«И прочая, и прочая, и прочая»

3359

Описание

«Вечерние огни» — книга советской писательницы Александры Яковлевны Бруштейн — по-существу продолжают серию ее повестей «Дорога уходит в даль», «В рассветный час» и «Весна». Так же как эти книги, завоевавшие широкую популярность у читателей всех возрастов, «Вечерние огни» носят в значительной степени автобиографический характер. Но, в отличие от трилогии «Дорога уходит в даль», куда вошли воспоминания о детстве и ранней юности писательницы, «Вечерние огни» вводят читателя в события и обстановку поры возмужалости и зрелого возраста. Здесь и революция 1905 года («И прочая, и прочая, и прочая»), и тяжелое безвременье между революцией побежденной и революцией-победительницей («Цветы Шлиссельбурга»), и бурное строительство новой культуры в первые годы советской власти («Суд идет!»). Действие последней части книги — «Свет моих очей…» — происходит в 1940 и 1960 годах. Александра Бруштейн прожила долгую жизнь, прошла большой жизненный путь. Самым важным, самым замечательным на этом пути были, по авторскому признанию, люди. О них, о тех многочисленных хороших людях, каких...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Александра Яковлевна Бруштейн И прочая, и прочая, и прочая

От автора

Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!

Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.

Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!

Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!

Здравствуйте, люди!

1. Поезд не пойдет

В минуты, когда судьба особенно неожиданно стукает человека по лбу, человек не должен взглядывать в зеркало хотя бы даже случайно: уж очень растерянно-глупой кажется ему тогда собственная физиономия.

К сожалению, я вижу себя в зеркале именно в такую минуту. Словно оглушенная неожиданностью, стою я, одетая, в шубе и шапке, — стою между чемоданом и портпледом, аккуратно затянутым в ремни. Еще пять минут — и я уехала бы на вокзал с моим маленьким сынишкой Колобком! Муж мой, военный врач, вчера вечером внезапно получил предписание от начальства: ехать срочно в Прибалтику. Зачем — об этом ему окажут по прибытии на место. Железная дорога от Новгорода, где мы живем, до узловой станции Чудово (Николаевская железная дорога — Петербург — Москва!) вчера еще не бастовала, хотя угроза остановки движения висела над ней ежечасно. Боясь оставить меня с Колобком одних в Новгороде (время-то ведь какое — октябрь 1905 года!), муж, уезжая, наказывал мне срочно, в одну ночь, собраться и уехать к родителям, в мой родной город, — благо и эта железнодорожная линия вчера еще не бастовала. Товарищ наш, железнодорожный рабочий Накатов, обещал мужу, что утром сам посадит меня с Колобком в вагон.

И вот сегодня с утра я собралась ехать на вокзал. Одела Колобка, оделась сама. Иван, денщик мужа, взялся было уже за ручки чемодана и портпледа, чтобы вынести их за нами в пролетку. Я надела одну калошу…

А вторую надеть и не пришлось! Кто-то дробно-дробно загрохотал кулаком в нашу входную дверь и, сильно окая, закричал пронзительным, счастливым голосом:

— Отоприть! Беда!

Это Кланя, служанка нашего старшего врача, Михаила Семеновича Морозова, принесла мне от него записку, торопливо нацарапанную на клочке бумаги:

«А.Я.! Сейчас звонил по телефону с вокзала какой-то Накатов, просил срочно сообщить вам, что ехать нельзя: железная дорога забастовала. Если даже удастся выехать из Новгорода, все равно застрянете в пути».

Ну что ж? Все ясно. Круг бастующих железных дорог замкнулся: всероссийская забастовка. Накатов, спасибо ему, предупреждает, чтобы я зря не тряслась с Колобком по мерзлой осенней грязи на вокзал (в оба конца — верст десять — двенадцать).

Так я и стою в передней среди своего дорожного багажа, в одной калоше. Второй немедленно завладел Колобок. В своей шубке он совсем как бочоночек на коротких ножках! Он деловито старается напялить мою калошу на собаку Мику. Уж если не на лапу — с лапы калоша сваливается! — то хоть на голову, как шляпу. Почти все собаки — прирожденные воспитатели, терпеливые и снисходительные к детям: умная Мика стоит неподвижно, чтобы не кувырнуть не твердого еще на ногах Колобка, но, наверное, ей надоела его возня. Нелегко и самому Колобку, — от напряжения он сердито пыхтит и даже высунул кончик розового, как у котенка, языка.

Денщик Иван смотрит на меня вопросительно, даже чуть жалостливо. Он понимает, что произошло какое-то неожиданное и неприятное осложнение. Как свой, как член семьи, Иван волнуется: почему я медлю, почему мы не едем на вокзал, ведь уйдет поезд, без нас уйдет! Однако никаких вопросов он не задает: знает службу. Он — денщик, солдат. Солдату полагается «весело смотреть в глаза начальству» и даже «есть начальство глазами». Спрашивать о чем бы то ни было ему не положено, он должен лишь отвечать на задаваемые ему вопросы. Для ответов существуют установленные исстари формулы: "Так точно!», «Никак нет!», «Не могу знать, ваше благородие!» Немало труда положено нами на то, чтобы, возвращаясь из утреннего похода на базар — с корзинкой, откуда выглядывают голова волховского налима, кочан капусты и картуз с ягодами, — он не гремел на весь дом: «Честь имею явиться!» (Это — тоже принятая формула.)

Вот почему Иван и сейчас молча ждет, пока я сама объясню ему, что именно свалилось на меня с бумажного листка, принесенного Кланей.

— Вот, Иван… бормочу я растерянно. — Такое дело…

Иван воспринимает это как сигнал, что семафор открыт и можно прервать молчание. Он спрашивает с тревогой:

— Иль стряслось что? С их благородием?

«Их благородие» — моего мужа — Иван любит даже больше, чем Колобка. От уважения и любви к «их благородию» Иван, передавая какие-нибудь подлинные, сказанные мужем, заключает их в некие «голосовые кавычки»: произносит их тоненькой фистулой (а у мужа — баритон). Например, Иван рассказывает собственным голосом:

— Нынче мне их благородие сказали:

И — тонким фальцетом:

— Что же ты, Иван, голова садова, книги мои платяной щеткой чистишь? Тряпку бы взял…»

И — снова собственным голосом:

— Теперь так и буду. Тряпкой то есть…

Объясняю Ивану, что случилось: ехать нам нельзя, дорога стала. По какой причине и для чего железнодорожники бастуют, Иван знает.

— Ишь ты… Остатние, значит, пошабашили! — отвечает Иван с удовлетворением. — Ну, давай бог, в добрый час! Может, чего и добьются.

Подумав, он добавляет:

— И ведь хорошо, что дома остались! Время-то вон какое баламутное… Поехали бы, да вдруг нас с дитем в пути затерло!

Конечно, он прав: дома нам с Колобком спокойнее.

— Ну-к, ваше благородие, господин поручик Колобок, — обращается Иван к Колобку, присев перед ним на корточки, — айда мы с тобой в лавку за провиантом. Жить-то, мил друг, надо? Пить-есть надо?

— Нада, нада! — восторженно пищит Колобок и сам тянется к Ивану на руки.

После их ухода я, — как говорится о демобилизованных на языке официальных документов царского времени, — «возвращаюсь в первобытное состояние»: снимаю шубу, шапку и единственную калошу. Потом сажусь и думаю. Подумать надо о многом.

Вот, значит, и свершилось то, о чем мечтали все мы, все обитатели «глубинок», захудалых городов и сел российских: революция наконец приблизилась вплотную и к нам!

И от этой мысли меня заливает надеждами, — ведь подумать только, где мы живем, какая вокруг нас обстановка!

2. Где мы живем?

Из-за двойных оконных рам, вставленных уже по-зимнему (вставлял и замазывал рамы душевнобольной-хроник Филя, старик с разбойничьей мордой и клокастой, пегой, рыже-седой бородой), доносится привычный рокот мужских голосов. Так шумят школы во время перемены. Так же — непрерывно, множественно, но еще и торжественно-хорово — гудят телеграфные столбы, если приложить к ним ухо. Лишь, в отличие от школьного гомона, здесь не прорываются смех и веселые восклицания, нет и успокаивающей ровности глубокого дыхания телеграфных проводов. Здешний гомон, скорее, угрожающий по интонации, его все время прорезают яростные крики, из зарешеченных окон вырывается разнообразная брань, почти всегда грубая и циничная.

Этот большой каменный корпус, рядом с которым мы живем, — «беспокойное мужское отделение» земской психиатрической больницы в селе Колмове близ Новгорода. Муж мой работает в этой больнице врачом-ординатором.

В прежнее время беспокойных душевнобольных звали «буйными». Вообще-то они, конечно, буйные и есть. Соседство с ними не очень приятно. Гомон больных не смолкает круглые сутки. Ночью он только несколько ослабевает: многие больные опят. Но иные продолжают и ночью бормотать, разговаривать вслух, даже кричать. Случается, что Колобок, проснувшись ночью от криков, прислушивается и говорит опасливым шепотком:

— Муни!

Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края — «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово — «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.

Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее. В первый день нашего пребывания здесь я встретила во дворе плывшее на меня прелестное видение — совсем юную, очень хорошенькую девушку. Она тихо скользила по дорожке, переступая маленькими ногами, обутыми в грубые больничные «коты». Поравнявшись со мной, девушка нежно улыбнулась мне и, сделав непередаваемо-непристойный жест, выпустила изо рта, словно струю папиросного дыма, такое замысловатое ругательство, какое придумал бы не всякий ломовой извозчик. Зовут эту больную Тамарочкой, она — отпрыск старинной дворянской семьи, не так давно окончила в Петербурге Смольный институт для благородных девиц. Болезнь ее неизлечима. Надзирательницы зорко следят за Тамарочкой, — у нее бывают приступы буйства. А врачи могут только заносить в историю болезни постепенные фазы погружения Тамарочки в трясину полного морального и умственного распада.

Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность — устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.

— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.

Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.

Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.

— Что это вы таким именинником?

— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!

От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.

Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:

— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!

В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:

Прости! Не помни дней паденья, Тоски, унынья, озлобленья! Не помни бурь, не помни слез, Не помни ревности угроз! —

в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:

Прости! Не помни дней паденья И дней взаимного съеденья! Не помни бурь, не помни слез, По коже шел когда мороз!

Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша — турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):

Папаша Осман! Я — не великан! И мне горестно зело, Что попал ты в плен и терпишь зло!

Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе — от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».

Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными — офицерами и нижними чинами — из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, — русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, — ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:

Маньчжурские долины — Кладбище удальцов!..

В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал:

— Бог с тобой, доктор… Отдаю!

И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.

По прибытии эшелона с душевнобольными в Москву мужа уже не отослали обратно на Дальний Восток (возможно, начинались уже переговоры о мире), а направили в Новгород, в местный военный лазарет. Одновременно Новгородское земство предложило мужу, работавшему до войны ассистентом у академика Бехтерева в клинике душевных и нервных болезней, занять на время пребывания в Новгороде вакантную должность врача-ординатора в Колмовской психиатрической больнице.

Свободной квартиры для нового врача в Колмове не оказалось, и ее сделали из одной половины очень длинного сарая. Настлали полы, прорубили окна, навесили двери, разгородили на комнаты, покрасили, оклеили обоями. Получилась квартира из пяти комнат. Одна из них — кабинет — такая большая и пустая, что я в ней упражняюсь на велосипеде: выруливаю восьмерки вокруг единственной мебели — двух стоящих в комнате канцелярских столов.

В другой половине того же сарая — бричка, пролетка, сани. Там же — лошади. Ночью караковый Варвар как топнет ногой, так словно брякнулся о землю если не орех с кокосовой пальмы, то, по крайней мере, арбуз! В той же половине сарая помещается квасоварня. Посредине ее — вделанный в землю огромный чан с золотисто-коричневым хлебным квасом. На поверхности его нередко колышутся всплывшие брюхом вверх один-два трупа утонувших крыс. Они, оказывается, большие любители кваса! Однажды, войдя зачем-то в квасоварню, я увидела, как кучер Стигней, только что возвратившийся из города, засучив правый рукав, вытащил из чана с квасом и отбросил в сторону дохлую крысу с длинным, прямым как палка хвостом… Потом зачерпнул квасу, выпил подряд две кружки и с удовольствием крякнул:

— Эх и квасок!

Но эта половина сарая для нас — чужое государство. На нашей половине чистенько, светло, очень тепло. Ежедневно топит у нас печи душевнобольной-хроник Теткин, у которого все на лице смотрит вниз; нос, углы рта, усы, волосы на лбу, даже глаза у Теткина устремлены вниз, словно подмигивает он собственным сапогам. Почти каждый день между ним и мной происходит один и тот же диалог:

— Вот ты — ученая… А как меня звать, не знаешь!

— Aн знаю!

— Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?

— Кузьма!

Теткин заливается счастливым смехом.

— А ведь и вправду я Кузьма! — И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: — Вы только подумайте!

В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов — мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:

— Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…

Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, — Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:

— Никогда! Никогда! Никого!

Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы — врачи, надзирательницы и надзиратели — не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:

— Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!

Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:

— Андел беленький! Расти большой, анделок, ножками ходи!

Иногда она при этом даже плачет.

Самый страшный — Послухмянцев из беспокойного. Немолодой мрачный мужчина с черной, без седины, бородой и гривой. Еще бы ему нож в зубы — и совсем злодей-убийца Чуркин с лубочных картинок! Он тоже любит стоять у окна и мрачно каркать:

— Узнаити вы меня! Я тут у вас все разнесу, расшибу, в творожные части покрошу! Я — кто? Древо мое знаити? Отец у меня за убииство в каторгу пошел! Двое братов за тое самое — в Сибирь на поселение! И дочь моя у Маляревского в идиотах живет! (То есть в приюте профессора Маляревского для детей — эпилептиков и идиотов.) Вот оно каково, древо мое!

Что и говорить! Страшноватое, конечно, древо…

В квартире нашей всегда людно, в особенности по вечерам. Студенты и курсистки, политические ссыльные (их в Новгороде довольно много), земские работники — народные учителя, врачи, статистики, библиотекари, рабочие — железнодорожники, наборщики. Они сходятся к нам из города поодиночке и группами, спорят, обсуждают текущие события, поют вполголоса революционные песни. Все тискают Колобка, играют с ним, он переходит с одних колеи на другие. Часто кто-нибудь заводит с Колобком шуточно-дразнильный разговор:

— Как тебя зовут, молодой человек?

— Ка-а-бок.

— Коробок?

— Не. Ка-а-бок!

— А, понимаю, — голубок?

— Не! — настаивает Колобок и чеканит раздельно: — Ка-а-бок.

Для конспиративных целей наша квартира — клад! В-первых, за четыре версты от города. Поскольку Новгород еще не видывал ни одного автомобиля, расстояние измеряется здесь скоростью пешеходного, в лучшем случае тележного передвижения. Поэтому четыре версты — это достаточно близко для наших завсегдатаев, молодежи, но это — не близкий свет для полиции и других незваных гостей. Вокруг Колмова широко раскинулись мертвые, уже хваченные морозом луга, — приближение людей видно издали. А главное преимущество нашего жилья — это, как пишут в газетных объявлениях о сдаче квартир: «два входа». К нам можно прийти, скажем, по шоссе, но от нас в то же самое время можно уйти по берегу Волхова. Или наоборот.

Есть в нашей квартире комната с удивительными обоями. Маляр, оклеивавший стены, напирая по-местному очень сильно на «о», оказал:

— Такие обои деточки очень обожают.

На обоях этих изображены взрывающиеся броненосцы и корчащиеся в лужах крови японские солдаты. Огонь взрывов и кровь напечатаны пронзительно-алой краской, отчего стены кажутся покрытыми свежераздавленными клопами. За это комната получила ласковое, хоть и не слишком аппетитное название: «клоповничек». Здесь у нас ночуют нелегальные, останавливаются наезжающие «товарищи из Петербурга». Тут же, в «клоповничке», происходят заседания комитета новгородской социал-демократической организации. Один из членов этого комитета — мой муж, остальные — рабочие и студенты. Железнодорожник Накатов, о котором я уже говорила. Наборщик Сударкин — застенчивый и мягкий человек, — товарищи добродушно зовут его «пере-туре-бация» или «вон это» (Сударкин — оратор конфузливый и не очень искусный). Студент-юрист Игорь Тютрюмов — иронический умница, очень начитанный марксист. Студент-медик Чеслав Чарновский — блестящий оратор. Наконец, общий любимец студент-технолог Аля Сапотницкий. Товарищи зовут его разными кличками: между прочим, и Кудряшом и Кудрявичем, хотя установить с точностью Алину кудрявость немыслимо: он всегда растрепан как швабра. Он еще очень юный, не так давно окончил гимназию. Сударкин говорит об Але отечески-любовно: «Ох и саматоха! Как есть — сбор всех пожарных частей!»

Аля в самом деле живет, как на непотухающем пожаре, который он самозабвенно помогает разжигать. Настроение у него меняется двадцать раз в час! Только что он играл с Колобком — и как играл! Гавкал, как собака, рычал, как медведь, — Колобок обмирал в счастливом ужасе, но, кажется, не менее счастлив был и сам Аля Сапотницкий!.. А через минуту и уже схватился в яростном споре с кем-то из новгородских эсеров, — ох, держись, эсер, Аля наскоблит из тебя стружек!

Аля обрушивается не только на тех, кто мыслит иначе, верит в другую правду. Нет, он ополчается и на единомышленников, если они — говоруны, краснобаи. Это он преследует жесточайшими насмешками! Есть в среде молодежи — что греха таить? — этакое упоение революционной фразой («Товар-рищи! Исторический момент требует жертв!») и даже просто революционным словарем: «с правом кооптации», «явочным порядком», «на паритетных началах»… Это увлечение, по существу, естественное: ведь так радостно непохожи эти слова на привычную обывательскую лексику, так новы они, — лишь сейчас входят в употребление! Но Аля не терпит никаких «словесных выкрутасов»! «Мы — не кадеты, чтобы в лапти звонить! Работай, не растекайся мыслью по древу!» Сам Аля работает истово, находчиво, бесстрашно. Старшие товарищи говорят о нем: «Из парнишки будет толк!»

Во время заседаний комитета я сижу в соседней столовой за самоваром. Разливаю чай, приготовляю бутерброды.

Слышу, как смеется в своей комнате Колобок. Иван негромко напевает Колобку свою любимую песенку:

— Что танцуешь, Катенька? — Польку, ды-польку, ды-папенька! Ды-ритата! Ды-ритата! Ды-ритатушки, ды-ритата!

Из «клоповничка» до меня доносится то мерное, скучноватое жужжание Сударкина: «И — так — и — далее», то самолюбующиеся, почти профессионально-ораторские каденции и переливы Чеслава Чарновского: «Мы встретили революцию с руками, гордо скрещенными на груди!..»

И тут же взрываются страстные брызги голоса Али Сапотницкого: «Со скрещенными руками! Как восточные идолы! Революцию надо встречать с засученными рукавами!»

Комитет собирается у нас часто, заседает без тревоги. Ну, кому, в самом деле, придет в голову, что революционеры заседают здесь, далеко от города, в психиатрической больнице, в сарае, рядом с экипажами, лошадьми и утопшими крысами, да еще под уютное пение Ивана: «Ды-ритата! Ды-ритата! Ды-ритатушки, ды-ритата!»?

3. Тихая заводь

Однако ни наличие в городе революционных организаций, ни наезды «товарищей из Петербурга» — еще не революция. Для настоящей революции Новгороду недостает одного, самого существенного и весомого: промышленного пролетариата.

Уже давно, несколько веков назад, утратил «Господин Великий Новгород» свое былое торговое и промышленное значение. Нынче, в 1905 году, это город-музей с встречающимися на каждом шагу поразительными по красоте памятниками древнего русского зодчества. В старом Кремле — «детинце», обнесенном поседевшею местами от времени стеной с девятью сторожевыми башнями, — возвышается древняя «София»: Софийский собор, начатый постройкой еще в 1050 году! Войдешь в ворота Кремля — и словно в средневековье нырнул. Так и чудится, что вот сейчас выйдешь из противолежащих кремлевских ворот к реке Волхову, и откроется твоим глазам картина древнего Новгородского торжища с приплывающими ладьями заморских гостей… Как в опере «Садко», выйдет на берег смуглолицый индийский гость и запоет удивительным голосом Собинова сонно-дремотную песнь, похожую на колыбельную:

Не счесть алмазов в каменных пещерах, Не счесть жемчужин в море полуденном Далекой Индии чудес!

Правда, сейчас, в 1905 году, у новгородской пристани бросают якорь и снимаются с якоря уже не древние ладьи, а пароходы «Анна Забелина» и «Андрей Забелин». Однако этими по-современному оснащенными пароходами капитаны управляют, стоя спиной к компасу, по каким-то прадедовским береговым приметам! А лодочный перевоз с одного берега Волхова на другой — по одной копейке с носа за рейс — держит некто Заболотский, здоровенный бородатый мужичище, босой, в расстегнутой рубахе, на могучей мохнатой груди болтается, как маятник, медный крест.

В Новгороде на двадцать пять (примерно) тысяч населения имеется около шестидесяти церквей, три монастыря. Один из них — Юрьевский монастырь с куполом, крытым, как говорят, золотом. Другой — монастырь святого Антония Римлянина — построен, по преданию, этим святым.

— А прибыл к нам тот святой угодник, Антоний Рымлянин, с самого города Рыму, — объясняет посетителям дородный монах с упрямыми ноздрями на бабьем лице. — По Рымской реке приплыл…

— На чем же он приплыл-то?

— На камушке, господин. На камушке, да…

— Ну-у-у… — сомневаются иные. — На камушке — это ко дну идти, а не плыть!

— А уж это ему, милостивцу, святому Антонию Рымлянину, видней было, на чем ему плыть способней! — парирует монах.

Памятников древности — старинных храмов, монастырей, часовен — в Новгороде множество. А вот фабрик почти вовсе нет. Все больше ремесленные мастерские мелкими хозяйчиками, которым помогают один-два подсечных. На двадцать пять тысяч населения насчитываются всего около тысячи рабочих, да и среди них четыреста человек — извозчики, преимущественно ломовые. Это не очень пролетариат… Из этих ломовых извозчиков да еще из работающих на пристанях грузчиков, а также из «молодцов», то есть подручных в рыночных лавках и ларях, вербуют свои основные кадры черносотенные организации.

Буду справедлива: мне все-таки неслыханно повезло. Для меня нашлись пролетарии! Мне поручено вести пропагандистский «кружок портних». Так он называется уже второй год, до меня его вел сам Чеслав Чарновский, один из влиятельных членов социал-демократической организации Новгорода.

Этот «кружок портних» причиняет мне немалые страдания. Начать с того, что состав его до удивительности неоднороден. Собственно, портних в нем только две: две сестры-белошвейки, очень симпатичные, культурные, много читавшие и читающие, посещающие театр. Правда, и они не совсем пролетарки, потому что работают не на хозяина или хозяйку, а берут частные заказы на пошивку белья. Заниматься с ними мне было бы и легко и приятно, но кроме них в «кружок портних» входит еще и молодой парень, кузнец (иногда он несколько запаздывает к очередному занятию кружка — моется после работы). С кузнецом приходит Аня — хорошенькая, щеголевато одетая девушка, дочь владельца той кузницы, где работает наш кузнец, так сказать, дочь его эксплуататора. Наконец, пятый член «кружка портних» — Гриша, ученик двухклассного городского училища, веселый и смышленый парнишка лет тринадцати. Ну, как заниматься с таким пестрым кружком? То, что кровно свое для кузнеца, то не слишком занимает Аню, дочь его хозяина, которая вообще больше тяготеет к эсерам, захлебывается романтикой боевых дружин, индивидуального террора. То, что понятно и интересно сестрам-белошвейкам, не слишком понятно школьнику Грише. Конечно, умелый и опытный пропагандист нашел бы нужную равнодействующую и вел бы кружок с пользой для участников. Но у меня нет ни опыта, ни умения. Я все время мечусь и плаваю, пользы от моих занятий, как мне кажется, мало.

Об этом кружке я вспоминаю здесь не для курьеза. Состав кружка очень ясно отражает классовый состав новгородского населения, в огромном большинстве своем мелкобуржуазного, мещанского.

Мещански-обывательскому населению вполне соответствует выпускаемая в Новгороде газетка «Волховский листок». Отжившим курьезом кажется в 1905 году этот «орган местной печати». Выходит он на двух полосах уменьшенного формата, чуть побольше мужского носового платка. В каждом номере «Волховского листка» печатаются сперва телеграммы, не имеющие никакого отношения ни к революции, ни вообще к жизни народа: «…Его Императорское Величество Государь Император милостивейше принял нового итальянского посла…», «…Их Императорские Величества Государь Император и Государыня Императрица с Августейшими Детьми изволили отбыть в летнюю резиденцию Петергоф», «…Ее Императорское Величество, Вдовствующая Государыня Императрица осчастливила своим посещением Смольный институт для благородных девиц»… За вычетом этих официальных телеграмм, весь остальной текст газеты пишет один человек! Он одновременно и главный редактор газеты Нил Иванович Богдановский, то сокращенно «Н.И.Б.», то шиворот-навыворот «Б.И.Н.». Он же пишет статейки на мелкие злобы дня, подписывая их «Старец Нил» или же «Лин». Люди высказывают подозрение, что и официальные телеграммы пишет все тот же «Каннитферштан» — Нил Иванович Богдановский. Но сердцем газеты и главным аттракционом для обывателей является, конечно, скандальная хроника! Весь город с упоением зачитывается фельетоном, повествующим о разгроме кондитерской: «…хорошо упитанному начальнику Новгородской вольной пожарной дружины такому-то почему-то захотелось вчера сладких крендельков. Он явился в кондитерскую уважаемого господина Маттисена, там учинил пьяный дебош, — полетели на пол вазы с конфетами и печеньем под горькие рыданья мадемуазель Маттисен, дочери кондитера». И т. д.

Все, что сейчас описано, — и красоту древнего города, и заливающую его мещанскую стихию, — мы замечаем лишь до той минуты, когда под вечер прибывают столичные газеты. Тут мы перестаем видеть хотя бы и самые высокие точки окружающего, даже башню святой Евфимии и шпиль Софийского собора! Глушится для нас вечерний благовест шестидесяти с лишним звонниц, — мы его больше не слышим. Все, что есть в городе живого, впитывает в себя доносимое газетами дыхание революции.

Раненное хотя еще и не смертельно, но смертельно напуганное самодержавие, как зверь, борется за жизнь, петляет, запутывает следы, осатанело дерется за власть, которую уже не может удержать. Расстреливает, вешает, загоняет революционеров в тюрьмы, в ссылку, на каторгу, порет крестьян розгами, устраивает бойни на улицах. Игра царской власти с народом — нечестная, двойная: то самодержавие притворяется, будто готово на уступки, даже делает грошовые послабления, то сейчас же бьет отбой. С газетами — сплошная игра в кошки-мышки: сегодня газету запрещают, завтра снова разрешают под новым названием, через два-три дня запрещают и эту, новую, газету.

Вместе с тем царское правительство лихорадочно создает все новые черносотенные организации, как опору в борьбе с революцией. Гигантским грибом-мухомором вознесся черносотенный «Союз русского народа», сразу обросший грибами-поганками повсеместных филиалов. Самодержавие не жалеет денег на них, на их гнусную прессу, сыплет золото в жадно протянутые руки. При их помощи правительство надеется разбить силы революции, отстоять свою власть.

Сейчас, в октябре 1905 года, надвигается небывалый, возможно, девятый вал революции: всероссийская забастовка. Остановятся поезда, пароходы, заводы. Погаснут в городах электричество и газ. Иссякнет водопровод… Все это свершится в первый раз за всю историю человечества!

Как произойдет это в Новгороде, освещаемом преимущественно керосином, таскающем воду из колодцев, — пока не ясно. Но одно уже факт, уже есть: поезда остановились, тихий Новгород отрезан от мира. Никто не приедет и не уедет, не будет газет, не придут письма… Страшновато, но и радостно: революция докатилась и до нашей тихой заводи! Как говорили древние: она стоит «у дверей»!

Она даже стучится в дверь!

Пока в ожидании возвращения Ивана с Колобком я разбирала багаж нашего неосуществившегося путешествия и раздумывала обо всех событиях, во входную дверь снова с силой стучат.

4. Царский нос

Это Соня Морозова, дочь нашего старшего врача. Соня — очень красивая девушка; всего полгода, как она окончила в Петербурге гимназию. Умненькая, веселая, очень тонко понимает юмор и сама с хорошим юмором. Сейчас Соня влетает взволнованная, говорит слишком громко и явно не о том, зачем пришла. (Это — конспирация! А вдруг у меня сидит кто-нибудь чужой?)

— Мы сейчас только узнали, что вы не уехали… И Колобок… В общем, вы оба здесь, чудно, чудно! Мама зовет вас к нам пить кофе… (А красивые Сонины глаза чуть подмигивают мне: дескать, не в кофе дело, вовсе не в кофе!)

Мы бежим к домику старшего врача. На бегу Соня упоенно шепчет мне:

— Вы сейчас у нас такое увидите! Такое!

Морозовых, мужа и жену, мы в самом деле застаем за кофе. С ними за столом — странный гость. По лицу — безусому, безбородому, никогда еще, вероятно, не бритому — подросток. Одет в солидный взрослый костюм. Тонкая, по-девичьи нежная шея болтается в слишком просторном крахмальном воротничке, как в хомуте. В моей памяти всплывают недавние еще гимназические спектакли, где мальчики в отцовских пиджаках изображали Чацкого, а мы, девочки в материнских капотах, — Марию Стюарт и Офелию… Конечно же незнакомый гость Морозовых — переодетый гимназист!

Михаил Семенович, старший врач, брюнет с лицом, утонувшим в густых усах и бороде, улыбаясь, показывает на странного гостя:

— Полюбуйтесь на этого деятеля!

Юноша необыкновенно солидно отзывается;

— Ох, любят взрослые эти слова: «сеятель», «деятель»… И всегда почему-то — «на ниве»! «Деятель на ниве»… — И, передернув плечами, добавляет: — Сейчас надо не деять-сеять, а дело делать, бороться!

В разговор вступает жена Морозова, Анастасия Григорьевна. В этой уже не молодой женщине живет какая-то неизбывная «подросточность»! Она и говорит, захлебываясь, быстро-быстро, словно боясь, что ее перебьют, сыплет словами, как мелкой речной галькой. В революционные традиции — очень смутные, романтические, преимущественно народовольческие — Анастасия Григорьевна просто влюблена! Даже коня, который возит в город колмовскую пролетку, Анастасия Григорьевна переименовала из Васьки в Варвара. Почему? Да помилуйте, Варваром звали коня, умчавшего революционера Степняка-Кравчинского после того, как он убил в Петербурге шефа жандармов Мезенцева!

Новое имя Варвар не понравилось в Колмове. Кучер Стигней ворчал:

— Варвар!.. Придумают тоже!

И в тот же вечер, крепко напившись, Стигней неутешно сокрушался и даже плакал, обнимая коня за шею:

— Васенька! Горький ты! В кобылу тебя произвели — Варварой сделали!..

Анастасия Григорьевна страстно любит тайны, конспирации. Когда при ней говорят о бомбах, побегах из тюрем, она шевелит ноздрями красивого тонкого носа, словно сирень нюхает!

— Это же Митя! — восторженно кивает она мне на гостя. — Митя Мясников, присяжного поверенного Мясникова сын… Вы только подумайте, что они сегодня натворили в своей гимназии!

— Настя! — мягко останавливает жену Морозов. — Пусть Митя сам расскажет.

Митя объясняет очень спокойно и солидно:

— Была у нас сегодня в гимназии сходка. Вместо первого урока. В актовом зале…

— Он председательствовал! — вставляет Анастасия Григорьевна. — Воображаете?

Да, конечно, он председательствовал. Ведь он — председатель всего Новгородского союза учащихся средней школы. Сходка шла очень хорошо, все выступали корректно…

— А разве бывает и не корректно? — не удерживается от вопроса Анастасия Григорьевна.

— А как же! Конечно, бывает. Выступит какой-нибудь из младших классов: «Ну, ты бы молчал, болван!» — или еще в этом роде. Сегодня все было гладко. Вынесли резолюцию. — Митя читает нам по бумажке: — «Полностью присоединяемся к революционному народу. Постановили предъявить царскому правительству требования». Ну, обычные: «Требуем представительного правления, выбранного на основе «четыреххвостки» — всеобщее, прямое, равное, тайное голосование. Еще требуем восьмичасового рабочего дня, передачи всей земли крестьянам. Требуем свободы слова, печати, совести, национального самоопределения»…

— Национальное самоопределение гимназистам понадобилось! — хохочет Анастасия Григорьевна. Глаза Мити темнеют от обиды.

— Мы ж не для одних себя требования выставляем! Восьмичасовой рабочий день и земля нам лично тоже не нужны!

Митя продолжает:

— Но мы, учащиеся, выставляем и свои собственные требования тоже…

— Какие?

— Отмены экзаменов. Отмены буквы «ять». Вежливого обращения со стороны учителей… — И вдруг, словно прорвавшись сквозь заросли готовых формулировок, Митя страстно кричит: — Требуем уважения к нам! Мы — будущие граждане, пусть нас уважают… Которые не умеют уважать, пусть научатся. А кто не научится, долой, вон из гимназии!.. И не над чем смеяться, Анастасия Григорьевна! Совершенно не над чем!

— Господь с тобой, разве я над этим смеюсь? Я над тем, что потом было… Ты об этом расскажи!

И тут начинают хохотать все. Не исключая самого Мити.

— Понимаете… — давится он смехом. — Вот ей-богу, то есть честное слово, просто не знаю, как это вышло… Идет сходка, люди говорят речи, и вдруг, смотрим, прямо против нас в актовом зале царь на портрете! Стоит, прямо на нас смотрит… И хоть бы он прилично одет был! А то — в белом меховом балахоне с черными хвостиками, на голове корона — дурак дураком! Ну и, конечно, не стерпели… — счастливо хохочет Митя. — Бросились на него всей кучей — в клочья изорвали…

— Томагавками изрезали! — радуется Анастасия Григорьевна.

— Зачем томагавками? Ножами перочинными. Каждый себе по куску отхватил… Мне, глядите, свиной пятак достался!

Митя достает из кармана лоскут портретного холста: вздернутый нос и усы царствующего императора.

— А Витька Сметанин корону отрезал! — говорит Митя не без зависти.

— Ну, вот что, друзья… — говорит Морозов. — Шутки шутками, а надо спешно думать, что делать с Митей.

Прежде всего, конечно, уничтожить, сжечь в печке его злополучный трофей — царский нос. Потом родители Мити умоляют сплавить его самого из города. Ведь он председательствовал! Верховодил! Был зачинщиком! Все это правильно, но как и куда сплавить мальчишку? Поезда не идут. Пароходы еще действуют — Митя может доехать до Старой Руссы, где у него есть родные. Но как посадить Митю на пароход? На пристани уже, конечно, установлена слежка за всеми отбывающими, — там Митю сразу сцапают, как куренка.

Решаем иначе: Иван проводит Митю окольной дорогой до следующей пристани — вниз по течению Волхова. Там Митя сядет на пароход.

Объясняем Ивану, что это надо выполнить с умом, чтобы и самому не засыпаться, и Митю не провалить. Впрочем, за те восемь месяцев, что Иван живет у нас, он прошел достаточную школу: Митя — не первый, кого он провожает к безопасному месту. Иван знает, что идти он должен впереди Мити, а потом оставить мальчика на некотором отдалении от пристани. Спустившись к воде — без Мити! — надо осмотреться и, лишь убедившись, что на пристани «чисто», вернуться к Мите и сделать ему знак, чтоб спускался к реке — один! Следить издали, как мальчик взойдет на пароход, и лишь тогда, по отплытии парохода, топать домой, в Колмово.

Все это Иван отлично знает, все это он выполнит точно и добросовестно. А в случае, если бы дело обернулось как-нибудь угрожающе — ну, например, если бы Иван напоролся на офицера, которому отдал честь не так, как надо, или если бы их с Митей задержали на пристани, — я тоже уверена: Иван вывернется. Есть у него один неотразимый козырь. Козырь этот — в той маске непроходимого тупоумия, какая выковалась у русского мужика и солдата в результате вековечного угнетения. Этой защитной личиной притворной глупости мужик и солдат великолепно дурачат господ и всяческое начальство. Этой маской, как я не раз видала, Иван владеет отлично.

Выслушав все наставления, Иван спокойно надевает пегую, не по росту, шинель и сильно утомленную жизнью фуражку-блин (солдат так называемой «слабосильной команды», из которой вербуются денщики, одевают не по последней моде).

— Пошли, паничок!

И уходит с Митей.

Днем, в отсутствие Ивана, приходит Григорий Герасимович Нахсидов, врач, ординатор Колмовской больницы. С самого нашего приезда в Новгород у нас установились очень хорошие отношения с ним и его женой, Розиной Михайловной. О таких, как они, не просто говоришь, что они милые люди, но вкладываешь в эти слова какой-то особенно добрый смысл: «Милые, милые люди!», словно видишь перед глазами их ласковую сердечность. Вместе с тем, несмотря на то что и Нахсидовы относятся к нам с видимой симпатией, есть что-то, мешающее полной нашей дружбе, разъединяющее нас с ними.

Что сближает нас? Нахсидов — молодой врач, моложе моего мужа, и его привлекает широкая медицинская образованность мужа, его интерес к своему делу. С первых дней по приезде сюда муж мой предложил Григорию Герасимовичу совместную научную работу, и тот отозвался на это горячо, с радостью. Потом оба они, муж и жена Нахсидовы, очень музыкальны. Она — певица, он — хороший виолончелист. К ним приезжают из города местные любители музыки. Среди них — скрипач Абисов, по профессии судебный следователь, необыкновенно, просто до удивительности косноязычный человек! О себе, о своих музыкальных досугах Абисов в первый же день знакомства объявил нам, что он «ученик па-а-фессо-ов Кьюге-а и Ауэ-а» (Крюгера и Ауэра). Анастасия Григорьевна Морозова уверяет, будто в официальных выступлениях Абисов говорит: «Поте-а-пев-ший по-у-чиу уда-а ку-а-ком по а-аве» («Потерпевший получил удар кулаком по голове»). Этот дефект речи не мешает, конечно, Абисову быть хорошим скрипачом. Придешь иногда вечером к Нахсидовым, во всей квартире, обставленной со спартанской скромностью, украшенной только множеством зеленых растений в горшках и кадках, — хирургическая чистота, милое гостеприимство хозяев, прекрасная музыка (в этом участвует и мой муж, у него хороший баритон). Посидишь у них вечерок — идешь домой радостная, добрая, томная, как после бани…

Вот на этом и кончается взаимное притяжение. То есть, будь теперь другое время, не 1905 год, не революция, не было бы, возможно, никакого взаимного отталкивания. Но сейчас, сегодня, от действительности ведь никуда не уйдешь, а к действительности у Нахсидовых отношение своеобразное. Они интересуются ею, читают газеты, возмущаются, волнуются. Попроси у них помощи в революционном деле, они бы не отказали, сделали это так, как делают всё: сердечно и просто. Но смотрят они на революцию словно из-за стекла вагонного окна. Сейчас раздастся свисток, поезд тронется, поехали — и все снова далеко-далеко!

Сегодня Нахсидовы прибежали ко мне в большой тревоге. Они узнали о том, что я с Колобком застряла. Они просят, чтобы Колобка ежедневно приносили к ним — ведь я так занята! — пусть мальчик целые дни проводит у них.

— Он мне нисколько не будет мешать! — уверяет Розина Михайловна. — Такой прелестный интеллигентный ребенок! Пусть он будет у нас, когда вы уезжаете в город, и вы будете совершенно спокойны за него.

— И что бы вам ни понадобилось или встретятся какие-нибудь трудности… — вторит жене Григорий Герасимович. — Ну, одним словом, вы понимаете…

В это время просыпается Колобок и, как подлинно «прелестный интеллигентный ребенок», поднимает отчаянный рев:

— Где Ваньчка? Ва-а-аньчка-аа!

«Ваньчка» — то есть Иван — отсутствует так долго, что мы все уже начинаем беспокоиться. Лишь вечером возвращается oн в Колмово — вместе с Митей! Он сделал все, как было сказано: оставил Митю в кустистом овражке, сам спустился к пристани, а там — «мамунюшка родна! И городовой, и стражник, и какие-то «стрюцкие» и «псадские». Слова «стрюцкие» и «псадские» у Ивана в высшей степени пренебрежительные: штатские, да еще не заслуживающие уважения! В данном случае «стрюцкие» и «псадские» были, конечно, шпики. Увидев их, Иван потолкался для виду на пристани, спросил, скоро ль пароход. Ему сказали: через полчасика-часок. Он воротился к Мите и привел его окольной дорогой обратно к нам, в Колмово.

Митя спит стоя. Нелегко все-таки за один день пережить и сходку в гимназии, и разодрание царского портрета, и поспешное бегство в отцовском костюме в Колмово, и пешую прогулку с Иваном на следующую пристань, и возвращение, несолоно хлебавши…

Анастасия Григорьевна укладывает Митю спать в кабинете Михаила Семеновича. Мы все еще сидим некоторое время молча за чайным столом, рассеянно слушая, как граммофон жалобно поет женским голосом: «Скоро, как сон, проходят дни счастья. В зиму весна обрати-и-ится опять…»

Потом расходимся.

Никто из нас не догадывается, что за этим последуют неожиданнейшие события и что Митя только первая ласточка в ряду укрываемых нами в Колмове людей.

5. Непонятные дни

Непонятные они оттого, что все в них словно сдвинуто с места, перевернулось вверх ногами. Все совершается непривычно, не так, как всегда. Все кажется лишенным логики или повинующимся какой-то иной логике, новой, ранее небывалой.

Всероссийская забастовка железных дорог… Поезда к нам не идут и от нас не уходят. Но почта все-таки с грехом пополам просачивается! Газеты доставляются, хотя и случайно, разрозненными номерами, но мы их получаем и читаем. Вернее было бы сказать: мы их пока читаем.

Забастовка такого исполинского организма, как железнодорожный транспорт в огромной стране, совершается и завершается не сразу. Не по мгновенной команде: «Встать!», «Сесть!», «Заприте дверь!» Нет, в забастовку вливаются, как ручьи в речку, каждый день все новые железнодорожные линии, сперва по одной в день, потом по нескольку. Первые сведения пришли 6 октября: «В Москве бастуют служащие Московско-Казанской железной дороги» (Здесь, как и дальше, все события датируются по старому стилю). Назавтра, 7 октября, то же было сообщено о Московско-Курской дороге. Еще через день, 8 октября, — о Ярославской, Рязано-Уральской, Киево-Воронежской, Нижегородской, Либаво-Роменской, Привислянских и Полесских железных дорогах. 9 октября в Петербурге происходит съезд железнодорожников; он вырабатывает и предъявляет правительству требования — не узкие, не только для железнодорожников, но широкие, общеполитические, для всей России. Чего требуют железнодорожники? Представительного правления, созыва Учредительного собрания, неприкосновенности личности, свободы слова, совести, собраний и союзов, национального самоопределения и т. д. Эти требования съезда — ультиматум. Железнодорожники объявляют его царскому правительству.

10 октября бастует уже весь Московский железнодорожный узел. 12-го останавливаются Варшавско-Венская. Балтийская, Николаевская железные дороги. 13-го забастовка охватила уже все железные дороги: стали Сибирская, Забайкальская, Приморская, Оренбурго-Ташкентская, Среднеазиатская. Полный паралич всех главнейших российских железнодорожных линий!

Все это заняло восемь дней: с 6 по 13 октября.

Вот, вероятно, почему в эти дни газеты нет-нет да приходят. Наверное, они пробираются кружными, окольными путями: где по местным, еще не забастовавшим боковым веткам, где по воде. Таким же образом я получаю ежедневно письма и телеграммы от мужа: он все еще пробирается к месту своей военной командировки (город Пернов в и Прибалтике). Пишет, что он — «как Улита, едет, когда-то будет» — затерт во льдах бастующих железных дорог, видит массу интересного, «почти неправдоподобного!».

А разве то, что сообщают газеты, правдоподобно? Разве когда-нибудь в самых смелых снах мы такое видели?

Стали не только железные дороги. Один за другим останавливаются старейшие, крупнейшие заводы: Обуховский, Путиловский, Невский судостроительный, Семянниковский. Начинают бастовать и разные другие предприятия, включая такие, от четкой работы которых зависит каждодневная жизнь городов: вот-вот остановятся водопровод, электрические и газовые заводы, конки и трамвай. В Москве полиция и казаки чуть ли не штурмом взяли одну из булочных знаменитого Филиппова, — там был штаб уже начавшейся забастовки пекарей!

На улицах, на площадях городов, в зданиях университетов идут грандиозные митинги и демонстрации. Участники их выходят на улицу уже не с теми квадратиками кумача, какие я видела на демонстрациях во времена моего детства и юности, а с огромными, свободно реющими в воздухе красными полотнищами, и с этих знамен впервые открыто, смело кричат буквы: «Долой самодержавие!»

Для разгона демонстрантов высылают полицию и казаков, но — интересный оттенок! — очень часто вместо старой, избитой газетной формулы: «Демонстранты рассеяны полицией» — встречается уже новая: «Столкновение уличной демонстрации с войсками». Что это означает? Это означает, что толпа дает отпор, она вооружена — где камнями, а где и револьверами. Толпа дерется с войсками, и бывают уже случаи, когда войска отступают перед народом, отступают с уроном!

13 октября министром внутренних дел назначается граф С.Ю. Витте. Для страны Витте с его патологически укороченным носом (не то сифилитический провал, не то собака отгрызла!), Витте, только что добившийся не очень позорного мира с Японией, за что царь наградил его графским титулом, — личность почти одиозная. Но из приближенных Николая Второго он, видимо, единственный не глупый и не бездарный человек, которого придворная камарилья считает «прогрессивным» и даже «красным». Поэтому назначение Витте министром внутренних дел иные считают чем-то вроде уступки, которую царь делает революции.

Но все эти успехи — как сомнительные, так и несомненные — ничто по сравнению с огромным успехом, настоящим успехом революционного пролетариата: 13 октября, вернее, в ночь с 13-го на 14-е в Петербурге происходит первое заседание первого в человеческой истории, только что созданного Совета рабочих депутатов. Это понятие до того новое, что оно доходит не сразу и не до всех. Ведь не было такого, никогда не было на свете!

Весь день даже в нашей тихой заводи, Новгороде, идут летучие собрания, главным образом среди железнодорожников. Члены новгородских революционных организаций разъясняют рабочим существо этого понятия: Совет рабочих депутатов. Попытка революционно-демократической интеллигенции собраться в помещении мужской или женской гимназии не удается: оба здания на замке и охраняются полицейскими патрулями. Поэтому собираются на квартире у кого-то из местных либералов. Квартира — «барская», с большим бальным залом.

Вечером зал этот битком набит людьми. Я сижу на подоконнике между Соней Морозовой и Нютой Никоновой, женой одного из политических, сосланных в Новгород. Нюта, очень молоденькая, по виду совсем девчушка, держит на руках завернутого в одеяльце грудного сынишку, Женечку.

— Нюта, — спрашиваю, — а не проснется он здесь, в таком шуме и гомоне?

— Ничего! — Нюта улыбается ясной улыбкой. — Он у нас — парень покладистый. Компанейский!

Доклад на тему «Что такое Совет рабочих депутатов?» делает товарищ Михаил, большевик, агитатор, приезжавший к нам из Петербурга, застрявший в Новгороде из-за железнодорожной забастовки.

Вопросов к докладчику, записок к нему — множество. В особенности со стороны местных юристов. Что такое Совет рабочий депутатов? Новая форма власти? Каковы ее полномочия, кем они установлены? Каковы ее правила и чем они гарантированы?

По мере возможности докладчик постарался ответить на вопросы.

— Да, сегодня Совет рабочих депутатов — понятие новое, доселе не известное. Но присмотритесь, вдумайтесь: это — власть будущего. Когда-нибудь термин Совет рабочих депутатов так же не будет вызывать ничьего недоумения, как не вызывает его сегодня, например, городская дума или губернская земская управа. Когда-нибудь Советы рабочих депутатов будут править новой, революционной Россией!

Кто-то в зале протянул с сомнением в голосе:

— Ну-у-у… Когда-нибудь!

Но этот скептический голос потонул в аплодисментах. И тотчас же за этим кто-то запел:

Отречемся от старого мира! Отряхнем его прах с наших ног!..

Это неожиданно оказалось едва ли не самым волнующим номером в программе вечера! Песню сразу подхватили. Минутная первоначальная неслаженность словно выпрямилась, перекрылась волной новых голосов, певших уверенно и стройно. После «Отречемся» спели «Вихри враждебные», «Дубинушку». Ни одной из этих песен никому из присутствующих еще никогда не удавалось допеть без помехи — от начала до конца! На сходках, на уличных демонстрациях пение всегда прерывалось вмешательством каких-нибудь неожиданных «вихрей враждебных» — полицейских, казаков с нагайками. Для того чтобы петь без нечаянных препятствий, надо было уходить в лес, уплывать на лодке далеко по реке… Теперь песни эти явились к нам, словно вея прохладой реки, запахами деревьев и трав, всей свежестью отлетевшей юности.

Особенно горячо спели «Смело, друзья».

Пусть нас по тюрьмам сажают, Пусть нас пытают огнем! Пусть в рудники нас ссылают, Пусть мы все казни пройдем!

Соня Морозова, веселая озорница, потом рассказывала:

— Пели — и-их! Глаза сами плакали!

Вот так же, наверно, по всей огромной России родилось в те дни счастье, самозабвенное наслаждение песней, впервые звучащей свободно и смело… Почти свободно. Почти смело.

С того вечера прошло больше 55 лет. Сколько спето песен, сколько услышано их! Сколько песен состарилось… Или это я состарилась так, что смысл иных песенных слов как бы выветрился, я слушаю их без волнения, я уже не вижу за ними образов требовательных, зовущих, приказывающих!

Но в этот памятный вечер 14 октября 1905 года песни, которые поют открыто, во весь голос, звучат для всех нас почти так же ново и свежо, как впервые в этот день услышанные слова «Совет рабочих депутатов». Поздно. А нам еще ехать за город, в Колмово! Расходимся почти все с чувством: победа близко! Война с самодержавием идет к концу. Ну, еще день, два, неделю осталось врагам зверствовать, куражиться… Все равно им конец!

Мы едем в Колмово — я, Соня и товарищ Михаил. Он, как почти все приезжающие в Новгород революционеры, у меня «на постое». Ночует в комнатке под прозванием «клоповничек». Михаил молчалив, на мои с Соней восторженные разговоры почти не реагирует. Зато Соня, — она едет, сидя на коленях у меня и Михаила, не переставая вертеться, обращаясь то к нему, то ко мне, — трещит со всем ликованием юности!

Пролетка заворачивает в Колмово и, подскакивая, несется по въездной березовой аллее. Издали, среди деревьев, видны освещенные корпуса нашего «сумасшедшего дома», как называет психиатрическую больницу окрестное население.

— Ну, почему вы не радуетесь? — пристает Соня к Михаилу.

— А я еще погожу… — отзывается он негромко.

— А долго вы будете «годить»? — задирает она.

— Ну, хотя бы до завтра… Можно это? — серьезно просит Михаил.

А назавтра — крушение всех иллюзий… Вчерашнее назначение Витте министром внутренних дел почти зачеркивается тем, что Трепову, злейшему из палачей революции, даются диктаторские полномочия. Как верный царский пес, Трепов, не теряя времени, издает приказ, прокатывающийся погребальным звоном по всей России: «Патронов не жалеть! Холостых залпов не давать!»

Михаила мы больше не видим. Он, как обычно, исчез с утра по всяким революционным делам. Ивану, напоившему его чаем, Михаил оставил для меня записку:

«Спасибо за гостеприимство. Буду пробираться дальше. А радоваться, сами видите, надо вовремя. Вчера это явно было еще преждевременно.

М.»

Настроение у всех подавленное. Приказ Трепова можно воспринимать только как оглушительную пощечину всем прекраснодушным надеждам. Вчера мы ошиблись. Война с самодержавием еще далеко не на исходе. Правда, кое-кто расценивает приказ Трепова как ярость от сознания своего бессилия. Но ведь патронов-то этих — тех самых, которые Трепов предлагает тратить, не жалея, — их у самодержавия еще много! Хватит надолго — и на многое.

И еще есть одно обстоятельство, над которым нельзя не задуматься. До сих пор, расправляясь с революцией, самодержавие старалось делать это, по возможности, «втихую», — оно опасалось шума за границей. Приказ Трепова открывает новую страницу в борьбе самодержавия с народом. Стреляй! Бей! Не жалей патронов! Услышат? Наплевать! То ли еще услышат! Холостых залпов не давай, — не до нежностей! Патронов не жалей, — не до жиру, быть бы живу.

Проходит еще три дня. Напряжение в стране предельное. Опять к разбитому корыту? К рабской жизни под пятой царя, помещиков, хозяев? К двенадцати-тринадцатичасовому рабочему дню, к нищенскому крестьянскому земельному наделу? К атмосфере полицейского участка — кляп во рту, руки за спиной, виселицы и тюрьмы?

В эти труднейшие дни узнаю Григория Герасимовича Нахсидова с новой стороны.

— Знаете, — говорит он, придя неожиданно ко мне и, по обыкновению, застенчиво пряча задумчивый, чуть выключенный из окружающего взгляд музыканта. — Я думаю об одной вещи. Надо бы предложить часовщику на Петербургской улице, что мы спрячем здесь, у себя в Колмове, его часы. Он ведь работает на заказчиков, у него всегда много чужих часов… Вдруг что-нибудь? Очень порядочный человек этот часовщик… Могут разграбить его мастерскую, раскрасть чужие часы… Я поеду к нему, — как вы думаете?

— А почему? — спрашиваю я с глупейшим видом. — Вы думаете, что… да?

— Ну, всякое может случиться, сами понимаете… Время-то ведь какое!

— Григорий Герасимович, — говорю я, и слезы стыда обжигают мне глаза, как кипятком. — Подумайте! Я, еврейка, не догадалась, а вот вы…

— А я армянин, дорогая моя… На моей родине люди сейчас тоже дрожмя дрожат: помнят последнюю армяно-татарскую резню. Ведь это у черносотенцев любимая забава!

Это не только любимая забава. Это — испытанное средство: чтобы спасти себя от революции, надо натравить революционеров друг на друга. Русских — на евреев. Армян — на татар и наоборот.

Не знаю, поехал ли в тот вечер Нахсидов в город, к часовщику. Не знаю, потому что в тот вечер, словно неожиданный разрыв бомбы, пронеслось по всей стране: царь капитулировал! Царский манифест возвещает России конституцию!

С листка, затрепанного до такой степени, что буквы на сгибах стерлись, стали почти неразличимы, смотрит на нас послание русского царя своему народу:

«Божией Милостью

Мы, Николай Вторый,

Император и Самодержец Всероссийский, Царь Польский, Великий Князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая, — объявляем всем Нашим верным подданным:

Смуты и волнения в столицах и во многих местностях империи Нашей великою и тяжкою скорбью преисполняют сердце Наше.

Благо Российского Государя неразрывно связано с благом народным, и печаль народная — Его печаль.

От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству Державы Нашей.

Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и Власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты.

Повелев подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядков, бесчинств, насилий, в охрану людей смирных, стремящихся к спокойному выполнению лежащего на каждом долга, Мы, для успешного выполнения общих преднамечаемых Нами к умиротворению государственной жизни мер, признали необходимым объединить деятельность Высшего Правительства.

На обязанность Правительства возлагаем Мы выполнение непреклонной Нашей воли:

1. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы на началах действительной неприкосновенности личности, свободы совести, слова, собраний и союзов.

2. Не останавливая предназначенных выборов в Государственную Думу, привлечь теперь же к участию в Думе, в меру возможности, соответствующей краткости остающегося до созыва Думы срока, все классы населения, которые ныне совсем лишены избирательных прав, предоставив за сим дальнейшее развитие начала общего избирательного права вновь установленному законодательному порядку.

3. Установить, как незыблемое правило, чтобы никакой закон не мог воспринять силу без одобрения Государственной Думы и чтобы выборным от народа обеспечена была возможность действительного участия в надзоре за закономерностью действий поставленных от Нас властей, — призываем всех верных сынов России вспомнить долг свой перед Родиной, помочь прекращению сей неслыханной смуты и вместе с Нами напрячь все силы к восстановлению тишины и мира на родной Земле.

Дан в Петергофе в 17-й день Октября, — в лето от Рождества Христова 1905-го года, царствования же Нашего в 11-е.

На подлинном Собственной Его Императорского Величества рукой начертано:

НИКОЛАЙ»

Эх, нет товарища Михаила! Спросить бы у него: ну, а теперь можно радоваться? Или все еще слишком рано?

6. Манифест в действии

Обыкновенный кирпич, брошенный кем-то в наше окно, пробил оба стекла — летнее и зимнее — и упал на коврик около кроватки Колобка.

Прицел был взят правильно, — тот, кто швырнул, видно, знал, где стоит кроватка и где головка спящего ребенка. Но кирпич неожиданно стукнулся в стену около кроватки и рикошетом брякнулся на пол. Об этом говорит кирпично-красный шрам на стене и красная струйка на подушке, принятая мною в первую минуту за кровь. Но нет, это не кровь, а лишь оббившаяся о стену кирпичная пыль.

Мы сидели в соседней комнате. Нас было человек десять — двенадцать. Мы мирно пили чай и закусывали с товарищами, проводившими меня домой из города, где происходил первый в Новгороде открытый митинг. Этим митингом общественные силы Новгорода ответили на царский манифест 17 октября. В этом манифесте Николай Второй, император и самодержец всероссийский «и прочая, и прочая, и прочая», обещал России все свободы «и прочая, и прочая, и прочая».

Камень, нацеленный темным вечером в голову спящего ребенка, представляет собою, очевидно, одну из не перечисленных в манифесте деталей этого дарованного царем «и прочая, и прочая, и прочая».

В окне комнаты Колобка зияют пробитые кирпичом две многолучистые звезды неправильной формы. На полу около окна лежат брызги оконных стекол, как кучка мелкобитого льда.

Разбуженный звоном, стуком, внезапно включенным электричеством, шумом нашего вторжения, Колобок успел уже спустить с кровати босые ножки и, присев на корточки, разглядывает лежащий на коврике кирпич. Ребенок нисколько не испуган, он только очень удивлен.

— Штой-та? — тычет он пальчиком в кирпичину. Наборщик Сударкин (он же «вон это» и «пере-туре-бация») тоже разглядывает злополучный подарок, влетевший в наше окно.

— Скажи пожалуй! — неодобрительно качает он головой. — В ребенка — вон это, — акурат в ребенка метили. Самую малость не добросили.

— Ваньчка! — радуется Колобок, завидев вошедшего Ивана. — Штой-та, Ваньчка?

Иван, как всегда, не растерян. Очень спокойно он прежде всего затыкает подушкой дыры в оконных стеклах, откуда тянет холодом. Аля Сапотницкий сажает Колобка обратно в кроватку и начинает выдвигать ее вон из комнаты.

— Поехали, Колобок! На дачу!

Пол в комнате — дощатый, неровный и щелястый. Кроватка подвигается толчками. Колобок подпрыгивает, падает обратно на подушки, хохочет.

Все становится будничным, почти спокойным. Только та подушка, которою заткнули пробоину в оконных стеклах, кажется облаком, влезающим в дом. «А-а-а, вот вы где!» Подушка неуютно и бестактно напоминает о том, что за окнами есть мир не только добрый, но и враждебный, притаившийся, мстительно подстерегающий.

— Надо бы обойти вокруг дома… поглядеть… — говорит наш старший врач, Михаил Семенович Морозов.

— Так что, ваше благородие, уж я бегал, глядел… — докладывает. Иван. — Да нешто он станет дожидаться, пока его вязать прибегут? Бросил кирпичину — и нет его… Ищи-свищи!

В эту минуту появляется Григорий Герасимович Нахсидов. Услыхав от кого-то — новости в Колмове распространяются мгновенно, по какому-то внутреннему телеграфу! — о том, что на нашу квартиру, как пишут обычно в газетах, «совершено покушение», Нахсидов прибежал к нам на помощь.

— Ведь Сергея Александровича нет! Вы одна с ребенком… Мы с Розиной Михайловной просим вас перейти жить к нам хоть на ближайшие дни.

Это необыкновенно похоже на милых Нахсидовых. На митинге их сегодня не было. Не оттого, чтобы они чего-либо опасались, нет! Если бы это было так, то уже идти ко мне сейчас, поздно вечером, в темноте, когда Колмово еле освещено, а во мраке, как мы только что убедились, есть враждебные силы, конечно, гораздо страшнее. Нет, просто к митингу у Нахсидовых не было большого интереса (ну, поговорят о том, что всем давно известно, — только всего и будет!), но, когда я с Колобком — семья отсутствующего друга — оказались вроде как под угрозой, Григорий Герасимович бросился к нам на выручку, чтобы оградить нас, взять к себе (а ведь это тоже рискованно в данном положении!). — Одевайте Колобка — и к нам! Розина ждет вас.

Чувствую, что иные из собравшихся у меня людей, провожавших меня из города, с митинга, смущены. Все они — молодежь, студенты, курсистки, рабочие. Перелетные птицы без собственной оседлости: кто живет у родных, кто снимает в городе комнату или угол, — куда им звать меня с маленьким ребенком?

— Нет, — отвечаю я не только Нахсидову, но и всем этим ребятам на их невысказанную мысль, — нет, Григорий Герасимович, как я могу сейчас уйти из дома? Это унизительно! Тот, кто бросил камень, обрадуется: «Ага, струсила! Сбежала!»

— Правильно говорите, — одобряет мое решение Сударкин. — Лучше уж из нас кто останется с вами. Подежурим до утра.

— «И так и далее!» — беззлобно поддразнивает его Аля Сапотницкий. — Конечно, останемся. Вон и колбасы сколько на столе осталось, не всю стрескали!

Остаются у меня трое: Сударкин, Козлов и Сапотницкий. Вместе с Иваном это составляет такой внушительный гарнизон, что и Нахсидов, успокоенный, уходит домой.

Расходятся и все остальные.

Как всегда после ухода большой группы людей, в доме становится особенно тихо. Аля и Козлов усердно доедают оставшуюся «нестресканной» колбасу, запивая ее холодным чаем.

Вот тут я задаю вопрос, мучивший меня все это время:

— Что же это такое, а?

Аля пожимает плечами.

— Это — революция, дорогой товарищ!

— Ну, не-е-ет… — тянет Сударкин. — Это уж, вполне можно сказать, контрреволюция голосок подала…

— Вы думаете? — спрашивает Козлов, задумчиво мерцая умными глазами.

— А ты, мила душа, как думал? — прищуривается Сударкин. — Сразу — вон это — конец всякому лиху, ура, победа? Завтра в одночасье новая жизнь — это самое — начнется? Купец Смокотинин ключи от амбаров революции отдаст? «Владайте, голубчики, — отступаюсь!» А губернатор — вон это — нам дорогу уступать будет на улице? «Пожалуйте, пожалуйте, я тут сторонкой, сторонкой!» Не-е-ет, городовой и тот не завтра еще перед нами посторонится! Доедайте колбасу, мальчугашки…

Я сижу около кроватки Колобка. Из соседней комнаты до меня доносится приглушенный спор. Козлов, по своему обыкновению, сыплет словами, одно другого замысловатее:

— Суверенный революционный народ не допустит!

— Да, как же, не допустит! — спокойно возражает Сударкин. — Да он — вон это — не везде и знает, что он это самое… суверенный! Это ему еще разъяснять надо!

— А вот скоро революционное восстание! — не сдается Козлов.

— Надо бы, конечно… — кивает Сударкин. — Да ведь оружие-то — мало его у нас. Вот перешли бы на нашу сторону солдаты, тут уж все бы сразу по-другому повернулось…

Я слушаю все это вполуха. Слышанное и переслышанное. Я уже тоже начинаю понимать, что нужны не митинги, не восторженные речи, не ликующее пение «Марсельезы» и «Варшавянки», а что-то другое. А вот что именно — не знаю… Скорее бы возвращался муж, — он-то, наверное, знает все!

Мне уже даже немножко стыдно вспоминать, как еще сегодня утром мы шли с Михаилом Семеновичем и Соней на митинг. Перед уходом мы вооружались. Михаил Семенович положил в карман револьвер, браунинг, так спокойно, так уверенно, как человек, отлично умеющий стрелять. У меня тоже есть небольшой револьверчик «Смит и Вессон», подарок мужа к недавнему дню рождения. Стрелять я не умею, выстрелов боюсь до смерти, даже в театре! Совсем как моя бабушка! Когда к папе приходил в гости знакомый военный, оставлявший в передней свою шашку, бабушка нас остерегала:

— Деточки! Не ходите в переднюю, там шабля!

— Бабушка, да это ж холодное оружие, не страшно!

— А кто его знает? «Холодное», «горячее» — все равно может выстрелить!

Одно время — недавно, в сентябре, — мы уходили с мужем в поле и упражнялись там в стрельбе… Страшная вещь, как бездарно я стреляю! Да и револьверчик мой какой-то игрушечный, стреляет так туго, что написать с человека портрет легче и короче, чем выстрелить в него из моего «Смит-Вессончика»! Уходя сегодня на митинг, я, конечно, — положила его в карман пальто, но даже не представляла себе, как это я вдруг выстрелю в живого человека! На всякий случай я положила в другой карман кожаную плетку, висящую у нас на гвозде в коридоре для устрашения собаки Мики. Это казалось мне подходящим, — если на нас нападут черносотенцы, я смажу которого-нибудь из них плеткой по физиономии: не лезь в другой раз, куда не зовут!

Да… А черносотенец-то оказался хладнокровнее и смелее, чем я: очень спокойно прицелился в голову моего ребенка и швырнул камнем!

Вот так и пошли мы на митинг, вооруженные, но не предполагая пускать в ход оружие. А главное, мы были такие счастливые дураки, такие торжествующие идиоты! Четыре версты от Колмова до города оказались неожиданно тяжелы: после осенних дождей глинистая дорога раскисла, ноги разъезжались в разные стороны, калоши с каждым шагом облипали вязким глинистым тестом, казались огромными, тяжелыми. А мы хохотали, веселились…

Слова Сударкина Козлову: «Ты что думаешь — сразу конец лиху, ура, победа, так? Не-е-ет, милые, городовой и тот перед нами еще не завтра посторонится!» — напомнили мне одну подробность нашего утреннего путешествия на митинг. Когда мы уже вошли в черту города, Соня Морозова показала на постового городового:

— Давайте приветствуем фараона, а? Споем ему «Марсельезу»!

— Соня, не закусывай удила! — строго оказал ей отец, но глаза его смеялись, не было в них никакой опаски.

— А что? — все больше входила в задор Соня. — Имеем право петь! Свобода слова! И если он вздумает нам мешать, имеем право его арестовать: он, значит, идет против царского манифеста!

Когда безголосый человек поет — один! — на улице, пение его звучит всегда неприлично-жидко. Так запела и Соня:

Отречемся от старого ми-и-ра, Отряхнем его прах с наших ног!

Пожилой городовой притворился, будто он нас не замечает и Сониного пения не слышит. Когда мы прошли мимо, я невольно оглянулась. Прижав одну ноздрю пальцем, городовой лихо высморкнул содержимое другой ноздри на мостовую. Потом вытер пальцы и поглядел нам вслед без всякого интереса. Для него — это было вполне очевидно! — со вчерашнего дня ничто не изменилось.

Все это я вспоминаю сейчас с новым чувством, как будто вижу события этого дня новыми глазами. Ночь тянется бесконечно, но страха у меня нет. Правда, за окнами все та же чернота, та же притаившаяся угроза. Но со мной — люди, товарищи. Несколько раз за ночь они выходят на улицу, осматривают дорогу, сад. Все тихо… Кажется, именно с этой ночи появляется у меня чувство уверенности: люди — это все! С людьми ничто не страшно!

…Я сижу около Колобка. Вспоминаю в подробностях весь минувший день. Митинг, первый в Новгороде открытый митинг, происходил в городском саду. Сад этот удивительной красоты и разбит с редким вкусом, — по словам местных жителей, его насадили пленные французы армии Наполеона.

Народу пришло много, хотя меньше, чем пришло бы на объявленное гулянье с фейерверком. Первым на летнюю эстраду, с которой говорили и все последующие ораторы, взошел земский работник, Николай Васильевич Милотов.

— Граждане! — начал он. — Над Русской землей блеснули первые лучи свободы!

Прекрасный баритон Милотова, красивое, симпатичное лицо, необычное обращение — не «господа!», не «милостивые государыни и милостивые государи!», а мужественное «граждане!». Впервые прозвучали в Новгороде и слова о лучах свободы, блеснувших над Русской землей. Все это произвело на собравшихся хорошее впечатление. В заключение своей краткой речи, которою он открыл митинг, Милотов предложил спеть похоронный марш — почтить память погибших борцов за свободу.

Толпа запела:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Пели поначалу не очень стройно, потом нашли ритм. Пели истово, с душой, и пение сразу очень подняло настроение.

Вслед за Милотовым говорили местные кадеты. «Мы справляем великий праздник свободы!.. Теперь, когда нам дарована законодательная дума, надо идти в эту думу добывать счастье для народа!» Один оратор закончил свое выступление стихотворными строками:

На святой Руси петухи поют, — Скоро будет день на святой Руси!

Выступило несколько ораторов-большевиков, один — земский агроном, другой — рабочий-железнодорожник.

Как ракета взвился Аля Сапотницкий! Он громил «куцую и криводушную» царскую конституцию. Говорил: обещания царского манифеста — пустые слова, ничем не подкрепленные, ничем не гарантированные. Царь хитрит, оттягивает время, чтобы в союзе с черносотенцами задушить революцию и еще крепче затянуть на шее народа старую петлю нищеты и бесправия.

В том же смысле высказывались и ораторы других партий — меньшевики и эсеры.

Рано праздновать! Борьба еще только начинается! — таков был смысл выступлений всех революционеров.

Ораторов прерывали выкриками, хулиганскими выходками. Затесавшиеся среди толпы черносотенцы — рядские «молодцы», пристанские грузчики и босяки — безобразничали, стараясь сорвать митинг. Известный всему Новгороду пьяный и буйный босяк Гараська, оборванный, в опорках, с опухшей лилово-сизой мордой, неожиданно появился на эстраде.

— Имею честь! — сказал он дурашливо. — Вот тут один господин сказали, на святой-де Руси петухи поют… Это можно, извольте!

И, к совершенному обалдению присутствующих, Гараська очень серьезно трижды прокукарекал петухом! Раздались свистки, негодующие крики:

— Безобразие! Гоните Гараську!

— А-ах так? «Гоните Гараську»? Я к вам с душой, а вы… Ну, так вот — видали? — и Гараська потряс над головой бутылкой водки. — Это я у них, у социалов этих… у господина Милотова из кармана… да нет, что я! — у господина Соловьева из кармана вытащил…

Гараська, пьяный, завирался все больше. Он называл все новые фамилии людей, у которых он якобы вытащил из кармана бутылку водки. Фамилии были все бесспорные, уважаемые, никто из этих людей никакой водки в кармане не носил. Но Гараську натаскали и выпустили на эстраду именно для скандала, и присутствовавшие на митинге, видимо, во внушительном количестве черносотенцы изо всех сил разжигали этот скандал. Они свистали, заложив два пальца в рот, орали: «Крой их, Гараська!» Было невыносимо безобразно.

Митинг объявили закрытым.

При выходе из городского сада толпа разделилась на две части. Одна пошла неорганизованно, вразброд к воротам сада, ведущим через кремль к мосту — на Московскую сторону города. Неподалеку от сада на них напали черносотенцы, произошла свалка, кое-кого помяли, ушибли земскую учительницу. Мы, направившиеся к противолежащему выходу из сада, этой свалки не видали. Мы вышли из сада организованно, построившись, — женщины шли в обрамлении мужчин, рабочих и студентов. Нас не тронули. С пением революционных песен мы прошли до Петербургской улицы и по ней до конца.

Были уже сумерки. Большая группа товарищей пошла провожать нас до Колмова. Пока добрались туда, наступил вечер, стало совсем темно. Я позвала провожавших к нам — напиться чаю, обменяться впечатлениями.

Вот тут-то и раздался из комнаты Колобка звон разбиваемых оконных стекол!

Михаил Семенович и Соня тоже сидели у нас. Соня была скучная — сентябрь сентябрем… Да, не схожи были между собой утро этого дня и его вечер.

Едва развидняло, Иван напоил нас чаем, накормил. Сударкин, Сапотницкий и Козлов уходят в город. В эти дни у них забот и работы, по выражению Козлова, «выше носа». Двое из них — члены комитета новгородской социал-демократической организации. Уходя, Сударкин говорит мне:

— Вечером нынче — вон это — не придем мы к вам: по делам не выйдет. Других пришлем, пусть у вас ночь подежурят.

— Да что вы, товарищ Сударкин! Никого мне не нужно…

— Нужно, — Сударкин и Аля говорят это в один голос так внушительно, что я перестаю возражать.

Сударкина все мы уважаем как опытного старого революционера. «Старый» — это, конечно, весьма относительно: ему, вероятно, нет и сорока лет. Но нам, молодым, он кажется стариком.

— Вот, гляньте… — Сударкин достает из кармана сложенный листок с манифестом. — Тут — вон это самое. Брешет хуже собаки! Он и свободы, он и права, он и чего только еще народу не отвалит. Но… — Сударкин поднимает указательный палец и грозит им в воздухе. — Нет такой брехни, где бы правды не было. Хоть соринка, хоть пылинка правды, да заронится где-нибудь!

— Так что же, по-вашему, и в манифесте царском есть она, правда?

— А как же! Есть! Вот слушайте… «Великий обет Царского служения повелевает Нам всеми силами разума и Власти Нашей стремиться к скорейшему прекращению столь опасной для Государства смуты». Вот он и проговорился, царь! Вот его что сушит — смута! «Опасная — вон это — для государства смута»! А что он смутой считает? Революцию, ясное дело. Кто смутьяны? Революционеры, народ. Бунтуют, голодовать не хотят, работать на хозяев не хотят, усадьбы жгут, поезда остановили. Как же — вон это — не смутьяны?

Мы все молчим. Мы чувствуем в словах Сударкина правильную, умную, а главное, свою, кровную мысль. Это не декламация о «суверенном революционном народе», которою с чужих слов козыряет Козлов.

— И вот еще… — продолжает Сударкин. — Пишет царь, он-де повелел «подлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядков, бесчинств, насилий, в охрану людей смирных, стремящихся к выполнению лежащего на каждом долга». Кто смирные люди? Кто долг свой выполняет? Министры, губернаторы, городовые, казаки — все верные царские слуги! А кто творит «беспорядки, бесчинства, насилия»? Ну кто же, как не революционеры, забастовщики, рабочие, студенты, крестьяне! Вот вам и смысл всей этой филькиной грамоты! — Сударкин свирепо потрясает в воздухе манифестом.

— Что же вы предлагаете?

— А что я — вон это — предлагаю и что вы все предложите, об этом на комитете поговорим. Пошли, нечего время терять… Царь теперь на все пойдет, и «смирные люди» ему помогать станут. Пол-России вырежут, не поморщатся.

7. После манифеста

Идут послеманифестные дни.

По всей России революционные толпы освобождают из тюрем политических заключенных. Советы рабочих депутатов создаются кроме Петербурга и в других городах.

В общем, революция как будто разрастается, углубляется. Но и слова Сударкина оказываются умными, пророческими. Жизнь оправдывает их скорее, чем можно было ожидать. Уже в самый день обнародования царского манифеста, 17 октября, черносотенцы в Твери разгромили и сожгли здание губернской земской управы. Правда, этому было дано правдоподобное объяснение: люди-де еще не знали о манифесте, не разобрались, — в общем, произошла «досадная опечатка», прискорбно, конечно, но… При желании жить в мире и нежелании ссориться в первый же день «конституции» это объяснение скрепя сердце приняли, и инцидент вроде как замяли.

Но уже 18 октября — в первый день после манифеста, когда по всей России люди, празднуя, выходят на улицы, эти демонстрации как ни в чем не бывало, словно и не «даровано» народу никаких свобод, разгоняют, избивают казаки, расстреливают войска. Этого уже нельзя объяснить, невозможно стерпеть!

В тот же день в Москве черносотенец, вскочив на подножку извозчичьей пролетки, в которой ехал один из виднейших русских социал-демократов большевиков, Николай Бауман, убил Баумана наповал, ударив его по голове обломкам газовой трубы.

Тут уж невозможны были никакие объяснения, никакие разночтения. Бауман был известен как один из руководителей рабочего движения в России, соратник Ленина. Его убийство — бессмысленное, жестокое — поразило всех. Похороны Баумана были небывало многолюдные и торжественные. Даже черная сотня с полицией и войсками не решились напасть на похоронную процессию прямо, в лоб, не избивали, не разгоняли ее, как это делалось повсеместно, — они только трусливо обстреляли процессию где-то из-за угла по пути ее следования.

Наконец все в тот же первый день после манифеста, даровавшего населению России все свободы и неприкосновенность личности, повсюду начинается черная полоса погромов. Одних только еврейских погромов происходит за эту неделю 624. Множество жертв, садистская жестокость в уничтожении женщин, детей, стариков. На окраинах натравливают друг против друга иных «инородцев», устраивают кровопролитную братоубийственную армяно-татарскую резню на Кавказе.

Последняя новость — в городах, где нет «инородцев», устраивают погромы нового типа: убивают и громят революционеров, политических ссыльных, интеллигенцию.

Такой погром переживаем и мы в нашем тихом Новгороде.

На следующий день после митинга в городском саду приходит моя очередь на колмовскую больничную пролетку, запряженную знаменитым Варваром. Каждый из врачей больницы пользуется этой пролеткой для поездки в город через три дня на четвертый.

В городе прежде всего заезжаю к друзьям — Ушаковым. Сам Николай Ильич Ушаков (жена называет его Николич, а за нею так называют его все) — человек с большим революционным прошлым: не раз бывал арестован, сидел в тюрьмах, был сослан в Нарым, где провел три года. Теперь служит секретарем городской земской управы и считается — правильно считается — «красным». Еду навестить его и детей. Жена его, Лидия Васильевна, перед самым началом железнодорожной забастовки поехала в Москву на Первый съезд Союза равноправия женщин, да так до сих пор не могла вернуться домой.

У Ушаковых застаю такое, что просто не знаю, плакать мне или смеяться!

Еще из передней слышу возбужденные, счастливые голоса детей Ушаковых, Бори и Глеба, невообразимых шалунов:

— Ату!.. Ату!..

— Вот и дурак! Это на зайца кричат: «Ату!» А на акулу надо кричать: «Аку!»

Очень удивленная тем, что мальчики не выбегают ко мне в переднюю, вхожу в кабинет и останавливаюсь на пороге! Столбенею!

На диване лежит сам Николич, — у него, оказывается, воспаление легких с высокой температурой. А Боря и Глеб, взобравшись на два книжных шкафа, играют в охоту: запускают гарпунами в акулу. А кто акула? Ну кто же еще, — конечно, Николич. Великолепная акула лежит неподвижно — запускай знай в нее разными предметами, как гарпунами!

Николич через силу улыбается мне:

— Вот — учим детей на свою голову. Прочитали им вчера про охоту на акул… Ну, они и произвели меня в акулу!

— А завтра, папа, ты будешь кит! — жизнерадостно сулит отцу Глеб.

Оставить Николича в этом зверобойном логове невозможно. Надо срочно положить его в больницу, а предприимчивых мальчат увезти к нам в Колмово. Договариваюсь по телефону с больницей, — они положат Николича завтра утром. А сегодня часа через три, когда закончу свои дела в городе, я заеду за Борей и Глебом и увезу их к нам. Кухарка Лукерья соберет их пожитки и игрушки и будет ухаживать за больным Николичем.

За те полчаса, что я провожу у Ушаковых, мне с трудом удается убедить мальчиков прекратить охоту и заняться чем-нибудь другим в своей комнате. Но все-таки они чуть не ежеминутно прибегают к отцу в кабинет с ревом, с жалобами:

— Пап! Борька плюется!

— Па-а-а… Оторви Глебке голову, — он у льва всю гриву отстриг!

От Ушаковых еду в часовую мастерскую, куда еще на прошлой неделе отдала часы в починку. Кучера Стигнея посылаю пока отвезти знакомым книгу, которую брала у них.

Часовая мастерская почему-то заперта. Но там есть люди, — я знаю, часовщик с женой живут при мастерской. Оттуда слышно какое-то движение, неясное бормотанье, жалобный женский голос… Стучу в дверь. Внутри все замолкает. Но входную дверь не отпирает никто.

Наконец на повторный мой стук кто-то, неразличимый во мраке помещения — ставни на окнах тоже закрыты, — впускает меня в мастерскую.

Не сразу осваиваюсь с темнотой, ничего не узнаю, словно никогда раньше я здесь не бывала. На столе, в старом медном шандале — такие я видала в детстве у моих бабушки и дедушки — зажженная свеча. При свете ее спотыкающегося огня различаю старуху. Я ее знаю: это жена часовщика. Но сегодня узнаю ее не сразу. Она сидит на полу, непрерывно качаясь из стороны в сторону. Волосы ее растрепаны. Как ни слаб огонь свечи, но от этих качающихся седых косм зыблются на стене слабые тени, как от листвы при ущербной луне.

Узнаю и впустившего меня человека: это часовщик.

— Зачем вы пришли? — говорит он вдруг, словно не узнает меня. — Что вам нужно?

Молчу. Понимаю, что попала в горестный час. Не сказать же: «Я пришла за своими часами, — готовы они?»

Старуха внезапно жалобно зовет:

— Абрам…

— Да… — подтверждает старик так странно-безучастно, что у меня холодеют руки от ужаса и сочувствия. — Да, его звали Абрам… Был сын — нету сына… Пришла телеграмма из Екатеринослава: убили Абрама. И жену его. И маленькую дочку. Нашу внучку, Зосеньку… Всех убили!

Надо бы уйти, нехорошо глазеть на чужое торе. Но разве чужое горе бывает чужим? И разве всякий убитый в эти дни — не товарищ мой, не родной, неблизкий мне?

— Я вас узнаю, — вдруг вспоминает старик. — Жена доктора из сумасшедшего дома. Почему вы плачете? У вас тоже кого-нибудь убили?

Помолчав, старик снова говорит:

— Я видал в жизни погромы. Я знаю, как это делается, В какой-то день сзывают на полицейский двор всех воров, головорезов, шибенииков — всех, сколько их есть в городе. Дают каждому по полтиннику и по лафетнику водки на нос, — ступайте, грабьте, убивайте! Ничего вам за это не будет! Никто вам не помешает, городовые будут охранять вашу работу… Бейте спокойно!

Старуха ничего не говорит. Она только всхлипывает тоненько и протяжно, как ребенок, уставший от плача.

А старик почти шепчет, ни к кому не обращаясь:

— Был, говорят, пророк… Не помню, как его звали… Он проклинал неприятелей, они завоевали его страну. Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?

Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь — это еще много-много лет, потрясений, горя. Это — бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это — война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это — мои родители, убитые фашистами. Это — Зоя Космодемьянская, — ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это — молодогвардейцы, — их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле — вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, — и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!

Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.

— Ехать! — кричит он с порога. — Время!

Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?

Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее — не к городу, а обратно, к Колмову, — и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.

— Евстигней Фомич! — кричу. — Придержите Варвара! Вывалит он нас!

Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.

— Слава богу! Поехали, как люди… — пытаюсь я шутить, хотя все еще не могу отдышаться от бешеной скачки. — Почему вы так гнали Варвара, Евстигней Фомич? И почему мы едем домой, а не в город?

Стигней отвечает не сразу и почему-то обращается не ко мне, а к Варвару:

— Слыхал, Вася? Почему мы домой едем! В город нам нужно, смерти в зубы! И почему я тебя гнал, а? Погонишь небось, когда такое делается!

— Да что делается-то, Евстигней Фомич? Что вы мне загадки задаете! Не маленькая…

— Слыхал, Вася? Не маленькая она… Да хоть бы вы, Лексан Якльна, до самого неба макушкой достали, — а такого не видывали вы, что я сейчас видал…

— Ну, что вы там видели? — пытаюсь я уколоть Стигнеево самолюбие. — Ничего вы не видали, приснилось вам что-то!

Чуть не сказала: «Привиделось с пьяных глаз», но вовремя удержалась: это увело бы наш разговор далеко в сторону, вызвало бесконечное — «А вы это видели, как я пил? Вы, что ли, мне поднесли? А говорите!»

— При-сни-лось? — Стигней поворачивается на козлах в мою сторону. — Вот крест святой! Своими глазами, вот этими самыми глазами, видел: стоит толпучка окол дома, окна выбиты, и оттудова мебель прямо на улицу швыряют… И-и-их!

— Да чей дом-то?

— А я почем знаю! По Легощей улице дом… При мне гардероп на мостовую выкинули. Бабы сворой кинулись, думали: одежа в ём. А в гардеропе одни худые брючишки болтаются… Не много у них добра-то накоплено, у социялов этих!

— У каких социялов? — холодею я.

— А бог их знает! Говорят, высланные к нам. Самого-то социяла в квартире не застали, — ушел, видать, и жену увел, и ребенка унес… Ни людей, ни вещей… Очень народ на это обижался!

Все понятно. Сгигней своими глазами, «вот этими самыми глазами», видел, как громили квартиру кого-то из политических ссыльных… Внезапно вспоминаю квартиру, в которой недавно, 14 октября, было собрание с докладом товарища Михаила о первом Совете рабочих депутатов в Петербурге… Милая женщина, Нюта Никонова, жена ссыльного, сидя рядом со мной на подоконнике, говорила мне о своем ребенке: «Он у нас парень покладистый, компанейский!» Где живут Никоновы? Не знаю. Ужасно думать, что это, может быть, их квартиру громили на Легощей улице! А Ушаковы? Ведь его увезут в больницу только завтра утром! И мальчат я захватить не успела!..

Но мы уже у самого Колмова. И Стигней вдруг, совершенно неожиданно, вспоминает:

— Всем, говорят, социялам будет это…

— Что «это»?

— Да ну, как ее? Еремеевская ночь будет, вот что!

Достав из кармана скомканную бумажку, он протягивает ее мне.

— Возьмите, что ли… Мне там один человек дал. «Прочитай», — говорит. Ну, а мне читать — все одно что попу через канаву прыгать. Неграмотный я.

Дома, осмотревшись, увидев Колобка, мирно играющего с Иваном, перевожу дух. Вздыхаю так медленно и трудно, словно не Варвара, а меня гнал галопом Стигней.

Не сразу вспоминаю о бумажке, которую он мне дал

Достаю из кармана. Разворачиваю.

Листок измятый, неряшливый, написан от руки. Вверху — изображение черепа на скрещенных костях. А дальше:

«СМЕРТЬ КРАМОЛЬНИКАМ! СМЕРТЬ! СМЕРТЬ!»

За этим идет список крамольников, кому «смерть». Тут и видные земские кадеты, такие, как председатель земской управы А.М. Колюбакин. И наш старший врач, Михаил Семенович Морозов. И Николич. И наиболее известные эсеры. И члены Комитета социалдемократической организации — Накатов, Сударкин, Козлов, Никонов, студенты Чеслав Чарновский, Игорь Тютрюмов, В. Обуховский, А. Сапотницкий…

В этом же списке не названный по фамилии — он ведь здесь человек новый, недавний — «военный доктор-жид из Колмовской больницы».

Не вдруг понимаю, что это мой муж.

8. Колмовская осада

Весь день волнуемся: что в городе? Очень тревожимся о Николиче. Дозвонившись до квартиры Ушаковых, узнаем, что все благополучно, больного Николича и детей охраняют товарищи.

Только вечером, с темнотой, к нам начинают прибывать люди из города. Первым приходит Сударкин, с ним Нюта Никонова с грудным сынишкой Женечкой. Сударкин привел ее к нам окольным путем, по берегу Волхова. Это трудная дорога, пробираться надо по грязи и глине. Оба, Сударкин и Нюта, очень устали и невообразимо грязны!

Пока Иван греет на плите воду, чтобы гости могли помыться, Сударкин сбивчиво и торопливо рассказывает, что произошло.

Нюте с ребенком надо схорониться, притаиться на несколько дней у нас в Колмове. Ночью, возможно, придет и муж Нюты, Степан Иванович. В городе днем начался погром: искали революционеров, политических ссыльных и интеллигенцию, помогающую революции. В квартиру Никоновых по Легощей улице (вот это и видел Стигней!) ввалилась кучка громил — пристанские грузчики, босяки, золоторотцы, всякий уголовный сброд. Они сразу взялись «за работу». Руководил ими один из «молодцов», подручных торговца из базарных рядов. Они разбили в квартире Никонова окна, изломали и выбросили в окно мебель, расколотили посуду, изорвали книги.

Самое страшное было то, что Нюта с ребенком была в это время дома! Муж ее, Степан Иванович, с утра ушел на службу в земский книжный склад. Нюта с ребенком успела юркнуть в темный «летний» чуланчик около кухни. Дверь в чуланчик — неприметная, и все-таки диво, что громилы ее не разглядели! «Работали» они не торопясь, — зачем спешить людям, которым в полиции сказали: «Бейте, ломайте, крушите, — ничего не опасайтесь, ничего вам за это не будет!» Нюта с ребенком на руках съежилась в чулане на полу, позади корыта. Она слышала брань, крики, ругань, звон разбиваемой посуды, грохот выбрасываемых в окна вещей. Каждую минуту мальчик мог проснуться, заплакать. Их бы обнаружили и, конечно, не пощадили, выбросили из окна на мостовую… (Как говорил сегодня часовщик? «И заплачут младенцы, разбиваясь о камни…») Но Женя в самом деле оказался «покладистым парнем» — он крепко и безмятежно спал у материнской груди.

Был у Нюты еще и другой страх: как бы муж не возвратился со службы раньше, чем уйдут громилы! Как бы не попался им в лапы… Но громилы кончили «работу» скоро, — она отняла не много времени. У Никоновых почти не было имущества: кровать, шкаф, стол, бельевая корзина, в которой обычно спит Женечка…

Из своего укрытия в чуланчике Нюта слыхала, как громилы обзывали ее и Степана Ивановича нищими, голодранцами, особенно ярились, почему у Никоновых не казалось в квартире ни водки, ни пива. Это отсутствие выпивки, возможно, спасло Никоновым жизнь: громилы не расселись бражничать, ушли.

После их ухода Нюта не сразу вышла из чуланчика, — все боялась чего-то. И ведь не зря боялась! Один из громил скоро вернулся, — вспомнил, видно, что не все еще они разрушили. В самом деле, осталась в целости висевшая на стене большая географическая карта! Громила сорвал карту со стены, но уничтожить ее было затруднительно: она была наклеена на холст. Пока он расправлялся с картой ножом, подоспели почти одновременно Степан Иванович и Сударкин. Оба они, находясь в разных местах, услыхали о том, что по Легощей улице громят чью-то квартиру, и прибежали сломя голову. Степан Иванович ринулся вверх по невысокой лестнице, ведущей во второй этаж.

— Нюта! Нюта!

Он кричал таким отчаянным голосом, что Нюта впервые за эти страшные часы заплакала. Хотела выбежать из чулана — и не могла: не шли ноги.

Не обращая внимания на громилу с географической картой, Степан Иванович бросился к чулану, откуда слышался плач проснувшегося Женечки. Степан Иванович уже видел, что Нюта и ребенок целы, он видел их, он прижимал их к себе и все продолжал звать с отчаянием: «Нюта! Нюта!»

В это время прибежал и Сударкин. Увидел разгромленную квартиру и пьяного громилу, все еще тупо кромсавшего ножом карту. И, увидев это, наш тихий Сударкин, как он сам говорит, «остервенел». Он бросился на громилу и яростно поволок его вон из квартиры, на лестницу. Вышедшие из чулана Нюта и Степан Иванович подоспели как раз к тому моменту, когда Сударкин, схватив громилу за шиворот, сбросил его с лестницы.

— Как котенка! — восхищенно рассказывает Нюта. — Вы, Петр Никодимыч, были ну просто леопард!

— Ишь ты! — растерянно и застенчиво улыбается Сударкин, словно сам не веря такой своей геройской прыти. — А я и не знал, что я — вон это — леопард!

После этой расправы надо было уходить самым поспешным образом. Громила, сброшенный с лестницы, убежал хотя и прихрамывая, но довольно шустро, — он мог каждую минуту возвратиться со своими дружками-согромилами.

Весь день Нюта просидела с Женечкой у каких-то добрых людей. Сударкин и Степан Иванович вместе с другими новгородскими революционерами создали нечто вроде отрядов добровольной самообороны. Весь день они спасали от погрома своих товарищей и их семьи, вступая в стычки с громилами и разгоняя их. Лишь когда совсем стемнело, Сударкин привел Нюту к нам, в Колмово, а Степан Иванович тоже придет к нам ближе к ночи.

— Ну, Петр Никодимыч, теперь ваша очередь мыться! — приглашаю я Сударкина идти на кухню.

— А зачем? — удивляется Сударкин. — Я — вон это — сейчас обратно пойду, опять по грязи поплыву. Нет уж, я потом, дома, все заодно смою…

И, как я его ни упрашивала, этот старший среди нас человек, наработавшийся сегодня, как пожарный при тушении пожара, уходит обратно по скользкому, трудно проходимому берегу Волхова. «В городе, говорит, у него — вон это — много делов!»

Под утро, еще до рассвета, нашего полку прибывает. Привозят на телеге Николича — Ушакова, вместе с мальчиками, Борей и Глебом. Препроводить его в больницу, как я договаривалась днем, теперь, ввиду погрома, конечно, уже небезопасно. Ведь он тоже красуется в проскрипционном списке.

В Колмове Николич попадает к Морозовым, а мальчики — ко мне. Мальчики сонные, похожи на слепых совят, очень напуганы таинственностью путешествия в Колмово — на телеге, под мешками. Узнав меня, друга своей матери, начинают плакать: «Где мама?» Но, поспав, встают как встрепанные, позабыв все горести и ночные страхи. На улицу мы их не выпускаем, — не надо, чтобы их видели! — поэтому мальчишки играют дома и буквально переворачивают все вверх тормашками. Шалят, куролесят, колобродят, опрокинули у Ивана на кухне бадейку с молоком и сразу прибежали ко мне жаловаться.

— Тетя, оторвите Борьке голову, он молоко пролил!

— Я не проливал! Глебка меня толкнул, я нечаянно зацепил, а молоко само пролилось…

К концу дня в нашей квартире нет уже ни одной свободной щели. В одной комнате — Никоновы, в другой — мальчики Ушаковы. В столовой на диване спит Николай Васильевич Милотов — тот, что открывал митинг и говорил речь в городском саду. А в кабинете мужа — огромной комнате, меблированной только двумя канцелярскими столами, — Иван устроил у стены целый сеновал. Там получилось нечто вроде странноприимного дома: постояльцы там все больше молодежь, они сменяются. Ведь погром в городе продолжается. Отряды революционной самообороны, возникшей стихийно в первый день, самоотверженно работают, охраняя город (полиция делает вид, что она ничего не видит!). Наиболее уставшие ребята идут к нам. Поспят без тревоги и помехи, после чего, снова посвежев, «возвращаются в строй». Чаще всего приходят к нам белокурый юноша с красивым золотистым чубом — «Адмирал», названный так потому, что он однофамилец печальной памяти адмирала Рождественского, и два молодых эсера, которых все зовут Тишей и Володей.

Так же переполнена, забита людьми квартира Морозовых. Больному Николичу Морозовы отдали свою спальню, и Анастасия Григорьевна ухаживает за ним, выполняя предписания врачей. Соня, озорная девчонка, нет-нет да сбежит в город: помогать самообороне.

Григорий Герасимович Нахсидов исполнил свое давнее намерение: съездил к часовщику. Предложил ему и его жене спрятаться в Колмове, захватив с собой для безопасности все чужие часы, отданные ему в починку. Старик часовщик отдал Нахсидову на сохранение это чужое добро, горячо благодарил его «за человеческую доброту», но наотрез отказался уйти с женой из квартиры.

— Здесь прожили жизнь. Сына вырастили… Здесь и умрем.

Весь первый день Колмовской осады проходит благополучно, хотя не слишком спокойно. Не радуют вести из города, передаваемые по телефону Морозовым (телефон в их квартире) и тут же приносимые к нам Соней или Кланькой. Невесело на душе у моих сидельцев, — у всех в городе семьи или близкие.

Со всей страны идут вести, одна тревожнее другой. Это — сплошной погром, избиения и расстрелы мирных граждан, восстания в войсках и на флоте (Клей, Кронштадт, Севастополь), террористические акты, крестьянские волнения. И где-то в этом бурном самуме, бушующем над страной, как песчинки в урагане, все мои: муж, отец, мать, родные и друзья… Живы ли, увижусь ли с ними? Странное дело, о Колобке я не тревожусь! Может быть, оттого, что наше Колмово оказалось вдруг твердыней и крепостью для стольких людей, у меня самой складывается понемногу представление, будто Колмово недосягаемо для врагов и безопасно для всех нас.

Колобка в эти дни не узнать. Впервые в своей крохотной жизни он увидел Женечку, совсем маленького мальчика, еще меньшего, чем сам Колобок. Это открытие совсем ошеломило его! Мальчик, который еще не понимает, что ему говорят, не умеет ходить, не грызет печенья, потому что еще не обзавелся зубами!.. Это настраивает Колобка необыкновенно великодушно. Пыхтя, он притаскивает Женечке свою большую лошадь-качалку.

— Куда ты лошадь тащишь? — спрашиваю.

— Мальчку даду!

— Не «даду», а «дам», — поправляю я.

— Нет, поду и даду! — упрямо настаивает Колобок. Но Женечка даже не смотрит на роскошную лошадь-качалку с огнедышаще красными ноздрями.

Очень много беспокойства и шума вносят Боря и Глеб Ушаковы. В такие напряженные дни мальчики должны бы играть во что-нибудь тихое… Но Боря и Глеб играют только в воинственных индейцев, взбесившихся зверей или — уж на худой конец — в крушение поезда.

Днем — неожиданный переполох. Иван с непривычно таинственным видом вызывает меня в соседнюю комнату.

— Так что — сумасшедший пришел!

— Какой сумасшедший?

— А тот, что к вам ходит. Костогоров, что ли…

Надо же такое! Костогоров — один из тихих больных. Он живет в Колмове уже больше двадцати лет. Читает книги, но со второй-третьей страницы утомляется и перестает понимать. Сам пишет стихи, в которых ни складу ни ладу. С разрешения врача Костогоров иногда приходит к нам в гости. Сидит часок, отдает мне для прочтения свои последние стихи. Иван угощает нас чаем. Потом Костогоров откланивается, прищелкивая несуществующими шпорами, и уходит.

Визиты Костогорова и всегда-то малоразвлекательны. А уж сейчас, когда квартира полна людей, которых посторонним не надо видеть… Я просто за голову хватаюсь!

Иван сам, по своей инициативе, — я так обалдела, что ничего не соображаю! — переводит всех наших невольных постояльцев в кабинет, чтобы Костогоров их не увидел. После этого он вводит гостя ко мне в столовую.

Костогоров — бывший офицер, сохранивший и в убожестве психиатрической больницы «хорошие манеры» и «хороший тон». Живет он в Колмове очень скудно. У него нет ни семьи, ни родных, никого, кто бы мог помогать ему материально. Профессии у Костогорова нет, делать он ничего не умеет, — ничему такому его не учили до заболевания. А после заболевания немало, вероятно, мешало и мешает Костогорову укоренившееся в нем с детства и навечно презрение к труду, уверенность в том, что он барин и хамским трудом — «за плату» — заниматься не обязан. Больница кормит его, правда, без разносолов, но сытно, дает ему грубое белье, больничные «коты», халат, мало чем отличающийся от арестантского, и соответственную верхнюю одежду. Как зеницу ока бережет Костогоров сорочку с крахмальным воротничком, галстук, старые штиблеты и ветхий сюртучок с брюками. Сорочку он стирает сам, так же как сам штопает сюртучок и брюки, сам ваксит и натирает штиблеты до зеркального блеска. Все это он надевает только в тех случаях, когда идет в гости к кому-либо из врачей или надзирательского персонала.

Войдя в столовую, Костогоров изыскатано-вежливо кланяется и целует мне руку. После этого у нас с ним начинается «салонный разговор».

— Как ваше драгоценное здоровье, сударыня?

— Благодарю вас, очень хорошо.

— Погода в нынешнем году переменчива. То подморозит, то дождик… Очень неприятно! Нэспа? (Не так ли? (франц.))

Затем наступает в разговоре некоторый провал. После чего Костогоров достает из бокового кармана сложенный вчетверо листок.

— Разрешите почтительнейше преподнести вам мои последние стихи… О нет, нет, нет! Только не читайте при мне! Потом, после, когда я уйду.

Все это повторяется во всякий приход Костогорова. И стихи его — «последние»! — я знаю давно, они уже есть у меня в нескольких экземплярах. Стихи без рифмы и абсолютно без всякого смысла. Переписаны они удивительным почерком, похожим на затейливый орнамент.

Его глаза совсем как репа она смотрела птички пели ах, где же зайцы разоренье Таритапум и все такое…

Иван приносит чай. Я разливаю.

— Можно вам предложить бутерброд, Дмитрий Иванович?

— О, что вы, что вы, сударыня? (Имен и отчеств он не запоминает.) Разве я смею! Нет, нет, нет!

Я намазываю ему бутерброды. Он отмахивается, умоляет меня не утруждаться.

— Ну, разве что из ваших ручек… — соглашается он наконец.

Ест Костогоров с невероятной изысканностью, элегантно отставляя мизинцы обеих рук!

— О, пардон! Сколько беспокойства! Милль пардон!

Я еле сижу: слышу из соседней комнаты голос Сударкина. С какими вестями он явился? Что в городе?

— Разрешите вас спросить, сударыня… — начинает вдруг Костогоров. — Как ваше драгоценное здоровье?

О господи! Сейчас пойдет сообщение о том, что погода нынче переменчива — то дождик, то подморозит…

Но тут случается совершенно непредвиденное! Дверь с грохотом распахивается, и стоявшие, очевидно, за ней Боря и Глеб — подслушивали, что ли? — проваливаются в столовую совершенно так же, как в трактирный номер Хлестакова падает из-за двери Бобчинский! Ревут оба ревмя!

— Тетя-а-а! Это Глебка…

— И вовсе не Глебка! Ты сказал: «Там сумасшедший сидит — поглядим!»

— Да-а-а… Как же! Ты сказал, а не я!

Подоспевший Иван сгребает мальчиков в охапку и выдворяет их из столовой. Смотрю с опаской на Костомарова: не услыхал ли он, не понял ли, что мальчики говорили о нем? Но нет, он, как всегда, совершенно выключен из окружающего, погружен в свои мысли или безмыслие.

Наконец — о счастье! — Костогоров встает.

— Разрешите откланяться, сударыня!

Не спрашиваю: «Куда же вы спешите?» Я научена горьким опытом: если задать такой вопрос, Костогоров — вот подлинно каменный гость! — снова усядется, чтобы спросить о моем драгоценном здоровье или сообщить, что погода нынче переменчива…

Костогоров изящно раскланивается, прижав руку к сердцу.

— Тысяча извинений… Безмерно благодарен… — И уже уходя, в дверях: — Надеюсь увидеть вас вечером?

Сударкинские вести — тревожные. Правда, погром сегодня несколько слабее. Да ведь и то, — некого уже и громить, за два дня разгромили много квартир, причинили большой ущерб, избили и ранили многих. Да и суббота сегодня, — скоро ударят ко всенощной. Но на завтра — воскресенье! — черная сотня что-то замышляет. Надо быть готовыми.

9. «Еремеевская» ночь среди бела дня

Костогоров, уходя, не зря сказал: «Увидимся нынче вечером». У нас в больнице в самом деле сегодня устраивается вечер для больных. Михаил Семенович Морозов требует, чтобы все мы, как обычно, присутствовали, прифрантившись, принарядившись, — это повышает праздничное настроение у больных. Отменить давно назначенный вечер нельзя, — это будет подозрительно. Надо, чтобы сегодня все было как всегда.

Такие вечера для больных устраиваются в Колмове довольно часто. Присутствуют на них тихие больные, хроники. Они любят эти вечера, — все-таки разнообразие в безрадостной больничной жизни! Вечер не отменили и сегодня, хотя, надо признаться, момент на редкость неподходящий. Квартиры врачей переполнены «гостями», за которыми в городе охотится черная сотня. У нее, у черной сотни, конечно, есть доброхоты-единомышленники и в самом Колмове, — об этом достаточно ясно говорит недавний эпизод с выбитыми у меня стеклами!

В общем, нечего сказать, самое время праздновать!

Вечером большой зал центрального корпуса переполнен. По обе стороны прохода сидят слева мужчины, справа женщины. Среди последних — красавица Мария Аполлоновна. Это «бывшая дама», жена высокого чиновника. Совершив крупную растрату, муж застрелился. Мария Аполлоновна сошла с ума. Ни семьи, ни детей, ни родных у нее не было, а друзья в таких случаях улетучиваются как дым. Настоящей удачей для Марии Аполлоновны было то, что она попала в Колмово. Мало ли сумасшедших бродит по улицам русских городов, выпрашивая подаяние, потешая публику! За ними стайками гонятся мальчишки, улюлюкая, бросая в них камнями…

Мария Аполлоновна — красавица и сейчас, хотя и поблекла ее красота, а голова низко острижена под машинку. Она тиха, живет в каком-то воображаемом мире, не замечая окружающей обстановки, людей. Как-то летом я увидела ее стоящей у окна. С задумчивой, доброй улыбкой она делала широкие жесты, словно проливая или рассыпая что-то, видимое лишь ей одной.

— Что вы делаете, Мария Аполлоновна?

Она ответила, хотя и не сразу:

— Зерна… — И добавила: — Птичкам…

Никаких зерен у нее в руке не было. Никакие птицы вокруг нее не вились. Но она видела их, и ей было хорошо.

Вечер начался с дуэта виолончели и скрипки. Играли Григорий Герасимович Нахсидов и немилосердно фальшививший фельдшер. Фельдшер заменял — срочно! — не приехавшего сегодня скрипача Абисова, постоянного участника наших больничных концертов. То, что не приехал Абисов, судебный следователь, так сказать, лицо официальное, мы все толкуем как симптом тревожный.

Следующий номер — поет Розина Михайловна Нахсидова. Петь перед колмовскими больными — дело не легкое. Скрипка, рояль, виолончель беспредметны. Они радуются или печалятся, — это понятно всякому, хотя и смутно, неопределенно. Но пение — это конкретно, это «Средь шумного бала», это «Дай ручку мне, красотка» или «Сладким запахом сирени напоен душистый сад». Это конкретные образы того, чего больные лишены, чего они уже не знают. Где он, шумный бал? Где красотки с их ручками, где сирень? С большой осторожностью надо выбирать романсы и арии!

Третий номер — чтение чеховского рассказа «Беззащитное существо». Вот это да, это вызывает веселый смех, оживление, хотя читает надзирательница «тетя Вава» довольно примитивно.

После четвертого и последнего номера музыкальной программы — «Турецкого марша» Моцарта — происходит случай, не предвиденный устроителями. Встает сидящий в первом ряду Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге, ныне считающий себя турком, верноподданным Оттоманской Порты. Выпрямившись, все еще статный, как старый дуб, Василевский возглашает чудесным басом:

— Этот марш был бы еще лучше, если бы послужил к выходу несчастного Василевского в его незабвенную Турцию! Однако благодарю вас за то, что не погнушались человеком, над которым издевается, можно сказать, последняя собака… Благодарю вас, гяуры!

Василевский с величавой грацией делает знак благодарности по восточному обычаю: прикладывая руку ко лбу и к груди. И тут же, не давая никому опомниться, вероятно тоже для выражения признательности, рявкает оглушительно:

— Мно-о-о-огая ле-е-ета!

После небольшого перерыва начинаются танцы. Две надзирательницы ведут к роялю под руки «мамочку» Карпухину — пожилую бывшую тапершу. Она всю жизнь зарабатывала свой хлеб игрой для танцев на балах и вечеринках. «Мамочка» — совсем конченый, можно сказать, не существующий человек.

Она уже ничего не говорит, не понимает того, что говорят ей, не откликается, когда ее зовут по имени. Никого не узнает, все и всех забыла. Был только один случай, когда у «мамочки» проявилось нечто вроде проблеска сознания, — в больничном концерте играли глухой надзиратель Бондаренко на корнет-а-пистоне и беременная курьерша на валторне. Они фальшивили невообразимо. «Мамочка», присутствовавшая на вечере, по обыкновению, безучастно, вдруг вроде как оживилась и стала тихо, но отчетливо смеяться. Она смеялась недолго, но как-то счастливо, — казалось, ей самой было приятно это вернувшееся к ней на один миг сознание. Потом так же внезапно — словно кто провел губкой по ее оживившемуся было лицу — оно стало тупым, ничего не выражающим.

Этот случай был давно, теперь о нем только рассказывают.

Но когда «мамочку» Карпухину, уже ничего не соображающую, все забывшую, сажают за рояль и кладут ее руки на клавиши, «мамочка» начинает играть! Вальс, польку, мазурку, опять вальс, падекатр, венгерку, опять вальс… «Мамочка» играет, как машина, даже не чувствуя усталости. Ей дают поиграть минут десять, потом снимают ее руки с клавиатуры. Она перестает играть, даже не заметив этого. Дав ей отдохнуть, снова кладут ее руки на клавиши — и снова звучат мечтательные вальсы, кокетливые польки и венгерки.

На маленькую «мамочку» Карпухину, уже выпавшую из жизни, смотришь с невольным уважением. Крепко сидят в ее померкнувшем сознании трудовые привычки почти всей жизни. Уже неощутимые для нее самой, они живут в ее душе, где все умерло и распалось.

Возвращаюсь домой с больничного вечера. Все в порядке. Дети мирно спят. Взрослые ждут меня и вместе со мной садятся за ужин. Иван — золотой человек, — где только умудряется он в такое трудное время добывать провизию? У меня, правда, есть деньги, оставленные мужем, но сейчас и за деньги ничего не достанешь. В город на базар нам идти нельзя, да и базара в эти тревожные дни нет. А у нас есть все: и чай, и сахар, и хлеб, и молоко для детей, и масло, и мясо, и картошка, и крупы. Это Иван каждое утро отправляется «на промысел», обходит окрестных жителей, с которыми у него налажены отличные отношения, и делает все необходимые закупки.

Мы ужинаем. Смеемся, — нарочно рассказываем смешное, чтобы повеселить остальных. Но всякий думает о наказе Сударкина: «Надо быть готовыми. На завтра черная сотня что-то затевает».

Что-то будет завтра?

Ну, вот и наступает это «завтра». С самого утра настроение в нашем «общежитии» приподнятое, даже воинственное. Младшие — Адмирал, Тиша и Володя, — как обычно, собираются в город.

— Вы куда? — останавливает их Степан Иванович. — И зачем? Извольте сегодня оставаться здесь.

— Здесь отсиживаться? — сердито бросает Тиша.

— Даже довольно стыдно! — вторит Володя.

— Мы должны быть там, где развертываются события! — торжественно уточняет Адмирал.

Степан Иванович спокойно говорит:

— Вы должны быть там, где вам приказано. Товарищ Сударкин передал вам вчера — и это должно быть для вас приказом! — чтобы вы сидели здесь и ждали дальнейших указаний по телефону. Я сейчас звонил в город, справлялся, — приказ не отменен.

— Но там уже, может быть… — пытается возразить Володя.

— Там пока все тихо.

Степан Иванович отрезает это так внушительно и твердо, что мне становится понятно: ему сейчас сказали по телефону, что там уже не тихо. И еще, кажется мне, он узнал что-то новое. И тревожное. Переглядываюсь с Нютой, — мы за эти дни так сблизились, что понимаем одна другую и без слов. Вижу, что и она воспринимает все так же.

Юноши недовольны. Адмирал делает последний выпад:

— А сами вы, товарищ Никонов, сейчас отправитесь в город?

— Нет, — отвечает Степан Иванович. — Мне приказано быть здесь.

Снова переглядываемся с Нютой. Степан Иванович остается здесь? Что бы это могло означать?

В это время от Морозовых прибегает Кланька: кто-то вызывает меня к телефону. Из города.

Бегу со всех ног. Оказывается, к телефону меня вызывает наш друг, новгородский доктор Марголин. Говорит он с непривычными заминками и явными иносказаниями.

— Здравствуйте… Ну, как у вас там… погода?

— Отличная. А у вас?

— Средняя… — отвечает Марголин не сразу.

— А что именно? Дождь? Буря?

— Нет. То есть пока еще нет. Но в общем барометр предсказывает… Конечно, барометр может врать… Люди врут, так уж вещам сам бог велел… — И вдруг очень серьезно, медленно, раздельно доктор Марголин добавляет: — Все-таки на всякий случай — может, барометр и не врет? — будьте готовы. Вы меня поняли? Будьте готовы. И ребенка оденьте потеплее… Мы вам будем звонить еще. До свидания!

Возвращаюсь домой. Передаю содержание разговора с доктором Марголиным. Оказывается, пока меня не было, Степан Иванович тоже ходил в контору, говорил по телефону с городом. Ему сказали то же самое: «Будьте готовы».

Начинаются догадки: что может означать это «будьте готовы»? Вероятно, ждите, может понадобиться ваша помощь, вас могут скоро позвать.

«Нет, думаю, здесь что-то не так. Ведь «будьте готовы» сказали не только Степану Ивановичу, но и мне. Кому я могу понадобиться с моим великолепным «Смит-Вессончиком», который молодежь насмешливо называет «тугострел»?

Проходит еще с полчаса очень напряженного ожидания. Никто не берется ни за какое дело, — все валится из рук.

Не выдержав характера, бегу без зова к Морозовым. Вхожу в кабинет. Морозов говорит с кем-то по телефону. В обеих дверях кабинета теснятся морозовские постояльцы. Увидев меня, Анастасия Григорьевна и Соня делают мне знаки, машут на меня: «Тиш-ш-ше! Тиш-ш-ше!»

Присаживаюсь у двери, где стою. Вслушиваюсь в телефонный разговор Михаила Семеновича с кем-то, не могу понять, с кем. Ведь слышны только его реплики.

— Да. Старший врач Колмовской земской психиатрической больницы Морозов…

— Слушаю вас, ваше превосходительство.

— Какие же меры мы можем принять, ваше превосходительство? У нас нет людей, нет оружия…

— Я полагал бы, ваше превосходительство, меры следует принять не нам

— Отразить нападение враждебной толпы мы не можем, но власти могли бы не допустить эту толпу до Колмова!

— Слушаю, ваше превосходительство.

Морозов с сердцем вешает телефонную трубку на кронштейн. Мы молча смотрим на него. Ждем, чтобы он объяснил нам, в чем дело.

Анастасия Григорьевна, очень бледная, спрашивает еле слышно:

— Миша, кто это звонил?

— Губернатор звонил. Новгородский губернатор граф Пален… Знаешь такого? Так вот он и звонил.

— А что он тебе сказал?

Морозов отчеканивает внятно, словно щелкает костяшками на счетах:

— «Ставлю вас в известность, большая толпа патриотически воодушевленных жителей города Новгорода, возмущенная тем, что у вас укрывают врагов царя и отечества, направляется к Колмову крестным ходом, с духовенством и священными хоругвями. Они намерены требовать от вас выдачи укрываемых у вас злодеев. Предваряю вас об этом официально…» Поняла? Официально! Официально, чтоб он пропал! — взрывается Морозов.

— А ты что ему ответил?

— Мой ответ ты слышала. Отразить нападение враждебной толпы мы не можем. У нас нет ни людей, ни оружия. Властям — вот кому надлежит принять меры к недопущению враждебной толпы до больницы… А он, этот губернатор, наглец, — уже рычит Морозов, — заявил мне, что у него нет такого приказа! И повесил трубку! До свидания — все! Точка!

Никто не успевает сказать ни слова, как раздается новый телефонный звонок. Морозов берет трубку. Потом оборачивается ко мне:

— Вас. Доктор Марголин.

В трубке — голос Марголина, очень встревоженный, уже без всяких иносказаний и ухищрений эзопова языка:

— Вы слушаете? Сейчас мимо наших окон прошел по улице крестный ход. Впереди — попы, иконы, кресты, а сзади — погромщики всех мастей, со всех концов города… Большая толпа! Они идут к Колмову… Вы меня хорошо слышите? Сию минуту берите ребенка и бегите к нам… Только не по шоссе — там вы напоретесь на крестный ход, — бегите по берегу Волхова!.. Скорее, не теряйте времени… Мы вас ждем! Вы слышали, что я сказал?

— Абрам Моисеевич, спасибо… Только я не могу!

— Как «не можете»?

— Не могу идти с Колобком к вам… Тут у нас куча маленьких детей… Так уж — что им, то и нам.

Марголин начинает что-то быстро говорить, но телефон внезапно выключается. Щелк! — и полное молчание…

В комнате так тихо, как если бы ушли все находящиеся в ней десять — двенадцать человек и комната опустела. На лицах тревога. Ведь не шутки! Слова губернатора, принятые сперва за угрозу, за желание испугать, подтверждаются с другой стороны: Марголины видели этот крестный ход из своих окон!

И вдруг в тишине раздается голос Анастасии Григорьевны. Она говорит громко, как всегда, с капризными детскими интонациями:

— Миша! Ну, что ты молчишь? Скажи губернатору, что ты выпустишь своих сумасшедших!

В голосе Анастасии Григорьевны — торжество. Она всегда немного обижается на нас за то, что мы считаем ее восторженной, не от мира сего. А вот обычное присущее ей восприятие мира, которое кто-то определил, как «смесь Майн Рида с народовольческими конспиративными традициями», подсказало ей путь в момент, когда все растерялись и не могли ничего придумать!

Секундная пауза после предложения Анастасии Григорьевны, и вдруг лица светлеют. Морозов ударяет себя ладонью по лбу.

— Ох, ты! Ведь не пришло в голову… — И, сняв телефонную трубку, Михаил Семенович называет телефонистке номер. Очевидно, это телефон самого губернатора, потому что Морозов сразу начинает: «Ваше превосходительство! У телефона — старший врач Колмовской земской психиатрической больницы Морозов…

— Да. Ваше превосходительство, разрешите официально доложить вам. В случае появления на территории больницы враждебно настроенной толпы я немедленно приказываю отпереть двери всех больничных корпусов и выпускаю на волю всех больных…

Очевидно, губернатор переспрашивает: «Каких больных? Сумасшедших?», потому что Михаил Семенович спокойно разъясняет:

— Совершенно точно: сумасшедших. У нас других нет.

— Ну как же! — отвечает Морозов все так же почтительно, но уже каким-то повеселевшим голосом. — На моей ответственности, как старшего врача, свыше пятисот больных людей. Среди них есть слабые, не встающие с постели. Кто может поручиться, как поведет себя враждебная толпа? А вдруг она подожжет больничные корпуса, запертые на замок? Больные сгорят заживо!

Наступает довольно продолжительная пауза. Морозов молчит, ожидая ответа губернатора. Ждем и мы. Затем Морозов говорит коротко:

— Честь имею кланяться, ваше превосходительство. — И, повесив трубку, с широкой улыбкой оборачивается к нам.

— Ну что? Как? — кричат ему со всех сторон.

— Ничего, — отвечает Михаил Семенович, и огромные черные глаз смеются на его заросшем волосами лице.

— Что он тебе ответил? — добивается Анастасия Григорьевна.

— Ничего не ответил. Выслушал мой официальный доклад о том, что я выпущу больных, — спасибо тебе, Настя! — и замолчал. Потом сказал: «Гм… Да… Ну хорошо!» — и повесил трубку.

— Ура! — кричит кто-то. — Победа!

— Еще не победа — поправляет Михаил Семенович. — Но все-таки некоторый успех.

Мчусь к своему домику-сараю, хочу поскорее все рассказать. Меня догоняет Морозов.

— Не торопитесь радоваться… И не обольщайте людей чрезмерными надеждами. Я не хотел говорить вам этого у нас… До победы еще ох как далеко!

— Почему?

— Да ведь моя угроза выпустить наших больных против погромщиков — авантюра! Ну, допустим, выпущу я их… А на кого они обрушатся? Думаете, на погромщиков? Не уверен я в этом. Вовсе не уверен. Может ведь получиться и так, что они вместе с погромщиками нападут на нас, на врачей, на персонал, на всех служащих больницы!

Михаил Семенович замолкает, потому что в этот момент мы выходим на главную Колмовскую линию, идем мимо мужского беспокойного корпуса.

У своего окна виден страшный Послухмянцев. Он грозит нам кулаком и орет так, что слышно сквозь двойные рамы:

— Зашевелились! Забегали! Узнает и вы меня, дайте срок!

— Видели? — спрашивает Морозов, кивая на Послухмянцева в окне. — Этот, например, как вы полагаете, с кем он будет? И против кого пойдет?

Как ни сдержанно я передаю дома все услышанное в квартире Морозовых, настроение у всех поднимается.

Но долго мне оставаться дома не приходится. Снова прибегает Кланька: меня к телефону.

Этот телефонный разговор уже совершенно в другом тоне! Из трубки рвутся раскаты ликующего голоса доктора Марголина:

— Поздравляю! Поздравляю! Все мы вас поздравляем! Минут двадцать назад мимо наших окон промчался на казенной пролетке пристав Батурин. Во весь опор! Словно в погоню мчался! И ведь, в самом деле, догнал!.. Откуда я это знаю? Да оттуда, что мимо наших окон сейчас пробежал обратно — не к Колмову, а в город! — весь крестный ход… Ей-богу, они бежали — и попы, подобрав пышные свои облачения, и погромщики, все, все! Чем это вы их так напугали, а?

В ближайшие дни кончается наша Колмовская осада. У нас остаются только Никоновы — Нюта со Степаном Ивановичем и Женечкой, им деваться пока некуда, квартиру их разгромили. Еще остаются пока у нас дети Ушаковых — Боря и Глеб. Николича перевозят в больницу.

Все остальные возвращаются в город.

Через несколько дней начинают ходить поезда. Возвращается из Москвы Лидия Васильевна Ушакова, жена Николича, и увозит от меня своих мальчиков.

Еще через день возвращается мой муж из командировки в Прибалтику. Он привозит с собой для новгородской социал-демократической организации шесть револьверов, купленных им в разных городах. Это «фурор», как выражается Аля Сапотницкий. Ведь предстоят еще новые бои и схватки — создание настоящей, а не самодельной обороны — и прочая, и прочая, и прочая. Все то, что, вместе взятое, называется революцией.

А путь революции — путь до победы — еще далек!

Победа придет через двенадцать лет.

Оглавление

  • От автора
  • 1. Поезд не пойдет
  • 2. Где мы живем?
  • 3. Тихая заводь
  • 4. Царский нос
  • 5. Непонятные дни
  • 6. Манифест в действии
  • 7. После манифеста
  • 8. Колмовская осада
  • 9. «Еремеевская» ночь среди бела дня
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «И прочая, и прочая, и прочая», Александра Яковлевна Бруштейн

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства