка, да, воля, победительная, непреклонная воля империи — вот что вселяет радушные надежды!

Супруга поддакнула — с дальним "прицелом".

— Мы сильны, — продолжал наместник. — И мы своего добьемся, чего бы это нам ни стоило. Все враги должны поджать хвост!

Княгиня вздохнула.

— Вот ты говоришь… враги… Я и вспомнила… Что эта "Орлица", о которой ты рассказывал? Открытки у горожан…

— Пустяки! Досужие художества каких-то выпивох-фотографов! Он подошел к креслу, где сидела супруга.

— И у тебя?

— Признаться, и я раздобыла для себя экземпляр. Из любопытства. Обожаю экзотику.

— Можно поглядеть?

— С условием.

— Каким?

— Вернуть мне открытку в целости и сохранности.

— Блажь! Да знаешь ли ты, что это за особа?

— Разбойница, как и ее муж?

— Представь себе.

— Но почему ты так кипятишься? Только что говорил о победительной воле империи, а тут вспылил из-за какой-то…

— Пойми, Наталья, это не невинная выходка. Я тебя не хотел расстраивать. Это — миф! Миф, который на руку нашим врагам. И не пристало потакать ему праздным любопытством.

Главноуправляющий, не сумев сохранить невозмутимый вид, тем не менее, таил причину своего дурного настроения, вызванного несправедливым царским "рескриптом". Он не хотел выказывать молодой супруге своего несогласия с обидными высочайшими нареканиями, несогласия, которое при иных обстоятельствах, может обернуться против него, преданное огласке. Он знал за светскими дамами эту слабость — перемывать косточки влиятельным особам и смаковать пикантные подробности.

Невтерпеж этим благоуханным сиятельным прелестницам причаститься к щекотливой подноготной державных забот своих и не своих сановных мужей.

Служебные тайны и сношения должны оставаться за семью печатями. Доверил другу, жене, та — приятельнице, и глядишь, пошла писать губерния!

Поев на скорую руку, его превосходительство направился снова в канцелярию, сославшись на неотложные дела.

Глава девяностая

Говорят, кто в беде не отчаивается, кто судьбе не кланяется, тому, глядишь, она и улыбается. Верно, бывают крутые узелки — не развяжешь. Что поделаешь, если век крутой, борьба не на живот, а на смерть. Монархия, обратив в щит свои законы, творила беззакония.

Она нещадно крушила на своем пути всякое противодействие. Уже без малого триста лет самодержавный корабль плыл в реках пролитой крови, в море горьких слез. Так оно было. Был бы трон деревом — свалило б его ветром, бурей, ураганом за эти долгие века. Но монархия была сама такой стихией, которая привыкла давить, крушить, порабощать слабых, ломить встающих на пути — это составляло существо самовластья. И хотя царь сменял царя, наместники, губернаторы, столоначальники сменяли друг друга — не менялась природа строя. Не менялась тирания, не становилось легче жить и дышать униженным и задавленным. Все тот же гнет.

Только все более изощренный. Раздоры проникали даже в высочайшую семью, раздор царил в верхах, между власть имущими шла грызня, между министрами, между сатрапами и столпами империи.

Но трудовой люд, разноплеменную, многонациональную массу отличала спайка, готовность к сочувствию и помощи. Но когда вставал вопрос о существовании власти и господства, верхи объединялись, господа угнетатели сплачивались против угнетенных, отложив до поры выяснение своих отношений. И воинство, как правило, послушно повиновалось генералам и командирам, шло на смерть за боготворимого батюшку-царя.

Сражаться с таким могущественным врагом было доблестью. Жажда света и свободы поднимала угнетенных на вооруженную борьбу.

Эта святая жажда зажигала сердца не только в горах Зангезура, она порождала повстанческий порыв по всей округе, будоражила Тифлис, где восседал наместник его императорского величества. Люди в убогой одежде, в рваных отрепьях, но с чистой и отважной душой обращали в знамя эту жажду света, шли на бой против монархии, гибли под этим знаменем. И умирая, они не теряли надежды, что их светлые чаяния вовеки не угаснут! И их поверженные знамена вновь подхватят сильные и отважные руки и подымут на новые вершины! Отважные борцы не верили в то, что умрет их дело, их порыв, их подвиг. Нет, в их сердцах и в смертный час цвели надежды на конечную победу.

И их грузинские, армянские собратья жили этим порывом. Доблестные сыны и дочери Кавказа, сплачивались против опоры самодержавия — беков и ханов, меликов, ростовщиков. Разве надзиратель Карапет, и знать не знавший о Дато, служивший властям, не ступил на тот же путь? Верно, он еще не выпустил из рук связку тюремных ключей, но в решающий час, на крутом повороте, он был готов стать на сторону гачагов. И напоив жандармского соглядатая, передав слова Хаджар по цепочке — он уже становился связным гачагов…

Гачаг Наби издалека заметил две фигуры, движущиеся наверх, карабкающиеся по крутым уступам к скалистому гребню. Вскоре он узнал в идущих Аллахверди и Томаса. Наби устремился навстречу друзьям, и вихрь вздыбил полы бурки наподобие крыльев…

Глава девяносто первая

Сардару его императорского величества на Кавказе, дабы отвести "дамоклов меч" высочайшего гнева, нависший над головой, надлежало как можно скорее подавить гачагское движение, выкорчевать его. Ему надо было разгрызть этот "крепкий орешек" и водворить порядок в кавказских краях, порядок, который мог бы стать примерным по степени послушания для других вотчин империи.

Добьется он порядка — и царь сменит гнев на милость, и снова можно будет "упрятать джинна в бутылку".

Иначе таких "джиннов" еще не раз пришлось бы получать по фельдъегерской почте.

И первый удар пока надо было обрушить на Дато.

Уже зажгли многочисленные свечи. Наместник извлек из сейфа царское послание и перечитал его, затем снова спрятал, запер сейф и положил ключ в глухой ящик стола. Встал и нажал кнопку звонка.

Вошел адъютант.

— Приведи ко мне арестованного. В наручниках, в кандалах…

— Прошу прощения, вы, кажется, не давали распоряжения насчет кандалов, ваше превосходительство, — промямлил адъютант.

— Исполняй приказ.

— Слушаюсь.

— Или уже и железа у нас не хватает?

— Хватает, ваше превосходительство, с избытком.

— Ступай.

— Слушаюсь.

— Да поживей.

— Ваше превосходительство, — адъютант задержался у дверей, — эта процедура требует времени…

— Мигом! И — чтоб у моих ног валялся! Нечего церемониться!

— Так точно, ваше превосходительство.

— Я ему покажу, где раки зимуют!

"Я заставлю его охаять своего кумира! — продолжал уже мысленно наместник. Пусть настрочит письмо собственноручно своим гачагам… Выспрошу у него, кто сообщники… И пусть его поведут, в цепях по тифлисским улицам… Его императорское величество удостоил нас высочайшим доверием и облек полномочиями не для того, чтобы мы позволяли здесь бесчинствовать всякой нечисти!".

Адъютант уже покинул кабинет.

"Ежели так дело пойдет, я сам отправлюсь в уезд, к их разбойному логову! В рог бараний согну! Велю привязать трупы смутьянов к конским хвостам и поволочить по Гёрусу… Пусть полюбуются. На костре велю сжечь — пусть нанюхаются! Пусть знают, что терпению и милосердию нашему есть предел! Стали бы мы щадить их святыни? В конюшни обратили бы мечети! С землей сровняли бы, прах развеяли бы по ветру! Их благолепные храмы дотла бы разорили! А ведь не трогаем, щадим, терпим! Почему? Чтобы им, мусульманам, черт их побери, вдолбить в башку, что мы их благодетели и покровители!".

Глава девяносто вторая

Согласно указанию властей предержащих гёрусская крепость была строго ограждена от внешнего мира. Заключенные в каземате не имели ни малейших сведений о происходящем за его стенами…

Хаджар находилась в центре внимания и охраны, и самих узников. Она не была обычным арестантом — она была возмутительницей спокойствия, волшебной Орлицей.

При всей изолированности, она чувствовала нарастающее напряжение положения, догадывалась, что власти принимают усиленные меры по поимке и уничтожению гачагов.

… Она предавалась воспоминаниям, мысленно обозревая пройденный путь, сердце щемило при мысли о светлых молодых днях, когда она тягалась с Наби на спор в верховой езде, бывало, и догоняла, и обгоняла… Вспоминала походы, переходы через Аракс, бои и стычки…

Цепи не могли сковать ее память.

Жгла ее тоска по сосланным на каторгу братьям, по покинутому очагу. Но эта же боль придавала ей решимости, воспламеняла жаждой возмездия и борьбы.

Крепилась, не давала воли слезам, не заходилась истошным криком и стоном перед врагами, не рвала на себе волосы в отчаянии.

Нет, ее гнев распалялся от этих бед еще неистовее, ее ненависть становилась еще беспощаднее.

Немало насмотрелась она кровавых боев, и сама попадала в переделки не раз, по всей округе, у берегов Хакери или Баргюшада, сбегающих с гор, не раз выходила с честью из испытаний. Каждая стычка, каждая передряга была для нее боевым уроком.

Вспоминались ей бои в турецких краях, на кручах, переходы за Араратом, баргюшадские баталии, праведное возмездие, постигшее жестокого Нифтали-бека, юзбаши Асада… И еще немало боевых дел, отнюдь не шуточных… Тяжкие, выстраданные уроки борьбы…

И вот она — в темнице.

Это было испытанием, быть может, тягчайшим, из всех, выпавших на ее долю. Словно все удары, нацеленные на нее, теперь соединились.

И началось грозное, зловещее противостояние… С одной стороны — военные части, бекские дружины, хорошо вооруженные. С другой — люди Наби.

Первые хотели добиться своего малой кровью. Гачаги тем более стремились избежать потерь.

Конечно, борьба при таких обстоятельствах шла с обоюдными хитростями. Но если гачаги шли на эти хитрости и маневры не от хорошей жизни, это часто было единственным спасительным выходом, то власти изощрялись в самых вероломных средствах, не брезгуя ничем. Они хотели в первую очередь обезглавить движение.

Лучшие офицеры ломали головы: как поймать или обезвредить вожака, сочинялись всякие тайные планы, замышлялись засады, облавы, подкупались наймиты…

На фоне всех предприятий властей странным выглядело поведение уездного начальника Белобородова, по-прежнему проявлявшего нерешительность в мерах по пресечению движения.

Вышестоящее начальство, не имея представления о внутренних мотивах такого поведения, тем не менее, делало недвусмысленный вывод о недопустимом либерализме Белобородова.

Наиболее ретивые судьи шли в своих подозрениях еще дальше, предполагая прямой сговор уездного начальника с гачагами. Ведь было известно, что его высокоблагородие проявляет благосклонный интерес к вольнодумным сочинениям Пушкина, Лермонтова и новоявленных "неблагонадежных" сочинителей. Как же это истолковать?

Напрашивалась мысль, что в этом глухом уезде высочайшая воля и имперская политика не осуществлялись с подобающей жестокостью и усердием со стороны уездного начальника. И неспроста точил на него зубы всевидящий жандармский полковник…

Но если уж Белобородое столь мягкотелый либерал, то, быть может, эти его качества почувствовала и противная сторона? Ведь был же случай, когда Гачагу Наби представилась возможность напасть на проезжавшего по дороге Белобородова, — что стоило уложить его меткой пулей? Возможно, гачаг подумал, что гибель этого начальника приведет к тому, что последнего сменят куда более крутым преемником, и тогда дела осложнятся.

Вероятно было предположить, что не будь какого-то тайного "червя сомнения" в душе у господина Белобородова, он бы вел себя с самого начала куда расторопнее и решительнее.

Но все же предположения оставались предположениями… Все это было туманными догадками. Прийти к окончательным выводам мешала половинчатость и зыбкость позиции Белобородова, который, быть может, еще и сам не уяснил линии своего поведения, колеблясь между либеральными настроениями и прямым служебным долгом. Видимо, он не решался поставить на карту свою карьеру откровенным демаршем, переживал внутренний кризис. Отсюда и неуравновешенность его действий. В пору прозрений господин Белобородов вспоминал Василия Васильевича Н., молодого потомка ссыльного декабриста, занимавшегося ботаническими изысканиями в зангезурских горах, высказывавшего крайне радикальные взгляды в конфиденциальных беседах с уездным начальством.

Между тем, положение обязывало последнего не только вести решительную борьбу с гачагами, но и осуществлять неусыпный надзор над "неблагонадежными" переселенцами из России, над ссыльными "крамольниками" а при соответствующих уликах — и заключать таковых под стражу. Уездный начальник был не вправе оставлять без внимания или проявлять снисхождение к их действиям, не реагировать на поступающие сверху циркуляры и донесения нижестоящих. Он, разумеется, знал хорошо и понимал, что ссыльные кружковцы, террористы представляют собой не меньшую опасность, чем гачаги. Конечно же, эти наказанные террористы, замахивавшиеся на столпов империи в столице, в центре, по мнению властей, отнюдь не были "агнцами божьими", и при случае снова могли ополчиться против монархии.

Для самовластья враг и был враг, независимо от происхождения, и при малейшем подозрении подлежал наказанию, — опасность надо устранять!

Тем не менее, господин Белобородое проявил интерес к высказываниям молодого Василия Васильевича в памятной беседе и не скрыл своего благорасположения к нему. Даже недомолвки сближали их, — каждый договаривал и додумывал про себя.

Молодой ботаник-радикал, правда, поначалу держался настороженно.

"Странный, однако, господин полковник… То ли мне зубы заговаривает, то ли ему это впрямь интересно. То ли учтивый солдафон, то ли либерал в мундире…" По мере общения такие сомнения не раз посещали молодого собеседника. Постепенно он уловил, что полковник был вроде человека с "двойным дном" с сокрытым внутренним миром, и этот мир чем-то сродни его собственным заветным исканиям… Будь иначе, внешние проявления выдали бы полковника хмурым, стальным просверком глаз, металлическими нотками в голосе… А между тем, уездный начальник обращался приветливо, даже радушно с "неблагонадежным" пришельцем, и весь облик полковника производил впечатление естественного внутреннего благородства. Когда же беседа задевала "острые углы" политики, щекотливые вопросы, по лицу господина Белобородова пробегала тень смущения и неловкости, он осторожно умолкал или спешил переменить разговор. В его поведении сквозило снисходительное, заботливое участие к молодому гостю.

Искренность тона и смущенных недомолвок убеждали Василия Н. в отсутствии коварного подвоха, во внутреннем глухом смятении, переживаемом Сергеем Александровичем.

И гость проникался доверием к хозяину уезда, начиная ощущать в нем союзника, а быть может, и единомышленника. Василий все чаще обращался к нему по имени-отчеству, и, затрагивая литературные темы, замечал неподдельный интерес и оживление у собеседника. Любопытно, что когда речь зашла о гачагах, это не вызвало сколько-нибудь раздраженной реакции у полковника, он безболезненно вернулся к разговору о Пушкине, Лермонтове, Байроне, Мицкевиче, Некрасове, поэтах, не обласканных фортуной, и Василий понимал, что у этой "фортуны" вполне определенный адрес.

Разговор перекинулся на Кавказ… Белобородое помнит воодушевление, с каким его молодой собеседник читал наизусть русских поэтов, — особенно, видимо, ему нравился Лермонтов.

Высокий, статный Василий, откидывая копну белокурых волос с широкого лба, продолжал читать. Он замечал в глазах своего нечаянного и степенного слушателя неподдельную растроганность, не вяжущуюся с обликом традиционного службиста. Впрочем, думал Василий, быть может, это обычная русская ностальгия тоскующего в этой "кавказской глуши" соотечественника, которая еще не исключает служебного "любопытства".

Как бы то ни было, столь неожиданное, порой загадочное поведение официального лица вызвало ответный интерес Василия, а затем и расположило его к полковнику. И он уже не стал скрывать своих пристрастий и умозрений, симпатий к поэтам-вольнодумцам, демократам, — скрытничать, юлить, считал Василий, незачем. Господин Белобородов, заметив эту рискованную доверительность, не подавал виду и продолжал поощрять поэтические излияния молодого гостя. Он, похоже, был искренне увлечен этими "литературными чтениями". Василий умолк. После некоторого молчания, он завел речь о дуэли на горе Машук, подумать только, в двадцать семь лет, говорил Василий, пасть от руки… нет… не Мартынова, нет, его не убили, его казнили!.. Поэт, оплакавший гибель Пушкина, сам стал жертвой. Сколько боли и гнева клокочет в лермонтовских строках, — горячился Василий, — вы только послушайте, Сергей Александрович, — и господин полковник слушал:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения, и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Перед вами суд и правда — все молчи!

Молодой гость посвятил господина Белобородова в предысторию трагедии, разыгравшейся на горе Машук, и, хотя полковник знал понаслышке некоторые подробности драмы, преданные огласке спустя многие годы, все же суждения Василия обнажали новые истины и побуждали увидеть их как звенья нескончаемых отечественных зол…

Вскоре Василий, упаковав свои гербарии, собрался в обратный путь, полковник велел адъютанту позаботиться об оказии и проводить гостя…

Впоследствии он не раз возвращался в мыслях к этому посещению, к пылким и едким замечаниям молодого путешественника и с щемящей болью размышлял о повсеместном неблагополучии в огромной державе, тщетно пытаясь найти примирительный выход…

Вечером, после отъезда Василия, жена его встретила вопросом:

— Говорят, тебя посетил любопытный гость…

— То есть?

— Какой-то "Пржевальский…" Стихи читал… цветочки собирал…

— Ну что ты, Маша!.. — отмахнулся с досадой Белобородов. И, чтобы избавиться от назойливых расспросов, решил солгать: — Землемер он. Из губернии прислали.

Мария не унималась.

— Ах, землемер… С поэтической душой… И что за стихи он тебе читал, голубчик?

Сергей Александрович стал терять терпение.

— Те же, что и я читаю.

— Уж не Лермонтов ли?

— Ну, допустим, Лермонтов. Что с того?

— А хочешь, я скажу, какие… — Мария заглянула ему в глаза.

— Я устал, Маша. И вообще — это скучно!

— Ах да! "И скучно, и грустно, и некому руку подать…" Не эти? Ну, тогда: "Как сладкую песню отчизны моей, люблю я Кавказ". Не угадала? Ладно, "Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…" Опять не то? игривый тон сменялся укоризненным вздохом. — Ах, голубчик… Охота тебе "дразнить гусей"?

… Уже прошел год после этого спора с женой, который усугубил разлад между супругами. Белобородое, уединившийся в кабинете, снова возвращался памятью к тем дням. Он как бы бился между двумя полюсами, и никак не мог оторваться от полюса своей службы, и не желал держаться за него обеими руками. Он очутился меж двух огней.

Этот внутренний кризис, эта половинчатость позиции так или иначе сказалась в откровенном письме елизаветпольскому генерал-губернатору, которое, до роковому стечению обстоятельств и злополучной неосторожности адресата, проделало путь до Тифлиса и оттуда до Петербурга. Конечно, же, при внимательном вдумчивом прочтении, можно было почувствовать, что автор послания испытывает некую угнетенность духа, пребывает в подавленном настроении, которое в его положении было равнозначно несостоятельности и характеризовалось в верхах как "нездоровое".

Можно было уловить, что это настроение является проявлением внутреннего смятения и кризиса. И не это ли уныние уездного начальника усугубило раздражение царя? Раздражение, которое рикошетом ударило по вышестоящим чинам империи, причастным по долгу службы к вопросу о борьбе с гачагами. И августейшее негодование отозвалось в ответном рескрипте царя на имя главно-начальствующего на Кавказе…

Глава девяносто третья

С приходом Аллахверди и Томаса в стан гачагов многое для их вожака прояснилось.

Из их возбужденных, подчас сбивчивых от волнения рассказов, Наби хорошо представил, каково сейчас Хаджар, как тяжко ей в неволе. Понял он и то, что его соратница уже не так непреклонна в своем желании вырваться в одиночку, нужна помощь.

Понемногу зангезурские горы заволакивал серый мглистый туман, в котором таяли снеговые вершины. Туман густел все больше. Природа нахмурилась. Зима была не за горами. Скоро нагрянут холода, ударят морозы, повалит снег. И нельзя было оставаться кочевьям вплоть до той поры в горах, нельзя было им застревать под разными предлогами на полпути к низине, рассыпавшись там и сям по обе стороны дороги, петлявшей от Гёруса до Шуши, от Шуши до крепости Аскеран, живя в шатрах-алачиках, в походных кибитках, разжигая по ночам костры, которые высвечивали тракт. Тогда уже невозможно было бы пускать пыль в глаза властям, и оттягивать перекочевку с эйлагов к зимним очагам.

Стало быть и не могли бы тогда гачаги рассчитывать на надежный заслон и поддержку, уход кочевий развязал бы руки врагам.

Выдержать лютые холода в горах, с метелями, бурями, заносами было под силу царским войскам, хорошо экипированным, запасшимся провиантом. Ни за каким обеспечением и подкреплением у них дело не стало бы. В этом смысле превосходство карательных сил было несравненно, немыслимо большим.

Гачаг Наби принимал в расчет эти крутые обстоятельства, которые могли бы стать еще более суровыми и жестокими. Он не пренебрегал реальностью, не решал с кондачка, не уповал на везение. В любой переделке его не покидал трезвый и хладнокровный расчет. А за решением следовали молниеносные действия, часто неожиданные, непредвиденные врагами.

Бывало, что обманутые враги5 продолжали обстреливать, штурмовать позиции, давно уже покинутые гачагами.

Прокатывалось, глядишь "ура", град пуль обрушивался на скалы и кручи, а оттуда — ни звука, ни выстрела. Попав впросак, наступающие запоздало осознавали свою ошибку. Командирам приходилось отдуваться перед начальством. Да ведь и как в реляции напишешь, что атаковал превосходящими силами, а остался в дураках, с мертвыми камнями воевал, патроны впустую расходовал, летел сломя голову по кручам… по скалам… да еще и кое-кого из беков, есаулов или старшин не досчитался или в лазарет пришлось отправить столько-то перекалеченных, сорвавшихся в пропасти и ущелья…

Да, случалось, и такие штуки откалывал Гачаг Наби с царскими солдатами и бекскими холуями… То-то была потеха, можно было и вдоволь посмеяться над незадачливыми карателями-гонителями.

Хаджар, бывало, поглядит-поглядит на хохочущих друзей и одернет:

— Ну, будет животы надрывать! Гачагу много смеяться негоже!

— Почему, Хаджар-баджи: — любопытствовал кто-нибудь из гачагов поязыкастее, посмелее. — Что ж такого, если гачаг посмеется от души, если врагов за нос водил?

— Так и до беды недолго! — строго отвечала предводительница, грозя пальцем шутнику. — Нечего зубы скалить. Нас — горстка. А им — числа несть. Бей — не перебьешь. То-то и не забывайтесь.

Балагур не сдавался:

— Чем больше ихних — тем больше и уложим.

Сам Гачаг Наби в таких случаях не решался перечить Хаджар.

Понимал: дело говорит. Сколько бы врагов ни перебили, как бы их ни водили за нос, а обольщаться не надо.

И потому он отмалчивался, когда Хаджар выговаривала не в меру развеселившимся товарищам. А находчивость, сноровку, отвагу в них ценил. Скорбел по погибшим, павшим в боях. Хоронили их в недоступных местах, на крутых склонах со всеми подобающими почестями. Склонял вожак голову перед свежевырытой могилой, клялся отомстить за каждую каплю праведной крови!

Но утешением было то, что, услышав о гибели кого-нибудь из гачагов, являлись добровольцы из окрестных сел…

Проверял вожак, выпытывал, кто таков, откуда родом-племенем, и с ружьем как обращается, и в седле как держится.

Приглянулся — воюй. А на нет и суда нет, отказывать — отказывал, но не обижал. Добрым словом провожал, ступай, мол, с миром, к семье, к домашнему очагу, спасибо за рвенье. И там, дома, сослужишь службу нам, без дела не останешься, а что требуется — узнаешь в свой черед, когда пробьет час, постоишь за нас…

Какой ни есть гачаг, но сила его в бою и в походе в родном народе. А там, чтобы всем миром громить и беков, и ханов, и прочим урок преподать.

И с такою опорой отряд удальцов гачагов стал бы народной дружиной, ратью неисчислимой. "Но Гачаг Наби придерживался своего, — не хотел, чтоб отряд непомерно разрастался, словно рыхлое тесто. Для него было вернее умножать число сторонников в народе, надежных, отважных людей. "Большой отряд — большие заботы", — рассуждал он и принимал в дружину только самых лучших.

Никакие удары и утраты не сломили бы его, убили бы брата родного — он бы скрыл от врагов кровоточащую рану свою, но уязвленную честь не упрячешь, не утаишь… И потому на заточение подруги он смотрел как на тягчайшую беду. И хоть имя и слава Хаджар продолжали воодушевлять бойцов, хоть росло число сторонников отряда не по дням, а по часам, хоть крепко доставалось от Наби вражьей стороне, но росло соответственно и противодействие властей, их злоба и жестокость.

И главноначальствующий в Тифлисе, подхлестываемый сердитыми внушениями царя, проглатывавший горькие пилюли, письменные и телеграфные, точил зубы на гачагов, готовился к решающим действиям.

Ощетинилась гёрусская крепость.

По тракту военные команды, обозы потянулись.

Да еще жила коварная надежда, что Гачаг Наби, поняв бесполезность попыток прорваться и сокрушить такой заслон, в конце концов не выдержит этой муки: чтобы его подругу, его честь в тюрьме держали. Сам, глядишь, объявится, придет в присутствие с повинной головой, бросит к ногам винтовку-айналы, швырнет на пол и кинжал лезгинский, и выдавит из себя, побежденный: "Все! Отвоевался я! Отпустите Хаджар и казните меня!"

Из тревожных сообщений Аллахверди и Томаса он узнал, и о слухах, ходивших в народе: дескать, царь распорядился заманить Наби в ловушку, перебить весь отряд до единого, а тех людей, что по окрестным горам расположились, разогнать и рассеять одним махом, погасить костры-очаги раз и навсегда!

Крепко задумался Наби.

Поглядел на поляну с пожухлой травой, где пасся Бозат, то и дело навострявший уши, стиснул в руках винтовку, поправил кинжал на боку.

— Что делать, как теперь быть? — проговорил он вслух, то ли спрашивая, то ли размышляя про себя.

Аллахверди поглядел пристально:

— Известно, как, выручать Хаджар.

— Мы и хотели с самого начала. А она, видишь ли, сама вздумала, сокрушенно вздохнул Гачаг Наби. — Теперь одна надежда — на подкоп.

— А если она там на камень напорется? — вставил Томас.

— Снаружи будем рыть.

— Туда не подступишься.

— Из-под тракта начнем, — после раздумья решил Наби, — С верховий реки… И хорошо бы прямо из жилья надежного человека…

Томас поправил кинжал в ножнах под чохой, — сам выковал этот кинжал, в своей кузне. Правда, теперь-то у гачагов он, прятать оружие незачем.

— В том-то и дело, — сказал Томас раздумчиво, продолжая разговор о подкопе. — Домишко вблизи от каземата можно подыскать. А вот подходящего хозяина… чтоб язык за зубами держал.

— Найдется, — уверенно проговорил Наби.

— А что бы такое для отвода глаз придумать?

— Пусть хозяин всем говорит, дескать, яму под закром копает.

— Значит, из ямы — лаз под рекой пройдет? — прикидывал Томас, — одному тут, пожалуй, не управиться.

— Пришлем людей на подмогу.

— Как бы не пронюхали… — шумно вздохнул Томас. — А то — беда. И хозяину несдобровать.

— Копать — по ночам, — предложил Гачаг. — А выбранную землю мешками наверх, и — ссыпать в реку.

— Дельно говоришь, Наби! — воодушевленно поддержал Аллахверди.

Наби потупился.

— Эх… с тех пор, как этот узелок завязался, я вроде сам в каземате сижу… Сколько тут вот, в скалах, судил-рядил, думал-гадал… Как ни крути, а ей без нашей помощи не вырваться.

Не раз попадал Наби в переделки, не раз выпутывался из них, умел найти выход. А тут дело — ох как непростое. Выбрать надежный дом, провести подкоп, да чтоб никто ничего на учуял. Ошибешься в человеке, сболтнет лишнее, или соседи донесут — пиши пропало…

Они еще обсуждали дело, когда к ним направились Гоги и Тамара: Аллахверди с Томасом недоуменно переглянулись при виде этих одетых как-то странно людей, особенно же удивило появление молодой красивой девушки в бурке, с "городскими" белыми руками и таким же белым, некрестьянским лицом.

Гачаг Наби, перехватив их взгляд, не удержался от улыбки; представил землякам гостей, дескать, нашего полку прибыло, Аллахверди с Томасом вежливо поздоровались. Да еще не сводя любопытных взглядов с необычных пришельцев и соображая, каким ветром занесло этих грузин сюда, кто их привел и что у них общего с гачагами. Наби молча достал из-за пазухи открытку "Орлицы" на коне и протянул гёрусским друзьям; те вытаращили глаза, разглядывая картинку.

"Да это, никак, Хаджар?!" — Томас локтем ткнул Аллахверди в бок.

Глава девяносто четвертая

Они расселись кругом на войлочной подстилке у алачика, который наскоро соорудили для уважаемых гостей. На скатерти появилась тушеная баранина, тонкий лаваш и овечий сыр. Быть может, Томас мечтательно подумал о недостающей тутовке, а Гоги вспомнилось кахетинское… Но в отряде пить спиртное было заказано. Дело было не в "мусульманском воздержании" — вино могло сослужить плохую службу гачагам в походах.

Потому этот запрет строго соблюдался. Кто нарушит — тому придется распрощаться с отрядом. Ну, а все ж, гостей издалека Гачаг Наби, может, уважит, по такому случаю и разрешит?

Грузинские гости видели, каким уважением пользуется вожак у гачагов, как внимательно прислушиваются к его словам, с какой готовностью выполняют его распоряжения, с какой радостью и счастливым чувством воспринимают поощрение и одобрение из уст Гачага Наби. И этот непререкаемый авторитет помогал ему крепить отряд, предупреждать разлад и расхлябанность. Конечно, обсуждая дело, каждый мог высказать свое суждение, но уж если решено — то выполняли и никаких гвоздей. Уступок не жди. Слаженно действовал отряд, никаких таких разногласий между гачагами не было… Каждый стремился на сходах-советах взять на себя самое рискованное, трудное дело и поручение. И эта готовность ринуться, что называется, в самое пекло, постоянный риск закаляли характер бойцов. Конечно, и с доблестью слава приходила, но дороже славы было — с честью исполнить поручение Гачага Наби или Гачага Хаджар.

Сделать что-то для укрепления позиции, разделаться со спесивым врагом, схватить и привести с завязанными глазами на правый суд гачагов — это была ни с чем не сравнимая радость! Поручения давались бойцам разные, важные, трудные, и неопытных, необстрелянных новичков опекали понюхавшие пороху, бывалые-удалые гачаги. Мужая в борьбе, гачаги проходили суровую школу, проявляя чудеса храбрости.

Самым большим злом, от которого оберегали вожаки свое сплоченное дружное воинство, была опасность проникновения в отряд двурушников и предателей, всяких продажных шкур, которые могли посягнуть на жизнь Наби и Хаджар. Упаси от этих подлецов!

Между тем, власти очень рассчитывали на такую подлую руку, которая могла бы дотянуться до вожаков. То, что не удавалось бекским дружинам, военным командам, казачьим отрядам, могли сделать подкупленные наймиты-оборотни…

И царских чиновников выводило из себя то, что, несмотря на изощренные попытки, проникнуть в отряд подкупленным агентам никак не удавалось.

Почему же?

Откуда это бессилие поднаторевших в отечественных и зарубежных делах имперских "рыцарей плаща и шпаги"?

Не странно ли, что столь многочисленные усилия губернских и уездных начальников, приставов, старшин, верноподданных беков, помещиков, ханов, кулаков, ростовщиков, наемных убийц — кочи до сих пор за несколько лет не ухитрились что-то предпринять, искоренить эту негаданную "беду", избавить от нее кавказский край? Что за магическая, колдовская сила была у этого отряда, умножавшая год от года его славу, воплощавшуюся в народных песнях, переходившую из уст в уста?

Разметалась прядь и пылает лицо Я в темнице томлюсь, душит вражье кольцо, Наяву и во сне я зову удальцов. Ты бы в тяжкий мой час поспешил, Наби, Стены мрачной тюрьмы- сокрушил, Наби! Мне постелью кирпич, и подушкой — саман, Одеяло — рогожа, коченею, аман![29] И ограда окрест, и густеет туман. Ты бы в тяжкий мой час, поспешил, Наби, Стены мрачной тюрьмы сокрушил, Наби! Над Гёрусом навис холодеющий мрак, И кругом — караул, и солдат, и казак. Неужели не вырвусь отсюда никак? Ты бы в тяжкий мой час поспешил, Наби! Стены мрачной тюрьмы сокрушил, Наби!

Мало того, что в Зангезуре народ возмутили гачаги, до гёрус-ских уездов докатилась молва — "Орлица" нарисованная тому пример, да еще и армянские селяне, глядишь, затянут за плугом песню о гачагах, того и гляди, сами солдаты подхватят, переиначив слова на русский лад…

Власти обещали осыпать милостями, щедро одарить всякого за поимку гачагов. Им позарез был нужен ловкий, пронырливый и отчаянный шпик, наймит! Такой бы содеял то, что подчас не под силу целому воинству! Но гачагов не так-то просто было обмануть, подозрительных быстро выводили на чистую воду, с продажными шкурами суд у них был короткий. И потому чаще отъявленные лиходеи не решались взяться за это дело, — участь изобличенных агентов предостерегала их от соблазна денег и наград… Гачаги видели таких насквозь, словно по глазам читали, достаточно было одного неверного шага, оплошности. И тогда — пощады не жди. В лучшем случае наушникам и доносчикам отрезали ухо…

Эта вынужденная жестокость, эта неусыпная зоркость помогали отряду устранять роковую угрозу.

И, при такой неизменной бдительности — казалось бы следовало поосторожнее отнестись к прибывшим издалека молодым гостям.

Между тем, Гачаг Наби не проявил с самого начала никакого недоверия к ним. А как дальше? Присматривать, следить за ними или продолжать относиться к ним с безоглядным доверием?..

А не могло ли статься так, что эта милая парочка имела тайное задание от жандармского начальства?

Но, с другой стороны, окажись все не так, гости — их искренние друзья и союзники — не могли не почувствовать оскорбительного недоверия. Грех был бы великий, непоправимый — обидеть тех, кто восславил "Орлицу"! Тех, кто претерпел столько лишений, проделал такой опасный путь, чтобы явиться к гачагам.

Как же теперь рассеять свои сомнения, выяснить истину?

Глава девяносто пятая

Говорят, обжегшись на молоке, дуют на воду. Тот, кто восстал против столь грозной и огромной силы власти, должен волей-неволей, быть начеку, не доверяться безоглядно даже кровно близким людям. Бывает же, что в семье не без урода, и среди родни может оказаться человек с гнильцой, жадный до наживы и поживы, позариться на деньгу, глядишь, продаст, брата родного не пожалеет.

Да, у гачагов были свои неписаные, но крепкие, нерушимые законы. Гачаг должен был держать ухо востро. Иначе — недолго в беду угодить, оплошал пропал.

Как ни тягостны были сомнения Наби насчет нежданных гостей, они, эти сомнения, диктовались логикой борьбы. Но тогда почему Наби поначалу так радушно встретил пришельцев, позаботился о них? Наби, которому теперь, за скромной трапезой в горах, в сердце стали закрадываться сомнения?

Видимо, чрезвычайная сложность положения, которую он почувствовал еще острее после рассказа Аллахверди и Томаса, побудила его быть придирчивее и осторожнее в суждениях. Ведь предстояло такое отчаянно трудное дело — подкоп под носом у несметного царского воинства. Смертельно опасное дело. Любая оплошность могла стоить очень дорого…

Чувство ответственности не всегда одинаково остро у человека, — оно усиливается перед лицом испытания, опасности, смертельной угрозы. Колотится сердце — молниеносно работает мысль. Нервы напряжены до предела.

При всем старании Гачага Наби гости чувствовали скрытое, сдержанное напряжение своего великодушного хозяина. Как-никак, они были, помимо всего прочего, художниками, чье зрение улавливает неуследимые подчас оттенки в настроении, выражении глаз, в обычных жестах. Но это тайное волнение молодым гостям казалось естественным и сообразным тревожному положению.

Но вот Гачаг Наби посветлел лицом, как бы почувствовав облегчение от тяготившего душу неведомого бремени. Эта перемена немедленно отразилась и на настроении гостей — они стали держаться раскованнее и проще. И вновь произошло своего рода отражение: чем естественнее и непринужденнее вели себя гости, тем более Наби утверждался в убеждении, что это друзья, это союзники, что первое впечатление не обмануло его!

Теперь и угощенье пошло веселее.

Снова речь зашла о подкопе. Конечно, самому Наби надо было оставаться в горах, в седле — везде могла вспыхнуть жаркая сшибка.

Да и гостей надо было оберегать. Может быть, думал гачаг, отослать их в глухое село, от греха подальше. А кого с Аллахверди и Томасом отправить?

Едва заговорил об этом, как, к его великому удивлению, вызвался Гоги:

— А меня не возьмете?

— Ни за что, — отрезал Наби.

— Но почему?

— Я не могу рисковать жизнью дорогих гостей. Гоги настаивал:

— Но я не хочу быть обузой. Хочу помочь, чем могу. И Тамара — тоже.

— Не могу, друзья. Что тогда люди скажут?

— Только хорошее.

— Нет, Гоги. Люди не похвалят Гачага Наби.

— Ну, понятно… — нахмурился Гоги. — Не доверяешь нам, Гачаг…

— Не доверял бы — прямо сказал.

— Тогда за чем дело стало?

— Мы не хотим сидеть сложа руки, — запальчиво вмешалась в разговор и Тамара. — Мы не только картинки рисовать умеем! "Орлицу" хотим спасти!

Гачаг Наби, тронутый этим простодушным порывом, мягко улыбнулся:

— Нет, ханум… С нас довольно и одной узницы.

— Мы готовы ради вас на любую жертву!

— Вы готовы, а гачаги — нет! — наставительно заметил Аллахверди, подтолкнув в бок кузнеца, мол, и ты поддержи. Томас энергично замотал головой.

— Да, ахчи,[30] никак не можем грузинскую красавицу на такое дело отпустить. К тому же, твои руки… — Томас помедлил, подбирая слова, — к кирке, лопате не приучены…

— Шадите, значит.

— Да. Гачаг Наби не хочет рисковать вами.

— Ну, хоть мне позвольте! — вновь заговорил Гоги.

— Нет, — тихо проговорил Наби. — Не надо настаивать, друзья. "Орлица" осудит меня. Скажет, зачем ты, Наби, папаху на голове носишь?

— Мы же ради нее… Гачаг Наби посуровел:

— У нас свой устав, сестра.

— Прошу тебя, — Гоги ухватился за серебряный поясок Наби.

— Никогда!

У Тамары от обиды на глазах выступили слезы.

Гоги хмуро отошел прочь.

"Ну что тут поделаешь, — думал Гачаг Наби. — Поглядишь, образованные люди, а простых вещей не понимают. Писали бы себе картины и ладно. Так нет же, в бой рвутся. Охота им на рожон лезть. Может, их совесть грызет, что Дато в беде оставили. Кто знает. Но, видно, иного выхода у них не было. Будь какой-то грех у них на душе — стали бы все выкладывать".

Дрогнул Гачаг, передумал.

Подозвал всех. И крепко наказал Аллахверди с Томасом.

— Пусть они пойдут с вами. Но помните: волос у них с головы упадет — вам отвечать.

— Пока мы живы — никто их и пальцем не тронет, — выпятил грудь Аллахверди.

Гачаг Наби взглянул на гостей: их лица сияли такой радостью, точно подкоп под казематом для них был равнозначен крушению империи!

Ну как можно было теперь усомниться в бескорыстии и доблести этих нежданных союзников!

О, если все удастся! Если удастся вырвать Хаджар из неволи! Тогда держись, ваше превосходительство! Мы еще повоюем! Мы еще и Дато вызволим, и с их благородиями и степенствами расквитаемся!

Может, это блажь? А может, первые ростки зреющего дерзкого замысла.

Глава девяносто шестая

Одинокую старость Пелагеи Прокофьевны согревала единственная отрада любимая внучка, которую она вынянчила и вырастила.

Видеть внучку, слышать ее звонкий голос, исподволь наблюдать ее молодое, счастье, сердечный союз с Андреем — это все старой княгине доставляло радость. После удара, пережитого ею, рано осиротевшая внучка, заботы о ней, созерцание трепетного чувства, окрылявшего Людмилу, красили ее печально угасающую жизнь. В сердце ее жила неискоренимая мстительная ненависть к царской фамилии, исковеркавшей ее жизнь, обрекшей ее мужа на медленное умирание в сибирской глуши, и подчас эта ненависть выплескивалась в неожиданных для ее преклонных лет радикальных действиях. Она говорила о декабристах со скорбным благоговением, как о героях-мучениках, рыцарях. Но, дав волю своим антироялистским чувствам, она спохватывалась и умолкала, опасаясь за благополучие молодых.

И теперь, когда Людмила с другом задумали отправиться на Кавказ, она оказалась перед мучительным выбором. Она тревожилась за участь этих горячих голов, одержимых жаждой реального действия и наивными "проектами" исцеления общества.

Так как же — воспротивиться поездке? Погасить их благородный пыл, отвлечь от "романтического предприятия", призвать к благоразумному равнодушию?

Но она не могла твердо уяснить, как бы повела себя в их возрасте, возможно, предпочла бы, как они, причаститься к делу, посильно участвовать в каких-то новых отчаянных усилиях — исцелить общество, сокрушить тиранию, спасти свободу…

… И вот она, уединившись в своих покоях, охваченная смятением, пыталась собраться с мыслями.

Походив между старинных высоких шкафов и громоздких кресел, она опустилась на софу.

Нет, это положительно блажь: отправиться очертя голову туда, в бурлящий неведомый край, с бездумной мыслью связаться… (но разве она сама не была "безумна", отправляясь к ссыльному мужу в Сибирь?)… да, связаться… с тамошними абреками, или… как их там… ("Господи, совсем память отшибло!") молодчагами… гачагами… будто у нас, в Петербурге, нечем заняться… Ох, свернут они себе шею! А мне, старой, недолго на свете осталось жить… Может, и не дождусь их, не увижу больше…

Мысль о смерти в полном одиночестве, без последней радости увидеть единственно дорогих людей, ужаснула ее.

Она уже печально и обречено подумала о необходимости оставить завещание. Конечно, все наследство она оставит Людмиле, хотя, похоже, для нее и для Андрея имущество не представляло особой ценности. Ну да, зачем им этот дом, этот старинный хлам, одним святым духом живы… (А сама в молодости — много ли пеклась об этом? — спрашивала она себя). Нет, не удержишь их никаким столовым серебром и прочим, им бурю подавай, им, ниспровергателям, бомбу в руку вложи, да царя покажи, а то, глядишь, о восстании возмечтают: но было же, было уже, на Сенатской площади, и прежде, и после, а что из этого вышло, господи…

Будь ее воля — она бы, может, и сама устремилась за внучкой в дальний и пугающий путь, как когда-то не убоялась сибирских бесконечных трактов. Но старость и немощь приковали ее к фамильному гнезду, с послушной прислугой, которая, однако, оставалась ей далекой и чужой, при всей щедрости и добром обхождении старой княгини, о которой горничные, кухарка и кучер, только и знали, что она вдова опального "барина".

А дворник, по слухам, часто наведывался в участок и доносил на жильцов, постояльцев. Могло статься, что и в дом княгини когда-нибудь пожалует господин пристав с городовыми, на предмет обыска, и перевернут все вверх дном, да еще, чего доброго, углядят "возмутительную литературу"…

Тогда припомнят ей мужа-декабриста поинтересуются странным для них исчезновением Людмилы и ее друга, начнут вынюхивать, докапываться, и остаток дней княгини обратится в сущий ад…

И ведь не поверят, если им ответить, что внучка отправилась за тридевять земель, на Кавказ ради безобидного собирания песен.

Но нельзя же и противиться молодым, подрывать их воодушевленную веру, их стремление вынести на суд просвещенной публики духовное достояние тамошних народов… Может, их желание примкнуть к каким-то тайным обществам или повстанцам — лишь досужие разговоры.

Дай-то бог… Верно, шли люди на плаху, под пули, на каторгу, на эшафот, но то — другая порода, крепкая, особая, а Людмила, а Андрей… это же дети, наивные мечтатели…

Сколько жертв, сколько бесценных загубленных жизней, а трон стоит.

Старая княгиня сжимала сухонькие кулачки, глядя в окно, через Неву, за которой виднелись очертания дворца, грозила в холодное пространство. И усталая кровь гудела в висках. Она поправляла чепчик на седой голове, и седина ее была ослепительной снежной белизны, чистая седина ее гордой, незапятнанной судьбы. Сколько воды утекло, а ей все вспоминались прекрасные подруги младых дней, декабристские жены, пожертвовавшие молодостью, красотой, блеском, благополучием ради того, чтобы разделить тяжкую участь ссыльных мужей. Как не преклоняться пред их подвигом и памятью?.. Надо во весь голос восславить эту доблестную женскую жертвенность, эту героическую верность долгу, это гордое отречение от царских милостей!

— И она, Пелагея Прокофьевна, исполнила свой долг.

Отойдя от окна, медленно ступая по ковру, она направилась к письменному столу покойного мужа, где хранила, ревностно оберегала прежний порядок, ласково провела дрожащей рукой по чернильному прибору, шершавым обложкам старых книг…

Глава девяносто седьмая

— Людмила! — окликнула она внучку, слабея от охватившего ее волнения и глядя на дверь в смежную комнату как в тумане. Внучка вошла, встревоженная. Следом показался Андрей. Пелагея Прокофьевна привлекла девушку к себе и поцеловала в голову. — С богом, голубушка… — голос ее был похож на шепот.

Молодые люди стояли, пораженные странным, каким-то отрешенным воодушевлением старой княгини.

— Успокойся, бабушка! — проговорила Людмила. — Тебе нельзя так волноваться.

Но Пелагея Прокофьевна, мягко отстранив ее, покачала головой. Нет, она не волновалась, она кипела от холодной и бессильной старческой ярости!

— Нет, — шептала старая княгиня, сжимая бледные кулачки, — я была не права, теперь понимаю, не права, ступайте, идите по стезе долга, да хранит вас господь!

Пелагею Прокофьевну было не узнать, — столько твердой решимости в слабом немощном существе. Она благословляла молодых людей, превозмогая боль памяти!

Она чувствовала истину выраженную поэтом:

Иди и гибни безупречно! Умрешь недаром! Дело прочно, Когда под ним струится кровь.

Но на ее веку было много отважных и, увы, обреченных попыток сокрушить монархию. Убийство самодержца не означало гибели самодержавия. На месте тирана воцарится другой. И новый властитель, опираясь на армейские штыки, жандармов, полицию, агентурную сеть, прибегал к еще более жестоким и изощренным средствам, не только учиняя кровавую экзекуцию над цареубийцами, "злоумышленниками", "крамольниками", но и расправляясь со всеми инакомыслящими и вольнодумцами.

Очевидно, нужна была какая-то новая сила, иной путь, иная борьба.:.

Пелагея Прокофьевна, переживая разгром декабристов, стала свидетельницей долгого эха истории, прокатившегося по стране, урока грядущим поколениям.

Напуганный царизм решил "освободить" народ "сверху", отменив крепостничество. Но эта царская "милость" на деле была лишь издевкой. Империя продолжала бурлить; гнет, произвол власть имущих, господство и рабство, видоизмененные, продолжали существовать.

Освободительный порыв не угас. Гремел набатом герценовский "Колокол": "К топору зовите Русь!" Надо было этим карающим "топором" сокрушить царизм, державший в хищных лапах бедных и сирых, порабощавший новых жертв насилия, надо было низвергнуть знамя самодержавия и вознести знамя Свободы!

И доблесть отряда храбрецов, восставших в глухом уезде на окраине империи, не замыкалась границами кавказского края, она обращалась в крылатый клич, долетевший до берегов Невы, обозначала громадную арену борьбы и обретала великий воодушевляющий смысл!

И вот княгиня, живая тень минувших времен, благословляет молодых на пороге тернистой неведомой стези, и двое любящих сердец внимают ее дрожащему голосу, ее печальной исповеди, ее светлому завету… Им суждено увидеть новый век, им продолжать поиски света, им увековечить отомщенную память лучших людей страны…

Да, эта старая женщина на закате дней своих почувствовала дыхание надвигающейся невиданной бури, не видя и не зная ее подспудных титанических сил, но ощущая явственно роковой треск потрясаемого трона…

И это предчувствие возвращало ее к далекой поре молодости, воскрешая в памяти видение Сенатской площади, подернутой пороховым дымом, грохот стрельбы, крики, топот коней…

И в старом усталом сердце ее вспыхивал огонь, высвечивающий дорогие, прекрасные лица декабристов. За далью лет эти события представали ее взору во всем благородстве и безоглядной, безумной жертвенности подвига.

— Стало быть, на Кавказ собрались… — со вздохом проговорила она. — Ну, что ж…

— Бабушка… — Людмила обняла старуху, поцеловала ее седины.

— В такую даль.

— Там Гоги и Тамара… У нас есть адреса… Все будет хорошо.

— Но вы же не на пикник, голубчики, едете.

— Мы же говорим: песни собирать.

— Если б только песни…

— Нам хочется увидеть воочию жизнь, тамошних народов… понять их нравы… положение… Разве это не важно?.. Не поучительно?.. Мы так мало знаем о Кавказе… А ведь и у них свои герои… подвижники… Ты только представь себе: женщина-мусульманка взялась за оружие, с мужем плечом к плечу сражается… делит с ним все тяготы и лишения.

— Да, голубушка… — Пелагея Прокофьевна приласкала дрожащей рукой белокурую хрупкую внучку, как бы оберегая ее этим движением от грядущих напастей… "Что в силах сделать вы?.." — говорил ее печальный взгляд. — Были и у нас отважные соотечественницы, были… и есть. И против Наполеона воевали, перед царем не гнулись… Ох, нехорошие речи мы ведем, прости господи. Ну, да из песни слова не выкинешь. Столько людей костьми полегли в Отечественную, а вся слава — Александру Первому, даже Кутузова оттер плечом… А Николай Первый — и того хуже, душитель… — сказала и спохватилась. — Ах! Вы не слушайте!.. Я, старая, это все говорю потому, что отжила свой век, а вы язык за зубами держите, у вас вся жизнь впереди…

— Но, бабушка, это же правда, истинная правда! Царь-батюшка — он и помазанник божий, и всемилостивейший государь и благодетель, а где эта милость?.. Разве неверно я рассуждаю, бабушка? Андрей, что ты молчишь?

Андрей мягко улыбнулся.

— Мы, кажется, уже утомили Пелагею Прокофьевну.

— Ох, не дождусь я вас… — голос старой княгини дрогнул, гримаса боли исказила бескровное лицо, глаза наполнились слезами, беспомощные, печальные глаза.

— Ну что ты, милая, славная моя! — Людмила кинулась к старухе, чувствуя, как перехватило горло…

Глава девяносто восьмая

Стали укладывать вещи.

Пока молодью возились с саквояжем, старая княгиня прошла в спальню, отперла комод и извлекла из ящика портмоне, взяла толику ассигнаций и передала внучке, затем перекрестила молодых странников, отправляющихся в далекий путь.

В силу создавшегося положения, власти установили строжайший надзор за переездами.

На железной дороге шныряли сыщики. Их жандармские благородия не обходили вниманием никого.

Надо было приготовиться ко всем непредвиденным, но неизбежным расспросам блюстителей закона: "Кто такие, куда едете, с какой целью?" И вполне возможно, иной служака скривит губы: "Собирать образцы народных песен? Каких-таких песен? Кто вас уполномочил? Официальное распоряжение, документы, удостоверение? Какого черта вам надо в этой глуши, где и без вас забот хватает! Гм… странная, однако, миссия у вас, господа… Нет, не положено… Обойдетесь без песен… Честь имею…"

Нет, пожалуй, лучше и не заикаться властям о фольклорных интересах.

Гораздо безопаснее прикинуться праздными светскими путешественниками, решившими отдохнуть на черноморском побережье. Доехать железной дорогой до Одессы, а оттуда добраться до Кавказа.

— А как добираться будете? — спрашивала Пелагея Прокофьевна, заметив, что молодые люди что-то негромко обсуждают между собой.

— Думаем, лучше окольным путем, — ответил Андрей.

— Ну, смотрите у меня… Верно, осторожность не повредит, — одобрительно сказала старая княгиня.

"Кто знает, что их ждет впереди? — думала она. — Быть может, эта дорога, начавшись с романтических грез, знаменует начало приобщения к истинной, суровой борьбе? Ведь их молодые сердца так распахнуты перед жизнью, так безоглядно отзывчивы к людской боли, так нетерпимы к неправде, жестокости, злу. И как бы на роковом, неведомом зигзаге этой дороги они не угодили в беду, не попали в безжалостные руки палачей, не погубили себя! Мир так велик, так страшен и так чреват опасностями! Если уж суждено им окунуться в эту бушующую ужасную стихию, ступить на эту раскаленную арену, то пусть их не покинет мужество и честь, пусть им сопутствует вера, сознание исполненного долга".

Она ощущала, при всех своих страхах, некое сокровенное родство между наивным и неустрашимым пылом своей внучки и собой, давнишней, молодой, окрыленной… И если любимая внучка окажется увенчанной ореолом самоотвержения, подвига, — это ли не будет достойным продолжением ее судьбы? И это тревожное и гордое предвосхищение многотрудной, тернистой, но высокой дороги молодого поколения было самым пронзительным, самым светлым лучом, перед которым отступали темная закатная тоска одиночества, немощь угасающей плоти…

Ведь человек, воспламененный смолоду идеей высокого служения, но затем обреченный на бездеятельность, отторгнутый от избранного поприща, — невольно обезличивается, опустошается, становясь бесполезным, влачащим жалкое существование придатком, и уйдя в физическое небытие, исчезает без следа.

Теперь, на закате дней, Пелагея Прокофьевна ощутила, быть может, впервые за долгие вдовьи одинокие годы, раскаленное дыхание настоящей жизни, свою причастность к ней. Она молодела духом, испытывая невольную ревнивую зависть к молодым людям, вступающим в деятельную, подвижническую жизнь с решимостью, волей и отвагой.

Им предстояло увидеть таинственный, тревожный и мятежный мир! Им выпало на долю испытание дорогой скитаний, лишений, исканий. Им предстояло причаститься к жизни и духу, боли и надежде седого Кавказа!

И пусть им сопутствуют удача и вера!

Так думала престарелая княгиня, вдова декабриста, пожертвовавшая расцветом своей жизни ради горького счастья женщины, жены, разделившей с мужем трагическое бремя ссылки. Она не могла не признаться себе, что всем сердцем своим разделяет вольнолюбивые чаяния тех, кто ополчается против тирании.

Она не могла не благословить готовность молодых людей выйти на ристалище борьбы за свет, за достойную жизнь. Ее совести, ее памяти, ее скорбному духу, продолжающему давнюю гордую вражду с титулованными палачами, было бы чуждо всякое иное решение.

Конец Первой книги

Примечания

1

1 Айналы — так в народе называли винтовку с оптическим прицелом.

(обратно)

2

2 Гачаг — беглый; абрек, человек вне закона; повстанец.

(обратно)

3

3 Чоха — верхняя одежда.

(обратно)

4

4 Игит — храбрец, смельчак.

(обратно)

5

5 Иносказание, выражающее отчаянную храбрость.

(обратно)

6

6 Сейгях — вид классической народной мелодии — мугама.

(обратно)

7

7 Народный обычай, благословление отправляющемуся в дальнюю дорогу.

(обратно)

8

8 Аманат — ценность, доверенная на хранение.

(обратно)

9

9 Алачик — крестьянское жилище на летних становьях.

(обратно)

10

10 Дустаг — узник.

(обратно)

11

11 Кара пишик — букв. черная кошка: здесь — презрительное обращение.

(обратно)

12

12 Арабзанги — Мифическая женщина-витязь; героиня восточных сказаний.

(обратно)

13

13 Чарых — крестьянская обувь из сыромятной кожи.

(обратно)

14

14 Ага — господин.

(обратно)

15

15 Чага — младенец.

(обратно)

16

16 Мисир — Египет, Шам — Дамаск.

(обратно)

17

17 Кeйcap — кесарь, сардар — наместник.

(обратно)

18

18 "Касида по случаю смерти известного и великого русского поэта Пушкина, написанная Мирзой Фатали Ахунд-заде в 25-летнем возрасте" публиковалась неоднократно в русской печати под измененным названием. В журнале "Русская старина" (сентябрь 1874 года) она*была напечатана под названием "Восточной поэмы на смерть Пушкина" в, переводе автора, отредоктированная А. А. Бестужевым-Марлинским (Прим. переводчика).

(обратно)

19

19 Традиционное словосочетание, обозначающее страны и края Востока.

(обратно)

20

20 Искаженное "Петербург".

(обратно)

21

21 Балабан — народный духовой музыкальный инструмент, обычно сопровождающий зурну.

(обратно)

22

22 "Гач" — беги, "дур" — стой. Приблизительный смысл выражения "спеши, не мешкая, не плошай".

(обратно)

23

23 Ами-оглы — двоюродный брат, сын дяди по отцу.

(обратно)

24

24 По старинному обычаю, при опасных ссорах вмешательство женщины, сбросившей платок с головы, обязывало мужчин к примирению.

(обратно)

25

25 Киши — обращение к мужчине.

(обратно)

26

26 Чихирь (искаженное "чахыр") — вино.

(обратно)

27

27 Батоно (груз.) — уважительное обращение к мужчине.

(обратно)

28

28 Гахраман — герой.

(обратно)

29

29 Аман — восклицание, выражающее призыв о помощи.

(обратно)

30

30 Ахчи (арм) — девушка.

(обратно)

Оглавление

  • Рагимов Сулейман . Орлица Кавказа (Книга 1)
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шестнадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  •   Глава двадцать пятая
  •   Глава двадцать шестая
  •   Глава двадцать седьмая
  •   Глава двадцать восьмая
  •   Глава двадцать девятая
  •   Глава тридцатая
  •   Глава тридцать первая
  •   Глава тридцать вторая
  •   Глава тридцать третья
  •   Глава тридцать четвертая
  •   Глава тридцать пятая
  •   Глава тридцать шестая
  •   Глава тридцать седьмая
  •   Глава тридцать восьмая
  •   Глава тридцать девятая
  •   Глава сороковая
  •   Глава сорок первая
  •   Глава сорок вторая
  •   Глава сорок третья
  •   Глава сорок четвертая
  •   Глава сорок пятая
  •   Глава сорок шестая
  •   Глава сорок седьмая
  •   Глава сорок восьмая
  •   Глава сорок девятая
  •   Глава пятидесятая
  •   Глава пятьдесят первая
  •   Глава пятьдесят вторая
  •   Глава пятьдесят третья
  •   Глава пятьдесят четвертая
  •   Глава пятьдесят пятая
  •   Глава пятьдесят шестая
  •   Глава пятьдесят седьмая
  •   Глава пятьдесят восьмая
  •   Глава пятьдесят девятая
  •   Глава шестидесятая
  •   Глава шестьдесят первая
  •   Глава шестьдесят вторая
  •   Глава шестьдесят третья
  •   Глава шестьдесят четвертая
  •   Глава шестьдесят пятая
  •   Глава шестьдесят шестая
  •   Глава шестьдесят седьмая
  •   Глава шестьдесят восьмая
  •   Глава шестьдесят девятая
  •   Глава семидесятая
  •   Глава семьдесят первая
  •   Глава семьдесят вторая
  •   Глава семьдесят третья
  •   Глава семьдесят четвертая
  •   Глава семьдесят пятая
  •   Глава семьдесят шестая
  •   Глава семьдесят седьмая
  •   Глава семьдесят восьмая
  •   Глава семьдесят девятая
  •   Глава восьмидесятая
  •   Глава восемьдесят первая
  •   Глава восемьдесят вторая
  •   Глава восемьдесят третья
  •   Глава восемьдесят четвертая
  •   Глава восемьдесят пятая
  •   Глава восемьдесят шестая
  •   Глава восемьдесят седьмая
  •   Глава восемьдесят восьмая
  •   Глава восемьдесят девятая
  •   Глава девяностая
  •   Глава девяносто первая
  •   Глава девяносто вторая
  •   Глава девяносто третья
  •   Глава девяносто четвертая
  •   Глава девяносто пятая
  •   Глава девяносто шестая
  •   Глава девяносто седьмая
  •   Глава девяносто восьмая . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Орлица Кавказа (Книга 1)», Сулейман Рагимов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства