«Годы без войны. Том второй»

6741

Описание

Третья и четвертая книги многопланового романа Героя Социалистического Труда Анатолия Ананьева «Годы без войны» — прямое продолжение двух первых книг. В них автор разрабатывает две главные сюжетные линии: молодого секретаря райкома партии Ивана Лукина и Дементия Сухогрудова, назначенного начальником строительства северной нитки газопровода — важного объекта народного хозяйства. Характеры героев выписаны о яркой художественной силой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Годы без войны. Том второй

Третья и четвертая книги многопланового романа Героя Социалистического Труда Анатолия Ананьева «Годы без войны» — прямое продолжение двух первых книг. В них автор разрабатывает две главные сюжетные линии: молодого секретаря райкома партии Ивана Лукина и Дементия Сухогрудова, назначенного начальником строительства северной нитки газопровода — важного объекта народного хозяйства. Характеры героев выписаны о яркой художественной силой.

КНИГА ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Приехав в Москву и не увидев дочери, которая не пришла на вокзал встретить его, несмотря на то что Сергей Иванович дал телеграмму из Каменки на адрес до востребования, на какой писала ей мать, он весь день затем просидел дома, каждую минуту ожидая ее. Лишь под вечер, перебрав все возможные варианты, что могло случиться с ней, и утомившись от этих своих дум и одиночества (и утомившись еще оттого, что все в доме напоминало о прежней спокойной и наполненной жизни), поехал к Старцеву, чтобы поговорить и посоветоваться с ним.

— Сергей, ты? Алена, Аленушка, посмотри, кто к нам, — тем веселым, жизнерадостным тоном, как он всегда встречал у себя Сергея Ивановича (и обращаясь одновременно и к нему и к жене Лене, которая слышно было, как шла через комнаты), проговорил Кирилл Старцев. В тускло освещенной и узкой, как принято было строить тогда, прихожей он увидел вначале только лицо и только общие очертания ссутуленной фигуры Сергея Ивановича; но, принимаясь обнимать его, натолкнулся ладонью на пустой рукав и остановился от неожиданности. Не поверив себе, еще раз провел ладонью по тому месту, где был пустой рукав, и изумленно воскликнул: — Когда? Где?

— Смешно сказать, — усмехнулся Сергей Иванович, как усмехаются над своим несчастьем люди, не успевшие еще пережить его. — Потерял. Да и не только руку.

— Когда, где, каким образом? — повторил Старцев.

— Это не в двух словах, — ответил Сергей Иванович.

Он снял плащ, поздоровался с Леной и, войдя в сопровождении ее и Кирилла в комнату, сел в предложенное ему кресло, в котором всегда любил посидеть, приходя к ним. Кирилл и Лена смотрели на его пустой рукав, и он чувствовал себя неловко от этого. Им надо было объяснить, что было с рукой; надо было рассказать о том, о чем трудно было говорить Сергею Ивановичу, и он медлил и хмурился (и прикрывал ладонью пустой рукав), словно перемогал боль.

— Колхозное добро спасал, — наконец сказал он, чтобы не вдаваться в подробности. — Спасал, — повторил он, — а и добра не спас и жену потерял.

— Как потерял? Умерла? — переспросил Кирилл и оглянулся на жену, как будто она должна была подтвердить, правильно ли он понял Сергея Ивановича.

— Да, — сказал Сергей Иванович.

— Юля?! Умерла Юля?! — сейчас же вырвалось у Лены. — Боже, Юля... — И она только продолжала смотреть на пустой рукав Сергея Ивановича и так же, как и Кирилл, не спрашивала, от чего умерла Юлия.

Все помолчали.

— Да-а, — затем протянул Кирилл. — Новость. — И принялся ходить взад-вперед перед бывшим фронтовым другом.

Для Кирилла с его удачливостью и с его восприятием жизни (в силу именно этой удачливости) всегда было непостижимо, как при одних и тех же условиях, какие есть для всех людей, некоторые умудряются не жить и радоваться жизни, а отыскивать для себя ситуации, из которых, кроме мрачных углов, ничего нельзя разглядеть. «Вот он, этот самый вариант», — подумал он, привычно и по стереотипу, как это делали теперь все, стараясь обобщить все и уже из общего, как оно могло только представляться ему, вывести частное, то есть то, что случилось с Сергеем Ивановичем. Кирилл не мог сказать о себе, что он приспосабливался к жизни; но все сознание его было приспособлено к тому, чтобы при столкновении с любым делом сейчас же проводить параллели независимо от того, возможны или невозможны они, и параллели эти — между большим и малым, историческим и личным — так надежно как будто всегда объясняли ему все, что он уже не испытывал нужды в глубоких размышлениях. Он как будто вполне понимал теперь Сергея Ивановича и сочувствовал ему; по вместе с тем всем ходом своих мыслей не только не принимал, но и не мог принять того, что он, осуждая в людях, называл «опустить руки»; он давно уже, как это казалось ему сейчас (и как это обычно кажется людям, полагающим, что они всегда искренни перед собой), еще со дня похорон Елизаветы Григорьевны, матери Сергея Ивановича, заметил за своим другом, что с ним происходило именно что-то наподобие «опустить руки»; и он теперь видел, что был прав, и готов был с тем назидательным оттенком, как привычно было разговаривать ему, высказать все Сергею Ивановичу. Но вместо этого он только говорил:

— Я не могу поверить, Сергей, это невероятно, как же так, как так! — И то останавливался перед Сергеем Ивановичем, то продолжал вышагивать перед ним.

То же выражение жалости и участия к Сергею Ивановичу, какое было у Кирилла, было и у Лены, все еще стоявшей на том месте у двери, где она остановилась, войдя вслед за мужчинами в комнату. Она была моложе Юлии, жила иными интересами, чем та, и редко встречалась с ней; но встречи эти, когда они происходили, оставляли то теплое впечатление, после которого она говорила: «Какая приятная женщина эта Юля». Приятность же заключалась только в том, что Юля никогда не позволяла себе произносить двусмысленности и не осуждала ничего в чужом доме; и качество это, казалось Лене, так редко в наше время встречалось в людях, что нельзя было не замечать и не ценить его. «Как мило у вас все», — как будто услышала она вдруг голос Юлии (как та всякий раз говорила, приходя к ним). «Она всегда хотела что-то устроить у себя так же, — вспомнила Лена. — Теперь уж не устроит». И с той же раскрытостью глаз смотрела на Сергея Ивановича. Она знала от Юлии же, к которой ходила в больницу, о замужестве Наташи и о том, чем сопровождалось это замужество; и хотя по женской сообразительности своей не могла сейчас соединить смерть Юлии, пустой рукав Сергея Ивановича и замужество Наташи в одно целое, из чего можно было бы заключить все, но чувствовала, что связь между всем этим была и что на совести Сергея Ивановича должно было лежать что-то тяжелое в этом деле. Она в отличие от мужа была ближе к тому, что было правдой; но еще более не решалась ни спросить, ни сказать что-либо Сергею Ивановичу, и только во взгляде, чем дольше смотрела на него, отчетливее проступало выражение, что она не только сочувствует ему и жалеет его, но знает, что он виноват, и осуждает его. «Как мило у вас все», — вместе с тем опять услышала она голос Юлии и даже обернулась, как будто могла увидеть ее.

— Мы все ходим по веревочке, — между тем, остановившись перед Сергеем Ивановичем и уже не вышагивая перед ним, говорил Кирилл. — Случиться может. Все случиться может, но ведь и от нас зависит, по крайней мере, держать равновесие или не держать его — Что было понятно самому Кириллу, было продолжением его мыслей, и было непонятно, для чего и к чему говорилось Сергею Ивановичу, который, видя, как все приняли Старцевы, чувствовал, что надежда поговорить и развеяться здесь, у них, обернулась для него лишь тем, что он должен будет снова и с большей глубиной пережить свое несчастье; и оттого как защитное средство возникало в нем желание возразить им, и он думал, как сделать это.

В то время как он смотрел на Кирилла, он почти не слушал его, а силился только вспомнить, в чем тот был причастен к его горю. Причастен же Кирилл был лишь в том, что Сергей Иванович видел в его кабинете Арсения; но это ясное (как все представлялось Сергею Ивановичу в день, когда он выгонял Арсения) было теперь так неясно, что он только смутно сознавал, что должен в чем-то упрекнуть Кирилла. «Но в чем? — думал он и, не находя в чем, переводил взгляд на Лену, к которой, как ему казалось, тоже было у него что-то, что надо было сказать ей. — Что-то они с Юлей... вместе... против меня...» — припоминал и не мог припомнить он; и еще поспешнее, чем от Кирилла, отворачивался от нее — не столько оттого, что не мог припомнить, сколько от выражения ее глаз, ясно говоривших ему, о чем она думала. Он видел, что она (в отличие от Кирилла) знала что-то такое, что, идя сюда, Сергей Иванович не предполагал, чтобы она могла знать, и что давало ей право так с упреком теперь смотреть на него; и упрек этот смущал Сергея Ивановича и перебивал в нем все мысли; в какое-то мгновение он даже ощутил, что потеет, и, достав носовой платок, принялся им вытирать лоб и шею.

— Так что же делать, если так все случилось, — непривычно оправдывающе сказал он, как только Кирилл, говоривший то общее, что было понятно только ему, на минуту остановился. — Надо жить.

— Вот именно, это верно, это единственное, — подхватил Кирилл, на которого слово  ж и т ь  всегда действовало так магически, что сейчас же преображало в нем все. Лицо его словно посветлело, в то время как он теперь смотрел на Сергея Ивановича. Сказав Лене: «Гостя-то покормить надо. Ты ужинал, нет?» — что относилось уже к Сергею Ивановичу, он затем с той потребностью руководить всем и умением всякий раз войти в событие так, что оно начинало вращаться вокруг него (как это было и в день похорон Елизаветы Григорьевны), и со смутным желанием того, что надо развеять друга (и что у него есть чем развеять его), предложил Сергею Ивановичу посмотреть свой домашний кабинет, заново в это лето оборудованный им. — Ну-ка, ну-ка, одобришь, нет? — говорил он, поднимая Сергея Ивановича и приглашая его.

II

За время, пока Сергей Иванович был в деревне, в жизни Кирилла Старцева произошло событие, которому он все еще радовался, не в силах до конца осознать и пережить его. Его назначили заведующим районо и затем (по тому только непонятно как установившемуся правилу, что когда человек идет на повышение, его сейчас же замечают все) ввели в правление Общества дружбы СССР с одной из освободившихся от колониальной зависимости стран Юго-Восточной Азии; и повышение это и значимость, с какою уже стал смотреть на себя Кирилл, лишь подтолкнули его ускорить дело с переоборудованием кабинета, которое задумано им было еще года полтора назад и было более делом для любителя, чем делом, какое вызывается необходимостью жизни.

В тот год, как и всегда по Москве, ходили странные поветрия, называемые иногда модой или стилем, которые, как болезнь, захватывают людей, и Старцев, как тысячи других, чувствовавший, что некуда приложить ему те физические силы, какие в нем были и требовали приложения (сколько он ни отдавался школе), заболевал то одной, то другой болезнью этого рода, и переоборудование кабинета было для него не чем иным, как очередным желанием не отстать от людей. Он решил отделать стены кабинета деревом, как было, он видел, у двух знакомых ему директоров школ (у одного было под орех, у другого под красное дерево). И тот и другой использовали для этого дверцы старых и добротных шкафов, которыми все еще завалены были комиссионные магазины (в связи с тем же поветрием, когда старое и основательное модно стало заменять новым, прессованным и хлипким); шкафы скупались по дешевой цене и брались только дверцы от них, и эти-то дверцы, подобранные и прикрепленные в определенном порядке и определенным образом к стенам, создавали впечатление богатства (а еще и для здоровья, как говорилось при этом), о каком мечтают если не все люди, то, по крайней мере, бо́льшая часть человечества, которая лишена возможности иметь это. Кирилл со свойственной ему увлеченностью так взялся за дело, что за месяц все в кабинете его преобразилось и приобрело нужный, с оттенком роскоши вид, которым нельзя было не восторгаться и не созерцать его. Он часами теперь просиживал в кабинете — то за письменным столом, за которым, кроме как почитать Сухомлинского или Макаренко, нечего было делать ему, то в кресле, отвалясь на спинку, и почесывая свою белую, мягкую, начавшую уже жиреть грудь, и с удовольствием созерцая и прислушиваясь как бы к запаху дерева, которым давно уже не пахло от этих дверок от старых шкафов; но Кириллу казалось, что пахло, и он сам себе казался как будто человеком иным, вдруг вставшим на ступень выше в общественном положении (что связывалось как раз с повышением его), и оставалось только написать кандидатскую диссертацию а этом кабинете, ту самую диссертацию о значении творчества Макаренко в становлении советской педагогики, каких было написано уже сотни и о каких прежде, когда это не касалось самого Кирилла, он говорил: «Для чего пересказывать идеи, которые прекрасно существуют в подлиннике?» — а теперь, когда коснулась его, высказывал противоположные, и правильные, мысли. Но он еще не начинал эту диссертацию, а был только, как он говорил об этом, на дальних подступах к ней, то есть на тех дальних, от которых не было видно еще ничего, кроме общего серого фона земли и слившегося с ним неба.

С тем вполне восстановившимся цветом лица после минутных переживаний, в которых неприятным было не столько само известие, что умерла Юлия, принесенное Сергеем Ивановичем, сколько то, что все это не вязалось с общим хорошим настроением Кирилла, — он первым вошел в кабинет и, потянувшись и включив свет, сделал распахивающее движение руками, к которому не надо было добавлять слов, чтобы объяснить его. Но Кирилл все же произнес:

— Н-ну, что скажешь?

«Да брось ты свои мрачные мысли, все равно ничего не исправишь, а посмотри лучше, как хороша жизнь, если кое-что уметь в ней. Я умею и счастлив, и можешь уметь ты и каждый» — было в глазах Кирилла. Он смотрел на Сергея Ивановича, но видел весь свой кабинет в тех мельчайших подробностях, которые как раз и создавали все впечатление. Люстра, горевшая под потолком и представлявшая собою два схваченных деревянным ободом блюда (хотя обод этот был не деревянным, а под дерево, вернее под орех, как и весь кабинет), более освещала только пол и потолок, а на стены падал лишь тот матово-приглушенный свет, при котором все самодельное, что должно было выпирать при ярком освещении, было стушевано и незаметно, а видно было только, что — под орех, и что — богато, и что — нельзя бы никогда подумать, что можно было иметь подобный кабинет в такой обыкновенной трехкомнатной квартире. У дальней стены стояли два книжных шкафа, которые оттого, что были темного цвета, выделялись только корешками книг на общем тяжелом фоне. Напротив них было кресло со стандартною зеленою обивкой, и другое кресло и журнальный столик были у стены, из которой (по самому центру ее) выпирало односвечовое бра с пятью хрусталиками, свисавшими с него. Бра это по замыслу Кирилла должно было центрировать все и придавать всему, как последний штрих, сделанный художником на картине, ту живость, которая излишня и непозволительна в кабинетах служебных, но необходима в домашних — и для настроения и для впечатления достатка; и на это-то бра, как только оно было зажжено, более всего обратил внимание Сергей Иванович. Оно напоминало ему то, о чем за последними событиями было как будто позабыто им, но что вместе с тем было неотделимо от этих последних событий — ампутации руки и смерти Юлии. Точно так же, как эти хрусталики, светились осколки разбитой вазы, когда Сергей Иванович думал теперь о своей жизни, и точно так же светились люстры и бра в дорогомилинской гостиной, которая живо сейчас встала перед ним во всех тех неприятных подробностях, как они помнились ему.

Кирилл ждал, что он скажет, и смотрел на него. Но Сергей Иванович не торопился ничего говорить. Как и в день, когда был у Дорогомилиных, он искал ответа на тот же вопрос, на какой не мог ответить себе тогда; но оттого ли, что события те были теперь отдалены и можно было рассудочно посмотреть на них, или оттого, что ему только казалось, что он не помнил о тех событиях, тогда как на самом деле ни разу не забывал о них, — из всех прошлых путаных линий, как он думал о Семене Дорогомилине и его гостиной, он выделял для себя сейчас две главные и выводил свои суждения из них. Линии эти представлялись ему следующим образом. Одна, первая, — было то, что объединялось в понятии обычной, нормальной жизни, то есть той жизни, какою он жил сам и в которой были свои определенные представления, что хорошо, что плохо, чему следует подражать и от чего отказываться, и была святость цели, принимавшаяся не столько разумом, сколько душой и хранившаяся ею; вторая же — было то, что составляло лишь внешний блеск хрустальных люстр, ковров, мебели, картин, сервизов, статуэток и блюд, и было тем, что в сознании простых людей обычно связывается с представлениями о барстве; это была та праздная жизнь праздных людей, которая, как лодка, привязанная к пароходу, всегда сопутствует трудовой народной жизни, и Сергей Иванович, признавая возможность и неизменность ее, считал, что нельзя было Дорогомилину совершить отступничество в пользу ее. Ему казалось, что Дорогомилин перешагнул через ту святость цели (вынесенную всеми из прошедшей войны), перешагивать через которую было не то чтобы преступно, но было предательством каких-то общих и главных интересов жизни. «Да, он совершил это, — подумал Сергей Иванович с той неожиданной для себя ясностью, как все теперь вдруг увиделось ему, и посмотрел на Кирилла. — И он туда же. Что происходит, что делается с людьми?»

— Для чего тебе все это? — затем спросил он у Старцева.

— Как для чего? Чтобы жить и себя уважать, — просто и определенно ответил тот. — Ты посмотри, посмотри. — Он вскинул руки и снова как бы распахнул ими перед собою пространство кабинета. — В этом вкус жизни. Да и стоит гроши. Стоит, в сущности, работа, ну и хлопоты, но зато какая прелесть! — И стал рассказывать Сергею Ивановичу (как говорил всем, кому показывал кабинет), каким образом покупались и привозились все эти дверцы от старых шкафов. Почти с каждой дверцею была связана какая-либо история, которая живо еще как будто помнилась Кириллом, хотя и была уже более придуманной и не отражала того, как все происходило на самом деле; но в рассказе Кирилла не только не чувствовалось этой придуманности, но он и сам, казалось, был искренне убежден, что все так и было на самом деле, как он говорил.

III

Перебив себя на середине слова, Кирилл предложил сесть в кресла, и бра, оказавшееся теперь между ним и Сергеем Ивановичем, одинаково освещало их лица топким, переливчатым светом. Кириллу был приятен этот свет, как приятно было все, что стояло в кабинете, и от этого чувства довольства собой и жизнью (и тем, что он был не из тех, кого события застают врасплох) выбритые щеки его светились сытым румянцем, седые виски казались биографией, и то выражение соединенной молодости и мудрости, без которого давно уже никто из близких не мог представить себе его, снова играло на его лице. Он весь был во власти своих представлений о жизни, и в то время как Сергей Иванович, осуждавший его за отступничество, угрюмо смотрел на него, мысли, рождавшиеся в голове Кирилла, были так естественно веселы, что, казалось, их ничем нельзя было омрачить. Но Сергей Иванович не замечал этой веселости и мрачно думал, что Кирилл тратил не на то свои усилия, на что надо бы тратить ему (то есть на отделку кабинета, как Дорогомилин на содержание гостиной); и он выводил суждения из этого факта, тогда как жизнь и Кирилла и Дорогомилина была сложнее и состояла далеко не из одних только этих интересов. Но Сергею Ивановичу некогда было вникать, из чего она состояла; он видел лишь, что вместо фронтовых воспоминаний, как бывало всегда раньше, когда он приходил сюда, он принужден теперь выслушивать какие-то мелкие и никчемные историйки. «Иван Иванович позвонил, я поехал...» — ну и что, что Иван Иванович позвонил, а ты поехал, — повторяя эти отрывки фраз за Кириллом, думал Сергей Иванович. — А у Семена Дорогомилина в доме черт знает что, а моя дочь находит где-то старика и бежит к нему, и рушится семья, рушится все, ни святынь больше, ни понятий порядочности, и никому ни до чего нет дела», — думал он, продолжая взглядывать на Кирилла, в то время как Кирилл точно так же осуждал Сергея Ивановича за отступничество (от прежней деятельной жизни) и, как и Сергей Иванович, полагал, что именно он, Кирилл, сохраняет еще в себе ту (надо понимать — фронтовую) правду жизни. «Опустил руки — и вот результат, а нужно ли было опускать их? Меняются только высоты, а суть одна, надо постоянно штурмовать их», — думал он. Но он не говорил этого Сергею Ивановичу, чувствуя, что что-то будто разделяло теперь их.

— Нет, ты извини, — наконец сказал Кирилл, которому неприятно было чувствовать это свое ложное перед Сергеем Ивановичем положение. — Давай подумаем, чем я могу помочь тебе.

— А чем ты можешь помочь? Ничем.

— Так уж и ничем, — возразил Кирилл. — Во-первых, Никитишна и приберет и сготовит. Дочь-то приходит? — И тут же пожалел, что спросил об этом. На лице Сергея Ивановича мгновенно отразилась та душевная боль, которая была вызвана этим вопросом, и боль эта передалась Кириллу. — Ну хорошо, хорошо, — опережая Сергея Ивановича и не давая ничего ответить ему, торопливо произнес Кирилл и, поднявшись с кресла, принялся (так же беспокойно, как только что в комнате) шагать взад-вперед по кабинету. Несколько раз он останавливался перед журнальным столиком и, наклоняясь над ним, поправлял хрусталики бра, хотя ничего не нужно было поправлять там; но Кириллу не хотелось поддаваться тому мрачному настроению, в каком был Сергей Иванович, и хрусталики отвлекали и успокаивали его. — Ну хорошо, — снова сказал он, встав перед Сергеем Ивановичем и скрестив на груди руки (в той позе, какою Наполеон выражал свое величие, но какая для всякого простого человека есть только удобство положения рук для разговора и для сокрытия своих чувств от собеседника). — Тебе надо устроиться на работу. В коллектив тебе надо. Ты учти, люди жалуются на занятость и суету только потому, что не знают, что такое состояние покоя. Покой страшен, да-да, и это не моя фантазия, не мои выдумки.

— О чем говоришь? — И Сергей Иванович поднял перед собой пустой рукав.

— А кто предлагает тебе лопату? Разве нет ничего другого? В Комитете ветеранов войны, скажем.

— Кто же там ждет меня?

— Под лежачий камень вода не течет. У меня там есть кое-кто, да и сам ты! А твои фронтовые воспоминания, которые так хорошо получались у тебя, — напористо продолжал Кирилл, которому искренне хотелось поскорее пройти через этот перевал уговаривания и выйти к тем своим привычным берегам жизни, где все ясно, соразмерно и солнечно и где для каждого точно так же может быть все соразмерно и солнечно, если уметь жить и иметь вкус к жизни.

— Воспоминания... Кому они нужны? — И Сергей Иванович усмехнулся, невольно оглядывая кабинет и затем переводя взгляд на Кирилла, в той же все позе (позе Наполеона) стоявшего перед ним. — Я вижу, наше прошлое никого уже не интересует.

— Это что за новость?

— Мы дрались, умирали, ну и что? Кому нужны эти частности, когда все переменилось, другие интересы, другая жизнь, — прислушиваясь уже только к своему течению мыслей (и к тому чувству утраты, в котором соединены были теперь и потеря семьи и общий сдвиг народной жизни), продолжал свое Сергей Иванович. — Частности волнуют только нас, а для всех остальных все меряется только категорией победы.

— Ново, ново!

— Нет, я чувствую бессмысленность этого дела и не смогу уже сесть за него.

— Философ, ты просто философ, — начал было Кирилл, в то время как в дверях появилась Лена и прервала этот разговор.

— Чай на столе, прошу, — сказала она, гостеприимно улыбнувшись Сергею Ивановичу и мужу.

Она успела переодеться, пока они сидели в кабинете, и была теперь как будто другой, прибранной, помолодевшей. На ней было светлое с отделкою платье, цвет которого по теневой стороне отливал как бы шоколадным оттенком, но со стороны люстры и бра был, казалось, того приятного бежевого тона, какой большинство женщин (за безликость его) не любят, но который так к лицу был не по годам худой, стройной (и все еще казавшейся всем со спины девушкой) Лене. Волосы ее были прибраны, как она сама говорила об этом, а-ля Сенчина, и все изнеженное, с мелкими, но четкими чертами лицо ее было открыто. Она не хотела выглядеть празднично, и то, что было надето на ней, было повседневным, в чем она ходила на работу и по магазинам, но по тому чувству, какое есть у всякой женщины — в то время как она смотрела на себя в зеркало, она заметила, что излишне нарядна (для теперешней домашней обстановки, когда Сергей Иванович был в помятом костюме, в каком он приехал в Москву, а Кирилл в спортивных брюках и в рубашке с засученными рукавами и расстегнутым воротом); и она поверх платья повязала льняной фартук, который, впрочем, тоже надевался ею более для гостей, чтобы соответственно выглядеть перед ними, чем нужен бывал для дела. Этот фартук она теперь, продолжая улыбаться Сергею Ивановичу и Кириллу, неторопливо снимала с себя. «Ну так как у нас, как кабинет?» — в то же время выражали ее глаза. Как ни тяжело было воспринято ею известие о смерти Юлии, но тот общий ритм жизни, какой задавался в доме Кириллом, и та общая атмосфера достатка, довольства, согласия и любви (основанные, правда, не на том, на чем достаток и согласие эти были основаны в семье Дружниковых, а на другом, когда возможность всего есть результат приложения рук), — эта общая атмосфера, как и Кириллу, не позволяла ей глубоко проникнуться чужим горем. Хотя она не говорила себе, что надо жить, что только в этом спасение, и не думала, как Кирилл, что лучше всего теперь отвлечь Сергея Ивановича от его мрачных дум, но была готова сделать именно это и, не сговариваясь с мужем, находилась в том же настроении, как и он. Но тяжелый взгляд Сергея Ивановича смутил ее, и улыбка, в то время как она сворачивала и комкала в руках фартук, медленно начала сходить с ее лица.

— Ну что же-вы, мальчики? — еще повторила она тем своим первоначальным тоном, который должен был сказать о ее настроении; но она уже неуверенно, что было что-то не так в ее словах, посмотрела на мужа.

— Пойдем, приглашают, — сказал Кирилл.

Сергей Иванович вышел из кабинета первым. За ним должны были идти Кирилл и Лена. Но они задержались, и сейчас же послышался торопливый шепот Кирилла: «О Наташе ни-ни, мы ничего не знаем». Сергей Иванович приостановился и хотел было спросить, что означает это его «мы ничего не знаем»; но едва только повернул голову, как прямо перед собой увидел румяное лицо, на котором не было никаких следов озабоченности, а было лишь то привычное выражение чистоты и легкости жизни, с каким Кирилл, как это он старался внушить всем (и самому себе), смотрел на все.

— Ты извини за шутку, — тут же начал он, беря Сергея Ивановича под локоть, — но каждый философ либо хром, либо горбат. — И он покосился на пустой рукав его. — Но вся прелесть жизни заключается в том, что жизнь эта вопреки философиям всегда и во все времена течет своим руслом. Течет, и никто и ничего не может сделать, чтобы остановить ее. Ну, Аленушка, рассаживай нас, — сказал затем, обращаясь к жене, которая вслед за ним и Сергеем Ивановичем вошла на кухню.

IV

Общая жизнь людей, сложенная из миллионов различных судеб, всегда может рассматриваться (в зависимости от того, для каких целей бывает нужно это) с двух точек зрения: с точки зрения целостности движения, как видят все со своих высот ученые, пытающиеся вывести общие законы бытия, и с точки зрения отдельного человека, который уже со ступенек только своих радостей или огорчений, но с той же потребностью обобщить все смотрит на вещи. Общая жизнь с точки зрения целостности движения была (в лето и осень 1966 года) таковой, что в глубинах партийного и государственного аппаратов разрабатывались мероприятия — и в сфере международных отношений и по делам внутренним, — которые на десятилетия затем станут программными и займут умонастроения сотен тысяч людей; но во внешнем проявлении вся эта глубинная работа не была так ощутима, как она чувствовалась членами комитетов и комиссий, и воспринималась простыми людьми так, как она воспринималась Кириллом, то есть вне прямой связи дел общих с заботами каждой отдельной семьи. Приезд де Голля, например, был для Кирилла только тем событием, о котором пошумели и забыли, тогда как жизнь и до приезда французского президента и после шла для всех тем же чередом и в том же русле, как она шла всегда. Точно так же смотрел Кирилл и на визит в СССР премьер-министра Индии Индиры Ганди, и на приезд в Москву господина У Тана, возглавлявшего в то время Организацию Объединенных Наций, и на подписание странами Варшавского Договора Декларации об укреплении мира и безопасности в Европе, и на собрание общественности Москвы в Большом Кремлевском дворце (в поддержку борющегося Вьетнама), участником которого он был. Ему казалось, что делалось только то, что должно было делаться (и что делалось всегда в том обозримом пространстве времени, от которого он начал видеть и понимать); открывался ли съезд журналистов, проходивший в эту осень в Москве, или созывалась сессия Верховного Совета, или начинал работу какой-либо научный конгресс — все это лежало в том же ряду событий, которые, казалось, только в дни, когда происходили, привлекали внимание и представлялись значительными, но Кирилл, в сущности, не замечал того, что он и не должен был замечать: что жизнь людей направлялась и что усилия в верхах не всегда могли иметь сиюминутную и зримую отдачу. Но отдача эта была уже в том для Кирилла, что он спокойно мог отделывать свой домашний кабинет и с уверенностью смотреть на общее течение жизни. «Мне это нравится, я так хочу», — говорил он себе, тогда как это его «хочу» предоставлялось ему благодаря только общим обстоятельствам жизни.

Но в то время как одни судьбы более или менее соединялись с общим движением, другие (как семейные дела Галины, Арсения, Наташи), казалось многим, не только не имели никакой связи с этим общим движением, но и не могли иметь в силу уже того положения, что истоком их (как считали эти многие) было не социальное, а нравственное начало. «Да он всегда был неуживчив и не знал, чего хочет», — сказал Лусо об Арсении, отводя глаза, как только стало известно в институте о поступке его. Слова были произнесены первые попавшиеся, но по смыслу, заключенному в них, Лусо сейчас же почувствовал, что можно было таким образом обвинить только Арсения и не затронуть интересы коллектива, то есть интересы самого Лусо (как он думал о себе и о коллективе); и он стал припоминать затем случаи, когда Арсений кому-то что-то возразил или отказался от чего-то, что должно было только подтвердить это дурное мнение о нем. Лусо, опуская глаза, говорил противоположное тому, что обычно говорил об Арсении прежде; и, как это всегда бывает в таких случаях, большинство на факультете лишь повторяло то, что говорилось начальством. Мнение, какое было у всех об Арсении, было забыто, а всплыли на поверхность лишь его развод с Галиной и женитьба на Наташе; и по этому-то разводу и женитьбе выводился теперь его моральный, вернее, аморальный облик. Лишь немногие были не согласны с таким мнением, но эти немногие выражали свое несогласие только тем, что молчали или пожимали плечами, и точно так же, как и согласные, выстроившись все по одну сторону черты, за которой не могли быть затронуты ничьи интересы, выжидательно наблюдали, чем закончится дело. «Мы знали, мы чувствовали», — между тем, выражая уже будто мнение коллектива, говорил Лусо. Он знал, что желающих занять его место — место декана — было среди коллег вполне достаточно и что были среди них и такие, которые не прочь подставить ножку, чтобы самим выдвинуться вперед; и чем больше он теперь думал над этим, тем энергичнее, как единственно спасительное для себя, поддерживал мнение о неуживчивости и дурном характере Арсения. «Может быть, здесь даже что-то патологическое», — добавлял он, чтобы совсем отделить Арсения от той нормальной (и единственно правильной, как он полагал) жизни, какою жил сам и жили, казалось ему, все другие вокруг него.

Известный адвокат Кошелев, никоим образом не связанный ни с профессором Лусо, ни с его коллегами по институту и взявшийся за дело Арсения из того только профессионального интереса, что в этом деле было на чем проявить себя и подкрепить тем свою адвокатскую славу, первое, что сказал после ознакомления с делом, что ключ к пониманию всего лежит в нравственных истоках. «Вот то, что извечно заключено в чувствах человека, — со свойственным ему внешним спокойствием, за которым, однако, ясно слышно было волнующее предчувствие открытия, сказал он. — Заключено в любви, в ненависти, в этих понятиях, которые человечество исследует на протяжении всей своей истории и в исследовании которых, в сущности, ни на сантиметр еще не продвинулось вперед». И он сначала вышагивал по своему адвокатскому кабинету, потирая руки, а затем вышагивал дома, удивляя жену и детей необычно возбужденным настроением, и предстоящий процесс по делу Арсения (в том первоначальном виде, как он рисовался Николаю Николаевичу после поверхностного ознакомления с делом) — процесс этот виделся ему как оголенный срез именно этих человеческих чувств, до которых без определенного сознания болезненности их нельзя притрагиваться никому. «Такое могло случиться и сто и двести лет назад, в любом веке», — думал он, снова и снова находя весь главный интерес дела именно в том, что сталкивался с категорией людских поступков, которые одинаково могут совершаться в любых социальных условиях; и он был настолько убежден в этом (припоминая известные в прошлом процессы в различных странах), что если и думал о конкретных обстоятельствах дела, что можно было в нем назвать социальною причиной, то лишь в той связи, что обстоятельства эти доказывали ему, что он прав и что иначе и нельзя подходить к делу. Он видел поступок Арсения в очищенном виде, в каком поступок этот мог быть оправдан, и видел себя, как преподнесет этот поступок (то есть убийство, в чем и заключена была изюминка) в этом именно очищенном виде и убедит всех. «Но так ли все верно?» — говорил в нем второй голос, приглушаемый этой предстоящей минутою торжества; и этот второй голос, как ни был он подавляем в сознании Кошелева, заставлял его снова вчитываться в дело Арсения и производил то лекарственное действие, как глоток воды на взволнованного, разгорячившегося человека. «И все-таки тут дело нравственного порядка, и только нравственного», — говорил себе Кошелев, в то время как та цепочка социальных проблем, за которую он должен был взяться, он профессиональным чутьем чувствовал, могла только осложнить и запутать все.

Еще менее и родные и знакомые видели в поступках Галины связь их с общим движением жизни и всю семейную неустроенность ее относили только за счет ее дурного характера и воспитания, хотя каким образом старик Сухогрудов с его строгостью взглядов на все мог дать ей дурное воспитание, было неясно. Он только продолжал говорить: «Чего ей не живется», как говорил о ней всегда; и скептически бросил: «Дожилась!» — когда дошли до него известия о связи ее с Лукиным и гибели Юрия. Точно так же, чего не живется ей, говорил о Галине ее брат Дементий, и почти его же словами отозвалась о ней Виталина, когда провожала мужа на похороны Юрия в Москву. Для Виталины, о которой тоже можно было сказать, чего не живется ей в ее доме и с ее достатком (главное, с таким мужем, как Дементий, которым восхищались все), — для Виталины важным здесь было то, что она стала замечать, что в муже ее проявлялись точно те же нехорошие черты характера, какие были у Галины. «Брат и сестра», — думала она, и вопрос этот мучил ее. Вопрос этот был для нее вопросом жизни, на который надо было ответить; но вместо ответа она с ужасом чувствовала, что только сильнее увязает во всей этой по-своему неустроенной для нее жизни и что тех протестующих сил, какие всегда прежде поднимались в ней, становилось все меньше и на смену им приходило безволие, покорство и сознание того, что ни изменить, ни поправить уже ничего нельзя. Она путем своих умозаключений приходила к той же философии смирения, какую проповедовала ее тетка Евгения; и философия эта, как ни грустно было признать это, давала ей успокоение. Она чувствовала, что жизнь общая была подчинена как будто одним законам и руководствовалась только той целью общего блага, которое для Виталины, как и для сотен тысяч других, как она, было лишь отвлеченным понятием и не ощущалось предметно, тогда как жизнь личная, то есть жизнь семьи, протекала совсем по другим как будто законам и должна была определяться благом иным, более благом для себя, чем для общества. «Но все зависит от человека», — думала она то самое, что вытекало только из нравственного понимания вопроса.

«Как они ненавидели его, как они все жестоки и злы» — было главным и непреодолимым в сознании Наташи после всего того, что произошло с Арсением и с ней. Ей тем более не приходило в голову, что духовный мир человека, то есть нравственность его, всегда есть зеркало социальной жизни; она представляла себе зло лишь в том конкретном понимании, что оно составляет суть отдельных людей (для нее суть Галины, Юрия и суть следователя, который вел теперь дело Арсения); и она готова была употребить все свои силы для доказательства того, кто были  о н и, то есть Галина, Юрий (и следователь), и кто был  о н, то есть Арсений. «Он не виноват», — говорила она себе, и говорила следователю, и говорила подруге, у которой, дожидаясь приезда матери, жила эти дни.

V

После ночи, почти в беспамятстве проведенной у соседей, утром, когда соседям надо было идти на работу, Наташа (в том состоянии оглушенности, когда ужас совершившегося представлялся ей еще только в самом факте, что была кровь, было убийство, а не в последствиях его) должна была уйти к себе; ей надо было продолжать жить самой и не отягчать жизнь другим, и с этим смутным сознанием, что ей надо было делать, и с бледным, без единой краски жизни лицом она подошла к двери своей квартиры. Но она не открыла дверь и не вошла в нее. Боязнь, что увидит кровь и что вся страшная картина ночи сейчас же повторится перед ней и она, не выдержав, с криком: «Помогите!» — снова бросится на лестничную клетку, выставляя напоказ весь ужас своего положения, заставила отстраниться от двери и выйти на улицу. Она уходила от дома торопливо, не оглядываясь и с чувством погони, будто что-то позорное шло за ней и грозилось открыться людям. «Как же он мог, как он мог?!» — думала она, и только после того, как дом ее у Никитских ворот скрылся из виду, и она дважды на переходах, не разбирая ничего впереди себя, чуть не попала под машину, и на нее накричали, и какая-то женщина, присмотревшись к ней, отвела ее в сквер, к скамейке, — она впервые под впечатлением движущихся машин, людей и общего, всегда производимого улицею шума осмысленно посмотрела вокруг себя. «У меня горе, и никому нет дела до него», — подумала она. И она вдруг почувствовала, что среди всего этого огромного мира людей и машин, частицей которого она всегда сознавала себя, среди всей прежде светлой и радостной для нее жизни была теперь одна, и все совершившееся с ней и Арсением невольно начало сходиться в ней на той одной точке — что будет с ней? — на которой так ли, иначе ли, но должно было сойтись для нее.

Мысли ее то переносились к тому, как посмотрят на все отец и мать, особенно отец, который, как это казалось ей, так и не принял ее замужества, и лицо ее покрылось пятнами стыда, какой уже теперь, как если бы она стояла перед ними, болезненно сознавался ею; то вдруг это же сознание стыда и ужаса охватывало ее, как только она представляла себе, как она теперь встретится со всеми теми людьми (друзьями дома Лусо), которые так восхищались ею и поздравляли ее и которыми в еще большей степени восторгалась она, увидев вдруг себя в ином, высшем слое общества (что должно было быть теперь потерянным для нее); то мысли переносили ее к Арсению, и крупные, как капли росы, слезы начинали течь по ее щекам, не замечаемые и не чувствуемые ею.

Она не знала, сколько просидела, но естественное чувство голода и потребность поделиться горем с кем-то, кто мог бы понять ее и посочувствовать ей, то естественное чувство жизни (то есть необходимость деятельности и необходимость ясности и определенности для себя), которое в молодом и здоровом организме ее брало верх надо всем, что она думала о себе, заставило ее подняться и пойти — сначала к Старцевым (из тех только соображений, что Старцев был однополчанином отца и другом семьи, о котором отец всегда говорил, что на него можно положиться), но затем, остановившись на половине пути, свернула к давней своей подруге (по студенческим годам), к которой, пока все бывало у Наташи хорошо, она не заходила и вспоминала о ней лишь в тревожные или трудные для себя дни. Подруга эта была — Люба Сергейчикова; была одной из тех тихих, застенчивых, скромных людей, которые никому и никогда сами не набиваются в друзья и не проявляют своей жизненной энергии так бурно, чтобы она была напоказ и видна всем, но живут той заключенной в себе глубинной жизнью (и потому не существующей как будто для других), в которой по-своему, в ином и более сложном проявлении возникают и угасают все обычные человеческие чувства. Люба всегда казалась Наташе инертной и скучной и привлекала в трудные минуты только тем, что не поучала, как это сейчас же брались делать все другие, умевшие, как им казалось, живо и с легкостью рассудить все, а только с участием слушала и сопереживала тому, что рассказывалось ей, с тем выражением искренности на лице, которое нельзя было не заметить и которое располагало к ней собеседника. Находясь на вершине своего счастья с Арсением, Наташа не помнила и не вспомнила бы о ней; но теперь из всех прежде как будто более близких своих подруг (более интеллигентных, как надо было понимать мысли ее) она выбрала именно Сергейчикову и шла к ней, не спрашивая себя, почему и хорошо и нужно ли это, но сознавая лишь, что это было единственно возможным выбором для нее.

Но было еще одно обстоятельство, которое верно подсказывало Наташе, что ей надо было идти именно к Любе. В представлении Наташи Люба была человеком несчастным — в том смысле, что еще несколько лет назад, выйдя замуж, тут же затем разошлась с мужем и жила с тех пор одна, без отца и без матери, которых похоронила еще до замужества; и это-то, что прежде отталкивало Наташу (по тому лишь неписаному правилу, что неудачников всегда сторонятся), теперь, напротив, привлекало именно этим хотя и отдаленным как будто, но единством судьбы, схожестью положений (что и Наташа, по существу, оставалась теперь без мужа), и что в силу этого единства и будет найдено понимание и сочувствие.

Под впечатлением этих успокаивающих мыслей и от солнца, тепло и весело пригревавшего улицы, от движения и суеты, которую Наташа видела и чувствовала поминутно, то садясь в троллейбус, то выходя из него, то просто шагая по тротуару вдоль недавно построенных и потому белых еще зданий с балконами и уже развешанным по этим балконам бельем — под впечатлением этого повседневного, что, несмотря ни на какие невзгоды личного или общественного порядка, всегда было, есть и будет представлять собою течение народной жизни и возбуждать в людях только то чувство, что жизнь эта неистребима и вечна на земле, в ней поднимались те силы для жизни, которые независимо и вопреки ее воле оживляли ее. Лицо ее было открыто, и открыты были ее маленькие и красивые уши с сережками, которыми всегда так любовался Арсений. Рубины в сережках поблескивали точно тем же игривым блеском, как они светились в памятный для нее вечер, когда она была в гостях у Лусо (впервые в том обществе, так поразившем ее изяществом туалетов, манерою держаться и возвышенностью разговоров), и вся она, не замечая за собою, шла прямой и размягченной (какую успела перенять как моду или как знак принадлежности к  т о м у  обществу) походкой, так что когда Люба, оказавшаяся в этот час дома, открыла на ее звонок дверь, мало что говорило в Наташе о том непоправимом и страшном, что в этот день было пережито ею. Во всяком случае, в первые минуты встречи Люба ничего не заметила в ней. Удивившись слегка, как она удивлялась всегда появлению Наташи, и не прибегая к тем ложным объятиям и поцелуям, которые прежде распространены были только среди пожилых, преимущественно женщин, но теперь употреблялись всеми и всюду, а сказав лишь те приветственные слова, простые, непритязательные, в которых нет и не может быть лжи (в силу именно их простоты), она провела Наташу в комнату и только уже здесь, в комнате, приглядевшись к ней (до более по тому чувству, что она знала, что Наташа не могла прийти просто так к ней), сказала, всматриваясь в ее глаза:

— С тобой что-то случилось. — И затем, усадив ее и сама сев напротив нее, еще раз проговорила: — С тобой что-то случилось, Ната. (Так она называла Наташу.)

Она сказала это с тревогой, и в простоватом и некрасивом на первый взгляд лице ее с крупными и неправильными чертами, не то чтобы сейчас же выдававшими ее происхождение (то есть то, что и теперь еще принято называть «из простонародья» и что все и всегда отмечали при взгляде на Митю Гаврилова), но говорившими о непритязательности и простоте ее жизни (ее духовных запросов, как понималось это Наташей), было столько участия, что успокоенная было Наташа вновь вспомнила весь ужас своего положения, и ей так жалко стало себя, что вместо ответа она только почувствовала, что вот-вот разрыдается; и усилие, чтобы не разрыдаться, и невозможность удержать готовые пролиться слезы — все было в застывшем выражении ее глаз.

— Да что с тобой, Ната? — повторила Люба. — Ты вся дрожишь. — И в то время как произносила эти слова, увидела на щеках ее слезы.

Не зная, что было с Наташей, но поняв по этим ее слезам, что случилось что-то непоправимое, Люба сейчас же принялась утешать ее; но не словами и не тем желанием заглянуть в глаза, как это делают обычно, спеша выказать свое сочувствие; она подошла к Наташе и, как мать, обняв за плечи и голову, прижала к себе и молча, сверху вниз глядя на трясущиеся Наташины плечи, короткими и нежными движениями гладила их. В крупных глазах Любы тоже вот-вот должны были появиться слезы. «Ну довольно, хватит» — говорили эти ее глаза; и говорили руки, продолжавшие обнимать и гладить плечи Наташи.

VI

Причиной Наташиных слез могло быть как будто только одно — ее горе (так и поняла это Люба); но на самом деле причиной этой было не столько горе, сколько то воображенное последствие, которое вдруг здесь, у подруги, с совершенной ясностью открылось Наташе.

Она увидела ту бедность (по сравнению с гостиной Лусо, дачей Карнаухова и даже с тем, как Наташа сама жила с отцом и матерью), какая была в квартире Любы и составляла существо ее жизни (бедность не только внешнюю — в стульях, занавесках и покрывалах, — но прежде всего как будто духовную, происходившую будто от всей этой внешней обстановки). Бедность эта, прежде не бросавшаяся так в глаза Наташе, с такой ясностью теперь вдруг предстала перед ней, выпиравшая изо всех углов (и в одежде Любы), что Наташа не то чтобы ужаснулась этой убогости и скромности всего, сколько в воображении своем сейчас же представила, что точно то же теперь, без Арсения, должно было ожидать и ее. От той жизни, какую она увидела, введенная Арсением в круг его знакомых, вернее в круг знакомых Лусо, она должна была вернуться к этой, какою, как она с грустью увидела, жила ее неудачливая подруга (и жили отец, мать и все знакомые отца и матери, как думала об этом Наташа), и сила протеста, та горечь за себя, что все так несчастливо складывалось для нее, перехватывали дыхание и вызывали как раз эти слезы. Ей казалось, что она плакала по Арсению, что ей жалко было не столько себя, как его, что все так случилось с ним; ей казалось, что она плакала от любви к нему, ради которой готова была на все, тогда как слезы ее были слезами утраты, что все то высшее и прекрасное, что, едва приоткрывшись ей, поманив ее, было теперь отнято, и что единственным звеном, через которое могло еще вернуться все, был Арсений. Как только Наташа, протерев глаза, начинала смотреть на Любу и на всю бедную обстановку ее комнаты, слезы опять заволакивали все перед ней, плечи вздрагивали, и она не могла удержаться, чтобы не плакать. «Почему это со мной, за что, за что?» — говорила она, принимая сочувствие подруги и плача еще сильнее от этого сочувствия.

Несмотря на все свое горе, Наташа была одета в то как будто рядовое для нее, но нарядное для Любы платье, которое сейчас же выдавало весь достаток, в каком она жила; и она была в тех самых золотых с рубинами сережках (подарок Арсения), в каких, вернувшись в тот страшный теперь для нее вечер от Карнауховых, не снимая их, легла спать; и сережки эти отсвечивали сейчас все тем же освежавшим ее лицо блеском, как было это и на торжествах у Лусо, и в гостях у Карнаухова, и в Большом театре, где Мещерякова ревностно оглядывала ее. На Любе же было светлое, в мелкую голубоватую клетку платье с рукавами-фонариками, каких давно уже не носили, потому что модным было уже иметь не прямые, а покатые плечи; волосы ее (в противоположность Наташиной прическе) были завиты химическою завивкой, что тоже было немодно и о чем знала Наташа и не знала, как видно, Люба. У Любы не было ни перстней на пальцах, ни сережек в ушах, а было во всем облике ее только именно то «из простонародья», что приобретается не для красоты, а для удобства и сообразуется лишь с рационалистическим, как сказали бы социологи, взглядом на жизнь, тогда как рационализм этот есть не рационализм взгляда на жизнь, а лишь выражение определенного достатка. Того достатка, которого одни стесняются, другие не замечают, третьи всю жизнь страдают, что не могут добиться большего. Но Люба, с детства привыкшая к этой своей жизни, не стеснялась ее. Напротив, она даже как будто была довольна своей жизнью. В районной библиотеке, где она работала, она либо сидела за столиком, перебирая и обновляя картотеку, либо ходила вдоль стеллажей с обтрепанными корешками книг и в том сгущенном запахе тлеющих бумаги и клея, каким всегда бывают наполнены книжные хранилища, либо точно так же несуетливо, смиренно чистила и перемывала все то (как того обычно требуют старые вещи), чем была наполнена ее однокомнатная, доставшаяся ей от родителей квартира. Что делалось в ее душе, какие страсти поднимались и угасали в ней, каков был тот ее воображенный мир (в противоположность действительности), который удовлетворял ее и придавал ей это спокойствие, никто не знал; разочаровавшись однажды в том, с чем столкнула ее жизнь (главным образом в муже, который, когда это надо было ему, говорил нежности, но тут же становился чужим, далеким и лживым), она ушла душою в этот мир воображений, какой щедро дополнялся в ней книгами, и мир этот, в котором можно было по своему усмотрению перемещать, соединять и разобщать все, мир этот, как грудь кормилицы, подменившей мать, давал ей силы и пищу. Она была как будто несчастна, по по-своему была счастливым человеком; была из тех молодых женщин, которые в прежние времена и не из любви к богу, а лишь от невозможности противостоять грубостям жизни уходили в монастыри и которые теперь, так как монастырей не было и осудительно и смешно было заточать себя в них, жили как будто обычной среди людей, но замкнутой в себе и, в сущности, все той же отрешенной монашеской жизнью.

Успокоив Наташу своим бессловесно передаваемым сочувствием и чуть не расплакавшись сама от вида Наташиных слез и передававшихся (точно так же бессловесно) переживаний Наташи, Люба затем с недоуменным ужасом выслушала все то, о чем Наташа сперва неохотно, но потом с удивившей ее самое откровенностью рассказала о себе. Главное, что поразило Любу, было то страшное дело, которое сделал Арсений, ударив железным ломиком по голове сына (разумеется, не своего, а приемного, как пояснила Наташа). Люба не могла поверить в это; кровь, само действие, напоминающее убийство, было так дико, чуждо и неестественно для нее, что она неотрывно смотрела на Наташу, говоря этим взглядом своим ей: «Не может этого быть, ты преувеличиваешь».

— Но он жив? — затем спросила она о Юрии.

— Не знаю.

— Как же ты не знаешь, когда это важно, — сказала она.

«Да, вот он, мир, вот они — люди! — вместе с тем это второе, что на протяжении всего Наташиного рассказа занимало Любу, было теперь выводом для нее. — Вот то, что стоит за всеми их красивыми словами о добре, справедливости и любви», — думала она, соотнося это, что было из действительности, с тем своим глубинным и истинным, как ей казалось, пониманием добра, справедливости и любви; и из соотношения этих двух крайностей выводила для себя весь ужас Наташиного положения.

— Что же теперь будет? — спросила она, словно не она Наташе, а Наташа должна была ответить ей на все.

— Я не знаю, Люба. Я ничего не знаю, — ответила Наташа, которая и в самом деле не знала, что будет с нею и Арсением.

Она только чувствовала, что ей было легче оттого, что она рассказала все подруге, и краски жизни вновь как будто появились на ее лице; но слезы, те крупные слезы, которые только что так обильно текли по ее щекам, — слезы эти опять беспричинно будто то и дело набухали в ее глазах. Они были от той же пугавшей ее мысли, что впереди ожидало ее. Не зная еще, что матери уже не было в живых и что отец потерял руку, она думала, что ничего не позволит себе брать от них; но сама она, она понимала, сможет лишь, как и Люба, обеспечить только этот скромный достаток с этими же скромными (в соответствии с достатком) духовными запросами, тогда как рядом будет течь другая, с иными и высшими интересами жизнь. Наташа как бы впервые открывала для себя, что то школьное представление, какое внушали ей, что все люди равны, было неверно, что есть только возможности равенства, но что самого равенства нет (она только не расшифровывала по молодой своей нелогичности восприятия мира, отчего не было равенства; что неравенство это есть результат разности труда и отдачи от этого труда и что по характерам, склонностям и трудолюбию неравенство было и будет); она исходила только из того эгоистического чувства, не осознававшегося, впрочем, ею, что плохо будет ей, что  п р е к р а с н о е  отбиралось у нее, и что это было несправедливо, что не было повода с ее стороны, чтобы так обойтись с ней, и слезы сами собой опять и опять, скапливаясь, готовы были пролиться по ее щекам.

— Ну вот, ну опять, — говорила Люба, вытирая платочком эти ее слезы. — Еще, может, все обойдется, — затем сказала она.

Она предложила Наташе остаться и пожить у нее, пока все прояснится (и пока приедут Наташины родители, которых надо было, по мнению Любы, завтра же известить и вызвать), и повела подругу на кухню, чтобы вместе, как с теплотой сказала она, приготовить что-то на ужин и почаевничать (что было выражением Любиных родителей и было теперь выражением самой Любы).

— Ну, картошку пожарим? Или омлет? — преодолевая в себе то настроение, какое передалось от Наташи, и тоном и самими словами пытаясь взбодрить и себя и ее, сказала Люба. — Ну? Или — у меня есть любительская, свежая, сделаем бутерброды?

— Мне все равно.

— Да ты уж не переживай так, еще ничего не известно. Завтра пойдешь и узнаешь. Хочешь, я с тобой? Я отпрошусь, — сказала она.

VII

Они поджарили картошку на сливочном масле, и вкусный вид и запах этой разложенной по тарелкам жареной картошки и дымный запах подгоревшего масла, вытекавший в открытую створку окна, и втекавший в нее же вечерний воздух двора, казавшийся им, хотя это было ложно, свежестью, и красновато-белесый свет от подвеса, из экономии зажженного Любой только теперь, когда стало смеркаться, и весь общий вид кухни, этой маленькой (в шесть с половиной квадратных метров) кухни с подвесной полкою, с газовой плитой, мойкой и столом и табуретками с пластиковым покрытием и на тонких ножках (коих наштамповано было уже на всю старую и новую Москву), — вид этой кухни, еда и разговор, который (стараясь уже не о Наташином горе) поддерживала Люба, постепенно делали то свое естественное дело, когда и у Наташи и у Любы теплее становилось на душе, и они говорили и говорили то о модах, то о жизни, как умеют говорить между собою только женщины, сводя всякое явление к тому, что можно купить и чего нельзя, что есть в магазинах (разумеется, немодное и ненужное) и чего не сыщешь ни при каких обстоятельствах (вследствие именно моды и нужды в этих вещах). Они говорили о разном и вспоминали прошлое, что случалось с ними в студенческие годы и было болезненным и важным тогда и вызывало только улыбки теперь на их повеселевших лицах; но вместе с тем, как ни уходили они от того главного (то есть от Наташиного несчастья), о чем трудно было говорить им, мало-помалу и сам собою как будто разговор вернулся на этот свой первоначальный круг, и Люба, ничего не знавшая о жизни Наташи, но хотевшая понять подругу и уяснить все, начала расспрашивать ее о Галине.

— Ты хоть знаешь, что она из себя представляет? — говорила Люба.

— Нет. Она некрасива и, по-моему, зла.

— И все? — была удивлена Люба.

Точно так же оказалось, что Наташа ничего не знала и о Юрии, и Люба, не умевшая никогда скрывать своих чувств и не скрывавшая и теперь своего изумления, воскликнула:

— Как же ты жила? Ты что, по воздуху летала, не встречалась, не видела, не чувствовала ничего?!

— Но он же был разведен с нею.

— Разведен, хм, разведен, но ты-то куда смотрела, ты-то, — говорила Люба.

Несмотря на всю свою замкнутую как будто и отрешенную от всего жизнь, было видно, что она более понимала эту самую жизнь, чем понимала ее Наташа. В ней чувствовалась та практичность, которая приобретается людьми не путем умственных построений, но возникает из трудностей жизни, и какой, естественно, бывают лишены те, за кого думают и делают обычно другие, как это было с Наташей, о которой, когда она жила с отцом и матерью, думали и делали за нее все они, а когда вышла за Арсения, ограждалась им от грубостей и сложностей жизни. В Любиных рассуждениях, как ни казалась она сама себе отдалившеюся от житейских (надо понимать, семейных) дел, интерес этого житейского был выражен так ясно, что для Наташи было поразительно, как все то, о чем спрашивала ее и что говорила ей Люба, не могло прийти ей самой в голову. «Да, надо было присмотреться, последить, узнать, да, да, надо было руководить событиями», — соглашалась она с Любой.

— Но откуда ты все это знаешь, Люба? — вместе с тем спрашивала ее Наташа.

— Господи, да это все знают. Ты как будто только на свет родилась.

— Ты думаешь, все было бы по-другому?

— Я не сомневаюсь, — убежденно ответила Люба.

Было неясно только, как при таком понимании всего Люба не могла устроить свою жизнь. Но вопрос этот не возникал в сознании Наташи. В сознании ее все вращалось только вокруг того, что было с ней, и ей казалось, что было бы неестественно, если бы разговор теперь шел не о ней. Ей не приходило этого вопроса, что и у Любы могла быть своя жизнь и свои интересы в ней и что надо было спросить ее о ее жизни. Но Наташа не спрашивала и во всем этом разговоре с подругою была как бы выдвинута вперед как предмет внимания, тогда как Люба составляла собою ту общую массу людей, судьба которых интересна лишь тем, что  о н и  есть общий фон жизни. Для Наташи это было естественно потому, что она привыкла, чтобы все занимались ею; для Любы это же естественным казалось потому, что ей привычно было другое — что она занималась всеми; и потому обе были довольны и долго еще, уже перейдя в комнату, постелив постели, раздевшись и погасив свет, продолжали говорить о Наташином деле.

На другой день, выспавшиеся и приодетые (Люба по телефону отпросилась с работы), подруги пошли (по этому же Наташиному делу) узнать, что было с Арсением, возможно ли было встретиться с ним, каково было состояние Юрия и вообще чтобы иметь то определенное представление обо всем, как на том настаивала Люба, без чего было нельзя оставаться Наташе; и от этих Любиных рассуждений и предположения, что все должно было быть несомненно лучше, чем о том болезненно вообразила себе Наташа, Наташа испытывала только то затаенное чувство тревоги, что делала не то, что нужно, которое вдруг заставляло ее как бы отключаться от разговора с Любой и думать о своем. Но внешне она оставалась спокойной, так что следователь, когда Наташа вошла к нему и объявила, что она жена Арсения Иванцова, — следователь с удивлением, видя ее молодое, свежее и даже будто веселое лицо, посмотрел на нее. Он пригласил ее сесть и, сказав, что еще накануне ожидал ее, приступил к тому первому официальному допросу, к которому Наташа не была готова; она растерялась и не знала, что отвечать, и чувствовала только, что следователь говорит с ней недоброжелательно. Недоброжелательность его происходила от возмутившего его вида Наташи (в то время как муж ее совершил убийство); но у Наташи, не умевшей понимать ни людей, ни обстоятельства, во все время, пока шел допрос (и пока Люба, оставшаяся в коридоре, за дверью дожидалась ее), было одно только ощущение — ощущение власти, которая есть над людьми. Не по смыслу слов, сказанных следователем, но по интонации, как слова эти были произнесены им, она поняла, что Юрий скончался, что Арсений обвинен в убийстве и что не может быть и речи, чтобы ей встретиться с ним. Она вдруг поняла ту серьезность, как все обстояло на самом деле, от которой что-то будто надорвалось и остановилось в ее душе, и ужас этого надорвавшегося стоял в ее глазах и мешал говорить и слушать следователя.

— Как же вы ничего не знаете? — возмущенно упрекал следователь, которому странным и непонятным казалось поведение ее. — Ведь от ваших показаний зависит судьба вашего мужа, — говорил он.

— Ну что? Ну? — сейчас же спросила Наташу Люба, как только та вышла из кабинета следователя.

— Он умер, — сказала Наташа.

— Кто? Мальчик тот? Как же теперь?..

Это «как же теперь?» Наташа сама задавала себе. Она смотрела на Любу и отвечала как будто ей, но видела перед собой не ее, а кабинет со столом в центре и стульями вдоль стен, из которого она вышла. Кабинет этот произвел на нее впечатление нежилой, пустой комнаты. Ни шкафов, ни занавесок, ни кресел, и это впечатление пустоты (вместе с тем, что Наташа узнала и пережила в кабинете) соединялось теперь в ней с отнятой у нее радостью жизни и властью, холодом обдававшей ее. Она не то чтобы поняла (по той простой поговорке, что Москва слезам не верит), что здесь нельзя было употребить тех известных каждой женщине средств разжалобить человека, которыми обычно достигается цель, то есть что нельзя было слезами вымолить ничего, но почувствовала это так же верно, как верно поняла, что Арсения будут судить и осудят. И потому она не плакала, слез не было, а в открытых глазах ее стоял только тот ужас чего-то надорвавшегося в душе ее, что, напугав и захватив, не отпускало уже. Она как бы вдруг переменилась с этой минуты, повзрослела, как сказал бы о ней сторонний наблюдатель, и по-новому видела весь ужас своего положения. Положение это представлялось ей теперь не то чтобы безысходным, но требовавшим определенных и четких усилий, чтобы восстановить все; и она с тем смутным сознанием, что она может помочь Арсению, собирала душевные силы в себе, чтобы сделать это. По совету Любы она отправила телеграмму матери, а затем, не выходя никуда, провела у подруги те несколько запомнившихся ей долгих суток, когда ей казалось, что все уже кончено для нее, что жизнь для нее остановилась и что мир людей, так прекрасно открывшийся ей этот мир — был ли он вообще или был только красивым и поманившим сновидением? Она почти не разговаривала с Любой и только лежала на тахте, повернувшись лицом к стене, и Люба, понимавшая ее, не донимала ее ни советами, ни расспросами, а только тихо, как она умела, ухаживала за ней, невольно и не злорадно, из того только чувства самоутешения, какое есть в каждом человеке, думая о том, что, несмотря на свое одиночество, она была в лучшем положении, чем Наташа.

Поздним августовским утром, было это накануне приезда отца, Наташа пошла на почту узнать, есть ли что от матери, и по пути, так как это было удобно и было необходимо (чтобы взять белье и сменные вещи), решила прежде заехать к себе на Никитский, как ни трудно ей было сделать это.

VIII

В этот день хоронили Юрия.

Тех, кто хоронил его, было немного; были только Галина, вызванная телеграммой (по адресу, сообщенному Арсением), отчим ее, Шура с мужем Николаем и Дементий, прилетевший уже после того, как старик Сухогрудов поговорил с ним по телефону из Москвы; все остальные же — был тот простой люд (частью прохожие, частью жильцы дома), который всегда любит поглазеть на события, не касающиеся его. Но похороны Юрия были не просто похоронами; из дома выносили гроб с телом сына, убитого отцом, и каждому (гроб несли не заколоченным, а открытым) хотелось посмотреть на несчастного мальчика и на мать, шедшую сейчас же за гробом. То, что при жизни Юрия большинство в доме уже возмущалось им, было забыто, и все теперь только жалели его; и еще больше жалели те, кто ничего не знал ни о его жизни, ни об Арсении с Галиной, как все складывалось в их семье. «Убить сына?!» — как шорох катилось по толпе впереди гроба. «Мальчик-то — ребенок! Дитя, совсем дитя еще», — говорили те, кто успел уже взглянуть на сухощавую голову покойника с редкими и светлыми, как у матери, и по-школьному аккуратно причесанными теперь волосами. Юрий вызывал у всех то сочувствие, какого недоставало ему в жизни, и сочувствие это вместе со взглядами, переводившимися с него на мать, переносились и на Галину, которая вся в черном и со светлыми из-под черного шарфа волосами (и с тем летним деревенским загаром, так хорошо взявшимся по всему лицу ее еще в Поляновке, а затем в Мценске) шла за тем, что недавно было ее сыном, радовало и огорчало ее и что теперь было жестоко и без ее согласия отчуждено от нее. Она не плакала, но шла тяжело, не видя, куда ступает, и две женщины-соседки под руки поддерживали ее.

Гроб с трудом разворачивали на лестничных клетках, и впереди всех, подпирая его плечом и руками (и подавая команды по ходу), двигался Дементий. Шея его, стянутая воротником рубашки и галстуком, то и дело багрово наливалась, когда наклоненный гроб вдруг всей тяжестью начинал напирать на него, он протягивал руку к стене, чтобы не пошатнуться, и торопливо произносил: «Осторожно, не уронить!» — те самые слова, какие всегда произносят, вынося покойника. Рядом с ним суетился Николай, муж Шуры, с красным, отечным лицом; он как будто никак не мог приловчиться, с какой стороны взяться ему, и, нагибаясь, проскальзывал под гробом то на правую, то на левую сторону его. Шура осталась со стариком Сухогрудовым, чтобы на лифте спустить его, и была вся поглощена этим своим делом, которое — следить за отчимом — наказала ей Ксения, и лишь Галина шла с отсутствующим как будто выражением, словно не понимала, что происходит с ней и вокруг нее. Внимание ее было сосредоточено на чем-то том, что было заключено в ней самой; и этим была ее жизнь, так счастливо сперва соединившая ее с Лукиным, а затем так жестоко наказавшая ее. За что было это наказание, она не знала и каждую минуту ждала Лукина, что он приедет (по оставленной ею записке в Мценске) и объяснит все. Она ждала его всю ночь, пока сидела у гроба, и несколько раз, когда слезы особенно начинали подступать и душить ее, выкрикивала в отчаянии не имя сына, а: «Ваня, Ва-аня!» — зовя того, кто один только, как она думала, мог понять ее и разделить с ней ее горе. Она и теперь смотрела не на гроб, а поверх него, отыскивая Лукина, и когда вдруг до нее доходило, что его нет, ноги ее подкашивались и она погружалась в то полуобморочное состояние, которое для всех других, смотревших на нее, было лишь высшим выражением материнского горя. «Как она несчастна, — говорили о ней. — Шутка ли, один сын». «И молода как», — замечали другие. И эти другие, которые менее всего были посвящены в суть дела, видели, что Галина была не столько несчастна, как была хороша собой, была женщиной в той поре, когда можно было еще любоваться ею. То траурное, что было надето на ней, было так красиво и шло ей, и загар, приглушаемый теперь бледностью, так выделялся на ее лице и так выдавал в ней не успевшую еще остыть радость жизни, какую испытала она, соединившись с Лукиным, что для многих было сомнительно, чтобы похороны сына были для нее горем. «Как под венец», — сказал кто-то, но Галина не слышала этих слов. Она продолжала отыскивать взглядом Лукина, которого не было здесь, и в этом мучительном состоянии (но со своим горем и своим желанием жить) и увидела ее Наташа.

Но еще прежде Наташа увидела похоронную процессию, выходившую из подъезда на улицу. Она не знала тех, кто выносил гроб, но по охватившему ее предчувствию, когда еще издали обратила внимание на толпу, сейчас же поняла, что хоронили Юрия. Она еще более поняла это, как только взглянула на Галину, вышедшую вслед за гробом, и, узнав ее, инстинктивно отступила назад, чтобы не быть самой узнанной ею, и затем пятилась еще и еще, отходя за толпу, к стене, и не отрывая глаз от Галины и гроба. Гроб с телом Юрия вызывал в ней чувство вины, боли и ужаса, что как раз и заставляло ее пятиться, но Галина, о которой у Наташи всегда было только одно мнение, что та дурна собой и зла (как и сказано было Любе), — Галина, величественно, как это показалось Наташе, выступавшая в своем горе, производила совсем иное впечатление. Наташа впервые вдруг открыла для себя, что Галина красива, и впервые увидела в ней соперницу. Вместо того чтобы подумать, как тяжело было Галине хоронить сына, вместо сознания общего несчастья, какое должно было как будто объединить их, она подумала именно об этом, что было нехорошо, она понимала и не могла подавить в себе; и тем с большим напряжением следила за гробом (и за Галиной), будто с ними должно было случиться что-то. «Уронят, уронят», — заглушая одни мысли другими, думала она, в то время как муж Шуры Николай неловко перехватывал руками, приподнимая гроб к борту машины. Но гроб не уронили; и не произошло ничего, что нарушило бы общую картину похорон. Те, кто ехал провожать, сели в машину по бокам покойника, борт закрыли, и через минуту у подъезда уже почти никого не было. Люди пошли по своим делам, втягиваясь каждый в свой мир печалей и радостей, и лишь для Наташи все увиденное ею продолжало жить и мучительно волновать ее.

Как и после ночи, проведенной у соседки, она не вошла к себе в квартиру; не зашла она и на почту, где ожидала ее телеграмма отца, а вернулась к Любе (которой в эти часы не было дома) и одна в пустой и не казавшейся уже убогой и бедной комнате снова и снова как бы прокручивала в сознании своем то, что одно только теперь могло быть важным для нее. Она вспоминала то следователя, то эти увиденные его сегодня похороны и растерянно смотрела вокруг себя; и весь прежде целостный мир, так всегда радовавший ее, был не то чтобы разрушен в ней, но разделен на части, которые она пыталась и не могла соединить вместе. Между тем, каким она знала Арсения, и тем, что он совершил, лежало пространство; пространство это было между Галиной прежней и Галиной этой, какою Наташа увидела ее сейчас (и продолжала еще неприятно испытывать чувство соперничества и ревности к ней); пространство было, главное, между желанием жить счастливо, как вполне могли бы жить все люди (как об этом думала Наташа), и тем, что счастья этого не было у людей; не было в силу каких-то тех причин, о которых Наташа ничего не знала; и она только, как и Арсений, успевший хоть и смутно, но передать ей свою философию жизни, чувствовала, что разрушительная сила эта не зависит ни от политики, ни от законов и социальных перемен, а действует постоянно и вбирает в себя все злое, что, как и добро, составляет естество человека. «Ну почему бы не жить всем в любви и счастье? — думала она, как сотни других думали до нее и будут думать после нее (об этом главном вопросе жизни, который человечество за все время своего существования так и не смогло решить для себя). — Почему непременно нужно делать так, чтобы неприятно было кому-то? Для чего он (Юрий) ночью пришел к нам? Что ему было надо?» — думала она, переключаясь от общих фраз к этому конкретному, что волновало ее. Она задавала себе еще и еще «почему», на которые не было ответа, и не затрагивала лишь самое себя: почему она пришла к Арсению? Ее поступки (как и всякий человек думает о себе) не могли быть дурными; ее счастье — это  е е, и его нельзя осудить; счастье же других — это лишь согласие с ее счастьем, и Наташа, думая так, не только не замечала ничего предосудительного в своих суждениях, но, напротив, была убеждена, что ничего более справедливого не могло быть на свете. Она опять мысленно возвращалась к картине похорон, как эта картина запомнилась ей, и, видя вновь перед собой Галину, как та вся в черном выступала за гробом, испытывала к ней уже не ревность, а какое-то более нехорошее и сильное чувство. «Нет, я не отдам его тебе, — вдруг и решительно сказала Наташа. — Он не виноват», — затем добавила она (фразу, которую потом будет повторять всем). Ей казалось, что вся теперешняя ее решимость идет от любви к Арсению, тогда как на самом деле в ней пробуждалась потребность утвердить себя не любовью, а силой, что в разное время пробуждается в каждом человеке, она чувствовала эту силу в себе, и впервые (и незаметно для нее самой) на лице ее проступали черты женской безотчетной жестокости.

IX

Останавливается только внимание человека на чем-то или на ком-то, но общая жизнь людей точно так же, как не имеет обратного хода, ни на мгновенье и ни перед чем не останавливается. Как ни тяжело было Галине пережить этот день, главное пережить минуты, когда она, войдя в зал крематория, последний раз подошла к сыну, чтобы проститься с ним, и как ни казалось ей, что вместе с опускавшимся в провал телом сына отрывалось и уходило от нее то, что составляло смысл ее жизни (как ей представлялось теперь), — вместе с отчимом, братом, Николаем и Шурой она вернулась домой и вместе с ними села за стол, не вполне сознавая, для чего надо было после похорон есть и пить, но безвольно подчиняясь тому, что делали все. Остававшейся в доме соседкой был сварен борщ из свежей капусты и были приготовлены отварное мясо с картошкой и подслащенный рис с изюмом. Все это, разлитое и разложенное по тарелкам и блюдам, аппетитно смотрелось, было вкусным и в сочетании с бутылками «столичной», рюмками и видом самой соседки в фартуке, разомлевшей у плиты и как бы показывавшей всем теперь свои порозовевшие щеки, создавало впечатление жизни; и в то время как собравшиеся должны были как будто (на поминках) говорить о покойном, все, казалось, только и были заняты тем, чтобы поскорее забыть о нем. Хорошо о Юрии говорить было нечего, а отзываться дурно не было принято, и после первых же выпитых рюмок за упокой его души разговор между гостями и родственниками пошел в самых различных направлениях. Мужчины, сосредоточившись вокруг Дементия, начали расспрашивать его о Севере и возможностях заработать там. Шура же со своим недержанием слов и привычкою все центрировать возле себя (и позабывшая уже, что ей велено было присматривать за отчимом) принялась рассказывать той самой соседке, которая сварила борщ и приготовила мясо, как было все у нее (то есть в квартире Шуры) в Мценске, как зелено и нешумно было на улицах ее города и как это вообще люди не понимают преимущества маленьких городов перед большими.

— Я не хочу сказать о Москве, конечно, Москва есть Москва, но я так привыкла к нашему Мценску, — говорила она, не давая ничего вставить соседке (и подражая во всем матери, Ксении, которая, как думала об этом Шура, умела занять гостей).

И лишь Галина с отчимом не принимали никакого участия в этом общем и оживленном будто бы разговоре.

Галина сидела в голове стола, и когда обращались к ней, только поднимала глаза и не понимала, что хотели от нее. Отчим же, привыкший (дома) к послеобеденным снам, перешел в кресло и, казалось, дремал в нем. Старческое лицо его было как будто спокойным, но Дементий, время от времени бросавший на него взгляды, видел, что в душе отца происходила какая-то тяжелая и принудительная работа. Он видел, что отца мучительно занимало что-то, что (в представлении Дементия) было не столько связано с похоронами и горем, как вытекало из этих похорон и горя и наталкивало на определенные размышления; это были те общие мысли о существе жизни, которые, сколько Дементий знал отца, всегда в трудные минуты занимали его. «Неблагополучие мое есть неблагополучие общества, потому что неблагополучие общества есть не что иное, как отраженная сумма неблагополучий отдельных людей», — так нравоучительно (и возвышенно) любил иногда сказать себе старый Сухогрудов (и о чем отдаленно и перефразированно вспомнилось теперь Дементию). «А не лучше ли подумать бы о Галине? Нельзя же ее одну оставить в Москве, — сейчас же возразил он отцу, задав вместе с тем себе этот вопрос, на который так ли, иначе ли, но, он чувствовал, придется отвечать ему. — Да и ей что бы не жить? С Лукиным, с чертом-дьяволом, раз выбрала, а то... ни себе счастья, ни другим радости», — сказал он уже о сестре, придерживаясь той своей упрощенной схемы, по которой, если бы Галина вовремя прислушалась к нему или отцу, ни у кого не было бы сейчас этих хлопот и волнений. Он находил в несчастье сестры только то, что этого несчастья могло бы не быть; и точно так же думал о Галине отчим, мнение которого (несмотря на жалость и любовь к ней) еще более соединено было теперь в слове «дура» и в том прибавлении к нему, что если своего ума нет, то хоть пользовалась бы отцовским. «Обвиняй не обвиняй, а дело совершено, — думал он, вскидывая жесткий прищуренный взгляд на нее. — Осудят одного, выбросят с кресла другого, ну а ты... с чем? Пустота». И в то время как отворачивал от нее глаза, по тем провалам памяти, которые все чаще теперь, с годами, обнаруживались у старого Сухогрудова, забывал о ней (и о поминках) и переносился как раз в ту область размышлений о существе жизни, о которой, глядя на него, и догадывался Дементий.

Поводом же для этих размышлений было событие, на которое никто из родственников не обратил внимания. Накануне похорон, пока еще все ждали приезда Дементия и не забирали гроб с телом Юрия из морга, старик Сухогрудов решил навестить одного из своих прежних знакомых — Петра Горюнова, бывшего работника обкома, который занимал теперь здесь, в Москве, немалую должность. Никакой определенной цели у Сухогрудова к нему не было, а просто по памяти, что Горюнов в свое время поддержал одно из начинаний Мценского райкома, хотелось, во-первых, повидаться с ним и, во-вторых, п о д ы ш а т ь  той атмосферой перемен (по отношению к деревне), которая так чувствовалась всеми в Мценске и Поляновке и о которой хотелось узнать, как все было здесь, наверху, то есть насколько серьезно и в государственных масштабах планировалось дело. Сухогрудову хотелось не из своих соображений, не из соображений Лукина, а из первых, как говорится, рук получить сведения о том, какие возможности открывались теперь перед сельскими районами; но, просидев около часа у Горюнова и выйдя из его кабинета, он чувствовал себя так, словно не только не узнал ничего нового, но был еще более запутан в тех своих представлениях, что важно и нужно было сейчас деревне. К внешней стороне, как Горюнов принял его, у Сухогрудова не было претензий; соблюдено было как будто все вплоть до чая и сушек (тех особенных, какие всегда подаются в высоких кабинетах); но как только разговор заходил о том важном, что хотел узнать Сухогрудов, он видел, что Горюнов был как будто стеснен чем-то. Был как будто стеснен теми обстоятельствами, которые (как о том хорошо знал старый Сухогрудов) происходят либо оттого, что под тобой качается стул, либо оттого, что вдруг, в то время как все будто согласовано со всеми и должно быть утверждено, наверху останавливается кем-то и происходит заминка, дело повисает в воздухе, и никто и ничего определенного уже не может сказать о нем. Это-то второе и настораживало Сухогрудова и вызывало те странные сомнения, которые он как раз и старался сейчас (на поминках) объяснить себе.

Но он не находил объяснения и переключался на другое, тоже связанное с визитом к Горюнову, что еще более занимало его. Он заметил, что Горюнов был как-то неестественно возбужден и что возбуждение это было не от личного успеха, а от какой-то той общей вокруг деятельности, от которой ожидалось как будто что-то грандиозное. Грандиозным этим были сводки о намолоте и заготовке хлебов, поступавшие с полей, по которым было видно, что страна в этом году вырастила и убрала рекордный урожай зерновых, что только Россия дала уже более двух с половиной миллиардов пудов хлеба (что было впервые) и более миллиарда пудов давал Казахстан; но все это еще не было обнародовано, а только подсчитывалось и готовилось к публикации, и только ожидались еще (по этому поводу) поощрения, награждения и торжества в Москве; грандиозным было именно это, о чем Сухогрудов еще не знал, и потому он подумал о том времени, когда он сам начинал партийную карьеру (и когда многое не по неопытности, а по нужде возлагалось на ничем не оплачивавшийся людской энтузиазм).

«Так что же изменилось, если мы опять начинаем бить в ладоши не в конце пути, а в начале его?» — задал он себе вопрос, который прозвучал для него так: «Для чего надо было отстранять меня, если все идет как шло прежде?» И он впервые и живо представил себе все прошлое в виде повозки, которая налегке и весело тронулась в путь и затем, как это нередко случается, начала по ступицы увязать в грязи на размякшей дороге; то справа, то слева к повозке подводили пристяжных, то приходилось всем слезать и вместе с лошадьми вытягивать ее, и старый Сухогрудов почти физически чувствовал напряжение прожитых лет; он знал ту дистанцию, которая всегда есть между замыслом и свершением, между предполагаемыми возможностями и возможностями действительными, и ему казалось, что нынешняя возбужденность, с какою приступают теперь к очередному преобразованию деревни (та самая возбужденность, какую он так ясно заметил в Горюнове), точно так же упрется в ряд не предвиденных пока еще проблем, которые придется решать, а иначе говоря — искать пристяжных или просить народ опять навалиться всем и вытянуть воз. Сухогрудову казалось, что прошлое должно было повториться, и тем болезненнее было для него, что он отстранен и не может передать свой опыт.

То, чем он жил в Поляновке, что все эти годы привязывало его к земле, к людям и заставляло приглядываться ко всем малейшим переменам жизни и реагировать на них, он как бы привез теперь с собой в Москву, и похороны внука, что должно было как будто волновать его, были оттеснены в сознании его этими общими соображениями жизни. Похороны были делом преходящим, личным, то есть затрагивали только интересы одной (его) семьи, тогда как то, о чем Сухогрудов думал, выйдя от Горюнова, касалось всей жизни, то есть делом общенародным, от которого зависело благополучие всех людей, и потому представлялось главным.

«Вот так, сидишь теперь вся в черном, а кто тебе виноват? Кто виноват?» — говорил Сухогрудов в те минуты, когда из провала памяти, в который погружался, он вдруг выплывал на поверхность и видел стол с закусками и рюмками и Галину за ним, видел сына в окружении мужчин, все еще продолжавших оживленно говорить о чем-то, и видел вторую свою (по Ксении) падчерицу, Шуру, которая по обыкновению своему, начав что-то, не могла остановиться. Он морщился, видя это, и лишь с большей назидательностью мысленно бросал Галине: «По асфальту хотела, ног не замарать?! Нет, вы еще узнаете, что такое тянуть воз, вы еще позовете меня!» — затем снова продолжал он, переключившись на то, что было важнее и мучительнее для него, и отвечая уже не только Горюнову, но и Лукину и всем, кто, как ему казалось, направлял теперь движение жизни и не хотел помнить о нем.

X

— Ну так что, отец, надо что-то решить с Галей, — сказал Дементий, усаживаясь на стуле напротив отца, в то время как поминки были уже закончены, все разошлись, Галина одетая лежала в бывшей комнате сына, а Шура с той самой приглашенной соседкой, которая сварила борщ и приготовила мясо, убирали со стола и возились на кухне. Николай, захмелевший более чем нужно, был с ними и мешал им. — Так что будем делать, отец? — повторил Дементий, потянувшись вперед занемевшими как будто без движения руками и упершись бородою в грудь.

Он казался себе усталым, но не оттого, что весь день был на ногах и все еще переживал за сестру; усталость его была от другого — он занимался не тем делом, каким надо было заниматься ему, и, понимая, что неприлично теперь выказывать  э т о, старался подменить свое равнодушие к сестре этим видимым интересом, какой сейчас (при отце) проявлял к ней. Он ждал как будто, что скажет отец, и смотрел на него, тогда как на самом деле интересовался не ответом, а приглядывался к тому жесткому (на лице отца) выражению, которое говорило, что в душе отца все еще продолжали ворочаться какие-то свои глобальные мысли; Дементий понял отца точно так же, как понимал себя, и отвернулся от него словно бы на голос Шуры, который послышался из кухни.

— Разобьешь, я тебе говорю, разобьешь! — звучал этот самый голос, непривычный для Дементия и точно так же непривычный и неприятный для старого Сухогрудова и заставивший его тоже покоситься на дверь.

«А что ты предлагаешь?» — затем было в стариковских глазах Сухогрудова, когда он перевел взгляд на сына.

— Не знаю, но что-то же надо делать, — сейчас же отозвался Дементий (из тех своих соображений, что вопрос этот лучше бы решить сейчас, чтобы не думать о нем и освободить себя для других важных дел).

— Что, отцовский совет понадобился?

— Твой совет, ты знаешь, всегда был дорог... нам, — сказал Дементий, чтобы успокоить отца. — Но ведь мы сейчас говорим о Галине, о Гале, пойми, — добавил он, намекая отцу на его прежнее (и всегдашнее) расположение к ней. — В конце концов, я могу увезти ее на время к себе в Тюмень. — И минуту назад не думавший сказать это, Дементий вдруг увидел: что это было лучшее, что можно было сделать для сестры. — Как ты посмотришь на это? — однако спросил он у отца.

— Мало своих хомутов? Хочешь еще? Учить хочешь?

— Ее не учить, ее спасать надо.

— Мы вечно кого-то или что-то спасаем, как же, непременно, иначе не можем, — спокойно как будто и холодно сказал старый Сухогрудов, непонятно для Дементия связывая это, о чем шел разговор, с теми своими общими размышлениями о жизни, какие только что занимали его. — Но если ты решил взять ее, — затем произнес он, почувствовав, что был несправедлив к сыну, — что ж, могу только одобрить это твое решение.

— А что делать? — Дементий развел руками. — Москва хороша для тех, кто приспособлен к ней. — И он прищуренно посмотрел в ту сторону, где лежала Галина. И хотя у него было многое, что сказать о Москве и приспособленности жизни в ней, но по тому инстинктивному чувству, что нехорошо было перед отцом осуждать столицу (нехорошо, главное, потому, что неискренность этого осуждения отец сейчас же заметил бы), перевел разговор на другое — на Арсения, следствие по делу которого не было завершено и, по мнению Дементия, можно было еще определенным образом и решительно вмешаться в него.

— Не думаю, — все с тем же спокойствием возразил старый Сухогрудов. — Будет суд. Суд и разберет все.

— Но Галя — это же беспомощное существо, — в свою очередь возразил Дементий.

— Беспомощное?! — и Сухогрудов-отец усмехнулся одними своими тонкими и бесцветными уже губами.

Он не был согласен с сыном. В его деятельно-возбужденном сознании после того, как он узнал о связи Галины с Лукиным (той преступной, по выражению его, связи, которая началась в Поляновке) и узнал о подробностях смерти Юрия (в том пересказе, как все было изложено ему следователем, с которым в первый же день по приезде в Москву он встретился и поговорил), сложилась та простая, ясная ему и по-своему целостная карта событий, по которой он видел, что нельзя было оправдать ни Галину, ни Лукина, ни Арсения. Но в то время как Лукин и Арсений чаще представлялись старому Сухогрудову лишь глупыми карасями, которые, разглядев наживку и кинувшись заглотнуть ее, оказались на берегу, к Галине он предъявлял совсем иные требования и был более чем недоволен ею. Те опасения насчет ее образа жизни, какие часто занимали его в Поляновке, то есть все то поверхностное, из чего он, позволявший себе лишь до определенной ступеньки проникать в дела ближних, делал свои обобщения, — опасения те, он видел, были как будто подтверждены, и в оскорбленной отцовской душе его происходило теперь то действие, словно пружина любви, которую он с такими усилиями всю жизнь сжимал в себе, расправлялась и поднимала на поверхность иное и холодное чувство в нем к падчерице. Но он не хотел, чтобы сын знал это.

— Беспомощное? — лишь повторил он, однако усмешкой и тоном выдавая себя сыну.

— Ты несправедлив к ней, отец, — заметил Дементий.

— Так ли, не так ли, не в этом дело. Распорядись-ка лучше, чтобы дали прилечь мне, — сказал старый Сухогрудов, живо и с привычкою, как он умел делать это, как бы смахнув с тонких губ своих то, что позволяло читать его мысли. — Я устал. — И он закрыл глаза, чтобы не говорить.

Ему хотелось уединиться, но возможности такой, как в Поляновке, не было здесь, и он тяготился этим. Ему казалось, что он непозволительно долго для себя топчется на месте, отдавшись домашним делам, тогда как рядом был тракт, по которому двигалась жизнь и по которому он сам должен был шагать впереди жизни; но сделать это (вернуться к своему привычному ритму) он мог, только оставшись наедине, и он тяжело напускал над глазами брови, ожидая, когда эта возможность предоставится ему. «Надо будет завтра зайти к Горюнову, — вместе с тем, перебивая себя, думал он. — Может, в с е  э т о  только впечатление?» И в то время как Дементий, Шура и Николай, суетясь и перешептываясь, готовили место, где прилечь ему, он погружался в ту сферу своих государственных размышлений, где он был для себя и Наполеон и солдат и планировал и осуществлял то, что представлялось важным для общего блага людей. Он как бы старался заполнить тот пробел в жизни, какой, он чувствовал, образовался в результате отстранения от всей прошлой деятельности его; и он испытывал удовлетворение от этой своей умственной работы, словно и в самом деле испытывал то, что не так и против его воли было в свое время совершено им.

Его уложили на раздвинутом диване, и Дементий, молча постояв перед ним и отойдя от него, недовольно покачал головой. Вид отца не понравился ему. Не понравились не морщины, которые теперь, в сумраке, при не включенном еще свете, особенно выделялись на его лице, а не понравился землистый цвет этих морщин, ясно как будто говоривших о болезненном затухании жизни. «Как же он постарел с тех пор», — подумал Дементий, как и в первую минуту, когда, прилетев из Тюмени, увидел его.

— Так и не смог пережить своей отставки, — затем, уже сидя с Николаем и Шурой на кухне, сказал он о том, что еще сильнее, чем старость, поразило его в отце. — Дома-то он как? — спросил он, обращаясь более к Шуре, чем к Николаю. — Чем он занимается?

— Да он, по-моему, никого не любит, — сейчас же отозвалась Шура и принялась со старанием пересказывать Дементию те свои суждения об отчиме, которые она с такой же бойкостью и не раз высказывала матери. — Че ему переживать? О чем думать, когда у него все есть? Дом в городе, дом в деревне и в доме все, господи, че думать? А он думает, думает...

— Старость, — перебил ее Дементий. — Старость, — повторил он, понимая, что нетактично было прерывать разговор, но не желая говорить с ней об отце. — Пойду-ка пройдусь перед сном. — И, встав и отводя глаза от Шуры и Николая, направился к выходу.

XI

Дементий по-своему понимал отца и по-своему не принимал то, что видел в нем; и по тому естественному чувству, как всякий человек старается отгородиться от дурного, проводил черту между привычками отца и своими, находя одни, отцовские, предосудительными и отжившими, а другие, свои, наполненными содержанием и нужными. «Он все еще не может понять, что он устарел со своими взглядами», — думал Дементий, выражая не столько свое личное отношение к отцу, сколько то общее мнение, по которому осуждалось еще недавнее прошлое (то есть излишняя и в разных масштабах концентрация власти) и приветствовалось новое (то есть та демократизация, которую торопились теперь восстановить во всех слоях общества и к которой надо было еще привыкать, как пользоваться ею). Но сколько Дементий ни отгораживал себя от отца и как ни убеждал, что то, что есть в отце, есть наслоение времени и что к нему не может быть возврата, чувствовал все же, что что-то (именно в нехорошем) роднило его с отцом, что между теми заботами об общем благе, которые в отце были доведены до крайности и мучили его, и подобными же заботами об общем благе, к которым у Дементия был уже свой вкус, имелось что-то единое, что нельзя было обойти или не замечать. Он видел в отце как бы то, к чему должен был прийти в старости, и это-то смущало Дементия и вызывало в нем резкое желание отделить себя от отца.

«Это ужасно, — думал он, — не видеть, что ты уже не нужен обществу (в то время как ужасным должно было быть другое — именно видеть, что ты уже не нужен обществу). Это бессмысленно, — продолжал про себя Дементий. — столько лет ждать, что тебя снова позовут, и так мучить себя (в то время как для отца это было не мучением, а единственной возможностью деятельности). Неужели и я в старости буду таким? Нет, раз я понимаю, стало быть, не буду. Отработаю свое и уступлю, уйду, это естественно, так было и будет», — рассуждал он, в то время как он даже не подозревал, что точно так же в молодости судил обо всем отец, но что затем, с годами, все это забылось, прошло и остались только чувства незаменимости и ревности к тому, что идет на смену; на смену же шел он, Дементий, со своими обновленными взглядами и своим как будто не похожим на отцовское удовлетворение работой и жизнью. «Нет, это совсем другое», — думал он о себе, в то время как приятно было ему сознавать, что судьба огромной стройки зависела от него, что сотни людей и механизмов, уже расставленных по всей трассе будущего газопровода, подчинены ему. Он как бы за спиною чувствовал и этот размах работ, и все те зримые и незримые каналы и нити, по которым осуществлял он руководство; и как он теперь ни осуждал отца (и как ни тяжело было переживать за сестру), чувствовал, что и похороны, и поминки, и даже этот разговор с отцом, так возбудивший Дементия, — все было второстепенным в сравнении с тем главным, что жизнью, как полагал он, было возложено на него. «Нет, нет, это совсем другое», — повторял он, утверждая, по существу, в себе то, что решительно отвергал в отце.

Он ходил в этот вечер долго (с этими непривычными для себя размышлениями), то направляясь вниз по улице Горького к Манежной площади, то поворачивая обратно к площади Маяковского, и когда вернулся домой, было уже около двенадцати и все спали. Не спал только отец. Он сидел на диване (на той самой постели, которая была приготовлена ему), свесив к полу босые ноги, свет от ночника падал на его спину, голову, скользя по редким уже седым волосам, и все старческое, прежде скрытое под костюмом, было так обнажено в нем, что Дементий на минуту остановился, увидев его.

— Ты не спишь? — удивленно спросил он. — Ты почему не спишь? — И, чувствуя себя неловко перед истощенной фигурой отца за нехорошие мысли о нем, стараясь подавить эту неловкость и не находя, как подавить ее, подошел к отцу и присел рядом. — Тебе нездоровится? Ты болен?

— Нет, я здоров. Больны вы. Да, вы, — подтвердил старый Сухогрудов с той резкостью, словно говорил не сыну, а кому-то в райкоме, кто был неугоден и неприятен ему. — Все обмельчало. Все, все! — И он поднял глаза, чтобы посмотреть на выражение лица сына, когда тот будет отвечать ему.

— А-а, ты вон о чем, — протянул Дементий, сейчас же почувствовав в отце то, что только что осуждал в нем. — Изводишь себя, а к чему? Не по-твоему живут люди? А почему они должны жить по-твоему? — просто и ясно спросил он, поняв только после того, как произнесены были эти слова, что их не следовало говорить отцу. — Почему? — однако повторил он с той же наступательностью, как начал разговор.

— Дело не в моей жизни, — возразил старый Сухогрудов. — Раз не дано, так не дано. — И чтобы показать, что не хочет говорить с сыном на эту тему, потянулся к подушке взбить ее.

— Я помогу, — тут же вызвался Дементий, поднимаясь и опережая отца.

— Сам в состоянии. — И старый Сухогрудов решительно отвел руку сына.

Дементию надо было уходить, но он как будто чувствовал, что что-то должно было еще произойти, и продолжал сидеть и смотреть на отца, которому тоже надо было ложиться, и он собирался уже сделать это, но, управившись с подушкой, точно так же, как и сын, продолжал выжидать чего-то. Было видно, что он хотел еще что-то сказать сыну, но или не решался, или не находил слов, чтобы выразить мысль, и в глазах его было беспокойство, которое как раз и передавалось Дементию и удерживало его. Дементий не знал, что собирался сказать ему отец, но чувствовал, что важное что-то, и тем с большим напряжением смотрел на отца, чем дольше молчал тот и чем заметнее было на его лице желание сказать что-то. «Как же он все-таки стар», — вместе с тем думал он об отце.

— Ждешь? — Отец повернулся к нему.

— Да.

— Я доволен тобой, помни это. О переменах твоих, — он предупредительно поднял ладонь, прося не перебивать его, — знаю. И от Галины и по письму твоему, и одобряю. Но сам-то ты как?

— В каком смысле?

— Тянешь? Под силу?

— Твоя кровь, — сказал Дементий, чтобы польстить отцу.

— Кровь? Этого мало. Этого очень мало по нынешним временам. И университеты и дипломы — учатся все. Но существует еще такое понятие — связи, которые я должен был бы передать тебе, а у меня нет этих связей.

— Но, отец...

— Было время, когда корабль только отправлялся в путь и все каюты были пусты. Но ты вошел на этот корабль жизни, когда он на полном ходу и когда все если и не отлажено еще в нем, то, по крайней мере, забито. Нужна голова, нужны руки, но и нужны связи, чтобы достичь чего-то, — снова подтвердил Сухогрудов-отец (с той сдержанностью, будто он делал одолжение, говоря это). — Я тоже вступал, когда все было на полном ходу, и знаю что к чему. Ты прости, что я не смог вовремя помочь тебе.

— Ты никогда прежде не говорил об этом.

— Я много о чем не говорил. И, может быть, никогда уже не скажу. Но тобой я доволен, знай это, и все, спать. — Он по-стариковски, с усилием поднял ноги и лег на спину, уставившись в какую-то точку, которую еще хотелось рассмотреть ему. — Спать, спать, — чуть выждав, снова произнес он.

Дементию было что возразить отцу, но он только вглядывался сверху в его худое, изрезанное морщинами лицо, и та мысль, что отец уже не жилец на свете, прежде как-то не приходившая Дементию в голову, неожиданно ясно предстала перед ним, что он даже откачнулся как от чего-то нехорошего, что надвигалось на него; и вместе с этим страшным чувством, что может потерять отца, впервые подумал о нем так, будто вместе с отцом должна была уйти целая эпоха жизни, эпоха, которую теперь во многом и без разбора осуждали, но которая (судя по переживаниям отца) имела свою притягательную силу и была по-своему нужна и справедлива. «Он был убежден, что делает добро, как убеждены мы. Но у нас свое понятие о добре и справедливости и своя мера всему, как будет своя и у тех, кто придет за нами. Что они примут и что отвергнут?» И хотя суждение это само по себе не было новым и неожиданным для Дементия, но теперь, когда он смотрел на отца, на его казавшуюся маленькой голову, проваленную в подушке, суждение это представлялось той высшей объективностью, когда о каждом поколении людей можно сказать, что оно по-своему право перед историей. «Да, он делал то, что считал важным и нужным», — думал Дементий в согласии с этой самой объективностью, но которой можно было если не оправдать, то хотя бы понять отца; и он чувствовал, что со смертью отца из жизни выпадет то, что обеднит ее. «Но что же я раньше времени хороню его! — наконец спохватился Дементий. — Это... от крематория, от поминок».

И чтобы не выдать волнения, ничего не сказав отцу, пошел от него.

XII

Та бесконечно суетная московская жизнь, какой обычно гордятся столичные люди, несмотря на сходство и различие миллионов отдельных судеб и на обилие событий, ежедневно, ежечасно и ежеминутно происходящих на предприятиях и в семьях, несмотря на несчастья одних и на то, что в противоположность несчастным семьям в эти же дни, часы и минуты есть семьи счастливые, — в эту осень 1966 года жизнь в Москве протекала точно так же в суете и заботах, как и во все предыдущие времена, сообразуясь с общими целями людей и государства.

В первых числах сентября в Москве проводилось заседание Советского Комитета защиты мира. Со стороны Троицких ворот Кремля к Дому Дружбы советских людей с народами зарубежных стран, стоявшему на проспекте Калинина, то и дело подъезжали машины и подвозили членов Комитета и приглашенных. У каждого из подъезжавших были свои интересы в жизни — и служебные и личные, — занимавшие их; но на лицах всех, как только люди поднимались по мраморной, застланной ковровою дорожкою лестнице в фойе, появлялось одно и то же выражение сопричастности с теми извечными вопросами войны и мира, которые всякому отдельному человеку всегда кажутся простыми — из-за чего воевать? из-за чего убивать друг друга? — но, несмотря на эту очевидную простоту, обычно сложно и кроваво решаются человечеством. И хотя теперь не гремели как будто выстрелы непосредственно в Европе, но общая обстановка в мире (по наблюдению многих) была таковой, что происходило будто новое сползание человечества к войне; и это-то сползание и настораживало общественность.

По угрожающим речам Моше Даяна, раздававшимся в Тель-Авиве и проникавшим в печать, всем было очевидно, что на Ближнем Востоке назревал новый конфликт между Израилем и арабами. Неспокойно было в Африке и еще более неспокойно в Юго-Восточной Азии, где американцы, не успев выйти из одной грязной войны, как ее оценивали в самих же Соединенных Штатах (так называемой корейской), втягивались в другую и столь же грязную во Вьетнаме, где рвались теперь бомбы, лилась кровь, то есть совершалось то противоестественное, как об этом еще в прошлом веке писал Лев Толстой, человеческому разуму дело, которое, сколько ни объясняют его и как ни пытаются остановить люди, с упорной настойчивостью продолжает совершаться. Вместо того чтобы соединить усилия всех на мирном труде и развивать науку и промышленность в тех направлениях, которые облегчили бы участь народам и принесли бы им удовлетворение и счастье, усилия эти энергичнее, чем во все прошлые века, направляются на создание новых видов оружия массового истребления (хотя и того, которое уже накоплено в арсеналах, вполне достаточно, чтобы дважды все живое уничтожить на земле); человечество в сущности, подпиливает сук, на котором сидит, и остановить это безумие, как подсказывает разум, может только общая воля людей. Те, кто подъезжал теперь к Дому Дружбы, понимали это и участием своим в торжествах как раз и намеревались выразить эту общую волю.

Только что введенный в состав Комитета (по тому правилу, о котором в народе говорят: деньги к деньгам, слава к славе), Кирилл Старцев был впервые на подобном заседании, и как новичок, боящийся опоздать, но еще больше боящийся прийти раньше, чем принято, пришел в то время, когда до начала оставалось около получаса и фойе лишь наполнялось народом. Вокруг Старцева, в то время как он осматривался возле себя, раздавались приветственные голоса, слышались хлопки рук, объятия, и по всему заполненному торжественно одетыми людьми пространству от колонн и окон с одной стороны до колонн и окон с другой шел всегдашний кулуарный разговор, из которого, если внимательней прислушаться к нему, всегда можно сделать более точный вывод о настроении общества, чем по речам, которые затем этими же людьми будут произноситься с трибуны.

— Вы хотите... относительно европейской жизни и нашей? — сейчас же услышал Старцев, едва подошел к первой (на пути его) группе людей, окруживших известного дипломата. — Главная ошибка состоит в том, что мы сравниваем жизнь людей определенного круга, то есть людей обеспеченных, с которыми встречаемся за границей, с жизнью нашего простого народа, и потому сравнение такое всегда будет не в нашу пользу. — Это был Кудасов, говоривший, как всегда, с той уверенностью, что никто не может знать больше, чем знает он. После недавнего визита генерала Шарля де Голля в Москву, памятного для Кудасова тем, что он был в группе сопровождавших (от советской стороны) французского президента, он выезжал снова в Париж, и теперь, вернувшись и приступив к чтению лекции в Институте международных отношений, был в том превосходном настроении (в том состоянии отрепетированности ума, как нож, только что заточенный для разделки мяса), как он обычно чувствовал себя, возвращаясь из-за рубежа.

В светлом, не по московскому шаблону костюме, с гладкою прической, веснушчатым лицом и крупными на круглой голове ушами, особенно заметными от прилизанности волос, Кудасов выглядел так, что невольно привлекал внимание. К нему подходили и те, кто знал его, и те, кто не знал, чтобы послушать, о чем рассказывает дипломат, и присмотреться к той его особенной — Christian Dior, — как будто усвоенной в Париже манере держаться и произносить слова, ударяя на каждом из них.

— Да, именно, сравниваем несравнимое и не даем себе труда подумать, — говорил он, поворачиваясь своим открытым лицом то к одному, то к другому и не скрывая того удовлетворения, что ему приятно было быть здесь. Ему нравился этот бывший морозовский особняк тем, что все в нем сохранялось под старину — и гардины, и люстры, и мебель — и было, казалось, пропитано какою-то будто основательностью жизни, которую Кудасов видел в непременной связи времен, событий и поколений. Привыкший к определенного рода встречам и причислявший себя не к тем, кто принужден идти в середине колонны, а к тем, кому выпала честь возглавлять ее, он особенно ценил это чувство основательности и всегда с охотою приходил сюда, где собирались самые различные форумы в защиту мира, то есть делалось то важное государственное дело, которое, по мнению Кудасова, нельзя было уложить только в понятие «дипломатическое»; слова, произносившиеся здесь, были выражением чувств двухсоттридцатимиллионного советского народа, и с этим должны были считаться правительства и народы других стран.

Но для Кирилла Старцева не совсем понятно было то, о чем говорил дипломат, и он, чуть постояв и послушав, перешел к другой группе людей, где обсуждались последние события во Вьетнаме.

— Конечно, какая же это война, это истребление, — говорил тот, что был в центре, и подтверждал, как видно, только что сказанное до него. — По мирным объектам, по дамбам!

Кто-то заметил:

— Малой кровью.

— Для себя. А чужую — рекой.

— А что вы хотите? Вся их история и политика в этом: для себя за счет других.

В следующей группе людей, к которой подошел Старцев, он услышал:

— То, что они делают у себя, это в конце концов их дело. Если народ может терпеть эту их пресловутую «культурную революцию»...

— Которая, если хотите, теперь узаконена, — вставил кто-то, ссылаясь на только что опубликованное сообщение, в котором говорилось, что на открывшемся 1 сентября 1966 года в Пекине Пленуме ЦК КПК, на котором председательствовал Мао Цзэдун, было принято постановление о так называемой великой пролетарской культурной революции, суть которой, как показало время, состояла в том, чтобы руками несмышленой молодежи, вооруженной цитатниками и дубинками, разгромить те партийные силы в стране, которые выступали за социалистическое развитие и не были согласны с великодержавным курсом Мао. Методы же, которыми проводилась «культурная революция», были страшными. Крупнейшие государственные деятели, ученые, писатели подвергались самым изощренным публичным унижениям, их вешали, отрубали им головы или направляли на трудовое перевоспитание, что было равнозначно каторге. Улицы всех крупнейших городов Китая вновь и вновь оклеивались дацзыбао (призывными листовками), в которых хунвейбины (та самая бесчинствующая молодежь) требовали новых разоблачений и жертв. Эти недоучившиеся студенты и школьники, которым взамен учебников выдавали цитатники Мао, разрешавшие им все, тысячной толпой, как стадо, пробегали по своим жертвам, и на мостовой после их ног оставались лишь распластанные в крови трупы, вокруг которых затем разводились костры и сжигались книги. Об этом рассказывали очевидцы, приезжавшие из Китая; об этом писали газеты, сравнивая то, что происходило там, с памятными для человечества годами, когда в Германии к власти приходил фашизм; об этом читал, слышал и знал Кирилл Старцев и потому с особенным интересом вслушивался теперь в то, что говорилось возле него.

— Они компрометируют все наше коммунистическое движение.

— Нет, коммунистическое движение скомпрометировать нельзя, — возразил человек, которого называли Николаем Николаевичем и о котором Кирилл Старцев точно так же ничего не знал и принял его за дипломата. — Можно изменить этому движению, отколоться от него, но... скомпрометировать нельзя. Я вижу другую опасность во всем этом деле. Распространение маоизма как очередного безумия. Молодежь, она везде молодежь, ее можно направить на любое дело, и в этом отношении маоизм, проникающий в Европу, опасен и страшен. Он может породить массовый, безотчетный, юношеский, — уточнил он, — терроризм.

— Да, из детей можно вырастить и созидателей и убийц.

— Вот именно! — воскликнул Кошелев, тогда как Кириллу Старцеву еще прежде него хотелось сказать это.

XIII

Но в это время через фойе шли члены президиума, и всем надо было потесниться, чтобы пропустить их. Старцев был оттеснен к колонне, и оттуда, приподнимаясь (из-за плеч и голов) на носках и так, чтобы не привлечь к себе внимания, смотрел на тех, кто проходил теперь мимо и был предметом общего и невольного любопытства. Чуть опережая других, с веселым, открытым и добрым русским лицом шагал председатель Советского Комитета защиты мира поэт Николай Тихонов. Ему было под семьдесят, но по общему виду его, как он держался, и по живости движений, как шел, взмахивая руками, нельзя было ему дать этих лет, и Старцев, никогда прежде не видевший его, а только читавший книги, — Старцев не сразу, несмотря на реплики, раздававшиеся вокруг: «Тихонов-то! Молодец, как держится!» — поверил, что это был тот самый известный поэт, перенесший блокаду Ленинграда. «Что же в нем поэтического? — подумал он, полагая по тому распространенному, особенно среди этого слоя интеллигенции, к которому принадлежал Старцев, обывательскому мнению, что поэт непременно должен чем-то внешне отличаться от обыкновенных людей, что сейчас же сказало бы всем, что он поэт, в то время как Тихонов, напротив, всем видом своим как бы говорил, что он не отделяет себя от других. — А эти, что с ним, кто они?» И Старцев перевел взгляд на секретаря Комитета, шедшего с папкой в руке, и на двух других, шагавших тут же, один из которых был академик Федоров, известный тем, что участвовал в знаменитом папанинском дрейфе, а второй — политический обозреватель «Правды» Жуков. Они о чем-то говорили между собой, что занимало их, и Старцев внимательно и со спины проводил их взглядом.

Едва прошли эти, как по фойе вновь, словно холодок, прокатилось волнение, и Старцев, только что освободившийся от тесноты, в которой был, увидел шедших как будто прямо на него военных. Это были прославленные советские полководцы, герои войны, и заметнее всех среди них возвышалась статная еще фигура маршала Конева. И маршал и генералы вдруг остановились, чтобы пропустить кого-то, и этим, кого они пропускали (и кто сейчас же был узнан всеми), была Николаева-Терешкова. Все обернулись на нее, и ей надо было быть естественной под взглядами этих людей, для которых всякая малейшая фальшь (если она не своя) всегда чувствительна и которые никому еще (кроме самих себя) не прощали этой фальши. Естественность для Николаевой-Терешковой была в том, чтобы не выказать своего стеснения, и она, не вполне еще привыкшая к почестям, какие оказывались ей как первой женщине-космонавту, и не успевшая еще как следует (и, может быть, к лучшему) освоиться с той вновь теперь входившей в моду светской галантностью, когда все немедленно встают и расступаются перед женщиной, — она чуть приостановилась, будто желая подчеркнуть, что видит и признательна маршалу, и, улыбнувшись на его улыбку и невольно и естественно как бы даря эту улыбку всем, кто смотрел на нее, шагнула в освободившееся пространство и, не оборачиваясь уже ни на кого, как показалось Старцеву, прошла в комнату для президиума. Но Кирилл, как он рассказывал потом, успел все же заметить, что лицо у нее было молодым и было красивым, что укороченно-красиво были подстрижены у нее волосы и что в наряде, как она была одета, было что-то и от строгого вкуса, и от кокетливости, без которой любая женщина суха и неинтересна; он успел разглядеть в ней ту женственность, которая невольно и сейчас же привлекла его, и он долго затем, когда спины военных уже заслонили ее, продолжал смотреть в ту сторону, где шла она.

Затем появились несколько министров, вокруг которых сейчас же заговорили, и появился патриарх Алексий в белой накидке на голове и с массивным золотым крестом над нею, сопровождаемый служителем, который тоже был в накидке с крестом, только меньшим; подходили еще ученые, художники, артисты, которых легко можно было отличить по одежде, и разные другие деятели, несомненно имевшие, как думал о них Старцев, заслуги перед народом и государством. Он видел их впервые, и то чувство значимости, что был теперь как бы равным среди них, всех этих влиятельных, сильных, облеченных доверием и властью людей, — чувство значимости, что и он теперь приобщен к власти, шевельнувшееся было в нем, когда только поднимался в фойе, целиком захватывало его. В то время как для Кудасова сила собравшихся здесь заключалась в том, что они, имея за собой мнение двухсоттридцатимиллионного советского народа, могли заставить считаться с этим мнением правительства и народы других стран, то есть в то время как Кудасов переносил все в сферу международных отношений, Старцев, только что познавший радость и выгоды служебного продвижения и смотревший на мир еще сквозь призму этого продвижения, видел силу этих же людей в другом, что они более, чем на внешние, влияли на обстоятельства внутренней жизни. «Да, они могут все», — думал он, переходя по фойе от одной группы людей к другой и прислушиваясь к их разговорам. Любивший всегда встать впереди, где бы ни появлялся, и умевший, как он сам думал о себе, подойти к любому и заговорить с ним, Старцев был теперь сдержан и лишь присматривался, смутно пока еще сознавая, что люди эти в будущем могут пригодиться ему. «Да, да, они могут все», — повторял он, чувствуя, однако, неловкость оттого, что все как будто видят, что он новичок и не имеет знакомых. Он искал, чем бы занять себя, чтобы сравняться со всеми, и сейчас же и с радостью двинулся навстречу знакомому из Комитета ветеранов войны, как только увидел его.

— Ну так как жизнь? — спросил он, подойдя и пожав своему знакомому руку. — Как дома? Как на службе? — И так как на эту любезность, он понимал, можно было ответить, а можно и не отвечать, торопливо начал искать, на что бы еще перевести разговор. Для себя просить ему было нечего, но он вспомнил, что обещал Сергею Ивановичу подыскать должность при Комитете ветеранов, и здесь, казалось Старцеву, было самое время поговорить об этом. — Да, — сказал он, — у меня дело к тебе. — И стал рассказывать о Сергее Ивановиче, чтобы похлопотать за него. Это было некстати и неинтересно тому, кому он говорил: но для Старцева очевидным было только, что он был теперь как все, и занят и делал дело; и он старался лишь продлить это свое состояние занятости. — Разумеется, человек заслуженный, — говорил он, — полковник в отставке.

XIV

Как и на всяком совещании перед открытием, когда начали входить в зал, одни сразу же устремились к передним рядам, среди которых был и Старцев, чтобы занять места перед трибуной и быть на виду у президиума, другие столпились у последних, где было свое преимущество и при желании, если понадобится кому, можно во время заседания встать и незаметно, не тревожа соседей, выйти из зала. Кудасову не хотелось проходить вперед, он искал место поскромнее, и в то время, как осматривался вокруг себя, увидел бритую голову профессора Лусо, которая глянцевито сияла в свете висевшей над рядами хрустальной люстры. «Ага, вот к кому», — подумал Кудасов и направился к профессору, с которым со времени того застолья, когда отмечалось шестидесятилетие его, ни разу не виделся и чувствовал, что надо было посидеть и поговорить с ним.

— Свободно? — спросил он, привычно поздоровавшись с профессором и кивнув на свободное возле него место.

— Разумеется, — с готовностью отозвался Игорь Константинович, радостно возбуждаясь при виде друга-дипломата, знакомством и связью с которым он дорожил и при случае, как было теперь, не прочь был перед всеми показать их. — Каков же ты был, каков был, — затем сказал он, как только Кудасов устроился возле него. — В ложе, и... с кем! — Ему казалось, что приятнее всего было сейчас напомнить Кудасову о Большом театре. — Смотрелся, н-ну, скажу тебе, смотрелся, — говорил он, словно в тот вечер точно так же, как это представлялось Игорю Константиновичу теперь, главным действующим лицом был не де Голль, а Кудасов.

— О-о, так давно, — протянул Кудасов.

— Ну-ну! — Что надо было понимать не просто как несогласие, но как признание известной (дипломатической) скромности друга.

Они еще перебросились несколькими фразами, в то время как в президиуме тоже все заполнилось людьми и заседание началось. Оно проводилось, как подумал Кудасов, слушая докладчика, в поддержку той Декларации об укреплении мира и безопасности в Европе, которая была подписана 5 июля 1966 года государствами — участниками Варшавского Договора, то есть представителями Болгарии, Венгрии, Германской Демократической Республики, Польши, Румынии, Советского Союза и Чехословакии (документ этот публиковался в печати), и в поддержку резолюции, которая была принята на собрании представителей общественности Москвы по поводу американской агрессии во Вьетнаме (собрание проходило в Кремлевском Дворце съездов, и Кудасов был хорошо осведомлен о нем). Как дипломат, он более чем кто-либо другой в зале понимал, насколько важно было теперь всякое мероприятие в защиту мира (важно в помощь тем усилиям, которые прилагались дипломатией); но, может быть, как раз потому, что все, что говорилось с трибуны, было известно ему, внимание его рассеивалось, и, вместо того чтобы слушать, он начинал думать о вещах посторонних, которые в последнее время все чаще занимали его.

Он видел (теперь, когда должен был полностью перейти на преподавательскую работу), что новая жизнь его, московская, оседлая, как он с иронией говорил о ней, не была столь же наполненной событиями, как дипломатическая. Он продолжал еще следить, как складывались политические и иные отношения между странами, оценивать и выдвигать прогнозы, чего и с какой стороны (в смысле нападок на миролюбивую политику Советского Союза) в ближайшее время надо ожидать; но вся эта привычная деятельность ума была, в сущности, уже бессмысленной для него, потому что соображения, какие он высказывал, носили только консультативный характер. Он чувствовал, что под многолетней службой его подводилась черта, как она подводится под деятельностью каждого человека, когда иссякают возможности его активной жизни; и как он ни убеждал себя, что всякая пора жизни по-своему хороша и значительна и что надо только привыкнуть к ней, но привыкнуть к тому, что ты лишен главных своих интересов, он чувствовал, было нельзя, и он не мог не думать об этом. Он как бы стоял перед дверью, которая вела в старость; но до двери было еще расстояние, которое предлагалось (именно на преподавательской работе) пройти ему, и он заставлял себя смотреть на это расстояние и не смотреть на дверь. Он заставлял себя готовиться к лекциям, и то, что читал, было как будто интересно и нужно студентам; но сам он не только не испытывал удовлетворения от этого своего нового занятия (как всякий практик, переведенный в теоретики), но понимал лишь, что это было совсем не тем делом, каким надо было заниматься ему. «Я смогу научить их тому, что было, а кто научит тому, что будет?» — говорил он себе, словно доводом этим можно было оправдать что-то. Его не устраивала перспектива такой жизни, и он с любопытством, будто хотел уяснить что-то, поглядывал на Лусо.

— Да, хотел спросить тебя, — наклоняясь к нему и стараясь как можно тише, чтобы не помешать другим слушать докладчика, проговорил Кудасов, задавая, однако, не тот вопрос, о котором думал, а другой, возникший сейчас же по ходу, пока наклонялся. — Как ты относишься к новейшим открытиям?

— К каким? В каком смысле? — спросил Игорь Константинович, для которого вопрос этот был и неожиданным, и странным, и удивил его.

— Используешь в лекциях?

— Смотря какие открытия. А так — есть программа.

— И за ней, как за китайской стеной?

— А ты как хотел? Чтобы каждый свое? Только разреши.

— Не складывается ли у тебя впечатление, что мы пишем и печатаем массу умных вещей, но все это ложится на полки, а жизнь, как она вращалась, так и вращается.

— Я не понимаю тебя, — сказал Игорь Константинович. — Но так было всегда, — затем добавил он.

— А жизнь постоянно должна получать ускорение. — Но досказать свою мысль Кудасов уже не смог. Сидевший впереди мужчина, внимательно, как видно, слушавший докладчика, повернулся и с таким укором посмотрел на Кудасова и Лусо, что им неловко было уже после этого продолжать разговор. — Хорошо, потом, — только еще проговорил Кудасов и, поняв по доносившимся от трибуны словам, что докладчик еще только на середине своей речи и закончит не скоро, опять погрузился в размышления.

Вопрос об ускорении жизни был его давним и излюбленным вопросом и заключался не в том, чтобы догнать Европу или Америку, как это ставилось в официальных инстанциях; из опыта своих дипломатических общений он знал, что по высказываниям, как мы понимали жизнь и какой хотели бы видеть ее (и какой хотело бы видеть ее все человечество, для себя добавлял он), мы были впереди, и без определенной доли лжи, предвзятости и подтасовки понятий нельзя было противостоять нам; но между высказываниями и воплощением этих высказываний, как это казалось Кудасову, чувствовался разрыв, который с точки зрения жизни был, очевидно, и объясним и естествен, но с точки зрения Кудасова, как он понимал все, был недопустим и вреден. Ему казалось, что идеи, должные давать ускорение жизни, иногда отрывались и уходили вперед настолько, что их не было видно и они забывались; и все, что должно было двигаться за ними, стояло на месте. Издалека (из Парижа), откуда он наблюдал  э т о, он полагал, что нужно было лишь осознать, что проблема такая есть, чтобы решить ее; но, столкнувшись в институте с тем упорным консерватизмом, который всегда так удивительно живуч бывает в преподавательских кругах, он почувствовал, что все гораздо серьезнее и имеет свои корни. «Но если так обстоит дело в среде ученых, то каково же все должно быть в промышленности, в сельском хозяйстве и во всех других сферах жизни?» — думал он. Он как бы интуитивно нащупывал ту проблему — расхождение между словом и делом, — на которую затем будет обращено внимание всех людей; но он был первым, кто начинал понимать это, и с озабоченностью хозяина, после долгой отлучки вернувшегося домой и нашедшего, что не все в нем соответствовало теперь тому, как должно быть (хотя ничего не передвигалось с тех пор, как он, уезжая, видел все), именно с озабоченностью хозяина обдумывал, как переставить и устроить все; и он поглядывал на Лусо с тем чувством, будто в нем видел теперь своего противника. «Влез в костюм — и кажется уже, что другого и лучшего нет, вот в чем дело, а мы ждем ускорения», — думал он, адресуя эти слова Лусо.

— Послушай, как ты считаешь? — точно так же неожиданно, как только что сделал это Кудасов, спросил Игорь Константинович, наклонившись к нему. — Я думаю, правильно, что рядом с именами Сталина, Рузвельта и Черчилля называют сейчас имя де Голля. Историю подправлять нельзя, и он заслуживает этого.

— Как деятель войны?

— Да, как фигура того периода.

— А по-моему, тот период нельзя связывать только с этими именами.

— Но де Голль!

— А что де Голль?

И разговор их опять был прерван мужчиной, сидевшим впереди них.

XV

— Какой нетерпимый. Ты не знаешь, кто он? — спросил Кудасов, как только был объявлен перерыв и он вместе с Лусо вышел в фойе.

— Этот, что оглядывался?

— Да.

— Не знаю, — ответил Лусо. И в то время как отвечал, увидел человека (среди выходивших из зала), который был неприятен ему. Человек этот поздоровался и прошел дальше, и Лусо, словно бы. оправдываясь перед Кудасовым за нехорошие мысли об этом человеке, пренебрежительно сказал о нем: — Некий Кошелев, адвокат.

— А что он?

— Ты понимаешь... — И Лусо, хотя везде в фойе было много народу, взяв под руку Кудасова, отвел его в сторону от того места, где стояли. — Ты понимаешь, — снова проговорил он, подбирая слова, чтобы объяснить, не роняя престижа института, в чем было дело. И он затем коротко, сбивчиво и невнятно (как он сам представлял себе это) рассказал о деле Арсения.

— Да, история, — Кудасов покачал головой. — А Кошелев что же, оправдать берется?

— Оправдать — не знаю, а коллектив взбудоражил.

— Оправдать убийство нельзя. Оправдать убийцу значит обвинить общество.

— А общество в данном случае?..

— Все мы, — с усмешкою подтвердил Кудасов.

— А спрос? С меня?

— Если все пороки общества ты добровольно возьмешь на себя, — сказал Кудасов, не убирая усмешки с лица и незаметно для себя опять входя в то свое состояние отрепетированности ума (в каком он пришел сюда), когда более начинал следить не за сутью, а за формой, как лучше подать мысль. — Ты думаешь, он копает под тебя? У тебя есть основание так полагать? — И в то время как Лусо не мог вразумительно ответить на это, Кудасов заметил: — Всякий адвокат, если он не враг себе, не станет выворачивать нижнее белье руководства на обозрение всем. Коллектив виноват, в нем зло и пороки. И смело, и убедительно, и красиво, да и всегда мы так делали и будем делать. Посмотри-ка, посмотри, — затем сказал он, заставляя профессора повернуться и посмотреть туда, куда смотрели все и где патриарх Алексий разговаривал с Николаевой-Терешковой. — Как считаешь, о чем? — чтобы переменить разговор, спросил он.

Но разговор их и без того не мог быть продолжен, потому что сначала к Кудасову подошли знакомые дипломаты и он представил их профессору Лусо, затем уже к Лусо подошли его знакомые, которых он представил Кудасову, и тот общий интерес, каким были захвачены все, то есть интерес к тем событиям, о которых с новейшими фактами об американской агрессии во Вьетнаме было рассказано в докладе, — интерес этот захватил и Кудасова и Лусо. Ожидалось, что выступит кто-то из бойцов самообороны Вьетнама, гостивших в эти дни (по приглашению комсомола) в Москве, и всеми оживленно комментировалось это предстоящее выступление; ожидалось, что на трибуну поднимется патриарх Алексий, и говорилось (в связи с этим) о слоге, как Алексий всегда произносил свои речи, и по всему фойе стоял тот обычный гул веселого и умного разговора, начиненного остротами (как это всегда бывало в обществах), что нельзя было не включиться в него; нельзя было не почувствовать и той театральной торжественности, которая исходила от колонн и хрустальной люстры, и только не было традиционного движения по кругу, как это происходит в театрах между актами. Большинство оставалось там, где застал их разговор, а прохаживались лишь те — от группы к группе, — кому хотелось услышать что-нибудь такое, что всегда интересно бывает услышать от людей, занимающих положение. Для Кудасова же интерес был только в том, чтобы вести разговор, и так как создать вокруг себя группу слушающих на этот раз не удалось ему, он взял Лусо под руку и принялся ходить с ним вдоль колонн. Он чувствовал себя виноватым перед другом-профессором (за высказывание по делу Арсения, какое позволил себе) и чувствовал, что надо было исправить положение; но исправить можно было только умным и изящным разговором, и Кудасов невольно вернулся к той своей теме — ускорению жизни, — о которой только что говорил в зале. Но начал не с того конкретного, с чем столкнулся у себя в институте; конкретное слишком связывало и было приземленным, и он принялся рассуждать обо всем так и с той вольностью предположений и выводов, как он видел эту проблему из Парижа и судил о возможности решить ее.

— С одной стороны, возвышенные идеи нужны, — говорил он, умно играя всем своим белым и усыпанным веснушками лицом, — а с другой — надо, к сожалению, считаться с возможностями самой жизни. Если машина еще не способна подняться в воздух, то прежде следует приделать ей крылья и дать соответствующий мотор, а потом уже звать перелететь через гору. — И он точно то же говорил во второй перерыв, водя профессора по фойе вдоль колонн и не давая ему возразить и вставить свое.

Кудасов был в том привычном для себя расположении духа (как он всегда возвращался из-за рубежа), когда он чувствовал потребность произвести впечатление, но не чувствовал потребность дела.

Лусо же, напротив, был весь озабочен именно делом и не был расположен вести отвлеченный разговор. Он делал лишь вид, что слушает Кудасова (из всегдашнего почтения к нему), тогда как все мысли его объединялись вокруг того, что он называл для себя «Делом Арсения». Кудасов как бы приоткрыл ему ту сторону этого Дела, по которой ясно было, что более всего мог пострадать именно сам Лусо. «Да, да, теперь мне все понятно: обвинить коллектив! А коллектив — это я», — думал он, в то время как Кудасов водил его вдоль колонн и говорил ему что-то. Лусо не мог отделаться от мысли, что за убийство непременно должен быть кто-то обвинен — если не убийца, то коллектив (то есть он!), и он невольно искал среди тех, на кого смотрел, адвоката Кошелева и как только замечал его, глаза сужались и в душе поднималось чувство, будто никогда еще не было у него врага более опасного, чем Кошелев. «Так, так, значит — коллектив!» — повторял про себя Лусо.

Ему надо было обезопасить себя, а чтобы обезопасить, надо было привести в действие те определенные силы, то есть ту  с в о ю  Москву (как она была у Дружниковых и еще более была у Лусо), в которой редко давали утонуть тому, кто принадлежал к ней. Надо было поднять, насторожить и проинформировать тех людей, занимавших посты, которые не то чтобы были зависимы от Лусо, но просто давно и прочно (по условиям жизни) были переплетены между собою сетью взаимных услуг и не только могли, но обязаны были, как полагал Лусо, помочь ему в его затруднении; и он перебирал, к кому можно было зайти с визитом, кого пригласить к себе, а на кого-то, возможно, повлиять через третье лицо. «Не подсказать ли племяннику, — вспомнил он о Геннадии Тимонине. — Может быть, что-нибудь через печать... о выпускниках будто, или (и он назвал про себя фамилию одного из заместителей республиканского министра, знакомого ему) не сходить ли к нему?» И с живостью представил разговор, какой мог бы состояться с этим государственным человеком.

Лусо преувеличивал свою опасность и думал о мерах, которые собирался предпринять; но он не замечал, что преувеличивает, и готов был хоть теперь начать действовать. То, что происходило в зале, о чем говорили выступавшие, и обращение, которое затем было принято всеми, было важным, значительным, но оттого, что могло повлиять только на общий ход жизни людей, не волновало профессора; он голосовал за обращение не потому, что внимательно выслушал его и был согласен с ним, а лишь потому, что увидел, что все подняли руки, тогда как занимало его совсем другое, свое, то, о чем он думал и что, он понимал, могло повлиять не вообще на ход жизни человечества, а на его (Лусо) престиж и благополучие. Сразу же после заседания, которое он досиживал, как он выразился потом, он поехал не в институт и не домой, как намечал прежде, а к тому самому заместителю республиканского министра, на которого возлагал главные надежды, и был раздосадован, когда в приемной сказали, что заместитель министра в отъезде и что раньше чем через неделю-полторы нельзя будет увидеть его. «Вот так всегда, — желчно подумал Лусо, — когда не надо, все на местах, а когда надо, никого не найдешь». И он невесело (из-под козырька министерского здания) посмотрел на всю протяженность улицы, по которой предстояло (к своему институту) идти ему.

XVI

В тот день, когда доцент Карнаухов устраивал у себя на даче прием (и когда в ночь после приема в квартире Арсения произошла та самая история, которая заставила заговорить весь институт и так напугала теперь Лусо), Мещерякова не было в Москве. Он выезжал в Воронеж к брату, чтобы установить надгробную плиту на могиле отца с матерью. Плиту заказывал брат, и она не понравилась Мещерякову. Она была вытесана так безвкусно — двугорбый кусок белого, почти без прожилок мрамора с надписями на отшлифованной стороне его, — что первое, что было сказано Мещеряковым, едва он взглянул на плиту: «Я не понимаю тебя, Михаил (так звали брата), как ты мог согласиться на это?» Но так как работа была уже оплачена и принята и так как повторный заказ потребовал бы новых хлопот и денег и, главное, как пояснил брат, дело опять бы затянулось на неопределенный срок — все это заставило Мещерякова согласиться с братом. Плита была установлена, он еще день погостил у брата и вернулся домой с тем нехорошим чувством, как если бы и в самом деле поскупился и сэкономил на том, на чем нельзя, стыдно и противоестественно было экономить. «У него семья, я понимаю, — думал он о брате, — но я мог бы взять все на себя». И он упрекал себя за то, что согласился с братом. Но дома ожидала его новость, которая заставила сейчас же забыть о брате.

— Как?! Этого не может быть! — воскликнул он, выслушав жену Надежду Аркадьевну, пришедшую на вокзал встретить его. — Арсений?! Я не могу поверить в это.

— Но это так, он сидит, и квартира опечатана, — сказала она с тем чувством торжества: будто она знала, что все так кончится.

Ей важно было в этом деле то, что наказана была Наташа, то есть та выскочка, как окрестила ее Надежда Аркадьевна, которую так ли, иначе ли, но следовало наказать за дерзость. Надежда Аркадьевна не могла забыть ей ни вечера у Лусо, ни Большого театра, где Наташа, имевшая преимущество только в том, что была молода, была в центре внимания. «Вот так, мой дорогой», — говорили глаза Мещеряковой, в то время как она смотрела на мужа. Но тот главный камень, который она должна будет бросить в Наташу, не был еще приготовлен ею; она еще только присматривалась, с какой стороны взять его, и мысль о том, что тихого и робкого Арсения подтолкнула к убийству Наташа, — мысль эта еще лишь зарождалась в оскорбленной душе Надежды Аркадьевны. Вся возбужденная теперь, она, казалось, радовалась не тому, что приехал муж, а новости, которую рассказала ему.

— Да, представь себе, да, — повторяла она, в дорогих перстнях и сережках идя рядом с мужем.

— Но у него моя докторская диссертация, — сказал Мещеряков. — Я дал почитать ему.

— А второй экземпляр?

— Он не выправлен.

— Господи, выправишь заново и лучше. — Она не допускала мысли, чтобы мужу ее трудно было сделать это. — Да и куда она денется?

— В самом деле, куда? — согласился Мещеряков и больше не упоминал о рукописи. Но ни в этот день, ни во все последующие не мог забыть о ней. Ему неприятно было думать, что диссертация, а главное, записка к ней могли попасть в чужие руки и быть прочитаны кем-то, он чувствовал, что этого нельзя было допустить, и ходил на квартиру к Арсению (один со всего факультета) и к прокурору, прося разрешить встретиться с Арсением, и был озадачен, услышав, что, пока идет следствие, никто не вправе удовлетворить его просьбу.

Он и прежде давал читать свои научные работы Арсению и делал это для того, чтобы не перешагнуть за круг, за которым острота его убеждений могла перейти в нечто большее и недопустимое. Он не разделял умеренных взглядов Арсения, но признавал за ним способность чувствовать, что и где можно печатать и говорить, и пользовался ею. То, что для Арсения было привычным состоянием его жизни и не составляло трудов сказать другу, для Мещерякова было тем, чего недоставало ему. Он только просил Арсения, чтобы «между нами», и Арсений прочитывал, высказывал суждения и забывал, что прочитывал и о чем говорил. Это было удобно Мещерякову, было для него той домашней цензурой, когда не было видно действия, но виден был результат; это было той его маленькой тайной, которую он тщательно скрывал от всех и которая была важна для него. Но он опасался теперь не того, что тайна могла открыться. В диссертации его было столько спорных положений, что ее нельзя было давать читать всем, и в записке к Арсению он как раз написал об этом. «Ты знаешь, — было в записке, — я всегда упрекал и упрекаю наш русский народ в консерватизме, он неистребим, этот консерватизм, и все-таки я не хотел бы, чтобы эта моя мысль оскорбительно прозвучала для него (то есть для народа); присмотрись к тем положениям, которые мне кажутся особенно острыми». И дальше шел перечень страниц, на которых высказывались эти положения. «Зачем было писать эту глупейшую записку?» — рассудительно говорил он теперь, представляя последствия, которые ожидали его. Арсений подсказал бы только, как выправить  э т и  м е с т а, не нарушая общего замысла диссертации, в сущности готовой уже к защите; но если записка и рукопись (в том настораживающем плане, как это указывалось в записке) будут прочтены на кафедре, работу перечеркнут и все придется начинать заново. «Как же все так получилось?» — снова и снова спрашивал он себя с чувством досады и сожаления, что поступок Арсения разбивал все жизненные планы его. Арсения было жаль, но более жаль было себя; с Арсением, как это казалось Мещерякову, было все определено, он сам выбрал себе участь; но Мещерякову надо было еще жить и отстаивать себя в этой жизни, и он думал теперь, как лучше было ему выйти из этой неожиданной для него трудности.

XVII

Кроме этой маленькой тайны (что он консультировался у Арсения), была у Мещерякова и другая, более глубокая и важная для него. Хотя он был убежденным западником в искусстве, но он не примыкал к тому течению западничества, которое, как и во все времена, было распространено среди определенного круга московской интеллигенции. Он только чувствовал, что у него есть единомышленники, и только создавал впечатление, что в контакте с ними, тогда как на самом деле старался держаться как можно дальше от них, и не столько из осторожности быть уличенным в чем-то недозволенном, сколько из боязни потерять самостоятельность, которой он дорожил и которая давала ему право рассуждать обо всем так, с тем оттенком народной справедливости, как он считал нужным делать это. И в то время как он пользовался славою западника (и всем, что принадлежность к этому течению давала ему), взгляды его разнились с общим течением и были ближе к тем главным проблемам жизни, которые, как и теперь, всегда стояли перед обществом. Он говорил о свободе не в том смысле, чтобы оправдать свои пристрастия и получить возможность безграничной деятельности для себя, как это выдвигалось другими, а в том, чтобы не навязывать народу (под каким бы национальным соусом ни подавалось это) отжившие формы труда, быта и отношений между людьми и чтобы поощрялось не только то и не столько потому, что  о н о  есть исконно русское, но и потому, что  о н о  есть высшее достижение цивилизованного мира. Он говорил о той свободе, при которой движение жизни не тормозилось бы оглядками на прошлое и хороводы и песни времен крепостничества, представляемые теперь как неподражаемые образцы народного творчества, не сковывали бы русского человека в его нравственном развитии; ему хотелось, чтобы той всегдашней разницы в культуре труда и быта, которая, он видел как историк, была между Западом и Востоком, — чтобы разницы той не было теперь; и он, не замечая того, в сущности, лишь торопил те события, которые естественно и сами собой происходили вокруг него, тогда как в общем течении западничества, к которому он примыкал, он чувствовал, ставились иные и отличные от его взглядов цели.

Но расходясь в главном, он сходился с ними в другом, в мелочах, которые окружали его. Ему казалось, что не того качества была отечественная обувь, не того качества выпускались машины, мебель, трико и не того качества даже как будто выпекался хлеб; в общем, все, казалось ему, было не того качества, как это же самое было на Западе. И хотя он во многом был прав и многие в душе были согласны с ним, но говорить так было не принято, было непатриотично, и потому большинство на факультете относилось к Мещерякову настороженно, именно как к западнику, человеку крайних и непопулярных взглядов. Жизнь его, как он старался показать ее, представала перед всеми лишь с той внешней стороны, из которой можно было заключить, что она проста и однозначна, тогда как на самом деле она состояла из тех противоречивых начал, в одном из которых было все то, что есть в каждом русском человеке, то есть желание с ленцой и нерасторопностью взяться за дело (и желание того сытого барства, которое всегда прежде мужик видел только издалека), и в другом — то, что как раз и составляло внешнюю (для людей) сторону, по которой все судили о ней. Он любил более ходить в пижаме и мог появиться к завтраку непричесанным; и непричесанным и в пижаме мог с утра и до вечера просидеть в своем домашнем кабинете, обложившись книгами и не прочтя ни страницы в них, а затем, потянувшись, сказать, что как ни осудительна обломовщина, но не столь национально, сколь приятно это состояние жизни; но он сейчас же как будто преображался, едва надевал костюм и галстук, и особенно когда возникала необходимость защитить свои убеждения. Невысокий, сложенный неуклюже, он с несвойственной полному человеку живостью начинал двигаться и говорить, жестикулируя и забивая словами собеседника, так что трудно было противостоять ему; и то, что говорил, было продумано, остро и ядовито.

Хозяйскими же делами, как и заведено в русских семьях, занималась у Мещеряковых Надежда Аркадьевна. Выросшая в московском интеллигентном доме, она любила, чтобы все было сорганизованно возле нее, и, не умея сама, как взяться за это, с охотой, как только вышла замуж, переняла тот образ жизни, который между знакомыми ее назывался западным (что надо было толковать как передовой или модный) и который позволял ей (благодаря заработкам мужа, публиковавшего свои труды), не притрагиваясь, в сущности, ни к чему, вести дом. По западному образцу она не хотела иметь детей и не имела их (хотя как это было соотнести с тем фактом, что на Западе точно так же не уменьшалось, а увеличивалось во всех странах население!); по западному образцу, как считала Надежда Аркадьевна, положено было держать приходящую домработницу, и она держала эту приходящую прислугу — Груню, которая, приходя, прежде пила с вареньем чай, а затем мыла и вытирала только то, что было на виду и в центре комнат, и не трогала ничего по углам; но Надежда Аркадьевна, видевшая, что так делалось и у других, перестала замечать это и на вопрос, как она управляется по дому, всегда с гордостью отвечала: «У меня приходящая, и я довольна ею». Как и замужние подруги ее, она рылась в западных изданиях, отыскивая образцы, как лучше расставить мебель, подобрать сочетание цветов или форму гардин, и хотя очевидным было, что то, что хорошо для тех условий жизни, то есть для Запада, не могло так же хорошо быть для этих, в каких жила Надежда Аркадьевна в Москве (уже потому, что не было мастеров, которые сделали бы это), она с энергией, если нравилось что, бралась переоборудовать все в квартире и приглашала для этого тех своих знакомых работников, с которыми у нее были свои, особые отношения и которые, приходя, каждый раз делали не то, что она просила, а то, что было удобнее и легче сделать им. «Ах, горе мне с вами», — говорила она, рассчитываясь с ними. Она приглашала их даже тогда, когда требовалось просто забить гвоздь. «Лукич, — просила она, звоня по телефону этому самому работнику, с которым имела дело и которому покровительствовала, — зайди, есть дело». И Лукич собирался и шел к ней. Но приходил не один, а приводил с собой напарников, которые безмолвно затем топтались за его спиной.

— Гвоздь мне надо прибить, — говорила она Лукичу и напарникам, приглашая их пройти в комнату. И в то время как они, не снимая ботинок и пыльно следя на паркете, направлялись за ней, она, суетясь и путаясь в своем длинном домашнем халате (и вся в перстнях и сережках, как она всегда появлялась перед людьми), катилась впереди них, сдвигая по пути стулья и кресла, которые не столько мешали, сколько могли быть испачканы грубою одеждою Лукича и напарников. — Вот здесь. — И она указывала место на стене, где нужно было, чтобы у нее был гвоздь.

Лукич ставил перед собой ящик с инструментами и принимался смотреть на стену с выражением, словно он затруднялся сказать, можно или нельзя выполнить то, о чем просили его. Он тянул время и набивал себе цену, тогда как Надежда Аркадьевна, не понимавшая смысла этой паузы, торопила его:

— Что же ты, Лукич?

— Надо подумать, — отвечал тот.

Она боялась, что он откажет, и крутилась тут же, то предлагая поддержать стремянку, то наклоняясь и включая в розетку поданный ей от дрели шнур, и в бестолковости этой работы не замечала, как отворачивались и раздвигались полы ее халата и видны были ноги в кружевах тонкого заграничного белья. Лукич переглядывался с напарниками, но сейчас же делал вид, что не замечает ничего, так как важны были ему не кружева и ноги ее, а деньги, которыми из нравственных, разумеется, соображений (как она затем всегда объясняла мужу) она позволяла себе по-барски сорить.

— Я не обидела вас, Лукич, так ты скажи, — говорила она, заплатив им в несчетно раз больше, чем стоила их работа.

То, что муж ее (в научных трудах) предлагал для общего блага и что было, как он полагал, делом долгим, требовавшим определенных (от всех) усилий, Надежда Аркадьевна переносила на домашнюю обстановку и была всегда занята и растрачивала безо всякой видимой нужды мужнины средства. Главным же результатом ее деятельности была лишь та постоянная и неестественная канитель в доме, цель которой заключалась не в служении обществу, а в том только, чтобы в обществе этом отстаивать для себя право на это бесцельное существование; и Надежда Аркадьевна энергичнее, чем муж, всякий раз бралась защитить это право. Не вникавшая в суть тех главных расхождений с общим течением западничества, благодаря которым муж ее мог жить и уважать себя в жизни, а видевшая только то, что объединяло его (и ее) с этим течением, она долго не могла объяснить себе, отчего муж ее не заводил нужных знакомств.

— Ты мог бы иметь больше, — говорила она, чтобы повлиять на него. — Ты столько теряешь, столько теряешь! — И, не дождавшись в конце концов, когда муж начнет предпринимать что-то, решила сама исправить это его упущение.

XVIII

Она решила свести мужа с тем  г л а в н ы м  и  в л и я т е л ь н ы м  (по слухам, распространявшимся о нем) западником, неким искусствоведом Куркиным, который, если судить о нем по занимаемой должности, был никем, потому что никогда и нигде официально не работал, а только числился членом одного из творческих союзов, но если судить по тому шуму, какой время от времени возникал вокруг его имени, то можно было предположить, что имел и мог многое. Он публиковал те противоречивые статьи об искусстве (с одним только всегда ясным намеком, что всякая власть есть вред для искусства), в которых друзья его находили, что они остры, принципиальны и умны (как сами они не то чтобы не смели, но не умели печатно так сказать о своем), а недруги только разводили руками, не понимая, что этот Куркин отстаивает, что отрицает и почему дано ему право оценивать то, чего он сам никогда не делал и не умел делать, то есть нарисовать простейший пейзаж, но предполагалось, что знал и умел больше, чем умели и знали это художники. Кроме того, за Куркиным ходила слава, что у него будто есть наверху рука, и по совпадению ли событий или действительно от движения той всемогущей руки, но ряд назначений, в которых был заинтересован и сам Куркин и о которых просили его, связывался с его именем. С определенной улыбкой на губах он сказал (как передавался этот эпизод): «Что за вопрос? Будет» — и ходил затем, когда вышло нужное решение, с видом человека, которому доступно то, чего, может быть, не было доступно даже Наполеону. Эта-то возможность, в которую всякий порядочный человек не мог поверить и тем более воспользоваться ею, захватила Мещерякову как раз той своей стороною дела, что, не прикладывая тех лошадиных, как она выражалась, усилий, от которых инфаркты и прочее, то есть тех усилий, благодаря которым создаются ценности, можно было продвинуться мужу ее на ступеньку, на две и на три выше, чем он был теперь, и чего давно уже, как полагала она, заслуживал. «Поскольку у Куркина рука там, — рассуждала она, усвоив только это о нем и не желая слышать и знать ничего другого, — и поскольку взгляды их (то есть Куркина и мужа) совпадали (в чем она ни на минуту не сомневалась), почему бы этому Куркину не проявить желание и не помочь моему Илюше?» Она первой почувствовала, что место декана (в связи именно с делом Арсения) могло освободиться, и надо было, чтобы занял его ее муж, доцент Мещеряков. «Надо только подтолкнуть все», — думала она и встрече и знакомству с Куркиным придавала главное значение в этой своей затее. Познакомить же и свести ее и ее мужа с Куркиным бралась Лия, у которой приятелей было, как она сама говорила о том, половина Москвы и в самых разных по приверженности своей кружках и кланах.

Нужен был только повод, и повод этот представился вскоре же после разговора Надежды Аркадьевны с Лией. На Крутицком валу открывалась в эти дни выставка картин московских художников, и, как всегда бывает в таких случаях, одни художники, чьи картины были взяты, были рады и счастливы, а другие, чьи картины были отвергнуты, считали себя обойденными и, как всегда, говорили о себе, что справедливости нет, что их не понимают и что модернизм (то слово, за которое всегда готова спрятаться любая бездарность) есть зов времени и потребность по-своему выразить себя (то есть та странная потребность изображать человека в бесформенных кляксах, кубах и квадратах, которую ум человеческий, если он здоров, никогда не примет и не может принять за искусство). Недовольных было достаточно и достаточно было всяких высказываний, суть которых в конце концов уже не воспринималась, а воспринималось только, что кто-то и в чем-то был против и потому, что против, не был допущен к участию в выставке, а поскольку не был допущен, вызывал тот нездоровый интерес у определенного круга людей, которым всегда хочется быть там, где кто-то против чего-то. Интерес этот на сей раз складывался вокруг молодого, энергичного, еще не сделавшего ничего, но всюду где можно заявлявшего о себе художника Ермакова (известного более по фронтовым рисункам отца). Ермаков этот (по унаследованной от отца же квартире) имел те возможности для жизни и работы — и кабинет с библиотекой, и гостиную, и светлую, с верхней остекленной фрамугой мастерскую, — каких не имели еще даже многие уже известные художники Москвы, и в этой своей квартире как бы в противовес официальной выставке организовал свою, но составленную, как он объявил друзьям, не только из своих картин. «Я модернист, но вы придите, придите», — говорил он, намекая на что-то, что должно было поразить всех. И многих действительно поражало то, что они видели у него. «Странно, но посмотреть стоит», — высказывались затем эти люди, и точно так же, как на Крутицком валу для всех, работала эта, у Ермакова, выставка для избранных и вызывала толки и интерес.

Лия, дважды побывавшая с мужем на Крутицком валу и оставшаяся довольной впечатлением, какое произвели на нее картины, выставленные там, была затем приглашена к Ермакову и, узнав от подруги, приглашавшей ее, что будет у Ермакова и Афанасий Юрьевич Куркин, сейчас же позвонила Мещеряковой, чтобы предупредить и позвать ее.

— Что ты говоришь! Неужели?! — воскликнула в трубку Надежда Аркадьевна.

— Важно, что будет, а там — как сложится.

— Да, да, важно, что будет, — тем же радостным тоном и так, будто Лия стояла перед ней, повторила Надежда Аркадьевна.

Был воскресный день; и было то послеобеденное время — время ленного переваривания пищи, — когда Надежде Аркадьевне с округлявшей уже ее полнотой не то чтобы хотелось прилечь, но тянуло к дивану, к креслу, к телевизору, по которому не важно что, но передавали, тянуло к покою; но она почувствовала, что надо было теперь пожертвовать своим желанием, и это возбуждало ее.

Муж ее в пижаме и тапочках на босу ногу, как он утром еще выходил к столу, сидел у себя в кабинете в кресле и дочитывал статью. Мысли его ленно крутились вокруг того, что он читал, и потому он только слышал, что жене кто-то позвонил и что она с кем-то восторженно (что было привычно ему) говорила. Но он не прислушивался и не разбирал того, о чем она говорила, так как, несмотря на всю свою послеобеденную леность, мысли, какими он был занят, были теми важными мыслями, которые всегда занимали его, по которые теперь, именно в связи с прочитанной статьей, особенно ясно виделись ему. В статье хвалилась какая-то книга, герой которой так напоминал тургеневского Пунина, то есть того русского человека, который наделен всеми и всякими талантами и не наделен только одним — способностью проявить эти таланты без тепличных на то условий и потому вынужденный всю жизнь  г р е т ь с я  возле благодетеля и заглядывать ему в рот, — герой этот, механически перенесенный в обстановку нынешней жизни, признавался автором статьи как характер народный, достойный подражания. Мещерякову странным казалось это. Тем более странным, что автор статьи (по тем всегда в обилии ходящим по Москве слухам), известно было, принадлежал к той группе людей, которые именовали себя почвенниками и присваивали себе на том основании единоличное право говорить от имени народа и представлять его. «За кого они нас принимают («нас» было для Мещерякова народ)? За дураков, что ли?» — думал он; и главная мысль его состояла теперь в том, что он сомневался, чтобы эти так называемые почвенники пеклись о народе. «Даже князья, даже графы, которым выгодно было иметь у себя под рукою такого русского мужика, как Пунин или Каратаев, — говорил себе Мещеряков, — но даже они, эти князья и графы, когда брались за перо, не могли печатно признать подобный характер народным, что-то удерживало их, совесть или что-то еще, что заставляло их видеть нечто другое в народном характере, — так что же происходит теперь? Кому, для чего и зачем нужно это? Этот пассивный тип, способный только на то, чтобы вновь обречь себя на крепостничество? Всякое печатное слово имеет обратное действие — понимают ли  о н и  это, понимают ли?» — думал Мещеряков, все убеждения которого были не просто отрицание того, что он прочитал (и что, как он видел, старались теперь некоторые навязать народу), но в противодействии этому, в желании пробуждать и активизировать силы народа. «За кого же  о н и  нас принимают?» — продолжал он, нехотя вновь беря в руки статью и заглядывая в нее, в то время как Надежда Аркадьевна, закончившая свой разговор с Лией, вошла в кабинет и восторженным возгласом перебила эти его мысли:

— Мы приглашены, Илюша, собирайся и едем на выставку.

— На какую еще выставку?

— Это интересно, это не для всех, только что звонила Дружникова, и я согласилась, — сказала Надежда Аркадьевна, в согласии со своими мыслями недоуменно глядя на мужа. — Я дала согласие, Илюша, я сказала, что мы поедем, и она заедет за нами.

— И напрасно.

— Ты увидишь, ты не пожалеешь, и это важно для тебя.

— Для меня важно теперь только одно: докторская...

— Что ты все — докторская, докторская... Собирайся, я дала слово, я иду одеваться. — И она пошла в свою комнату, обдумывая на ходу, что надеть, чтобы произвести то нужное (на Куркина) впечатление, которое одно только, как она полагала, могло решить дело.

В четвертом часу — Мещеряков уже в костюме и галстуке прохаживался по прихожей и разговаривал с Лией, расспрашивая ее о новостях (в научном мире), коих всегда у нее, как и друзей, было множество, — Надежда Аркадьевна еще собиралась и прикладывала к себе то одно, то другое платье и примеряла драгоценности к ним. Все то, что должно было быть наведено на ее лице, было наведено и, как ей это казалось, должно было молодить ее; но оно только делало ее лицо кукольно-безликим и производило нужное впечатление лишь на самое ее, когда она смотрелась в зеркало.

— Ну, можно так? — наконец выйдя к мужу и Лие и светясь вся этим своим кукольно-безликим лицом, сказала она.

— Все отлично, — поддержала ее Лия, обратившая внимание не на весь ее почти вечерний (что было некстати) наряд, а лишь на удлиненную ниточку жемчуга, которая, как и на торжествах у Лусо, красиво облегала ее шею.

— А что Григорий? — уже в «Москвиче» спросил Мещеряков у Лии о ее муже. — Не захотел?

— Ой, он занят, у него какие-то срочные дела. Он теперь так занят, так занят, — начала она (по той своей привычке, что она любила, ведя машину, разговаривать за рулем).

XIX

Родион Ермаков, голубоглазый, высокий, статный, неженатый молодой человек, всегда сопровождаемый какою-нибудь новою, на которых он никогда не женился, невестою и сопутствуемый теперь некоею Соней, сиявшей от счастья быть рядом с ним (гением, каковым, видимо, она признавала его), встречал гостей и проводил их через гостиную в ту самую отцовскую мастерскую с остекленною фрамугою наверху, где выставлены были рисунки и картины для осмотра. Впечатление, какое Родион обычно производил на всех — и знакомых и незнакомых его, — было тем впечатлением, когда все признавали в нем и такт и большую внутреннюю культуру, чего недоставало будто бы всей теперешней молодежи. Такт этот, в сущности, и так называемая внутренняя культура его были на самом деле только хорошо отрепетированной игрой, только тем, что надо было показать и что (по столичной своей жизни), Родион знал, обычно неотразимо действует на людей. Две тетки его, бывшие в доме (и бывшие, как он говорил о них, у него под пятой), участвовали во всем этом сегодняшнем торжестве только тем, что подавали вино и чай гостям, которых выборочно Родион приглашал после осмотра картин на этот чай и разговор в старинный отцовский кабинет с библиотекой. Соня в своей укороченной почти до бесстыдства, как сказали бы теперь, юбке, но выглядевшей по тем временам и современно и модно, — Соня эта с красивыми в бесцветном капроне ногами, с красивою, делавшею ее лицо задумчивым и умным прическою неотступно всюду ходила за Родионом, и по выражению ее еще почти детского лица было видно, что она была горда своим положением очередной (чего она, естественно, не подозревала) невесты и будущей хозяйки дома.

В просторной и светлой мастерской, куда Родион вместе с Соней провели Лию и Мещеряковых, было уже человек пятнадцать гостей — те самые мужья с женами, которых Лия всех знала и с которыми сейчас же начала знакомить Надежду Аркадьевну и ее мужа. Все то, что было выставлено — картины и рисунки, — предполагалось, что никуда не денется и будет осмотрено, но прежде и главное было познакомить Мещеряковых со всеми (и прежде всего имелось в виду с Афанасием Юрьевичем Куркиным).

— Вон видишь, это и есть Куркин, — сказала она Надежде Аркадьевне, когда тем, кто был ближе (был в первой половине зала), Мещеряковы были уже представлены и оставалось только пройти в глубину, пройти мимо картин и рисунков, которые сейчас же привлекли внимание Мещерякова.

Куркин был виден со спины и разговаривал с кем-то. Тот, с кем он говорил, был Митя Гаврилов, простое, деревенского типа лицо которого сейчас же бросалось в глаза всем и диссонировало с гладкими, чисто выбритыми и холеными, как у большинства городских людей, лицами. Митя молчал, Куркин что-то заканчивал говорить ему, и за спиною Мити, прислушиваясь к разговору, стояла Анна Лукашова — все с той же своей модной худобою, но с непривычным (для тех, кто прежде знал ее) выражением лица, в котором не только не было ничего заискивающего, но было лишь то напряженное внимание, будто слова Куркина что-то важное должны были решить для нее. Рисунки же, расставленные между модернистскими, состоявшими из разноцветных клякс, квадратов и кубов картинами хозяина мастерской, были те самые эскизы Мити, которые он готовил к своему будущему полотну истории человеческих войн. Тут же, как было предложено Ермаковым, стояло и само белое полотно, то есть тот огромных размеров холст в подрамнике, на котором еще не было сделано ни одного мазка, и холст этот, как сфокусированные лучи солнца на бумажке, заставляющие дымиться ее, поминутно отвлекал внимание всех на себя.

— Посмотри-ка сюда, Илюша, посмотри же, — дергая за рукав мужа и отрывая его от Митиных мертвецов и от полотна, на котором еще ничего не было, и стараясь направить взгляд мужа на Куркина, говорила Надежда Аркадьевна. — Это нужный тебе человек, Лия сейчас познакомит нас, ты будь с ним помягче, это очень нужный, я потом тебе все расскажу, — в то время как Лия направилась уже к Куркину, пригласив за собою Мещеряковых, торопливо еще продолжала Надежда Аркадьевна.

Куркин встретил Лию и Мещеряковых тем быстрым поворотом головы, по которому люди, умеющие делать и делающие это, знают, что происходит это только оттого, что их не занимает тот разговор (и тот собеседник), с которым они стоят, и с готовностью ждут повода, чтобы прервать с ним и уйти от него.

— Кого вижу! — уже во второй раз и основательнее поворачиваясь к ней всем своим тяжелым лицом, тяжелым взглядом, тяжелым, отвислым подбородком, сказал Афанасий Юрьевич, давая понять Мите, что разговор с ним окончен. — Все хорошеем, все хорошеем, — добавил он, тяжело и неприятно (и привычно для тех, кто знал его) улыбнувшись и стрельнув глазами на Мещеряковых и опять на Лию, как бы спрашивая ее, кто эти люди. — Хорошеем. А где же ваш милый супружек? — спросил он, снова и неприятно для Мещеряковых взглянув на них.

— В делах. Он у меня теперь такой деловой. Да, хочу представить: мои добрые друзья. — И Лия, сказав о должности, научном звании и общественном положении Мещерякова, назвав при этом несколько печатных трудов его, представила сначала Надежду Аркадьевну, а затем ее мужа.

— Очень приятно, — сказал Куркин, что всегда говорят при этом. — Слышал, знаю, — добавил он, вместо того чтобы сказать, что да, читал, и как бы подчеркивая этим, что есть пространство между ними, о котором Мещеряков должен знать и без позволения на то не переступать его. — Вы осмотрели выставку?

— Нет, мы только пришли, — ответила за мужа Надежда Аркадьевна.

— Так посмотрите, — с улыбкою, которую всякий мог толковать, как было кому угодно, сказал он. — Посмотрите, — повторил он, движением головы говоря, что готов удалиться и предоставить им эту возможность. Его кто-то позвал, и он, еще раз сделав то же движение головой, оставил Мещеряковых и Лию осматривать выставку.

— Какой милый, галантный, — сейчас же сказала Надежда Аркадьевна, сияя не столько своим кукольно-безликим лицом, сколько ниточкою жемчуга на шее.

Лия не ответила. Мещеряков тоже, только странно взглянув на жену, медленно направился вдоль выставленных картин и рисунков, с недоумением и брезгливостью, которую он не мог подавить в себе, останавливаясь и разглядывая их.

Он останавливался более не возле картин Ермакова, точнее клякс, квадратов и кубов, заключенных в красивые багетные рамки, что, ясно было ему, было не искусством, а шарлатанством, рассчитанным, как он сейчас же решил про себя, на дураков (на тех дураков, которые, как свидетельствовал о том великий сказочник, признавали на голом короле одежду), а возле рисунков. Мити, которые все были о мертвецах, гробах, могилах и орудиях убийства (и со следами крови) из разных эпох, но которые по всей омерзительности впечатления, оставляемого ими, он видел, были выполнены в том реалистическом плане (или манере, или еще как-либо, как сказали бы теоретики), что о них нельзя было сказать, что это шарлатанство или что-то сенсационное, но что это есть искусство, вызванное каким-то необычным, может быть, даже больным воображением художника. «Странно, — думал Мещеряков, переходя от одного мертвеца к другому и к виду братских могил, то есть к тем зарисовкам, где особенно выразительно была показана насильственность смерти, принятой этими людьми, — что может стоять за всем этим? Кто, с какой целью и для чего рисовал это? Это же труд, адский труд», — думал он. Для чего Ермакову нужно было выставлять  э т о — мысль такая придет Мещерякову позже; но теперь его все более тянуло посмотреть на художника, взявшегося нарисовать эти страшные рисунки, и поговорить с ним; Мещерякову, пожалуй, единственному, кто был здесь, представлялось, что существовал какой-то хотя, может быть, и болезненный, но смысл в этой выставленной галерее мертвецов и окровавленного оружия, и он, несмотря на настояния жены идти к чаю (пойти к Куркину, как надо было толковать), куда Родион Ермаков уже пригласил их, пошел к Мите, чтобы поговорить с ним.

— Вы извините, — сказал он Мите, представившись ему (и представившись Лукашовой, которая стояла тут же и, как он понял, кем-то близким доводилась Мите), — но я потрясен вашими рисунками. Потрясен, во-первых, мастерством, во-вторых, темой. Откуда у вас эта мистика, у вас, молодого человека? — сказал он.

— Это не мистика, — возразил Митя.

— Тогда что же?

— Эскизы к моей будущей картине, — неохотно ответил Митя, очевидно повторяя то, о чем уже не раз говорил здесь и чего, как видно, не понимали или не хотели понять те, кто спрашивал. И он с недоверием посмотрел на Мещерякова.

Но Мещеряков снова спросил его:

— Что же может выражать собой подобная картина?

— Страх и ужас.

— Страх и ужас чего?

— Того, что люди делают над людьми, нападая и убивая друг друга. Ужас войн и отвращение к этому бессмысленному, бесчеловечному и жестокому делу. — Как ни казалось Мите, что то, что он говорил, было бесполезно и не нужно и что слова опять могли только повиснуть в воздухе, но что-то все-таки заставляло его отвечать Мещерякову, и этим  ч т о - т о  была та неподдельная заинтересованность, с какою Мещеряков обращался к нему.

— Я историк, и я вижу: мечи и секиры на ваших рисунках взяты как будто прямо с Куликова поля, ружья и пушки — из Бородинского сражения, а пулеметы, винтовки и автоматы...

— Да. Но не только в том значении, как вы полагаете, — прерывая его, сказал Митя. — Если у вас есть время и если вы действительно хотите послушать, я могу рассказать вам о своем замысле. — И, видя по Мещерякову, что тот готов послушать его, начал рассказывать, как он хотел ужаснуть людей земли теми их злодеяниями, происходящими от бесконечных войн, которых можно просто, по здравому рассудку поняв их, избежать.

Митя ясно представлял себе то, о чем говорил. Но для убедительности, он чувствовал, надо было рассказать о себе, то есть о той своей родословной, насколько всякий деревенский человек может помнить ее, по которой выходило, что каждое поколение мужчин в его семье (как и во всякой другой деревенской семье, добавлял он) непременно участвовало в войне и непременно либо кто-то погибал, оставляя сирот, либо приходил инвалидом, лишним ртом и только обременял семейство. «Прадед в Крымскую, дед в германскую, отец в Отечественную», — говорил Митя, что, по его мнению, было не главным, а только поясняло все, но что для Мещерякова, впервые как бы с этой точки зрения посмотревшего на народную жизнь (на историю, как он всегда в сравнении любил смотреть на нее), — для Мещерякова важным в Митином замысле показалось именно это, что на долю каждого поколения русских людей выпадала война. Слушая общие рассуждения Мити о безумстве войн и о том, что если это безумство открыть людям, то люди перестанут совершать его, Мещеряков думал, что слова эти были лишь оболочкой, скорлупой, скрывавшей сердцевину, которую Митя лишь по молодости своей и неопытности не может сформулировать для себя. Ему казалось, что он будто присутствовал при постижении какой-то той исторической сконцентрированности трудностей народной жизни, которая рано ли, поздно ли, но должна была в ком-то пробудиться с огромною силой боли и которая пробуждалась теперь в Мите.

— Вы где-нибудь учились? — спросил он у Мити (имея в виду мастерство его).

— Нет.

— Дайте мне ваши координаты, — затем сказал он, не представляя еще, для чего просит их, а испытывая только интерес к Мите. — Вы сейчас живете в Москве?

— Под Москвой, в Одинцове, временно, — торопливо вставила Лукашова, более, чем Митя, уловившая этот интерес его.

— Давайте и одинцовский и пензенский, — добавил Мещеряков и, сунув в карман поданный ему Лукашовой листок с адресом, наклонил голову в знак того, что прощается, и отошел от них, оставив и ее и Митю с тем недоуменным, когда они посмотрели друг на друга, вопросом, в котором было: «Вроде похвалил, вроде взял адрес, а что дальше?»

XX

Войдя в тот кабинет с библиотекою, куда Ермаков приглашал только избранных и только на чай, как он с улыбкою говорил это и где Надежда Аркадьевна, сидевшая с Лиею, давно уже и с беспокойством ждала мужа, Мещеряков услышал следующие слова, произнесенные Куркиным:

— Я говорю ему (речь шла о Мите): молодой человек, две тысячи лет назад миру уже сказано было «не убий», сказано Иисусом Христом, но мир убивал и будет убивать. Будет убивать даже в том случае, если новый Христос, объявившись, опять скажет: «Не убий!» Уж не считаете ли вы себя этим новоявленным Иисусом? — И Куркин своим тяжелым, похожим на танк лицом сделал то выражение, которое должно было сказать всем, как он относился к Мите и его затее. В сущности же, при первом же взгляде на Митины работы Афанасий Юрьевич понял, что о них не то чтобы нельзя было что-то сказать в печати (он все мерил тем, что могло и что не могло быть гласным и в соответствии с этим могло или не могло прибавить той шумоватой, разумеется с допустимыми возможностями, славы, ради которой и делалось все им и, как поплавок, держало на поверхности его), — сказать в печати о Митиных работах было можно, но  э т о  было не тем, на что в силу своей репутации он должен был и мог откликнуться. — И что, вы думаете, ответил мне этот юнец? — продолжал Куркин. — «Как вам будет угодно», — сказал он. Но ведь это, извините, равносильно признать себя Христом! — Тяжелые брови его поднялись, и в открытых глазах еще яснее проступило все его отношение к Мите.

— Вот что из таланта может сделать провинция, — заметил кто-то.

— Да, представьте себе, да, — сейчас же согласился Афанасий Юрьевич, повернувшись лицом к говорившему и мельком и пронизывающе (во время этого поворота) бросив взгляд на вошедшего Мещерякова.

Куркину дано было понять тотчас же после знакомства с Мещеряковым, что доцент хочет сблизиться с ним. Цель сближения не была ясна ни Афанасию Юрьевичу, ни тому, кто сказал ему это; но вместе с тем было очевидно, что Мещерякову что-то надо, и потому Куркин таким пронизывающим взглядом встретил его. Куркин называл себя человеком дела и не признавал полезными тех, кому хотелось только стоять против течения; такими, впрочем, он считал всех, кто так ли, иначе ли примыкал к нему; и потому точно так же подумал теперь о Мещерякове, увидев в нем лишь одного из поклонников своего авторитета, хотя взгляды Мещерякова на это так называемое движение западничества не только разнились с главною целью Куркина, состоявшей в том, чтобы благодаря этому движению постоянно держаться на виду, но были прямо противоположны этой цели и заключали в себе желание блага не для себя, а для народа. Куркин не понимал этого и отводил Мещерякову лишь ту обычную роль хлопальщика в ладоши — своим высказываниям, делам и авторитету, — в соответствии с которой и ждал теперь (прежде чем будет объявлена просьба) этих именно действий от него.

— Ну-с, осмотрели? — сказал он, тяжело и в упор глядя на Мещерякова, который, вне всякого сомнения, должен бы поддержать только что изложенное Куркиным.

— Вы знаете, у меня иное мнение, — ответил Мещеряков, странно и необъяснимо, как он всегда думал потом, ощутив в себе желание возразить Куркину, как всегда возражал своему коллеге по институту доценту Карнаухову, с которым расходился во взглядах и на историю, и на понятие народной жизни, и на то, что́ надо пробуждать и активизировать в самой этой жизни. — Надо подумать, я не определил, не понял еще, — сказал он, в то время как именно в эти минуты ясно увидел, ч т о  представлял собою Митя со своим замыслом, ч т о  был сам он, Мещеряков, со своими взглядами на историю и жизнь, ч т о  был Куркин и так называемое движение западничества и  ч т о  были почвенники, представителей которых не было здесь, за чаем, но которые живо и во всей своей совокупности всплыли в воображении Мещерякова. Он, как это часто бывает при прояснениях мысли, долго и кропотливо обдумывавшейся прежде, вдруг понял, что те западники, которые (как он) за народ, и те почвенники, которые за народ, сходятся в главных своих целях, но что те западники, которые  д л я  с е б я  (каким был Куркин), и те почвенники, которые точно так же  д л я  с е б я, тоже сходятся в своих приемах и целях; он понял, что нет ни так называемых западников, ни так называемых почвенников и спора и расхождений между ними, а есть только те, кто за народ, и те, кто для себя, и все дело в этом, а споры и расхождения — это лишь та видимость борьбы, в которой всегда должны быть лидеры и паства, коей несть числа, и борьба эта как раз и создает впечатление остроты жизни и держит на поверхности тех, кто иным, то есть настоящим, трудом не способен достичь положения и славы. Мещеряков так ясно понял это, что на мгновенье оторопел от этой своей ясности мысли, и по лицу его пробежала та краска смущения, которая и Куркиным и всеми другими, кто был с ним, в том числе и женой и Лией, была воспринята как выражение неловкости за произнесенные слова.

— Никогда не следует поддаваться первому впечатлению, — поучительно заметил Афанасий Юрьевич, снисходя к оплошности доцента, вернее допуская саму возможность этой оплошности (в силу именно различия между ним, Куркиным, и всеми остальными). — Присаживайтесь. У вас милая жена, — затем добавил он, вводя в краску теперь уже Надежду Аркадьевну и усиливая в ней то движение крови, которое люди обычно называют волнением и которое для Надежды Аркадьевны было волнением приятным, подвигавшим ее в надеждах к цели.

Две тетки Ермакова, словно горничные, не представленные никому, равно как и никто не был представлен им, обслуживали гостей. Одна из них, та, что постарше, сидела за самоваром, разумеется электрическим, в углу кабинета и тем, кто подходил к ней, наливала чай в стаканы с подстаканниками так по-русски, как думала она, сначала заварку, потом кипяток, что все это с ее стороны делалось будто для того только, чтобы дать понять гостям, что, несмотря на все их разговоры о западничестве, она знала, какими были их корни. «Перебеситесь, пересуетитесь и все поймете, все встанет на свои места», — было в ее старческих глазах, в то время как она, не глядя ни на кого отдельно, смотрела на всех и видела всех. Вторая тетка Родиона, та, что помоложе, приносила в тонких хрустальных фужерах красное грузинское вино на подносе. Она не предлагала каждому, а оставляла поднос с фужерами на столе и уходила — без улыбки, без какого-либо выражения на лице, что тоже, должно быть, было ее отношением к происходившему в доме. Но еще менее, казалось, чем тетки, был участником торжества Родион со своею Сонею, неотступно везде ходившей за ним в короткой, отчего ноги ее казались почти голыми, юбке. Он не вступал в разговор и то появлялся в кабинете, то исчезал из него, чтобы побыть с теми, кто находился в мастерской и осматривал картины; и так как цель его состояла не в том, чтобы услышать похвалу своим работам (и еще менее работам Мити Гаврилова), что добавило бы известности к его известной уже славе, он не заискивал ни перед кем; цель его была — чтобы по Москве пошел слушок, что у такого-то молодого художника что-то интересное выставлено на дому, на что идут посмотреть, и чтобы слушок этот, дойдя до организаторов выставки на Крутицком валу, возмутил бы их спокойствие и заставил бы пожалеть о том своем решении, когда они отвергли работы его, художника Родиона Ермакова. Цель эта, казалось Родиону, не зависела от того, о чем говорили в кабинете или в зале; цель эта, казалось ему, была достигнута уже тем, что Афанасий Юрьевич Куркин был здесь, у него, и что это-то и станет известным и придаст вес всему.

Ермаков в очередной раз вместе с Сонею вышел из кабинета, и Афанасий Юрьевич, чувствуя на себе внимание всех и небольшими глотками отпивая красное грузинское вино из фужера (и отвернувшись и забыв уже как будто о Мещерякове), отвечал кому-то на один из тех отвлеченных вопросов о возможностях и границах искусства, какие обычно глубокомысленно задаются одними людьми, причисляющими себя к сфере искусства, другим, точно так же причисляющим себя к этой же сфере, и на какие никто и никогда не дал еще вразумительного ответа уже в силу того, что искусство, как и жизнь, бесконечно и всякий раз повторяется в том обновленном и усложненном виде, как обновляется и усложняется жизнь. Афанасий Юрьевич, для которого тема эта была не просто темой для разговора, а пространством, как для Колумба океан, по которому можно плыть и плыть и открывать Индию не там, где она есть, — Афанасий Юрьевич сейчас же отдался этому плаванию, видя перед собой именно это пространство и распуская паруса мыслей. Надежда Аркадьевна, Лия и все, кто был в кабинете, — все со вниманием слушали его. Но Мещеряков, всегда с трудом подпадавший под влияние чужих мыслей и все еще находившийся под впечатлением разговора с Митей и выставленных им мертвецов, могил и оружия со следами человеческой крови, — Мещеряков не мог остановить в себе той умственной работы, которая, соединяясь с жалостью к Мите как к сконцентрированному выражению трудностей народной жизни, оборачивалась в сознании его неожиданными и поражавшими его простотой и ясностью выводами. Он вдруг понял, что и Куркин, и Карнаухов, и сам он, доцент Мещеряков, всегда искавший ответы на жизненные вопросы в изучении истории европейских народов, искали и ищут эти ответы не там, где надо искать их; он (как он никогда позже уже не мог с такой отчетливостью представить себе) понял, что за всей этой интеллектуальной суетою во все времена люди, подобные Куркину, Карнаухову и ему, Мещерякову, не то чтобы не хотели, но не могли разглядеть и понять всей глубины того, в каких трудных положениях и в разные годы оказывался русский народ; и он выводил это теперь из Митиной биографии, поразившей его тем, что мужское поколение в деревенских семьях выбивалось войнами, и из всех его этих рисунков — мертвецов, могил и оружия, — через выразительную силу которых как раз и передавалась эта главная боль народа. «При чем Иисус и при чем христианство? — думал он, удивленно и вместе с тем осудительно вскидывая взгляд на Куркина. — Здесь совсем другое. Здесь боль народа, которую он (Митя) не может сформулировать, но он выражает ее, слепо, бессознательно, в такой именно форме, но выражает ее», — говорил себе Мещеряков.

XXI

— Афанасий Юрьевич, — выбрав, когда ей можно было войти в разговор, сказала Лия, — спросив с простодушным любопытством своим, которого не замечала в себе, — я слышала, есть какой-то новый клуб? — «Человек будущего». Что это такое, вы не знаете?

— Клубов теперь пруд пруди, — с той усмешкою, как он всегда отвечал на то, что (как это должны были видеть другие) не только хорошо знал, но к чему имел определенное ироническое отношение, ответил он. Он был в светлых брюках и бархатном, что только что входило в моду, пиджаке густого до черноты красного цвета и такого же цвета однотонном галстуке и сидел к окну так, что лицо было затененно и почти сливалось с цветом костюма и галстука. — Клубы, кружки, салоны — чего стоят только «Проблемы бессмертия», или «Русские йоги», или «Макет будущего устройства общества»! — И он перечислил еще несколько подобного рода кружков, которые то вдруг возникали, то по бессмысленности своей точно так же вдруг переставали существовать и которые Куркин не то чтобы не признавал (тут надо было еще соображать), но по которым, как он считал, следует судить о состоянии общества. — Сплошь Сперанские и сплошь Магницкие, — сказал он, намекая на тот определенный период либерализма в России, который, чем он закончился, известно было всем. — Сплошь, а нужен всего-то один-единственный, — с усмешкою же заключил он; то, что он хотел сказать этим (точно так же, как и своими статьями, значение и смысл которых, несмотря на аплодисменты одних и неприятие других, никто и никогда не мог понять до конца), было как будто умным, настолько умным, что никто ничего не мог уяснить из этого.

По отношению к Мещерякову Афанасий Юрьевич держался теперь спокойно, потому что по неприязни, откровенно высказанной ему, знал, что никакой просьбы со стороны доцента уже не последует. Точно так же и Мещеряков, не посвященный в планы жены и не имевший потому никаких просьб к этому известному искусствоведу-западнику, еще более был спокоен по отношению к нему. Он только не был согласен с Куркиным в оценке Митиных работ и мысленно продолжал возражать ему, и слова о Сперанских и Магницких (которыми теперь «пруд пруди») — слова эти, услышанные в том отрыве, как только мог Мещеряков, занятый своим, услышать их, попали в ту самую точку его размышлений, в которой могли отозваться лишь тем одним значением, которое он сейчас же и высказал Куркину:

— Да, вы правы. Мыслителей много, а дела нет. Мы ищем, а вон приехал мужичок из деревни, из Пензы, — поправился он, — и утер нам всем нос.

— Вы о чем? — Афанасий Юрьевич внимательно и недовольно посмотрел на него. — Это у вас там, в институте, отцы убивают сыновей, — с той мерой ехидства, которая должна была раздавить Мещерякова, затем сказал он. — Вряд ли вас кто-нибудь поймет, вас и ваших коллег. — И, уничтожив таким образом, как он думал, своего противника, с чувством победителя отвернулся от него и, приподняв фужер с недопитым вином, начал произносить один за другим те остроумные и смешные грузинские тосты, которые, несмотря на многократное повторение, всегда слушаются с интересом и которые теперь вновь привлекли к Куркину внимание.

Некоторое время продолжала слушать и улыбаться ему и Надежда Аркадьевна, хотя вся прелесть встречи была уже испорчена для нее; испорчена ее мужем — нехорошо, глупо и бестактно, как думала она, и она, сославшись на головную боль, попросила мужа (и Лию) увезти ее домой.

— Ты что наделал? — сейчас же сказала она мужу, как только Лия, высадив их из своего «Москвича» и не заходя к ним в дом, оставила одних. — Ты хоть понимаешь, что ты натворил?

— Что? Что не согласился с Куркиным? Но с ним и нельзя было согласиться. Он, если хочешь знать мое мнение...

— При чем тут твое мнение? Он наш друг.

— Кто, этот Афанасий Юрьевич?

— Да.

— Какой он нам друг, с какой стороны? Я удивляюсь тебе, Надя.

— Он... Он... Он мог бы сделать тебя деканом, — наконец сказала она то, что для нее самой было ясным, простым и убедительным, и она не могла представить, чтобы можно было что-либо возразить против этого. — Он... Он...

— Каким деканом? Где? Как? — Мещеряков даже на мгновенье приостановился — так неожиданно было для него то, что он услышал от жены.

— Ты спрашиваешь — где? — сказала Надежда Аркадьевна, стоя уже посреди комнаты и полными белыми руками снимая ниточку жемчуга с шеи. — Разве ты сам не видишь? Ты думаешь, Лусо усидит после Арсеньева скандала? Его уйдут, милый мой, это видят и знают все, его уйдут, — подтвердила она, нажимая на это слово, — и кто тогда займет его место?

— Но для этого надо прежде защитить докторскую, — возразил он жене.

— Ах, была бы и докторская, было бы все, если бы ты не был сегодня таким дураком. Мне стыдно, я в ужасе, в какое положение ты поставил меня. Ты хоть об этом подумал? Ведь это был Куркин!

— Не говори мне о нем. И вообще, какое тебе дело, кто станет деканом? Тебе-то что? — повторил он с тем видимым раздражением, по которому можно было понять, что вопрос этот — кто станет деканом? — вопрос этот был не безразличен ему и давно занимал его; занимал еще прежде, чем случилось это Арсеньево дело. — Как женщина ты хороша, я ценю тебя, но когда ты лезешь в дела служебные...

— Я?! Лезу?!

— Да-да.

— Ну, знаешь, я не навязывалась тебе, пожалуйста, ты свободен. Ты давно хочешь этого, я вижу, так пожалуйста, пожалуйста, ты свободен. — И она, сделав то холодно-неприступное выражение, с каким обычно, когда бывала недовольна мужем, уходила от него, и с ниточкою жемчуга теперь в руках гордо направилась в спальню, тряхнув головой, чтобы волосы, освобожденные от шпилек и заколок, пышнее рассыпались по ее круглым плечам.

— И хорошо, и пожалуйста, — бросил ей вслед Мещеряков и тоже пошел к себе в кабинет.

Ссора эта была для семейной жизни Мещеряковых той обычною ссорой, какие вспыхивали часто и заканчивались лишь тем, что примирение, наступавшее почти тут же (или час, или четверть часа спустя), только полнее позволяло им выказать свои чувства любви друг к другу; те чувства, которые были хотя и ложными (ложность сознавалась каждым из них), но которые, может быть, в силу именно этой ложности выказывались со столь подчеркнутой искренностью, что делали и возможной и даже приятной их совместную жизнь. И оба они теперь, разойдясь и понимая несерьезность в обыденность ссоры, принялись со спокойствием как будто — Надежда Аркадьевна переоблачаться в свой домашний туалет, а муж в свой. Но возле встроенного шкафа, где висели его вещи, он на минуту остановился, припоминая что-то. И этим «что-то» была та привычная ему неприятная мысль, что в ссорах его с женой всегда участвовало (незримо и не ведая о том) какое-то третье лицо. «Как глупо, однако. До чего же, однако, глупо», — подумал он. Но на этот раз третьим лицом был Куркин, сейчас же возникший перед глазами Мещерякова в своем бархатном пиджаке и с тяжелою усмешкою на лице, и то инстинктивное чувство неприязни, теперь усиленное ссорою с женой, вновь поднялось и охватило Мещерякова. «Куркин?.. Что может понимать этот самодовольный и самовлюбленный тип, этот твой Куркин?» — сказал Мещеряков, обращая эти слова к жене, и с живостью вспомнил то, что думают о Куркине там, у Ермакова, и думал о себе, о Карнаухове и обо всех западниках и почвенниках, кто в чем сходился и в чем расходился и что было главным и не главным в спорах и расхождениях, и вспомнил свои суждения о Мите и его работах. Машинально, только от нервной возбужденности своей, он принялся шарить по карманам своего пиджака, отыскивая листок с адресом, который Лукашова передала ему, и, найдя его, с этим листком в руке и с побледневшим лицом, не представляя, что скажет жене, решительно пошел к ней в спальню.

— Вот кем я буду заниматься, вот, а не твоими лусо, куркиными и карнауховыми. Вот, вот, знай это и больше не смей вмешиваться в мои дела, — распахнув дверь спальни и потрясая этим своим листком в воздухе, резко заговорил он. — Не смей, слышишь? — с каким-то будто бешенством, вдруг обнаружившимся в нем, почти выкрикнул он и, хлопнув дверью, с новым уже чувством к жене вернулся в кабинет.

XXII

На следующий день после того, как цель его домашней выставки была достигнута и Афанасий Юрьевич Куркин посетил ее (важно было именно — не оценка, а что  п о с е т и л), Родион Ермаков сказал Мите Гаврилову и его жене Анне, чтобы они собрали свои рисунки и очистили мастерскую.

— Большего я не могу для вас сделать, извините, — сказал он тем своим тоном, будто он, заплатив им за какие-то услуги их и видя, что они еще ждут чего-то, решил напомнить, что и без того получено лишнее. — Не могу. Да и самому пора браться за дела, — сказал он, и Митя и Анна уже через час с пакетами и холстом ехали в электричке к себе в Одинцово, где они жили не у знакомой Анны, как она о том сказала Семену Дорогомилину еще летом при встрече с ним, а снимали комнату в одном из тех частных больших в Подмосковье домов, которые только и строятся большими, чтобы можно было, особенно в летний, дачный сезон, подзаработать на них.

Митя с Анною Лукашовой, ничего, в сущности, кроме новых эскизов и зарисовок к будущей картине не делая, вернее не работая нигде и ниоткуда не получая денег, проживали здесь, в Москве, те свои небольшие средства, которые были выручены Митею за проданный им баптистской общине дом в деревне; и чем меньше оставалось у них этих средств, чем очевиднее было, что надо искать работу, чтобы обеспечивать свое существование (в Пензу оба они не хотели возвращаться), тем упорнее ни Митя, ни Анна, верившая в несомненные способности приобретенного ею мужа, из которого она хотела вылепить гения, не предпринимали ничего, чтобы устроиться где-то, а продолжали лишь по тем доступным Анне каналам, которые как раз и привели ее к Родиону Ермакову, искать тех, кто признал бы талант Мити и сделал бы для него что-то. Что должно было быть этим «что-то», ни Митя, ни Лукашова не представляли ясно себе; этим «что-то» была для них лишь та неопределенная надежда, какую испытывает, наверное, всякий, пробующий силы в искусстве или литературе, думая, что, как только будет открыт и признан, сейчас же все блага жизни сами собою предоставятся ему; они жили этой надеждой, в то время как со дня своего приезда в Москву не только не приблизились к цели, но лишь более теперь были отдалены от нее. Тот первый художник Сергеевский, к которому через посредство знакомых ей лиц обратилась Анна (так как все хлопоты по устройству Митиной судьбы она взяла на себя и действовала столь энергично, что сама удивлялась этой энергии, происходившей в ней, как она думала, от любви), был хотя и известным в московских кругах художником, но, не примыкая ни к одному из тех кружков и групп, коих всегда было и есть множество в искусстве и литературе, не имел того влияния, то есть веса, с помощью которого мог бы хоть как-то продвинуть Митино дело. В противоположность Ермакову Сергеевский не устроил никакой домашней выставки Митиных работ у себя, а сделал то простое, что одно только и нужно было сделать, — свел его с той группой так называемых народных художников, которым ближе была тема утрат и страданий и которые, как справедливо было предположить, могли более понять и оценить рисунки и замысел Митиной картины.

Это были художники того круга, к которому по взглядам и понятиям жизни принадлежал Карнаухов; и по обычной случайности, каких ежедневно происходят тысячи, Карнаухов в тот день оказался как раз среди этих художников и видел Митины рисунки. Но ни он, ни художники не поняли Митиных работ и не признали в нем художника, но зло и с той откровенностью, как умеют это люди, признающие только себя и свое дело, высмеяли Митю и отвернулись от него. Главным, чего они не могли понять, а вернее простить Мите, было то, что они увидели в нем как бы свое искаженное отражение. «Если мы и обращаемся к прошлому, — было приговором их, — то, во всяком случае, не к мертвецам». И Мите оставалось только точно так же зло ответить им: «Живые только потому и живы, что есть  э т и  мертвецы».

Он чувствовал себя оскорбленным, и из всего, что еще говорилось ему и вокруг него, пока он собирал рисунки, в памяти осталось лишь несколько фраз, которые, как он потом ни толковал их, не в силах был понять их значения. Не в силах потому, что для него, смотревшего тогда на мир искусства всего лишь глазами завсегдатая дорогомилинской гостиной, привыкшего только к блеску люстр и разговорам в ней и не знавшего, что есть другие подобные гостиные, с другими вкусами, взглядами и теоретическим обоснованием этих взглядов (но, главное, по той не совсем еще утраченной целостности своего понимания жизни и места художника в ней), не мог представить, чтобы как-то иначе, чем это понимал он, можно было понимать и толковать цели искусства. «Мы возвращаемся к прошлому, чтобы оживить его, — говорилось вокруг Мити (хотя для чего надо было именно оживлять, то есть тянуть жизнь назад, было непонятно и можно было возразить против этого). — Ведь так можно до абсурда довести нашу идею (хотя идея Мити, очевидно было, заключалась в другом). «Он всех нас поставит в тупик», — говорилось кем-то другим, что было хорошо слышно Мите и было также неясно, о каком тупике шла речь. Митя ушел расстроенным и огорченным, и Сергеевский, взявшийся проводить его, по-дружески обняв за плечи, сказал ему:

— Чтобы иметь возможность что-то свое сказать в искусстве, друг мой, надо прежде достаточно убедительно сказать то, чего хотят от тебя. — И он подчеркнуто повторил это свое «хотят».

— Но чего хотят, я должен знать по крайней мере, чего хотят, — возразил тогда Митя.

И этот же вопрос он задавал себе теперь, вернувшись вместе с Анною от Ермакова. «Они только берут адреса, — подумал он, вспомнив, что и Дорогомилин брал у него адрес, а потом забыл и не пришел. — Как-то же надо, наверное, отделаться».

XXIII

Комната их была той обычной (для дачников) комнатой, в которой есть окно, выходящее в хозяйский сад, где теперь зрели в соку и солнце яблоки, есть ситцевые в горошек занавески, сквозь которые, когда задернуть их, можно видеть и что в саду и что в комнате, есть кровать с хозяйским матрасом, подушками, одеялом и простынями, стол со стульями и та обычная для Подмосковья сырость, исходившая от стен и углов не топившегося теперь этого огромного кирпичного дома, которая как будто бывает незаметна и даже приятна в теплые дни, но угнетающе действует, когда льют дожди и небо тучами низко нависает над крышами. Митя с Анною по молодости своей и по тому открывшемуся им наслаждению от совместной жизни не замечали этой исходившей от углов сырости и не обращали внимания на нее; их грело тепло их цели, к которой они оба стремились и которая, как ни отдалялась она от них, продолжала согревать их. Любовь между ними давно уже была не той, прелесть которой есть снятие чулок, постель и сближение тел; все это было, но не оно объединяло и сближало их; между ними как бы сама собою (что естественно и только так, само собою происходит всегда) установилась та любовь, то есть те отношения, которые в обиходе называются семейными и смысл которых не в удовлетворении чувства (без чего точно так же нет и не может быть семьи), но в обоюдном понимании и признании той главной жизненной цели, к которой всякий здравый человек всегда чувствует призванным себя, хотя и не всегда ясно осознает ее. Лукашова теперь не только не стеснялась того, что она старше Мити, и не только не боялась, что он заметит это, заметит ее морщинки, которые она прежде всегда видела на своем лице; морщинок этих теперь не было у нее; загорелое и гладкое лицо ее было полно той молодости жизни, которая, несмотря на неудачи, постигавшие ее и ее мужа (в смысле признания художника в нем), — лицо ее было так полно жизни, что по одному взгляду на него можно было сказать, что Анна была счастлива.

Вопреки предположениям врачей (по прежней жизни ее, по абортам, которые делала она), что она не сможет иметь детей, вопреки тем своим опасениям  э т о г о  же, что Мите, как и всякому мужчине, захочется иметь детей, которых она не сможет дать ему, и что он, разочаровавшись в ней, разлюбит, бросит и уйдет от нее, — именно в эти дни, когда она добилась-таки устройства выставки его картин в доме Ермакова, она вдруг поняла, что беременна. Она поняла это не по тем признакам, как это описывается в большинстве книг, что что-то затеплилось и задвигалось где-то там, внутри, под сердцем и тому подобное, но поняла это по-другому, по тому верному признаку настроения, по которому всякая любящая женщина сейчас же чувствует, что случилось с ней именно то, что одно только есть для нее смысл любви и смысл жизни. Она прислушивалась к себе, стараясь уловить те физические признаки, которые подтвердили бы то, что она уже понимала душой (хотя признаков этих не было и еще не могло быть), и все мысли ее были заняты тем, как она скажет обо всем этом Мите. Она была напугана, робела и была счастлива тем, что происходило с ней, и за этим ее счастьем, робостью и бережливостью, что она как будто уже не принадлежала только себе, она не могла с той остротой и болью, как Митя, воспринимать его неудачи. Слишком разны и слишком несовместимы были для нее эти два чувства; неудачи, напротив, только усиливали в ней желание добиться, чтобы Митю поняли и признали наконец. Ни на мгновенье она не позволяла себе усомниться в том, что ошиблась в Мите, и он оставался для нее все тем же устремленным и великим, каким она уже вообразила его себе, и еще более, казалось, была убеждена, что рано или поздно, но он станет (разумеется, благодаря ее усилиям) тем, кем она хотела, чтобы он стал.

«Но что же теперь, что дальше?» — было тем вопросом, какой естественно должен был встать перед ней и перед Митей, когда они вернулись от Ермакова. Рисунки Мити лежали нераспакованными перед ним на столе, белый холст был приставлен к стене и невольно как бы представлял собою то оголенное пространство жизни, перед которым (должные вступить в него) оказались теперь он и Анна, и в деревенском лице Мити (что Анне хорошо было видно) ясно как будто отсвечивало это белое, оголенное пространство холста. На коленях у Мити лежали его большие и казавшиеся всегда неуклюжими руки, те самые руки, умевшие все, которым не было теперь применения. Анна понимала это, и ей хотелось пожалеть Митю. Ей хотелось подойти, обнять ж сказать ему те ласковые слова, какие всегда были у нее к нему (были выражением ее души); но в это же время, как она хотела сделать это, что-то более основательное, чем это желание ее, подсказывало ей, что ей не следует делать этого. И этим основательным было понимание ею состояния Мити, что всякая жалость, как бы нежно ни была выражена она, будет для него только напоминанием о его провале. «Как он молча и стойко переносит все», — подумала она, переживая за него и любуясь им в эту минуту. И она по тому чувству сохранения, которому неведомо когда и как учатся люди, стала не ласкаться, а решила приняться за то простое женское дело (приготовить поесть что-то себе и мужу), которое бессловесно, но ясно должно было сказать Мите, что все случившееся у Ермакова есть только то, чего следовало ожидать там, и что ничего еще не потеряно в жизни, что жизнь продолжается и что, может быть, именно теперь только и начнется главное, ради чего она с ним, понимающая и любящая его.

Заниматься кухней для Лукашовой всегда было делом, которое вызывало у нее отвращение, и она полагала, что отвращение это будет у нее всегда, когда бы и с кем бы ни жила она. Но теперь, когда она жила с Митей, она не только не испытывала того прежнего чувства, и сложность искусства приготовить обед или завтрак (к чему приспособлены бывают, как она думала, только женщины, подобные ее матери), — искусство это не только не представлялось ей сложным или невыполнимым, но доставляло удовольствие быть хозяйкой, кормить и угождать мужу.

— У меня есть блинная мука и сметана в холодильнике, — сказала она, — мы сейчас устроим себе царский ужин. — И, несмотря на то, что Митя ничего не ответил ей и даже как будто не посмотрел в ее сторону, она поняла, что надо было делать именно это, что она сказала, и она с живостью, повязав фартук и переложив Митины рисунки со стола, принялась за дело.

XXIV

Когда они затем, поужинав, сидели на крыльце, сбитом из досок и представлявшем собою тот черный вход в дом (со стороны сада), который специально на лето открывался хозяевами для квартирантов и дачников, было уже около восьми вечера, солнце спускалось за лес, и лучи его, скользя по макушкам берез, сосен и елей, проникали в сад и неестественным будто светом пронизывали его. Хозяйка с подоткнутым подолом, с ведром, в котором была разведена известь, и кистью в руке ходила по саду и подбеливала стволы яблонь. Что-то деревенское было во всей этой приусадебной красоте для Мити и Анны. Но Митя, когда он отрывался от подобревших теперь, после еды, и все еще мучивших его мрачных дум, видел, что все это (и хозяйка и сад), так напоминавшее деревню, в то же время имело что-то такое, что не соединялось с деревенской жизнью, и он старался понять, в чем было это различие: в том ли, как хозяйка работала, поминутно стряхивая кисть над ведром, в самом ли том деле, в подбеливании, которое в деревнях делается весной, а не в середине лета, или в той тщательной выровненности линий, как были посажены яблони, в симметричности, которую не понимал и не признавал Митя. Но он ничего не говорил Анне, и Анна тоже ничего не говорила ему, вновь вся занятая сознанием своего счастья. К ней опять вернулась та радостная возбужденность, которая происходила в ней от ее беременности, и вопрос — сказать ли Мите об этом теперь или позднее, — вопрос этот, с разною силой желания занимавший ее днем, был снова тем главным, вокруг чего собирались ее мысли. Она не то чтобы не решалась открыть Мите  э т о, что должно было, как ей казалось, обрадовать его, но она не могла сделать этого по настроению, какое она чувствовала в муже. Ее удерживало то обстоятельство, которое она, как и всякая женщина, готовящаяся стать матерью, понимала не умом, не сердцем, а каким-то иным и высшим чувством (что она дает жизнь), что событие это должно быть не просто радостным, но что даже известие о нем должно войти в мир в радостной обстановке. То желание счастья своему ребенку, которое затем развивается в родителях иногда до таких ненужных высот, что от материнской или отцовской любви только страдает или рушится это счастье, было теперь в Анне в том зачаточном состоянии, когда ей неожиданно, ново и приятно было сознавать его. Она смотрела на угловатое, со светлыми бровями и ресницами лицо Мити, представлявшееся ей мужественным и красивым, и от переполненности чувств к нему и от робости, происходившей от этих же чувств, и желания одарить мужа еще большим счастьем, к чему она чувствовала способной себя, она думала о том, чем она могла теперь помочь ему. Та возможность заработать, которая как у фоторепортера была у нее, была настолько мизерной здесь, в Москве, что нельзя было даже представить, чтобы прожить с мужем вдвоем на этот заработок; и ей впервые вдруг пришло в голову, что надо попробовать писать ей. Ведь говорили же ей, что есть что-то поэтическое в комментариях, какие она давала к своим снимкам. «Я напишу о нем, — подумала она. — Да, я напишу им, напишу (им — были редакции, в которые она понесет то, что будет написано ею о Мите)». И сознание этого найденного для себя дела (и своей беременности и любви к Мите) как раз и было теперь тем, что радовало ее. «Как много было того, что я не должна была делать, и как просто и хорошо это, что я буду делать теперь, — думала она, скрывая от Мити это свое радостное чувство и опуская глаза, словно шторку в комнате, за которой она переодевалась. — Да, да, было много того, что было не нужно, ложно и чего уже нет теперь. Знает ли он? Догадывается ли он?» — было в открытых, добрых, полных любви и нежности глазах ее, которые она, боясь выдать себя и тем разрушить целостность своего счастья, робела поднять на мужа.

— Думаешь, она белит для дела? — вдруг сказал Митя, после того как долго наблюдал за хозяйкой (и сочетая эти слова не столько с делом хозяйки, сколько с теми своими мыслями, о которых он не говорил Анне). — Она белит для красоты, а думает, что белит для дела.

— Ты так считаешь? — спросила Анна, чувства которой сейчас же подсказали ей, что что-то иное скрыто за этим высказыванием Мити.

— А ты разве сама не видишь? Все, что делается без пользы, всегда безвкусно, некрасиво и бессмысленно, — добавил он, все еще отвечая как будто Анне, но, в сущности, отвечая тому художнику Сергеевскому, который сказал Мите, что надо прежде сделать в искусстве то, чего от тебя хотят, чтобы иметь затем возможность выразить себя. «Они хотят заставить меня подбеливать яблони среди лета, — подумал он. — Но где эта известь и где эти яблони?»

К Мите уже не первый раз приходило это сомнение, что он делает что-то не то, что надо бы делать ему. Он чувствовал, что втягивался будто в какую-то орбиту пустых и ненужных дел (как он теперь, из отдаления, смотрел на дорогомилинскую гостиную), конечная цель которых не только не совпадала с той, какую ставил перед собой он, но была даже как будто противоположной ей. «Что они хотят, чтобы я сделал?» — думал он, стараясь уяснить себе эту их конечную цель; и он невольно приходил к отрицанию того, во что верил, что было замыслом его картины и чему он хотел посвятить жизнь. Он смутно, бессознательно подвигался к той простой формуле, что насилие всегда порождает насилие, а добро порождает добро, которая только одна и может быть мерилом искусства, но которую именно в силу, может быть, ее простоты и ясности не принимают и предают забвению. Если бы он был человеком образованным и посетил хотя бы треть тех многочисленных картинных галерей и музеев мира, в которых экспонаты добра в течение уже веков постоянно и планомерно заслоняются экспонатами насилия и безвкусицы; если бы он знал и видел все то неисчислимое и продолжающее умножаться количество картин, подобных груде черепов и подвешенных один над другим гробов, должных вселять ужас, но вызывающих лишь отвращение — и к искусству и к жизни; если бы посмотрел на все эти заключенные в рамки сцены извращений и насилия: раскроенные человеческие черепа с небоскребами вместо мозгов, женские рты, поглощающие океанские пароходы, глобусы на макушках атомных грибов и голые человеческие тела во всех тех непотребных позах надругательства над тем человечным, что есть существо жизни и что громкоголосым хором искусствоведов (определенного толка и словно сговорившихся трубить в одну трубу) провозглашается как беспокойство за не  т у д а  и не к  т о м у  идущий мир; если бы он видел и знал, что то, что он хотел изобразить в своей картине (и что, ему тоже казалось, было протестом насилию), давно и в более ужасающих формах изображено другими и обернулось не добром, а злом и насилием в людях, — он не испытывал бы теперь этого смутного беспокойства. Он точно бы знал, что и как надо делать, чтобы достичь цели. Он понял бы по тому примеру с Анной, в которой он лишь малою долей тепла, какую он дал ей, возродил жизнь, и что не мертвецами и ужасами насилия, а примером красоты и добра художник должен двигать и утверждать жизнь. Но Митя не видел этих картин и даже отдаленно не мог представить себе того размаха, какого достигло это так называемое (деляческое!) искусство, в котором на передний план выдвинуты не боль за человеческие судьбы, не желание помочь людям, а злорадство над безысходностью их, над беспомощностью всякого живого существа перед насилием. Но что может дать людям чувство безысходности? У одних оно вызовет страх, у других — желание власти. Власть, жестокость и столь же жестокое противостояние этой жестокости! И ни красоты, ни преград — все дозволено. Митя не мог думать так и не думал так; но он подходил к этой мысли издалека и трудно, как слепец, тычущий палкой в стену, чтобы найти выход, и так как выхода не было и Митя не мог охватить мысленно того, чего не знал, он только недоуменно повторял себе: «Так чего же они хотят от меня? Надо же сказать, чего они хотят».

— Ты знаешь, — сказал он Анне, взволнованно повернувшись к ней. — Наверное, я не художник. Кому нужно то, что я делаю? Никому.

— Ты что, Митя, ты что! — возразила Анна, которая, полагая, что она любит Митю, любила в нем прежде всего того воображенного великого художника, каким она хотела сделать его. — Этот Ермаков и ногтя твоего не стоит.

— Но он известен... со своими квадратами и кляксами, — с усмешкой добавил Митя. — Он может позволить себе принять или не принять меня. Ты видела его картины? Их намалюет каждый ребенок.

— Я согласна, но все же, как бы он плох ни был, он может помочь тебе.

— Ты видела его картины? Что в них?

— Холод, я так понимаю, а в твоих душа, боль.

— Чего стоит эта моя душа, эта боль, если на них нет дорогого костюма?

— Я не понимаю тебя, Митя. Я боюсь за тебя.

— А ты не бойся. Я так. Тяжко, вот и все. Тяжело. — И, встав, он пошел по саду, как будто надо было ему ближе посмотреть работу хозяйки.

XXV

У каждого слоя общества есть свои проблемы, кажущиеся важными и требующими решения. В то время как люди, подобные Лусо, Карнаухову, Мещерякову, Куркину, прилагали усилия, чтобы уяснить, что заключено в понятиях «народ» и «благо для народа» (обеспечивая тем самым пока что блага для себя), другие, подобные Дорогомилину и Лукину, поставленные (в силу разных обстоятельств) в иные условия жизни, вынуждены были не рассуждать о благе, а создавать его; и, создавая, то есть работая на земле и с народом, точно так же, как и всякий в своей области, сталкивались с проблемами, над которыми надо было думать, чтобы преодолеть их. Одной из таких проблем, которую неохотно, с трудом (и по-разному), но все же начали уже признавать все, была проблема так называемых разорванных нравственных связей человека с землей. Павлу Лукьянову в свое время она виделась в нарушении того цикла работ, какой всегда прежде был у крестьянина; Лукину она виделась в утрате чувства хозяина, которое он не знал, как было восстановить теперь; Парфену Калинкину, председателю зеленолужского колхоза-миллионера, та же проблема виделась в обезличке земли, и он точно так же ломал голову над тем, как ответить на нее. Не умея по-научному подойти к делу, но мужицким умом своим понимая, что он как бы прикоснулся к самому корню вопроса, он еще с Сухогрудовым, когда тот возглавлял райком, пытался говорить на эту тему, потом несколько раз ставил этот вопрос перед Воскобойниковым, заменившим Сухогрудова, и думал теперь выдвинуть его перед Лукиным, на которого у многих в районе была надежда как на человека тех новых взглядов на жизнь, кто выдвигался теперь в руководство делами.

Калинкин вынашивал идею закрепления земли за отдельными механизаторскими семьями, вернее за теми крепкими (в понимании его) мужиками, которые умели бы и взять от земли и вложить в нее. «Пусть это будет называться звеньями, дело не в том, — думал он. — Дело в сути». И суть эта была так ясна Парфену, что он никак не мог взять в толк, почему его всякий раз только выслушивали и не разрешали ничего предпринимать.

— Лучший колхоз в районе, колхоз-миллионер, чего тебе еще? — говорили ему.

— Хочу, чтобы не надо было постоянно подмазывать наше деревенское колесо жизни.

— То есть как «подмазывать»?

— А так, чтобы не уговаривать и не покрикивать на людей каждый раз: «Давай-давай!» Все должно быть естественно, и «давай-давай» должно вытекать не из потребностей общей жизни, вернее не только из потребностей общей, но и из личной заинтересованности, как у себя в доме, в котором живешь: хочешь, чтобы в нем было чисто, вымоешь, и покрасишь, и венец вовремя заменишь, и тес на крыше переберешь.

— Что-то вроде фермерства?

— Фермерства не фермерства, этого я не знаю. Земля колхозная, техника колхозная, но закрепленная за семьей. И затрат меньше, и дела больше, и, главное, душа у человека будет на месте, душа — вот где собака зарыта, — говорил Калинкин, все более смелея от сознания того, что может говорить правду, то есть те свои соображения, которые давно и болезненно созревали в нем.

Хозяйство его, укрупнявшееся в несколько этапов, состояло из тридцати деревень и располагалось на красивейших землях района, любоваться которыми можно было в любую пору года. Но для Калинкина земля эта была не просто красотой, не той супругой, на которую хорошо только посмотреть, нарядив ее, а той, с которой надо было прожить жизнь большой крестьянской семьей; и супруге этой (то есть земле), он видел, нужны были не позолоченная мишура, отдающая блеском, и не те зауженные в бюстах и талии городские наряды, в которых ни сесть, ни встать, ни притронуться ни к чему, а другие, естественные, которые, подчеркивая всю видимую красоту тела, не сковывали б движений и не мешали работать, а были бы удобны, броски и долговечны. Он относился к земле с тем чувством, что земля эта была соучастницей в его жизни, как и живность на дворе, за которой надо ходить, задавая ей корм, прибирая за ней и заводя в избу, если морозы, чтобы обогреть ее. Он не мог сказать, когда он начал понимать это, но с каждым годом лишь сильнее укреплялся в этом своем чувстве; тем сильнее, чем нерадивее, он замечал, относились к земле другие. «Что потеряно, словом не вернешь, — говорил он. — Делом, только делом». И по этим высказываниям его, по его стремлению восстановить те самые утраченные нравственные связи человека с землей (как это звучало по-книжному) многие называли его мужиком старой закваски, видели в нем редкостного по теперешним временам хозяйственника и ценили и уважали его.

Но между тем, каким считали, что был Калинкин, и тем, каким он был на самом деле (как он знал себя), была та разница, которая бывает у людей не в силу их дурного характера или дурных целей, поставленных перед собой, но в силу тех обстоятельств, в каких приходится им работать, чтобы вести дело. Калинкин был родом из этих мест, еще до войны окончил сельскохозяйственный техникум и не то чтобы любил, но умел и по-городскому опрятно одеться и быть по-городскому интеллигентным; но по председательской должности своей он видел, что ему надо было быть ближе к народу, то есть и говорить и одеваться точно так же, как все в деревне, под мужика, как он шутил над собой; он видел, что и районное начальство бывало снисходительней к нему, когда он представал перед ним этаким простоватым и тугодумным мужиком, который вроде бы и слушает и готов сделать все так, как велят, но по непонятливости и неповоротливости своей делает иначе, по-своему, — и что с него возьмешь, если он есть народ? Пожурят и простят, пожурят да и отпустят, а для хозяйства, чтобы оно крепло, и для людей, чтобы они имели то, что им надо иметь каждому в своем дворе, бывало сделано. Он видел, что, притворяясь мужиком, легче было вести дело, и он старательно подлаживался под тот ложнонародный характер, как этот характер (давно и традиционно по книгам) воспринимался многими, но каким он не был на самом деле. Брюки на Калинкине всегда выглядели сморщенными и отдутыми в коленках, рубашки он носил из ситца в горошек и нараспашку, так что всегда была видна загорелая (как и лицо, и шея, и руки) грудь. Он и волосы причесывал пятерней, и ходил вразвалку, неторопливо, и в прищуренных глазах его постоянно было то выражение мудрой озабоченности, словно надо было ему сутки, чтобы решить какое-нибудь даже пустячное, каких всегда уйма в хозяйствах, дело. Но распоряжался он всем быстро и решительно, обдумывая задолго этот вопрос, который затем должен был поставить перед районным руководством; и это-то и делало его хозяином и вызывало к нему уважение — не то, которое основывается обычно на страхе к начальству, а другое, которое складывается не сразу и будто незаметно, будто из ничего, но долго затем, даже после смерти человека, живет в народе.

Но как ни считалось хозяйство Калинкина передовым в районе, проблемы, какие были в других колхозах, были и у него, только, может быть, не так на виду, чтобы бить о них в рельс. То общее явление — уход молодежи из села и опустение деревень, — которое приобретет затем такой характер, что потребует принятия государственных мер, для Калинкина было тем же болезненным явлением, каким оно было для всех; причиной же этого явления он как раз и считал утрату прежних нравственных связей человека с землей и был убежден, что не строительством клубов, что должно было быть приложением и разуметься само собой, не развитием художественной самодеятельности и устройством музыкальных или балетных школ и даже не приближенностью деревенских бытовых условий к городским (что тоже должно было разуметься само собой), но лишь восстановлением тех утраченных связей, через посредство которых только и шло осознание мужиком своего «я» в жизни, вернее испытывалась удовлетворенность от осознания этого своего «я», можно удержать его у земли. Потому-то, несмотря на запреты, Калинкин все же решил на свой страх и риск провести у себя в колхозе свой задуманный эксперимент. За одной из механизаторских семей, семьей Тимофея Сошникова, он еще в прошлом году с неохотного согласия парторга колхоза и некоторых членов правления закрепил около ста гектаров земли и теперь, когда урожай был выращен и шла уборка, с волнением ждал результатов, какие должен был дать этот эксперимент. «Не с пустыми руками, а с выкладками, с цифрами — попробуй тогда», — думал он, не имея еще этих цифр и выкладок, но живо представляя весь будущий разговор с Лукиным.

XXVI

У Калинкина, как и у всякого долго на одном месте работающего председателя, был в райцентре тот свой человек, через которого всегда можно было узнать, что собиралось делать начальство. Узнав (через этого же своего человека), что Лукин, выехавший по району, должен был заехать и в зеленолужский колхоз, Калинкин еще накануне предпринял те меры, какие он предпринимал всегда, чтобы лицом, как он говорил, показать свое хозяйство.

Будто случайно, по совпадению обстоятельств в тот час и в ту минуту, как только Лукин, свернув с большака, подъехал к первым полям зеленолужского колхоза, навстречу ему из леска словно вынырнул на своем газике Парфен Калинкин. Пожав руку Лукину и коротко поговорив с ним тут же, на обочине убранного хлебного поля, он сводил его по стерне к тем копнам соломы, по которым видно было, что обмолот был хорошим, без потерь, и затем повез не к тем бригадам, которые были на пути и к которым удобнее и легче было подъехать, а к тем, где (побывав там накануне), Парфен знал, было больше порядка, организованности и было что показать секретарю райкома. От этих бригад, где все как будто понравилось Лукину, Калинкин повез его на ферму, чтобы показать знаменитую свою «елочку» — то сооружение для дойки коров, которое обошлось колхозу в сотни тысяч рублей и показывалось теперь не потому, что все на этой «елочке» было совершенно и была прибыль от нее, а потому, что пресса еще не отшумела об этом нововведении в животноводстве и престижно было показывать его. По той же «случайности», как все было в этот день, на доярках оказались новенькие, только что выданные им белые халаты, а в помещении «елочки» было так удивительно чисто, что создавалось впечатление, будто сюда и не заводились никогда коровы для дойки. Затем Лукина возили к фундаментам, которые были заложены — один под здание клуба, другой под ремонтные мастерские, — и показано было то радовавшее самого Парфена Калинкина пшеничное поле (тот закрепленный за семейным звеном Тимофея Сошникова участок земли), на которое только что и будто тоже по случайному совпадению обстоятельств были выведены комбайны отца и сына с помогавшими им женами.

Председатель и Лукин, оставив машины на дороге, вышли к полю. Хлеб здесь был уже скошен, лежал в валках, и все поле представляло собою облысенное пространство, по которому двигались комбайны, подбиравшие валки. Комбайны поднимали над собою желтоватую пыль, и облака этой пыли, отгоняемые ветром, оседали затем на жнивье и на копнах соломы, видневшихся повсюду. Поравнявшись с председателем и Лукиным, комбайны остановились.

— Ну что, начал? — подойдя к агрегату, которым управлял Сошников-старший, прокричал Парфен, чтобы за шумом мотора слышен был его голос. — По скольку думаешь взять?

— По сорок — сорок пять, не меньше, — прокричал в ответ сверху, из кабины, Сошников-старший, повернув к председателю почерневшее от пыли и с потеками пота свое белозубое веселое лицо. Точно такое же черное и с потеками пота выглядывало из-за его плеча лицо жены, помогавшей ему.

Возле второго комбайна, спрыгнув на землю, стоял Сошников-младший со своей молодой женой и прислушивался к разговору.

— Так по сорок или по сорок пять?

— По сорок наверняка!

— Ну молодец, давай! — И Парфен сделал тот жест рукой, по которому комбайны снова двинулись вперед, поднимая пыль и вываливая за собой копны соломы.

Поле это, по которому комбайны удалялись и на которое, кряжисто стоя на стерне, смотрел Парфен Калинкин, было для него не просто полем — тем очередным, чуть лучше или хуже, каким оно должно было представляться Лукину, — но было гордостью, детищем, было тем будущим, каким он хотел видеть все в своем хозяйстве; и от вида этого поля и валков на нем, по которым ясно было, что Сошников-старший был прав, и от самого разговора с Сошниковым, важного для Парфена более тем, что начальство слышало этот разговор, и, главное, от тех своих мыслей (что даст эксперимент), которые еще со вчерашнего дня, как только стало известно о приезде Лукина, занимали Калинкина, он испытывал чувство, когда ему хотелось говорить; и он живо и с намерением сейчас же начать нужный разговор повернулся к Лукину. «Ну, каковы у меня люди и каково вообще это дело, какое я провожу здесь?» — радостно спрашивали его глаза, в то время как он уже смотрел на Лукина. Но того ответного чувства, какое он ожидал увидеть на лице секретаря райкома, он не увидел; и потому он не стал ничего говорить Лукину. Он уловил (по этому выражению его), что начальство еще не готово, чтобы проникнуться сутью дела, и что Лукин, как, впрочем, и те предыдущие секретари, с кем Калинкин имел дело и которых пережил на своем посту, принадлежал к разряду руководителей, которые более раскрываются душой не на поле, не от зрелища комбайнов, машин и буртов зерна, что показываются им всюду и уже не воспринимаются ими, а за столом, при виде яств, рюмок и в той атмосфере бесед, где все, что будет сказано, не есть оценка или обязательство, но есть та информация, из которой — надо затем еще помудрить, чтобы выяснить, чего хочет начальство и что будет одобрено им. Калинкин почувствовал это так верно, что сейчас же взглянул на часы, затем на Лукина и опять на часы, и так как распоряжение насчет обеда было еще утром сделано им и было теперь время обеда, он предложил Лукину вернуться в село, чтобы перекусить что-нибудь, как было скромно сказано им.

— Ко мне, если не откажете, буду рад, — уточнил он, щурясь как будто от солнца, но более по той не замечаемой уже им привычке, как он всегда смотрел на начальство, которое, как ему казалось, он видел насквозь.

— Что ж, и это надо, — сказал Лукин, хотя чувствовал, что следовало сказать другое, что относилось бы не только к этому полю, на котором он стоял сейчас с зеленолужским председателем, или к комбайнеру, с которым председатель минутою раньше говорил, а ко всему, что было показано Лукину в хозяйстве и оставило впечатление; он чувствовал, что надо было сказать те слова одобрения зеленолужскому председателю, которые он заслужил и ждал, но слов этих не было у Лукина; они заслонялись теми мыслями, далекими от партийных и государственных дел, которые то с меньшею, то опять с большею, как теперь, силою вдруг наваливались и начинали одолевать его. И мысли эти были о том сложном его положении — как быть с Галиной и как быть с семьей? — из которых он хотел и не видел, как выпутаться ему.

Выехав из Мценска в тот день, когда Галина получила известие из Москвы о смерти сына (телеграмма пришла уже после его отъезда), Лукин затем, на третий день поездки по району (и как раз накануне приезда в Зеленолужское), завернул в совхоз к жене и дочерям, чтобы повидать их. Весь подготовленный внутренне к той своей ложной роли любящего отца и мужа, какую он, обнаружив, что несложно было вести ее, разыгрывал теперь всякий раз, приезжая домой, он, поднявшись на крыльцо, увидел, что дом его на замке. Вместо обычной шумной радости, с какою дочери его выбегали к нему, цепляясь и вешаясь на руки и шею, вместо исполненного достоинства и счастья взгляда жены, каким, открывая дверь, встречала его Зина, он услышал из-за плетня голос соседки, позвавшей его, чтобы передать ему ключи от дома. На вопрос, где Зина, соседка ответила, что она с детьми уехала в Орел. «К сестре», — сейчас же решил Лукин, знавший, что двоюродная сестра жены живет в Орле, и не любивший ее. Причины отъезда могли быть разными (могло случиться, что сестра заболела, или что-то еще подобное), но Лукин сейчас же почувствовал, что причина была только та, которой он более всего опасался, что она откроется жене и осложнит все. «Она узнала и она уехала. Что теперь делать и как быть?» — думал он. И вопрос этот все утро, пока Парфен Калинкин возил его по хозяйству, отвлекал Лукина. «К ней, а что я скажу ей? Как все гадко, все, все», — продолжал размышлять Лукин, садясь в машину, чтобы ехать в деревню.

Он казался мрачным и недовольным, в то время как Калинкин (со своим взглядом на то, как он понимал молчание Лукина, и с практическим подходом к делу) не только не был огорчен, но, напротив, еще более как будто был спокоен, точно зная, как ему теперь с пользою для себя обойтись с Лукиным. «То ли уж место такое этот райком, то ли подбирают таких, — думал он, удивляясь этому своему открытию, какое вывел из наблюдения за Лукиным (как он прежде выводил это из наблюдений за Сухогрудовым и Воскобойниковым). — Посмотрим, однако, посмотрим, а то ведь можем и так, как правление решит». И он весело и с прищуром поглядывал то на шофера, то на приближавшиеся избы деревни, то оборачивался и смотрел, не отстала ли «Волга» Лукина и не нужно ли подождать ее.

XXVII

Как у большинства деревенских людей, дети у Калинкина, выучившись, жили в городе, и он чувствовал, что не мог с теми же требованиями, какие считал безусловными для других, подходить к ним. «Кому-то и там надо быть», — сейчас же рассудительно говорил он, как только речь заходила о его детях. И он бывал доволен тем, что то одна, то другая невестка, то дочь с мужем и детьми (и в разное время года) гостили у него в деревне.

В это лето гостила невестка Ульяна, бывшая за младшим сыном Парфена. Она приехала с двумя маленькими сыновьями и была (опять уже!) на седьмом месяце беременности, то есть в том положении, когда ей нужен был воздух, нужны были движения и нужно было (при всей  э т о й  некрасивости своей, как считалось теперь между молодыми женщинами) не быть постоянно на глазах у мужа. К невестке этой Парфен испытывал то особое расположение (по крестьянской натуре своей), что она была многодетна и что, несмотря на городское происхождение, была более (не по внешнему виду, а по характеру) деревенской, чем те, для кого нравственный дух деревенской жизни должен был быть родным.

Войдя теперь с Лукиным во двор и увидев Ульяну. с детьми, игравшими возле крыльца, Парфен подошел к мальчикам и, присев перед ними на корточки, сейчас же заговорил: «Ну-ка, ну-ка, кто такие, как звать?» — перенося на них свое расположение к невестке, которого не мог скрыть в себе.

— Ульяна, жена младшего моего, — затем не без гордости сказал он Лукину, представляя невестку. — Ходить надо, ходить, — уже невестке проговорил он, намекая на ее положение, глядя на ее живот и смущая ее перед Лукиным ее беременностью. — Ходить, ходить, — повторил он с той интонацией заботы о ней, что нельзя было обидеться на него или как-то по-дурному истолковать его слова.

«Как они должны быть все счастливы», — подумал Лукин, смотревший на Парфена, мальчиков и невестку. Он подумал об этом с той мучительной для себя болью, что он не имел теперь этого счастья. Вместо этого счастья он имел Галину, с которой уже не мог быть самим собой, как не был самим собой и с дочерьми и женой, уехавшими теперь от него в Орел. Он опять с живостью представил все свое положение тонущего человека, когда не то чтобы некого было крикнуть на помощь, люди вокруг были, но стыдно и невозможно, как будто он был не одет, позвать их; и он только с улыбкой, отражавшей его мысли о себе, продолжал смотреть на Парфена, мальчиков и невестку. Лицо невестки (по беременности ее) было заострено и некрасиво; по-деревенски гладко были причесаны ее волосы; на голых от плеч руках ее, на шее и по лицу заметна была та проступавшая коричневая пигментация, которая понятно было, от чего она происходила; но именно это внешнее, что делало ее как будто некрасивой (как женщины в ее положении обычно думают о себе), как раз и привлекало Лукина, производило на него впечатление и вызывало чувство, будто главный смысл жизни, какой он всегда как идеал носил в своей крестьянской душе, — главный смысл жизни был отнят и растоптан у него. Он вспомнил о Зине, когда она была беременна своим первым ребенком и была такой же некрасивой и с пятнами на коже, как и невестка, стоявшая теперь перед Лукиным, и по какому-то необъяснимому, но ясному для самого себя ходу мыслей он понял, что́ ему надо делать в его запутанном положении. Ехать к ней и просить у нее прощения. «Да, да, только одно это, — мгновенно подхватил он. — И как я мог позволить себе с Галиной? Затмение, туман, как я мог, когда у меня было это счастье». И он по-другому увидел тот пароход с людьми, цветами и музыкой (что связывалось в его воображении с Галиной), на палубу которого так хотелось ему войти. Он был теперь на палубе, но ни цветы, ни музыка, ни громкие вокруг голоса людей не радовали его. Чему радоваться, когда отдалялась земля, когда уже видна была только узкая кромка, а впереди — лишь зыбкое и бесконечное пространство моря. Надо прыгать с палубы, пока не поздно, и плыть к берегу, к земле. «Надо ехать в Орел, к ней и детям, — мысленно сказал он себе. — Сейчас же, сегодня, в ночь, туда, где нет качки, а есть твердая земля, где все основательно и есть к чему приложить ум, руки и силу». Его потянуло теперь к Зине не потому, что он понял, что любит Зину и не любит Галину; он думал о той жизни, том спокойном и простом семейном счастье, о котором, что оно есть на земле, так живо продолжали напоминать ему невестка с мальчиками и Парфен, возле которых он стоял, глядя на них; и жизнь эту, то есть ту счастливую возможность отдаваться делу, которой теперь не было у него, он сознавал, могла дать ему только Зина. «Да, к ней, чего же еще искать и думать?»

Парфен пригласил его войти в избу, Лукин не услышал, и произошло замешательство, от которого всем стало неловко, особенно невестке, для которой остановившийся на ней взгляд Лукина имел только то значение, что Лукин смотрел на ее живот и думал о ее беременности.

— Шла бы ты с ними на речку, что ли, — вдруг строго сказал ей Парфен, как если бы он был недоволен не этим затянувшимся до неприличия взглядом Лукина на нее, а самой невесткой (и, как от дурного глаза, заслоняя ее спиной от Лукина). — Так заходи, Афанасьич, чего, у порога мяться, — затем бросил он Лукину и, чтобы подать пример, первым поднялся по ступенькам и открыл дверь.

XXVIII

В доме Калинкина все было давно уже не по-крестьянски, хотя еще и не по-городскому, и этот разнобой деревенского и городского, так характерный — и в одежде и в убранстве комнат — для большинства теперешних деревенских семей, был сейчас же замечен Лукиным, едва он вслед за Парфеном вошел в избу. Но разобраться, в чем заключался разнобой, не было ни желания, ни времени у Лукина; он только кинул взгляд на телевизор в красном углу, где прежде обычно размещались иконы, а теперь возвышалась стоявшая на телевизоре хрустальная ваза, и обратил внимание на то, как был сервирован стол: с той не забытой еще щедростью, когда на блюдах всего было столько, что хватило бы еще на десяток гостей, окажись они здесь. От грибов в масле, от малосольных огурчиков с веточками укропа, от капусты, пестревшей красными морковными жилками, от селедки, как ризой обхваченной нарезанными кружками лука, от горы отварного картофеля, еще дымившегося паром, от редьки в сметане и ломтей сала в комнате стоял тот вкусный запах еды, от которого нельзя было не подобреть душой и не улыбнуться. Тем более нельзя было не улыбнуться нарядной хозяйке, вышедшей встретить гостя и мужа, и Лукин с учтивостью, как он умел делать это, повернувшись к хозяйке, сказал ей те несколько приятных слов одобрения, которые будто сами собой, лишь от минутного будто прилива настроения явились к нему.

— В каких столовых, каких ресторанах и что можно сравнить с этой обычной, простой крестьянской едой, — уже сидя за столом и полагая, что продолжает хвалить хозяйку, сказал он, согласно кивая ей на все то, что она предлагала положить ему в тарелку.

Он выпил рюмку столичной и с охотой и много ел и был во все время обеда в том же возбужденно-веселом настроении, какое будто ни с чего поднялось в нем. Глядя на Парфена и хозяйку, он находил, что они были похожи друг на друга своей полнотой и основательностью. «Да, все у них добротно, мило, и все они счастливы», — мысленно повторял он, думая как будто о них, но, в сущности, думая о своем решении не возвращаться больше к Галине, а ехать в Орел к жене и дочерям. Он весел был не по тому естественному чувству, возникающему от доброты и гостеприимства хозяев, как это должно было быть, а от своей проясненности, с какой он смотрел теперь на свои семейные дела. Хотя груз еще был на нем и давил его, но он видел, что можно было сбросить его; он поминутно как бы подходил к тому месту, где можно было его сбросить, и сбрасывал, и размахивал затем руками, чтобы убедиться, что груза нет. Но груз был, он чувствовал это, и веселая возбужденность его сейчас же оборачивалась той своей болезненной стороною, когда надо было ему доказывать себе и другим, что он раскован и весел, в то время как все было сковано и занято в нем одной мыслью: что он после всего, что было у него с Галиной, скажет ей и как будет говорить с женой, которая обо всем знает? И ход этих рассуждений его и ход разговора (несмотря на эти рассуждения), в котором он принимал участие, отвечая Парфену и задавая вопросы ему (те общие, на которые, впрочем, не надо было тратить усилий, чтобы задать их), по какому-то тому закону, по которому, в сущности, необъяснимо в человеке все, не только вполне уживались в нем, но чем больше он говорил и думал, тем легче было ему совмещать в себе эти две линии, которые были: одна — то, что было своим, личным и потому главным, и другая — то, что было должностным, тем, что все должны были видеть, что занимает его.

Разговор большей частью вращался вокруг того, что в России выращен был в этом году небывалый урожай зерновых и что уборка и заготовка, как сообщалось о том в газетах, по радио и телевидению, шли высокими темпами. То оптимистическое настроение, какое царило в высших управленческих сферах (там связывали все с решениями прошлогоднего мартовского партийного Пленума), было и в райкомах и в колхозах; было оно и у Лукина, и у Парфена Калинкина. У Лукина оно было потому, что по сводкам, поступавшим от хозяйств, было очевидно, что район не только выполнит, но может намного перевыполнить план сдачи хлеба государству (и что, главное, все это делалось, в сущности, без каких-либо особых забот со стороны самого Лукина); у Парфена же настроение это происходило от его дел в хозяйстве, особенно от того, что он чувствовал, что эксперимент его со звеном Тимофея Сошникова не просто был удачен, но давал такие показатели — и по выходу и по себестоимости продукции (что хотя и в прикидках, по было уже известно Парфену), — в которые трудно было даже поверить, настолько они отличались, разумеется в лучшую сторону, от общих показателей по колхозу. «Но что же тут удивительного?» — думал об этом своем Парфен Калинкин, в то время как Лукин говорил ему о районе. Лукину приятно было говорить, что дела повсюду шли хорошо, и он невольно, не желая как будто этого, связывал успехи района со своим приходом в райком.

— Если вы помните, еще на прошлом заседании райкома... — без напряжения, без той внутренней борьбы, как он всегда прежде обдумывал то, что надо было сказать ему, повторял он теперь те прошлые (и общие) свои высказывания, по которым видно было, как они были прозорливы все.

Но Парфен, не помнивший этих высказываний и относившийся вообще ко всяким высказываниям с тем своим мужицким пониманием, что хороши они только тогда, когда не мешают делу, чем больше слушал Лукина и чем внимательнее всматривался в его молодое и возбужденное (от сознания этой своей значимости, как он думал) лицо, тем сильнее разочаровывался в нем и тем очевиднее приходил к выводу, что еще бессмысленнее, чем Сухогрудову и Воскобойникову, было говорить Лукину о своем эксперименте. «Что он смыслит? Он видит себя и упоен успехом, который, если по правде, более от дождя, чем от нашего пота, — раздраженно думал Парфен. — Только загубит все на корню, и тогда ни в обком, никуда». И по мере того как все более возбуждался Лукин, угрюмее, холоднее становился Парфен Калинкин. Наконец, с тем чувством, как на поле, что он хорошо понимает начальство, он посмотрел на часы, потом на Лукина и опять на часы и спросил, вставая из-за стола:

— С активом еще хотели поговорить?

— Да.

— Парторг, наверное, уже в правлении. — И он прошел к окну, чтобы шире распахнуть створки, за которыми сейчас же открывалась вся та уходившая к горизонту даль, где двигались, убирая хлеба, комбайны.

Лукин тоже встал и подошел к окну.

Как всякий человек, сделавший одну глупость, не может остановиться, чтобы не сделать затем второй, третьей и четвертой, Лукин не мог преодолеть в себе той силы инерции, которая все это время заставляла его говорить с Парфеном в том общем плане, как начат был разговор; Лукину хотелось заглушить в себе беспокойство, происходившее от сознания неловкости своего положения, и беспокойство, он чувствовал, могло быть приглушено только разговором.

— Левитана бы на эту красоту или Васнецова, а? — весело будто (и неуместно, что он сейчас же почувствовал сам) сказал он, как только подошел к Парфену.

— Хозяина на нее, — мрачно ответил Парфен, которому хоть как-то хотелось дать понять Лукину, что время фраз прошло, что наступила пора и дел и оценок (как этого и ждали от Лукина, выбирая его секретарем райкома).

— В каком смысле? — спросил Лукин так же машинально, как если бы речь шла все еще о чем-то несущественном.

— В самом прямом, — ответил Парфен, поворачиваясь к Лукину. — Я, Иван Афанасьевич, довольно потрубил на своем веку в медные трубы и наслушался разной музыки. О нас думают, что, мол, живут там, на своей красоте, на земле этой, и, кроме плана и «давай-давай», ничего не видят и не понимают. А мы видим и понимаем. Ведь то, как мы ведем сейчас хозяйство, это подмазывание колес, и так вечно продолжаться не может. Мы прибавляем в урожае пока только за счет техники и понуканий, но не за счет земли. Земля обезличена, да, да, — сказал он, не давая Лукину перебить себя. — Председатель — это еще не хозяин. Я хозяин только общему делу, а у каждого гектара должны быть одни и свои постоянные руки. Я не знаю, как это выразить, но ведь и у Ленина нет, чтобы земля была обезличенной. — И он остановился, почувствовав, что перешагивает в разговоре с секретарем райкома за черту, за которую не следовало бы перешагивать ему. Район перевыполнял план, говорили только что об успехах, и поднимать застарелые больные вопросы было не то чтобы не к месту, но непонятно (Парфен заметил это по взгляду Лукина), для чего делать это.

XXIX

Лукин уже не мог продолжать того ни к чему, в сущности, не обязывающего разговора, какой он за столом вел с Парфеном, как и Парфен не мог продолжать своего, только что начатого им, и оба они — и председатель и секретарь — почувствовали себя так, будто они попали в тупик; и они смотрели друг на друга, стараясь понять, как это случилось и кто был виноват в этом. Лукин был озадачен тем, что его словно хотели поставить на место; у Парфена же было такое ощущение, будто он, зная (как это было с ним в войну), что впереди нет брода и что переправа недалеко, загнал свои подводы в реку и видел теперь всю бессмысленность хлестать лошадей. «Вот как нас, дураков, учить надо», — думал он, тяжело наливаясь кровью от шеи к лицу. Его беспокоило не то, что он может теперь не сработаться с первым секретарем, но беспокоило дело (то есть проводившийся им эксперимент), в которое столько уже было вложено им и которое неосторожностью и резкостью (своим неумением, как думал он) он мог погубить. «Вот так и учить нас», — продолжал про себя он, в то время как Лукин (за клубком своих спутанных мыслей) отыскивал, что было ему ответить Парфену.

Но в самый этот момент в избу вошла невестка с детьми, и появление ее было так кстати, что и Парфен и Лукин сейчас же повернулись в ее сторону. Мальчики с шумом от порога бросились к присевшему перед ними на корточки деду, и по счастливому выражению их лиц, по счастливому выражению невестки, отпустившей их и наблюдавшей за ними, и по изменившемуся и подобревшему лицу Парфена, в то время как он трепал внуков за розовые щечки их (что было, очевидно, привычно им и привычно ему), Лукин опять ощутил всю знакомую ему атмосферу семейной жизни, которой теперь не было у него; он вспомнил снова о Зине и о своем решении ехать к ней, и все, что не было связано с этим решением (с этой болезненно возбуждавшей его мыслью, что все прежнее с Зиной возможно восстановить ему), было забыто, и он, как и Парфен, невольно улыбался и мальчикам, и невестке, и Парфену, глядя на них.

— Вот кому жить и решать все, вот кому, вот кому, — бездумно будто и весело говорил Парфен, тогда как ясно видна была связь этих его слов с тем, о чем он недосказал Лукину. — Ну а нам — не пора ли? — освобождаясь от внуков и поворачиваясь к Лукину, затем спросил он.

— Да, пожалуй, — ответил Лукин, чувствуя, однако, желание побыть еще среди этого чужого семейного счастья, от которого что-то будто согревалось в его душе. — Да, да, — поспешно добавил он, уловив на себе тяжелый ожидающий взгляд Парфена и не в силах отвести своего взгляда от невестки, от ее светившегося улыбкой лица, от ее живота, говорившего о ее беременности. — Разрешите, я пожму вам руку, — не зная для чего, краснея и смущаясь, сказал он невестке и, притронувшись к ее руке, направился вслед за Парфеном к двери.

Лукину (в то время как он выходил из избы) казалось, что обед прошел хорошо и что все, о чем надо, было переговорено с зеленолужским председателем. Он был доволен проведенным временем, как был, казалось, доволен и Парфен — тем, что не испортилось настроение у начальства. Но то главное, что ожидало решения и могло быть если не решено, то приближено к нему, как и при Сухогрудове и Воскобойникове, вновь было оставлено нетронутым. Ни Лукин, ни Калинкин не могли как будто упрекнуть себя в том, что главное это было не тронуто ими; так случилось, таковыми оказались обстоятельства; но в то время как никто будто не был виноват ни в чем, страдало дело, от которого во многом должно было зависеть дальнейшее благополучие или неблагополучие сотен тысяч (и не только деревенских) людей.

Между тем секретарь партийной организации колхоза Дорошин, еще накануне (и не без умысла) отосланный Парфеном в дальние бригады, чтобы посмотреть, как там идут дела, и провести нужную агитационную работу (то есть то самое, что про себя называл Парфен подмазыванием колес), оповещенный теперь посланным за ним человеком, только что приехал на машине из тех дальних бригад и сидел в правлении в своем кабинете, подбирая материалы, которые могли понадобиться ему в разговоре с районным руководством. Он сидел во главе длинного, покрытого зеленым канцелярским сукном стола, по обе стороны которого курили и разговаривали между собой несколько членов партийного бюро, которые оказались в этот день на центральной усадьбе колхоза и за которыми уже Дорошиным был послан человек, чтобы собрать их. Все они были возбуждены и веселы не столько тем, что пожаловало в колхоз важное районное начальство, сколько тем, что им было с  ч е м, как они говорили, предстать перед этим важным районным начальством. Тот большой хлеб, о котором всегда говорили и думали в хозяйствах и в районе, хлеб этот был выращен, и по темпам, как шла уборка его, и прогнозам погоды, как это предсказывалось метеослужбой, что на ближайшую неделю дождей не предвиделось, было очевидно, что хлеб будет весь и без потерь убран. По мнению собравшихся, дела в колхозе были не просто хороши, но хороши так, что можно было гордиться показателями; и у всех оттого было общее настроение подъема, каким охвачены были одинаково и те, кто работал в поле, и те, кто был в высших сферах руководства страной.

— Ну-ка, потише, подобраться всем, идут, — сказал Дорошин, успевавший (за тем занятием, которым он, казалось, был поглощен весь) наблюдать за окном и первым увидевший подходивших к правлению Лукина и Парфена.

Лукин из всех многочисленных партийных дел, лежавших на нем, менее всего признавал полезным как раз это, какое он шел выполнить теперь, то есть менее всего признавал полезным подобные накоротке встречи с парторгами и членами бюро, какие приезжавшие в хозяйства руководители непременно должны были проводить. Еще по своей совхозной работе он знал, что разговор на таких встречах, возникающий как будто стихийно, носит всегда формальный характер, когда идет только обмен уже известной информацией и когда после обмена информацией произносится в заключение долгий (иногда строгий, иногда душевный) монолог, насыщенный положениями, общеизвестная суть которых так ясна, что о ней забывают тотчас же, как только начинают расходиться по домам. Встав во главе райкома, Лукин хотел изменить эту традиционную форму общения, но продумать (за текучкою дел), чем можно заменить ее, не было времени, и вместе с тем как все в нем продолжало восставать против этой (для галочки) традиционной формы, встречался, произносил монологи, как и его предшественники, и видел, что никто не понял бы его, если б он перестал делать это. Тем более он не мог ничего изменить теперь, когда более, чем партийными, что по должности было положено ему, занят был своими запутанными семейными делами.

Отводя глаза (по своему внутреннему убеждению, что должное произойти теперь есть только отвлекающая людей от дела формальность), он поочередно пожал руки сначала членам бюро, потом Дорошину и потом уселся за этим же длинным столом, за которым сидели все, и Дорошин, едва лишь Лукин взглянул на него, сейчас же начал свой доклад с цифрами и фактами, в котором неизбежно, иначе и не могло быть, повторено было то, о чем Лукин уже знал от зеленолужского председателя. Но он не перебивал, а слушал, выражая, во-первых, свое уважение к партийному вожаку колхоза и, во-вторых, уважение к делам (цифрам и фактам), о которых тот говорил. Дела действительно были хорошими, как они всегда хороши, когда есть урожай, и Дорошин старательно и с удовольствием, что было видно по нему, подавал их. Затем прослушаны были мнения членов бюро, разные в том отношении, что каждый говорил по своему участку, и единые тем, что сводились к одной высказанной парторгом оценке, и это общее приподнятое настроение всех, какое Лукин видел в глазах и на лицах, невольно передавалось ему и заражало его. И он не только не разрушал этого общего настроения, но, напротив, чувствовал, что было в этом настроении, то есть в успехах этих людей, что-то такое, что сейчас же связывалось в сознании его с его решением ехать в Орел к Зине. Ему казалось, что там, в Орле, все должно было теперь естественно и само собой уладиться для него, как естественно и само собой (и, главное, хорошо) шли дела у зеленолужцев и во всех других хозяйствах, где он побывал до них; он соединял свою причастность к общему делу с тем, что у него самого наметилось прояснение в его семейном деле. «Да оно и не может быть иначе», — думал он, упрощая, как всякий в его положении, то сложное, что хотелось ему видеть простым и разрешимым. Ему казалось, что он уже стоял за порогом, за которым открывался простор для деятельности; но так как порогом этим был все же Орел и разговор с Зиной, мысли Лукина были направлены на то, чтобы поскорее завершить встречу и попрощаться с зеленолужцами.

Но он все же произнес свой монолог, какой необходимо было ему произнести (и какого ждали от него Дорошин и члены бюро); и произнес, несмотря на все отвлекающие его мысли, так удачно, как он не произносил еще подобных речей. Он, в сущности, закрепил у всех слушавших его то их настроение подъема, которое важно, чтобы оно было у них, и, прощаясь, видел по их лицам, что все и довольны — и собой, и им, и делами в колхозе, и общими делами в стране, как эти дела были известны им из газет и повторены теперь секретарем райкома для них.

— Может, ко мне, поужинаем, чего ж в ночь? — сказал Парфен, который снова увидел возможность о своем поговорить с Лукиным. — Ну так как, ко мне? — не отпуская руки Лукина, садившегося в машину, повторил он.

— С удовольствием бы, но не могу. За обед спасибо, было прекрасно. И вообще во всем так держать! — произнес он ту фразу, которую не любил, когда ее говорили ему («Что означает «так держать»? Не по-марксистски статично», — думал он), и которая, несмотря на это, когда он теперь сам произносил ее, представлялась наполненной большим и нужным смыслом.

XXX

До Орла ехать было чуть больше часа, и к одиннадцати вечера райкомовская «Волга» Лукина уже стояла напротив знакомого ему дома недалеко от центральной площади, в котором жила двоюродная сестра Зинаиды Настя. У нее и надеялся он застать теперь жену и дочерей.

Лукин редко бывал в доме у Насти и знал о ее жизни только то, что она, переменив около десятка мужей и нахлебавшись, как она говорила об этом, горя с ними, продолжала между тем вести тот же образ жизни, когда выйти замуж ей было все равно что сходить с кем-нибудь в кино. Она была моложе Зины, росла без матери, Зина называла ее несчастной и жалела ее. Но Лукин не любил эту свою родственницу и считал, что она была не несчастна, а просто особа распущенного поведения. «При чем тут характер, — возражал он Зине всякий раз, когда та после очередного письма от сестры заводила разговор о ней, — или бесхарактерность, как ты хочешь изобразить это? Распущенность — и все, и больше ничего». Он не любил ее еще за то, что, несмотря на эту распущенность (на неудачные замужества свои), она всегда оставалась веселой, ярко одевалась и рядом со спокойной и строгой Зинаидой выигрывала тем, что была проще, доступнее и, как это замечал Лукин, готова была соблазнить и его. Неприятно теперь чувствуя это свое отношение к ней и морщась от этого, он поднялся до второго этажа и остановился вдруг по тому неожиданному повороту мыслей, по которому он не мог не сделать этого. То, за что он всегда упрекал Настю (на что он имел право тогда), что представлялось ему распущенностью, оскорбляло его и оскорбляло, как он считал, общество (по нравственным законам которого он жил), он понял, было теперь с ним, и он должен был предстать перед женой и Настей в жалком, униженном положении, в какое он не мог поставить себя перед ними. Оправдание, какое было у него для себя, — что то, что случилось у него с Галиной, было не  т е м, что всегда бывало у Насти, — оправдание это, он понимал, не могло иметь того же смысла для жены и Насти. «Ну-ну, рассказывай мне, я-то знаю, как все это делается», — должна была подумать о нем Настя, и надо было что-то ответить ей. Но что? Унизиться перед женой, как ни трудно было для Лукина это, — было одно; унизиться же в присутствии Насти — было, он чувствовал, невозможно. «Может быть, завтра, когда она будет на работе? — подумал он. — Да, лучше завтра». И он, повернувшись, торопливо спустился вниз и вышел на улицу.

Машины у подъезда уже не было, он отпустил ее, и он пешком направился к центру, к другу еще по комсомольской работе, у которого останавливался почти всегда, когда приезжал в Орел.

Друг этот был Зиновий Федорович Хохляков, получивший юридическое образование и второй уже срок подряд избиравшийся народным судьей. Рано полысевший (со лба, но не с макушки, и, значит, от ума, а не от чужих подушек, как он шутил над собой), с животиком, говорившим о его достатке и еще о том, что среди основных жизненных понятий его добрую половину их составляли понятия хорошо поесть и вовремя отдохнуть, с улыбкой довольства, когда он был дома, и с выражением озабоченности, как только садился в кресло судьи, он представлял собою распространенный в обществе тип людей, которые, зная свое дело и добросовестно выполняя его, позволяют себе затем, не в служебное время, философствовать на самые различные темы и давать всякому жизненному явлению свою уничтожающую оценку (снисходя со своего высока до предмета разговора), из которой, если оценки эти собрать вместе, должен был вытекать только один вывод, что всюду и во всем были не те люди и делали не то, что и как надо бы делать им. В искусстве и литературе было засилие бездарностей; в политической жизни и просвещении все заслонялось догматизмом; в промышленности и торговле, как представлялось ему, было столь же полно безликостей, как и во всех иных сферах; что же касалось сельского хозяйства, то здесь, по выражению Зиновия, не только не делалось то естественное, что должно было быть само собой, но делалось именно то противоестественное (под предлогом естественного), что шло не от ума и рассудительности мужика, а от поспешности и усердия начальства. «Может, не поучать бы его без конца? — говорил он, имея в виду деревенского человека и желая непременно сказать  с в о е  по этому вопросу. — Может, не дергать без конца повод, а дать ему самому нащупать дорогу?» Особенно он любил пофилософствовать на эту тему с Лукиным, с которым не то чтобы расходился во взглядах, как сам Хохляков считал это, но которому завидовал, видя его перспективное положение и чувствуя бесперспективность своего.

Он завидовал не только Лукину, но многим, с кем (по комсомольской работе) начинал карьеру. Он мечтал занять один из тех кабинетов, из которых направляется жизнь; но по игре в скептицизм, уже тогда заметной в нем, был отодвинут от партийной работы, которая только и могла, как думал он, привести его к цели. Он болезненно переживал это и, несмотря на высокое и почетное, какое занимал теперь, положение свое, в глубине души считал себя обойденным и невольно (чтобы для равновесия) восполнял этот пробел тем, что возводил под собою пьедестал из отрицательных оценок и гордо и самодовольно смотрел с этого пьедестала на друзей, продвигавшихся по службе. Но высказывался он всегда осторожно, с той степенью откровения, когда нельзя было его уличить ни в чем. «Я так думаю, но если это не так, и слава богу», — сейчас же говорил он видом своим, как только замечал, что спор начинал принимать неприятный для него оборот; и он продолжал поддерживать отношения с друзьями и с охотою как будто, как это должно было представляться Лукину, принимал его у себя. Он был скептиком-одиночкой (провинциального толка), которые, не позволяя никому дурно судить о себе, преподносят себя так, будто они только отражают то общественное мнение, о каком не принято говорить официально, но которое все знают, что оно есть и что не беспочвенно все в нем.

Зиновий в этот вечер, как прийти Лукину, сидел у телевизора и смотрел спортивную передачу. Передача велась из какого-то западногерманского города, наши проигрывали встречу, и он был недоволен, как разворачивались события на экране. Ему хотелось сказать об этом своем недовольстве и пофилософствовать, но Катиш (как он звал жену) читала книгу и с ней бессмысленно было затевать разговор; приход же Лукина в этом отношении был для него приятной неожиданностью, когда прямо как «из-под святых встал», как он сейчас же воскликнул, открыв на звонок дверь и увидев перед собой Лукина.

— С весны и ни разу! Как избрали — ни разу! Ну, думаю, теперь мимо, мимо, — затем сказал он, оглядывая Лукина, как бы узнавая его. — Ты же теперь хо-хо-хо! — Он произнес это свое «хо-хо-хо!» так, таким восторженным тоном, что невозможно было понять, что он хотел выразить этим — ироническое ли отношение свое к повышению Лукина (после избрания секретарем райкома Лукин впервые был у него) или радость по этому поводу, — и нельзя было потому обидеться на него. — Нет, в самом деле? — повторил он. — В обком? На совещание? На актив? На конференцию? — И он выстроил перед Лукиным ряд вопросов, на которые не надо было отвечать (и какие так естественны по теперешнему образу жизни).

— Ни то, ни другое, ни третье, — все же ответил Лукин, видя, что надо что-то сказать другу (и невольно с первых же минут этих подпадая под его настроение). — По личным. На этот раз по личным.

— Разве могут быть у секретаря райкома, извини, у первого секретаря райкома личные дела?

— Могут.

— Ну так заходи, выкладывай. Выкладывай все, просвети нас событиями с передовой. Катиш, брось книгу, гость к нам, гость! — входя в комнату, оглядываясь на Лукина и выставляя ему свой высокий гладкий лысый лоб, продолжал Зиновий. Из-под густых черных бровей его светились радостным предчувствием разговора умные и восторженно-оживленные в эту минуту глаза.

XXXI

Катиш, вышедшая из боковой двери с книгою в руке, спокойным женским взглядом посмотрела на Лукина. Она не могла обрадоваться появлению его, как обрадовался этому муж, и сейчас же подумала, что остававшийся у нее чистым комплект постельного белья — наволочка, простыня и пододеяльник, — припасенный для себя, нужно будет теперь положить Лукину, это нарушало ее планы и создавало определенную житейскую трудность. Она еще подумала, что надо будет покормить гостя сейчас и покормить утром, тогда как холодильник по лености ее и потому, что Зиновий и она не обедали в будние дни дома, был пуст, и как было объяснить это гостю? Но, несмотря на это, она улыбнулась Лукину той своей милой улыбкой, какой улыбалась всегда, встречая его, и, спросив, не хочет ли он чаю с печеньем и маслом (что только и было у нее), пошла на кухню приготовить стол. Но, проходя близко мимо Лукина, она заметила (по неопрятности одежды его), что за ним давно не было женского глаза. «Что-то он не такой», — подумала она. Но она тут же забыла об этом, потому что ей трудно было представить, чтобы в семье у Лукина обнаружились неприятности. «У него совсем иные цели, — как-то сказала она мужу о Лукине, — чтобы он позволил себе что-либо». И она затем любила повторять эту фразу, как только разговор заходил о нем, но всякий раз с тем разным оттенком, что она то будто восхищалась  э т и м, то будто осуждала его за  э т о.

— Что, брат, заездили? Уборка? Страда? — между тем, тоже заметив помятый вид Лукина, сказал Зиновий. О спортивной передаче было забыто, и он, как на огонек, спешил теперь к новому предмету разговора (о хлебе и уборке), в котором, он чувствовал, больше было возможности пофилософствовать и высказаться ему. — Ну, я думаю, ты должен быть теперь доволен, — усаживая Лукина на стул, продолжал он. — Теперь все планы, которые ты так мощно рисовал себе, ты сможешь наконец претворить в жизнь. Это великолепно, Иван, это не каждому дается, и я рад за тебя, поздравляю, но... заезжен, заезжен. — И он еще раз внимательно посмотрел на помятый костюм Лукина и на его рубашку с несвежим вокруг шеи воротником.

— Заезжен не заезжен, — вздохнув (что для Зиновия было к его словам, но для самого Лукина к тем его мыслям, которые ни на минуту не отпускали его), сказал он, — по работы хватает.

— Я думаю.

— Хватает, Зиновий.

— Еще бы — район! Государство! Еще бы, — повторил он, довольный сравнением, удачно пришедшим ему. — Хозяин, и никто тебе не указ. Ну, а как все же с твоими планами? Удается? — спросил он.

Зиновий знал о взглядах Лукина на деревенский вопрос и не то чтобы не был согласен с ним (все, что говорил Лукин о чувстве хозяина, было верно), но возражал ему из тех побуждений, что возражал всегда и всем, о чем бы ни шла речь. Он возражал не против самой постановки вопроса, что чувство хозяина во многом было теперь утрачено деревенскими людьми и что надо восстанавливать его, но он сомневался, чтобы общие слова, произносившиеся Лукиным, были применимы к делу. «Да, я понимаю тебя, — соглашался Зиновий, — но как, скажи мне, каким образом ты вложишь это свое обновленное понятие о чувстве хозяина мужику? Как?» «Делом». «Делом — это вообще, а конкретно?» Конкретного не было и, по мнению Зиновия, не могло быть, так как всякая новая форма жизни не может быть выработана одним (для всех!) человеком, а создается всеми, естественно, как бы сама собой возникая из многочисленных нравственных и социальных связей, словно росток из земли, поворачивающийся бутоном к солнцу. По мнению Зиновия, Лукин хотел сразу начинать с ростка и бутона, тогда как следовало дождаться, чтобы бутон этот созрел, а пока пропалывать вокруг него и рыхлить почву, не задевая самого ростка и бутона и давая возможность естественно развиваться ему. «Э-э, брат, не с твоим, видно, умом, — с затаенной удовлетворенностью думал теперь Зиновий, стоя перед ним, сверху и снисходительно глядя на него и улыбаясь. — То-то и заезжен, что не ты колесо, а колесо тебя».

— У тебя теперь реальная власть, — снова начал он. — И урожаище, если по газетам, хо-хо!

— Есть и урожай, есть и власть.

— А чего нет?

— Времени.

— Ну, это еще полбеды.

«Да, да, все ссылаются на недостаток времени, когда нечего сказать», — подумал он, отходя от Лукина и делая полукружье по комнате, чтобы справиться со своим лицом (справиться с тем чувством в себе, которое он хотел скрыть от Лукина). Он дважды прошелся по этому полукружью, сверкая по мере того, как выходил из-под люстры или входил под нее, лоснившейся к ночи лысиной. Он весь был возбужден, как ловец, поймавший не просто птицу, но ту, за которой давно и неудачно охотился; птица была перед ним, была у него в руках, и он наслаждался властью, с какою он мог теперь распорядиться этим пойманным им маленьким существом. Он испытывал почти то же, что и в суде, когда вел дело, с той только разницей, что там он представлял закон и все видели и должны были признавать за ним власть, а здесь представлял лишь свои скрытые от других мысли (отрицание всего и вся), о которых нельзя было даже подумать, чтобы о них узнали. Власть, которую он чувствовал сейчас над Лукиным, он чувствовал над ним всегда и всегда точно так же скрывал ее, скрывал так удачно, что простоватый и откровенный Лукин не догадывался о ней и не замечал ее, как не догадывался и не замечал теперь, поглядывая на Зиновия и чувствуя в нем лишь эту энергию, тот всегдашний его диапазон интересов (что и во все прошлые встречи поражало его), чего не было как будто у самого Лукина.

— Я помню, как ты темпераментно говорил: «Чувство хозяина в широком...» — в это время из кухни вошла Катиш, и Зиновий, недосказав фразы, повернулся к ней. — Уже?

— Да, если хотите.

— Разумеется.

Все перешли в кухню, и разговор был продолжен уже за чаем. Зиновий спрашивал, Лукин отвечал ему.

— Ты знаешь, — не находя прямого ответа на вопрос о чувстве хозяина (что удалось сделать в этом плане?), но и не желая оставить все без ответа, начал Лукин, — была у меня сегодня одна любопытная беседа. — И он пересказал Зиновию ту часть своего разговора с Парфеном, в которой зеленолужский председатель говорил об обезличке земли. — Я, говорит он, хозяин только общему делу, но не хозяин земле, у которой, у каждого гектара ее, должны быть одни свои руки. — Лукин вспомнил, что он ничего на это не сказал Парфену, и запоздало покраснел теперь перед Зиновием.

— И как ты думаешь, он прав? — спросил Зиновий.

— Во всяком случае, что-то в этом есть.

— Что именно?

— Мы ищем общее и единое для всех чувство хозяина, когда человек должен проникнуться сознанием, что все, что вокруг него, все его и он в ответе за все, а этого единого для всех чувства, наверное, и нет. Оно, как цепь, поделено на звенья: хозяин конкретному делу, то есть тот, кто непосредственно у земли, хозяин общему делу (по колхозу), хозяин еще более общему делу (по району) и так далее, а между звеньями этими должна быть связь — та единственная, при которой все обеспечивалось бы в полной мере. Связь подобная, разумеется, есть, но совершенна ли она? Или надо еще что-то уточнять в ней и приводить в соответствие?

— Но раньше ты говорил другое, — заметил Зиновий.

— Все в развитии, все в движении.

— Движемся, движемся, а как посмотрим — все на месте.

— Ну, положим, ты не прав.

— А когда я, по-твоему, был прав? Но прав ли ты в намерении твоем, я подчеркиваю, в намерении, когда берешься думать и решать все за всех?

— Но кто-то должен же думать и решать?

— Вот в этом-то и есть вся наша беда, что кто-то, а не народ. Вырабатываем, внедряем, вырабатываем, внедряем, поучаем без конца, как жить, а те ли это усилия, какие следует прилагать нам? Да председатель тот твой, наверно, сто раз уже продумал, как все сделать, а ты ему — связь?! Ты отпусти ему руки и увидишь, как все само собой сейчас же станет на место, — сказал Зиновий то, что он всегда говорил Лукину. — Навязывание своих идей и марксизм, — добавил он, — вещи разные. А мы с тобой оба носим партийные билеты.

— Марксизм, во-первых, не догма, а во-вторых — разве то, что я говорю, противоречит марксизму?

— Элементарно.

— Не нахожу. Но давай поразмышляем, — сказал Лукин, с охотою отдаваясь этому разговору, чтобы не думать о своем.

XXXII

Они говорили увлеченно и долго, обращаясь для доказательства своих доводов то к объективным законам развития природы, как эти законы, многократно и в разные эпохи открывавшиеся до них, были понимаемы ими, то к законам развития общества, но с теми поправками на социальную потребность времени и на субъективность восприятий каждого, какие с разной степенью произвола допускались и будут всегда допускаться людьми. Законы эти, должные как будто быть одинаковыми для всех, трактовались, однако, и Зиновием и Лукиным по-разному. Марксизм, как понимал это учение Лукин, всегда рассматривал и будет рассматривать жизнь в развитии, и потому можно творчески подходить ко многим положениям его; марксизм, как понимал это же учение Зиновий (и что нужно было ему для возражений Лукину), напротив, трактовался им как сумма определенных незыблемых понятий, которые надо только заучивать и в которых нельзя ничего развивать и дополнять. «Этак столько нас умников наберется», — говорил он, противореча Лукину и выставляя себя истинным защитником марксизма. Они спорили то по этим общим вопросам, то возвращались к частностям, к деревне, к высказываниям Парфена, чтобы опять подняться до вершин философии, но весь этот разговор их имел только тот смысл, что каждый из них лишь сильнее утверждался в своем мнении. Они не могли выработать того, что объединило бы их и было в то же время правдой жизни; но если бы даже и нашли такую правду, то разговор их все равно остался бы только разговором, каких сотни (и с разным темпераментом) происходило и происходит теперь. Они спорили о том, как улучшить жизнь, в то время как эти словесные усилия их были очевидно бессмысленны и жизнь хотя и развивалась по законам, которые они обсуждали, но не по тем видимым стержням, какие всегда на поверхности, а по глубинным океанским течениям, которые, оставаясь скрытыми от глаз, определяют суть происходящих перемен. Те перемены, какие происходили теперь во всех сферах жизни (как происходили они в сельском хозяйстве, чем был захвачен Лукин), продиктованы были именно этими глубинными потребностями, и уже в том, что перемены происходили, как раз и проявлялся тот объективный (с точки зрения марксистского учения) закон развития общества, влияя на который можно либо только замедлить, либо ускорить процесс, но нельзя остановить его.

— Позволь, позволь, — говорил Зиновий. — Зерно, стебель, зерно... в новом качестве, но не зерно — зерно. Так быть не может. Это было бы противоестественно, было бы делом рук человека и возможно ли вообще?

— Но почему же то, что есть дело рук человека, есть результат деятельности его ума, непременно объявлять противоестественным? Человек — это та же природа, и выражение его деятельности есть точно так же естественное выражение природы, — возражал Лукин (для того только уже, чтобы возразить).

— Так можно любое преступление объявить делом естественным.

— Но-но, не переводи, не о том речь.

Катиш, незаметно ушедшая из кухни в самом начале разговора, несколько раз затем (не в силах заснуть от их шумных голосов) возвращалась и говорила мужу.

— Не пора ли? Завтра же у тебя трудный день. — Она всегда бывала в курсе мужниных служебных дел. — Да и гостю дал бы отдохнуть.

— Да-да, заканчиваем, — говорил Зиновий.

Но только в третьем часу, разгоряченные и оставшиеся каждый при том своем мнении, которого они сами не могли бы теперь толком сформулировать себе, они пожелали друг другу спокойной ночи и, выключив свет и разойдясь, легли спать. Зиновий заснул сейчас же, так как закончившийся разговор был для него лишь той открытой заслонкой, через которую выпускают угар из избы; угар, накопленный за месяцы, пока он не видел Лукина, был выпущен, заботиться было уже не о чем, и из спальни неторопливо растекался по комнатам тихий и здоровый храп здорового человека. Лукин прислушивался к храпу и не мог заснуть. Сначала оттого, что ему было неловко, что он ни в чем не согласился с Зиновием и спорил с ним. «Так не может быть, чтобы я был во всем прав, — думал он, обращаясь к тем подробностям разговора, которые больше запомнились ему, но видя по этим подробностям, что согласиться с Зиновием было нельзя. — Надо было еще сказать ему то-то и то-то, — думал он, произнося эти «то-то» и «то-то», как бы он теперь сказал все Зиновию. — За мной не только теория, но за мной жизнь», — говорил он, что было, казалось ему, главным аргументом. Но в то время как он упоминал слово «жизнь», он представлял себе не тех людей, которые работали на полях, убирая хлеб, а вспоминал о беременной невестке Парфена с ее детьми и о своем запутанном семейном положении, как это все выглядело теперь перед людьми, и тот вопрос, какой он уже сотни раз мучительно задавал себе — как все получилось? — задавал снова, с подступающей тошнотой думая об этом. Но он не находил истока, а видел только, что все в отношениях его с Галиной сводилось лишь к той физической близости с ней, к тем наслаждениям (что только и могла дать эта женщина), о которых Лукин вспоминал теперь с отвращением, как о чем-то постыдном, будто за возможность лизнуть леденцового петушка на палочке ему предлагали — пройтись нагишом перед толпой; он вдруг, в полудреме чувствуя эту свою наготу, на которую смотрят все, открывал глаза, но вокруг была только темнота комнаты, было одеяло, которое он сейчас же инстинктивно натягивал выше на грудь. «Нет, ничего еще не случилось, и завтра я все улажу с Зиной, — говорил он себе, в то время как в душе его поднималось те общее отвращение и к жене и к Галине, какое он испытывал к ним уже не раз, будто они и только они были повинны в его теперешних затруднениях. — Я связан ими, да, связан, — продолжал думать он, — и не могу сделать того настоящего дела, какое я сознаю в себе силы сделать для людей. Было столько замыслов, Зиновий прав, а что воплощено в жизнь? Ничего. Ровным счетом ничего. Я даже не в состоянии сформулировать теперь те замыслы, которые так ясны были для меня». И только он закрывал глаза, как все, что он говорил, куда-то вдруг будто проваливалось, и он видел перед собой толпу, жаждущую его наготы, и леденцового петушка на палочке, которого предлагали лизнуть ему. Он ворочался, укутываясь одеялом, которое сваливалось с него (и с дивана) на пол; пружины скрипели под его тяжестью, подушка казалась неудобной и горячей, и он, вспотевший (и от чувства пристыженности и от неудобства положения), вновь всматривался в темноту комнаты и прислушивался к храпу Зиновия. Мысли его как по кругу сосредоточивались то на Галине, то на жене, дочерях и всей той жизни с ними, в которой, как это теперь казалось Лукину, было что-то такое, чего он не понимал — ни прежде, ни теперь, — но что, он чувствовал, было главным и надо было понять ему; он думал обо всем, что имело отношение к работе, к жене, к Галине, и лишь ни разу не вспомнил о сыне Юрии, который, привезенный в эту ночь Дементием из морга, лежал в Галиной комнате в гробу, причесанный, одетый, убранный, в окружении родных, которым он был не нужен при жизни, но которые приехали теперь проститься с ним. «Но где же отец?» — как будто спрашивало у всех успокоенное в гробу лицо, мальчика. Отца не было. Отец ничего не знал об этом. Отец, то есть Лукин, даже отдаленно не мог предположить, чтобы что-то подобное могло случиться с сыном; он был поглощен собой и только время от времени сквозь тяжесть мыслей улавливал какое-то предчувствие, которое, однако, сейчас же соединялось с унизительной картиной наготы и толпы, будившей его.

Он заснул лишь под утро и был тут же разбужен хрипловатым (от вчерашнего разговора) голосом Зиновия:

— Вставай, Иван, кофе остынет. — Зиновий был уже побрит, одет и повязывал галстук. — Мы уходим, и я и Катиш.

XXXIII

От общей ли удовлетворенности жизнью или оттого, что угар, выпущенный накануне, давал ему теперь возможность для этого настроения, Зиновий все утро, пока завтракали, весело пересказывал анекдоты, имевшие тогда хождение и во множестве известные ему. Анекдоты были не столько смешными, сколько наполненными определенным смыслом, и были из тех коротких, в которых два встретившихся лица веди между собою примерно такой диалог. «Как живешь?» — спрашивало одно лицо. «Как в автобусе, — отвечало другое, — и выйти бы надо и место нагретое жаль отдавать другому». И, преподнеся это, Зиновий улыбался и приподнимал толстую верхнюю губу, открывая на обозрение всем свои не съеденные еще, крепкие белые зубы.

— Ты это о себе? — говорила Катиш. — Допросишься ты чего-нибудь со своим языком.

— А что тут, ну что? Хотя бы и о себе. Кому с нагретого кресла хочется уходить? — Он смотрел на жену и переводил взгляд на Лукина, как будто не сомневался, что тот поддержит его.

Но Лукину было не до анекдотов. Он слышал лишь веселый голос Зиновия и улыбался этому голосу, но думал о своем. Он думал о сценах наготы и толпы, которые всю ночь донимали его, и видел в этом зависимость, какая всегда есть у человека от общества. «Если бы я был свободен, — думал он, — я бы вернулся сейчас в район, на поля, в хозяйства, где все ясно, все заняты делом и где я тоже был бы занят делом. Но я несвободен, а должен улаживать свой семейный вопрос, и это ужасно, что человек несвободен», — думал он. Себе он мог объяснить все. Но Зина, он знал, не поймет, и никто не поймет (никто — были для Лукина те окружавшие его по работе люди, отцы семейств, для которых разрушение семьи, как и для него прежде, было только злом, не имевшим оправдания). Ему казалось, что он как будто вынужден теперь идти к Зине не от любви к ней, а из необходимости поскорее одеться и смешаться с той самой толпой, на глазах у которой он был; и он, машинально отвечая на анекдот Зиновия, говорил, что в нагретом кресле всегда уютно, зачем же уходить из него. «Да, один, и я никому не смогу доказать, что хотел не этого, что теперь со мной, а другого — труда и жизни», — думал он.

Он старался держаться так же, как он держался всегда, бывая у Хохляковых. Но Зиновий, заметивший его беспокойство, не знавший причины его и повторивший лишь свое вчерашнее: «Заезжен, заезжен», спросил затем, когда вышли на улицу и надо было прощаться:

— Так в обком или по личным?

— В обком, — подумав, сказал Лукин, забывший о том, что он говорил Зиновию прежде.

— Ну-ну, желаю удачи. Заходи, не забывай. — И он, пожав руку, с минуту еще смотрел на Лукина, уходившего через площадь к зданию обкома. — Таким всегда щеголем приезжал, а на этот раз, ты заметила? — сказал он жене.

— Неприятность какая-нибудь.

— Неприятность неприятностью, а воротничок у рубашки, ты извини меня, должен быть чистым, когда идешь к начальству, — в то время как он видел, что Лукин обернулся к нему (и в то время как сам Зиновий поднял руку, чтобы на прощанье приветливо взмахнуть ею), с усмешкой произнес он.

Спустя час с выражением непорочности на лице, как у всех судей, начинающих процесс, Зиновий, сопровождаемый народными заседателями, вошел в зал и сел в привычное с высокою спинкой и гербом кресло. Это был теперь другой человек, и выражение непорочности, по мере того как он входил в дело, было заметно уже не только на лице, но во всем: и в том, как он говорил, обращаясь к заседателям, прокурору, подсудимым или адвокату, как принимал подаваемые ему бумаги и, надевая очки, читал их, и в том, как в перерывах между заседаниями пил чай с лимоном и сахаром, приносимый ему секретаршей, и уже не пересказывал, как утром Лукину, анекдоты, а произносил только то, что было благопристойно, умно и согласно с общепринятыми оценками жизни. О нем нельзя было подумать, чтобы у него был иной образ мыслей, чем тот, какой он теперь подавал всем; и эти все, кто был вокруг него и слушал его, равно как и те, кто слушал и смотрел на него в зале, когда он восседал в своем судейском кресле, видели в нем лишь воплощение справедливости, той высшей, какой всегда ждут от судей, тогда как вся их справедливость состоит только в том, чтобы не отступать от буквы закона. Зиновий не отступал от буквы закона и отрицал в эти минуты все, что он утверждал дома; он здесь, в суде, боялся того себя, каким он был дома, и не разрешал себе домашнего философствования. Выйти на люди с этим своим домашним философствованием у него не хватало смелости, как не хватало ее и на то, чтобы не повторять перед сослуживцами заезженных истин; но еще более не хватало смелости признать, что настоящей философии нет у него и потому вся жизнь его ото дня ко дню двигалась не по спирали, как он сам думал о том, а по кругу, замкнутому в себе, на котором с разною лишь дистанцией времени возникали остановки (подобные вчерашнему разговору с Лукиным), когда, выйдя из общего вагона жизни, можно было взглянуть на поля, строения, людей, чтобы затем, полюбовавшись ими, ехать опять в том же общем вагоне и с теми же надоевшими соседями до следующей остановки; и Зиновий, спустя час не помнивший уже о Лукине, ехал именно снова в том же вагоне, нанизывая этот очередной день на привычное для себя кольцо жизни.

Точно так же и жена его Катиш (Екатерина Павловна для слушателей), забывшая спустя час не только о Лукине, но и о муже, которым она была недовольна за его злословие, со строгим лицом учительницы пересказывала, стоя с указкой у доски и у карты, ту свою до каждого слова известную ей лекцию по политической экономии, которая для слушателей была открытием, а для нее самой тем, чем заполнялось вокруг нее время и пространство и приносило заработок; как и муж, она ехала все в том же общем вагоне жизни, привыкнув к нему и не представляя даже, что возможен какой-либо иной свет из окон, иной шум от колес, иная обивка стен и кресел в купе; она точно знала, как закончится для нее этот день, и чем начнется следующий (и все остальные), и как будет все у нее в этот вечер (и во все последующие) дома, и не только не тяготилась, но была рада этой неизменности и достатку. «Жизнь надо еще уметь прожить», — говорила она коллегам, гордясь тем, что все было устроено и округлено в ее жизни.

Но для Лукина, спустя час ехавшего в машине из Орла в Мценск, жизнь не только не двигалась по спирали или по кругу, но стояла как будто точно на том же месте, как и день и два назад, когда он объезжал хозяйства района, был у Парфена и ночевал у Зиновия. Мучивший его семейный вопрос не только не был решен им теперь, после Орла, но, казалось, был еще более отдален от своего решения. «Она не захотела увидеть и поговорить со мной, — думал он. — Но чего же было еще ждать? На что я надеялся?» И он вспоминал подробности, как он, поднявшись на нужный этаж и нажав кнопку звонка (и пристыженно ожидавший увидеть жену с дочерьми), увидал Настю, преградившую ему вход в комнату.

— А-а, это ты? Ее нет, — сказала она.

— Как нет?

— Она сказала, что ее нет, так и нет, — повторила Настя, для которой Лукин был не начальником, не секретарем райкома, а был мужем ее сестры и, как все, очевидно, мужья, как она думала, совершив что-то непристойное, пришел загладить вину. — Ну не хочет она видеть тебя, не хочет. — И в глазах Насти стояла усмешка, понятная Лукину и оскорблявшая его.

— Но что же мне делать? — спросил он, краснея теперь, при воспоминании этого.

— Пережди, дай успокоиться ей, а потом, когда перемелется все, тогда и приедешь.

«Перемелется... Но что же должно перемолоться? — думал он. — Только то, что у меня снова нет ни семьи, ни дома и я еду в Мценск, чтобы вести тот же образ жизни, какой вел прежде?» И ему ужасно было это чувство, будто он, возвращаясь в Мценск, возвращался именно к Галине и ко всей той неопределенности своего положения, выносить которую было уже невмоготу ему.

Машины с зерном, которые они обгоняли и на которые Лукин не мог не смотреть, потому что они загораживали дорогу, напоминали ему, что в районе шла уборка хлебов и что он не то чтобы был причастен к этому общему народному делу, но возглавлял его. По приезде в Мценск он намечал провести бюро райкома, посвященное вопросам уборки, и должен был охарактеризовать положение дел в районе. Но ему нечего было сказать членам бюро. Он чувствовал, что не мог обобщить того, что видел в хозяйствах, и  э т о  (в дополнение к семейным сложностям) еще более угнетало его. Мысли его, перебегавшие от одного предмета размышлений к другому — от жены к Галине и от Галины к работе, составлявшей смысл его жизни, — возвращались то к разговору с Зиновием, не оставившему как будто никакого следа в душе Лукина, то к высказываниям Парфена, в которых, как это снова теперь казалось Лукину, было заключено что-то главное, над чем он сам постоянно думал; и по связи этих разрозненных событий, суть которых он пока не мог объяснить себе, он чувствовал, что ему надо снова повидаться с Парфеном. Для чего? Ему казалось, что он должен еще что-то уточнить у Парфена, и он, положив вдруг ладонь на руку шофера, державшего руль, сказал ему:

— Сворачивай-ка в Зеленолужское.

— Мы вчера там были, Иван Афанасьич, — возразил шофер.

— Ну так что, что были? Поедем снова. — И он смущенно улыбнулся от воспоминания того, как он смотрел на беременную невестку Парфена, которую должен был снова увидеть теперь.

XXXIV

В это утро, когда Лукин приходил к Зине, она уже третий день как жила с детьми у сестры, стесняя ее. Она видела и понимала это, но была в том состоянии, когда ни о чем другом, кроме как о муже, растоптавшем все, что она сделала для него (родила ему этих девочек, таких прелестных, с косичками и бантиками, на которых сердце надрывалось теперь смотреть, что они остались без отца), она не могла думать. Вся чистота ее жизни была нарушена; нарушено было то главное, во что она верила, и ей казалось, словно по натертому ею паркетному полу, на который она сама даже в тапочках не решалась ступить, чтобы не замарать его, кто-то грубо прошел в сапогах и оставил следы грязи. Она с ужасом смотрела на эти следы грязи, и следы были — следы ее мужа. «Он, да, это он», — с ужасом говорила она себе и не выходила из дому, боясь, что встретится с ним и что он прикоснется к ней.

— Но что же между вами произошло? — допытывалась Настя.

Зина молчала.

— Ну и глупо, — в конце концов заключила Настя, привыкшая смотреть просто (философски, как она говорила) на то, что было теперь с ее сестрой.

Весь ход рассуждений Насти (поскольку эти рассуждения не касались ее) был так прост и ясен ей, что она не могла чувствовать себя озабоченной за сестру. Что Иван мог изменить Зине, этого она не предполагала. «Но если бы даже и это, что же так мучиться?» — думала она. Когда ей самой в первый раз изменил муж, она восприняла все так, что слегла в больницу и разошлась с ним. Но это было давно и было, как она теперь говорила себе, глупо. «Из всего этого вышло только то, что я испортила жизнь себе, а не ему, и Зина испортит себе». Искренне полагавшая, что она знает мужчин, как нужно обращаться с ними, но не имевшая в силу, может быть, именно этих своих знаний мужа (как тот сапожник, о котором говорят, что он без сапог, или портной, не выбравший времени сшить костюм себе), Настя со всем этим своим опытом жизни хотела помочь теперь сестре и поучить ее. Насте казалось, что все заключалось только в том, чтобы не переступить определенную черту (как она уже говорила Зине) и не довести до развода. «Он-то найдет себе, а ты? Кому нужна будешь ты со своими двумя?» — было главным аргументом ее.

— Одно дело — мои, другое дело — твой, — сказала она и посмотрела на девочек, дочерей Зины, тихо игравших в углу дивана в куклы и забывшихся за этой своей игрой.

Девочки независимо от тяжести семейной ссоры, каждую минуту чувствовавшейся их матерью, были в чистеньких, выглаженных платьицах, были аккуратно причесаны; белые банты, вплетенные в косички, и белая отделка по голубым оборкам пышных юбочек придавали их нарядам что-то будто праздничное, будто торжественное, чего не заметить было нельзя и из чего Настя, знавшая сестру, делала вывод, что, как ни глубоко было желание Зины не видеть мужа, она надеялась втайне, что он придет, и ждала его. Настя почувствовала это еще утром, когда увидела, как Зина укладывала перед зеркалом свои волосы и подбирала платье, какое надеть ей. Надето же было теперь на ней то, какое, Настя знала, муж Зины любил на ней, и на плечи был накинут (несмотря на то, что в комнате было тепло) тот ее белый, редкой работы шерстяной шарф, который, что Настя тоже знала, точно так же любил на ней видеть Иван.

— Кого ты хочешь обмануть? Ты же себя обманываешь, я вижу, — сказала она Зине.

Разговора не получалось, Зина не то чтобы не хотела, но не могла говорить с сестрой и в это время в прихожей раздался звонок, заставивший вздрогнуть и обернуться их. Звонил Иван, и они сейчас же обе поняли это. Настя с тем выражением на лице, словно она всегда знала, что так будет, направилась было к двери, чтобы впустить Лукина, но Зина, вскочившая со стула и преградившая ей дорогу, была так бледна и так испуганно и зло было ее лицо, в то время как она смотрела на сестру, что Настя остановилась.

— Ты что, ты что, дрожишь вся, — беря за плечи ее и пугаясь сама непонятно чего по тому только необъяснимому явлению, что чувства близких передаются друг другу, торопливо сказала она.

— Не открывай, прошу тебя, — еще более бледнея и не меняя жесткости своего выражения, проговорила Зина. — Я прошу тебя, прошу, — прошептала она и, бросившись от Насти к девочкам, сгребая их, повела в другую комнату.

Настя не впустила Лукина. Но, вернувшись после разговора с ним, почувствовала, как будто не с сестрой, а с ней самой повторялась теперь забытая ею размолвка с мужем. То утреннее настроение ее, та легкость, с какою, привыкшая к своему образу жизни, она думала о семейной ссоре сестры, весь тот успокоенный будто с годами мир ее чувств был разбужен теперь в ней. Она взглянула на дверь, за которой была Зина, не столько прислушиваясь к звукам возни, происходившей там, и всхлипываниям, доносившимся оттуда, сколько к тому поднявшемуся в себе протесту, какой не переставая все эти годы жил в ней; веселость, происходившая будто от простоты ее взгляда на жизнь, она чувствовала, была вовсе не от простоты взгляда, а была лишь той вынужденной декорацией, тем подсветом, за которым не видны были настоящие ее желания и чувства. Мысленно переставив себя на место Зины, Настя с ужасом подумала о том, что сестра не переживет этого несчастья. «Она не вынесет», — просто и ясно сказала она себе, в то время как она смотрела уже не на ту дверь, за которой была Зина, а на ту, за которой, казалось ей, все еще стоял Лукин. «Она не вынесет, и надо помочь ей, и никто, кроме меня, не сделает этого». И она на носках, поминутно оглядываясь, словно Зина, увидев, что она делает, опять бросится и остановит ее, пошла в прихожую и открыла дверь. Но Лукина за ней не было. Она заглянула через перила, но и там никого не было. Тогда она, наклонясь, позвала его. Но из глубины подъезда донеслось до нее только гулкое и невнятное эхо ее голоса. Она позвала еще раз, уже настойчивее, и опять послышалось в ответ только гулкое, как из колодца, эхо ее голоса. «Ушел», — подумала она (с тем чувством, словно она была виновата в этом). Но именно этот быстрый уход Лукина как будто разбудил ее к деятельности. «Гордецы, камень на камень, да сами они никогда не помирятся!» Мысль эта с такой быстротой промелькнула в ней, что она, вернувшись в комнату, сейчас же принялась собираться, чтобы пойти за Лукиным в обком и привести его. Как ни далека была Настя от интересов той работы, на которой был муж Зины, но знала, что искать его надо было в обкоме. «Подергали друг другу нервы — и хватит, и довольно», — думала она, с пышно взбитыми уже волосами, с яркою косынкой на шее стоя перед зеркалом. Она была уже та привычная всем Настя со своим и по-своему деятельным характером, с решимостью, какую она обычно проявляла не там и не в тот момент, когда это требовалось, со всей своей яркостью наряда и живым, энергичным (от этой внутренней готовности сделать что-то) лицом; мысли ее были устремлены к одному — найти и привести его. Это необходимо было сделать ей еще из той простой житейской потребности, что кроме того, что Зина с детьми стесняла ее, надо было еще кормить их и прибирать за ними; надо было делать все то, к чему Настя меньше всего чувствовала способной себя, и она понимала, что если теперь, пока у нее было время (были свободные от работы дни), не соединит их, то все может затянуться и это будет мучительно для всех.

Настя готова была уже к выходу, когда Зина, успокоившая ею же самою напуганных девочек, вышла к ней. Она не спросила у Насти, куда и зачем та собралась, но вопрос этот был в ее глазах, и Настя машинально и сейчас же прочитала его.

— Я быстро, — сказала она сестре, отвечая на этот ее вопрос. — Ты только не уходи никуда, дождись меня. — Она направилась было к двери, но остановилась, уловив в глазах сестры какое-то новое выражение.

«Я знаю, куда ты идешь. Ты идешь за ним, и хотя я не хочу видеть его, но я благодарна, что ты идешь за ним», — прочитала Настя это новое выражение в глазах Зины.

«Да, и он сейчас будет у твоих ног», — взглядом же ответила она сестре.

— Ты только не уходи никуда, — затем повторила она с какою-то будто воинственностью и, светясь вся этим делом, какое направлялась решить теперь, вернее успехом, каким, казалось ей, должно было увенчаться все, пошла из комнаты, гордо и красиво переступая ногами — походкой, в которой она видна была вся со всем своим простодушием, стремительностью и легкостью к переменам настроения и целей жизни.

Но обновленное выражение глаз и лица Зины не означало того, о чем подумала Настя. Обновленное выражение ее говорило о том мучившем ее сомнении, какое так ли, иначе ли, но должно было прийти к ней (относительно связей ее мужа с другой женщиной). Хотя источником, из которого она узнала все, были не слухи, а письмо подруги из Мценска, подтвердившее лишь все эти слухи; хотя источнику, то есть письму этому, которое Зина, перечитав несколько раз, не порвала, а хранила как доказательство, не придать значения было нельзя (потому-то и оказалась она с детьми здесь, в Орле), — по бессознательному чувству самосохранения, по тому чувству надежды на лучшее, какое всегда живет в человеке, что бы ни случилось с ним, она, с ужасом перебирая весь ход омерзительного, как она думала, падения мужа, оставляла для себя вместе с тем ту возможность обмана, необходимого ей теперь, чтобы поверить, что то, что было с мужем, было несерьезно, было придумано и наговорено кем-то на него. Обновленным выражением ее было теперь то, что она готова была принять эту необходимую ложь, которую должен был сказать ей муж. «Ради них, ради наших детей», — говорила она, в то время как мысленно прощала мужу. Но как только она воображала эту встречу, она вспоминала о письме, и вопрос — ложь ли все или не ложь? — вопрос этот опять вставал перед ней и начинал терзать ее. Она боялась ее столько встречи с мужем, сколько того, что он признает все; она чувствовала, что не перенесет этого, и хотела другого, лжи, в которую готова была поверить, лишь бы ложь эта была решительно и с настоянием высказана ей.

«Зачем это письмо? Для чего он сделал со мной это? Хочу ли я его видеть и могу ли жить с ним после всего?» — думала она, тем больше теряясь и путаясь в своих мыслях, чем больше она думала; и она посматривала на дверь и прислушивалась, ожидая возвращения Насти.

XXXV

Шла уже вторая половина сентября, но следствие по делу Арсения не только не было завершено, ему не видно было конца, когда оно завершится.

Все усложнялось тем, что Арсений, должный как будто отрицать преднамеренность убийства (как это было бы по здравому смыслу и соответствовало действительности и чего, собственно, добивалось от него следствие), в показаниях своих объяснял все таким образом, словно он преднамеренно, с полным пониманием того, что делает, совершил преступление. «Да, убил, — говорил он, особенно на первых допросах. — Но не мальчика (так он называл теперь своего приемного сына), а зло, которое подавляет людей. Я уничтожил только то, что не должно существовать, и если вы не видите этого, у меня нечего больше добавить вам». Но следствию нужны были факты, надо было выяснить психическое состояние Арсения, допросить мать убитого, то есть Галину, увезенную в Тюмень, и допросить ее брата; надо было выяснить обстоятельства жизни Юрия в Москве, побывать в школе, где он учился, и допросить тех самых «заящичных» друзей убитого, о которых никто ничего толком сказать не мог, и выяснить обстоятельства жизни его в деревне и направить по этому поводу запрос в Курчавино и Поляновку; надо было допросить Наташу, ее отца и еще десяток разного рода людей, так или иначе общавшихся с Арсением и Галиной, и на все это требовались время и усилия. Кроме того, у следствия возникали еще и те трудности, которые предвидеть было нельзя. Галина сообщала, что больна и не может приехать в Москву, а протоколы допроса с нее, заполнявшиеся местным (из Тюмени) следователем, нуждались в уточнении и возвращались. Почти то же происходило и с бумагами, приходившими из Мценска, Поляновки и Курчавина, и дело Арсения обрастало перепиской. Вокруг следствия к тому же, как это и бывает всегда, разворачивалось то противоборство сторон, вытекавшее из различия их интересов и понимания ими правды, добра и справедливости, результатом которого должно было быть оказание определенного давления на ход дела. Сухогрудов-отец и Сухогрудов-сын, представлявшие потерпевшую сторону, предпринимали усилия, чтобы осудить Арсения. Наташа и Сергей Иванович, вдруг и решительно (так как другого выхода не было у него) вставший на защиту дочери и ее мужа, предпринимали, насколько это было возможно им, те противоположные Сухогрудову-отцу и Сухогрудову-сыну шаги, которые должны были привести к оправданию Наташиного мужа. Одна сторона обращалась к прокурору и следователю, стараясь (хотя это было бессмысленно) воздействовать на них; другая, то есть Наташа и ее отец, — к адвокату Кошелеву, советуясь с ним и объединяясь вокруг него. Кошелев признавал Арсения невиновным и полагал, что процесс может быть выигран; и он вникал в подробности уже не из того только первоначального соображения, что здесь было на чем поправить свою начавшую уже угасать славу известного адвоката, но дело Арсения вызывало в нем интерес уже нравственными мотивами, которые, приложенные к социальным, приоткрывали будто перед ним определенную и не исследованную еще никем область связей между реальностью и иллюзией жизни. «Надо перечитать все, что он написал», — сказал себе Кошелев и во время очередной встречи с Наташей попросил у нее разрешения ознакомиться с рукописями Арсения.

— Это важно, — сказал он ей. — Я должен уяснить все, вы понимаете меня?

— Да, да, — поспешно согласилась Наташа, понимавшая только что надо верить адвокату и делать, что он просит; и она, поехав с ним на квартиру Арсения, помогла отобрать все, что интересовало его.

Произошло это в пятницу, и впереди у Кошелева были те два свободных дня — суббота и воскресенье, — когда он мог, не отвлекаясь ни на что, отдаться делу. Он собирался внимательно просмотреть дневники Арсения, в разное время начинавшиеся им, черновик его известной кандидатской диссертации о древнегреческой демократии, защищенной много лет назад, и, как говорили, блестящие, главы из незавершенной докторской работы и еще работу некоего доцента Мещерякова, присланную Арсению, как это было сказано в записке, на дружеский просмотр и заключение. С вечера еще бегло полистав все эти рукописи (от нетерпения узнать, что в них), Кошелев заметил, что слова «Греция» и «демократия», повторявшиеся почти во всех абзацах, которые он прочитал, как-то непривычно и странно для него увязывались с понятиями из современной жизни. «Да, любопытно, весьма любопытно», — вопросом склонившись над столом и над рукописью и потирая руки от предчувствия какого-то будто открытия, говорил он. О древнегреческой демократии, как он по университетским еще лекциям представлял ее, было у него свое, и определенное, мнение, заключавшееся в том, что он считал эту демократию скрытой формой диктатуры, формой диктатуры патрициев, то есть определенного круга имущих семей, над демосом, над теми, которых — миллионы и которые должны только послушно и в поте лица работать на демократию (на эти семьи) и защищать ее. «Подобная демократия не может быть восхваляема», — думал он. Перенесенная в современные условия (он имел в виду американский как более зримый вариант), она есть наивысшая форма диктатуры и опасна для человечества тем, что представляет собою утонченное и улучшенное (против Библии) новейшими рассуждениями о всеобщем равенстве и праве покрывало, под которым, если приподнять его, сидят все те же патриции, та же горстка семей, желающих диктовать всем остальным свою волю. «Вот суть ее, — продолжал думать он. — Так что же он (Арсений) находит в этой демократии и на кого хочет примерить этот распознанный уже человечеством костюм?» И он чувствовал, что в том, как Арсений (что будет ясно из рукописей) ответит на это, должна проясниться связь между реальностью и иллюзией жизни (что более всего занимало теперь Николая Николаевича), от которой, как он полагал, как раз и зависит правильное или искаженное восприятие людьми окружающей действительности. «Не все то золото, что блестит», — упрощенно уже говорил он себе, чувствуя (в дополнение ко всему), что он как будто находил не только ключ к разгадке причин поступка Арсения, но и получал материал для очередной своей брошюры, для которой ничего пока определенного не было у него. Он, в сущности, собирался убить двух зайцев, в то время как оба эти зайца были в тумане и надо было еще прояснить все.

Долго возбужденно ходил он в этот вечер по кабинету, готовя себя к завтрашней работе, и среди множества разнообразных мыслей, приходивших ему уже теперь по поводу реальности и иллюзий жизни, была та одна смущавшая его, что он не мог дать точного определения самим этим понятиям, что же такое  р е а л ь н о с т ь  и что же такое  и л л ю з и и  жизни. «Если миллионы людей, называя диктатуру демократией, принимают этот величайший в мире обман, верят в него и живут иллюзиями его, то не есть ли этот обман, вернее возможность обмана, возможность жить иллюзиями, та же реальность жизни? — углубляясь в то, что, по существу, было просто и имело свое объяснение, спрашивал он себя. — Но ежели это так, ежели иллюзии жизни, то есть обман, есть реальность, то что же тогда сама реальность? То, видимо, чего мы не знаем, но что существует и движет обществом? Но что? Власть? Закон? Понятие справедливости?» И чем больше он погружался в эту зыбкую сферу понятий, тем очевиднее как будто становилось ему, что это только кажется, что всякое понятие имеет определенный объем и форму, тогда как во все можно вкладывать свои мысли и делать из всего свои выводы. «Но так нельзя, — сейчас же пытался возразить он себе. — Так можно прийти черт знает к чему». И он вспоминал брата Семена, как тот легко и просто, особенно в этот недавний свой приезд, судил обо всем. «Ему все ясно, и в этом отношении он счастливый человек, — думал Кошелев, перенося уже весь ход рассуждений на брата и веря искренне в то, что брату как партийному работнику, причем занимающему руководящий пост, действительно всегда и все ясно в жизни, по крайней мере должно быть ясно, как уточнял Кошелев. — Но ведь и дело у него ясное и цель одна, та, о которой не надо думать, но к которой надо только идти. У меня же — постоянный и неизменный поиск. У меня — люди (как будто Дорогомилин, как это выходило по Кошелеву, работал не с людьми, а с механизмами, настроенными на один лад), у меня — самое невероятное сплетение преднамеренностей и случайностей, и всякий раз приходится искать свой способ, чтобы распутать их!» Он возражал теперь брату потому, что надо было, чтобы разобраться в своем, непременно кому-то и в чем-то возражать; и, возражая (как это было на поляне у стожков, где Николай Николаевич спорил с братом), он невольно приходил к мысли о той золотой середине — что нет ни правых, ни виноватых, ни абсолютной ясности, ни абсолютной неясности, — когда одно сознание, что такая середина есть, вызвало чувство удовлетворения и успокоения у него.

Каким образом то, о чем думал Кошелев, должно было прояснить дело Арсения, понять было нельзя, да Николай Николаевич и не стремился понять это. Это должно было явиться само собой, как следствие умственной деятельности (как оно всегда и само собой являлось ему), и он лег в постель с тем чувством, что вполне готов к завтрашнему трудному дню, чтобы открыть истину и убить этою истиной (для себя!) сразу двух зайцев. Он жил иллюзией этого предстоящего открытия, не замечая за собой этого, в то время как реальность заключалась для него в том простом, что ему надо было (за недостаточностью фактов) найти убедительные (в общечеловеческом, нравственном плане) аргументы, с какими он мог бы достойно выступить в защиту Арсения на суде.

XXXVI

Кандидатская диссертация Арсения о древнегреческой демократии, когда на следующее утро Кошелев принялся изучать ее, не вызвала у него интереса, какой он ждал, что она вызовет. В ней были изложены те же мысли, какие в той или иной степени полноты есть в каждом учебнике об этом периоде истории человечества. Сказав о классовой структуре общества того времени, Арсений затем подробно и с той определенной долей сочувствия (долей заблуждений, как было по Кошелеву и как делали и продолжают делать это почти все ученые) рассказывал о том, что он называл демократическим устройством общества, и возражения Кошелева против этой схемы были возражениями вообще, о чем можно было написать в брошюре, но чего нельзя было приложить собственно к делу Арсения. Иллюзия восприятия жизни, как это казалось Кошелеву, была налицо, но в какой связи эта иллюзия находилась с реальностью, то есть с самим делом Арсения, было не то чтобы неясно, но было очевидно, что связи этой не было. Еще менее заинтересовала Николая Николаевича рукопись Мещерякова, в которой исследовался какой-то исконный будто консерватизм русского народа, в существование которого не только нельзя было поверить, но все это представлялось Николаю Николаевичу такой глупостью, что на нее не стоило затрачивать усилий, чтобы опровергать ее. Но дневники Арсения... дневники эти были так насыщены разного рода наблюдениями за жизнью и оценками ее, что Кошелев не заметил, как он просидел за ними не отрываясь до обеда, и весь день затем не мог освободиться от впечатления, какое они произвели на него.

Его поразило признание Арсением некой роковой силы, довлеющей будто бы постоянно над людьми. Проявление этой силы настолько разнообразно, что ее будто нельзя обобщить и выделить во что-то видимое, материальное, но действие, какое она производит, — действие так сковывает людей, что вместо радости жизни, вместо дарованной природой естественной возможности проявлять себя (что, собственно, и есть смысл жизни) человек принужден оглядываться на эту некую силу и делать (вразрыв со своими добрыми намерениями) поправки на нее. «Что есть эта роковая сила?» — звучал из дневниковых записей голос Арсения. Но ответа не было; было только что-то ускользающее, что можно было чувствовать и слышать, но нельзя было ухватить. «Почему мир устроен так, что невозможно оградиться от этой вседовлеющей роковой силы?» — было вторым вопросом, который по ходу записей задавался Арсением и на который точно так же, как и на первый, не было ответа, Арсению хотелось, очевидно, чего-то тепличного, к чему он чувствовал приспособленным себя; но тепличного не было, а было то, что принято называть «в полевых условиях», то есть была вся та непосредственность жизни с дождями, суховеями, морозом и солнцем, к которой надо было приспособиться, чтобы выстоять в ней. Но как раз то, что надо приспособиться, не признавал и не принимал Арсений. Он как будто берег в себе тот драгоценный стержень, надломить который значило умереть; но оберегая этот стержень и боясь всего, он только еще более приспосабливался и залезал душой под ту вагонную полку-нары, под которой трусливо и позорно умер его отец. «Какая случайность и какая страшная искалеченная судьба!» — восклицал Кошелев, читая во многом придуманные уже Арсением подробности смерти отца. Когда Николай Николаевич услышал об этих подробностях от Наташи (во время первой своей беседы с ней), они не показались ему столь внушительными, чтобы можно было их поставить в центр всего; но эти же подробности теперь виделись как заглавное кольцо, от которого, цепляясь друг за друга, тянулись все последующие звенья большой и сложной цепи жизни Арсения.

«Ей скучно и хочется чего-то, что развлекало бы ее, но вместо того, чтобы сказать просто и ясно, чего она хочет, она замыкается и молчит и молчанием этим своим создает ту тяжелую напряженность в доме, от которой не знаешь, куда и к кому бежать», — читал Кошелев, что было записано в дневнике о Галине. И далее шел комментарий, который указывал на роковую силу, попытка противостоять которой приводит лишь к тому, что приходится подчиниться ей. «Но у меня другие, свои интересы!» — как крик подчеркнуто в дневнике Арсения. Всякое желание настоять на своем, исходило ли оно от тестя, то есть от старика Сухогрудова, или от шурина, которого Арсений еще более не понимал и боялся, или от приемного сына Юрия, точно так же, как все, требовавшего любви и внимания к себе, — все представлялось Арсению в виде силы, которая довлела над ним и мешала ему жить. Он и неудачи свои приписывал действию этой неотвратимой и злой силы и переносил действие этой силы на взаимоотношения с друзьями и коллегами по институту и вообще на весь жизненный процесс и на государственное устройство, в котором хотя он и не разбирался, что было совершенно и что несовершенно в нем, но чувствовал, что было что исправлять и усовершенствовать. «Как ни странно, но во всем этом есть логика, есть связь, — думал Кошелев, стараясь соединить в одно всю эту систему воззрений Арсения. — Потому-то он и твердит, что убил зло. Но убил ли он зло или человека?» И, задав себе этот вопрос, Кошелев впервые усомнился и правоте того, что он так решительно брался защищать на суде. «Есть ли вообще роковая сила, или только все это ветряные мельницы? Двигало ли им желание общего блага, или он отстаивал право лишь на самый обычный, врожденный человеческий эгоизм? И что такое эгоизм и что — жизнь?»

— Вот уж действительно говорят: пути господни неисповедимы. Все могу понять. Но понять то, чего не существует?.. — после того, как он долго сидел в кресле, погрузившись как будто в послеобеденную дрему, вдруг сказал он, обращая эти слова к Лоре, шившей что-то за столом на машинке. Она удивленно обернулась, перестав шить и держа руки там, где застал их голос мужа.

«Какие пути и почему неисповедимы, когда ты же знаешь, что у мамы (что для Николая Николаевича значило: у тещи) не осталось уже ни одного приличного домашнего платья? — ясно говорили глаза ее. — И ты забываешь, что Матвей студент и о нем тоже надо подумать». И Николай Николаевич, всегда понимавший жену, сейчас же понял это ее выражение.

Несмотря на свою занятость, он обычно всегда бывал в курсе домашних дел. На нем была обязанность присмотреть и купить ковер для спальни, и он регулярно после работы заезжал в известные ему ковровые магазины Москвы, прежде чем вернуться к себе в Одинцово. На нем лежала забота привозить иногда мясные и молочные продукты и хлеб из Москвы («Чтобы только с Кутузовского», — наказывала Лора, где хлеб всегда бывал отменным), и он безоговорочно выполнял это; он охотно брал на себя еще разного рода дела, каких всегда в доме бывает предостаточно, и мир этих домашних забот, пока теперь он смотрел на жену, мир, в котором не то чтобы все было понятно и просто, но в котором всегда был смысл, что это  н а д о  и что это  д л я  с е б я  (о чем мы обычно забываем, что  э т о  такое, и воспринимаем как само собой разумеющееся), — мир этих забот на мгновенье как бы окружил его. «Да, о Матвее надо подумать, он студент», — решил Николай Николаевич и даже оглянулся на дверь, как будто сын вот-вот мог войти в нее. Но Матвей не мог войти. Он вторую уже субботу подряд вместе со своим курсом работал на овощебазе, перебирал картофель. Тесть теперь, в эти послеобеденные часы, по старческой привычке своей спал наверху, у себя в комнате; мальчики ушли на пруд удить рыбу, девочки играли в классики у крыльца, во дворе, а теща пропалывала (под зиму) клубничные грядки. За окном, за серыми стволами яблонь, была видна ее согнутая, в вылинявшей кофте спина и голова в цветной и сбившейся теперь набок косынке.

— Да, тем более неисповедимы, — соединяя то, что он думал о дневниках и Арсении, с этим понятным ему домашним миром и чувствуя несовместимость всего, снова проговорил он. — Ты на меня не обращай, я о своем, — видя, что Лора еще смотрит на него, сказал он ей. — Понимаешь, трудное дело, очень трудное, но отступать некуда, взялся, куда же мне теперь отступать? — И он встал и, потянувшись, пружинисто прошелся по комнате. — Семена бы, да, вот кого, он бы сейчас все рассудил, — затем снова начал он, остановившись перед женой и желая будто посмотреть на ее работу. Мысль о том, как легко было судить брату обо всем, не давала покоя Николаю Николаевичу. — Из Венгрии-то он вернулся или нет и почему не зашел к нам?

— Наверное, не вернулся, — оставляя работу и опять глядя на мужа, сказала Лора. — Почему бы не зайти, зайдет. — И в то время как она говорила это, она вспомнила, как деверь в этот свой приезд смотрел на нее. Она понимала, что означали его взгляды, и знала, что нравится ему; и она невольно теперь смутилась оттого, что подумала об этом.

— Я тоже полагаю, почему бы и не зайти, — сейчас же подхватил Николай Николаевич. «И в самом деле, почему?» — про себя повторил он. Он не заметил душевных движений Лоры, заставивших смутиться ее, и отошел к окну. Не заметил по той причине, что все в доме давно представлялось ему незыблемым. Точно так же, как изо дня в день и на том же месте стоял его письменный стол в домашнем кабинете, как расставлены были шкафы и стулья, как неизменны были цвета обоев и штор и неизменно в те же часы подавались ему завтраки, обеды и ужины, то есть как неизменным и прочным было все, что было средой его жизни, вне которой он не мог представить себя, неизменными должны были оставаться желания, чувства и мысли жены. Он привык к тому, что и сам он казался себе неизменным в этом устоявшемся — для него домашнем мире, и если когда и возникали в душе его колебания, то только по тем вопросам, которые лежали за чертой этого означенного круга и были той варившейся в чужом котле кашей, которую время от времени, чтобы она не пригорела, надо было помешивать ложкой. — Да, Семена бы, именно, вот кого, — опять повторил он, оставляя при себе ту вторую половину фразы, из которой можно было бы понять, что он хотел сказать этим.

Он ходил затем прогуляться к стожкам и вернулся лишь с еще более неопределенными мыслями. Те две линии в деле Арсения — внешняя, то есть фактическая, и внутренняя, то есть психологическая, занимавшие Николая Николаевича, — не только не сходились (и не усиливали друг друга, как по логике и предварительным прикидкам Кошелева должно было быть), но, напротив, образовывали как будто между собой пропасть, которую нельзя было перейти, не погрешив перед правдой. По внешней стороне дела было очевидно, что Арсений не виноват. Он действовал в целях самозащиты, и все должно было вытекать из этого. Но в психологическом, нравственном и социальном плане, в каком дело Арсения представляло наибольший для Кошелева интерес, выходило так, что поступок Арсения был подготовлен в нем обстоятельствами его жизни. «Ежели бы он не убил приемного сына, убил бы кого-нибудь другого, — думал Кошелев, приходя к этому единственно верному, как ему казалось теперь, выводу. — Убил бы непременно, потому что готов был к этому. Ему надо было освободиться от роковой силы и уничтожить, убить ее». И Кошелев, рассуждая так, чувствовал себя в положении того человека в пустыне, который, заметив впереди воду и заспешив к ней, спешил, в сущности, к миражу и был разочарован теперь. Он говорил себе, что не следовало ему браться за Арсеньево дело, тем более не следовало высказывать преждевременных суждений о нем; но суждения были высказаны — и друзьям, и заинтересованным в деле отцу и дочери, то есть Сергею Ивановичу и Наташе, которых он, обнадежив, обманул и оказывался в трудном перед ними положении.

«Но так ли все на самом деле, как представляется мне?» — вместе с тем спрашивал он себя; и он на следующий день снова несколько раз принимался за дневники, надеясь отыскать в общих суждениях своих по Арсеньеву делу тот ложный ход, ту ошибку, какую мог допустить, обобщая и оценивая все.

Но ошибки не было. Он только опять приходил к выводу, что Арсений должен был убить кого-то, чтобы ощутить себя свободным. Это было противоестественно здравому смыслу и противоестественно нормам жизни, было тем, что не подлежало оправданию; но в то же время Кошелев чувствовал, что он как будто в чем-то понимал Арсения, в душевных порывах которого было не столько чего-то противоестественного (здравому смыслу), сколько именно естественного желания свободы, то есть того желания, какое, прислушиваясь, Кошелев обнаруживал в себе и какое мог бы обнаружить в себе всякий человек, обратившись не к поверхностным, а к глубинным своим чувствам. Это-то и смущало Николая Николаевича. Убить человека, он понимал, было противоестественно; но желание свободы — желание это представлялось вполне естественным и объяснимым, и Кошелев как бы стоял у развилки дорог, одинаково ведущих к истине. По какой было пойти ему? Чтобы не ошибиться, он решил вернуться назад, то есть попытаться встретиться и поговорить, как ни трудно будет добиться этого, с Арсением и с теми, кто хоть как-то мог прояснить дело.

XXXVII

После того как Арсений (после первых допросов в отделении) был переведен в следственный изолятор, он был помещен в камере, в которой уже находился некий старец Христофоров, ожидавший исхода своего дела.

Христофоров сейчас же, едва только Арсения ввели в камеру, подсел к нему и спросил:

— За что тебя, сын мой? — И внимательно начал всматриваться в сухощавое, заросшее щетиной лицо Арсения.

Лицо это, как видно, понравилось ему. Понравилось не тем интеллигентным выражением, какое (несмотря на небритость щек) без труда можно было разглядеть в нем, и не тем выражением остановившейся жизни, когда все в человеке бывает обращено к той потрясшей его минуте, о которой он только и может вспоминать и думать, но он уловил — по выражению именно этого лица — ту искренность страданий Арсения, которые, он знал, как они бывают сильны и болезненны в людях. Он знал также — из многолетнего своего опыта в общениях с людьми, — что искренне страдающий всегда чуток к утешению и жаждет его и что утешитель, явившийся с добрым словом, всегда обретает власть над страдальцем. Христофоров сейчас же почувствовал, что Арсений был как раз тем объектом, над которым можно было взять власть и повести его по тем запутанным лабиринтам евангельских истин, по которым прежде (по сектантской деятельности своей) Христофоров провел уже не одну сотню людей.

— Так за что же тебя, сын мой? — повторил он, прямо, открыто и сочувственно как будто продолжая смотреть на Арсения.

Он сидел так, что свет от высокого тюремного окна падал на его грудь, руки и освещал лицо с желтыми рубцами морщин. Морщины эти были не от труда, не от известного физического напряжения, как у крестьян, привыкших иметь дело с землей, снегом и солнцем и прищуренно глядящих на мир, но были того иного происхождения, по которым сейчас же бывает виден человек, не столь живший этой общей трудовой жизнью, сколь долго и усердно думавший о ней, что в ней хорошо, достойно и что недостойно и подлежит искоренению — каждым в себе и человечестве в целом. Морщины эти говорили о каком-то будто благородном затворничестве, когда, познав мир (как это ошибочно многие думают о себе, отгородившись и не зная той самой жизни, о которой считают себя призванными беспокоиться и думать), познав, в сущности, бессмысленность, ничтожность своего бытия, позволяют себе затем издали и успокоенно смотреть на все, что происходит вокруг них. Они смотрят на это все как на дорогу, по которой, отправившись в путь, человек приходит к тому же, от чего начинал, — от небытия к небытию. «Вот путь, уготованный каждому, и никому не дано остановиться на нем или свернуть с него» — затаенно как бы светилась в промытых складках его лица эта не новая, но всякий раз действующая на людей евангельская формула жизни. Формула эта, так ясно написанная на лице Христофорова, была, однако, не для него, а для других, но распознать, что она предназначалась другим, было нельзя, в чем как раз и состояло все искусство его обращаться с людьми. Руки его точно так же были испещрены морщинами, происходившими не от труда, а от праздной (до старости) жизни. Они были узки в ладонях, были розовато-пергаментного цвета и с веснушками, выползавшими из-под манжетов, и только усиливали во всем общем виде его впечатление какого-то аскетического будто благообразия.

Несмотря на то что Христофоров находился под следствием уже давно (и несмотря на то что он был стар и не мог как будто хорошо следить за собой), он не выглядел опустившимся, запущенным человеком. Благодаря передачам, которые приносили ему, он имел точно ту же возможность часто менять белье, как он делал это, живя на свободе. Поверх рубашки он надевал обычно либо коричневого тона толстовку, либо удлиненный, барского покроя пиджак с поясом и шалевым атласным воротом, простроченным в клетку, либо натягивал ручной вязки шерстяной свитер, молодивший его. Он был сейчас в толстовке, свободно облегавшей его худые, старческие, но не сгорбленные еще плечи и спину, и эта непривычная, давно вышедшая из моды одежда его точно так же производила на Арсения определенное впечатление. Арсений с недоумением, как на что-то будто из небытия пришедшее к нему, смотрел на старика Христофорова своими бесцветными и маленькими за толстыми стеклами очков глазами. «Кто он и что он хочет от меня?» — машинально, как всякий бы на его месте, спрашивал себя Арсений, стараясь понять сквозь густоту и путаницу своих мыслей, что за человек был перед ним. Он не слышал вопросов, но по благообразному виду Христофорова, по выражению его глаз видел, что тот как будто с добрыми намерениями подсел к нему; и Арсений ответно чувствовал доброту и расположение к Христофорову.

Кровать Христофорова была заправлена, и рядом с кроватью на тумбочке лежало несколько старых по виду книг, среди которых выделялась в черном переплете Библия (бруклинского издания двадцатого года), которую он выговорил право держать при себе, пока расследовалось его дело. Перехватив теперь взгляд Арсения на книги и Библию и почувствовав по этому взгляду, что имеет дело с человеком образованным, неторопливо, достойно своего возраста и положения, в какое с первых же минут любил ставить себя, сказал Арсению:

— Хотите посмотреть? Я читаю книги только определенного толка. — Он встал и уже с Библией в руках вернулся к Арсению. — Тот, кто ищет утешения, всегда может найти его вот в этой книге. Это Библия, — сказал он. — Но не запоздало ли мы берем ее в руки? Мы берем ее, когда уже совершим что-то, и обращаемся к истинам, чтобы утешиться, тогда как истины эти должны освещать нам путь в темноте наших заблуждений. Я вижу, вы человек образованный, но что же с вами произошло? — задал он опять тот же вопрос, на который ему хотелось, чтобы ответил Арсений.

— Я убил зло, — сказал Арсений, подымая свои маленькие за стеклами очков глаза на Христофорова.

— Человека, значит, вот как. Тяжко твое дело, тяжко. — И он сочувственно как будто постучал пальцами по черному переплету Библии.

С минуту оба только молча смотрели друг на друга. Арсений — пораженный тем, как было узнано о его деле, Христофоров же — отыскивающий в нем признаки страха, которые подтвердили бы высказанное предположение, и как только заметил эти признаки страха, сейчас же опустил глаза (в знак того будто, что понимает и сочувствует собеседнику) и долго затем молитвенно-неподвижно сидел перед Арсением, уставившись в какую-то одну (перед собой) точку. «Как мы жестоки друг к другу и как мы не понимаем тщеты этой нашей жестокости» — было в эти минуты на молитвенно-неподвижном лице его. Он не стал расспрашивать Арсения о подробностях; ему достаточно было того, что он понял, что произошло убийство. И он по интеллигентному виду Арсения, естественно, предположил, что убийство было не с целью ограбления, а по каким-нибудь тем мотивам, как это бывает у интеллигентов, суть которых в нравственном несовпадении взглядов. «Тем более дурак», — подумал он об Арсении, жалея его не за то, что ожидало его — расстрел или заключение, — а за то, что совершенное им было бессмысленно и было глупо подвергать себя страданиям из-за  э т о г о  и ломать жизнь. «Ну и что, дадут катушку — и все, и мокрое место», — с пренебрежением сказал он себе, все еще не поднимая глаз на Арсения; вместо сочувствия, какое собирался высказать ему, вместо той заискивающей доброты, с какою хотел было начать разговор, он, встав и пройдясь по камере, спокойно и холодно, остановившись перед Арсением, прочитал ему следующие слова из Библии:

— «Итак, если вы, будучи злы, умеете деяния благия давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящему у Него». Будучи злы, заметьте, это обращено к нам, — пояснительно затем начал он. — Не значит ли это, что мы должны убивать зло в себе, а не в другом? То, что кажется нам злом, есть добро для носителя его. Убив в другом зло, мы убиваем не зло, а добро. Зло в нас. В каждом из нас, — уточнил он, заметив по изменившемуся выражению лица Арсения, что затронул именно главное, в чем состояла суть терзаний и сомнений его; и, почувствовав, что как будто притронулся к ране, доставлявшей собеседнику боль, с тем понятным только самому Христофорову удовольствием, как если бы дело, какое он делал, приносило ему физическое удовлетворение, он принялся не успокаивать, а растравлять эту душевную рану Арсения. Он то садился возле него на кровать и читал (подобные прочитанным уже) выдержки из Библии, то поднимался и ходил, поясняя прочитанное в том направлении, в каком, он видел, болезненнее всего было для Арсения; он как бы, найдя это занятие себе, был обрадован им и не мог остановиться. Испуганные за стеклами очков маленькие бесцветные глаза Арсения, в которые Христофоров, время от времени встречаясь с ними, вглядывался, — глаза эти только сильнее возбуждали в нем желание говорить; и говорить ему было тем более приятно, что он забывал за разговором о своем деле.

— А помните ли вы, что в своем первом послании Тимофею сказал святой апостол Павел? — спрашивал он у Арсения, никогда не державшего в руках и не читавшего этих текстов. — Он сказал: «Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него». Так чего же стоят все наши волнения, все наши желания, надежды, мысли, вся наша никчемная и алчная суета? Пришли в мир и уйдем, а материя — как была так и будет, за что же убивать, грабить, насиловать, загонять, — он посмотрел вокруг себя на серые стены камеры и зарешеченное вверху окно, — людей в клетку?.. Да, так кого же вы убили и за что? — выговорившись, и устав, как видно, от своего монолога, и почувствовав, что нужно еще что-то дополнительное, чтобы продолжить разговор, приступил он снова с этим простым и ясным вопросом к Арсению.

XXXVIII

Но Арсений не мог ответить на этот вопрос. Ответить значило бы признать, что он убил не зло, а своего приемного сына, признать ту правду, которую страшно и невозможно было признать Арсению.

Все эти дни после ужасной для него ночи он постоянно испытывал два противоречивых чувства. Когда он думал, что уничтожена была им роковая сила («Е е  больше нет, я уничтожил  е е!» — как он воскликнул сейчас же после того, как ударил ломиком по голове Юрия), он не только не находил за собой вины, но, напротив, чувствовал, будто в душе поднималось что-то прекрасное, что возвышало его перед собой и перед людьми (и, главное, в глазах Наташи). Несмотря на то что он именно теперь менее всего был свободен поступать и жить, как хотел (как всякий попадающий в тюрьму человек), он испытывал это возбуждающее чувство освобожденности от чего-то, долго и мучительно сковывавшего его. Он, в сущности, впадал в тот страшный обман, когда слепому начинает казаться, что он прозрел и видит мир в объеме и цвете, тогда как мир этот — как он был, так и остается отгороженным от него непроглядной темнотой ночи; слепец по-прежнему слеп, но иллюзия света так обворожительно сильна, что не отпускает и не позволяет пошевелиться, и Арсений в те минуты, когда отвечал следователю, что «да, убил зло», был именно во власти этой обворожительной силы, как будто, познав свободу, боялся теперь пошевелиться, чтобы снова не потерять ее. Тот гудящий коридор жизни, по которому он всегда представлял идущим себя и который страшил его, — тот коридор был уже будто пройден им, был позади, и новое пространство жизни, в которое он, как это рисовалось ему, вступил теперь, было пространством всеобщего добра, согласия и любви друг к другу. Арсений представлял себе то общество людей (как было по очищенной от классовых наслоении схеме древнегреческой демократии), в котором все, что согласно с желанием каждого, согласно с желанием всех и нет противоборства и стремления одного встать над другим. Нет, главное, насилия над чувствами, над тем естеством в человеке, дарованным природой, в согласии с которым он мог бы делать то и так, как хотелось и нужно было делать ему. Весь свой маленький, неуютный с детства и с детства же неустроенный мир надежд и постоянно подавляемых желаний, мир, из которого всегда так хотелось выбраться ему, Арсений как бы накладывал теперь на это бестелесное, бесформенное пространство всеобщей порядочности и доброты (как если бы только в этом и заключалась суть человеческой жизни) и невольно, как сотни тысяч других до него, обманываясь этим призрачным представлением благоденствия, находили утешение и цель в этом обмане и умирали за него, только повторял (несмотря на свою ученую степень и все те свои знания, которые могли бы подсказать ему бессмысленность подобных умственных построений) этот обман, бессознательно и судорожно хватаясь за него. Минутами ему даже казалось, что он был герой и что он приносил себя в жертву — и ради общества и ради Наташи, которую защитил, не дав ей прикоснуться ко всей той грязи (прошлой своей семейной жизни), от которой так болезненно все эти месяцы ограждал ее. И он ходил часами по камере, углубляясь в этот бестелесный, бесформенный, но прекрасный в переливе воображенных им красок мир людских отношений, и, растворяясь в этом мире и забывая свое «я», то есть то, о чем страшно было думать ему, испытывал какое-то будто душевное равновесие, помогавшее успокоиться и переносить страдания ему.

Но после этих часов успокоения, когда он, устав вышагивать по камере, ложился на кровать, память его вдруг как бы проваливалась из этого воображенного им мира человеческих отношений в действительность, о которой страшно было ему думать. Он проваливался как бы в ту угнетающую атмосферу ночи, когда он убил Юрия, и смысл совершенного, как он не мог предстать перед Арсением в минуту убийства, представал перед ним теперь и заставлял съеживаться его. Он видел распростертое на полу тело сына и чувствовал на руках теплую и липкую кровь его; он видел круглые в ужасе глаза Наташи, как эти глаза смотрели на него, и на вопрос их: «Что же ты натворил?! Ты погубил себя, меня, нашу любовь», Арсений чувствовал, не было ответа у него. Он видел, что сделал не добро, а зло — главное, тому человеку (Наташе), для счастья которого готов был пожертвовать всем, чтобы только сохранить в чистоте, в неприкосновенности ее молодую, красивую и не тронутую еще пороками человечества душу, — что совершил именно противоположное тому, что хотел, и мучился теперь, не понимая, как могло случиться это и был ли виноват он или виновато общество, не давшее ему того, что естественно было как будто получить от него; и он только опять приходил к болезненной мысли, что все в обществе несовершенно и что лучше бы родиться на столетие раньше или уж на столетие позже, но только не теперь, когда понятия о стыде, чести и совести так размыты, что невозможно почти отыскать следа, сказавшего бы, что понятия эти когда-то жили на земле. «Чего я хотел? — думал он. — Я хотел только, чтобы меня не трогали и чтобы я был счастлив, как я понимаю это». Но точно так же, как тысячи других людей, чувствуя, что им недостает чего-то, не могут объяснить, чего же на самом деле недостает им, Арсений не мог сказать себе, что́ он подразумевал под словом «счастье»; но только знал, что счастье есть, что оно возможно и что с Наташей оно было бы у него; и он с болезненной живостью вспоминал то в Наташе, что он любил в ней, и представлял ее себе в лучшие (для себя) минуты ее жизни. Он то как будто снова был с ней на вечере у Лусо, то вспоминал ее в Большом театре, как она выглядела среди других в своем темно-вишневого тона модном платье и с сережками, только что подаренными ей; он воображал себе ее лицо, светившееся какою-то будто детской еще радостью, волнуясь и не замечая (в этих воображенных картинах) той главной своей ошибки, какую совершал в жизни, принимая молодость и неопытность Наташи за чистоту и благородство ее души. «Она знала только меня, она так чиста», — думал он. Но сейчас же словно из глубины какой-то пыльной дороги выплывала фигура Тимонина, этого известного всем племянника Лусо, любившего прильнуть ко всему чужому (как он льнул к Наташе, добиваясь чего-то от нее), и выплывала из той же пыльной глубины фигура Наташиного отца (как в свое время фигура отчима Галины), и роковая сила, гнувшая и оскорблявшая всю жизнь Арсения, будто ожив, опять начинала угнетать его. «Но  е е  больше нет, я уничтожил  е е!» — восклицал он, весь напрягаясь, как для удара, чтобы повторить то, что уже сделал, чтобы освободиться от нее.

XXXIX

Христофоров, приступая теперь с вопросом к Арсению, ожидал (по той своей проверенной схеме обращения с людьми), что Арсений откроется перед ним и подчинится ему. Христофорову казалось (по изможденному виду Арсения), что перед ним сидит один из тех слабовольных, как он всегда думал об интеллигентах, людей, которые сильны только тогда, когда все у них и вокруг них хорошо, и становятся беспомощными, едва выпадают из привычных условий жизни; он видел в Арсении именно это, что всегда привык видеть в других, и был удивлен, заметив какое-то будто иное, злобное выражение на лице Арсения. «Как хотите, я не настаиваю, пожалуйста», — намерился было уже сказать он, но не успел сделать этого. Арсений поднялся и словно с вдруг проснувшимся в нем бешенством двинулся на Христофорова.

— Ты что, ты что?! — пятясь и протягивая перед собой для защиты руки, торопливо заговорил Христофоров. — Да ты и в самом деле убийца, ты что, ты ответишь!

— Отвечу, — прервал его Арсений, остановившись посреди камеры.

Он был на свету. Кулаки его были сжаты. Лицо было бледно и страшно. Небритый, худой, с впалой грудью и взлохмаченными волосами (и со всем тем впечатлением решимости от обреченности и бессилия), он готов был сейчас наброситься на Христофорова и избить его.

— Господи, он сумасшедший, — крестясь, произнес Христофоров, с опаской (уже от своей койки) глядя на Арсения. — Ты, душа моя, не шуми, я не хотел обидеть тебя, — ты это брось, — видя, что Арсений продолжает угрожающе стоять, сказал он.

— Я вам не душа, не смейте, не смейте! — Руки Арсения тряслись, лицо по-прежнему оставалось бледным, и в сжатом кулаке, он чувствовал, был как будто тот самый ломик (со всей своей металлической тяжестью), которым он убил Юрия.

— Господи, да я и не смею.

— И не смейте, не смейте! — повторил Арсений.

Затем отошел и лег, заложив руки за голову, как делал это всякий раз, приходя домой и ложась на кушетку. Ему казалось, что это успокаивало его и позволяло сосредоточиться на той одной мысли, на которой он хотел остановить внимание. «Что-то сейчас было со мной?» — подумал он, стараясь найти мысль, на которой бы он мог остановиться теперь; и в то время как он с усилием вспоминал, что же минуту назад было с ним, он вновь как будто ясно ощутил, что держал в руке ломик. «Я убил им его», — подумал Арсений и сейчас же вскочил, чтобы посмотреть, где было тело Христофорова (и посмотреть на свои руки, не в крови ли они). Но на руках не было крови, и Христофоров был не на полу, а сидел на кровати и перелистывал Библию. Он тоже поднялся и хотел было что-то возразить Арсению, но воздержался, так как Арсений, осмотревшись еще раз вокруг себя, снова лег на кровать и заложил руки за голову. Он больше уже не вскакивал в этот день и не оборачивался на Христофорова; он понял, что с ним лишь повторилось то, что уже было, и он только всматривался, как от этого  б ы л о, как от камня, брошенного в воду, расходились круги и захватывали пространство. Круги эти были те повторявшиеся мысли, по которым он видел себя виноватым то перед Наташей, то перед Галиной, то перед Юрием, о котором начинал думать с жалостью, что мальчик, в сущности, был лишен отца и что вместо того, чтобы заменить ему отца (как это и должен был сделать Арсений) он только переносил на него свою неприязнь к Галине и усугублял дело; то все это простое, житейское и понятное каждому заменялось рассуждениями, по которым Арсений признавал себя правым, и круги, растекавшиеся по пространству (то есть по всей обозримой плоскости жизни с воспоминаниями детства, женитьбы на Галине и жизни с ней и жизни с Наташей), — как ни казалось, что они должны были, отдаляясь от центра, затухать где-то у берегов, они только яснее указывали Арсению, что был центр, и приковывали внимание к этому центру. Он искал оправдание не перед судом, а перед самим собой и страдал оттого, что не мог примирить свой поступок со своей совестью.

Как раз в эти минуты, когда его ввели в камеру, он, казалось, был близок к тому, чтобы найти примирение. Вот-вот, какое-то еще мгновение — и все было бы решено, но подсевший Христофоров разговором и чтением Библии разрушил все (то есть разрушил тот определенный ход мыслей, какой именно и старался теперь восстановить Арсений). Христофоров как будто ничего особенного не сказал Арсению. Но Арсению, когда он теперь успокоенный и с заложенными за голову руками лежал на своей жесткой тюремной кровати, все представлялось так, будто подпилены были сваи того здания, на котором держались его убеждения; здание это должно было рухнуть и погрести под обломками все прежде дорогое Арсению. Ему всегда казалось, что зло было в других, но не в нем, и он находил тому тысячи подтверждений, главным среди которых было насилие над отцом и смерть его; он видел, что такое понимание зла, понимание довлевшей над людьми силы, было согласно с мнением многих и многих других людей, с кем он (за свою жизнь) встречался и говорил; но понимание это как бы натолкнулось теперь на иной, и более прочный, ряд истин, на Библию, которая, несмотря на то, что небожественность происхождения ее давно и вполне доказана, по-прежнему продолжает действовать на людей. Черная в белых морщинистых руках Христофорова, она оказывала это свое воздействие на Арсения и разбивала все прежние его мысли. Он не говорил себе, что что-то же должно было быть мудрого в ней, если столько поколений людей верило этой книге; он ничего не утверждал и не опровергал, глядя на пухлые, измусоленные пальцами страницы ее, но просто, как тысячи других до него, находясь под его гипнозом, повторял теперь то, что было ему Христофоровым прочитано из нее. «Как просто и материально, — думал он, вслушиваясь как бы в смысл того, что в послании апостола Павла Тимофею было выражено такими словами: «Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него». — Для чего же тогда все это желание счастья, вся эта борьба, состоящая из минутных и ложных интересов? Ведь я ничего не принес и не унесу из этого мира?!» Его настораживало и болезненно волновало еще то обстоятельство, что по святому писанию выходило, будто неправильно было думать, что зло в других; зло в каждом, и каждый должен прежде искоренить его в себе. Это было противоположно тому, как думал Арсений, и было оттого странным и страшным ему: э т о  не успокаивало, а только усиливало в нем сомнение и делало, по существу, невозможным примирить свой поступок с совестью. Как рыба, спешащая на нерест, наткнувшись вдруг на плотину, судорожно ищет выхода в ней, суетился мыслью Арсений, оказавшись вдруг перед стеной этих открывшихся ему новых истин, о которых он прежде не то чтобы не знал, но не придавал им того значения, какое они теперь обретали для него.

В середине дня, когда Христофорова пригласили к следователю и Арсений остался один в камере, ему захотелось подойти, взять и почитать Библию. Несмотря на то что ему совестно было без разрешения трогать чужую вещь, он все же не выдержал и взял Библию. Он хотел только посмотреть в ней те места, которые читал ему Христофоров (и в которых как раз и был заключен смысл всего, что занимало теперь Арсения); но взгляд его, по мере того как он открывал страницы, натыкался только на какую-то будто бессмыслицу вроде: «Сим был ста лет и родил Арфаксада через два года после потопа. По рождении Арфаксада Сим жил пятьсот лет и родил сынов и дочерей. Арфаксад жил тридцать пять лет и родил Салу. По рождении Салы Арфаксад жил четыреста три года и родил сыновей и дочерей. Сала жила тридцать лет и родила Евера» — и т. д. или вроде: «И сделал литое из меди море — от края его до края его десять локтей, — совсем круглое, вышиною в пять локтей» — и т. д., что было неинтересно и непонятно Арсению. Он так и не нашел того, что искал, и, положив Библию на то же место, откуда взял ее, снова прилег на кровать. Но вернуться к тем убеждениям, что он убил зло, он не мог, как он не мог признать и того, что зло не в других, а в себе, и он впервые (вместо общих рассуждений) просто, ясно и приземленно подумал о своем деле.

XL

Только потому, что Кошелев был членом президиума коллегии адвокатов, то есть человеком известным в юридических кругах Москвы, и потому, что сумел обосновать необходимость своей встречи с Арсением так, что нельзя было не согласиться с его доводами, он получил от прокурора нужное ему разрешение и к одиннадцати часам дня в понедельник был уже в той (для допросов) комнате при следственном изоляторе, в которой бывал не раз прежде, встречаясь с подзащитными. В комнате этой не было ни шкафов, ни гардин, а стояли только посреди голых стен несколько стульев и стол у окна с жестким возле него креслом. Окно выходило во внутренний двор, и в комнате не было слышно шума и гула улицы.

Примерившись к креслу, что Николай Николаевич делал всегда — для основательности, будто, как он говорил (и с оттенком теперь брезгливости, что подлокотники, спинка и сиденье у кресла были обветшалыми и потертыми), — он положил перед собой блокнот, ручку и мысленно вернулся к тем вопросам, которые намеревался задать Арсению. Вопросы эти были результатом его субботних и воскресных раздумий над делом Арсения. Николаю Николаевичу снова казалось, несмотря на противоречивость вчерашних суждений, что Арсеньево дело было не просто делом о некоем случайном убийстве, но было отражением тех новых явлений, затронувших нравственную сторону жизни общества, о которых еще никто не сказал ни устно, ни письменно и суть которых как раз и заключена в роковой силе, упоминавшейся в дневниках Арсения. «Если бы он был болен, — подумал Кошелев об Арсении (зная уже о заключении врачебной комиссии о нем), — это одно. Но он здоров, и, значит, дело тут именно в определенном явлении». Он подумал еще, что, возможно, придется просмотреть еще ряд подобных дел (чтобы наполнить материалом брошюру), но в это время открылась дверь, конвойный ввел в комнату Арсения, и Николай Николаевич живо и с любопытством посмотрел на него.

Дважды видевший Наташу и составивший себе (по молодости и свежести ее) представление о ее муже, он был теперь удивлен, увидев Арсения. То, что лицо Арсения было бледно, было со следами мучившей его, как видно, бессонницы, было для Кошелева естественным и объяснимым, но что это же лицо и ссутуленная спина Арсения производили впечатление потасканности и старости, было так странно Николаю Николаевичу, что он даже подумал, что того ли, кого надо, привели к нему.

— Иванцов? Арсений? — спросил он.

— Да.

— Ну что ж, давайте знакомиться, я ваш адвокат. — И он, смущаясь, что не узнавал как будто Арсения, протянул ему руку и пригласил сесть его.

Кошелеву надо было разговорить подзащитного, что он обычно умел хорошо делать; это получалось у него потому, что он никогда не ставил перед собой цели открытия; но теперь он почувствовал затруднение, словно сила, о которой начитался в дневниках, действовала на него и сковывала его. Она исходила как будто не от Арсения. Но от кого она исходила, было непонятно, и Кошелев даже несколько раз обернулся на окно и затем на голые стены, будто они могли объяснить что-то. Но никакой силы не было, а действовало на него лишь впечатление потасканности и старости, производившееся Арсением, и как следствие этого впечатления возникало сомнение в том, что дело Арсения есть дело значительное, связанное будто бы с явлением, о котором Николай Николаевич думал, что оно составляет некую появившуюся болезнь в обществе; дело это в сущности, как он увидел его теперь, показалось ему одной из тех обычных грязных семейных историй, каких случается сотни и в которых главным всегда выступает нечистоплотность и распущенность сторон. «Запутался с женами и сына убил, какая тут роковая сила, какое явление! Тут грязь, обычная, пошлая, безобразная». И он поморщился оттого, что как он раньше не разглядел этого.

Пора было начинать разговор, но Николай Николаевич медлил и не начинал его. Он сперва несколько раз прошелся по комнате перед Арсением, продолжительным и внимательным взглядом окидывая его, затем постоял у окна, привлеченный конвойными солдатами, смеявшимися чему-то во дворе, сойдясь у арестантского фургона. Чему они смеялись, услышать было нельзя, да Кошелев и не прислушивался к их голосам; он продолжал морщиться оттого, что ошибся, берясь за дело Арсения, и старался мысленно вернуть себя к тому Арсению, каким представлял его себе по дневникам и рассказу Наташи. Тот Арсений интересовал Николая Николаевича, но этот? — этот был неинтересен и на него жаль было терять время. «Но, однако, мосты сожжены, надо расхлебывать». Он подошел к Арсению и сел на стул возле него.

Арсений же был теперь в том состоянии, что ни Наташа, ни сам он, если бы со стороны взглянул на себя, не узнал бы себя; не узнал бы не столько по изменившемуся внешнему виду, сколько. по безразличию (и к себе и к окружающим), с каким он смотрел теперь на мир и воспринимал его. Он не был сейчас ни тем Арсением, каким выглядел в дневниках перед Кошелевым, — умным, думающим и о себе и о жизни и боявшимся ее, — ни тем, каким стоял перед следователем на допросах, убежденный в том, что убил зло, и тем более ни этим запутавшимся в грязной семейной истории пошляком, как думал о нем сейчас Кошелев; все это было так отдалено от Арсения, что он как сквозь дымку смотрел на прошлое, которое уже как будто не волновало и не трогало его, с равнодушием ожидал, когда наконец будет решено его дело и он сможет принять те физические страдания, к каким чувствовал уже подготовленным себя. Так же, как солдат привыкает к своей трудной военной службе, чиновник — к своей, а барствующий — к своей праздной жизни, Арсений за эти недели пребывания в следственном изоляторе успел не только привыкнуть к условиям этой новой для него жизни, лишенной необходимых удобств, но успел привыкнуть и к своему соседу, к Христофорову, с которым, примирившись и приняв его власть над собой, вел теперь либо долгие душевные беседы, либо читал Библию под руководством и с наставлениями его. Он вполне разделял теперь мнение Христофорова, подкрепленное библейскими изречениями, что зло не в других, а что оно всегда было и есть в себе, и что не в социальных системах, не в государственных устройствах следует искать причины людских несчастий; прежде необозримый, неохватный — по широте ли, по исторической ли глубине или перспективе на будущее — мир человеческих отношений был сведен теперь в Арсении только к познанию самого себя, к подслушиванию тех затухавших уже чувств и мыслей, которые временами, будто вспыхнув, еще напоминали о прошлом. Ему казалось, что все стремление к новой (с Наташей) жизни было смешно и ничтожно в сравнении со всеми этими вечными истинами, о которых он узнал сейчас (и которые как раз и заключались в созерцании самого себя) в то время как он был подчинен воле Христофорова, как никому и никогда еще не был подчинен в жизни, ему казалось, что он был свободен и что, главное, достиг этого не силой на силу, не уничтожением зла в другом, а смиренным познанием истин. Он волновался теперь не в те минуты, когда начинал думать о своем деле, но когда видел перед собой старческие, с веснушками руки Христофорова, подающие Библию.

Но вместе с тем как Арсений был будто спокоен, приспособившись не думать, а лишь со стороны будто созерцать свои мысли; вместе с тем как прошлое представлялось ему лишь суетой, недостойной внимания; вместе с тем как он постоянно пребывал будто в каком-то сне, от которого нельзя и страшно было пробудиться ему, — его мучила та настоящая бессонница, от которой он как раз и выглядел постаревшим и все время ходил с воспаленными глазами. Этими воспаленными глазами он и смотрел сейчас на Кошелева, ожидая вопросов от него.

XLI

— Вы знаете, я буду с вами откровенен, — сказал Кошелев, начав вдруг совсем не с того, с чего думал начать разговор. Ему жаль было те два дня — субботний и воскресный, — которые он провел за чтением рукописей и дневников Арсения, и жаль было потраченных (у прокурора) усилий, когда добивался разрешения на эту встречу, и он не мог (хоть в какой-то форме) не высказать сейчас этого своего сожаления, прежде чем приступить к формальностям, которые неприлично было бы не выполнить ему теперь. — Я взялся за ваше дело потому, что оно показалось мне интересным в нравственном отношении, и хотел говорить с вами не о подробностях убийства. Я понимаю, произошла страшная случайность, тут все ясно, тут любой начинающий адвокат смог бы защитить вас. Но ваши дневники, именно дневники! — Он на мгновенье остановился, глядя на Арсения. Он хотел уловить на лице его то, что подсказало бы ему, что не бесполезно говорит это, что он говорил; но он не нашел этого подтверждения и с инерцией, которую уже не мог преодолеть в себе, продолжил: — Дневники удивили и поразили меня. Я не собираюсь рыться в вашей душе (хотя цель его как раз состояла в этом), но как вы сами полагаете, есть ли какая-либо связь между тем, что вы изучали и отстаивали в вашей исторической науке, и тем, что вам хотелось видеть в жизни?

Не имевший точного понятия, как все прежде не связанные с судом и прокуратурой люди, что такое адвокат и каковы возможности его, то есть не зная, в сущности, что и в каких пределах дозволено и что не дозволено адвокату, Арсений вместе с тем сразу же почувствовал, что в отличие от вопросов, задававшихся следователем (в отличие от казенности того, что происходило в кабинете следователя), вопрос адвоката имел иной смысл и направление. От слов Кошелева как будто повеяло обстановкой тех научных дискуссий, на которых Арсений не столько любил выступать, сколько бывать на них и мысленно соглашаться или спорить с теми или иными доводами; и как он ни был теперь безразличен будто ко всему, преподавательская деятельность его, та жизнь в институте, приносившая удовлетворение, от которой здесь, в следственном изоляторе, он был все эти недели отгорожен глухими стенами (и сознанием непоправимости своего горя), — жизнь та снова начала заманчиво волновать его. Он почувствовал, что это был не допрос и что у Кошелева были какие-то иные цели разговора. Цели эти были неизвестны Арсению, да и нужно ли было ему узнавать их; ему как бы подавали кусочек его прежней жизни, чтобы он мог ощутить себя в ней со всеми своими  т е м и  интересами прошлого и настоящего, интересами споров, любви, пристрастий и отрицаний, то есть со всей той человеческой деятельностью, к которой надо было прикладывать ум и знания, и он охотно готов был принять это. В глазах его, только что неподвижно-блеклых за толстыми стеклами очков, вспыхнули лучики, по которым Кошелев сейчас же заметил, что что-то будто тронуло Арсения и пробудилось в нем.

— Меня поразила и кандидатская ваша, которую я прочитал, — снова заговорил Кошелев. — Разумеется, с разрешения вашей жены, — добавил он, обратив внимание, как при упоминании о Наташе все вздрогнуло и насторожилось в Арсении. «Как она? Что с ней?» — сейчас же появилось в его глазах, и искренность этого выражения и общее беспокойство его невольно передались Николаю Николаевичу. Он опять на мгновенье остановился как будто для того, чтобы подумать, как вести разговор дальше, но на самом деле он только вновь ощутил интерес к Арсению (хотя тот не произнес еще ни слова), и интерес этот не хотелось теперь терять ему. — Скажите, неужели в государственном устройстве древних греков вы в самом деле находите демократию? — в то время как надо было сказать о Наташе, сказал он, возбужденный именно этим своим интересом. — Ведь это все равно что театральную декорацию принимать за жизнь и не видеть настоящей, которая скрыта за ней. Вы привыкли к декорации, а перед вами распахнули жизнь; вы видите, что жизнь — это совсем не то, что декорация, и требуете вернуть декорацию, принимаемую вами как жизнь. Так ли это или не так? — довольный тем, как он теперь формулировал свои мысли, и вызывая Арсения на возражение и спор, сказал Кошелев.

— Я не знаю, — ответил Арсений, удивленно усмехнувшись затем, как бывало с ним в институте, когда слышал какую-нибудь новую, не научную, но претендующую (тем, кто выдвигал ее) быть научной точку зрения на историю развития общества. — По-моему, здесь подмена понятий, — добавил он, полагая, что сказанное Кошелевым не могло относиться к нему. — Исторические свидетельства обычно так скудны, что не могут дать полного ответа, и потому в изложениях тех или иных событий, естественно, допускается произвол, иначе говоря, домысел. Но при чем тут декорация и жизнь? Может быть, я не готов к этому нашему разговору, но, думаю, дело не в государственных устройствах. Есть нечто другое, что более определяет жизнь людей.

— Что? Роковая сила? — Кошелев подался вперед к Арсению. — Откуда она и что это такое?

— Ну, я не это имел в виду, — возразил Арсений, увидев, что адвокат неправильно понял его.

Напоминание о роковой силе было неприятно Арсению. Несмотря на то что сила эта была как будто уничтожена им (как он подумал сразу же после убийства сына), и несмотря на то что в результате бесед с Христофоровым явилось новое понимание, что зло не в других, а в себе и, следовательно, никогда не было и не могло быть  т о й  (вне самого себя) злой силы, которая подавляет людей, Арсений лишь умом принял это; в душе его, однако, продолжало жить убеждение, что сила эта есть, и он неприятно почувствовал теперь, что она проявилась в Кошелеве, хотевшем навязать какое-то свое представление о жизни, которое противно было всем теперешним взглядам Арсения. Арсений весь насторожился, чувствуя, что надо искать защиты от Кошелева, и так как лучшим средством защиты было возразить Кошелеву, он сказал:

— Дневники — это для меня в прошлом. Я придерживаюсь сейчас иного взгляда.

— На роковую силу?

— Да, и на роковую.

— Какого же? — продолжил Кошелев, увлеченный тем, что хотелось выяснить ему, и не замечая пока изменившегося состояния Арсения.

— Я не могу объяснить этого в двух словах, — сказал Арсений, — но, если хотите, в природе нет ни добра, ни зла, это придуманные понятия, а есть только действие. Насильственное или не насильственное, это уже другой вопрос.

— Выходит, разрушить дом или посадить дерево — одно и то же?

— Да, представьте, — мрачно согласился Арсений. Говорить ему не хотелось, но в то же время он чувствовал, что надо было сказать адвокату об этом новом своем понимании явлений добра и зла. Если зло не в другом, а в себе, как было по этому новому пониманию, вытекавшему из рассуждений Христофорова, а человек, что бы он ни делал, всегда делает только из соображений добра, понимая добро прежде всего как добро для себя, то желание добра есть зло, и чтобы уничтожить зло, надо подавлять это желание добра в себе (каким бы общим, для всех, ни казалось это желание). Арсений понимал это; но объяснить это Кошелеву было трудно, и потому он сказал только: — Мы высаживаем дерево, но уничтожаем траву, а разваливая дом, освобождаем место для нее. Зло и добро одновременны, и только присвоенный нами произвол дает нам право судить, что мы сделали — добро или зло. Нет таких понятий, а есть только действие, приносящее и зло и добро одновременно.

— Как же тогда отнестись, положим, к народным сказкам, в которых добро побеждает зло, или к христианству, целиком основанному на проповеди добра ближнему, я уж не говорю обо всех наших современных понятиях жизни?

— Мы говорим о разном, это бессмысленно. Я говорю о едином и естественном явлении, а вы, расчленив это явление, противопоставляете в нем одно другому. Нет понятия добра для ближнего, это обман. Желание добра ближнему всегда и прежде всего содержит желание добра себе, а это уже зло. Хотя бы вот мой пример, разве он ни о чем не говорит вам? — «Разве я желал добра себе? Но ведь и себе, и в первую очередь себе», — беззвучно, глазами уже договорил он то, что должно было пояснить все.

Арсений впервые смотрел на свое дело так, как он старался представить его сейчас Кошелеву, и впервые, не замечая за собой этого, высказывал не то, что заранее бывало обдумано и взвешено им, а то, что приходило на ум теперь и казалось верным. Он не мог бы объяснить себе, когда и как случилось с ним это, что он безбоязненно позволял себе говорить то, что думал; но оттого, что делал это, он чувствовал приток каких-то будто новых сил в себе, которых никогда не испытывал прежде. Для него не существовало сейчас той серединной позиции, какую он всегда раньше любил занимать в спорах; мысль его была ясна ему, и он не повторял слепо христофоровских наставлений; наставления те только помогали ему выводить это абстрактное свое понятие  д е й с т в и я  (взамен вечно противоборствующим добру и злу, как это признавалось и признается человечеством), и так как вопроса, чем же управляется это  д е й с т в и е, он не задавал себе, то невольно признавал как раз ту самую некую роковую силу, то есть какой-то тот не открытый еще естественный закон природы, который так хотелось открыть и понять Кошелеву.

«Так вот оно в чем дело», — подумал Кошелев, уловив это главное (и важное для себя), что было еще как будто скрыто от самого Арсения, и с новым удивлением посмотрел на него.

— Значит, ни добра, ни зла, а только действие?

— Да, — подтвердил Арсений.

— Но что-то же должно руководить этим действием, или, точнее, чем-то должны руководствоваться люди в своих поступках?

— Только не желанием добра, как бы ни было оно объяснено общими целями.

— А чем?

— Не знаю. Не знаю, — повторил Арсений. И он затем произнес ту фразу из послания апостола Павла: «Ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем вынести из него», которая более из всего прочитанного Христофоровым из Библии поразила его.

После этой фразы Арсению казалось, что продолжать разговор было уже бессмысленно.

XLII

Но они еще говорили около получаса, касаясь уже не философских проблем, а существа дела.

— Отчего я разошелся с Галиной? Да я теперь и не знаю, — говорил Арсений, отвечая на очередной вопрос Николая Николаевича. Ему и в самом деле казалось, что он не знал сейчас, из-за чего он разошелся с Галиной. Прежде ясное, видевшееся в деталях, словно ускользало, и на передний план выдвигались какие-то те мелочи, о которых неприлично и неприятно было упоминать Арсению. — Вы говорите, Юрий?.. Я, наверное, никогда не смогу простить себе этого. Но кто же знал, кто знал? — повторил он, невольно открываясь перед Кошелевым в своих отцовских чувствах. Когда же Николай Николаевич рассказал ему о Наташе (в пределах, как это было дозволено ему), Арсений с еще большей, как будто искренностью, чем о сыне, сказал о ней: — Мне жаль ее. Никого мне так не жаль, как ее. — И долго затем не поднимал глаз на адвоката.

— Оправдают? Может быть, — с усмешкой проговорил он, когда Кошелев, прощаясь, напомнил ему об этом. — Оправдают не оправдают, а того уже не вернуть, что было. (Арсений имел в виду свои отношения с Наташей.) Было, выронил — и нету его. — И словно для убедительности он протянул раскрытые (с растопыренными пальцами) ладони, чтобы показать, что в них не было того, что он только что держал в них. — Нет, выпало, разбилось. — И еще более ссутуленно, чем входил в комнату, вышел из нее.

Для Арсения этот разговор имел лишь то последствие, что с еще большей настойчивостью заставил его искать утешения в мысленном созерцании жизни. Ничего не желать, не видеть (из этого  н а с т о я щ е г о, что было с ним) было легче, чем думать о Наташе, Галине или Юрии, который, не успев оглядеться и узнать что-либо в жизни, ушел из нее; легче было, ничего не желая для себя, постоянно сознавать, что никому не приносишь этим зла, и к услугам Арсения (для поддержания в нем этих мыслей) был Христофоров со своим белым, старчески-морщинистым лицом и морщинистыми, в веснушках руками, которыми он открывал и подавал Библию. Арсению доставляло теперь удовлетворение думать, что нет ни добра, ни зла, а есть только действие, приносящее добро или зло, и что надо только не совершать этого действия, вернее подавлять в себе всякое желание чего-либо. И хотя это было не совсем по Библии и Христофоров покачивал головой, слушая, как Арсений (спустя уже несколько дней после разговора с Кошелевым) излагал ему это, но конечной целью всего было — смирение, и Христофоров понял это.

— Добро-то, конечно, есть, только мы не можем постичь его, потому что — не для себя же, а для ближнего, — попробовал было вначале возразить он.

— Как же есть, когда все двуедино? Противостояние заложено во всяком деле. Родился человек, казалось бы, родилась жизнь, а в ней уже заложена смерть. Да и нет восхода, после которого не было бы заката.

— Так ведь сказано: не желай себе, а желай ближнему. — И Христофоров своим давно поставленным голосом принимался читать из Библии то, что не столько подходило к теме разговора (или даже бывало противоположно ему), сколько всегда воздействовало тон своей скрытой силой, от которой человечество, освобождаясь не одно столетие, не смогло еще до конца освободиться теперь.

Серые стены камеры, кровать, тумбочка, арестантские завтраки, обеды и ужины и весь тот распорядок с утренними и послеобеденными прогулками (и допросами, на которые Арсения теперь почти уже не вызывали, так как следствием уточнялись побочные обстоятельства, без которых нельзя было завершить дело и передать его в суд), — весь этот распорядок с подъемами и отбоем, когда включался и когда выключался свет, с передачами от Наташи, сменой белья и банною процедурой был теперь для Арсения жизнью, какой он жил изо дня в день, привыкая к ней; и если не тяготился ею, то только потому, что точно так же, как он, ни о чем будто не думая, лишь созерцал свои мысли, созерцал эту свою жизнь, в которой было у него это  с в о е  удовлетворение, что он созерцал ее. Но он по-прежнему, едва сомкнув с вечера глаза, сейчас же просыпался среди ночи и до утра уже не мог спать; и во время этой бессонницы его иногда охватывал ужас того, что происходило с ним. «Неужели это все?» — спрашивал он себя. «Да, все, а чего же ты хотел еще?» — отвечал ему какой-то тот, второй человек, сидевший в нем, который знал и понимал все. Арсения то начинало знобить, и он с головой укрывался одеялом, то бросало в жар, и он скидывал с себя все и лежал, застывая, расстегнув на худой впалой груди рубашку. Окно же (с согласия Христофорова) оставлялось на ночь открытым, и в первых числах октября, когда по утрам земля схватывалась уже морозцем, Арсения, простуженного, с тяжелым плевритом, перевели в госпиталь, где предстояло ему пролежать почти до самого того дня, когда в суде должно было начаться слушание его дела.

Свидания с ним по-прежнему были запрещены, и Кошелев за все это время тоже ни разу не пришел к нему. Установив, с кем Арсений сидел в камере, и узнав о Христофорове, что тот морил голодом доверявшихся ему людей, присваивая их добро себе, что на совести этого старца был уже не один десяток загубленных им и что привлекался он теперь повторно по этому делу, Кошелев решил, что рассуждения Арсения о добре и зле и подмена им этих понятии понятием некоего  д е й с т в и я  есть не что иное, как следствие сектантского влияния; и согласно этому влиянию все в Арсении вдруг стало ясным Николаю Николаевичу. Не сумев разобраться в нравственных и социальных сложностях, в каких заключалось Арсеньево дело, то есть не докопавшись до корней и не разглядев кроны, а увидев только засохший плод на ветке, он взялся судить обо всем дереве, что оно мертво и не стоит внимания. «Осудят — так что в нем исправлять, а если оправдают — какой толк из него? Ни работник, ни жилец с этими своими мыслями», — было приговором Кошелева. Отказаться же от Арсеньева дела он не мог, так как никто из коллег не понял бы его, и чтобы поддержать видимость заинтересованности, он сходил к прокурору и выразил ему протест, что подзащитный подвергается определенной обработке в камере.

— Но чего же вы хотите? — было в ответ сказано ему. — Библию мы изымем, но эти святоши — это же болезнь (что надо было понимать широко и потому не предъявлять претензии к частностям). Это же — как холера, от которой не всегда знаешь, кому и какую вакцину привить.

— Но все же? — возразил Кошелев.

— Разумеется, что-то предпримем, — сказал прокурор, но когда распоряжение его дошло до руководства следственного изолятора, Арсений уже был в госпитальной палате и нуждался в иной, врачебной помощи.

Для Кошелева же вся его прежняя будничная жизнь с ее служебными и домашними заботами и теми часами отдыха, когда он позволял себе по субботам и воскресеньям прогуляться к стожкам, с бесконечными заседаниями, приемами, протокольными и не протокольными обедами, на которых выкладывались все самые последние так называемые юридические новости Москвы, — жизнь эта точно так же, как она протекала до того, как он заинтересовался Арсеньевым делом, протекала и теперь, когда интерес к делу иссяк и оставалось только произнести защитительную речь на суде. Оправдают или не оправдают Арсения — это уже не занимало Николая Николаевича. Он не вспоминал и о брате Семене, который все еще был в Венгрии (и которому всегда и все было ясно в жизни). Ясности этой не требовалось Кошелеву, так как он, не открыв никакого нового явления в обществе, не испытывал теперь и тех прежних сомнений, прав ли в чем-то или не прав; присев в один из дней к письменному столу и положив перед собой стопу чистой белой бумаги, он принялся, в сущности, делать то, что он делал всегда, — излагать на ней то общеизвестное, что должно было быть поучительным и обязательным для других и было необязательным и не нужным для себя (но что, Кошелев знал, будет принято, напечатано, оплачено); он принялся за то свое обычное дело, без которого не то чтобы не могло обойтись общество, но не мог обойтись сам Кошелев со своим требовавшим расходов семейством; и он, не оглядываясь, сколько и чего было пройдено им по дороге и сколько и что еще предстояло пройти, натягивал свои ничего, в сущности, не везущие постромки и спокойно, весело, философски, как он, смеясь, говорил о себе, смотрел на свое дело.

XLIII

Из всех многочисленных впечатлений минувшей войны одно, и важное, осталось почему-то (непонятно, в силу каких причин) не описанным ни литераторами, ни полководцами. Кроме того, что шли бои и проявлялся героизм, равного которому не было еще в истории ни одного народа; кроме того, что в Ставке, в армейских и фронтовых штабах разрабатывались и блестяще затем проводились военные операции, дерзость и продуманность которых до сих пор продолжают волновать воображение; кроме того, что молниеносно, казалось, прорывались самые мощные, считавшиеся неприступными оборонительные сооружения врага и в подразделениях и частях чувствовалось всеми то общее настроение, какое всегда сопутствует наступающим войскам (и какое было усилено тогда сознанием близкой победы), — люди, участвовавшие во всем этом деле, кроме того, что рыли окопы, стреляли, захватывали города и высоты и снова окапывались и стреляли, люди эти, думавшие о жизни, невольно (и не только в минуты затиший) приглядывались к тому житейскому, что окружало их на этой новой, на которой они никогда прежде не бывали, земле. Земля эта была не своя, была чужая, но впечатление, какое она производила на солдат, было то общее впечатление ухоженности всего — и полей и строений, — за которой угадывался определенный уровень европейской жизни. Чем дальше солдаты продвигались на запад, удаляясь от своих деревень и приближаясь к центру Европы, тем четче видна была эта ухоженность всего и тем очевиднее был этот угадывавшийся всеми уровень европейской жизни. «Хоть и немцы, колбасники, — говорилось между солдатами (что как раз и было отражением этого общего впечатления), — а пожить есть вкус. Все, черти, умеют, что рука, что глаз, любо-дорого посмотреть!» Поражало солдат не только то, что все было из камня и кирпича, было покрыто добротною черепицей и было на века, как говорилось вокруг; поражали даже не дороги, которые были проложены везде и были основательными, и не песчаные возле каждого дома дорожки или гаражи и цветники, по поражало другое — что все приспосабливалось для дела, даже ручеек, как было в Австрии: стоит на нем выкрашенная будочка на замке и дает ток, и током этим освещается и фермерский дом, и работают от него насос, качающий в чаны воду, и всякие другие моторы — в столярной ли, в слесарной ли мастерских или в коровнике, — облегчающие крестьянский труд: «Да, хоть и колбасники, а посмотреть есть что, есть, есть», — возникало, жило и увезено было затем, после войны, это неприметное, приглушенное лишь на время чувством победы солдатское впечатление.

Впечатление это, привезенное миллионами людей, если бы оно было применено к делу, стало бы заметным явлением в народной жизни. Но оно не было применено к делу. О нем лишь вспоминали — по избам ли во время застолий, в иные ли какие минуты душевного отдохновения, когда между вчерашними солдатами, теперь вернувшимися к земле мужиками, заходил разговор о минувшей войне. «Что-что, а уж землю свою сумели обиходить», — так ли, по другому ли, но теперь с грустной задумчивостью, произносились эти слова. Русскому человеку жаль было, что за множеством разных других дел (за тысячами бед, принесенных войной, которые надо было исправлять) он не находил ни возможностей, ни сил точно так же обиходить огромные пространства своей земли. И оттого, что не находил этих возможностей и сил, угасало и выветривалось из памяти, растворяясь в суетных житейских мелочах, это важное впечатление войны. О нем забывали, его уносили на погосты вместе с умиравшими ветеранами, и жизнь, та жизнь русских деревень с жердевыми оградами, с печами по избам и покосившимися баньками на задах, с разъезженными по весне и по осени колеями проселочных дорог, — как она, сообразуясь со своими определенными и устоявшимися понятиями, шла всегда прежде, шла она и теперь медленно и неохотно, как если бы ухоженность и удобства действительно были противопоказаны ей. Миллионы людей, вернувшихся с войны, — как будто они не хотели себе добра, находя оправдание (как, впрочем, и теперь мы любим сказать это) в том, что у нас, дескать, не то, что за рубежом, у нас — п р о с т о р ы, и что мыслимое ли дело обиходить их! «Что нам в пример? Нам ничто не в пример, как умеем, так и живем». И это «как умеем, так и живем», столь удобное для оправдания лености, если и не произносилось каждым, то многими принималось как некая национальная черта и мешало делу. «Что нам до немцев, эко нашли у кого учиться, — любил сказать Сухогрудов (в тот деятельный для себя период жизни, когда возглавлял райком). И так же, как он, как незнакомые ему Сергей Иванович с шурином Павлом, как тысячи других по деревням и городам, забыл постепенно об этом впечатлении войны и Семен Дорогомилин. Он как будто катился по тому же желобу, по которому катились все, и не успевал (за обилием обкомовских дел) оглянуться и посмотреть, что и откуда можно полезно взять для жизни, и не решался в силу уже традиций (словно что-то осудительное есть в этом) вернуться к памяти прошлого.

Но жизнь, может быть, тем и удивительна, что не знаешь, в какую минуту и какой стороной она обернется для тебя. То, что жене Дорогомилина Ольге представлялось неприемлемым, представлялось как понижение, когда мужа ее, видного обкомовского работника, перевели в какое-то там, как она выразилась, Песчаногорье руководить строительством какого-то там (что особенно оскорбляло ее слух) птицекомбината, и что самим Дорогомилиным было принято в начале с неохотой и во многом огорчило его, — теперь, когда он, посланный с делегацией от СССР в Венгрию, изучить опыт работы подобных птицекомбинатов, увидел, как все было поставлено на знаменитых птицекомплексах Агард и Баболна, увидел, как экономично и выгодно было производство бройлерных кур (и, главное, увидел масштабы, как можно было наладить подобное производство у себя), он был не только доволен происшедшей переменой в своей жизни, но испытывал то чувство, словно все, что было до назначения, то есть когда он разъезжал по районам, проводя совещания и вдохновляя людей на труд (и что было, несомненно, нужным и важным делом), представлялось чем-то не главным, в то время как  э т о, что делал и к чему готовил себя теперь, было настоящим, что должно быть у каждого человека. Почти с первых же часов, как только поезд Москва — Будапешт после таможенных досмотров и формальностей пересек границу Венгерской Народной Республики и за окном вагона открылась чужая земля, чужие города, деревни с  и н ы м  укладом жизни и со своими, и н ы м и  и давними традициями труда, — невольно и будто лишь в ряду с другими воспоминаниями о войне, хотя Дорогомилин шел с боями не через Венгрию, а через Польшу и Германию, вспомнил он и о том своем солдатском впечатлении  у х о ж е н н о с т и  з е м л и, и впечатление то, возбуждавшее тогда определенные мысли и подтверждавшееся теперь видами из окна (и еще более затем подтвердившееся на птицекомплексах Агард и Баболна), наталкивало на те же определенные размышления и теперь.

— Да что же вы хотите, сколько земли у них и народу и сколько у нас! А у нас одна Москва больше, чем вся Венгрия, — сейчас же послышалось это привычное уже мнение, которым мы готовы оправдать все, что можно и чего нельзя оправдать им.

— Дело, видимо, не в количестве гектаров и не в численности населения, — попытался возразить кто-то.

— А в чем?

— В традициях.

— Выходит, что ж, русский человек нетрудолюбив, что ли?

— Отчего же нетрудолюбив? Трудолюбив, да уж больно любит по-своему пуп надрывать. А что же надрывать, когда есть иные, и более эффективные, методы производства. Работать надо не только руками, но головой, головой!

— А по-моему, так и у пас хороших традиций хоть отбавляй, только мы почему-то все больше поднимаем Аввакумово неприятие или обломовскую леность готовы возвести в идеал, так чего же мы хотим от народа?

— Ну, положим, народ есть народ и навязать ему чего-либо нельзя, он всегда сделает то, на что он способен и что он хочет. А просторы и разные иные условия нашей жизни тоже сбрасывать со счетов нельзя.

Говорили так, говорили несколько иначе (и в купе и в проходе вагона), в то время как поезд Москва — Будапешт пересекал просторы Венгрии, в то время как все новые и новые подтверждения тому — станции, поселки, города, квадраты ухоженных полей и виноградников — возникали и, проплывая, исчезали за окном. Говорили об этом и в Будапеште, пока жили в гостинице, и вспоминали затем в Баболне, когда прибыли туда, и из всех этих разговоров (между членами делегации) и воспоминаний Дорогомилин выводил для себя лишь одно: что есть проблема и что пора не словами, не рассуждениями, а делом решать ее; и он, взволнованный и озабоченный, старался как можно больше запомнить из того, что, казалось ему, важно было перенять у другого народа.

XLIV

Чтобы вполне знать традиции и уклад жизни того или иного народа, недостаточно только пожить жизнью этого народа (месяц ли, год ли, дольше ли — не имеет значения), а надо родиться на этой земле Все люди нерусского происхождения, особенно те, что смотрят на нас из-за рубежа, всегда говорят о некой загадочности русской души, тогда как для всякого русского человека нет никакой загадочности ни в самом себе, ни в своем народе. Все, что было в истории, и все, что происходит с нашим народом теперь, есть только естественное выражение характера, склада ума и суровости природных условий, в которых устраивалась, протекала и протекает наша жизнь. Точно так же и у других народов проявление их характеров есть следствие многовековых и естественных условий их жизни, и потому для венгра нет загадочности его венгерской души, какою душа эта должна представляться нам, Дорогомилин не то чтобы думал над этими вопросами загадочности души, но чувствовал, живя среди чужих ему людей (как ни были они открыты и дружелюбно настроены к нему и ко всем советским людям), что постичь их жизнь, вернее постичь многое из того, что он видел (и что было, в сущности, привычным, естественным для венгров и не замечалось ими), он не мог: и оттого невольно это  м н о г о е  становилось загадочным для него. Он видел, что система руководства хозяйством, как и руководства страной — и в партийном и в государственном отношении, — была как будто такой же, как у нас: те же обкомы, горкомы, райкомы и та же выборная от верха до низа власть на местах; по тому же будто принципу подчинения и скоординированности работали сельскохозяйственные и промышленные предприятия, и даже многие ведущие специалисты были с дипломами наших высших учебных заведений, то есть со знаниями, полученными у нас; он видел, что многое и многое было схоже с тем, как было у нас, но в то же время по какому-то будто особенному прилежанию к делу и, главное, по результатам всего было различие, которое как раз и казалось Дорогомилину странною и непостижимою загадкой. «Может быть, и в самом деле от народа зависит? — приходило на ум ему это болезненное, против чего сейчас же восставала в нем вся историческая гордость его. — Нет, не от народа, — отвечал он. — Но от чего же тогда?» И он только с еще большей внимательностью начинал присматриваться к тому, что было вокруг.

Он жил в доме Яноша Сабо в отведенной ему отдельной комнате и вполне мог наблюдать за жизнью простой, состоявшей лишь из трех человек венгерской семьи. Яношу только что исполнилось тридцать пять, он был красив и строен, как может быть строен мужчина в его возрасте, и был (как инженер-эксплуатационник) на хорошем счету у руководства птицекомплекса Агард. Учился он в Москве и охотно и довольно еще хорошо говорил по-русски Дорогомилина он называл не иначе как по отчеству, не выговаривая всего слова «Игнатьевич», а произнося просто «Гнатич», что было удобно и, видимо, по понятиям его, уважительно для русского человека, и Дорогомилин ответно называл его «Янош, дорогой», непременно добавляя это «дорогой», расспрашивал ли когда о чем или, разговорившись, когда семья Яноша собиралась за столом, рассказывал о себе. В гостеприимстве Яноша, в том, как он умел улыбаться и слушать, было, казалось Дорогомилину, что-то такое, что, видимо, роднит всех простых людей на земле. «В любой семье и у нас с таким же радушием приняли бы его», — думал он. не находя в общем укладе жизни Яноша чего-либо особенного, что поразило или удивило бы его, кроме разве тех явных признаков различия, которые заключались иногда в одежде, иногда в приготовлении блюд, в привычке спать не на перинах, как в деревнях и городах было принято раньше у нас, а под перинами, укрываясь ими как одеялом. Дорогомилину казалось, что в Яноше было что-то такое — крепкое, основательное, — что было в брате Николае, как он всегда видел и понимал брата (и понимал себя), а в жене Яноша Маргит — что-то от жены Николая Лоры с ее спокойствием, домовитостью и любовью (как Дорогомилин думал о ней, особенно в этот последний свой приезд к брату); и он ловил себя иногда на том же чувстве к Маргит, на каком ловил себя по отношению к Лоре. Чаще всего это случалось с ним в минуты, когда он видел Маргит в ее национальном наряде. Суть ее национального наряда состояла как будто лишь в том, чтобы как можно больше надеть на себя гофрированных, в крупную складку юбок, как это со стороны представлялось Дорогомилину. Но в то время как он смотрел на юбки, полнившие ее, он видел не эти ее юбки и не полноту, которой так страшатся нынешние женщины, боясь стать немодными и моря себя голодом для того, но, глядя на Маргит, он еще острее будто начинал понимать то главное предназначение женщины (как он понимал это предназначение в Лоре), суть которого есть материнство, и он вспоминал о своей Ольге с ее вишневой, под старину гостиной и завсегдатаями в ней и постоянной тягой ее к Западу, вернее к тому ложному, как это очевидно было Семену теперь, что мы воображаем себе европейской жизнью, в то время как настоящая, не ложная европейская жизнь — вот она, такая же простая, основательная и ясная, как она не в ложном, а в настоящем виде есть всюду и в русских семьях. «То, что настоящее, везде настоящее», — говорил себе Дорогомилин, чем дольше жил у Яноша и чем больше сравнивал его семейную жизнь со своей (и с семейной жизнью брата). Он с завистью смотрел на Маргит, как та по утрам, как и во всякой русской семье, собирала и отправляла в школу свою девятилетнюю, похожую на отца и, очевидно, счастливую этим Илонку. Илонка была любознательна, как все дети, и Дорогомилин с охотою учил ее произносить русские слова. «Все как у нас: и воскресные застолья, и вечерние сидения у телевизоров, и семейные выходы в кинотеатр, — перечислял Дорогомилин, добавляя к ним и поездки в Секешфехервар (областной центр), на озеро Балатон и на местное озеро Вэлэнции, где устраивались гулянья и пикники. — Все как у нас, и нет ничего особенного ни в воспитании и общении подростков, ни в общении взрослых, — думал он. — Но отчего же тогда это особое будто прилежание к труду? Что заключено в этом?» Но как он ни всматривался, не мог ответить себе на этот вопрос.

Его поражали не просто дисциплина и культура труда (что могло быть одновременно и традицией и поддерживаться экономическим стимулом), но поразительно было, что культура эта, как общая культура жизни, чувствовалась во всем, с чем бы он ни соприкасался. Работавших на каждом участке птицекомплекса было ровно столько, что им некогда было по полдня проводить за перекурами, тогда как и не было перегруженности, чтобы люди изможденными приходили домой. Корпуса (и служебный и производственные) были поставлены так, что невозможно было более удобно расставить их. Точно так же было и с кормами для птиц, и с механизмами, и с отбором молодняка для воспроизводства, и еще и еще в разных мелочах, каких достаточно в хозяйстве. Поразителен был этот продуманный, ненавязчивый и необременительный, но точный рационализм, с которым Дорогомилин, казалось ему, сталкивался не только на работе, но везде: в столовой ли, где если подавалось блюдо, то всего в нем было столько, что съедалось все и не выбрасывались затем груды отходов, если подавался хлеб, то булочка (всякий раз мягкая) была того определенного размера, что как будто с точностью было вымерено, сколько на завтрак, обед и ужин требовалось человеку хлеба — и ни грамма больше, ни грамма меньше, а если подавались сливки к чаю или кофе, то в той разовой (маленькой) упаковке, что просто невозможно было не удивляться этому выверенному рационализму. «Что это? Хорошо? Плохо? И может ли привиться у нас?» — думал Дорогомилин, видя в этом рационализме то огромное дисциплинирующее начало, какого нам при нашей так называемой широте души, происходящей будто бы от широты наших просторов, а в сущности, от безалаберщины, и при безграничности будто бы природных богатств (которые мы всегда умели и умеем пускать сквозь пальцы) не хватало. «Да, есть чему поучиться, есть, есть», — приходил к этой мысли Дорогомилин.

Для венгров жизнь их изобиловала своими проблемами, и не все было в ней так соотнесено одно с другим, как представлялось Дорогомилину. Но он видел ее такой (как наездами видел жизнь брата, и восхищаясь ею) и до полуночи засиживался, делая записи своих наблюдений и представляя, как все преобразилось бы, если бы это дисциплинирующее начало труда было перенесено к нам.

XLV

Вернулся Дорогомилин из Венгрии в конце сентября полный вдохновляющих впечатлений, идей и планов переустройства по тому открывшемуся образцу рационализма, который не то чтобы не был известен у нас прежде (в понятие европейской жизни всегда входило понятие рационализма), но, привозимый разными умными людьми в Россию, рационализм этот либо не принимался вовсе, либо, насаждаемый насильственно, образовывал те формы уродства, от которых только еще сильнее возникало у всякого русского человека желание противостоять этому чужому, что навязывалось ему. Дорогомилин и сам не раз испытывал это чувство неприятия, когда видел, что в привычный уклад народной жизни (хорош ли, плох ли этот уклад — вопрос другой) вдруг начинало вклиниваться то размывающее, что приходило от Запада и не совмещалось с нашими представлениями труда и нравственности. «Мы что же, немцы какие? У нас свой рационализм и свой подход ко всему, дай только развернуться и не бей по рукам, не держи, не связывай, как это веками делали с нами, а мы уж найдем, как обиходить все на своей земле». Так думали и продолжают думать русские люди — от чувства национальной гордости (как и всякий народ может думать о себе), и Дорогомилин не только знал, но и разделял это мнение; он вполне представлял, как трудно перешагнуть этот барьер в себе, не говоря уж о народе (да и нужно ли перешагивать, а если перешагивать, то через что и до какой черты?), но впечатление его от поездки в Венгрию было так сильно в нем, а желание переустройства, то есть добра всем, так искренно, что и гордость в себе и все иные барьеры (в народе) были забыты, словно их и не существовало вовсе, и он был озабочен только одним — поскорее передать всем и привнести в общую жизнь  э т о, чем он был переполнен теперь.

«Да, нам надо больше, больше ездить, смотреть, видеть и перенимать», — выходя на перрон Киевского вокзала Москвы, думал Дорогомилин, в то время как на лице его, еще более загоревшем, чем месяц назад, когда он выезжал из Пензы, ясно было видно то выражение душевной обновленности, как бывает на поле после дождя, когда каждый стебелек полон радости жизни. Сутуловатый, долговязый, худой, как он выглядел всегда перед теми, кто знал его, с перекинутым через руку плащом и с чемоданом с подарками — и для Кошелевых, и для Ольги, о которой он не думал теперь так мрачно, как в день отъезда, и даже для Мити с Анною, которых надеялся повидать в Москве, как обещал, чтобы помочь Мите, — он неторопливо двинулся вслед за членами делегации, с которыми приехал, к выходу, весело и счастливо поглядывая по сторонам. Толпа людей, та самая толпа, по которой (как это принято считать многими), как она одета, сейчас же узнается уровень жизни народа и государства, — толпа эта, двигавшаяся по перрону и на привокзальной площади, была точно такой же, какой она по внешнему виду была в Будапеште. Так же суетно и непонятно зачем одни спешили направо, другие налево, устремляясь как два потока навстречу друг другу, бурля и растекаясь по троллейбусным и автобусным остановкам, к метро и стоянкам такси. Утро было ясное, солнечное, и день ожидался сухим, теплым, одним из тех редких для этой поры (по московской погоде) дней, когда кажется, что лето только еще достигло середины и ничто не напоминает об осени. Солнечно и тепло было так же, как солнечно и тепло было в Будапеште, женщины шли в платьях, мужчины в рубашках и костюмах, от асфальта и серых вокзальных стен отдавало теплом, как это и бывает в летние дни, и Дорогомилин невольно чувствовал тот какой-то связующий мостик, который в душе его давно уже был перекинут между Москвой и Будапештом, между тем огромным народом, который представлял он, Дорогомилин, и тем, представителем которого был Янош со своей семьей, и эта очевидная погодная будто схожесть и схожесть толпы, одинаково одетой и одинаково суетной, как видел ее Дорогомилин, — все было для него лишь подтверждением того, что люди, обычные простые люди везде одинаковы и что то, что возможно в Венгрии (то есть рационализм как дисциплинирующее начало и как источник определенного достатка и уровня жизни), возможно и здесь, и что надо только понять, в чем суть этого европейского рационализма, как понял и ощутил все сам Дорогомилин; и он тем счастливее смотрел вокруг себя, чем сильнее сознавал себя готовым служить людям.

Но вместе со всем этим единством жизни, как он радостно воспринимал все, в то время как он, ожидая такси, продолжал смотреть на толпу и стаи машин, устремлявшихся то с моста к площади, то от площади к мосту, он невольно начинал замечать и то неуловимое прежде различие, какое так ли, иначе ли, но он должен был ощутить. Людей и машин было здесь больше, чем в Будапеште, и площадь, на которой он стоял, была размашистее, шире, и гул, казалось, был беспрерывное и мощнее. Он не видел всей Москвы, как она, раскинувшись микрорайонами на пространстве поля и леса, лежала, скованная стодесятикилометровым обручем Кольцевой дороги, не видел ни центра с Кремлем, Красной площадью и прилегавшими к ним кварталами разных административных здании, гостиниц, торговых рядов и церквушек Зарядья, сверкавших обновленным золотом куполов, ни Бульварного кольца со всей его московской стариной, ни Садового с потоком «МАЗов», «ЗИЛов», легковых, с виадуками и готическими (сталинского периода) высотными домами, вызывавшими когда-то толки и недовольство и неотделимыми теперь от общего силуэта Москвы; но весь этот огромный столичный город с его заводами, строительными площадками, театрами, музеями, научными и министерскими кабинетами, с его традициями непокорства и братства, то есть со всей той умственной физической жизнью, какая была сосредоточена здесь, — город этот производил на Дорогомилина то впечатление, что будто от игрушечных европейских столиц, от тех малых квадратов ухоженной земли, где и руки не разведешь, чтобы не наткнуться на что-либо, он попал совсем в иные масштабы жизни; и вместе с тем, как он чувствовал эти иные масштабы жизни, в сознании его не то чтобы возникало сомнение, нужен или не нужен здесь европейский рационализм, но он просто приходил к мысли, что будто привез детские штанишки для взрослого человека и надо было, вынув, подавать их и стыдно и неловко было сделать это. «Здесь своя жизнь, свой ритм и свое то главное, что составляет стержень всего», — думал он, в то время как все еще стоял в очереди, ожидая такси. В душе его происходила перемена, и перемена эта отражалась на лице, на котором исчезало веселое и счастливое выражение и заменялось озабоченностью; он молча сел в машину (с тем усталым видом, который был как будто от дороги, но на самом деле от придавленности масштабами жизни) и молча и нахмуренно смотрел перед собой на Смоленскую площадь, к которой подвозил его таксист. Перед самым въездом на площадь была пробка (было зауженное место из-за какого-то ремонта дороги), через каждые два-три метра машина останавливалась, окруженная десятками других, двигавшихся с той же скоростью, и от асфальта, от выхлопных газов и работающих моторов было угарно и жарко. Это ощущение жары усиливалось еще тем, что горловина дороги была с двух сторон стеснена высотными корпусами какой-то строившейся модерновой гостиницы (с подземными переходами, о чем к слову будто сообщил таксист), а впереди над площадью (над капотами и крышами столпившихся машин, как трезубец, подпирающий небо) нависало высотное (одно из тех, сталинского периода) здание министерства, пряча за своей каменной спиной старые и мелкие арбатские переулки Москвы.

XLVI

Дорогомилина, как и других, прибывших с ним, поместили в гостинице «Россия». Им надо было еще пожить в Москве, чтобы побывать в соответствующих управлениях и главках, но этот день, день приезда, был объявлен свободным и можно было использовать его для себя.

У Дорогомилина было три возможности использовать этот день — поехать к Кошелевым или к Мите или же попробовать поискать Ольгу, которая, как он чувствовал, могла быть еще в Москве. «Да что же к брату, когда она может быть еще здесь», — подумал он, в то время как выкладывал и перебирал подарки, вспоминая, какой и для кого был куплен им. У него было несколько адресов, где обычно останавливалась Ольга, приезжая в Москву, и как только он в почищенном и подутюженном (горничною на этаже) костюме вышел из гостиницы на улицу и оказался в такси, он сейчас же назвал тот первый адрес, где он полагал найти теперь Ольгу.

— На Аэропортовскую, — сказал он таксисту, удобнее усаживаясь на переднем сиденье, как он всегда любил ездить, и поправляя на себе костюм, чтобы не помять его.

Он застал Ольгу в тот момент, когда она, только что выпроводив Тимонина, с которым провела ночь, была еще в халате, неприбранная, непричесанная и допивала за кухонным столом остывавшую чашечку кофе. Вся еще под впечатлением объятий с Тимониным (и с чувством тепла и слов, какие тот говорил ей), она была так удивлена появлением мужа, что в первую минуту только смотрела на него и не могла ничего сказать ему.

— Ты? — затем спросила она. — Ну и что же ты этим хочешь сказать?

— Я рад тебя видеть, Ольга. Я был в Венгрии и так соскучился, — сейчас же проговорил он, как будто не было никакой размолвки между ними. — Ты не представляешь, как я рад, что застал тебя, — снова сказал он, подойдя, обняв и целуя ее. Он взял ее на руки и, пройдя с ней в глубь комнаты, опустил на диван перед собой, всматриваясь в ее смущенное и покрасневшее от неловкости лицо. Он находил в этом подсушенном будто и заостренном лице ее то, что он красивого всегда находил в нем, и не хотел отрывать от нее взгляда. — Ты не представляешь... Я знал, я чувствовал, что ты здесь, — видя, что эти слова действуют на нее, повторял он. То, что она не оттолкнула, когда он переносил ее, было для него признаком примирения, и он, торопясь закрепить это примирение, прижал ее холодные влажные ладони к своим щекам.

— Нет, Ольга, это счастье, что мы опять вместе, — выждав минуту, повторил он, возбуждаясь от близости и доступности ее. — Я столько думал о тебе.

— Но думала ли я? Ты меня спросил? — высвобождаясь от него, решительно сказала она. — Или я уже не в счет? — И она, встав и отойдя к окну, принялась расчесывать свои длинные и редкие черные волосы, стоя спиной к мужу — вся такая же для него, какой он помнил ее (по пензенской своей квартире), когда перед сном, прежде чем лечь, она подходила к зеркалу и, подняв оголенные руки, начинала прибирать и заплетать в косу прежде рассыпанные по плечам и спине волосы. Он хорошо помнил эти ее движения, на которые смотрел теперь, и в душе его не только не было огорчения или обиды на нее, но, напротив, он готов был как будто не то чтобы простить все ей, но готов был сам повиниться перед ней, хотя и не знал, в чем состояла его вина.

Ольга продолжала стоять к нему спиной и обдумывать свое положение.

С тех пор как она видела в последний раз мужа, ей казалось, что она пережила столько, что была теперь другой, чем прежде, тогда как на самом деле не только не была другой, но все дурные привычки ее и желания, исходившие от сознания того, что она литератор и, значит, человек особенный, имеющий право претендовать на особое место в обществе, лишь сильнее здесь, в Москве, укрепились в ней. Она, в сущности, не жила эти месяцы (в том понимании полезности труда и духовного обогащения, что мы обычно подразумеваем под словом «жизнь»), но оставалась в кругу тех же своих пензенских интересов и страстей, целью которых было лишь всегда быть на виду и признанной всеми. Для чего надо было быть на виду и признанной всеми, она не говорила себе, но она постоянно думала о средствах, какими можно было достичь цели, и надеялась на Тимонина, который, однако, только обещал все и не делал ничего, как он обычно обещал всем и не делал, и Ольгу оскорбляло и мучило это. После ссоры с ним на карнауховской даче она не хотела слышать о нем, но вскоре убедилась, что без него было трудно обойтись ей, и вновь нашла способ повидаться с ним и допустила его к себе. Ей тяжело было сделать это, как будто что-то тошнотворное предлагали проглотить ей, и как она затем ни подавляла в себе ощущение тошноты, уверяя, что: «Куда он денется? Он мой, и я заставлю его сделать то, что он обещал (что в ее понимании было жениться на ней, как если бы она была уже свободна)», — теперь, когда за спиной был муж и смотрел на нее, ей особенно неприятно было чувствовать себя обманутой Тимониным. Она даже на минуту как бы застыла с расческой в руке — так мучительна была ей ее беспомощность. Ее оскорбленному чувству нужен был выход, и она с той логикой, как это делает большинство женщин, по которой всегда и во всем бывают правы только они, сейчас же сказала себе, что во всех ее мучениях (и в этом унижении и стыде, что допустила к себе Тимонина) был виноват муж. «Кто же еще? Разве не из-за него я здесь и разве не из-за него переношу все это?» И этого ей было вполне достаточно, чтобы не только почувствовать, но поверить в то, что она и в самом деле чиста; и оттого, что она была чиста, что во всех страданиях, каких натерпелась она, повинен был муж, который допустил все, она только с бо́льшим пренебрежением думала теперь о нем и с холодностью и спокойствием ожидала его объяснений.

— Ты был в Венгрии? — затем повернувшись к мужу, спросила она, хотя секунду назад не собиралась говорить с ним об этом. — Я не ослышалась? — добавила она, ловя глазами взгляд мужа и сосредоточиваясь вся на этой как будто вдруг открывшейся ей перспективе, что в служебной карьере мужа произошло что-то важное, чего она не знала, но чем надо было, пока не поздно, воспользоваться ей (все для тех же своих целей, о которых она, впрочем, никогда открыто не говорила мужу, боясь, что он не поймет ее). Она сейчас же уловила то для себя главное в изменившемся положении мужа, что ей всегда представлялось престижным в людях, то есть возможность (по должности) заграничных поездок, и в том своем всегдашнем выборе между Тимониным и мужем, в котором прежде всегда отдавала предпочтение Тимонину, она почувствовала теперь, что предпочтение могло быть отдано мужу; и в соответствии с этим новым ходом мыслей (чтобы не упустить, что могло принадлежать ей) на лице ее вместо холодности и отчуждения появилось то теплое выражение, с каким она обычно, когда хотела успокоить и привлечь к себе мужа, смотрела на него.

— Что же ты молчишь? — спросила она, голосом еще более давая понять, как она чиста перед ним.

— Смотрю на тебя, — ответил Дорогомилин, видя лишь это потепление на ее лице, по-своему понимая значение его и подаваясь вперед, чтобы обнять ее. — Я больше месяца был в Венгрии и столько повидал, столько интересного привез, что... вылезти нам надо из лодки, в которой сидим, вылезти, чтобы сдвинуть ее!

Для Дорогомилина с того дня, как он расстался с Ольгой, произошло столько событий, обогативших и изменивших его, что он, глядя теперь на жену (и на прошлую свою жизнь с ней), смотрел на все иным, новым и восторженным взглядом. То, как он в прошлом жил с ней, казалось ему, было нелепым и глупым заблуждением; то, как мог бы построить с ней жизнь теперь, представлялось так, будто поле, прежде обозримое только у ног, виднелось с высоты со всеми своими возможностями и выгодами расположения. Пережитое им, когда он смотрел на Лору с ее детьми и на всю обстановку в доме брата, и повторенное затем это же чувство, когда наблюдал за Маргит, завидуя Яношу (завидуя, в сущности, тому, что есть обычные, нормальные семейные отношения), он переносил теперь на Ольгу, примеривая невольно взглядом, как бы ей подошло быть на месте Лоры или Маргит, и находя (с тем чувством удовлетворения, что он не ошибся в свое время, женившись на ней), что она была не хуже, по лучше как женщина и привлекательнее их. «Как же я не видел и не понимал этого раньше и не сделал того, что сделали у себя брат Николай и Янош (то есть не создал той самой семейной атмосферы в доме, в которой, как он ясно видел теперь, как раз и заключено было счастье жизни). Я обвинял ее, но как же я мог обвинять ее?» — думал он, этим своим оценивающим взглядом продолжая смотреть на нее. Он как будто не связывал то, что было его личным делом (свою жизнь с Ольгой), с тем, что обновленного было в сознании его по отношению к общественному устройству (поразивший его европейский рационализм, о котором он снова думал, что можно было с пользою применить его здесь), но все это само собою было объединено в нем и представляло цель, к которой он был устремлен теперь.

— Мы думаем, что мы живем и нет нигде и ничего лучше нас, — не разграничивая общественного и личного, а видя в единстве этом целостный идеал жизни, продолжал Дорогомилин, в то время как для Ольги не только непонятны были эти его слова, но она сейчас же почувствовала за этими словами ту знакомую ей и осуждавшуюся ею в муже беспредметную демагогию, за которой как за стеной всегда бывало скрыто конкретное дело. Ей хотелось услышать от мужа не это, а другое, что подтвердило бы ей ее обнадеживающие предположения; но Дорогомилину казалось, что то, что он говорил, не могло не представляться интересным ей, и продолжал восторженно: — Ты понимаешь, я как будто заново родился после этой поездки. Круг жизни, он не ограничен нашим двором, нашей областью или нашим государством, если хочешь.

— Ты не ответил на мой вопрос, — остановила его Ольга. — Хочешь поесть? Я приготовлю кофе.

XLVII

Пока Ольга готовила кофе и переодевалась затем, чтобы выйти к столу, Дорогомилин был предоставлен себе и прохаживался по комнате с тем углубленным в себя выражением, будто мир вещей в этой незнакомой ему квартире, где он застал Ольгу (и который о многом мог бы рассказать ему), — мир этот настолько мало места занимал в общем пространстве нарисованного им идеала жизни, что не было нужды присматриваться к вещам; и по ходу развития этого идеала, как по ходу шагов, он будто слышал поступь того надвигавшегося времени (тех грядущих в наступающем десятилетии перемен), в котором он знал, что и как делать ему; и он точно так же прислушивался к шорохам за дверью, где переодевалась Ольга, чтобы обновленною явиться перед ним, и был весь в ожидании, какою увидит ее.

«Они говорят о нас, что у нас монолит и что все мы едины во мнении по любому вопросу, — вместе с тем про себя говорил он, думая уже не о Венгрии, но о Европе вообще и дискутируя с ней. — Но они только упрекают нас в том, в чем мы сильны, и не видят при этом своего смешного положения». В то время как он смотрел на дверь, из которой должна была выйти Ольга, он продолжал этот спор, где всякий ответ противоположной стороны был только предположительным ответом, в котором все могло быть легко опровержимым.

— Ну вот, можно и к столу, — сказала Ольга, с голубыми тенями под глазами и со всеми своими привычными красками но лице выходя из своей комнаты.

Она была в том желтом кримпленовом платье, в каком она знала, что правилась Тимонину, и в каком, она чувствовала, была хороша и должна была понравиться мужу. Платье это здесь, в Москве, было еще более укорочено ею, чем оно было укорочено в Пензе (провинция всегда отстает в моде) и ноги ее были так оголены, что в первую минуту неприлично было смотреть на них. Но ноги эти были красивы, как было красиво все улыбавшееся теперь ее маленькое смуглое лицо в обрамлении черных, рассыпанных по плечам и спине волос, и Дорогомилин, успевший отвыкнуть от стиля своей жены и видевший по-иному идеал женщины, — Дорогомилин на мгновенье замер, глядя на нее. На него как бы повеяло прошлым, от которого он отказался как от ненужного, отягчавшего в пути груза. «Да нет, что я, все это не так», — вместе с тем сказал он себе, в то время как смотрел на Ольгу: и в том колеблющемся состоянии — принять или не принять ее такой, — в каком в это мгновенье он находился, он не мог не склониться к тому, что должен принять ее; отвечая на ее улыбку своею мягкою и доброжелательною улыбкой, он подошел к ней и взял ее руку.

— Может быть, мы отметим как-нибудь получше эту нашу встречу? — сказал он. — Пойдем куда-нибудь в ресторан.

— Сейчас? Так?

— А что нам еще нужно?

— Ну хорошо, если ты хочешь, — согласилась Ольга. — Я только взгляну на кухне, все ли выключено.

Спустя полчаса они сидели в ресторане гостиницы «Россия» (так предложил Дорогомилин, потому что так было удобно ему), и официант в белом и черном и с черною атласною бабочкой у подбородка, подав в коричневых картонах меню, почтительно ожидал, обращенный более к даме, когда будет сделан выбор. Ольга же не столько вчитывалась в названия блюд, сколько поглядывала по сторонам. Она была впервые здесь, и, видя (по элегантности одежды), что здесь были иностранцы, испытывала то чувство приобщения к чему-то будто особенному, к чему всегда хотелось быть приобщенной ей. Ей нужен был муж-дипломат и нужно было общество, в котором она могла бы, не утруждаясь заботами о делах (как и в Пензе, но только на другом уровне), вести тот же светский образ жизни, в котором если и ценилось что, то изысканность и утонченность манер, к чему она вполне чувствовала приспособленной себя.

— Ты выбрала? — худощавый, впалой грудью подавшись к жене, спросил Дорогомилин, так же бегло и невнимательно читавший меню. Он тоже был как будто иным и подлаживался под тот ложноизыскаиный тон, какой предложила ему Ольга (и что диктовалось будто бы обстановкой).

— Я доверяю тебе, — сказала она. «Ты же из Венгрии» — было в ее глазах.

Выбрав в основном то, что было предложено официантом, и заказав шампанское, как этого он пожелал сам, Дорогомилин начал расспрашивать затем Ольгу, как были ее дела (разумеется, с изданием книги, ради которой, как он думал, она и была как раз в Москве), что было нового дома и как чувствовала себя Вера Николаевна.

Что было нового дома, Ольга не знала, потому что третий месяц жила в Москве. Не знала она, и как чувствовала себя мать, так как не писала ей и не получала от нее писем. Но по той инерции жизни, что сколько мать ни болела, никогда ничего не случалось с ней, как не случалось ничего и с самой Ольгой (как считала она), она была убеждена, что ни с кем не могло ничего произойти за это время, и сказала (с той иронической усмешкой, что ей приходится говорить это), что все там по-старому и что вообще может ли что-либо измениться в устоявшейся пензенской жизни?

— А я, ты же знаешь, я с утра до вечера занята, — сказала она о себе. — Идет редактура, и я должна быть здесь. — И она назвала имя того модного английского писателя, над книгой которого она работала (произнеся все с тем чувством упрека, что муж должен был знать это).

На самом же деле переведенная ею книга была уже сдана в набор, и ей не было необходимости быть в Москве. Она устраивала здесь совсем иные дела, о которых не могла сказать мужу.

Она видела, что она была хозяйкой положения, как если бы и в самом деле была чиста перед мужем; и она невольно входила в то состояние игры с ним, привычное ей, когда она чувствовала, что ни в чем не будет отказано ей. Но она колебалась предпринимать что-либо, так как ей все еще было неясно, переведен ли муж на другую должность, при которой престижно было бы быть ей, или оставлен на прежней, о которой она не хотела ничего слышать; ей неясно было это главное, что одно только интересовало ее в муже, и в то время как официант, принесший блюда, расставлял их на столе, она продумывала, как бы лучше спросить у мужа о его служебных делах.

— Ты все еще в Песчаногорье? — не найдя лучшего, чем спросить вот так, прямо, сказала она.

— Кто и куда переведет меня и нужно ли? — с улыбкою ответил Дорогомилин, сказав искренне, что он думал об этом. — Я, знаешь, даже рад, что у меня конкретное дело, да и поехал бы я в Венгрию, не будь этого конкретного дела? — И он начал с Ольгой тот свой разговор, к которому он готовился все эти дни, пока был в Венгрии и возвращался в Москву. Он собирался высказать это обдуманное им не Ольге, а в управлении, или в обкоме, или своим помощникам, с которыми работал в Песчаногорье; но он говорил это теперь Ольге — так хотелось ему рассказать о европейском рационализме как дисциплинирующем начале труда и жизни, чего всегда не хватало и не хватает нам. — Если бы я был человеком государственным, — говорил он, в то время как Ольга внимательно как будто слушала его, — я бы разработал специальные меры по внедрению у нас этого именно европейского рационализма.

— Как я раньше не замечала, что ты такой же прожектер, как и Никитин, — прервала его Ольга, у которой было свое и всегда отличное от взглядов мужа представление о смысле жизни. — Он прогнозирует катастрофы, а ты — созидание, ну а жить, когда жить, а? — сказала она, как она никогда прежде не говорила мужу. «Разница только в том, — подумала она, сравнивая все слышанные ею в гостиных разговоры, которые (и она знала, что все знали это) были только игрой в значительность, с теми прежде непонятными и казавшимися действительно значительными, но открывшимися теперь совсем иной для нее стороной деловыми разговорами мужа, — разница только в том, что там у них (то есть в тех кругах, в которых общался муж) свои ценности и мерки всему, свои признающиеся формулировки и свое понимание значительности». — Ты собираешься из Песчаногорья догнать Европу. Но это смешно и этого никогда не будет.

— Почему? — удивленно спросил Дорогомилин.

— Европа тоже не стоит на месте, а движется, и у нас разные машины и разные скорости.

— Вот именно, — подхватил Дорогомилин, — разные. И если сравнивать, то наша прочнее. Наша, как... как танк, она протаранит все, и ей нет износа. Нам нужно только чуть-чуть филигранности, чуть-чуть европейского рационализма. — И он снова и с тем же увлечением, но убедительнее подбирая слова, как это казалось ему, начал пересказывать Ольге, в чем, по его мнению, заключалось преимущество европейского рационализма перед нашей так называемой широтой русской души.

Когда они вышли из ресторана, была еще только четверть второго, и Дорогомилин, у которого было свободное время, предложил Ольге поехать в Одинцово к Кошелевым.

— Ты увидишь, как у них мило все, сходим на поляны к стожкам, это такое удовольствие, — сказал он (по впечатлению от своей недавней прогулки с братом).

— Я бы поехала, но мне надо к редактору, я и так уже опаздываю, — возразила она. У нее была договоренность о встрече с Тимониным, и она не хотела нарушать этой договоренности. — Нет, я не могу, ты извини, — повторила она с той решительностью, что нельзя было отказать ей.

Дорогомилин взялся подвезти ее до издательства и, условившись с нею, что вечером зайдет за ней, уехал к брату, чтобы уже ему пересказать все свои венгерские впечатления. То, что Ольга не поехала с ним, было ему неприятно, но он понимал ее. «Раз надо, значит надо», — думал он, не позволяя даже предположить, чтобы что-то иное, чем работа над книгой, могло задержать ее в Москве. Но вернувшись от брата, он ни в десять вечера, ни в одиннадцать, ни в двенадцать не застал Ольги; в квартире никого не было, никто на звонок не вышел открыть дверь, и Дорогомилин, не хотевший думать о жене плохо, невольно чувствовал, что он был как будто обманут ею. «Что же с ней, у кого она может быть?» — задавал он себе вопрос, запоздало вспоминая, как это и бывает всегда, что еще днем, когда сидел с ней в ресторане, заметил, что она была чем-то встревожена и неискренна с ним. «Видимо, торопилась в издательство, — старался он успокоить себя. — Но все-таки где она может быть?» Искать ее по ночной Москве, он понимал, было бессмысленно, и он вернулся в гостиницу мрачный и озабоченный этим новым обстоятельством. Он снова испытывал то знакомое уже ему чувство незастегнутой ширинки, когда надо было отвернуться от людей, чтобы привести себя в порядок; и в то время как он мысленно старался накинуть петлю на пуговицу, он с ужасом чувствовал, что он то не находил петлю, то не мог нащупать пальцами пуговицу и вот-вот все должны были увидеть весь ужас его положения. «Уйти, порвать, бросить, не видеть ее», — думал он. Но он был связан тем общественным мнением (что он хороший семьянин), какое он сам в течение многих лет создавал о себе, и еще страшнее, чем порвать с Ольгой, было Дорогомилину упасть в общественном мнении. Объявить, что он обманут женой, было унизительно, взять вину на себя было равносильно уйти с должности, и он долго не в силах был заснуть, мучимый этими простыми и неразрешимыми для него сомнениями.

На другой день в судьбе Дорогомилина произошло событие, которое изменило все его жизненные планы. Ему предложили остаться в Москве и возглавить одно из вновь создававшихся управлений при союзном министерстве, и с этой неожиданной и ошеломившей его самого новостью он сразу же, как только вышел из министерства, поехал к Ольге, чтобы сообщить ей об этом. «Ну вот, — восторженно говорил он себе, — вот тебе и  ж и т ь! Пожалуйста, живи, я обещал и я расстилаю у твоих ног Москву».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Как ни тяжелы были те осенние полевые работы, на которых от темна и до темна был занят в колхозе Павел, и как ни казалось ему, что работам не будет конца, пришел день, когда утром, проснувшись, он вдруг обнаружил, что ни ему, ни Екатерине уже не нужно было спешить на бригадный двор: уборка хлебов, вспашка зяби, сев озимых — все было завершено, а то, что еще оставалось сделать до холодов, было, как сейчас же решил про себя Павел, не больше чем подгрести сено вокруг сметанного стога. Оттого он позволил себе в это утро полежать дольше обычного и затем ходил по двору, оглядывая свое собственное хозяйство, о котором за колхозными делами некогда было подумать ему. От общественных интересов жизни он постепенно возвращался к домашним, которые теперь, в преддверии зимы, должны были занять его. Он видел, что надо было сменить стойки ворот у коровника и перекрыть крышу сарая, где стояла машина (шифер и стойки еще с весны были припасены им и лежали под навесом), и видел еще разные в домашнем хозяйстве мелочи, ожидавшие его рук; но вместе с тем, что он видел, еще сильнее занимало его то, чего он не видел, но что неприятно оживало сейчас в его памяти. «Как же так получилось? — думал он о Юлии, перебивая все иные мысли о себе. — Приехала — и умерла». И чувство какой-то будто вины, что сестра умерла в его доме и что за суетою дел он будто не смог даже как следует похоронить ее, а все было сделано наспех, словно он избавлялся от чего-то лишнего, мешавшего ему работать и жить, — то мучительное чувство, сразу же после похорон охватившее его, вновь теперь болезненно поднималось в нем. «Не по-людски как-то, нет, — снова подумал он. — Да и Роман! Ну женился, но институт-то зачем бросать? Своего ума нет, так хоть с отцом, с матерью посоветовался бы». И Павел нехорошо и несвойственно ему усмехнулся, вспомнив о недавнем письме сына, из которого ясно было, что Роман решил остаться работать в том самом целинном совхозе в кустанайской степи, где он со студенческим отрядом помогал строить совхозный поселок. «Поговорим... да что теперь говорить, о чем?» — продолжал Павел, возражая сыну на его письмо и все так же нехорошо усмехаясь широким обветренным лицом.

Он снова посмотрел вокруг себя, как будто отыскивая, на чем бы еще остановить взгляд; но вокруг было только то раннее октябрьское утро с холодным и серым над головою небом, был двор с пожухлой травой, улица, избы и огороды на противоположной стороне ее и черные вспаханные поля дальше, по взгорью, то есть все то, что ежедневно и в разных красках видел Павел и что не могло заинтересовать его; все это было для него лишь той привычной жизнью, в которой ко всякому делу, он знал, надо было только приложить руки; но случай с Романом требовал от него умственных усилий, и Павлу неприятнее всего было именно это, что вместо дела, какое он знал и умел выполнить, его вынуждали взяться за другое, какого, как ему казалось, он не умел делать и не знал, как подступиться к нему.

«Ни крестьянского уменья, ни учености», — продолжал думать Павел о сыне, стараясь представить, как Роман будет начинать свою жизнь. Но все воображение Павла не выходило дальше того, как сам он когда-то начинал в Мокше, женившись на Катерине и перейдя к ней в дом. Прежде, когда он вспоминал об этом, прикладывая все только к себе, он испытывал удовлетворение, что все так хорошо сложилось у него; ему казалось, что из всех возможных вариантов жизни, какие тогда открывались ему, он выбрал самый надежный и лучший; но теперь, когда свою жизнь он должен был приложить к сыну, он не только не испытывал удовлетворения, но чувствовал, что Роману не под силу будет потянуть то, что вытянул в жизни сам Павел. «Да и нужно ли тянуть? Для чего же мы жили?» — проговорил он с тем ощущением опустошенности, как это бывает после больших утрат. Несмотря на то что сам он вступал в жизнь с хилым здоровьем (после войны, после тяжелых ранений), он был сейчас вполне убежден, что и физически и духовно превосходил сына; но он, в сущности, этой своей мыслью только повторял известную ошибку, когда родители полагают, что на то, на что в свое время были способны они, не могут быть способны их дети; он всегда хотел, чтобы жизнь сыновей начиналась не с той точки, от которой он сам начинал когда-то, а с той, до которой стараниями, умом и бережливостью дошел он; он видел в этом смысл и движение всего, и потому так огорчительно было ему сознание, что Роман и не понимал этого.

Чтобы освободиться от неприятных мыслей о сыне, Павел прошел под навес к розвальням, давно и ненужно стоявшим здесь, но едва только сел на них, как у ворот послышался женский голос, окликавший его:

— Дядя Паша, дядь Паш!..

Кричала почтальонша Нюра, принесшая телеграмму, и Павел, неохотно взяв телеграмму из ее рук, с удивлением увидел, что она была от сына Романа. Роман сообщал, что он уже в Пензе (разумеется, с молодой женой), что на днях выезжает домой и чтобы отец приехал в Каменку встретить его.

— Ну вот, объявился, — неопределенно проговорил Павел, не вполне представляя еще себе, как отнестись к приезду сына.

Все большое семейство Павла усаживалось за стол, в то время как он вошел в комнату. От порога, не обращая (по привычке) внимания на детей, с утра уже озорно шумевших в доме, он так посмотрел на Екатерину, что невольно заставил остановиться ее, и из выдвинутой его на шесток кастрюли, с которой она сняла крышку, шел пар. густо наполнявший комнату запахом отваренного картофеля.

— От Романа. Едет, — проходя затем на середину комнаты и подавая жене телеграмму, сказал Павел. — Хоть и не с дипломом, но зато с женой. — И он опять усмехнулся той нехорошей, как и во дворе, усмешкой, какую никогда прежде ни дети, ни Екатерина не видели на его лице.

Привыкший воспринимать все, что происходило с ним и вокруг него, как естественное течение жизни и обычно говоривший себе, что все, что ни идет, все к лучшему, Павел впервые за всю свою жизнь в Мокше почувствовал в это утро, что было что-то будто нарушено в этом общем (и всегда восходящем для него) течении жизни и что, несмотря на доводы, какие он обычно приводил в оправдание Романа, он не мог теперь ни понять сына, ни простить ему этого поступка. «На всем готовом, учись, выходи в люди, так... с нашим ли умишком, с нашими ли мозгами?» — желчно поднималось в сознании Павла.

В нем не только не было сейчас той облегченности, с какою еще месяц назад, когда было получено первое письмо от Романа, он ответил Екатерине на ее беспокойство, что «свадьба так свадьба, чего тут, справим» и что все, что потребуется для нее, «найдем, достанем», но видел себя в том положении обмана, как если бы в красиво сметанном по осени стогу сена вдруг в середине зимы, когда пришла пора вскрыть его, обнаружилось, что оно было подмоченным, попрело и не годилось для корма.

Он видел, что как будто вскрыт был не стог, а жизнь с ее обнажившейся непрочной сердцевиной, и хотя Павел понимал, что из одного только поступка Романа нельзя делать общих выводов (в конце концов, недоучился один, так их у него еще вон сколько!), но в этом поступке сына точно так же, как Павел обычно угадывал главное направление жизни, он уловил то модно поощрявшееся теперь всюду стремление молодежи к ранней самостоятельности — лишь бы из дома, от родителей, от их быта! — на какое прежде, он только слышал, многие жаловались в деревне, но какое, как болезнь, он видел, проникло теперь и в его дом.

Что можно было противопоставить этому, он не знал, и он смотрел на жену, читавшую телеграмму, с тем напряженным вниманием, как будто могло что-то измениться от того, как воспримет все и что скажет Екатерина.

— Так что будем делать? — спросил он. когда Екатерина, перечитав несколько раз телеграмму, как будто трудно было понять, о чем говорилось в ней, опустила перед собой руки. — Ну женился, ладно, черт с ним, но для чего институт бросать? И разве у нас своей земли мало, чтобы где-то там, в Кустанае, работу искать? Слава богу, вон ее сколько, и какая! — только имей охоту и руки.

— Не знаю, Паша, я ничего не знаю, — торопливо ответила Екатерина, опять принимаясь за то свое дело, какое она делала каждый день, чтобы накормить и отправить детей в школу. Но в душе ее шла та же работа, что и в душе Павла; она точно так же, сколько ни думала об этом, не могла принять женитьбу Романа, и лишь в отличие от Павла, который во всем осуждал сына, винила невестку, что не хватило у той ума («Коли уж выбрала», — говорила Екатерина) не ломать ни себе, ни ему (то есть Роману) будущее. — Одно скажу, — добавила она. — мы ведь сами хотели, чтобы дети наши...

— Дурака учиться послали, а не жениться. Учиться! — прервал ее Павел, не в силах сдержать раздражение, какое поднималось в нем против Романа и должно было валиться на кого-то. — А вы чего уши порастопырили? Не вашего еще ума, а ну в чашки, в чашки и... марш! — прикрикнул он на Александра и Валентину (и на меньших: Петю и Таню), которые, забыв, что им надо в школу, смотрели на отца и мать и прислушивались к разговору.

— Да на них-то зачем? — заступилась Екатерина.

— А затем! Рано еще... знать все. — И Павел, присев рядом с детьми к столу, принялся молча и безвкусно есть то, что подала ему Екатерина; лишь в конце завтрака, не отводя взгляда от того, что он ел (и обращаясь более к себе, чем к Екатерине), он негромко проговорил: — Надо вечером съездить в Сосняки к Дорофею. Будем колоть. — Он сказал о том деле, которое не могло как будто особенно волновать его, потому что так ли, иначе ли пора было колоть кабана: но заколоть его ближе к зиме было выгоднее, и Павел, всегда с охотою бравшийся только за то. что по крестьянским соображениям его должно было принести лишь пользу и выгоду хозяйству, вынужден был теперь делать другое, что вытекало не из потребностей его деревенской жизни, а неоправданно и ненужно как будто навязывалось ему.

II

В то время как дети собирались в школу, Павел сидел за столом и смотрел на них. «Что им дом! Им улица, — думал он. невольно становясь в ряд тех рассудительных отцов, которые любят (в промежутках между своими делами) потолковать о воспитании, полагая при этом, что у нынешней молодежи нет и не может быть иных, кроме клуба и улицы, интересов жизни. — Что в поле, что в голове — ветер. И в двадцать и в тридцать — все ветер, а как хватишься, глядь, уже и за сорок, уже и начинать некогда». Павел думал как будто о жизни вообще, но вся горечь признания его заключалась в том, что он был бессилен передать свой опыт жизни детям. По душевной простоте своей ожидавший (как и большинство семейных людей), что с годами вместе с тем, как будут подрастать дети, будет наступать облегчение, он теперь с огорчением чувствовал, что облегчения не только не наступило, но, напротив, год от года прибавлялось в доме забот. Он ежемесячно высылал деньги Борису, который поступил в Институт международных отношений и жил в Москве, и точно так же каждый месяц платил учителям в Сосняках, которые прежде учили иностранным языкам Бориса, а теперь Александра, решившего пойти в тот же институт, что и брат; кроме того, приходилось больше тратить на дочерей, которые подросли и должны были, как настаивала Екатерина, выглядеть соответствующим образом, и вот в довершение ко всему эта неожиданная женитьба Романа. По тому чувству вины, какое Павел давно уже испытывал к старшему сыну, он был готов простить ему все; но готовность простить все никак не соединялась в душе Павла с тем обстоятельством, что надо было отделять Романа и что он не видел, как при теперешних своих затруднениях он мог сделать это.

Он остался в этот день дома, чтобы сменить стойки ворот у коровника. Екатерина ушла на уборку картофеля, и Павел работал один. Пока солнце было низко и от коровника до половины двора лежала тень, он работал в рубашке, выбившейся из брюк и прилипавшей к лопаткам; но к обеду, когда тень отошла и солнце начало припекать в открытом поле, он снял рубашку, оголив свои еще крепкие, загорелые и мускулистые грудь, плечи и спину, и так как никто не мешал ему и не отрывал его, дело подвигалось быстро, и он видел, что он успевал закончить все к тому часу, как появиться стаду. В то время как на него никто не смотрел, он удар за ударом проходил топором по сосновому брусу, выбирая в нем нужный паз, и белая сухая щепа, которую Павел сгребал затем по-хозяйски, разлеталась и падала у его ног; он с той же размеренностью движений рыл ямы для стоек, и работа, чем больше он делал ее, не то чтобы затягивала Павла, но она не давала ему возможности думать о чем-нибудь ином, кроме дела, какое он делал, и постепенно утреннее раздражение начало отпускать его. В минуты, когда он теперь присаживался отдохнуть, он все больше приходил к выводу, к какому так ли, иначе ли должен был прийти в деле сына. «Не ломать же ему жизнь, — соглашался Павел с тем положением, какое кем-то близким и давно уже как будто было высказано ему. — В конце концов, кто знает, где ему будет лучше: в науке ли намается, раз она не пошла ему, или в деревне проживет как человек». И Павлу казалось (по его привычному житейскому восприятию), что надо не осуждать сына, а приложить новые усилия и помочь ему.

В середине дня (и в середине как раз этих трудных поисков душевного примирения с сыном) подъехал бригадир Илья, и Павел не сразу смог сообразить, чего хотел от него бригадир, оставивший у ворот рессорку и подошедший к нему.

— Какая делегация, при чем я? — несколько раз переспросил Павел, пока наконец понял, что речь шла о его поездке в Москву. — Мне-то там, в Москве, что делать?

— На торжества.

— На какие торжества?

— Сказано — на торжества, значит, на торжества, — ответил Илья, не любивший многословья и не умевший говорить о том, что не вполне понятно было ему самому или не принималось им. Он только что ездил на центральную усадьбу колхоза затем, чтобы выделили ему больше машин на вывозку картофеля; но вместо того чтобы выделить ему машины, у него для чего-то забирали (он только и понял это) лучшего механизатора, и он был теперь раздражен и недоволен этим. «После покрова — вот тогда и фанфары, а то еще не успели прыгнуть, а уже и гоп!» И по этому своему отношению к московским торжествам, которые организовывались в честь сельских тружеников страны, собравших в этом году рекордный урожай хлеба, точно так же, как только что не хотел слушать парторга колхоза Калентьева, говорившего об этом, не хотел пересказывать этого Павлу.

— Отправляться когда? — спросил Павел.

— Днями, наверное.

— Не могу.

— Почему?

— Сын едет. С женой.

— Старший, что ли?

— Да.

— Ну, в общем, как хочешь, по мне так оно и лучше, если откажешься, — сказал Илья, так как то, что лежало за кругом бригадирских дел, сейчас особенно не могло занимать его. — Смотри сам.

— Нет, не могу, Илья.

— Только ты это не мне, а туда, там скажи. Мое дело передать. — И он, простившись кивком, пошел через двор к рессорке той своей валкой походкой, по которой сейчас же было видно, что он более привык ходить по пахотному полю, чем по твердой земле.

«Да, надо было пригласить его», — подумал Павел, глядя уже на удалявшуюся рессорку. Затем опять взялся за работу, и о поездке в Москву было забыто им; ему хотелось найти душевное примирение с сыном, которого в полной мере он так и не ощутил в себе, и вечером он отправился в Сосняки к Дорофею, чтобы уговорить того прийти в воскресенье и заколоть кабана.

III

Кабан был заколот, и с понедельника в доме началась та шумная и сразу захватившая всех суета, какая возникает в семьях обычно лишь перед большим праздником или перед свадьбой. Заняты были все, и всем находилось дело. Готовилась комната для молодых, и доставалось и готовилось все, что только могло украсить приезд сына.

Екатерина (уже в самый канун приезда) варила холодец и пекла сдобы; Александр как старший из остававшихся в доме детей был послан в Сосняки за цветами и медом, а Павел, выкатив из сарая во двор «Запорожца», основательно, как он любил делать то, к чему лежала душа, принялся готовить его к дороге. Он не был особенно рад приезду сына, но и не испытывал теперь, как в день получения телеграммы, раздражения к нему; не сумевший как будто за делами как следует рассудить обо всем, Павел приехал на вокзал лишь с тем чувством, что ему беспокойно было отчего-то увидеть сына. Но от беспокойства этого, как только увидел (в форме бойца студенческого строительного отряда, которая тогда еще лишь вводилась и была новинкой для всех) сына, спрыгнувшего со ступенек вагона на утренний, серый, холодный перрон, и увидел (в той же непривычной студенческой форме) невестку, которую Роман не то чтобы подать ей руку, но подхватил у вагонных дверей и поставил на землю, — от беспокойства этого осталось у Павла лишь удивление, как он мог плохо подумать о сыне. Он сейчас же (по общему здоровому виду Романа) почувствовал, что те условия жизни, в которых все эти месяцы находился сын, были не то чтобы плохи или хороши с точки зрения удобств быта, но были теми, в которых полезно и нужно было пожить Роману. И точно то же впечатление было от невестки, которую Павел, лишь введя ее в избу и сказав Екатерине: «Ну, мать, принимай», сумел разглядеть во всех тех подробностях, как не мог в спешке и суете сделать на вокзале.

«Да какие они муж и жена, они еще дети», — думал затем Павел, когда после объятий и слез (тех слез счастья, которые Екатерина, не стыдясь их, вытирала со щек белым кружевным платочком, заранее заткнутым ею под манжет праздничного платья), после всех радостных восклицаний и слов о себе (тех первых слов, которыми обычно бывает сказано все) вся молодая часть лукьяновского семейства, объединившись, перешла в комнату, где не было взрослых и где все только и было наполнено их юношескими интересами жизни.

Павел не заходил к ним и лишь прислушивался к их голосам. Но не из желания узнать, о чем говорили они. Так же как приятно иногда сказать, что ты живешь у реки, хотя и сомнительно часто бывает это удобство жизни, Павлу просто приятно было сознавать, что дети его рядом, что они веселы и что он не зря жил для них; и в то время как Екатерина, надев поверх праздничного платья фартук, собирала на стол, он с тем растроганным чувством, которое не мог унять в себе, поглядывал на нее. «Ну что? — было в его глазах. — Что я говорил?» Как будто он только и утверждал всегда, что нет в жизни ничего такого, что бы не уладилось само собой. С обветренной, загорелой и сильной грудью и в той же белой рубашке, в какой встречал летом Сергея Ивановича и сестру, он производил впечатление спокойствия и достатка, тогда как в порозовевшем от волнения лице Екатерины было больше настороженности, и она, то и дело останавливаясь перед дверью комнаты, где были молодые, смотрела не на Романа (и не на тех своих детей, которые всегда были у нее на глазах), а на невестку, к которой не находила пока ничего в своей душе, но должна была полюбить и принять ее.

«Нашел же что-то?» — думала она, стараясь из общего вида невестки выделить то, что сказало бы о глубине ее ума и той основательности, какую Екатерина, как и Павел, всегда привыкла чувствовать в себе; и оттого, что не могла уловить этого, а видела лишь, что невестка была так молода, так молода, что невозможно было даже приблизительно сказать, какой та будет женой и хозяйкой, лишь сильнее волновалась и украдкой уже вытирала невольно наполнявшиеся слезами глаза. Что Ася была деревенской (была не из Каменки, как о том писал Роман, а из Покровки, что под Каменкой, как было уточнено теперь) вызывало у Екатерины то двойственное чувство, по которому, с одной стороны, было совсем неплохо, что невестка человек своего круга, а с другой — именно это, что  с в о е г о  к р у г а, было нехорошо, было как будто ущербно в чем-то. «Очень уж простенькая, такая простенькая», — судила Екатерина, каждую минуту борясь с этим двойственным чувством к невестке, и продолговатое, по-детски улыбчивое и постоянно выражавшее только счастье лицо Аси представлялось ей не то чтобы непривлекательным, но настолько обычным, что больно было поверить, как из сотен других и более красивых (как она думала) девушек в городе Роман удосужился выбрать для себя эту, на которой и глаз-то остановить не на чем. И чувство это всякий раз особенно поднималось в Екатерине, как только она перекидывала взгляд на сына, таким молодцом (в сравнении с невесткой) казавшегося ей.

— Как вырос! Красавец! — те. кто заходил в этот день к Лукьяновым, говорили о Романе (как будто им только и хотелось, чтобы угодить Екатерине). — И невестка ничего, живая. — говорили о молодой жене его (как будто всем было известно и это, как Екатерина отнеслась к ней).

— Да уж молоденькая больно. — отвечала Екатерина, краснея оттого, что не находила, как можно было еще сказать о невестке.

— Что с них — дети, — уверял Павел, повторяя лишь эту удачно найденную им формулировку, по которой во всем можно было оправдать сына.

Но вечером, когда Роман, окруженный мужиками и засыпаемый их вопросами, начал говорить о себе, мнение Павла изменилось и он увидел сына совсем с другой стороны, с какой прежде никогда не видел его.

Павлу естественно было предположить, что та обычная колхозная работа, какую Роман с детства знал по деревенской жизни, не должна была как будто особенно отличаться от той, какую пришлось выполнять сыну в кустанайской степи; но из рассказа сына выходило, что разница была, и Павел, слушая его, с удивлением думал, как на одно и то же дело можно было по-разному смотреть и воспринимать его. Из рассказа сына выходило, что одна и та же деревенская жизнь, в которой Павел сознавал себя лишь необходимой частицей в общем круговороте вещей, Роману (по совхозным впечатлениям его) представлялась узлом, соединявшим тысячи различных общественных связей, и оттого он чувствовал себя не частицей, а силой, вызывающей движение. «Может быть, оно так и есть», — подумал Павел, переводя слова сына на свой язык понятий, и то, что всегда казалось Павлу лишь простым течением жизни — споры с бригадиром, обязательства, планы, получение вымпелов и переходящих знамен, — наполнялось каким-то новым, возвышенным смыслом и создавало (к изумлению Павла) то впечатление у него, что вся эта его обыденная жизнь, как ни казалась она прежде масштабной ему, на самом деле была лишь водоемом в сравнении с тем океаном, как видел и воспринимал ее сын.

— А мы говорим о воспитании... Вот оно, общественное воспитание, вот, — не раз вслух и про себя говорил затем Павел, сидя за праздничным столом и не замечая (за общим весельем и суетой) возражений Ильи, что  в с е  э т о, то есть восторженное восприятие Романа, пройдет с ним и что не с  э т о г о, то есть восторженного восприятия, надо бы начинать молодому человеку в жизни.

«А с чего?» — уже ночью, когда все разошлись, вдруг спросил себя Павел. По своему радостному впечатлению о сыне он не мог согласиться с Ильей; но по обычной житейской мудрости, говорившей ему, что за всякое дело, если успешно хочешь решить его, надо приниматься не с восторженной поспешностью, а с холодным и здравым рассудком (и по которому получалось, что бригадир Илья прав), Павел чувствовал, что не все, наверное, было так благополучно с сыном, как думал он. «Серьезности нет? Придет», — все же решил он, засыпая, но продолжая еще возражать Илье.

IV

На другой день утром (дети ушли в школу) Екатерина с невесткою рассматривали подарки, преподнесенные на вчерашнем застолье молодым, а Павел сидел за столом напротив сына и вел с ним тот первый (после всех радостных волнений встречи) серьезный разговор, который должен был приоткрыть ему жизненные намерения сына.

— Ну хорошо, а с институтом что? — после того как они уже с минуту сидели молча, спросил Павел, задав наконец этот болезненный для себя вопрос, на который, он заранее знал, сын не сможет ничего вразумительного ответить ему. «Так что на это можешь сказать?» — повторил он уже тем, как посмотрел на сына. И вместе с этим вопросом и взглядом к Павлу сейчас же как бы вернулось все то, что накануне приезда Романа так мучительно занимало его. Он вдруг увидел (из тех соображений своих, кем он хотел, чтобы стал его сын, и кем тот, недоучившись, мог стать теперь), что радоваться было нечему и что Илья вчера был прав, говоря, что не с восторженного восприятия надо начинать молодому человеку в жизни. Павел невольно старался теперь свести все именно к этому, что у Романа не было серьезности, и поглядывал на невестку, в которой тоже видел одну из причин такого поведения сына.

В комнате же, освещенной утренними лучами солнца, все напоминало еще о прошедшем застолье, и в то время как Павел переводил взгляд от сына, в зеленоватой студенческой робе сидевшего перед ним, на невестку (и на Екатерину), на глаза ему попадались то свернутые к порогу половики, то стулья и табуретки, непривычно выставленные вдоль стен, и он непроизвольно останавливался взглядом на затоптанном ногами пространстве в центре комнаты, на котором с шумом вчера толклись и плясали гости. На этом же пространстве плясала вчера и невестка, вышедшая по настоянию всех показать себя, и Павел хорошо помнил, как между нею, едва только она появилась в центре круга, и теми, кто смотрел на нее, сразу же установилось то никем не высказанное условие, по которому она как будто должна была сдать экзамен на возможность породниться со всеми, а все — оценить и составить о ней мнение. По общему городскому виду ее, по коротенькой юбке, оголявшей ее молодые ноги, было сомнительно, чтобы она выдержала экзамен; но после первых же движений, как начала она, и Павел и все почувствовали, что то, что им хотелось увидеть, в полной мере было в этой худенькой, одетой в студенческую форму девочке. «Наша», — тут же было сказано про нее, и Павел, вполне разделивший это общее мнение, старался найти теперь, поглядывая на невестку, подтверждение своему вчерашнему чувству.

Но он находил пока только то, что это вчерашнее чувство его к невестке и сыну не совмещалось с тем, что он думал о них сейчас; и, глядя на невестку и видя лишь ее худую, с выпиравшими лопатками спину, недовольно говорил себе: «Плясать-то плясать, да как бы жизнь не проплясать».

— Так как же с институтом? — повторил он, от невестки уже переводя взгляд на сына.

— В каком смысле? — спросил Роман. — Если боишься, что мы с Асей бросим институт, — хотя вопрос относился только к нему, ответил он, — то напрасно. Есть заочное отделение, которое не хуже, чем очное. — И Роман сделал то удивленное выражение, словно и в самом деле странно было ему услышать от отца то, что он услышал. — Да я и писал тебе. — И, привстав и шурша своею грубоватою студенческою робой, он потянулся к закускам, со вчерашнего вечера стоявшим на столе, и между ним и отцом опять установилось то нехорошее молчание, которое для Павла было неприятным, а для Романа — не замечалось им. Все это утро (как, впрочем, и в день приезда, вчера) он держался так, будто его не только не огорчало  э т о, что озадачивало теперь отца, но будто он видел во всем случившемся с ним лишь то счастливое, что одно только могло быть и было в его жизни; и он, неторопливо пережевывая молодыми и сильными челюстями подсохшие кусочки мяса, попадавшиеся в салате ему, то и дело вскидывал на отца тот невинный как будто взгляд, которым ясно говорил ему: «Ты же видишь, все хорошо, и разве можно не радоваться этому?»

— Ну что вы, мама, — в это время ясно послышалось из той половины комнаты, где Ася с Екатериною разбирали подарки. — Чем же это плохо? — держа перед собой керамическое блюдце с чашечкой (и так же естественно, как только что назвала свекровь матерью), сказала Ася, желая убедить Екатерину, что этот недорогой кофейный сервиз, приготовленный более для украшения, чем для дела, имеет свою привлекательность и ценность. — Ром, посмотри, — позвала она, поднявшись и повернув все свое молодое, с мелкими чертами лицо к свету.

Она как будто не понимала той натянутости обстановки, какая с утра создалась в доме и чувствовалась теперь между отцом и сыном (ее мужем), и веселым видом своим и непосредственностью вносила в общие семейные отношения ту нужную теплоту, которая обезоруживала всех. Екатерина казалась растроганной ею. Обернувшийся на ее голос Павел тоже невольно улыбнулся ей. И лишь Роман, которому хотелось показать, что все в жене давно привычно ему, неторопливо и с важностью, положенной при родителях, как думал он, встал и подошел к ней.

— Ничего. — Он повертел в руках чашечку. — Гладкая. — И с безразличием вернул ее.

— Ах, ничего вы не знаете, — весело проговорила Ася. — А тебе бы только хрусталь, — заметила она мужу.

— Почему бы и не хрусталь?

— Надо еще заработать его, — возразила Ася.

— И заработаем. Все в наших руках, все будет, — уверенно сказал Роман. Но в ту самую минуту, как он произносил эти слова, он почувствовал, что отвечает не жене, а отцу на этот его вопрос, который еще не был задан им, но ясно как будто вытекал из всего общего разговора. — Не сразу, конечно. И Москва не сразу строилась, — затем добавил он, повернувшись к отцу.

Он давно уже заметил, что отец в разговоре с ним что-то недосказывает и сердится оттого, что не так понимают его. «Но теперь-то ты доволен?» — было в глазах Романа, когда он снова усаживался перед отцом на прежнее место. Но Павел, не любивший и не умевший, как ему казалось, вести разговор, в котором были бы только намеки и не было бы сути дела (и полагавший, что Роман не желает с прямотою говорить с ним), не был удовлетворен ответом сына.

— Я не знаю, — опять начал Павел, — как можно не учась (он хотел сказать: не слушая лекций) выучиться тому, чему учат в институтских стенах.

— Почему «не учась»?

— Одно дело — как все, по-людски, по-настоящему, и совсем другое, — как ты, сам собой.

— Но ты не понял меня, отец, — сказал Роман, отодвинув от себя тарелку, из которой только что ел салат, и взглянув на отца с тем недоверием, что отец будто не то чтобы не мог, но не хотел понять сына. Роман видел, что разговор возвращался к тому кругу, на котором все было переговорено вчера. Но то, о чем так легко (на радостях) было говорить вчера и что отцу и всем (в силу той же слепой радости) представлялось убедительным и не нуждалось в подтверждении, теперь требовало определенных доводов от Романа, которых, он с беспокойством чувствовал, не было у него. Все рассуждения об одинаковости заочного и очного обучения, вытекавшие для него лишь из тех жизненных обстоятельств — женитьбы, — в каких оказался он, теперь, когда отец предлагал взглянуть на нее шире, согласуясь с общими интересами жизни, представлялись не то чтобы ложными, но было очевидно, что отец прав и что Роман всегда знал, что между очным и заочным обучением есть разделительная черта, которую только для успокоения он не хотел замечать прежде. «Нет, тут все сложнее. — Он пробовал еще возразить себе. — Все зависит от самого человека». Но не говорил этого отцу, понимая, что это не убедит его.

Точно так же не мог Роман убедительно ответить и на другие вопросы отца. То, что вчера было выражено чувством — степь, красота, простор! — и служило аргументом Роману, что он решил остаться в кустанайской степи (и объясняло бригадирство его, что он как будто взял под начало все это необозримое пространство), выглядело теперь лишь как восторженные слова, на которые, зная, что земля везде требует одинакового труда, Павел только мог развести руками. Было, казалось Роману, что-то ложное и в той радости, с какою он в первые минуты встречи говорил о комнате, обещанной совхозным руководством ему и Асе. В совхозе все это представлялось счастьем и было более чем обосновательным, чтобы остаться там; но здесь, в доме отца, где все было обжитым и все готовы были потесниться для молодых, неловко было вспоминать об этом; неловко потому, что отец, и Роман знал это, сейчас же ответил бы, что и в Мокше и Сосняках можно получить участок и поставить дом. Роман чувствовал, что и на успехи его в общественной деятельности (что он избран секретарем совхозного комитета комсомола и введен в состав райкома) вполне найдутся возражения у отца.

— Он есть везде, твой комсомол, — сказал Павел (как раз именно то, что и предполагал услышать от него Роман). — Чтобы пахать, сеять, делать это наше крестьянское дело, вовсе не надо было никуда выезжать из деревни.

— Как ты все упрощаешь, отец, — с тем мучительным выражением, что он не может найти убедительных слов для отца, возразил Роман. — Все, что я говорю, можно перечеркнуть, но это совсем не означает, что я по глупости или прихоти какой-то своей перешел на заочное и остаюсь в совхозе. Сложнее все, отец, гораздо сложнее.

— Лично для меня пока ясно одно — что ты сам не знаешь, чего ищешь, а хочешь, чтобы я понял тебя.

— Напрасно ты думаешь, что я не знаю. Я знаю, — возразил Роман. Он готов был уже сказать отцу о том чувстве, каким руководствовался, принимая решение остаться в совхозе; но чувство это, чистое и благородное в душе Романа, в пересказе неминуемо должно было обернуться против него, и оттого он опять вместо главного начал о второстепенном, лишь сильнее озадачивая и огорчая отца.

V

Он рассказал о директоре совхоза, каким тот был удивительным человеком и как легко было работать с ним, и это было правдой, было тем впечатлением, какое осталось у Романа от общения с ним. Потом он рассказал о партийном секретаре, о комсомольских работниках и членах своей бригады, что и они были людьми замечательными и добрыми, и это тоже было правдой, было тем, из чего складывалась для Романа общая атмосфера жизни в совхозе. Но это не было той главной правдой, по которой он строил свою судьбу. С Романом происходило то, что происходило в те годы почти со всеми молодыми людьми, которым приходилось решать вопрос «кем быть?». По общему установившемуся мнению, как писалось и говорилось тогда, вопрос для каждого состоял только в том, чтобы выбрать профессию (или что еще распространеннее было: только в том, чтобы получить высшее образование, по какой бы отрасли знания ни шло оно); но как вопрос этот на самом деле вставал перед молодыми людьми и решался ими, мало что общего имело с этим упрощенным мнением.

Прежде в крестьянских семьях всегда было: сын — по отцу, дочь — по матери и никто не спрашивал себя, кем быть. Считалось, что жить можно только так, как жили деды, кормясь на земле. Но затем, когда этот прежний уклад жизни был нарушен (что в нем плохого и что хорошего — вопрос другой) и державшаяся взаперти дверь в мир, распахнувшись перед деревней, открыла всем, что есть иные возможности кормиться и утверждать себя, в дверь эту потоком хлынули люди, не всегда осознававшие, для чего и зачем делают это. Одни попадали в лучшие условия, другие в худшие и возвращались, захлопывая за собою дверь, и сейчас раздаются голоса, что с точки зрения общественной жизни (то есть выгод для общества) нельзя было так широко открывать дверь: «Мы оторвали человека от земли!» Но если взглянуть на все не только из общественных выгод, а по отношению к каждой отдельной судьбе (и с точки зрения обновления государственных институтов), то вряд ли можно согласиться с подобными утверждениями. Не всякий, разумеется, шагнувший за порог, находит удовлетворение; но происходит это оттого, что в большинстве семей (при всем огромном выборе профессий) разговоры ведутся только о двух-трех наиболее знакомых им: учитель, врач, агроном, инженер. Так рассуждали и Лукьяновы, когда Роман поступал в Пензенский педагогический институт, и продолжали, несмотря на то, что Борис уже учился на дипломата, точно так же рассуждать и теперь.

Но рассуждения Романа на этот счет были иными, были как раз теми рассуждениями, о которых он теперь особенно не мог ничего сказать отцу. Они основывались на том, что проще и точнее было бы назвать жизненной карьерой (не в том дурном понимании этого слова, когда имеется в виду определенная корысть, а в изначальном и правильном, когда подразумевается, что человек ищет возможность полнее проявить себя, чтобы быть полезным обществу). Романа привлекала не исполнительная сторона, а возможность руководить и направлять дело. От простой ли начитанности или под влиянием лозунгов, что человек в Советской стране хозяин всему и что деятельность его не ограничивается только рамками профессии, но может лежать в любой точке на пространстве от механизатора или рабочего до руководства государством, — под влиянием именно этих лозунгов, к которым, постоянно слыша их, люди уже не прислушиваются, но к которым прислушивался и в смысл которых вникал Роман, он невольно начинал думать не малыми категориями интересов отдельных лиц, масштабными, принимая, или отрицая, или внося свои мысленные поправки в общий ход жизни. Он сам открывал для себя эти возможности управления, стесняясь пока еще своих чувств, но уже с сожалением видя, что институт, в котором учился (педагогический), не мог дать ему того, что хотелось получить Роману от жизни. Он подумывал, чтобы перейти в другой, но, во-первых, неясно было еще, в какой именно, и, во-вторых, он опасался, что дома не поймут его. Отцу и матери хотелось только, чтобы сын их выучился чему-то; Роману же надо было выучиться не чему-то, а тому определенному, к чему он чувствовал способным себя, и в этом отношении поездка со студенческим строительным отрядом на целину многое открыла и прояснила ему.

Все прежде умозрительное (как горы издалека, когда видно только общее очертание их), что составляло для него жизнь, он как бы вдруг увидел с того приближенного расстояния, когда он мог разглядеть выступы, по которым можно было подняться на вершину. Выступами этими были выборные комсомольские и партийные должности от низа до верха, то есть то, что было как будто очевидным и доступным всем; но одно дело знать, что доступно тебе, и совсем другое — ощутить под ногой тот первый выступ, с которого можно начать восхождение. Он, приглядевшись, увидел, что восхождение зависело не от количества тех или иных знаний, какие преподавались в институтах, не от дипломов и даже не от ровной и старательной затем работы на предприятии, что было, разумеется, важно и нужно; оно зависело от другого — от визитной карточки (в биографии), как это определил для себя Роман. Нужно было совершить в молодости что-то такое сильное и смелое, что получило бы общественную значимость и освещало бы затем весь жизненный путь. Людям, совершавшим революцию, было, как он думал, легко сделать это, так как им предоставлена была такая возможность; точно так же, казалось Роману, легко было сделать это, то есть отличиться, и в гражданскую войну и в Великую Отечественную; но как было отличиться теперь, когда возможности для этого сузились настолько, что нельзя было разглядеть их? «Куда ни повернись, всюду занято и всюду спокойно ровно», — говорил Роман, упрекая это свое время, ценность которого как раз и заключалась в том, что люди могли спокойно работать и жить. Но ту самую визитную карточку, которая нужна была ему в биографии, как только он приехал на целину, он почувствовал (по атмосфере всеобщего подъема, царившей здесь), что можно было заслужить ее здесь; он увидел, что целинный совхоз — это было как раз то место, где можно было развернуться и проявить себя, и он с охотою, словно и в самом деле давался ему шанс в жизни, который нельзя было не использовать, принял то предложение, какое сделано было ему руководством совхоза и в райкоме комсомола.

Ему не было обещано то продвижение по выступам к вершине, какое он так живо вообразил себе. Директор совхоза, которому требовалась молодая рабочая сила, когда разговаривал с Романом, невольно, лишь из тех своих соображений, что хотелось ему заинтересовать молодого человека, нарисовал ему картину возможного в перспективе роста и продвижения, как, впрочем, из тех же соображений — заинтересовать и привлечь — развернули затем перед ним эту же картину в райкоме; но Роман настолько чувствовал в себе силы двинуться по открывавшейся ему дороге, что все воспринято было им не как заманчивое обещание, а как реальность, в которую нельзя было не поверить.

— Хорошо, — сказал он, — я согласен. — И он только выговорил себе право съездить домой и в Пензу, чтобы оформить свои и Асины институтские дела.

— Да о чем толковать, когда все решено, — сказал он теперь отцу, чтобы закончить разговор.

Он сказал так, что через минуту он уже как будто не помнил об этом разговоре; мать с Асею еще перебирали и рассматривали подарки, и он подошел к ним. Но в середине дня, когда он направился к реке и к лугу, по которому босиком бегал в детстве (чтобы показать его жене), когда ступил на этот луг и увидел реку и пашни по взгорью за нею и лес за пашнями, где он, давя коленками ягоды, собирал их, и увидел (уже от леса, от тех земляничных полян) свою деревню со всеми ее знакомыми силуэтами изб, огородами, бригадным двором и клубом, сейчас же вызвавшими целый ряд забытых уже как будто воспоминаний, в сознании его как бы сам собою повторился весь разговор с отцом. Роман почувствовал то, что не было сказано ему отцом, а только стояло за его словами: что нет и не может быть ничего дороже родной земли. Кустанайская степь была хороша для Романа тем, что она необозримо и ровно, как скатерть, стелилась к горизонту и вызывала чувство перспективы, чувство беспредельной возможности приложения человеческих усилий; степь эта дикостью и необжитостью своею как бы предлагала всякому смотревшему на нее попробовать заново пройти тот путь (от дикости к цивилизации), к которому в молодости каждый, как только садился за парту, начинал чувствовать приобщенным себя; но то, что лежало перед глазами Романа теперь, то есть те самые раскатистые взгорья российского Нечерноземья (как их называли теперь), на которые всегда привычно смотреть русскому человеку, — взгорья эти, луговая Мокша, деревня за нею с родительским домом в центре, хотя и не вызывали чувство перспективы и возможностей приложения усилий (все давно уже было как будто обжитым и неподвижно застылым здесь), но поднимали в душе иное, и более острое, чувство. От лесной опушки, на которой Роман стоял, в то время как Ася собирала на ней опадавшие уже осенние цветы, он смотрел на то, о чем должен был проститься, и испытывал чувство, как если бы ради каких-то своих сомнительных интересов славы или почестей он решил уйти из дому в тот момент, когда более чем когда-либо был нужен постаревшим и уставшим от жизни родителям. Он испытывал, в сущности, то, что сотни людей уже испытали до него, уходя от родных мест и не представляя себе вполне всех тех последствий, на что они обрекали срединные российские земли. Как и всем до него, Роману казалось, что он делал лишь то естественное, нужное государству дело, к которому совесть и время призывали его.

VI

Как ни прятался Павел Лукьянов от общественной жизни, избегая ее, она постоянно настигала его. Решение направить его как лучшего механизатора района на московские торжества (в газетах было уже официально сообщено, что сельскими тружениками Российской Федерации продано в этом году государству два с половиной миллиарда пудов зерна и что Казахстан тоже дал миллиард с лишним пудов), — решение это было уже утверждено, и Павлу оставалось лишь к 7 октября прибыть в Пензу, чтобы оттуда в ночь на 8-е вместе с делегацией выехать в Москву.

Поездка эта представлялась Павлу бессмысленной. Она ничего не прибавляла ему ни в его домашнем, ни в бригадном деле. Ему надо было решить вопрос с невесткой и сыном (он все еще надеялся уговорить их остаться здесь), но время, когда он мог обдумать и предпринять что-то, как раз и отнималось у него этой поездкой. «Как все некстати, — недовольно говорил он себе. — Да что же мы, Кремля не видали, что ли!» — про себя же восклицал он, замечая, что все в доме рады были тому, что он едет в Москву. Роман с Асею отдали ему свой чемодан, чтобы прилично выглядеть на людях, Екатерина постирала заново и перегладила рубашки и белье на дорогу и привела в порядок костюм, к которому прикреплены были давно не надевавшиеся фронтовые еще награды. Кроме того, решено было собрать гостинец Борису и Сергею Ивановичу, и рядом с чемоданом появился узел с теми домашними продуктами, каких, как считали Лукьяновы (по старой и доброй памяти), не могло быть в Москве.

— Вот уж сотворил господь: на работу — как на праздник, а на праздник — как на работу. Да что же ты как на похороны едешь! — наконец, уже в день отъезда, возмутилась Екатерина.

— Ну ладно, ладно, — сказал Павел, останавливая ее и оглядываясь на детей, выстроившихся в ожидании, когда отец начнет прощаться с ними.

По традиции все присели перед дорогой, и затем Павел поочередно начал обнимать и целовать всех. Екатерина, когда он обнял ее, прослезилась (от радости, как думала она); Роман с Асею были сдержанны, но все меньшие — Александр, Петр, Валентина и Таня — одновременно и шумно бросились к отцу и, подхваченные им, повисли на нем.

— Да что вы, костюм, боже мой, костюм! — беспокойно воскликнула Екатерина, как только увидела, что дети могли помять костюм на Павле. Глаза ее, только что влажные, сейчас же стали сухими. — Ничего, отойдет, отойдет, — говорила она затем, поправляя и одергивая костюм на муже.

У ворот на рессорке поджидал Павла бригадир Илья. Чемодан и узел тоже были уже на рессорке, и Павлу пора было выходить и ехать.

— Ты уж тут смотри, чтобы все, — в последний раз сказал он Екатерине и направился к выходу. Но в дверях остановился и обернулся, сверкнув медалями, висевшими на пиджаке; он хотел что-то сказать сыну и невестке, которые в этот день тоже уезжали (в Покровку к Асиным родителям), но лишь обреченно махнул рукой, дескать: «Да ладно уж, что теперь», — зашагал через двор к рессорке.

Только когда ленивый и справный мерин, подстегиваемый вожжою, вытянул рессорку на середину дороги и некрупной пока еще рысцою затрусил по ней, Павел поднял голову и посмотрел на дом и ворота, возле которых стояла вся его многочисленная семья. Он помахал им рукой в ответ на те взмахи, которые делали они, и увидел, что и возле других ворот тоже стояли люди, вышедшие проводить его. Его провожала вся деревня, и что-то неловкое, смущавшее Павла, но в то же время доставлявшее удовлетворение и возвышавшее его, испытывал он, трясясь на рессорке под этими веселыми взглядами сельчан.

— Ты, что ли, устроил? — уже далеко за деревней спросил он Илью.

— Почет, Паша, его устроить нельзя. Почет, он сам по себе приходит, — ответил Илья.

— Да мне-то от этого почета... — начал было Павел.

— Не-е, шельмец, не-е, пошел! — Вместо того чтобы поддержать разговор, Илья только привычно щелкнул ременной вожжой по сытому крупу мерина.

До Сосняков они ехали молча. Ни у Павла, ни у Ильи не было желания говорить. Павла продолжали беспокоить его домашние дела, Илью — бригадные, так как большой клин картофельного поля оставался еще не убранным, а механизатора, на которого были расчеты, забирали на торжества. «Как это все у нас, — думал Илья. — Глядим на горизонт, а под ногами не видим». Лишь под Сосняками уже, заметив точно такое же, как и у себя в бригаде, неубранное картофельное поле, мрачно сказал (не то себе, не то Павлу):

— Тоже недалеко ушли...

— Ты о чем? — спросил его Павел.

— Не-е, шельмец, не-е, пошел! — И он опять вместо ответа только звучно прищелкнул плоской ременной вожжой по крупу мерина.

В Сосняках Илья пошел выбивать те самые дополнительные грузовики для вывозки картофеля, которые он уже просил, но которые не были выделены ему. Из кабинета главного агронома, куда он вошел, сейчас же послышался его мрачный, сухой, требовательный голос. Обычно малословный, как все мокшанские мужики (как Павел и как Степан Шеин), он не давал теперь ничего возразить агроному, и было видно (по тому, как он умостился в кресле перед столом), что на этот раз не выйдет из кабинета, пока не добьется своего. Павел же, которого должно было принять колхозное руководство, пошел к секретарю парткома Калентьеву, так как председателя не было на месте. Председатель был в райцентре — по тому щепетильному вопросу, по которому он считал, что ему в этот день непременно надо было быть на виду у начальства. Взамен ушедшего на пенсию председателя райисполкома подбиралась на этот пост новая кандидатура, и сосняковскому председателю естественно было предположить (потому, что хозяйство его считалось одним из лучших в районе, и еще потому, что когда встал вопрос, кого послать в Москву на торжества, все на бюро райкома единогласно предложили направить механизатора из его колхоза), — естественно было предположить ему, что выбор мог пасть на него, и он решил посодействовать этому. Но в Сосняках, разумеется, никто ничего не знал об этом, и Калентьев, уведя Павла к себе, начал подробно говорить с ним о положении дел в хозяйстве, чтобы, если в Москве кто вздумает спросить Павла о колхозных делах, было бы что ответить ему.

— Здесь и цифры и положения, — сказал он, передавая Павлу приготовленные бумаги. — Я думаю, выступающие там уже намечены, так что тебе нечего волноваться. Ну а если вдруг, а ты и при оружии. А мы тебя, когда вернешься, как следует встретим. Да, да, — подтвердил он с той улыбкой, как будто знал что-то еще (и хорошее), чего не знал Павел. Этим хорошим было то, что Павла представили к правительственной награде; но говорить об этом, Калентьев знал, было нельзя и не принято, и он только в шутку как бы заметил (усаживая уже Павла в машину, на которой тот должен был ехать в Пензу): — К боевым-то и трудовые пора, а? Пора, пора. — И он похлопал Павла по плечу, как будто подбадривал в чем-то.

VII

8 октября 1966 года Москва была украшена флагами и выглядела такой же нарядной, как она всегда выглядит в праздничные дни. В этот день чествовали работников сельского хозяйства за высокие показатели в труде, и к девяти часам утра к Кремлевскому Дворцу съездов уже начали стекаться участники торжества — москвичи и гости из республик и областей. Одни (от гостиницы «Россия») шли через Спасские ворота Кремля, другие через Троицкие. Перед подъездом Дворца оба эти потока соединялись, образуя грудившуюся у входных дверей толпу. Утро было ясное, теплое, все было освещено солнцем, и красный цвет поднятых на флагштоках полотнищ, падая на брусчатую мостовую и на лица и одежду людей, придавал всему какое-то будто особенно праздничное настроение.

Депутаты Верховного Совета, министры, члены правительства, те, кому положено было, въезжали в Кремль на машинах; другие, кому это было не положено (но имевшие закрепленный транспорт), огибая с тыловой стороны здание Манежа, выходили из машин возле Кутафьей башни и, сопровождаемые взглядами зевак, коих всегда и во всяком деле бывает достаточно, сливались с общей массою шагавших по брусчатому въезду гостей. Справа и слева за двужалой зубчаткой перил, окаймлявших въезд, виден был Александровский сад (тогда еще без могилы Неизвестного солдата). Сад был в тени, из-за высокой Кремлевской стены утреннее солнце не проникало в него, и на дорожках было малолюдно. Прохаживались только несколько старичков, ежедневно, как видно, гулявших здесь и ничему уже не удивлявшихся, несколько молодых женщин с колясками, и спортсмены в тренировочных костюмах бегали по аллее. Все они были заняты каждый своим и, казалось, были безразличны к тому, что происходило вокруг.

Безразличие же их было оттого, что нынешние кремлевские торжества и в самом деле были торжествами отраслевыми. Для людей, связанных с сельским хозяйством, особенно для тех, кто знал, как много было еще нерешенных проблем в развитии деревни, внимание, оказывавшееся им теперь, было не то чтобы праздником, но было тем хорошим знаком (что дошли наконец руки и до деревни!), по которому они чувствовали, что в общественном мнении происходил поворот; и этот-то поворот (к нуждам деревни!), вернее надежда на то, что теперь все пойдет по-другому и лучше, как раз и создавал праздничное настроение. Те, кто побойчее, торопились поскорее занять лучшие места в зале, но большинство, заполнившее огромное, светлое, сверкавшее стеклом и металлом фойе, театрально ходило по кругу. От говора, казалось, все гудело каким-то веселым, разбуженным гулом, привычным для одних и непривычным для других, как было для Павла Лукьянова, чувствовавшего себя затерянным среди всего этого блеска орденов, костюмов и лиц. Жизнь, всегда состоявшая для него лишь из луга. поля и деревенской его избы со всеми ее заботами, та самая жизнь, в которой признавалось Павлом только то, что было целесообразно и нужно для дела (то есть для поддержания той самой жизни, какою он жил), как бы открылась ему теперь иной, парадной стороной, о которой он знал, что такая сторона существует, но не представлял, насколько богато, красочно и впечатлительно все в ней. Он видел, что вокруг были знатные, заслуженные люди, имена и фамилии которых он никогда не слышал, но по виду их и по манере держаться понимал, как высоко они стояли на общественной лестнице, и то конституционное, что он, механизатор из Мокши, никогда не мечтавший быть здесь, стоял рядом с ними, — это конституционное, что все равны и что всякий труд одинаково уважаем и чтим, что давно уже как будто должно восприниматься как естественное состояние жизни, волновало, удивляло и возвышало Павла в своих глазах. «Да, вот она, О к а  и  В о л г а  народной жизни», — думал он, стараясь держаться своей делегации и боясь отстать от нее. Костюм на нем, казавшийся дома нарядным, совсем по-иному выглядел здесь. По этому костюму (по покрою и, главное, по тому, как он сидел на нем) сейчас же можно было сказать, не знакомясь с Павлом, что он из деревни (как, впрочем, и о многих других, впервые, как и он, бывших здесь). Об этом же, что он из деревни, говорили и загорелое лицо его, и руки с характерной (мозолистой) припухлостью ладоней, и глаза, выражавшие интерес и удивление, с каким он присматривался ко всему. Фронтовые медали его, которых было всего три, точно так же как и костюм, внушительно смотревшиеся дома, выглядели здесь незначительным, сиротливым островком среди океанного блеска орденов и медалей, которых у иных было столько, что казалось, уже негде было больше цеплять их. Павел терялся, оглядывая этих людей, внимание его рассеивалось, но одно он ясно сознавал для себя — силу, которую он чувствовал во всех этих людях. «Да, да, вот она, О к а  и  В о л г а  народной жизни», — повторял он мысленно с той гордостью (что он тоже принадлежит к этой силе), какую по скромности и совестливости старался приуменьшить и приглушить в себе.

Но среди всех этих знатных людей, Павел чувствовал, были особенно заслуженные и знаменитые. Когда они появлялись, по фойе сейчас же словно прокатывался ветерок, как по хлебному полю, клоня и нагибая колосья, и внимание всех то приковывалось к председателю колхоза из Костромской области Прасковье Андреевне Малининой, вся грудь которой была в орденах, перед ней расступались, отвечая улыбками на ее улыбки и говоря о ней, в то время как она проходила и не могла уже слышать, что вот героическая женщина и что, в сущности, на таких, как она (что можно было понимать: на энтузиазме таких), и держится все наше сельское хозяйство; то внимание всех, не успевал Павел как следует присмотреться к Малининой, переключалось на академика, известного своей новейшей теорией улучшения плодородия почв путем химизации, то на не менее знаменитого курганского ученого-практика Терентия Мальцева, впервые начавшего применять безотвальную пахоту и ежегодно получавшего (в результате этого своего крестьянского открытия) высокие и устойчивые урожаи, то на героя-целинника Михаила Довжика, который, как легенду, нес в себе всю необозримость распаханных казахстанских степей. Для Павла, не знавшего о тех салонных спорах, отголоски которых хотя и намеками, но все же проникали в печать, где спорившие, полагая, что они выясняют истину, столетиями уже пытаются выработать те приемлемые (приемлемые для себя) формулировки народности, души народа, характера народа и т. д. и т. п., словно в том, как будут истолкованы ими эти понятия, и заключено все дело, — для Павла, которому никогда не приходило и не могло прийти в голову спросить себя, что такое народ и народность, так как он жил этою народною жизнью и такой вопрос только бы удивил и рассмешил его своею бессмысленностью, общество, которое он видел теперь (и которое было столь же неоднородным, как и всякое иное общество — просто ли деревенских людей, или строителей, или ученых), представлялось как монолит, двигающийся к одной цели. Но он, в сущности, лишь переносил на них то свое чувство, что все в жизни идет по восходящей линии, с каким сам он, обзаводясь детьми и подновляя и расширяя дом, жил все эти послевоенные годы в Мокше; потому-то и казалось ему все целостным и единым.

Павел старался запомнить как можно больше, оглядываясь по сторонам, и в то время как он смотрел на одну группу людей (тех, кто теснился возле академика и был приверженцем его теории химизации почв), и переводил взгляд на другую (на тех, что были возле Терентия Мальцева и верили в его открытие), и переводил затем на третью (тех, что были сослуживцами по министерству и держались вместе уже по этому своему служебному признаку) и затем на четвертую, пятую (и еще, еще — на все то бесчисленное множество групп, возникавших и таявших, как это и бывает всегда, когда собирается вместе большое количество людей), полагая, что это единое и целостное, — целостное это не только не было таковым, но представляло собою лишь соединение разных взглядов на развитие деревни, различных научных течений, а иногда и просто личных интересов престижа и продвижения. Но главная цель противоборства была все же одна — поднятие сельского хозяйства страны. Здесь обсуждались не ложные формулировки так называемой народности и т. д., а выдвигались и отстаивались положения, от которых зависело загубить земли или не загубить их, довольствоваться ли временными успехами или ставить дело хотя и медленно, кропотливо, но обстоятельно. Здесь поднимались вопросы, от решения которых зависело будущее народа — будет он с хлебом и мясом или нет, — жизнь, та самая жизнь, о которой Павел, находя ее в первые послевоенные годы тяжелой и несовершенной, начал было сочинять записку в правительство, чтобы восстановить для мужика привычный круг его крестьянских работ, и о которой думал теперь, что все в ней наладилось само собой и пришло в норму, — жизнь эта складывалась и налаживалась не сама собой, а в противоборстве именно взглядов и направлений; и противоборство это не только не было еще завершено, но, как чувствовали участники его, получало теперь новый импульс, и отголоски его Павлу еще предстояло услышать сегодня с трибуны совещания.

VIII

Вся торжественная часть открытия запомнилась Павлу тем, что он вместе со всеми долго стоя хлопал появившемуся в президиуме правительству. Издали он не мог хорошо разглядеть, кто есть кто, но то общее чувство, какое неведомо как возникает и охватывает всех при виде правительства (чувство, называемое патриотизмом), охватило и Павла, и в то время как он не говорил себе теперь, что вот она, О к а  и  В о л г а  народной жизни, но все в нем было проникнуто именно сознанием этого, что то, что было в нем (то есть отношение его к труду и жизни), было во всех и объединяло всех. Он хлопал не тому, что он видел знакомые по портретам лица секретарей ЦК и членов правительства, но от той простой радости, когда он не мог остановиться и подумать над тем, что он делал. Он хлопал, когда был объявлен докладчик (им был министр сельского хозяйства) и когда затем доклад был окончен и зал опять, поднявшись, аплодировал уже докладчику, возвращавшемуся к столу президиума. «Как он сказал о хлеборобах! Наконец-то, наконец», — слышалось вокруг, и Павел, хотя он и не понял тех отдельных положений доклада, где говорилось о научно разработанных методах ведения сельского хозяйства (ему по-мужицки казалось, что земле нужны только назем и руки), но общий смысл того, что все в деревне теперь хорошо (что совпадало с мнением Павла), но что, несмотря на то что хорошо, надо добиваться того, чтобы было еще лучше (имелись в виду капиталовложения, выделенные для сельского хозяйства правительством), был понятен и близок Павлу. Так же просто, доверчиво, как он смотрел на все дома, видя цель своих крестьянских усилий в том, что без них невозможно было бы поддержание жизни — поле было бы не вспахано, пшеница не взошла бы и не выросла, травы на лугах не превратились бы в сено, и скотина начала бы тощать и дохнуть, — просто, доверчиво и весело смотрел на все и здесь и воспринимал все.

— Нет, нельзя было не поехать, — говорил он одному из членов своей делегации, тоже механизатору, с которым он был помещен в одном номере гостиницы «Россия» и с которым, подружившись, сидел рядом в зале, пока читался доклад, и прохаживался теперь в перерыве по фойе. — Какие слова, какие люди!.. Живешь у себя в деревне, и мир кажется тебе велик, а мир-то этот — ему и охвата нет. Нет, нет, нельзя было не поехать, — говорил он, не умея по-другому и лучше выразить то, что он испытывал.

Вокруг него говорили о докладе. Одним он понравился больше, другим меньше. Одни хвалили доклад за то, что в нем возвышенно (и достойно, как добавляли они) говорилось о людях деревни, другие, напротив, ставили в упрек докладчику эту именно чрезмерную будто бы, как подчеркивали они, похвалу. Одни находили, что было хорошо, что в докладе было больше о достижениях, чем о недостатках (по тому принципу, что похвала — лучший стимул в работе), но другие, напротив, считали, что надо было больше анализировать недостатки, которых немало в каждом (даже передовом, добавляли они) хозяйстве, и что не только постановка задач, но что прежде всего выявление проблем поможет укрепить и двинуть дальше дело. Прислушиваясь к этим спорившим голосам, Павел с недоумением думал: «Чего не хватает этим людям, когда все совершенно, определенно и ясно?» Он не то чтобы отвергал, но он просто не в силах был понять того, что должно было разрушить в нем впечатление единства; впечатление единства было состоянием его жизни, и разрушить его равнозначно было для него потерять в пожаре дом или семью.

— Много ли деревенскому человеку надо? — продолжал он, как будто он снимал только верхушки со своих глубинных мыслей. — А ведь и надо, вот в чем все, надо! — И Павел после перерыва с тем же вниманием, как он слушал докладчика, слушал теперь выступающих.

Заседание было торжественным, и в выступлениях не должно было как будто быть полемики. На трибуну поднимались ученые, руководители хозяйств, бригадиры, механизаторы, партийные деятели, и каждый почти начинал с того, что было сделано его бригадой, колхозом, районом или областью в целом или в развитии того или иного направления в науке земледелия. Почти в каждом выступлении хвалилось то, что, по существу, должно было быть естественным и разуметься само собой, шла ли речь об увеличении тракторного или комбайнового парка, или об удобрениях, или о строительстве на селе; так ли, иначе ли, но жизнь никогда не может стоять на месте, и потребность увеличения зерна рождает потребность увеличения техники; и все же когда один из ораторов напомнил залу, что «мы забыли главного нашего союзника — погоду», и что «нынешний высокий урожай — это еще и результат влажного и солнечного лета», и что «вспахать и посеять — это еще не значит взять все от природы», зал загремел теми аплодисментами, которые трудно было понять, к чему они относились: к погоде ли, что помогла вырастить и собрать такой урожай, к тому ли, что, несмотря на привычные утверждения, что человек властен над всеми и что из этого надо исходить, планируя и требуя выполнения планов, на поверку выходило, что дело-то обстояло не совсем так. Павел тоже, как и все, аплодировал этой удачно и кстати сказанной правде-шутке, как он воспринял ее. Он знал, что от погоды зависело многое, и на сенокосе ли, на уборке ли — всегда посматривал на небо; но здесь, при виде всех этих отмеченных высокими правительственными наградами людей, он испытывал лишь только то одно общее со всеми чувство, что люди эти, заполнившие зал и президиум, были силой, которой противостоять нельзя.

«Народ, держава, одно слово — держава, — думал он, невольно как бы оглядываясь на прошлое, на всю ту трудную (и свою и народа) жизнь, которая, как всякая пройденная дорога, долга и необозрима, только пока идешь по ней, и сжата и коротка в воспоминаниях.

— А ведь он прав, — между тем шепнул ему тот самый механизатор, член пензенской делегации, с которым Павел (в перерыве) ходил по фойе. — Не выпадет дождичка — не будет и хлеба.

— Выпадет, чего ж не выпасть ему, — с уверенностью (и не вникая в суть дела) ответил Павел.

Но многое из того, что Павел не мог уловить (со своим восприятием целостности жизни), замечали другие и переглядывались между собой. Известный академик (будто между строк, будто он не хотел этого) невольно как бы жаловался президиуму, что его теория химизации почв, то есть улучшения их путем химизации, а значит, и повышения урожайности, все еще не получала должного признания и что находились даже люди, осмеливающиеся критиковать ее. Теория его, как считал он, была всеобъемлющей и верной, так как она противопоставляла закону убывания плодородия почв (объективному будто бы) закон восстановления и обогащения. Он говорил красиво и убедительно для тех (как для Павла), для кого авторитет ученого всегда есть авторитет непререкаемый; но даже Павел, вслушиваясь, был странно смущен и думал, обращаясь мысленно к оратору, что как это он (оратор) не понимает (со своей химизацией) того, что нельзя, оставив на поле только пшеницу, все остальное живое уничтожить на нем; это противоестественно, земля станет мертвой, а на мертвой земле ничто не родит. Но все же целостность восприятий Павла еще не была поколеблена этим выступлением. Он только удивленно посмотрел вокруг себя, когда выступление было закончено, как будто хотел сварить свое недоумение; но две последующие речи, прозвучавшие одна за другой, заставили всерьез задуматься его.

Одной была речь секретаря райкома Лукина. Когда назвали его фамилию, Павел не расслышал; он лишь точно так же, как за всеми другими, поднимавшимися на трибуну, следил за Лукиным, как тот уверенным, твердым шагом прошел через зал к трибуне. Щеголеватый, с иголочки, как говорили о нем в районе, он молодо вскинул голову, ладонью прибрав спадавшие на лоб волосы, и с первых же слов, как заговорил, завладел вниманием зала. Смысл его выступления сводился к тому, что, кроме научной основы земледелия, есть еще нравственная и что земля должна иметь не условного, а настоящего хозяина, должна быть в чьих-то руках, и рассказал об эксперименте, проводившемся Парфеном Калинкиным в своем хозяйстве, с которым, заехав к нему на обратном пути из Орла, Лукин познакомился в тот трудный для себя день. Эксперимент этот, доведенный Калинкиным до конца (уже с согласия и одобрения райкома), выявил возможности, о каких прежде ни в колхозе, ни в районе никто не думал, что они могут быть, и Лукин теперь приводил цифры, которые (в пересчете на все пахотные земли колхоза и на земли района) представлялись внушительными. Павел видел, как председательствующий, поглядывая на Лукина, то и дело что-то записывал себе, а когда Лукин закончил, кто-то из крайних, сидевших за столом президиума, торопливо подошел к нему и пожал руку. Не ожидавший, как видно, что выступление его произведет такое впечатление, Лукин был взволнован, когда покидал трибуну. Он был в центре внимания, был героем дня, и ему аплодировали. Павел даже обернулся, провожая его взглядом. Он уловил в его словах то важное — что у земли должен быть хозяин, — что всегда болезненно жило в сознании Павла. Он относился к земле по-хозяйски, но он видел, что другие относились иначе, и потому понимал Лукина.

Второй речью, взволновавшей Павла, была речь курганского ученого-практика Терентия Мальцева. На трибуне стоял семидесятилетний, моложавый, бодрый еще старик с простым и добрым русским лицом. Он как будто ничего не отрицал, ни с кем не спорил и ничего не доказывал, а говорил только о сроках сева (поздних, каких придерживался он), подчеркивая при этом, что планировать эти сроки из кабинетов, да еще и для всех районов одни, нельзя и противоестественно делу, говорил будто только о пахоте (безотвальной, какую практиковал у себя), что он предпочитает не переворачивать, а рыхлить пласт (что было в соответствии будто с неким общим законом природы); говорил лишь, что не следует сжигать солому, а лучше оставлять ее на полях как необходимую земле органику (и что в связи с этим следует подумать о прицепных к комбайнам соломодробилках); он говорил будто только о том, что давно и с пользою применял в своем хозяйстве, но Павлу казалось, что он говорил о том, что не все вычеркнутое из прошлой крестьянской практики жизни было вычеркнуто правильно и что ко многому надо бы вернуться, безбоязненно признав свою неправоту. Павлу как бы открылось, что на то самое дело, за которое он ежедневно принимался в Мокше, не спрашивая себя, как его делать, а веря, что все, что он делал, было продуманно и правильно, — на дело это были разные (и каждый по-своему убедительный) взгляды. Всегда считавший, что он плыл по одному, и ровному, течению, он как бы ощутил глубину его; и ощутил неоднородность сил, возбуждавших это течение; он никогда не представлял себе, что вокруг его работы и жизни было столько разных мнений и споров, и когда вечером на приеме, устроенном в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов в честь участников совещания он оказался за одним столом с Лукиным и Мальцевым, он особенно внимательно начал прислушиваться к их разговору.

IX

Прием проходил по тому новейшему образцу, когда все не сидели, а свободно прохаживались между столами. Те, кто посмелее (и кому положено и удобно было сделать это), подходили к столу, за которым находились секретари ЦК, члены правительства, и здоровались и разговаривали с ними; те, кто не осмеливался и кому нетактично, неловко было сделать это, смотрели издали на смельчаков с той скрытой завистью (что не они, а те подходили туда), которая, сколько ни осуждай ее, всегда останется обычным и естественным человеческим чувством. Лукин, выпивший на радостях больше, чем позволял себе выпить всегда, и разгоряченный и красный, смотрел от своего стола в ту сторону, где было правительство. В такой близости к высшей власти страны он еще никогда не был, и по неловким движениям, как он вдруг принимался подкладывать в свою тарелку то, что уже лежало в ней, и восторженному выражению лица было видно, что он взволнован. Ему надо было заговорить с кем-то, чтобы унять волнение, и он поглядывал на Мальцева, стоявшего рядом и тоже считавшегося, как и сам Лукин, героем дня.

Приветствие было уже оглашено, на сцену поочередно выходили певцы, певицы, танцоры, и усиленная динамиками музыка, с одинаковой громкостью звучавшая отовсюду, сливалась с голосами людей и заглушала их. По потолку от одного конца зала к другому, словно по галечному перекату, плескаясь, лились радужные потоки света, и столы с яствами, рюмки, люди — все то окрашивалось багряным цветом восхода, даже набегал холодок, будто где-то рядом, за стенами, были луг, речка и лес со всеми запахами утра; то все начинало бледнеть, выцветать (с той же естественностью, как в жизни), и над головами устанавливалась высокая голубизна неба; то опять все переменялось и принималось опереточно мелькать в желтых, оранжевых, кумачовых пятнах, как будто кто-то торопился снять с гостей это минутное настроение грусти. Женщины из приезжих были в тех платьях, в которых они там, в деревнях, выглядели нарядными и модными; москвички, жены тех, кому положено было прийти с ними, понимая всю торжественность приема, были в длинных платьях, открывавших их белые, в жемчугах и золоте шеи. Дамы эти при своих почтенных мужьях держались так, как будто все, что происходило в банкетном зале, было в честь их и для них. Одна из таких дам с голыми круглыми плечами, голой, усыпанной веснушками спиной и голой шеей была за тем столом, за которым были Павел, Лукин и Мальцев, и суетою и бесцеремонностью, позволенной будто бы ей положением ее мужа, особенно обращала на себя внимание. Павел отстранялся от нее, чтобы не мешать ей размахивать руками; Лукин морщился на нее оттого, что он (только-только примирившийся со своей женой) видел в ней то вульгарное, что он видел теперь в каждой посторонней женщине; отходили, образуя вокруг нее пустоту, и другие, кому хотелось поговорить между собой без тех поверхностных, но должных казаться всем умными высказываний, без которых для определенного круга москвичей неинтересной и немыслимой показалась бы им московская жизнь.

— Теперь все и всюду заменяется машинами, — говорила эта дама. — Я слышала, уже выведен вечный сорт пшеницы.

— Верунчик, ты говоришь глупости.

— Ну как же, ну как же!

— Глупости, я уверяю тебя.

Муж ее Станислав Евгеньевич, как он отрекомендовал себя, был одним из тех занимавших высокое положение москвичей, которые, поднявшись до определенной ступени, десятилетиями затем сидят на одном и том же своем должностном стуле не потому, что умны и незаменимы, а потому, что всегда с выгодою для себя умеют использовать чужие мысли. Курганский ученый-практик ни с какой стороны не был как будто нужен Станиславу Евгеньевичу. Но по тому чувству, что он видел, что в сельском хозяйстве намечались перемены, по усилению внимания высшими органами власти к деревне и главное, тому своему чутью, что если и произойдут перемены, то они будут подсказаны нижним звеном, такими, как Терентий Мальцев, то есть людьми деревни, он крутился теперь возле Мальцева, прислушиваясь, расспрашивая и стараясь понять, что хочет предложить этот сибирский медведь (как Станислав Евгеньевич про себя охарактеризовал его), чтобы затем, опередив его, предложить это же самому и, получив необходимые моральные (и материальные, разумеется) дивиденды, возглавить дело. Невысокий, с круглым, трогательно выпиравшим из-за пол пиджака животиком, на котором изящно покоился коричневый галстук, с наплывами жира над воротником рубашки и пухлыми розовыми пальцами, которые нельзя было представить иначе как над письменным столом, Станислав Евгеньевич не то чтобы заискивал перед Мальцевым или, что было бы еще хуже, выказывал перед ним свое чиновное превосходство (в его квартире висели хомут и лапти для возбуждения национального крестьянского духа); он просто отдавал должное Мальцеву (как, впрочем, и Лукину и Павлу), и в глазах его поминутно мягко светилось: «Да, я понимаю, вы там, на передовой, но, в конце концов, все мы делаем одно общее дело».

— Терентий Семеныч, Терентий Семеныч, — то и дело слышался его голос, в то время как Мальцеву трудно было после волнений дня отвечать ему. — Верунчик, ты не права, ты сегодня мешаешь мне, — тут же говорил он, успевая не только обращаться к Мальцеву, но и следить за женой. — Ты видела Матвиевских? Они здесь. Хочешь к ним? — предложил он ей, чтобы иметь возможность делать свое дело. — Пойдем, сходим повидать и поздравить. — И как раз в то время, пока он ходил к Матвиевским, чтобы оставить жену возле них, между Лукиным и Мальцевым произошел тот главный разговор, услышать который более всего хотелось Станиславу Евгеньевичу.

— Вы упомянули о законе природы, — сказал Лукин, обращаясь к Мальцеву. Говорить ни о чем, то есть для того только, чтобы говорить, он не умел и потому задал тот вопрос, который после выступления курганского ученого-практика беспокоил Лукина. — Вы приложили его к земле, к плодородию?

— Он приложим ко всему, — ответил Мальцев. — Закон накопления и увеличения плодородия, а не убывания его, как нам десятки лет твердили с ученых кафедр. — И он неторопливо, как он говорил всегда, будто с трудом подбирая слова и мысли, изложил Лукину ту свою научную теорию (подкрепленную опытом своим и историческим опытом крестьянского труда на исконных русских землях), по которой выходило, что закона убывания плодородия почв нет и не могло быть в естественных условиях жизни природы, что закон этот придуман для оправдания бесхозяйственного, если не сказать больше — бездумного обращения с землей и что вместо этого так называемого закона убывания плодородия всегда действовал и действует закон природы, по которому жизнь не затухает, а развивается на Земле. — Нынешнее вмешательство человека есть нарушение этого закона. Мы приучили себя к мысли, что только глубокая пахота дает урожай, тогда как на самом деле все обстоит иначе. Там, где пахотный слой позволяет, паши на здоровье, но ведь земли центральной России никогда не имели глубокого пахотного слоя. Мужик со своею сохой брал ее только на семь — десять сантиметров, а мы, получив могучие машины, забираем на все двадцать пять — тридцать и, если хотите, столько перепортили земли, что представить трудно.

— От головотяпства, от неумения или еще от чего? — спросил Лукин.

— Не могу судить. Я только констатирую и хочу сказать, что так же, как мы диалектически подходим ко всякому делу, должны подходить и к науке земледелия. Если мы признаем, что вместо так называемого закона убывания плодородия почв, говоря иначе — бездумного, безграмотного нашего отношения к земле живет и действует закон природы, который надо изучать и применять, то мы вдвое, втрое сможем больше получать зерна, чем собираем с тех же площадей сейчас.

— По-моему, это открытие, — сказал Лукин, увлеченный теорией Мальцева. — У нас другие земли, но все равно, если вы не будете возражать, я бы охотно приехал к вам или прислал своих специалистов.

— Пожалуйста, что есть, покажем, — сказал Мальцев.

Для Лукина, убежденно искавшего пути решения деревенских проблем, теория Мальцева, то есть умение правильно подойти к земле, невольно соединялась с понятием хозяина, как Лукин трактовал это понятие теперь, после зеленолужского эксперимента, и в соединении этом видел путь, по которому должно пойти сельское хозяйство. Он не говорил себе определенно, что путь этот вполне теперь был ясен ему; он только чувствовал (как человек. вставляющий в темноте ключ в скважину и наконец нащупавший пальцами то, что было нужно нащупать), что путь есть и что надо теперь только идти к цели. Он смотрел на Терентия Мальцева и думал о Парфене Калинкине и разговоре с ним. Тот разговор в колхозе и этот, здесь, в банкетном зале Кремлевского Дворца съездов, в иной и не располагавшей будто к деловому общению обстановке, Лукину не казались разъединенными и разными; и Мальцевым и Калинкиным утверждалась, в сущности, одна и та же мысль, что нельзя, как это было сделано раньше, отмахиваться от векового крестьянского опыта, и мысль эта, захватив Лукина, отвлекала и занимала его. Сосредоточенный весь на этой мысли, он, казалось, не слышал, как за всеми другими столами (и за тем, где были секретари ЦК и члены правительства) продолжалось веселье. Между гостями ходили официанты с подносами и разносили жареные колбаски, шашлыки, расстегаи и еще и еще что было вкусным и съедалось сейчас же, как только оказывалось в тарелках.

— Что меня беспокоит еще, — снова начал Мальцев после минутного задумчивого молчания, — так это излишняя наша увлеченность химией. Мы омертвляем химикатами землю, и перед наукой, по-моему, сейчас надо выдвигать вопрос, как нам избавиться от ядохимикатов.

— Вы о химии? О выступлении академика? — сказал Станислав Евгеньевич, только что подошедший (без жены), не слышавший всего разговора, но решивший (по этим последним услышанным словам), что речь шла о выступлении известного академика, вернее о его теории химизации почв, и что теория эта не одобрялась ни Мальцевым, ни Лукиным. — Да, я с вами согласен, с химией мы явно переборщили, — подтвердил он, как будто он продолжал разговор.

Несмотря на то, что накануне совещания, то есть вчера, тогда Станислав Евгеньевич был в гостях у этого известного академика (они не просто были знакомы, но дружили семьями и представляли собою ту  с в о ю  Москву, в круг которой входили и профессор Лусо, и Тимонин, и Дружниковы), хвалил эту его теорию химизации и давал понять, что всячески будет поддерживать ее, — теперь, почувствовав общее настороженное отношение к ней, спешил присоединиться к этому общему мнению, выдавая его как свое давнее и глубокое убеждение; но фальшь, которая звучала в его словах и которую он не в силах был скрыть в себе, фальшь эта выдавала его, и Мальцеву и Лукину неприятно было слушать Станислава Евгеньевича. Но из деликатности они не возражали ему, а только переглядывались, недоуменно (и незаметно для Станислава Евгеньевича) пожимали плечами.

— Ну вот вы, вы механизатор, я вижу по вашим рукам, вы, я думаю, согласитесь со мной, — продолжал между тем Станислав Евгеньевич, обращаясь к Павлу, которого он почему-то считал своим сообщником (видимо, потому, что тот стоял молча и только прислушивался ко всему).

— Я не знаю, я только баранку кручу, — ответил Павел, теряясь и не представляя, что было сказать этому щеголеватому и круглому начальству, обращавшемуся с вопросом к нему. «Одни живут, другие изучают жизнь и силой своего воображения пытаются направлять ее, ну а те, кто живет, мы, что ж, выходит, мы так-таки ничего и не знаем, как нам жить?» — было в сознании Павла. Но он не говорил это, о чем думал, и только с большим как будто смущением, чем Мальцев и Лукин, пожимал плечами.

X

Лукин, как и Терентий Мальцев, теорией которого заинтересовались в соответствующих инстанциях, был после совещания оставлен в Москве и приглашен (теми самыми инстанциями) для разговора о зеленолужском эксперименте.

— Было бы хорошо, — выслушав, сказали ему, — если бы вы письменно изложили подробности эксперимента.

Ему дали понять (несмотря на убедительность и восторженность его доводов), что дело это — зеленолужский эксперимент — непростое, что оно требует изучения и что, кроме положительных факторов, оно несет в себе еще и то сомнительное начало, которое противоречит определившимся уже нынешним взглядам на развитие деревни. Ему дали понять, что то, что можно сказать с трибуны, еще не означает, что должно быть немедленно и под аплодисменты принято жизнью, и надо еще положить все (то есть суть и результаты эксперимента) на те весы общего генерального направления, по которым будет ясно, чего больше — положительного или отрицательного — в эксперименте. Ему дали понять, что есть единая, разработанная и утвержденная система хозяйствования и что как ни ценна инициатива, но она должна быть в тех пределах (как маятник по заданному устройству часов), в которых не нарушалась бы эта общая система. «Но что тут нарушается и что изучать?» — думал Лукин, выйдя на Старую площадь. Он не был поколеблен в своих убеждениях, хотя и не испытывал уже той самоуверенности, с какою, покидая вчера трибуну, смотрел на аплодировавший ему зал (и того чувства открытия, когда затем на приеме разговаривал с Мальцевым); ему казалось, что его не поняли; не поняли потому, что он, говоря об эксперименте, не соединил его с мальцевским законом природы (как он целостно думал об этом вчера); и он был раздражен и недоволен собой за эту оплошность.

«Да, именно, надо было соединить все», — думал он уже в номере гостиницы, готовясь приступить к той самой записке, какую просили сочинить его. Но он только смотрел на чистые листы бумаги и не приступал, прислушиваясь к этому новому для себя чувству неуверенности, происходившему оттого, что он видел, что противостоящей ему в споре стороной выступал теперь не старик Сухогрудов, а то направление жизни, которое определено и установлено было общими усилиями людей и в котором без этих общих усилий и согласия невозможно ничего изменить и поправить. «Но от кого-то и от чего-то зависят эти общие усилия», — говорил он себе и, как это часто бывает с людьми (по защитному свойству человеческого ума переключаться с одного предмета внимания на другой), от сложностей служебного порядка незаметно как бы для себя перешел к тем своим семейным вопросам, которые, несмотря на то, что Зина с дочерьми была уже перевезена им из Орла в Мценск, оставались еще нерешенными для него. Зина была холодна с ним, и он болезненно переживал это. Галина просила (в письмах и телеграммах, которые она присылала ему на райком) приехать за ней в Тюмень и забрать ее, и он точно так же не мог не думать о ней. Его мучила совесть и по отношению к жене и по отношению к Галине, и он не мог оценить, что было вернее сделать ему. Галину он бросал теперь в тот момент, когда у нее было горе, к которому хотя и косвенно, но он все же чувствовал причастным себя. «Я отступил перед ее капризами, а нельзя было отступать и надо было настоять на своем», — думал он о том давнем дне, когда он, не поехав за нею в Москву, разошелся с ней. Он был виноват перед ней, но еще основательнее, казалось ему, был виноват перед Зиной и чувствовал, что нельзя было ему допустить, чтобы она оказалась несчастной из-за него. «Она не выдержит и пропадет», — думал он (как он всегда думал о ней), и это, что он вернулся к ней из жалости (и еще оттого, что опасался общественного мнения о себе, что было главным), заставляло его как бы постоянно и мучительно оглядываться вокруг себя.

«Мог ли я еще полгода назад предположить, что окажусь в таком глупейшем положении, как теперь?» — думал он, относя это одновременно и к семейным делам и к зеленолужскому «эксперименту, в котором (как он ни был все еще убежден в правоте его) видел, что была непродуманность, происходившая не от него, Лукина, а от Парфена Калинкина, инициатора эксперимента. «Может быть, у меня нет характера, нет твердости?» — задавал он себе вопрос. Но еще прежде чем подумать, что ответить на него, чувствовал (из прежнего опыта жизни), что когда надо, он бывал и несговорчивым, и твердым, и умел проявить характер. «Разве я уступил Сухогрудову? Нет», — мысленно говорил он, продолжая вспоминать, когда он еще так же решительно и с резкостью отстаивал свое мнение. Но тогда он был чист и ничто не стесняло его; его никто ничем не мог упрекнуть, даже если он ошибался, потому что он ошибался искренне. Теперь же все осложнялось тем, что в деле с экспериментом он доверился зеленолужскому председателю с его беременной невесткой, поразившей Лукина и вспоминавшейся теперь, а в деле семейном не было даже этого малого, что послужило бы оправданием. С Зиной он жил как будто хорошо и был доволен ею. Но, встретившись с Галиной, не устоял перед ней и объяснял это теперь своей слабостью, которой не мог простить себе. «Ведь она глупа, — думал он, — и я знал это. Она только создает видимость жизни, тогда как на все смотрит потребительски. И на меня», — добавлял он, приходя (по партийной привычке своей обобщать и соединять все с общим движением жизни) к выводу, что люди обычно страдают и расплачиваются не за то, что умышленно совершают зло, а за то, что не умеют вовремя сдержать себя, и общество со своими устоявшимися понятиями морали — общество вынуждено быть безжалостным к ним. Он, когда это теперь требовалось ему, перечеркивал свои прошлые (и правильные) понятия о жизни и заменял их новыми (и ложными), но которым он мог считать правым себя.

Из гостиничного окна, к которому он подходил, чтобы отвлечься, открывался ему вид на Кремль с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим на эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, не просохшие еще как будто от сырости утра, играли весело в лучах высоко уже поднявшегося над Москвою солнца. Внизу, под стеной, лежала тень, но зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены, и видны были за этой зубчаткой верхушки деревьев кремлевского сада, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружье Большого Кремлевского дворца. Все это было красиво, было тем, что успокаивало как будто Лукина; но как только он вновь принимался вышагивать по номеру, трудные мысли его, отвлекавшиеся видом Кремля, сейчас же опять выдвигались из углов памяти и начинали беспокоить. Он не мог заставить себя сесть за работу и вместо этого решил, что ему надо съездить на кладбище к сыну, к той стене, в которой, как писала ему об этом в письме Галина, была замурована урна с прахом Юрия; и он, уже не думая больше ни о чем, оделся и вышел на улицу.

XI

Как бы ни менялся с годами облик Москвы, для всякого русского человека она всегда остается неизменной в том собирательном значении этого слова, что она есть голова всему и  к р а с н ы й  у г о л  державы (в смысле красного угла избы, лучшего, почетного места). Москва в памяти Павла Лукьянова, только раз и не в лучшую пору, во время войны, побывавшего в ней (ночью по затемненному Садовому кольцу он прошагал с маршевой ротой от Казанского вокзала до Курского, отправляясь на фронт), в отличие от всех иных городов (и больших и малых, и советских и европейских, через которые затем прошел с боями) жила какою-то будто особой, неприкосновенной, святой жизнью. Все, что было с ним и вокруг него, связывалось в сознании его с Москвой как с правдой, без которой невозможны были бы ни Пенза, ни Мокша, ни те приречные луга, где он косил, начинавшиеся за деревней, ни поля, на которых пахал, сеял и убирал овсы и пшеницу; не бывая в Москве, он вместе с тем имел о ней свое определенное мнение как о средоточии ума и справедливости, и, попав теперь в столицу и увидев ее (в этот первый день приезда) только с той, парадной стороны, как видят ее наезжающие туристы (весь путь его был от гостиницы «Россия» до Кремлевского Дворца съездов и обратно), он не то чтобы удивился величию и красоте Кремля, величию и красоте Красной площади с Мавзолеем и голубыми елями вдоль стены, но удивился тому, что представление его о столице совпало с тем, какой она на самом деле открылась ему. И хотя совпадение было не внешним, а только по чувству, что Москва — голова всему, но Павлу казалось, что во всем, на что он смотрел, он узнавал (как он в любое время года и с любого расстояния узнал бы свою деревню) дорогие ему очертания строений и куполов, которые словно бы всегда, сколько он помнил себя, жили в нем. Он только не говорил об этом своем чувстве и по-деревенски несуетливо приглядывался к размерам Кремлевской стены, поражавшей его. «Да, работали, не сидели», — думал он, меряя эту могущественную красоту затратою труда на нее. Он запомнил Москву именно с этой, парадной ее стороны, и ни студенческое общежитие затем, куда он ездил навестить Бориса, ни посольские улочки в районе площади Восстания, где жил Сергей Иванович, не могли уже разрушить в душе Павла этого первого впечатления его о Москве.

— У вас тут не учась ученым будешь, — уже после встречи с сыном и коллективного (всей пензенской делегацией) посещения ВДНХ говорил он Сергею Ивановичу, сидя с ним вечером за столом на кухне. Не любивший выпить, но возбужденный впечатлениями от Москвы, разговором с сыном и тем, каким он нашел Бориса — спокойным, целеустремленным и не испортившимся без родительского глаза, — возбужденный, главное, возможностью по-родственному поделиться с Сергеем Ивановичем этими своими восторженными впечатлениями, он пил, краснел и не чувствовал себя пьяным. — Ведь как живет, как живет, — поминутно переводя разговор на сына, внушал он Сергею Ивановичу. — Как и дома не жил! Все тебе удобства, учись и не забивай дурью голову. (Что для Павла было — как Роман, не нашедший ничего лучшего как жениться, а для Сергея Ивановича — непонятным и странным это шуринское присловье «забить дурью голову».)

— Ну ты уж скажешь: дурью... С чего бы она, дурь эта? — возражал Сергей Иванович.

— Э-э, не говори, не говори. Ну будем! — И он, подержав над столом рюмку, выпивал ее, вытирал рукавом губы и закусывал тем, что было поставлено на столе.

Павел не замечал, что, хваля Москву и московскую жизнь, он ставил себя перед Сергеем Ивановичем в то невыгодное положение, в каком Сергей Иванович выступал перед ним в Мокше, хваля ему его деревенскую жизнь. Они как бы поменялись теперь ролями, и уже Сергею Ивановичу приходилось морщиться, отворачиваться и возражать шурину. «Что Кремль, что соборы, что эти твои торжества? Этим ли живут люди?» — было в сознании его. Что Павлу представлялось главным, то есть красота и величие дворцов, зданий и площадей и то чувство государственной жизни, какое ему внушали они, для Сергея Ивановича было лишь фоном (как для Павла зацветшие овсы или скошенные луга в Мокше), на котором протекала его в заботах и хлопотах московская жизнь. Он слышал (по телепрограмме «Новости»), что в Кремлевском Дворце съездов будто бы открылось совещание работников сельского хозяйства, собравших небывалый в этом году урожай зерновых, но и совещание и успехи эти не добавляли, не изменяли и не могли изменить ничего в его личных делах, в которых он был заинтересован, то есть в его отношениях с дочерью, в ходе следствия над ее мужем и еще в десятке других, требовавших решения. Кирилл Старцев, взявшийся пристроить Сергея Ивановича на работу, то ли оттого, что не очень старался, то ли от другого, что говорил не с теми людьми, с кем нужно бы, все еще ничего подходящего не мог подобрать ему; Никитична, с охотою согласившаяся было (по поручению все того же Кирилла) присмотреть за Сергеем Ивановичем, почувствовав затем, что дело это было не столь прибыльным для нее, чем то, каким она занималась, обмывая покойников и прихорашивая их в гробу, все реже и неохотнее приходила теперь; Наташа, получив по доверенности тот самый ордер на кооперативную квартиру, которого так ждал и не дождался Арсений, была поглощена теперь переездом и устройством в новом доме, где она, обнадеженная Кошелевым, что Арсений будет оправдан, готовилась встретить мужа. От отца она уже получила то, что хотела. Он больше не нужен был ей. Она только навещала его, но жила той привычной уже для себя самостоятельной жизнью, от которой не то что трудно, но невозможно было отказаться ей, и Сергей Иванович с тоскою видел, как дочь все больше и больше отдалялась от него. Эти-то заботы и составляли для него теперь ту его (невидимую Павлу) Москву, в которой он жил и о которой (как и Павел в Мокше о своих деревенских делах) не хотел говорить Павлу. Но причины, побуждавшие к молчанию их, были разными. Если Павел не говорил из тех простых соображений, что не хотел стеснять своими заботами гостя, то у Сергея Ивановича было иное, и более глубокое, основание. Из того постоянного соперничества, по которому он знал, что шурин обогнал его в своей бесперспективной будто деревенской жизни (что сыновья у него, что дочери, да и дом, и в доме, и Екатерина со своим цветущим лицом и царственным взглядом, да и сам Павел со своим спокойствием и здоровьем), — из этого именно чувства соперничества, по которому, проигрывая шурину почти во всем, но не желая все же признать побежденным себя, он как раз и не хотел говорить о своих трудностях. На вопрос, что это была за срочная телеграмма, присланная Наташею в Мокшу, он ответил только: «Молодость, чуть запнулся, а уж кажется — в пропасть летишь». Он больше слушал, чем говорил, и чувствовал, что приход Павла был в тягость ему, как в Мокше в тягость шурину был сам Сергей Иванович со своей суетой, поездкой в Пензу, больницей и похоронами Юлии (как лишний навильник сена на возу, за которым надо было следить, чтобы не растрясти в дороге).

— Старший-то мой, Роман, сукин сын, женился, вот тебе и дурь, — продолжал между тем Павел.

— Жениться — это еще не дурь. На ком, да и что после?

— Так об этом и речь. — И Павел с минуту, опустив седую уже голову, молча смотрел перед собой на стол и тарелку с кусками недоеденной колбасы, размятыми томатами и остатками консервированной рыбы.

Вчера, когда он был на приеме, он чувствовал себя стесненно от разнообразия еды и закусок на столах; он почти ни к чему не притрагивался и только то смотрел на правительство (на тот стол, за которым было оно), то прислушивался к разговору Мальцева и Лукина, из которого понимал лишь, что существует будто бы некий общий закон природы, нарушавшийся теперь людьми, и что будто бы от этого нарушения как раз и происходят все зримые и незримые загвоздки и накладки; он был оглушен обилием начальственных лиц (главное, обилием орденов и медалей на их пиджаках), и в том привычном для него понимании его крестьянской жизни, что нет ничего выше и порядочнее ее, образовалась (после этого вчерашнего обилия еды и медалей) брешь, провал, окно, за которым дразняще виднелась ему та, иная, с иными возможностями и запросами московская жизнь.

— Нет, что ни толкуй, а Москва есть Москва, — встряхнув головой, как будто желая что-то лишнее сбросить с нее, снова начал Павел. — Я бы не смог, недоступно, а манит, червяком этаким сверлит.

— Ты о чем? — тоже захмелевший, тоже думавший о своем и теперь как будто очнувшись, спросил Сергей Иванович. — Для кого она Москва, а для кого... Э-э, о чем ты говоришь, какой червь?

— Есть, есть этот червь. Мы там от темна дотемна, а тут?

— Что тут? Ну что тут? Да тебе ли, Павел, слезы лить? Здоров, как бык, такая семья, дети, машина — да тебе ли? Не завидуй, не-не, не завидуй. Давай-ка еще за тебя. За тебя, за тебя, не возражай.

XII

Они выпили еще и были уже пьяны. И в этом пьяном состоянии Сергей Иванович старался перевести разговор на деревенскую тему, на то, что в Мокше поразило его и представлялось сутью и смыслом жизни (как он мог по поверхностным впечатлениям судить обо всем); Павел же, напротив, переводил на свое, то есть старался говорить о Москве, что поразило его в ней (и о чем он точно так же из поверхностных впечатлений делал глубокие для себя выводы); разгорячившиеся, они перебивали друг друга, в то время как главное, о чем надо было бы поговорить им (что для Сергея Ивановича было его отношения с дочерью и устройство своей судьбы, а для Павла — все увеличивавшиеся заботы о подраставших детях, которых надо было выводить в люди), — главное это оставалось в стороне, как будто не было главным и не могло занимать их.

— Закон природы, а ведь он есть, этот чертов закон, — говорил Павел, пьяно тряся над столом вилкой.

— Есть или нет, не знаю, — отвечал Сергей Иванович. — Вот ты живешь в деревне и ты здоров духом и телом, у тебя семья, достаток, я видел и я говорю тебе: вот он и есть, этот твой закон природы.

— Согласен, но...

— Если о Москве, то не гни, не гни коромысло в ту сторону, в которую оно не гнется.

— Но ты бы посмотрел вчера!

— Я видел, и не раз и не такое еще, э-э, в Потсдаме...

— Я не о том.

— А я о том, именно о том.

Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.

Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, — сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.

— Ты знаешь, какой парадокс, — от окна повернувшись к Павлу, сказал он. — Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!

— Ты был командиром и командовал... мной.

— Не тобой, а полком, это вещи разные.

— Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.

— Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.

— А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, — через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.

Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором) на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности — по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и не знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.

— Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый  т о т  корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, — говорил он.

— Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, — через минуту снова говорил он.

Точно то же почти, что с Павлом, происходило и с Сергеем Ивановичем. Привыкший всегда мыслить категориями общими, то есть распоряжаться судьбами других людей (как было на фронте и было после войны, пока командовал полком), он в силу новых для него обстоятельств жизни должен был перенести всю свою энергию деятельности теперь на себя: он, как и Павел, но не на день, а на годы был как бы пересажен из привычной для себя почвы в непривычную, где, кроме писания мемуаров, не было куда приложить ум и руки, и он никак не мог освоиться с этим изменившимся для него положением. Он, как глубоководная рыба, вынесенная течением на мель, суетился и барахтался на этом мелководье, давно уже ища выхода из него, и в старании своем высказать теперь то конкретное, что так ли, по-другому ли, но вернуло бы его в привычную для него стихию жизни (то есть к полезной для общества деятельности), он был так же, как и Павел, неестествен, смешон и глуп.

— Перед тобой луг, ты скосил его и ты чувствуешь, что сделал дело, — говорил он, возражая Павлу.

— Разные, разные и роса и солнце! — решительно повторял он, не соглашаясь с этим мнением шурина.

Уже в одиннадцатом часу, к удивлению Сергея Ивановича (и Павла, не знавшего ее), пришла Никитична и прервала разговор.

Как только она вошла — в старушечьей своей юбке и со спокойствием на лице и в движениях (дверь открыл ей Сергей Иванович), — во всей коростелевской квартире будто прибавилось свету. Она как бы внесла с собою в дом частицу той  н а р о д н о й  жизни, в которой люди, подобные ей, умеют, несмотря ни на какие перемены, устойчиво судить обо всем. Вместе с тем как она ежедневно смотрела телевизор и слушала радио, вместе с тем как она общалась (в силу своего профессионального дела, дававшего заработок ей) с самыми разными людьми и знала из разговоров с ними, что все теперь делается по-научному и что без научного подхода не было бы того, что было вокруг (что было для Никитичны сборные панельные дома, быстро, как грибы, выраставшие вокруг Москвы), она видела во всей этой менявшейся жизни лишь то, что менялась как будто только одежда, снималось одно платье и надевалось другое, но что душа человеческая, вернее те нравственные понятия, о которых так часто говорят и пишут теперь, — душа оставалась неизменной и, как и во все времена, нуждалась в добре и утешении. «Что млад, что стар — всяк ласку любит», — говорила она, не умея лучше выразить то, что она понимала; а понимала она, что, какие бы посты люди ни занимали, всем одинаково тяжело бывает в горе и одинаково всем нужно бывает доброе слово, за которое — трудно ли произнести его! — люди бывают готовы отдать все. С этой своей меркою она прилаживалась и к Сергею Ивановичу, приходя к нему.

— Из деревни? — сейчас же спросила она, взглянув на Павла (главное, взглянув на его костюм). — Свояк?

— Да вот повидаться приехал, — как-то оправдывающе сказал Сергей Иванович. — Решили по чарочке.

— Где по одной, там и по второй и по третьей, да поди уж хватит, нагрузились. — Она налила в чайник воды, поставила на плиту и пошла постелить им постели; затем, вернувшись, с властной бесцеремонностью, с какой, она знала, только и следует обращаться с подвыпившими людьми, убрала со стола бутылки и рюмки и, сказав: «Как ровно сердце чуяло, дай, думаю, зайду, а ведь она, — она чуть придержала поднятую над столом бутылку, — что образованного, что необразованного одинаково дурит», — сказав это, принялась накрывать к чаю стол.

Она знала, что всякий пьяный разговор есть разговор бессмысленный и что из того, что говорится во время застолий, ничего затем невозможно бывает приложить к жизни; и потому она не прислушивалась, что (уже за чаем) продолжали еще доказывать друг другу Сергей Иванович и Павел. Они решали проблемы (будто и в самом деле что-то может зависеть от того, как сказать о том или ином деле), тогда как Никитичне, которая от рождения, как ей казалось, и до этого своего преклонного возраста была в одной и той же  с в о е й  среде жизни, не меняя понятий о ней и не забивая себе голову ни тем, как выращивать хлеб (выращивали же его всегда и вырастят, и пока есть вокруг люди, всегда будет и хлеб!), ни тем, как добывать руду и строить машины (всегда это кем-то делалось и будет делаться!), ни разными политическими, нравственными и иными исканиями  (т а м  пишут, а  з д е с ь  как жил всяк по-своему, так и живет!), — Никитичне не надо было думать об общих вопросах жизни; она чувствовала себя пристроенной в ней и, перенося это свое восприятие пристроенности на Сергея Ивановича и на Павла, видела сейчас перед собой лишь одну цель, чтобы уложить их спать. «Утро вечера мудренее», — думала она; и она бесхитростно, просто, как всякий убежденный в своей правоте человек, незаметно как будто для них делала все, чтобы угомонить их.

XIII

Павел и Сергей Иванович, как это часто бывает с подвыпившими людьми, всю ночь (словно они соревновались) надрывно храпели и, сами не слыша этого своего храпа, не давали заснуть Никитичне. Она ходила переворачивать их со спины на бок, возвращалась и снова ходила, и утром, невыспавшаяся, была молчалива, когда на кухне кормила их. Неразговорчивыми были и Сергей Иванович и Павел. Когда они теперь со стороны и совсем иными глазами смотрели на то, что было с ними вчера, спор их уже не представлялся им значительным: общее состояние жизни, что накануне занимало их, заслонено было теперь тем конкретным, что предстояло им сделать сегодня, и Павел то и дело доставал из кармана пиджака тетрадный листок, в котором рукою Екатерины по-школьному крупно было написано, что надо было для дома купить в Москве.

— Разреши-ка мне, что ли, — попросил Сергей Иванович. — Может, помогу чем. — Но прочитывая вслух, что было в памятке (названия и размеры вещей), показывал только, что он не знал Москвы и не представлял, где и что можно купить в ней.

— Да вы поезжайте в ГУМ, — наконец посоветовала им Никитична, слушавшая их. — Там есть все, а чего нет, так и ноги обобьешь, а не сыщешь.

Сама же она не хотела браться за то дело, которое не предвещало ей выгод. Проводив Сергея Ивановича и Павла, она позвонила по телефону, набрав номер, который надо было набрать ей, и поехала затем по тому адресу, куда еще накануне (и где был покойник) через свои установленные связи была приглашена, и была довольна, что день не пропадал для нее даром и что, как было передано ей, шла она не в бедный, а в благополучный, обеспеченный дом. «Постараться... да что же не постараться, ежели надо», — думала она и посматривала на небо, которое с ночи еще свинцово набухало обложным осенним дождем. Никитичну беспокоило не то, что неприятно будет по дождю выносить гроб и хоронить покойного (день и час похорон, она знала, изменить нельзя), но беспокоило другое — что она не прихватила, выходя из дому, ни плаща, ни зонтика для себя, и прикидывала теперь в уме, что можно было предпринять ей.

Но дождя в этот день не было, а был только тот резкий переход от тепла к холоду (от лета к зиме), тот каприз погоды, о котором синоптики говорят, что образовался такой-то и такой-то новый циклон или антициклон и изменилось давление; но для Сергея Ивановича и Павла, которым объяснение это не давало ничего и которые, как и большинство людей, находили в такой перемене лишь то, что им лучше или хуже дышится и работается в этот день, — для Сергея Ивановича и особенно для Павла, только что (накануне) видевшего солнечной и праздничной Москву, было теперь как-то неуютно и зябко в ней. Флаги и транспаранты, развешанные в честь недавних торжеств, были уже сняты, и всюду — и на Красной площади и на прилегавших к ней улицах и площадях — проступало то будничное однообразие, которое в пасмурный день бывает всегда особенно заметно. Заметно оно было и Сергею Ивановичу и Павлу. Попав (от проспекта Маркса) в тот постоянный поток людей, который тянулся к ГУМу, и вместе с этим потоком вступив в само здание ГУМа, разделенное на линии, этажи, переходы и мостики; попав, главное, в сутолоку всех этих выбиравших, что купить им, сотен тысяч (в большинстве приезжих) людей, Павел, как, впрочем, и Сергей Иванович, столкнувшись с этим естественным будто, но неприглядным в своем внешнем проявлении миром потребительства, до такой степени растерялся, что готов был отказаться от покупок, лишь бы только выбраться из этого вавилонского, как он назвал ГУМ, столпотворения. Несмотря на то что на улице было свежо, сыро, в ГУМе было душно от скопления покупателей, с сумками и заплечными мешками атаковавших прилавки. Павел тоже был с мешком, в который он складывал покупки, и когда все уже наконец было сделано и он вместе с Сергеем Ивановичем направился к выходу, он чувствовал себя более усталым и вспотевшим, чем на лугу или на пшеничном поле, где он с утра и до вечера водил комбайн.

«А говорят, что у нас безработных нет. Но кто же эти? Что они делают и что производят?» — думал Павел, с наивностью многих полагая, что в то время как сам он был в ГУМе по делу, остальные не могли и не должны были иметь того же нужного им дела здесь; и он с удивлением смотрел (уже выходя из ГУМа), как залатывалисъ выскобленные подошвами проеды в мраморных ступеньках входных лестниц. «Сколько же люду должно было пройти, чтобы прошаркать так», — затем не раз и вслух и про себя говорил он, вспоминая эти подошвенные проеды на мраморе, так поразившие в этот день его.

Пообедали они в гостинице на этаже и затем укладывали покупки и разговаривали о тех простых житейских делах, о которых ни во время вчерашней встречи, ни сегодня, пока ходили по ГУМу, не удалось поговорить им. Уезжал Павел вечером один (вся пензенская делегация уехала еще накануне), и проводить его, кроме Сергея Ивановича, пришел Борис с другом Матвеем. В Мокше Сергей Иванович так редко видел Бориса, что не успел сложить о нем какого-либо определенного мнения. Он думал о Борисе так же, как думал о всех других детях Павла, что они умны, уважительны и послушны и что можно только радоваться, глядя на них. Но когда теперь на перроне Казанского вокзала (откуда уезжал Павел) увидел Бориса (и увидел Матвея, с отчужденным выражением вставшего в стороне), мнение Сергея Ивановича сейчас же изменилось, и он почувствовал, что будто столкнулся в Борисе с тем же странным и чуждым миром, с каким сталкивался в Наташе, не понимая его. Он сказал о своем впечатлении Павлу и затем переживал, что поступил так; но, переживая, вместе с тем испытывал то сладостное удовлетворение (что шурина захватили эти же жернова!), которого не мог унять в себе и которое как раз и. заставляло молча наблюдать, как Борис держался перед отцом и разговаривал с ним.

— Ну так я пойду, пап, — то и дело говорил Борис, оглядываясь на Матвея, на которого Павел, только раз посмотрев, не обращал внимания, но за которым незаметно будто, будто искоса (понимая его миссию, для чего он был взят Борисом) наблюдал Сергей Иванович. — У нас вечер, мы договорились, — продолжал настаивать Борис.

Он не то чтобы стеснялся отца или не хотел побыть с ним (обо всем домашнем было уже переговорено вчера), но мир интересов Бориса, ставшего студентом и жившего теперь в Москве, — мир этот, отдаленный от прежнего, деревенского, был иным и состоял не только из соблазнов свободы и возможности развлечений; мир этот для целеустремленного и цепкого к жизни Бориса состоял прежде всего из соблазна той перспективы дипломатической деятельности, к которой он готовил себя. Он расширял круг знакомств и был в том возбужденном состоянии (как это часто бывает с молодыми людьми, принимающими поверхностное и ложное за настоящее), когда ему казалось, что он уже вошел в атмосферу той своей будущей жизни, где ценились в человеке совсем иные качества, чем в деревне; и он торопился отделить себя от деревенского прошлого, мешавшего ему вполне ощутить себя своим в этом новом для него обществе.

Павел любовался сыном и не замечал перемены в нем; единственное, что хотелось ему — подольше побыть с сыном, и он отыскивал новый и новый предлог, чтобы задержать его. Сергей Иванович же, находившийся под впечатлением своих осложненных (и невысказанных) отношений с дочерью, думал, поглядывая не столько даже на Бориса, сколько на Матвея: «Отца проводить — и уже в тягость. Что же святого у них?» С точки зрения Сергея Ивановича, суждение это должно представляться верным. Но с точки зрения Бориса и Матвея, то есть молодых людей, начинавших жизнь, оно не могло быть верным. Им непонятны и чужды были проблемы, занимавшие их отцов (предков, как московская молодежь пренебрежительно отзывалась теперь о своих родителях); они не хотели видеть и признавать то, что как эстафету старшее поколение, не сумев или не успев решить, намерено было передать им; они, как всякая молодость, жили иллюзиями распахнутых во все стороны перед ними дверей, иллюзиями доступности и возможности всего, отдаленно даже не представляя себе, что настанет время, когда с подобной же эстафетой нерешенных проблем они сами окажутся перед новым поколением, которое так же не захочет их нерешенное принять от них.

— Так мы пойдем, пап, — снова проговорил Борис, оглядываясь уже не только на Матвея, но и на Сергея Ивановича, как бы прося поддержки его.

— Ладно уж, ступайте, ступайте, — наконец согласился Павел. — Вот уже и своя жизнь у них, — затем проговорил он, обращаясь как будто к Сергею Ивановичу, но в то же время, заметив обернувшееся лицо сына, ответно улыбаясь и махая рукою ему. — Круговорот природы, жизнь, — заключил он, когда Бориса и Матвея совсем уже не стало видно в толпе. Желание вывести детей в люди, то есть то, что Павлу как деревенскому человеку всегда представлялось главной целью жизни и теплом в трудные минуты согревало его — все не так будут жить, как я, а лучше! — оборачивалось теперь грустью и тревогой за сына.

По перрону между тем было объявлено об отправлении поезда, и проводница в форменном берете и со свернутым зеленым флажком в руке (из того вагона, в котором должен был ехать Павел) предупредительно сказала Павлу, что пора прощаться и заходить.

— Ну, — произнес он, обнимая Сергея Ивановича, — рад был повидаться с тобой.

Сергей Иванович в ответ обнял шурина, и Павел почувствовал на спине вместо ладони укороченный обрубок его руки.

— Так ты подумай, — сейчас же сказал он Сергею Ивановичу. — Что ты будешь один пропадать здесь, приезжай, места хватит. Как надумаешь, так и приезжай, Катя только довольна будет, — добавил он, о чем уже говорил ему, когда предлагал оставить Москву и переехать в Мокшу.

XIV

Ожидание перемен в экономической и общественной жизни и споры о них (и ложные и настоящие), продолжавшие осенью 1966 года поглощать внимание людей разных профессий, не только не занимали Дементия Сухогрудова (как, впрочем, и многих других подобных ему так называемых технократов, которые в силу новизны своего дела не были связаны с корнями и традициями народной жизни), но представлялись смешными и нелепыми, когда он слышал о них. «Хозяин? Да это и есть хозяин!» — говорил он, сознавая себя хозяином той огромной стройки, которой он руководил. Он не спрашивал себя, для чего ему надо было прокладывать газопровод, для чего надо было бурить и добывать газ и к чему все это в конце концов приведет впоследствии; он просто знал, что все это было нужно, что у строительства был жесткий график, нарушить который он не имел права, и вся деятельность его сводилась к тому, чтобы положенное число труб, механизмов и людей было доставлено в срок и в положенное место и чтобы люди там, на местах, не испытывали определенных трудностей и не срывали дело. Деятельность его была деятельностью распорядителя (организатора, как принято говорить теперь), которому надо было обо всем помнить и всюду поспеть, чтобы где советом, где добавлением техники и людей подогнать дело. И дело это поглощало его. Ему некогда было оглянуться и подумать, что он делал, и если он сталкивался с проблемами, то проблемы эти не только не вступали в противоречие с какими-то общими и устоявшимися уже условиями хозяйствования (как это, к примеру, происходило в сельском хозяйстве), но требовали лишь инженерных поисков и решений.

Управление строительством было размещено в Тобольске, и естественно было бы, если бы Дементий, забрав жену и детей, перебрался с ними туда, где он теперь работал. Но этого не произошло; и не только потому, что не захотела Виталина. Дементий, в сущности, как требовали того обстоятельства, но, главное, в силу своего характера почти все время был в разъездах: вылетал то в Тюмень, то в Москву, где нужно было согласовать или пробить что-то, и будь Виталина с ним в Тобольске, видела бы его не чаще, чем видела теперь у себя в доме. Он, как и прежде, приезжал неожиданно, окруженный кольцом служебных забот (кольцом успехов, которые вызывали в нем только желание приумножить их), и сейчас же невольно старался приобщить к этим своим успехам жену и тещу, сам становясь как бы в центр, а женщинам предоставляя право любоваться им.

— Мы делаем то, о чем еще пять лет назад подумать было нельзя, — произносил он, позволяя себе в разговорах с ней переходить на этот возвышенный слог, чтобы произвести впечатление, тогда как с Кравчуком и Луганским, с которыми он работал, он говорил по-другому. Их не надо было удивлять и примирять с жизнью, они были единомышленниками его, были теми же, только чуть меньшего масштаба, технократами, в сознании которых точно так же уживались, не мешая друг другу, мир служебный, который был беспределен, и мир домашний, в который они, как и Дементий, входили лишь время от времени, как входят иногда в старый сарай, в котором (по памяти) могут еще находиться какие-то нужные вещи.

— Что нас губит, так это погода, — в следующий (очередной) свой приезд говорил он жене. — Так затянулось тепло, так безобразно затянулось, что просто не знаю, что делать. — И он то возбужденно ходил по комнате, то останавливался возле окна и смотрел сквозь него, то, повернувшись к Виталине, повторял то, о чем только что говорил ей.

— Людям в радость, а тебе лишь бы навыворот, — вставляла свое Анна Юрьевна. Она была недовольна зятем, что он неделями не бывал в семье, и чаще, чем прежде (и по поводу и без повода), старалась хоть чем-то уколоть его. — Людям хлеб убрать, картошку с полей свезти. — Хотя она, всю жизнь проработавшая машинисткой в исполкоме, говорила теперь лишь то, что, она слышала, говорили в очередях другие, но она вкладывала в эти слова свой смысл, который следовало понимать так: «Во всех семьях отцы как отцы, а в нашей все в бегах, все куда-то за ворота». И она торжествующе смотрела на Дементия.

— Вот и пусть у того голова болит, кто занимается хлебом, а у меня свое дело. И какое, какое! — добавлял он, как будто уже по интонации, как он произносил «какое!», должно было быть ясно, как значительно то, чем он руководил; он словно сам, взявшись за один конец газопровода, как баржу на канате, тянул его.

«А они еще чего-то хотят от меня. Да влезли бы в мою шкуру», — возмущенно говорил он, мысленно (и одновременно) отвечая и Виталине и Анне Юрьевне. Он теперь еще сильнее был убежден, что напряженная, деятельная жизнь, какою он живет, есть крест, выпавший на долю нести ему, и что все окружающие (что для него было — все домашние) должны понимать и ценить это; он работал для того, как он думал, чтобы другие (те же домашние имелось в виду) жили в достатке, и недоумевал, как можно было, живя за счет его, быть в то же время недовольным им. «Давай поменяемся местами, — предлагал он Виталине. — На всем готовом, ха, да я бы не знаю что отдал, чтобы не думать ни о чем». Ему казалось, что он предлагал искренне, потому что ни о какой действительной замене, он знал, не могло быть и речи; отнять у него его деятельность было нельзя, и он хорошо сознавал это; но постигнуть, что такая же  с в о я  деятельность могла быть у кого-то еще (то есть у домашних), было выше его сил, и он лишь с удивлением повторял: «На всем готовом — что же им еще? Ну что?» Но этого еще, что было их духовной жизнью, как раз и не хватало им. У Анны Юрьевны круг ее забот по-прежнему ограничивался детьми и кухней (и еще этим беспокойством за дочь, что та несчастна в замужестве). У Виталины же после тех памятных переживаний, когда она осталась ночевать у крестной и муж возмущенный и злой пришел за ней, было так пусто на душе, что ей казалось, будто она не ходит, не ест, не пьет, а лежит, обложенная ватой (как обкладывают ватой недоношенных детей), и то, что с ней будет, зависит не от нее, а от умения, воли и благородства тех, кто взялся ухаживать за ней. Она понимала, что она не могла изменить свою жизнь, но пугало ее не то, что она останется одна, а что надо будет объяснить свой поступок. Но как объяснить его, когда все знают, что муж ее занят государственными делами, то есть заботами об общем благе, а она требует этого блага для себя. Как же она будет выглядеть перед всеми? И она думала, что, может быть, он и в самом деле не виноват, а виновато что-то другое, что заставляет его быть таким.

— Вот именно, — успокаивала ее тетка Евгения, когда Виталина приходила с этим своим сомнением к ней. — Мужчина есть мужчина, вошел в силу, во вкус, за работой и себя забудет, а перебесится, отойдет — и ты тут как тут, рядом. Ты проще смотри на все, проще, — говорила она, прикладывая к заботам племянницы свою примирительную философию жизни. — У него свое, а ты свое найди, господи, да мало ли дел в доме! Когда я потеряла мужа... — И десятки раз повторенный ею рассказ, как она была оглушена, когда узнала, что муж ее («А он был офицером», — не без гордости добавляла она, как будто он был командиром Красной Армии, а не колчаковским поручиком) был расстрелян под Красноярском, — рассказ этот с обновленными подробностями обрушивался на Виталину.

— Но у меня другое, — говорила Виталина.

— Вот именно, и я говорю, — соглашалась тетка Евгения, подавая розетку с вареньем или чашечку с блюдцем и позванивая позолоченным браслетом об эту чашечку. — Ты займись своим, и он будет доволен, и ты.

И Виталина, прислушиваясь к советам крестной, незаметно для себя сначала обновила на окнах занавески, и ей понравилось это занятие, потом принялась обшивать сыновей и переустраивать все в доме и постепенно так увлеклась, что целыми днями иногда не вспоминала и не думала о Дементии.

Кроме тех часов, которые она проводила в поликлинике, принимая своих маленьких пациентов, и тех, когда ходила по вызовам, все остальное время отдавала дому, переставляя, перебирая, перекладывая и обновляя все в нем. Ей казалось, что надо было приобрести ковры, — и она записалась в очередь на них; ей хотелось непременно такого-то и такого-то оттенка гардины — и она обходила все магазины, пока не отыскивала то, что было нужно ей; она кроила и шила, подхватив для удобства (и непривычно для себя) косынкою волосы, и была так естественна и уютна в этом своем домашнем наряде, что не только Дементий, по воскресеньям или вдруг среди недели приезжавший к ней, но и дети чувствовали происходившую в ней перемену, ласкались и льнули к ней.

И как раз в это время, когда все как будто начало успокаиваться и налаживаться в доме, Дементий неожиданно (и необдуманно, как он не раз говорил себе потом) привез из Москвы Галину.

XV

Он привез ее вечером и на следующее утро улетел в Тобольск, где ожидали его дела. Прибывала техника, прибывали люди, прибывали на баржах вагончики для трассовых поселков, и Дементий, не задерживаясь в Тобольске, выехал на трассу, на время забыв о домашних делах. «Уж как-нибудь сами разберутся там», — решил он, подумав о жене, Галине и теще. Ему казалось, что то доброе дело, какое он сделал, привезя сестру в Тюмень, нужно было только продолжить им (жене и теще), и не предполагал, чтобы могли возникнуть какие-то сложности.

Но сложности возникли, и Дементию вскоре надо было возвращаться и разбирать их. Начались же они с того, что сосед Сухогрудовых Белянинов, живший в те дни холостяком (жена его, получившая травму, оперировалась в Москве и лечилась там), идя вечером с работы и увидев Галину, то есть незнакомую, прежде никогда не бывавшую здесь красивую и в трауре женщину, остановился и заговорил с ней; и по тому принципу, что горе обычно сближает людей, спросив, кто она, откуда и почему здесь, и сказав, хотя и коротко, о своем несчастье, пригласил зайти к себе и погоревать, как он представил это, вместе. Он пригласил ее как родственницу своих давних и хороших знакомых, соседей, и Анна Юрьевна видела с крыльца, как он, придерживая за талию Галину, ввел ее в дом. Она сказала об этом Виталине, но та не поверила матери. Когда же на следующий и еще на следующий день повторилось то же и когда уже не только Анна Юрьевна, но и Виталина увидела, как сначала погас в окнах соседского дома свет, в то время как Галина была там, а потом через какое-то время снова загорелся и Галина вернулась уже в первом часу ночи, — сомнений в том, что происходило там, ни у Виталины, ни у Анны Юрьевны уже не было; они были потрясены и не знали, что делать. Утром Галина выглядела грустной и озабоченной, словно все еще была угнетена горем; она не снимала траура (что, она знала, шло ей с ее белыми волосами) и в трауре же вечером уходила к соседу; когда же возвращалась от него, на круглых щеках ее и в глазах, как ни старалась она оставаться печальной, играли краски жизни.

Она не говорила, для чего ходила к соседу, а Виталина и Анна Юрьевна не смели об этом спросить ее. Но между собою, когда Галины не было, вели тот разговор, из которого более чем ясно было, как они относились к ней.

— Вот тебе и Москва и двоюродная сестрица... в горе. Шлюха! — возмущенно говорила Анна Юрьевна, не без намека напоминая Виталине о родственной связи ее мужа с Галиной. — Не успела сына похоронить, а уже бежит юбку задрать, ни стыда, ни совести, тьфу! А к столу так куда там — королевой плывет.

Всю жизнь державшая себя в строгости и передавшая эту строгость дочери, Анна Юрьевна не могла спокойно смотреть на распущенность Галины. Для нее непостижимо было, как можно пойти в дом к чужому мужчине (да еще будучи в трауре!), у которого есть жена и обязанности перед ней. «Вернется — тогда что?» — спрашивая будто себя, но, в сущности, обращая этот вопрос к Галине, рассуждала Анна Юрьевна. Она знала соседку как хорошую и порядочную женщину и с ужасом думала, как та теперь вернется домой. «Да и нам с какими глазами встречаться с ней? Если бы откуда-то, кто-то, мы не знаем, пусть, их дело, а то от нас, из нашего дома!» И она, давно уже искавшая повода выразить свое недовольство жизнью (что все домашнее, то есть черновое и неблагодарное, как надо было понимать, сваленное на нее, не ценилось и не замечалось в доме), — она почувствовала теперь, что повод был, и все свое наболевшее, соединенное с оскорбительным распутством Галины, готова была обрушить на Дементия. «Ты служи, делай, что тебе там положено, но и дом не забывай» — было главным аргументом ее. Но Дементия, кому она собиралась решительно высказать все и, побросав ему под ноги фартуки и кухонные полотенца, с поднятой головой затем уйти от него (куда и что потом будет делать, она не думала об этом; ей важен был момент, когда она будет швырять фартуки и полотенца, важно было именно это минутное удовлетворение, так красиво рисовавшееся в воображении ей), — Дементия в доме не было, а перед глазами все время были только Галина, позволявшая себе то, что невозможно было пережить Анне Юрьевне, и дочь, которая, как хозяйка, должна будто пресечь это, боялась при ней вымолвить слово.

— Кто она тебе, что ты как пришибленная в доме? — говорила ей Анна Юрьевна, когда Галины не было в комнате и когда дети, игравшие во дворе, не могли ничего слышать. — Правильно говорят: что сестра, что брат — одного поля ягода.

С Галиной Анна Юрьевна была сдержанна, но с дочерью чувствовала, что можно было говорить ей все, и получалось, что недовольство жизнью, какое собиралась высказать зятю, высказывала пока что дочери, доводя ее до слез и взвинчивая ее.

— Мама, но ты не права, — пробовала возразить Виталина. — Ты как будто хочешь развести нас.

— Что вас разводить, когда вы и так словно разведенные. Да чтобы я в твои годы... Чтобы мой муж со мной так!.. — выпрямляясь вся, говорила она. Она не считала себя той женщиной, которые всегда и во всем бывают правы, но всякий раз в разговоре, когда конкретное (о чем шла речь) было не в ее пользу, она переводила все на язык общих фраз, выгодных ей; но как только этот язык общих фраз становился против нее, опять возвращалась к конкретному, чтобы доказать свое. — Ему ни дети, ни ты — никто ему не нужен. Ты же сама только что бегала от него, не так разве?

— Прекрати, мама.

— А что изменится? Одна порода, святого-то все равно ничего нет.

— Мама, прекрати, прекрати!

— О господи, на что я потратила с вами жизнь! — И она замолкала и уходила, чтобы через час, вернувшись, снова начать разговор о зяте и его сестре Галине, обвиняя как будто только их, но на самом деле заставляя страдать Виталину с детьми.

Но внешне все в доме оставалось как будто спокойно, даже спокойнее, чем бывало всегда. Галина часами меланхолично лежала на диване в отведенной ей комнате — домашнем кабинете Дементия; у Анны Юрьевны находились дела на кухне, где она теперь пропадала целыми днями, а Виталина, не решавшаяся ничего предпринять до приезда мужа (ни звонком, ни телеграммой она пока не хотела беспокоить его), старалась как можно дольше задерживаться на работе, где легче было забыться ей; даже Сережа и Ростислав, любившие, как все дети, пошуметь и побегать по комнатам, будто переменились и притихли в ожидании чего-то, что, они чувствовали, должно было произойти в доме. Бабушка ласкала их теперь не так, как прежде, а с какой-то будто тревогой, что они уже сироты, брошенные отцом; что-то подобное, они чувствовали, было и в ласках матери, и от этого передававшегося им предчувствия их будущего сиротства они начинали капризничать, плакать и только сильнее отягощали всем жизнь в доме. Виталина по вечерам уходила к ним в детскую и до полуночи сидела у их кроваток, оберегая их сон. Глаза ее то наполнялись слезами, то высыхали и бессмысленно останавливались на каком-либо предмете, какой она, глядя на него, не видела и не воспринимала. Ее опять волновали те же вопросы (положение нелюбимой жены), какие однажды уже занимали ее; она как бы шла теперь по второму кругу и чувствовала, что круг был шире, чем прежний, и что еще более неизвестно было, чем должно было закончиться все теперь. Ее мучили сомнения, что Дементий был неверен ей. Ей (с ее понятиями семейной жизни) страшно было признать это, страшно было представить, что Дементий, как и Белянинов, мог так же легко приводить к себе чужих женщин. «Он там один, и все может быть», — думала она. Она не хотела верить этому, но в то же время у нее теперь было больше оснований думать так. «Брат и сестра — одна кровь, одного поля ягода», — невольно подпадала она под ход мыслей матери. Затухшие было угольки прежнего недоверия к мужу она раздувала теперь в своей душе этой новой волной сомнений и мучилась и изводила себя; и в этом своем мучительном состоянии, не найдя ничего лучшего (освободиться от этих мучений), отправилась к крестной, чтобы посоветоваться с ней.

— Да как она смеет?! — выслушав все о Галине, возмутилась тетка Евгения. — Как она смеет в чужом доме?! И вы все там не можете урезонить ее? — Несмотря на возражения Виталины, она решила сейчас же, не откладывая, пойти сама в дом к ним и уладить все. — Я удивляюсь Анне, я удивляюсь ей: столько самомнения, а как до дела, так нет ее. Идем, идем, и никаких разговоров, — продолжала она, беря сумочку и надевая то свое кримпленовое пальто, о котором, как его сшить, еще весной советовалась с Виталиной.

XVI

То соперничество, какое всегда было между Евгенией и Анной как между сестрами, в разное время их жизни то более обострялось, то приглушалось. За Евгенией было ее (когда-то, в прошлом) богатое замужество, дававшее ей право считать себя интеллигентной, а за Анной Юрьевной — ее ответственная, как она любила подчеркивать, работа в исполкоме, дававшая ей не меньшее право на ту же интеллигентность, но только иного, не барского, а пролетарского, демократического толка; и в соответствии с этим различным пониманием интеллигентности Евгения строила обычно разговор так, что то, о чем она хотела сказать, нужно было додумывать, то есть производить определенную работу мысли, тогда как Анна Юрьевна, не заботясь, будет или не будет затронуто чье-либо самолюбие, говорила прямо, что она думала. Они были как будто либо от разных отцов, либо от разных матерей, как это можно было заключить, глядя на них. Но несмотря на это, казалось бы, явное различие и на их выдуманную ими же самими интеллигентность, рознившую будто бы их, в минуты, когда затрагивались их жизненные интересы (как было теперь), все налетное как бы спадало с них, соперничество отходило на третий план и выдвигались вперед только те родственные чувства, которые всегда и надежно связывали их. Евгения готова была помочь Анне (как и другим своим сестрам), и Анна Юрьевна ответно была готова сделать то же. С детства заложенное в них большой и дружной, в двенадцать душ, отцовской крестьянской семьей вдруг как бы пробуждалось и начинало действовать в пожилых уже теперь сестрах.

Анна Юрьевна сейчас же поняла, для чего пришла Евгения. Сестры обнялись и, сказав друг другу те незначительные слова, какими они обычно обменивались при встречах, вошли затем в большую комнату и молча присели, оглядываясь на дверь, за которой была Галина. За дверью не было ничего слышно (Галина, видимо, еще не поднималась), хотя наступал как раз тот час вечера, когда она должна была, собравшись, идти к соседу. Виталина тоже вместе с матерью и крестной была в большой комнате и с тем же выражением ожидания и напряженности, как и они, смотрела на дверь, словно все зло жизни, мешавшее ей быть счастливой, было заключено там, куда смотрела она. «Вот видишь, вот в чем все дело», — сейчас же появлялось в глазах Анны Юрьевны, едва она переводила взгляд на Евгению. «Да, разумеется, я согласна, в своем мы и сами разберемся, но только еще чужого не хватало нам!» — взглядом же отвечала сестре Евгения. В глазах же Виталины хотя как будто и нельзя было прочитать ничего определенного, но в них чувствовалась та же решимость довести все до конца, какую молчаливым видом своим выказывали мать и тетка. Все три женщины (по отношению к той, четвертой, что находилась за дверью) выступали теперь как судьи, разобравшиеся уже во всем и готовые вынести приговор; и приговор этот должен был быть беспощаден в силу тех обстоятельств, что судьи, то есть Анна Юрьевна, Виталина и ее крестная, считали себя каждая по-своему правой и безгрешной перед собой. Для Евгении то, что делала теперь Галина, было так далеко в прошлом (да и было оправдано гибелью мужа), что она даже не давала себе труда вспомнить, было ли вообще с нею  э т о. Если же и было, то, во всяком случае, как она сейчас же сказала бы, не так, не вызывающе-оскорбительно, а благородно, как всякая женщина наедине с собой думает о своем поступке. Для Анны Юрьевны, тоже жившей без мужа и тоже имевшей, как и Галина теперь, возможность сделать это же, но не разрешившей себе  э т о г о, было особенно невыносимо сознавать, чтобы в ее доме позволялось что-либо подобное; то, что для нее было переступить черту и представлялось безнравственным и потому невозможным, она видела, было, в сущности, просто, и эта-то простота, то есть упущенная ею самою возможность, сильнее всего задевала ее. «Пошла, вернулась и... ни в одном глазу!» — мысленно повторяла она. Почти то же, что и мать, испытывала Виталина. Всегда признававшая только одну возможную близость с мужчиной — супружескую (что было и законно и естественно) и считавшая немыслимой всякую иную, она, как и мать, была поражена тем, как это легко и просто делалось другими; и оттого, что она знала теперь, как это было легко и просто делать, но что она все равно не могла позволить себе этого, она не могла позволить этого и Галине. Ей казалось, что весь узел ее домашних проблем был сосредоточен на Галине; она видела перед собой только один этот чужеродный и раздражавший ее предмет (как булыжный камень в наборе драгоценных и полудрагоценных камней, прежде красиво и в порядке лежавших перед нею), и ей не терпелось убрать этот предмет (то есть булыжный камень) и восстановить положение.

Но в то время как Анна Юрьевна, Евгения и Виталина — все трое сидели перед дверью, ожидая свою жертву, на которую должны были наброситься, смутно, однако, представляя, как будут делать это, Галина даже отдаленно не могла предположить, что готовилось ей; заметив, что на дворе начало темнеть, она поднялась с дивана, на котором лежала, и, приятно чувствуя все свое отдохнувшее молодое тело, взяла со стола зеркальце и принялась смотреться в него. Для нее того вопроса, которым так мучились Анна Юрьевна и Виталина с крестной, — вопроса этого не существовало вообще; после похорон сына (главное же, после того, как Лукин не приехал за ней) она чувствовала себя не нужной никому. Признать за собой вины она не могла, но в том, что она страдала, она находила удовлетворение, позволявшее ей хотя и бессмысленно, но спокойно смотреть на мир вокруг себя. Ей казалось, что она была мученицей, и роль эта не то чтобы нравилась ей, но утешала ее. Как мученица, она послушно за братом прилетела в Тюмень; как мученица, она с безразличием принимала холодное к себе отношение в доме брата; как мученица, она покорно согласилась на все, когда сосед пригласил ее, и допустила к себе с одной только той мыслью, что ей все равно, что в эту минуту было с ней. Ей не хотелось сопротивляться. Она, казалось, даже не слышала, что говорил ей этот объявившийся на ее пути мужчина, когда, подняв на руки, нес в спальню; она помнила только его дыхание и его губы на своих губах, щеках, шее и оголенных плечах. Она чувствовала, что была в каких-то властных руках, в каких она еще никогда не бывала прежде; и чувствовала, что  э т о  было совсем не то, что было у нее с Лукиным. Лукин теперь казался ей маленьким и бестелесным в сравнении с тем, как она чувствовала Белянинова. И чувство это, как она ни говорила себе, что ей все равно, что с ней, — чувство это снова и снова тянуло ее пойти к нему. «Жена... ну и что ж, что жена, — думала она теперь, разглядывая свое округлившееся за эти последние дни и опять похорошевшее лицо, на котором, несмотря на годы, ни в чем еще не проявлялись признаки старости. — Не я пошла, он позвал». И она, закрыв глаза, невольно представила всю свою первую близость с ним. Она, не замечая того, уже загоралась этой новой для себя возможностью устроиться в жизни; она как бы увидела дверь, в которую можно было войти, оставив за спиной тот замкнутый коридор, по которому она столько лет металась в поисках счастья; и она готовилась ринуться в эту дверь, прикидывая лишь, сколько и каких шагов нужно ей сделать до нее.

«У него дом и все в доме, что же мне еще будет надо? — поймала она себя на этой мысли и покраснела оттого, что подумала так. — А какая разница, что у него есть и чего нет», — затем сказала она и, пристроив на письменном столе Дементия, на котором раздвинуты были все его книги и чертежи, свое зеркальце, принялась расчесывать волосы теми неторопливыми и размеренными движениями, какими женщины всегда любят прихорашивать себя; и, прихорашивая, любовалась будто особенной, золотистой теперь, при зажженном электрическом свете, красотою их. Да, она все еще была красива, и она знала это; и знала, что могла еще на многое надеяться в жизни. Главным было для нее теперь выбор оружия для достижения цели, и оружием этим, она бессознательно понимала, было ее теперешнее положение, когда она была в трауре. Оружием ее было нежелание ничего, и она видела, что именно этим она и нравилась Белянинову; и она надевала на себя теперь все траурное не с тем чувством, что помнила о сыне и печалилась по нему, но с иным — что это привлекало его. «Викентий, да, ничего, звучно», — думала она, расправляя на плечах черный кружевной шарф, чувствуя сочетание этого шарфа со спадавшими к нему белыми волосами и представляя взгляд, каким он от середины комнаты, когда она войдет, будет смотреть на нее.

Надев свои недорогие серебряные перстни, она еще и еще раз неторопливо оглядела себя; она как будто не спешила, и лицо ее было меланхолично; но вместе с тем ее охватывало желание поторопить события, и она вся жила этим чувством близости и основательности того (и именно теперь, когда она была свободна), что она называла счастьем.

XVII

Гордая этой душевной работой, которая происходила в ней и заключалась именно в том, чтобы продолжать (при всем желании поторопить события) оставаться равнодушной ко всему, той же походкой, как она в день похорон вся в черном шла за гробом сына, она вошла в большую комнату. В комнате было светло, люстра уже горела, и Галина сейчас же увидела всех трех женщин, рядком сидевших у противоположной стены: Анна Юрьевна и Евгения — на диване, а Виталина — на стуле, приставленном к нему.

Женщины ожидали ее, и Галина сразу же поняла это. Она настороженно посмотрела на них и улыбнулась той своей защитной улыбкой (когда ей нечего было сказать), какою обычно обезоруживала настроенных против себя.

— Что-нибудь случилось? — спросила она, чувствуя, что надо было все же сказать что-то.

Женщины, еще минуту назад готовые обрушиться на нее, теперь, когда она была перед ними, только молча и неловко смотрели на нее. То недовольство, какое они, не видя ее, высказывали о ней (как об отвлеченном предмете), — недовольство их было как бы приглушено в них чистым, невинным взглядом Галины. По выражению ее лица и по всему виду ее невозможно было даже предположить, чтобы что-то дурное, порочное было в ней. Волосы ее, спадавшие на плечи, были так опрятно причесаны и так естественно все другое было на ней, что при самом придирчивом отношении к ней нельзя было бы сказать о ней, что она принарядилась для кого-то. В ней все казалось простым: и кофточка с наплывными продольными складками, и в меру укороченная и с боковыми разрезами юбка, приоткрывавшая (чуть выше колен) ее красивые в темном капроне ноги, и шарф, лежавший на плечах так, что вот-вот должен был упасть и не падал, зажатый оголенными и светлыми (под этим шарфом) руками, а недорогие серебряные перстни на пальцах только усиливали это общее впечатление простоты и естественности. И все это траурное не то чтобы не выглядело траурным на ней, но просто не могло восприниматься таковым; лицо ее как будто изнутри было озарено каким-то особенным светом жизни, и Евгения первой заметила и поняла причину этого света. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться (что было бы естественно для этой минуты), она только со странным чувством тайной и запоздалой зависти оглядывала ее. «Господи, она еще так молода, так красива и так умеет подать себя», — невольно и не столько подумала, сколько почувствовала это в Галине Евгения. Она со своим врожденным (в чем она была убеждена) пониманием красоты и интеллигентности (или, как она еще толковала это, пониманием хорошего тона, вкуса и хороших манер) уловила ту незримую черту, которая всегда есть между женщиной столичной и женщиной провинциальной. Евгения уловила эту черту не только в умении одеться (просто и со вкусом, так, что самые дорогие провинциальные наряды сейчас же выдают себя), но, главное, уловила ту нравственную свободу, когда все осудительное не только не кажется осудительным, но, напротив, представляется обычным, естественным, житейским. «Я могу пойти к  н е м у  и могу позволить себе  э т о, и что тут плохого, что вы посмеете возразить мне?» — читала она в глазах Галины; и она не то чтобы была вполне согласна с ней, но чувствовала себя обезоруженной перед этой убежденной правотой Галины.

Виталина тоже молчала, и ход мыслей ее был почти тот же, что и у крестной. Как ни была она ослеплена ненавистью к Галине, но что-то иное, что возвышалось над этой ненавистью, руководило теперь ею; и этим возвышавшимся было признание того, что Галина умела подать себя. «Вот что нужно мужчинам, им нужен этот эффект», — думала она, невольно сравнивая себя с Галиной и перенося все на Дементия. Она точно так же, как и крестная, уловила эту разделяющую черту, по одну сторону которой была она, Виталина, со своей провинциальной строгостью к себе и порядочностью (и своими еще более провинциальными советчицами — теткой Евгенией и матерью), а по другую — Галина и весь тот заманчивый (как он преподносится иногда в так называемых психологических фильмах, в которых под видом разного рода романтических страстей облагораживается самая беспардонная пошлость или негодяйство) мир кипучей столичной жизни. Она уловила в Галине то, что в обычном толковании должно было означать умение понравиться мужчинам; и хотя это в глазах Виталины было осудительно и она никогда бы не разрешила себе пользоваться таким умением, но вместе с тем она ничего не могла теперь сказать Галине. Простая и убежденная правота ее, по каким-то незримым будто связям передававшаяся Виталине, подавляла и заставляла сидеть молча. Она даже не оглядывалась ни на крестную, ни на мать, а смотрела лишь на Галину как на явление, открывшееся ей.

Анна Юрьевна же молчала потому, что молчали Евгения и Виталина. Почувствовав, что что-то будто переменилось в настроении их (как если бы только что нависавшая грозовая туча, не пролившись дождем, свалилась за горизонт), но не понимая причины этой перемены в настроении сестры и дочери, она недоуменно и торопливо переводила взгляд от них на Галину и от Галины на них. Простота в одежде Галины не могла обмануть ее. Умение держаться и умение подать себя, что принималось Евгенией как интеллигентность, вызывало у Анны Юрьевны лишь недоверие, по которому она судила о людях. В ее понимании это было притворством, и она (как она думала теперь) насквозь видела это притворство в Галине. «Только что похоронить сына! — не выходило из ее головы. — Вот пример, вот подарок семье», — переводила она на Дементия. Считавшаяся между сестрами (и особенно Евгенией) безвольной, не умевшей постоять за себя, она между тем не только не признавала в эти минуты никакой правоты за Галиной, но еще резче (в душе) осуждала ее.

— Вы не хотите сказать мне? — между тем снова проговорила Галина, нарушая тишину и чувствуя (по этому именно молчанию женщин), что случилось что-то, что касалось ее. «Но что может еще произойти кроме того, что произошло? — подумала она, имея в виду смерть сына и разрыв с Лукиным. — Ах, мне все равно, что еще может дурного быть для меня». И она, пожав плечами, направилась к выходу, распрямляясь вся под взглядами Анны Юрьевны, Евгении и Виталины.

Ей не только не пришло в голову, что дурным было то, что она собиралась теперь сделать, то есть ее свидание с Беляниновым и близость с ним (почему  э т о, что приносит ей радость, должно быть дурным?), но она искренне удивилась бы, узнав, что  э т о, что было ее личным делом, могло стать предметом для какого-то разговора или объяснения.

Женщины проводили ее взглядом и еще минуту сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Затем Анна Юрьевна подошла к окну и, отогнув занавеску, принялась наблюдать за крыльцом соседского дома.

— Ну вот, пожалуйста, вот полюбуйтесь, — сказала она, обернувшись к Евгении и дочери и приглашая их взглянуть на то, на что смотрела она. Из окна было хорошо видно, как высокий крупный мужчина в белой рубашке с расслабленным галстуком и подтяжками поверх этой рубашки, обняв Галину за талию (точно так же, как накануне и еще накануне), вводил ее в дом.

Когда все трое отошли от окна, всем было неловко оттого, что они подглядывали за чужой жизнью. Евгения не смотрела ни на Анну Юрьевну, ни на Виталину и опускала глаза. Анна Юрьевна тоже что-то суетливо принялась поправлять на себе. У Виталины же было такое чувство, словно она сильнее, чем Галину, ненавидела сейчас мать и крестную за это затеянное ими подглядывание. «Вечно лезет, куда не нужно, и... в мою жизнь», — подумала она о матери. Она вышла из комнаты и весь вечер занималась с детьми, стараясь отвлечься от мыслей, которые угнетали ее. Главное для нее было не в Галине, а в том, как легко людьми делалось  э т о. Она переносила все на общую жизнь (и на мужа, которого и без того подозревала в неверности), и у нее опускались руки от бессилия противостоять этому, что в воображении рисовалось ей. «А я мучилась, я-то дура», — говорила она себе, в разбросанности чувств и мыслей не находя прежней и ясной целостности, ради которой она жила; и она, как ей казалось, не хотела теперь никого ни видеть, ни знать — ни мать, ни крестную, ни мужа, который представлялся ей теперь в роли Белянинова, в рубашке и подтяжках вводившего к себе женщин. «А я дура, я-то дура», — продолжала она, невольно (и каждую минуту) как бы прислушиваясь к тому, что должно было делаться в соседском доме, где была Галина.

— Приди хоть чаю выпей, — звала ее мать, сидевшая с Евгенией на кухне.

Забывшие о всегдашнем своем соперничестве, сестры говорили в, этот вечер о том, что им было предпринять в связи с поведением Галины; и обе они, как и Виталина, поминутно мысленным взглядом были обращены к соседскому дому. Им не надо было напрягать воображение, чтобы представить, что происходило там; и когда теперь перед глазами их не было предмета их осуждения, то есть Галины, они опять были откровенно возмущены ею.

— И он-то, он тоже хорош, — говорила Евгения, которой все же по впечатлению ее от Галины не хотелось всю вину перекладывать на нее.

— Да что он, что о нем? Разве мы с тобой могли позволить себе такое в наше время? — разомлевшая и подобревшая за чаем, отвечала ей Анна Юрьевна.

Они как будто снова ждали Галину, чтобы высказать ей все свое возмущение ею, но когда она вернулась, только проводили ее взглядом и молча и понимающе затем переглянулись.

Но так ли, иначе ли, а надо было что-то предпринимать, и Евгения на другой день, переговорив только с Анной Юрьевной (и не посоветовавшись с Виталиной), направила в Тобольск телефонограмму, чтобы Дементий срочно выезжал домой.

XVIII

Дементий прилетел сразу же, утренним рейсом, и направился не домой, а в поликлинику (телефонограмма была за подписью Виталины), где намеревался застать ее. Еще более как будто обросший и похудевший за эти дни, пока с Кравчуком и Луганским объезжал трассовые поселки, и во всем том своем таежном виде, то есть в сапогах, свитере и брезентовом плаще с утепленною подстежкой, как было удобно и привычно ему среди строителей, он гулко прошел по коридору к двери, за которой была Виталина, и, не спрашивая, можно или нельзя войти в нее, решительным толчком, как человек, имеющий позволение на все, открыл ее. «Разместились тут по кабинетам и дергают занятых людей», — было на его лице это давно уже усвоенное им выражение, с каким обычно начальство производственное входит к начальству чиновному, занятому непроизводительным трудом. Он забыл, что входил к жене, а не к чиновному начальству, и только когда увидел Виталину, всю в белом сидевшую за столом и осматривавшую мальчика, которого мать держала на коленях, выражение лица его изменилось, потеплело, он, улыбнувшись, подошел к столу и поднял с пола ложечку, выпавшую из рук Виталины, которой та прижимала язык мальчику.

— Ну здравствуй, — затем сказал он, всем своим заросшим, бородатым лицом наклоняясь к ней, целуя ее в щеку и смущая ее.

— Ты что, ты что, у меня прием, — с ужасом будто, но с той интонацией радости, что он приехал и пришел к ней, какую она не могла скрыть, проговорила Виталина. — У меня же прием! Вы извините, это мой муж, — сказала она женщине, продолжавшей держать на коленях ребенка и с удивлением и возмущением (вместе с мальчиком) смотревшей теперь на Дементия.

— Да, извините, — поддержал жену Дементий, повернувшись к женщине с мальчиком и улыбаясь им так, что на него нельзя было обидеться. — Когда освободишься? — тут же спросил он Виталину.

— До двух, как всегда, а потом на вызовы.

— На вызовы, попроси, пусть подменят, а к двум я приду, жди. — И он так же неожиданно, как появился, вышел от Виталины, оставив ее в растерянно-счастливом состоянии, в каком она давно уже не чувствовала себя.

«Что с него, как мальчик, ничего не понимает», — подумала она, не помня в эту минуту, что она думала о нем вчера; он вроде бы ничего особенного не сказал сейчас ей, ничего особенного не сделал; он и раньше, хотя и редко, так же неожиданно приходил на работу к ней; но вместе с тем в душе Виталины произошло то какое-то неуловимое движение (в то время как Дементий, наклонясь, целовал в щеку ее), по которому она не то чтобы поняла, но точно знала, что он любит ее. «Он неисправим, нет, он всегда был и останется таким», — так будто осуждая, но, в сущности, радуясь тому, что он такой, и оправдывая и прощая его, мысленно проговорила она с улыбкой, уже не сходившей с ее лица, принялась снова осматривать мальчика.

— Вы уж извините, натопчется по тайге и, как дикарь, ничего не понимает, — прижимая ложечкой язык мальчику и заглядывая ему в рот, опять сказала она о муже (совсем не то, что она сейчас думала о нем).

Дементий же, прилетевший в Тюмень не только затем, чтобы узнать, что случилось с Виталиной, прямо от нее направился в областной комитет партии. У него была масса своих дел, которые надо было решить ему, воспользовавшись этим приездом, и он даже забыл спросить у Виталины, для чего она вызывала его. Она была на работе, была, как ему показалось, веселой, и этого было, достаточно, чтобы уже не думать о ней. «Какие-нибудь домашние пустяки, которые сами собой и давно, наверное, решились». И пустяки эти уже не интересовали его. У него была армия людей, которыми надо было руководить, было огромное, от горизонта до горизонта, пространство с опорными пунктами и передвижными поселками, то есть вся та прокладывавшаяся им по тундре и болотистому мелколесью трасса газопровода, которую он постоянно как бы держал в воображении, мысленно обозревая и чувствуя ее, как он чувствовал теперь плащ на себе с утепленной и жесткой подстежкой. В плаще было жарко. Оставив его в гардеробной, он в сапогах и свитере двинулся по устланному ковровой дорожкой обкомовскому коридору, отвечая на приветствия и приветствуя сам тех, кого считал нужным поприветствовать первым, и в то время как именно теперь на лице его должно было быть выражение: «Разместились тут по уютным кабинетам», — выражения этого не было на его лице; под впечатлением ли встречи с Виталиной, на которую, как видно, и был израсходован запас этого обычного недовольства, или просто оттого, что шел не по вызову, а по своему желанию и потребности решить дело, Дементий живо и весело смотрел перед собой и на двери кабинетов с табличками, мимо которых проходил. Он снова был, как он сказал бы о себе, в том рабочем состоянии, в каком привычно и естественно было быть ему, и весь готовился к разговору, с каким намеревался войти к первому секретарю обкома.

Но у первого шло совещание и надо было ждать, когда оно закончится.

— А вы можете войти, — сказала секретарша, ходившая доложить о нем. — Там о Нижне-Обской ГЭС и скоро закончится. Войдите, если хотите.

— Как о Нижне-Обской? Разве вопрос этот все еще не решен? — Но секретарша не ответила ему, и он, приоткрыв дверь, тихо, крадучись, но все же обратив на себя внимание многих, вошел и сел на ближний попавшийся ему на глаза свободный стул.

Дементий хотя и не в подробностях, но был знаком с проблемой предполагавшегося строительства так называемой Нижне-Обской ГЭС и был на стороне тех (из двух борющихся групп, двух взаимоисключающих мнений), кто решительно выступал против строительства этой гидроэлектростанции. Идея перекрыть Обь между Игримом и Салехардом сама по себе представлялась заманчивой и грандиозной. Нижне-Обская ГЭС могла бы дать такое количество дешевой электроэнергии (так нужной для освоения Сибири, как говорили проектировщики), что представлялась сказочной и непостижимой цифра, когда ее называли. Но при этом огромная часть Западно-Сибирской низменности с ее болотистым мелколесьем и разведанными по этому мелколесью запасами нефти и газа должна была оказаться под водой. Под водой должен был оказаться Самотлор с его уникальными возможностями, и нефтяники и газовики решительно высказывались против перекрытия Оби. Дело было передано в правительственные инстанции и, казалось, было уже решено в пользу нефтяников и газовиков. Дальнейшая разработка проекта была прекращена. Но у авторов его (и у Министерства энергетики, выступавшего за осуществление этого проекта) вдруг обнаружились новые доказательства, говорившие о пользе перекрытия Оби, и затихшие было споры о том, нужно или не нужно строить Нижне-Обскую ГЭС, — споры эти вновь, возбуждаемые, с одной стороны, интересами государственного значения и, с другой — интересами личного престижа, всплыв на поверхность, захватили общественность. Дементий знал об этих спорах, но не знал о новых доказательствах, выдвигавшихся проектировщиками, и, прислушиваясь теперь к выступавшим (и к репликам этих проектировщиков, защищавших уже не столько проект, сколько честь мундира), сообразительным умом своим сейчас же понял, в чем было дело. Проектировщики предлагали здесь, в Сибири, применить опыт каспийских нефтяников и добывать нефть на затопленном Самотлоре. При этом отпала бы необходимость, как они утверждали, строить на трясинах дорогостоящие автомобильные дороги, а все грузы (и люди) доставлялись бы к местам работ на баржах и лодках. В доводах этих был свой смысл, на который и упирали авторы проекта, тогда как для нефтяников и газовиков, непосредственно запятых освоением Самотлора, то есть тех самых непроходимых болот, где увязали даже самые мощные тягачи и вездеходы, предложение это было не только сомнительным, но представлялось неприемлемым вообще в силу именно тех причин, что искусственно усложнялись и без того сложные условия разведки и добычи нефти. К спору были подключены ученые Сибирского отделения Академии наук. Прилетевшие в Тюмень из Новосибирска и ознакомившиеся с проектом, они присутствовали теперь на совещании, и Дементий, знавший многих из них, всматривался в их лица. «Что они скажут? — думал он. — На лодках края не освоишь». И он, уцепившись за это неудачное выражение «на лодках», которое, впрочем, более всего показывало нелепость выдвигавшихся аргументов, сам готов был включиться в спор. Ни о Виталине, ни о каких прочих домашних делах, разумеется, он не мог думать в эти минуты; его захватили государственные категории, категории будущего, — и что могли значить в этом масштабном видении мира мелочные капризы жены, которой, впрочем, всегда чего-то (и почему-то) недоставало в жизни.

XIX

То, что происходило в этот день в обкоме, имело исторический интерес. То, что в те же часы и минуты происходило в доме Дементия, хотя и не имело исторического интереса, но было так же важно для Анны Юрьевны и занимало ее. Несмотря на разлад в семье, привнесенный Галиною, несмотря на недовольство дочерью, зятем и постоянное желание, бросив все, уйти из этого дома, она не только не делала этого, но, напротив, прилагала усилия к тому, чтобы сохранить благополучие. Однажды взяв на себя черновую работу в доме, она не могла не продолжать ее. На ее обязанности было припасать на зиму картофель, и она, не спрашивая ни у кого, то есть у дочери и зятя, когда и как лучше было сделать это, отправлялась на рынок и, выбрав то, что ей представлялось подходящим, привозила домой и засыпала в подпол. В ее обязанности входило насолить грибов и капусты с яблоками (по тому крестьянскому обычаю, о каком она помнила с детства), и когда наступал срок, бралась и за это, без чего, как ей казалось, была бы в чем-то обедненной, неполной семейная жизнь. Анна Юрьевна обычно приглашала в помощницы одну из своих старых знакомых — Тимофеевну, как она называла ее, у которой был как будто какой-то свой секрет, как солить капусту с яблоками. В чем состоял этот секрет, сколько Анна Юрьевна ни смотрела, не могла понять; все делалось будто так же, как делалось всеми, — капуста крошилась и затем, как тесто, с хрустом перемешивалась на широком столе, чтобы пустить сок, — делалось будто даже небрежнее и грубее, чем нужно бы, но зимой, когда эта капуста с красными морковными жилками и запахом моченых яблок доставалась из бочки, не только вкус, но даже самый вид ее вызывал аппетит.

Как раз в это утро, как приехать Дементию (о чем Анна Юрьевна не знала), она пригласила Тимофеевну. В сенцах уже какой день стояли мешки с капустой, корзины с яблоками, морковью, вымыты и проветрены кадушка, и крышка, и грузы к ней; были наточены ножи и приготовлено все остальное, без чего нельзя начинать дело, и пожилые женщины, обменявшись на кухне за чаем теми обычными новостями о состоянии текущей жизни, как эта жизнь виделась и воспринималась ими, надели фартуки и принялись за дело. В то время как Дементий, увлеченный ходом спора, вслушивался в слова председателя Сибирского отделения Академии наук Лаврентьева, выступившего против перекрытия Оби (мнение его оказалось решающим), в то время как Виталина, счастливая приездом мужа и появлением у нее, жила той минутой, когда снова (в два часа дня) увидит его, а Евгения, мучимая сомнениями, что без согласия племянницы вызвали из Тобольска ее мужа, спешила теперь, приодевшись, к Виталине, чтобы объясниться с ней, — Анна Юрьевна и Тимофеевна, заняв самую большую комнату в доме и разложившись в ней, делали свое простое, важное для них и не замечавшееся и не ценившееся другими (надо было понимать: Дементием и Виталиной) дело. Половики были скручены и рулончиками лежали у порога, стулья отнесены в спальню, а стол накрыт широкими, сколоченными вместе дубовыми досками. С одной стороны этого стола стояла Анна Юрьевна и резала капусту, ловко ножом откидывая все нарезанное к центру, а с другой — Тимофеевна делала точно то же и теми же движениями, время от времени запуская свои розовые морщинистые пальцы в общую кучу, чтобы, поворошив, убедиться, так ли все шло, как нужно. Тут же были корзины с яблоками, кадушка, и по всем комнатам растекался тот особенный запах осеннего огорода и сада, от которого все были возбуждены: и дети, крутившиеся возле стола и хрустевшие кочерыжками, очищавшимися для них бабушкой и Тимофеевной, и Галина, которой хотя и не предложили ничего делать, но которая от окна, где она сидела, всматривалась в Анну Юрьевну и Тимофеевну, как если бы это были Степанида и Ксения, суетою своею только и наполнявшие жизнью дом отчима в Поляновке.

Галине по-прежнему важно было то ее меланхолическое настроение, каким она, как это казалось ей, привязывала к себе Белянинова. И хотя перед работавшими пожилыми женщинами не было необходимости выдерживать это меланхолическое настроение, но вместе с тем что-то будто подсказывало ей, что она должна быть такой, что такой, меланхоличной, она была от рождения и только не знала этого, не могла найти себя, как сказали бы по-современному, но что вот теперь наконец поняла, в чем было ее призвание, и уже не хотела изменять этому призванию. Она была захвачена новой и не осознавшейся ею игрой, подсказываемой ей обстоятельствами жизни, и, как это всегда прежде бывало с ней, все прошлое перечеркивалось ею, объявлялось обманом, и она уже ничего не видела перед собой, кроме этого нового, воображенного ею для себя счастья. Она знала, что имела право на счастье, как все живущие на земле, и только не умела, как она думала, воспользоваться этим правом; раньше не умела, но теперь! — теперь она знала, что не упустит своего; и оттого, что знала, что не упустит, выводя это более не из чувств Белянинова к себе, а из своих к нему, испытывала то глубокое спокойствие, словно что-то основательное и вечное вернулось к ней. Ее меланхолическое настроение было для нее и оружием и щитом, позволявшим не растрачивать, а экономить те жизненные силы, которые нужны были ей для встречи с Беляниновым; она оберегала себя не только от физических, но даже от излишних душевных движений, и только одна мысль невольно приходила ей теперь в голову, в то время как она от своего места у окна смотрела на Анну Юрьевну и Тимофеевну; как жалки и как стары эти женщины, не видевшие, кроме кухни и стен своего дома, ничего в жизни. Мысль эта ужасала ее; ей надо было чего-то иного, возвышенного, что, она верила, есть в жизни, и готова была лететь за этим возвышенным не помня себя (и не помня ничего из того, что мучительно и не раз уже бывало с ней прежде). В глазах ее что-то будто светилось нежное и трогательное по отношению к себе. Она, как и накануне, была во всем том траурном, что не смотрелось на ней как траур, а только подчеркивало то молодое и красивое, что еще было в ней. С рассыпанными по плечам светлыми волосами и с оголенными до локтей белыми руками, которые она держала на коленях перед собой, она, как в театре, когда бессмысленно даже подумать, чтобы включиться в действие, происходящее на сцене, смотрела на женщин. Она не слушала их; разговор их не был интересен ей, ее лишь развлекал этот маленький кусочек забытой ею тихой домашней жизни, какой она не хотела для себя, но в которой, она чувствовала, было все же что-то из того возвышенного и вечного, к чему устремлены были ее помыслы.

Она как будто не мешала женщинам, но Анна Юрьевна и Тимофеевна чувствовали себя стесненно и говорили не о том важном, о чем им хотелось поговорить сейчас (именно о Галине и ее близости с Беляниновым), но о пустяках, о которых можно было говорить, можно и не говорить, так как пустяки эти не имели того главного (перемывания косточек) смысла, чем привлекательны бывают подобного рода разговоры между женщинами или мужчинами, сошедшимися по случаю вместе.

— Раньше ведь и капустка была другой. — Задерживая на весу нож и обращая все свое с крупными наплывшими морщинами лицо на подругу, говорила Тимофеевна. Она не могла скрыть удовольствия, что за работу, которую она делала, будет неплохо заплачено ей, и хотела уже теперь чем-то бо́льшим, чем только эта работа, отблагодарить Анну Юрьевну. — Принесет, бывало, мать с грядки, да что мать — я уж сама была, на моей уже памяти, — заискивающе продолжала она, зная хорошо, что тема эта о прошлом всегда была приятна Анне Юрьевне. И к тому же старушечьи руки ее отдыхали во время этого разговора. — Разрежешь вилок, а он как сахар, бел-белым, да тверд, да и хруст другой.

— Все раньше было другим, то ли уж народ обмельчал, то ли уж, как по писанию, все на убыль, — тем же мягким, доброжелательным тоном отвечала Анна Юрьевна. — У отца двенадцать душ нас было. — И она покосилась на Галину, словно это должно было относиться к ней. — А ведь мы и знать не знали, что такое скандал в доме. Ну, шлепнул того, тому подзатыльник, а в главном всегда и все в ладу и согласии жили. Умел и приласкать и в люди, слава богу, всех вывел.

— Тебе ли, Юрьевна, на семью жаловаться, — заметила Тимофеевна. — Ишь внучата-то какие, ишь, посмотри на них, как только ты их различаешь. Ну-ка, кто из вас Сережа, кто Ростислав? — нагнувшись к ним и гладя мальчиков по головкам, начала Тимофеевна (о чем всегда и все в доме говорили им). Маленькими, бесцветными и близорукими уже глазами она по-старушечьи ласково вглядывалась в их одинаково улыбавшиеся розовощекие лица, отыскивая и в самом деле не находя того, что отличило бы близнецов друг от друга.

Ребята были только что и одинаково пострижены, и в то время как Ростислав, которому хотелось освободиться от ласк Тимофеевны, повернул головку к свету, над ухом его за редкими светлыми волосенками у самых корешков их открылась коричневая родинка, точно такая же, какая была у матери, Виталины. Родинка эта, вызывавшая у Дементия чувство особой привязанности и любви к мальчику (по привязанности и любви к Виталине), для Тимофеевны была недостатком, своего рода уродством; но высказать этого ни Ростиславу, ни Анне Юрьевне она не могла и, делая вид, что не замечает ничего, тем же своим слащаво-певучим голосом продолжала, удивленно подняв вылезшие уже свои старушечьи брови:

— Да как же вас мать-то различает, господи!

XX

Мальчики с шумом бросились от стола (от Тимофеевны) по тому только чувству, что им было весело и хотелось побегать на виду у взрослых, и, как это часто бывает с расшалившимися детьми, Ростислав, бежавший впереди, оступился и упал, больно ударившись головою о ножку дивана. Сначала он испугался и только обернулся на бабушку, но потом заплакал, и Тимофеевна и Галина кинулись успокаивать его. Тимофеевну он отталкивал, но на Галину смотрел теми внимательными, полными детских слез глазами, в которых было не то чтобы удивление, но они светились той детской доверчивостью, какой всегда так не хватало Галине во взгляде ее сына. Она бессознательно гладила и целовала ушибленное Ростиславом место, на котором расплывался синяк, и незаметно для себя мысленно возвращалась к тем дням, когда Юрий ее был маленьким и когда она, вся дрожа над ним, отпускала его от себя побегать по травке. Все ее материнское чувство, какое она хотела (и не смогла) передать сыну, она отдавала теперь Ростиславу, кончиком своего траурного шарфа вытирая с его щек слезы и чувствуя тот прилив нежности и любви к мальчику, словно это был не Ростислав, не чужой, а ее родной сын Юрий.

— Не плачь, миленький, не плачь, не надо, все заживет, все будет хорошо, — торопливо приговаривала она, продолжая целовать синяк и не замечая, как у нее самой глаза наполнялись слезами. Она впервые за все время пребывания в Тюмени вдруг ясно вспомнила, как она хоронила Юрия. Она увидела гроб и худенькую причесанную головку сына в нем, и в ней не то чтобы сердце сжалось от боли (как это принято говорить в народе), но на мгновенье все будто остановилось для нее на той картине, когда гроб с телом Юрия, качнувшись, начал опускаться в провал крематория. Она не вскрикнула в ту минуту, а была только вся бледна и неподвижна от ужаса, что у нее насильственно отнимали сына; она, так всегда хотевшая добра Юрию и не сумевшая дать ему этого добра, тогда впервые поняла, как она была виновата перед ним, и Ростислав, доверчиво отозвавшийся на ее ласку, как раз и пробудил в ней теперь это чувство вины перед сыном. Слезы ее были не сочувствием Ростиславу, как это воспринималось им (и воспринималось Сережей и Тимофеевной, все еще стоявшей рядом), а происходили от своей растревоженной боли. Она не помнила сейчас ни о Белянинове, ни о ком-либо еще, а вся была захвачена воспоминаниями о сыне. Как и в молодости, так и теперь она никогда не умела соединять события, происходившие с ней, в одно целостное восприятие жизни. Жизнь ее состояла как бы из кубиков, сложенных вместе и не скрепленных ничем, и потому так просто, как из комнаты в комнату, было ей переходить из одного замкнутого мира переживаний в другой и осваиваться и приживаться в нем. Мир ее жизни с Лукиным, тот первый, когда она вышла за него, оставался в сознании ее своим замкнутым кругом, с которым ничто последующее никогда и ни в чем не соприкасалось; мир ее жизни с Арсением был замкнут и целостен по-своему; затем шел мир, когда она была разведена, свободна, был мир ее отношений с сыном, с которым она мучилась и не знала, что делать, были дни ее повторной связи с Лукиным и теперь вот это — связь с Беляниновым; в ней все жило отдельно и потому было оправдано, чисто и благородно для нее; она всякий раз, входя в новый мир, чувствовала себя не просто обновленной, но так, словно она начинала жить и никогда и никаких грехов не было за ней. Она вся была поглощена теперь этим вспыхнувшим в ней материнством и судорожно прижимала к себе мягкое и теплое тельце Ростислава. Она целовала уже не ушиб, а коричневую родинку чуть выше, казавшуюся ей чем-то особенным, как и Дементию, которому родинка эта всегда напоминала о его чувствах к Виталине.

Казалось, что в искренности Галины нельзя было усомниться, и Тимофеевна, смотревшая на нее, как ни была еще накануне подготовлена Анной Юрьевной, что и такая-то уж Галина и такая-то, не могла поверить в эти наговоры. «По злобе, видно, — решила она, по-своему понимая Галину и любуясь ею. — Коль уж не примет что душа, так все не примет». Но совсем другое, глядя на Галину, испытывала Анна Юрьевна. Она не то чтобы с ревностью, но с тем чувством, будто что-то нехорошее может пристать к внуку оттого, что Галина обнимает его, подошла к ней и, отбирая у нее Ростислава, торопливо сказала:

— Что ж чужого ласкать, за своим смотреть надо было. С чужими-то все мы хороши. — И она приложилась губами к ушибленной головке внука.

Галина не сразу поняла, что произошло. Некоторое время она еще продолжала с нежностью смотреть на мальчика, но когда Анна Юрьевна, подслеповато искавшая синяк на головке внука, во второй и в третий раз повторила, что «с чужими-то все мы хороши», и смысл этих слов, для чего они были произнесены, стал доходить до Галины, она сначала удивилась самой возможности сказать ей это, но затем, как при недозволенном ударе, замерла от той ужасной догадки, какая открылась ей. «Словно от прокаженной отстраняет от меня своего внука! Но что я сделала? За что?» Она не находила, как можно было ответить на эти ее вопросы, и почувствовала себя оскорбленной. Надо было что-то сказать Анне Юрьевне, но слов, которые прозвучали бы достойно, у Галины не было, и только что светившееся жизнью лицо ее сделалось бледным, жестким и злым. Примириться с тем, что она была виновата в чем-то перед Анной Юрьевной, Галина не могла, она искала оправдание, и оправдание это виделось ей в том, что все здесь, в доме, не любили ее брата. «Как он слеп, боже мой, да все здесь просто ненавидят его, — подумала сна, выводя это не столько из теперешнего поступка Анны Юрьевны, сколько из всего недоброжелательного отношения к ней в доме. — Ненавидят и пользуются им», — продолжала она с той бессознательной радостью, что нашла оправдание. Ей важно было именно это, что она поняла Анну Юрьевну, и, гордая этим своим пониманием, дававшим ей право не отвечать на оскорбление, все еще с бледным лицом, но с поднятой головой вышла из комнаты.

— За что ты ее так? — спросила Тимофеевна, успевшая проникнуться к Галине определенным чувством и пожалевшая ее.

— А как я? Я никак. С чужими-то все мы хороши. Да стой ты, не вертись! — прикрикнула она на внука, фартуком размазывая по его щекам слезы и заставляя в фартук же сморкаться его. — Не столько ушибу, сколько слез, батюшки. — Она, как видно, была тоже недовольна, что так несдержанно обошлась с Галиной, и готова была невольно выместить теперь свое раздражение на внуке. — Чего хныкать, ну чего? — говорила она, за рукав и за плечо дергая его. — Сам виноват.

Отпустив Ростислава, она взяла нож и принялась молча резать капусту. Она уже не обращала внимания на плачущего внука и не поднимала глаз на Тимофеевну, не знавшую, как теперь держаться ей; недовольная собой, Анна Юрьевна была еще более недовольна всем белым светом, и мысль о том, что ей надо уходить из этого дома, пока не поздно, — мысль эта, часто теперь приходившая ей, вновь мучительно начала занимать ее. «Да гори здесь все огнем», — думала она, в то время как руки ее (несмотря на эти высказывания) еще проворнее как будто продолжали делать то, что было нужно для благополучия и укрепления семьи. После вилков капусты на стол была высыпана корзина чистой, мытой моркови, и горка тонких красивых долек начала быстро расти в центре стола. Анна Юрьевна только посматривала теперь на дверь, за которой скрылась Галина, но ничего не говорила о ней; что-то удерживало ее от осуждения, во что она не хотела вникать, и мрачное настроение ее, передававшееся Тимофеевне, заставляло молчать и ее. Подруги перебрасывались теперь только теми словами, которые относились к делу, и вместо праздника, каким всегда бывал для них день засолки, и у Анны Юрьевны, и у Тимофеевны, да и у малышей, притихших от этого нехорошего настроения взрослых, было такое ощущение, что что-то притаилось и должно было случиться в доме.

— Надо бы с настроением, а то делаем ровно не для себя, — заметила все же Тимофеевна.

— Так и есть — для себя разве? Для себя и кастрюли хватило бы, а то ртов нынче. — И Анна Юрьевна опять и многозначительно посмотрела на дверь, за которой была Галина.

Что Галина делала в своей комнате, было неясно. За дверью было тихо, и тишина эта еще более настораживала и раздражала Анну Юрьевну.

— Сам-то хоть часто приезжает? — спросила Тимофеевна, давно уже уловившая, что все дело было в Дементий, редко появлявшемся в доме.

— Да ему что есть семья, что нет ее.

— Что же он так-то?

— Это уж у него надо спросить. Его послушать, так все вокруг только и заняты тем, что делают блага для людей, да где благо-то это?

— Вот и я говорю, — подтвердила Тимофеевна, старавшаяся подладиться под Анну Юрьевну, в то время как на дворе уже вечерело и вот-вот должна была возвратиться с работы Виталина.

XXI

Но Виталина, к удивлению Анны Юрьевны, пришла не одна, а с Дементием.

В доме было еще не убрано, и запах капусты, моркови и яблок заполнял все уголки его.

— Так вот в чем дело, почему так долго лето стоит. Мы к зиме еще не готовились, — весело начал Дементий, подойдя к теще, поздоровавшись с ней и поцеловав в щеку ее. — И вас я сто лет не видел, — сказал он, обращаясь к Тимофеевне, которая, прежде чем подать руку, долго и стеснительно вытирала ее о фартук. — А где мои мужики? — увидев уже бегущих к нему Сережу и Ростислава, добавил он. Подняв их на руки, он зашагал с ними по комнате, сильный, здоровый, в сапогах и свитере, полнившем его, и с бородой, которой он тут же принялся щекотать носы и щеки сыновей. От двери, от порога, смотрела на него счастливая Виталина.

Виталина была счастлива тем, что муж не только на этот раз не обманул ее, пообещав прийти к двум за ней, но пришел раньше и пригласил на обед, который устраивали по какому-то торжественному случаю (то ли сын у кого-то родился и была получена телеграмма, то ли еще что-то) его друзья, ученые из Новосибирска. Виталина вся еще была под впечатлением этого обеда, на котором в центре стола, как бы возвышаясь над всеми, сидел академик Лаврентьев, шестидесятишестилетний (почти двухметрового роста) мужчина с умным и тонким выражением лица. Это был ученый, известный не только тем, что являлся одним из авторов создания Сибирского отделения Академии наук СССР и возглавлял теперь это отделение, но считался энтузиастом освоения богатств Сибири, многое сделал для открытия и освоения этих богатств и был теперь человеком влиятельным, возле которого, как возле всякого влиятельного человека, группировались не только молодые энергичные силы, но и разного рода так называемые попутчики, всегда готовые пригреться возле чужой славы. Имя Лаврентьева было хорошо известно в Сибири, и Виталина, не раз слышавшая о нем от мужа, с любопытством, как если бы ей самой надо было приобщиться к миру этих сильных, умных и влиятельных людей, присматривалась к моложавому еще на вид крупнейшему ученому Сибири. Рядом с Лаврентьевым сидел молодой Некрасов, только что получивший звание академика, и по обе стороны от него и от Лаврентьева располагались разных возрастов доктора и кандидаты наук. Виталина была единственной женщиной во всей этой мужской ученой компании и потому была на виду, в центре, за ней ухаживали, ей старались угодить, вводя в смущение, какое происходит не от недостатка, а от избытка внимания. Она чувствовала себя красивой и помолодевшей в эти минуты, и душевные силы, давно уже ожидавшие, чтобы распуститься в ней (и угнетавшиеся только ревнивыми думами о муже), — силы эти, как бы вдруг получив простор, наполняли ее. Она ловила на себе удивленные взгляды мужа, словно он заново открывал ее для себя и влюблялся в нее, и ей еще веселее становилось от этого. Она не осознавала всего, что происходило с ней, но время от времени с беспокойством начинала оглядываться, боясь, чтобы не стать смешной в этом своем счастье. Ей приятно было видеть, что муж ее был равным среди всех этих сошедшихся вместе ученых мужей, что его уважали, с почтением обращаясь к нему, и что даже Лаврентьев несколько раз удостоил его разговором и со вниманием выслушивал его. «Они все упоены, все-все, как будто у них нет ни жен, ни детей, а есть только одно общее дело, называемое народным, которому они служат», — думала Виталина, когда, простившись уже со всеми после застолья, возвращалась с Дементием домой. Ей важно было это впечатление, что Дементий ее не был исключением, а был точно таким же, как все другие, которых так близко (и в таком количестве) увидела Виталина. И то, что муж ее был не исключением, отдаваясь общему, государственному делу и забывая о семье, примиряло ее с этим. С нее как бы снят был груз ревности, и оттого она была счастлива и оттого такими счастливыми (что было необъяснимо для Анны Юрьевны) глазами смотрела сейчас от порога на мужа, ходившего с сыновьями на руках по комнате. «Оторвался от дел — и рад, и счастлив», — думала она, полагая, что она понимала теперь мужа, тогда как за выражением этой нежности к детям (и к ней, какую он проявлял за обедом) лежали совсем иные причины, чем те, о каких догадывалась она.

Дементий хотя и рад был этой короткой встрече с семьей и выражал эту радость, но главным в горизонте видимости его по-прежнему оставалось то, что было его работой, его детищем, называвшимся в официальных документах северной ниткой газопровода. Проблемы, с которыми он сталкивался при строительстве, были совсем не теми проблемами, какие вставали перед ним во время проектирования. Сварка труб при пятидесятиградусном морозе была невозможна, и надо было искать новую технологию, чтобы обеспечить надежность и быстроту работ. Антикоррозийное битумное покрытие труб было малопроизводительным и громоздким, и, точно так же как со сваркой, надо было искать и здесь новые инженерные и технологические решения. Был и еще ряд проблем (в том числе доставка труб и оборудования к местам работ), которыми надо было постоянно заниматься, и в этом плане встреча с учеными из Новосибирска была для Дементия как нельзя кстати. В то время как Виталина за обедом была вся поглощена вниманием, оказывавшимся ей, Дементий завел разговор с Лаврентьевым о своих проблемах. И хотя ничего нового как будто академик не открыл ему, сказав, что по части сварочных дел следовало бы обратиться в Институт Патона в Киев и пригласить оттуда специалистов, а по изоляции труб прибегнуть к услугам ученых-химиков («Полимерная лента — вот что вам нужно», — сказал он), но этот простой совет — обратиться в научно-исследовательские институты — в устах председателя Сибирского отделения Академии наук прозвучал для Дементия как залог успеха; в сознании его сейчас же начали прокручиваться все возможные варианты этой затеи (даже поездка в Киев к Патону, которую он тут же мысленно проработал), и это предчувствие дел и успеха поднимало в нем настроение и делало нежным, снисходительным и веселым его. Он все еще был в хорошем расположении духа и готов был еще и еще обнимать и подбрасывать на руках сыновей; готов был взять на руки и Виталину, которая, как он думал, всегда приносила ему счастье (по крайней мере в этот раз, вызвав его), и ему тоже казалось, что все это было в нем от любви к ним.

— Что-то я Гали не вижу, где она? — опуская наконец сыновей на пол и оглядываясь на тещу и на Тимофеевну, которая все еще со скомканным в руках фартуком стояла тут же, спросил Дементий.

Он обращался как будто ко всем сразу, хотя и смотрел на Анну Юрьевну и ожидал ответа от нее. В голосе его не было ни упрека, ни беспокойства. Виталина не то чтобы не успела рассказать ему о его сестре, но ей так жаль было разрушать минуты своего счастья, что она не решилась сделать это.

— Так где же Галя? Почему такое заговорщицкое молчание? — снова спросил он, улавливая, как он всегда умел это делать, по настроению окружающих, что было что-то неладное с его сестрой, чего не хотели сказать ему.

Анна Юрьевна со скрещенными на груди руками и окаменелым лицом стояла перед ним. Она решила, что настал ее час воздать зятю, и намеревалась высказать все, что думала о нем, но вместе с тем (и несмотря именно на все свое желание наговорить грубостей) лишь мрачно сказала:

— Где ей быть? Здесь. А не выходит, так хвост замаран.

— Какой хвост, Лина, в чем дело? — Дементий повернулся к жене и удивленно и вопросительно посмотрел на нее. — Что у вас тут произошло? — Он вспомнил о телефонограмме и только теперь почувствовал, для чего был вызван домой.

Тимофеевна, понимавшая, что ей лучше уйти и не быть свидетельницей чужой семейной ссоры, торопливо начала прощаться со всеми. Анна Юрьевна пошла проводить ее, а Дементий все еще смотрел на Виталину, ожидая, что она скажет.

Но она словно не слышала вопроса и, нагнувшись, принялась поправлять рубашки на сыновьях.

— Ты уж лучше сам зайди к ней и расспроси, — наконец, не глядя на Дементия, проговорила она, продолжая, хотя это было уже не нужно, заниматься детьми.

XXII

С неудовольствием, что ему приходится вникать в какие-то домашние дела, в то время как своих служебных невпроворот у него, Дементий открыл дверь и вошел к Галине. Он торопливо (от двери) обежал глазами обстановку кабинета, в котором он, занимаясь проектом, провел не одну бессонную ночь, и, наткнувшись взглядом на сестру, сидевшую у окна на стуле, решительно (хотя он не знал, что скажет ей) направился к ней. Как ни трудно было ему из мира государственных забот, мира дел и успехов перейти к каким-то мелочным семейным неурядицам, которые, как он всегда полагал, должны решаться сами собой, но вид сестры в трауре сейчас же напомнил ему, что она только что похоронила сына. «Дернуло же меня взять на свою шею», — еще с отголоском неудовольствия подумал он, подходя к ней. Но воспоминания похорон и разговора после похорон с отцом относительно Галины, воспоминания обязательств, какие Дементий взял на себя, привезя Галину сюда, и воспоминания всех тех отрывочных сведений, по которым он судил о ее жизни, вернее о неустроенности ее жизни, — воспоминания эти, разом ожившие в нем, не то чтобы смягчили то жесткое, с чем он подходил к ней, но пробудили в его душе жалость к сестре, с какою он давно уже относился к ней.

— Галя, — сказал он, остановившись перед ней и видя, что она не поднимает лица и не смотрит на него. — Галя! — Он тронул ее за плечо, чтобы пробудить ее, но она опять не ответила и не посмотрела на него. — Да что тут у вас произошло? Какие-нибудь пустяки, но я этого не понимаю. Не понимаю и не могу понять! — И он принялся вышагивать по комнате перед сидевшей у окна Галиной.

Время от времени он поворачивался к ней и старался рассмотреть ее лицо. Он всегда находил ее красивой, и красота эта ее с новой как будто силой проступала в ней. Против того, какой он помнил ее в день похорон в Москве и оставил затем здесь, дома, когда привез в Тюмень, он видел, что произошли перемены. Перемены были не в том, что Галина поправилась, или похудела, или опять начала употреблять кремы, не молодившие, а лишь старившие ее лицо; перемены были в каком-то том просветлении, уловить которое, от чего оно, Дементий не мог и чувствовал, что ему было неловко отчего-то. Он видел, что она была не опечалена, а, напротив, возбуждена, и в то время как он, обращаясь к ней, снова и снова пытался узнать, что же произошло и чем она недовольна, она только по-отцовски плотнее сжимала губы и отворачивалась от него.

— Зачем ты меня привез сюда? — наконец сказала она, неприязненно взглянув на брата. — Ты думаешь, что ты счастлив, но ты осел, ты работаешь, а они ненавидят тебя. Все, все здесь тебя ненавидят.

— Галя, что ты говоришь?

— Я думала, хоть ты у нас счастлив, и радовалась за тебя и завидовала тебе. Но я теперь не завидую, нет-нет, избавь меня от такой жизни.

— Да что произошло? — перебил ее Дементий, которому не то чтобы не нравилось это неожиданное излияние сестры, но просто не хотелось слышать об этих подробностях своей домашней жизни, о которых он давно уже догадывался сам и от которых отгораживался, не желая признавать их, чтобы не вникать и не растрачивать на них время и силы. — Кто тебя обидел здесь, в моем доме?

— В твоем? Да твой ли он, господи?

— Галя, если ты повздорила с моей тещей, то все это выеденного яйца не стоит. Она ворчлива, да, но она добрейший и милейший человек, поверь мне, я говорю искренне, — нажимая на этом слове «искренне», сказал он. Он знал, что то, что он говорил, была неправда, что Анна Юрьевна была женщиной своевольной и любившей, чтобы подлаживались под нее; но ему так хотелось побыстрее уладить этот никому не нужный конфликт в доме (как он упрощенно думал о нем), что готов был сказать что угодно теперь сестре, чтобы успокоить ее. — А знаешь, — сказал он, останавливаясь перед ней и весело глядя на нее, — увезу-ка я тебя на стройку. — Мысль эта пришла ему неожиданно, и он, не вникая в подробности того, будет ли хорошо ей на трассе, в тайге, и чем все это может обернуться, а видя в этом лишь выход из положения (легкий, когда не надо вникать ни во что), ухватился за эту спасительную идею и, не давая уже ничего возразить Галине, начал объяснять ей, как это будет кстати и полезно ей. — Тайга — и столько дел, столько дел, — говорил он, как будто только этого — огромного количества дел — и не хватало ей.

— Я не поеду, — сказала она.

— Ну вот еще, поедем, завтра же поедем, и все, все, договорились. — Он спешил закончить разговор и не стал больше слушать сестру. — Хорошо, хорошо, не понравится — верну обратно, но я уверен, тебя клещами потом оттуда не вытащишь. Все, все, договорились. — И он в знак того, что обсуждать уже больше нечего (и с чувством удовлетворенности, что так легко закончилось все), похлопал ее слегка по плечу и вышел от нее.

«Странные люди эти женщины, — подумал он, вспомнив о том своем сравнении, что он находил сходство между Галиной и своей женой. — Сколько ни делай им добра, все чего-то хотят, а чего — и сами не знают». И, мысленно расправившись таким образом с сестрой и женой, а заодно и с тещей, которую он все более начинал, особенно в последнее время, недолюбливать, он прошел в спальню, чтобы переодеться. Виталина была уже в халате и занималась детьми — усаживала их за телевизор, по которому начиналась программа «Спокойной ночи, малыши». Анна Юрьевна заваривала на кухне чай и накрывала на стол, занимаясь тем своим привычным по дому делом (несмотря на все недовольство теперь зятем), какого она не могла не делать, и Дементий, предоставленный самому себе, некоторое время сидел в кресле и перебирал в памяти события сегодняшнего дня. Он был удовлетворен тем, как этот день прошел для него, и когда Виталина вошла в спальню, весело спросил у нее:

— Ну как, ты довольна?

— Чем?

— Каков Лаврентьев, а? Умница, одно слово — умница.

— Я довольна тобой, — сказала Виталина. — Если бы ты всегда был таким.

— А я и есть всегда такой, — ответил Дементий, сделав движение подняться и оставшись в то же время полулежать в кресле. — Нет, ты только представь, какую идею он подбросил мне! — Встать надо было Дементию потому, что между тем возвышенным, о чем он хотел говорить, и положением его в кресле было несоответствие, которое надо было устранить, и он, поднявшись, энергично, как он всегда умел делать это, начал пересказывать Виталине весь главный смысл своего разговора с известным академиком. — Да, так что у вас все-таки произошло с Галиной? — прервав себя в середине разговора, сказал он, почувствовав (по какому-то своему второму ходу мыслей), что надо было спросить жену об этом.

— Ты разве не был у нее? — Виталина недоверчиво и удивленно посмотрела на него.

— Был, но она ничего не сказала.

— И не скажет.

— Почему?

— Да потому что стыдно сказать об этом.

— О чем? — с еще большей настороженностью спросил Дементий.

— Ты же знаешь, что у Белянинова жена в Москве, в больнице.

— Ну?..

— Так она на ночь к нему ходит.

— Кто, Галя?

— Господи, неужели это так трудно понять?

— Не может быть! — воскликнул Дементий, покачав головой. — Не может быть, — повторил он уже тише, пораженный услышанным.

Ничего больше не говоря ей и не спрашивая ее ни о чем, он направился к Галине. Но в кабинете у окна, где он оставил сестру, ее не было. С выражением недоумения он вернулся в большую комнату и, увидев нахмуренно шагавшую навстречу ему тещу, вопросительно посмотрел на нее.

— Ушла уже, — поняв по этому вопросительному взгляду, что он хотел узнать у нее, сказала Анна Юрьевна.

— Куда?

— Куда ей? Туда же. Давайте ужинать, — затем недовольно сказала она. — Все уже на столе.

XXIII

Только спустя неделю после того, как к Белянинову приехала жена, Дементий, возвращавшийся из Киева от Патона, смог забрать Галину с собой на стройку. Он чувствовал, что Виталина была недовольна тем, что он брал сестру с собой, и особенно недовольна была Анна Юрьевна, сказавшая: «Мало своих хлопот, так с чужими наплачешься». Они считали, что лучше всего было бы отправить Галину в Москву, где только и место ей, как иронически заметила все та же Анна Юрьевна. Но Дементию казалось, что нельзя было не сдержать слова перед сестрой, и, несмотря на эти общие семейные возражения, сделал так, как счел нужным. Поступок его представлялся ему самому благородным, тогда как за этим благородством его было лишь то, что он по-прежнему не хотел глубже вникнуть в дело. Поездка в Киев была для него удачной, и после этого своего очередного успеха, то есть дела, которому он придавал огромное значение, и после разговоров и встреч в Москве, где он всюду находил поддержку своим начинаниям, он не мог серьезно отнестись к домашним делам; он даже подумал, что, возможно, на Галину было наговорено, что она ни в чем не виновата, а что все заключено только в том, что она не пришлась по душе ни Виталине, ни Анне Юрьевне. Он искал тот легкий вариант объяснения, по которому все были бы удовлетворены, не было бы обиженных, а главное, чтобы он как человек, занятый большим государственным делом, имел бы прочный, как он выражался, тыл и не дергался бы по пустякам.

Прилетев с Галиною в Тобольск, он в тот же день вечером отправился с ней на катере вниз по Иртышу и Оби к станции Комсомольская, где возле речных причалов скапливались подвозимые по железной дороге основные грузы для стройки и где у Дементия были теперь свои неотложные дела. Галину же он предполагал отправить еще дальше («Если уж романтика, так под завязку», — сказал он ей), в один из трассовых поселков, определив на самую простую должность учетчицы работ.

Всю дорогу, пока летели до Тобольска и пока затем плыли на катере, Галина была неразговорчива. Она выглядела меланхоличной уже не потому, что ей надо было быть такой, но в ней и в самом деле как будто пропал всякий интерес к жизни. Она еще тщательнее следила теперь, чтобы все было траурное на ней, и в этом траурном своем одеянии, смущая команду катера и вызывая любопытство к себе, она большую часть пути тихо сидела с заветренной стороны капитанской будки, наблюдая, как журавлиным клином расходились от кормы, бурля и вспениваясь, свинцово-холодные в это время года воды Оби. В памяти ее точно таким же журавлиным клином, отталкиваясь от нее, вытягивалась ее жизнь. Та жизнь, в которой были только желания и порывы, но не было завершения ничему, и она снова чувствовала себя ненужной, затерявшейся, без надежд, без цели, готовая подчиниться всему, что предложат ей. Время от времени к ней подходил Дементий и садился возле нее. Ему тяжело было видеть сестру в несчастье, но при всей жалости к ней, как только он начинал говорить с ней, он невольно поддавался тому общему хорошему настроению, на какое было у него немало своих причин и оснований. Он был доволен жизнью. Доволен не только тем, что сумел в ней достичь чего-то; ему казалось, что  э т о г о  мог достичь каждый, приложи только старание и ум, и оттого именно, что мог достичь каждый, но достиг все же он, он готов был славить эти возможности, какие как будто открыты перед всеми, и простор (простор реки и берегов), по которому они плыли, не то чтобы вдохновлял его (пейзажи Сибири давно уже были привычны ему), но вызывал чувство, что он может все; но как ни велико это чувство с точки зрения поэтического восприятия мира, но только в соединении с определенной долей осторожности и разумности может быть отнесено к явлениям полезным в обществе. Он обращал внимание сестры на то, что сибирские реки — это совсем не то, что Ока или Ворскла в серединной России. Он обращал внимание ее на могучий нрав Оби и на пустынные (большей частью) берега ее. Ни тех деревень с церквами, что разбросаны по русским взгорьям и всегда так живописно смотрятся с палуб речных пароходов, ни той особой веселости зеленых березняков или молодых дубрав с пасущимися возле стадами и лугов со сметанными стогами сена, ни ребятишек, играющих у реки, то есть никакой той уютной для российского человека жизни не было видно по берегам Оби; за двое суток пути встретилось всего лишь несколько стожков и несколько маленьких деревушек с приземистыми бревенчатыми избами и плетнями и огородами возле них; во все же остальное время по обеим сторонам видны были только то крутые обрывы с подступавшими почти к самым этим обрывам еловыми и кедровыми лесами, то тянущиеся до горизонта низины с болотистым редколесьем. Для Галины, впервые видевшей эти картины, они представлялись унылыми и безжизненными. Она чувствовала какое-то будто единство между тем, что было в ее душе, и этим, что открывалось по берегам сибирской реки; и потому она, слушая восторженные слова брата, не воспринимала их. Минутами ее охватывал ужас оттого, что она, оставив Москву, ехала непонятно зачем в эту глушь. Москва, в сущности, была для нее не просто местом ее жительства, но была местом, где удовлетворялись или, по крайней мере, могли быть удовлетворены ее жизненные претензии. Как о чем-то несбыточном вспоминала она теперь о театрах, концертных залах, куда водил ее Арсений, особенно в первые месяцы совместной жизни, и обо всех тех гостиных, в которых красовалась она, приходившая туда точно так же с Арсением. Но что взамен той жизни, к которой она успела привыкнуть, могла дать ей эта безлюдная, будто ощипанная (такое складывалось у нее впечатление), Сибирь? И она снова и снова непонимающе смотрела на брата, которого безлюдье, казалось, не только не пугало, но, напротив, вызывало у него чувство перспективы, желание заселить всю эту безжизненную как будто еще землю. Он видел впереди непочатый край работ и непочатый край возможностей проявить себя здесь, и эта-то перспектива как раз радовала его.

— Не знаю, что бы я делал, не будь этой прекрасной Сибири, — говорил он, любовно глядя перед собой на берега, мимо которых проплывали. — Ты помнишь наши споры с отцом? (Но даже при упоминании отчима Галина не изменила своего застывшего выражения.) Помнишь, — продолжил Дементий, для которого воспоминания служили лишь подтверждением его теперешних мыслей, — как он настаивал, чтобы я пошел по его линии, а я возражал? Так кто теперь прав? Как вот ты думаешь, кто прав? — Он как будто спрашивал сестру, но вопросы его были такими, что на них не надо было отвечать; в них уже заложен был тот ответ, который удовлетворял Дементия.

— Всякому человеку, чтобы проявить себя, нужен простор, — в следующий раз начинал он разговор. — Но поле деятельности — надо еще заслужить, чтобы тебе предоставили это поле. Надо заслужить право на деятельность, а заслужить его при нынешней сплошной грамотности — надо, по-моему, быть трижды Наполеоном. — Он впервые высказал вслух то, что давно приходило ему, на ум, и повернулся к сестре, чтобы увидеть, как она восприняла это (не унизительный конец мрачного корсиканского гения, но лавры его артистически необычайного взлета до сих пор, спустя уже столько десятилетий, продолжают волновать поколения молодых людей). — Ты знаешь, мне иногда кажется, что я мог бы стать полководцем, — затем, усмехнувшись, сказал он.

Он говорил о себе и не хотел трогать жизни сестры. Разбирательство ее жизни только растравило бы в ней то (похороны Юрия), что еще болезненно, как он думал, жило в ней. Он не хотел затрагивать и ее отношений с женой и тещей, которые, он чувствовал, точно так же должны были быть болезненными для нее. «Поработает в поселке, отойдет, тогда и можно будет вернуться к этому», — думал он. Он искал причины, чтобы не заниматься сестрой; причины эти представлялись ему обоснованными, и оттого он был спокоен и строг с ней. И лишь однажды позволил себе размягченно сказать ей:

— Галя, как мне жаль тебя, если бы ты знала. Нет, нет, ты не подумай, ты извини, я просто — так хотелось, чтобы ты была счастливой.

— Боже, о чем говоришь, где оно, это твое счастье?

— Есть, Галя, есть. Ты еще так молодо выглядишь, на тебя еще можно засмотреться.

— Утешаешь?

— Для чего? Я же брат тебе.

— Вот именно. — И Галина усмехнулась чему-то тому своему, что, она знала, было уже угасшим в ней, но о чем не знал и не догадывался еще брат, взявшийся опекать ее.

XXIV

Самым трудным для Дементия было, когда он отправлял (с попутным вертолетом) Галину из Комсомольской в трассовый поселок. Уже выйдя с нею на площадку, с которой она должна была улетать, он почувствовал, что нельзя было делать этого, то есть отправлять сестру в таежную глушь. Он почувствовал, что он как будто за какую-то провинность ссылал ее, и это было нехорошо: он брал на себя ответственность за то, что могло случиться с ней там. «Может, оставить пока здесь, не отправлять?» — подумал он, в то время как пилот, стоявший у раскрытой дверки вертолета, всем видом своим говорил, что ему надо уже лететь и что он не может ждать больше.

— Ну, Галя, — сказал Дементий, обняв на прощание ее, — если что, дай знать, и я тут же буду у тебя. — Пора было отпускать ее, но он чувствовал, что было еще что-то недосказано им, и держал ее руку. — Да, вот еще что, — сказал он. — Я заходил в Москве в следственный отдел. Следствие еще ведется, и я, ты не думай, я не забыл ничего. Этот твой негодяй Арсений получит что заслужил, я постараюсь. — И по выражению лица его было видно, что он выполнит то, что обещал ей.

Он отпустил руку Галины и все с тем же смешанным чувством жалости и стыда, что будто ссылает ее, смотрел затем, как пилот помог ей подняться в вертолет, как захлопнулась за ней дверца, двинулись и начали вращаться огромные лопасти, набирая обороты и взвихривая из-под колес пыль; он хотел увидеть, как сестра в иллюминатор прощально помашет ему, но потоки воздуха заставили его наклониться, запахнуться и съежиться, а когда он опять поднял голову, вертолет, описав полукруг над избами поселка, удалялся, беря курс (в пасмурном осеннем небе) по течению Оби.

Всю первую половину дня, пока дела не захватили его, Дементий оставался мрачным оттого, что был недоволен собой. Но когда затем вместе с Луганским, ведавшим всей перевалкой грузов, поступавших по железной дороге к порту, вышел к подъездным путям и причалам, заваленным трубами; когда, увидев горы этих труб и поговорив с портовиками, понял всю сложность положения (почему не отгружались эти трубы), — мрачное настроение у Дементия было уже не связано с тем, что он отослал сестру бог знает куда, к чужим людям. Дела обступили его, и он забыл о ней. От него требовалось принять меры, чтобы согласно графику трубы еще до наступления холодов были доставлены к определенным пунктам на трассу; но он впервые в своей практике столкнулся с тем обстоятельством, что самый известный, простой и всегда верно действовавший метод ускорения работ, то есть авральный, когда нагонялось людей и техники, — метод этот был неприменим здесь. Людей было достаточно, достаточно было и портовых кранов, а не хватало барж, на которые можно было бы грузить трубы. Он впервые оказался в этом положении, когда не знал, начинать ли звонить по инстанциям, чтобы прибавили барж, которых, впрочем, везде теперь не хватало по Иртышу и Оби, или искать какое-то инженерное решение. Он ходил вместе с Луганским вдоль сложенных труб, останавливаясь и постукивая по ним, словно пытаясь что-то определить по звуку, и не находил решения.

— Так что будем делать? — наконец спросил он у Луганского. — До снега? На тягачах? По морозцу?

— Не подымем, план сорвем.

— План срывать мы не имеем права.

— Но тогда единственное — добиваться, пока не поздно, изменения графика, если уж нельзя добавить транспортных средств.

— Отступление? — удивился Дементий. — Вы предлагаете отступление? — Он теперь не говорил, что мог бы стать полководцем, а чувствовал себя таковым.

— Да, если хотите. Иногда надо уметь вовремя отступить.

— Нет, — возразил Дементий. — Я не привык отступать. Нет — еще более решительно подтвердил он, как будто у него уже складывался план действий, как можно было выправить положение.

Но план этот надо было еще придумать, и Дементий, ни слова больше не говоря Луганскому и предоставив ему только пожимать плечами, твердой, уверенной походкой пошел в контору. Обложившись бумагами и имевшейся под рукой подсобной литературой, он принялся вычислять, как можно было увеличить грузоподъемность барж и оборачиваемость их по маршрутам. Но результаты были таковы, что нечего было думать, чтобы решить проблему за счет этой уплотненности. Надо было искать что-то другое, но другого не было, и Дементий почувствовал себя в тупике. Сказать Луганскому, что не привык отступать, было легко; но как было сдержать слово? Как было, главное, сдержать слово не перед Луганским, а перед министром, которому Дементий во время последнего разговора еще решительнее сказал, что все будет выполнено в срок? «Может быть, с народом поговорить, — подумал он. — Но что это даст?» Подперев ладонями виски, он сидел в кабинете и смотрел на бумаги. Привыкший мыслить масштабно, он не мог сосредоточиться на том конкретном, о чем надо было думать. «Да, я понимаю, как важен северный газ для европейской части страны, — говорил он себе, представляя те промышленные предприятия и города, которые должны будут подключиться к газопроводу. — Да, я понимаю, что от того, вовремя ли мы подадим газ, будет зависеть, войдут ли эти новые производственные мощности в строй или нет, дадут ли продукцию или не дадут (и все дочернее и зависящее от них). Да, я понимаю, как важно все это, и разве я могу отступить? Нет и еще раз нет», — говорил он, в то время как чувство тупика, в котором он был, заставляло его снова и снова морщиться и потирать виски. Он ушел из конторы уже ночью и затем еще ходил по берегу Оби (перед тем как лечь спать), вглядываясь в огни причальных фонарей и прислушиваясь к шорохам набегавшей в ночи обской волны на песчаную отмель.

Утром его разбудил говор мужиков под окнами. Они собрались что-то делать и спустились вниз, к реке; и Дементий, одевшись, из любопытства пошел посмотреть, что они собрались делать. Мужики, сойдя вниз, принялись сталкивать в реку бревна, пригоняемые на отмель большой водой. Бревна были ничейными, их можно было брать, и колхозники из близлежащих деревень давно уже пользовались этим даровым лесом. Дементий не раз слышал об этом и, увидев издали, в чем было дело, хотел было повернуться и уйти, но одно обстоятельство заставило остановиться его. Обстоятельством этим было то самое Ньютоново яблоко, упавшее с ветки (как позднее говорил об этом Дементий), по которому великий ученый открыл миру закон притяжения Земли. Дементия заинтересовало то, что мужики были без подвод и не вытаскивали на берег, а именно сталкивали бревна в воду. Он подошел ближе и, дождавшись, когда они сядут перекурить, разговорился с ними.

Первым его вопросом было — откуда они?

— Из Ново-Лазаревки, — ответил за всех широкий еще в плечах старик с белой окладистой бородой. Он был, как понял Дементий, за бригадира и заправлял делом. — А что, разве нельзя? Запрет вышел? — в свою очередь спросил он, оглянувшись за поддержкою на товарищей. — Только берега захламят да и погниют, а мы их в дело.

— Запрета нет, — сказал Дементий, думавший совсем не о том, можно или нельзя было брать бревна. — Ново-Лазаревка, Ново-Лазаревка, — несколько раз повторил он. — Так это же бог знает где в стороне от Оби, что же вы их в воду сталкиваете?

— По воде оно хоть и кружным путем, — возразил старик, — а все ближе. Мы их вяжем по четыре-пять комляков и буксируем затем по протокам на моторках к деревне, а уж возле дома взять их — плевое дело.

— Мудро, — согласился Дементий, сейчас же (с инженерной точки зрения) оценив простоту решения. — И кто же из вас додумался до этого?

— А никто, — ответил все тот же старик. — Сколько живем на веку, столько так и делаем. Можно, конечно, и зимой, но ведь примерзнут, попотей тогда над ними, да и машину председатель не всегда даст. Ну так вязать начнем? — обратился он к товарищам и, подняв отвороты резиновых сапог, первым ступил в воду.

Некоторое время Дементий как будто только смотрел на старика, любуясь, как тот дирижировал делом. «По протокам и к дому», — вместе с тем повторял он слова старика, как бы прислушиваясь к ним. Мысли Дементия были направлены к тому, чтобы решить свою проблему, и бревна, качавшиеся на воде, показались ему трубами. «Да, запаял концы — и чем не бревно тебе? Увязывай в плот и заводи по протокам к любому месту, а уж на месте взять их — плевое дело», — закончил он словами старика. Он в первую минуту даже не вполне осознал, что сделал открытие и что открытие это как раз и было тем нужным инженерным решением, которое он искал и не мог найти накануне. «Зачем баржи, когда можно плотами, плотами. — Он как бы торопился расширить возможности открытия. — Верно, говорят, что все гениальное просто, то есть так просто, что уму непостижимо! А главное — всегда лежит рядом». Но в то время как он думал так, для мужиков, которыми обычно руководит лишь целесообразность дела, не только не было ничего гениального и непостижимого в этом, что они повторяли из года в год, но они удивились бы, если бы  э т о г о, что подсказывалось необходимостью и облегчало им труд и жизнь, не было у них.

— Заводи, Никита, заводи правым и тяни в линию, — слышался Дементию голос старика, когда уже отходил от реки.

Он направился прямо в контору и велел вызвать Луганского; и в ожидании Луганского все минуты, пока вышагивал по кабинету, возбужденный предчувствием успеха, усмешка победного торжества не сходила с его лица.

XXV

Так же, как жизнь солдат, участвовавших в войне, не состояла только из подвигов (или случаев дезертирства и трусости, о чем тоже немало уже сочинено книг), жизнь людей, осваивавших Западную Сибирь, не представляла собою лишь одну сплошную цепь героических дел. Открытия, следовавшие одно за другим и удивлявшие и потрясавшие общественное мнение (и по месторождениям нефти и газа и подобное тому, какое сделал Дементий, позволившее затем сэкономить государству миллионы народных денег), — открытия эти, сенсационно подававшиеся прессой, делались в самой простой, будничной обстановке. Понимание общих задач по определенным и естественным причинам, то есть в силу насущных потребностей жизни, не то чтобы подменялось, но зачастую заслонялось теми интересами личного порядка, без которых невозможно никакое движение жизни. Личными интересами людей, предлагавших проект перекрытия Оби, было — продвинуть свой труд, чтобы он не пропал даром, а заодно и оказаться на волне успеха (что в данном случае не совпадало, а шло вразрез с государственными целями и потому было обречено). Личными интересами людей, противостоящих этому проекту, было — отстоять то свое мнение, какое вытекало для них из их опыта и потребностей жизни (что совпало с общими интересами и потому было перспективным и получило поддержку). Дементию же казалось, что у него не было никаких иных интересов, кроме служения делу. Но радость и удовлетворение, какое приносили успехи (вызывавшие желание новых успехов), и чувство перспективы и продвижения, что происходило как будто само собой, как должное, — это личное, соединенное с общей целью, как раз и делало его заметным и нужным человеком. Он был на виду у высшего начальства, был своим среди того среднего звена, какое представлял сам, и находил понимание и поддержку у рядовых, у которых точно так же: у одних личные и общественные линии совпадали, и эти люди оказывались самыми полезными и надежными, у других не совпадали или совпадали не в той мере, в какой требовалось, и возникали конфликты и неурядицы.

У строителей северной нитки газопровода общая цель была одна — в срок закончить строительство. Но цели каждого отдельного участника этих теперь уже исторических событий были разными, и надо было прилагать усилия, чтобы в трассовых поселках складывались коллективы. Нужна была та незаметная как будто, не поощрявшаяся материально, но отнимавшая массу времени и сил партийная деятельность отдельных людей, какую проводил в своем трассовом поселке Иван Игнатьевич Спиваков (и куда по предписанию Дементия летела сейчас Галина).

Поселок этот, словно в шутку названный кем-то Солнечным (в то время как он был почти у Полярного круга), состоял из передвижных вагончиков и напоминал расположившийся на отдых табор. Между вагончиками на веревках висело сохнувшее белье, из жестяных труб над крышами валил дым, слышны были голоса хозяек, спускавшихся с ведрами к реке. В центре поселка стояли так называемые общественные объекты: вагончик-магазин, вагончик-столовая и вагончик-клуб, где собирались по вечерам любители провести время в обществе. Главных жителей, то есть специалистов по сварке и укладке труб, пока не было, так как работы эти еще не начинались, и большинство населения составляли подсобники, трудившиеся на разгрузке барж. Несколько вагончиков принадлежало геологам и подрывникам, проводившим сейсморазведку в этом районе. Утром они улетали на вертолете в тундру, закладывали взрывчатку в определенных местах и рвали ее, оглашая окрестности короткими и резкими звуками и сотрясая зыбкую и не заснеженную еще землю (они как будто напоминали о приближении цивилизации), и по колебанию почвы и с помощью специальных приборов устанавливали, что таилось там, в глубине, под покровом. Сейсморазведка была новшеством, применялась впервые; по данным взрывов чертились геологические карты и определялись наличие и запасы нефти и газа, и так как результаты (судя по этим составлявшимся картам) были обнадеживающими, геологи подрывники возвращались веселые, хотя и уставшие, и своим весельем наполняли как бы второй жизнью все эти ютившиеся у реки дощатые утепленные домики.

У геологов и подрывников был свой старший — Сергей Леонидович Поморцев, по худобе и росту напоминавший Дементия. Его не было слышно и не было как будто видно, он словно прятался в тень, чтобы самому видеть всех; но люди, подчинявшиеся ему, так чувствовали его присутствие, что даже когда он на несколько дней улетал в Игрим или Салехард, никто не смел нарушить установленного им порядка жизни. У подсобников же, составлявших большинство в поселке, был свой старший — бригадир Мирон (от фамилии Миронов, хотя настоящее его имя было Василий). Мирон жил основательно, семьей, как он сам говорил о себе, то есть в одном вагончике с женой и свояченицей. Жена его была пристроена им в столовой, а свояченица, так как той не было еще тридцати и главным образом потому, что когда-то и где-то участвовала в художественной самодеятельности, была назначена им культурником при вагончике-клубе. Сам же Мирон, о котором говорили, что он мужчина в возрасте, был одним из тех бригадиров (тех вышедших в отставку старшин), которым не то чтобы доставляет удовольствие поставить подчиненного перед собой по стойке смирно, но представляется это необходимой для дисциплины и порядка мерой. Он полагал (по этой худшей и отживающей уже фельдфебельской традиции), что на народ надо покрикивать, чтобы он делал что надо и подчинялся начальству, и это мироновское покрикивание на людей — в большинстве случаев оно производило совсем обратное действие, чем того ожидал бригадир, — покрикивание это было предметом насмешек у жителей поселка. Но дело Мирон знал, и его нельзя было уволить. Его нельзя было уволить еще и по той причине, что он бригадирствовал уже не один десяток лет, переезжая со стройки на стройку, и, что еще важнее, знал Север и умел приспособиться к нему. «Тут тебе, брат, не Фергана и не Ферганская долина», — нравоучительно любил сказать он, когда бывал в настроении и чувствовал расположение собеседника к себе. Каждому в поселке (и не раз!) он рассказывал, как подростком, еще до войны, он работал на строительстве Большого Ферганского канала и как все было там вручную, кетмень да носилки, но что, несмотря на это, было столько энергии и веры в людях, что нельзя было и сейчас, не прослезившись, говорить об этом. Из всех строек, на которых Мирон работал, он любил вспоминать именно эту, первую, и воспоминания его, так как каждый прибывавший в поселок непременно должен был познакомиться с ними, тоже становились предметом насмешек.

Но интересы людей (кроме тех часов, когда все были заняты на работе) не состояли только из этих перемываний косточек Мирону. Одна группа, что была помоложе, полагая, что прежнее отношение к труду уже устарело, и что есть новое, заключавшееся в том, что можно не столько отдавать, сколько брать от государства (там кошелек большой, сведут концы с концами!), и что безответны только лошади, коим не дано говорить, — группа эта, объединявшая, в сущности, тех, кто приехал на Север, чтобы обогатиться, постоянно выдвигала какие-то требования то относительно питания, то относительно жилья, то жаловалась на скупость Мирона, который заполнял (без приписок) наряды, словно платил из своего кармана. Группа эта держалась развязно и при всяком удобном случае насмехалась над теми, кто, как ископаемые первых пятилеток, дожив до своих лет, не научились ничему в жизни. «Ископаемые» же эти были люди в возрасте, как и Мирон, и не то чтобы не хотели вступать в спор, но составляли свой кружок, в центре которого как раз и стоял Иван Игнатьевич Спиваков. Собирались эти люди либо в вагончике у Спивакова, либо у кого-нибудь еще и до полуночи иногда просиживали за неторопливыми и основательными разговорами о жизни. Жена Ивана Игнатьевича подавала чай, все не переставая курили, и под низким потолком было сине и густо от дыма. Оказавшиеся по разным жизненным обстоятельствам на Севере, они старались и здесь сохранить свою прежнюю целостность восприятий и по строгости к себе и такой же строгости к другим являли собой то сдерживающее (в жизни поселка) начало, без которого невозможна была бы никакая общая жизнь людей.

XXVI

Принято отчего-то считать, что нравственный градусник, по которому об одном коллективе говорят, что он здоровый и способен на многое, а о другом — что он больной и что надо принимать меры, чтобы оздоровить его, — что нравственный градусник этот показывает главным образом уровень идейного воспитания, насколько каждый умеет подчинять (сознательно или неосознанно) личные интересы общественным. Но у жизни, вернее у людей, есть потребности, удовлетворение которых не зависит от показаний общественного градусника; потребность эта, как упрощенно называли ее в поселке Солнечном, — женский (для мужчин) вопрос. Мужчин было много; женщин было считанное количество, и все, кроме бригадирской свояченицы, замужние. Не проходило и недели, чтобы в каком-либо семейном вагончике не возникал конфликт, и тогда начинали вылетать из вагончика чашки, ложки, табуретки, все, что попадалось под руку мужу, и провинившаяся или не провинившаяся жена убегала к соседям и отсиживалась там, пока Мирон или Спиваков, особенно умевший разобраться в этих делах так, что не оказывалось виноватых, а следовательно, и правых и надо было мириться, — пока не приходил кто-нибудь из этих отцов поселка и не улаживал дело.

— Ну зол, ну зол, — затем полушепотом говорили между собою женщины. Им надо было занять себя, и они с удовольствием обсуждали то, чему были свидетелями.

— Да я бы ему после этого... таких рогов понаставляла! — Что было уже не осуждением мужа, но осуждением той, которая слабостью своею будто бы оскорбила все женское население поселка.

Но пока дело касалось других, Мирон был спокоен. Он знал, кочуя по стройкам, что без  э т о г о  (без семейных сцен) нельзя, как свадьба не свадьба без пьянки и драки; свадьба должна быть свадьбой, а жизнь в поселке — жизнью, и надо быть снисходительным и проще смотреть на все. Тем более что он и сам не раз в молодости ревновал жену; бывало даже, поколачивал ее; но в то время как он теперь не беспокоился за нее, он боялся за свояченицу, увязавшуюся в этот раз за ним на Север. Он видел, что из тех холостых людей, что были в поселке, охотников жениться на его свояченице не было: но охотников сблизиться с ней было много и он столько же почти усилий, сколько прилагал к делу, прилагал к тому, чтобы следить за свояченицей и оберегать ее.

— Ты дура. Ты разве не видишь, это же кобели одни, — с привычной для себя фельдфебельской прямотой, как он говорил со всеми, говорил и с ней.

— Фу как, хоть бы волос своих седых постыдился, — укоряла жена, краснея за него.

— Мне стыдиться? Я свою жизнь прожил так, что дай бог прожить каждому, а что кобели вокруг, так ясно — кобели, и не тут женихов искать ей.

Свояченица, которую звали Екатериной и в имени которой как будто звучало что-то царственное, когда его произносили полностью (а полностью его произносили почти все, подчеркивая этим, что она для них  Е к а т е р и н а  п о с е л к а), — свояченица не то чтобы обижалась на Мирона, но просто не хотела ввязываться в спор с ним. Она приловчилась так, что, молча послушав родственника и успокоив его таким образом, тут же забывала о его нравоучениях и делала то, что ей надо было и хотелось делать. Она, в сущности, была бесконтрольной в своем вагончике-клубе. Веселая, улыбавшаяся всем, она переспала почти со всеми неженатыми мужиками поселка и в то же время держалась так, будто никогда и никаких грехов не было за ней. «Уеду отсюда, и никто и никогда знать не будет», — говорила она себе. Ей нужно было оправдание тому, что она делала, и оправдание это, сотни раз ложно уже служившее другим, было готово для нее. Она лучше, чем свояк ее Мирон, знала, что представляли собою мужики, домогавшиеся ее. И хотя далеко не все, приходившие к ней, делали это только для того, чтобы переспать и оставить present, но она не хотела этого видеть. «Только бы не открылось», — всякий раз с беспокойством думала она.

Она была одна такая в поселке и пользовалась этим своим выгодным, как она считала, положением. С приездом же Галины у нее появилась соперница, и она поняла это тотчас, как только увидела ее, прошедшую в сопровождении пилота от вертолетной площадки к конторе.

На крыльце вагончика-конторы, в то время как Галина с пилотом, несшим ее чемодан, подходили к нему, стоял Мирон. Он только что вышел (на шум вертолета), чтобы посмотреть, кто прилетел, хотя по радиограмме, полученной от Луганского, знал, кто прибывал в его поселок. В сапогах, в широких брезентовых штанах и куртке поверх обычных брюк и пиджака, он стоял в той хозяйской позе, что было видно, что он доволен и собой и тем, как шли в его бригаде дела. От крыльца открывался ему весь простор бригадных работ: причал, где разгружались трубы, и площадки, где складировались они (и всякое иное прибывавшее оборудование для зимних работ). Он получил указание увеличить оборачиваемость барж, иными словами — днем ли, ночью ли, но разгружать их сейчас же, как только они прибывали, и Мирон, ценнейшим качеством которого было строго выполнять указания начальства, тут же организовал круглосуточную разгрузку. Ему нетрудно было сделать это, так как те в его бригаде, кто жаждал обогатиться, выходили и вкалывали (говоря ходовым в то время словечком), а те, кто бывал здесь по зову сердца (как говорили о таких), вкалывали потому, что видели, что обстоятельства требовали от них этого. В общем, что касалось производственной части, Мирону не нужно было прикладывать особых усилий, все шло само собой; но что касалось женского (для мужчин) вопроса, как он складывался в поселке, — Мирон неприятно поежился теперь, глядя на Галину, в укороченной юбке и туфельках подходившую к нему по дощатому настилу.

«Не было хлопот, так купила баба порося», — по-своему подумал он, выправляя, однако, на лице равнодушное и спокойное выражение. Он не знал Галину, но он хорошо знал, что когда начальство отправляет своего родственника в глубинку, то это значит, что родственник натворил что-то и отсылается на исправление. Тем, что натворила Галина, Мирон понимал, не положено было интересоваться ему; но, искоса и равнодушно будто вглядываясь в нее, он делал по первому своему впечатлению, то есть по туфелькам и юбке, оголявшей ноги ее, вывод: «шалава, видать» и «будет еще тут греха с ней».

— Ну, Василий Гаврилыч, принимай пополнение, — ставя чемодан на крыльцо у ног Мирона, сказал пилот, знавший его (на Севере все и всё знают друг о друге).

— Галина Акимовна Иванцова? — глухо спросил Мирон.

— Да.

— Сестра, что ли, нашего Дементия Акимыча? — спросил он уже для того только, чтобы подчеркнуть, что он знает, что положено знать ему, и принялся поверх голов Галины и пилота оглядывать вагончики поселка, словно был в затруднении, куда поместить вновь прибывшую. — А ты чего здесь? — заметив подошедшую свояченицу, проговорил он. — Вот ключ и отведи-ка гостью в четырнадцатый.

— В четырнадцатый? Он же для сварщиков приготовлен, — возразила свояченица, сейчас же сообразившая, в какое выгодное положение ставилась та.

— Ну, учить еще, сказано — веди, так и веди. — И Мирон, сойдя на ступеньку и наклонившись, сунул свояченице ключ в руки. — Распоряжаться тут есть кому. — Благодушное настроение его, с каким он только что оглядывал свое налаженное бригадное хозяйство (он любил порядок и всегда получал благодарности от начальства за него), было как будто испорчено тем, что свояченица посмела возразить ему, хотя причина, отчего он сердился, была в другом; была в том, что он еще более увидел (по отношению Катерины), кого он получал в поселок. Свояченица, о которой доходили до него слухи, казалась ему в сравнении с Галиной такой простенькой и обыденной, что он не мог о ней подумать дурно. «Все вздор, мало ли что на девку наговорить можно». Но строжиться на Галину, во-первых, не было у Мирона еще оснований, а во-вторых, он знал, что это не его ума дело, и потому продолжал строжиться на свояченицу. — Чемодан возьми. Я тебе говорю: взять чемодан! — прикрикнул он, заставив свояченицу вернуться за чемоданом.

«Заработать приехала? Я те тут заработаю, я те устрою жизнь», — шагая впереди Галины со вскинутым на плечо чемоданом, думала между тем свояченица. Она чувствовала свою простоту в сравнении со столичной еще выправкой (и одеждой) Галины и боялась оглянуться на нее.

— Ну вот здесь, — остановившись перед новеньким запертым вагончиком и опуская на землю чемодан, сказала она и затем с насильственной улыбкой все же взглянула на Галину.

XXVII

Надо же было случиться, чтобы в тот день, когда Наташа в последний раз пришла на свою старую квартиру (у площади Никитских ворот), чтобы сдать ключи смотрителю жэка, она встретилась с Тимониным.

— Наташа, вы? — он проходил по бульвару к Дому журналистов, как он проходил этой дорогой всякий раз, когда ему хотелось провести вечер не среди друзей-писателей, а среди друзей-журналистов, где он более свободно чувствовал себя. — Как я вас давно не видел, — добавил он, восторженно глядя на нее, делая шаг к ней, беря ее за руку и не спрашивая (ни себя, ни ее), можно, нужно, прилично или неприлично делать это. Он знал историю с ее мужем Арсением в тех подробностях, как она сочинена была и излагалась в доме профессора Лусо. Но, изрядно забыв уже за своею суетною, праздною жизнью об этой истории и помня только, что он имел какие-то планы на Наташу (в связи именно с этой историей), он старался вспомнить, что он хотел предпринять тогда. «Что-то благородное я хотел сделать, да-да, что-то благородное», — подумал он, хотя этим благородным было только то, что он увидел определенную возможность сблизиться с ней. — Что с вашим мужем? Его осудили? Оправдали? Как вы прекрасно выглядите!

Невольно, неосознанно, лишь по привычке, давно уже укоренившейся в нем (и в обществе, в котором он постоянно вращался и где тонкостью ума признавалось сказать любезность, то есть ложь вместо правды), он как будто забрасывал наживку, на которую, он знал, невозможно было не клюнуть; и по изменившемуся выражению лица Наташи он сейчас же почувствовал, что цель близка и что у него есть шанс прекрасно провести вечер.

— Куда вы направляете свои стопы? — спросил он, как только Наташа сказала ему, что следствие по делу Арсения еще не закончено и что неизвестно пока, когда будет назначен суд. — Если хотите, идемте со мной в Дом журналистов. Это рядом, вот, у Арбатской площади, — сказал он, не отпуская руки Наташи и испытывая к ней то же чувство, какое испытывал на даче у Карнауховa, когда прохаживался по саду.

Хотя здесь не было скошенной травы, не было яблонь, берез, сосен и неба, чашею опрокинутого над всей той дачной красотой; хотя здесь не было ничего того деревенского, чему он поклонялся (на словах и на бумаге) и что одно лишь могло, казалось, вызывать желание любви и жизни (как он утверждал это для других), а были только асфальт, дома, Кинотеатр повторного фильма, напротив которого он стоял теперь с Наташей, и огороженная переносным дощатым забором площадка, на которой возводилось здание ТАСС, то есть было все то городское, что не могло как будто способствовать ни восприятию прекрасного (по тем же уверениям Тимонина, которые он произносил, разумеется не для себя, а для других), ни пробуждению любви, как это чувство в чистоте (опять же, разумеется, не для себя, а для других) определялось им, — он не мог отпустить Наташиной руки, как не мог не смотреть восторженно на нее. Он не сравнивал ее с теми женщинами, с которыми проводил вечера, то заезжая к одной, то оставаясь у другой, то видя их всех вместе в фойе какого-нибудь театра или клуба; он просто видел молодость Наташиного лица, молодость едва только начавшей полнеть фигуры, когда все, как теперь в Наташе, бывает красиво и совершенно в женщине, и не мог отвести от нее взгляда. «Какая свежесть, какая прелесть, — про себя повторял он, с новым как будто и прежде неизвестным ему чувством испытывая желание сблизиться с ней. — Да, да, я же знал, что она одна, как же я раньше не сообразил», — думал он, слегка краснея от откровенности этих желаний. Он стоял спиной к заходившему солнцу, и густые, темные, низко подбритые виски его придавали лицу какое-то будто особенное, романтическое выражение.

Он выглядел удачливым и беззаботным. Жизнь его за эти месяцы не только не изменилась в чем-либо, но не могла измениться, потому что общество избранных (как они сами называли себя), к которому принадлежал Тимонин, продолжало жить теми же интересами, какими оно жило всегда. Отъезд Ольги из Москвы и то, что она, не попрощавшись с ним, сделала это, не беспокоили его. Корреспонденции его с сенокоса и с жатвы, за которыми он ездил в Пензу и Мокшу (в народ, как он говорил), были уже напечатаны и забыты всеми. К тому крупному произведению, какое он давно уже собирался начать писать, он все еще не приступал, а лишь вынашивал замысел его и пересказывал пока всем те  с в о и  мысли, то есть те имевшие хождение среди определенного круга людей и бывшие модными высказывания о красоте и притягательности прежней крестьянской жизни, какими он собирался наполнить книгу. Он хотел быть ближе к народу, тогда как не только (в силу своего образа жизни) не понимал этого народа, глашатаем которого выдавал себя, но и не прилагал усилий к тому, чтобы понять его. Модно было поэтизировать прошлое русской деревни — и Тимонин поэтизировал и верил в то, что так именно все и было, тем более что вера эта ни к чему не обязывала его; модно было хоть как-то противостоять официальному мнению — и он противостоял в тех возможных границах, в каких противостояние не мешало ему пользоваться благами этого общества, в котором, если послушать его, были только одни пороки и не было ничего, что заслуживало бы внимания и одобрения. Он выражал недовольство той жизнью, которой он, в сущности, не знал, что было сложного и несогласованного в ней и над чем, чтобы к лучшему переменить ее, задумывались люди; но жизнь, какою жил сам, проводя время в клубах и барах, где можно было слыть непонятным и великим, — жизнь эта вполне устраивала его. Он принимал ее и наслаждался ею; и он приглашал теперь Наташу, весело и просто как будто глядя на нее, разделить с ним это его привычное удовольствие.

— Ну так как? — видя, что Наташа колеблется, и беря ее за другую руку, проговорил он. Он не хотел упускать того, что было, казалось ему, уже у него в сетях, и по интуитивному чувству ловца старался лишь не спугнуть ее теперь ненужным движением или словом.

— Я не знаю, — ответила Наташа, делая усилие, чтобы освободить руки.

Но Тимонин не выпускал их; и она, краснея, чувствовала, как в ней поднималось знакомое уже ей счастливое беспокойство. Она помнила, как танцевала с ним на вечере у Лусо, возбужденная его вниманием и благодарная ему за это; она была так счастлива тогда и так счастлив, казалось ей, был ее муж Арсений тем, что ей хорошо, что она невольно улыбнулась сейчас Тимонину. «Что же тут плохого, если на меня обращают внимание? Значит, я хороша еще, и он (то есть муж) должен быть рад этому», — просто, ясно и объяснимо было ей  э т о, что должно было теперь повториться с ней. Перед ней открывалась возможность (уже через Тимонина) вновь приобщиться к той высшей, как она полагала, жизни, которая так поразила ее в гостиной Лусо, а затем на вечере у Карнаухова и в Большом театре (все в том же блестящем обществе), и она чувствовала, что не в силах теперь отказать Тимонину.

— Так решайтесь, решайтесь, — настоятельно повторил он, как если бы не знал ничего о ее несчастье.

— Но я... я не ожидала, — попыталась было возразить Наташа, которой казалось, что она одета не так, не в том платье, в каком прилично было бы появиться ей в обществе, куда приглашал ее Тимонин.

— Да все на вас чудесно, все-все, — сейчас же и с большей, чем в первую минуту встречи, уверенностью подтвердил Тимонин, поняв, что она хотела сказать ему. Он посмотрел на ее прическу и маленькие открытые красивые уши, которыми всегда так любовался Арсений и в которых видны были теперь все те же знакомые Тимонину сережки с красными, как капли, рубинами (подарок мужа к первому ее выходу). В сережках не было как будто ничего особенного, но они так освежали все круглое лицо Наташи, что Тимонин (как и на вечере у дяди, где впервые увидел ее) не мог уже смотреть ни на что другое, кроме как на ее лицо и сережки; ему достаточно было этой нетронутой, как он мысленно определил для себя, красоты ее, этой чистоты, какую он живо чувствовал в ней; и он мысленно разрушал уже те барьеры (как он разрушал их не раз с другими женщинами), какие только по неопытности и наивности своей, как он думал, Наташа будет возводить перед ним. — Вы хотите запереть себя в четырех стенах? Но это глупо, — сказал он, отпуская ее руки, но тут же снова беря их. — Я вижу, вас надо выручать, да-да, выручать, и я готов быть вашим слугой. Ну, решено? — И, не обращая внимания на робкое уже сопротивление Наташи, Тимонин взял ее под локоть и повел вниз по бульвару.

Несмотря на то что ей надо было к отцу (и к подруге Любе, у которой она обещала быть сегодня), Наташа не возразила Тимонину. «Я только чуть побуду и уйду», — сказала она себе, не осознавая еще вполне, что она делает. Но мысль о том, что она идет веселиться, в то время как Арсений в тюрьме, под следствием (и что она поступает нехорошо именно по отношению к мужу), — мысль эта напугала ее. «Может быть, остановиться, не ходить, сказать что-то», — подумала она. Но изменить что-либо было уже нельзя, и Наташа только еще раз для успокоения сказала себе, что сразу же, как только немного побудет с Тимониным, уйдет к отцу и затем к Любе.

XXVIII

Член правления, известный журналист, дежуривший в этот день по клубу, увидев Тимонина, вместе с Наташей вошедшего в фойе, где уже толклось достаточно много народу, весело поздоровался и заговорщицки, но так, чтобы окружающие могли слышать, спросил:

— На него?.. — и назвал имя одного из модных московских поэтов, перед которым нельзя было как будто не преклоняться. — Получите наслаждение, уверяю. Во всяком случае, любопытно. Весьма и весьма. Но каких это стоило усилий!!

— А ты знаешь, я равнодушен, — сказал Тимонин, привычно пожав плечами. Он слышал от кого-то, что поэт этот, о котором шла речь, придерживался не того литературного направления, какого следовало бы, и потому не хотел и не считал нужным идти на него.

— Но ты не один? — делая изумленное лицо, спросил член правления, дежуривший в этот день. — С тобой такое очаровательное создание. Вы как? Вы тоже равнодушны? — обратился он уже к Наташе, назвав опять имя поэта и вводя своим вниманием ее в смущение.

— Ну что вы, я с удовольствием, — торопливо ответила Наташа и повернулась к Тимонину как бы за советом, как поворачивалась за поддержкой к мужу на вечере у Лусо.

Но в это время, пока член правления, известный журналист (известный более не тем, что что-то значительное писал и печатал, а другим — что во всякое время года неизменно ходил в бассейн на Кропоткинской и держал себя в соответствующей спортивной форме), произносил свою фразу, в фойе произошло движение, и все устремились к двери, ведущей в зал. «Объявили! Объявили!» — с разных концов хлынувшей толпы раздались голоса, и Тимонин, как ни неприятно было ему идти слушать этого поэта, и Наташа, которая не успела еще присмотреться и ощутить себя в новой, непривычной для нее обстановке, и дежуривший по клубу известный журналист, которому надо было быть в фойе и следить за порядком, подхваченные толпой, очутились в зале, в проходе между стульями. Наташе не было видно сцены, и Тимонин, забыв о приличии и чувствуя себя хозяином, раздвигал стоявших перед Наташей и проталкивал ее вперед. На него оборачивались, чтобы сказать то резкое, что обычно принято говорить в таких случаях, но от раскрасневшегося Наташиного лица, на которое натыкались недовольные и раздраженные взгляды (главное, от того желания увидеть и услышать, какое было на молодом, девичьем еще как будто лице Наташи), раздражение сменялось улыбками, ее пропускали, а вместе с нею и Тимонина, и когда из угла сцены, где сидели поэты, двинулся к микрофону тот, кого ожидали все, Наташа находилась уже в выгодном положении, ей не надо было ни нагибаться, ни тянуться на носках. Ей было видно все, и она широко раскрытыми глазами смотрела на сцену, словно что-то чрезвычайное и удивительное, что можно увидеть только раз в жизни, должно было явиться ей.

Мягко и величественно, как выходят обычно только конферансье, поэт подошел к микрофону. Он был в темно-зеленом бархатном костюме и красной рубашке с небрежно расстегнутым воротом, и по этому виду его и по тому, как он улыбался, берясь пальцами за микрофон, чтобы по росту подогнать его, чувствовалось, что он сознавал себя любимцем публики. Он чуть наклонил голову, точно так же как наклоняют ее артисты, чтобы получить аплодисменты, и не успела Наташа сообразить, что произошло, как зал загремел овацией. Наташа тоже принялась хлопать, сначала оглядываясь вокруг себя и на Тимонина, но затем незаметно подчиняясь общему настроению восторга, каким в эти минуты, казалось, был наполнен весь зал. В душе ее точно так же, как это было с ней в Большом театре на балете, на котором она была с мужем (и на котором в тот вечер присутствовал де Голль с супругой), возникало чувство, когда то, на что она смотрела и что слышала, и то, что происходило в ней самой, сливалось в одно неразделимое целое и, заставляя забыть обо всем ином, захватывало и держало ее. Тимонин ладонями обнимал ее талию, и она не чувствовала этого; кто-то полный, стоявший рядом, постоянно ворочался, сопел и обдавал ее тяжелым духом несварения и пота, но она не замечала и этого; впервые попавшая на вечер, где читали поэты, она замирала от счастья и, вглядываясь и вслушиваясь, воспринимала не столько содержание, сколько манеру исполнять стихи, жесты и выражение лица поэта. Жесты были артистическими, и руки то и дело гимнастически распахивались, готовые обнять земной шар. Но главное заключалось не в этих артистических жестах; главное было в том, что поэт придавал значение каждому произносившемуся им слову, будто стихи состояли не из строчек, строф и рифм, а из отдаленных друг от друга на версту слов, каждое из которых само по себе, по какой-то будто особой наполненности понятиями, представляло поэзию. Было ли это только прихотью поэта или модой, когда событие, которое должно быть естественным, преподносится как великое достижение, — никто не задумывался над этим; после каждого прочитанного стихотворения зал хлопал, девушки восторженно подносили цветы поэту, и все это выглядело так трогательно, что у многих увлажнялись глаза, как они полны были счастливых и бессмысленных слез у Наташи.

Как только поэт закончил чтение и к микрофону подошел другой, объявленный ведущим (и менее известный), грудившиеся в проходе люди начали выходить из зала. Они выходили не потому, что стихи у этого менее известного поэта были хуже, или он не так, не в этой новой манере читал их; он читал их так же, с тем же ударением на каждом слове, но в представлении толпы это было не то, чему они только что аплодировали, и потому они не желали уже слушать немодного поэта. «Какие стихи! Как держался! А манера, манера!» — раздавалось теперь вокруг Наташи и Тимонина. Их теснили к выходу, и хотя Наташе хотелось еще побыть в зале и послушать других, но и она и Тимонин, поджимаемые толпой, вновь очутились в фойе.

— Ничего, ну ровным счетом ничего, а народ валом валит, — отряхиваясь как будто от тесноты, проговорил Тимонин, не обращаясь ни к Наташе, ни к кому-нибудь еще, кто был рядом, а лишь удивляясь столь бурному интересу к поэзии. Интерес этот, впрочем, к середине шестидесятых годов достиг уже той своей точки, когда желающих послушать поэтов не вмещали не только залы (как знаменитый Политехнический), но и стотысячный стадион. — И вам понравилось в этой духоте? — затем продолжил он, наклоняя к Наташе свое недовольное и сосредоточенное лицо с низко подбритыми висками. Он задавал ей вопрос не о поэте, которого он слушал хотя и со вниманием и любопытством, но о котором все же не мог думать хорошо (не мог, вернее, изменить о нем то свое, то есть взятое у других напрокат, мнение, которого он придерживался), но спрашивал ее о вечере вообще, который, как это казалось ему теперь, неудачно начался для него. Целью этого вечера было для него потолкаться по кулуарам, где говорилось все и обо всем и где, в сущности, шла незаметная для администрации и не управляемая ею своя клубная жизнь, посидеть в ресторане, где можно было представить Наташу друзьям и угостить ее, а затем у нее дома провести те часы приятного уединения, ради которых, как он всегда говорил, готов был пожертвовать всем; но к этой конечной цели, как он инстинктивно чувствовал, надо было подготовить Наташу, и ему казалось, что незапланированные поэты могли только помешать ему. — Вы молчите? — спросил он, снова наклоняя к ней свое все еще недовольное и сосредоточенное лицо.

Наташа была возбуждена тем, что она увидела и услышала в зале, но по тому, как Тимонин спрашивал ее, по взгляду и интонации она почувствовала, что что-то было как будто нехорошее в этом восторге, какой испытывала она.

— Но читал он интересно, — все же сказала она, не в силах побороть в себе этого восторга.

— Мода, только и всего, мода, — решительно возразил Тимонин, — а глубины никакой. Если вы любите поэзию, я могу познакомить вас с настоящими поэтами. — Хотя что он имел в виду под словом «настоящими», он сам толком не мог бы объяснить; но он уже говорил теперь для того, чтобы говорить, и входил в ту привычную для себя роль вещателя истин, в какой он любил представать перед женщинами. — Надо, Наташенька... Я могу вас так называть? — И, не дожидаясь согласия, продолжил: — Надо, Наташенька, во всяком деле, а в нашем литературном особенно, отталкиваться от народного понимания добра. Простите, минутку, минутку, — затем сказал он, в то время как мимо проходил крупный сутуловатый мужчина с тяжелым, нахмуренным взглядом и тяжелым подбородком. Это был Афанасий Юрьевич Куркин, искусствовед и критик, известный тем, что придерживался крайних западных взглядов в искусстве (многие даже считали, что он возглавлял это течение). Для Тимонина это был человек противоположного направления. Но несмотря на то что это был человек противоположного направления, он был в то же время влиятельным человеком и потому не мог не интересовать Тимонина. — Личность. Неприятная, но личность, — пояснил он затем Наташе, что заставило его отвлечься и посмотреть на Куркина. — Личность! Личность! — Как будто ему доставляло удовольствие повторять эти слова.

XXIX

Тимонин пытался еще что-то пояснительное, что он любил и умел делать (как это казалось ему), говорить Наташе, но знакомые, подходившие к нему и просившие представить им Наташу, прерывали его.

Большинство слонявшихся по фойе и коридорам (и сидевших в ресторане) были завсегдатаями этого заведения и не просто были знакомы друг с другом, но, казалось, знали друг о друге больше, чем каждый знал о себе. Наташа была человеком новым, впервые появившимся здесь, и одним этим уже привлекала внимание. Но главным, что привлекательного было в ней, была ее нетронутая как будто свежесть, замеченная еще Тимониным, и наивность, с какою она слушала, отвечала и воспринимала все. Ей было лестно, что ею интересовались, что она вновь, как и на вечере у Лусо, оказывалась в центре внимания, и счастливое возбуждение, поминутно игравшее на ее лице, делало ее еще более заметной среди этой примелькавшейся уже публики, которая, разбившись на кружки, толклась и гудела своим привычным трутневым гулом. Наташа улыбалась всем, все представлялись ей опять добрыми и милыми, и лишь одно обстоятельство несколько настораживало ее: что к Тимонину подходило больше женщин, чем мужчин, и что некоторые из этих женщин как-то нехорошо, оценивающе разглядывали ее. Особенно неприятное впечатление произвела на Наташу невысокая и полная, с косою, перекинутой на грудь, молодая особа, которая с чашечкой кофе, с какой она неизменно появлялась перед всеми, подошла к Тимонину и Наташе и, попросив Наташу подержать эту свою чашечку кофе, принялась тут же перед глазами Тимонина переплетать косу.

— Благодарю вас, — с подчеркнутой почтительностью затем сказала она, беря из рук Наташи чашечку. — А тебя поздравляю. — Она посмотрела на Тимонина, на Наташу и опять на Тимонина, за которым как будто знала что-то, что было дурно и о чем не принято было говорить, но, дескать, она понимала и Наташу, почему та, несмотря на это известное всем дурное за Тимониным, была с ним.

— Со странностями, — делая тот жест, по которому должно было быть понятно это, проговорил Тимонин, когда молодая особа уже отошла от них. — Она всем тут нам надоела, — чтобы сгладить впечатление, какое та произвела на Наташу, добавил он. — Ищет себе мужа-писателя, как будто он пятак и может валяться под ногами. Смешно, ну просто смешно.

Но Наташе не было смешно. Неискушенная и привыкшая доверять людям, она не могла понять всего, что происходило вокруг нее, но по чувству самосохранения, не притупившемуся еще в ней, уже внимательнее и осторожнее начала приглядываться ко всему. В какую-то минуту ей даже показалось, что ее втягивают в обман и что Тимонин вовсе не тот, за кого она принимает его; но общая атмосфера возбужденного веселья, лица, костюмы и платья, мелькавшие перед глазами, и спокойный, доверительный тон, каким Тимонин рассказывал ей обо всех подходивших к ним (то об одном, то о другом) «знаменитостях», делали свое дело, и Наташе, в сущности, некогда было вспомнить ни об отце, ни о подруге Любе, у которой обещала сегодня быть, ни о муже, которого, ей казалось, она все еще так любила; она лишь смутно ощущала, что было что-то нехорошее в том, что она делала, и временами была не уверена в себе и говорила не то и краснела оттого, что говорила не то.

Они с Тимониным собрались уже пойти в ресторан, когда возле шахматных столиков, где группа мужчин (не игравших) разговаривала между собой, раздался резкий возглас:

— Нет уж, спите вы сами своим обломовским сном, народ спать им не будет. Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса.

Человек, произнесший эти слова, был литератор с трудным, как говорили о нем, слогом. Он не примыкал ни к группе почвенников, ни к группе западников, то есть не искал выгод, какие могла бы дать ему подобная принадлежность; и потому, что он не искал выгод для себя (но какие-то цели все же должны были преследоваться им!), он был непонятен и представлялся всем неудачником, не знавшим будто бы, чего он хочет. Его не воспринимали всерьез, тогда как он говорил истину, которую могли бы признать все. Истина эта заключалась в том, что он не рядился под народ, а высказывал то, что действительно было нужно народу. Но как раз это-то и кололо всем глаза, как однажды едко заметил один критик, фразу которого затем мало кто осмеливался произнести вслух (вслух произносили только с иронией, чтобы опровергнуть ее).

— Нет, нет, я еще раз вам говорю: народ — это вам не ширма! — Кружок мужчин, откуда донеслись эти слова, расступился, и все увидели выходившего оттуда худощавого и бледного молодого человека в очках и галстуке, общим интеллигентным видом своим не только не напоминавшего ни о чем деревенском (что только одно в понятии многих и могло говорить о принадлежности к народу), но, напротив, даже можно было найти что-то щегольское в нем.

— Стоцветов. Это известный Стоцветов, — пояснил Наташе Тимонин. — Всегда умеет только оскандалиться.

Тимонин сказал как будто осуждающе о Стоцветове как о человеке неинтересном и не стоящем внимания, но вместе с тем тут же оставил Наташу одну и пошел узнать подробности.

— Я сейчас, — сказал он Наташе. — Это любопытно, и я все вам расскажу потом.

Наташа отодвинулась к стене, чтобы не быть на виду. Она могла воспринимать и воспринимала только то, что было внешней стороной клубной жизни, и совершенно далека была от той, другой, какою живет определенная часть приходящих в клубы людей. Тимонин знал об этой другой жизни и жил ею; и он пошел теперь узнать о событии, о котором затем можно будет говорить с друзьями, а Наташе оставалось только со спокойным видом ждать его. Она впервые за вечер, когда никто не прерывал ее, принялась осматриваться. Может быть, потому, что большинство было занято разбирательством ссоры, куда пошел Тимонин, и никто не интересовался Наташей и не замечал ее, ей сделалось скучно, и все только что восторженно виденное ею начало представляться по-иному, как бывает, когда после цветного изображения снова черно-белый экран. Она хотя и смутно, но чувствовала, что жизнь эта, что была вокруг нее, была чужда ей, чужда не тем, что была незнакома ей и не совпадала с привычной с детства, какою жили отец и мать и какою живут тысячи и тысячи других людей; но жизнь эта не совпадала с той возвышенней и красивой, к какой Наташа прикоснулась на вечере у Лусо (и какая все еще продолжала возбуждать ее); она чувствовала, что вокруг нее было не то общество, в каком ей хотелось быть, и с затаенной боязнью открытия (какое делала), противясь еще этому открытию и не желая принимать его, продолжала смотреть перед собой.

В это время поэты закончили читать и из зала в фойе начали выходить люди (те, которым интересно было все на поэтическом вечере). Наташа еще более прижалась к стене и принялась торопливо отыскивать глазами Тимонина. Но пока она с напряжением смотрела в ту сторону, где должен был быть он, с другой, куда она не смотрела, неожиданно послышался знакомый ей женский голос. К ней подходила Лия Дружникова, только что вышедшая из зала и увидевшая ее.

— Наташа, вы как здесь?! Вы тоже приходили на него? — И она назвала имя того поэта, о котором за минутными своими заботами Наташа успела позабыть. — Я сто лет вас не видела, — уже поздоровавшись, продолжала она. Она точно так же, как все знакомые и родственники Лусо, знала о Наташином несчастье, то есть об Арсении, только в том раскладе, как это преподносилось в доме дяди; но она была той единственной (из родственников), кто усомнился в правдивости такого изложения, когда во всем был виноват только Арсений. «Он, по-моему, милый и порядочный человек», — возразила она тогда своему дяде-профессору. Но дальше этого возражения не сделала ничего и только со вздохом все вспоминала о Наташе, называя ее бедняжечкой, и все собиралась чем-то помочь ей; и потому она была искренне рада теперь, увидев ее. — Ты с кем пришла? Ты одна? — видя, что возле Наташи никого не было, и переходя с нею на «ты», спросила она. — Гриша мой над  р а б о т о й  корпит, сроки поджали, а у него еще и половины нет. Оставила его дома, а сама... — И она опять назвала имя того поэта, послушать которого она специально приехала сюда.

— Нет, я не одна, — сказала Наташа, которой, с одной стороны, было приятно увидеть Лию (по той памяти, как приятно было с нею на вечере у ее дяди, профессора Лусо), но с другой — было неловко (все по той же памяти, что тогда у Лусо, Наташа была с мужем, но что теперь с Тимониным). Наташа почувствовала себя как бы уличенной в том, в чем она не была виновата, и стеснительно и робко отвечала Лии.

— Но с кем? Разве?.. — Лия хотела сказать: освободили Арсения? — но увидев подошедшего Тимонина, главное, как тот взял Наташу под руку и наклонился к ней, поняла, в чем было дело, и удивленно воскликнула: — Успел уже! Ну проворный, проворный. — И она пальчиком нежно погрозила ему.

— Ты домой? — сейчас же по-родственному спросил Тимонин, желавший избавиться от нее.

— А ты? А вы? — поправилась она, обращаясь к нему.

— А мы еще побудем здесь. — И он, выдавая себя, посмотрел в сторону ресторана.

— Зачем же в ресторан? — поймав его взгляд, возразила Лия. — Поужинаем у меня, и Гриша будет доволен.

— Но у меня столик заказан.

— Он у тебя заказан каждый день, а я достала индийские слайды. Необыкновенные. Вы любите смотреть слайды? — спросила она у Наташи. — Это так прекрасно, — не дожидаясь ответа, начала она со свойственной ей привычкою заполнять собою все вокруг. — Неописуемое богатство и ужасающая нищета, нет, это прекрасно, — повторила она, в то время как непонятно было, к чему относились ее слова «это прекрасно»: к тому ли, что прекрасно посмотреть слайды об Индии, которые достала она, или прекрасен тот контраст между богатством и нищетой, о котором говорили эти слайды. — Так на слайды и на ужин ко мне? — И она посмотрела на Наташу.

— Оставь ты нас, — вместо Наташи ответил Тимонин.

— И не думай, нет, нет. — Лия снова и уже с намеком, что она понимает намерения своего троюродного брата, погрозила пальчиком ему. — Ты можешь оставаться, а Наташу я забираю. — И она с улыбкой, с какою на вечере у Лусо увела Наташу от мужа, пригласив танцевать ее, повела ее теперь от Тимонина к выходу, не давая оглянуться и продолжая говорить об индийских слайдах.

Наташа чувствовала, что ее как будто хотели спасти от чего-то, что было дурным, но что в сознании ее никак не могло связаться с этим словом; она знала, что у нее не было в мыслях ничего дурного, и она как за поддержкой перед самым уже выходом обернулась на Тимонина. Ей хотелось подтверждения того, о чем думала, но то, что она увидела, заставило сейчас же покраснеть и отвернуться: возле Тимонина стояла знакомая Наташе молодая особа с чашечкой кофе и он, слушая ее, смеялся чему-то с ней.

XXX

Дружников, оставшийся дома, чтобы подтянуть свои «научные хвосты», как он называл работу, то есть тему, которую, будучи сотрудником научно-исследовательского института, разрабатывал уже не один год, как он десятки раз откладывал ее прежде, отложил и в этот вечер и с удовольствием вступил в разговор с возвратившимся в Москву и зашедшим к нему старым, со студенческих лет (как и Дементий Сухогрудов) другом — Станиславом Стоцветовым, старшим братом того самого Стоцветова, который, по выражению Тимонина, всегда умеет только «оскандалиться в обществе». Станислав был, как и Дементий, как и сам Дружников, геологом, но по той причине, что еще в школе начал увлекаться английским языком, а затем сумел хорошо выучить его (и, несомненно, по протекции, как думал Дружников, которому казалось, что все значительное может делаться только по протекции), был приглашен как специалист на работу за границу. Он побывал уже в нескольких странах Юго-Восточной Азии и прилетел теперь из Индии, где провел ряд важных исследований в своей области и выступил перед молодыми делийскими учеными.

Для Дружникова, который старался поддерживать связи со всеми, кто казался ему перспективным и мог занять положение (из той простой логики, что если не заводить новых и влиятельных знакомств, то круг той «своей Москвы», в котором он вращался, мог однажды стать узким и неуютным), — для Дружникова появление Станислава Стоцветова было тем хорошим знаком, что если не забывают друзья, то и сам он чего-то еще значит в жизни. Он был рад гостю и, усадив его в кресло в гостиной, с беспокойством посетовал на то, что Лии нет дома и что, будь она дома, она не менее была бы рада Станиславу.

— Ты не представляешь, московская жизнь — скучнейшая жизнь. Каждый день одно и то же и одни и те же лица, нет, ты не представляешь, с ума можно сойти, — подлаживаясь под настроение гостя и незаметно и тонко льстя ему, говорил Дружников, барски между тем отвалясь на спинку дивана, на котором сидел, и поглядывая то на Станислава, то на своего Поля — черного ньюфаундленда от знаменитой Аскри, лежавшего у ног на ковре. Собака, словно чувствуя ласковый взгляд хозяина, старалась выказать всю свою породистость и, положив морду на вытянутые перед собой лапы, посматривала на гостя, как будто она была соучастницей разговора, и по-собачьи умным и вдумчивым взглядом спрашивала: так что вы можете возразить?

— Я думаю, ты преувеличиваешь, — лишь после того, как Дружников закончил говорить, возразил ему Станислав (с тем естественным чувством осторожности и такта, то есть в той привычной уже для себя манере, какую он усвоил и привез из-за рубежа). — Москва всегда притягивала и будет притягивать людей своей столичной жизнью.

— Ну разумеется, — сейчас же согласился Дружников. — Я хотел только, знаешь, как по большому счету. — И он, нагнувшись и погладив пса (и поправив на нем ошейник с медалью, полученной летом на выводке в Серебряном бору), перевел затем разговор на другое, что было ближе ему и должно было, как он думал, вызвать интерес и у Станислава. — Меня всегда поражает, — многозначительно начал он, — всезнайство людей, которые, едва сочинив одну-две статейки и чуть познав муки творчества, спешат затем со своими поучениями и отрицают или утверждают то, к чему сами, в общем-то, безразличны. Меня поражает, — подчеркнуто продолжил он, стараясь как можно больше вложить значения в то, что он говорил, — обилие этого нашего всезнайства. Мы все так умны, так умны... одергивать других, — на лице его скользнула скептическая улыбка, — что иногда, знаешь, становится страшно.

— Это общая болезнь. И у нас и где только нет этого всезнайства.

— Нет, я что хочу сказать, — вспомнив, что он вчера только слышал в институте, поспешно заговорил Дружников. — Создается иногда впечатление, что каждый человек в отдельности понимает все проблемы, видит пути решения их и готов сделать все, чтобы достичь цели, но как только все мы сходимся вместе, как только дело касается группы людей, продолжается та же глупость во всем. Создается впечатление, — повторил он, — как будто кто-то специально тормозит движение и не хочет, чтобы русский народ встал на ноги.

По тонкому лицу Стоцветова, в то время как он слушал эти слова, пробежала едва уловимая тень насмешки.

— Я могу еще понять моего брата, — заметил он. — Но я вижу, все вы тут заражены.

— От скуки. От скуки тут, брат, и зарычать можно, — наклоняясь к псу и относя эти слова как будто к нему (и таким образом опять выскальзывая из затруднительного положения, в какое сам невольно поставил себя), произнес Дружников. — Всякая человеческая жизнь есть серия ошибок. Ошибки совершаются, осознаются и потом совершаются новые.

— Что ж, это естественно. Тут нужна только честность перед собой. И перед временем, — добавил Стоцветов.

— Честность, честность... Честность есть состояние жизни, как, впрочем, и ложь есть тоже состояние жизни. — Дружников опять наклонился к псу. — Если и есть у кого бескорыстие, так у этого вот существа. — И он потрепал пса за шею.

— Ты уверен? — спросил Станислав.

— Ласковое, благородное и беспомощное, в сущности, животное.

— Но всякое состояние беспомощности тоже есть сила, если этой беспомощностью давить и попрекать других.

— В переносе на людей?

— Почему же? Можно и на государства и на народы.

— Ты затрагиваешь, по-моему, очень болезненный вопрос, вопрос нахлебничества, — невольно (и верно, как он думал) выходя на ту колею, то есть опять незаметно и тонко льстя Стоцветову, заключил Григорий Дружников. — Я не очень силен в обсуждении международных проблем, но думаю, что именно в мировом масштабе и следует сегодня говорить о нахлебничестве. Вот ты поездил по странам, посмотрел — что ты скажешь по этому поводу?

— Я думаю, ошибочно было бы сводить отношения между государствами и народами только к нахлебничеству.

— Но все же?

— Доля истины есть, но все гораздо сложнее. Принято считать, например, что Индия сама себя прокормить не может, но мало кто знает, что по плодородию земли там таковы, что на них можно прокормить все человечество. Надо только окультурить эти земли и дать им воду. — И Стоцветов рассказал о проекте обводнения северной части Индии, какой, он слышал, или только еще собирались, или уже начали разрабатывать наши специалисты.

— Так это грандиозно, — заметил Дружников, выслушав все.

— Да, но почему бы этим нашим специалистам, — он чуть приостановился, произнеся слово «нашим», — не разработать какой-нибудь подобный проект для себя, для своих земель? — как если бы возражал не себе, а Дружникову, заключил Стоцветов.

— В самом деле, почему?

— А потому, видимо, что нас научили хорошо смотреть вдаль и не научили смотреть себе под ноги.

— Неисправим ты, Станислав. Завидую тебе.

— Все мы завидуем друг другу: я — твоей тишине и семейному уюту... — Стоцветов на минуту задумался при этих словах, — ты — моим бесконечным перелетам и поездкам, а кто-то еще — кому-то и чему-то. Все мы завидуем друг другу, и в этом тоже, наверное, заложен какой-то свой естественный смысл, как, впрочем, смысл должен быть во всем. А ты барствуешь, барствуешь, — сказал он затем Григорию, когда тот в очередной раз наклонился, чтобы поласкать пса, — Приобщаешься к барству, как все тут у вас, я заметил. Это что, поветрие? Новая мода? У меня, знаешь, даже такое впечатление, что вся Москва как-то странно приобщается к барству.

— Да просто получше стали жить люди, вот и все.

— Получше жить и барство — понятия неравнозначные. Барство порождает лень, а лень порождает общество.

— Ну, положим, наше общество нельзя упрекнуть в лени.

— Как сказать, как сказать. В лени, может быть, и нельзя, но и в прилежании особенно похвалить не за что. Ты знаешь, я не из породы скептиков, но я из породы реалистов. Что есть, то есть, а чего нет, извини, не могу признать.

— Неисправим, неисправим, — с улыбкою повторил Дружников, знавший за Стоцветовым это пристрастие — порассуждать о правде и подтасовке ее.

XXXI

Станислав Стоцветов, как и брат его, умевший только всегда «оскандалиться в обществе», был человеком странным. Странным в том отношении, что, говоря о себе, что он не интересуется политикой и не любит ее и что история и философия не его удел, в то же время при разговорах на эту тему обнаруживал иногда такую осведомленность, что даже специалистам, волка, как говорят, съевшим на общественных науках, трудно было возразить ему. Он много читал и много знал и благодаря своему природному уму с легкостью переходил от одного предмета разговора к другому, как пловец, которому все равно, как плыть — на спине ли, кролем ли, брассом ли — и какая толща воды под ним; важно только, чтобы плыть на виду и первым, и это-то и составляло всю болезненную сторону жизни Стоцветова. Он видел, что многие, стоявшие над ним, были глупее его; видел, что именно оттого, что были глупее (но были заслуженными!), задерживалось развитие научной мысли. Но их нельзя было обойти, через них нельзя было перешагнуть, и оставалось только либо мириться с тем, как все есть, и быть на виду, либо противостоять, чтобы никогда затем не выйти в заслуженные, и он более чем когда-либо прежде находился теперь именно в том положении, когда надо было ему сделать выбор между этими двумя либо: либо признать над собою глупость, либо активно противостоять ей. Он давно уже работал над темой о естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (за счет процессов, происходящих в ядре). Работа наконец была завершена им, он привез рукопись и не знал, как быть с ней, принять ли то высокое соавторство, которое могло бы дать ход делу и уже не раз предлагалось ему, или пойти напролом и, втянувшись в борьбу, потерять свое привычное (с выездами за рубеж) место. По справедливости — ему хотелось и втянуться в борьбу, в которой он знал, что он выиграет, и остаться на прежней должности; но он чувствовал, что его могли не пустить плыть на ту дистанцию, на какую он хотел и имел силы, и он ходил пока по друзьям, примериваясь к той (в научных кругах) московской жизни, от которой он отстал, пока был в Индии. С этой же целью — прощупать обстановку — он сидел теперь и у Дружникова, у которого он с разочарованием видел, что менее всего можно было узнать о том, что нужно. Но несмотря на это, что он не мог узнать от Дружникова что нужно, он не уходил от него. Разговор, вышедший на излюбленную для Стоцветова тему о правде и подтасовке, захватил его. Отстаивая теперь перед Дружниковым необходимость правды и вредность подтасовки ее для общего хода жизни, он, в сущности, отстаивал для себя право, вступив в борьбу, остаться на прежней должности (что он считал делом по справедливости, то есть тем, что должно лежать всегда в основе жизни); и он высказывал все свое недовольство, давно и болезненно копившееся в нем.

Но он не ходил по комнате и не размахивал руками; он не проявлял того возбуждения, какое сейчас же выдало бы его, а во все время разговора продолжал сидеть в кресле, в которое усадил его Дружников, и лишь по выражению лица его и по тому особенному как будто блеску, какой время от времени возникал в его глазах, можно было понять, что скрывалось за этим его внешним спокойствием. Лишь один раз он встал и прошелся к окну будто за тем только, чтобы размять ноги, или, вернее, для того (как можно было подумать еще), чтобы показать костюм, безукоризненно сидевший на нем. Но Стоцветов тут же снова вернулся к креслу и сел в него, как будто стесняясь то ли этого своего английского костюма, купленного им в одном из дорогих универмагов Дели, то ли своей гибкой (в сравнении с Дружниковым) фигуры. Он был строен и худ, как было модно теперь, хотя чего стоило поддерживать эту моду, то есть отказывать себе во многих вкусных и сладких блюдах, знал только он; но он всегда производил впечатление, что небрежен к еде, что внешний вид вообще не интересует его, а худоба — это от бога, как он шутил, от того устройства организма, какое как наследство он получил от родителей. Но от родителей у него были только светлые, что было редкостью, волосы, серые с голубизною глаза и обычное мужское грубоватое лицо, выразительность которого происходила не от совершенства форм (было даже что-то несовершенное, слегка перекошенное в его лице), а от широты восприятия мира и от той душевной работы, которая, отражаясь на лице, делала его умным и привлекательным. Он знал, что сколько ни говорят все себе, что «принимают по одежке, а провожают по уму», и как ни высмеивают эту устаревшую будто традицию, принимают-таки все равно по одежке — он придавал особое значение тому, как одевался. Он носил то тонкое, из хлопчатки белье, какое можно было купить лишь за границей, и те рубашки, галстуки и костюмы, которые тоже привозил оттуда. Обычно он носил два перстня: золотой, с крупным, как печатка, темным камнем и серебряный со знаком зодиака (козерога — месяца, в котором он родился) работы кхмерских мастеров. Перстни, не удивлявшие никого за рубежом, привлекали внимание московских друзей, и потому у Дружникова Станислав был без перстней и чувствовал себя вполне вправе говорить о барстве.

— Нет, барство — это самое страшное, что может быть для человека и человечества, — снова, когда о правде и подтасовке ее было выговорено все, сказал он Дружникову. Уже от скуки он рассматривал обстановку и убранство дружниковской квартиры. — Постелил на пол ковер — и уже, понимаешь, нужна соответствующая обувь. Повесил картину — и надо уже звать такого друга, который бы понимал толк в ней. А на покупку той самой обуви и на поиски понимающего друга нужно время, которого в обрез, и либо ты проведешь его за письменным столом и сделаешь полезное дело, либо потратишь на весь этот антураж, который, в сущности, и есть барство.

— Как будто ты сам живешь иначе и не стремишься к этому, — заметил Дружников, слушавший как баловство эти рассуждения Стоцветова.

— В том-то и дело, что и я втягиваюсь. Стараюсь избавиться и снова втягиваюсь.

— Ну вот и дождались. Это Лия, это она, — услышав, как в прихожей щелкнул замок и отворилась дверь, сказал Дружников с каким-то будто оживлением, словно то, чего он дожидался весь вечер, должно будет свершиться теперь. — Ты с кем? Ты не одна? — по возне и шуму, доносившимся из прихожей, поняв, что Лия не одна, спросил он; и в то время как он, поднявшись и перешагивая через забеспокоившегося, как и хозяин, пса, направился встретить жену, на пороге комнаты появились сперва Наташа, потом Лия, возбужденные ездой, разговором и вечером поэзии, на котором Наташе удалось послушать только одного, а Лии — всех поэтов, и она дорогой пересказывала Наташе подробности своих впечатлений и перипетий вечера.

Веселые, с сияющими лицами, они стояли еще у порога, когда Стоцветов подошел к ним, поцеловал руку Лии как хозяйке и повернулся к Наташе, чтобы сделать то же. Он никогда прежде не видел Наташу и, целуя ей руку, заметил только, что она была так проста, что не подходила как будто к общему интерьеру дружниковской квартиры, к тем коврам, креслам, шкафам и картинам и к тем тяжелым (под серебро) люстре и бра с матовыми и горевшими теперь миньонами, которые как раз и создавали впечатление барства или, вернее, приобщения к барству четы Дружниковых. Стоцветову показалось (несмотря на золотые с рубинами сережки в ушах Наташи, несмотря на ее прическу, открывавшую именно эти ее маленькие и красивые с сережками уши, и несмотря на модную юбку из однотонного японского кримплена и на светлую шерстяную кофточку, надетую поверх аккуратно и модно облегавшей шею водолазки), что Наташа была как будто женщиной из другого круга, которую Лия из жалости к ней, а точнее из потребности покровительства, распространенного на Западе и начавшего уже проникать в московскую жизнь, взялась опекать и выводить в люди. «Одной дуре некуда деть время и деньги, — цинично решил Стоцветов, подумав о Лии, как он обычно думал о ней, — а другой хочется приобщиться к тому, к чему приобщиться нельзя, но с чем надо родиться». Оторвав губы от Наташиной руки, он снова посмотрел на нее и при этом втором взгляде, несмотря на всю простоватость круглого Наташиного лица, почувствовал (по неуловимым как будто еще черточкам), что что-то сильное и умное скрывалось за ее робостью и смущением.

Стоцветов привык к обществу людей хитростных. Он привык к тому, что за каждым произнесенным словом (в этом обществе) и каждым взглядом, кто на кого и как посмотрел, стояли определенные интересы, симпатии или антипатии вынужденных к совместной деятельности людей; он привык, что по этим взглядам всегда безошибочно можно было определить степень влиятельности тех или иных особ, с кем он собирался иметь дело. Он привык, что в женском обществе все основано точно так же на взаимных репликах и взглядах. Но он столкнулся теперь с тем, что Наташа была бесхитростной и не только не владела (пока еще) всеми теми приемами в обществе, в которое хотела вступить, но и не знала, что таковые есть; он понял это еще и по выражению лица Лии, перехватившей его взгляд, и неприятно в душе поморщился, словно его приглашали посмотреть, как будут на равных вводить овечку в клетку с львицами. «Из этого выйдет только то, что из нее сделают еще одну дуру», — подумал он о Наташе, отводя от нее глаза, чтобы скрыть свои мысли, тогда как Лия начала уже с улыбкой представлять ему ее.

XXXII

Перебросившись теми незначительными фразами с мужем и Стоцветовым, как это соответствовало приличию, Лия затем увела Наташу с собой на кухню и принялась готовить кофе (и яичницу с колбасой, чтобы, как обещала, накормить ужином ее), а мужчины, оставшиеся в комнате, опять заговорили о своем.

— Да, как твоя работа с восстановлением энергетических ресурсов Земли? — спросил Дружников, найдя, что теперь самое время было спросить Стоцветова об этом. — Ты все еще против закачки воды в отработанные скважины?

— И в отработанные и в действующие. В какие угодно, — с иронической усмешкой подтвердил Станислав. — Мы заполняем водой пространство, которое через определенный промежуток времени, скажем лет через сто или около этого, само собой заполнится нефтью. Земля живет, под толщей коры беспрерывно происходят процессы, и надо не противостоять им, а дать возможность естественно развиваться, — сказал он. Все только что занимавшее Стоцветова теперь не интересовало его. Он уже не помнил ни о Наташе, ни о том, что подумал о ней, а весь сосредоточился на этом главном, что составляло суть его теоретических изысканий, то есть работы, которую он считал законченной и искал, как пристроить ее. Но он не стал рассказывать Дружникову всего, что было в этой работе (из определенных профессиональных соображений, хотя и доверял ему), а ограничился лишь тем, что сказал о возможных положительных последствиях, если открытие будет признано и будут приняты по нему соответствующие меры. — Из-за наших сиюминутных интересов мы, в общем-то, лишаем человечество будущего.

— Но эти наши сиюминутные, извини, как ты назвал их, интересы — это интересы государства, интересы народа.

— Будто я забочусь о комарах, — с той же иронической усмешкой заметил Стоцветов. — Согласись, что и я тоже думаю о народе.

В это время на кухне между женщинами шел свой разговор.

— Ты знаешь, кто он? — говорила Лия, имея в виду Стоцветова. — Это известный ученый. Ты заметила, как он одет? На нем все заграничное. — Она стояла возле плиты в фартуке и по-домашнему была близка и понятна теперь Наташе. С той же легкостью, как она только что вела машину, с той же непринужденностью и легкостью, как отплясывала негритянский (с вульгарными телодвижениями) танец на вечере у Лусо, Лия делала теперь то обычное женское дело — разбивала яйца о край плиты и выливала их на сковородку, на которой шипели уже в масле кружки колбасы, — которое в прежнем представлении Наташи было несовместимо с ее образом.

По кухне распространилось тепло и запах еды, и что-то как будто приятное и забытое воскрешалось в памяти Наташи. Ей снова (и впервые после той страшной ночи, когда Арсений ломиком ударил по голове сына) казалось, что мир людских отношений прост и что вовсе не нужно каких-либо особых усилий, чтобы уютно чувствовать себя в нем. Она как будто поняла, что на той ступени жизни (высшей, как она думала), на которую она поднялась благодаря Арсению и на которой ей так хотелось удержаться теперь, когда с мужем было еще неопределенно все, — что на этой ступени жизни так же все человечно и просто, как и на той, на которой она была всегда, живя с отцом и матерью. Она смотрела на Лию и словно открывала для себя образец жизни; и образец этот был близок ей, так как она видела, что и она могла быть такой, как Лия. «Вот что нужно для Арсения», — думала Наташа, все более поддаваясь впечатлению, какое производила на нее Дружникова. После Тимонина, после особы с чашечкою кофе, вызвавшей ревность, после раскаяния и радости от раскаяния, что Наташа испытала в машине, пока ехала сюда (главное, после слов, сказанных себе, что никогда, никогда больше не позволит, чтобы чужие мужчины заглядывались на нее), она чувствовала себя так, будто и в самом деле все в душе ее очистилось, и она обновленным и ясным взглядом смотрела на Лию.

Ей нравилось, что все у Лии на кухне было подобрано в тон: и гарнитур, и кафель над газовой плитой и мойкой, и краска, и обои на стенах, и занавески на окнах, и абажур над лампой, и даже двери и косяки были выкрашены в тот же красный цвет, какой, как тень будто, лежал на всем, на что смотрела Наташа. Но более всего привлекало ее внимание окно, как оно было оформлено. Занавески на нем были необычного покроя (по фотоснимкам из какого-то иностранного журнала, как потом пояснила Лия). Они состояли как бы из двух линий — внутренней, что могла раздвигаться и задвигаться, и внешней, неподвижной, представлявшей как бы арку с бархатной красной бахромой. Все это было необычно и создавало определенный эффект, хотя шилось (как было вполне очевидно это) и крепилось над окном так же просто, как шились и крепились те обычные занавески, какие всегда висели в Наташином родительском доме и какие она готовилась повесить в своей новой квартире. Но она думала теперь, что не будет вешать те привычные, какие заказала в мастерской, а сделает  э т и, сколько бы ни стоило ей. Она обращала внимание и на то, как был поставлен буфет, подвешены полки, у какой стены располагался стол и что было на нем. Ей неудобно было (в то время как Лия говорила о Стоцветове) расспрашивать у нее, где она шила занавески и где можно купить подобный с красным пластиковым покрытием дверок кухонный гарнитур; но все внимание Наташи было направлено на то, чтобы запомнить, как было у Лии, и с таким же вкусом затем (и к удивлению Арсения) расставить все у себя. «Надо посмотреть еще, как в гостиной», — думала она, с волнением открывая для себя ту незнакомую ей прежде прелесть заниматься домашними делами.

— Да, я тебе не сказала главного, — проговорила Лия, когда яичница с колбасой была готова и оставалось только разложить ее по тарелкам. — Он дважды был женат, и обе жены его умерли от родов, — то, что более всего интересовало женщин в Стоцветове, что интересовало всегда Лию и должно было заинтересовать Наташу, сказала она, невольно в каком-то таинственном будто свете представляя теперь Станислава. — Роковое что-то, — добавила она. — Но интересный мужчина, не правда ли?

Наташа, невнимательно до этого слушавшая ее и уловившая теперь только, что «дважды женат» и что «обе жены умерли от родов», с удивлением посмотрела на Лию.

— Как от родов? — спросила она.

— Как... Я не умирала, не знаю, но так говорят, — просто будто сказала она, но все с тем же загадочным выражением, по которому, однако, можно было понять, что она намекала на что-то. — Ну, идем? — берясь за передвижной столик, на котором стояло все, спросила она. И, уже не оборачиваясь на Наташу, покатила его в гостиную.

Оттого ли, что она только что была на людях, то есть в Доме журналистов; от нежности ли к Наташе, которую спасла, как она думала, от Тимонина; от присутствия ли Стоцветова, которого всегда рада была видеть у себя, или просто оттого, что ей в этот вечер было так же хорошо, как ей хорошо было всегда, — Лия была в настроении и, выпив с мужчинами (и Наташей) вина, с аппетитом ела яичницу из старинной фарфоровой тарелки. Когда она смотрела на Наташу, смущавшуюся и поминутно красневшую отчего-то, и на Стоцветова, который тоже, казалось ей, был неестественно неловок в этот вечер, у нее явилось веселое желание соединить их. Она не знала, отчего ей пришло это желание. Уведя Наташу от Тимонина (с сознанием того, что сделала доброе дело), она решила подтолкнуть ее теперь к Стоцветову (с тем же будто чувством, что и это было тоже хорошо и нужно для чего-то). Она посадила их за столом так, что они постоянно должны были смотреть друг на друга, и в то время как Стоцветов смотрел на Наташу, первое впечатление простоватости, какое она произвела на него, заменялось в нем иным чувством, заставлявшим по-другому воспринимать ее. Простоватость ее казалась ему уже не простоватостью, а чем-то тем, из чего обычно складывается естественная красота предмета (как отшлифованный кусок гранита проигрывает иногда перед природной формой его). Стоцветова привлекала в Наташе именно эта неотшлифованность (то есть, в сущности, то, что бессознательно привлекало в ней и Арсения); ему казалось, что он как будто столкнулся с той целостностью (восприятия мира), какая давно уже растрачена в других (как в Лии и подобных ей), и он присматривался к Наташе, стараясь понять ее.

— Ох, Станислав, Станислав, — говорила Лия, замечая эти взгляды его. — Когда же ты снова женишься, а? — И она всякий раз при этом вскидывала глаза на Наташу. — Говорят, индианки необыкновенны, но уж больно тонки. — Что тоже говорилось ею не без намека.

— При чем тут худоба, что за подход к делу! — разводя над тарелкою руки, шутливо вмешивался Григорий. — Сари через плечо, половина груди открыта... — Он был хорош тем, что, как всегда, не понимал жены, к чему та вела разговор, и чувствовал лишь по общему настроению, что можно сказать вольность, то есть глупость, которая должна рассмешить всех. Но глупость его не рассмешила никого. — А разрешат ли вообще жениться на индианке или нет? — уже серьезно спросил он, по улыбавшемуся лицу Стоцветова видя, что это если и не занимало, то, во всяком случае, могло занимать его.

— Ты что, собираешься бросить свою благоверную? — вопросом на вопрос ответил Стоцветов, делая вид, что не понимает ни Григория, ни Лию, а лишь поддерживает тот шутливый тон, какой предложили они. И он видел, как признательна была ему Наташа за то, что он щадил ее, — Хотите, я расскажу вам об Индии, — сказал он Наташе.

— Господи, у меня же слайды! — воскликнула Лия, вспомнив, для чего она пригласила Наташу (и забывая на время о той игре, которая, она чувствовала, не вполне удавалась ей). — Какое совпадение, господи, давайте смотреть слайды. Станислав, ты будешь комментировать. Гриша, отодвигай стол, неси экран, — сейчас же встав, начала распоряжаться она.

XXXIII

Показывать слайды гостям было новым, едва начавшим захватывать некоторые слои московской интеллигенции увлечением. На слайды приглашали друзей, показом слайдов заканчивались самые различные домашние застолья, и вечер считался неудавшимся, если на нем не потчевали гостей этим новшеством. Иногда это бывало интересно, иногда скучно, но всегда все досиживали до конца: во-первых, из уважения к хозяину или хозяйке и, во-вторых, из того простого соображения, что неприлично считалось противопоставить свое мнение общественному и не похвалить новшество. Григорий, как только Лия объявила о своем намерении, хотя он был хозяином, должным как будто потчевать гостей, неприятно поморщился, потому что в четвертый раз предстояло ему теперь смотреть эти индийские слайды. Он с неохотою отодвигал стол. Так же с неохотою разворачивал экран на подставке и разговаривал при этом с Полем, высказывая ему недовольство, какого не смел высказать жене.

— А не пора ли нам на прогулку? — ласково говорил он псу. — Ну не виляй хвостом, не виляй, знаю, что ты понимаешь все.

— Может, я пойду, уже поздно, — робко попросила Наташа, выбрав минуту, когда было удобно сделать это.

— Но это же слайды. Индийские слайды! — изумилась Лия.

Все расселись в креслах перед экраном, свет был погашен, и Лия, оставшаяся за спинами сидевших, начала показывать то, что было, в сущности, никому не нужно, было всем в тягость, но чем она все же хотела угостить друзей, чтобы не обездолить их.

Первым на экране появилось изображение знаменитой на Востоке гробницы Тадж-Махал. Изображение было цветным и поражало своим великолепием. Станислав, которому было поручено комментировать и который сидел чуть сбоку и позади Наташи и хорошо видел при отраженном от экрана свете красивый овал ее головы и лица, с иронией, как ему удавалось все в этот вечер, особенно после появления женщин, рассказал, что он знал об этой жемчужине мусульманского зодчества (как он назвал гробницу). Но подробности его были не о том, как строилась гробница потомком знаменитого Бабура для своей любимой (из гарема) жены; подробности были о другом — как этот потомок знаменитого Бабура, свергнутый одним из семи своих сыновей, был заточен в покой той самой бывшей любимой жены и в просвет, прорубленный в стене, до конца дней видел только эту гробницу.

— Какая жестокость, — сказала Лия, при всех прежних просмотрах любовавшаяся только видом Тадж-Махала. «Надо будет пересказать ей», — подумала она о подруге, у которой брала слайды.

— Главное, по-моему, не в жестокости. Главное в любви, — возразил Стоцветов. — Любовь, как мы считаем, нематериальна, а вот пожалуйста, материальна. Застывшее великолепие. Возможно ли что-либо подобное в наше время?

— Нет, — сказал Григорий, которому тоже хотелось вступить в разговор.

— Так уж сразу и нет.

— Дело не в том, сразу или не сразу, но любви такой сейчас просто быть не может.

— А не смешиваем ли мы возможность любить с возможностью вот так монументально (и субъективно, что очень важно) запечатлеть нашу любовь?

— Но если не можем запечатлеть, то и чувства нет. Наследник Бабура — ему делать нечего было, и он малейшее душевное движение возводил до высот, а мы, современники прогресса, можем ли мы при нашей неимоверной загруженности прислушиваться к своим чувствам, тем более возносить их до каких-то там высот? Нам некогда оглянуться.

— Кому некогда, а кому и некуда деть себя.

— А материально?

— И тогда не всем было доступно это. — Стоцветов кивнул на все еще не убиравшееся с экрана изображение гробницы. — Но возвести храм для любимой — долг каждого мужчины. Да, да, — подтвердил он, невольно опять обращая внимание на красивый овал Наташиной головы, хорошо видный ему.

После Тадж-Махала показывались улицы Агры — городка, расположенного возле гробницы и возле Красного форта, построенного в свое время правителями края и разграбленного затем англичанами. Улицы эти отражали тот самый контраст между нищетой и богатством, о котором Лия, не придав значения словам, сказала Наташе, что «это прекрасно». Прекрасного же ничего не было, а были только полувысохшие рикши-велосипедисты и были торговые ряды с лавками и толкавшимся возле них озабоченным людом, и Лия поспешно перешла к тому, чем ей хотелось удивить всех и что она (как и подруга, у которой впервые смотрела эти слайды) оставила на завершение. Это были скульптурки голых мужчин и женщин, украшавшие фасад и стены какого-то древнего храма. Они были в тех неприличных позах, что нельзя было без определенного чувства стыда смотреть на них, хотя они имели очевидный культовый смысл. Смысла этого, разумеется, никто не знал, в чем он на самом деле заключался, но попытки объяснить его, сделанные было Лией и затем Стоцветовым, привели только к тому, что всем стало еще более неловко смотреть на эти совокупившиеся в неестественных позах фигурки. У Лии не хватало слов, чтобы то, что имело свое (и неприличное) название, передать в понятиях, которые пристойно было бы произнести вслух; точно так же и Стоцветову (при всем его умении вести любой разговор) не хватало этих же слов, которые он мог бы сказать при Наташе. Он только заметил в шутку как бы, что, по его наблюдениям, то есть по произведениям литературы и искусства, на которые он сослался, и по программам телевизионных передач, распространенных на Западе, человечество будто задалось целью вернуться к этому культу; и он еще со скептической улыбкой, не видной никому в темноте, мысленно проговорил для себя, что болезнь эта незаметно проникает и в наше общество таким вот безобидным будто просмотром слайдов.

— Но что любопытно, — снова начал он, — там, у храма, это никого не удивляет.

— Давайте разденемся и будем ходить голыми — и через день, два, три у нас тоже никого и ничто не будет удивлять, — восторженно вставил Дружников, что он хотел подать как шутку, но что, к изумлению его, было принято Стоцветовым всерьез и оценено им.

— Так оно, в общем-то, и будет, ты прав. Но будет ли это эстетично? Мне кажется, что и те древние, кто создавал этот культ, и наши нынешние, кто усиленно стремится воскресить его под видом искусства, за какую бы раскованность ни выдавалось это, преследовали и преследуют одну цель: чтобы народы, как в теплой луже, барахтались в блудодействе и не видели за этим своим блудодейством, как в чьих-то руках скапливаются богатство и власть. Мы изучаем подобные культы не с той стороны, с какой надо бы изучать их, — заключил он. — Одно дело красота человеческого тела и совсем другое — эти изображения. Ну, я думаю, достаточно, — сказал он, обернувшись к Лии (не потому, что кадры начали повторяться, как это показалось ему); он видел, что разговор был доведен до той точки, когда надо было прекращать его.

— Еще минуту, тут всего несколько штук, — попросила Лия, которой как хозяйке хотелось непременно довести все до конца.

— Нет, нет, всему есть мера, — ответил Стоцветов, относя свои слова и к просьбе Лии, и к возможности искусства, насколько дозволено в нем обращаться к изображениям подобного рода, и к просмотру слайдов вообще, и, наконец, ко всему этому вечеру, проведенному им у Дружниковых без всякой, как он думал, пользы для себя (и для дела). — Посидели, поговорили — пора и честь знать. — И он, когда был включен свет, посмотрел на Наташу, тоже заторопившуюся уходить. — Вы где живете? — спросил он у нее.

Минуту назад он не думал, что пойдет провожать ее, но теперь чувствовал, что нельзя было не сделать этого.

— Господи, Станислав, как хорошо, если ты сделаешь это. Она одна, проводи, — сейчас же подхватила Лия, с новым для нее интересом (после просмотра слайдов) включаясь в не законченную ею игру соединить их. — Он прекрасный человек, — шепнула она Наташе, прощаясь с ней. — Как я рада, что повидала тебя. Как я рада, — повторила она с тем вторым смыслом, какой хотела внушить Наташе. И, словно благословляя ее на что-то, прижалась своею щекой к раскрасневшейся и горевшей щеке Наташи.

XXXIV

— Ты поведешь Поля? Или ты уже прогуливал его? — как только закрыла за гостями дверь и вернулась в комнату, спросила Лия у мужа (тем будничным тоном, как она всегда спрашивала его об этом). — Ну вот и день прожит, — затем сказала она, опускаясь в кресло, словно все для нее заключалось только в том, чтобы прожить день, то есть наполнить его тем содержанием, которое было бы в удовольствие и не в тягость, было бы той видимостью полезного дела (но не самим делом!), когда трудно бывает упрекнуть себя в чем-либо.

Кроме работы основной, где она, как научный сотрудник появлялась в середине дня, она успевала обежать десятки мест и услышать (и передать затем) десятки сплетен — кто, что и про кого сказал и что должно было последовать в результате этого; она не могла не быть в курсе тех дел (в кругу «своей Москвы»), от которых хотя и косвенно, но зависело и ее благополучие, и с чувством, что жизнь ее наполнена деятельностью, думала сейчас, улыбаясь, о Наташе, будто в чем-то хорошем, в чем давно уже собиралась помочь ей (после несчастья с ее мужем), помогла теперь.

— По-моему, Станислав влюбился в нее, ты слышишь? — в то время как Григорий уже надевал ошейник на пса, чтобы вести гулять его, сказала ему Лия. — Как же мало надо вам, мужчинам.

— Во-первых, ты, как всегда, преувеличиваешь, а во-вторых, не так уж и мало надо нам. — Ошейник был уже надет, и Дружников привычно и весело (и уже в который раз за этот вечер) потрепал пса за шею. — Не так-то уж и мало, а? — повторил он. — Ну, я пошел, — сказал он, отключаясь от домашнего мира, в котором он был, и настраиваясь на другой, уличный, где, он знал, ожидали его в этот час друзья-собачники, как от шутливо называл их, для которых не было ничего приятнее, чем видеть своих сведенных вместе резвящихся псов.

В кедах, в спортивной одежде, в какой Григорий не позволил бы себе появиться ни в институте, ни где-либо еще на людях, он вышел из подъезда дома и вместе с Полем, натягивавшим поводок, направился в сквер, издали замечая (в полусумрачном освещении) знакомые фигуры инженеров и кандидатов наук, уже спустивших с поводков своих ньюфаундлендов и колли, и радуясь и спеша к ним. Для него это было лучшим завершением дня. Ни тяготившей научной работы, ни Стоцветова с его умными рассуждениями, под которые надо было подстраиваться, ни Лии, от беспрерывной суетной деятельности которой Григорий тоже, казалось ему, уставал, — ничего этого не существовало теперь уже, а были только друзья, которым ничего не нужно было от него, кроме разве одного — чтобы он посмотрел на их псов, полюбовался медалями на их ошейниках и похвалил удивительную выхоженность их ног, и от которых точно так же ничего не нужно было и Григорию, кроме того, что он мог пустить своего любимца Поля в стаю, где сейчас же видна была особенная породистость его. «От знаменитой Аскри. От Аскри Скринского», — говорил он сам и слышал, как говорили это другие: и жизнь казалась ему прекрасной и наполненной смыслом.

Лии, продолжавшей отдыхать в кресле, оставалось лишь принять душ и лечь в постель, посидев предварительно перед туалетным столиком с кремами и мазями, и в то время как она, устало поднявшись, принялась за этот свой привычный вечерний туалет, в сознании ее происходило точно то же, что и в сознании мужа: ни Наташа, ни Стоцветов, ни вечер поэзии в Доме журналистов, из-за которого она так суетилась, чтобы попасть, ни разные другие события, занимавшие в течение дня и казавшиеся важными, уже не волновали ее, потому что не затрагивали тех главных интересов ее жизни — работы и отношений с мужем, — к которым, чтобы держалось все на уровне, она не то чтобы не прикладывала усилий, но просто ей не нужно было прикладывать их; жизнь ее была запущена и текла в тех определенных рамках, в каких, она знала, ничего не могло случиться с ней; она знала, что (по обстоятельствам связей) Григорий не мог изменить отношения к ней и что (по этим же обстоятельствам связей) у нее всегда будут работа, деньги и время, чтобы на свои удовольствия тратить его. Она спокойно смотрела на будущее и счастлива была не тем, что любила мужа и была любима им; она, в сущности не знала любви и счастлива и довольна была сознанием того, что жизнь ее стабильна и что есть силы, которые не допустят, чтобы нарушилась эта стабильность. Она встала под душ, чтобы смыть с себя пену шампуня; волосы ее были убраны под прозрачный целлофановый берет, и теплая вода, стекавшая по этому берету на лицо, плечи и спину, вызывала то приятное ощущение жизни, когда ей хотелось сделать что-то особенно доброе, от чего было бы хорошо всем. Тело ее требовало материнства, и в минуту расслабленности (как теперь) она готова была согласиться на ребенка; но когда в спальной рубашке и халате принималась накладывать кремы на лицо перед зеркалом, уже не испытывала этого желания и вновь как бы становилась той современной (в понятии многих) женщиной, у которой голое тельце ребенка и пеленки с пятнами вызывают лишь отвращение, а не желание приложить руки. «Глупенькая-глупенькая, а хватило ума не забеременеть от Арсения, — в связи с только что пережитым самою Лией желанием иметь ребенка и новой решимостью не иметь его подумала она о Наташе. — С ее личиком, господи, с ее-то личиком...» И она улыбнулась, вспомнив взгляды Стоцветова, какие тот бросал на Наташу.

Но в то время как Лия заканчивала этот свой туалет и (день и вечер, в котором все было для нее лишь игрой, приносившей удовлетворение, а не трудом, после которого совсем иные мысли приходили бы в голову), в то время как Григорий, стоявший в окружении друзей-собачников, еще менее, чем жена, думал о прожитом дне (и вообще о жизни, какою он жил и считал настоящей, но какая была, в сущности, лишь праздным препровождением времени), Наташа, вышедшая со Стоцветовым на улицу и оказавшаяся с ним одна на безлюдном в этот час тротуаре, с ужасом поняла, как она была беззащитна, и уже не смущение, а страх перед этой своей беззащитностью охватил ее. Она молча и торопливо пошла впереди Стоцветова, каждое мгновение слыша его за собой и готовая сейчас же отстраниться, как только он протянет к ней руку. Она мысленно старалась вернуть себя к тому состоянию любви к Арсению, с которым она помнила, как легко и уверенно было ей; но она с изумлением чувствовала, что не было в ней этого прежнего состояния любви к мужу. Вместо этого состояния любви к нему (чем она жила прежде и что представлялось ей вечным) она испытывала иное, новое и удивлявшее ее чувство. Она не то чтобы еще раз у Дружниковых поняла, что она привлекательна (она знала об этом и раньше), но она увидела (по взглядам Стоцветова, обращенным на нее, и его вниманию к ней), что в жизни было столько возможностей устроить себя и что она так поторопилась с Арсением, что ей жаль было, что она несвободна. То, что еще утром ей показалось бы странным, не только не было странным теперь, но, напротив, было так просто, так просто (не только подумать, но и сделать), что странным представлялось уже другое — как можно было осудить или что-то дурное увидеть в этом. «Почему я не могу распорядиться своей жизнью? Если мне хорошо, значит, это хорошо вообще», — с ясностью, как она никогда не думала прежде, сказала она себе, все еще, однако, настороженно прислушиваясь к шагам Стоцветова и по-прежнему готовая решительно отстраниться от него, как только он протянет к ней руку.

XXXV

Сергей Иванович со всем своим теперешним одиночеством приходил к мысли, что он как будто был обманут жизнью. Он шел будто бы к свету — и через войну и через все другие трудности, — но то, к чему пришел, потеряв жену и потеряв, в сущности, дочь, было тем страшным разочарованием, как если бы вместо ожидаемой двери он снова наткнулся на мрачную бетонную стену. «Где, когда я ступил не на ту дорогу, по которой надо было идти?» — задавал он себе вопрос (словно, найдя и исправив ошибку, можно было исправить все в жизни). Но исправить, он понимал, было уже ничего нельзя. Нельзя было воскресить мать или воскресить Юлию, покоившуюся на мокшинском кладбище, куда он перед отъездом в Москву заходил, чтобы постоять у ее могилы; нельзя было вернуть дочь, а главное, вернуть ту домашнюю атмосферу тепла, уюта и душевного спокойствия, которую, когда все это было у него, он не замечал и от которой осталось теперь лишь воспоминание. Перед ним опять возникал образ разбитой вазы, и он оглядывался на рассыпанные вокруг него хрусталики того, что составляло его жизнь. Он видел, что у дочери были свои интересы в жизни, которых он не понимал, и что точно так же свои интересы были и у Кирилла Старцева и у Никитичны, теперь почти постоянно жившей у него, и ему не то чтобы трудно было разговаривать с ними — с дочерью, с Кириллом или Никитичной, у которой всегда были на языке только две темы: о доброте, утраченной людьми, и очередях, в которых, чтобы достать что-либо приличное, приходилось простаивать ей, — но просто он чувствовал, что то, что занимало его, было неинтересно и не нужно им, а то, что занимало их, неинтересно и не нужно ему. Но надо было продолжать жить, надо было что-то делать, и эта естественная потребность деятельности (особенно после того, как отпала нужда бывать у следователя и встречаться с Кошелевым) вновь заставила Сергея Ивановича приняться за мемуары.

Однажды утром, как это и бывает с людьми, решившимися на что-то, он, поднявшись и позавтракав, сказал себе: «Все, надо приниматься за дело» — и направился к письменному столу, на котором как было все оставлено в начале июня, когда он уезжал к шурину в деревню, так и лежало нетронутым. Лишь Никитична, когда вытирала пыль, передвигала рукопись и папки с архивными выписками и разными другими бумагами, которыми Сергей Иванович пользовался во время работы. Первое, на что он обратил внимание, была пожелтевшая газета с опубликованной в ней его статьей «Последний водный рубеж». Это была глава из его будущей книги, в которой он рассказывал, как его батальон, получивший задание выйти к рейхстагу, под непрерывным огнем противника преодолевал последний водный рубеж — обводной берлинский канал (Тельтов-канал, как он значился на карте). Бегло глянув на эту опубликованную уже статью, он с удивлением прочитал в списке погибших фамилию лейтенанта Дорогомилина. «Да, по когда я писал, я не знал, что он жив», — сказал он, подумав о Дорогомилине с тем чувством неловкости, как он всегда теперь думал о нем. Он вспомнил, как был в гостях у Дорогомилина в Пензе, с каким настроением ехал к нему и с каким уезжал от него; вспомнил вишневую, с зеркалами, хрустальными люстрами и бра гостиную, в которой сидели, стояли и прохаживались какие-то странные люди, странные тем, что говорили о катастрофах, грозящих будто бы человечеству и должных произойти то ли от социальных бурь и перманентных революций, то ли от чрезмерного развития науки (что утверждал аспирант Никитин); люди эти были той творческой интеллигенцией, теми тонкими художественными натурами, как сказала о них жена Дорогомилина Ольга, которым нужно общение и нужен определенный простор, то есть площадка, где они могли бы проводить свои умственные тренировки. «Очевидно, так рождаются шедевры искусства», — со скептической усмешкой заметил тогда Дорогомилин, чтобы оправдать то, что происходило в его доме. И эта скептическая усмешка, которую Сергей Иванович так ясно представил себе сейчас, лишь усилила в нем общее чувство неловкости за бывшего смелого и боевого лейтенанта. «Видимо, и в самом деле произошла какая-то перестановка в мире (в сознании людей) с тех пор, как закончилась война», — мысленно произнес он; невольно соединяя в одно целое то, что он думал теперь и о Кирилле Старцеве и о дочери, не находя в их интересах созвучия своим чувствам и мыслям.

Он внимательно прочитал статью и затем все, что было написано им (и не было опубликовано), и, подперев ладонью висок, молча сидел, уставившись в ту одну перед собой точку (на стене), когда вместо этой стены, дивана и шкафа он видел роившиеся в его сознании картины прошлого и настоящего, в которых он хотел разобраться. Он не был удовлетворен тем, что прочитал. В рукописи его, он чувствовал, отсутствовало то главное, что он теперь собирался сказать людям (в том для себя значении, что он как будто отвечал Дорогомилину и Кириллу). Он чувствовал, что изменилась сама цель, для чего нужно было ему писать мемуары. «Никто не забыт и ничто по забыто... Нет, не эта констатация фактов требуется теперь, — думал он, не умея еще вполне словесно оформить то, что он считал главным. — Мы прибавляем только количество имен и подвигов, нагромождая их и заслоняя ими те, что уже известны, но для чего это количество? Нужно не это. Порвана духовная связь между тем и этим временем, и надо найти обрыв и соединить его, да, как связист, по-пластунски, под огнем, но найти, зачистить и соединить», — думал он, сводя пока что лишь брови над переносицей и продолжая смотреть все в ту же одну перед собой точку. Он как бы прозревал после долгой слепоты, прозревал тем внутренним прозрением, когда прежде скрытая от него суть жизненных явлений как за распахнутой дверью представала перед ним в четком и оголенном виде.

Он вставал, принимался ходить по комнате, садился за стол и снова вставал, удивляя Никитичну, но не этой своей деятельностью, которая не была видна ей, а состоянием задумчивости и желанием чего-то, чего она не понимала, но в чем усматривала какой-то странный и настораживавший ее вывих, как про себя говорила она, какое-то будто отклонение от обычного (в ее представлении) человеческого поведения. «Приловчился бы к какому-нибудь делу, — думала она, — и все бы зажило, забылось, как у всех людей». Она вспоминала приезд Павла, понравившегося ей своими простыми деревенскими суждениями, и хотя не смела сказать Сергею Ивановичу, но думала, что если и надо было ему брать с кого пример, так с шурина, для которого жизнь (опять же по ее разумению) состояла не в поисках каких-то несуществующих истин, а в том, что все, что есть вокруг, разумно и неизбежно и что надо только уметь приспособиться, то есть уметь найти выгоду для себя; и она по-своему умными старческими глазами смотрела от кухонной двери, в которой стояла, на сосредоточенное прохаживание Сергея Ивановича. Для нее, постоянно почти видевшей его, не были так заметны перемены, происшедшие за эти летние месяцы с ним. Из крепкого и здорового еще пожилого мужчины, каким он выглядел весной, он превратился, по существу, в старика — так сгорбился, осунулся и похудел от придавившего его горя. Кирилл, приходивший (хотя и редко) навестить, не узнавал Сергея Ивановича. Костюмы, прежде красиво и плотно сидевшие на нем, теперь, как на вешалке, свисали с угловатых костистых плеч, и впечатление это усиливалось еще тем, что левый рукав его был пуст. Протез, который он заказал, был настолько противен своими розовыми (под кожу) неживыми пальцами, что он не надевал его. Но сам Сергей Иванович почти не замечал этой происшедшей с ним перемены, потому что не хватало сил, чтобы осознать все, тем более не было времени подумать об этом теперь, когда он взялся за мемуары и когда, как второе дыхание у спортсменов, открылось ему понимание мира и того назначения (в этом мире), какое, он чувствовал, отведено ему.

Воротнички рубашек были велики ему. Но когда он выбритый и причесанный (он уже не позволял себе того прежнего так называемого отдохновения, когда до полудня мог ходить в пижаме и небритым) садился за письменный стол — от напряжения ли мыслей, от желания ли убедительно изложить, что он считал теперь главным сказать людям, он почувствовал, будто что-то сдавливало его, он расстегивал пуговицу на воротнике, расслаблял галстук и то и дело незаметно для себя пальцами производил движение, словно ему было жарко и не хватало воздуха.

Но дело, и нужное и важное, которое теперь так занимало его, продвигалось трудно, он исписывал вороха бумаг и рвал и выбрасывал их затем. Он видел, что у него, по существу, получалось именно то — количественное накопление фактов, — против чего все решительно восставало в нем. Он чувствовал, что ему не хватало чего-то, как человеку, взбирающемуся на вершину, не хватает иногда последнего уступа, на который можно было бы опереться; он не находил (в окружавшей его жизни) того, что предметно сконцентрировало бы его мысли о войне и тех исторических усилиях, какие приложил народ и он сам как частица народа, чтобы победить врага.

XXXVI

— Ты знаешь, что поражает меня, — сказал он как-то зашедшему к нему посидеть Кириллу. — Мы забываем о войне. Мы забываем, что победили в ней и что победа наша есть величайшая патриотическая страница отечественной истории.

— Почему ты полагаешь, что забываем? — удивленно спросил Кирилл, для которого, как и для большинства людей, уже то, что фраза «никто не забыт и ничто не забыто» повторялась всеми, было залогом того, что и в самом деле никто не забыт и ничто не забыто. Занятый с утра и до ночи то служебными делами (по отделу народного образования, которым он руководил), то общественными, которые он выполнял с еще большей охотой, потому что выполнять их было и престижно и, главное, не надо было отвечать ни за что, он не то чтобы не хотел вникать в те глубинные процессы, какие происходили вокруг него (и в которые, впрочем, втягивался и он, только, может быть, не с той стороны), но у него не хватало времени остановиться и осмыслить их. — Нет, Сергей, ты просто сейчас болезненно воспринимаешь все, — сказал он с тем простодушием (но скорее с бездумностью), как он позволял себе говорить теперь со всеми, кто стоял ниже его.

— Ты не понял меня, — возразил Сергей Иванович. — Разумеется, мы с тобой не забыли.

— Да и в каждой семье кто-то не вернулся, кого-то все еще ждут, а ты говоришь — забыли.

— Нет, — снова возразил Сергей Иванович. — Ты не понял меня. Память, заключенная в нас, в каждом отдельном человеке, — это одно, но монумент, в котором запечатлена была бы память народа, — это другое. Есть ли памятник Победы в Москве? Нет у нас такого памятника.

— Лучший памятник, я полагаю, это наша налаженная жизнь, — заметил Кирилл, произнеся опять то, что было правильно, было тем, против чего трудно возразить, но что не могло удовлетворить Сергея Ивановича. — Мы отдавали жизни, чтобы хорошо жить. Отлично жить, — добавил Кирилл. Он был доволен этим ответом, на который не надо было тратить усилий, чтобы придумать его. Подобный ответ, как и множество других (по стереотипу), повторяемых разными людьми и ежедневно, был всегда к его услугам.

Он, как всегда, был весел, полон жизни и, как человек сытый, не разумеющий голодного, не понимал Сергея Ивановича с его беспокойством о делах, о которых, как думал Кирилл, было кому у нас (то есть соответствующим ведомствам) позаботиться; он не понимал и удивлялся, глядя на своего бывшего фронтового командира, для чего тому, не разобравшемуся еще в своих личных делах, было вмешиваться в общественные, в которых он не был компетентен, чтобы судить о них. «Устроить бы его где-нибудь на предприятии», — то, о чем Кирилл думал всегда, мысленно повторил он, посмотрев на пустой рукав Сергея Ивановича. Он всякий раз, когда видел Сергея Ивановича, испытывал это благое намерение; но всякий раз, когда надо было приложить старание, чтобы довести дело, все заканчивалось (как и в тот день в Доме дружбы, где встретил знакомого из Комитета ветеранов войны) только разговором, не обязывающим никого и ни к чему. «Нет, я должен-таки устроить его», — решительно заключил он. И от этого нового прилива возбуждения (прилив благородных чувств, возвышавших его перед самим собой) он не то чтобы не мог спокойно сидеть в кресле перед Сергеем Ивановичем, но не мог не выразить этого своего чувства тем внешним порывом — быстрым и нервным прохаживанием по комнате, — каким он бессловесно как бы хотел сказать Сергею Ивановичу, как переживает за него.

— Брось ты эту свою писанину, я знаю, ничего дельного из нее не получится и не может получиться, — резко остановившись перед Сергеем Ивановичем, сказал он. Модная в полоску рубашка на нем, модный, лопатой закрывавший грудь галстук, коричневый костюм в полоску и остроносые туфли того же оттенка (на что нельзя было, как и на галстук, не обратить внимания) — все это, казавшееся Кириллу соответствовавшим его теперешнему положению, и служебному и общественному, для Сергея Ивановича было лишь подтверждением того, что замеченный им разрыв между поколениями был и что люди, подобные Кириллу (и Дорогомилину), настолько переменились, что им лишь кажется, что они помнят о войне и трудностях ее, тогда как живут совсем иными, своими и странными (если не сказать больше, как думал Сергей Иванович), интересами. «Но чего они хотят, что святого у них?» — спрашивал он себя, в то время как Старцев, не утруждаясь обдумыванием того, что сказать, продолжал уверять его: — Брось, что твоя писанина может дать тебе? Не такие головы брались, а что вышло из-под их пера? Все известно, обо всем уже сказано, а вот какую-нибудь настоящую бы работу тебе — было бы дело. Я займусь этим. Я обещаю тебе. — И в эту минуту Кирилл сам верил, что был искренен, и в голове его хотя и смутно, но возникали планы устройства Сергея Ивановича.

— Однако, ты извини, мне нужно бежать, — затем говорил он. — Я еще зайду. Как тут моя Никитична?

— Спасибо. Что бы я делал без нее.

— Ну то-то, то-то. До встречи. — И он, щегольски отсвечивая своими остроносыми модными туфлями по паркету, веселый, жизнерадостный (и довольный тем, как он проявил себя у друга) уходил от Коростелева.

Кириллу казалось, что он был так загружен теперь полезной деятельностью, что многое пострадало бы в общественной жизни, не будь у него энергии и здоровья, как он добавлял в шутку, для этой деятельности. Он, как и сотни других, не замечавших (подобно ему) того, что суетою своею приносили не пользу, а лишь создавали иллюзию ее, жалел Сергея Ивановича, в то время как Сергей Иванович, не думавший о себе, что он загружен деятельностью, в которой нуждается общество, был, в сущности, занят именно тем делом, за которое как раз и важно было кому-то взяться теперь. Он инстинктивно, лишь по тому чувству, что не хватало ему (в работе над мемуарами) того последнего уступа, опершись на который можно было подняться на вершину, приходил к выводу, что в Москве нужен памятник Победы. Он не был согласен с Кириллом Старцевым, что наладившаяся жизнь — это и есть памятник. «Так, да и не совсем так, — мысленно отвечал он Кириллу. — Слава народа достойна, чтобы воплотить ее в мраморе».

— А как полагаете вы? — спрашивал он у Никитичны, у которой на этот счет не было мнения (как о своем приработке), какое она могла бы с уверенностью высказать Сергею Ивановичу. Она знала только, что людям образованным всегда виднее, что им следует и чего не следует делать.

— Да хоть бы и простому человеку: прожил жизнь — и крест ему на могилу или звезду, как по-теперешнему. Надо, как же не надо, — отвечала она именно по этому своему согласию с Сергеем Ивановичем. — Что народ пережил за войну, так одному богу известно, — добавляла она, выражая то общее мнение, о котором (по какому-то молчаливому будто согласию) менее всего в то время принято было говорить и писать.

«Голос народа, да, голос народа», — повторял затем Сергей Иванович, мысленно возвращаясь к разговору с Никитичной. Он обращался с этим же и к Наташе, которая тоже, как и Никитична, поддержала его, но не из убежденности, что памятник такой нужен в Москве (она была занята своим делом, то есть делом мужа, и не могла думать о другом), а только из того чувства, что ей не хотелось огорчать отца.

— Да, но что ты можешь? — все-таки возразила она. — Ты же не правительство.

— Не правительство, но — народ! А народ — кинь только клич, как миллионы средств сейчас же будут собраны на такой памятник.

— И хочется тебе заниматься этим? — было заключением Наташи, понимавшей себя и не понимавшей отца.

Но Сергей Иванович чем больше сталкивался с равнодушием к этой своей идее, тем определеннее приходил к мысли, что надо действовать. «Вот она, разорванная связь поколений», — думал он, вспоминая уже о словах дочери, и вместо мемуаров, которые с трудом продвигались у него, он, сев однажды утром за стол, сочинил записку в Президиум Верховного Совета, в которой от имени фронтовиков, решительно взяв на себя это право, предлагал рассмотреть вопрос о строительстве памятника Победы в Москве. Он предлагал (не из того соображения, что у правительства могло не оказаться свободных средств) обратиться к народу, чтобы каждый в меру своего достатка смог принять участие в этом важном государственном деле. «Всем народом» — была фраза в его записке. «Всем народом», — повторял ее затем Сергей Иванович, когда записка была отправлена и он, повеселевший от того, что сделал (от своей решительности, которая, как в молодости, вновь будто вернулась к нему), возбужденно ходил по комнате, удивляя и настораживая уже этим Никитичну. Он опять чувствовал себя как бы вернувшимся к жизни. Несмотря на то что в личной жизни его по-прежнему оставалось только горе: и смерть матери, и смерть Юлии, и потеря руки, и разочарование в бывших своих фронтовых друзьях Старцеве и Дорогомилине, и, наконец, замужество дочери, — несмотря на горе, о котором все в доме напоминало ему, он был именно весело возбужден от своей общественной, как назвал бы ее Кирилл, деятельности. Интересы общественные, о которых так иронически принято иногда говорить, что они не могут заменить в человеке его «я», были для Сергея Ивановича выше, чем личные; он не говорил об этом и не замечал этого, как не замечал во время войны, когда надо было поднять роту в атаку (и когда личным интересом выступала жизнь!). Он возбужден был тем, что первым, как он думал, подал мысль о создании памятника Победы в Москве, тогда как он только не знал, что сотни записок подобного рода и с разных концов страны поступали в те соответствующие инстанции, в которых должен был решаться вопрос о памятнике. Он не знал, что по заданию правительства десятки коллективов уже работали над проектом такого памятника и что трудно было сказать, кто был первым. Сергей Иванович был лишь одним из тех, кто почувствовал, что пора было предпринять что-то, чтобы увековечить подвиг народа; и он с нетерпением ожидал теперь ответа из канцелярии высшей власти.

XXXVII

Он получил ответ в тот день, когда ждал Наташу.

Хотя в бумаге было лишь по-служебному сухо изложено, что предложение его принято к сведению, что возможность строительства такого памятника в Москве уже рассматривается и что решение об этом, видимо, в самое ближайшее время будет опубликовано в печати (и приписано было в конце, что его благодарят за проявленную инициативу), Сергей Иванович был вполне доволен ответом. Он прочитал его несколько раз, потом прочитал Никитичне, которая поняла только, что произошло что-то хорошее для него; потом, походив с бумагой, подписанной Георгадзе, но комнате, положил на письменный стол, чтобы видеть ее. Он испытывал чувство, словно совершил что-то, чего никто и никогда до него не совершал, и был горд и ощущал в себе новые силы для новых дел. «Ну так что ты на это скажешь? — мысленно спрашивал он у Кирилла, воображая его перед собой. — Не верил, а почитай-ка вот!» И он (мысленно же) протягивал письмо бывшему фронтовому другу. Он собирался показать письмо и Наташе и готовил фразы, какие скажет ей. Ему надо было, чтобы кто-то разделил с ним его радость, то есть победу, одержанную, в сущности, над собой, чего он, разумеется, еще не осознавал, надо было, чтобы кто-то поддержал его в его душевном порыве, и он ждал этого от дочери.

— Знаете, у нас вечером будет Наташа, — сказал он Никитичне, войдя к ней на кухню. — Я хотел бы устроить небольшой праздник. Мы сможем приготовить что-нибудь? — присоединяя к своему настроению и Никитичну, спросил он.

— Надо, так приготовим, — согласилась Никитична, чувствовавшая себя в это утро отдохнувшей (от работы, о которой она не говорила Сергею Ивановичу) и потому тоже бывшая в настроении.

Настроение у Никитичны было еще оттого, что она, не спрашивая у Сергея Ивановича, можно ли ей жить у него или нельзя, и не советуясь с Кириллом, а по инстинктивному лишь чувству, что нужна здесь, незаметно для себя обосновалась в квартире Коростелева, в комнате, где прежде лежала его больная мать, а в свой дом в Дьякове пустила квартирантов — только что поженившихся студентов, — которые хотя и немного, но исправно платили ей. Она чувствовала, что жизнь ее (под старость) была во всех отношениях налаженной, налаженной так, как, ей казалось, не была налаженной в молодости, и она усматривала в этом руку божью за труды — что обмывала и наряжала покойников, — за которые люди обычно щедро платили ей. Она видела, что Сергей Иванович был в горе (был без жены, без руки и, в сущности, без дочери), что он был беспомощным в делах житейских, как всякий в ее понимании образованный человек, и уже не из выгод для себя, а из привязанности к нему ухаживала за ним. Она видела, что он страдал, по неделям не встречаясь с дочерью, и осуждала Наташу. Но осуждая, вместе с тем, как только та появлялась в доме, бывала рада ей и не знала, куда посадить и как угодить. При всем сложном положении Наташи, о котором Никитична была осведомлена, Наташа так следила за собой, так тщательно одевалась и умела держать себя, что Никитичне оставалось только восхищаться ею. Наташа производила на Никитичну то действие, какое производят цветы, внесенные в комнату и поставленные в вазу. Цветы эти, отрезанные от корня, уже лишены жизни, но они еще, всасывая в себя подслащенную воду, весело тянут свои красивые головки к оконному свету и радуются жизни. «Тут свое, там свое горе», — подумала она о Наташе.

— Да уж не беспокойтеся, встретим нашу голубушку, — подтвердила она Сергею Ивановичу, стараясь своим настроением поддержать его.

По тому необъяснимому совпадению, какому без конца продолжают удивляться люди, находя в нем какое-то будто проявление рока, Никитична приготовила фарш и тесто и начала стряпать пельмени, полагая (как и Юлия накануне того памятного воскресного утра, когда готовилась встретить Наташу с женихом), что вкуснее всех иных блюд будут пельмени, поданные горячими на стол. Она принялась за то, что в понимании ее было лучшим, что она умела делать, и не только не думала, но и не могла предположить, чтобы что-то нехорошее, что было еще свежо в памяти и Сергея Ивановича и Наташи, заключалось в этом ее приготовлении. Вытирая о фартук белые мучные руки, она несколько раз выходила к Сергею Ивановичу, чтобы спросить, в котором часу придет Наташа, чтобы заранее вскипятить воду, и будет ли еще кто-либо приглашен кроме нее, и так как Сергей Иванович сам не знал, в котором часу придет Наташа, и был в нерешительности, позвать или не позвать Кирилла с женой, чтобы и они разделили его радость, — пельмени были уложены в морозилку, вода постоянно держалась горячей, а стол посреди комнаты, накрытый красной с белой каймой скатертью, был заставлен уже приборами, как умела сделать это Никитична. Сама же она была в новой кофте и в юбке, по-старушечьи широко сидевшей на ней, была вся преобразившаяся, какой Сергей Иванович никогда не видел ее. Но он не спрашивал, для чего она нарядилась; все, что происходило теперь в доме, все соответствовало его настроению, он чувствовал в душе своей обновление, и обновление, он видел, было в доме и радовало его. Он всю вторую половину дня (именно после письма и звонка от дочери) работал над рукописью. Все, казалось ему, получалось у него, он был доволен и тем, что писал, и собой, и Никитичной, и вообще обстоятельствами жизни, опять как будто лицом повернувшимися к нему, и представлял себе, как будут изданы его мемуары, как мемуары эти произведут впечатление (он уже не говорил, что связь времен безвозвратно утрачена) и как он сам будет чувствовать себя, будто им снова, как в войну, взята важная для общего хода дел высота, с которой просматриваются стратегические дали. «Поживем еще. Еще кое-что сделаем», — думал он, мысленно то обращаясь к тому, что было его (и сотен тысяч других людей) фронтовым прошлым, то с только что будто взятой им высоты вглядываясь в пространство, на котором предстояло развернуться ему.

Но как он ни был рад своим мыслям, как ни казалось ему, что все мучившие его жизненные вопросы были теперь решены им, с приближением времени, когда должна была появиться Наташа, какое-то странное будто беспокойство начало охватывать его. То, о чем он не хотел думать (о своих отношениях с дочерью) и отодвигал, как отодвигают мешающий из-под руки предмет на столе, — предмет этот кто-то снова как бы подсовывал ему под руку. Он видел, что дочь не простила ему, что примирение с ней было внешним, что в отношениях его с ней все еще оставались струны, до которых нельзя было дотронуться, не порвав их. «Может быть, я преувеличиваю? Может быть, все не так?» — пробовал говорить он себе. Но это не утешало, а лишь возвращало его к болезненному. для него вопросу. Ему хотелось не этого видимого примирения, возникшего, когда надо было совместно действовать в защиту Арсения (и начавшего остывать сейчас же, как только отпала необходимость в таких действиях), а иного, основанного на том (и со стороны Сергея Ивановича и со стороны Наташи), что принято называть родством крови, тем, что при всех обстоятельствах жизни иногда трудно, мучительно, но всегда неразрывно связывает отцов и детей. Ему хотелось восстановить ту душевную близость с дочерью, без которой жизнь его была для него пустой, и он понимал, что нельзя было общественной деятельностью заполнить эту пустоту.

XXXVIII

В то время как Наташа, пообещавшая отцу прийти к нему, была в Доме журналистов и приобщалась к иной, чем родительская, жизни, в которой она искала то, чего не было и нельзя было найти в ней, Сергей Иванович, каждую минуту ждавший ее, прислушивался к звукам, сквозь обитую дверь доносившимся из коридора к нему. Он ясно слышал теперь (чего не замечал раньше) и шум поднимавшегося лифта, и хлопанье дверей, и шаги, когда шли по коридору вернувшиеся с работы соседи. Он весь был насторожен, как был насторожен в тот вечер, когда, выгнав Наташу с женихом из дома, увезя на машине «скорой помощи» Юлию в больницу и застав (по возвращении) умершую мать, ждал дочь, что она придет и прояснит все. Он подходил к двери, возвращался и опять садился за стол или устраивался на диване, но в той же сгорбленной позе, словно что-то тяжелое уже начинало давить его. Никитична сварила ему пельмени, к которым он не притронулся. Она по привычке, как и в день похорон Елизаветы Григорьевны, когда впервые появилась в этом доме, принялась было руководить им, но состояние души Сергея Ивановича, какое было у него тогда (и было понятно Никитичне) и какое было теперь, лишь вводило в недоумение старую женщину. Ей странным казалось, что он как будто улыбался чему-то, иронически кривя губы, и она всякий раз, входя в комнату, присматривалась к нему. «Но за что же так убиваться? — думала она. — Не пришла, так придет. Завтра придет». И точно так же, как она могла спать на стуле, когда приглашали ее посидеть у гроба с покойным, с тем же чувством сообразности и естественности всего сначала дремала на кухне в ожидании Наташи, потом ушла в комнату, которую считала своей, и, как только легла, сейчас же заснула, забыв и об иронической улыбке Сергея Ивановича, пугавшей ее, и обо всем другом, что только могло приходить ей в голову.

Ей все было ясно в жизни, и потому она была спокойна и спала. Вся жизненная философия ее укладывалась в понятие «чему быть, того не миновать». Но Сергею Ивановичу казалось, что жизнь с ее правилами и признанием цели (как в свое время была воспринята им) шла не в согласии с этими правилами и целью. Только из отношения дочери к себе и несостоявшегося примирения с ней, которое он никогда так обостренно не чувствовал, как сейчас, когда она не пришла разделить с ним радость, нельзя было как будто выводить суждений о состоянии общества или о каком-то будто сместившемся понимании цели (как Сергей Иванович делал это, исходя из своих наблюдений за Дорогомилиным и Кириллом); но он был так возбужден, что не мог не проводить параллели между тем, что было его отношением с дочерью, и тем, что было общим (в его понимании) состоянием жизни. То, какою он хотел видеть дочь, когда растил и воспитывал ее, и какою хотел видеть жизнь, когда, как тысячи других, не щадя себя, шел на вражеские окопы, не совпадало с тем, какою была теперь его дочь и была жизнь, как он воспринимал ее, судя по Дорогомилину и Кириллу, не находя в них тех прежних фронтовых лейтенантов, подчинявшихся ему, какими они все еще жили в его сознании. Он не обращался к переменам, происходившим в деревне у Павла; те перемены не затрагивали его городской жизни и были для него как рассвет, так ли, иначе ли, раньше ли, позже ли, но непременно должный встать над землей; те перемены были для шурина (но, главное, в них все было понятно Сергею Ивановичу и было, хотя он как следует не думал об этом, согласно с его восприятием жизни), а эти, что он обнаружил сперва в Дорогомилине, затем в Кирилле (и переносил их теперь на дочь), — эти перемены были непонятны, были вокруг него и подмывали, как ему казалось, основы его жизни. Он чувствовал, что не мог объяснить — ни словом «диалектика», ни каким-либо иным известным ему философским термином — корня явления, причины, почему известное (и правильное как думал он) движение жизни вдруг словно наталкивалось на что-то и получало искривление, и искривление это представлялось ему настолько произвольным, что он приходил к мысли, что точно так же как народными изречениями (вроде этого: чему быть, того не миновать), так и философскими терминами невозможно ничего объяснить в жизни. «Тысячелетиями ищем смысл жизни, а не ушли дальше простых народных мудростей, — думал он с тем почти детским удивлением на лице (что Никитична как раз и принимала за улыбку), будто вместо фасада, о котором всегда говорили, как он величествен и красив, перед ним открылись обыкновенные задворки. — Диалектика... да и так понятно, что все движется. Но почему туда, а не туда?..» — продолжал он, прикладывая это общее понятие к тем частностям жизни, которые он хотел объяснить. Он делал то, что было с точки зрения теории нелепым, потому что всякое учение есть только результат общих наблюдений и выводов. Но в понимании Сергея Ивановича, как в понимании всякого среднего человека, хорошо усвоившего с детства, что наука служит человеку, нелепым представлялось другое — что общие законы развития жизни, по которым он жил и которые казались ему правильными, существовали как будто отдельно, сами по себе и неприложимы были к его жизни.

«Почему она стала такой? Разве я внушал ей это? — просто и ясно задавал он себе вопрос, думая о дочери (в то время как точно такого же простого и ясного ответа не было на него). — Куда делось то, что было в Дорогомилине и в Кирилле? И было ли вообще или было только желанием и обманом? Но если только желанием и обманом, то для чего было желать? Для чего желать, если даже родственных связей недостаточно, чтобы два близких человека могли понять друг друга?» — повторял он. И по опустошенности, какую чувствовал в себе, опять и опять приходил к тому удивлявшему его теперь выводу: «А мы бьемся, мы желаем чего-то!» И ему мелкими и смешными представлялись эти людские желания, он иронически кривил губы, глядя перед собой, и странное выражение это, даже когда он задремал, сидя на диване и все еще ожидая дочь, сохранялось на его лице.

В середине ночи он встал и начал ходить по комнатам. На кухне горел свет, оставленный им же, и горел ночник у Никитичны, красноватым мягким светом освещая кровать, на которой она спала, стены и коврик над кроватью. Заглянув на кухню и постояв там, пока мучившие его с вечера мрачные мысли возвращались к нему, Сергей Иванович направился затем в комнату к Никитичне по той только привычке, что он иногда заходил ночью туда проведать больную мать; и так же как он, ясно будто помнивший, что что-то простое и главное (перед тем как задремать) было открыто им для себя, и старавшийся теперь вернуться к тому простому и главному, натыкался на иные, уже по-другому соединявшиеся мысли, — в проваленной на подушке седой голове Никитичны увидел не Никитичну, а мать, будто та была жива и лежала в этой комнате. Потерев глаза и поняв, что ошибся, Сергей Иванович хотел было выйти, но, обернувшись на пороге, опять почувствовал, будто он видит не Никитичну, а мать. Он подошел к Никитичне и наклонился над ней. «Да нет, — удивленно подумал он. — Ее давно нет, а это Никитична». Но чувство близости тех горестных событий, так сразу изменивших его жизнь, уже не отпускало его. Перед ним возникали лица Арсения и Наташи, какими они запомнились ему в день сватовства, то есть в тот самый день, с которого началось все, и с тем же неприятием этого сватовства, закончившегося криком: «Вон! Вон! И ты вон (что относилось к дочери)», готов был повторить все, что сделал тогда. Нет, он не простил дочери, и он знал теперь это. С плотно сжатыми губами ходя по комнате и переживая заново то, что за лето и осень было уже как будто пережито им, он не раскаивался ни в чем. «Да, но пусто, ничего нет, пусто», — остановившись, говорил он.

Лишь временами, как проступают иногда стожки сквозь утренний туман на лугу, что-то радовавшее его начинало видеться Сергею Ивановичу. «Да, что-то я хотел сделать или сделал?» — опять, остановившись, спрашивал он себя. И десятки раз проходивший мимо стола, на котором лежало полученное им письмо, и не замечавший этого письма, он вдруг снова увидел его. Торопливо взяв и пробежав его глазами, он не уловил, однако, в нем того прежнего смысла, какой поразил Сергея Ивановича утром. Для чего нужно было возводить этот памятник, если он ничего не мог изменить в его жизни, то есть в его отношениях с дочерью? И он как что-то бесполезное, ничего не говорившее, держал в руках эту бумагу и смотрел на нее.

XXXIX

2 декабря, в канун двадцатипятилетия разгрома немцев под Москвой, в Зеркальном зале ресторана «Прага» собирались гости (в основном это были старые дипломаты), приглашенные Иваном Афанасьевичем Кудасовым на торжества по случаю присвоения ему профессорского звания. Защитив еще в молодости, еще в начале своей блестящей затем дипломатической карьеры кандидатскую и следом докторскую диссертации, он теперь, перейдя на преподавательскую работу, был представлен к званию профессора и, получив его, имел, как он говорил, повод собрать друзей, с кем в трудные для страны (и для дипломатии) годы проводил ту мирную политику, какую Советское государство с первого дня существования положило в основу своих международных отношений.

Внизу, в холле, Иван Афанасьевич встречал гостей. В белой рубашке и светлом (по-европейски) костюме он стоял рядом с женой и, принимая вместе с нею цветы, подносившиеся гостями, улыбался всем той известной в дипломатических кругах и никому ни о чем не говорившей обаятельной улыбкой, какою он не мог не улыбаться, видя, как на лицах подходивших к нему (как только эти подходившие протягивали цветы или руки для пожатия), возникали точно такие же заученно-обаятельные улыбки, по которым можно было понять лишь, как вышколены эти люди. С бобровых ушанок, дубленок, дамских шапок и шуб из дорогих мехов (словно дамы соревновались в роскоши) стряхивался у порога снежок, крупными хлопьями валивший на улице, гардеробщики в традиционных, с желтыми околышами фуражках подхватывали все это богатство и уносили за стойку с таким видом, будто цель их жизни только и состояла в том, чтобы уметь выказать услужливость. Швейцар в такой же форменной, как и у гардеробщиков, фуражке и с густыми и пышными (словно из прошлого века) бакенбардами провожал гостей к лифту, и когда двери лифта захлопывались, увозя нарядно одетых мужчин и дам в длинных вечерних платьях, в холле держался еще оставленный ими запах дорогих духов (и даже будто блеск их колье, перстней и брошей).

В зале были уже накрыты столы, и в дверном проеме, откуда должны были подаваться блюда, толпились официанты и выглядывали из-за бархатных портьер в зал. Зал был небольшой, удлиненный и не очень удобный для приемов, но благодаря зеркальным стенам производил как раз то нужное впечатление простора, какого недоставало ему. Отраженные в зеркалах, отовсюду, казалось, светили старинные люстры; казалось, что и противоположная от окон стена тоже была с окнами, портьерами, и столами с рюмками и приборами на них (в простенках), и теми же людьми — гостями, которые не то чтобы не замечали этого эффекта сдвоенности, но для которых Зеркальный зал «Праги» был всего лишь отдаленным напоминанием тех, иных зеркальных и не зеркальных и неповторимых в своем великолепии и богатстве залов, где приходилось по положению бывать им. Дворцы наций, конгрессов; подреставрированные и увенчанные новыми гербами и флагами резиденции бывших европейских монархов; Женева, Лондон, Генуя, Нью-Йорк, Париж... Как для солдата бой, из которого он только что вышел и куда, помня все перипетии его, даже мысленно не хотелось бы вновь вернуться ему, была для них та их работа и жизнь, какою они все еще продолжали жить. «Да, было время, что говорить, было, было» — светилось на лицах всех этих отставных уже дипломатов, многие из которых стояли когда-то рядом с наркомами Чичериным и Литвиновым. Но они не говорили сейчас о своей прошлой деятельности. То, что было историей для всех, было как будто историей и для них. И все же, собравшись вместе, эти живые представители тех отдаленных исторических событий — старички и старушки, не желавшие еще признать себя постаревшими и не надевшие наград только потому, что не к месту было надеть их, — испытывали чувство, будто их пригласили посмотреть на плоды своего труда. Плоды были хорошими, советские люди жили в мире. Мирно за окнами падал снег, застилая Москву и поля Подмосковья, те самые поля, на которых в памятном сорок первом в эти декабрьские дни развернулось одно из самых, может быть, важных для исхода войны сражений; мирно, приветливо светилось все в Зеркальном зале, и передвигались гости. Но было ли так уж спокойно в мире? Можно ли было собравшимся здесь, долго и успешно поработавшим на дипломатической ниве, сказать — и себе и другим, — что дом, возведенный ими, будет стоять вечно, что мир нерушим и что ничто не сможет вовлечь человечество в новую войну? Сказать этого было нельзя. Здание было; но оно не было вечным. И больше чем кто-либо понимали это гости Кудасова. Для них, отошедших от дел и со стороны следивших за тем, что происходило в мире, важны были не временные интересы борьбы, двигающие людьми; как в прошлых, так и в настоящих событиях они признавали только один интерес истории, очищенный от наслоений временного и личного, и интерес этот занимал их.

В условиях той Европы — после первой мировой войны, — в каких приходилось действовать первым советским дипломатам, то есть многим из тех, кто был сейчас в гостях у Кудасова, надо было приложить известные усилия, чтобы разглядеть за благостными речами западных политиков, что замышляли они. 10 апреля 1922 года в Генуе, во дворце Сан-Джорджо, открылось первое пленарное заседание представителей держав, приехавших обсудить вопросы так называемого излечения Европы, и не было, казалось, ни одного выступающего, кто не выразил бы (именно в этот первый день работы Генуэзской конференции) сочувствия народам, пострадавшим от войны, и не предложил бы того правильного пути, по которому должно пойти развитие человечества. Премьер-министр Италии Факта, избранный председательствующим, привел ужасающую по тем временам цифру безработных, сказав, что в мире более трехсот миллионов человек не заняты производительным трудом. Он говорил затем, что нет среди европейских держав ни победителей, ни побежденных, что народы равны и должны жить в мире; о равенстве народов и государств говорили и Ллойд-Джордж и представители Франции и Германии. Идея всеобщего равенства, казалось, так привлекала их, что они и в самом деле готовы были поступиться своими монополистическими интересами. Но когда представитель советской делегации нарком Чичерин предложил для достижения действительного равенства и для того, чтобы народы могли жить в мире, начать сокращение вооружений и вооруженных сил, со всех этих только что благостно звучавших речей словно было сорвано покрывало. «Все говорили самые хорошие слова, — докладывал позднее третьей сессии ВЦИК член делегации в Генуе Рудзутак, — но стоило лишь Чичерину заявить, что для того, чтобы сократить расходы, для того, чтобы действительно восстановить хозяйство, действительно добиться восстановления мира, нужно перейти к разоружению, сейчас же все миролюбие было забыто». И Ллойд-Джорджу, и итальянскому премьеру Факте, и представителю Франции Барту хотелось, чтобы восстановление мирового хозяйства, вернее хозяйства их стран, шло за счет Советской России. Эти дипломаты Антанты полагали, что они смогут поставить на колени Советскую Россию. Но советская сторона 20 апреля предъявила меморандум участникам конференции, и вот что было сказано в этом меморандуме: «Русский народ принес в жертву общесоюзным военным интересам больше жизней, чем все остальные союзники вместе, он понес огромный имущественный ущерб и в результате войны потерял крупные и важные для его государственного развития территории. И после того как остальные союзники получили по мирным договорам громадные приращения территорий, крупные контрибуции, с русского народа хотят взыскать издержки по операции, принесшей столь богатые плоды другим державам».

Зеркальный зал между тем продолжал наполняться гостями, и как раз в эти минуты в него входил поднявшийся на лифте, старый, ссутуленный человек, поддерживаемый под руку красивой девушкой, видимо, внучкой. Человек этот, участник Генуэзской конференции и свидетель триумфа Чичерина, воспринятого всеми тогда как триумф советской дипломатии, — человек этот, сам ставший уже историей, сейчас же обратил на себя внимание гостей Кудасова. «Кто пришел!» — зашептали вокруг, произнося его фамилию. Его усадили на стул, так как он не мог долго стоять, и многие затем старались держаться поближе, чтобы заговорить с ним. Но старому человеку, которого более чем сорокалетняя давность отделяла от той бурной деятельности, когда он был молодым (сорокалетним) и перспективным дипломатом, ему не то чтобы не хотелось говорить о прошлом, но трудно было вспоминать, как все было тогда. На лице его, изрезанном морщинами, лишь на мгновенье, пока он оглядывал зал, появилось то живое выражение участия, ради чего он, собственно, и пришел сюда; но через минуту — от усталости ли, от старческого ли безразличия ко всему — глаза его уже выражали только то, что он никого не узнавал и даже не понимал будто, для чего он здесь и для чего были вокруг него люди, хотевшие заговорить с ним. «Чем я могу помочь вам? Я ничем не могу вам помочь и прошу только не беспокоить меня» — было в его старческих, дремотно слипавшихся глазах, когда он, силясь вспомнить что-то и оживляясь от этой своей душевной работы, смотрел в зал перед собой.

Ни Генуэзская, ни затем Гаагская (как продолжение Генуэзской) конференции не решили самого главного для того времени вопроса — вопроса о сокращении вооружений и вооруженных сил. Его обходили, старались не замечать, как будто, сказав, что такой-то проблемы нет, проблема эта перестала существовать; нет, проблема не перестала существовать, и народам, чтобы жить в мире, нужно было разоружение. В Женеве при Лиге наций продолжала работать смешанная комиссия по вопросам разоружения. Возглавляемая представителями Англии и Франции — лордом Сесилем и де Жувенелем, — она за все шесть лет своего существования не только ни на шаг не продвинула дело разоружения, но, напротив, лишь осложнила и запутала все своими ложнопацифистскими маневрами. Лорд Сесиль, вынужденный в 1927 году подать в отставку, с откровением писал своему английскому премьеру Болдуину, что «мы будем иметь на берегах Женевского озера девятую, десятую, двенадцатую сессии, совещаться в течение многих лет... пока война, к несчастью, не прервет эти работы». Но война, к несчастью, прервала не только эти работы; она унесла миллионы жизней ни в чем не повинных людей (повинных, видимо, только в том, что лорд Сесиль занимался не тем, чем надо было заниматься ему!). Лорд Сесиль ушел, и де Жувенель вынужден был подать в отставку, но закрыть вопрос о разоружении было нельзя, и возникает (все при той же Лиге Наций) некая уже так называемая подготовительная (по разоружению) комиссия. С чем же приходят на эту подготовительную комиссию представители европейских держав? С искренним ли желанием мира и разоружения, как того требовали народы (и обстоятельства и здравый смысл)? Франция — да, за разоружение, как объявляет представитель этой страны; имевшая мощные сухопутные силы, она предлагает начать сокращение морских вооружений, что ослабляло Англию, имевшую сильный флот и не имевшую столь же хорошо оснащенной сухопутной армии. «Нет, — возражает представитель Англии, тоже как будто ратовавший за разоружение, — сокращение надо начинать с сухопутных войск, артиллерии и авиации», что ослабляло Францию и было неприемлемо для нее. Германия, не имевшая право по Версальскому договору держать армию, но державшая усиленный жандармский корпус, предлагала распространить действие этого унизительного для нее договора на все страны и таким образом ослабить и Англию и Францию, то есть уравняться с ними в правах на великую державу, а в случае неприятия  е е  плана грозилась в одностороннем порядке порвать Версальский договор, связывавший ее, и начать вооружаться (что и было сделано). Соединенные Штаты Америки, не имевшие в то время ведущих позиций среди европейских стран и как наблюдатель следившие за ходом споров, поддерживали все, что ослабляло Европу и не затрагивало интересов самих Соединенных Штатов. Они не хотели разоружаться. В общем, как писала в те дни «Правда», каждый из участников конференции помышлял «вовсе не о том, чтобы разоружить  с е б я, но о том, чтобы разоружить  д р у г о г о  и, таким образом, стать самому в вооруженном отношении сильнее... Торг пошел не по вопросу о «разоружении», а по вопросам «равновесия» вооруженных сил различных держав, причем каждая из держав склонна толковать «равновесие» именно в свою пользу». Было очевидно, что вместо разоружения мир лихорадочно готовился к войне, и в этих условиях как единственно здравый смысл прозвучала декларация о всеобщем и полном разоружении, изложенная советской делегацией на первом же заседании подготовительной комиссии в Женеве. Делегацию возглавлял Литвинов (и среди гостей Кудасова были теперь те, кто участвовал в этом историческом событии). Декларация не была принята, и мир оказался ввергнутым в гигантскую по своим разрушительным масштабам вторую мировую войну.

XL

— Но что же делается теперь? Теперь повторяется то же, — говорили гости Кудасова, пока хозяин торжества был еще внизу, в холле. — Им наплевать, чем озабочено человечество.

— Разумеется, разумеется.

— Однако давайте будем справедливы, — заметил кто-то. — Не ради же увеселительной прогулки приезжал в Москву де Голль.

— Де Голлю нужна опора, чтобы возвеличить Францию.

— В Европе давно уже нет великих держав. Всем дирижируют Соединенные Штаты.

— Но сознают ли это европейские народы?

— Вот именно, теперь уже не Европа Америку, а Америка открывает для себя Европу, чтобы закабалить ее.

— Не Европу, — опять возразил кто-то, — а Россию, как они все еще называют нас. Политика их прозрачна, как дистиллированная вода, они с удовольствием ринулись бы на наши просторы и, как индейцев, загнали нас в резервации.

— Слава богу, мы не с копьями и стрелами против ружей.

Старик поднял голову, чтобы сказать что-то. Все сейчас же притихли и повернулись к старику, словно он мог сказать им что-то такое, связанное с судьбами народов и государств, что должно было поразить их.

— Вы говорите о Женеве, — начал он, с трудом выговаривая слова, хотя никто не упоминал об этом городе. — Женева — это театр, куда съезжаются, чтобы разыграть очередной акт мирового спектакля... А был ли там решен хоть один экономический или политический вопрос? Сесили и де жувенели, да, да, сесили и де жувенели, — повторил он, каким-то будто ожившим и ясным взглядом окидывая всех.

Но никто из гостей не помнил о Сесиле и де Жувенеле. Пуанкаре, Факта, Болдуин, наконец, Черчилль со своей подстрекательской речью в Фултоне — вот кто определял политический курс, а лорд Сесиль и де Жувенель были лишь клерками, лишь исполнителями, которых всегда десятки и которые готовы на все, на что будет воля пославших их.

— Да, да, сесили и де жувенели, — еще отчетливее повторил старик. Он сталкивался (в годы своей деятельности) не с теми, кто вырабатывал политику, а с теми, кто проводил ее, и знал, как много зависело от этих подставных господ сесилей и де жувенелей, этих исполнителей, умевших утопить в словопрениях любое живое дело. Они все были на одно лицо (менялись только фамилии), все были скользкими, лживыми, готовыми в любых размерах пролить чужую кровь и боявшимися хоть каплю уронить своей. Старый, восьмидесятичетырехлетний дипломат знал это. И он старался связать события более чем сорокалетней давности с тем, что происходило теперь, как будто те же Сесиль и де Жувенель и в тех же креслах, но только под другими флагами, заседали во дворцах конгрессов и наций и извращали дело.

— Вы имели в виду признание лорда Сесиля Болдуину? — подавшись к старику, спросил кто-то.

— Я имел в виду, что я сказал, — ответил он, в то время как было видно, что минуты возбуждения прошли и ему трудно было вновь вернуться к тому, о чем он только что говорил.

Несмотря на решительно взятый Советским правительством курс на разрядку напряженности в Европе и в мире, несмотря на то, что те, от кого зависело все, признавали, что разрядка возможна, что народы, уставшие от «холодной войны» и гонки вооружений, ждут и готовы принять ее, — в том среднем звене действующих дипломатов, в котором всегда бывает сразу несколько мнений по любому вопросу, к возможности достижения разрядки относились еще по-разному. Одни, их было большинство, соглашались, что разрядка возможна, и прилагали усилия, чтобы добиться ее (и среди этих прилагавших усилия был Кудасов); другие, их было меньше, полагали, что с западными политиками договориться нельзя, потому что они не делают ничего без односторонних выгод, и мнение это, как отголосок борьбы доходившее до гостей Кудасова, разделялось некоторыми из них. Старые дипломаты продолжали говорить, когда в дверях появился Кудасов. Не ожидавший уже больше гостей, он шел с двумя генералами, которым он, обращаясь то к одному, то к другому, говорил что-то. Следом за ним шла жена с генеральшами, с которыми она тоже о чем-то оживленно беседовала. И Кудасов, и генералы, и дамы, шедшие за ними, — все были так естественно веселы, что трудно было даже предположить, чтобы политика, та самая  б о л ь ш а я  политика, приводящая в движение силы войны и мира, — чтобы политика эта, призванная служить людям, могла иметь хоть какое-то отношение к празднично оживленному Кудасову и к генералам и женам их. Было трудно предположить, но еще труднее согласиться с тем, что для того, чтобы быть независимым, счастливым и веселым, каким выглядел теперь Кудасов (и должны выглядеть миллионы других свободных и дорожащих своею жизнью людей), надо кому-то и где-то принимать резолюции, сочинять меморандумы, спорить, тратя силы на это. Мир един; и воля народов едина — жить в мире и дружбе, и есть правительства, которые считаются с этой волей и выполняют ее, и которые не считаются и не выполняют ее. Кудасов знал это. Еще вчера действующий дипломат, хорошо представлявший состояние дел и не успевший еще как следует отойти от них, он теперь, казалось, менее всех был озабочен этими делами. Он видел, что наступало время разрядки; видел не только по усилиям, прилагавшимся советской стороной (что особенно выразилось на переговорах с де Голлем, в которых участвовал он), но по тем происходившим в политике европейских государств переменам в сторону реалистических оценок и здравого смысла, по которым он делал как раз эти свои оптимистические выводы. Точно так же будто, как он сам стоял на перевале, оставив позади дипломатическую и перейдя к новой, преподавательской деятельности, на которой предстояло развернуться ему, он полагал, находился мир, оставивший за чертой «холодную войну» и напряженность и вступивший в полосу понимания и доверия друг другу. Во Вьетнаме еще рвались бомбы, на Ближнем Востоке вот-вот готов был разразиться новый конфликт, но по мнению Кудасова это были частности, которые не могли заслонить от него то общее (и главное), что одно только, как он считал, должно было привести народы к желанной цели.

Он шел вдоль столов, уставленных яствами, приветствуя по второму разу тех, кого встречал в холле. Одним кивал, поворачивая к ним веснушчатое и казавшееся теперь помолодевшим (от возбужденности) лицо, возле других останавливался, чтобы выразить почтение. Он будто хотел сказать всем, что и в новом своем качестве — в качестве преподавателя и профессора — оставался все тем же значительным, знающим себе и другим цену человеком, каким был рядом с де Голлем (или с другими политическими деятелями эпохи, с которыми приходилось встречаться ему). Ему казалось, что он тоже держал в своих руках судьбы мира, и он, в сущности, жалел о том времени, которое безвозвратно было теперь отдалено от него.

— Нет, вы знаете, я не жалею, — вместе с тем говорил он, отвечая на вопрос (задававшийся ему), который мучил его. — По крайней мере будет возможность заняться теорией. — Он имел в виду те свои рассуждения об ускорении жизни, которые, пока он был в Париже, представлялись верными и легко приложимыми ко всему и которые теперь, когда он был не в Париже, он видел, невозможно было без определенного изучения проблем приложить к жизни. — Годы тянут к обобщению, да, — однако продолжал он, чтобы поддержать о себе то мнение, какое было важно ему.

Впереди, куда он шел, то есть во главу стола, где он должен был сесть с женой, разместив по обе стороны от себя знакомых еще с войны известных генералов — преподавателей военных академий, которых он не мог не пригласить на свои торжества, между другими именитыми гостями видна была плотная фигура профессора Лусо. Вернее, даже не фигура, а многократно повторенная в зеркалах бритая голова его. Игорь Константинович был доволен, что находился здесь; дело Арсения не поколебало его общественного положения и уже не заботило его; он улыбался, глядя на подходившего Кудасова, и протягивал руки, чтобы обнять его.

— Ну, поздравляю еще раз, поздравляю, — сказал он, после того как обнял друга-дипломата, которого всегда считал стоявшим выше себя, но который, как оказалось, только теперь получил то звание, какое Игорю Константиновичу было присвоено так давно, что он уже не помнил, сколько лет носил его, и к которому настолько привык, что, казалось, родился с ним.

«Не написать ли нам совместно учебник по современной истории?» — вслушиваясь затем в речи, произносившиеся за столом в честь Кудасова, чувствуя по этим речам, как высок был авторитет его, и по-новому всматриваясь в него, подумал Игорь Константинович и, достав носовой платок, завязал узел, чтобы не забыть этого важного, что осенило его.

XLI

После речей, тостов и пожеланий успеха, которого, все понимали, уже не могло (в той степени, как он прежде был у Кудасова) быть у него; после объятий, поцелуев и пожатий рук, через что, как и в начале торжества, должен был пройти Иван Афанасьевич в конце, когда в одиннадцатом часу стали разъезжаться гости; после этого всего, что должно было как будто удовлетворить тщеславие и не удовлетворило его, а, напротив, лишь обострило чувство неприятия того положения, в каком был теперь Иван Афанасьевич (и какое заключалось в том, что сколько бы хороших мыслей не приходило ему, их не к чему было приложить, то есть обратить в дело), — встав утром прежде, чем поднялись домашние, и выпив французского растворимого кофе, Иван Афанасьевич вышел на улицу. Это было 3 декабря, исторический для Москвы и народа день, когда в Александровском саду у кремлевской стены должно был» состояться захоронение останков неизвестного солдата, погибшего в сорок первом году в боях под Москвой. Кудасов знал об этом. Знал даже подробности, как будет проходить церемония (о чем рассказали вчера генералы). Но в первые минуты, когда он оказался на улице, иные, свои, далекие от исторических событий мысли занимали его. Его как будто угнетало что-то после вчерашнего застолья. «Но что? Перспектива будущей жизни?» — спрашивал он себя, внутренне смеясь теперь над тем обманчивым чувством перевала, как он всем говорил на вечере, будто пройдена им только половина пути; чувство это не могло сейчас удовлетворить его. Будущее, он понимал, было не в том, ч т о  он пытался вообразить себе; будущее было в другом — что он становился в ряд со всеми теми отставными дипломатами, которых он пригласил и слушал вчера; и он, вспоминая вчерашнее, ужасался теперь их старости. Он мысленно останавливался взглядом то на одном, то на другом (более же всего на бывшем участнике Генуэзской конференции, пришедшем с внучкой, который произвел на Кудасова особенно тягостное впечатление своей старческой забывчивостью), то видел всех сразу, невольно сравнивая, какими они были в то время, когда он начинал с ними карьеру, и были теперь. И с утомленного (оттого что он мало и плохо спал в эту ночь) лица его не сходило выражение брезгливости, словно он был недоволен не тем, о чем думал, а снегом под ногами, не убранным с тротуаров, морозцем, заставлявшим потирать то щеки, то уши, тогда как проще было бы либо поглубже надеть шапку (папаху из черного каракуля, какую носил, подчиняясь моде), либо поднять (из того же черного каракуля) воротник пальто; и был еще недоволен тем, что в эти часы, когда он любил прогуливаться, было больше народа на улице, чем обычно.

Несколько раз Кудасов с удивлением останавливался, чтобы понять, куда и зачем спешили все эти люди, обгонявшие его. «Да, сегодня же захоронение останков неизвестного солдата», — вспомнил он, и событие это, не затронувшее его ни вчера, ни неделю назад, когда впервые услышал о нем (по французскому образцу, только и сказал себе), — событие это теперь, при виде массы народа, спешившей посмотреть на захоронение, начало волновать его. Подхваченный потоком, чем ближе он подвигался к площади Белорусского вокзала, где должна была начаться церемония, тем сильнее, он чувствовал, было оживление среди людей, тем плотнее, гуще было народу; и он непроизвольно, как это всегда бывает, начал проникаться тем общим настроением толпы, значение и смысл которого, понимая, даже не пытался объяснить себе. О своем он уже не думал, а лишь сильнее, как и все вокруг, с кем он шел, вбирал в себя это необъяснимое, захватывавшее его чувство чего-то значительного, о чем в просторечии говорят  в с е м  н а р о д о м  и что не в абстрактном понятии этих слов, а в наглядном, материальном проявлении было перед ним. «Как же я забыл», — думал он, продолжая брезгливо морщиться уже оттого, что позволил себе не придать значения тому, что было важно для народа.

До начала церемонии оставалось еще около часа, но и улица Горького и прилегавшие к Белорусскому вокзалу (и Ленинградское шоссе до кольцевой дороги) — все было заполнено людьми. Казалось, вся Москва высыпала посмотреть, как будут (с воинскими почестями) провозить останки бойца, отдавшего жизнь за оборону столицы, и любопытство это было иным, чем то, какое владело москвичами, когда они встречали де Голля. Это было сознание сопричастности с тем историческим делом, которое, несмотря на двадцатипятилетнюю давность, жило в народе. На лицах всех светилось это выражение сопричастности, как будто не было прошлого, не было настоящего, а было только одно целое, что называется жизнь. У Кудасова, оказавшегося среди всех этих заиндевелых шапок, воротников и спин, среди толпы, то начинавшей напирать, словно что-то уже появилось на дороге, то сдерживаемой кордоном краснощеких солдат с карабинами и подающейся назад, было вначале только одно странное чувство — что он уже однажды видел это. «Но где? Когда?» — думал он, в то время как в памяти возникало что-то связанное с вокзалом, что он, разгребая наслоения всех последующих событий в себе, старался вспомнить. Он был на Казанском вокзале в октябре сорок первого, в тот самый день, когда панический слух, что Москва будет сдана, достиг предела и когда те, у кого не хватило мужества пойти в ополчение, ринулись на вокзалы — с чемоданами, узлами, давя и топча друг друга, — чтобы спасти свои жизни. Кудасов, уезжавший по делам службы в Тегеран и затем в Алжир, был именно в этот день на Казанском вокзале. Он шел к поезду по тесному сквозь толпу коридору, солдаты сдерживали народ, и было что-то неповторимо ужасное в паническом крике людей, прорывавшихся сквозь солдатскую шеренгу. Он втягивал голову в плечи, чтобы не видеть и не слышать ничего, и по этому на миг охватившему его сейчас воспоминанию невольно съежился, будто кто-то хотел схватить за плечи его. Но ни криков, ни коридора сквозь толпу не было; была только одна сплошная масса народа, старавшегося увидеть что-то, что было за передними рядами, на площади, и куда невольно, подогреваемый этим общим интересом, старался протиснуться Кудасов. На площади уже был военный оркестр, стояли солдаты в парадной форме из роты почетного караула и герои боев за Москву, уходившие в сорок первом с этой же площади оборонять столицу. Кудасов протискивался, чтобы увидеть именно этих защитников Москвы, которые — кто в шинелях, сохраненных с войны, кто в гражданском (их было больше) — уже выстраивались в колонну перед трибуной, увидеть броневик и орудийный лафет, на котором повезут прах неизвестного солдата к Кремлевской стене, и знаменитых маршалов — Жукова, Рокоссовского, Конева, Еременко, Баграмяна, — которые вот-вот должны были появиться на площади.

Когда Кудасов с выбившимся из-под пальто шарфом и с раскрасневшимся лицом протиснулся наконец к тому месту, откуда можно было видеть все, со стороны улицы Горького втягивалась на площадь вереница военных машин с венками и лентами.

«От ЦК КПСС»,

«От Совета Министров СССР»,

«От Президиума Верховного Совета СССР»,

«От исполкома Моссовета»,

«От трудящихся Можайского района»,

«От воинов гвардейской Таманской дивизии» — было на лентах.

Но со стороны Ленинградского шоссе еще не появлялась колонна.

На сорок первом километре этого шоссе, под Зеленоградом, еще только доставали из братской могилы останки того, кому предназначались венки, и чувство тех, кто стоял у раскрытой могилы (как будто раскрыта была общая рана войны) и с осторожностью поднимал серые оголенные кости, становившиеся с этой минуты святынею народной славы, — чувство этих немногих, бывших у могилы, незримо передавалось народу, запрудившему площадь и улицы. Кудасов, всегда полагавший, что он понимал страдания и славу народа и жил ими, испытывал теперь новое и сильное чувство любви к тому, что он называл — народ; и он неосознанно радовался этому новому чувству, как будто и в самом деле не  т о г д а, а теперь, именно теперь жил страданиями и славой народа и понимал их.

Колонны все еще не было, и чем дольше длилось ожидание, тем заметнее было между людьми это ощущение общей раскрытой раны войны. Но никто пока не снимал шапок, и не было слез и склоненных голов; в ожидании главного события, как и бывает обычно, люди еще развлекались теми мелкими житейскими сценками, которые происходили то в одном, то в другом месте. То внимание всех привлекал выбежавший на неположенное пространство мальчик, которого под смех и улыбки солдат и шутливое подбадривание толпы ловила и не могла поймать бросившаяся за ним мать; то все вдруг оборачивались на шум и возню, возникшую где-то в задних рядах, а затем опять смотрели на пытавшегося перебежать улицу неудачника, которого блюстители порядка, остановив, просили вернуться на место. Но среди этих сопутствующих главному мелочей, всегда возникающих при скоплении народа, Кудасова особенно привлекло одно обстоятельство. К однорукому полковнику, стоявшему в первом ряду колонны защитников Москвы, подбежала прорвавшаяся сквозь цепь солдат молодая женщина и принялась завязывать на его шее шарф и прятать концы под шинель, чтобы не было видно их, и вся огромная стена народа притихла, наблюдая это. Что-то, как в прелюдии к тому главному, чего ожидали все, было в этой простой женской заботливости.

— Ишь ты, ишь как, — ласково сказал кто-то позади Кудасова, на кого он сейчас же оглянулся.

Полковник без руки был Сергей Иванович Коростелев, а молодая женщина, укутывавшая его шарфом, была его дочь Наташа, на которую смотрели сейчас тысячи людских глаз.

XLII

Проведя ночь в душевном расстройстве и не сказав ничего Наташе о своих мыслях о ней, когда она на другой день пришла, Сергей Иванович вскоре после этого заболел гриппом, около двух недель пролежал в постели, был слаб и не выходил из дома, когда неожиданно получил через военкомат приглашение на захоронение останков неизвестного солдата у Кремлевской стены, в котором принимал участие теперь. Он обрадовался приглашению больше, чем радовался ответу Георгадзе на свой запрос, и на слова Наташи, что она не пустит его, что он может получить воспаление легких (так говорил врач, опасавшийся осложнений после гриппа), решительно заявил, что он еще в  с т р о ю и что, следовательно, должен быть там, где приказано быть ему.

— Это же моя жизнь, — сказал он Наташе, не выпуская из рук приглашения и глядя на дочь так, будто и в самом деле принимал какое-то историческое решение. — Я ждал этого дня.

— Но тебе нельзя.

— Кто сказал? Кто и что может сказать обо мне? Ты знаешь, через что я прошел? Смерти? Нет. Пули, осколки? Нет. Танки, давящие людей? Нет. Есть другое измерение всему. — И он, разволновавшись, пересказал Наташе все те новые мысли о войне (и об усилиях народа в ней), какие он теперь намеревался вложить в свои мемуары. — А ты говоришь, нельзя, — заключил он, садясь подле нее. — Нет, я не могу в такой день оставаться дома, не вправе, и только еще сильнее заболею, — добавил Сергей Иванович, выразив то, что он действительно чувствовал в эти минуты. К нему как будто вернулись годы, когда он был молодым, сильным и когда от его распоряжений зависели судьбы людей (судьба общего дела, как он старался подчеркнуть теперь). Он растроганно смотрел на Наташу и не только не думал, что должен что-то простить ей, но ему и в голову не приходило, чтобы можно было что-то иметь против нее. В том, что она была с ним, как и в приглашении, которое он все еще держал в руках, он находил для себя то важное, что вновь делало его жизнь осмысленной и нужной; с него как будто сразу снимались два мучивших его вопроса: вопрос о памятнике (что было теперь решением правительства, то есть тем, что подтверждало Сергею Ивановичу, как верно он понимал жизнь) и вопрос его отношений с дочерью, который сам собой, будто без усилий, безуспешно принимавшихся им раньше, пришел к завершению.

Он видел, что Наташа переменилась к нему во время его болезни, когда приходила подменить Никитичну, оставалась на ночь и принималась наводить в доме тот порядок (как было при Юлии, ее матери), который более, чем все выписывавшиеся Сергею Ивановичу лекарства, благотворно действовал на него. Он не спрашивал у нее, как было с Арсением, но по этой именно перемене ее полагал, что все шло к благополучному завершению, как и предсказывал Кошелев. Он радовался за дочь, что она успокоилась и подобрела, искренне веря, что все это именно от его болезни и предстоявшего оправдания Арсения. Но то, что происходило с Наташей в действительности, имело совсем иные причины. Познакомившись у Дружниковых со Станиславом Стоцветовым, она затем (в его доме) была представлена его брату Александру, тому самому умевшему всегда только «оскандалиться в обществе» (как охарактеризовал его Тимонин), которого видела в Доме журналистов, не поняв тогда ни его раздражительности, ни его слов относительно народа и осудив (вместе с Тимониным) его, но через которого теперь была введена в тот круг новых знакомых, в то общество, как было приятнее говорить ей, в котором было как будто и все то, что было у Лусо, Карнауховых и Дружниковых, и было еще что-то целенаправленное, относившееся к общей жизни людей, чего Наташа пока еще не понимала, но чувствовала, что целенаправленность эта не расходилась с ее прежними, воспринятыми от родителей взглядами на жизнь. Наташа ухаживала за отцом и заставляла себя думать об Арсении, чтобы заглушить это новое чувство. «Нет, я не могу допустить, чтобы он был еще более несчастен», — говорила она себе, веря в то, о чем говорила, и через минуту ловя себя на том, что думает не о муже.

Накануне того дня, когда должно было происходить захоронение останков неизвестного солдата, все в доме Коростелевых были заняты сборами Сергея Ивановича. И Наташе и Никитичне хотелось, чтобы он (он имел право на ношение военной формы) во всем парадном появился на площади и за суетою этих сборов некогда было им подумать о своем. Сергей Иванович был доволен дочерью. Наташа была довольна тем, что у нее было о ком позаботиться (больной отец!), и она с удовольствием отдавалась этим заботам. Никитична же, всегда говорившая, что нельзя, чтобы между родными не было согласия, со счастливым выражением смотрела то на Сергея Ивановича, то на Наташу и несколько раз тем движением, которое она хотела скрыть от них, крестила их и благодарила его (то есть бога, в которого она не верила), что он совершил это чудо, дав душевное успокоение отцу и дочери. «Мыслимое ли дело так-то жить, — рассудительно говорила она, вспоминая мучения Сергея Ивановича. — Спохватишься, да поздно будет. — Она переводила взгляд на Наташу. — Все готова будешь отдать, да некому. За добро добром отплачивается, а за бездушие — мукой».

— Господи, исколешься вся, — следя за стараниями Наташи, перешивавшей пуговицы на кителе отца, сказала она. — Давай-ка уж мне, мне-то привычней. — И отстранив Наташу и подслеповато склонившись над пуговицей и бортом кителя, который был теперь у нее в руках (и еще более неловко, чем только что Наташа), принялась за дело.

Она не могла оставаться без работы, когда все вокруг были заняты. Перешив пуговицы на кителе и затем на шинели (по теперешней, особенно после болезни, худобе Сергея Ивановича), точно так же Никитична не допустила Наташу к утюгу и, прыская изо рта водой на марлю, колдовала сперва над кителем, потом над брюками и шинелью, о которой Сергей Иванович сказал:

— Да разве ее гладят?

— А как же, все гладят, — возразила Никитична. — Перед народом будешь, тысяча глаз, как же не гладят, все гладят, — подтвердила она, стараясь придать этим своим словам то второе значение, какого она не умела по-иному выразить и какое испытывала, глядя на него и Наташу.

Утром 3 декабря все еще более были заняты сборами и, не выходя из дому, а лишь по настроению, какое было у Сергея Ивановича и передавалось им, были так возбуждены, словно событие (для чего они наряжали его) должно было изменить что-то в судьбе Наташи и в судьбах Никитичны и Сергея Ивановича. Каким образом могло произойти это, было неясно. Неясно было и то, что могло измениться. Но чувство, что произойдет что-то, было; было сознание какого-то будто обновления, наступившего уже для них, и Наташа своим непривычно шумным голосом особенно подтверждала это.

— Ну орденов-то, орденов! — восклицала Никитична, всплескивая руками, в то время как Сергей Иванович со всеми своими боевыми наградами, прикрепленными к кителю, помолодевший даже будто (несмотря на болезненный вид лица и пот, постоянно проступавший то на лбу, то на верхней губе), стоял посреди комнаты, оглядываемый Наташей, обходившей его со всех сторон.

— Может, не надо? Все равно под шинелью не видно. — Он пытался возразить не потому, что хотел снять ордена и медали; ордена и медали эти, полученные им в боях, он чувствовал, теплили грудь, но то подсознательное, что после похорон Юлии, совсем еще будто недавних, и похорон матери, Елизаветы Григорьевны, с кем он делил радость, рано еще было надевать их, — подсознательно это (о чем он даже не думал сейчас) как раз и вызывало в нем неловкость, как будто и в самом деле было что-то нескромное или нехорошее в том, что он делал.

— Нет, без орденов нельзя, — убеждала его Наташа. — Ты же сам говорил, что в этом твоя жизнь. — И, не желая больше слушать его, принималась опять поправлять на груди его неровно прикрепленные (ею же) медали.

Суета сборов так закрутила и Наташу и Никитичну, что, когда все вышли из дому, оказалось, что шерстяной шарф, приготовленный для Сергея Ивановича на стуле в прихожей, так и остался лежать там. Но обнаружилось это не сразу. Лишь когда подходили уже к площади Белорусского вокзала, Наташа вдруг заметила, что у отца раскрыта грудь.

— Как же так! — изумилась она, укоризненно взглянув на Никитичну. — Да и сам-то ты ну как дитя малое, — с тем присвоенным правом на старшинство и опеку, как она привыкла обращаться с отцом во время его болезни, сказала Наташа. Ей доставляло радость заботиться о нем, и она, выговаривая теперь отцу за его беспомощность, не только, в сущности, не сердилась на него, но была даже благодарна, что он предоставлял ей возможность проявить себя. — Может быть, мой, — предложила она, снимая с себя шарф. — Хотя нет, я лучше сбегаю и принесу, — сказала она (по тому непроизвольному чувству из двух возможных вариантов сделать добро, выбирала тот, что был труднее).

Когда с шарфом в руках Наташа вернулась на площадь, народу было так много, что она долго не могла понять, где ей искать отца. Ей подсказали, что бывшие защитники Москвы собираются в центре площади, у трибуны, и она начала пробиваться туда. Она действовала так решительно, что прорвалась не только сквозь толпу, но и сквозь солдат, хотевших остановить ее, и с притворно нахмуренным и счастливым выражением встала перед отцом.

— Ну вот, наконец. Дитя, господи, дитя, — проговорила она, повторив затем несколько раз это будто понравившееся ей слово «дитя», в котором соединены были для нее, как нити, сходящиеся в узле, все делавшие ее счастливой чувства к отцу. То неясное ожидавшееся ею обновление, что оно произойдет с ней, отцом и Никитичной, — обновление это было в ее теперешнем взволнованном состоянии и готовности, если надо, снова пожертвовать собой, в быстро и ловко работавших пальцах и в том нежном взгляде, каким она (как она смотрела на Арсения, когда собиралась за него замуж) смотрела на отца. Ей неважно было, что тысячи глаз наблюдали за ней; все не касавшееся ее было за чертой ее восприятия, и она прислушивалась только к тому, что происходило в ней и делало ее уверенной и счастливой. — Как я только согласилась пустить тебя, не ворочайся, не трогай, не поправляй, — твердила она, притворно и (радостно) строжась.

XLIII

Мысли Кудасова о минувшей войне и мысли Сергея Ивановича, пока ожидалась колонна с останками неизвестного солдата, были разными. Наблюдавший за войною из Алжира и не имевший (в силу своей дипломатической миссии) возможности быть на передовой, Кудасов думал о трудностях той поры, исходя не из физических страданий, о которых он только читал и знал, что они были, потому что нет войны без увечий и смертей, но исходя из душевных страданий, что испытал он сам, издалека наблюдая войну, и эти-то душевные страдания и представлялись ему теперь болевым (оголенным) стержнем войны. Он не мог, как ни сильно было его воображение, в правдивых подробностях представить то, чего он не видел; да он и не пытался еде дать, это, понимая несостоятельность подобных ложных картин, и величие народа (величие этой минуты, приближение которой он чувствовал) виделось ему в величии духа, то есть в том наивысшем, чем наделен человек. Но мысли Сергея Ивановича, перебиваемые  н а с т о я щ и м и  картинами войны — видом крови, трупов, как на всяком поле после сражения, — не были так ясны ему, как Кудасову. Он то охватывал всю войну, то видел только тот волжский лед, по которому во время контрнаступления наших войск под Москвой повел роту в атаку и по которому затем везли его, раненого, в медсанбат, и не столько душевное, сколько физическое ощущение боли, когда в медсанбате зондировали рану ему, делало его теперь сопричастным со всем тем общим — и трудностями и славой, — что пережил народ. Воспоминания о тех днях связывались у него еще с письмом Юлии, полученным им как раз в канун контрнаступления, в котором та сообщала, что родилась Наташа, и он невольно поворачивался теперь в ту сторону, куда отошла дочь и где он с трудом (среди толпы) отыскивал ее. «Береги себя и Наташу», — написал он тогда жене. «Береги...» — с грустью повторил он сейчас. Но это личное, заставлявшее страдать его, тут же перестало занимать Сергея Ивановича, как только после шороха, прокатившегося по толпе: «Везут, едут», на площади появилась колонна машин, на одной из которых, украшенной красными и черными траурными полотнищами, был виден гроб с останками неизвестного солдата. С этой минуты Сергей Иванович смотрел только на гроб, который с осторожностью, передававшейся толпе, будто все были причастны к этой работе, переносили из кузова машины, борта которой были раскрыты, на орудийный лафет. Траурная музыка военного оркестра поднималась над площадью, вбираемая голубизною морозного неба и сердцами людей, без шапок и со склоненными головами стоявших вокруг, и в Сергее Ивановиче, как в сотнях других участников и неучастников войны (как и в Кудасове, мысли которого тоже словно остановились на том, найденном им стержне войны, который он почти физически ощущал теперь), — в Сергее Ивановиче будто оборвалось то, что было  о н  с а м; он сознавал себя то частью музыки, сжимавшей сердце ему, то частью тех речей, произносившихся с трибуны, содержание которых заключалось для него не в словах, а в каком-то будто заложенном в звучании их смысле, то частью славы, какою будто веяло от маршалов, во всем парадном проходивших к трибуне, то частью тех воинских почестей, какие отдавались теперь останкам неизвестного солдата. Кем и сколько было произнесено речей, он не помнил, как не помнил, сколько времени длилась эта предварявшая главное церемония на площади у Белорусского вокзала; он только вдруг почувствовал, что уже не стоит, а идет за орудийным лафетом и гробом, укрытым венками, что по обе стороны лафета и гроба солдаты из роты почетного караула и что впереди и позади по всей улице Горького — стена людей, многие из которых плакали.

На Манежной площади, куда спустилась торжественно-траурная процессия, было еще больше народа. Как хлеба в безветрии, стояло это нешелохнущееся поле людей, когда машины с венками, предварявшие шествие, начали одна за другой подъезжать к решетке Александровского сада и к Историческому музею; и словно подчиняясь этой общей тишине, торжественно, траурно и спокойно опускались знамена красными волнами над площадью. Казалось, что и музыка звучала теперь приглушеннее, в то время как траурная процессия, вытянувшись, замерла перед трибуной, на которую уже поднялись партийные руководители, члены правительства. Ими владело то же чувство, что и народом, и только теле- и кинорепортеры с присущей им торопливостью (чтобы сохранить для истории этот день), с какою они снимают и ведут репортажи отовсюду, куда посылают их, и с какою, погибая, запечатлевали на пленках детали войны), делали свое привычное дело, перетаскивая и нацеливая камеры, суетясь и видя для себя важность наступающей минуты только в том, чтобы не опоздать и не упустить что-либо.

В сознании Сергея Ивановича между тем, как это случилось с ним и на площади Белорусского вокзала, вновь наступил будто провал. Он смотрел перед собой, но видел только орудийный лафет и гроб с венками. Со стороны Александровского сада из толпы несколько раз приветственно помахал ему рукой Борис Лукьянов, узнавший его.

— Дядя мой, ты его видел, помнишь, когда отца провожали... Вон, вон он стоит, — говорил затем Борис Матвею Кошелеву, бывшему рядом с ним.

Делал приветственные знаки Сергею Ивановичу и Кирилл Старцев, в ондатровой шапке стоявший недалеко от трибуны, и, будто прибавляя  э т о  к полученному им праву стоять возле трибуны, говорил всем:

— Рейхстаг вместе брали. Вон, вон, полковник без руки.

Музыка стихла. С трибуны зазвучали речи. Потом (та самая минута, с которой опять способность воспринимать все как будто вернулась к Сергею Ивановичу) гроб с останками неизвестного солдата, поднятый на плечи тех, кому выпала честь нести его, медленно поплыл к воротам Александровского сада и Кремлевской стене. Ударили залпы пушек, и гроб опустили в могилу. Кто-то бросил на крышку гроба первую горсть земли. Потом еще, еще, пока вся могила не заполнилась ею. За спинами засыпавших не было видно, как они делали это. Но когда они расступились, над только что будто зиявшей раной было натянуто огромное красное покрывало. Покрывало сняли, и все увидели белую мраморную плиту, по которой золотыми буквами было выведено: «Здесь будет сооружен памятник — могила Неизвестного солдата и зажжен Вечный огонь славы». Оркестр заиграл гимн, и все стоявшие на площади как будто замерли — и от торжественных звуков гимна и, главное, от величия этой минуты, какую переживала страна. Рана, нанесенная народу войной, вечным рубцом оставалась жить на теле его. Люди плакали, и воздух был густ от слез и воспоминаний. Под пережитым подводилась черта, и всем казалось (по силе испытанных ими чувств), что такого уже не может повториться, что человеческий разум одержит наконец верх над безумием.

К могиле понесли венки, и над белой плитой с надписью, закрывая ее, и над всей могилой выросла гора цветов. У подножья ее установили еще одну мраморную плиту. По ней надпись:

ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО,

ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН.

1941 Павшим за Родину 1945

Для Сергея Ивановича, уже далеко за полдень вернувшегося домой, все это увиденное и пережитое было как во сне: и минуты захоронения, и торжественные минуты парада, когда перед свежею еще могилой, перед горою венков и трибуной, на которой стояли руководители партии, члены правительства, прославленные полководцы Великой Отечественной войны, проходили маршем слушатели военных академий, моряки, пограничники, суворовцы. Метавшийся в поисках того, что он потерял и что надо было найти ему (как он говорил об этом шурину в деревне), он чувствовал, что он знал теперь, что ему делать в жизни; знал не в том конкретном значении этого слова, но в ином — что впереди был свет и что он уже не потеряет из виду этот свет и будет идти и идти к нему, сколько бы трудностей ни пришлось вновь испытывать ему. То, что понимал сейчас Сергей Иванович, он понимал душой; и он, расстегивая заледеневшими пальцами правой (и единственной у него) руки шинель, впервые за все последние месяцы улыбался той спокойной улыбкой, которую, казалось, невозможно было стереть с его болезненно-бледного лица.

— Наташа где? — спросил он у Никитичны, пришедшей раньше его и хлопотавшей на кухне.

— Сказала, только забежит к себе и придет.

— А-а, ну хорошо, хорошо, — ответил Сергей Иванович, продолжая улыбаться, тогда как в эти самые минуты Наташа, доставшая из почтового ящика открытку, извещавшую ее о том, что суд над Арсением назначен на середину декабря, стояла в своей новой квартире у окна, держа открытку в руках и не зная, радоваться или огорчаться ей. Она, как и Сергей Иванович, была счастлива в этот день; но известие о суде, которого она еще недавно так ждала, — известие это не входило в круг ее теперешнего счастья, а только разбивало его, и ей было грустно и не хотелось идти к отцу.

Конец третьей книги

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

До начала нового, 1967 года оставалось чуть больше двух недель.

По Москве уже были открыты елочные базары, и всюду в толпах людей чувствовалось праздничное настроение. Завершался год — тот условный виток жизни, какой люди сами определили для себя. С точки зрения государственной виток этот представлялся успешным. Казалось, что поставлена была еще одна веха в истории, по которой будущие поколения смогут судить о величии свершенных дел. Но хотя экономика, как и положено ей, продвинулась еще на шаг к общему благополучию, благополучие это, разделенное на миллионы частей, было так незначительно, что с точки зрения отдельной семьи не замечалось и не воспринималось, и жизнь людей с их беспокойством и поисками выхода из того положения, в каком оказывались они и в плане личном и в плане общественном, с их разочарованиями, радостью, любовью, ненавистью, желаниями карьеры и славы, — жизнь эта, не подходившая ни под какие условные измерения, была и в канун Нового года точно такой же, какой была и в начале, и в середине лета, и год, и два, и десять лет назад. Компас общественного беспокойства продолжал показывать в сторону деревни, но в поисках разрешения деревенского вопроса вместо одних, правильных путей выбирались другие, словно и в самом деле не было в стране людей, способных реалистически взглянуть на дело; интеллигенция, та, определенного положения, обретавшая влияние, которой казалось, что решение всего и вся зависит от поднятия «национального духа», старалась поднимать этот дух главным образом в себе, потому что на другие дела нужны были иные, более серьезные усилия, а народ — то есть те простые люди, для которых, как для Павла Лукьянова или Парфена Калинкина, жизнь была не предметом исследования, а тем, что были  о н и  с а м и, — народ был поглощен заботами о труде и воспитании, из которых всегда складывалась и будет складываться основа общей жизни.

...Несмотря на то, что в Москве Лукину дали ясно понять после его выступления в Кремлевском Дворце съездов по поводу зеленолужского эксперимента, что существует общепринятый принцип хозяйствования, отступать от которого не положено никому; несмотря, главное, на то, что он вроде бы согласился, будто эксперимент открывал некую дверь для личного обогащения, — в Мценске, когда все нерешенные деревенские проблемы опять окружили его и он опять столкнулся с тем, что нельзя было уже решить только залатыванием старого, как делалось прежде, а требовало обновленного подхода ко многим не оправдывавшим теперь себя формам жизни, он постепенно начал приходить к мысли, что в отдельных кабинетах на Старой площади, видимо, не совсем правильно поняли его, надо найти способ вернуться к разговору о семейно-звеньевом закреплении земли. «Та же техника, те же удобрения и на том же поле, но делали все как будто другие руки, — вновь просматривая результаты эксперимента, думал Лукин. — Ну и что, что Сошниковы заработали больше? Они больше сдали зерна, себестоимость которого ниже общеколхозной, так что же тут плохого? Выгодно ли это государству или невыгодно — вот как следует ставить вопрос, и при чем тут отступление от общепринятого принципа?» — продолжал он. В его представлении все это выглядело как замена одних колес в обычной деревенской телеге другими, более надежными и современными.

Но в то время как пример для сравнения, который он брал, был настолько очевиден, что не было нужды пояснять его, в деле с экспериментом все обстояло сложнее и требовало, он видел, теоретических обоснований; и он, несмотря на занятость партийными делами, которых в райкоме всегда уйма, приступил к поискам этих необходимых теоретических обоснований.

Прежде всего он обратился к общественному мнению, которое формировалось более не вокруг вопросов деревенской жизни, а вокруг брошюр, статей и очерков по деревенским проблемам, и обнаружил лишь, что ничего полезного для решения дела, которым он занимался, взять из них нельзя. Когда он читал их, ему даже казалось, что он только запутывался в том, что до этого ясно представлял себе. Он увидел, что о нравственной привязанности человека к земле наряду с добрыми, полезными наблюдениями некоторые писали не потому, что понимали что-либо в этом деле (понимали и чувствовали современную деревню), а потому, что писательство подобное иногда приносило успех; он увидел, что по некомпетентности многих авторов, а иногда и по скрытому умыслу настолько искажались история и перспектива будущего (для блага будто бы того народа, о котором эти авторы пеклись, отгораживая его, если прямо взглянуть на дело, еще на столетия от этого блага), что в пору было не только распускать колхозы, но и рушить кирпичные дома и линии электропередач и возвращаться в полутемные, с лучинами и свечами избы. Все это было странно, и Лукин, разочаровавшись в подобного рода публикациях («в общественном мнении», как иногда подавалось это), решил съездить к руководителям хозяйств, в том числе и к Парфену Калинкину, в которых он чувствовал силу и к которым прислушивался. Но из разговоров с ними он, к удивлению своему, сделал вывод, что они понимали все, были сторонниками эксперимента, но тоже не умели доступно, как деревенский человек испокон веку говорил о своем деле, объяснить, что они понимали; они выражали только озабоченность делами в сельском хозяйстве. Парфен Калинкин. на которого Лукин надеялся больше всего, отделался лишь некоей притчей о колобке. «Пустили колобок с горы, и он катится. Но он вечно катиться не может», — было в притче, и утверждение это, приложимое не только к сельскому хозяйству, но ко всякому делу, Лукин чувствовал, нельзя было не признать верным. «Колобок должен катиться, — думал он. — Но для этого надо, чтобы скорость его движения зависела не от крутизны или покатости дороги, а от силы, постоянно действующей в самом колобке». Что отчасти, думал Лукин, и достигалось зеленолужским экспериментом.

II

Не найдя нужного объяснения там, где положено было находиться ему (при условии, разумеется, если бы так называемое общественное мнение выражало истину, а сельские вожаки, к которым обратился Лукин, не тяготились бы грузом прошлого), он неожиданно нашел это объяснение в другом месте, где меньше всего можно было ожидать его.

Будучи в очередной поездке в Орле, он зашел к Зиновию Федоровичу Хохлякову, и уважаемый народный судья, любивший на досуге, дома, пофилософствовать, вернее, поиронизировать над общим состоянием жизни, словно он был не участником ее, а лишь наблюдателем, сейчас же, как делал это всегда, втянул Лукина в открытый разговор, в котором Лукину (по прямоте его суждений) отводилась роль защищающегося, а Зиновию — нападающего. Нападая же, то есть иронизируя над горячностью Лукина, Зиновий сам иногда впадал в ту же горячность.

В тот вечер, как, впрочем, и во многие предыдущие вечера, разговор шел о сельском хозяйстве вообще, о земле и притче зеленолужского председателя о колобке, которую Лукин пересказал Зиновию.

— Умен твой Калинкин, — заметил Зиновий. — А знаешь, что он хотел сказать этим? Что из кабинетов можно управлять только деревней, но не землей. Не землей, — подтвердил он, что для него было фразой, опровергавшей собеседника, а для Лукина — мыслью, возбуждавшей интерес.

— Я думаю, это не Калинкин, это ты говоришь, — возразил Лукин.

— Я?.. — Зиновий усмехнулся. — Ну, я бы сказал другое. Я бы сказал, что мы... — Он на минуту остановился, как бы желая подчеркнуть, что его «мы» еще не означает, что он готов причислить себя к тем, к кому он относит Лукина. — Что мы, — снова начал он, — в своих заботах о сельском хозяйстве люди далеко не бескорыстные. Ведь мы заботимся не о том, чтобы деревне жилось лучше, а о том, чтобы самим не остаться без хлеба, молока и мяса. Себе стелем под ноги ковровую дорожку.

— Положим, не себе и не ковровую, — опять возразил Лукин. — Мы работаем на единый общегосударственный стол жизни.

— На котором нет еще нужного изобилия.

— Это с какой стороны посмотреть.

— С любой.

— С любой так с любой, что ж, так ли уж бедна наша деревня? Или так уж беден город? Нам не надо вытягивать крестьян из нищеты, как в прошлом веке, времена те прошли. Перед нами другая задача — как прокормить страну, продовольственная проблема в целом, и вопрос о пользовании землей конечно же в этих условиях вопрос не праздный.

— А по-моему, так: сколько живет человечество, столько и спорит о земле. Скажешь, почему? Да потому, что не в споре, а в самой сути вопроса заложены две противоборствующие силы: собственность рождает инициативу, а единолично владеть землей нельзя. Мы хотим, чтобы по одной колее сразу и параллельно двигались два поезда, а возможно ли это? — многозначительно спросил он. И тут же, не давая ответить Лукину, принялся развивать перед ним эту не раз уже высказывавшуюся им мысль, в которой важно было не то, что она отражала правду, а что не просто было опровергнуть ее. — Такова диалектика, Афанасич, и мы перед ней бессильны. Почитай хотя бы Толстого, Льва, Льва Николаевича.

— Ты имеешь в виду Левина с его исканиями?

— Нет. «Воскресение» — вот исследование земельного вопроса. И не с философских точек зрения, а с точки зрения мужика, с точки зрения, если хочешь, естественности жизни, — продолжил Зиновий, давно усвоивший себе, что лучшим доказательством во всяком споре было обращение к естественности жизни. Лукин плохо помнил содержание романа, и Зиновий, почувствовав это, принялся высказывать ему не столько толстовские, сколько свои предположения и выводы, которые основывались у него не на действительном положении вещей, а на скептическом, чего он не скрывал от Лукина, взгляде на жизнь. Он чувствовал себя как бы оттесненным от того пульта, с которого направлялась жизнь и где он должен был, как он думал, быть, и по той логике, что если нельзя управлять сверху, то надо действовать снизу, считал нужным осуждать все, что принималось другими. В этот вечер, после неудачно проведенного разбирательства в суде, он озадачивал Лукина неожиданностью суждений.

Но Лукин, простившись с уважаемым народным судьей, почти тут же забыл и о разговоре с ним и лишь спустя несколько дней, прохаживаясь дома вдоль шкафов с книгами, приобретавшимися Зиной (по модному поветрию — каждой семье собственную библиотеку!), невольно задержался взглядом на собрании сочинений Л. Н. Толстого. Достав том, в котором было «Воскресение», он сел в кресло возле торшера и хотел было просто полистать его. Он не думал, чтобы из того прошлого, о чем была книга, можно было извлечь хоть что-то полезное для решения современных проблем деревни. Но, открыв ее на середине, в том месте, где Толстой (устами Нехлюдова) рассуждал о земельном вопросе, Лукин с изумлением увидел, что рассуждения великого писателя вовсе не были архаичными. «Надо перечитать все», — решил про себя Лукин и, оставив, к неудовольствию Зины, ее с детьми у телевизора, ушел в кабинет с томом Толстого. Он просидел за книгой почтя до полуночи, выписывая поражавшие его места, в которых говорилось о возможных вариантах общественного пользования землей; и чем глубже вникал в мысли Толстого, тем яснее проступала перед ним истина, которую он искал. «Вот тебе и Зиновий, вот тебе и Толстой», — уже ложась спать, проговорил он, соединив несоединимое.

Несколько дней затем он ходил под впечатлением этого открытия, в котором все было как будто не столько ново, сколько просто и ясно; так просто и ясно, что Лукин, не веря себе, вновь и вновь обращался к «Воскресению» и мыслям (по земельному вопросу), изложенным в нем. Мысли эти, сконцентрированные вокруг двух противоборствующих утверждений, были следующие: одна о том, что «земля... не должна быть ничьей собственностью, не должна быть предметом купли и продажи или займа», потому что всегда найдется предприимчивый человек, который начнет скупать ее, обездоливая других, и вторая о том, что будто бы «право собственности прирожденно человеку» и что «без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли». Вывод же из этих утверждений был только тот, что в земельном вопросе всегда, во все времена действовали эти две взаимосвязанные и взаимоотталкивающие друг друга силы, с которыми нельзя было не считаться. Но Лукин видел, что признано и осуществлено было революцией только первое положение, что «земля не должна быть ничьей собственностью», и отвергнуто (что он и считал теперь ошибочным) второе как не имеющее будто бы корней в крестьянской жизни, что «без права собственности не будет никакого интереса в обработке земли». «Мы взялись за одну сторону и хотим поднять всю проблему, — рассуждал он. — Но время показывает, что у проблемы есть и другая сторона, за которую тоже надо браться». И он задавал себе вопрос, что не отсюда ли как раз та нерадивость в народе, то небрежение, которое заметно не только по отношению к земле — пашет, выворачивает с пластом глину и не обернется, — но ко всему, что, называясь своим, составляет общественное: скот ли некормленный на ферме, до которого нет никому дела, сено ли, мокнущее в разворошенном стогу, на что все смотрят, и никому в голову не приходит взять вилы и подобрать колхозное добро, трактора ли, сеялки или комбайны, ржавеющие под сугробами талого снега (картина, не раз наблюдавшаяся Лукиным). «Видимо, нельзя было отбрасывать, а надо было изучить действие этой силы, — продолжал рассуждать он. — Видимо, изъяв одни пружины, надо было заменить их другими и столь же действенными, чтобы они служили нынешним государственным интересам». И ему казалось, что зеленолужский эксперимент как раз и был той новой пружиной, которая, исключив право на собственность, то есть на возможность обогащения и скупки земли, в полной мере могла бы воздействовать на нравственные силы в деревенском человеке, которые во все времена привязывали его к земле. «Земля колхозная, — думал Лукин. — Председатель колхоза — хозяин общему делу (хотя выражение это «хозяин общему делу» было выражением Парфена Калинкина, но Лукин употреблял его теперь как свое), а поле, то пахотное поле, на котором родится хлеб, передано в одни надежные руки — семейному звену на правах хозрасчета. Семья кормится с этого поля, именно кормится, так должно быть поставлено дело. Благополучие ее должно зависеть от вложенного труда и прилежания, как на своем приусадебном участке, и в чем же здесь отклонение от общепринятого принципа хозяйствования?» — спрашивал себя Лукин, не только не находя этого отклонения, но видя лишь, что открываются новые возможности в общепринятых рамках. По поводу же так называемого общественного беспокойства вокруг проблем деревни у него сложилось теперь мнение, что будто повторялась в наши дни известная ошибка девятнадцатого века, замеченная Толстым. Лукин брал признание Нехлюдова, в котором говорилось, что «в ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о причинах бедности народа и средствах поднятия его, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное поднимет народ и состоит в том, чтобы перестать отнимать у него необходимую ему землю», и, заменив в этом признании одни понятия на другие, произносил его примерно следующим образом: «В ученых обществах, правительственных учреждениях и газетах толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах поднятия на еще более высший уровень сельского хозяйства, только не о том одном несомненном средстве, которое наверное изменит к лучшему все положение дел и состоит в том, чтобы провести закрепление земель за семейными звеньями и восстановить таким образом во многом разорванную сейчас связь человека с землей».

III

Придя к этому очевидному как будто выводу, в котором все представлялось неоспоримым Лукину, он, отключившись на время от райкомовских дел, составил пространную, с изложением всех теоретических обоснований записку, которую собирался сперва показать в областном комитете партии, затем в Москве в той комнате на Старой площади, где однажды уже принимали его и должны были помнить и где он надеялся теперь убедить всех в целесообразности продолжить эксперимент. «Решено будет многое, — думал он. — Во всяком случае, восстановится утраченное деревенским человеком чувство хозяина». Он был удовлетворен тем, что сделал, и находился в приподнятом настроении еще и потому, что завершение работы над запиской совпало с другим важным для него событием — ему исполнялось сорок лет, и в доме по этому поводу решено было собрать гостей. Лукин поехал в Орел как раз в канун своего сорокалетия — 1 декабря — и вечером должен был вернуться; но, как это и бывает, когда торопишься, его смогли принять только на следующий день, и он сразу же после разговора с руководством обкома выехал домой, чтобы поспеть к торжеству.

В доме же с утра в этот день шла суета, без которой не обходится ни один праздник. Помочь Зине пришли родственники. В Мценске их объявилось теперь по мужу столько, что невозможно было запомнить всех. Это были двоюродные, троюродные и в прочих степенях сестры, племянники и племянницы. Они ничего как будто не ждали от своего пробившегося в начальство Ивана, как они между собой называли Лукина, а хотели только угодить Зине. И особенно, казалось, усердствовали в этом жена и незамужние (в возрасте) дочери Ильи Никаноровича, главного родственника Лукина, одну из которых звали торжественно Анной, другую столь же торжественно — Катериной, словно в том уже, как звучали их имена, должно было просматриваться что-то. Дочери вместе с матерью, с которой они поминутно ссорились, так взялись за дело, что Зина вскоре была оттеснена и от кухни и от гостиной, где накрывали стол; ей не давали ни к чему притронуться, и она лишь ходила, смотрела и уставала от этого больше, чем если бы работала.

В середине дня незвано примчалась из Орла Настя, тоже почему-то решившая, что ей надо поздравить своего именитого и строгого по ее понятиям зятя, и с появлением ее не то чтобы прибавилось в доме помощниц, но прибавилось той бестолковой толкотни, которая неизбежно возникает, когда у плиты или духовки скапливается несколько хозяек. Объявив, что она лучше других знает, как по-современному принять гостей (что было видно по ее укороченному яркому платью и туфлям с пробковыми каблуками, в которых она щеголяла), она включилась в дело. Размахивая короткими и пухлыми руками, она старалась научить работающих женщин тому, что они умели лучше ее; веселый и шумный голос ее слышался то на кухне, то возле накрывавшегося стола, и в самый разгар этой ее деятельности в гостиную вошел Лукин, возвратившийся из поездки.

Поздоровавшись и неприятно поморщившись от вида Насти, которую он недолюбливал теперь уже за то, что она была свидетельницей его семейной ссоры, он прошел в кабинет и, похрустывая от неудовольствия пальцами, остановился у стола с цветами в хрустальной вазе. Цветы были срезаны утром и выглядели еще свежими, но Лукин только с холодностью, как он относился ко всякой условности, оглядел их и, услышав за спиной звуки шагов, обернулся на них. Это Зина спешила к нему. Но ее еще не было видно, и, пока она подходила к двери, Лукин продолжал думать о деле, которое всю дорогу от Орла до Мценска занимало его. Он не получил от обкома ясности, какой ожидал, и как ни был убежден в своей правоте, как ни казалось ему, что изложенное в записке не сможет никого оставить равнодушным, испытывал чувство, подобное тому, как если бы вдруг перестал ощущать под ногами твердую почву. Но ему не хотелось верить в это, и, пока ехал в машине, заставлял себя надеяться на лучшее. Дома же, теперь, все неопределенное и по семейной и по служебной линиям опять открылось ему. В отношениях его с Зиной хотя и считалось, что было улажено все, но он чувствовал, что размолвка, в которой он был виноват, еще не забылась ни им, ни ею, и семейная жизнь его от этого была, в сущности, не жизнью, а лишь постоянным заглаживанием вины. Он особенно понял это, когда увидел в гостиной Настю (на которую и теперь, хотя ее не было перед глазами, продолжал морщиться). Но по служебной линии он не чувствовал за собой вины и потому не хотел ни в чем приспосабливаться. «Что за позиция: ни да, ни нет; что за позиция?» — восклицал он с той запоздалой решительностью (как это часто и прежде случалось с ним), с какой готов был теперь высказать все тем в обкоме, от кого зависела судьба дела. Лицо его было мрачным, сосредоточенным, и с этим мрачно-сосредоточенным выражением, не успев стряхнуть его, он и встретил вошедшую к нему Зину.

По привычке, как он делал всегда, возвращаясь из своих по району или в область поездок, он обнял жену и, ломая прическу ей, приложился щекой к ее ухоженным, мягким, приятно пахнувшим волосам. Приняв затем поздравления от нее и поцеловав перевернутые ладонями вверх руки, которые не преминул, как обычно, назвать трудолюбивыми и нежными (за что, собственно, и целовал их), и похвалив за цветы, что особенно было приятно Зине, он сел вместе с нею на диван и, не выпуская ее руки из своей, неторопливо и обдуманно, как будто боясь упустить что-либо важное, но на самом деле обходя именно это важное, что могло расстроить Зину, принялся рассказывать ей о своей поездке. Он не столько делился с ней своими соображениями, сколько создавал впечатление, что делится; и впечатление это, что он как будто всегда держит жену в курсе своих дел, он видел, упрощало ему жизнь. Чем бы он ни бывал недоволен, он тут же переводил свое недовольство на служебные дела. Он был теперь недоволен Настей, которую застал в доме и от присутствия которой, казалось, как раз и происходило теперь все его раздражение; но, щадя Зину, он ни разу в разговоре не напомнил ей о сестре. Только когда среди доносившегося из гостиной шума голосов вдруг особенно ясно выделился голос Насти, Лукин спросил:

— Ты пригласила?

— Сами, — ответила Зина, не поняв, о ком речь. — Ты имеешь в виду Кузнецовых?

— Да.

— Сами, — подтвердила она. — У нас же теперь родственников...

— Каждый третий, — усмехнулся Лукин, как он усмехался всякий раз, когда разговор заходил о родственниках. — Ну что сделаешь, не запретишь, — добавил он, в то время как из гостиной продолжал доноситься голос Насти, поучавшей женщин, как правильно сервировать стол.

Выждав, пока голос стихнет, и несколько раз за это время обернувшись на дверь с неудовольствием, которого не мог скрыть от Зины, Лукин снова заговорил о своей поездке.

— Если бы отказали, было бы ясно, — сказал он. — Но отказать нельзя, а утвердить не хватило, видимо, смелости.

— Что же тебя волнует? — возразила Зина.

Она хотя и не была посвящена во все подробности составленной мужем записки и не могла судить, насколько в ней обосновано все, но она верила в несомненную честность мужа, и этого было достаточно ей, чтобы считать его правым.

— Не уладил там, уладишь в Москве, — сказала она.

— В Москве пожалуйста, никто не возражает. Но ведь там надо опираться на что-то. На что? На мнение обкома. А где оно у меня? — вопросительно проговорил он. — Если бы я предлагал отдать землю, это одно. Это — ни в какие ворота. Но я предлагаю посемейно закрепить ее, как за звеньями, а это совсем другое. У земли должны быть одни руки, один постоянный хозяин, который сознавал бы, что он кормится с этой земли (что было теперь его излюбленной мыслью), что благополучие его зависит от вложенного им труда, и даже, может быть, не столько труда, сколько радения, — заключил он, словно говорил уже не с женой, а с оппонентами в инстанциях, с которыми, он чувствовал, придется столкнуться ему.

Он еще с минуту продолжал думать об этой своей программе, которая должна была принести не только успех сельскому хозяйству, то есть решить продовольственную, как он полагал, проблему страны, но и успех и славу ему, и так как в нем свежи еще были воспоминания о Кремлевском Дворце съездов, где после выступления аплодировали ему и в зале и в президиуме (чем он гордился), вместо шума женских голосов, доносившихся из гостиной, он невольно опять услышал те важные для себя аплодисменты.

— Да, — будто очнувшись вдруг, сказал он, поворачиваясь к Зине, — если предложение мое будет принято, это революция в деревне. — И он, поднеся ее руку к своим губам, несколько раз расчувствованно (в ладонь) поцеловал.

— Я рада за тебя, — ответила Зина. — Но тебе надо переодеться. Сейчас начнут собираться гости.

— Конечно, конечно, — поспешно вставая, проговорил он. — Как девочки?

— Они уже готовы.

— И я сейчас. Сейчас, — добавил он, будто извинялся за что-то перед нею.

IV

Торжества у Лукиных (несмотря на старания Насти приложить к ним свои знания «светской» жизни) имели то одно несомненное достоинство (в отличие от подобных у Лусо или Дорогомилиных), что здесь не прикрывались «изяществом» отношений, и разговоры, возникавшие между гостями, хотя и не затрагивали основ жизни, но более приближены были к тем действительным проблемам, которые стояли теперь перед государством и требовали решения.

В шестом часу вечера квартира Лукиных уже была полна гостей.

К столу еще не приглашали, ждали Илью Никаноровича, за которым была послана машина, и в ожидании, пока он приедет, гости — цвет мценского общества (как можно было бы сказать о них), — разделившись на группы, неторопливо разговаривали между собой. Женщины в стеснявших их модных кримпленовых платьях стояли и сидели в детской, куда отводила их Настя, взявшая на себя роль руководительницы вечера. Она представляла им дочерей сестры, которыми все должны были восторгаться, и гостьи восторгались и говорили о детях вообще и о том, как трудно в  н а с т о я щ е е  в р е м я  (будто они были первым поколением, сетовавшим на свое время) растить и воспитывать молодежь. Двери из детской были открыты, и разговор женщин хорошо слышался и в гостиной, где уже был накрыт стол, и в кабинете, где находилась мужская половина общества и где, казалось, все было исполнено достоинства, важности и деловитости. В темных костюмах и светлых рубашках с жесткими воротниками и в тусклых, под цвет костюмов, галстуках, они словно сошлись не на праздник, а на очередное заседание бюро; и это особенно чувствовалось по их разговору, перенесенному из райкомовских стен сюда.

Успевший переодеться и выглядевший, несмотря на усталость, как всегда, с щеголеватым изяществом, Лукин стоял в центре образовавшегося вокруг него круга и не столько говорил сам, сколько слушал, о чем говорили другие. После успешного (свидетелями чему благодаря телевидению были почти все в районе) выступления в Кремлевском Дворце съездов о нем окончательно закрепилось мнение, что он не в пример прежним руководителям был умным и деловым хозяином. И хотя все в районе продолжало и при нем жить и двигаться так же, как жило и двигалось при Сухогрудове и Воскобойникове, но всем казалось, что полоса перемен, связанная с избранием Лукина в райком, уже наступила и что отовсюду веяло теперь жизнью. Это одинаково признавали и те, кто скептически вначале относился к Лукину и ожидал от него лишь провала в связи с его семейной историей, и те, кто, не обращая внимания на слухи, продолжал верить в него и связывать свои надежды с ним. Скептиков было больше; и почти все они стояли сейчас возле Лукина. Но они успели так перемениться, что их нельзя было узнать по теперешней искренности к нему.

Особенно выделялся этой своей искренностью среди других Федор Игнатьевич Голыбин. Избранный при Сухогрудове членом бюро райкома и сумевший выдвинуться в секретари при Воскобойникове, против которого чуть было не создал дело, и продолжавший оставаться на этой же должности и теперь, умевший, главное, как некоторым казалось, подо все подвести партийную принципиальность и считавшийся вследствие этого незаменимым в аппарате райкома работником, — став теперь по правую от Лукина руку, то есть заняв то при начальстве место, на какое, он полагал, вполне имел право, он перехватывал вопросы, задававшиеся Лукину и отвечал на них. Одного с Лукиным роста, но почти вдвое шире его, он будто специально был приставлен к Лукину, чтобы ограждать его; и он делал это так откровенно и с такой убежденностью, что нельзя было осудительно подумать о нем. Он считался человеком дела и твердых взглядов, тогда как вся определенность его взглядов состояла в том, что он умел быстрее других пристроиться к той или иной выдвигавшейся идее. Высказав как-то на заседании бюро райкома прочитанную им или услышанную от кого-то мысль, что за всякую нерадивость надо спрашивать прежде всего с самих себя («Взять хотя бы корма, — сказал он тогда. — В России раньше было почти шестьдесят миллионов лошадей. Лошадей тех нет, рогатого скота не прибавилось и сена нет. Я спрашиваю себя: в чем дело, куда все улетучилось?»), он теперь на основании этого не только причислял себя к единомышленникам Лукина, но и давал понять, кому было нужно, что не все, приписываемое Лукину, есть только его. «Кое-что и мы значим, так просто не скинешь» — жило все эти дни в юрких глазах Федора Игнатьевича. Он более чем кто-либо был осведомлен о записке Лукина — по доверительности того к нему; и по этой доверительности, которой дорожил и по которой делал вывод, что если Лукина возьмут на повышение, а это, судя по обстоятельствам, должно случиться, то в первые будет предложен он, Голыбин, — был кровно заинтересован в успехе. Ему не терпелось спросить у Лукина о результатах поездки. Но он чувствовал, что если задаст этот вопрос, то обнаружит свое неведение, которого обнаруживать он не хотел; и он не спрашивал, а видя, что Лукин улыбается и заключая из этого, что поездка удалась, был так добродушно весел, что казалось — юбиляром был не Лукин, а он, Голыбин, пришедший принять поздравления.

По левую сторону от Лукина стоял другой секретарь, Николай Михайлович Киселев. Несколько лет назад он был переведен из Орла сюда и все еще, казалось, не мог приспособиться к мценской жизни. Исполнительный, как и Голыбин, и все еще надеявшийся, что его вновь заберут в обком, он представлялся всем не то чтобы малоразговорчивым или неконтактным, как о таких людях принято говорить теперь, но человеком как будто глубокой и загадочной души. По выражению его бледного, как у большинства кабинетных работников, лица, никогда нельзя было узнать, принимал ли он сердцем то, что делал, или на все имел какой-то иной, свой, отличный от окружающих взгляд. На письменном столе в его кабинете постоянно лежало несколько томов В. И. Ленина, которые он изучал. Тома были с закладками, он что-то выписывал из них, но никто не слышал, чтобы выписанные цитаты были им употреблены в дело; иногда даже складывалось впечатление, что он изучал тома для того, чтобы прояснить какую-то свою схему жизни. Но упрекнуть его по службе было не в чем, и все относились к нему с подчеркнутым уважением. Он был, как и Голыбин, осведомлен о записке, которую при всех одобрил, но о которой, уйдя к себе, сказал: «Полумера», как он говорил почти обо всем, что предпринималось теперь. На поездку Лукина в обком он смотрел как на самое обычное, рядовое дело. Ему не то чтобы неинтересен был успех Лукина; успех этот не соединялся в душе его с тем главным, что занимало его, и потому он был равнодушен; и с высоты своего привычного равнодушия, позволявшего ему удобно устроиться в жизни, он, словно посторонний, наблюдал теперь за тем, в чем приглашен был принять участие.

Но кроме этих противостоящих как будто друг другу Голыбина и Киселева (от чего только выигрывал Лукин, выглядевший на фоне их человеком широким и объективным), внимание всех привлекала еще фигура прокурора Горчевского. В мундире, которого он, казалось, никогда не снимал, он прохаживался позади Голыбина и Киселева, выжидая, когда можно будет начать свой разговор, о целине и сыновьях, писавших ему оттуда, и то и дело косился на незнакомых ему мужчин, родственников Лукина по Илье Никаноровичу, видя в них тот готовый (для себя) материал, за который надо было только взяться, чтобы сорганизовать его.

V

Во всех комнатах ярко горел электрический свет.

Из кухни пахло жареной телятиной, луком и пирогами.

Жена Ильи Никаноровича Марья Алексеевна, раскрасневшаяся от возбуждения, и дочери ее Анна и Катерина в косынках и фартуках, словно они нанялись прислуживать на этом вечере (на что, впрочем, была у них своя причина), стояли в гостиной перед большим накрытым столом. Марье Алексеевне не нравилось, что все было сделано по-Настиному, и в то время как из детской, где собрались женщины, слышался голос Насти, Марья Алексеевна, чувствовавшая себя хозяйкой здесь, оборачивалась на этот голос и неодобрительно покачивала головой. «Только бы хи да ха да языком, как помелом», — думала она о Насте, которую так же, как и дочерей, не умевших выйти замуж, причислила к той «дуростной» современной молодежи, о какой она отзывалась не иначе как: «Глаза б мои не смотрели». Она невольно переносила эту же неприязнь и на Зину — одного поля ягода! — и осуждала ее; и, осуждая, оправдывала тем самым своего племянника, Лукина, которого, казалось ей, она особенно понимала теперь. Далекая от настоящих проблем, которые занимали племянника, уже более полугода возглавлявшего район, и полагавшая (по опыту жизни с мужем, всегда отстоявшим от нее в своих редакционных делах), что главным смыслом жизни для всякого человека есть семья и что все происходящее вне семьи образуется само собой, но что в семье нужно блюсти лад (что в понимании ее было: сохранять определенные традиции, которых не признавала молодежь), — она думала только о семейных неурядицах Лукина и хотела искренне помочь ему. Она готовилась посыпать соли на рану, которая не успела еще как следует зажить, полагая, что делает доброе дело, и неприязненным взглядом все оборачивалась на дверь в детскую, откуда продолжал доноситься возвышавшийся над всеми звонкий голос Насти.

— Нет, ты придираешься, мам, — сказала одна из дочерей Марьи Алексеевны, Анна, не умевшая, как и сестра, понять настроения матери и этим всегда только раздражавшая ее. — Вечно понаделаем салатов, винегретов, а так — смотри, как красиво! — И она, будто откинув занавеску, заслонявшую все, показала на блюдо с помидорами, огурцами и свежими листиками салата вокруг них, что как раз и не нравилось матери. — Ты придираешься, — повернувшись за поддержкой к сестре, повторила она.

Но ни мать, ни сестра не ответили ей. Они старались уловить хоть кусочек той, другой жизни, которая шла в детской и которой, завидуя по разным причинам, не могли позволить себе.

— Есть морской, а это речной, рисовый, — доносился оттуда голос Насти. Она показывала на себе ниточку речного (рисового) жемчуга, которая будто бы, как она утверждала, перешла к ней от матери, тогда как даже Зина, во второй раз лишь видевшая ниточку, сомневалась в этом. — А есть еще розовый. Так к лицу, так освежает, — продолжал голос Насти. Она хотела приобщить мценских женщин к высшей жизни, окружавшей будто бы ее, и втягивала их в тот свой мир соперничества (не менее, впрочем, знакомый и им), в котором привыкла быть. Ей легко было в этом мире, и действительность, беспокоившая людей и вызывавшая разговоры (как между мужчинами в кабинете Лукина), словно никогда не затрагивала ее интересов; о том, как она жила на самом деле, непрестижным казалось говорить ей, и она говорила о жизни воображенной, в какой можно было выгоднее всего подать себя.

— Что вы, что вы, — доносился ее голос. — Теперь все проще...

«То-то и одна со своей простотой, а туда же, учить», — думала Марья Алексеевна, смотревшая на стол с яствами, по продолжавшая прислушиваться к словам Насти.

— Вечно опоздает, ну что ты будешь, — вдруг раздраженно сказала Анне. — Говорила тебе, съезди, теперь бы уж здесь были. — Как будто недовольна была лишь тем, что задерживался ее больной супруг.

Но не только Марья Алексеевна, а большинство гостей чувствовали, что пора было за стол. Но поскольку к столу не приглашали, а надо было чем-то занять себя, — так же как в детской, где верховодила Настя, в кабинете у Лукина мужчины продолжали свой разговор. По молчаливому будто согласию никем не упоминалось ни о зеленолужском эксперименте, ни о записке Лукина; тема эта была новой, по ней не было еще выработано шаблонов, которые можно было бы безбоязненно произносить вслух, и потому говорили и спорили лишь о том, о чем было привычно им говорить и спорить. Одни были сторонниками колхозов-гигантов и доказывали преимущества этого способа ведения хозяйства, другие, соглашаясь с доводами, отстаивавшимися в основном Горчевским (будто сыновья его, работавшие на целине, давали ему на это право), вместе с тем сомневались, что будет лучше, если перепахать устоявшиеся колхозные межи; им казалось, что нынешний деревенский человек, как ни мотала его жизнь из стороны в сторону, все же не готов был еще психологически к подобным масштабам, и потому следует осторожно подходить к этому. Спор, в сущности, был тем распространенным теперь у нас во всех сферах жизни спором, когда хорошему противопоставляется лучшее и не затрагивается главное, от чего зависит все. В то время как Горчевский, для которого одинаковым было (по «причастности» его к делу), если бы даже весь район вдруг объявили одним колхозом с одним руководством и одной центральной усадьбой в Мценске, с горячностью выставлял в пример целину, чего, разумеется, нельзя было делать, как нельзя механически перенести опыт целины на исконно обжитые российские земли; в то время как Голыбин, лишь из чувства противоречия возражая прокурору, старался не столько опровергнуть его теорию, как выставить в смешном виде его самого с этой его теорией; в то время как остальные, разделившись (кроме равнодушного Киселева) на две примыкавшие — одна к Голыбину, другая к Горчевскому — половины, делали спор еще более шумным, — на Лукина с его теперешним обновленным (после записки) взглядом на развитие сельского хозяйства, то есть на решение продовольственной проблемы в стране, спор этот производил удручающее впечатление. «Или они не видят, или не хотят видеть», — думал он, продолжая вместе с тем улыбаться, как и положено юбиляру и хозяину дома.

— Вы что же хотите? Вы хотите еще большей обезлички, чем у нас есть, — между тем, решительно оборвав Горчевского на середине речи, заявил Голыбин. — Да, да, вы хотите именно этого, — тут же подтвердил он на возражение прокурора. И хотя Голыбин был уверен в том, что говорил, но все же оглянулся на Лукина, чтобы получить одобрение. — Да, вы хотите обезлички, — наконец в третий раз произнес он эту удачно найденную им фразу, которой он одновременно и обезоруживал противника, и давал понять всем, что он не позволит никому противостоять идеям Лукина.

— Вы применяете недозволенный прием, — не сдавался Горчевский. — Мощному трактору крутиться на пятачке или идти по загону, — да вы понимаете, против чего вы восстаете?

— Где навал, там и нерадивость.

— Ну поч-ему же «навал» и так уж сразу и «нерадивость»?

— Да, где навал, там и нерадивость. Навыворачивают вам глины, поди потом на тысячах-то разгляди.

— А что же на десяти?

— Как на ладони.

— Тогда как же с нашим призывом равняться на лучших, на сознательных?

— А куда худших деть? Худшие — это ведь тоже народ.

В это время подъехал Илья Никанорович. Он привез с собой (о чем не договаривались раньше) невестку с сыном, которых давно уже собирался показать Лукину. Невестку сразу же подхватила Настя и повела в детскую знакомить, куда за нею пошагал и муж, боявшийся (по молодой, пробудившейся любви к ней) оставить ее одну. Невестку звали Полиной, сына Ильи Никаноровича — Андреем. Попав под устремленные на них взгляды женщин, они смущались и невольно жались друг к другу, как будто так удобнее было противостоять восторженным восклицаниям и разговорам, сейчас же вспыхнувшим вокруг них. Илья Никанорович же, не задерживаясь, прошел в кабинет, где было накурено, тесно и душно от вспотевших мужчин. Он вошел как раз в разгар препирательства, к которому было привлечено внимание всех, и по наивности, с какой обычно хорошо расположенные люди полагают, что и у других должно быть в эти минуты такое же настроение, и с привычной для себя прямотой говорить, что думаешь (в противоположность известному правилу: подумать, прежде чем говорить), еще не поздоровавшись, а только подходя к своему уважаемому племяннику, заговорил с ним о его поездке в Орел.

— Не позвонил, а, за бортом держишь старика, а, за бортом, за бортом... старых-то районщиков, — с шутливостью, насколько позволяло ему его болезненное состояние (он выглядел намного лучше, чем весной, но все в нем еще выдавало перенесенную им тяжелую операцию), начал он, с протянутой для пожатия рукой подходя к Лукину. Он знал, как важны были для Лукина его записка и отношение к ней руководства, и хотел сделать приятное своим напоминанием. В том, что записка, то есть дело, какое затевал его племянник, будет одобрена, Илья Никанорович не сомневался, как не сомневался и в том (о чем знал, разумеется, лишь из слов самого Лукина), что все в райкоме с одобрением относились к замыслу первого; и потому он не сразу почувствовал ту неловкость, в какую поставил себя и племянника этим своим шутливым будто бы разговором. Только когда в нерасторопном сознании своем соединил любопытство, с каким все, стихнув, повернулись к Лукину, с тем, что Лукин, ничего не отвечая, продолжал лишь улыбаться ни о чем не говорившей улыбкой, смысл которой, однако, нетрудно было разгадать, Илья Никанорович тоже вдруг начал улыбаться тою же отвлекающею улыбкой и, тряся руку племянника, оглядываться вокруг.

— За бортом, а, за бортом, и ничего не попишешь, такова жизнь, — не умея остановиться вовремя и перевести разговор, и смущаясь своей попытки сделать это, и еще более неловко оглядываясь вокруг, продолжил Илья Никанорович.

Лукин чувствовал, что он был теперь в том положении, когда он должен был либо сказать правду, либо не говорить ничего. Сказать правду было нельзя потому, что он не хотел прежде времени разочаровывать тех, кто верил и мог помочь ему; умолчать же нельзя было потому, что, он видел, от него ждали ответа; и он выбрал ту всегда прежде противную ему середину, из которой тот, кто хотел услышать от него «да», мог услышать это, а кто был неопределенного взгляда, мог только еще больше утвердиться в своей неопределенности.

— Как надо, все как надо, — сказал он с извиняющейся улыбкой Илье Никаноровичу.

— Мальчики, мальчики, — из гостиной послышался голос Насти. — К столу все.

И в дверях кабинета подтвердить это приглашение появилась Зина со своею строгою прической, в строгом платье, с накинутым на плечи белым шарфом, придававшим ее наряду законченность.

VI

Когда гости расселись за столом (по должностной и родственной значимости, по какой привычно и удобно было расположиться всем), Голыбин, как старший и всегда умевший вовремя взять на себя руководство, при воцарившейся тишине произнес в честь юбиляра запомнившийся всем по красноречию тост, в котором так преподнес Лукина с его деловитостью, человечностью и умением поддержать новое, что невозможно было после этого тоста не признать в нем личность незаурядную. Но в то время как Голыбин выражал это общее как будто мнение, которое, он знал, не могло быть оспорено никем, и все слушали его будто со вниманием и выражением серьезности и одобрения на лицах, — серьезным у всех было лишь то чувство иронии, каким, не выказывая его, люди обычно отгораживаются от непристойных событий. Лукину было неловко, и он чувствовал, что неловко было как будто всем от голыбинских слов; но он не перебивал, не останавливал, а, опустив голову, лишь время от времени вскидывал взгляд то на говорившего Голыбина, то на равнодушно сидевшего рядом с ним Киселева, то на все пространство стола с гостями, дожидавшимися, когда же наконец разрешат им выпить и приступить к закускам.

— За нашего Ивана Афанасьевича, — уже после того как тост был произнесен и прозвенели поднятые над столом рюмки, громко проговорил Голыбин, обращаясь ко всем, словно прежде сказанного им о Лукине было недостаточно и надо было еще послать что-то вдогон, — За вас, Иван Афанасич, — повернувшись к Лукину, добавил он, чтобы выделить себя, и заученным движением, должным как будто одновременно показать и молодечество и преданность (в данном случае преданность нынешнему руководству, как надо было понимать), запрокинул голову и одним глотком, который комком прокатился по горлу, опорожнил рюмку. — Хороша, — сказал он, смахнув с губ капли. — Хор-роша! — И заглянул в пустую рюмку, прежде чем поставить ее.

Все молча принялись за еду, и с минуту над столом слышна была только работа ножей и вилок. Но по мере того как гости насыщались и лица их розовели от еды, вина и водки (тосты произносились один за другим по заданному Голыбиным тону), чувство неловкости, какое было у Лукина и было, как он видел, у всех, незаметно как бы отступало, и похвалы уже не представлялись похвалами, а преувеличения преувеличениями; всем казалось, что говорили будто не о Лукине, а об успехах района, то есть о тех делах, к которым все сидевшие за столом были так или иначе причастны, и чем выше давались общие оценки этим делам, тем оживленнее становилось между гостями. Все как будто согревались в лучах того солнца, которое, подвыпив, лепили для себя, не задумываясь, насколько оно совпадает с действительным, дающим жизнь, и зажаренная телятина с рассыпчатым картофелем, дымившимся на блюдах, когда его подавали, и предложенные затем пельмени, когда телятина и картофель были поглощены, и гусь на блюде, начиненный сливами (откуда-то все бралось и, значит, было!), лишь подтверждали правоту того, о чем говорилось. Жизнь представлялась всем прекрасной, будто и в самом деле никогда не стояло перед ними не только тех проблем, решение которых зависело не от них, но и тех, решение которых зависело от них и которые, несмотря на это, оставались нерешенными; то, что в народе воспринималось сдержанно (нынешний успех российских хлеборобов), как фундамент, на котором предстояло еще возвести дом, казалось им завершенным, и в доме этом надо было теперь только размещаться и жить, продолжая точно ту же деятельность (каждый в своей сфере), какую вели все до этого. Заметнее других среди мужской части стола по-прежнему оставался Голыбин. Он снял галстук, расстегнул воротник рубашки, подпиравший круглые складки на его полной шее. Редкие и мокрые у корней волосы его были взъерошены, как они бывают взъерошены всегда у человека, не умеющего последить за собой, глаза бегали по закускам, и в то время как он сразу по два-три пельменя, насаженных на вилку, клал в свой широкий и по-детски розовый еще как будто рот, от уголков губ его по подбородку соскальзывали лоснившиеся струйки жира.

— Нет, нет и нет, — говорил он, едва успев прожевать и держа уже перед собой на вилке новую порцию вкусных (из говядины со свининой) пельменей. — Я никогда не соглашусь с тем, что мы должны ликвидировать систему уполномоченных. Доверяй и проверяй, так партия учит. Контроль, постоянный и действенный, если, разумеется, мы хотим обеспечить порядок. Правильно я говорю, а? — Он обращался теперь к Горчевскому не как к противнику, а как к единомышленнику, готовому во всем поддержать его.

— В открытые ворота, Федор Игнатич, в открытые, — отвечал Горчевский, который точно так же был красен, потен и разгорячен.

От Киселева же, как и всегда (даже теперь, когда он был захмелевшим), не слышно было ни одного слова. Он не краснел, а, напротив, бледнел оттого, что пил, и на сухощавом лице его все более вырисовывалось то ироническое, что было состоянием его жизни и что он умел в иных обстоятельствах всегда скрыть от людей. Он как будто сознавал себя передаточным звеном между историей и будущим, но не той историей и не тем будущим, как все понимали это, а иными, известными лишь ему и делавшими его исключительным. «Все вы — только среда, в которой растет стержень жизни, — отчетливее, чем когда-либо, было в его глазах, вдруг начинавших с живостью бегать по лицам сидевших напротив него, — и вы даже понятия не имеете, что такое этот стержень. Да, да, никакого», — загадочно и безмолвно, одними только своими бегающими глазами продолжал он. Когда Голыбин, которому до всех было дело, обращался к нему: «А ты, Михалыч, что молчишь?» — ироническое выражение как бы стиралось с лица Киселева, и он поспешнее, чем было в его характере, отвечал:

— Я согласен. Говори, говори, я согласен.

— Ты всегда и во всем согласен, мы это знаем, но все-таки скажи, как ты думаешь? — настаивал Голыбин.

— По поводу?..

— Вторую обедню — нет, не служу. — И он отворачивался от Киселева, и хриповатый голос его опять растворялся в общем веселом гуле застолья.

Говорили все — и мужчины и женщины; все были довольны тем, как разворачивался вечер, и особенно довольна была Марья Алексеевна, хозяйкою топтавшаяся у стола; она, казалось, не могла нарадоваться, глядя на то, как все ели и пили, словно цель подобных застолий в том только и заключалась, чтобы на три дня вперед накормить и напоить гостей. Время от времени она подсаживалась возле мужа, которому по его болезни положено было только диетическое — сок, минеральная вода и отварное мясо, — но который, несмотря на запрет, растрогавшись словами Голыбина, выпил, закусил и был, как все, красен и весел, просила его быть поосторожнее, подливала в рюмку его сок и любовалась Лукиным, которому воздавались  т а к и е  почести, не то что Сухогрудову или Воскобойникову, как думала она, вспоминая о тех, других торжествах, на которых ей тоже приходилось бывать. «Смотри, смотри, как все к нему (то есть к Лукину, ее племяннику), а ты готов был затыркать его», — шептала она мужу, и на простоватом лице ее светилась улыбка, будто не племяннику, а ей или ее мужу оказывались эти почести. Она не вмешивалась в то, как шел вечер. Не направляли его ни Зина, ни Лукин, так как и им казалось, что чем свободнее было гостям и чем оживленнее были их разговоры, возникавшие то вокруг одной, то вокруг другой темы (как вода, с брызгами ударяющая то на одну, то на другую лопасть колеса, которое она призвана вращать), тем удачнее было торжество в их доме.

VII

Лукин (по соображениям престижа, по которым каждый руководитель должен определенным образом блюсти себя) не мог включиться в общее веселье, как бывало с ним раньше, когда он еще не возглавлял райком, и оттого чувствовал себя отгороженным от всех и испытывал неловкость от этого непривычного и нового для себя положения. В то время как все вокруг продолжали хвалить его и хвалить дела в районе, к которым он, как первый секретарь райкома, считалось, непременно должен был быть причастен, хотя причастность его к этим делам, он знал, заключалась лишь в том, что он создавал видимость участия, а был занят улаживанием семейных дел; в то время как он еще более точно знал, что только благодаря зеленолужскому эксперименту, вернее, Парфену Калинкину, о котором, словно сговорившись, умалчивали теперь, район оказался на виду и было с чем поехать на торжества в Москву; в то время как он ясно представлял себе все это и по совести должен был бы отказаться от похвал и восстановить истину, — он видел, что восстановить истину было ему нельзя, что с этой своей истиной он сейчас же перестал бы быть тем, кем он был в глазах всех; и он колебался, выжидал и втягивался в ту новую для него трясину, из которой, он чувствовал, невозможно будет выбраться. Он словно опять поддавался соблазну (как было с Галиной), противостоять которому не хватало сил, и оглядывался на Зину, сидевшую рядом, с которой уже как будто происходило что-то, чего он пока не мог объяснить себе.

По ходу застолья, по речам сослуживцев мужа (она впервые видела их всех вместе), по их разговорам, которым Зина придавала значение, она составила себе то новое, но, в сущности, лишь подтверждавшее ей старое представление о муже, которым она и прежде оправдывала его равнодушие к себе. «Они все там с утра до ночи в суете, — думала она. — Они и сейчас не могут отойти от своих государственных дел». С нее как будто был снят груз сомнений, который тяготил ее, и она чувствовала себя счастливой и не замечала беспокойства мужа, когда тот оборачивался на нее. Иногда Марья Алексеевна уводила ее на кухню или, наклонившись, уточняла с ней, что и когда подать гостям. Иногда Зина сама вставала и шла в детскую к дочерям, которым пора было спать, но которые в бантах и пышных белых платьицах, как они были наряжены к приходу гостей, сосредоточенно играли в своей комнате (игра их была — кукольное застолье, то есть подражание взрослым, во что больше всего любят играть дети). Посмотрев на них от порога счастливыми глазами и разрешив им поиграть еще, она возвращалась к гостям растроганной и счастливой, так что даже Настя, которой, казалось, было не до сестры в этот вечер, удивленно сказала ей на другой день: «Я и не подозревала, что ты так умеешь. Первая дама, прямо первая дама». На другой день Зина многое еще переберет из того, что произойдет на вечере, но в эти минуты, когда в самый разгар застолья, стесняясь своего счастливого состояния, будто не гостям, а себе положила лучший кусок с блюда, ей не приходило в голову, что она — первая дама в районе. Она не могла даже отдаленно предположить, чтобы те противоестественные человеческим отношениям условности, давно и решительно как будто осужденные, были настолько живучи в людях, что могли проявиться в ее доме; ей было хорошо, и она старалась не думать, отчего ей хорошо, а все силы употребляла на то, чтобы закрепить это счастливое состояние и в себе и в муже.

— Ты доволен? — спрашивала она (не столько для того, чтобы узнать настроение мужа, сколько передать ему свое). — Они все такие хорошие люди, — говорила она.

— Да, да, — отвечал Лукин. — Но ты посмотри, что твоя сестра вытворяет. Она же до слез доведет ее. — Он имел в виду молодую невестку Ильи Никаноровича, которая и в самом деле вот-вот готова была расплакаться оттого, что ее муж, Андрей, разговаривал не с ней, а с Настей, у которой были голые до плеч руки, в ушах сережки и на груди искорками переливалась ниточка жемчуга.

— Нет, ты только посмотри, — через минуту опять говорил он Зине о ее сестре.

Он все более приходил в состояние раздраженности, когда истинная причина, чем он был недоволен, была неустранима — нельзя было запретить хвалить себя, — и он придирался к мелочам, упрекая жену и подавляя ее своим недовольством.

Но независимо от этого угрюмого настроения Лукина все на вечере продолжало развиваться по тем привычным законам веселья, по каким проходят почти все подобные застолья. Кроме Голыбина, взявшего (от мужской половины гостей) на себя роль организатора, от женской эту же роль должна была играть Настя. Несмотря на косые взгляды зятя, несмотря на просьбы Зины держаться поскромнее и на недоброжелательство Марьи Алексеевны, которое Настя чувствовала, она не могла оставаться той Настей, какой была летом, когда приютила у себя Зину с дочерьми (и какою запомнил ее тогда Лукин). То, что происходило тогда, касалось несчастья сестры, но теперь — было только праздное удовольствие, в каком Настя не могла отказать себе; она была теперь той Настей, какою привыкла быть среди своего круга, и ей не то чтобы неважно было, что подумают о ней, но, напротив, хотелось, чтобы ее считали современной женщиной.

— Что мы все сидим и сидим, — вдруг сказала она. — Давайте танцевать. Кто хочет танцевать? — затем, вставая, бросила она всем и через минуту на том пятачке комнаты между столом, стульями и окном, где было свободнее, под магнитофонную музыку уже кружилась в танце с неприличными движениями, особенно с точки зрения Марьи Алексеевны, ко всему подходившей лишь с одною своею меркой: что было с ней, в ее молодые годы — было пристойно, но чего не было с ней, а привносилось теперь — было непристойно и развращало нравы. Насте казалось, чем больше будет показано порочного, тем больше будет  п о - е в р о п е й с к и, больше той, чужой красоты, к которой неведомо отчего сейчас тянутся молодые люди; и эта непривычная для русского глаза «красота», как болезнь, захватившая уже почти все слои общества, — как ни осуждалась сидевшими за столом (в перстнях и серьгах) дамами, которым из-за полноты неприлично было выходить на круг, красота эта сейчас же привлекла всех. Все теперь смотрели только на Настю, и в то время как женщины, неодобрительно переглядываясь, покачивали головами, мужчины, напротив, весело подбадривали танцующую. Но особенно оживились все, когда Голыбин, только что через стол говоривший с Горчевским о бахвальстве, будто бы разъедающем общество (словно не он весь нынешний вечер восхвалял Лукина), — когда именно этот трясущийся от жира энергичный и смешной Голыбин вышел к Насте и начал в подражание ей топтаться и вздергивать плечами.

— Ну Федор, ай да Игнатич, ну уморил, — послышалось отовсюду.

То, что в столице (как это было на вечере у Лусо) показывалось еще с робостью и, в сущности, было немыслимо среди пожилых людей, — здесь, в Мценске (как и вообще в провинциях, где в стремлении не отстать от моды чаще всего торопятся обогнать ее), не удивляло и не смущало никого. Все столпились возле танцующих. Даже Марья Алексеевна, не выдержав, выглянула на шум из кухни и осталась недовольна, но недовольство ее было так незначительно в сравнении с общим оживлением гостей, что его, кроме Зины, никто не заметил. Все зааплодировали, как только Голыбин и Настя, вспотевшие, красные, с растрепавшейся от прыжков одеждой, закончив плясать, начали пожимать друг другу руки. Настя, счастливая своим успехом, то есть тем, чем она всегда  б р а л а, как выражалась, на подобных застольях, забывшая и об Андрее и о сестре, выговорившей ей за него, сейчас же оказалась в кругу женщин; она опять была в центре внимания, как и в начале вечера, без которого, как цветок без корня, Настя обычно сникала и увядала, — внимание это, как высший интерес к жизни, делало ее живой, привлекательной и доступной. Платье на ней, только что казавшееся всем вызывающе укороченным и ярким, теперь, после успеха, смотрелось уже по-иному, его находили особенно модным; Анна и Катерина, дочери Ильи Никаноровича, поглядывали на него с той завистью, будто им не хватало только именно такого платья (как полагают многие, что им не хватает соответствующего наряда, тогда как не хватает обычно той душевной раскрепощенности, от которой преображается все в человеке). Короткая стрижка Насти, открывавшая шею и уши, туфли на пробковых каблуках и ниточка жемчуга, завидно переливавшаяся на шее, — все представлялось необыкновенным. Между женщинами невольно опять возник разговор о нарядах и модах (будто им и в самом деле больше не о чем поговорить), который был одинаково интересен пожилым, молодым и надолго занял всех.

На стол было выставлено шампанское, расставлялись приборы для десерта и чая. Мужчины разбились на группы, одна из которых, большая, была возле Голыбина и Горчевского, опять затеявших разговор о бахвальстве как о явлении, на чем настаивал Голыбин, наносящие будто бы вред не только экономике, но и науке и культуре, другая — возле Ильи Никаноровича, пустившегося в воспоминания о том, как было на подобных застольях при Сухогрудове, который умел и спросить, то есть поприжать людей, что особенно как будто нравилось Илье Никаноровичу, но и умел дать расслабиться им. Киселев курил возле открытой форточки, а Лукин переходил от группы к группе и прислушивался, о чем говорили гости.

— Так и простудиться недолго, — остановившись возле Киселева, сказал Лукин и затем заговорил с ним о состоянии озимых, что не могло как будто теперь занимать его; но по той потребности очищения, какую испытывал он (и чем он мог отмежеваться от похвал или оправдаться за них), он чувствовал, что надо было заговорить именно об этом, об озимых, которые, он знал, что и Киселев знает это, с хорошими видами на урожай уходили под снег.

VIII

После шампанского с фруктами, чая с пирогом и тостов на посошок, которых было не один и не два, так как никому как будто не хотелось расходиться, уже в двенадцатом часу все встали из-за стола и начали прощаться.

— Слов нет, как все было прекрасно. — Голыбин наклонился и пожал руку Зине. — У вас такая замечательная сестра. — Он взглянул на Настю, стоявшую тут же в своем модно укороченном платье, с открытыми руками, потом на жену в шубе, в эту минуту обращенную к нему спиной, и затем опять на Зину, во второй раз пожав руку ей.

В прихожей было тесно от передававшихся полушубков, пальто, шапок, шарфов и шалей. Бессмысленное дело, ради которого все были приглашены сюда, — дело это было счастливо завершено; и хотя, кроме пустой радости, оно ничего не принесло никому (и не могло принести, как всякое праздное дело), но многим казалось, что они еще более сблизились с первым секретарем райкома, сошлись домами и что оттого прочнее как будто стало их положение в районе.

— Нет, с ним вполне можно работать, — уже на улице сказал Голыбин о Лукине, идя вместе с Киселевым впереди жен. — Жаль только, что его могут быстренько забрать от нас.

— То есть как, есть сведения? — переспросил Киселев, приостанавливаясь.

— Я так полагаю, — ответил Голыбин.

— Полагать можно, но по два человека в год из одного района на повышение не берут.

— А вдруг? — Голыбин тоже приостановился. — И делу польза и человеку карьера. Какая все-таки милая, очаровательная у него супруга, — затем сказал он, сообразуясь уже с иными мыслями, не раз в течение вечера приходившими ему. Его удивляло, как можно было при такой жене, какая была у Лукина, смотреть на сторону. «Во всяком случае, это выше моего понимания», — говорил он себе. Он хотел поделиться теперь этим с Киселевым, но удержался, вспомнив об усвоенном за годы службы правиле, по которому сотрудники, позволяющие себе говорить, что думают, мало когда продвигаются по службе, но те, кто умеет сказать, чего ждут от них, или по меньшей мере глубокомысленно промолчать (к одним из этих он относил себя, к другим — Киселева, которого побаивался), всегда в чести и достигают цели. — Эй, вы что там замешкались? Пошевеливайтесь, — чтобы выйти из неловкости, в какую поставил себя, тут же крикнул женщинам, которые, отстав, тоже делились впечатлениями и были (по отношению друг к другу) в той же степени искренности, как и мужья, и говорили о том, что было вообще и не затрагивало никого.

Последними, как и положено по-родственному, вышли от Лукиных Кузнецовы. Они тоже, казалось, остались довольны всем, и Марья Алексеевна, под конец даже будто примирившаяся с Настей, по-матерински трогательно обняла ее, затем обняла Зину, не забыв похвалить ее сестру, что было очевидной ложью, прикрываемой улыбкой и вкрадчивостью голоса, и уже им обеим сказала, чтобы ничего не трогали ни на столе, ни на кухне («Да и нельзя сразу после гостей», — добавила она) и что утром непременно забежит с дочерьми и поможет убрать все. Илья Никанорович хвалил все, но было видно — хотел еще что-то сказать Лукину, но не решался, и Лукин понимал, что именно. «Ну заметил, ну помолчи», — взглядом же отвечал он старику. Ему не хотелось говорить с Ильей Никаноровичем, и он, не дождавшись, пока тот оденется, попрощался с ним и ушел в кабинет, чтобы побыть наедине, обдумать свое положение.

Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, — она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений — куда-то в море, куда-то в небо — и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.

— Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? — уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.

— А ты где их ищешь?

— А где их искать?

— В деревню бы тебя, в колхоз.

— Я согласна, но чтобы там — за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, — подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. — Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. — И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.

— У кого что, а у нее одно на уме, — с усмешкою проговорил Лукин. — Как бы замуж.

— Ты несправедлив к ней, — возразила Зина. — Ты вообще не в духе сегодня.

Она встала и тоже хотела уйти, но Лукин задержал ее.

— Погоди, — сказал он, взяв ее руку.

Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.

— Извини, — наконец проговорил он, все еще держа ее руку. — Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.

— А в ком?

— Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. — «Они» для Лукина были Голыбин, Киселев, Горчевский, хвалившие его. — Или они не понимают, или притворяются, я не знаю. Ты садись, — сказал он, отпуская руку Зины. — Садись, и я рядом, — добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.

То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. «В то время как все пока лишь в пути, — думал он и о чем говорил теперь Зине, — и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, — помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки». Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искренен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.

В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба — все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру. В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.

— Ну если даже не примут твое предложение, — сказала она с той женской рассудительностью, против которой трудно бывает обычно возражать. — Что же случится? Ничего, все как шло, так и будет идти.

— Я тоже думаю, — подтвердил Лукин. — Но я-то хочу другого.

IX

Старый Сухогрудов, всегда причислявший себя к народу, но живший лишь интересами службы (интересами государственными, от которых он не отделял интересов своих), хотя и перебрался на зиму, как делал обычно, из Поляновки в Мценск, ближе к райкому, к тому (для него!) центру событий, возле которого, чувствуя исходящие от него волны, он как бы оживал и приободрялся, но здоровье его было так слабо и весь он был так худ и плох, что остававшуюся еще в нем энергию жизни он тратил, чтобы бороться с этой слабостью. Полная, цветущая насколько было возможно в ее возрасте Ксения бегала по врачам и, охая, говорила, что все это случилось с ним после его поездки в Москву на похороны внука. «Как ровно ударило его», — говорила она точно то же, что и ее дочь Шура, для которой центром вселенной, как и всегда, были ее крикливый, но для нее удивительно смышленый и прелестный Валерик и продолжавший выпивать муж. «Вот как ударило, вот как ударило», — повторяла она, подбрасывая на руках Валерика, в то время как мать обращалась к ней. Но старика Сухогрудова угнетала не поездка его на похороны внука в Москву. Он чувствовал вокруг себя пустоту и чувствовал то враждебное к себе (за прошлую свою деятельность) отношение народа — не отдельных лиц, не Лукина, не Кузнецова, тоже будто отвернувшегося от него, а именно народа, — и ему страшно было с этой несправедливостью к себе уходить из жизни. Он ложился и вставал с  э т о й  мыслью, что не понят, отстранен и осужден всеми. Ему даже казалось иногда, что и Ксения, и падчерица с мужем и внуком тоже были не с ним, а против него и ждали его смерти. Он почти ни с кем не встречался, редко выходил из дому, а когда все же выходил, за ним непременно следовали либо Ксения, либо Шура с мужем, опасавшиеся за него.

За окном лежал снег, в газетах, по радио и в телевизионных новостях сообщалось об успешном завершении года. Ксения и Шура, возвращавшиеся откуда-либо, все чаще приносили с собой как отголосок большой жизни предновогоднее праздничное настроение, но для Сухогрудова все это было лишь отдаленным, пустым, ничего не говорившим ему звуком; причисляемый статистикой к единому целому, он, в сущности, имел свой и в самом себе замкнутый мир, которым жил и мучился, и даже письмо сына о том, что на 15 декабря назначен суд над Арсением и что было бы хорошо, если бы он тоже приехал на суд, — даже письмо сына не могло оторвать его от этих размышлений. Лишь в редкие минуты просветления, вдруг вспомнив о письме, он шел к Ксении; но в то время как подходил к ней, уже не представлял, зачем шел, и, болезненно морщась, опять закрывался в своем кабинете, где от редкого проветривания густо пахло его стариковским телом.

Когда в квартире Лукина начиналось застолье, в гости к старому Сухогрудову решил пойти приехавший в Мценск председатель зеленолужского колхоза-миллионера Парфен Калинкин.

Он приехал в Мценск для того, чтобы переговорить о важном для себя деле, о деле Сошниковых, которым надо было выплатить заработанные ими деньги. На закрепленном за ними поле (как и полагалось по эксперименту) они выполнили тот объем работ, какой прежде на этом же поле выполнялся бригадой, и то, что выплачивалось бригаде, вернее двадцати человекам, должно было быть выплачено четверым. На каждого из Сошниковых приходилось по круглой сумме, и финансисты — и колхозные, и районные, и областного масштаба, куда посылался запрос, — одинаково приходили к выводу, что будто бы руководством хозяйства допущено было нарушение и что, видимо, неправильно были применены нормативы, по которым производилось начисление. Было странно (и нелогично как будто даже с точки зрения государственных интересов), что за работу с ленцой законно было платить хотя бы и двадцати человекам, но если ту же работу и с лучшими показателями выполнили четверо, то заработанное оказывалось незаконным, не выплачивалось и вызывало споры, которые Парфен и хотел прояснить с руководством района.

Потолкавшись в коридорах и кабинетах райкома и поняв, что повидаться с Лукиным в этот день не удастся, он собрался было вернуться в Зеленолужское, но, подумав, что утром все равно придется приезжать сюда, делать лишний конец по зимней, с гололедом и заносами, дороге, счел лучшим остаться в Мценске и заодно навестить старого Сухогрудова, который, как он слышал, был нездоров и не появлялся на людях. Парфену не то чтобы особенно хотелось пойти к этому когда-то сильному, решительному и благосклонно относившемуся к нему хозяину района, но просто надо было провести время и поговорить за чаем о жизни, о которой многое что накопилось сказать Парфену. Чем дольше он руководил хозяйством и общался с людьми, и ниже и выше себя стоящими, тем глубже как будто должен был понимать все; но по тому же, как и в науке, правилу, по которому чем больше делается открытий, тем безграничнее предстает горизонт непознанного, перед Парфеном, чем внимательнее он приглядывался к устоявшемуся будто бы для людей течению колхозной жизни, тем очевиднее, как соль на солдатской гимнастерке при походе, проступали несоответствия, прежде не замечавшиеся за обилием разных других неотложных забот. Мучивший его вопрос с обезличкой земли, вполне, как это казалось Парфену, решавшийся закреплением участков за семейными звеньями, — вопрос этот, вернее, первая же попытка решить его сейчас же натолкнулась на ряд новых проблем, к которым по сложности их неизвестно было даже, как подступиться зеленолужскому председателю. Трудность заключалась в том, что против выплаты Сошниковым заработанных ими денег были не только финансисты; многим в колхозе представлялось странным: рядовой механизатор, ничем не отличавшийся будто и живший тем же, как и все, достатком, вдруг за сезон получал такое обогащение, что мог не только каждому в семье приобрести по машине, но и обновить дом, все в доме и на себе. Одни смотрели на это с завистью и говорили, что Сошниковым повезло, тайно вынашивали мысль самим поработать так же лето и даже ходили приглядеть поле, какое можно было бы попросить в закрепление; другие, их было большинство, видели (по своим обновленным понятиям) в этом обогащении какой-то будто недобрый знак и к недобрым переменам и следили за тем, как разворачивалась тяжба между руководством колхоза и отцом и сыном Сошниковыми, становясь, в зависимости от хода этой борьбы, то на сторону Сошниковых, то на сторону руководства колхоза; и третьи, группировавшиеся вокруг парткома и особенно остро противостоявшие Калинкину, были не только против выплаты, но и против самого эксперимента с закреплением земли, считая его необоснованным, вредным и подрывающим нравственные устои жизни. То, что звеном Сошниковых затрачено меньше горючего, удобрений, экономней использована техника; то, что высвобождено благодаря им для других нужд определенное количество рабочих рук и более чем в полтора раза сдано зерна государству, — считалось как будто второстепенным, чего можно достичь иным путем, а на передний план выдвигалась проблема нравственная, то есть забота о духовной чистоте общества; и хотя Парфену с его мужицким восприятием казалось, что в подобной постановке вопроса была какая-то фальшь (неувязка, как он, смягчая, старался объяснить парторгу Дорошину), но уловить, в чем эта фальшь состояла, не мог и со щемящим грузом на сердце смотрел, как хорошее дело разваливалось и пропадало. У него не было аргументов — властно, по своему усмотрению решить все; жизнь как будто загнала его в тупик, и он с удивлением оглядывался, ища выхода. Среди зеленолужских колхозников теперь только и было разговору что о Сошниковых. Люди не столько работали, сколько, собираясь, обсуждали проблему — и на бригадных дворах и по вечерам в избах; деревня напоминала растревоженный улей, и Сошниковы, подогреваемые общим интересом, с утра до вечера толклись в правлении колхоза, требовали, негодовали и грозились инстанциями.

Положение это было неестественным и не могло долго оставаться незамеченным. Рано или поздно, но кто-то непременно (и в первую очередь Дорошин, как полагал Парфен) доложит районному руководству, разумеется, со своими соображениями, и надо было опередить подобный ход событий. Хотя в Зеленолужском не было как будто недовольных Парфеном, но он не без основания полагал, что могли найтись и такие, кто готов подлить масла в огонь, чтобы свалить председателя, и получалось, что дело, касавшееся первоначально только семейного звена Сошниковых, обрастало связкою сложных, запутанных и задевавших уже лично Парфена вопросов, что проще было, как теперь думал он, не затевать этого эксперимента, ничего, кроме беспокойства, пока не принесшего ему. Его особенно поражало отношение самих деревенских людей к тому, что несомненно дало бы им (и государству, естественно) выгоду; они не то чтобы не могли понять важности того, что земля, с которой все мы кормимся, должна иметь одни хозяйские руки, но внимание их было так сосредоточено на другом, что они не могли разглядеть этого важного и по известной инерции, как и в прошлые времена, опасались изменить или нарушить что-либо в привычной для них теперь  э т о й  жизни. «Что же завидовать тогда венграм, немцам! — думал Парфен, отвечая на давний вопрос, который задавал себе, когда, прошагав с противотанковым ружьем почти до швейцарской границы и насмотревшись на обихоженные деревенские строения — каменные, с черепичными крышами, — смотрел затем на свои бревенчатые, вросшие в землю избы. — Или, может быть, я действительно чего-то не знаю, что знают другие?»

В то время как он подходил к дому Сухогрудова, он старался выделить из общего хода мыслей то, что можно было прояснить у бывшего первого секретаря райкома. «По крайней мере хоть скажет, с чем можно и с чем нельзя идти к Лукину», — думал Парфен.

X

Посмотрев по сторонам и поискав глазами веник, чтобы обмести ноги, как это по деревенской его жизни было привычно Парфену, хотя он был теперь не в деревне и ему нечего было обметать с ног, — он затем, сопровождаемый Ксенией, не раз прежде (в Поляновке) принимавшей его и знавшей, как Аким бывал рад его появлению, вошел в светлую (от наполнявшего ее электрического света) гостиную и остановился у порога. В сапогах, в шерстяном вязаном свитере, выдававшем в нем всю его полноту, в грубых суконных брюках, как было удобно ему ходить по морозной деревне, он сразу же почувствовал, что ему тесно в этой с осаженными потолками городской квартире. Тяжело, как по пашне, переставляя ноги, он подошел к стулу, на который Ксения предложила сесть ему, но в то время как он, взявшись ладонью за спинку этого стула, как будто желая проверить прочность его тонких (европейских, новомодных) ножек, собрался было устроиться на нем, — то ли услышавший разговор его с Ксенией, назвавшей его по имени и отчеству, то ли просто почувствовавший, кто пришел в дом, и не ставший дожидаться, пока жена объяснит кто, Сухогрудов, только что прохаживавшийся с углубленным в себя видом по кабинету, открыл дверь и выглянул в гостиную. Он не сразу узнал Парфена. Отстранив рукой Ксению, мешавшую ему увидеть прежнего своего выдвиженца, и не слушая ее, он внимательно посмотрел старческими глазами на повернувшегося к нему и улыбавшегося Парфена и, узнав наконец, неторопливо, молча и сухо, как он делал это, когда возглавлял райком, подошел и пожал руку.

— С чем пожаловал? — затем спросил, не предлагая сесть и не садясь сам.

Для Парфена вопрос был неожиданный и смутил его; для Сухогрудова же, поглощенного воспоминаниями своей жизни, было не только естественно так встретить Парфена, которого он как будто (по смещенности воображения) принимал в райкоме, но и немыслимо было встретить иначе. Ему казалось, что он все еще жил в том времени, когда был энергичен, смел и все в районе подчинялось ему.

— Это же Парфен, из Зеленолужского, Парфен, — суетливо начала Ксения, знавшая за мужем эту забывчивость его. — Парфен, ну Парфен, — пыталась объяснить ему, в то время как он, повернувшись, смотрел на нее.

«Разве я сам не вижу? Вижу», — было в его недовольных, что ему подсказывают, глазах.

Он был, несмотря на то, что в доме казалось тепло, в меховой безрукавке, надетой на однотонную синюю рубашку с жестким, большим ему и расстегнутым воротом (так, по-домашнему, в темное, любила теперь одеть его Ксения, облегчавшая себе заботы), был в синих, от старого костюма брюках, которые, чтобы не спадали с усыхающих бедер, носил на подтяжках, и был в подрезанных до половины икр валенках, так как он постоянно теперь жаловался, что мерзнут ноги. Редкие волосы, аккуратно причесанные, казались неживыми и, как плохой парик, облегали неузнаваемо похудевшую (с тех пор как во время весеннего пленума райкома Парфен в последний раз видел его) голову. Он выглядел не то чтобы больным или усталым, он выглядел землистым; как видно, не только тот червь, который истощает душевные силы, поедал его, но и другой, что приводит к физическому распаду материи, хотя и незаметно еще для самого Сухогрудова, да и для Ксении, приглядевшейся к нему. Это сразу же почувствовал Парфен, едва только (при ярком электрическом свете) увидел Сухогрудова. Он обратил внимание не на худобу, не на тяжелые мешки под глазами, какие бывают у старых людей; он обратил внимание на цвет этого лица, на ту желтовато-зеленую синеву, пропитавшую тело, которая бывает признаком надвигающейся смерти. Занятый вопросами жизни, то есть теми своими председательскими, но, в сущности, государственными, народными заботами, из которых складывались для Парфена часы, дни, недели и месяцы и среди которых теперь главным было для него дело Сошниковых (и то, что было вокруг этого дела); занятый, несмотря на свой возраст, будто в запасе у него было еще достаточно времени, чтобы развернуться и во всей силе показать себя, то есть сделать то важное для деревни (закрепить землю), что одно только и могло, как он считал, соединить разорванную связь человека с землей, — он словно вдруг столкнулся с тем результатом (известным всем, но над которым люди предпочитают не задумываться), каким неизбежно заканчиваются всякие человеческие страсти. Сухогрудов для Парфена был не просто больной, отмеченный смертью старик, вызвавший сочувствие и жалость; это стояла эпоха, заключенная в немощном теле, та живая история, которую Парфен знал, как сказал бы о нем профессор Лусо, в лицах; эта история, то есть то, что было для Парфена в  л и ц а х, что было пленумами, собраниями активов, посевными, уборочными, в разной степени полными или голодными трудоднями или щедрыми, как теперь, денежными авансами, — история эта, связывавшаяся в душе Калинкина с самыми трудными годами его председательской деятельности, живо и в объеме встала перед ним. «Сколько суеты, усилий, сколько прижима, величия и слов», — если и не этим выражением, то смыслом, заключенным в нем, прочертилась простая и страшная в сознании его мысль. Он достал платок и, все еще улыбаясь первоначальной будто бы улыбкой, с какой он повернулся к Сухогрудову, хотя улыбка эта уже не была улыбкой, а выглядела лишь соединением растерянности и жалости, принялся вытирать пот, обильно и ни с чего будто проступивший на лбу, щеках и шее.

— Присаживайся, ну как же, знаю, Парфен, — одновременно и отвечая Ксении, и обращаясь к своему по прежним временам любимчику, зеленолужскому председателю, проговорил Сухогрудов. — Как твоя «елочка», как силосные, освоил? — спросил затем, повторив те вопросы, какие задавал Парфену весной на пленуме райкома (и о чем, разумеется, не помнил). Сооружение дорогостоящих «елочек» для дойки коров, которые впоследствии оказались пригодными только под склады, и силосных траншей, в которых ежегодно затем, пока не приспособились к ним, закисала и пропадала половина кормов, было для Сухогрудова тем важным партийным (по тем временам) делом, которому он придавал особое значение. Дело это завершалось в районе уже без него, и он с беспокойством полагал, что без него оно не могло благополучно завершиться.

— «Елочки»... Так это же когда было, — сказал Парфен, разведя для верности руки. — Другим живем, Акимыч, другим.

— Другим?! А, да-да, — подтвердил Сухогрудов, словно понял, что давно уже не возглавляет райком, снят и живет только воображенными делами. — Да-да, — еще раз подтвердил он, волнуясь и то убирая с колен на подлокотники кресла сухие вздрагивавшие руки, то опять с подлокотников опуская на колени их. И от этого будто волнения, что он впервые не знал, куда деть их, или от проясненности, неожиданно теперь нахлынувшей на него, в нем что-то переменилось, какие-то еще остававшиеся силы поднялись и возбуждали его. Лицо его не то чтобы изменилось в цвете, но будто тень одухотворенности (как бывало с ним всегда прежде, когда он с заинтересованностью вникал в какое-либо дело) легла на него. Он сцепил все еще вздрагивающие руки и, выпрямившись, с этой прямой осанкой, словно навстречу ветру, готов был вступить в разговор с зеленолужским председателем.

— Ну, так какие дела привели тебя ко мне? — чуть выждав, спросил он изменившимся и располагавшим к себе тоном. — Если думаешь, что я еще чего-то могу, — он болезненно усмехнулся тонкими, без кровинки, сжатыми губами, — то глубоко ошибаешься. Я могу разве только, — он посмотрел в сторону Ксении, — распорядиться насчет ужина или чая. — Губы его опять сомкнулись в усмешке над собой, над своим положением обойденного, обиженного, но не смирившегося с этой обидой человека, но более — над теми, кто, отстранив его, Сухогрудова, все-таки (как подтверждало появление Парфена) не могли обойтись без него. Мысль пробуждала в нем прежде несвойственное ему, желчное ликование: «Что, ко мне?! Не можете без меня?!» — которое было необходимо ему как отдушина в теперешней жизни. Ему не приходило и не могло прийти в голову, что Парфен или кто-то еще мог просто зайти навестить его; он был настолько далек от этих человеческих отношений, что просто не воспринимал их. — Ужинал? Нет? — с этой проснувшейся в нем энергией жизни снова начал он. — Выпить — нет, не могу, а за чаем компанию составлю. Ну-ка, — сказал он Ксении. — А какие обеды ты закатывал у себя в Зеленолужском, а, помнишь?

— Какие обеды, Акимыч?

— Ну-ну, было время. Так с чем пожаловал? — опять спросил он, когда Ксения, оставив их, пошла накрыть стол.

XI

Парфен несколько раз взглянул на Сухогрудова, прежде чем решился рассказать ему о своем деле.

— Ты понимаешь, волнуется народ, — сказал он, делая в конце своего рассказа упор на слове «понимаешь», как будто смысл всего заключался не в том, что люди в хозяйстве по-разному восприняли эксперимент с закреплением земли за семейным звеном Сошниковых, а в чем-то ином, что было будто бы вполне ясным, но чего как раз и недопонимали всегда в его рассказе. — Нужна середина, а на нее Сошниковы не согласны.

— Усреднить — не выход, — заметил Сухогрудов, внимательно выслушавший Парфена. — Усреднять мы умеем, усредняли да и будем усреднять. Долго еще усреднять будем. — Он на минуту снова занялся своими руками, которые, как только он расцеплял их, сейчас же оказывались лишними, и надо было куда-то убирать их. — Но дело не в этом. Вы думаете, что с людьми можно заигрывать? Заигрывать с народом? Они вам еще покажут, эти Сошниковы. С народом заигрывать нельзя, вы хотите с зажженной спичкой пройти по разлитому бензину, а я ведь говорил, я предупреждал вас, — сказал Сухогрудов, следивший (по районной прессе) за проводившимся в зеленолужском колхозе экспериментом. Отношение его к этому начинанию было — то ревностное отношение ко всему новому, что теперь без его участия проводилось в районе, в стране, в партии. Новое это, он чувствовал, было — для блага народа, было — тем послаблением, о каком он втайне всегда думал, что его надо было дать, и, по логике вещей, он должен был бы радоваться переменам; но послабление, то есть благо, выдавалось не через него, не из его рук, которые он не знал, куда деть, и это, что не через него, что именно теперь, когда можно было дать послабление, его словно в насмешку оттеснили и не вспоминали о нем, вызывало обиду: и на тех, кто оттеснил, и на то, что эти оттеснившие делали. «Оступятся, еще оступятся», — думал он, с молчаливой желчностью следя за событиями, как будто общая жизнь людей с их повседневными заботами и стремлением к добру и счастью была не жизнью, а противоборством между ним и всеми остальными, то есть между тем, что было — он, Сухогрудов, со своим пониманием и практикой, и тем, что было — Воскобойниковы и Лукины, сменившие его и собиравшие теперь славу и почести. — Вы нарушили преемственность в работе, а жизнь — штука суровая, и она не прощает оплошностей, — после привычной для человека его значимости паузы, какую он всегда прежде любил выдержать в разговоре, особенно если разговор касался основы основ жизни, произнес Сухогрудов. — А как обком реагирует на вашу затею? — оживляясь еще более, поинтересовался он.

— Этого я не знаю, — ответил Парфен.

Точно так же, как человек свыкается с сумраком или ярким светом в помещении, куда вводят его, Парфен, присмотревшись к Сухогрудову и разговорившись с ним, не замечал теперь той обреченности, которая поразила его в первую минуту встречи; для него важным было найти истину в деле, которое занимало его, и он старался как можно лучше понять бывшего хозяина района, несомненно знавшего многое, что было скрыто, как думал Парфен, от общего взгляда.

— Да и не дошло, я полагаю, до обкома, — добавил он.

— До обкома всегда и все доходит. Если не знаешь, так узнаешь, — поправил его Сухогрудов с той горьковатой усмешкой, которая должна была напомнить зеленолужскому председателю, что у него не было теперь той широкой спины, то есть его, Сухогрудова, за кем можно было чувствовать уверенным себя. — Да, да, узнаете, — подтвердил он, вкладывая уже иной смысл в свои слова, понятные самому и непонятные Парфену.

— Но земля не может оставаться обезличенной, если мы хотим, чтобы она рожала. Ей нужен хозяин, — хмуро (и тоже будто не по существу) возразил Парфен.

— Хозяин у нее есть.

— Кто?

— Народ.

— Народ, что ж, народ — это народ, — сказал Парфен, невольно подчиняясь тому внутреннему протесту, какой всегда жил в нем по отношению к начальству (и может быть, даже сильнее к Сухогрудову, умевшему поддержать, приласкать, но еще более умевшему взять круто). — Народ, известно, хозяин всему: и воде, и лесам, и небу. А если плуг, к примеру, без хозяина, как вспашут на нем, так и бросят в борозде: ржавей, пропадай, никому до него дела.

— Народ воспитывать надо, на то и поставлен ты, — перебил его Сухогрудов, что для Парфена было — подмазыванием колес, в то время как должна (в человеке) действовать постоянная сила, организующая его в его работе, а для бывшего секретаря райкома — смыслом его партийной деятельности с народом, которую проводили до него, проводил он и должны проводить, как он полагал, те, кто стал теперь во главе дела.

Парфен хотел что-то возразить Сухогрудову, но Ксения позвала их к столу, и они, поднявшись, пошли в просторную и чистую, как любила содержать все у себя в квартире Ксения, кухню. Парфена, как гостя, усадили во главе стола; с одной стороны от него, ближе к двери, сел Сухогрудов, с другой, ближе к плите, буфету и навесным полкам с посудой разного образца и калибра, Ксения. Она была в мягком и просторном (даже для ее габаритов) халате с засученными почти до локтей рукавами и полными, белыми и мягкими руками разливала чай, подкладывала на тарелку Парфену то ломтики пористого «российского» сыра, который был тогда еще новинкой, то квадратные и толсто нарезанные куски «столичной» колбасы, тогда производившейся еще в достатке. Из-под шалевого воротника халата проглядывали ее белая пухлая шея и грудь, высоко поднимавшаяся, когда она, видя, что муж не притрагивается ни к чему, вздыхала. Она не прислушивалась к разговору мужчин; в привычном мире ее домашних забот, в колесе ее жизни, она чувствовала, опять выпадала спица, и это беспокоило ее; спицей был ее теперешний муж, столь же привычный для нее в доме, как и шкатулки, ковры, вазы, статуэтки, с которых она каждый день вытирала пыль (и с которых точно так же вытирала пыль при первом своем муже); но в то время как шкатулки, вазы, статуэтки, ковры неизменно оставались на своих местах, муж, всегда прежде бывший первым предметом в этом ее обиходе, худел, высыхал, таял на ее глазах, и никаким смахиванием пыли нельзя было поправить дела.

— Ты бы хоть поел что-нибудь, с утра ведь, — наконец сказала она, произнеся это тем тоном, будто болезнь мужа происходила от его равнодушия к пище и к себе и она за это была недовольна им.

В восьмом часу, как обычно, пришла Шура со своим Валериком, окрепшим, как она считала, за лето на ноги. Ксения пошла встретить ее, и пока женщины, поцеловавшись, обменивались в коридоре новостями, пока Шура своим шумным радостным голосом пересказывала, что начал уже вытворять ее Валерик, проявлявший самостоятельность и удивлявший этой самостоятельностью мать, и пока Ксения, полагая, что она говорит шепотом (который был слышен Парфену на кухне), сообщала дочери, что с отчимом ее все по-прежнему, не лучше, не хуже, и что в доме гость (она опять громко назвала Парфена по имени и отчеству), — со стариком Сухогрудовым случилось то страшное, что надолго затем запомнилось Парфену.

Как только, пересиливая себя, Сухогрудов принялся жевать сыр, поданный ему Ксенией, лицо его опять переменилось, сделалось мертвенно-синим, его начало рвать, сухо, с конвульсиями, как при отравлениях. Он задергался, захрипел, на губах появилась слизь. Парфен, громыхнув стулом, кинулся поддержать его, чтобы не упал, и вбежавшие на шум женщины, подхватив под мышки сухонькое и обмякшее, как свернутое одеяло, то, что когда-то было хозяином района, потащили к туалету, охая, ворча и переставляя ему ноги. Зрелище так поразило Парфена (прежде всего своей человеческой беспомощностью), что, вместо того чтобы помочь хозяйкам, он только растерянно стоял посередине кухни. Его поразило еще (потом, когда он вспоминал об этой последней своей с Сухогрудовым встрече) поведение мальчика, оставленного Шурой возле него. Мальчик, которому не было еще и двух лет, в теплых брючках и валенках, во фланелевой рубашке и вязанке поверх нее, с непричесанными после шапки волосами и раскрасневшимися с мороза щечками, так спокойно смотрел на происходившее, как будто то, что мать и бабушка делали с дедом, было условием, которое надо переждать и после которого они начнут заниматься им. «Ни даже намека на испуг», — позднее уже думал Парфен, мысленно восстанавливая картину. Но в эти минуты, когда Ксения и Шура возились в туалете, откуда доносились кашель и неприятные звуки рвоты, Парфен продолжал лишь, как и маленький Валерик возле него, прислушиваться и выжидать, чем закончится дело.

Сухогрудова, все так же держа его под мышки, увели в спальню и уложили в постель; и как только он успокоился, Ксения и Шура вернулись на кухню.

— Вы уж извините, — сказала Ксения, успевшая переменить на себе испачканный халат и выглядевшая теперь постаревшей и растерявшей будто всю свою домашнюю привлекательность. — Раньше бывало раз, два в неделю, а теперь каждый день, каждый день. Господи, какое мучение, — относя это последнее не столько к мужу, сколько к себе, проговорила она.

— Зачем же вы его держите дома, его надо в больницу, — заметил Парфен.

— Не хочет, — спокойно возразила Ксения. — Укладывали, лежал. Не хочет. Да и какая ему теперь больница. У него рак, он только не знает этого.

— Мама?! — воскликнула Шура, впервые услышавшая от матери, чем на самом деле был болен ее отчим.

— Что «мама»? Мне давно и прямо сказали, но я только не хотела тебя волновать.

— Как же ты так могла? — и Шура потянула к себе Валерика, будто та страшная болезнь, косящая (в этом веке!) людей, о которой большинство человечества из боязни ее старается не упоминать, могла каким-то образом перейти на ее сына.

Ксения тщательно и с мылом перемыла посуду, из которой пил и ел Сухогрудов, надломленные ломтики сыра вывалила в помойное ведро и вытерла клеенку на столе, чтобы можно было, не брезгуя, присесть дочери с внуком, и только после этого вновь принялась разливать чай и угощать гостя. Шуру она несколько раз посылала посмотреть на мужа, который или спал, или был в забытьи, и вместе с тем как Шура, возвращаясь, говорила, что с ним все спокойно, Ксения все с большей доверительностью, с какой она только и могла говорить теперь о муже, говорила о том, как в Москве на похоронах племянника «ровно что-то ударило его» и он сделался плох, заболел и что она уже измучилась с ним и не знает, как быть и к кому пойти.

— Да, да, надо что-то предпринимать, — согласный с нею, отвечал ей Парфен. И с этим «надо», заслонившим в нем те свои заботы, с которыми он приехал в район, он почти в двенадцать ночи вышел от Сухогрудовых.

XII

Весь следующий день Парфен провел в хлопотах по устройству Сухогрудова в обкомовскую больницу, на своем «газике» отвозил его в Орел и не смог попасть к Лукину, к которому (в этот же день) ходоками пришли Сошниковы, чтобы настоять на решении своего дела.

Они пришли после обеда, когда Лукин просматривал письма, среди которых было и письмо от Галины, просившей его приехать в Москву на суд над Арсением, назначенный на середину декабря. Письмо это было неприятно Лукину с теми событиями, о которых оно напомнило, и под впечатлением этих воспоминаний и вчерашнего вечера у себя, на котором он обнаружил, что у него, в сущности, нет настоящих помощников, способных поддержать в начинании (и с не выветрившимся еще осадком от разговора в обкоме, где ему, когда он передавал записку, хотя и не сказали как будто ни да, ни нет, но все же дали понять, что вряд ли смогут поддержать), — под впечатлением этих личных и служебных забот, всецело занимавших его, он и принял пришедших к нему Сошниковых.

Он пригласил сесть за стол, за которым обычно заседали члены бюро райкома, и сам сел напротив них. Но еще прежде чем это произошло и начался тот длинный и бессмысленный по конечному своему результату разговор, в котором Сошниковы, считавшие себя правыми, не хотели уступить, а Лукин, не имевший возможности ничего сделать для них и в самом начале встречи избравший тон защиты, от которого затем невозможно было уже отказаться, просил лишь не горячиться и не делать глупостей, чтобы не сожалеть о них, — еще прежде чем это произошло, он, несмотря на весь свой запутанный (после письма Галины) ход мыслей, успел внимательно присмотреться и к Сошникову-отцу и к Сошникову-сыну, которых помнил еще по встрече в Зеленолужском на хлебном поле и о которых имел определенное мнение. У Лукина была дурная, как он сам говорил о ней, привычка, из-за которой он, принимая посетителей, прислушивался более не к их словам, а к интонации, с какой слова эти произносились, и присматривался к общему виду — выражению лица, одежде, жестам, — по которому определял, для чего и с какой мерой искренности приходили к нему: и по этой своей дурной привычке, едва Сошниковы переступили порог, так изучающе-пристально посмотрел на них, что не только Сошникову-младшему, но и Сошникову-старшему, как они позднее признавались друг другу, стало неловко и захотелось выйти из кабинета. Но Лукин не заметил этой их неловкости, а по общему взгляду сейчас же почувствовал, что это были как будто совсем другие люди, чем те Сошниковы — комбайнеры, которых он видел на поле. Те были в потных рубашках, загорелые, обветренные и пропитанные особенной с хлебных полей пылью, которая не воспринимается как пыль и не портит человека; те, у комбайнов, на фоне валков и копен, те Сошниковы были словно подсвечены радостью труда и жизни, исходившей от них, а эти, которых он видел теперь, отличались не только тем, что были в костюмах, светлых рубашках и галстуках (как, впрочем, одеваются теперь почти все деревенские люди), но прежде всего тем, что вместо радости в их глазах и на их лицах было отражено какое-то будто застарелое недоброжелательство к Лукину, которое они пришли высказать.

«Ну вот, и здесь, видимо, виноват райком, — подумал он, пожимая им руки. — Нет чтобы разобраться на месте, так сюда. Чуть что, все сюда». Он знал из доклада помощника, что они пришли по делу эксперимента; но разговор, о чем Лукин тоже знал, должен был пойти не по существу вопроса, то есть не о том, какие перспективы для сельского хозяйства открывались экспериментом, а о личном, то есть о выгодах (от эксперимента), которые должны были получить и не получили Сошниковы; и эта смещенность разговора от интересов общегосударственных к интересам личным, что для Лукина, привыкшего измерять все категорией народа, имело свое определение, а для Сошниковых, для которых понятие «народ» звучало лишь как нечто общее, но что кроме этого общего есть еще свой дом и своя семья, должная жить в достатке, — смещенность эта и недоброжелательство, замеченное Лукиным, вызвали странное ощущение, будто Сошниковы были причастны не к эксперименту, а к записке, которую он отвез в обком. Они как будто пришли подтвердить те опасения, о которых, настораживая, говорили ему еще на Старой площади и затем вчера, в обкоме, и в которые он не то чтобы не верил, но не представлял, чтобы прошлое могло пробудиться в народе. «Не тот теперь мужик, давно уже не тот», — было главным убеждением его. Но убеждение это (относительно Сошниковых) начало давать трещину, и то, что было уязвимым и что он старательно обходил в записке, стало обнаженно проступать перед ним. «Может быть, я преувеличиваю», — подумал он, в то время как Сошниковы усаживались за столом. Ему не хотелось верить в то, что открывалось ему, и он старался заглянуть им в глаза, чтобы найти опровержение; но вместо опровержения лишь сильнее убеждался, что первое впечатление было верно, и с оттенком недоброжелательности приготовился выслушать их.

XIII

Но вместо обстоятельного рассказа, приготовленного Сошниковыми, они смогли только (в обстановке недоброжелательства, в каком непроизвольно будто бы оказались) путано изложить дело, обвинив всех и представив ягнятами себя, во что поверить было невозможно, и Лукин, как и должно ему, ответил лишь, что постарается разобраться во всем. Но Сошниковых, особенно Сошникова-старшего, который, как бы не доверяя сыну, весь разговор брал на себя, не устраивало это. Дело их, тянувшееся третий месяц, нуждалось не в разбирательстве, как они считали, а в применении закона и власти, и на этом-то и настаивал Сошников-старший.

Он сидел перед Лукиным, побагровевший от недовольства, что опять все откладывалось; для него это было равнозначно отказу.

— Это обман, — говорил он, глядя на Лукина отчужденно-прищуренными глазами, оборачиваясь за поддержкой на сына и опять глядя на Лукина. — Сколько же можно мордовать людей?

— Разберемся, я же говорю, разберемся, — в который раз ответил ему Лукин.

— Разберемся, разберемся... Да можно ли так с народом? — начал опять Сошников-старший с той строгостью, словно знал, что возразит ему Лукин (Лукин же хотел только сказать, что нельзя делать подобные обобщения и ссылаться на народ, когда речь идет о частном и конкретном случае). — Мы добросовестно выполнили все, что от нас требовалось, — между тем продолжал старший Сошников. — Горючее сэкономили? — Он повернулся на сына. — Сэкономили. Трактора, инвентарь, комбайны... да что говорить, работали, как дома, как на своем участке, ни с выходными, ни с праздниками не считались, а с нами как с какими-то, извините, жуликами. По какому закону? — наступательно продолжал он. — Мы ведь можем так, а можем и иначе, мест много, податься есть куда.

— Вы забыли, что вы в райкоме, — не выдержав, раздраженно заметил Лукин. — Если вы пришли предъявить райкому ультиматум, то...

— Мы хотим только, чтобы нам выплатили честно заработанное нами.

— Так дайте срок разобраться с вашим делом. Оставьте заявление, и я вам обещаю.

— Обещаниями мы сыты вот так, выше некуда. — И Сошников-старший жестом показал, как он был сыт обещаниями. Затем он передал Лукину сложенное вчетверо заявление, которое во время разговора держал в руках, и, бросив сыну: «Пошли!» — молча и не прощаясь направился к выходу. Но у двери остановился и, обернувшись, резко проговорил: — Пока нам не заплатят, палец о палец не ударим. Не то время, чтобы задарма работать. Пошли, — опять сказал он сыну, и Лукин только в растерянности смотрел, как за ними захлопнулась дверь.

Некоторое время Лукин продолжал сидеть, глядя на дверь, за которой скрылись Сошниковы, потом встал и принялся ходить по кабинету. «Нетерпение какое, а? Скажите, какое нетерпение, — повторял он, думая о Сошниковых. — Но и зачем было тянуть, почему не решить сразу: да так да, а нет так нет». Что относилось уже к финансистам, которые только казалось, что не решили вопроса, тогда как давно и определенным образом решили его.

Самым неприятным для Лукина было то, что он, как маятник (в этом вопросе с Сошниковыми), перекидывался то на одну, то на другую сторону и не находил середины, которая устроила бы всех и не обязывала бы никого ни к чему. То он как будто понимал Сошниковых, становился на их сторону, и тогда все резкости Сошникова-отца представлялись объяснимыми и простительными, то вдруг, как только вспоминал последние слова, сказанные им от порога будто с угрозой, что «палец о палец не ударим» и что «податься есть куда», все в нем поднималось против Сошниковых. Ему казалось, что они предъявляли ультиматум не ему, даже не райкому, а всей советской власти; точно такой же ультиматум, какой предъявляли молодой Советской республике крепкие, как они именовали себя, мужики, которые, желая повернуть историю в свое русло, грозились сгноить хлеб и не дать его республике. Лукин не знал, как на самом деле происходили те разговоры и что служило истинною причиною их; но по многочисленным литературным и иным источникам, по которым он (как, впрочем, и все мы) изучал историю, он вполне (и с долей преувеличения) представлял тех деревенских ходоков; и хотя между теми, о которых он подумал, и Сошниковыми не было внешнего сходства — эти выглядели городскими интеллигентами по сравнению с теми, — но по духу, он чувствовал, что-то будто объединяло их. «Да, суть одна», — думал он, повторяя ту же ошибку, что и Сошниковы, которых он только что упрекал за неверное употребление слова «народ». Но то, что непозволительно было Сошниковым, Лукин не замечал за собой и все более как бы смещался в область общих вопросов.

Может быть, если бы не зеленолужский эксперимент, и не идея, которую (в связи именно с экспериментом) вынашивал Лукин и затем изложил в записке, и не причастность Сошниковых к этому эксперименту, то есть к сути идеи — о посемейном, вернее, семейнозвеньевом закреплении земли; если бы не обращение к истории вопроса и не исследование, которое Лукин провел, составляя записку, разговор с Сошниковыми не произвел бы на него такого впечатления и не было бы ни этих мыслей о духе собственничества, еще не изжитом будто бы в народе, ни параллелей между прошлым, по источникам дошедшим до нас, и настоящим, в котором еще надо иметь терпение разобраться; случай с Сошниковыми остался бы лишь тем обычным, рядовым случаем, о котором можно помнить, а можно и не помнить. Но Лукину казалось, что будто вся имевшая государственное значение работа его ставилась теперь под сомнение, и в то время как он продолжал ходить по кабинету, в то время как под ногами его продолжал поскрипывать новый, недавно выложенный паркет, одна мысль занимала его: как отделить Сошниковых от сути вопроса, то есть от всего того, что из-за них, если дело дойдет до обкома, будет загублено на корню. Он не видел, как сделать это, и мысленно упрекал Парфена, который не сумел подобрать для такого дела других, лучших людей, или начинал думать о финансистах, с которыми предстояло говорить ему и которые, он знал, если упрутся во что, то их трудно сдвинуть («Как будто нельзя найти компромисс», — полагал он), или опять возвращался к записке, отвезенной им в обком. «Да, да, толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах решения ее, — говорил он, что было теперь излюбленным выражением его, — только не о том одном несомненном средстве, которое, наверное, изменило бы все». И в воображении его ясно, как на бумаге, возникала вся выстроенная им — не столько по результатам эксперимента, сколько по теоретическим изысканиям — схема тех производственных отношений, в которых нуждалась теперь деревня. Положение о взаимосвязывающих и взаимоисключающих силах — плюс, минус, положительный, отрицательный заряды, как в природе, — положение это еще более теперь представлялось обоснованным ему, и поведение Сошниковых, главное, их прилежание на закрепленном поле, чего исключить было нельзя, только сильнее подтверждали Лукину наличие той второй силы, называемой «интересом в обработке земли», то есть тех нравственных пружин, которые по недоразумению были в свое время выброшены из общего механизма труда и жизни и которым Лукин, как это казалось ему, нашел верную и приемлемую замену. «Как они за свое, а? — думал он, оборачиваясь на дверь, будто Сошниковы были еще здесь. — Эту их энергию да на общие бы цели».

Но когда после этого хождения по кабинету и телефонного звонка из обкома (хотя и не по записке, но все же — из обкома) Лукин сел за стол, чтобы заняться делами, дожидавшимися его, под руку ему опять попалось письмо Галины, и он почувствовал, что еще тяжелее, чем государственный, беспокоил его вопрос личный, его отношения с бывшей женой (и с семьей, которую не хотелось обманывать).

«Как раз теперь, именно теперь», — неприятно подумал он, отложив письмо и продолжая коситься на него.

Для Лукина лучше было бы, как он думал, не появляться на суде и не встречаться с Галиной. Но ему предстояла поездка в Москву, и он невольно, словно это диктовалось обстоятельствами, стал приурочивать ее к середине декабря, то есть как раз к тому времени, на которое был назначен, как сообщила Галина, суд над Арсением.

XIV

Всю эту осень Николай Николаевич Кошелев занимался необычным для себя благотворительным, как он называл его, делом — помогал Ольге Дорогомилиной обживаться в Москве. Сумевшая, когда понадобилось, так подойти к нему, что он не мог ни в чем отказать (разумеется, как родственнице, жене брата), она с помощью его связей обменяла полученную ею и мужем квартиру на бо́льшую и в центре и затем принялась (через него же) доставать мебель и другие необходимые для устройства квартиры дефицитные вещи. Возле подъезда ее дома по утрам часто можно было видеть теперь бежевый «Москвич» Николая Николаевича. Со словами: «Ну, куда сегодня?» — он открывал ей дверцу машины и вез туда, куда она просила, тратя на нее служебное время. Но он не жалел, что тратил время; напротив, он делал это с охотой. Он обнаружил, во-первых, что помогать родственнице приятно и что занятие это приносит точно такое же удовлетворение, какое приносили хлопоты для себя. Во-вторых, он в действии увидел те свои связи, о которых прежде только догадывался, и ему приятно было перед родственницей выказывать эту свою значимость. И в-третьих, что было особенно важным, он словно открыл в Ольге совсем другую женщину, чем прежде со слов брата представлял. «Деловая, энергичная», — думал он, удивляясь брату и упрекая его за его слепоту. Ольга была моложе Лоры и одевалась в согласии со своим вкусом, и Николай Николаевич, привыкший к домашнему облику жены, увидел в Ольге то современное, что сейчас же привлекло его. «Нет, нет, ты просто ее не знаешь», — убежденно говорил он теперь брату, когда случалось им остаться вдвоем. Семен, довольный такою оценкой, улыбался; улыбался и Николай Николаевич, находивший в этом покровительстве над женой брата новый для себя смысл жизни; и только Лора (по своей устоявшейся домашности) не хотела понимать его и не разделяла его восторгов.

— Разве у Николая нет других забот, — жаловалась она старикам, отцу и матери, которые, слушая ее и кивая ей, в сущности, не понимали ее. Они так привыкли к тому, что зять их был человеком глубоко порядочным — все в дом, в семью! — и был кормильцем их; так привыкли всегда только восхищаться им, что им невозможно было расстаться с этой оценкой. Им хотелось дожить век в той спокойной радости, в какой они пребывали, и они инстинктивно оберегали себя. — Так оседлать, так оседлать, — между тем (в очередной раз) продолжала Лора.

Она внимательнее теперь присматривалась к мужу, когда он позднее обычного возвращался домой и особенно когда говорил: «У них задержался», — что означало для него, что заезжал к брату, а для нее, что заезжал к Ольге; и она безошибочно угадывала причину его веселого возбуждения.

— Ты бы за брошюру сел, — говорила она, чтобы не дать ему ничего сказать о Дорогомилиных, о которых она не хотела слышать. — Ты забываешь, что Матвей уже взрослый, студент. — Что должно было о многом напомнить мужу.

— Но что делать, что делать! — весело восклицал Николай Николаевич, воспринимая слова жены совсем не в том значении, в каком она произносила их. — Я и сам вижу, что пора, но ведь и не так-то просто засесть. Сколько я переписал их? И на каждую столько сил, на каждую — столько материала. Нет, они таки молодцы, молодцы. — И он опять растроганно улыбался, переводя разговор на брата.

Он теперь не только не работал над брошюрой, от публикации которой зависело благополучие его семьи, но и на службе позволял себе многое откладывать на потом и к поручениям жены относился так, словно их можно было не выполнять вовсе. Ему достаточно было, что он как никогда чувствовал себя всеобъемлюще добрым, и по этому своему чувству доброты, доставлявшему удовольствие, он не колеблясь, как только Ольга попросила его об этом, отдал ей ковры, которые еще с лета (и по поручению Лоры) доставал для себя.

— Как отдал? — переспросила Лора, когда он сообщил ей об этом. — Ты все ей готов отдать, я вижу. — Она весь день не разговаривала с ним, а вечером, когда надо было ехать к Дорогомилиным, сказала, что не может поехать к  н е й, и Николай Николаевич отправился к брату один, чтобы не нарушить обещания.

У Дорогомилиных в этот вечер был важный гость — кинокритик Казанцев, приехавший из Пензы навестить их. Он уже осмотрел комнаты и, высказав Ольге и Вере Николаевне похвалы, которые посчитал нужным сказать им и которые были долгом вежливости, привычно сидел в будто специально для него привезенном, павловском кресле, в котором всегда так любил устроиться у Дорогомилиных в Пензе, и из глубины этого кресла маленькими бесцветными глазами смотрел перед собой. Рука его лежала на пианино, гладкую поверхность которого обычно нравилось ощущать ему, и весь он, казалось, состоял из достоинства, привезенного им из провинции в Москву. Рядом, на стуле, сидела Вера Николаевна в своем всегдашнем, делавшем ее классной дамой длинном шерстяном платье. Морщинистая шея ее была прикрыта белым шарфом, на груди виднелось дорогое колье, пальцы были отяжелены печатками и перстнями; переезд в Москву так благотворно подействовал на нее, что она казалась помолодевшей и была в этот вечер особенно оживлена. На нее нахлынули воспоминания, и она говорила, что Москва теперь не та, что все в ней (несмотря на появившиеся новые проспекты и здания) обмельчало и что, главное, не было тех людей, задававших тон в искусстве, которых она знала и слава которых гремела.

— Не понимаю, почему так носятся с ним, — говорила она, называя имя композитора, которого рекомендовали ей чуть ли не звездой года, но который произвел на нее совсем иное, чем она ожидала, впечатление. — Или этот... — И она называла артиста, считавшегося как будто ведущим в своем театре, но одетого вне театра так, словно ему и третьих ролей не дают. — Кто же будет считаться с ним, — заключала Вера Николаевна.

Она перебрала еще ряд имен литераторов и художников, которые через дочь и остававшихся еще в живых прежних знакомых были представлены ей, и все они были не те, с кем бы хотелось встречаться ей.

— Да, Россия устала, — с той своеобразной проницательностью, с какою он умел, как он думал, подойти к любому явлению, вторил ей Казанцев. — Устала Россия. — Как будто Россией был он сам со всей своей старостью, которая проглядывала в складках кожи на лице и на шее, в худобе рук, в одежде. Костюм, когда-то бывший впору ему, был велик и свисал с плеч; велик был воротничок рубашки, велики были манжеты на рукавах; но кроме того, все было еще и старомодно и усиливало общее впечатление. — Устала от войн, от окраин, от бесконечных стараний, — говорил он, глубокомысленно перечисляя то, что можно было отнести к «усталости России».

Евдокия, которую как члена семьи Дорогомилины захватили с собой из Пензы, была на кухне, готовила ужин. Ей сказали, что будут гости и что надо постараться, и она с полудня еще начала суетиться в новой кухне, где много было красного цвета. На новой плите и в новой посуде, ей казалось, не все получалось у нее, и она, встревоженная и раскрасневшаяся, то и дело приходила за советом к Ольге.

— Нет, ты несносна сегодня, — наконец сказала ей Ольга. — Как получится, так и получится. Пожалуйста, сама.

Положив ногу на ногу, то есть одно оголенное (в капроне) колено на другое, так как она была в укороченной и казавшейся ей здесь, в Москве, еще более модной, чем в Пензе, кожаной (под кожу) юбке, блестевшей на ней, Ольга сидела вместе с мужем в кабинете, обставленном дорогой, инкрустированной арабской мебелью, только-только тогда начавшей появляться в Москве. Кресло, в котором она сидела, и диван, на котором, откинувшись на спинку его и разбросав перед собой руки, покоился ее муж (без пяти минут министр, как Семен любил теперь в шутку, правда, сказать о себе), были обиты голубым с красно-желтыми цветами шелком. Шелк в тех местах, где он соприкасался с деревом, был прихвачен маленькими бронзовыми головками львов, и бронзовые пластинки с такими же головками видны были на ножках. От письменного стола и книжного шкафа с широкими распахивающимися дверцами, как и от дивана и кресел, пахло сандаловым деревом, и непривычный для московских квартир запах этот — запах Востока с его мечетями, негой, ленью и роскошью, — как и общий вид кабинета, создавал как бы особую атмосферу жизни. Здесь все было новым, сверкало чистотой, цветом и располагало к отдыху; и как ни казалось Семену излишеством то, что приобретала и делала Ольга, но в глубине души он был доволен ею, и доволен был особенно теперь, когда готовился принять брата.

Ольга с негустыми, свободно спадавшими на плечи волосами и заостренным (в рамках этих волос) личиком была почти не видна в кресле, так как голубой свитер, что был на ней, сливался с обивкой. Семен же в приличествовавшем его положению костюме, в светлой рубашке и галстуке, освежавшем красноватым цветом его лицо, был, напротив, весь на виду, долговязый и сутулый. Он вел с женой поучительный разговор, который не то чтобы был нужен, но доставлял ему удовлетворение; и он тем охотнее говорил с ней, чем меньше она возражала ему.

В середине их разговора, когда они оба были согласны, что жизнь московская — это совсем не то, что жизнь в Пензе, над входной дверью раздался звонок, и Семен, поднявшись, пошел встретить приехавших Кошелевых.

— Как! Один?! — через минуту послышался в коридоре его удивленный возглас. — А Лора?

— Загрипповала.

— А мы так ждали ее, — принимая из рук брата дубленку, шарф и ондатровую шапку, сказал Семен.

В прихожей их встретила Ольга. Она сейчас же поняла (по виду Николая Николаевича и по тому, что он пришел без жены), что того торжественного, к чему она готовилась, не будет, и высказала свое сожаление по поводу Лоры, не сумевшей приехать на вечер.

— Да, да, но... я же тебе говорил, — как бы между прочим заметил Семен. — Надо было тебе самой съездить и пригласить ее.

— Что вы! — воскликнул Николай Николаевич. — Она действительно нездорова. — И принялся целовать покрытую перстнями руку Ольги, как он делал всякий раз, приходя сюда.

Между тем Николаем Николаевичем, который был прост в семье и любил, надев стоптанные сандалии, выйти к стожкам сена и пофилософствовать о правде и смысле жизни (и каким чаще всего видел его Семен Дорогомилин), и этим, интеллигентствующим, каким он бывал на службе и особенно на приемах, где только на словах чтится деревенское происхождение, но где человек оценивается по иным и прежде осуждавшимся признакам, — между тем и этим Николаем Николаевичем, целующим руку Ольге, было так много различия, что казалось Семену удивительным, как могло сочетаться это в одном лице. Ложным ли было то, чему еще так недавно завидовал в брате Семен, — его почти деревенскому укладу жизни, или  э т о, что открывалось теперь, было неясно; не умея как следует понять Николая, но стоя (по образу жизни, навязанному Ольгой) ближе к тому, что называлось интеллигентностью, Семен колебался теперь в своем прежнем восхищенном чувстве к брату. «У него свое, у меня свое», — думал он, стараясь уравнять свою и его семейные жизни и любуясь Ольгой, которая представлялась ему в эти минуты обаятельнейшей женщиной и хозяйкой.

Николай Николаевич все еще не отпускал ее руку.

— Что бы вы ни говорили, — произносил он, увлеченно глядя на нее, — а наша сырая, промозглая Москва явно пошла вам на пользу. — И он приложился губами теперь уже к перстням и печаткам, сиявшим на ее изящных пальцах.

XV

Несмотря на то что Николай Николаевич, не раз бывавший здесь, казалось, знал, что и как было устроено в обмененной при его содействии квартире Дорогомилиных (он видел уже и ореховую румынскую спальню, называвшуюся спальней Людовика XV, которая особенно смотрелась на фоне темно-шоколадного цвета обоев, и арабский кабинет с его роскошными креслами и диваном); несмотря на то что не только эти гарнитуры, но и многое другое, наполнявшее дорогомилинскую квартиру, было известно ему (как, к примеру, злополучные ковры, на одном из которых, разостланном в прихожей, он стоял теперь), потребность показать ему квартиру в законченном виде была такой у Ольги и Семена, как если бы их родственник, известный в Москве адвокат Кошелев, впервые появился у них. К его приходу на окнах были повешены шторы — в тон обоям, на стенах размещены картины — в соответствии с мебелью и назначением комнат; было найдено место и тем двум (под красное дерево) тумбам, с которыми старая Вера Николаевна из-за того лишь, что они напоминали ей греческие колонны, не захотела расстаться, и поставлены на них статуэтки из старинного гарднеровского фарфора. Все это готовилось и оформлялось не столько для Николая Николаевича, как для Лоры, которую Ольга собиралась поразить своим уровнем жизни; и хотя Лора не пришла и поражать было некого, но отказать себе в удовольствии, к которому мысленно была уже готова, она не могла и, как только Николай Николаевич отпустил ее руку, с улыбкой, делавшей ее, как она полагала, истинною москвичкой, проговорила:

— Хотели бы вы посмотреть на ваши труды и оценить их?

— Труды? Мои?! Ах да, ну какие мои труды, — поняв, о чем говорили ему, смущенно возразил Николай Николаевич. — Я с удовольствием полюбуюсь на... ваши труды.

— Ваши, — поправила его Ольга, на шаг отступая перед ним, чтобы не загораживать общего вида прихожей, с которой по ее замыслу как раз и должен был начаться осмотр квартиры.

Прихожая была оборудована по образцу пензенской, в тех же вишневых тонах, с тем же овальным, в черненой бронзовой оправе зеркалом на стене и бронзовыми, с хрусталиками-каплями бра по бокам, с теми же, старинной работы, книжными шкафами, остекленные дверцы которых разбросанно отражали свет матовых миньонов, и лишь ковер под ногами был не китайский (тот, китайский, лежал в кабинете и как нельзя лучше подходил к шелковой обивке дивана и кресел), — ковер под ногами был другой, близкий к цвету обоев, был с мелким ворсом и мелкими по этому ворсу рисунками, придававшими ему европейский вид. Было ли это лучше или было хуже, Николай Николаевич не мог оценить, потому что он не знал пензенского варианта прихожей; ему казалось, что и с этим ковром, при котором все сливалось в одном цвете, было необыкновенно красиво; красиво не вообще, не отвлеченно, а в сравнении с тем, как было у него дома, где тоже можно было устроить подобную прихожую, но где подобной прихожей не было, а была только — обычная, как будто по-городскому, но с крестьянским вкусом, как это он чувствовал теперь, убранная изба. «Простенькая мебель, простенькие занавески, кружевные салфеточки на комоде и швейная машинка, выставленная как напоказ в переднем углу, — вот все, что сумела она, — думал оно своей жене. — А разве у нас не было средств? Разве все это так уж невозможно достать?»

Тот мир вещей, какой окружал Николая Николаевича дома, невольно связывался теперь в сознании его с умением и вкусами жены, как мир вещей в дорогомилинской квартире — с умением и вкусами Ольги, стоявшей перед ним. В юбке, какую даже на мгновенье немыслимо было представить на Лоре; в свитере, на который спадали прямые распущенные волосы, — так Лора ни за что не посмела бы выйти к гостям; с весело будто выглядывавшим из-под распущенных волос личиком, с перстнями, сережками и браслетом с крохотными часами в нем, Ольга представлялась Николаю Николаевичу тем обаятельным существом, той женщиной, с которой он совсем по-иному смог бы устроить свою жизнь. Он в эти минуты так завидовал брату (принимая видимость жизни за самое жизнь), как летом Семен завидовал, когда гостил у них. «И он еще позволял себе быть недовольным ею?» — опять, в какой уж раз, подумал он о брате, не только не находя ничего предосудительного в этом чувстве зависти к нему и в симпатии к Ольге, но, напротив, досадуя на жену из-за того, что она отказалась пойти с ним и не стала слушать его объяснений. «Что же она хочет от меня? — спрашивал себя Николай Николаевич, в то время как Ольга, выключив верхний свет и оставив включенными только бра и создав (этой приглушенностью света) обстановку интимности, присматривалась к нему и мужу. — Она хочет, чтобы я завязал глаза и ни на что не смотрел. Но я не могу, я смотрю, вижу и сравниваю», — продолжал он. Занятый этой своей мыслью, поглощавшей его, он, в сущности, не видел и не воспринимал того, что старалась показать ему Ольга; но он одобрительно кивал ей на вопросительные взгляды ее и привычно и естественно как будто улыбался ей.

Как и задумано было, из прихожей Николая Николаевича провели в кабинет, из которого была открыта дверь в спальню (и все поочередно заглянули в эту открытую дверь); потом было предложено ему осмотреть комнату Веры Николаевны, примечательной особенностью которой было то, как пояснила Ольга, что в ней все стояло, как в комнате матери в Пензе. Николай Николаевич и здесь продолжал расточать похвалы Ольге.

— И ты еще можешь на что-то жаловаться? Побойся бога, Семен, бога побойся, — вместе с тем говорил он брату, оборачиваясь к нему.

В коридоре, разделявшем комнаты, они остановились перед стеллажами, заполненными книгами, и Ольга с удовольствием показала издания тех зарубежных авторов, которые были в переводах ее и в переводах матери. Затем, так как в гостиную можно было попасть только через прихожую, все вновь оказались в ней.

— Да, забываю спросить тебя, — сказал Николай Николаевич, когда Ольга, извинившись, что хочет на минуту покинуть их, пошла на кухню к Евдокии и двоюродные братья остались вдвоем. — Как у тебя дела по службе? Ты доволен?

— Как тебе сказать, — уклончиво ответил Семен. — По крайней мере, планы грандиозные, затеваем с размахом.

— И хорошо, — сейчас же подхватил Николай Николаевич, любивший и сам все начинать с размахом, как он взялся было за дело Арсения (и заканчивать той усредненностью, как в своих брошюрах, на какую не надо было тратить усилий). — А как там, наверху, отношение к тебе, как ты укореняешься в нашей служилой матушке-Москве?

— Доверие есть, а что еще?

— Это главное.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Семен, которому хотелось не так, не накоротке, поговорить с братом о своей работе.

В это время к ним подошла вернувшаяся из кухни Ольга.

— В гостиную, прошу, прошу, — весело проговорила она, беря Николая Николаевича и мужа под руки.

Гостиная была предметом особой любви, внимания и гордости Ольги. В ней она собиралась принимать своих новых московских друзей, выбор которых ей еще предстояло сделать, и она хотела теперь проследить за впечатлением, какое гостиная в завершенном виде произведет на Николая Николаевича. Как и в прихожей, кабинете и спальне, в этой самой просторной во всей квартире комнате, в которой уже не раз бывал Николай Николаевич (и в которой Вера Николаевна и Казанцев продолжали вести свой умный, об усталости России, разговор), было приготовлено то, что должно было удивить его; новинкою этой была накануне только приобретенная пальма, поставленная рядом с белым пианино и павловским креслом. Как будто вдруг что-то южное, солнечное появилось в гостиной и освежило все своим веселым зеленым светом. Ольга отказалась от большого круглого стола, как это было у нее в Пензе, и вместо него поставила журнальные столики, которые можно было легко, в зависимости от количества гостей, передвигать, а вместо стульев с прямыми и тонкими ножками, которые приличны были там, поставлены были полукресла, обитые темным бархатом. И полукресла эти с бархатною обивкой, по мнению Веры Николаевны, знавшей толк в вещах, как раз и придавали всему дворцовое благородство, которого так добивалась Ольга.

Пропустив теперь вперед Николая Николаевича и мужа, и войдя вслед за ними в гостиную, и включив бра, висевшие на стене под картинами (подсвеченные таким образом, они сейчас же должны были броситься в глаза), и пройдя под этими бра и картинами к матери, поднявшейся навстречу ей (и навстречу Николаю Николаевичу и зятю, которого Вера Николаевна, сделавшись москвичкой, боготворила), Ольга встала возле матери таким образом, чтобы удобнее было представить одного гостя другому, как она любила делать в пензенской гостиной.

XVI

Казанцев, названный Ольгою писателем (ей нужно было дать понять Николаю Николаевичу, что незначительных людей не бывает в ее гостиной), был в такой степени убежден, что он фигура в современном литературном мире, что невозможно было по виду его не согласиться с этим. Он, казалось, высказывал истины не только когда включался в разговор, но и когда молчал (что, впрочем, он делал чаще, чем говорил, потому что так поступали, как он думал, все умные люди). Хотя в Москве он был принят все теми же Верой Николаевной и Ольгой, усилиями которых как раз и был раздут весь его авторитет, но он чувствовал себя поднявшимся на ступень выше, чем он был в Пензе; и он особенно теперь старался перед Верой Николаевной и Ольгой оправдать это свое возвышение. Он не встал, когда Кошелев, наклонившись, протянул ему руку, а лишь неохотно подал свою, скользнув на него вопросительно холодным взглядом. «Ну и что, что вы адвокат, и даже известный, как тут мне сказали про вас, но это еще ни о чем не говорит» — было в этом его взгляде, и Николай Николаевич, привыкший по своему положению к общению иного рода, смущенно оглянулся на Семена и Ольгу, не зная, как держаться с этим их гостем-писателем.

У Казанцева, приехавшего в Москву будто затем, чтобы навестить, как он сказал, Дорогомилиных, имелись между тем и другие планы, которые он надеялся осуществить в столице. Его давно привлекала возможность заработать на многосерийных телевизионных фильмах, и он хотел, использовав для этого связи Веры Николаевны и Ольги, предложить себя в качестве сценариста. То, что он никогда не писал сценарии, было не важно; он писал статьи и рецензии на кинофильмы и потому, как он полагал, имел самое прямое отношение к киноискусству; кроме того, он чувствовал в себе способность сочинить сценарий, и этого, казалось ему, было вполне достаточно, чтобы претендовать на то, на что он претендовал. С Верой Николаевной он не успел еще поговорить об этом. Днем, когда он заходил, она была занята послеобеденным сном, и ее не решились разбудить. Но с Ольгой у него уже состоялся разговор относительно этого дела, и ему показалось теперь, что она не случайно назвала его так. Перед писателем всегда легче откроется дверь, чем перед кинокритиком. «А почему бы и не писатель?» — подумал он, как если бы сценарий, который он собирался сочинить, не выбрав еще ни темы, ни романа для этого, был уже завершен, принят к производству и та настоящая известность, какой он всегда жаждал, пришла к нему. Как и Николай Николаевич, он тоже взглянул на Ольгу, и холодное выражение морщинистого лица его стало еще холоднее; он словно оберегал в своей душе что-то бесценно важное — для судеб страны, народа! — что он призван был исполнить, и выражение значимости так убедительно отражалось на нем, что в это нельзя было не поверить.

«Да, да, но что я читал его?» — было тем вопросом, который Николай Николаевич, смотревший на Казанцева, сейчас же задал себе.

Покопавшись в памяти и не найдя ничего, что напомнило бы ему имя этого писателя, но и не считая возможным усомниться в той характеристике Казанцева, какую дала ему Ольга, Николай Николаевич, чтобы выйти из затруднения достойно, решил заговорить о литературе, давая понять этим, что и он как автор брошюр тоже в некотором роде имеет отношение к писательскому клану.

— Сейчас все говорят о литературной новости. Слышали? — с манерой человека, долго вращавшегося в определенном обществе и сделавшего для себя привычкой тот сенсационный тон, каким говорят о подобных новостях, спросил он, вскинув глаза на Ольгу и тут же на Казанцева, которому, он чувствовал, надо было чем-то угодить, чтобы расположить к себе. — Хорошенькое дело — издать рукописный журнал. Рукописный, только подумать! Как будто это детские шалости, нет, вы слышали? — повторил он, готовый возмутиться, если возмутятся все, и готовый на ироническую усмешку (над составителями ли, то есть участниками этой детской шалости, или над теми, кто со строгостью, известной ему, пресекал эту шалость), если общее мнение будет неопределенно-снисходительным, как оно было у коллег-адвокатов, которым он утром рассказал о журнале.

Журнал этот, «выпущенный» под славянофильским названием то ли «Луч», то ли «Светоч», был обнаружен у студентов исторического факультета одного из вузов столицы, точнее, у студентов того самого факультета, где деканом был доктор исторических наук профессор Лусо. И хотя авторами и составителями журнала были не студенты, а сочинители, наподобие Тимонина, жаждущие славы, и явление это нельзя было отнести к разряду студенческих шалостей, но для Николая Николаевича, узнавшего обо всем лишь из характеристики, присланной парткомом факультета на Арсения, которому и это ставилось в вину, — для Николая Николаевича все представлялось более озорством, чем серьезным делом. «На кого-то же надо свалить, и они решили свалить на него. Они просто хотят засудить этого беднягу», — как адвокату, взявшемуся защитить Арсения, было ясно Николаю Николаевичу. Но это конкретное, что было ясно ему, он чувствовал, было бы мелко и неинтересно Казанцеву и Ольге, и потому он старался придать своему рассказу интригующий и обобщенный характер.

— Вы слышали? — в третий раз спросил он, глядя на Казанцева и Ольгу.

— Нет. Но это должно быть интересно. Расскажите, — попросила Ольга, радостно ощущая в душе преимущество московской литературной жизни перед провинциальною Пензой.

Казанцев, понимавший, что вся значительность его заключена в его молчании, лишь холодно приподнял сухое старческое лицо на Николая Николаевича, невольно как бы говоря этим: «А что вы хотели? К этому давно все шло». Вера Николаевна подалась вперед, вытянув и открыв (из-под белого шарфа) свою морщинистую шею, и лишь Дорогомилин, который, несмотря на все теперешнее его сближение с женой, по-прежнему был убежден, что всякий разговор об искусстве есть только бессмысленная трата времени, покачал головой и произнес:

— Как мы умеем всегда поймать муху и вылепить из нее слона. Студенты, молодежь, от сытости, от силы, от энергии, которую деть некуда.

— Может быть, так, а может быть, и не так, — возразил Николай Николаевич.

— Вы интригуете, — заметила Ольга, втайне почувствовавшая, что она будто прикоснулась к тому пульсу московской жизни, который как раз и хотелось нащупать ей. — Расскажите. — И она так посмотрела на деверя, что отказать ей было нельзя.

— Я только одного не могу понять, — заключил Николай Николаевич, пересказав все известное ему о рукописном журнале, как оно изложено было в характеристике профессора Лусо на Арсения (он не стал упоминать лишь о самой этой характеристике, так как ему казалось, что если к литературному разговору присоединить адвокатские дела, то что-то важное исчезнет из этого разговора). — Я не могу понять только, — подчеркнуто повторил он, — для чего все это нужно составителям, авторам, что они хотят, чего добиваются. Разве у нас мало настоящих, нормальных изданий?

— Искусство всегда стремилось и будет стремиться к свободе, — сказала Ольга с привычной убежденностью, что говорит истину, и повернулась к мужу, чтобы предупредить его возражение.

Но взгляд ее для Семена уже не имел значения.

— Ти-ти-ти, — протянул он, выражая несогласие, как он всегда в Пензе выражал его, но только теперь в иной, новой манере, подражая тому заместителю министра, к которому чаще всего ходил на доклады и расположением которого пользовался. — Ти-ти-ти, — продолжил он, помахав указательным пальцем сначала на брата, потом на Казанцева, потом на Ольгу, болезненно морщившуюся от этого его «ти-ти-ти».

То, что было конкретно, было связано с приложением усилий и действительно влияло на ход жизни (какой и была работа ее мужа), всегда представлялось Ольге тем непрестижным, чем должны заниматься привыкшие не к умственному, а к физическому труду люди (и которых, по ее мнению, было большинство, то есть та основная масса, которая именуется народом); то, что было абстрактно, было рассуждениями, позволявшими не на основании фактов или потребностей жизни, а на основании только своих домыслов судить и оценивать все (как это и было в ее пензенской гостиной), напротив, казалось ей единственно престижным и достойным людей ее положения, и она с грустью смотрела теперь на мужа, который не понимал этого (что было так просто). Надежды ее на то, что он переменится в Москве, она видела, не оправдались, и она с ужасом думала, что ей, так же как и в Пензе, придется отгораживать своих друзей от него.

XVII

Когда перешли в столовую — после непременных восторгов, что стол прекрасен, и выражений признательности хозяйке, сумевшей так все приготовить и подать (что относилось к Евдокии, ухаживавшей теперь за всеми), — разговор опять сместился к новости, о которой, Ольге казалось, не все было рассказано деверем. Ее интересовало, кто был составителем и кто автором этого журнала; были ли среди этих имен значительные, которых она знала или могла бы, как она втайне подумала, уже теперь зачислить в список своих новых московских друзей («Вот была бы удача!» — восклицала она, искавшая себе именно такой славы, руководительницы направления); нельзя ли было достать для нее экземпляр этого уникального, как она назвала его, издания, и если нельзя достать целиком, то хотя бы частично, то есть то, что, по мнению деверя, представляло наибольший интерес. Она полагала, что Николай Николаевич знаком был со всем содержанием журнала, и назвала его счастливчиком, несмотря на робкое уже «ти-ти-ти» мужа, которому она, в то время как переходили из гостиной в столовую, успела желчно шепнуть, чтобы он не портил ей вечера. И Семен всякий раз, когда ему хотелось теперь произнести свое «ти-ти-ти», оборачивался к жене и несмело и с робостью вступал в разговор.

— Вы хотите скрыть от нас то, что для нас является воздухом и без чего мы не можем жить. Нет, нет, вы хотите скрыть, — настоятельно говорила Ольга, в то время как Николай Николаевич, не знавший, что ответить ей на ее требование, разводил над столом руками, каждую секунду рискуя опрокинуть стоявший перед ним дорогой фужер из мозерского хрусталя с массивною серебряною окантовкой, который был семейной ценностью. Вера Николаевна, сидевшая напротив Николая Николаевича, со страхом следила за его руками.

— Но что же мне скрывать? — так как ему действительно скрывать было нечего, отвечал Николай Николаевич. — Я бы все сделал для вас, вы знаете, если бы это было в моих силах. Могу сказать только: ничего значительного, так, поверху, поверху.

— Значительное всегда там, где мы хотим видеть его.

— Не думаю.

— Но в большинстве случаев.

— К сожалению, у меня противоположная точка зрения, — наконец решительно заявил Николай Николаевич, для которого подтверждением его слов было дело Арсения, сначала привлекшее было своей видимой значительностью, затем разочаровавшее его. Он был убежден, что не по лени и не по неумению соединить социальное и нравственное, что надо было сделать, чтобы разобраться с Арсением, он охладел к его делу, но что по самой своей сути дело Арсения было пустым. «И они полагают, что он мог идеологически влиять на кого-то», — с усмешкою подумал Николай Николаевич во время разговора с Ольгой.

Несколько раз все же порывался вступить в разговор Семен, которому хотелось поговорить о деле, то есть о планах (в масштабе страны) по строительству птицекомбинатов, которые он разрабатывал и благодаря которым, если они будут осуществлены, во многом решится продовольственная проблема. Проблема эта в семьях, подобных дорогомилинской, всегда и все имевшей на столе, еще не ощущалась, и, по утверждениям Ольги, любившей сказать: «Мне только о колбасе и думать», было исключено, чтобы вдруг перестали производиться нужные ей продукты, но люди, занимавшиеся сельским хозяйством страны и прилагавшие усилие, чтобы проблема эта меньше ощущалась в народе, — люди эти, к которым причислял себя и Семен Дорогомилин, когда приходил на службу, не могли не видеть опасности и не думать о ней. «В небо смотрим, а под ноги некому взглянуть. Под ногами-то что, под ногами», — возмущенно поднималось в нем, в то время как он все более и более прислушивался теперь к бессмысленному, как ему представлялось, спору между его женой и его братом, тому спору, в котором сам Семен по совершенной будто некомпетентности своей, но более из принципа, как он полагал, не мог принять участия. Ольге же, напротив, казалось, что муж ее опять со своими курятниками хочет влезть в интеллектуальный разговор, и она с таким подчеркнутым ехидством произносила слово «курятники», что не только Семену, но и Николаю Николаевичу становилось неловко за брата, и он принимался защищать его.

— Нет, нет, и не вмешивайтесь, в вас говорит кровь, — отвечала ему на это Ольга. — Вы сказали о Князеве, но ведь он, кажется, композитор, — вновь переводила она разговор на свое, что хотелось выяснить ей.

Князев был упомянут Николаем Николаевичем как один из составителей (возможно даже, один из главных составителей) журнала.

— Но он, насколько мне известно, и поэт, и прозаик, и публицист, — говорил Николай Николаевич, не помнивший уже, когда и от кого слышал об этом; и он считал долгом теперь убедить в этом Ольгу.

Казанцев с заткнутою за воротник салфеткою (не для того, чтобы он боялся обкапаться жиром, а для соблюдения этикета, всегда так нравившегося Вере Николаевне, которой он особенно хотел угодить) во время обеда не проронил ни слова. Он только ел и холодным старческим взглядом посматривал на всех с тем высокомерным видом, будто все, что происходило и будет происходить вокруг него, он знал наперед и был обо всем определенного мнения. Мнения, в сущности, у него не было: но то, что он лучше всего умел — просидеть молча вечер, — он выполнял теперь с тем старанием, с каким никогда не делал этого в Пензе; и благодаря этому старанию и в самом деле производил на Николая Николаевича впечатление умного, степенного и рассудительного человека. «Но Семен-то, Семен-то каков», — думал Николай Николаевич о брате, впервые видя его таким. Он смотрел на брата не столько с удивлением, сколько с недоумением и тем огорчительным чувством, словно прежде обманывался в нем. Прежде — он видел в нем человека партийного, умевшего ясно посмотреть на все; теперь же — словно что-то подменили в брате, и он не то чтобы не хотел, но как будто стеснялся сказать о своем.

«Кого он боится?» — спрашивал себя Николай Николаевич, наблюдавший за ним.

Хорошо знавший, что суждение о человеке по первому впечатлению часто ложно, Николай Николаевич, в сущности, повторял сейчас обычную для людей своего круга ошибку. Он отдавал предпочтение Казанцеву, который был пуст, глуп, но умел создать вокруг себя ореол значимости, и не узнавал брата; поведение брата наталкивало его на важную мысль о том, как в связи с переменой обстоятельств способны изменяться люди. «Да, да, — думал он, — как быстро, оказывается, обстоятельства могут переменить человека». Что более должно было относиться к нему самому, чем к брату, но что применительно к себе показалось бы, разумеется, нелепостью.

В то время как дома ожидала жена, то есть то неприятное, что надо было улаживать ему и что тем сильнее осложнялось, чем дольше он оставался в этот вечер у брата; в то время как на письменном столе его лежала папка с материалами по делу Арсения, которого он взялся защитить и судьба которого теперь зависела от него (как будет подготовлена и проведена защита, особенно в связи с новыми обстоятельствами, то есть характеристикой Лусо на Арсения); в то время как это, требовавшее от него внимания, ожидало его и дома и на службе и было тем важным, к чему он должен был приложить руки и что принесло бы ему удовлетворение, как всякое сделанное для людей полезное дело, — после ужина с индейкой и красным вином, которого он не пил, и разговора, не имевшего (по определению Семена) никакого смысла, Николай Николаевич продолжал, когда все опять переместились в гостиную, восхищаться Ольгой и Казанцевым и осуждать брата, которого он не понимал.

XVIII

Профессор Лусо, на факультете которого у студентов был обнаружен рукописный журнал, вновь был обеспокоен своим положением. Ни в разговоре с ректором, ни в беседе с заведующим отделом соответствующего министерства, куда были приглашены и ректор и члены парткома вместе с Лусо, не было как будто сказано, что его хотят отстранить от должности; но он уловил (из этих разговоров и бесед), что им были недовольны, и та простая мысль, что нужно кого-то определить в виновные, — мысль эта (вернее, тот всегдашний ход действий, который был хорошо известен Лусо), что на сей раз выбор может пасть на него, потрясла профессора. От него готовилась отвернуться та  е г о  Москва, которая всегда была щитом ему и в которой он со многими был связан взаимными услугами. Друзья его, позволявшие где нужно и не нужно выражать недовольство жизнью, в которой они, впрочем, были обеспечены всем, теперь, когда обнаружился этот злополучный журнал (плод их определенной деятельности), спешили отмежеваться от него. Им не хотелось терять то, что они имели, и Лусо знал (из своих жизненных наблюдений), как жестоки бывали эти люди, когда дело касалось их интересов. То, что они разрешали себе говорить о народе и жизни, они не могли позволить другим; и хотя возмущены они были теперь не столько тем, ч т о  было помещено в журнале, то есть пропагандой чуждых взглядов, сколько тем, что составители и авторы этого «издания» посмели не спросясь перешагнуть порог дозволенного, за который нельзя и опасно переступать (и за которым сейчас же очевидно становилась их деятельность), но об этом своем возмущении они предпочитали не распространяться и выжидали, на кого бы наброситься, чтобы обелиться самим. «Им нужна мишень, вот что им нужно, — воскликнул Лусо, поговоривший с Кудасовым. — Так вот вам мишень». И он указал на Арсения, бывшего все еще под следствием и потому представлявшего удобную для этого кандидатуру. «Как же, он, он курировал тот курс, на котором был найден журнал», — как будто даже удивленно стал повторять всем Лусо, направляя общественное недовольство, и вслед за ним все в институте опять заговорили об Арсении. Ему вспомнили и развод с Галиной, и женитьбу на молодой Наташе, и убийство приемного сына, подававшееся теперь так, что Арсению не оставалось ничего для оправдания. Но более всего ставилось ему в вину уважение к нему студентов; считали, что он заигрывал со студентами и разжигал в них нездоровые интересы.

— Знаете, как это называется? — говорили об Арсении. — Это называется — плодить хунвейбинство. — И вокруг него как бы само собой начало складываться то общественное мнение, которого ждал и за которым следил Лусо.

Поскольку для него важным было не выяснение истины, кто были авторы и составители журнала (это были те, вне института, люди, с которых ни по служебной, ни по партийной, ни по каким иным будто линиям нельзя было спросить ничего), а надо было в своем коллективе найти лицо, которое можно было бы призвать к порядку (что и требовалось для отчетности), — как только Лусо почувствовал, что общественное мнение, направлявшееся им, созрело, он предложил собрать партком, а затем, после парткома, вынести обсуждение вопроса на общее собрание преподавателей факультета.

— Мы должны осудить подобное явление, — сказал он своим коллегам, профессорам и доцентам, с кем перед парткомом и общим собранием счел нужным побеседовать и кто был намечен им в выступающие. — Сегодня позволит себе один, завтра другой, а потом? Нет, вы понимаете, к чему это ведет? — глядя на всех открытыми и ясными глазами, словно и на душе у него было столь же определенно и ясно, продолжал он.

Затем почти слово в слово повторил это и на парткоме и на общем собрании, выступив не в конце, не в заключение, как делал всегда и как считалось удобным для руководителя, а вначале, чтобы задать тон; в первые минуты после выступления он еще волновался, но с каждым новым по списку оратором, появлявшимся у стола, все более успокаивался и входил в свое обычное состояние уверенности, с каким давно и привычно ему было восседать в президиумах. Ему даже показалось, как только он внимательнее стал прислушиваться к выступающим, что будто бы обсуждалось не ЧП на факультете, а персональное дело Арсения. Все приписанное ему, что без труда, как опасался Лусо, могло быть опровергнуто на собрании, подтверждалось такими неопровержимыми будто подробностями, что даже Игорю Константиновичу становилось не по себе, и он начинал верить в действительную виновность Арсения. Выходившие к столу вспоминали, когда, где и что, обличавшее теперь Арсения, говорилось им. В их памяти живы были и те события, о которых как будто и не должны были знать в институте — о расхождениях во взглядах Арсения с отчимом своей бывшей жены («А отчим-то — первый секретарь райкома», — уточнялось ими), — но о которых, оказывалось, знали даже больше, чем, видимо, знал сам виновный. Его упрекали и в том, что он принимал у себя на дому студентов. «Дипломные, курсовые... Знаем мы эти дипломные и курсовые!» — бросалось в зал, и то, что должно было как будто лишь с лучшей стороны характеризовать Арсения как преподавателя, осуждалось. «А ведь и в самом деле, — думал Лусо. — Ведь там все было бесконтрольно». Бритая голова его в голубоватых прожилках была суха, он был спокоен и лишь время от времени поглядывал в зал, откуда смотрели на него столь же безразлично-спокойные лица его коллег — доцентов и кандидатов.

Только дважды (в середине собрания) в зале возникало оживление: когда вышел к столу президиума Карнаухов, считавшийся другом Арсения, и когда вслед за ним попросил слово Мещеряков, который тоже (несмотря на полюсную непримиримость с Карнауховым) причислял себя к друзьям попавшего теперь в беду доцента.

Карнаухов со своею тонкою линией носа и такими же тонкими линиями черных бакенбард, делавших его лицо особенно интеллигентным; будто бы народными выражениями и манерою вести разговор, что должно было сказать всем о его крестьянском происхождении, как модно теперь подавать себя; со своей привычкой рубить правду, как бы ни была она неприятна, то есть произносить ложь с искренней убежденностью в правоте ее («Я так думаю, хотите или не хотите, но я же всегда говорю только то, что думаю»), приносившей ему расположение, — Карнаухов со всей этой рафинированной якобы интеллигентностью, за которой трудноразличима была мужиковатая простота лица его, как только от стола президиума повернулся к залу, сейчас же заговорил резко, напористо, как позволял себе говорить, только когда приходилось отстаивать ему свои «почвенные» взгляды перед взглядами западников. Он не отрицал, что Арсений был его другом; но подававшаяся теперь залу правда как раз в том и заключалась, что Карнаухов ставил выше дружбы идеологическую непримиримость. «Есть вещи, которые измеряются иными, чем только личные, мерками», — говорил он, словно у самого никогда даже в мыслях не возникало недовольства жизнью. Это будто не у него на даче собирались те (из разных сфер общественной деятельности) единомышленники, которым хотелось ни мало ни много как пересмотреть историю и по-своему расставить акценты в ней, особенно в ближайшей, и будто это не он дважды уже приглашался к рязанскому, с улицы Горького, оракулу, вещавшему на своих дружеских и окрашенных в определенный тон коктейлях о некоей будто «потере христианской изначальности в нравственной основе русской души» и о благодати будто бы, которая сойдет на русских людей, если все они «соберутся в центре России и покаются перед окраинами». Карнаухову казалось, что злом было не то, в чем участвовал он и что, по известному выражению Кудасова, было «нетаврованной приманкой, способной развалить державу», а то, что  п о з в о л я л  себе Арсений, находившийся теперь в следственном изоляторе и дожидавшийся суда. Карнаухову надо было, чтобы на него не упала тень, и он, довольный впечатлением, произведенным на слушавших его, чуть заметно поклонился президиуму и под взглядами притихших коллег направился к своему месту.

«Я не могу присоединиться к тому, что антиобщественно, — было в его выражении и осанке. — То, что исповедую я, чисто и благородно, в отличие от того, чему поклоняются другие». И особенно это выражение было заметно в нем, когда в проходе между стульями он столкнулся с выходившим к столу президиума Мещеряковым. Посторонившись перед всегдашним своим оппонентом, Карнаухов усмехнулся в спину ему, и затем эта скептическая усмешка уже не сходила с его лица во все время выступления Мещерякова.

Еще более как будто пополневший после отпуска — моря и солнца, бездельного отлеживания на пляжах, после того как его записка к Арсению, содержавшая неприятные для него мысли, была в результате энергичных действий жены возвращена ему, — с этой душевной успокоенностью и с не сошедшим еще как будто загаром, едва только он очутился у стола президиума, как сейчас же бросил свое привычное: «Буду краток» — и заговорил, к удивлению всех, не о существе вопроса, а о некоей своей новой трактовке понятий «народ» и «нужды народа», к которой он пришел после знакомства с картинами и биографией Мити Гаврилова. Мещеряков не помнил, как звали Митю, и потому не назвал его имени, а говорил только о чувстве, какое испытал тогда, во время осмотра выставки; он, в сущности не замечая того, начал смыкаться с Карнауховым в том вопросе, по которому всегда прежде расходился с ним, и в зале недоуменно прокатывалось: «Что он говорит, нет, вы только послушайте, что он говорит!» Его впервые без аплодисментов отпустили с трибуны, но он настолько был возбужден своей смелостью, что не замечал тишины; он как будто уже держал в руках ту бумажку с адресом Мити, которую с тех пор, как сунул в карман пиджака, ни разу не доставал еще (и которая, впрочем, давно уже была выброшена Надеждой Аркадьевной в мусорное ведро), и взволнованно говорил себе: «Сегодня же, сейчас же поехать к нему; там, там надо искать истину всему».

XIX

— Жалко, конечно, Иванцова, теперь все на человека можно свалить. — Было мнение, какое сейчас же после собрания начали высказывать многие.

Пока шли речи, они молчали; когда принималась резолюция — тоже молчали; но когда слова их нельзя уже приложить к протоколу — заговорили, словно совершившееся было против их воли. Их позиция была не просто позицией недовольных (что само по себе должно было уже выделить их), но как будто они и в самом деле имели самостоятельное мнение. Кому-то действительно было неловко, кто-то, как поденщик, хорошо знавший, что за лишнюю работу не платят, молча спешил удалиться; между женщинами слышалось уже — о длине юбок, о шарфах, шапках и меховых с молниями сапожках, которых негде было достать. Но тех, кто заботился о престиже факультета и не отделял личное от общественного, не могло не насторожить и не удивить решение — создать общественную комиссию по контролю за лекциями, — которое было принято по предложению и настоянию Лусо.

— Зачем подозревать всех? — возмущались они. — Это, по существу, недоверие коллективу.

— Видимо, так надо, — рассуждали другие.

— Кому?

— Как кому? С них (то есть с руководителей факультета) тоже есть спрос.

— Но как же так, — обращаясь уже прямо к Лусо, сказал один из тех пожилых (с тридцатилетним почти стажем) преподавателей, кому особенно, как видно, не хотелось отдавать в чьи-то руки свои истрепанные, пожелтевшие и выцветшие от времени страницы лекций. — Столько лет — никто ничего не спрашивал, а теперь — это что же?

— А ваше предложение? — спросил Лусо, ударяя на слове «ваше».

— Мое? Нет. Я только, понимаете...

— Понимаю. Пусть ваше самолюбие останется спокойным, начнем с меня. Общественный контроль, это общественный! — И Лусо, подозвав к себе только что избранного и не успевшего еще покинуть зал председателя комиссии, решительно и чтобы слышали все, объявил ему, что предлагает начать проверку с себя, то есть с декана, и готов завтра же представить комиссии тексты и тезисы своих лекций (по тому курсу истории, которым занимался он).

Но одно дело — выставить себя справедливым и другое — выполнить. Всегда придерживавшийся мнения, что «у всех у нас рыльце в пушку», и знавший, что тексты и тезисы его лекции были точно в таком же (а не в лучшем, разумеется) состоянии, как они были у большинства на факультете, Лусо уже в ту минуту, когда объявлял председателю комиссии о своем решении, почувствовал, что усложняет себе жизнь. «Дернул же черт меня за язык», — думал он затем, когда возвращался домой. Вместо привычного отдыха он должен был теперь засесть за лекции, чтобы привести их в порядок.

Наскоро поужинав, как он поступал всякий раз, когда бывал раздражен или недоволен чем-либо, и наотрез отказавшись говорить с двоюродной племянницей Лией, пришедшей за кого-то просить, он удалился в кабинет и, закрывшись в нем и разложив на письменном столе то, что надлежало просмотреть, решил сначала (по привычке) пройтись по кабинету. Ему доставлял удовольствие сам этот процесс прохаживания. Мягкий под ногами ковер, мягкий, ненавязчивый свет люстры, каминной теплотой растекавшийся по креслам, шкафам, стеклам и корешкам книг, бездумное, сладостное расслабление души вызывали в нем какое-то будто особое и с годами все более ценившееся им чувство значительности жизни. Прохаживаясь, он как бы со стороны наблюдал себя. То время (в молодости), когда он с наивной доверительностью полагал, что заниматься наукой это труд, бесконечный, упорный, истощающий мозг и тело, — время тех наивных представлений было позади, и он знал теперь, что достаточно лишь раз и как следует заучить выработанную предшественниками схему закономерностей и связей, как схема эта, словно трафарет, прикладываемый к стене, будет надежно и вечно служить цели. Этот трафарет, то есть лекции, много лет назад сочиненные им (если признавать за сочинение то, что переносится из одних книг в другие, или — в тетради, как это было сделано Игорем Константиновичем) и затем, после пятьдесят третьего — пятьдесят шестого годов пополненные открывшимися для науки новыми и важными положениями, — лекции эти, этот трафарет, должный беспокоить Лусо, в сущности, не занимал его. Что-то уберется в них, что-то добавится, но общая схема закономерностей и связей останется; ее нельзя изменить, как немыслимо изменить тот образ жизни (или стиль, как склонны многие говорить теперь), к которому и нравственно и физически все давно приросло в сознании профессора. Ему сейчас приятно было думать, что ту петлю несправедливости, какую только что готовились накинуть на него, он сам и красивым жестом набросил на  н и х. Что ему было до Арсения? Этот маленький, тщедушный доцент обречен. «Мерой больше, мерой меньше, разве это изменит дело?» Но Москва, та, е г о  Москва, которая собиралась отвернуться от него, — Москва как бы лежала теперь у его ног, и он, как Наполеон, готов был продиктовать ей свои условия. «Думать надо, думать, на кого поднимать руку», — с усмешкой, так как ее не от кого было скрывать, повторял он, продолжая прохаживаться по кабинету.

С каждым новым витком этих своих мыслей он обретал не просто уверенность (уверенности было сейчас недостаточно Лусо), но как будто короновался на негласно ведущее место в привычной ему  с в о е й  Москве, которое прежде, до него, пока он обосновывался и укреплялся в ней, занимали другие, но которое и по возрасту, и по положению, и по умению сообразоваться с обстановкой должно было теперь принадлежать ему. «Нет, они еще не знают», — думал он, вспоминая Зеркальный зал в ресторане «Прага», где проходили кудасовские торжества и где он, как доктор наук и профессор, был представлен самым высшим кругам дипломатического корпуса. Ему неважно было, что все эти отставные и действующие дипломаты, никогда раньше не знавшие его, сейчас же после знакомства забыли о нем: он был среди них, видел их манеры, слушал их речи; блеск их туалетов (особенно туалетов дам), отраженный в зеркалах, их деятельность, и сотой доли которой не представлял себе Лусо, их соприкосновение с тем иным (западным!) миром, отзвуки которого (особенно отзвуки французского) так старался уловить профессор, — все имело для него значение. Он был благодарен Кудасову, дружбой с которым так дорожил всегда; и особенно был благодарен за тот совет, который получил от него по ЧП с рукописным журналом. Лусо пришел тогда к нему напуганный, а выходил с расправленными плечами и с тем скрытым чувством торжества, что еще покажет, на что способен, которое теперь, как зелень на обочинах по весне, распускалось ж грелось в его душе. Тогда — все было еще только ожиданием успеха; но теперь — ожидание было уже превращено в успех; мишень выставлена, и есть от чего быть довольным собой. «А историю дипломатии мы все-таки напишем. При его-то обширнейших знаниях (что точнее было бы — связях), при его-то уме», — рассудительно думал Лусо, помня о согласии Кудасова на этот совместный труд и с удовольствием переносясь в то время, когда труд будет завершен и можно будет претендовать на звание академика (что было заветной мечтой Лусо).

За дверью, когда он подходил к ней, слышен был разговор женщин. Лия уже в шубке и шапке, стоявшая в прихожей, все еще никак не могла наговориться с женой Лусо Ниной Максимовной. Хотя у них достаточно было времени переговорить обо всем, пока они допивали чай и сидели в гостиной, но, видимо, как и для всех женщин на свете, времени этого не хватило, и они, забыв, что давно пора им проститься и разойтись, продолжали решать важные для них дела. Всегда знавшая благодаря обширным знакомствам тысячи новостей, которые большей частью оказывались лишь слухами, кем-то и для чего-то пускавшимися по Москве, и бывали как раз той «клубничкой», то есть теми  в ы п а д а в ш и м и  будто из общего потока жизни событиями, к которым модно было теперь иметь интерес, — Лия никак не могла досказать о том, как на днях слушала приобретавшего славу куплетиста. Она была в восторге, что ей удалось послушать его, и старалась передать этот свой восторг Нине Максимовне. «Так высмеял, так высмеял», — говорила она, в то время как Лусо, остановившийся в очередной раз у двери и наклонившийся к ней, вслушивался в ее голос. Он не мог понять всего, о чем говорила Лия, но по отдельным словам сейчас же догадался, о ком речь.

«Женщины, женщины, — отходя и покачивая головой, произнес он. Он всегда относился снисходительно к подобного рода женским разговорам (разговорам, вернее, своих домашних женщин). — Что с них взять? Глупы и безответны. Им только — вынь да положь, а не положил — и муж не муж, и советская власть не власть». Он и теперь снисходительно, про себя, усмехнулся этому их разговору. «Глупы, да-да, глупы», — подумал он, вновь принимаясь ходить по кабинету и вновь невольно останавливаясь и прислушиваясь к голосам жены и племянницы. Он как будто дожидался, когда голоса эти смолкнут и можно будет сесть за работу, и неприятно поморщился, когда услышал, как Лия, воскликнув:

«Ах, ключи не взяла, а Гриша задержится сегодня», — сняла шубку и вместе с Ниной Максимовной вернулась в гостиную.

XX

Спустя четверть часа после того, как Игорь Константинович, человек вполне русский, с русской открытой душой, как он, следуя моде, любил теперь сказать о себе, перестал слышать женщин за дверью, он в том же благодушном, в каком только что прохаживался по кабинету, настроении сел за стол и хотел было приняться за дело, но телефонные звонки, последовавшие один за другим, помешали ему. Он недовольно снимал трубку, слушал, отвечал и когда, наконец, окончив разговоры, пододвинул к себе рукопись, на душе было так неспокойно, что он долгое время не мог вникнуть в смысл текста, который принимался читать.

Первым позвонил ему доцент Карнаухов.

Карнаухов хотел лишь, как он выразился, напомнить декану о своем мнении относительно собрания (словно это было важно сделать), что оно прошло исключительно и что, насколько известно ему, так считает большинство в коллективе. «Я со многими говорил», — подтвердил он, знавший, как угодить руководству. Но затем после этой очевидной, по крайней мере для Лусо, лести, должной расположить декана, Карнаухов для чего-то стал пересказывать содержание своего на собрании выступления и, пересказывая, уже как будто не от себя выдвигал обвинения против бывшего друга, а только поддерживал принципиальную и верную позицию профессора. «Вы правы, как же с вами не согласиться, я целиком и полностью разделяю вашу точку зрения», — говорил он, словно сам был за кругом, в котором происходило действие, и с охотой уступал первенство уважаемому декану. Слыть покровителем или потакателем либеральствующих коллег, что означало одно и то же (каким и слыл Лусо на факультете и благодаря чему был на хорошем у всех счету), было хотя и чревато неприятностями по службе, но все же было модно и поощрялось в общественном мнении; но прослыть консерватором, ортодоксом, союзником Карнаухова, то есть  у п а с т ь  в этом общественном мнении было еще страшнее для профессора, чем лишиться должности, и потому в сознании Игоря Константиновича, пока он слушал доцента Карнаухова, возникло новое беспокойство. Потерять уважение коллег означало потерять доверие той его Москвы, кормившей и поддерживавшей его, в которой, он чувствовал, имел право даже главенствовать теперь; и он еще более багровел и покрывался потом, не находя, как ответить Доценту.

Но не успел он успокоиться от этого разговора, как позвонил Мещеряков, который тоже — сначала будто только хотел передать общее о собрании мнение. «Мы тут перебросились между собой», — заявил он, хотя он ни с кем не «перебрасывался» мнением, а только поделился впечатлениями с женой, которая и настояла на этом звонке и затем, как контролер, стояла и направляла разговор.

Цель звонка Мещерякова была — отказаться от своей речи. Речь его на собрании, по заключению жены, могла сильно навредить ему. «Какие Мити, какие Гавриловы? — разведя, как для объятия, руки, воскликнула она. — Твои одногодки уже академики, членкоры, а ты все еще в кандидатах. И будешь, и не выбраться тебе со своими дурацкими Митями, которые ничего не прибавят тебе. Ты посмотри, как другие, посмотри!» И хотя Мещеряков не мог вполне согласиться с рассуждениями жены, но чувствовал, что в словах ее все же было что-то истинное, к чему надлежало прислушаться; и он, прислушавшись, как бы исправлялся теперь перед Лусо. Он повторял, в сущности, те же фразы, что и Карнаухов: «...согласен с вами, разделяю вашу точку зрения», которые производили на Игоря Константиновича определенное действие. Профессору казалось, что в общественном мнении о нем (может быть, даже не только в институте, но и выше) что-то переменилось за эти часы, пока он был дома, и что его опять хотят поставить под обстрел. «Они, значит, в стороне, присоединившиеся, а я с дубинкой?!» — уже положив трубку, но продолжая коситься на нее, думал он.

Третий звонок, заставивший вздрогнуть Игоря Константиновича, был от секретаря парткома.

Секретарь парткома, отвозивший протокол собрания и резолюцию в районный комитет партии и имевший там основательную, с руководством, беседу, решил, что надо немедленно рассказать обо всем декану факультета.

— Там считают, — сказал он, — что наших мер недостаточно и что нужно составить общий план повышения уровня идеологической работы. По-моему, они хотят направить к нам свою комиссию для проверки.

— Свою? — переспросил Лусо, сразу же усмотревший недоверие к себе. Он переложил телефонную трубку из одной руки в другую, отыскивая ей удобное положение и выигрывая время для ответа. — Что ж, пусть направляют, — затем сказал с той искусственной бодростью, которая, будь разговор не по телефону, сейчас же бы выдала его. — Мы готовы. Мы ко всему готовы, — уже без бодрости и для себя добавил он и через минуту снова возбужденно прохаживался по кабинету.

Затруднения, в какие он попадал раньше, бывали либо давлением справа, либо давлением слева, и он обычно легко находил им противодействие. Он то объявлял себя французом, имевшим будто бы отношение еще к той, наполеоновской Франции, что само по себе уже о многом должно было сказать, то скромно и только там, где следовало, давал понять, что он не только по рождению русский, но что — из самых что ни на есть коренных, деревенских, бывших (по матери) дворовых, и это срабатывало, ему верили, вихорь проносился, и жизнь Игоря Константиновича с неизменным и положенным будто ему благополучием — и домашним, и по службе, и в общественном мнении, чем он особенно дорожил, — жизнь его, не нарушаясь, текла в означенных уютных берегах. Он старался примкнуть к той стороне (правой или левой, не имело значения), которая напирала, и, растворяясь в ней, не испытывал от нее давления. Но к какой стороне было примкнуть теперь, когда, к какой бы он ни примкнул, он одинаково должен был потерять — либо в общественном мнении, либо во мнении начальства о нем? Общественное мнение было — те преподаватели и доценты, с которыми он работал; начальство — те верха, в которых он привык быть принятым и от расположения или нерасположения которых зависело, будут или не будут открыты перед ним двери к общественной деятельности. «Ловко же, ловко, — придавливая ногой с пятки на стопу, словно желая нащупать твердую под ворсом ковра основу пола, повторял Лусо, морщась и не скрывая своего недовольства, и стараясь мысленно нащупать то нравственное мерило, которое удержало бы его теперь на площадке. — Сначала аплодисменты, а потом: вон он, вон, что святее самого папы!» Как было с хорошо известным ему профессором Пантелеймоном Игнатьевичем, который еще вчера как будто имел и пост, и положение, а сегодня уже не имел ничего. И все из-за «святее святых», из-за этого ярлыка, приклеенного ему, из-за которого стал так непопулярен, что вынужден был подать в отставку и разводить тюльпаны на даче, мучаясь одиночеством. «А ведь не глуп был, нет», — думал Лусо, весь съеживаясь от возможности для себя подобной судьбы. Презрение тех, с кем он заседал на общественных форумах, людей несомненно заслуженных, вроде Кудасова, как о нем думал Лусо, наконец, просто недоверие коллег на факультете было не то чтобы страшным, но было неприемлемым для профессора. Этим подрывалась основа его жизни; та основа, которая у сотен других не подвергалась даже сомнению. В то время как он мог теперь потерять все, т е  д р у г и е, жившие по тем же, что и он, нормам, с теми же взглядами, привычками, желаниями и достатком, — т е  д р у г и е  будут благоденствовать, словно бы то, что делал он, было порочным, а то, что они, — достоинством. «Ловко же, ловко», — продолжал он, впервые ощутив на себе действие жерновов, которые прежде, когда ими перемалывались другие (как это неизменно бывает в обществах, подобных обществу карнауховых, тимониных, мещеряковых), было естественным, даже необходимым, но, приложенные к себе, вызывали протест и возмущение.

Лусо беспокоило еще одно обстоятельство, которому он не находил объяснения. Работников покладистых (к которым он причислял себя) начальство обычно не баловало; в лучшем случае им могли пожать в кабинете руку. Но с теми, кому аплодировали в залах, не понимая, чего они хотят, но чувствуя в них модное свободомыслие, — с этими не только считались наверху, но их выдвигали, награждали (для того будто бы, чтобы показать, как хороша советская власть и что несправедливо и совестно противостоять ей), и это-то и было непонятно. «С ними возятся, их поощряют, но будут ли так же возиться со мной?» — и теперь и не раз прежде задавал себе этот вопрос Лусо. Он не был уверен, что с ним будут возиться, и потому — постоянно метался между тем, что было принципиальными убеждениями и благодаря чему он удерживался на своем посту, и тем, что называлось быть современным, то есть противостоять некоторым явлениям современной жизни, которым модно было (среди определенного ряда интеллигенции) противостоять и благодаря чему слыть человеком прогрессивных взглядов.

«Нет, ваш капкан не для меня, нет», — как будто в мире не было никаких других проблем, кроме личных, произносил Лусо, ходивший по кабинету. Он искал, как миновать возникшую опасность, и тот челночный метод, когда с одними он говорил одно, а с другими — другое, который всегда прежде выручал его, вдруг, как нечто новое, открылся ему. Он с минуту постоял в задумчивости, соображая и собираясь с мыслями, затем решительно подошел к столу и взялся за дело. Он принялся исправлять в своих лекциях то, что (по теперешнему его пониманию) должно было обезопасить их. Вместо слова «правда», которое прочитывалось им теперь как резкое и двусмысленное, он аккуратно вписывал наверху: «истина» (что звучало мягче и было обтекаемее); вместо «народ» появлялись «люди»; правке подвергалось все, что несовременно и могло быть не так понято. Он не знал только, что делать с цитатами. Лусо раздраженно перечитывал их, пытался сокращать, сглаживать, потом восстанавливал и снова сокращал, чувствуя, как спина мокнет под рубашкой от этой работы, и на попытку войти к нему сначала жены и Лии, хотевшей все же поговорить с ним о своем протеже, а затем племянника Тимонина закричал: «Я занят!» — и, пройдя к двери, защелкнул ее.

XXI

К концу 1966 года противоборство направлений в искусстве, привычно именуемое противоборством между почвенниками и западниками, заметно усилилось, особенно среди так называемой околотворческой интеллигенции. И почвенники и западники все более прибегали к одному и тому же недозволенному приему, когда для утверждения своих положений пускались в оборот понятия «народ», «корни народной жизни», «благо для народа» и т. д. и т. п., в силу чего как раз и создавалось ложное впечатление значительности целей, какие будто бы выдвигали перед собой оба эти направления. То, что делалось ими для себя, объявлялось — для народа; и этот обман точно так же, как он всегда принимался за истинные намерения, принимался большинством и теперь. За суетой и гулом спорщиков, за их статейной перепалкой, возбуждавшей определенный (и нездоровый) интерес к себе, было почти невозможно разглядеть истинные затруднения, которые преодолевались народом.

Мнение о том, что «он всегда умеет только оскандалиться в обществе», о котором почти тут же забывали, высказав его, было для Александра Стоцветова его общественным, как ярлык, лицом, по которому в определенных московских кругах, где он не был принят, а кругов таких было достаточно, судили о нем. Его упрекали не за высказывания о характере и нуждах народа, к которому он принадлежал; о русском народе говорили теперь все, и говорили как будто правильно; в словах его не могли найти корысти, какую он непременно должен был преследовать и, не веря в его бескорыстие, говорили, что он либо озлобленный и потому опасный тип, либо делец, наживающий себе таким образом политический багаж (что звучало достовернее и отталкивало многих). Привыкшие из всего, к чему бы ни прикасались, делать выгоду и хорошо усвоившие, что чем больше правильных мыслей произносить, тем надежнее будут прикрыты истинные намерения, — деятели из подобных московских кругов искренне полагали, что за бескорыстием Стоцветова непременно стоит какая-то еще большая, чем они получали, корысть, и, втайне завидуя ему, считали хитрым, увертливым.

Но несмотря на этот общий как будто заговор против него и, может быть, в силу того, что о многом не было известно Александру, он продолжал жить той привычной для себя нормальной жизнью, в которой были и радости и огорчения, была цель, то есть книги, над которыми он работал с тем большим увлечением, чем труднее они давались ему, и были заботы по дому, в котором надо было поддерживать порядок и на который зарабатывать, так как на брата, Станислава, ездившего по заграницам, надеяться было нельзя; в общем, он жил той жизнью, которая требовала от него самых разносторонних усилий, он постоянно был в деятельности, был по-своему добр и не только к тому, что находил справедливым, но ко всему, что, он видел, делалось не по злому умыслу. У него был свой круг друзей и знакомых, которые верили ему и которым верил он. Но он никогда не позволял себе пользоваться чьим-либо дружеским расположением. Сталкиваясь с трудностями (в основном в издательстве, где вернее всего действовал — и не только против него — общий заговор), он не спорил и не ходил с просьбами; он вновь садился за письменный стол и, не изменяя своим убеждениям, старался сделать так, чтобы во второй раз не могли возвратить рукопись. Главным же его недостатком, как считали многие, доброжелательно наблюдавшие за ним, было то, что он не примыкал ни к одной группе, которые набирали силу; группы эти, как ему казалось, были делом придуманным и ни с какой стороны не нужным народу. «Почему мы, небольшая кучка людей, присваиваем право диктовать миллионам и миллионам, как им жить? — рассуждал он, с привычной для него упрощенностью и прямотой подходя к делу. — Мы поучаем народ, как ему поступить в том или ином случае, и не замечаем даже, что тем самым выказываем недоверие ему. Но чего же тогда стоят наши слова о народной мудрости? То, что рождается суетой, неприложимо к жизни. Да, да, и к народу не имеет никакого отношения», — утверждал он, и первым, кто не соглашался с ним, был его брат Станислав.

— Если ты думаешь, что открываешь что-то новое, то ты глубоко ошибаешься, — говорил он Александру (в те короткие недели, когда бывал в Москве). — Подобный максимализм известен.

— А поучать — не максимализм? И по какому праву?

— Хотя бы по праву сведущего.

— Но не по праву естества, как надо бы. Одному пришло в голову, а миллионы — расхлебывай?! И не возражай, не возражай, есть факты истории, — продолжал свое Александр.

— Я не знаю, что бы сказал отец на этот твой максимализм.

— Отец?.. Отца не трогай, у него была своя эпоха. — На что трудно было возразить Станиславу.

Стоцветовы — два брата и сестра Анна, которая была старше их, — росли без отца. Отец их, крупный для своего времени специалист в оборонной промышленности, не раз бывавший у Сталина, в сорок втором, в самом расцвете сил, погиб в авиационной катастрофе. Мать умерла спустя несколько лет от рака, и заботу по воспитанию оставшихся сирот взял брат отца Михаил Евгеньевич. Во время войны он командовал дивизией, потом корпусом, а затем, после сорок пятого, был переведен в Генеральный штаб и должен был обосноваться в Москве. Не имевший своих детей и чтобы не потерять квартиру брата, какую по теперешним нормам невозможно было бы получить даже ему, генералу и работнику генштаба, он перебрался с женой к племянникам и племяннице, и тот уровень жизни, тот достаток, в каком жили Стоцветовы до гибели отца, постепенно и незаметно был восстановлен. Они получили образование, затем Михаил Евгеньевич, благодаря своим связям и прошлым связям брата, сумел достойно пристроить их на работе. Анна со своим медицинским дипломом возглавляла отдел в министерстве здравоохранения, Станислав искал нефть и газ в Индии и разрабатывал теорию о так называемом естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли (законченную и привезенную им наконец в Москву). Александр был литератором, писал и издавал книги. Все были определены, были при деле, и Михаил Евгеньевич с Инной Ивановной, женщиной заботливой и доброй, были довольны племянниками и племянницей. Ему казалось (по той внешней стороне жизни, по какой он судил о них), что они были счастливы; это было плодом его усилий, и потому, глядя на них, он тоже чувствовал себя счастливым, исполнившим долг человеком. Он старался сохранить в квартире брата все так, как было в ней до войны, не заменял ни потемневших от времени бронзовых люстр и бра с хрусталиками, ни книжных шкафов, диванов и кресел; в гостиной с тремя обращенными на Кремль окнами висели на тех же местах копии знаменитых картин в багетных рамах, у стены, под ними, стоял большой концертный рояль. Он открывался, только когда сходились гости. Инна Ивановна со своею прямой спиной и высокой шеей, и непременно в темном, садилась за рояль, из-под приподнятой крышки лились звуки и наполняли гостиную. О чем они говорили Михаилу Евгеньевичу, в генеральском мундире и с орденскою планкой в половину груди задумчиво покоившемуся в кресле? Что заставляло замирать других, тоже в мундирах и с планками (и их генеральских жен), сидевших в гостиной? Искусство ли игры Инны Ивановны или музыка, в которой каждый мог найти что-то близкое? Иногда Инна Ивановна исполняла фронтовые мелодии, но чаще всего играла старинные романсы, которые в давнее время имели, видимо, одно значение, но совсем по-иному воспринимались теперь. Самая обыкновенная человеческая тоска по тем ушедшим временам, когда так прекрасно будто бы и так празднично жили люди, — эта-то неприкрытая тоска как раз и затрагивала душу Михаила Евгеньевича и придавала как бы особую интеллигентность его гостиной.

Вся огромная квартира Стоцветовых четко делилась на две половины, одну из которых, лучшую, с кабинетом и спальней, занимал Михаил Евгеньевич с женой. Когда его не стало (он похоронен был по своим заслугам на Новодевичьем), половину эту дважды отводили Станиславу, когда он женился в первый и во второй раз. Но теперь ее вновь занимала неузнаваемо постаревшая с тех лет и не столько жившая, сколько уже доживавшая свой век Инна Ивановна. У Станислава и Анны были свои комнаты, дверьми выходившие в длинный, сумрачный, постоянно оклеивавшийся темными обоями коридор, у Александра — своя, выходившая в гостиную и служившая ему и спальней и кабинетом. С утра он сидел над рукописями, потом отправлялся в редакции, а вечера любил проводить дома, в том обществе, которое по традиции уже будто продолжало собираться у них. Когда Станислав находился за границей, общество бывало малочисленным и состояло в основном из поклонников Анны, только ухаживавших, но не делавших предложения ей, и друзей Александра; но как только возвращался из поездок Станислав (как было теперь), все в доме словно оживало и наполнялось новым смыслом. Приходили ученые, менялись темы разговоров; спорили уже не столько об искусстве, сколько о жизни, затрагивая, что особенно нравилось Александру, самые, казалось, глубинные ее течения, от которых (хотя и не принято думать так) как раз и зависит состояние общества. В такие вечера поднималась крышка рояля, но не Инна Ивановна со своими морщинистыми и в желтых, старушечьих пятнах руками склонялась над ним; за рояль садились незнакомые ей молодые люди и, размашисто ударяя по клавишам, извлекали из него совсем иные, не всегда сочетавшиеся между собой звуки, называемые современной музыкой. В звуках этих не было как будто ни тоски о прошлом, ни радости о настоящем и будущем; но это лишенное корней и кроны и непонятно для чего и зачем существующее не только не вызывало протеста, как этого хотелось Инне Ивановне, а напротив, восторженно как будто одобрялось всеми. Все были веселы, Инне Ивановне казалось, что происходило какое-то будто второе (на ее веку) отречение от ценностей, отречение еще более решительное и страшное, когда будто бы предавались забвению лучшие человеческие черты — честность, совестливость, благородство. Она поднималась со своего кресла и уходила к себе. Ей больно было видеть эту перемену, как и то, что все в доме ветшало, приходило в упадок. Как ни старалась домработница, приходившая дважды в неделю, держать в чистоте всю эту огромную, забитую старыми вещами квартиру, но старания сводились только к вытертому по центру столу; на картинах, статуэтках, люстрах — на всем лежала застаревшая, взявшаяся уже коростой грязь; и грязь эта, о многом говорившая Инне Ивановне, совсем как будто не замечалась ее племянниками и племянницей, как не замечалось и общее обветшание квартиры, словно им было безразлично, как было у них вчера и как будет завтра. То, что было на них, — было красиво, модно; то, что было вокруг них, — было будто ничьим, как то поле за приусадебным участком, на которое у нынешнего мужика как будто не хватает рук.

XXII

В согласии со своим убеждением — «одному пришло в голову, а миллионы — расхлебывай» — Александр усиленно в этот год работал над темой, которая не то чтобы была запретной в литературе (в литературе запретных тем нет, а есть только известные уже, которыми все пользуются и которые оттого считаются модными, и неизвестные, ожидающие еще только своего открывателя, чтобы затем тоже стать модными и приносить авторам доход и славу), но находилась как бы в тени, в забвении. Тема эта была — борьба советских бойцов, попавших в первые месяцы войны в окружение и плен. Известно, что, ссылаясь на формальную причину, что Советским Союзом не была в свое время подписана международная конвенция о военнопленных, немцы направляли наших солдат, попадавших в плен, не в лагеря для военнопленных, как поступали с такими же пленными французами или поляками, а в концентрационные лагеря. Разумеется, с идеологией ненависти ко всему, что не подходило под их расовую теорию, они сделали бы точно то же и без формального повода. Принять всерьез подобную оговорку Александр не мог и, чтобы разобраться в этом сложном для себя вопросе, обратился, во-первых, к документам войны (о первом периоде ее) и, во-вторых, к тем архивным материалам, которые должны были приоткрыть ему истинные мотивы, почему советская сторона в тридцатые годы отказалась поставить под конвенцией свою подпись. Несколько недель не разгибаясь он работал в архивах, затем ездил к ветеранам войны — очевидцам событий в Горький и во Владимир, беседы с которыми подробнейшим образом записал, оставалось только созвониться с известным дипломатом Кудасовым, с которым, как с человеком знающим (по интересующему Александра вопросу), советовали встретиться ему.

Кудасов, занятый бесчисленным количеством дел, как он ответил по телефону Александру, все же после настоятельных просьб согласился принять его. Разговор был доброжелательный, длился около четырех часов, и Александр остался доволен встречей. Веселый, весь наполненный теми высокими мыслями, с какими собирался теперь засесть за свою новую работу, он в десятом часу вечера вернулся домой. В гостиной, как всегда, было людно. К Станиславу пришли его друзья, к Анне — ее, но еще прежде, чем Александр успел обозреть это во многом уже надоевшее ему общество, он обратил внимание на новое лицо — молодую круглолицую особу, которую брат, представляя, назвал Наташей и которая сразу же понравилась Александру. Привыкший видеть в своем доме только молодых женщин — знакомых сестры и брата, — которых он презирал за неестественность и желание показать себя благороднее и чище, чем они были на самом деле, он как бы столкнулся с той доверительной простотой и непосредственностью (более, может быть, воображенной им), какую он увидел в Наташе. Ни ее платье, понравившееся всем на вечере у Лусо, ни золотые сережки с рубинами, так шедшие к платью и освежавшие, что она знала, ее, ни прическа, открывавшая шею и уши, на которые так любил смотреть Арсений и которые как будто и в самом деле были как украшение к ее милой и круглой головке, — ничего из этого внешнего, из чего, как полагают женщины (и полагала Наташа) складывается впечатление о них, не запомнилось Александру так, как запомнилось живое выражение Наташиного лица. Он прошел в свою комнату, чтобы переодеться, и все те минуты, пока приводил себя в порядок, продолжал видеть Наташино лицо. «Откуда это чудо здесь?» — не столько задавал, сколько чувствовал он в себе этот вопрос и то и дело оборачивался на дверь, как если бы она была открыта и он мог увидеть гостиную и Наташу в ней. «Нет, это какое-то необыкновенное везение, — наконец решил он, соединив в себе несоединимое для других, что занимало его теперь (разговор с Кудасовым, представлявшийся несомненной удачей, и, как дополнение к этой удаче, приятная неожиданность в доме). — Кто она? Если ее привел Стасик, то его надо поздравить. Он откопал сущий клад». И с этими мыслями о незнакомой ему молодой особе Александр вновь появился в гостиной.

У Стоцветовых в этот вечер главной фигурой, ради которой, собственно, и было собрано общество и приглашена Наташа, был композитор Николай Эдуардович Ворсиков. Он должен был играть новые сочинения и уже открывал крышку рояля, когда Александр, посмотрев по общему направлению взглядов, увидел его. «Ну, сейчас запрыгает», — подумал он, как обычно думал об этом композиторе, приходившем в дом будто для Анны, но больше потому, что здесь слушали его музыку. Он проповедовал естественность жизни, тогда как для Александра вся эта естественность по Ворсикову, к которой тот призывал, представлялась естественностью прыгающего воробья. «Скок туда, скок сюда! Да здравствует свобода!» — иронически восклицал он всякий раз, слушая Ворсикова. Как для любого разумного человека, для Александра, знавшего, что для поддержания жизни необходимо не бессмысленное порхание, не призрачные (и красивые!) рассуждения на тему о свободе, а труд, повседневный и кропотливый (что, впрочем, он не сомневался, знал и Ворсиков), — для Александра было загадкой, каким образом то, что он полагал фальшью, не замечалось и не воспринималось другими. Посмотрев еще раз и внимательнее на композитора и затем на всех, кто готовился слушать его, и найдя среди этих всех Наташу, которую он искал глазами, он направился к ней и позади ее кресла прислонился к стене (в той позе, в какой он всегда слушал Ворсикова).

В это время в комнату вошли двое молодых людей, одного из которых, светловолосого, в грубом вязаном свитере не со своего будто плеча, надетого поверх рубашки и галстука, Александр хорошо знал. Это был Мордовцев, одногодок и друг Станислава. Они когда-то вместе учились в институте, но Мордовцев затем перешел на журналистику и до сих пор подвизался в ней. Второго (из вошедших), одетого так, что сразу же можно было понять, к какому кругу принадлежал он, Александр видел впервые. Может быть, молодой человек не вызвал бы у Александра интереса (мало ли подобного рода «гениев» расхаживает по Москве!), но по тому общему вниманию, какое было проявлено к вошедшим, особенно к этому худощавому, с угрюмым, неприветливым лицом незнакомцу, по волнению, сейчас же охватившему всех, как бывает только при появлении знаменитости, наконец, по словно застывшим рукам Ворсикова Александр понял, что главной фигурой вечера был вовсе не Аннушкин жених со своими новыми сочинениями, как это вначале показалось ему, а именно шедший теперь за Мордовцевым через всю комнату к креслам молодой человек, знавший, как было видно, цену внимания к себе, которым он пренебрегал.

«А этот кто?» — сейчас же подумал Александр, невольно почувствовавший, что его теперешнее приподнятое настроение — от встречи с Кудасовым и от знакомства с Наташей, позади которой он стоял, словно наткнулось на что-то. Он ощутил ту необъяснимую пока еще неприязнь к этому угрюмому молодому человеку, которая сразу же и безотчетно охватила его. Было ли это от предубежденности, с какою Александр смотрел на молодых людей, которые, не сделав еще ничего путного в литературе, как Тимонин, уже пользовались в ней известностью и славой, развращавшей их, или просто от того, что не понравился ему высокомерно-пренебрежительный вид незнакомца и то, как тот прошел, не взглянув ни на кого и даже не подумав извиниться за свою, мало сказать, бестактность, заставившую всех смотреть и ждать, или, может, что-то еще заставило Александра почувствовать в нем своего противника, но так ли, иначе ли, Александру было неприятно, он опустил голову, чтобы не видеть, как незнакомец этот усаживался в кресле.

Это был Князев, тот самый поэт, прозаик и публицист, о котором упоминалось на вечере у Дорогомилиных. Насколько было правдой то, что он был одним из главных инициаторов составления и выпуска рукописного журнала, наделавшего, как это представлялось некоторым, столько шума, что будто Везувий (в литературном, разумеется, плане) был перенесен в Москву и начал извержение, никто толком не знал; но слух, всюду опережавший Князева, делал свое дело, и, еще вчера никому не известный, он вдруг стал знаменитостью, на которую, чтобы только увидеть, готова была сбежаться почти вся Москва. Что сочинил сам Князев, работавший как будто в трех жанрах, было неважно; он составил рукописный журнал, то есть дерзнул на нечто такое, о чем другие не могли даже помыслить, и это-то и вызывало удивление. И хотя рукописи, отобранные им для своего «издания», были сомнительные, малохудожественные, растянутые и скучные, которые, будь они напечатаны в обычной прессе, просто бы не читались, теперь они выдавались за шедевры, кем-то и для чего-то будто бы прятавшиеся от народа. Те, кому удалось почитать эти шедевры, говорили о безвкусице и безнравственности их авторов и, в основном, сходились на том, что «молодые люди» просто захотели, неважно каким способом, прославиться; но некоторые, более серьезные, высказывали опасение, что дело не в безвкусице, а что это — пробный камень, брошенный по чьей-то указке в спокойную воду, и что за этим пробным может последовать нечто более серьезное! Но так как среди гостей Стоцветовых не было никого, кто хоть отдаленно был бы знаком с содержанием князевского журнала, а знали о нем лишь по доходившим преувеличенным слухам, то им представлялось, что в нем была не вседозволенность, отвергнутая уже человечеством, а будто бы давно зревшая в творческой интеллигенции правда смогла наконец пробиться сквозь толщу придуманного ими же консерватизма, с которым теперь боролись все и всюду. Из-за незнания настоящих проблем, к решению которых прикладывались усилия народа, эта готовая рукоплескать любимому кумиру публика воспринимала деяния Князева как нечто истинное, должное принести обновление.

Александр тоже не раз слышал об этом рукописном журнале и о его составителе, но, никогда не видевший Князева, даже отдаленно не мог предположить, чтобы составитель тот оказался здесь. «Какой неприятный», — успел только подумать он, как Ворсиков ударил по клавишам, и незнакомая музыка наполнила комнату.

XXIII

То, что играл Ворсиков, как он потом объяснял свое сочинение, было — пробуждение утра; то, о чем думал Александр, не столько слушавший музыку, сколько смотревший на Ворсикова, на его короткие и пухлые пальцы, прыгавшие по клавишам, было — охватывавшее его беспокойство от близости Наташи. Близость ее волновала его так, будто он встретил судьбу. Но он не мог поверить в это; ему все еще представлялось, что судьбой его было открытие (для книги), какое он сделал у Кудасова, и о каком (по свежему впечатлению) готов был теперь же рассказать всем. Ему хотелось обратить на себя внимание гостей, и прежде всего внимание Наташи, и он чувствовал, что если начнет рассказывать подробности об усилиях нашей дипломатии в первые месяцы войны (о подписании конвенции), то цель его — привлечь внимание Наташи к себе — будет вполне достижимой. Ему казалось, что то, что наполняло его, было не просто значительнее музыкального сочинения Ворсикова, но что — сама мысль о подобном сравнении представлялась кощунственной. «К чему он зовет? К созерцательности? — думал он о Ворсикове и опять вскидывал взгляд на короткие и пухлые пальцы композитора. — К созерцательности, за которую не раз уже и жестоко расплачивалось общество?» Он обращался будто к Ворсикову, но, в сущности, не только к нему, и ему не терпелось вступить в спор за эти общие интересы, которые он считал себя призванным защищать.

— Видимо, я не все понимаю в музыке, — сказал он, выдвигаясь из своего укрытия и направляясь в обход кресла Наташи к центру, когда после аплодисментов Ворсикову и первых шумных возгласов одобрения начал вступать в силу тот бескостный об искусстве разговор, в котором обычно каждый почему-то стремится высказать не то, что думает на самом деле, а лишь подтвердить известные, выдаваемые за свои, истины. — Может быть, все действительно прекрасно и ни у кого нет никаких пожеланий, — повторил он, продолжая выдвигаться и чувствуя, как все смотрят на него и ждут, что он скажет.

Слава, что он будто «умеет всегда только оскандалиться в обществе», какая вне дома жила в нем, из-за которой большинство сторонилось его, — слава эта держалась и среди приятелей и гостей дома. «Ну-ка, ну-ка» — было теперь одинаково выражено на лицах, кто смотрел на него; и так как им важна была не суть вопроса, а лишь внешняя сторона его, все разделились на две заинтересованные стороны: одних волновало, как Александр прижмет Ворсикова, других — каким образом довольный, обласканный аплодисментами композитор сумеет выйти из положения. Но Александр, повернувшись к Наташе, и увидев, что она смотрит на него, и мгновенно поняв, что впечатление ее о нем будет зависеть от того, как он поведет себя, — подойдя к Ворсикову, он лишь улыбнулся и, удивляя всех своей сдержанностью, проговорил:

— Извини, я не собираюсь осуждать твою музыку. Дело в другом. Дело в принципе, — добавил он, отворачиваясь от композитора и открывая всем свое молодое, красивое и умное лицо. — А принцип в том, что красота — это фальшь. Разумеется, красота в том значении, в каком нас приучили понимать ее. Это обман, на который, не ведая того, поддаются люди, и ничто так разрушительно не действует на общество, как этот обман, — сказал он, полагая, что сказанное им так же ясно всем, как и ему, и не требует пояснений. Истинной красотой он считал не то, что было подражанием жизни (на чем, собственно, и основывается искусство), но то, что было действительностью, было — нравственными и физическими усилиями народа; ему казалось, что всякое богатство есть насмешка над обществом, поскольку богатством этим могут пользоваться только избранные, и прямым выражением этой насмешки он называл ту деятельность литераторов, художников, композиторов, артистов, которые (величайший обман искусства!) призывают других жить совсем не так, как живут сами. К разряду подобной красоты он относил и те бесчисленные, на протяжении столетий, обещания блага народам, которые, как подтверждает история, никогда и никем не выполнялись, и этот социальный обман, казалось Александру, утверждало искусство.

— Насколько я понял вас, — в то время как никто уже не ожидал от композитора, что он вступит в спор (и в то время как Александр, стоявший спиной к нему, казалось, тоже будто забыл о нем, так как полагал, что мысли о красоте и фальши, произнесенные им, были словами  в о о б щ е  и ни в чем будто не затрагивали Ворсикова), проговорил Николай Эдуардович, небрежно вытирая платочком вспотевшие лоб и шею. — Насколько я понял вас, — повторил он, — вы считаете искусство украшением жизни. — И, не давая ничего возразить торопливо повернувшемуся к нему Александру, продолжил: — А всякое украшение, по-вашему, есть излишество, которое нецелесообразно, дорого стоит... — Он на секунду смолк, чтобы дать возможность не только Александру, но всем почувствовать эту фразу. — Дорого стоит, и потому его надо убрать, ликвидировать, как всякое излишество?

— Да, если хотите, — подтвердил Александр.

— Но понимаете ли вы, — противопоставляя простоватому тону Александра эту свою природную будто интеллигентность, с какою он вел разговор (и не столько сутью, сколько этой интеллигентностью обретая сторонников), снова начал Ворсиков, — что вы лишаете человечество возможности самопознания, самовыражения.

— Самопознание и самовыражение для человечества есть труд, — сказал Александр с уверенностью, что то, что он говорит, нельзя опровергнуть.

— В таком случае позвольте спросить вас, почему же вы сами занимаетесь не тем трудом, который превозносите, а этим, да-да, этим, от которого хотите избавить человечество, как от фальши?

Не ожидавший, что разговор так обернется для него, и почувствовавший, что как будто ему наносился удар ниже пояса, что было несправедливо и не по правилам, как он полагал (как полагают обычно люди, не считающие нужным замечать дурное за собой, но сейчас же замечающие все дурное за другими), — Александр сначала с удивлением посмотрел на Ворсикова, затем бледное лицо его еще сильнее побледнело, и он, забыв, что должен произвести впечатление на Наташу и что ради нее, собственно, и было затеяно им все, непримиримо вызывающе бросил Николаю Эдуардовичу:

— Я занимаюсь исследованием жизни и ставлю перед собой практические цели, а не цели украшательства.

— Саша, Саша, Николай! Зачем крайности? — сказал Станислав, поднимаясь и подходя к ним и более улыбкой, чем словами, говоря им, чтобы они не спорили о том, о чем не нужно и бессмысленно спорить. «Два мнения, так было и так будет», — было в улыбке его.

— Какие крайности? — Александр был недоволен вмешательством брата.

— Самые обыкновенные, — подтвердил Станислав и, примирительно добавив: — Ну ладно, хватит, хватит, прекрати, — весело повернул его по направлению кресел, откуда тот пришел (и где сидела Наташа), и, подтолкнув его туда, попросил Ворсикова сыграть что-нибудь, чтобы можно было потанцевать всем.

Николай Эдуардович, почувствовавший победителем себя, охотно сел за рояль, пухлые пальцы его вновь побежали по клавишам, и через минуту, разбившись на пары, все уже топтались в просторной гостиной. Кресла и стулья были сдвинуты к стенам, и Александр, как и эти кресла и стулья, тоже прижатый к стене, с мрачным удивлением смотрел на происходившее. Ему странно было сознавать, что вопрос, о котором он начал было говорить и который был важен для всех, — вопроса этого словно не существовало вовсе; важнее, чем этот вопрос, была праздность, которой сейчас же и с упоением предались все и которой, разумеется, предаваться всегда легче, чем размышлять. «Раздавили, оглянулись и помчались дальше, — подумал он, относя это  р а з д а в и л и  не к себе, а к тому, что было важно узнать всем. — Так чего же мы хотим от других?» — заключил он. Лица танцующих представлялись ему одинаковыми: ни желаний, ни интереса, ни сомнений; все ими достигнуто, все познано; и по этому новому как будто для себя впечатлению Александр подумал, что все эти приходившие к сестре и брату люди были совсем не теми, за кого они выдавали себя. Не теми не по знаниям и должностям, занимавшимися ими, не по одежде, как они (каждый на свой лад) умели нарядить и подать себя, не по манере держаться и не по улыбкам, смысл которых всегда сводился лишь к тому, чтобы ничего не сказать собеседнику, и, наконец, не по значительности и умению в нужный момент вызвать интерес к себе, — нет, не по этим выставленным напоказ признакам, по которым можно только однозначно судить, а по другим, какие Александр, почувствовав в них теперь, не мог еще вполне объяснить себе. «Так можно растоптать все, и топчем и мчимся дальше, заставляя народ расплачиваться за леность нашего ума», — снова подумал он. Он заметил, что Наташа танцевала не со Станиславом, и это удивило его; но еще больше удивило, что она как будто была теперь как все, с тем же, как у всех, бессмысленно-счастливым выражением. От неуверенности, что он увидел ее такой, и желания найти в ней те, другие признаки, по которым в первые минуты знакомства он назвал ее чудом, он еще и еще раз взглянул на нее и, сказав себе затем, что, возможно, тех, других признаков никогда и не было в ней, опустил голову; и пока переживал это свое разочарование и обдумывал, как поступить, вдруг ощутил на плече чью-то руку и обернулся.

«Чем обязан?» — невольно, взглядом, спросил он, увидев перед собой Князева.

Почувствовав по выражению плоского лица Князева, как оно теперь показалось Александру, что тот подошел не со злыми, а с добрыми будто целями, уже мягче, но так же безмолвно повторил: «Чем обязан?»

— Во-первых, хочу представиться, — произнес Князев, давно искавший, как он заявил тут же, случая познакомиться с известным Стоцветовым.

Назвав себя и те несколько своих поэтических книжек, которые были то ли уже изданы им, то ли еще только написаны, что трудно было понять из его слов, он затем предложил Александру пройти к окну, где было подальше от танцующих и потише и где можно было поговорить о том важном, как подчеркнуто заметил он, уловивший, чем можно было расположить к себе Александра (о красоте, фальши и возможностях самовыражения для человека и человечества), в чем он, Князев, был вполне солидарен с молодым Стоцветовым.

— Вы реалист, и вы даже не всегда понимаете, какой вы реалист, — сказал он, стараясь, несмотря на тесноту, идти рядом с Александром (за стульями, которые тот отодвигал от стены). — Поверьте, мне нет нужды высказывать вам похвалы, но вы, пожалуй, единственный сегодня, кто по-настоящему пытается работать в литературе. Да, да, — на удивленный взгляд приостановившегося Александра подтвердил он.

XXIV

Князев был той подымавшейся теперь на волне преобразований (то есть ожидания обновлений, какое ощущалось в народе, и на что было основание) силой, которая прежде считалась подавленной, стертой, уничтоженной в самой основе, но которая, как показало время, переодевшись во всякого рода защитную одежду, выжидала, когда можно будет ей вновь появиться на исторической арене. В то время как почвенники и западники, спорившие о направлениях в искусстве (направлениях жизни, как это казалось им), спорили только для того, чтобы жить за счет этих споров, то есть в то время как их целью было — благо для себя с помощью рассуждений о благе для народа, и они представляли собой лишь разряд трутней (в прошлом придворных, как назвал их великий художник); в то время как люди, подобные Тимонину, Никитину или Казанцеву, не имевшие даже этих «убеждений» и примыкавшие то к почвенникам, когда те набирали силу, то к западникам, когда выдвигались вперед  э т и, и жившие, в сущности, по тому же закону — благо для себя за счет рассуждений о благе для народа, были вредны лишь праздностью, растлевавшей тех, кто соприкасался с ними; в то время как ничего не желавший для себя Александр Стоцветов, признававший только труд как единственную основу жизни и только оголенную, то есть очищенную от интересов личностей и подчиненную интересам общественности правду, стоял будто особняком, как и Митя Гаврилов, взваливший воз человеческих «пороков» на себя, чтобы исправить их, — Князев в противоположность трутням, которые, как накипь, всегда выбрасываются на поверхность кипящей жизнью, — Князев (кроме того, что он тоже был за благо для себя) чувствовал себя представителем определенного и, по существу, неистребимого слоя людей. Для них высшим идеалом естества и справедливости был и остается (не по тексту, которого они, может быть, даже не читали, а по сути своей) так называемый республиканский, наполеоновский кодекс о «неприкосновенности собственности», на котором основана вся так называемая демократия современного западного мира:

«...право собственности является главной основой гражданской свободы»...

«...право собственности является основным правом, на котором покоятся все общественные учреждения»...

«...собственники — самая прочная опора безопасности и спокойствия государства»... И т. д. и т. п.

Представители этого буржуазного (по-книжному), мироедского (по простонародию) слоя людей, по-своему расторопных, предприимчивых, бойких во всяком деле, которое может хоть как-то принести им доход, никогда не поднимавшиеся до высот власти, но бывшие каждый в своем закутке — деревне, городе, столице, где кто промышлял — и всесильными самодержцами и благодетелями, кормящими будто бы народ и готовыми даже иногда поделиться со всеми, когда бывали принуждены к этому обстоятельствами: «Что же, не чужеземцы какие!» — представители этого именно слоя людей, ближе всех будто бы стоявшие к народу, но более почитавшие себя народом, чем сам народ, вновь теперь, по прошествии времени, как васильки на пшеничном поле, поднимали головы, привлекая своей яркой окраской тех, кто не был связан с трудом (в данном случае не только крестьянским) и не знал, что васильки эти, воспетые во многих песнях, есть не украшение, а сорняк на хлебном поле. Представители этого слоя людей, старавшиеся проникнуть в государственный организм под видом деловых, способных и незаменимых (им как нельзя кстати пришелся тезис о деловом человеке), прикрывались понятиями свободы личности как свободы предпринимательства, как беспрепятственной возможности подгребать под себя все (скажет, к примеру, дед внуку: «Эко удивил — «Москвич»! На собственных самолетах летали бы, не будь у нас руки связанными», — и все, и запало в душу). Было среди них и то новое поколение утонченных, иногда даже с партийными билетами дельцов, которые не по наследству, а по благоприобретению пропитаны этим же духом обогащенчества; и они, представители этого слоя, так ли, иначе ли приобщившиеся к «кодексу о собственности», имели уже определенное (особенно в сфере снабжения) влияние на общее состояние жизни. Они думали уже о свободе действий. Накопившись количественно, они словно почувствовали, что как раз теперь, в преддверии намечавшихся преобразований, настал их час, и чтобы подготовить почву, распространяли мнение, что было бы неплохо кое-что в сфере обслуживания (кое-что для начала) передать в частные руки. Открыть, к примеру, частные булочные, частные кафе, частные рестораны. Довод, приводившийся при этом, был прост: и для народа лучше, и государству легче, инициативные люди из-под земли все достанут, а что касается наживы, то какая тут нажива, если промышленный сектор все равно остается в руках государства. Слухи подкреплялись то тем, что будто предложение подобное уже внесено в правительство, то еще более веским, что будто большинство в правительстве за и что дело только во времени. Но время шло, слухи не подтверждались и угасали, оставаясь лишь предметом для разговоров в самих тех кругах, из которых они исходили, и оттуда же, из тех кругов, обращено было внимание на литературу как на одно из средств формирования общественного мнения.

«Они глупы, — говорили о литераторах. — Спорят, а о чем? Делят воздух, который разделить нельзя, и рвутся на пьедестал, который еще не поставлен для них и на который, как они думают, взойдет тот, кто более противостоит течению жизни. Да они просто модно соревнуются в этом своем противостоянии и уже этим полезны делу!» Было обращено внимание на те так называемые нравственные искания, которые велись этими литераторами, когда все, что было в прошлом, объявлялось достойным, а настоящее (разумеется, бралось все пока лишь в нравственном плане) — не только чем-то не тем, привнесенным, но будто бы в корне противоречившим самим основам народной жизни. Пересматривалась, в сущности, история, которую стремились теперь подать так, словно не было раньше ни бедных, ни богатых, ни крепостничества, ни барства, а существовало лишь некое национальное единство, национальное братство, благодаря которому и творились культура и характер народа. «Русские люди всегда оставались прежде всего русскими людьми, — говорили они, что было столь же привлекательно, сколь и вредно, потому что предлагалось не на основе взаимной солидарности трудовых людей, а на основе некоей национальной идеи строить общество и общественные отношения; и эта формула бесклассовости, подаваемая как равенство всех у стартовой черты жизни (а кто кого затем обгонит или столкнет с дорожки, это уж как придется), — формула эта не только была приемлема для так называемых младо- (или нео-) инициативных людей, но по негласной договоренности (по крайней мере, всякий наблюдавший за этим явлением мог прийти к такого рода мыслям) было положено всюду поддерживать ее. Князев был представителем этого слоя серьезно бравшихся за дело младо (или нео-) инициативных людей, у которых цель «для себя» так смыкалась с фразою «для народа», что многим казалось, что в их деятельности было что-то настоящее и привлекательное. К Князеву тем сильнее возникал интерес, чем больше слухов распространялось о нем. Но интерес этот проявлялся, в сущности, только к его деятельности, и мало кто знал о настоящей жизни этого обычно выглядевшего угрюмым молодого человека. Чем он занимался еще кроме того, что числился поэтом, прозаиком и публицистом (и на что, разумеется, трудно было вести тот образ жизни, какой он вел), было туманно. Имел ли семью или жил у родственников, опекавших его (холостяком, по тому принципу, что всякая семья есть только обуза для деятельности), — было как бы за занавесью, а то, что предназначалось для всех, было словно бы на освещенных подмостках, на которых все и отовсюду могли рассматривать его. Он приходил всегда в свежем, наглаженном, из чего друзья заключали, что там, за занавесью, то есть в семейном быту, все у Князева было благополучно. Костюмы спортивного покроя, которые он носил, свитера, рубашки и шарфики вместо галстуков (вокруг шеи под расстегнутыми воротниками) — все не только отдавало, но словно бы дышало тем щегольством, позволить которое мог себе только человек с определенным достатком.

В этот вечер у Стоцветовых Князев был в замшевой куртке с молниями, в светлых, в еле заметную клетку узких брюках, спортивно подчеркивавших его худую, костистую и крепкую фигуру, а из-под распахнутого воротника бежевой (из Гонконга) рубашки привычно выглядывал шелковый шарф, концы которого были спрятаны на груди под рубашкой.

XXV

Они остановились так, что Александр оказался спиной к окну, Князев — спиной к танцующим, люстре и свету. Лицо Князева было затенено, и он был в преимущественном перед молодым Стоцветовым положении. Ему не нужно было следить за выражением своего лица, в то время как Александр со всеми своими душевными движениями был как бы оголен перед собеседником и в продолжение разговора постоянно чувствовал это. Он не понимал, от чего происходила неловкость, и полагал, когда из-за плеча Князева видел среди танцующих раскрасневшуюся и счастливую головку Наташи, что это из-за того, что он думает о ней, так неуютно и неловко ему.

— Вы знаете, я не привык вокруг да около, — сказал Князев (в самом начале разговора, как только, примерившись взглядом к Александру, понял, как надо говорить с ним). — Ваша позиция в литературе...

— Жизненная позиция, — резко, почти с раздражением прервал его молодой Стоцветов, решивший сразу же дать понять Князеву, что привык в разговорах называть вещи своими именами.

— Ваша позиция в литературе, — между тем, пропустив как бы мимо себя этот выпад Александра и в меру спокойным и заинтересованным тоном, как он только что начал, продолжил Князев, в свою очередь давая понять, что не привык, когда его перебивают, и что прежде, чем перебивать, следует дослушать. — Позиция ваша многих отталкивает, но многих и привлекает. Не уполномочен говорить за всех, но есть мнение, что сегодня единственный, кто мог бы возглавить определенное, вы понимаете, о чем я говорю, направление в русской литературе, это вы. За вами, именно за вами пойдут. Нет, нет, пока не возражайте. Не торопитесь, во всяком случае, возражать. — Князев поднял руку. — Для каждого из нас только дважды бьет колокол. Один раз — к славе, второй — к могиле. Второй все мы рано или поздно слышим, а первый, он, в сущности, беззвучен, его можно уловить лишь по чувству времени, по социальной наблюдательности. Так вот, мне кажется, сегодня бьет ваш колокол, и как бы не пропустить вам его удары.

— Колокол, удары... Вы что, серьезно? — спросил Александр. — Труд, я признаю труд. И вообще, — с усмешкой добавил он (той привычной для него усмешкою, какою он защищался от всякого рода неприятных и колких выпадов против него), — это не разговор. Какое направление, какую поддержку вы можете обещать: «Вече» или как там, «Светоч», — извините, не читал.

— «Луч».

— Да, именно, «Луч».

— Я бы не стал говорить с вами, если бы речь шла только об этом. «Луч» — это баловство, в которое, впрочем, по глупости втянули и меня. Просто нам хотелось, чтобы нас заметили, о нас заговорили, вот и все. Но есть вещи гораздо важнее, чем рукописный журнал, с которым, — что-то похожее на усмешку (как и на лице Александра) появилось на лице Князева, — связывают мое имя. Есть русский народ, судьба русского народа, судьба русской литературы, наконец, всей нашей культуры, если хотите, разве вас, как писателя русского, не трогают эти вопросы? — сказал Князев, хорошо знавший, что сказанное им было всего лишь высокими словами, произносившимися не раз и не два в прошлом (и, главным образом, теми и для того, чтобы сыграть затем на этих национальных струнах свою и для себя партию). Но он также хорошо знал, что на волне почвенничества, то есть нынешнего — в литературе — направления, которое набирало силу, за этими высокими словами о русском народе подразумевались будто бы определенные откровения, которые стыдно, неловко и невозможно было не признать русскому человеку.

— В каком смысле? — спросил Александр, морщась от того, что шум музыки и танцующих мешали ему.

— В самом прямом.

— То есть?

Князев вместо ответа несколько мгновений внимательно смотрел на Александра: действительно ли тот не понимает или притворяется, что не понимает, о чем речь? Затем, чуть повернувшись, будто на танцующих, так, что лицо почти все осветилось горевшею люстрой, вновь и нескрываемо усмехнулся неприятной и надолго запомнившейся Александру усмешкой, которую иначе чем упрек в национальном отступничестве нельзя было истолковать. «Вы кто, русский ли вы человек? — было прежде всего в этой усмешке. — Если русский, то что же я буду вам разжевывать, как ребенку, то, что очевидно сегодня всем русским людям?» Князев прямо говорил этой своей усмешкой, что то, что принято между русскими людьми понимать с полуслова, унизительно разъяснять ему. «Шутить можно чем угодно, но только не  э т и м», — было еще в этой его усмешке, которая (по ходу мыслей) менялась и становилась злее на его плоском, каким оно продолжало казаться Александру, и освещенном теперь лице.

Может быть, минуту, может быть, полторы длилась эта возникшая в их разговоре пауза. Но для Александра, не нашедшегося сразу что ответить, минута эта имела совсем иное во времени протяжение. Он успел охватить в мыслях десятки событий, связанных так ли, иначе ли с понятиями «русский народ» и «русская национальная культура». Споры, которые (более даже подспудно, чем обнаженно) велись теперь между почвенниками и западниками и в которых Александр находил лишь, что они не нужны, бессмысленны и только затрудняют общее поступательное движение, — споры те давней, коренной сутью предстали перед ним. Почвенники прошлого обращались к народной (деревенской, как было по тому времени) культуре, чтобы обратить внимание на бедственное положение крестьян, на крепостничество, с целью изменить эту несправедливость; в песнях, хороводах, свадебных и иных обрядах они находили отражение того образа жизни, который призывали изменить. Почвенники нынешние, положившие признавать народным только то, что сохранила и донесла до нас деревня, совершенно по-иному смотрели теперь на ту же народную культуру. Песни, танцы, элементы свадебных и иных обрядов времен крепостничества исполнялись ими с такой залихватской удалью, так красочно и привлекательно (шло будто соревнование между постановщиками, кто лучше, то есть с большей фальшью представит прошлое), что выходило, что прежняя и тягостная по описаниям классиков жизнь народа вовсе не была тягостной, если она смогла породить такое веселое, жизнерадостное искусство; выходило, если придерживаться общепринятого положения, что искусство неотделимо от жизни и есть отражение (или выражение, что, впрочем, почти одно и то же) ее, что нынешние почвенники тоже стояли за перемену жизни, но уже — за возврат к прошлому. «Наши корни в деревне, — говорили они, — и все, чем мы гордимся (крепостническое или не крепостническое, это не важно), вышло из нее. Мы живем старым багажом, а что дала нам деревня сегодня, в наше столетие? Что сейчас можно считать народным?» — продолжали они, и поскольку ответить на эти вопросы действительно было не просто, то даже у людей убежденных начинали иногда возникать сомнения, а не выплеснули ли и в самом деле вместе с водой ребенка. Веривший только в труд как основу жизни и в силы народа, которому не надо только мешать и он сумеет выбрать для себя оптимальный вариант жизни, Александр тоже бывал в смятении, когда задавал себе эти вопросы (хотя и не признавался никому в своих смятениях). Ему тоже, как и почвенникам, как всякому русскому (как это теперь принято было считать), казалось, что нынешняя культура не имела того народного начала, какое она имела в прошлом, что преобразованная деревня не дала ничего нового, кроме разве лишь обновленных текстов частушек, и что все (еще в большей степени, чем когда бы то ни было) привносится в нее людьми так называемого культурного фронта, а проще — навязывается, насаждается в ней. «Все от ворсиковых, тимониных, куркиных, а что же народ? Что выработано им из его теперешних коридоров жизни?» — было вопросом и для Александра, и потому он не мог, не покривив перед совестью, резко и прямолинейно ответить Князеву.

— Если и губит нас что, так это разобщенность, — вдруг, словно смахнув с лица усмешку и повернувшись к Александру, произнес Князев. — Бей свой своего, чтобы чужой духу боялся, вот, с позволения сказать, наш лозунг жизни. И бьем, десятилетиями, столетиями, а потом ропщем, что в загоне. Разве вас не волнует это? — спросил он, еще более переменяясь в лице, так как то, что говорил теперь, было не просто словами, а тем действительным, что не могло, он знал, не волновать и Александра. — Или хотя бы взять историю, — продолжил Князев. — Так ли она прояснена для нас, как все на самом деле происходило в жизни? — что было намеком на распространявшееся уже тогда (может быть, даже самим Князевым или подобными ему) мнение, что будто бы неизвестно еще, от чего вымирало Поволжье в двадцать первом году; что будто бы все еще темным в истории пятном остаются так называемые кулацкие мятежи, и так ли уж мятежи те были кулацкими или, может быть, были мужицким протестом, с которым не захотели посчитаться; что будто бы и коллективизация тоже проходила по-иному, более насильственно, чем по учебникам подают ее. Князев (из тех соображений, что говорить намеками всегда лучше, потому что в любую минуту можно повернуть разговор в другую сторону) знал, что Александр понимает его. Он знал также, что среди интеллигенции (этого рода интеллигенции, для которой всегда важно противостоять чему-то) было не то чтобы модно или популярно выдвигать тезис о пересмотре истории, но сам этот тезис возводился в своего рода некое мерило честности, которое Князев как раз и прикладывал теперь к Александру, глядя на него иронически пронизывающе, словно спрашивал: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, так ли ты с народом и за народ, как афишируешь».

XXVI

— Эй, вы что уединились? Игорь Ильич (так звали Князева), Александр, что не танцуете? — отвлекая их от разговора и мыслей, крикнул Мордовцев, давно кружившийся со своею, в коротенькой юбке, партнершей возле них.

Подведя партнершу к Князеву, он освободил ее так, словно предлагал взять (что, впрочем, было просьбой самой партнерши, хотевшей, как она сказала, потанцевать со знаменитостью), и Князев, сейчас же по взгляду на Мордовцева и на партнершу, желание которой было все на ее лице, поняв, что могло выйти из этого знакомства, — небрежным будто, но элегантным в этой своей небрежности движением взял ее за талию и, прижав к себе, повел в центр круга.

Но, удаляясь (в танце), успел все же бросить Александру:

— Колокол бьет, не забудь, бьет! Мы еще вернемся к нашему разговору.

— О чем он? — машинально спросил Мордовцев, которому было все равно, о чем спросить. — Фу, пойду покурю, — добавил он собравшемуся было ответить Александру и направился в коридор, куда, как заведено было у Стоцветовых, выходил каждый, кому для бодрости ли, для успокоения ли требовалось выкурить очередную сигарету.

По количеству встреч, разговоров, впечатлений и дел, по количеству забот по дому и по издательству, где он спорил с редактором, не соглашаясь править страницы, относящиеся к истории, настоящему и будущему народа, и где через этого редактора, он чувствовал, хотели определенные и неприятные ему люди надавить на него, из-за постоянного беспокойства за сестру, за которую становилось обидно, что Ворсиков так долго не делает ей предложения, и за Станислава, к научному открытию которого готовы были присоединиться уже не один, а сразу несколько соавторов, — только по количеству этих интересов, впечатлений, разговоров, не всегда оправданных делом, но всякий раз продиктованных обстоятельствами, перестройкой настроения, мыслей и чувств, Александр должен был выглядеть усталым или рассеянным. Но он лишь с минуту задумчиво смотрел перед собой, подыскивая, что ответить Князеву. То, из не проясненного в истории, что брался прояснить Александр, было лишь малоисследованными и не описанными еще в литературе событиями, ожидавшими своего часа; было — не исправлением неких будто неточностей или неверных трактовок, а именно  п р о я с н е н и е м, то есть выявлением причин тех страданий, которых якобы можно было бы избежать. Непроясненность же по Князеву была непроясненностью иного рода. Им брались под сомнение события, давно и вполне будто исследованные и учеными и литераторами, и результаты этих исследований не просто предлагалось пересмотреть, а пересмотреть под определенным, Князева, углом зрения, и с готовой уже для этого угла зрения  с в о е й  оценкой. «Мы говорим о разном, вот в чем суть», — наконец произнес Александр и, поняв, что весь смысл спора вполне вмещается в эту фразу, принялся искать глазами среди танцующих Князева, будто на расстоянии, взглядом, можно было передать тому эти слова. Но когда разглядел худощавую, в замшевой куртке с молниями фигуру поэта, разглядел его плоское, обращенное к партнерше лицо, уже не отдельные детали разговора, с чем согласиться и против чего возразить, а общее значение этой встречи занимало Александра. Было ли хорошо, что Князев столь откровенно заговорил с ним, или это было плохо; и что вообще могло означать его предложение? «Либо что-то переменилось в их отношениях ко мне, — решил Александр, подумав о литераторах, которые, он знал, стояли за Князевым, — либо я чем-то стал устраивать их?»

Но выяснять это ему не хотелось; в конце концов, его похвалили; он, в сущности, получил признание тех, кто раньше не признавал его. «Значит, все же — ко мне?! Так, так, ко мне, значит», — проговорил он, задерживаясь уже на этом, что соответствовало его теперешнему, после встречи с Кудасовым и знакомства с Наташей, настроению. Мысли его незаметно вновь переключились на нее. Он отыскал ее среди танцующих и направился туда, где можно было быть ближе к ней. Его захватывал тот маленький, как он всегда сам говорил о нем, мир личных интересов, страстей и желаний, который, впрочем, был столь же неохватен и велик, как и мир общечеловеческих исканий и заблуждений; и как бы ни противопоставлялось человечество (с его глобальными интересами) личности (с ее мелочными будто бы запросами), как бы ни возвышалось первое и ни принижалось второе, соотносившееся с первым, как капля с океаном, но и этот океан человеческих судеб в определенные минуты жизни вдруг начинает представляться каплей в сравнении с личным, что заботит нас. Александр был далек еще от этого состояния увлеченности; он лишь выходил как бы на середину моста, переброшенного между двумя берегами, и чувство освобожденности от того, от чего удалялся, и новизны другого, к чему шел, возбуждало его. «Надо же, все сразу, в один день!» — удивленно думал он, то обращаясь мысленно к Кудасову, то к минуте, когда брат представлял ему Наташу, то к разговору с Князевым, в котором, как это казалось теперь Александру, были только похвалы и предложение, лестное ему.

Ворсиков играл долго, не столько для танцующих, сколько для Анны, смотревшей на него, и будь Александр повнимательнее, он заметил бы, что между его сестрой и нелюбимым им Николаем Эдуардовичем если еще не произошло, то вот-вот должно было произойти объяснение. Если бы Александр мог теперь всмотреться в то, что происходило вокруг него, то он увидел бы не только Наташу с партнером, известным (и тоже не уважавшимся Александром) другом дома, и не только то, что все будто были увлечены лишь этим бессмысленным занятием — шарканьем ног; он заметил бы, что большинство, как и он, лишь только со стороны казались не обремененными ничем. Цель пришедшего на вечер ученого секретаря одного из московских НИИ состояла в том, чтобы уговорить наконец Станислава на соавторство. Ученый секретарь этот был как будто только посредником между своим руководством и Станиславом, но тайной мыслью его было — самому, с помощью посредничества, присоединиться к соавторству, и мысль эта заставляла его постоянно быть возле Станислава и льстить ему. Если бы Александр со своим всегдашним скептическим настроем осмотрелся вокруг, он давно бы заметил озабоченность брата и подошел бы к нему и поговорил с ним. Он заметил бы еще, что в доме вообще к чему-то готовились и что еще Инна Ивановна, открывавшая ему дверь, и домработница, выглянувшая из кухни на него (она редко оставалась на вечер), тоже были чем-то взволнованы. Но мысли его были заняты своим, он думал о Наташе и видел только ее с ее движениями, прической, с ее живым, открытым (открытым восприятию добра) лицом.

Вдруг музыка оборвалась, и от рояля послышался громкий голос Ворсикова:

— Друзья, я хочу сделать заявление. Но прежде — шампанское сюда! — крикнул он, прося подать разлитое уже по бокалам шампанское, которое он еще днем под предлогом сюрприза для Анны привез сюда. Жест его был широк, и было видно, что он был доволен этим своим жестом. — Инна Ивановна! — Он вскинул руки навстречу появившейся в дверях хозяйке дома. — Сюда прошу!

За ней, в глубине коридора, видна была домработница, несшая на подносе бокалы с шампанским.

Пока гости разбирали бокалы с шампанским, а Инна Ивановна в знакомом всем темно-шоколадного цвета платье с отделкой и шарфом того же тона на плечах подходила к роялю, Ворсиков загадочно улыбался, поглядывая то на нее, то на гостей, то на Анну. Затем подошел к Анне и, обняв свободной рукой за плечи и подняв в другой бокал перед собой, проговорил:

— Мы с Анной решили, пожениться. Вот, собственно, и все.

На мгновение в гостиной наступила тишина. Потом кто-то крикнул: «Горько!» — хотя это было не к месту, и все шумно кинулись поздравлять Ворсикова и Анну.

— А вы? — спросил Александр, пододвинувшись к Наташе (в то время как только что танцевавший с ней мужчина, расплескивая шампанское, проталкивался к композитору). — Если хотите, давайте вместе поздравим мою сестру, — предложил он.

Уловив, по выражению ее глаз, что она не возражает, он повел ее (в обход рояля) к сестре и будущему зятю. И когда после поздравлений опять начались танцы, он подал ей руку и до конца вечера уже не отходил от нее. Он снова замечал в ней лишь ту нерастраченную будто непосредственность жизни, которая еще в минуту знакомства с ней поразила его, и был возбужден, весел и улыбался бросавшему на него взгляды Князеву.

XXVII

В то время как у Станислава (на этом вечере) были свои скрытые заботы, занимавшие его, у Александра свои, как, впрочем, свои были и у Князева, и у Ворсикова с Анной, и у других гостей и друзей дома, у Наташи, приглашенной Станиславом лишь для того будто, чтобы послушать новые сочинения талантливого и популярного композитора, как он охарактеризовал Ворсикова (как принято было теперь говорить обо всех творческих людях, и что не считалось ни преувеличением, ни ложью), — у Наташи кроме того, что она старалась присоединиться к общему как будто веселью, шумевшему вокруг, был глубоко запрятанный свой мир переживаний. Когда Станислав уговаривал ее, ей казалось, что все будет просто, она только послушает музыку и уйдет, и то приличие, которое накануне суда над мужем особенно хотелось соблюсти ей, будет соблюдено, и ей не в чем будет упрекнуть себя. Отец в этот вечер, она знала, не ждал ее. Лия, с которой договорено было пойти в Политехнический на какого-то не менее, чем это было в Доме журналистов, именитого и модного поэта, вдруг сообщила, что поход отменяется (она не сказала только, что подобрала себе для похода другую и более из своего круга подругу), и Наташе оставалось либо пойти к Любе, либо сидеть дома. Но дома, одной, тягостно было ей. Ее начинали одолевать сомнения, и она пугалась тех новых мыслей о муже, которые приходили ей. Тот светившийся идеал, то есть Арсений, открывший ей прежде неизвестные стороны жизни, — идеал тот был как бы потерян ею, она казалась заблудившеюся, и вместе с тем, как старалась найти в себе прежнее чувство к Арсению, ловила себя на том, что думает не о нем. К предстоящему суду она уже не испытывала интереса. Ей хотелось быть свободной — свободной от обязательств, которые мешали ей по-новому распорядиться собой, и она мучилась оттого, что не знала, как поступить ей.

У Стоцветовых, как только она вошла к ним, все сейчас же, она заметила, обратили на нее внимание, и она вновь ощутила себя окруженной тем знакомым уже ей миром достатка и праздности, который казался ей совершенством и для которого она чувствовала рожденной себя. «Как все красиво у них!» — мысленно воскликнула она, бросив взгляд на картины, висевшие на стенах (она не знала, что это были копии известных мастеров), на старинный концертный рояль, занимавший почти треть гостиной, на шторы с подкладкой, касавшиеся бахромой паркета, на бронзовые ручки на дверях и на хрусталь люстр (их было две), висевших по центру потолка напротив окон. За те же несколько минут, пока Станислав от порога, где они остановились, представлял ее, она успела разглядеть, как были одеты женщины, и оценить свое платье, которое, она знала, было модно и шло ей, и, сориентировавшись таким образом и успокоившись, что все на ней не хуже, чем на других, постепенно начала как бы втягиваться в общее течение вечера. Она уже не восторгалась, как на торжествах у Лусо, где все было для нее впервые, что вокруг стояли, сидели и разговаривали именитые люди. Ученый секретарь, раньше других подошедший к ней и Станиславу, чтобы затем увести его и надолго, учтиво поцеловал ей руку, и она только подумала о нем: «Какой приятный человек». Затем подошли Мордовцев с Князевым, и Наташа хорошо запомнила, как Князев внимательно рассматривал ее. Потом возле них стоял Ворсиков. Он тоже поцеловал ей руку, и сделал это так умело, так подчеркнуто уважительно, что заставил улыбнуться ее. Потом Наташа даже не заметила, как Станислав отошел от нее, и она оказалась в окружении молодых женщин, подруг Анны, которым он как бы препоручил ее. «Богини здоровья, — отходя, шепнул он ей об этих подругах Анны. — Хирурги, терапевты, невропатологи». Он преувеличивал. Не все они имели отношение к медицине, хотя и работали многие в одном с Анною министерстве. Но на восприимчивую Наташу сейчас же словно повеяло холодком белых халатов и всей той больничной атмосферой санитарок, сестер и врачей, которая памятна была ей еще по болезни матери; она особенно обратила внимание на худые, тонкие и холодные (с чуть розоватым лаком на ногтях) пальцы Анны, о которых подумала, что они хирургические. Но более, чем пальцы, привлекли Наташу бриллианты, светившиеся, как белые звездочки, в ушах Анны. «Какая прелесть, как они украшают ее!» — не столько даже подумала, как словно взорвалось это в сознании Наташи. Для нее было мечтой иметь бриллиантовые сережки, и она вспомнила, как Арсений (как раз накануне той страшной ночи, когда произошло убийство Юрия) обещал к первой же годовщине свадьбы купить их ей. Воспоминание было так живо, и так живо предстало затем перед Наташей все то, что делало несбыточным теперь это обещание; так ясно открылось ей ее теперешнее ужасное (ужасное своей неопределенностью) положение, что все в ней как будто уменьшилось в объеме, сжалось, губы ее побледнели; не умея справиться с собой, она готова была заплакать от обиды и жалости к себе, и ей нужно было время, чтобы вновь успокоиться и прийти в себя.

От неразговорчивости ли или оттого, что она была угнетена своими заботами, все постепенно отошли от нее, и она заметила, что одна, лишь по громкому, от окна донесшемуся до нее смеху. У окна, в центре круга, кто-то рассказывал веселую историю, и в ту минуту, когда Наташа обернулась, все опять громко рассмеялись. Она хотела подойти к ним, но потом не решилась и села в стоявшее рядом кресло. «Что же он бросил меня?» — подумала она о Станиславе. Поискав его глазами и не найдя в гостиной, невольно вновь принялась вглядываться во все окружавшее ее. То впечатление роскоши, какое произвела на нее обстановка гостиной, вернее, впечатление жизни, увиденной Наташей за этой роскошью, — впечатление то, вернувшись, опять начало как бы захватывать ее. Она смотрела на все так, словно по картинам на стенах, по мебели, шторам, статуэткам и вазам, то есть по этим (отдающим роскошью) предметам можно было представить всю ту духовную глубину жизни, к которой Наташа жаждала приобщиться. Она не видела различия между этим поверхностным, на чем останавливался ее взгляд, и тем скрытым, что было двигательной силой и определяло желания и поступки этих людей. Ей казалось, что у них, у всех этих композиторов, ученых, писателей, было лишь одно  э т о  (в праздности) состояние жизни, в каком, впрочем, более пребывала она, чем они, и она невольно приходила к мысли, что не теми усилиями труда, как было с ее родителями, с родителями во всех других простых семьях, достигается положение в обществе, а лишь умением держаться и подать себя. Она старалась найти в себе это умение, и прежде смутно сознававшаяся ею истина, что уже то, что она — женщина, имеет свою ценность, подсказывало ей, как устроиться в жизни. «Арсений... тогда это было хорошо, а теперь?» — спрашивала она себя, и этот прежде пугавший ее вопрос казался настолько естественным, что было странно, как можно было пугаться его. Она, в сущности, думала о том же, о чем и дома, оставаясь одна; но здесь, у Стоцветовых, где она вновь почувствовала, что у нее могло быть иное и лучшее (чем за Арсением) замужество, она мучилась уже не тем, на что решиться ей; Арсений со своим судом представлялся ей каким-то будто постыдным пятном на ней, которое надо было прятать, и ей хотелось только, чтобы никто не узнал здесь о ее замужестве.

— Н-ну, как вы тут без меня? — подходя к ней и присаживаясь рядом, на соседнее кресло, произнес Станислав, отрывая Наташу от ее мыслей и смущая своим неожиданным появлением.

Он все это время, удалившись вместе с ученым секретарем и «другом» дома в коридор, обговаривал возможности предлагавшегося ему соавторства. Возможности были не вполне определенными; шел, в сущности, торг, тот унизительный для всякого дела (тем более для научного открытия) торг, когда не столько предлагающей услуги стороне, то есть ученому секретарю, давно привыкшему к подобного рода посредничествам, сколько принимающей, то есть Станиславу, не видевшему, как еще можно было пробиться сквозь толщу «заслуженных» и «великих», было нехорошо, скверно и грязно на душе. Но несмотря на эту душевную грязь, портившую ему настроение (что он, естественно, старался скрыть от Наташи), он все же заметил, что с нею будто произошло что-то. Лицо ее, отражавшее лишь ту скрытую от него и непонятную ему борьбу, — лицо ее было каким-то будто другим, похорошевшим, полным непосредственности жизни, которую нельзя было не заметить. «Нет, она действительно-таки хороша», — подумал Станислав, с трудом переходя к этому новому состоянию восхищения Наташей.

— А вот и брат, о котором я говорил вам, — воскликнул он, как только увидел вошедшего Александра. — Сейчас я представлю его вам. — И он, поднявшись, пошел за Александром, чтобы привести его и сгладить этим свою неловкость перед Наташей.

XXVIII

— У вас милый брат, — сказала Наташа, когда Александр, слегка поклонившись ей, отошел.

Дорогой, когда шли сюда, Станислав рассказывал о нем. Он назвал брата (разумеется, не из родственных чувств, как он тут же заметил) весьма и весьма способным литератором, не умевшим только наладить связи и должным образом, с кем надо, вести себя. «Его губит его взрывной характер. Он совершенно несдержан», — сказал он, в сущности, лишь повторив то известное о брате мнение, что тот будто бы способен «всегда только оскандалиться в обществе». Но Наташе он не показался таким, и она невольно возразила теперь Станиславу.

— Вы наговорили на него, — улыбаясь и обезоруживая этой своей улыбкой Станислава, добавила она.

— Он вам понравился?

— Он — ваш брат, — сейчас же нашлась Наташа.

Она сказала прежде, чем подумала, хорошо ли было то, что сказала, и нужно ли было говорить это; но по удивленному на нее взгляду Станислава поняла, что сказанное было как раз то, что нужно (как принято в подобных обществах, где ценится более не суть, а оригинальность ответов). Хотя никаких обязательств перед Станиславом у Наташи как будто не было, кроме разве того, что пришла с ним, но после этого ответа она почувствовала, что будто от чего-то освободилась, и с озорной, веселой и вызывающей смелостью посмотрела на Станислава. «Да, я вот такая, и никто не указ мне», — было в этом ее озорном взгляде. Она еще и еще на вопросы Станислава ответила в том же тоне и была, в сущности (со своею призрачной освобожденностью), похожа на застоявшуюся и выведенную на манеж лошадь, которая, не зная, что ей уготована здесь та же ограниченность, прядет ушами и рвется в галоп. Наташа, особенно когда Станислав вновь удалился с ученым секретарем выяснять свои отношения и в гостиной начались танцы, уже не присматривалась ни к обстановке, ни к лицам, ни к нарядам; мир достатка, бывший вокруг нее и только что стеснявший ее, был теперь как будто не вокруг, а в ней, и она всем своим видом, движениями, поворотом головы, улыбкой, одинаково обращенной ко всем подходившим к ней, невольно выдавала это. С ней танцевал Мордовцев, потом еще кто-то и опять Мордовцев, и она только чувствовала, как уверенные, крепкие мужские руки обхватывали ее за талию и направляли молодое, легкое, полное нерастраченных сил тело. Она не то чтобы с покорством, но с какою-то будто подготовленностью к этой мужской силе отдавалась ей и невесомо, почти не касаясь пола, переставляла красивые, все на виду из-под короткой юбки ноги. Она старалась наверстать упущенное и как можно больше захватить удовольствия, смысл которого даже в старости, постигнув все, ни женщины, ни мужчины не могут объяснить себе; и она заметила, что возле нее постоянно Александр, когда после выпитого (за помолвку Ворсикова и Анны) шампанского и танцев все были приглашены на кофе к накрытому в комнате Анны столу.

— Прошу, — сказал ей Александр, пропуская вперед себя.

После яркого света гостиной; после блеска хрустальных люстр, музыки, мелькания лиц, нарядов, золотых цепочек с кулонами и ожерелий из жемчуга на шеях, дорогих (в перстнях и браслетах) камней и золотых часов, напоминающих браслеты, то есть всего того, что было для Наташи выражением той жизни, которой она завидовала и к которой стремилась, в комнате Анны, где горел только торшер с розовым абажуром на фигурной бронзовой ножке и где от этого приглушенного света, от тишины и кресел, обитых розовым бархатом, веяло интимностью, встретил ее как будто совсем иной мир, еще более вызвавший в ней восторженное отношение; и в то время как ее опять и невольно охватила робость перед этой новой красотой и роскошью и она, не знавшая, как подойти к столу и где сесть, поминутно оглядывалась на руководившего ею Александра, она с удивлением и завистью видела, как непринужденно, свободно и весело держались другие, как они отодвигали стулья и присаживались к столу, как расстилали салфетки на коленях, наполняли тарелки мелкими (по особому заказу) и выглядевшими аппетитно пирожными и торопились подать свои чашечки с блюдцами в конец стола, где Анна разливала кофе. Все это было, казалось Наташе, так мило, так необыкновенно возвышенно и красиво и так говорило ей об уровне жизни Стоцветовых, что все прежде известное ей, то есть мир лусо, дружниковых и карнауховых, — все это меркло перед этим. Ее посадили так, что по одну сторону от нее были Анна и Ворсиков, чувствовавший себя уже хозяином здесь, по другую — Александр, Мордовцев и Князев. Станислав же вместе с ученым секретарем оказались настолько отдалены, что Наташа в этой приглушенности света едва различала его лицо. Она видела только, что он так сосредоточенно разговаривал с ученым секретарем, что как будто не помнил о ней, и это задевало Наташу. «Как он может?» — думала она, в то время как Анна, вся будто светившаяся счастьем, предлагала ей пирожные и кофе и удивлялась, что Наташа не пьет и не ест ничего.

— Мои братья влюблены в вас, — шепнула она удивленно обернувшейся на нее Наташе. — Я так рада, — добавила она. — Вы очаровательны.

Как ни было лестно услышать это Наташе, она смутилась, покраснела, и лишь свет от торшера, падавший на ее лицо, позволил скрыть это смущение. На щеках ее был виден только румянец, выгодно отличавший ее от других сидевших за столом молодых женщин (в том числе и от Анны, давно переросшей возраст невесты), и с этим румянцем, со своей сдержанностью (от боязни уронить себя) Наташа действительно казалась очаровательной, и Анна лишь высказала общее мнение.

— Вы знаете его? — выбрав минуту, снова шепнула ей Анна, движением тонких, выщипанных в шнурочек бровей указав в сторону Князева. — Знаменитость номер один! — И Наташе было вполне достаточно этого — что «знаменитость», чтобы начать прислушиваться к тому, о чем эта «знаменитость» разговаривала с Александром.

Разобрать всего она не могла, но по отдельным словам, которые были о народе, истории и человечестве, она чувствовала, что говорилось о чем-то значительном, и с восхищением смотрела на Князева и Александра. Они представлялись ей необыкновенными, основательными и благородными. Затем переводила взгляд на Станислава и ученого секретаря, уединенно разговаривающих, и на Анну и Ворсикова.

— Вы тоже пишете о деревне? — помня разговор с Тимониным, спросила она у Александра, желая сделать приятное ему, но только выказывая этим, что не читала его книг.

Хотя Александр издавался не меньше, чем другие подобные ему литераторы, и имел свою, среди читателей, известность, но потому, что имя его не упоминалось в общепризнанной будто и модной писательской обойме, без которой не обходилась теперь ни одна критическая статья, он оказывался как бы за бортом литературного процесса (как, впрочем, по той же причине умолчания за бортом оказывались многие достойные признания). Она была в том же (благодаря этим  ц е л е н а п р а в л е н н ы м  усилиям критики) невежестве по отношению к современной литературе, в каком находились многие.

— Нет, — ответил Александр, улыбнувшись на ее вопрос. Его занимал спор с Князевым, и он теперь будто и Князеву и Наташе сказал: — Аксаков со своим славянофильством, заметьте, славянофильством, — подчеркнуто добавил он, — дал «Семейную хронику» и «Багрова-внука», а величие русского народа воспел Толстой.

XXIX

Всякое целое, как говорят философы, состоит из частей, дробящихся в свою очередь до бесконечности. Интересы жизни (помимо видимых, объединявших будто бы всех), которые по отдельности занимали Князева, ученого секретаря, Ворсикова, Станислава, Александра и других, всего лишь минуту назад, казалось, весело танцевавших в гостиной, были не только перенесены со всеми страстями в комнату Анны, но получили как бы усиление в ней. Словно пловец в бассейне, где он лучше других может показать себя, Князев, для которого атмосфера застолья была еще более  с в о е й  средой, чем атмосфера гостиной, увидев новую для себя возможность достичь цели, не стал упускать ее. Он все настойчивее (через Мордовцева, сидевшего рядом) приступал к Александру с вопросами о русском народе и России, на которые нельзя было не отвечать, и вместо того чтобы поговорить с Наташей, как этого хотелось Александру, он принужден был отвлекаться на Князева. Чувство любви к народу, к которому он принадлежал, к его истории и будущему, требовало, как ему казалось, разъяснения и защиты. Он горячился и вгорячах высказывал, в сущности, неопределенные (по классовой принадлежности), но красиво звучавшие положения о совестливости, добре, нравственности и национальной будто бы разобщенности, веками разъедающей русских людей, которые как раз и хотел услышать от него Князев. Князеву хотелось ту обычную борьбу направлений, которая то с большей, то с меньшей силой ведется в искусстве и страсти которой в большинстве своем сводятся лишь к интересам личного престижа, достатка и возвышения, подчинить своим (мироедским) интересам борьбы, которую люди его толка, занимавшие некоторые посты, пробовали теперь навязать обществу. Различие взглядов на искусство, так называемые почвенничество и западничество, предполагавшие и различие взглядов на жизнь, ему хотелось наполнить иным содержанием и направить в приготовленное им русло, в котором оно было бы управляемо и ударяло (на выходе!) по тем лопастям, по которым хотелось бы Князеву, чтобы оно ударяло. В то время как общие усилия людей, чувствовавших потребность перемен, были направлены на поиски новых форм организации труда, как щекинский метод, получивший, к сожалению, только огласку, а не право на всеобщее внедрение: в то время как в сельском хозяйстве, где потребность перемен была особенно необходимой и где надо было восстанавливать утраченные нравственные связи человека с землей, говоря проще, чувство хозяина, и где выдвигались самые различные и важные (и тонувшие, к сожалению, в переписках) предложения, — Князев и стоявшие за ним, понимая это общее настроение и подлаживаясь под него, не только не думали о благе для народа, не только не ставили целью поиски нового, как делали это, к примеру, зеленолужский председатель Парфен Калинкин или секретарь райкома Лукин, предлагавшие закрепить землю за семейными звеньями, но, напротив, намеревались, использовав это общее в народе настроение, повернуть к старому, осужденному и отброшенному деревней быту, то есть к тем возможностям обогащения для одних, кто изворотливее (тезис этот был теперь снова вытащен на белый свет и пущен в оборот), и обездоливания других, кто не обладал этим даром изворотливости. Предлагалась, в сущности, подновленная князевщина; и хотя она предлагалась пока лишь в узких, наподобие стоцветовского (или дорогомилинского, или Дружниковых, Карнауховых и Лусо) кружках, хотя все сводилось пока к этим келейным, как теперь между Александром и Князевым, спорам, вызывавшим восхищение только у тех, кому жизнь их (по их достатку и праздности) казалась скучной и неинтересной и кому хотелось (к этой их праздности) прибавить еще славы и почестей, но для Князева, нацеленного на большее, эти келейные разговоры представлялись лишь отправной точкой, и он мысленно потирал теперь руки, глядя на Александра, как тот, горячась, бился в расставленных для него сетях и приманках.

— Но вы не можете не признать, — вместе с тем говорил он Александру (он сидел теперь рядом с ним, на месте Мордовцева), — что обломовское начало в русском человеке это не предмет для осмеяния, а коренная, вытекающая из глубин нашей жизни нравственная основа, и ломать ее это все равно что ломать хребет по той лишь причине, что он будто бы не так изогнут. В нас сидит это — издревле, испокон веку, — говорил он, в то время как по щегольскому виду, по живости, с какою вел спор, по направленности действий не только не напоминал Обломова, но более был похож на Штольца, которого отрицал. Ему, как это можно было предположить, хотелось, чтобы он сам был Штольцем, но чтобы все остальные, то есть народ, пребывали в обломовской безынициативности; и ради этого он готов был и себя называть Обломовым, чтобы только все видели искренность его. — Разве вы не согласны? — повторял Князев.

— Я не за немца Штольца, нет, — отвечал ему Александр, горячась.

— До сих пор народ и душа народа были единым понятием. Штольц есть Штольц, что вы хотите?

— Штольц не в смысле инородного, привнесенного, а в смысле — движения жизни. Предположить, чтобы народ вновь закрыл для себя шлагбаум, это немыслимо. Нет, это невозможно, и нам никто не простит этого, — продолжал Александр, горячась. И по мере того как разгорался спор, затухали все другие за столом разговоры, и Станислав с ученым секретарем, оставив свои объяснения, потянулись к Александру и Князеву.

Комната Анны, как и прежде, была залита приглушенно-розовым (от торшера) светом, но впечатление общей влюбленности, уважительности и доброты, впечатление интимности, сейчас же возникшее у Наташи, едва она в сопровождении Александра вошла сюда, — впечатление это не то чтобы оттеснено было для нее на второй план и заменено этим, между Александром и Князевым, спором (по глобальным проблемам жизни), но было только дополнено чем-то новым и важным, чего она не вполне понимала, но что поднималось до высот государственной значимости и невольно заставляло ее по-иному смотреть на достаток и роскошь в квартире Стоцветовых. Она чувствовала, что эти имевшие государственную значимость вопросы в то же время были и вопросами ее жизни, жизни ее отца, Любы, сотен других простых людей, которых она знала, которых было большинство и с которыми, несмотря на старание отмежеваться от них, она сознавала связанной себя; и она с восхищением смотрела то на Князева, отстаивавшего свое, то на Александра, отстаивавшего свое, которое было ближе и понятней ей и вызывало уважение. Когда она оборачивалась на Анну и Ворсикова, она старалась только найти в них подтверждение своим мыслям и чувствам; и, находя, радовалась, словно те перемены жизни, которых она так хотела для себя, были не желанным, а свершившимся делом. Мир казался ей разделенным лишь на две половины: эту, в которой она была теперь, и ту, что лежала за этим целостным для нее кругом; и желание быть здесь и не возвращаться туда, где были только — ожидание суда, представлявшегося ей теперь ее позором, и неизвестность, — желание это вновь трепетно и болезненно охватывало Наташу. «Какие здесь люди, какое общество, какие возможности... устроить себя», — думала она, и этот внутренний мир борьбы между тем, что было для нее по совести (то есть тем, что, если даже Арсения осудят, она не вправе бросить его), и тем, что означало устроить жизнь (то есть возможность иного и лучшего варианта замужества), — этот внутренний мир борьбы, непонятная для других возбужденность привлекали внимание.

— Нет, она мне нравится, ты присмотрись, как она глубока и воспринимает все, — говорила Анна о ней своему жениху-композитору, в то время как Наташа, слыша эти слова, боялась пошевелиться.

— Сколько можно, боже, сколько же можно? — затем сказала она на споривших брата и Князева. — Пойдемте лучше в гостиную. Может быть, вы тоже составите нам компанию, — обратилась она к Наташе. — Коля нам что-нибудь сыграет и споет. — И, не дожидаясь согласия, подняла Ворсикова и Наташу и, подхватив их под руки, повела в гостиную.

У Ворсикова было всего лишь несколько тех, ни о чем, популярных песен, которые включались в эстрадные концерты, и как только он негромким, хрипловатым, похожим более на шепот (как теперь вообще было принято исполнять песни) баском начал наговаривать под аккомпанемент рояля знакомую Наташе песню, она почувствовала, будто открылся еще один неповторимый мир душевной красоты. Она смотрела на Анну, завидуя по-доброму и ее бриллиантовым сережкам, и ее светлому и прежде не показавшемуся платью, и ее счастью, так торжественно и на виду у всех свершившемуся.

После каждой исполненной песни Анна и Ворсиков сейчас же вскидывали глаза на Наташу. Они ждали ее оценки, Наташа видела это; но она так робела перед ними, что не могла произнести того, что они ждали.

— Великолепно, не правда ли? — начинала первой Анна.

— Да, мне очень понравилось, — соглашалась Наташа.

Она вся была во власти музыки и вместе с Анной удивленно повернулась на шум, доносившийся из коридора и мешавший слушать. Там уже одевались, и несколько подруг Анны в сапогах и дубленках, вошли в гостиную, чтобы проститься с ней и ее будущим мужем.

— Как, уже?! — воскликнула Анна.

— Милая моя, половина второго, — заметила ей та, что подошла первой.

Сказанное относилось к Анне, но взгляд был брошен на Наташу и словно пробудил ее. «Половина второго!» — ужаснулась она, представив, как сложно будет ей теперь добираться до дома.

XXX

Наташа уходила почти последней. Уже одетая, в шапке и с сумочкой, накинутой на плечо, она попрощалась с Анной, потом с Александром, задержавшим ее руку и заставившим смутиться и покраснеть ее, и, принужденно улыбнувшись затем, в то время как ей не хотелось делать этого, вышла на улицу. Москва уже спала. Вокруг было пустынно. Падал снег, оседавший на козырьках подъездов, подоконниках и крышах. За домами, на проспекте, видно было, как пробегали машины. Там еще теплилась жизнь, было движение, и Наташа, сопровождаемая Станиславом, невольно направилась туда. Она не стеснялась его, как в прошлый раз, когда он от Дружниковых вызвался проводить ее; ее занимало теперь иное беспокойство, происходившее то будто от того, как ей казалось, что она нехорошо поступила с мужем, который там, один, в камере, ждет суда, то будто от того, что она не могла определить, кому больше понравилась на вечере — старшему или младшему из Стоцветовых, то есть Александру, бывшему внимательнее к ней, или Станиславу, теперь шагавшему рядом, на которого она поворачивалась, чтобы рассеять сомнение.

— Что нужно человеку для жизни? — между тем говорил ей Станислав, отвлекаясь на то, что одетою в перчатку рукою ловил снежинки и сдувал их. — Нужно, чтобы в нем нуждались, чтобы он чувствовал это, и тогда он готов свернуть горы. А если его не признают, бьют, гонят... — Для Наташи было непонятно, к чему ей говорилось это, но для самого Станислава было — продолжением тех его  с в о и х  (по навязанному соавторству) мыслей, в которых заключалось для него оправдание. Ему настолько важно было прийти к определенности, что он не то чтобы не замечал, что идет с молодой и красивой женщиной, нравившейся ему, но он не в силах был преодолеть внутреннего барьера, которым был отгорожен теперь от Наташи. От того, как будет продвинуто его открытие, будут зависеть его карьера ученого и благополучие (возможность работать и жить за границей), без которого он уже не мог представить себя и без которого бессмысленно было думать о женитьбе. «Что я смогу предложить ей?» — сейчас же бы встало перед ним. Хотя из двух возникавших перед ним вариантов — либо признать глупость над собой, либо активно противостоять ей — он выбрал первое, то есть признал над собой глупость и согласился на соавторство, но перспектива (что должно последовать за этим?) оставалась настолько туманной, что он не мог считать дело решенным; и он выказывал перед Наташей свою обстоятельность, которая производила на нее впечатление и волновала ее.

«Боже мой, какой он интересный и глубокий человек», — думала она, невольно краснея от воспоминания, как другой брат, младший, Александр, прощаясь, задержал в своей ее руку.

Александр в эти минуты был в своей комнате и раздумывал, что ему делать: лечь спать (чего ему не хотелось) или сесть за стол и записать те  н е к о т о р ы е  мысли, возникшие еще во время разговора с Кудасовым, которых он не смог записать сразу, но которые представлялись важными для разработки сюжета будущей книги. О Наташе он старался не думать; с нею ушел Станислав, и это о многом сказало ему. Но Князев, с которым он распростился еще прежде, чем с Наташей, все еще вызывал раздражение. «Он полагает, что только он за народ, — мысленно говорил себе теперь Александр, стоя на середине комнаты и глядя на дверь, за которой, в гостиной, как будто все еще находился Князев. — Нет, шалишь, не то нужно народу, о чем ты думаешь, не то». И в качестве главного аргумента, должного вразумить Князева, Александр готов был выставить замысел своей будущей книги, касавшейся исторической судьбы народа. Он только потому, казалось, и сел за стол, что хотел доказать Князеву свою правоту, и, придвинув блокнот, принялся торопливо, как если бы продолжал спор, записывать (в хронологическом порядке, как все было изложено ему Кудасовым) о причинах, по которым Советский Союз оказался государством, не пожелавшим будто бы (в преддверии войны) присоединиться к международной конвенции о военнопленных.

Относительно Гаагской конвенции 1907 года о законах и обычаях сухопутной войны, ратифицированной в свое время царской Россией, у Александра не возникало сомнений. Ему казалось естественным, что молодая Советская республика, отвергнув после октября 1917 года большинство царских договоренностей, отказалась и от участия в Гаагской конвенции (хотя никаких официальных постановлений на этот счет не принималось). «Да иначе и не могло быть», — думал Александр. Объяснимым представлялось ему и второе обстоятельство, когда наше государство не смогло присоединиться к так называемой Женевской (по тому же вопросу) конвенции, которая принималась в 1929 году. Она принималась в рамках Лиги наций, а СССР не входил тогда в нее. «Нас не допускали, нам ставили унизительные условия», — пояснил Кудасов.

— Вы знаете, — начал он, не желая выглядеть несведущим. — Я помню, была какая-то формальность, мешавшая нам, но дело, мне кажется, не в той формальности[1]. Подписать ее было, очевидно, невозможно, так как все мы тогда были сориентированы на другое. Мы полагали, что в любой войне с советской стороны пленных не будет. Советский боец и плен были для нас понятиями несовместимыми.

Объяснение это было так туманно («Что значит «сориентированы» и почему «исключено»?» — думал Александр), что он сперва начал было возражать Кудасову. «Как можно исключать то, что не всегда зависит от мужества простых людей? — задал себе Александр этот ясный вопрос, полагая под словами «не всегда зависит от мужества» складывавшуюся тогда на фронтах общую обстановку, а под словами «простые люди» — тех бойцов, которые, оказавшись в окружении и пробиваясь из него, попадали в плен. — Может быть, было вернее: выжить и победить!» — продолжал он, перемещаясь мысленно в то время, когда происходили события, и ставя себя в положение тех бойцов. «Как могло случиться такое, что мы не подписали Женевскую конвенцию о военнопленных, и что за формальность, о которой упомянул Кудасов?» Александр знал, что мнение вокруг этого вопроса (то мнение, какое формируется определенными людьми с определенной целью и не по достоверным источникам, а по собственным домыслам и измышлениям) было таково, что некоторые склонялись более обвинить себя; но он не мог предположить, чтобы Кудасов придерживался этого же мнения, и старался найти объяснение его высказываниям. Объяснение могло быть только одно, что кто-то должен нести ответственность за случившееся. «Но кто?» — думал он. Ему и в голову не приходило, что ответственными были не отдельные лица и не забывчивость или недальновидность дипломатов и что та сориентированность, о которой упомянул Кудасов, тоже происходила не по вине одного человека; если и можно было обвинить кого-то, то только — волю самого народа. Эта сориентированность, вынесенная из гражданской войны и классовой непримиримости, была тогда для народа как составная часть его духовной жизни; ее не нужно было навязывать, как нельзя было отменить или не считаться с ней. Но признать теперь, что народ совершил ошибку, было немыслимо для Александра.

Застав себя на том, что он не пишет, а думает, Александр встал, прошелся по комнате, разминая плечи, и, освободившись таким образом, как от дремоты, от тех мыслей, которые заводили его в тупик, снова сел за стол и принялся записывать вторую половину разговора с Кудасовым, из которой было очевидно, что все теперешние попытки западногерманских немцев обелить себя, то есть представить дело так, будто Советский Союз сам виноват в том, что им, немцам, пришлось так жестоко обращаться с советскими военнопленными, — попытки эти были, мало сказать, безосновательными. Хорошо известна позиция советской стороны, которую фашисты не захотели (но, видимо, и не могли по своей расовой сущности) принять. Уже через три недели после начала войны, 14 июля 1941 года, шведский посол, представлявший наши интересы в Германии, обратился в Наркоминдел с посланием по вопросу о военнопленных. 17 июля того же года заместитель наркома иностранных дел Лозовский вручил ему ответную записку, в которой говорилось, что СССР признает Гаагскую (1907 год) конвенцию о военнопленных и готов на основах взаимности соблюдать ее.

— Это был серьезный документ, — сказал Кудасов, принимавший некоторое, как он добавил из скромности, участие в составлении записки. — Да и только ли этот один документ? — затем вопросительно проговорил он. — В том же сорок первом, восьмого августа, мы дали циркулярную ноту всем послам и миссиям, где вновь подтвердили свое согласие соблюдать на основах взаимности Гаагскую (седьмого года) конвенцию и затем не раз в течение всей войны напоминали об этом и через прессу и по дипломатическим каналам. Но взаимности, как известно, не было. Бесчеловечность противоестественна нашей идеологии, всему нашему общественному строю. А им... нечем обелить себя, разве только подтасовкой фактов, чем, собственно, они и занимаются, — заключил Кудасов.

Но Александра не столько интересовали эти изложенные дипломатом факты, во многом (по разрозненным публикациям) уже известные ему, сколько — подробности тех давних событий, очевидцем и участником которых был Кудасов. Александр старался узнать у дипломата о том, где и кем принимался шведский посол, и что этот посол, вручая послание, сказал как лицо официальное, и о чем говорил потом, после протокольной части встречи; было ли доложено о посещении шведского посла Сталину, читал ли Сталин сам это послание и каким образом комментировал его, что говорилось при вручении ответной записки послу в кабинете Лозовского, где молодой, успешно делавший тогда карьеру Кудасов стоял по правую руку от заместителя наркома и, разумеется, видел, как был одет и держался шведский посол и как держался Лозовский. Это нужно было Александру для того, чтобы так же ясно, как он представлял себе концентрационные лагеря, где подвергались самым бесчеловечным истязаниям наши военнопленные (он представлял это по живым рассказам бывших военнопленных из Владимира и Горького), представить усилия, которые принимались в то время в Кремле людьми, облеченными доверием и властью. Он выспрашивал у Кудасова то, что старому дипломату представлялось несущественным, не главным, но что как раз и нужно было Александру для восстановления истинной картины событий. Он торопливо вспоминал теперь этот разговор, записывал, прохаживался по комнате и снова садился за стол и был так увлечен работой, что не слышал, как ушел Ворсиков и когда вернулся Станислав. В гостиной, куда Александр вышел (по привычке, размяться), горел только розовый ночник, оставляемый Инной Ивановной для себя, чтобы не тарахтеть по ночам стульями, и на журнальном столике, в кругу света, падавшего от ночника, беспорядочно лежали рисунки, сделанные кем-то в этот вечер с Наташи и переданные Станиславу. Александр, подойдя, с удивлением принялся рассматривать эти рисунки, на которых лицо Наташи было изображено в самых, казалось, выгодных для нее поворотах. Художник изобразил Наташу не только внешне привлекательной, какой, впрочем, она была на самом деле, но и как бы приоткрыл ее душевный мир, ту чистоту и неиспорченность ее, которые так поразили сперва Станислава, когда он впервые у Дружниковых увидел ее, потом Александра, когда он сегодня встретился с ней. Впечатление от Наташи было настолько сильно, а рисунки, которые держал в руках, так напоминали ему об этом впечатлении, что когда, раздевшись, лег в постель, он думал не о книге, не о разговоре с Кудасовым и не о споре с Князевым, в котором чувствовал правым себя, а о Наташе, занявшей его воображение.

XXXI

После вечера у Стоцветовых Наташа еще более переменилась к отцу. Она два дня провела у него, ухаживая за ним и как бы очищаясь этим перед собой, и Сергей Иванович, у которого постепенно налаживалась своя жизнь, без Юлии и матери, был доволен дочерью. «Всегда бы так, — думал он, — а то ведь сначала натворим, потом локти кусаем». К нему возвращалось спокойствие, какое было прежде, когда он жил семьей, и спокойствие это хотя и казалось, что было будто бы от изменившегося к нему отношения дочери, но на самом деле происходило от другого, от Никитичны, ухаживавшей за ним.

Окончательно обосновавшись в комнате его матери и уже начав поговаривать о том, чтобы прописаться здесь, Никитична кормила и обстирывала его, убирала в его квартире, в которой расставила все на свой, деревенский лад, чего Сергей Иванович не замечал, и была необходима ему. Как он когда-то просил Юлию подать ему рубашку или галстук, он просил теперь об этом Никитичну, словно не он, а она была хозяйкой и знала, где что лежит в доме. Ему доставляло удовольствие поговорить с ней по утрам, за чаем, о жизни, о которой у Никитичны, несмотря на то что она считалась москвичкой и была родственницей Кирилла Старцева, возглавлявшего районный отдел народного образования (не мог же он не влиять на нее!), были свои представления. Все, по ее понятиям, делилось в мире лишь на доброе и злое, на то, что приносило или могло принести пользу, и на то, что было вредным для людей, а когда Сергей Иванович, со вниманием слушавший ее, начинал спрашивать о том, чего нельзя было объяснить этим простым делением на правое и неправое, Никитична спокойно и уверенно отвечала, что человеку несвойственно знать все. И хотя эти старокрестьянские суждения ее были очевидно наивными и их смешно было принимать всерьез, но для Сергея Ивановича с его затруднениями в жизни они звучали как откровение. Он чувствовал, что в них было что-то, от чего человечество, отказавшись, во многом потеряло; потеряло, по крайней мере, возможность просто, удобно и ясно объяснять жизнь, и он невольно, как заблудившийся к просвету между стволами, устремлялся к этим замелькавшим среди частокола философских понятий знакомым будто и ясным суждениям. Оставшись один, он тянулся к Никитичне и привыкал к ней; и когда она теперь по своим скрытым, о которых он не знал, похоронным делам уходила из дома, начинал волноваться, звонил Кириллу и в Дьяково, чтобы справиться о ней, и благодаря этим звонкам сильнее сдружился с бывшим своим однополчанином. У Старцева же, как и всегда, все шло в гору, он был весел, доволен, особенно общественной деятельностью, которой отдавался с головой, как он говорил, и ему не хватало только, перед кем представать во всем этом своем успехе; ему не хватало человека, который бы восторгался им, и Сергей Иванович со своей теперешней тягой к людям и наивностью вполне подходил для этой роли.

— Что губит человечество? Инертность, вот что губит нас. — поучительно любил теперь сказать Старцев Сергею Ивановичу, считая его неудачником, и упрекал в том, что тот бессмысленно «все растерял, все, даже руку на каком-то, черт знает, пожаре!». — В жизни надо не просто уметь держаться на поверхности, но плыть. Вокруг не стоячая вода, а сотни течений, если грести, то непременно выгребешь на какое-либо течение, которое вынесет тебя затем на необозримый простор.

В новом, в полоску, костюме, в нейлоновой рубашке и ярком галстуке, по-модному постриженный и надушенный (чего прежде Сергей Иванович не замечал за ним), со всегдашней жизнерадостною улыбкой, — он был как будто лучшим доказательством  э т о г о. Он настолько казался погруженным в деятельность, что ему некогда было задуматься над смыслом ее; смысл, как было видно по нему, заключался лишь в том, чтобы плыть и довольствоваться наслаждением простора и свободы движений.

— А по-моему, так жизнь в чем-то и лотерея, — пробовал было (в согласии со своими мыслями) возразить Сергей Иванович. — Кому как повезет.

— Э-э нет, — обрывал его Кирилл. — Мы забываем, что «рождены, чтоб сказку сделать былью». То, чем ты занимаешься, это только высиживание страниц. — Он теперь с еще большим скептицизмом относился к мемуарам Сергея Ивановича, над которыми тот работал. — Оставь это для кого-нибудь, а тебе, я знаю, тебе нужно другое, чтобы душа шевелилась, чтобы, знаешь, как говорится, в руках горело, и я найду для тебя, дай срок, найду... общественное! Всякому человеку нужно свое поле деятельности. — И он снова пускался в те по-школьному назидательные рассуждения, в которых с первых слов ясно, о чем пойдет речь.

Сергей Иванович только добродушно улыбался. Он не хотел ссориться с Кириллом. Да и не все в суждениях его было неверным. И все же после подобных разговоров у Сергея Ивановича оставался осадок, будто он и в самом деле занимался не тем, чем надо. «Да, согласен, ты нашел себя, — говорил он о Старцеве, ударяя на этом  н а ш е л  с е б я, как принято было теперь говорить и писать о людях, словно только этим сочетанием слов и можно было выразить суть человеческих метаний. — Разве у меня не было своего места в жизни? Не было минут душевного торжества?» — спрашивал он. И более, чем когда-либо, чувствовал эти свои пережитые минуты — минуты торжества перед атакой, как было в зимнем подмосковном лесу в сорок первом; как было под Прейсиш-Эйлау, где он со своим батальоном прорывал укрепленную (по высотам) линию «Хейльсберг» и где молодой лейтенант Дорогомилин заставил тогда впервые обратить на себя внимание; как было на Зееловских высотах, а затем в Берлине, при форсировании Тельтов-канала, где каждый сантиметр пространства воды и суши десятикратно пронизывался пулями и осколками и где, несмотря на страх и те нечеловеческие усилия, с какими преодолевалось это пространство, было столько мужества (столько минут торжества над страхом!), что удивительно, что это было. «Да, было! Было! — восклицал Сергей Иванович. — И все это не может уйти, исчезнуть, не оставив следа». Он представлял войну не как художник или писатель, останавливающий взгляд на чем-либо одном, должном характеризовать все, а как солдат, в памяти которого лежит вся целостная картина фронтовой жизни со всей ее атмосферой страха, труда, страданий и мужества, с ее неудобствами быта — окопами, землянками, кострами на снегу и ржавой водой из воронок, с ее привалами, маршами, переходами, переправами, паникой отступлений и лихостью атак и торжества затем, после этих атак, на дымящихся развалинах городов, с километрами окровавленных бинтов, грудами вынутых из тел осколков, отпиленных рук, ног и братских могил на пригорках и у шоссейных обочин, то есть теми усилиями, какие прилагались каждым для достижения цели — победы! Все хранилось в душе Сергея Ивановича и должно было жить во всяком прошедшем через войну солдате. «Те  н а ш и  интересы жизни, это были святые интересы, — думал он. — Кощунство — отбросить их; это все равно, что, приняв у роженицы младенца, то есть надежду и радость жизни, затем задушить и выбросить его. Нет, Кирилл, нет-нет, люди не способны на это». И в сознании Сергея Ивановича каким-то будто теплом разливалось то свежее и волновавшее еще его впечатление, какое он вынес с торжественной церемонии захоронения останков неизвестного солдата у Кремлевской стены. Церемония захоронения говорила ему о многом. «Сколько было людей, и люди плакали. Слезы народа... нет, это не шутки, если народ плачет».

Но как только Сергей Иванович садился за стол, как только начинал записывать это, о чем думал, получались лишь напыщенные слова и фразы и исчезало то живое, что составляло (пока он думал) душу этих слов и фраз. Чувства и мысли, казавшиеся яркими, странно мертвели, едва ложились на бумагу, Сергей Иванович раздраженно отодвигал листки и опять начинал думать о Кирилле и возражать ему. Или я чего-то не понимаю и в жизни переменилось все, или же — не прав он? Но что же переменилось?» — удивленно спрашивал он себя. Он не только не чувствовал этой (к худшему, как недавно еще казалось ему) перемены, которую увидел в Дорогомилине, затем в Старцеве, когда, вернувшись от шурина в Москву, зашел к нему, но, напротив, по наладившимся отношениям своим с Наташей, по тому спокойствию, какое испытывал в связи именно с этим примирением, ему казалось, что будто никогда и не прерывалась связь прошлого с настоящим. Он, в сущности, потерял цель, ради которой так решительно брался за мемуары и которая заключалась в том, чтобы восстановить нравственную связь поколений, представлявшуюся разорванной ему; останки неизвестного солдата были захоронены, памятник (народный, как и писал об этом Сергей Иванович в Верховный Совет) был как будто поставлен, и теперь отпадала сама необходимость обращаться к общественности и побуждать ее к деятельности.

XXXII

В то время как Сергей Иванович искал причину неудач в Кирилле и своих разногласиях с ним, причина крылась в другом, более основательном, к чему он боялся подступиться. Причина была в том, что вот-вот должен был начаться суд над Арсением, и по результатам этого суда, о которых трудно было предположить (несмотря на заверения Кошелева, что все обойдется), должны будут произойти перемены и в жизни Сергея Ивановича. Он чувствовал и понимал это; но он только не знал, что будет для него лучше — если осудят Арсения или если оправдают его? С тех пор как он выгнал Арсения из дому, он ни разу не видел его, и многое (в памяти) стерлось, но он постоянно теперь сталкивался с беспокойством Наташи, которое казалось искренним (каким оно и было вначале), и по этому беспокойству ее, по ее рассуждениям невольно складывал для себя в воображении новое представление о своем зяте. Он не мог позволить себе думать о нем иначе, чем дочь, и, сочувствуя ей, переносил сочувствие и на него. «В конце концов, если она счастлива (в чем Сергей Иванович не сомневался, наблюдая за дочерью и выводя все из той внешней оживленности ее, которая, впрочем, происходила совсем от другого), зачем же препятствовать ей? Может, не так он и стар, как тогда показалось, и сын не его, а приемный? Нет, нет, в этом деле, как верно заметил Кирилл, можно таких дров наломать», — говорил себе Сергей Иванович, словно то, что уже случилось с его семьей (после памятного сватовства), не вполне еще подходило под определение «наломать дров». Он боялся нового взрыва и осложнений. Он видел, что Наташа как будто не нуждалась ни в чем; на ней были наряды и драгоценности, которых он на свою полковничью пенсию никогда бы не смог приобрести ей, и этот достаток ее, эта возможность «сорить деньгами», как однажды сказала о ней Никитична, производили на Сергея Ивановича впечатление. «Не дуракам же даются, значит, с головой», — решил он, окончательно располагаясь к Арсению и подавляя в себе последнюю неприязнь к нему.

Особо поразила Сергея Ивановича кооперативная трехкомнатная квартира, купленная Арсением как будто для Наташи. Он видел эту квартиру сначала пустой, когда ездил с Наташей получать ключи от смотрителя, потом видел наполовину заставленной мебелью, когда стол, диван, полки и книги, лежавшие у стены на прежней квартире, были перевезены сюда, и видел в третий раз, когда после усилий Любы, помогавшей Наташе главным образом с покупкой гарнитуров, все комнаты были уже обставлены, были повешены шторы, гардины, светильники и даже положен ковер в гостиной, где был уже накрыт стол для Сергея Ивановича и на столе, в хрустальной вазе, стояли белые осенние флоксы.

— Как ты находишь? — первое, что сказала Наташа, войдя в гостиную (было это еще до известных торжеств с захоронением останков неизвестного солдата у Кремлевской стены и до знакомства со Стоцветовыми и вечера у них, после которого многое уже по-иному виделось Наташе). — Понравится  е м у? — спросила она, обведя взглядом гостиную и этим же взглядом как бы показывая ее отцу. — Уютно, правда? — И она, поправив лебединым движением рук флоксы в вазе, как делала это Лия Дружникова на празднике у Лусо, пригласила затем отца расположиться по-домашнему в креслах или на диване (с подушечкой из художественного салона), которые издавали тот сладковатый запах лака, клея, стружек и синтетической ткани, как пахнет всякая новая мебель, внесенная в квартиру.

Затем она провела отца в спальню, где тоже стояла новая мебель, в кабинет для Арсения со шкафами, письменным столом и журнальным столиком и даже показала кухню, где установлен был чешский, салатного цвета, гарнитур — своего рода тогдашняя новинка, привлекавшая пластиковой отделкой. Смысл того, что делала Наташа, водя по комнатам отца, был, в сущности, тот же, что и у Ольги Дорогомилиной, когда та пригласила деверя посмотреть ее квартиру. И Наташе и Ольге одинаково хотелось показать свой достаток, в центре которого (или — центром которого), им казалось, они были; они одинаково старались внушить (Наташа — отцу, Ольга Дорогомилина — мужу и деверю), что целью их хлопот было только создание уюта, домашнего очага, хранительницей которого испокон веку считается женщина; одинаковой была у них и другая цель (более откровенная у Ольги и упрятанная пока даже от самой себя у Наташи) — стремление к праздности жизни, вкус к которой у Ольги был вполне уже определен и только-только еще начинал определяться у Наташи; но, несмотря на все это, роднившее их, впечатление у Кошелева, побывавшего у Ольги, и впечатление у Сергея Ивановича, увидевшего в новой и непривычной для него обстановке дочь, были настолько различными, что будто они увидели два противоположных друг другу мира. Для Кошелева, давно вращавшегося в этом праздном, за ширмою дел, мире (за ширмою забот, называемых общественными, которые давно превращены в источник дохода для себя) и знавшего этот мир, то есть этот сорт людей со всеми их слабостями и тягою к накопительству (что он осуждал с высоты своей загородной жизни, приближавшей его, во-первых, к природе, как он полагал, то есть к тем стожкам в лесу, к которым он прогуливался в шортах и стоптанных сандалиях, и во-вторых, к труду, то есть писанию брошюр, которым он придавал общественное значение, но которые как раз и являлись для него постоянным и нужным ему источником дохода), для Кошелева, влюбленно (в дополнение ко всему) смотревшего на Ольгу и видевшего в ней лишь образец современной женщины, все показанное ею было только недостававшим примером, которым он мог теперь попрекать жену. Его привлекала не новизна Ольгиного мира, — он бывал на многих приемах и в домах с большим достатком, — но возможность окружить себя этим миром красивых и богатых вещей, от которых, как утверждает эстетика, непременно должен преобразиться и внутренний мир человека; он, несмотря на свою опытность и на то, что хорошо знал, как пагубна праздность, — от простого ли желания перемен, или лишь из влюбленности в Ольгу (в чем он не признавался себе), был в восторге от ее способностей. Но Сергей Иванович, привыкший в жизни к тому, что блага даются за труд, а не за видимость его, и что то, что легко приобретается, никогда не бывает основательным, был в раздумье, побывав у Наташи. С одной стороны, ему приятно было видеть, что дочь обеспечена. «Да, да, видимо, с головой», — повторял он уже не раз говорившееся им об Арсении. Но с другой — эта же обеспеченность, чрезмерная, как было очевидно ему, настораживала и вызывала беспокойство, словно что-то не то чтобы дурное, но неосновательное, зыбкое крылось под этим. Сергей Иванович словно бы чувствовал, что кроме внешнего, что дочь с гордостью показала ему, было что-то еще, чего он не разглядел, но что как раз и вызывало тревогу, от которой он долго не мог избавиться.

«Люди бы радовались», — пробовал было рассудить он (как посмотрели бы на все в других семьях). Потребность поделиться сомнениями и боязнь оказаться в неловком положении постоянно боролись в нем, особенно когда он бывал у Старцевых. То дурное, что он только подразумевал в непонятной и чрезмерной обеспеченности дочери, ему казалось, было известно другим и только позорило Наташу; но когда он все же решился у Старцевых заговорить о ней, он к удивлению своему увидел не осуждение, а интерес и одобрение в глазах Кирилла и Лены.

— Ну и что ж, что он пока еще под следствием, я уверена, что его освободят, — с той логикой, с какой обычно говорят женщины, полагающие, что в мире нет точнее оценок, чем «мне нравится» или «мне не нравится», какими пользуются они, сказала Лена. С прической а-ля Сенчина, открывавшей лицо и делавшей ее простоватой (и тем понятной и близкой Сергею Ивановичу), с уверенным взглядом на жизнь, совпадавшим со взглядами мужа, который теперь особенно (по общественной линии) был на подъеме, и с желанием покровительства, похожего более на жалость («Дочь ушла, похоронил жену, потерял руку — не дай бог!» — говорила она), она вызывала доверие у Сергея Ивановича. — Пусть тратит. Он (Арсений) придет, а в доме уют, живи, занимайся делом. Нет, я бы на вашем месте только радовалась. Всем обеспечена, все есть, да кто же не хотел бы этого, — говорила она (и во второй и в третий раз, когда разговор заходил об этом).

Никитична, с которой затем и тоже не раз обсуждалось положение Наташи, была еще более категорична, чем жена Кирилла. У нее не возникало сомнений, было ли дурно или не дурно то, что, по ее мнению, было подарком судьбы; «подарок» надо принимать, а не сомневаться в нем, что она и внушала Сергею Ивановичу.

— Другим бы — дай только, — рассудительно говорила она (точно так же, как она говорила о жизни). То, что было для Никитичны «сорить деньгами», в чем она упрекала Наташу, и возможность сорить ими, дававшуюся не каждому, она разделяла на несовместимые понятия. — Сорят не от ума, а имеют счастливые. На нее же посмотреть любо-дорого, — добавляла она.

Она не столько убеждала, как приобщала отставного полковника к своим житейским мудростям, и в конце концов ему тоже начало казаться, что все происшедшее с дочерью было простым и естественным. «Да иного и не могло быть с ней», — думал он, видя за обеспеченностью Наташи возможность Арсения обеспечить семью, то есть ту основательность, которую Сергей Иванович больше всего ценил в людях. Несмотря на свою прежнюю неприязнь к Арсению, еще не угасшую в нем, он, вместе с тем, казалось, был более теперь заинтересован в оправдании зятя, чем была заинтересована в этом Наташа. В то время как приближался день суда и надо было думать, как помочь Арсению, чтобы его оправдали, Сергей Иванович с удивлением замечал, что Наташа не только не вспоминала о муже (что уже само по себе представлялось странным), но постоянно находилась в каком-то том радостном возбуждении, которое не нравилось Сергею Ивановичу. Он не знал о ее знакомстве со Стоцветовыми и вечере, на котором она была у них, как не знал и о ее новых, относительно своего замужества, мыслях; но, не зная этого, чувствовал, что с ней происходило что-то будто нехорошее, связанное с прежними его опасениями за нее. «То ли уверена так, — думал он. — То ли знает что-то». Но когда, спросив у нее, была ли она у адвоката, услышал, что не была и что, по ее мнению, не было необходимости быть у него («Что это изменит? Суд есть суд, и на него нельзя повлиять»), Сергей Иванович настолько растерялся, что не нашелся сразу, что ответить дочери. Он только пожал плечами, но про себя решил, что сходить к адвокату все же надо, хотя бы для очищения совести, чтобы было видно, что делалось что-то.

«Так же нельзя, нет, так нельзя», — весь вечер затем про себя повторял он.

XXXIII

Четырнадцатого утром, как раз в канун суда над Арсением, Сергей Иванович, надев синий, в полоску, костюм, который не надевал с памятного майского воскресенья, когда вместе с Юлией готовился принять Наташиного жениха, и не сказав (вопреки своему теперешнему правилу) ничего Никитичне, куда и зачем идет, направился к адвокату Кошелеву.

Пройдя и проехав в троллейбусе по морозной Москве к центру и не заметив ни этого мороза, ни заиндевелой красоты улиц, он в десятом часу утра уже сидел в приемной члена Президиума коллегии адвокатов Кошелева и ждал вызова. Николай Николаевич, несмотря на занятость и, главное, на то, что визит не был предварительно согласован, все же решил принять отставного полковника.

— Да, да, знаю, по какому, — сказал он доложившей ему секретарше (хотя с тех пор, как разочаровался в деле Арсения, ни разу не открывал его).

Приемная Кошелева, как все подобного рода приемные, представляла собой небольшую как будто, но довольно просторную и светлую комнату с фикусом у окна, с секретаршей за письменным столом, уставленным телефонами, с круглой деревянной вешалкой в углу у двери и потертой посетителями мебелью — креслом и стульями, расставленными вдоль стены, — которая более чем говорила о количестве народа, бывавшего здесь. Пока Сергей Иванович сидел в неудобном, захватанном пальцами кресле, куда посадила его секретарша (по виду его нового костюма, то есть по бросившейся ей представительности предложив ему это почетное место), перед ним в приемной, как и во всем учреждении, протекала повседневная в разговорах, трениях и увязках служебная жизнь, о которой, если бы нужно было привести пример бесконечности, можно было бы сказать, что это и есть бесконечность. Несколько раз к Кошелеву входили и несколько раз выходили от него какие-то громко разговаривавшие юристы, как определил Сергей Иванович по долетавшим до него обрывкам фраз. Они говорили о каком-то только что будто завершившемся процессе, на котором произошла несправедливость, и защита, будто бы оказавшаяся не на высоте, не смогла повлиять на исход дела. Говорили об этом так, словно юристов интересовал не результат суда, не совершенная над кем-то несправедливость, которую надо было исправить, а лишь допущенная (тем-то и тем-то при разбирательстве) ошибка, профессионально очевидная им. Разговор их, вернее ошибку, о которой они говорили и которая, оказывалось, была возможна при разбирательстве, Сергей Иванович невольно переносил на Арсения, и ему становилось неловко и холодно от этого. Он вдруг как бы отключался от окружающего, думая об этом своем деле, а когда возвращался в действительность, в приемной толклись уже другие люди и говорили о другом, к чему он опять начинал прислушиваться.

Он не смотрел на часы и не знал, сколько ждал. Ему представлялось, что ждал долго, хотя прошло чуть больше получаса, как он опустился в кресло, и за эти полчаса в приемной ни на мгновенье не прекращалась раз заведенная жизнь, смыслом которой, казалось Сергею Ивановичу, было только движение в кабинет или из кабинета. Жизнь эта прерывалась то телефонными звонками, звонками-вызовами, поднимавшими секретаршу, то неожиданно наступавшей тишиной, когда все будто замирало — и секретарша, и звонки, и люди, находившиеся в приемной, — и Сергей Иванович смотрел только на обитую коричневым дерматином высокую дверь, за которой решалась чья-то судьба и куда он тоже вот-вот должен был войти со своим вопросом. Он как будто боялся чего-то, и чем ближе подвигалось время, когда его должны были пригласить (уже прошли, кто был впереди и некоторые из тех, кто явился позднее, видимо, по договоренности), тем сильнее охватывала его мелкая и неприятная душевная дрожь. «Словно к маршалу иду», — с усмешкою пробовал говорить он себе, чтобы унять дрожь.

Раньше, когда он приходил по этим же хлопотам к Кошелеву, он не волновался, как теперь. Не волновался, может быть, потому, что все тогда только начиналось и он думал не о том, как будет принят известным адвокатом, а лишь о цели, ради которой шел. Он как бы закладывал тогда фундамент под то здание, в которое еще сам не верил, каким образом оно может быть построено (и будет ли построено вообще — по тому своему прежнему отношению к Арсению); но теперь — он пришел получить ключи от этого здания, представлявшегося (по новому отношению его к зятю) построенным, и этот изменившийся смысл вызывал в нем тревогу. Ему хотелось не просто услышать подтверждения, что Арсения оправдают, которые прежде решительно делал Кошелев, но получить гарантии — теперь же, здесь, в кабинете, — которые бы прояснили все и успокоили его.

Голос секретарши пробудил его.

— Пожалуйста, — сказала она, взглянув на него так, будто с ним произошла какая-то перемена, которую надо было понять ей. — Вас ждут.

— Да, да, благодарю, — ответил Сергей Иванович, вставая.

Оттого, что он сидел проваленно в кресле, костюм его помялся (на что обратила внимание секретарша), одернув его, Сергей Иванович пошел к оставленной для него полуоткрытой двери.

В кабинете было светло, было совершенно противоположно тому настроению, какое ощущалось в приемной. Сквозь морозные стекла окон и легкие, по бокам их, гардины (тоже будто морозного, голубоватого тона), как сквозь натянутые нити шелка, вливались лучи солнца, которое Сергей Иванович не замечал, идя сюда; лучи били теперь ему в лицо, и он (от неожиданности этого брызнувшего на него света) вынужден был приложить ладонь ко лбу, чтобы разглядеть стол и Кошелева за ним. Кошелев был в выгодном для себя положении, он сидел спиной к окнам (к простенку между окнами, в котором был установлен стол) и с удовольствием пользовался этим своим положением и наблюдал за входившими. Он дал возможность Сергею Ивановичу осмотреться, закрыть дверь, потом предложил ему сесть в одно из кресел перед столом. Затем, чтобы уравнять положение, как он любил делать, особенно когда приходили люди влиятельные, либо те, к кому он вдруг ни с чего будто проникался расположением (как теперь к отставному полковнику, перед которым чувствовал себя немного виноватым в том, что, взявшись за дело Арсения, не занимался им), — он поднялся из-за стола и, обойдя его, сел напротив Сергея Ивановича.

— Ну так что, завтра суд, — сказал он бодрым голосом, которым он хотел (с первых же слов) подтвердить свою прежнюю уверенность в деле Арсения. — Волнуемся? Это хорошо. Волноваться надо. Непременно надо, таков человек, если он живет по законам сердца и совести. — Это была стержневая идея, которую он разрабатывал в своей очередной брошюре и невольно решил проверить ее на Сергее Ивановиче.

— Как же не волноваться? — принимая доверительный (глубоко человечный, как воспринял его Сергей Иванович) тон, начатый Кошелевым, ответил он. — Мы ничего не знаем, к нему не пускают.

— Под следствием, а как вы хотели? Закон, — с улыбкою подтвердил известный адвокат, — он для всех один.

— И для преступников? И для безвинных?

— Произошло убийство, поймите, убийство, — как будто с наслаждением произнес он. — Хороши были бы там, в следствии, если бы не хотели разобраться во всем. Но в вашем деле ошибки не будет, нет, это исключено. — В то же время как мысль об ошибке пришла в голову Сергею Ивановичу (по разговору, слышанному им в приемной), она пришла в голову и Кошелеву, только что занимавшемуся этой ошибкой. — Ваш зять, кажется так? Да, правильно, зять, он защищался, и если можно в чем-либо обвинить его, то только разве в превышении пределов необходимой обороны, — добавил он строгим, протокольным стилем, на который всегда переходил, когда говорил о деле. — Но и это оспоримо. Над ним был занесен железный ломик, и ломик этот приложен к делу как вещественное доказательство. Ваш зять будет проходить по статье сто пятой Уголовного кодекса РСФСР. — Кошелев, потянувшись, взял со стола Уголовный кодекс и — на нужной странице раскрыл его. — Вот, послушайте, что гласит статья. — И он прочитал Сергею Ивановичу: — «Убийство, совершенное при превышении пределов необходимой обороны, — наказывается лишением свободы на срок до двух лет или исправительными работами на срок до одного года». — Захлопнув кодекс, но продолжая держать его в руках, он внимательно посмотрел на Сергея Ивановича. — Разумеется, если превышение будет доказано. Но и тогда при определенной расположенности судей, при определенных, точнее сказать, характеристиках от общественных организаций, а таковые в деле, насколько мне известно, есть, — сказал Кошелев, хотя он знал, что в суд были уже направлены иные (за подписью Лусо) характеристики на Арсения, — наказание может быть вынесено условно.

XXXIV

Разговор, в сущности, был закончен, но ни Сергей Иванович, ни Кошелев не поднимались с мест.

Сергей Иванович не то чтобы не был удовлетворен сказанным, но сказанное так не вязалось с его мыслями об Арсении, Наташе и о себе (что он теперь ждал от жизни), так не вязалось с желанием сейчас же, здесь, в кабинете решить вопрос, с которым пришел, что ему казалось, что изложенное Кошелевым было не завершением, а началом того, о чем должна пойти речь. Руки его, выложенные перед собою на стол (вернее, не руки, а рука и протез в перчатке), неуловимо будто, мелко и быстро подрагивали, особенно протез (по передававшейся от плеча и локтя дрожи), и по этой дрожи было видно, как трудно давался бывшему полковнику этот сегодняшний разговор с адвокатом.

У Кошелева же с его теперешним хорошим расположением духа была иная причина не отпускать Сергея Ивановича. Ему хотелось показать, как он глубоко изучил Арсениево дело, и в голове его уже выстраивался тот ряд доводов, о которых он не мог не рассказать отставному полковнику.

— Есть, впрочем, одно «но», — неторопливо начал он (как если бы шел по лесу к стожкам и делился с братом наблюдениями жизни). — Есть обстоятельство, способное немало навредить нам.

Из всех подробностей Арсениева дела, прежде известных ему, он хорошо помнил только о термине «роковая сила», вычитанном в дневниках Арсения, и вокруг этого смутившего его тогда термина он и собирался теперь повести разговор. Он, в сущности, готовился прибегнуть к тому простому и широко распространенному в определенных кругах приему, когда разговор о существе дела подменяется общими рассуждениями, в которых как будто есть и конкретное, по существу (чего и ждал от него Сергей Иванович), и то «ни о чем», которым, заслонено это «по существу». Подобное правило общения, усвоенное Николаем Николаевичем, не смущало его и представлялось настолько удобным, что он даже не замечал, как словно бы выгребал из-под ног собеседника почву.

Но кроме этой обычной бодрости, с какою он собирался изложить сейчас Сергею Ивановичу свои прошлые (в новом варианте) мысли о «роковой силе»; кроме того, что он все еще был под впечатлением дороги, утра и солнца, словно он не на машине, а на лыжах пробежался по искристому снегу, был у него еще повод к хорошему настроению. После длившейся почти более двух недель напряженности в семье, когда Лора не разговаривала с ним (и он видел, как это тяжело отражалось на детях, и хотел и искал примирения), наконец мир был восстановлен; между ним и женой произошло объяснение, и хотя оно было неприятным и Николай Николаевич, не чувствовавший за собой вины, вынужден был все же просить прощения у жены, но дело состоялось, и та всегдашняя основа жизни, то есть дом и семья, которую так привык, живя с Лорой, ощущать Николай Николаевич, была как бы вновь возвращена ему, и он был горд, уверен и весел. И в то время как он начинал теперь свой пространный разговор с Сергеем Ивановичем, — между фразами, которые он тщательно, казалось, обдумывал, прежде чем произнести их, он вспоминал о Лоре, как она в это утро, накормив его завтраком, разговаривала с ним. Разговор был — обычный житейский разговор о продуктах: молоке, хлебе, масле, которые она наказывала ему купить на обратном пути из Москвы (и непременно на Кутузовском, где хлеб был как бы иным, лучшей выпечки), но это житейское, что всегда только отягощало Николая Николаевича, теперь было для него благом, говорившим о восстановленных с женой отношениях. С него как будто был снят груз, и он со своим здорового цвета лицом, с не сходившей с губ улыбкой и всем своим настроением уверенности как будто бежал налегке перед озабоченно и грузно шагавшим по жизни Сергеем Ивановичем.

— Вы, разумеется, читали его дневники, — все так же неторопливо, как был им начат разговор, продолжал Кошелев, не замечая начальственной снисходительности, с какою произносил слова, и еще более не замечая (за этой снисходительностью), как Сергей Иванович, никогда раньше не слышавший о дневниках, смотрел на него. — Он ведь постоянно с чем-то боролся, с какою-то, извините, силой, подавлявшей его, и в показаниях следствию так и заявил, что убил зло. Не человека, не своего приемного сына, а зло, которое давно собирался уничтожить, — удивленно, как о чем-то стоявшем выше человеческого понимания, произнес Николай Николаевич. — Если ваш зять это же повторит завтра на процессе, то у суда может сложиться впечатление о преднамеренном, то есть умышленном убийстве, убийстве с  ц е л ь ю, а за подобное преступление... — Он полистал кодекс, все еще находившийся у него в руках, и прочитал, что говорилось в нем об умышленном убийстве. — Но я не собираюсь запугивать вас, нет, поймите правильно, — тут же произнес он, кладя на стол кодекс и отодвигая его, словно отмежевываясь от сказанного.

«Они будут иметь дело со мной», — насмешливо, глазами, добавил он, давая понять Сергею Ивановичу, что и на этот случай у него, известного адвоката, приготовлено, чем защитить Арсения.

В сущности же, Николай Николаевич не был готов к защите и надеялся только на свой опыт (по известному изречению: ввязаться, а там дело покажет), который ни разу еще как будто не подводил его. Он был так убежден, что «дело покажет» и что «само» найдется, что противопоставить обвинению, если возникнет необходимость, что ему казалось излишним даже говорить об этом.

— Все подчинено общим законам, хотя и не всякое дело приложимо к ним, — как будто беря из того ряда мыслей, что был выстроен им, следующую, проговорил он. — Дело вашего зятя — это дело особенное. Не уголовное, а нравственное. Да, да, нравственное, — подтвердил он. — И ключ к разгадке его лежит в идее «роковой силы». — Он входил во вкус разговора и не замечал, что Сергей Иванович, впервые слышавший об этой некоей «силе», не понимал его. — Если бы мы имели дело с мистикой, — это одно. Но мы имеем дело не с мистикой, а с каким-то другим явлением, но каким? Давайте попробуем разобраться. — И он привычно для себя и чуть менее, может быть, привычно для Сергея Ивановича, которого тоже не обошло общее пристрастие к разбирательству глобальных проблем (которые в одиночестве никто не в силах решить), принялся рассуждать о тех общегосударственных явлениях, которые нехорошо будто бы влияли на нравственную основу человеческой жизни.

Он говорил о том, о чем не раз писал в своих нравственно-поучительных брошюрах (и писал в новой, только что начатой им) и о чем модно было в тот год писать и говорить, — об утраченной будто бы народом нравственности, что в Сергее Ивановиче, если бы он не был озадачен своим, сейчас же соединилось бы с его размышлениями о Семене Дорогомилине (и частично о Кирилле), но он был озадачен  с в о и м, что привело его к Кошелеву, и лишь недоуменно смотрел на адвоката, стараясь и не в силах понять его.

Когда Николай Николаевич (в редкие для себя минуты) оставался один на один не с этими привычными — для брошюр — мыслями, которые были приемлемы уже потому, что повторялись всеми, а с иными, которые он не решался вставлять в сочинения, но которые как раз, может быть, и принесли бы ему успех, он ясно как будто начинал понимать, что за всей разворачивавшейся в печати шумихой о нравственности стояли какие-то совсем другие и важные проблемы жизни, о которых у авторов статей и брошюр (как, впрочем, и у него самого) не хватало то ли умения, то ли смелости сказать открыто. «В деревнях заколачиваются избы, люди покидают деревни, но вместо того, чтоб найти действительную причину, что стоит за этим, мы говорим и пишем о нравственности, бросаемся искать истоки ее и т. д. и т. п. и в итоге только сильнее запутываем дело, — приходило ему на ум как откровение и удивляло его. — Где надо говорить об организации труда, о системе взаимоотношений в хозяйственном механизме или о стержневом вопросе заинтересованности (одинаково и министра, и рабочего), мы опять начинаем искать исчезнувшую будто бы куда-то нравственность и спорами о ней направляем общественное мнение на ложный путь». Подобные простые и ясные мысли приходили ему и по другим сферам государственной деятельности, и он пытался даже записывать их; но и записи и сами эти мысли, важные для движения жизни, куда-то затем будто исчезали, терялись, блекли (из-за своей подозрительной, может быть, простоты в соседстве с научной нагроможденностью истин, заслонивших небо и землю), и все возвращалось на привычный круг, где все в сознании людей, как и в сознании Николая Николаевича, было разложено по определенным местам, названо определенными именами, окрашено определенным цветом, и никто не смел ни переставить (в этом кругу) что-либо с одного на другое место, как бы ни диктовалось это потребностями, ни изменить цвета или названия, не рискуя при этом оказаться непонятым, то есть не рискуя лишиться достигнутого положения и достатка. По этой же отработанной схеме, по которой Николай Николаевич всякий раз возвращался на круг, как только вставал вопрос о его престиже и достатке, он невольно действовал теперь и в Арсениевом деле, переводя простое и ясное в сферу усложненных и запутанных истин. Не умея разобраться в социальном и еще менее умея соединить социальное и нравственное, что только одно могло дать настоящие результаты, он по шаблону сводил теперь все к чистой нравственности и рассуждениями о ней, в сущности, заслонял то действительное, что стояло за делом Арсения.

— Вопрос о нравственности есть вопрос о воспитании, — говорил он, еще более отдаляясь от существа дела. — А какое у него было воспитание? Никакого. Если что и успел передать ему отец, так только страх к жизни, и страх этот затем во всем руководил им. Страх заставил его взяться за ломик. Страх, — повторил он. — А это сила слепая и безрассудная.

XXXV

Когда спустя три четверти часа Сергей Иванович вышел из кабинета, он был так запутан этими рассуждениями о нравственном вопросе, о страхе, самозащите и преднамеренности (с вытекавшими из каждого положения последствиями), что не только не прояснил, что намеревался прояснить у адвоката по делу Арсения, не только не укрепился в сознании, что зять невиновен и что суд оправдает его, но, напротив, был (как в известной сказке) более чем у разбитого корыта. Лишь одно представлялось теперь ясным, с чем он возвращался домой (к Наташе, как он думал, хотя она обещала прийти только вечером, а до вечера надо было еще дожить, то есть занять себя чем-то), что с Арсением все гораздо сложнее, чем он предполагал по объяснениям дочери, и что ожидать надо худшего и готовиться к нему.

«Сколько же ума у этого человека, какое же надо иметь образование», — думал Сергей Иванович, снова и снова представляя весь разговор с адвокатом, как тот красиво, без запинок говорил обо всем, и свою перед ним растерянность (как и было все и отзывалось теперь неприятным осадком). Вместо того чтобы осудить Кошелева за его красноречие, из которого нельзя было вынести ничего, кроме смутного представления о том, что не все может быть ясно простому смертному; вместо того чтобы реалистично посмотреть на происшедшее (как приходилось на войне, где даже малейшая ложь оборачивалась человеческими жертвами) и дать всему соответствующую оценку, — вместо того конкретного, что надо было сделать Сергею Ивановичу, он, как и большинство обычных людей, полагающих, что чем выше вознесен человек, тем больше в нем ума и честности, не мог преодолеть в себе почтения и доверия, без которых все сейчас же рассыпалось бы для него в жизни. Он как бы подсознательно чувствовал, что возмутиться теперь и встать против того, кто мог и брался защитить на суде Арсения, было хуже, чем промолчать или похвалить его, и, выбрав второе, то есть — лучше похвалить, чем возмутиться (во всяком случае, хоть сохранится надежда), Сергей Иванович восхищался и хвалил Кошелева.

— Ты сталкивался когда-нибудь с судом? — уже вечером, продолжая думать об этом, спросил он у Старцева, зашедшего навестить его. — Это, оказывается, такое сложное дело, там действительно надо быть специалистом. Голова кругом.

— К сожалению, милый мой, везде надо быть специалистом, или по крайней мере обладать сообразительностью. Да хоть в нашем деле — это такой диапазон!

Старцев называл теперь делом не то, что надлежало ему выполнять по службе, а другое, что входило в круг общественных поручений. Он с удовольствием сидел в президиумах, произносил речи за мир, дружбу, взаимопонимание и контакты, что было правильно, общепринято, к чему не надо было готовиться, но что, вместе с тем, приносило известность, о какой он прежде не мог мечтать. То ему поручалось выступить на митинге в защиту борющегося Вьетнама, то просили (разумеется, в составе группы) встретиться с какой-либо приехавшей из-за рубежа делегацией по линии обществ дружбы, то вдруг возникала еще и еще какая-либо необходимость в нем как в человеке «на подхвате». Он был в деятельности, был упоен возможностью проявить себя как счастьем, подаренным ему, и бежал, бежал, бежал, не глядя ни по сторонам, ни назад, ни вперед, для чего и куда бежит и какова польза обществу от его бега; он вырабатывал для себя профессию из общественной деятельности, не сознавая и не вникая в подробности того, что делал, а только входя будто в состояние душевной удовлетворенности, в каком, он видел, давно пребывали другие, и радость жизни, какую всегда прежде наблюдал в нем Сергей Иванович, была теперь особенно заметна и заразительна в нем.

— Да, ты знаешь, меня направляют в Непал, — вдруг (будто он был уже на другой лестничной площадке) проговорил Старцев, зашедший к Сергею Ивановичу сказать именно о том, что теперь волновало его. — Если меня изберут вице-президентом общества, а к этому идет, — чуть приостанавливаясь перед Сергеем Ивановичем и тут же опять принимаясь ходить, продолжил он, — то я...

— Сядь, — попросил Сергей Иванович. — Сядь, мне трудно с тобой говорить.

— Если меня изберут вице-президентом, — особенно выговаривая «вице-президентом», повторил он, приостанавливаясь и косясь на кресло, в которое предлагалось сесть ему. — Собственно, а что ты меня усаживаешь? Я сегодня достаточно уже насиделся, хватит, больше не могу. Так вот, если меня изберут, а к этому идет, — в третий раз начал он, — то я непременно включу тебя в состав президиума. Тебе надо на свет, на солнце, а то ведь пропадешь. Закиснешь, пропадешь! Нет, человеку нужен простор и нужно, чтобы он чувствовал, что он приносит пользу людям. — Это было теперь коньком в рассуждениях Старцева, глубоко верившего, что нынешняя его деятельность более полезна и нужна, чем прежняя, в школе.

— Да, конечно, — подтверждал Сергей Иванович. — Но что же ее нет? Пора было уже быть ей, — тут же с беспокойством говорил он и посматривал на дверь и на часы, ожидая Наташу.

Независимо от хода разговора со Старцевым в душе Сергея Ивановича происходила своя работа мыслей, и к общей тревоге, какую он испытывал после беседы с адвокатом, прибавлялось теперь это — ожидание дочери, которая обещала быть к ужину и даже остаться на ночь, чтобы завтра утром отсюда уже (вместе с отцом, как этого хотелось Наташе) пойти на суд, но ее все еще не было, и было неизвестно, где она и что с ней.

— Не случилось ли чего? — опять с тревогой спрашивал Сергей Иванович, оборачиваясь на дверь.

— Дело молодое, придет, — успокаивала Никитична, у которой все было готово и остывало на кухне.

С тех пор как Наташа помирилась с отцом, появление ее в доме хотя и не считалось праздником, но вызывало у всех именно настроение праздничности, словно что-то светлое с нею вместе входило в комнаты. Она будто приносила с собой тот, другой, о котором только догадывались, что он существует, мир красоты, веселья, достатка и беззаботности (мир гостиных Лусо, Дружниковых, Стоцветовых), который (от нее уже) словно отсветом ложился на предметы, вещи, проникал в Никитичну, Сергея Ивановича и оживлял все. Он светился в ее улыбке, в ее всегда аккуратно уложенных волосах, открывавших уши, что особенно любил в ней Арсений (она даже будто похорошела, словно была не в горе, а в лучшей для себя поре счастья), был в ее платье, укороченном, шедшем ей, как может только идти модное к молодости, в ее драгоценностях в ушах и на пальцах, в меховой шубе и сапогах, которые она снимала в прихожей, и мягких, с восточной вязью серебряных и золотых нитей туфлях, открытых, в которых она, принеся с собой, входила к отцу. Ей нельзя было просто подать чай; ее надо было угостить чем-то таким, что было достойно ее, как понимала Никитична, и бывала всякий раз в заботах, когда ожидали Наташу. Умевшая приготовить только простое, по-старому, по-деревенски, что она обычно готовила себе, то есть вареники с картошкой и луком и с постным маслом, придававшим будто бы особый вкус им, пироги опять же с картошкой и луком (или с яйцом и рисом, которые выходили хуже, как признавалась сама же Никитична), отваренные макароны с мясом или пельмени (так называемые «ушки», на что она была мастерицей), она подолгу в первое время обдумывала, прежде чем решиться, что из этого своего меню выбрать и приготовить Наташе. И то, что выбирала (может быть, потому, что в ее приготовлениях не было мудрствований), получалось вкусно и нравилось Сергею Ивановичу и Наташе. Особенно нравились вареники с картошкой и луком, политые постным маслом. Никитична лепила их теперь почти через день, и в этот вечер у нее тоже темнели и подсыхали на листах эти вареники, в кастрюле остывала вскипяченная вода, на подоконнике в фарфоровой тарелке желтели остатки картофельной начинки, и по всей кухне пахло жареным луком, тестом, маслом и еще чем-то особенным, что исходит не от блюд, а навевается лишь видом хозяйки: ее дородною полнотой, готовыми услужить руками, передником, салфетками, полотенцами, общим видом кастрюль, ложек, ножей, газовой плиты, чайника и пара над ним, как выглядело теперь все на кухне у Никитичны и как выглядела она сама, раздобревшая за эти последние недели, пока жила у Сергея Ивановича.

Она не стеснялась теперь Кирилла так, как стеснялась его прежде (за свое откровенное желание пристроиться в жизни); то, что было с Кириллом, то есть его деятельность, о которой он старался не говорить с ней, она видела, являлось, в сущности, тем же — пристроиться, приловчиться, — чем было и ее стремление прижиться у Сергея Ивановича. «У вас там свое, у меня свое», — рассудительно, сама с собой, говорила она. «Войну прошел, как же, везде возьмут, везде пустят», — говорила она уже Сергею Ивановичу. Деятельность Кирилла она понимала так, будто он использовал свое положение фронтовика, и она не только не осуждала это, но, напротив, считала естественным, как поступила бы сама, окажись в его положении, и приводила своего родственника в пример Сергею Ивановичу, который казался ей квелым, не умевшим взять от жизни что возможно и надо было брать ему.

Потому-то Никитична, выходя из кухни, так смело теперь вступала в разговор и, как хозяйка, высказывала свои, по любым вопросам жизни, суждения.

XXXVI

Уже в седьмом часу пришла жена Кирилла, Лена, и вся семья Старцевых оказалась в гостях у Коростелевых.

— Мой у вас? — сейчас же спросила она, как только Сергей Иванович, ожидавший Наташу, открыл ей дверь.

— Давно уже, — ответил он.

Он помог ей снять пальто, взял из ее рук шарф, шапку, повлажневшие в тепле после мороза, и затем стоял за ее спиной, пока она снимала сапоги.

— Ты где был? — весело и с укором как будто кричала она мужу. — Я звонила тебе.

— Мы заседали на форуме. На форуме! — слышалось в ответ из гостиной.

Жизнерадостная, с раскрасневшимися от мороза щеками и желанием тут же приступить к делу, ради которого пришла и которое состояло в том, чтобы поддержать Наташу и Сергея Ивановича в трудную для них минуту накануне суда над Арсением (ей казалось, что и муж ее с этой же целью был теперь здесь), она спросила о Наташе и, поняв по молчаливому взгляду мужчин (и Никитичны, бывшей тут же), что они сами в недоумении, прошла к зеркалу и стала поправлять волосы. Она сделала лишь то, что необходимо и привычно было для нее, но это житейское более говорило о ее спокойствии, чем о волнении, и весело звучавший из прихожей ее голос, и взгляд, каким она одарила мужчин, были так противоположны той атмосфере: озабоченности — для Кирилла, говорившего о своих успехах; ожидания — для Сергея Ивановича, обеспокоенного предчувствием; удовлетворенности жизнью — для Никитичны, довольной собой, что все невольно почувствовали неловкость от ее появления. Она словно бы разрушила то, что было создано до нее, и продолжавший прохаживаться Кирилл морщился, поглядывая на жену. При ней он не мог говорить о своих успехах так, как говорил о них без нее, и был более всего недоволен именно этим, что лишен возможности в прежнем, как он начал, духе, то есть с преувеличением своей значимости вести разговор с Сергеем Ивановичем.

— Ты что пришла? — не выдержав, все ж спросил он у жены.

— Как, ты разве забыл? — В глазах ее, в то время как она повернулась от зеркала, было то искреннее удивление («Мы же договорились быть сегодня здесь, у Коростелевых, как же ты не помнишь?»), что слов было уже не нужно, чтобы понять это.

Она еще с минуту стояла возле зеркала, а когда закончила свой туалет, Кирилл все так же со сморщенным лицом прохаживался по комнате, а Сергей Иванович, видом своим говоривший, что ему все равно, что происходит вокруг него, продолжал сидеть на диване. Он был в том же костюме, в каком ездил к адвокату, в той же рубашке и том же галстуке с крупными синими и серыми полосами, из рукава пиджака выглядывал протез в перчатке, и сочетание торжественности, протеза и угрюмого лица, на что Лена сейчас же обратила внимание, словно бы остудили ее намерения. Как ни старалась она проникнуться сочувствием к Сергею Ивановичу, как ни убеждала себя, что он не повинен в развале семьи и что — просто так сложились обстоятельства, но первое впечатление, когда он, вернувшись из Мокши без руки и без жены, зашел к ним, больничные рассказы Юлии (еще до отъезда Коростелевых в деревню), из которых выходило, что на Сергее Ивановиче все же лежала вина, и свои, накладывавшиеся на эти впечатления и рассказы отношения с Кириллом, который с годами становился все нетерпимее к возражениям, вызывали в ней не то чтобы неприязнь, но какое-то скрытое чувство брезгливости к Сергею Ивановичу. На мгновенье она вновь ощутила это чувство и, забыв, для чего здесь и о той своей роли покровительницы над остатком семейства Коростелевых, какую взяла на себя и которую нравилось выполнять ей, отвернулась от мужчин и направилась к Никитичне.

— Пойдем-ка лучше к тебе, — сказала она, уводя за собой родственницу по мужу и не давая ей (из женской солидарности) оглянуться на мужчин, остававшихся в гостиной. — Ну рассказывай, что тут у вас происходит, где Наташа? О господи, опять вареники! Ты о чем думаешь? — увидев разложенные на листах те самые вареники с картошкой и луком, которые, по словам Никитичны, так любили Сергей Иванович и Наташа, воскликнула Лена, и это новое, на что переключилось ее внимание (и о чем было легче вести разговор), сейчас же заняло ее. — Нет, о чем ты думаешь, го-осподи, от одного вида их воротит. На сливочном? — спросила затем, определив по цвету и запаху остатков картофельного пюре, что Никитична поджаривала лук на топленом сливочном масле. — Терпеть не могу на постном.

— А им в охотку, — сказала Никитична.

— Воду грела?

— Вон в кастрюле.

— Так чего же стоим, давай варить. Где у тебя фартук?

— Да уж я сама.

— Ничего, ничего, посиди, не хуже сумею. — И Лена принялась топтаться у плиты, то есть занялась тем делом, которым, во-первых, было привычно заниматься ей и которое, во-вторых, освобождало от необходимости думать.

Пока закипала вода и опускались и варились вареники, разговор все же опять зашел о Сергее Ивановиче, Наташе и предстоявшем суде над Арсением, и Никитична, вполне осведомленная в делах коростелевской семьи, рассказала Лене все, что знала.

— Сам-то мучается, — сказала она о Сергее Ивановиче, — а Наташа — дрянь девка. Нехорошая, нехорошая, — несколько раз повторила она. — То помирится с отцом, то опять — хвост трубой, а он — человек же, можно ли так?

— Сам хорош.

— Мы все хороши, а так-то не по-людски, нет, я уже думала. Смотри кабы не переварить, — проговорила она, подойдя к плите и близоруко наклонившись над кастрюлей. — Я погляжу, а ты зови.

Лена вышла в гостиную.

— Кирилл, Сергей Иванович, — позвала она. — Ужинать, все на столе.

Щеки ее (теперь уже от плиты, от пара) были опять раскрасневшимися. Фартук она держала в руках. Брезгливость ее к Сергею Ивановичу (и к мужу, к которому заодно будто испытывала она) прошла, она вновь выглядела деятельной и устремленной. Мужчин надо было успокоить, то есть накормить (что бессознательно понимала Лена), и она кроме слов, которые говорила им, кроме интонации, какую придавала голосу, чтобы расположить их, весело, всем лицом, улыбалась им.

— Кирилл, Кирилл, — более к мужу обращалась она.

С безразличием, с каким Сергей Иванович все это время сидел на диване, он встал и пошел на кухню. Вслед за ним вошел на кухню Кирилл, и Лена, суетясь и выполняя тем свой долг, ради которого была здесь, принялась усаживать мужчин. Мужу, пока пододвигала ему стул и ставила перед ним тарелку, успела несколько раз укоризненно шепнуть: «Забыл, что ли, для чего пришли? Повеселей надо, ты же тоску наводишь», — и Кирилл, пересиливая себя, сначала улыбнулся, потом, когда блюдо со скользкими, окутанными паром варениками было поставлено в центре стола, весело воскликнул: «Ба-а, какая прелесть!» Потом, хитровато-весело подмигнув Никитичне, проговорил:

— А не пропустить ли нам по рюмочке под это дело, а? — Он покосился на Сергея Ивановича и опять подмигнул жене и Никитичне. — Ну как? Есть что-нибудь? — Он невольно, от одного только сознания, что выпьет и хорошо закусит теперь (что было для него важным элементом его жизненных потребностей), приходил в свое обычное состояние, когда ему казалось, что грусть есть в мире лишь потому, что люди не умеют быть веселыми. — Великолепно, великолепно, — проговорил он, увидев в руках Никитичны графин с водкой, который она ставила на стол перед ним.

— Ну не будем вешать носа, — как только было налито в рюмки, сказал Кирилл, поднимая свою и приглашая Сергея Ивановича сделать то же. В это время в коридоре, у входных дверей, раздался звонок. — Наташа! — воскликнул он.

Хотя все ждали этого звонка, но он прозвучал так неожиданно, что все насторожились. Сергей Иванович даже как будто переменился в лице. Он хотел было поставить рюмку и пойти открыть дверь, но Никитична опередила его.

— Да уж сидите, сама, — сказала она и своею неторопливою, крестьянскою походкой вышла из кухни.

Когда она вернулась, она была бледна.

— А где Наташа? — спросила у нее Лена.

Никитична не ответила.

— Что-нибудь случилось? Что с ней? — настороженно проговорил Сергей Иванович, еще прежде этого своего вопроса понявший по расстроенному лицу Никитичны, что предчувствие не обмануло его, что с Наташей действительно что-то произошло и надо спешить к ней. Не дожидаясь, что ответит Никитична, он поднялся и, отстраняя с дороги ее, пошел в гостиную. За ним в гостиную двинулись Кирилл, Лена и Никитична.

Они застали Наташу стоявшей возле двери, у стены, в шубе, шапке и сапогах, с которых стекали на паркет струйки таявшего снега. Она была, как потом говорила о ней Никитична, не похожа на себя — белая, как стена, с пустыми, смотревшими перед собой глазами и, казалось, даже не понимала, где она и что с ней. Как на кого-то незнакомого, взглянула на отца, подошедшего к ней, и на Кирилла, Лену, Никитичну, полукольцом окруживших ее, и не слышала, что они говорили и о чем спрашивали; лишь только резкий как будто окрик отца: «Ну раздевайся, что стоишь», — словно бы разбудил ее.

— Ты что на меня кричишь? — сказала она отцу. — Он умер, его больше нет.

— Кого? Кто? — сразу послышалось ото всех.

— Арсения, — сказала Наташа, не зная, кому ответить прежде, и глядя не на отца, не на Кирилла, а на Лену, от которой, как видно, более ожидала сочувствия. — Умер, — повторила она, повернувшись к отцу, в то время как в глазах ее уже стояли слезы.

Ей сообщили о смерти Арсения в тот момент, когда она уже собиралась ехать к отцу, и она, вместо того чтобы поехать к отцу, поехала в следственный изолятор, а оттуда в морг, где было тело Арсения, и была вся теперь под впечатлением морга, той страшной картины, когда ей приоткрыли край простыни и показали его.

XXXVII

Арсений умер, не дождавшись суда, ночью, от отека легких, и никто не услышал ни его стонов, ни просьб о помощи. Но смотритель, проходивший после полуночи по коридору, видел, что в камере у него горел свет и что он сидел за столом и писал. Арсений работал над научными, как он обозначил их на титульном листе, записками, которые задуманы были еще во время болезни и которым он, судя по упорству, с каким трудился над ними, придавал особое значение. Запутавшись в понимании добра и зла под впечатлением рассуждений своего первого соседа по камере Христофорова, вернее, тех библейских истин, которые тот по своему произволу выбирал и излагал, и признав вместо прежде признававшейся им роковой силы, довлевшей над людьми, лишь бессмысленное понятие «действия», в котором будто бы одновременно заложены и добро, и зло (выходило, что всякое вмешательство в жизнь человека в конечном итоге всегда есть только зло, и потому нельзя и не нужно вмешиваться), — теперь под влиянием нового соседа по палате, человека по-своему незаурядного и умного, стал постепенно приходить к мысли о том, что и «действие» и «роковая сила» (которыми он объяснял мир) были лишь заблуждением и что существовало иное и более ясное и точное понятие — «социальная необходимость», которой можно было объяснить все.

Социальной необходимостью, как представлялось Арсению, или — следствием этой социальной необходимости, что лишь дополняло, уточняло, но не изменяло сути, было решение его отца, школьного учителя, уехать с просветительскими целями в деревню. «Да, да, тогда это было необходимо, но чем это обернулось для нас? Началом конца, трагедией», — говорил он словами матери, которая, он помнил, упрекала отца уже после его смерти именно за то, что он увез всех в деревню. Следующей социальной необходимостью был для Иванцовых отъезд из деревни. То было движение в поисках заработка и хлеба из глубин России в Среднюю Азию, получившее название «в Ташкент за хлебом». Движение это захватило столь огромные массы, что все станции от Рузаевки до Арыси были забиты крестьянскими семьями — мужиками, детьми, женщинами, бегавшими в поисках кипятка и штурмовавшими поезда, уходившие на восток, и в этой массе полуголодных, полуодетых людей, ехавших от своей земли в чужую, где им рисовалось сказочное изобилие, затерянные, как песчинка в потоке, двигались Иванцовы. «Куда? Зачем? Глупость!» — с усмешкой думал теперь Арсений, беря за исходное не голод, из-за которого тогда ехали, а глупость, которая очевидна была ему теперь, с отдаления: нельзя и смешно на чужбине искать счастья! «Не надо было трогаться из деревни, перебились бы, пережили, как другие», — тревожно и глухо вспоминал он высказывания бабушки. Социальным явлением или продуктом времени, как можно было бы еще сказать, были те промышлявшие по вагонам парни, которые заставили отца в страхе залезать под полку-нары. После революции и гражданской войны было столько сирот, столько безотцовщины, что неестественным, наверное, было бы, если бы подобных парней с финками и кастетами не было, и потребовался не один десяток лет, чтобы ликвидировать это явление. «Роковая сила, хм, нет, не роковая, а результат деятельности людей! — восклицал теперь Арсений. — Кем-то была впервые попрана справедливость! Была же попрана, была, и уже за ней вся эта необозримая цепь оправданных и неоправданных преступлений, о которых слышал и знаю я и о которых не слышал, не знаю, но которые есть».

Ему, хорошо разбиравшемуся в смене эпох и общественных формаций, то есть тех форм насилия, которые поочередно возводились правителями и в которые при каждой смене формации заставляли верить народ как в нечто светлое, должное принести облегчение людям и вернуть им наконец справедливость и мир; и хорошо знакомому с самыми различными философскими теориями о законах развития природы и общества, в первую очередь с философией марксизма, позволившей объективнее, чем во все прошлые времена, взглянуть на общество, — ему как историку не только теперь (в тюремной больнице и после) не приходило в голову опереться на эти знания, но, напротив, он умышленно оставлял их в стороне, чтобы они не мешали. Он понимал, что опыт прошлого был важен — и для него, и для человечества; но ему казалось, что в том, как передавался поколениями этот опыт, закралась ошибка, и он хотел избежать этой ошибки; он хотел сам пройти тот путь, который прошло человечество, и добиться (чего не смогло сделать человечество) той абсолютной истины, которая, в сущности же, нужна была ему всего лишь для оправдания своей правоты жизни.

«Ганнибал с безмерным желанием власти сжигал города и убивал людей, этот самый Ганнибал объявляется великим полководцем в истории человечества, — думал Арсений (со своей способностью мысленно перемещаться в прошлое и ставить себя не в положение тех, кто одерживал верх и представал в величии, а в положение тех, кого грабили, убивали, распинали на крестах и объявляли рабами). — Еще более великим, спасшим будто бы цивилизацию и чуть ли не всю Европу, подается Публий Корнелий Сципион Эмилиан Младший, сровнявший с землей Карфаген». И перед глазами Арсения разворачивалась известная (по описанию историка Полибия) картина, как полководец и историк, поднявшиеся на холм и обдуваемые средиземноморским теплым ветром, с хладнокровностью римлян (это ли не знаменательно!) наблюдали за тем, как резали, жгли, заваливали камнями метавшихся в отчаянии карфагенян, простых, не имевших отношения к политике, которых — миллионы и которые (по инертности ли, по доверчивости или какой-либо еще закономерности, хорошо известной дирижерствующим) втягивались и продолжают втягиваться в страшные своей необузданной стихийностью водовороты истории. «Кто же из людей первым преступил черту несправедливости? Ганнибал, Сципион? Не они ли? Или еще до них — кто, когда, где? Как случилось, что народы давали возможность совершаться безумию? — продолжал Арсений. — Социальная необходимость или субъективная жажда власти, насилия? — Невольно он переносил уровень своего мышления на уровень мышления людей тех времен. — Да, видимо, суть одна, какими бы словами ни обозначалась». Он обращался к разным историческим эпохам, но во всех одинаково находил насилие, обман, ложь, и ему казалось, что уничтожением Карфагена как раз и были открыты ворота для вседозволенности и стало возможным стирать с лица земли города, государства, народы (как будто жизнь тех, кто у власти и в силе, это одно, а жизнь других, кто не у власти и порабощаем, это другое, и с такими можно как с муравьями — придавил сапогом, и все, нету). Всегда по-особому относившийся к древнегреческой истории и считавший образцом и примером для человечества демократию Афин, он и в ней видел теперь только некую социальную необходимость, которая затем была раздавлена и сметена новейшей деятельностью людей. Деятельность эта вызывала у Арсения усмешку, и маленькие, круглые (за толстыми стеклами очков) глаза его оживали в такие минуты раздумий, и врач, лечивший его, видел в этом признак выздоровления.

«Исторические судьбы народов и судьба каждого отдельного человека — как соотнести их, и разве это не предмет для исследования? В чем противоречие и в чем соответствие? Почему человек, получающий жизнь, должен подчинять ее воле других, и не лучших, а напротив, имеющих целью только придавить и унизить подобных себе?» — думал Арсений, соотнося свою жизнь с общею жизнью людей. Он не мог высказать этого вслух; высказанное вслух, оно выглядело бы смешным (я и человечество!), он понимал это; но еще более он понимал, что не только правомерно и нужно было соотносить свою жизнь с общею жизнью людей (не могут же цели человечества исключать удовлетворение личных запросов; для чего же тогда эти цели и для кого?), но что — потому именно люди и страдают, что не задаются этим важным вопросом и, в сущности, лишают себя возможности влиять на ход жизни. «То, что было со мной, было не в вакууме, не само по себе — от желания или нежелания родителей; так ли, иначе ли, но все было обусловлено социальной необходимостью». И он от событий исторических переходил к событиям личным и вспоминал далекий туркменский городок, известковый завод, на котором работали мать и бабушка, умершие от малярии и похороненные там же (сколько позднее ни старался Арсений найти их могилы, так и не мог, ему показали лишь предположительное место, где они могли быть похоронены, и он только растерянно смотрел на безымянные, поросшие среднеазиатской колючкой холмики). «Что это было? Это была социальная необходимость, — рассудительно говорил он теперь. — Это было следствием того общего, что происходило со всеми и чего нельзя было избежать. Нельзя? Но почему?» Ответа не было, как не было его на десятки других подобных вопросов. К социальной необходимости он относил и годы, прожитые им у дяди в Москве, и свое второе сиротство, когда на дядю пришла с фронта похоронная, и дистрофию, после которой упало у него зрение, и ночи над книгами и диссертацией, и, наконец, Галину с ее маленьким Юрием, которого он усыновил, и с ее отчимом и родней, не понявшей и не принявшей его, Арсения, с его болезненной худобой, с его боязнью перед грубой силой и неумением постоять за себя, и теми его  д р у г и м и  потребностями жизни, главной из которых было — жить так, как подсказывает всякому человеку его человеческое достоинство, то есть по закону добра, справедливости и братства.

Но жить так, он видел, было нельзя. Старый Сухогрудов старался подчинить его своей силе; то же пытался сделать с ним и Дементий и даже подросший Юрий, щипавший людей только за то, что они имели иное, чем у него, настроение. «Все они — продукт времени: и Галина, и ее отчим, и ее брат, Дементий, и, очевидно, я сам — тоже продукт времени, — думал он, и его поражала эта мысль, что он тоже, выходит, социальное явление; он, со всеми  э т и м и  обновленными мыслями, желанием справедливости и добра, желанием счастья и себе, и людям и стоявший уже почти на пороге этого счастья, женившись на Наташе. — Да, да, видимо, я тоже социальное явление, результат общей деятельности людей. Тогда в чем я виноват? Разве я хотел кому-нибудь зла?» — думал он.

XXXVIII

Палата, в которой лежал Арсений и которая так располагала его к размышлениям, была небольшой, двухместной, с голыми стенами и белой больничной мебелью. По утрам приходил врач и, не присаживаясь, спрашивал о самочувствии. Он был скуп на слова, не улыбался; его дело было — лечить, и он лечил, спокойно, уверенно, как строят дом или штукатурят стену (каждый раз с тем прищуром, с каким мастеровой сначала смотрит на раствор, потом на пространство стены, которое берется отделать). Лишь однажды он позволил себе сказать: «Запустили, запустили себя, голубчик. У вас сердце с ленцой, нельзя же так сидьмя сидеть», — что относилось к тому образу жизни, какой вел Арсений на свободе. В историю болезни он записал в тот день, что у больного сердечная недостаточность, и оставил его еще на неделю в больнице.

Малоразговорчивым был не только врач, но и санитар, приносивший еду и лекарства (словно бы в подтверждение известной шутливой истины, что для совместной работы подбираются обычно люди одного склада). «Я делаю ровно столько, сколько обязан, и большего не ждите, не будет», — говорило его угрюмое лицо, как только он появлялся в палате. У него что-то не ладилось в семье, и он переносил недовольство на больных, особенно на худого, в очках Арсения, который как раз худобой и очками не нравился ему. Арсений чувствовал это недоброжелательство, как он всегда чувствовал постороннюю силу, пытающуюся давить на него, и ему пришлось бы трудно, если бы не сосед по палате, Данилин, умевший смешно и колко (в лицах) представить врача и санитара.

Данилин этот был человеком по-своему интересным. Он относился к тому типу людей, о которых не скажешь сразу, кто они, чем занимаются и каковы их взгляды на жизнь. То в них проступает святая наивность — так с легкостью судят они о вещах, требующих осмысления; то вдруг прорывается начитанность, книжность, и становится очевидным, что «святая наивность» была только игрой, своего рода хитростью; то выказывают знание истории (разумеется, дилетантское при ближайшем рассмотрении), то осведомленность в точных науках из популярных по науке и технике журналов, то опять — над всем берет верх простота, с помощью которой всегда можно притвориться этаким добрячком простофилей, которого все и во всем обманывают. При определенных условиях Данилин мог бы сделать много полезного для общества; но природная одаренность его, не поддержанная никем в молодости, не могла проявиться в нем теперь иначе, чем проявлялась, и Арсений с удивлением и жалостью смотрел на него. Дело же, по которому привлекался Данилин, было, как он сам говорил об этом, пустячным. Его поймали на том, что он загружал в машины больше овощей, чем выписывал в накладных. «А почему? — как бы сам себя спрашивал он. — Да потому, что, во-первых, так делают все, во-вторых, можно свалить на грузчиков: загружается сразу пять, десять машин, за всеми не уследишь, и в-третьих (что было главным его козырем), не без ведома же делалось, а с ведома, так что если потянуть за веревочку, то и министр вряд ли усидит на своем стуле, — смеясь, добавлял он. — Не потянут, не-ет. Год условно, вот все. Год». И он с каким-то будто даже озорством смотрел на свое, в сущности, уголовное дело.

— То, что я могу сказать тебе или себе, я ни за что не скажу следователю. У меня своя правда, у него своя, — иногда философски начинал он. Он любил поговорить о жизни и имел о ней свое определенное понятие, которое основывалось на том, что все только берут от нее, а отдают лишь тленом. — Трава тянет корнями соки из земли, скотина поедает траву, а мы скотину, и все возвращается в землю тленом. Так чего мы хотим? — спрашивал он. — Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет. Не так я говорю, а, ответь мне, не так? Молчишь, а-а, то-то. — Выходило, что его вообще не за что было привлекать к суду.

Но временами на Данилина находила иная стихия, он словно бы преображался и начинал говорить о жизни так, что трудно было возразить ему.

— Мы все — продукт времени, — говорил он (то самое, что особенно действовало на Арсения). — Я могу заработать, а не дают, хочу заработать, а негде, и тогда я начинаю ловчить. Все равно, свое взять надо. Лошадь в оглоблях куда дернут, туда я пойдет, и мы в оглоблях. Нет такого, что не зависело бы от людей, от нас всех, от общей нашей деятельности, и вот что тут любопытно, что когда мы по отдельности, мы умны, а вместе — не получается. Вот в чем гвоздь! — продолжал он, будто говорил не с ученым, не с кандидатом наук, а с таким же, как сам, простым человеком, не знающим настоящего смысла жизни.

Арсений почти не вступал в разговор. Он боялся повторения того, что было у него с Христофоровым. Да и слушать было спокойнее, чем говорить; спокойнее было наблюдать за чужой жизнью, чем думать о своей, и он постепенно привык к своему разговорчивому соседу, к его суждениям, так что потом, когда пришло время, тяжело было расставаться с ним.

Данилина выписали первым.

— Ну вот и прощай, — сказал он, подойдя к Арсению. — Когда понимаешь что к чему, нет страха. Жили и будем жить, прощай, — повторил он, своею широкой и сильной рукой пожав худую выше локтя руку Арсения.

Арсений еще около двух недель пролежал в палате, уже в одиночестве, и как раз в эти непомерно долго тянувшиеся для него дни пришел к осознанию того, что пробудило его к деятельной жизни. Сначала он просто вспоминал Данилина, его мужицкое с крупными чертами лицо, на котором особенно выделялись тяжелые, начавшие седеть брови. Брови постоянно как будто были в работе (в соответствии с ходом разговора или ходом мыслей), то выражали вопрос, то сосредоточенность, то удивление или другие и объяснимые только в сочетании со словами и голосом оттенки настроения, которыми так щедра была натура Данилина. Арсений вспоминал сначала именно это внешнее, что было как будто грубым, но в то же время привлекательным в Данилине, но затем (как и бывает всегда, когда человек хочет понять другого) начал проникать в его суждения, в которых совсем по-иному представал мир людских отношений. Его поражала простота (но более, видимо, необычность), с какою Данилин умел выразить свои наблюдения. Самые сложные и казавшиеся необъяснимыми явления обретали в его словах какую-то необыкновенную правдивость. «Люди как трава, кто где пустил корни, оттуда и тянет», — опять и опять повторял Арсений, изумляясь простоте того, о чем в свое время прочитал тома всевозможных исследований. Привыкший к книжному объяснению мира, он столкнулся с простым, народным объяснением его (вернее, с одним из подобных, во множестве бытующих в народе, которые, несмотря на присущий им утопизм, обычно воспринимаются как правда), и столкновение это не могло подействовать на него иначе и не пробудить в нем  с в о и  и тоже казавшиеся простыми и ясными мысли.

XXXIX

Часами после обхода врача Арсений лежал на кровати, один, как ватой, обложенный больничной тишиной, которая вместе с запахами лекарств и видом халатов угнетающе действует на людей. Время от времени за дверью, по коридору проходил кто-то — санитар ли, врач ли, кто-либо из больных, направляющихся на процедуры, и Арсений, услышав их шаги или разговор, из которого нельзя было разобрать ни слова, только чуть поворачивал голову в сторону двери. Он был слаб, ему не хотелось подниматься, но способность думать жила в нем как будто отдельно от его худого и немощного тела. Мысли его бежали широко, вольно, захватывая разные уголки памяти; он словно бы торопился наверстать то, что многие годы было упущено им, и именно в эти дни начал складываться у него план тех самых научных записок, к работе над которыми он приступил сразу же, как только из больницы был вновь переведен в камеру следственного изолятора.

Это была точно такая же по объему и обстановке камера, в какой он до болезни был с Христофоровым. Но только теперь он был один, и никто не мешал ему думать, то есть погружаться в тот мир спрессованных воображением и соединенных вместе эпох, философских течений, исторических судеб народов и судеб отдельных людей, частью домысленных, частью известных по источникам, в котором не то чтобы легче, но привычнее было ориентироваться Арсению, чем в окружавшей его теперешней жизни. Мир прошлого требовал лишь усилий ума, мир настоящего — практических действий, на которые он менее всего был способен; и потому он был похож на человека, ищущего потерянный предмет не там, где этот предмет был потерян (и куда не хотелось или боязно было возвращаться). «Я убил человека, и я хочу найти оправдание себе в исторических поступках сотен тысяч других людей, живших в другое время и не связанных со мной, — вдруг приходило ему это простое и разрушало прежние построения. — Я хочу обвинить человечество, законы жизни, которые складывались веками, но имею ли я право на это и что могу предложить взамен, кроме разве стремления оправдать себя?» Он прекращал писать и начинал нервно ходить по камере, хрустя пальцами по давней своей студенческой привычке, от которой Галина отучила его, и эти минуты, пока ходил, были, в сущности, теми единственными и редкими, когда тело его получало физическую нагрузку; во все остальное время дня (и ночи, так как ложился только на рассвете и, казалось, сейчас же просыпался, едва закрывал глаза) он продолжал, склонившись над столом, работать. Он писал главу за главой, как не писал никогда прежде, и ему странно было вспоминать о своей докторской диссертации, которую как ни старался, не мог (за пять лет!) продвинуть дальше середины. Не она теперь занимала его (со всею своей вторичностью и обилием шаблонов, как сказал Кошелев, познакомившись с ней), а эта, теперешняя, о социальных явлениях жизни, причинах и следствиях, которую словно выплескивал из себя Арсений. Он спешил, спешил, будто нечто большее, чем только славу ученого, должны были принести ему эти его записки.

«Я брошу им на стол, и пусть видят, кто есть кто», — думал он, подразумевая под словом «им» то своих коллег по институту, перед которыми надо было, он чувствовал, оправдаться ему, то Галину с ее родственниками, то тех, кто допрашивал и собирался судить, то человечество, которому в воображении придавал определенные черты неприятных ему людей.

Если бы Арсений не занялся этими своими записками, то он вынужден был бы думать о том страшном, что он совершил, и о Наташе, которой он испортил жизнь и с которой надо было решать что-то: он вынужден был бы от поисков общих истин спуститься к тем конкретным делам, которых не знал и в которых надо было не рассуждать, но действовать; а действовать он не мог, потому что не мог преодолеть того чувства обиды (что все, что было с ним, было несправедливо), которое во все годы жизни мучило его и от которого он спасался теперь этой придуманной для себя работой. Он, в сущности, пытался говорить о гибельности океанских волн, не побывав в море и не испытав их силы и противоборства с ними; но ему казалось (из-за укрытия, из-за которого он привык смотреть на мир), что он как будто сам прошел через все исторические испытания, и ему более чем очевидно было, в каких пороках погрязло человечество и что можно было принять из опыта жизни и что отвергнуть. Отвергнуть надо было, по его мнению, те наслоения (в виде законов и условностей), которыми за века плотно обросло человечество. Всякая условность или закон непременно рано или поздно вступали в противоречие с личностью, то есть с той естественной потребностью свободно проявить себя, которую испытывают все люди (он ошибался только в том, протестуя против законов и условностей, что он исходил из ложной посылки, меряя всех людей на себя, на доброе начало и совесть, тогда как законы и условности придумывались не для ущемления добрых начал, а для ограничения зла, жестокости и насилия в защиту доброты): ему хотелось свободы проявления добра (как будто он не имел подобной возможности!), но достижение цели виделось ему в отвержении законов, сковывающих будто бы личность, и он с той силою души (в худом, усыхающем теле), на какую только был способен теперь, старался доказать свою правоту. Ему неважно было, противоречило ли то, что он писал, основам марксизма, материализму и диалектике вообще, то есть пониманию необходимости тех явлений, какие происходили и происходят в обществе, а важно было, что он так думал и открывал истину; и он жил этим сознанием открытия, как если бы и в самом деле был брошен им вызов человечеству.

Но, отстраняясь от конкретных дел следствия и суда (в пользу той абсолютной истины, которую искал), от факта убийства, совершенного им, и поиска доказательств, на основании которых можно было бы ожидать оправдания на суде (само слово «оправдание» вызывало протест в нем, так как он не знал, в чем и перед кем оправдываться), он не мог не думать о Наташе; Наташа составляла для него тот особый мир не испорченного еще пороками жизни человеческого совершенства, тот редчайший экземпляр драгоценности, на который можно было смотреть только чистым взглядом и возле которого очищаться; и он продолжал уже мысленно, здесь, в камере, отгораживать ее от той грязи, той нравственной нечистоплотности, от которой так старательно оберегал, живя с ней. «Неужели они позовут ее на суд? — вдруг, в минуты прояснения, произносил он, с ужасом представляя, как все будет на суде, главное же, что Наташа увидит его в том, со стражею за спиной, положении, вернее, в той страшной несправедливости, от которой у него не было средств защититься. — Нет, у них хватит ума не позвать ее. Я им скажу. Им надо сказать это». Как он обычно чувствовал свою душу, болезненно сжимавшуюся от всякого постороннего прикосновения, он чувствовал теперь душу Наташи, и ему важно было сохранить в ней  э т о, что он любил в ней. Когда он теперь думал о ней, он вспоминал не о глазах ее, улыбке или голосе, живо слышавшемся ему, не о нарядах, в которых водил ее к Лусо, в Большой театр и к Карнауховым, и где она была так хороша, что все смотрели на нее и завидовали ему, а обращался к тому бестелесному, что принято называть душой и что он старался сохранить в ней для себя, для будущей своей жизни. Самому простому и естественному — ее молодости — он придавал (с высоты своего опыта и умудренности) те черты человеческого совершенства, о которых люди только полагают, что они есть, и в то время как он, противопоставляя себя человечеству, защищал, казалось, лишь свои принципы, с еще большей силою защищал и Наташу, выдвигая ее совершенство как противовес векам, социальным явлениям и личностям, величие которых отрицал.

XL

В последний день своей жизни он, казалось, особенно хорошо поработал. Ему принесли несколько научных, по истории, книг, которые он заказывал, и бумагу, которая кончалась у него, и он вполне удовлетворенный этим малым, что в условиях следственного изолятора представлялось богатством, сейчас же принялся отыскивать в книгах то, что было нужно ему. Он даже не обратил внимания на ироническую улыбку служителя, принесшего это богатство, и на вопрос его: «Книги-то эти?» — машинально ответил:

— Да, да, сюда, — будто служитель спросил, куда положить их.

— Видать, есть что завещать, а? — уже от двери, покосившись на бумагу (не на ту, что принес, а на исписанную, что стопой лежала на столе), сказал служитель.

— Вы что-то сказали? Да, да, спасибо, — сказал Арсений, лишь на секунду отрываясь от раскрытой перед глазами книги и тут же опять углубляясь в нее.

Ему надо было найти, что относилось к духовному состоянию общества тех эпох, и он неожиданно наткнулся на цитату (из древнегреческого поэта и драматурга Софокла, прославлявшего мощь свободного человека), с которой прежде не был знаком. Софокл восторженно восклицал: «Много на свете дивных сил, но сильнее человека — нет». Да, сильнее человека — нет, — подтвердил Арсений. — Софокл хвалит силу, Аристотель — ум (он вспомнил и мысленно произнес известное высказывание Аристотеля о том, что выше науки есть только ум). Ум?!.. Сила?!.. А что нам доказывает история? На что человечество употребило эти свои ум и силу? Чему научилось? Рушить, притеснять, давить, да добр ли наш ум, обладает ли тем, что мы стараемся приписать ему?» Эти и еще подобные вопросы вставали перед Арсением, и он не то чтобы не мог или не искал ответа на них, но не успевал запомнить, на что отвечать, и опять тянулся к столу и записывал уже это новое, что приходило в сознание. Оно еще менее, чем предыдущее, имело отношение к тому делу, по которому он привлекался; но ему, напротив, казалось, что он будто открыл еще одну дверь (в воображенном коридоре жизни), которая приближала его к цели.

В камере было тепло, но Арсений чувствовал, что у него замерзают ноги, и он раньше обычного лег в постель. На душе его было спокойно, так как главное, что он хотел, было сделано им, и у него оставался еще один полный (до суда) день, когда можно было успеть многое. Он лишь неожиданно и уже перед тем, как заснуть, вспомнил (по тому сцеплению мыслей, которое всегда кажется странным), что служитель назвал его рукопись завещанием. «Что же, можно и так», — подумал он, находя свой смысл в этом слове. Потом мысли его оборвались, он не видел ни снов, ни кошмаров, которые, как об этом пишется в романах, приходят будто бы перед смертью к человеку; он не только не думал о смерти, но само предположение, что он может не встать и утро начнется без него, что без него пойдут затем дни, недели, месяцы, годы, само предположение было невозможным для него. Он думал о жизни и готовил себя к ней; и то недомогание, которое в последнее время постоянно чувствовал, казалось ему, происходило лишь от перенесенного им воспаления легких. После болезни он так привык к своей физической слабости, что было больше ее или меньше, уже не имело значения.

Проснулся он неожиданно, среди ночи, оттого, что ему трудно было дышать. «Что со мной?» — подумал он, полагая, что то, что происходило с ним, было оттого, что он неудобно лежал. Он попытался было переменить положение, но почувствовал боль в сердце и сильнее стал задыхаться. На грудь его как будто наваливали что-то, и он, стараясь освободиться от груза камней, тянул на себе рубашку слабыми, немеющими пальцами. «Да что со мной?» — снова подумал он, стараясь пересилить недомогание, полнее вдохнуть воздух и чувствуя, что не в состоянии сделать этого. Он потянулся, чтобы включить свет, и впервые тревожная мысль, что с ним что-то серьезное, ужаснула его. «Нет, — сказал он себе, — не может быть. Теперь, когда я так понимаю жизнь, когда нет больше ни препятствий, ни сомнений и я знаю, чему учить человечество, именно теперь... нет, не может быть, я просто неловко лег», — продолжал он, в то время как приступ удушья несколько отпустил его. Арсений как будто нашел то положение, в котором удобно было ему дышать, и не шевелился, боясь нарушить это положение.

Он пролежал так несколько минут, прислушиваясь к разным участкам своего тела, как будто старался найти подтверждение тому, что жив, но мысль о смерти уже не отпускала его; мысль эта искала для себя своих подтверждений, и подтверждения эти были прежде всего в том постоянном (после болезни) недомогании, которого Арсений еще вчера, казалось, не замечал, но которое теперь о многом говорило ему. Он не раз слышал о внезапных смертях от инфарктов, инсультов, но возможность приложения к себе  э т о г о, что прежде происходило с другими, на мгновенье заставила замереть его. «Вот так, просто? — подумал он, хотя происходившее с ним не только не было простым, но, напротив, приносило и душевные, и физические страдания. — Так сразу? — повторил он. — Нет, это невозможно; невозможно, чтобы я со всем своим миром желаний, своими обновленными, мыслями, Наташей... нет, невозможно. Невозможно, несправедливо и жестоко — со мной, сейчас, так просто?» — продолжал он, не решаясь пошевелиться, то есть нарушить в себе то установившееся состояние покоя, которое давало ему возможность дышать и думать. Как всякий солдат, идущий в бой, надеется втайне, что пуля или осколок не попадут в него (может быть, если бы не этот великий самообман, невозможны были бы и войны), Арсений не то чтобы оставлял себе надежду, что смерть обойдет его, но был убежден, что обойдет; каждой клеточкой тела он хотел этого; но в то же время ужас перед тем, что  э т о  может произойти, произойти теперь, с ним, все более охватывал и леденил его. Надо было крикнуть, позвать на помощь, но он не смел пошевелиться; ему казалось, что если он сделает малейшее движение, в нем сейчас же что-то оборвется и он умрет; он видел свое спасение в неподвижности, в то время как ум продолжал работать и реалистическая картина своей смерти представлялась ему. Он видел гроб, себя в гробу, цветы, слезы, слышал приглушенные голоса, шаги и видел Наташу в горе, в каком, он полагал, должна была быть она; он старался проникнуть в состояние ее души, унять в ней слезы и помочь ей в ее горе; он и теперь, на своих похоронах, хотел уберечь ее от тех впечатлений, от которых постоянно оберегал ее, и так как сделать это можно было только — не умирать, он громко, как ему показалось, но беззвучно, как было на самом деле, проговорил: «Я не хочу, нет, этого не будет!» Но в то время как он произносил это, он сделал движение и опять начал задыхаться; и сильнее и судорожнее побежала в нем мысль.

«Так вот чего я боялся всю свою жизнь, — вдруг, словно остановившись, проговорил он. — Я боялся смерти и хотел жить. Я и сейчас хочу жить, хочу, чтобы все, что было со мной, было и было снова; даже плохое было, в сущности, прекрасно, потому что было жизнью». Он спешил раскаяться в том, как воспринимал жизнь, и готов был все пройденное повторить сначала, все-все, лишь бы была дарована ему эта возможность. Но он чувствовал, что жизнь угасала в нем, и пытался бороться — тем единственным для него теперь средством, которое называют в народе силой духа; но тело уже не подчинялось этой силе; в последнее мгновение он еще успел увидеть склонившуюся как будто над ним Наташу (во всем том счастливом сиянии, в каком любил видеть ее) и потерял сознание. Но и в беспамятстве еще некоторое время продолжал бороться за жизнь короткими и судорожными вздохами, потом затих, и утром, когда пришли разбудить его, тело его было уже холодным. На столе покоились аккуратно сложенные стопой книги и рукопись, а сам он с выражением мучения в открытых глазах, которые уже невозможно было закрыть, и в мученической позе (головы, рук, ног, туловища) лежал на кровати.

XLI

Своей неожиданной смертью Арсений, в сущности, сделал возможным то — разом решил весь узел проблем, соединявшихся на нем, — чего не смогли бы сделать ни суд, ни адвокаты, ни общественность, если бы даже не формально, как происходило на самом деле, а заинтересованно вмешались в дело. Он развязал руки всем, кто хоть как-то был связан с ним, и это особенно чувствовалось на похоронах, которые состоялись на четвертый день после его смерти. У всех присутствовавших было на лицах почти одно и то же выражение, будто они пришли в квартиру, торжественно убранную в траур Никитичной, не с чувством утраты, возникающим от сознания невосполнимости ее (и долга живых перед мертвым), а с чувством облегчения, что все до сих пор отягчавшее их теперь будет снято с них.

Кошелев, не раз втайне упрекавший себя за то, что взялся за дело Арсения, которое не только не оказалось перспективным, как рассчитывал он, но, напротив, более рядовым, чем можно было предположить это, настолько не мог сдержать своего нахлынувшего возбуждения, что, забыв, где он и для чего пришел, позволял, разговаривая со Старцевым, которого знал как общественного борца за мир, произносить слова так громко (в то время как за дверью, в большой комнате, лежал покойник), что Никитична, взявшая на себя руководство похоронами, вынуждена была несколько раз подходить к нему.

— Да, да, простите, — говорил Кошелев, оборачиваясь на пожилую женщину, которую видел впервые и роль которой на похоронах была неизвестна ему. — Извините, извините, — со своим тактом и умением сказать вежливо добавлял он, чтобы через минуту, забывшись, вновь повторить все, за что извинился.

На журнальном столике, вынесенном сюда на время, возле которого разговаривал известный адвокат со Старцевым, лежала рукопись Арсения, принесенная Наташей вместе с другими вещами мужа из следственного изолятора. Несколько страниц из рукописи соскользнуло на пол, и Кошелев, не заметивший этого, топтался на них, разрывая, пачкая и давя их каблуками своих зимних, на искусственном меху, ботинок.

— И как вы поступили? — спросил его Старцев в середине разговора.

— Изложил в брошюре, и все, — бойко ответил Кошелев, привыкший всякое стоящее, на его взгляд, дело излагать в своих брошюрах, то есть переводить в деньги для себя.

Профессор Лусо, пришедший с доцентами Карнауховым и Мещеряковым и возвышавшийся теперь над ними бритою головой, имел еще больше оснований считать удовлетворенным себя. Во-первых, полностью уходил в небытие вопрос об аморальном поведении Арсения — разводе, женитьбе, истории с убийством приемного сына, что неприятным оттенком ложилось на коллектив и конечно же характеризовало самого Лусо, как он думал, полагая, что коллектив — это он со всеми своими достоинствами и недостатками, и во-вторых, сам собою теперь снимался вопрос о рукописном журнале, грозивший еще большими неприятностями для  в с е х, как выражался теперь Лусо, понимавший, что когда виноваты все, то спросить не с кого. «Как жил скрытно, не по-человечески, так и умер не по-людски. Но вовремя, вовремя. Знал, видимо, за собой то, о чем мы только догадывались», — думал Лусо, в то время как взгляд его был направлен на маленькую, усохшую после болезни и смерти голову Арсения, утопавшую в гробу. Головка представлялась ему маленькой еще потому, что на ней не было привычных крупных очков Арсения.

— Как все же смерть меняет человека, это ужасно, — вдруг произнес молчавший до сих пор Карнаухов, повернув свое холеное, с тонкой линией носа и такою же тонкой линией черных бакенбард лицо к Мещерякову.

— Смерть всегда ужасна, — сейчас же отреагировал Мещеряков. — Ни ему оправдаться, ни нам обвинить его, вот что такое смерть.

В темном, с разрезами по бокам костюме, элегантно сидевшем на Карнаухове, в его хотя и траурном как будто — с красными и белыми полосками по темному фону — галстуке и синего тона рубашке не только не чувствовалось ничего траурного, но, напротив, было даже что-то будто торжественное, официально-торжественное, на что он был приглашен. Но несмотря на эту официальную торжественность, которая требовала определенной от него корректности, — как и на вечерах у Лусо, как в театре или на приемах, устраиваемых у себя, где он любил поддержать репутацию человека прямодушного, смелого, компанейского, то есть из простонародья, как было модно теперь представлять себя, он и здесь, на похоронах, не мог удержаться от этой своей привычки подделаться, хотя бы в разговоре, под народ. То, что он сказал Мещерякову, было не тем, что он думал и чувствовал; смерть Арсения, в сущности, не трогала его; по тому количеству разговоров, большей частью дурных, которые он слышал о своем бывшем друге, по отзывам начальства, то есть Лусо, об Арсении, а начальство ясно для чего высказывает свое мнение, наконец, по тому факту, что Арсений всю осень находился под следствием, в тюрьме, где ни за что, как известно, не держат, как полагал Карнаухов (полагало большинство в институте), он, в сущности, был готов к тому, что увидел; но, зная, что народ при виде покойника непременно выражает соболезнование, он и произнес это свое «ужасно», выразив, однако, не соболезнование, а лишь свое ко всему отношение. На Мещерякова же оглянулся потому, что, как всегда, ожидал от него возражений. Но возражений не последовало, и это удивило Карнаухова. «Странно, — решил он, подумав прежде всего не о том, что неприлично заводить спор при покойном, чем, видимо, как раз и руководствовался его всегдашний оппонент, а о том, что сказанное им не вызывало возражений. — Странно, странно, — повторил он. — Или, может быть, тоже решил вместе с нами?» И как только вопрос этот был мысленно произнесен им, на сжатых губах его появилась знакомая многим неприкрытая и должная уничтожить доцента Мещерякова улыбка, какою Карнаухов не раз, за неимением аргументов, заканчивал с ним спор.

Но Мещеряков не видел этой улыбки. Внимание его привлекли вошедшие с цветами студенты, которых он знал. Студенты держались растерянно, робко — оттого ли, что было много незнакомого народа, или оттого, что увидели декана и преподавателей; Никитична провела их к гробу, в который они положили цветы (те жиденькие в несколько стебельков, букеты, какие только и можно было по их средствам достать в этот зимний декабрьский день), и отошли в сторону. «Будут ли вот так на наших?» — живо подумал Мещеряков, которому показалось трогательным то, что он увидел. В сознании его, хотя и смутно, как что-то отдаленное, возник образ Мити Гаврилова, эскизы которого о мертвецах и гробах он видел на частной выставке в мастерской художника Ермакова. По какой связи пришло ему это воспоминание, он не знал; не совсем ясно он помнил и о том, что его заинтересовало тогда в Мите как в человеке и художнике; но чувство, какое испытал тогда и какое сохранилось в памяти как очищение от чего-то ненужного, обременительного и ложного и как пробуждение к деятельности искренней, правдивой, для народа, и не по абстрактным понятиям блага для него, по которым никогда ничего не доходило до адресата, а по тем делам, которые приносят это благо, — чувство это, шевельнувшееся при виде студентов, как и во время встречи с Митей Гавриловым, взволновало Илью Николаевича. Он как будто вдруг уличил Арсения в том (хорошем, чему тот отдавался при жизни, то есть в деятельности искренней, для блага людей), к чему сам доцент Мещеряков только стремился; и он с несвойственным ему беспокойством принялся торопливо оглядываться вокруг, словно различие (в пользу Арсения и не в пользу его, Мещерякова) было очевидным для всех и оголяло его. Не в столь строгом, как у Карнаухова, костюме и более — по общему виду, полноте и манере держаться — подходивший под категорию людей, мало заботящихся из-за своей занятости об одежде, Мещеряков благодаря стараниям жены выглядел тоже не очень траурно. Он чувствовал неуместную яркость галстука, неприличную как будто белизну высунутых из рукавов пиджака манжет с блестевшими запонками, смущался и от этого смущения еще более невпопад, чем только что, ответил Карнаухову, когда тот снова обратился к нему.

Карнаухов был на похоронах без жены; Мещеряков же, напротив, пришел на похороны Арсения с женой, Надеждой Аркадьевной, которая не могла отказать себе в удовольствии увидеть Наташу в несчастье. Считавшая ее выскочкой и не умевшая простить ей соперничества в обществе, не умевшая, в сущности, простить Наташе молодости и приберегавшая для нее ком грязи, которым хотела бросить в нее, она чувствовала, что грязь эта уже брошена в Наташу и надо было только дать почувствовать это. «Ты не находишь, что слишком тороплива нынешняя молодежь, — говорила она не относившееся будто к Наташе, собираясь вместе с мужем на похороны и выбирая в гардеробе что надеть. — Не успеют опериться, а уже в небо. Это всегда может плохо кончиться». Она собиралась к этому выходу точно так же, как собиралась в Большой театр или на вечер к Лусо; и когда в прихожей у Иванцовых сняла с себя норковую, безумной цены шубу, даже Никитична, бывавшая по своей профессии в самых разных богатых домах, не могла не удивиться не столько наряду, сколько богатству на этом наряде. Руки Надежды Аркадьевны были отягчены перстнями и кольцами, среди которых особенно выделялась квадратная бриллиантовая печатка, доставшаяся ей, как она уверяла всех, от матери и надевавшаяся только в особых (как теперь!) случаях; в ушах были бриллиантовые сережки, слегка прикрывавшиеся темными волосами и темным шарфом, надетым для траура, а поверх черного платья, которое (несмотря на свой цвет) было более для театра, чем для похорон, на полной и высокой груди светилось дорогое колье. Заметив, что на все, что было на ней, обратили внимание (ей казалось, обратили внимание не столько на богатство, сколько на вкус, с каким она была одета), и делая вид, что она не замечает этих обращенных на нее взглядов, она поправила прическу, колье и, мельком полюбовавшись на свои перстни и печатку (что как раз и должно было, как ей казалось, воздействовать на Наташу и окончательно раздавить ее), мелким семенящим шагом, привлекая внимание всех, вошла в комнату.

Но обстановка похорон всегда есть обстановка похорон, а вид покойного всегда есть вид покойного, вызывающий у людей чувства грусти, тревоги и жалости (видимо, по сознанию того, что все смертны); но вид лежавшего в гробу Арсения (оттого, каким его все знали при жизни и знала Надежда Аркадьевна) — вид Арсения, исхудавшего и усохшего за время болезни и смерти, так поразил Надежду Аркадьевну, что она в ужасе и с широко открытыми глазами остановилась перед гробом. Она словно бы почувствовала размеры тех страданий, которых никогда не переживала сама, и ей стало нехорошо и больно за Арсения. «Господи, господи», — шевеля губами, но, в сущности, беззвучно, мысленно произнесла она. Глаза ее наполнились слезами. Она положила свои гвоздики рядом со скрещенными руками Арсения и, промокая платочком в уголках глаз и на щеках, чтобы не размазать наложенных красок, подошла с этими слезами и платочком к Наташе и обняла ее.

— Какое несчастье, боже мой, какое несчастье, — проговорила она, качая головой, в то время как Никитична подставляла ей стул, чтобы она могла сесть рядом с Наташей.

XLII

В двенадцатом часу приехали Григорий и Лия Дружниковы, прихватившие с собой Тимонина, встретившегося им по дороге.

— Как?! — воскликнул Тимонин, всегда помнивший, что надо ему, и не помнивший о других. — Умер? Похороны? Вот так штука... Поеду, поеду, как же, — проговорил он, влезая в открытую для него дверцу «Москвича».

В сознании его сейчас же прокрутилась вся небольшая история его отношений с Наташей, с которой он искал близости.

— Так похороны что, сегодня? — переспросил он у Лии, сидевшей за рулем.

— Да, — ответила Лия. — Но мы с Гришей на минуту, только взглянуть. У нас дела, — с озабоченностью добавила она.

Дела же ее были — обычная мелочная суета, из которой, как из трясины, невозможно выбраться. В Москву приезжала французская певица Матье, и надо было достать билеты на ее концерты; и надо было достать поэтический сборник, вокруг которого вот уже вторую неделю велись оживленные споры и, достав который, Лия знала, разочаруется в нем. Но она не могла не делать того, что делали все, и жила, в сущности, теми поверхностными интересами, за которыми нельзя было разглядеть ни усилий, ни трудностей народной жизни, ни трагичности отдельных, как у Арсения и Наташи, судеб. Но Лии казалось (как, впрочем, и большинству живущих подобной поверхностной жизнью), что она живет не для себя, а для других. «Ах, я ничего не успеваю для себя», — говорила она, веря, что говорит правду. Она со всеми была в хороших отношениях, всех любила; любила не за то, что те были порядочными людьми, за что их можно было любить, а за добро, которое делала для них. Она знала, что Тимонин был человеком пустым, никчемным; был пустым и никчемным писателем, несмотря на славу, ходившую за ним; но еще больше знала его как любителя поволочиться за женщинами, особенно молодыми, и эта слабость его, за которую она погрозила ему пальчиком в Доме журналиста, когда встретила с Наташей и поняла его намерение, как раз и была причиной ее внимания и любви к нему. Добро, которое она делала своему отдаленному (по Лусо) родственнику, заключалось в том, что она разбивала его намерения, то есть «спасала» его от его жертв; и она так много раз спасала его, что не помнила от кого, и потому у нее не возникло теперь никаких сомнений из-за того, что везет его к Наташе.

По этому же шаблону, как она воспринимала Тимонина, она воспринимала и Наташу, для которой тоже, казалось ей, было сделано столько добра, что просто непростительно было бы теперь, когда подруга в горе, не поехать к ней и не повидать ее.

— Господи, так молода, так молода, — с той сиюминутной искренностью, на какую только и хватало ее, произносила Лия, уверенно ведя свой «Москвич» по морозной московской улице. Понятием молодости она как бы упрощала для себя Наташу и устраняла те сложности, в которых надо было еще приложить усилие, чтобы разобраться; но на усилия у Лии не было ни желания, ни времени в ее суетной столичной жизни. — Так молода, так молода, — повторяла она, покачивая головой, словно речь шла о чем-то неизлечимом.

В противоположность Мещеряковой, нарядившейся специально будто для похорон, а вернее, для Наташи, которой хотела определенным образом досадить, Лия приехала в удобном шерстяном, синее с белым, югославском костюме-тройке, в котором ходила на работу. Она передала шубу и шапку Никитичне, вышедшей встретить ее, и, успев за эту минуту задержки, пока раздевались муж и Тимонин, подладиться под сейчас же ощутившуюся ей атмосферу похорон, какая была в квартире: по количеству шуб и шапок на вешалке и стульях, по количеству народа, толпившегося даже в прихожей, так что впереди, за ними, не было ничего видно, по выражению лиц этих людей и выражению лица Никитичны, сейчас же сказавшим, что в доме покойник, и тишине и тому трупному духу, какой с мороза, с улицы, был особенно ощутим, — успев именно подладиться под атмосферу похорон, которая, несмотря на то, что Лия знала, куда и для чего едет, была и неожиданна, и неприятна ей, она неторопливо, как и Мещерякова только что, направилась вслед за Никитичной в большую комнату, где в цветах стоял гроб с телом Арсения.

Слегка растерявшись от многолюдства, которого не ожидала встретить здесь, и взглядов, сразу же устремившихся на нее, как только вошла в комнату, она несколько мгновений видела перед собой лишь гроб с красно-черной отделкой, цветы и возвышавшиеся над цветами скрещенные на груди руки Арсения, за которыми внизу будто, на белом, лежала маленькая, успокоенная смертью головка, и видела сгрудившихся по одну, противоположную от нее, сторону гроба людей. Предположение, что она лишь на минуту заглянет к Наташе, выразит соболезнование и уедет, то есть без какого-либо понятия о похоронах представление, как все должно произойти (ей было привычно делать все на ходу, не основательно, для галочки, как сказали бы на производстве, что было своего рода симптомом времени), было не только неверно, не только нельзя было, уронив на подругу слезу сочувствия, сейчас же проститься и уехать, но неловко было даже подумать об этом. Все ближе подходя к гробу, в котором отчетливо проглядывало изменившееся после смерти лицо Арсения, и не столько уже ужасаясь, как привыкая к этой новой обстановке, в какой, Лия понимала, неизбежно придется теперь быть ей, она сначала узнала Мещерякову, в перстнях и кольцах (чем та, собственно, и заставила обратить на себя внимание) сидевшую возле Наташи, потом Наташу и братьев Стоцветовых, Станислава и Александра, за ней, потом Карнаухова, Мещерякова и своего дядю Лусо, весело будто, как показалось ей, смотревшего на все перед собой. «О, да здесь все свои», — подумала она, еще более осваиваясь и более различая лица стоявших сразу за гробом и дальше, во втором ряду и у стены, людей. Она еще раз взглянула на Лусо, на доцентов, с которыми надо было поздороваться, но неудобно было (через гроб) сделать это; затем взгляд ее вновь упал на Станислава, на Наташу и опять на Станислава, и на мгновенье она даже приостановилась от той догадки, которая осенила ее. «Нет, — подумала Лия. — Это было бы слишком: не успела похоронить одного... нет, нет-нет, это было бы слишком», — повторила она, переводя взгляд с Наташи на Арсения, к которому только теперь почувствовала жалость в связи с догадкой, то есть с тем, на что недавно еще сама наталкивала Наташу, но что теперь представлялось непозволительным. Может быть, по инстинкту самозащиты, принадлежа к определенному кругу людей, к которому принадлежал Арсений и в котором Наташа была пришлой, чужой, оказавшейся тут не по своим заслугам, а по заслугам мужа (которому так неблагодарно готова была отплатить теперь), Лия без колебаний приняла сторону Арсения, хотя тому уже ничего не нужно было в жизни; и по этому разделению, кем был для нее Арсений, оскорбленный Наташей, доведенный ею до гроба, и кем была Наташа, не сумевшая понять, оценить и поддержать его и потому недостойная его, — вдруг решительно наклонилась над усохшим личиком Арсения и губами прикоснулась к его лбу.

Когда она отходила от гроба, что-то будто подтолкнуло ее еще раз посмотреть на Наташу, Станислава и опять на Наташу, и то подтверждение своей догадке, какое хотелось увидеть ей, она увидела настолько ясно, что у нее уже не возникало больше сомнений. Она поняла, по этому своему мимолетному взгляду, что чувства и мысли Наташи были сосредоточены не на умершем муже, куда устремлены были ее то наполнявшиеся слезами, то просыхавшие глаза, а на другом, куда направлено было ее душевное внимание, то есть на Станиславе, стоявшем за ее спиной, и на его брате Александре. Наташа не звала Стоцветовых на похороны, но они, узнав о ее несчастье, пришли и были нежны и внимательны к ней. Лия поняла это так же верно, как если бы сама была на месте Наташи. Особенно сказало ей об этом молодое, полное жизненных сил лицо Наташи. Она была более в испуге, чем в горе; была удручена не столько смертью мужа, сколько тем, что смерть эта будто оголила ее перед Станиславом и Александром. Когда она плакала, она плакала оттого, что ей жалко было себя, что так неумело распорядилась своей жизнью, тогда как возможны были другие и лучшие варианты, когда глаза ее просыхали, она вся словно бы съеживалась от мыслей, которые приходили ей о будущем. Она понимала, что нехорошо было думать о том, о чем она думала, но не могла заставить себя думать о другом, и этот душевный разлад ее, отражавшийся на лице, как раз и увидела и поняла Лия.

Обойдя гроб и подойдя к Наташе, потому что нельзя было не подойти к ней, Лия с заметной холодностью обняла ее, приложилась своей щекой к ее, затем кивком головы поздоровалась с теми, с кем было надо, и отошла в сторону. О том, чтобы сейчас же уехать с похорон, она уже не думала; ей хотелось до конца проследить за Наташей и Стоцветовыми, на которых она продолжала смотреть, не обращая внимания ни на мужа, пристроившегося к доцентам Карнаухову и Мещерякову и со скучным видом стоявшего возле них, ни на Тимонина с его намерением относительно Наташи. На приемах Тимонин знал, как держаться с дамами; но на похоронах, было очевидно (даже ему!), нельзя было быть прежним, и он недоуменно, словно задавал себе вопрос, для чего он здесь, смотрел то на Наташу, то на гроб, то на всех вокруг себя.

XLIII

Лукин, приехавший на суд Арсения и узнавший о его смерти, был все утро в нерешительности, поехать ли ему на похороны, на которых, он понимал, нечего было ему делать, или пойти на Старую площадь и передать там в отдел записку о зеленолужском эксперименте, то есть о целесообразности закрепления земель за семейными звеньями, которую он привез. Вопрос о закреплении земель был, очевидно, важнее; но Лукин с удивлением чувствовал, что здесь, в Москве, вопрос этот не занимал его так, как занимал в Мценске, и не только потому, что здесь не было ни деревень, ни полей, на которых он хотел навести порядок, ни тех людей, колхозных председателей и директоров совхозов, которые одним своим появлением сейчас же вызывали к жизни десятки нерешенных, и не всегда по причине бесхозяйственности, проблем, ни самой той атмосферы районных будней, в которой слова «труд», «надо», «обязательство» уже сами по себе определяли общую направленность жизни. Москва по тому поверхностному впечатлению, какое она производит на приезжающего заполненными народом универмагами, суетой машин и людей на улицах, площадях и вокзалах, словно бы вплетенных, как в венок, в Садовое кольцо, — Москва произвела на Лукина впечатление не то чтобы праздного, занятого лишь потребительством города, но отдаленного будто от самих понятий «труд» и «надо», к которым он привык. Здесь словно бы решались какие-то иные, высшие, нравственные проблемы, которые существовали отдельно, чего Лукин, разумеется, не мог постичь в силу своей  д е р е в е н с к о й  озабоченности; он лишь почувствовал, что оказался будто на палубе парохода с цветами, народом и музыкой, на которую всегда так хотелось войти ему, и тот багаж жизни, с каким он прибыл в Москву, он видел, был лишним и ненужным здесь.

Впечатление это усиливалось у Лукина еще тем, что он приехал не на совещание, как в прошлый раз, когда выступал в Кремлевском Дворце съездов, что определенным образом дисциплинировало его, а для решения личных дел. В райкоме и Зине он сказал, что едет продвинуть зеленолужский эксперимент; но тем настоящим, что составляло цель его поездки и в чем он не мог обмануть себя, были — суд над Арсением и возможная, на этом суде, встреча с Галиной. И хотя встреча эта, он понимал, могла только навредить ему в его теперешней наладившейся семейной жизни, как понимал и несопоставимость того личного, с чем приехал, с общественным, что собирался решить здесь и что было делом государственным, способным, если разумно подойти к нему, изменить весь нынешний облик деревни, он не только не в силах был подавить в себе это личное, а напротив, чем ближе надвигался день встречи с Галиной, тем сильнее это личное обретало над ним власть. Он был виноват перед бывшей своей женой, и потребность искупить вину перед ней и притягивала и пугала его. «Я только объясню ей, — думал он. — В конце концов она поймет, что мы не можем быть вместе». Он не хотел повторения того, что с ним было, и не хотел терять того, что с таким трудом (и унижениями перед Зиной и дочерьми) было восстановлено, но желание повидать Галину было настолько велико, что заслоняло и прошлые и будущие опасения. Когда ему сообщили, что Арсений умер и что суда не будет, он прежде всего испытал досаду. Судьба Арсения не волновала его, он был далек от этого человека; но судьба Галины со всей ее неустроенностью, о чем он хорошо знал, была близка ему, и он чувствовал, что должен принять участие в ней.

«Но как? Не искать же ее, да и где?»

Он уже более получаса стоял перед окном, из которого открывался вид на Москву-реку и Замоскворечье (как и в прошлый свой приезд, он жил в гостинице «Россия», только в другом крыле ее), и думал, как ему поступить. Со Старой площадью, он понимал, можно было подождать, но с похоронами, где, по его предположению, могла быть Галина, — если не поехать на них, то все уже будет безвозвратно потеряно. «Так что же делать? — спрашивал он себя. — Встретиться на суде это одно. А что же я поеду искать ее, когда у меня свое дело?» Но в то время как он смотрел на папку с текстом записки и пояснениями к ней, лежавшую на журнальном столике; и в то время как с облегчением будто говорил себе: «Да, да, надо заняться настоящим», — это настоящее вдруг начинало тускнеть перед ним. Он невольно вспомнил о визите в райком отца и сына Сошниковых, которые, в сущности, как тогда же определил Лукин, предъявляли ультиматум; и хотя требование их можно было понять и объяснить и несправедливо было не выплачивать им заработанное, но Лукину нужен был сейчас повод, чтобы не идти на Старую площадь, то есть получить внутреннюю свободу выбора, и он думал об ультиматуме, что давало ему эту свободу.

Из гостиницы он выходил все же с намерением поехать на Старую площадь, и в руках его была папка. Но когда сел в такси, на вопрос водителя: «Куда?» — назвал адрес Наташи.

— На похороны, — затем мрачно добавил он, как будто был недоволен тем, что его заставляют ехать  т у д а.

Точно в такой же нерешительности — идти или не идти на похороны — была Галина, приехавшая вместе с братом на суд Арсения.

Дементий, на вертолете летавший за ней в трассовый поселок и нашедший ее в таком состоянии опущенности, в каком он даже помыслить не мог, виновато отводил от нее глаза, пока добирались до Тюмени и потом до Москвы. «Да, да, ей там нечего делать. Т а м  она пропадет», — как только он оборачивался на сестру, приходило ему в голову. Он помнил, как бригадир Мирон со свояченицей, вышедшие проводить до вертолета Галину, смотрели на нее, помнил слухи, которые доходили до Дементия и которым он по занятости и нежеланию (и неумению!) растрачивать на пустяки энергию не придавал значения. «Виталина права, — думал он. — В Москве ей будет лучше. Надо устроить ее в Москве». И в первый же день, как только прилетел, сразу же начал хлопоты по устройству Галины. Но, столкнувшись с обычными для Москвы трудностями, когда никто вроде бы не отказывает в просьбе, но и не говорит «да», и закрутившись со своими делами, то есть делами стройки, которых, сколько ни решай, всегда много накапливается для столицы, он постепенно как бы переместился от цели устройства Галины к цели устройства своих дел и был возбужден, весел, был вновь в том привычном кругу жизни (круг государственных, как он говорил, забот), в котором все было понятно, разрешимо и доступно ему. Заместитель министра, принявший его, был, как показалось Дементию, доволен им и тем, как разворачивались дела на строительстве газопровода; он дал понять Дементию, что после этой его стройки, если она будет завершена в срок, а лучше — досрочно, не исключено, что его могут поставить во главе другой, еще более грандиозной, которая планировалась. В главке, куда он зашел после разговора с заместителем министра, он был встречен с еще большей теплотой и участием. На него смотрели как на героя, прибывшего из окопов, с передовой, где на каждом шагу опасность и где не только делать что-либо, но просто находиться уже подвиг. Но Дементий — д е л а л. Самотлор, Харасовей, Уренгой — что-то будто магическое, должное поднять благосостояние заключалось в этих словах для москвичей, и Дементий для них был человеком оттуда, из тех трассовых поселков, где денно и нощно шел напряженный, самоотверженный труд. Москвичам, жившим в тепле и удобствах, не только доставляло удовольствие называть мужеством то, что происходило там, на Самотлоре и в Уренгое, и было, в сущности, такой же потребностью труда, как для всякого на земле человека, но было оправдывавшей их потребностью; Дементий с русой курчавившейся бородой, с обветренным и черным от мороза лицом и в свитере, в каком удобно было ему быть на стройке и в каком, несмотря на запреты и увещевания Виталины, он все же позволял себе появляться здесь, в Москве, — Дементий производил на них впечатление человека, в котором соединены были все представления о легендарных сибирских геологах и буровиках; от него словно бы веяло этой легендарностью века.

Кроме того что он урегулировал в главке все вопросы, которые надо было урегулировать, он успел связаться по телефону с Киевом и поговорить с Патоном, к которому у него было дело, и поговорить по телефону же с Ксенией о здоровье отца. Он знал из писем, что отец был болен; но знал также, что отец недомогал давно и что недомогание его было не столько физическим, сколько душевным и не представляло опасности. «Как ни жалуется, а все тянет», — думал он об отце, и ему казалось, что и нынешней осенью с отцом происходило точно то же, что с ним происходило всегда. Но разговор с Ксенией насторожил и озадачил Дементия. Он вспомнил, каким видел отца на похоронах Юрия. «Он тогда уже был плох, как же, я помню, уже тогда был плох», — сказал он, и среди множества дел, намеченных в этот приезд в Москве, он запланировал и поездку в Мценск, к отцу, на которую уговаривал и Галину. Ему казалось, что теперь, когда был отменен суд и высвободилось время, в самый раз было поехать в Мценск. «Когда еще я смогу?» — говорил он Галине. Известие о смерти Арсения он воспринял как облегчение, как некую справедливость, благодаря которой с него снят был ненужный и тяготивший его (на что надо было еще затрачивать время) груз.

XLIV

— Ну-у, знаешь, я не понимаю тебя. То делаешь одно, то... совсем другое, — говорил в это утро Дементий, стоя перед-сестрой в ее квартире у Никитских ворот. — Мы же договорились с тобой ехать к отцу, а ты собралась на похороны Арсения. Не понимаю, что тебе там делать, не понимаю.

Он прошелся по комнате и опять остановился перед Галиной. Он не только не чувствовал теперь в ней опущенности, поразившей его в трассовом поселке, но яснее, чем прежде, находил в ней ту энергию жизни, которой прежде всегда восторгался, которую считал фамильной. Он видел, что с Галиной со дня ее приезда в Москву произошло что-то, что происходит с цветком, высаженным на лето из горшка в почву; она не просто вернулась в привычные обстоятельства жизни, которые после сибирской «ссылки», как она называла свое пребывание в трассовом поселке, показались особенно дорогими, но в ней словно бы вновь пробудились все душевные потребности и побуждали ее к деятельности. Узнав от секретаря суда, что Лукин, значившийся в списках свидетелей, был в Москве, она сейчас же поняла, что увидит его на суде; и вместе с тем как поняла  э т о, она почувствовала, что ей как бы давался еще шанс испытать судьбу. Похудевшая за время своей «ссылки», что, впрочем, пошло только на пользу и молодило ее, она чувствовала, что была еще хороша собой. То порочное, когда ей все равно было, с кем переспать (делала же она это как в укор жизни, в которой не нашлось подходящего места ей), — она не то чтобы отделила от себя, как отделяла всякий раз, когда что-либо новое затевалось ею, но она чувствовала, будто этого порочного и не было с ней и она была чиста и готова к новой любви и жизни. Что ей было теперь до суда, до убийцы ее сына, Арсения, о котором она не хотела и не могла думать; она готовилась не к суду, а к встрече на суде с Лукиным, которому с высоты своих обновленных чувств мысленно прощала все. Она считала (по ходу своих мыслей), что он был виноват, как всякий мужчина виноват перед женщиной уже тем, что мужчина; ей нужно было ощутить, что для него она готова была пожертвовать большим, и это было как раз ее прощением. «Боже мой, я дура, дура», — говорила она себе, в то время как думала о Лукине и встрече с ним. Она была возбуждена в эти дни, и эту-то возбужденность, причину которой Дементий не мог знать, он и видел теперь на округлившемся и похорошевшем лице сестры.

— Ко всему прочему, если хочешь, это еще и глупо, — снова произнес он, продолжая разглядывать сестру и невольно начиная испытывать раздражение. Упорство Галины, которое он и прежде знал за ней, теперь казалось ему оскорбительным. — Он получил свое (что было об Арсении), и пусть его хоронят. Чужие люди, чужой дом, нет, это немыслимо. Тем более отец, можно сказать, при смерти, как ты так можешь? Ответь хоть что-нибудь, ну я прошу, — понимая, что силою не добиться ничего от сестры, сказал он мягче и сдержаннее.

«Я всегда знал, что она глупа, — не столько подумал, сколько — как бы само собою, давно и отдельно от него жило в его сознании это, что он готов был теперь произнести, глядя на сестру. — Но чтобы до такой степени?!» Он намеревался оставить ее пожить у отца, как было удобнее, проще и легче ему решить с нею, и упорство Галины путало ему карты.

— Может быть, я действительно чего-то не понимаю? — снова остановившись перед ней, спросил он.

— Да, не понимаешь. Как всегда, впрочем, — ответила Галина, не хотевшая ссориться с братом, но и не желавшая уступать ему.

Она собралась на похороны потому, что решила, что там будет Лукин. Женское чутье говорило ей об этом. Но она не могла сказать этого брату. Она чувствовала, что задуманное ею брат не одобрил бы, но как раз это, что было нехорошо с точки зрения других и брата, было важно для нее. Ей хотелось того  с в о е г о  счастья, на которое она имела право; и она, много раз уступавшая это право (кому и как, не было нужды уточнять), желала теперь только одного — чтобы воспользоваться им. Хотя она оделась во все траурное, в чем была на похоронах сына (и в чем видела ее Наташа, нашедшая ее красивой и испытавшая ревность к ней), но на лице и в глазах ее было столько жизни, столько решимости бороться за свое, что Дементий, не умевший вникнуть в ее состояние, но все более (чем внимательнее присматривался к ней) чувствовавший эту направленную будто против него решимость, недоуменно спрашивал себя: «Что с ней?» Он не мог совместить ее мир, если бы даже знал о нем, со своим, в котором всегда и во всем был порядок, было с четкостью определено, что главное, чем надо заняться, и что второстепенное, лишнее и должно решаться само собой. Галине (в этой его иерархии дел) отводилось даже не второстепенное, а еще более отдаленное место; но он чувствовал, что она как-будто не хотела мириться с этим отведенным ей местом и претендовала на большее, чего, разумеется, он допустить не мог.

— Знаешь, Галя, я достаточно повозился с тобой. Ты... ни себе жизни, ни другим, а у меня тысяча дел, тысяча! На мне стройка. Вот здесь, вот. — Он показал, как тяжело было ему нести груз стройки. — А ведь я могу и наплевать на все, ты пойми. Ну ладно, — затем примирительно добавил он. — Давай так: ты на похороны, раз уж так припекло, я по своим, а завтра к отцу. Ну, договорились? И все, больше не менять, все.

Хотя Галина ничего не ответила и на это, но ему казалось, что дело было решенным. Он подал пальто сестре, потом оделся сам и вместе с ней вышел на улицу. Время было около двенадцати; было то отличное, по московским стандартам, время, когда в любом направлении можно было свободно уехать на автобусе, в троллейбусе или в такси, стоявших, как он сразу же заметил, напротив кинотеатра Повторного фильма. Дементий предложил поехать на такси (для ускорения дела), и спустя четверть часа они были уже возле нового кирпичного дома, из которого должны были хоронить Арсения. Похороны еще не начинались, и ничто (по безлюдью у подъезда и во дворе, на что обратил внимание Дементий) не говорило о том, что в доме покойник. Из подъезда не спеша вышел мужчина с поднятым воротником; за ним вышла пожилая женщина с коляской, которую она покатила перед собой по расчищенному от снега асфальту.

Дементий хотел было спросить у водителя, туда ли он привез их, но Галина уже вышла из машины, и он поспешил за ней, чтобы проводить до подъезда.

— Не передумала? Ну хорошо, хорошо, — поняв по взгляду, что не надо было спрашивать об этом, поправился он. — Я, видимо, уже не смогу приехать за тобой.

— И не надо, я сама, не беспокойся, — ответила Галина.

Он постоял, пока она скрылась в глубине подъезда. Он был убежден в том, что сестра совершала глупость, может быть, из упрямства. Усмехнувшись на это ее упрямство и глупость (то есть на то, что он замечал за Виталиной, тещей, сестрами тещи и приписывал всем женщинам) и мысленно проговорив: «А ведь думают, что от ума», — вернулся к такси.

Когда он выезжал со двора, навстречу ему, во двор, въехала крытая, с трауром по бортам, машина. «За ним», — машинально уже подумал он и углубился в свои размышления.

XLV

В квартире Иванцовой между тем продолжалось траурное прощание. Около гроба с телом Арсения, осыпанного цветами, в той же позе, то с высохшими, то вновь полными слез глазами, мешавшими ей смотреть, сидела Наташа. Позади, за спиной, готовые всякую минуту услужить ей, стояли Станислав и Александр Стоцветовы. Возле заметного отовсюду бритой головой Лусо разговаривали Мещеряков и Карнаухов, принявшие в свою компанию Дружникова. Надежда Аркадьевна, увидевшая Лию, присоединилась к ней, и обе женщины, чувствовавшие каждая свою неприязнь к Наташе: Мещерякова — давнюю, Лия — возникшую только что и в связи с тем, что увидела возле нее Стоцветовых (что и показалось оскорбительным — по тем соображениям, по которым люди ее круга всегда заботятся о сохранности  с в о е й  Москвы), — обе они, без слов, как сестры, понявшие друг друга, переглядывались, наблюдая за Стоцветовыми и Наташей. Николай Николаевич Кошелев, по-прежнему топтавшийся на уроненных им листках арсеньевской рукописи и пачкавший и разрывавший их каблуками зимних ботинок, старательно доказывал теперь Старцеву, как важно было сейчас напомнить русскому народу о нравственности (утраченной будто бы, как писалось в статьях и брошюрах, которые он читал); он не думал, что повторял ту же ошибку, как и с понятием «правды», когда ему в ответ на его публикацию печатно был задан вопрос, о какой правде он ведет речь; его можно было спросить теперь, о какой потерянной нравственности он говорит и разве можно предположить, чтобы народ потерял нравственность? Но Старцев, весь поглощенный своей общественной деятельностью, из-за которой трудно было думать о другом, не мог задать Кошелеву этого вопроса.

— Конечно, обретаем, я согласен, но и теряем, теряем, — говорил он известному адвокату, видя в нем авторитет и подлаживаясь под него.

Несколько раз к ним подходил Сергей Иванович. Он не вступал в разговор, а только странно смотрел на них, как будто осуждая. Но, в сущности, он не только не осуждал их, но даже не понимал, о чем они говорили; его занимали свои (об Арсении и Наташе) вопросы, которым он старался придать определенную стройность, но которые не то чтобы не выстраивались, но не соединялись в душе с тем, как он прежде думал о дочери и ее муже. По количеству людей, которые все подходили и подходили, чтобы проститься с Арсением, и основательности, с какою, казалось Сергею Ивановичу, они держались, по тому, как эти подходившие раскланивались с Наташей, выражая соболезнование, и множеству других подробностей, которые не заметить было нельзя и которые лишь более приоткрывали жизнь Арсения, Сергей Иванович со странным чувством стыда, раскаяния и удивления открывал для себя значительность своего теперь уже умершего зятя. «Против чего я возражал? Что мне не понравилось в нем?» — спрашивал он себя, стараясь припомнить, за что в день сватовства выгнал его из дома. Все теперь, хотя Сергей Иванович и не мог как будто припомнить подробностей, представлялось мелким, пустым, не стоящим внимания. «Он занимал положение, его уважали», — продолжал он, преувеличивая то, во что не мог теперь не верить. Он и на дочь смотрел совсем иным, просветленным взглядом. Несмотря на то что Арсений лежал в гробу и все происходившее было — похороны; несмотря на очевидность того, что жизнь дочери была разрушена и на Сергея Ивановича вновь свалилось несчастье, которое надо было еще найти мужество пережить, он не испытывал того чувства утраты, какое угнетало его, когда хоронил мать и когда затем хоронил жену в Мокше; ему жаль было не Арсения, с высохшей головкой лежавшего в гробу, а жаль было Наташу, которая, едва успев обрести, уже теряла очень важное для жизни — почет, достаток, благополучие; чего Сергей Иванович добивался трудом, то есть выслуживал, тянул лямку, дочери досталось вместе с замужеством; и он то подходил к Наташе, особенно когда замечал на ее щеках слезы, то опять останавливался возле Старцева и Кошелева, продолжавших разговаривать, или растерянно переходил из комнаты в комнату, не зная, чем заняться, куда деть себя.

Галина вошла как раз в тот момент, когда Сергей Иванович, вызванный Никитичной в коридор, советовался с ней о поминках. Того, что было приготовлено для поминок, было очевидно недостаточно; надо было докупить еще продуктов и водки, на что Никитична собиралась отрядить одну из своих помощниц, приглашенных из Дьякова, и хотела обговорить это теперь с Сергеем Ивановичем.

— Вот видите, опять кто-то. Все идут, идут, — сказала она, направляясь к двери, чтобы открыть ее для Галины.

С внутренней борьбой, что, может быть, действительно делает что-то не то, что надо, и робостью, сейчас же охватившей ее, как только переступила порог и почувствовала себя среди чужих людей в чужом доме, Галина поклоном головы поздоровалась с незнакомыми ей Никитичной, Сергеем Ивановичем и теми в коридоре, кто обернулся на нее, и, сняв пальто и шапку, тут же принятые Никитичной, оглянулась на зеркало, затянутое черным тюлем, в которое надо было (и не для встречи с бывшим покойным мужем, так как тому было уже все равно, кто и в чем подойдет к нему, а для встречи с Лукиным) посмотреться. Она знала (по впечатлению, какое после похорон сына, когда была в трауре, производила на мужчин), что черное шло ей, что она выглядела в черном моложе и стройнее. В черном заметнее была белизна ее кожи, заметнее выделялась светлая золотистость ее волос, постриженных удлиненным полукружьем и спадавших на плечи. Волосы не только украшали ее лицо, но придавали ее моложавой, по теперешней худобе, фигуре впечатление торжественности и праздничности и заставляли всех оборачиваться на нее; и чтобы приглушить эту неуместную теперь праздничность, интуитивно чувствовавшуюся Галиной, она накинула на голову темный газовый шарф и, подготовленная таким образом и к тому, чтобы показаться перед гробом, и к тому, главное, чтобы предстать перед Лукиным, несомненно, как она думала, бывшим здесь, неторопливо двинулась за Никитичной, раздвигавшей ей дорогу в большую комнату, к гробу. Взгляд ее, пока она шла, скользнувший по лицам выстроившихся с одной и другой стороны коридора людей, вдруг словно наткнулся на что-то, и Галина даже приостановилась, не веря, что увидела Лукина. Лукин стоял у двери, прислонившись к косяку, и смотрел в комнату. Лица его не было видно, но то, что это был он, она поняла не столько даже по его виду — знакомому костюму, затылку над белым воротничком и тем другим приметам, которые до боли были знакомы ей, — сколько по безошибочному чувству любящей женщины. «Боже мой, я никогда и никого так не любила, как его, — подумала она, бледнея и не спуская глаз с Лукина и каждую секунду ожидая, что он повернется и увидит ее. — У меня все плывет перед глазами, что со мной?» Но с ней происходило лишь то, что бывало не раз, когда она вдруг начинала ощущать близость и возможность для себя счастья. Ей вновь казалось, что у нее столько нетронутой женской силы, тепла и ласки, которыми она могла одарить Лукина, столько готовности и желания определиться в жизни, что не оценить это было невозможно. Сосредоточенная на  э т о м, она так старалась не упустить момент, когда Лукин повернется к ней, что не замечала, что своей взволнованностью и тем, что остановилась, привлекает внимание.

Лукин повернулся так, как поворачиваются люди, вдруг почувствовавшие за спиной опасность. Несколько мгновений он молча смотрел на нее, стараясь припомнить тот продуманный им вариант, как он хотел держаться при встрече с ней; но вариант тот не имел теперь над ним власти, он сделал шаг навстречу Галине, и все дальнейшее было уже неуправляемо. Галина прижалась к нему, обвив худыми теплыми руками его шею, и слезы, обильные и крупные, хлынули из ее глаз.

— Ну-ну, что ты, что с тобой, успокойся, — торопливо заговорил Лукин, одной рукой гладя ее вздрагивавшее от рыданий плечо, другой отыскивая за спиной, на ощупь, место, куда бы положить папку, мешавшую ему. — Ну хватит, на нас все смотрят, — освободившись наконец от папки, которую кто-то услужливо взял из его руки, и невольно стараясь оторвать от себя Галину, продолжал он.

Он понимал, отчего плакала Галина. Но именно то, что он понимал, заставляло его испуганно оглядываться вокруг. Он снова и снова торопливо пытался отстранить от себя Галину, но делал это так неуверенно, робко (по тому второму чувству, готовому заглушить чувство стыда), что со стороны казалось, будто он не отстранял, а утешал и ласкал ее. «Ну хватит, хватит, на нас смотрят», — смущаясь и краснея, повторял он. Но опасения его были напрасны. Никто не только не подумал, но не мог даже предположить, чтобы на похоронах можно было плакать не о покойнике. И слезы Галины, и утешения Лукина были так естественны во всей той атмосфере похорон, и так трогательно было смотреть на них, не стеснявшихся выразить своих чувств, что даже повидавшая многое и ко многому привыкшая Никитична не выдержала и прослезилась; и сквозь слезы, растертые платочком по щекам, проговорила Сергею Ивановичу:

— Господи, как убивается, как убивается.

XLVI

Ничто из задуманного Арсением не было до конца доведено им; и не потому только, что он был слаб, напуган и неприспособлен к жизни; он невольно соединял в себе тот огромный узел проблем, которые всегда накапливаются в обществе и решение которых обычно не зависит от возможностей одного человека. Но несмотря на то что проблемы эти, оставаясь нерешенными, ложились теперь на плечи тех, кто хоронил его, — на поминках, когда вернулись из крематория, все испытывали еще большее облегчение, как если бы смерть Арсения и в самом деле освободила их от всех и всяких проблем.

В застольных речах об Арсении звучало только то хорошее, что можно было теперь безбоязненно произносить о нем; между собою же (не столько от искренности, сколько от желания не отстать от других) высказывалось мнение, что «сам виноват во всем», что «был неуживчив», «не знал, чего хотел»; и молча и всеми осуждалась Наташа.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Суть рабства (как и свободы) ясна; но форма, в какую облекают ее одни люди для обмана других, бывает так сложна и запутанна, что не хватает иногда жизни, чтобы разобраться во всем.

Будущие исследователи этого периода жизни — конца шестидесятых, середины и конца семидесятых годов — непременно должны будут обратить внимание на одно странное как будто бы явление, когда у народов, отдаленных друг от друга на огромные расстояния, вдруг начал возникать одинаково повышенный интерес к определенного рода (и часто забытым уже) событиям. Без какой-либо видимой причины в начале шестидесятых годов на востоке неожиданно заговорили о снежном человеке, следы которого будто бы вновь обнаружились в Гималаях, и сотни людей, имевших и не имевших отношения к науке, привлекая к себе внимание, двинулись на поиски этих следов. Когда интерес к снежному человеку стал иссякать, вспомнили о загадочном чудовище, обитавшем в шотландском озере Лох-Несс, и изумленное человечество, как туристы в автобусе по указке гида, должно было повернуть взоры к этому лох-несскому феномену. Из запыленных папок истории начали извлекаться разные сомнительные (по научной обоснованности) измышления о космических дырах, поглощающих будто бы не только отдельные планеты, но и целые галактики, и что будто бы нечто похожее, только с пароходами и самолетами, происходит в наши дни в Бермудском треугольнике. Человечеству вновь кем-то услужливо преподносилась не раз уже возникавшая в веках гипотеза о неземных пришельцах; то напоминанием о японской скульптуре догу, которая по предположениям Казанцева будто бы не что иное, как слепок с космонавта-инопланетянина, то сенсационным открытием посадочных (для тех же инопланетян) площадок в пустыне Нески, то существованием некоей гигантской по своим масштабам системы подземных тоннелей под пространством Перу и Эквадора с залами, шкафами и книгами из золотых страниц (о чем с уверенностью будто бы очевидца вдруг поведал миру безвестный владелец отеля из Швейцарии Эрих фон Дэникен, объявивший себя на основании этого открытия ученым), то, наконец, внимание всех было обращено на летающие тарелки, повисавшие будто бы над городами Америки и Советского Союза как зонды иных миров и цивилизаций. Журналисты окрестили это явление, то есть интерес людей к такого рода сенсациям, религией двадцатого века, а все тот же странно расторопный фон Дэникен в очередной брошюре написал по этому поводу, что будто бы «...трое венесуэльцев, пожелавших остаться неизвестными, рассказали ему (разумеется, фон Дэникену) о встрече с жителем Ориона, сообщившим им, что на Земле под маской людей живет уже два миллиона орионцев». Человечеству преподносились загадки в виде этой самой «религии двадцатого века», чтобы развлечь его, и пока оно, то есть человечество, будет заниматься разгадыванием этих загадок, задаваясь вопросами, что, к примеру, за орионцы, с какой целью прибыли на Землю и не от них ли исходит угроза существованию, — силы, заинтересованные в этой «религии» и оплачивавшие распространение ее, успеют умножить капиталы и укрепить власть...

Теперь трудно, разумеется, поверить, чтобы ученые или просто образованные люди, знакомые с материалистическим объяснением мира, могли всерьез заняться исследованием (или проверкой, как было бы точнее, но что не меняет сути) подобных гипотез; но экспедиции, и записки этих экспедиций, и весь тот шум, какой всякий раз поднимался прессой, как только очередная сенсационная группа отправлялась на поиски или выпускался на экраны какой-либо основанный будто бы на документах фильм о пришельцах, и пр., говорят нам о том, что стрела попадала в цель и что не только у охотников поразвлечься, хотя бы и на поприще науки, но и у людей серьезных возникало желание разобраться в так называемых явлениях природы. У многих политиков и дипломатов складывалось впечатление какого-то будто наступившего благополучия, что коль скоро народы интересуются небылицами, то есть могут позволить себе подобную (в смысле растрачивания времени) роскошь, то это от пресыщенности, от всеобщего достатка и процветания. Океан людской жизни казался спокойным, и отдельные очаги напряженности — во Вьетнаме, на Ближнем Востоке, в Южной Африке, где рвались бомбы и лилась кровь, — эти отдельные как будто очаги напряженности представлялись потухающими вулканами (как их старалась изобразить «свободная» западная пресса), которые подымят, подымят еще некоторое время, выбросят остатки своей раскаленной лавы и сами собой замрут, оставив после себя как напоминание лишь зловещие кратеры. Все будто говорило о мире, разрядке, и человечество готовилось увидеть идиллическую картину воплощенной мечты, то есть жизни без войн и насилия, и было как будто невозможно поверить, чтобы кто-то был недоволен этой мирной жизнью и хотел и готовил новые несчастья народам.

Но недовольные, вернее, ненасытные были; это были те обладатели могущественного капитала, которые готовились к новому, говоря по-современному, раунду. Им надо было закабалить народы, и план их, в сущности, был прост. По той же точно схеме, как в свое время закабалялись отдельные семьи, бравшие в долг под проценты и затем вынужденные всю жизнь отрабатывать эти проценты (в то время как долг само собой оставался за ними), закабалялись теперь народы, но с той лишь разницей, что в долг (и под еще более высокие проценты) брал правитель, растрачивал, шиковал, подкармливая свое окружение, кстати, многократно разросшееся, а когда наступал срок платить долг, правитель либо уходил в отставку, либо свергался и все возлагалось на народ, который должен был выплачивать, то есть работать не на себя, не на свое благополучие, а на государство-ростовщика. Вот так, тихо, без выстрелов, при помощи только денежных манипуляций и подкупов правителей, сенаторов и конгрессменов шел, по существу, новый захват мира и создавалось положение, когда большинство стран Европы, Азии, Африки, Латинской Америки оказались пожизненными должниками государства-ростовщика. Две трети человечества, целые огромные континенты, закабаленные таким образом силами капитала, должны были удваивать, утраивать его могущество; создалась, иначе говоря, новая форма рабства империалистического, и за непослушание брались наказывать теперь уже не отдельного раба, как бывало раньше, а государства и народы, устрашая их то военными, то экономическими санкциями. Даже простому наблюдателю, следившему по официальной прессе за развитием событий в те годы, не могло не показаться странным, с какой щедростью президенты Белого дома раздавали миллионные и миллиардные субсидии тем странам и тем режимам, которые беспрекословно выполняли их волю. Откуда брались эти миллиарды, проходившие через столь щедрые как будто руки президентов? Это были те самые проценты, которые взимались с народов государством-ростовщиком, и государство-ростовщик использовало их на новое закабаление. Образовывался своего рода заколдованный круг, то есть те неестественные для существования человечества условия, из которых можно было выйти, только взяв в руки оружие; и в то время как пробуждавшиеся народы все более и более начинали понимать положение и брались за оружие, чтобы восстановить свои права, это стремление людей было объявлено вне закона и в оборот было пущено выражение «рука Москвы», будто народам Советского Союза, занятым устройством своей жизни, только и было забот, чтобы возмущать человечество. К началу восьмидесятых годов дело дойдет до того, что президент Соединенных Штатов назовет СССР источником зла, оскорбив таким образом двухсотсемидесятимиллионный народ, на своих плечах вынесший всю основную тяжесть минувшей войны и освободивший мир от фашизма, народ, никогда не завозивший к себе рабов и не пользовавшийся их трудом для строительства городов и объектов, не имевший колоний и не занимавшийся международным ростовщичеством. «Рука Москвы» было не чем иным, как ширмой, за которой продолжались вынашиваться новые планы мирового господства.

II

Но в конце шестидесятых — начале семидесятых годов еще мало кто мог предположить, что вместо ожидаемой разрядки, на которую были направлены, казалось, усилия большинства государств Европы, наступит период конфронтации и что разоружению, о котором на разных уровнях шли бесконечные переговоры, будет противопоставлена политикой Белого дома, а точнее военно-промышленным капиталом, гонка вооружений и мир вновь в который уже раз будет на грани военного безумия. Но в конце шестидесятых — начале семидесятых еще не было столь очевидных симптомов помешательства, и тень от атомного гриба, готовая охватить планету, представлялась пока лишь миражом, который сразу же развеется, как только караван подойдет к цели. Руководители ведущих государств Европы и Америки еще только готовились к подписанию Заключительного Акта в Хельсинки, положения которого почти на следующий же день после подписания будут поставлены под сомнение, и так называемая свободная пресса Запада заговорит о пересмотре этого Акта, навязанного будто бы все той же «рукой Москвы»; еще только все шло к подписанию договоров ОСВ-1 и ОСВ-2, которые затем, после торжественных церемоний заключения, будут так же положены под сукно сенаторами и конгрессменами Соединенных Штатов; мир жил еще надеждами на лучшее: что Восток и Запад придут наконец к договоренности, и что все поймут, что мир лучше войны, что кровь и разрушения противоестественны человеческому разуму, и что здравый смысл, то есть реалистический подход к делу не может не восторжествовать над жестокостью, алчностью, насилием. Нет избранных народов и избранных личностей; все рождающиеся на земле имеют равные права на жизнь, на блага, предоставляемые планетой, и по этому естественному праву на равенство, если бы оно не по конституционным параграфам, а по совести было принято и выполнялось человечеством, отпала бы, наверное, одна из самых основных причин возникновения войн; но говорить о совести с могущественным капиталом, с теми, кто привык понукать народами, привык к неограниченной власти, все равно что пытаться соломенным стебельком проткнуть бетонный монолит; говорить о совести с теми, у кого на уме только господство над миром (как же устойчива на протяжении веков эта безумная мысль!), было бессмысленно, и чтобы противостоять злу, люди, живущие по совести, должны были на военные приготовления капитала, на их оружие массового уничтожения ответить созданием своего и столь же мощного, чтобы сохранить жизнь. В мире, в сущности, пока благодушное и доверчивое человечество увлеченно искало следы снежного человека, сплетало сети на лох-несское чудище, чтобы поймать и изучить его, и с удивлением обсуждало вопросы об орионцах, космических дырах и летающих тарелках, шла безудержная гонка вооружений, и миллиардные суммы, вместо того чтобы использоваться на нужды людей, растрачивались на военные приготовления. Даже в самых могущественных странах Запада начали заметно обостряться экономические проблемы, происходило удорожание и ухудшение жизни; эта общая тенденция не могла не захватить и социалистические страны, и в поисках решения внутренних проблем, то есть в поисках улучшения жизни, возникали самые драматические конфликты и ситуации как в общественном, государственном плане, так и в судьбах отдельных людей, не всегда умевших правильно (и вовремя) понять и сориентироваться в происходящем. Однако казалось, что жизнь продолжала идти своим чередом, как она шла всегда, — менялись руководители, обновлялись города, деревни. Но несмотря на это обновление и преемственность, благодаря которым как раз и происходит будто бы движение жизни, среди людей разного достатка, специальностей и культуры продолжал действовать все тот же (часто не признаваемый нами) закон, по которому лишь кажется, что идущее следом поколение точно оценивает опыт отцов; оно, в сущности, во многом начинает с познания тех же истин, которые стары, как мир, но которые только через собственное «я», то есть каждый раз заново пережитые человеком, становятся движущей или сдерживающей силой в нем. Но пока приобретается этот опыт, вернее, рождается в человеке движущая или сдерживающая (духовная) сила, способная привести к истине, иссякает физическая, и надо уже передавать свое незавершенное следующему поколению.

III

Как ни великолепна была весенняя Вена со своими площадями, скверами, цветами, афишами, музыкой и толпой на улицах; как ни заманчиво было в воскресный день посидеть в каком-нибудь загородном waldschänke, лесном ресторане, каких множество вокруг австрийской столицы и в каких подается самое дешевое и сладкое (смородиновое) вино; как ни притягательна была вообще дипломатическая жизнь, какою жил теперь после института Борис Лукьянов, — в начале июня он получил первый свой трудовой отпуск и должен был покинуть Вену. Дома, в Москве, его ожидала жена, уехавшая (из-за беременности) почти на месяц раньше, тесть, известный генерал, вот-вот должный выйти в отставку, но продолжавший, однако, служить и занимать одну из высших в своем ведомстве должностей, теща с неисчислимым количеством двоюродных и троюродных (по сестрам) московских родственников и Роман, зачисленный слушателем Академии общественных наук и живший (с приехавшей к нему Асей) в столице.

Квартира у тестя была в центре Москвы, в старом, у Каменного моста, доме, и Борису с женой была отведена в этой квартире просторная (бывший кабинет тестя) комната, из которой видны были Москва-река, колонны дома Пашкова и Кремль со своими строениями, производившими впечатление на Бориса. С умным взглядом, унаследованным от матери, с деревенской медлительностью, в которой люди городские и бойкие, не знающие крестьянского труда, находят лишь природное тугодумие, но которая так кстати пришлась в дипломатических делах, с этой медлительностью и сознанием успеха, то есть возможности продвижения, он любил не столько жену, не столько доставшийся ему от тестя кабинет с видом на историю и будущее, сколько — общественное положение, какое, казалось Борису, он уже начал занимать сам. Он видел, что он был далек теперь от той деревенской жизни, какою жил его отец и какая, по письмам, была еще год назад у Романа со всей его застопорившейся райкомовской карьерой, и не то чтобы осуждал их, но не хотел для себя такой жизни. Несмотря на то что среди интеллигенции становилось все более модным выдавать себя за деревенского, — Борис не только не упоминал о своем происхождении, но стеснялся его. Из наблюдений за сверстниками, с которыми в институте, а затем на работе сводила его судьба, он видел, что все давалось им легко вовсе не потому, что у них были особые способности, но потому, что были особые обстоятельства (наподобие теперешнего положения отцов), заставлявшие их держаться вместе. Как только он начинал искать с ними дружбы, перед, ним сейчас же возникала стена, в которую он упирался. И чем больше он чувствовал эту стену, эту незримую цепь взаимных услуг, какою во все времена бывают связаны определенные семьи, тем с большим упорством стремился преодолеть ее. Ему казалось — по молодости ли, по тем ли студенческим разговорам, каких немало наслушался в институте, — что главным в жизни было — войти в тот общественный круг, в котором блага раздаются не за труд, как в деревне, а за другое, когда нужно лишь принадлежать к этому кругу; и он стремился попасть в него.

Одним из таких возможных ходов Борис считал знакомство с только что аккредитованным в Вене корреспондентом Сергеем Белецким. Сам по себе Белецкий был человеком средних, как заключил о нем Борис, возможностей и не представлял бы интереса, если бы не его дядя, который был влиятельным в Москве человеком и мог, разумеется, при определенном сближении, кое-что сделать для Бориса. Но чтобы сблизиться с тем Белецким, что в Москве (отпускное положение Бориса было как нельзя кстати для этого), надо было получить хоть какое-нибудь поручение от этого Белецкого. «А там звено за звено, — полагал Борис, радуясь случаю, которого нельзя было упустить, и составлял картину будущего, какую не раз уже воображал себе. — Да, именно сейчас, в молодости». И он с еще большей брезгливостью, чем обычно, смотрел на не умевших подняться в обществе людей, смотрел теперь на тех старичков в посольстве, которые (в его представлении) точно так же сидели на своих местах до него, не продвигаясь по службе, будут сидеть и после, все за теми же столами, исполняя те же обязанности. Роль подобных старичков не подходила Борису. Он чувствовал, что в нем были силы, способные выше поднять его. Он стремился, с одной стороны, к исполнительности, то есть к тому, чтобы о нем говорили как о человеке деловом и умном, с другой — к налаживанию связей.

Лучшим для Бориса (в достижении его цели) было теперь — дать прощальный обед друзьям, на который пригласить и Белецкого. Обед, поскольку Борис был без жены, должен был стать, в сущности, не обедом, а холостяцкой пирушкой, которые возникают обычно как бы вдруг, импровизированно, из ничего будто, будто из одного лишь настроения; но так как всякая импровизация хороша тогда, когда она бывает хорошо подготовлена, о чем Борис знал, он почти за неделю до того, как созвать гостей, объехал несколько пригородных деревень, чтобы присмотреть место, где можно было бы весело и с интересом провести время. Ему хотелось хоть чем-то удивить Белецкого (как в свое время удивили самого Бориса, когда он только-только появился в Вене). Удивить же музеями, памятниками или роскошными ресторанами, журналиста-международника было нельзя, и потому Борис выбрал поездку за город, в деревню, где можно было и прилично поесть, и выпить хорошего вина, и, главное, увидеть во всей открытости любопытную для русских людей жизнь австрийского бюргера, в которой далеко не все было так осудительно, как по школьным представлениям думал Борис. Его поразили (в той первой поездке за город, когда его как новичка решили свозить в деревню) не столько известная австрийская аккуратность, с какой были отделаны дома и постройки возле них, не столько цветники, дорожки, усыпанные песком, или виноградники, начинавшиеся почти от порога, на которые (по ухоженности) любо было смотреть, как поразила его простота общения, за которой, он знал (по настроению и заботам отца), должны были стоять не только достаток и труд, приносивший этот достаток, но прежде всего — удовлетворенность этим трудом, достатком и жизнью. Он не вникал в подробности, из чего сложилось у него тогда это впечатление, а помнил лишь о самом впечатлении, удивившем его; и ему хотелось, чтобы чувство то повторилось теперь в Белецком и оставило в нем след. «Форумы, конгрессы, конференции, политические и научные дискуссии», — думал Борис, полагая (как и большинство людей думают о журналистской деятельности), что Белецкому, должно быть, надоело изо дня в день писать об одном и том же. «Не там, а здесь настоящее, здесь», — уже в посольстве, в Вене, продолжал он вспоминать выбранную им деревню, куда он повезет друзей. В замысле его все было правильно, он был доволен собой и ждал воскресенья, когда можно будет осуществить все, и не учтено им было только одно: то, что заинтересовало и удивило его как бывшего деревенского человека, не могло так же заинтересовать и удивить Белецкого. В Борисе — как ни старался он отделить себя от деревенского прошлого, — прошлое это неистребимо жило и выдавало его.

IV

Люди богатые, никогда не знавшие бедности, обычно полагают, что людям простым, не обремененным богатством и заботами о сохранении и приумножении его для себя, живется не то чтобы легче, но они счастливы именно этим своим неведением другого и лучшего. Жизнь их, отождествляемая часто с жизнью народа, представляется многим необыкновенной и привлекательной. Но вместе с тем — как ни восхваляется она всевозможными бардами, не знавшими и не знающими нужды, она вызывает желание лишь говорить о ней, но не следовать ей. Тяга к простоте и народности — только красивый разговор, на котором и заканчивается все, тогда как тяга к знаниям, достатку и славе не разговор, а насущная потребность всякого здорового человека, пришедшего утвердить себя на земле. Но между стоящими наверху и простыми, составляющими народ, есть еще (и образовавшаяся не вчера и не только благодаря воинственной усредненности) та, считающая себя элитой, прослойка людей, которые живут уже как будто не в бедности, но еще и не в богатстве, и, с одинаковым презрением относясь и к выше и к ниже себя стоящим и почитая образцом жизни только свою (с определенными интересами, суть которых — быть причисленными к народу, но жить по-барски), люди эти как раз и определяли теперь во многом жизнь больших европейских (и не только европейских) городов. Скапливаясь большей частью в столицах, они своей деятельностью, приносящей вред обществу, создают ту атмосферу благоденствия, за которой почти невозможно разглядеть истинное положение народа. Белецкий, для которого Вена была лишь звеном в цепи столиц западного мира, в которых он бывал в качестве корреспондента, не то чтобы сейчас же определил состояние жизни австрийской столицы, но, придумав себе деление на верх, низ и прослойку — разряд людей, с кем он больше всего общался, — и приложив это деление к ве́нцам, понял, что и здесь было все так же, как было везде; и в то время как Борис лишь собирался знакомить его с австрийской действительностью, действительность эта казалась Белецкому надоевшим меню, в котором нечего было уже как будто выбрать ему.

Он знал, что во время рождественских праздников, например, здание венской оперы превращалось в ослепительный дворец для новогоднего бала, стоимость билета на который достигала почти стоимости двух «мерседесов», а стоимость бокала шампанского, соответственно, стоимости входного билета, но что, несмотря на это, те двести (или полтораста) семей, для которых непрестижным было бы не пойти на такой бал (и которым, разумеется, престижность их была дороже, чем деньги), были на нем, ослепляя друг друга драгоценностями, туалетами, изысканностью манер. Устраиваемые когда-то австрийской короной торжества во дворцах Хофбург и Шенбрунн были, по заключению многих, ничто в сравнении с этими — в здании венской оперы — балами, тон на которых, впрочем, задавали не венцы, а так называемые деловые гости из разных стран Европы и Америки. Сюда приезжали и правитель Баварии со своей братией, и представители других западногерманских земель, представители правящих и оппозиционных партий; удостаивали иногда своим присутствием эти балы и аристократически худощавый президент Австрии Кирхшлегер, и всеобщий, как о том утверждала тогда пресса, любимец венцев Крайский, и в то время как для внешнего мира балы эти подавались как веселье, те двести (или полтораста) семей, которые съезжались сюда и претендовали на то, чтобы управлять Европой, не только, очевидно, пили, танцевали и слушали музыку; они, как думал о них Белецкий, уславливались о совместных действиях, должных к их деньгам и власти прибавлять еще деньги и власть, то есть вырабатывали свою политику, которую затем, соответственно обстругав, подавали «элите», жившей их отраженным светом. Люди «элиты» откупали менее известные залы и устраивали свои (наподобие тех, что в венской опере) торжества. Но торжества их для Белецкого уже не имели смысла, потому что на них не создавались программы будущего народов, он знал это так же верно, как и венские пригороды, изученные им в первые же недели его пребывания в австрийской столице. Он видел те же деревни, те же хлебные поля, сады и виноградники, что и Борис, но с тем лишь различием, что вся эта сельская панорама благополучия и ухоженности, так подействовавшая на Бориса, была для него лишь фоном, на котором между деревнями, соединенными паутиной дорог, замками со рвами и стенами, служившими когда-то защитой для них, и церквами под черепицей проглядывали скромные как будто на вид современные загородные виллы-дворцы, в которых, как и в зале венской оперы в рождественскую ночь, но лишь в меньшем количестве, собирались, по предположению Белецкого, представители все тех же семей, негласно узаконивших право по своему произволу управлять народами.

В то время как почитавшая себя элитой прослойка людей, оставляя в воскресный день Вену, устремлялась к многочисленным (в пригороде) ресторанам и ресторанчикам, чтобы съесть свою порцию сосисок, выпить свой бокал пива или сладкого смородинового вина, какое непременно подадут в любом загородном waldschänke, в то время как «элита» эта, проносясь в автомобилях мимо бывших императорских дворцов Хофбург и Шенбрунн, упивалась ложной значимостью, словно судьбы мира зависели уже от нее, мимо тех же дворцов и в те же часы и минуты проносились другие, в чьих руках была не воображенная, а действительная власть, и Белецкого всякий раз как будто обдавало этой страшной и безграничной властью, когда какой-нибудь удлиненный черный «мерседес» с хвостом охраны обгонял его. «Чему научилось человечество за свою драматическую историю? — спрашивал он себя, глядя с обочины на удалявшийся «мерседес». — Ничему, потому что руководствуется лишь сиюминутным интересом жизни. Люди утопают в этих сиюминутных интересах и снова и снова дают обмануть себя». С этим настроением он входил в те залы с круглыми и иной формы столами, за которыми либо шли, либо начинались, либо (с привычной уже, в очередной раз, безуспешностью) заканчивались те или иные переговоры о разоружении и разрядке, и переговоры эти представлялись Белецкому лишь продолжением тех, в Лиге наций в Женеве, бесплодных дискуссий, о которых недавно вновь напомнил миру в своей книге известный дипломат Кудасов. Белецкому казалось, особенно после чтения книги Кудасова, что западными державами посылались на переговоры все те же лорды сесили и де жувенели, которым поручалось не договариваться, а затягивать переговоры, не обсуждать вопросы по существу, а поднимать процедурные, и эти сесили и де жувенели, научившиеся с тех пор еще большему мастерству в тактике нажимов, обмана, подтасовок и проволочек, держались так, словно и в самом деле были заинтересованы в мирном урегулировании. «Они хотят вернуть нас на тот круг, на котором однажды уже было человечество, — для себя, в дневниках, которые вел, записывал Белецкий. — Им нет дела по разрядки и разоружения, они добиваются лишь односторонних выгод и преимуществ». Он замечал, что в западном мире (несмотря на видимую будто независимость государств и различие в экономических, культурных и иных интересах) все координировалось из какого-то одного определенного центра, как будто миром опять управляли некие нобили, то есть те, с мультимиллиардным состоянием, семьи, о которых люди только догадываются, что таковые есть, но о которых толком никто ничего не знает. Белецкому же как раз и хотелось найти подтверждение тому, что в мире существует только противопоставляемая солидарности простых людей солидарность капитала, действующего везде одними и теми же методами, однако смешно было предположить, чтобы нобили могли допустить к себе журналиста для обнародования их планов. «Но факты, факты, которые можно собрать, систематизировать и установить затем по ним истину, откуда идет зло». Рядом с письменным столом его возвышалась картотека, составленная из рассортированных по месяцам и годам событий, которые он считал нужным вносить в нее, и картотека эта была полезной ему уже тем, что давала подручный материал для работы. Он без особых на то усилий сопоставлял (в своих корреспонденциях) самые различные и отдаленные друг от друга события, представлявшие интерес, и считался в журналистских кругах человеком с великолепной памятью. Кроме того, занятие картотекой вызывало в нем ощущение, будто он уже держал в руках тот край шнура, потянув за который можно было раскрутить весь клубок; и он бывал в такие минуты возбужден, деятелен, высказывал то, что думал, скептически оценивая почти все, что происходило вокруг и в чем он принимал участие, словно он действительно знал и понимал больше, чем знали и понимали все остальные.

В то утро, когда Лукьянов пригласил Белецкого на прощальный обед по случаю своего отъезда (за Веной ли, в пригороде, или в самой Вене, как он добавил, чтобы не было усмотрено заданности), — Белецкий, занимавшийся все утро картотекой, которую пополнял новыми фактами, был в возбужденно-скептическом настроении, когда ему трудно было управлять собой.

— От твоего пирога откусить? — насмешливо будто, как показалось Борису, прозвучало в трубке. — Ну хорошо, а кто будет? — словно осознав бестактность и решив исправить ее, затем спросил журналист.

— Еще человека два-три.

— Где собираемся?

— У меня, конечно, а отсюда — подумаем.

V

Заграничная жизнь Бориса Лукьянова, как он излагал ее в письмах отцу и братьям, состояла не только из приемов, визитов и встреч, на которых, впрочем, тоже приходилось работать ему; заграничная жизнь его, в сущности, была настолько однообразной, ординарной и скучной, что, если бы он написал о ней правду, ни братья, ни отец, ни кто другой, находившийся в плену столь же ложных представлений о благах заграничной жизни, не поверили бы ему. Он писал (отцу и братьям) о богатстве и роскоши Вены, тогда как не только по недостатку средств и дороговизне всего не мог бывать в тех самых роскошных местах — ресторанах и концертных залах, — о которых писал, но вынужден был довольствоваться лишь тем, что, проходя или проезжая мимо них, смотрел на них. Он по существу вел тот ограниченный образ жизни, какой ведут большинство наших людей за рубежом, когда все развлечения состоят только лишь из походов в какой-нибудь небольшой кинозал при посольстве или жилом городке, где по преимуществу показываются советские фильмы, и — из так называемых «посиделок», вернее, разговоров и споров за орешками и кока-колой, в которых незаметно и с пользой будто бы, как это кажется всем, убивается время. Борису, особенно в первые месяцы, когда все представлялось внове здесь, тоже казалось, что было что-то интересное и важное на этих «посиделках», которые вскоре благодаря стараниям и склонности к этому делу его жены, Антонины, стали устраиваться и у него на квартире.

Вначале к ним приходили только сослуживцы Бориса, с кем он был на «ты» и был одних, на определенные явления жизни, взглядов. Но затем, чем больше он обживался в Вене, и расширялся круг знакомств, и обживалась Антонина с известной по Москве общительностью, тем интереснее и представительнее становилось на вечерах у Лукьяновых. Для Антонины особенно приятным было, что начали приходить к ним журналисты, аккредитованные от разных московских газет и агентств в Австрии. Она считала их людьми прогрессивными и была неравнодушна к ним потому, что втайне как будто от них (и ото всех, но о чем, разумеется, все были хорошо осведомлены) пробовала сочинять рассказы. Худенькая, выглядевшая намного моложе своих лет, то есть почти школьницей, она появлялась обычно перед гостями в модных теперь, в противоположность отошедшим коротким юбкам, джинсах фирмы «Lee» или «Wrangler», что было важным, и была похожа (из-за своей короткой стрижки) более на парня, чем на молодую женщину, и лишь по невысокой, почти девичьей груди, когда поворачивалась, по перстням на пальцах, оттягивавшим руки, и сережкам в открытых мочках ушей можно было признать в ней женщину. Но была ли она действительно красива в этом обнажавшем ее наряде (как при всякой доведенной до крайности моде), или, напротив, одежда эта лишь огрубляла ее, приближая к тому равенству между мужчиной и женщиной, от которого, добившись его, многие готовы были теперь отказаться, — трудно было определить; важно было, что Антонина выглядела современной, и она довольно улыбалась всем доброжелательной улыбкой, за которой сейчас же как будто видна была вся простота ее души. Ее жизненный интерес, казалось, сводился лишь к тому, чтобы как можно приятнее провести время. Так думали о ней почти все, кто бывал у нее, тогда как на самом деле за внешней простотой ее (как и за холодным выражением лица Бориса) скрывался, в сущности, совсем иной мир желаний и чувств, о котором она не говорила даже Борису.

Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других «посиделках») по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого — худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: «Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!»), — суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову «народ» прибавлялось слово «русский» и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, — здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.

Сверстники Бориса, то есть сослуживцы его по посольству, обычно бывали на его стороне и возражали Полынееву. Представители же агентств и журналисты поддерживали в большинстве своем Полынеева и называли себя (в противоположность лукьяновской стороне) то прогрессистами, когда им надо было доказать, что будто бы они ломали что-то рутинное, мешавшее общему движению, то консерваторами — в том значении этого слова, что будто бы возвращали к жизни важные, национальные, как добавлялось при этом, понятия, на которых, как на столпах, всегда стоял и будет стоять русский характер. Спорившие были одинаково русскими людьми и с одинаковой как будто заинтересованностью в конечной цели — в благе для отечества и народа; но пути движения к цели, видевшиеся им, не во всем совпадали, и в этом-то, в выяснении истины (середины, которая могла бы удовлетворить всех), и состоял интерес их затяжных, из вечера в вечер, и бесполезных споров.

В то время как мужская половина делилась на эти противоборствующие как будто стороны, что, однако, не мешало им с уважением относиться друг к другу, женская, находившаяся под влиянием Антонины, «нашей милой хозяйки», как неизменно называл ее Полынеев, считавший ее своей сторонницей, имела свой и не менее основательный предмет для разговора — это была неограниченная в венских универмагах возможность выбора красивых вещей и ограниченная (в средствах) возможность приобретать их, то есть тот стеснявший их недостаток в заграничной жизни, о котором (к недоумению и недовольству мужей) всегда было интересно говорить. Женщины либо уходили на кухню, либо собирались в спальне, где Антонина показывала купленные ею новые батники и джинсы. И в то время как на ней с ее узкими бедрами батники эти и джинсы выглядели прекрасно; в то время как этот стиль продуманной небрежности, какой усвоила она еще по Москве, придавал одежде ее какое-то будто очарование: полурасстегнутый и приподнятый со спины воротничок и наспех будто завернутые к локтям манжеты, — на подругах, стремившихся подражать ей (с их расплывшимися талиями), все выглядело так неженственно, грубо, что вряд ли можно было придумать что-либо еще, подобное этим lee, wrangler’ам, обтягивавшим их толстые бедра, что так бы уродовало их.

Пока женщины сидели в большой комнате рядом с мужьями, уродства их не были так заметны. Они в своих батниках и джинсах словно бы растворялись в общей атмосфере тех оживленных бесед, в которых внимание обычно бывает обращено на лица, на выражение глаз, а не на наряды. Но когда вся эта в джинсах и батниках женская компания после пересудов на кухне ли, в спальне ли вдруг всей толпой появлялась в комнате, то даже привыкшие ко всему журналисты невольно опускали головы. Женщины не замечали этого и держались так, как если бы оставались украшением и выражением достатка и положения своих обремененных делами и выяснением истин мужей.

VI

Одетый как будто по-домашнему просто — в черной рубашке с засученными по локоть рукавами и светлых, с фирменной нашивкой, вельветовых джинсах — Борис ожидал друзей. Комната была уже проветрена им, на журнальный столик поставлены розетки с орешками и фужеры, как делалось все при Антонине, и в холодильнике остывали с вечера положенные туда вино, соки и воды.

Несмотря на неприятный как будто (телефонный) разговор с Белецким, Борис был в хорошем расположении духа. Все у него пока складывалось так, как и задумывалось им, и он уже мысленно представлял себя с друзьями в окруженной полями и виноградниками деревне, куда собирался повезти их и где хозяин винного подвала и ресторана у дороги, в котором за сравнительно небольшую цену могут подать к вину жареного молочного поросенка, пообещал Борису обслужить его друзей по национальному старинному обычаю.

Первым пришел к Лукьянову Полынеев, тоже в эти дни живший холостяком, так как жена улаживала в Москве какой-то квартирный вопрос, потом явился Белецкий, с неохотой оторвавшийся от картотеки, и гости, разместившись (в ожидании третьего приглашенного Борисом) вокруг журнального столика и принявшись за орешки, сейчас же начали тот разминочный, как можно было бы сказать о нем, разговор, в котором как будто не затрагивалось главное, что происходило теперь в мире и занимало общественность, но что вместе с тем влияло или накладывало свой оттенок на общую жизнь. Таким побочным событием, интересовавшим Белецкого и Полынеева, было сборище диссидентов, проходившее в Венеции, biennale, как назвала его пресса. (Следует сказать, что явлению диссидентства на Западе в то время придавали значение силы, способной будто бы разрушить спокойствие в СССР, тогда как внутри страны оно не только не представляло какой-либо силы, но было столь незначительным, что если и занимало кого, то лишь тот круг столичной интеллигенции, для которой хороша бывает только та система, которая дает блага им, и неприемлема и нехороша всякая иная.) Biennale было, по существу, очередной (известного рода) затеей, рассчитанной на усиление антисоветских настроений на Западе. И хотя, как всякая подобного рода затея, она не имела даже третьестепенного значения в ряду других международных событий, вокруг нее шла кулуарная возня, которая искаженно докатывалась и до Вены.

Николай Полынеев, бывший осведомленнее других по части кулуарных подробностей: во-первых, потому, что был, как говорили о нем, старожилом Вены и имел среди австрийских журналистов друзей, которые питали его этими подробностями, и, во-вторых, потому, что сам любил порыться в тех газетенках, во множестве выходящих на Западе, на которые обычно никто не обращает внимания, но в которых как раз и помещается та бульварная информация, над чем всегда можно поострословить. Полынеев накануне вечером встретился с одним из близких ему австрийских журналистов, только что вернувшихся из Венеции, и за кружкой пива разговорился с ним. Дружески настроенный австриец с озабоченностью, какую старательно сохранял на лице, рассказал о поразившем даже его сенсационном заявлении (о необходимости будто бы спасения русского народа, того самого народа, который сам только что спас Европу и не нуждался в покровительстве), которое сделано было одним из вожаков диссидентства, правда, пока еще неофициально как будто, на некоей «тайной вечере», устроенной в честь его единомышленников. Главное содержание этого заявления, которое затем будет подхвачено реакционной западной прессой, особенно радиостанциями «Свобода» и «Свободная Европа», заключалось в том (как пересказал его австрийский журналист, назвавший фамилию вожака диссидентов), чтобы русские люди собрались вместе в центре России и покаялись перед окраинами и что будто бы только тогда снизойдет на них благодать. И обо всем этом, опять назвав фамилию вожака — человека, который за антиправительственную деятельность был выдворен из СССР, Полынеев пересказал теперь Белецкому и Борису и, отвалясь на спинку кресла и продолжая похрустывать орешками, которые с ловкостью закидывал в рот, наблюдал за впечатлением, какое произвело его сообщение. «Ну, что вы скажете? А ведь в этом есть что-то», — светилось в его хитровато-прищуренных, довольных глазах.

Для Белецкого и Бориса было очевидно, что подобное заявление вожака диссидентов не имело и не могло иметь никакого практического смысла. Но было так же очевидно, что нацеливалось оно на пробуждение тех националистических настроений, потенциально живущих в любом народе, с помощью которых собирались теперь нарушить единство СССР. Эту-то нацеленность, обращенную прежде всего на русский народ, сейчас же уловил Борис; и в то время как он, повернувшись, смотрел на Полынеева, в сознании его по непонятному ходу мыслей прежде несовместимые, жившие отдельно явления: э т о, о чем только что услышал, то есть разжигание националистических страстей, что могло вызвать только ненависть и вражду, и  д р у г о е, которое проявлялось в Полынееве и служило будто бы иным, благородным целям, — явления эти вдруг предстали перед Борисом в каком-то одном ряду, соединенными и подкрепляющими друг друга. «Да нет, — в первую же минуту сказал он себе, — что за ерунда!» Но обычно спокойное, неподвижное лицо его вдруг напряженно вытянулось от той душевной работы, борьбы — поверить ли в открывшееся? — которая происходила в нем. Он невольно почувствовал, что всегда так торжественно подававшаяся деятельность Полынеева по возрождению будто бы у русских людей позабытой ими любви к слову «Россия» и ко всему русскому была той почвой, на которую диссидентствующие «патриоты» собирались теперь бросить свои семена. «Нет, — еще раз сказал себе Борис, хорошо знавший, что между теми, кто был на biennale в Венеции, и Полынеевым и людьми, стоявшими за ним, не могло быть никакой связи. — Но отчего же тогда эта кажущаяся близость? Что за надобность — готовить почву под чужие семена?» Ему как русскому человеку суета Полынеева по поднятию русского духа в русских людях всегда представлялась явлением странным. «Для чего надо искусственно поднимать то, — думал он, — что всегда было и есть в народе и что само собой, когда того требуют обстоятельства, как это случалось во времена народных бедствий, поднималось до таких высот, что преодолевало все беды?» Он выводил это из настроений отца, испытавшего этот подъем духа, и не на словах, не в заботах о том, что лучше — кирзовые сапоги или английские непромокаемые ботинки на шипах; все, что происходило с отцом в жизни, определялось только теми единственными потребностями, без которых деревенский человек не мыслит себе никакого дела. Ему не нужно было насильственно возбуждать этот дух в себе, который естественно и всегда жил в нем и жил в Борисе и руководил его поступками.

«Вот так сроднился! — не сводя с Полынеева глаз, мысленно воскликнул Борис, как будто рад был этому неловкому положению, в какое, не заметив того, поставил себя всегдашний его противник. — Где же между вами граница, как ты ее проведешь теперь?» Борису казалось, что всегдашний противник его был в клетке, в которую добровольно загнал себя и утверждал, что заключен в клетку не он, а человечество, которое было по другую (от него) сторону решеток, что невозможно и смешно было доказывать.

Полынеев между тем, продолжая похрустывать орешками, выжидающе поглядывал на сидевших возле него Белецкого и Бориса. Он не только не представлял себя в каком-то неловком положении, как думал о нем Борис, а был убежден, что между ним и теми, о ком только что рассказал, не было связи, и держался так же легко и свободно, готовый ответить всякому, кто не в русле его взглядов начнет говорить с ним, как он держался всегда на лукьяновских «посиделках». Борис чувствовал, что надо было что-то сказать ему, и оглядывался на Белецкого, который тоже, обдумывая, видимо, свое, что хотел противопоставить довольному собой Полынееву, насмешливо улыбался и покачивал головой.

VII

— В мире все так взаимосвязано, что ничего нельзя рассматривать отдельно, оторванно друг от друга, — словно не начинал, а продолжал разговор Белецкий, удивив Бориса тем, что будто угадал его мысли. — Национализм никогда не был явлением стихийным, — сказал он в согласии со всегдашними своими убеждениями о нобилях и произволе, которые не во всем понятны были не столько Борису, сколько Полынееву, впервые так близко столкнувшемуся с Белецким. — Тем более сейчас, когда его стараются разжечь во всех странах.

«Да он думает точно так же, как я!» — опять мысленно воскликнул Борис и с любопытством повернулся к Полынееву, надеясь увидеть смущение или что-то еще в этом роде, но увидел лишь привычное ироническое, исполненное достоинства выражение.

Полынеев не то чтобы не допускал возможности, чтобы кучка семей, как бы ни велико было их состояние и желание сделать это, могла управлять миром, но он просто — по тому жившему в нем естественному чувству, что любая (над тобой!) власть унижает человека, — не мог признать этого. Человек, как ему казалось, волен жить так, чтобы и он сам, и все вокруг признавали в нем личность. И по этой убежденности, как волен жить человек, он принимал более за истину не реальную жизнь, а схему, то есть ту для утешения ложь, по которой для всякого будто бы в равной степени и независимо от обстоятельств открыта дверь проявить себя.

— Стараются разжечь, или он возникает как противовес определенному явлению, — весело как будто начал он. Он видел, что высказывание Белецкого было направлено против него, но не желал пока придавать этому значения.

— Чему, какому явлению? — переспросил его Белецкий, настораживаясь и стараясь понять его.

— А по-моему, у нас сейчас только одно явление, — вмешался Борис, не хотевший вступать в разговор, но почувствовавший, что самое время было произнести знаменитую, в его понимании, фразу, которую он впервые услышал в доме Кошелевых от Николая Николаевича. — Россия еще никогда не была такой русской, как теперь, — сказал он, с живостью посмотрев на Белецкого и Полынеева.

Борису казалось, что фразой этой он мог примирить их. Но Полынеев только пожал плечами. Того, что имелось (России для русских), было видно, что мало ему. Он сознавал себя представителем того общественного явления, которое, как полагал он, набирало силу, и всякое даже малейшее оскорбление в свой адрес переносил сейчас же на все то огромное, что он хотел представлять; и он либо начинал спорить с собеседником, либо отворачивался и не удостаивал его ответом. По-своему восприняв теперь слова Бориса и почувствовав оскорбленным себя (особенно тем, что Борис выступал заодно с новичком Белецким против него), он сначала, прекратив хрустеть орешками, хотел было ответить им, выбирая, кому первому, Борису или Белецкому, но в ту минуту, когда готов был уже начать возражать, увидел, что Белецкий, наклонившись, расслаблял шнурки на своих модных, с завышенными каблуками, лакированных туфлях. «Что ему Россия, он слушать не хочет», — мелькнуло в сознании Полынеева. Но вместо того чтобы еще более оскорбиться, он лишь с пренебрежением, как он всегда относился к интеллигентам, умевшим красиво сказать о том, что не занимало их, принялся разглядывать Белецкого. Он вдруг как бы увидел в Белецком то скрытое стремление оправдать диссидентство при помощи разного рода путаных рассуждений (о мировых проблемах), в чем он не раз «уличал» подобного типа людей; и, «уличив» таким образом и без оснований на то, а лишь по своему произволу Белецкого, он не то чтобы потерял к нему интерес, но невольно, как умел это сделать всегда, — не снисходя до разговора с ним и не удостаивая вниманием даже Бориса, о котором тоже как будто изменил теперь мнение, поднялся и, доставая на ходу сигареты и зажигалку, направился на кухню, чтобы покурить возле открытой балконной двери.

Борис хотел было пойти за ним, чтобы объясниться, но Белецкий остановил его.

— Не надо, — сказал он. — Ему не на что обижаться. А что мы не умеем сопоставлять события и думать, не вина, а беда наша, — добавил он спокойным, словно давал урок, тоном. — Вы правильно сказали: Россия никогда еще не была такой русской, как теперь, и слава богу, хорошо, и не надо кричать об этом. Достоинство не в том, чтобы свое «я» выставлять перед всеми. Вы кончали МИМО? — спросил он, чтобы перевести как будто разговор на другое, но, в сущности, для того, чтобы найти новые аргументы. — Вы знали Кудасова? Он выпустил книгу, — поняв по выражению лица Бориса, что фамилия профессора была известна ему, продолжил Белецкий. — На мой взгляд, она не только интересна, но и поучительна. — И он процитировал ставшие уже известными слова из этой книги Кудасова, что вообще «национальное чувство людей это самое тонкое место в устройстве общественной жизни» и что «оно — невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии может взорваться со страшной силой».

— Но ее, по-моему, критиковали в печати, — возразил Борис.

— Э-э, что только и кого только мы не критикуем теперь, — с усмешкою ответил ему Белецкий, словно речь шла о шалости, которую нельзя принимать всерьез.

Полынеев, докуривавший сигарету на кухне, не слышал их разговора и не прислушивался к нему. Любивший весело, в компании, провести время, он вместе с тем считал себя человеком не разговоров, а дела. Но деятельность его заключалась не в том, что он сам делал что-то значительное; значительное создавалось там, в России, в общей массе, где словно бы само собой, как снежный ком, разрасталось могущество государства, и сознание причастности к этому кому, причастности к общим усилиям народа как раз и представлялось Полынееву тем  е г о  делом, которым он был удовлетворен. «Россия!.. Ты сначала лапти поноси», — мысленно бросил он теперь Белецкому, не видя его перед собой, но представляя наклоненным и расслабляющим шнурки на туфлях. Глотая дым и получая то мнимое, от воздействия табачного дыма, успокоение, какое необходимо было ему, чтобы вернуться в комнату, но возвращаясь пока лишь к тому настроению, с каким пришел в это утро к Борису, он вспомнил, что кроме biennale и заявления на нем (о чем Полынеев уже рассказал друзьям), он собирался еще рассказать о вояже главаря диссидентов в Канаду накануне упомянутого biennale и как главарь этот был освистан канадской общественностью. Подробности были настолько любопытны и так не в пользу главенствующего диссидента, что Полынеев, мысленно перебрав их, смял сигарету и так же решительно, как только что выходил из комнаты, прошел обратно, весь сосредоточенный уже на этом.

VIII

Спустя четверть часа, когда и вторая новость, возбуждавшая воображение Полынеева, была рассказана им и, к огорчению, холодно встречена Белецким и Борисом и стало окончательно ясно, что третий, кого ожидали все, то есть сослуживец Бориса по посольству, не сможет прийти (по неожиданным домашним обстоятельствам, о которых он не стал сообщать по телефону), небольшая компания, собранная Борисом и не имевшая пока никаких как будто планов (кроме, разумеется, задумки организатора), вышла на улицу.

— Я знаю одно великолепное местечко, — начал было Борис, подкинув в ладони ключи от закрепленной за ним посольской машины и еще выразительнее (этими ключами) говоря всем, что он хотел предложить друзьям.

— Погоди, — остановил его Белецкий. — У меня есть другое предложение.

— Какое? — спросил Полынеев, невольно настораживаясь по не остывшей еще неприязни к нему.

— Предлагаю посмотреть белых императорских лошадей. Около одиннадцати их выводят на манеж, и мы вполне успеваем. Зрелище удивительное, и, я думаю, с нашими мандатами пропустят на гостевые трибуны.

— Что касается меня, то я не охотник до подобных зрелищ, — возразил Полынеев, словно он испытывал физическую потребность противостоять Белецкому. — На лошадей достаточно предки мои насмотрелись и походили за ними, так что...

— Дело хозяйское, — прервал Белецкий, не дослушав его. — А вы, Борис? — сказал затем, обращаясь к Борису, как если бы не Борис, а он, Белецкий, руководил делом.

От него словно бы исходила власть, которой нельзя было не подчиниться, и как Борис ни противился этой власти, но когда надо было проявить решимость, терялся и не мог ничего сказать в свою защиту.

— Я? Я — как все, — краснея, оглядываясь на Полынеева и прося его этим своим взглядом уступить Белецкому и не расстраивать компании, проговорил он.

— А я пас, пас, да и дела у меня, — еще решительнее заявил Полынеев и, поклонившись, размашисто зашагал от них.

— Не жалейте, — сказал Белецкий (на недоуменный и растерянный вид Бориса). — Получите удовольствие, уверяю вас, и потом — это случай, так что идемте, идемте.

Борису ничего не оставалось как согласиться, и они пошли к центру Вены, ко дворцу Хофбург, при котором находились знаменитые бывшие императорские конюшни. Императоров давно не было, Австрия была республикой, управляемой президентом и премьер-министром, но императорские конюшни, то есть традиции или секрет, как было бы вернее, державшийся в строжайшей тайне бывшим императорским двором, — традиции продолжали соблюдаться с еще большей как будто строгостью, так что даже венцам лишь в редкие, специально отводившиеся на это дни удавалось полюбоваться на родовитых белых красавцев. Раньше на них разрешалось ездить только членам императорского семейства; теперь же этих белых красавцев продавали (за неимоверные, разумеется, деньги) миллионерам и миллиардерам в разные страны, что тоже держалось в тайне, и венцам, как и гостям Вены, наподобие Белецкого и Бориса, оставалось только предполагать, слушать и пересказывать всевозможные по этому поводу догадки и небылицы. Одной из таких небылиц, особенно поразившей своей неправдоподобностью Бориса, не раз в детские годы гонявшего со сверстниками в ночное колхозных лошадей и полагавшего на этом основании, что он знает лошадей, была небылица о том, что будто бы рождались эти белые красавцы ярко-рыжего цвета, но что потом, с возрастом, шерсть их словно бы выцветала и приобретала тот снежной белизны оттенок, какого не удавалось добиться ни на каком другом конезаводе мира. «Чтобы рыжий жеребенок затем стал белой лошадью?! — усомнился тогда Борис. — Какая-то ерунда». Он слышал еще несколько столь же неправдоподобных, относительно этих красавцев, историй, на которые, занятый совсем иными целями и заботами, не обращал внимания. А когда увидел, как проводили бывших императорских лошадей под аркой дворца, через дорогу, из одного помещения в другое, — кроме того, что лошади белые, ничего выдающегося не заметил в них, несмотря на ликование толпы. Шагая сейчас рядом с Белецким и слушая его неправдоподобные рассказы о белых красавцах, Борис думал о деле. Его огорчало сразу несколько обстоятельств, в каких он оказался в это утро. Белецкий, в сущности, навязал ему свою волю и руководил им; из-за Белецкого же нехорошо получилось с Полынеевым, с которым Борису не с руки было ссориться; но главное, все продуманное с холостяцким обедом (в деревне, за городом) было теперь разрушено, и надо было искать что-то новое для осуществления своего замысла.

— Да вы сколько же в Вене, что ничего не знаете о знаменитых белых лошадях! — воскликнул наконец Белецкий, приостановившись и посмотрев на Бориса (не столько с недоверием как с удивлением). — Сколько же вы в Вене? — повторил он.

— Год.

— Э-э, непростительно, непростительно. Вам, молодому человеку. — Он посмотрел на черную рубашку и светлые вельветовые джинсы Бориса, сидевшие по-современному красиво на нем, на его прическу, говорившую о том, что он следит за модой и не лишен вкуса, на весь общий облик его, по которому в нем скорее можно было признать венца, чем советского гражданина (что, впрочем и располагало к нему Белецкого). — Вам рано еще зарываться в бумаги.

— Нет, я кое-что слышал, — вынужден был признаться Борис. — Но... вы так интересно рассказываете.

— Интерес не в том, как я рассказываю: сам материал интересен. С этими конюшнями, между прочим, если вы не знаете, — опять начал Белецкий, как будто ответ Бориса вполне удовлетворил его, — связана ошибка нашего гениального Толстого. Помните, в «Войне и мире» есть такая сцена, когда император Александр вместе с императором Францем подъезжают на Праценских высотах к Михаилу Илларионовичу Кутузову, и Александр спрашивает фельдмаршала: «Что же вы не начинаете, Михаил Ларионович?.. Ведь мы не на Царицыном Лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки». Может быть, немного и не так, цитирую по памяти, — добавил он, извиняясь. — А Кутузов иронически: «Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном Лугу». — И Белецкий, ссылаясь на австрийцев, которые-де обнаружили это, рассказал о том, как Толстой, любивший во всем следовать правде, неправильно будто бы изобразил императора Франца, посадив его на вороную лошадь, тогда как австрийские императоры, и это было их гордостью и престижем, ездили только на белых. — Не знал, видимо, — сказал он о Толстом. — А может, что-то хотел сказать свое этим, чего мы не можем уловить. Во всяком случае, любопытно, не правда ли?

— Как вы все помните? — удивился Борис.

— Ну, милый мой, — возразил Белецкий, переходя на «ты» с Борисом от той душевной расположенности, какую все более испытывал к нему. — Простительно не помнить Библии, но непростительно для русского человека не знать Толстого. Это величие и гордость наша, — чуть помолчав, добавил он.

Они прошли мимо монумента, воздвигнутого на одной из площадей Вены в честь советских воинов-освободителей. На гранитных плитах его были высечены наименования частей, бравших Вену, и Борис невольно, как он делал всегда, на минуту остановившись перед монументом, отыскал глазами и прочитал название части, которой в те годы командовал его тесть, молодой генерал Егоров. Хотя отец Бориса был фронтовикам, был одним из тех тружеников солдат, на ком лежала тяжесть войны, но крестьянский вид отца, его колхозные и домашние заботы, его разговоры о земле и жизни никак не связывались у Бориса с войной, подвигами и утратами, тогда как тесть в своем генеральском мундире и с целою лопатой орденских планок на груди, — тесть с его теперешней службой и разговорами был как бы постоянным живым напоминанием о тех былых сражениях, о которых Борис знал лишь по фильмам и книгам. Он не вполне понимал того чувства, какое возникало в нем, когда он подходил к монументу; ему казалось, что он только вспоминал о тесте и шутливо будто брошенной им фразе: «Для того и головы клали, чтобы вы могли свободно ходить по этим городам», на которую Борис в день отъезда сюда даже будто не обратил внимания и забыл о ней, но совсем не шутливый смысл которой как раз и заставлял его теперь задумчиво останавливаться перед монументом.

— Да, я слышал, — на желание Бориса сказать что-то и опережая это желание (как будто из боязни упустить роль ведущего в разговоре), торопливо произнес Белецкий. — Ваш родственник освобождал Вену и значится здесь. Мир тесен, да, да, мир тесен, — повторил он, будто этими двумя словами можно было выразить то, что было на душе Бориса. — А знаете, какое сравнение приходит мне в голову, когда я думаю о минувшей войне, — затем с живостью проговорил он, словно бы обрадовался тому, что можно было переменить тему разговора. — Миллионы людей сложили головы, и нам бы теперь собирать плоды мира. А где эти плоды? Я не вижу. Их нет. Это как в крестьянском труде, — начал он (не из желания, разумеется, угодить Борису, а потому, что на деревенском примере объемнее можно было выразить свою мысль). — И вспахал, и посеял, и сроки выдержал, а урожай неровный. Что-то, по-моему, мы не довели до конца, или, может, нам не позволили. — И он с еще большей увлеченностью, чем о белых императорских лошадях, разговор о которых, в сущности, был уже исчерпан, принялся высказывать свои давно и тщательно, как видно, продуманные суждения о послевоенном (и несправедливом, как он полагал) устройстве мира.

IX

Весенняя Вена хороша была не только своими многочисленными waldschänke, куда в воскресный день толпами устремлялись венцы, но, как все западные города, как Париж с его Латинским кварталом, то есть узкими, перекрытыми для транспорта улочками, где всюду развернуты прямо на тротуарах грили, кафе, ресторанчики с живописными зонтами над столиками и посетителями за этими столиками, обсуждающими за бокалом вина, пива или коктейлем свои дела, как Прага, Будапешт или Варшава с восстановленным после войны «старо място», — воскресная Вена была полна этих кафе и ресторанчиков на тротуарах, мимо которых проходили теперь Борис и Белецкий. Белые скатерти на столиках, еще не залитые вином и пивом, аккуратно расставленные стульчики на влажных после полива полах, и официанты в жилетах, и с бабочками, с белыми салфетками через руку, ожидающие гостей, которых по этому времени было еще немного, — все это, зазывно кричащее как будто своей выставленностью, не то чтобы вызывало желание сейчас же сесть за столик, но создавало, во всяком случае у Бориса, впечатление достатка и основательности, которое было особенно близко ему. Его поражал этот порядок — своей, прежде всего, продуманностью; все было под рукой, все было удобно и было как будто для всех и всегда; и ему нехорошо становилось от сознания того, что совсем по-иному и безалаберно будто была устроена жизнь у нас. Он брал не Мокшу; не то, как жил отец или жила Пенза; он брал Москву (что, впрочем, тоже неправомерно было сравнивать, так как в Москве он был студентом, а в Вене — сотрудником посольства и уже с иными возможностями и взглядами), и ему непонятно было, почему мы, русские люди, не смогли точно так же (разумеется, в бытовом плане) продумать и наладить у себя. «Жаль, конечно, очень жаль, что наша душевная красота, — думал он (по красоте и возвышенности целей, постоянно выдвигаемых перед народом — не облачена в столь же красивую и удобную одежду». Но параллельно с этими грустными и даже чаще, чем  э т и, приходили Борису другие мысли, которые по-другому настраивали его. Он чувствовал себя как бы приобщенным ко всей этой западной, высшей по уровню, как бы молодости лет и неопытности представлялось ему (представлялось тогда многим его сверстникам), жизни, и из этого ложного чувства вырастало сознание своей (и столь же ложной) значимости. В модной одежде, с модной прической и гордым, спокойным, унаследованным от матери взглядом, то есть с видимым снисхождением, с каким он смотрел на все окружавшее (в то время как на душе было противоположное чувство), и представительностью, выработанной еще в Мокшах, какой должен, как он считал и теперь, обладать каждый дипломат, Борис особенно чувствовал себя сейчас в своей роли. Хотя достигнутое им, деревенским парнем, было следствием советских условий жизни, но он предпочитал не помнить об этом; если он и был чему-то или кому-то обязан своим нынешним положением, как он думал, то только самому себе, своим стараниям, расторопности и сообразительности.

У Белецкого же было совсем иное, чем у Бориса, настроение. То, что чувствовал и о чем думал Борис, для него было в прошлом. Его занимали не вопросы сравнения уровней жизни, как было, к примеру, у нас и было в Вене; он знал, что такого сравнения делать нельзя уже потому, что у каждого народа по-своему складываются исторические условия жизни; его занимали вопросы несправедливого устройства западного мира, то есть те общие (глобального, исторического масштаба) вопросы, на которые люди всегда будут искать ответа. Почувствовав неосведомленность Бориса в том, что касалось достопримечательностей австрийской столицы, он еще более, когда сменена была тема разговора, почувствовал в нем неосведомленность политическую, то есть искреннее неумение широко (и правильно, как это казалось Белецкому) взглянуть на явления жизни; и он не то чтобы решил сейчас же подучить Бориса, как ему надо смотреть на мир, но — из того простого желания покровительства, какое всякий раз возникало у него, когда он встречал такого же скромного, каким представлялся ему Борис, молодого человека, принялся неторопливо и основательно излагать ему свои мысли о всевластии нобилей и бесправии на земле простого люда.

Они остановились возле одного из ресторанчиков, вынесенных прямо на тротуар, и сели за столик, как предложил Белецкий. Официант принес в бокалах пиво, и за этим пивом Белецкий говорил так увлеченно, что Борис, слушавший его, забыл даже о своем интересе к нему. Ему ново и неожиданно было все, о чем говорил Белецкий (как будто он показывал Борису швы и заплатки на прежде казавшемся ему гладком предмете). Особенно же поразила Бориса та ясность, с какою Белецкий представил ему свое толкование развития человечества. Стремление человечества, которое известно было Борису как стремление к прогрессу и демократии, имело, оказывается (по Белецкому), совсем иные цели; оказывалось (по Белецкому же), что вся история человечества есть лишь — поиск и смена форм закабаления, называемых сменою цивилизаций; как только один обман, установленный на столетие или больше, начинал открываться людям, сейчас же находились силы, которые стремились заменить этот обман другим, новым, более изощренным и тонким, заставляя работать на него науку, политику, искусство. Научные открытия прежде всего делались для целей войны, грабежей и насилия (что всегда высоко оплачивалось и оплачивается); политике предназначалась роль обелителя этих насилий, а искусству — служить политике. Для Белецкого все, что он говорил, было не столько его отношением к прошлому, как отношением к  з а п а д н о м у  миру, в котором он, в сущности, жил как журналист-международник и о котором писал. По впечатлениям, какие оставлял у него этот западный мир, по расстановке сил в нем, по всесилию монополий (и партий от этих монополий, пытающихся доказать свою независимость и принадлежность к народу) и бесправию люда, которого — миллионы, по той гигантской подтасовке и фальсификации фактов, чем занимается пресса, дирижируемая и направляемая на это, занимаются кино, театры и литература, то развлекая людей сексом, чтобы отнять у них время подумать о другом, главном, то кровавыми сценами насилия, смысл которых — вседозволенность и пробуждение низменных страстей (когда люди убивают друг друга, у них еще меньше остается времени осмотреться вокруг), наконец, по той деятельности академиков и докторов наук, особенно гуманитариев, постоянно ищущих, как подправить историю, чтобы она соответствовала букве и духу времени (за что и предоставляются им блага), и по множеству других, в обилии, фактов, с которыми Белецкий (как и всякий, наверное, думающий человек) постоянно сталкивался в своей журналистской деятельности, он и выстраивал свою концепцию о несправедливом устройстве мира. Он все относил к Западу, и потому у него не возникало сомнений. Его не смущали ни резкость, ни категоричность его суждений. Но верная во многом по отношению к Западу теория его имела между тем один существенный недостаток; получалось (как излагал ее сейчас Белецкий), что она охватывала все человечество, тогда как современный мир был четко разделен на две отличавшиеся по своему социальному устройству системы — социалистическую и капиталистическую, и было очевидно, что неправомерно было с одинаковой меркой подходить к ним. Белецкому не приходило в голову обсуждать то, как жил он сам; жизнь его и его соотечественников была правильной и не подлежала обсуждению, тогда как Борису, воспитанному на ином подходе к современности и привыкшему соизмерять все именно со своей жизнью, — Борису было непривычно и странно слышать это. «Если подобная схема устройства мира верна, — думал он, чувствуя по убедительности того, как излагал ее Белецкий, что в ней действительно было что-то неопровержимое и верное, — то какой же выход у человечества? И как подходить к нашей жизни?» Вовлеченный впервые в обсуждение подобного рода, то есть в обсуждение прежде скрытых будто от него  э т и х  вопросов общественной жизни, Борис не то чтобы чувствовал себя неподготовленным, но был так возбужден, так под влиянием Белецкого, что не мог найтись, что бы возразить ему. Он только спросил (по этому замеченному им несоответствию), что — как же совместить такую теорию с тем, что мы говорим и думаем о социализме?

— Получается — выхода нет, — сказал он, широко и удивленно глядя на Белецкого.

— Нет, вы не так поняли, — возразил Белецкий, которому не раз уже, видимо, приходилось отвечать на подобный вопрос. — О нашей действительности судить будут потом, после нас и по делам нашим. А как и что, предположить не только трудно, но невозможно. Но поскольку, как я думаю, люди открыли сущность движения жизни, во всяком случае, худшее повториться не может. Социализм — это та формация, которая уже в самой своей основе предполагает добрые и справедливые между людьми отношения. Как же иначе? — произнес он в том же наступательном тоне, исключавшем возражения, и с той же убежденностью, с какой только что излагал Борису свою всеохватную «теорию» о несправедливом устройстве мира.

X

— Элементарная логика подсказывает нам, — когда вновь было принесено пиво, начал Белецкий, — что единица всегда меньше ста, тысячи и конечно же миллиона. Но действительность открывает другое, и миллионы людей только потому, что не грабили, не угнетали себе подобных и не накопили вследствие этого капиталов, оказываются беспомощными перед одним или кучкой правителей, которые пусть даже путем выборов, а мы знаем, как здесь выбирают, присвоили себе право повелевать. Миллион выходит на улицу с требованием работы, улучшения жизни, но один, засевший в апартаментах, один этот отдает распоряжение разогнать миллион. Сила, в сущности, оказывается бессильной. Как это объяснить? Чем? Где логика? Откуда эта власть одного и бесправие миллионов? Бесправие теперь, в обществах, в которых, казалось бы, конституционно охраняются права человека, — продолжил Белецкий.

То, что он говорил теперь, было общеизвестно; было той как будто бы пропагандой, вызывавшей улыбки, на которую никто уже не обращал внимания; но для Белецкого с его глобальным взглядом на жизнь, с его поисками истины и стремлением к справедливости, которая одна, если бы все поняли и приняли ее, могла бы к лучшему изменить мир, — для Белецкого неважно было, как думали о том, что он говорил, другие; он знал, что  э т о  есть, видел  э т о, а главное, э т о  подходило под его «теорию» о несправедливом устройстве мира. Мир со всей его красотой и притягательной силой, со всеми его потребностями личного, то есть потребностями труда, достатка, любви, положения и славы, с желанием хорошо одеться и вкусно поесть (и вот так, как они, посидеть за столиком, наслаждаясь весной, утром и разговором), мир этот не только не имел, как получалось по Белецкому, этой красоты и желаний, из которых, вернее, из удовлетворения которых как раз и состоит смысл человеческого существования, но все в нем было ложным, было не  т о  и не  т е м, чем бы должно быть.

— Иллюзия достатка это еще не есть достаток, — сказал он. — Люди улыбаются, но это еще не значит, что они счастливы. Счастье их только в том разве (как, впрочем, и спасение), что они живут в неведении и поддаются обману.

— Но что же тогда вы оставляете людям? Ведь что-то же заставляет нас жить, чему-то мы радуемся, — снова возразил Борис.

— Борьба, — почти машинально ответил Белецкий. — Надежда и борьба, борьба и надежда. Так было, так есть и, видимо, так будет. Борьба, извечная борьба за справедливость, — добавил он, поднимая бокал и пригубляя его.

Белецкий говорил так убежденно, что Борис не мог не почувствовать, что за его словами стоит истина. Истина была в том, что народы угнетались и что история человечества действительно представляла собою историю борьбы за справедливость (понимаемую, впрочем, каждым народом и каждым человеком по-своему, как можно было бы добавить к этому). Но, признавая это элементарное, что Борис, казалось ему, знал со школьной парты, он вместе с тем не мог согласиться с утверждением Белецкого о том, что мир будто бы держится не на добре и справедливости, а на лжи и обмане и что все, что кажется прекрасным, замешено на жестокости и крови. Он не мог согласиться с этим точно так же, как не мог признать, чтобы его жизнь, жизнь его отца и матери, в которой, он хорошо помнил по детским впечатлениям своим, были не только постоянные заботы, но были и радости, жизнь Антонины, готовящейся стать матерью, чтобы все это, составлявшее свой особый для Бориса мир, было наполнено обманом и ложью. Он не мог признать, чтобы это удобство всего, которое так поразило его в Вене, когда он в первый раз прошел по ее улицам, обилие витрин, магазинов и товаров в них и отсутствие толпы покупателей, чему он давал свое, неверное и преувеличенное, толкование, ухоженность деревень, полей, виноградников, наконец, бесконечное количество больших и малых waldschänke, в которых всегда можно прилично поесть, и  в о с к р е с н ы х, развернутых прямо на тротуарах ресторанчиков, подобных этому, в каком он с Белецким сидел теперь, чтобы все это, производившее на него впечатление (как и желание карьеры, положения и славы, на что устремлены были усилия Бориса), было обманом, которому смешно и глупо радоваться, но против которого надо протестовать. Он, в сущности, не мог отказаться от удовольствий и радостей, какие молодость и жизнь предоставляли ему, и воспринимать мир и людей иначе, чем он воспринимал их. «Разве вокруг меня ложь? — думал он, не столько спрашивая, сколько отвечая себе этим вопросом на свои сомнения. — Или они, пришедшие отдохнуть, — повернувшись на австрийскую семью, устраивавшуюся за соседним столиком, продолжал он, — что ж, и они — обмануты и не знают, чем довольны?»

Семейство, на которое смотрел Борис, устраивавшееся за соседним столиком, было типичное, со средним достатком, благообразное австрийское семейство, в котором прежний, традиционный уклад и новый были так удачно соединены (более отдававший стариной, чем новым, что сейчас же почувствовал Борис), что, казалось, технический прогресс, убивающий будто бы все человеческое в человеке, на который так любят сослаться у нас, как только речь заходит о трудностях жизни, не только не разрушил, но, напротив, укрепил в этом семействе все благородное и нравственное, что издавна было в нем. Благородным и нравственным этим, то есть традиционным, на что Борис обратил теперь внимание, было — не одежда, не то внешнее, что отличает австрийца или немца по его узкополой с пером шляпе, шортам и сандалиям, как они позволяют себе ходить с наступлением теплых дней; не костюмы мальчиков или девочек, напоминающие, по известным картинам, барчуков конца прошлого — начала нынешнего столетий (к которым у нас выработалось свое отношение), и не изящная простота женских нарядов — нет, Бориса привлекло не это внешнее, что, впрочем, тоже по-своему говорило об уровне жизни, а другое, что было как бы сутью традиции, то есть возможностью приобщаться и приобщать детей к определенной культуре и вкусу жизни.

— Любуетесь? — спросил Белецкий, перехватив взгляд Бориса и тоже на мгновенье обернувшись на австрийское семейство. — Умеют устроить себе жизнь, ничего не скажешь, Европа, куда ни кинь, традиции на все сто восемьдесят колен. — Он произнес цифру «сто восемьдесят» потому только, что она была из любимого им образного выражения, которое он применял к политическим деятелям, вдруг начинавшим менять свои убеждения на все сто восемьдесят градусов. — Да, — спохватившись, затем проговорил он. — О лошадях-то мы совсем забыли! — Он посмотрел на часы. — К началу, конечно, опоздали, но, может, посмотрим конец? Хоть что-то да посмотрим, эй, garçon! — крикнул он, приглашая официанта подать счет.

Белецкий, всегда трудно сходившийся с новыми людьми, был доволен тем, как прошел для него день. Борис показался ему интересным и умным молодым человеком, что было своего рода для теперешней молодежи редкостью. «Но зелен, зелен», — уже дома с улыбкой подумал он о Борисе. Он не заметил в Борисе того, что настораживало в других, кто через него пытался наладить отношения с его влиятельным в Москве родственником; напротив, в Борисе он увидел только непосредственность, которая всегда привлекала его в людях. «Мы доискивались до всего сами и через свои ошибки, — было тем подсознательным, что руководило Белецким, когда он внушал Борису свои взгляды на жизнь, — так пусть хоть они сразу идут дальше, а не топчутся на месте, где до них успели уже все основательно затоптать». Он был искренен с Борисом, говорил с увлечением, как всякий долго и в одиночестве обдумывавший жизнь, и увлеченность его невольно передавалась Борису и захватывала его. Для Бориса точно так же день прошел незаметно, он был возбужден, доволен и весел и только дома вспомнил, что не поговорил с Белецким о его дяде. «Как же я забыл?» — подумал он с неприятным осадком, словно отказался от того, что могло легко и к лучшему переменить его жизнь. Досада была так велика, что, принявшись уже укладывать чемодан в дорогу (он вылетал в Москву на другой день утром), долго еще не мог успокоиться и простить себе своей увлеченности. «Было так возможно, он был так расположен», — морщась, говорил себе Борис и не предполагал, что еще важнее, чем то, что хотел получить от Белецкого, был для него разговор с ним.

XI

Павел Лукьянов, находившийся как раз у истоков той жизни, о которой все так пекутся, чтобы наладить ее (налаживая тем временем пока лишь свою), был постоянно занят теми же полевыми работами, какими он был занят всегда, сколько помнил себя, и точно так же, как неизменными оставались луга и пашни, на которые он выезжал на тракторах и комбайнах, неизменной, в трудах и заботах, представлялась ему и его деревенская жизнь. Может быть, потому, что семья уже не прибавлялась, а, напротив, уменьшалась, потому что дети, уезжавшие в город учиться, не хотели возвращаться домой и не было потребности что-либо пристраивать к избе и расширять ее, а может, просто по тому естественному чувству старости, которое возникает у всякого человека и выражается в том, что человек начинает думать, сколько еще ему остается пожить и нужно ли на этот срок затевать требующее больших усилий дело, Павел не думал о переменах и не ждал их; мечты его, когда он сочинял письмо в правительство, предлагая восстановить нарушенную будто, как ему казалось, основу крестьянского труда и жизни, — мечты те, как и письмо, были давно забыты и не волновали его; почувствовав (в тот год, когда прокатилась волна обновления по селам), что жизнь будто вошла в свои берега и стабилизировалась, он так привык выполнять то, что от него требовалось, так привык, что над ним всегда есть бригадир Илья, который скажет, когда пахать, сеять, косить или убирать хлеб, и к обязательствам, которые надо брать, чтобы выполнить работу по сенокосу или закладке силоса, что у него постепенно отпала необходимость думать о деле.

Он, как и прежде, выезжал в поле со своим напарником Степаном Шеиным, с которым не то чтобы не о чем было поговорить, но за годы было переговорено столько, что будто и не оставалось не затронутого ими. У Степана была точно та же проблема с детьми, что и у Павла; и точно так же, как и Павел, он большей частью молча переживал это, по выражению Ильи, бедствие. «Мы уйдем, кто заменит нас? Земля, как и всякая живность на ней, плодородит только тогда, когда к ней прикладываются душа, руки, ум и знания — не столько те, что приобретаются в вузах, сколько те, что передаются от старших детям» — так было от века во всякой хлеборобской семье, и что теперь, как с болью замечали люди, разрывалось и теряло связь. В сознании Павла и Степана, разумеется, не было так ясно определено это явление; они, в сущности, лишь пожинали плоды на той ниве, которую старательно взращивали сами, готовя детей к иной, чем у них, жизни; но это желание вывести детей «в люди» и радость, что усилия как будто не пропали даром — хоть Борис, хоть Роман, которыми нельзя было не гордиться, как было у Павла, — не могли заглушить того, что теперь тревожило старых механизаторов. То, что прежде не замечалось ими, было естественным, было состоянием их жизни (и что так растроганно подействовало на Сергея Ивановича, после Москвы вдруг оказавшегося в Мокше), — как нечто уходящее, с чем предстояло расстаться и что привлекало их не по внешней красоте, привычной для деревенского человека, а по другим нравственным, коренным, глубинным и не всегда поддающимся объяснению связям, вдруг заставляло останавливаться посреди поля Степана или Павла и подолгу вглядываться в знакомые очертания деревни.

Деревня была все та же. Все те же с плетнями, огородами и сараями стояли избы вдоль изогнувшейся вопросом проселочной дороги, и тот же был над всеми Илья, хорошо знавший, как определить спелость трав, и так же хорошо знавший, как поладить с начальством. Он был одним из тех умевших будто законсервироваться мужиков, которые, раз определив для себя круг забот и освоившись с ними, не то чтобы не могут, но не хотят выходить за круг этих означенных забот. «Ничто его не берет, — думал о нем Павел. — Сколько ни вали, все тянет». Но Павел ошибался. Как и на все, что было вокруг, время накладывало отпечаток и на бригадира Илью. В нем уже не было той прежней живости, с какою он, бывало, брался за дело. Он менялся и старел точно так же, как меняются и стареют дома, деревья, скот, люди и как изменялся и старел сам Павел; но старение это, потому что оно протекало медленно и на глазах, было незаметно Павлу, как незаметным оставалось для него и то общее старение деревни, которое неизъяснимо и болезненно волновало его. Он не просто видел знакомые избы, когда с поля, поверх овсов, смотрел на них, но как бы чувствовал за ними тот огромный опыт своей и колхозной жизни, с которой были связаны все его дела и мысли; то самоутверждение бескорыстием, добротой, готовностью пожертвовать собой ради общего, из чего складывалась жизнь Павла, — все было для него там, за овсами, и он невольно начинал чувствовать себя не в конкретном времени и деле, в котором жил, а в историческом пространстве, в котором лежал весь вековой (и в будущее!) путь русского крестьянства. Он был как будто в ответе за то, что минуло, что должно прийти на смену, и никогда прежде не стоявший перед ним вопрос, для чего живет человек, теперь все чаще приходил и беспокоил его.

— Что дипломат-то твой, пишет? — иногда среди поля неожиданно спрашивал его Степан Шеин.

— Пишет, что ему, — отвечал Павел, и в ответе его не то чтобы не было радости, но не было волнения, с каким он прежде говорил о сыне.

Он видел, что, несмотря на то что дети уезжали из дому, тревог не только не убавлялось, но, напротив, становилось как будто все больше и больше. То ему или Екатерине начинало казаться, что что-то неладно с Романом (по его редким, случайным письмам), и надо было думать о нем. То беспокойство возникало о Борисе, от которого тоже долго не приходило вестей. Но больше всего хлопот доставляли Александр и Валентина. Александр, не попавший в институт, служил в армии, на границе, и за него как будто нечего было опасаться; но он писал, что после службы намерен остаться там, где служил, и Екатерина не находила себе места после таких писем. Валентина, тоже не сумевшая поступить в институт, но тут же сумевшая выйти замуж, жила сначала в Пензе, затем вместе с мужем уехала на строительство ГЭС в Сибирь; она ждала уже второго ребенка, и нельзя было не думать и не волноваться за нее. В довершение ко всему в Мокше закрыли школу, и Петра с Танею, еще учившихся в школе, пришлось поселить в Сосняках, у родственников, где они, в сущности, были без присмотра, и неизвестно было еще, что могло вырасти из них.

— Пишет, а что ему. Теперь все пишут, — уже много спустя после того, как было упомянуто о Борисе, вдруг произносил Павел, заставляя Степана молчаливо и вопросительно обернуться на него.

XII

Весной 1972 года у Павла возникла необходимость поехать в Москву.

Вызвано это было двумя обстоятельствами: ссорою Романа с женой, о чем написала Ася, просившая приехать и рассудить их, и застарелой болезнью ног Павла. У него опухали колени, и вся надежда на выздоровление возлагалась теперь на Сергея Ивановича как на родственника-москвича, который все может. Кроме того, от Бориса было получено известие, что он в мае приезжает в отпуск, и свою поездку в Москву Павел решил приурочить как раз к этому времени, между посевной и сенокосом, как было удобно и ему, и колхозу.

Дни накануне отъезда, как и должно, прошли в хлопотах. Надо было собрать все в дорогу (одних только подарков для всех), подновить и покрасить ограду на могиле Юлии (на случай, если Сергей Иванович спросит); надо было помочь Екатерине в том мужском, по дому, деле, в котором Павел всегда помогал ей, и поговорить и записать, что привезти ей из Москвы, привезти детям, соседкам, сбежавшимся нагрузить его своими просьбами, так что, когда на Казанском вокзале столицы он вышел на перрон, он продолжал еще (особенно в первые минуты встречи) жить той суетой сборов, наказов, наставлений и просьб, большую половину которых, даже если бы он на месяц остался в Москве, было невозможно выполнить.

— Ну, здравствуйте, — проговорил он, опустив к ногам чемодан, мешок и корзину и выбирая, с кем обняться прежде — с невесткой ли и внуками, которых та, обхватив, не отпускала от себя, с Романом ли, строго, без радости смотревшим на отца, или с Сергеем Ивановичем, который, несмотря на ранний час и на то, что не обязательно было ему приезжать на вокзал (Роман позвонил, что сам встретит), все же приехал и стоял теперь позади племянника и весело и приветливо улыбался. — Ну-ка, ну-ка, — присев на корточки перед внуками, позвал их. Он дал мальчикам по конфетке, которые достал из кармана, и, подняв затем ребят на руки, опять посмотрел на сына, невестку и Сергея Ивановича.

Первой подошла к нему Ася и с грустными и влажными от подступавших слез глазами поцеловала свекра. Потом подошел Роман и тоже молча поцеловал отца. Руки Павла были заняты, и он, как и невестке, успел только подставить щеку сыну.

— Такой же, а? Рад, рад, — разведя протез и руку и готовясь обнять Павла, проговорил Сергей Иванович, как только настала его очередь подойти к шурину.

Павел уже опустил внуков, и руки его были свободны. Он тоже шагнул навстречу к Сергею Ивановичу, и они по взаимной, видимо, искренности обнялись и остановились, держа за плечи друг друга.

— Нет, — возразил Павел, не умевший сказать неправды. — Сдал, сдал, не тот уже, — что, впрочем, понятно было без слов, по одному лишь виду его, в то время как Сергей Иванович, стоявший перед ним, казалось, не только не постарел за эти годы, пока они не виделись, но, напротив, выглядел как будто здоровее, моложе, крепче; выглядел тем, для своих лет, полным сил мужчиной, на которых приятно бывает смотреть со стороны и о которых всегда думают, что  э т о  у них от их спокойной, с достатком и без суеты жизни. — Ну а как ты? Как здоровье? — машинально уже продолжил он.

— Ничего, пока, как говорится, слава богу, — все еще не отпуская плеч шурина, весело подтвердил Сергей Иванович.

Они как бы поменялись ролями с того памятного (тоже майского и тоже после дождя) утра, когда Павел встречал Сергея Ивановича в Каменке. Тогда Сергей Иванович выглядел уставшим и нуждался в сочувствии, что было сейчас же заметно по всему его виду, главное, по одежде — мятому плащу из болоньи, в котором он был; теперь же так выглядел Павел, похудевший, ссутуленный, словно придавленный чем-то; и мешковатый, на два размера больше костюм его, прилично смотревшийся в деревне, только усиливал это впечатление усталости и растерянности перед жизнью. «Вот видишь, и по мне прокатилось», — как что-то извинительное было на лице Павла. Он не то чтобы не хотел, но не считал нужным скрывать те трудности, какие переживал теперь и какие были — не от лени или нерадивости, чего надо было бы стесняться, а от обстоятельств, в которых может оказаться любая семья. Неловко же было ему только за то, что выбор пал на его семью, и эта-то неловкость стесняла и сковывала его. Он был будто виноват в чем-то перед Сергеем Ивановичем, будто проиграл ему в давнем и важном споре и приехал объявить об этом, тогда как Сергей Иванович с веселой улыбкой на губах, открытым и ясным взглядом и всем полным, холеным, выглядевшим моложаво лицом, напротив, казался победителем в этом споре и готов был со снисходительностью простить вину шурину. «Ну так кто был прав?» — было в его глазах, в то время как он смотрел на Павла. Ему как будто доставляло удовольствие сознавать, что в соперничестве, кто лучше устроит жизнь — деревенскую Павел или городскую Сергей Иванович, в котором еще недавно чаша весов склонялась как будто на сторону шурина, верх оказался все же за самим Сергеем Ивановичем; к общему хорошему настроению его прибавлялось еще и это чувство торжества над соперником, и Сергей Иванович только не знал, как было ему выразить это свое чувство.

— Рад, рад, — снова проговорил он, не отпуская плеч Павла и принимаясь вторично обнимать его.

— Я думаю, нам надо поторопиться, — сказал Роман, желая прервать ненужный, на который он морщился, разговор между стариками. — Здесь всегда такие очереди на такси. — И он двинулся к чемодану, мешку и корзине, примериваясь, что приличнее взять и понести ему.

Павел, заметив это, сказал сыну:

— Возьми чемодан, а это я сам. — И с усилием, которого не хотелось выказывать ему, поднял на плечо мешок и корзину, связанные веревкой, и валко, как по пахоте, пошел за сыном.

Сергей Иванович хотел было помочь шурину, но тот отказался; нести мешок и корзину так, как нес он, было удобнее, да и нельзя было отстать от Романа, быстро, без оглядки шедшего в середине толпы. В конце перрона толпа раздваивалась, одни спускались в метро, другие направлялись в обход здания к площади, где была стоянка такси. Павел на минуту замешкался и, потеряв сына из виду, обернулся на Сергея Ивановича. «Куда?» — не столько даже глазами, сколько растерянным выражением лица спросил он. Сергей Иванович молчаливо, кивком указал направление. Он тоже был занят — нес на руках одного из сыновей Аси, и был доволен, что и для него нашлось дело.

Возле стоянки такси была уже длинная очередь. Она подвигалась быстро, и Роман по ходу очереди передвигал вещи. Сергей Иванович разговаривал с Павлом, и возле них терпеливо, обхватив, как на перроне, перед собой детей, стояла Ася. Она была в простеньком выцветшем весеннем пальто и в косынке; была одета с той, по ее средствам, скромностью, на которую Сергей Иванович, привыкший к нарядам Наташи, особенно тем, что были привезены ею из-за границы (выйдя за Станислава, она около года жила с ним в Индии, где он заканчивал свои геологические исследования), и привыкший по этим Наташиным нарядам и достатку измерять благополучие общества, — Сергей Иванович поминутно оглядывался на нее. Он не знал о ее взаимоотношениях с мужем и что шурин приехал мирить их, но видел, что будто что-то тяготило ее, что-то напоминавшее положение Наташи, когда та была за Арсением. Он чувствовал настроение Аси и видел, что был как бы не к месту со своим счастливым состоянием души, и непривычно для себя суетился, то кидаясь помочь Роману передвигать вещи, то, прервав на полуслове себя или не дослушав Павла, поворачивался к мальчикам и заигрывающе подмигивал им.

XIII

Окончательно убедившись, что он лишний (в кругу забот, в которых пребывали Павел, Роман и Ася), Сергей Иванович, сославшись на занятость, поехал с вокзала домой. О шурине у него осталось впечатление, что тот был точно в том же затруднении, в каком в свое время был сам Сергей Иванович и в каком не то чтобы сложно, но невозможно было помочь (как невозможно было, он хорошо помнил, ничего поделать с Наташей, пока все не уладилось с нею само собой). Но в то время как Сергей Иванович думал об этом и ему жалко было шурина и хотелось что-то доброе сделать для него — поддержать советом или расположением, как по отношению к нему поступил шурин в Мокше, — другое чувство, что «ага, и тебя прихватило», то есть то сознание торжества в соперничестве, о котором Павел не догадывался, это сознание торжества, неожиданно и нехорошо, неприятно возникшее на вокзале, продолжало занимать его. «А ведь я завидовал ему, как завидовал!» — думал он, вспоминая лето, когда гостил у Павла. Хотя с тех пор прошло шесть лет и было пережито немало событий, но впечатления о деревенской жизни Павла с его большой и дружной семьей, которой нельзя было не восхищаться, были так живы в памяти, что он не мог поверить, чтобы из того основательного и слаженного, что он видел у Павла в деревне, не осталось теперь ничего. «В чем же тогда смысл жизни и по какому такому  е с т е с т в е н н о м у  закону развития человечества все это происходит?» — продолжал он уже дома рассуждать о шурине. Он сел было за свою очередную статью о патриотизме и массовости, которые охотно, как ветерану, заказывали ему, но мысли перебивались, работа не шла, и он опять и опять, морщась, возвращался к проблемам шурина, о которых тот успел рассказать ему, словно не шурину, а самому Сергею Ивановичу предстояло решать их.

«Однако чего тут думать? — рассудительно вдруг останавливал он себя. — Надо переждать, и все. (Словно пример собственной жизни был приложим ко всем.) Ведь еще древние говорили, что все вовремя приходит к тому, кто умеет ждать». О себе же он думал, что был терпелив, умел ждать и что потому жизнь не только восстановилась для него после утрат, когда, казалось, осколки хрустальной вазы уже невозможно было собрать, но будто вышел на новый круг жизни и переживал вторую, по душевному подъему, зрелость.

Он жил все в той же квартире неподалеку от площади Восстания, но только вместо покойных матери и Юлии, когда-то хозяйничавших в доме, и вместо Наташи, создававшей атмосферу молодости, суеты и веселья вокруг себя (особенно когда была еще студенткой), квартира заполнена была Никитичной, которая, впрочем, одна умела заменить говорливую Наташу своей привычкою порассуждать много и обо всем. Никитична создавала впечатление все той же деловой суеты (в то время как истинная деятельность, приносившая доход ей, всячески скрывалась от Сергея Ивановича), за которую нельзя было как будто не быть благодарным ей. Свой дом в Дьякове она сдавала внаем, что тоже служило для нее источником дохода. Она жила теперь, как говорила о себе, в таком удобстве, в каком никогда не жила прежде, и, не верившая в бога, а верившая только в себя и добро, на которое откликаются люди (она понимала добро как умение хорошо и вовремя услужить), по вечерам иногда, закрывшись в своей комнате, доставала образок и молилась на него, молилась искренне, самозабвенно о том, чтобы никто не отнял у нее ее счастье. С Сергеем Ивановичем у нее постепенно установились отношения, какие бывают у матери с переростком сыном, не умеющим обслужить себя. «Он же дитя, — говорила она, организуя вокруг Сергея Ивановича это выгодное ей мнение. — Фронт прошел, — добавляла она, — а в житейском, на каждый день, ну ровно как из пеленок». Ей важно было представить все так, будто она осталась в доме Сергея Ивановича не потому, что это хорошо и удобно было ей, а лишь из чувства жалости и доброты к уважаемому, как отзывался о нем Кирилл, человеку, которого грех было оставить одного. «Да и дочь — взяла и укатила в заграницу». Что тоже было своего рода оправданием для Никитичны, и Сергей Иванович в той растерянности, в какой был тогда, не только не возражал, чтобы родственница Кирилла жила в его доме, но даже просил ее об этом, говоря, что не может без нее. Он привыкал к тому, что не надо было заботиться по дому; что бы он ни делал, куда бы ни уходил и во сколько бы ни возвращался, он знал, что всегда будет накормлен, что в шифоньере всегда найдутся для него чистая рубашка, галстук, носки, белье, что все будет наглажено, вымыто, убрано и что никто не упрекнет его за то, что он сядет за письменный стол (как не раз, бывало, упрекали мать или Юлия, когда были еще живы), напротив, отнесутся с пониманием и на цыпочках будут проходить мимо него. Он не сразу принял новое замужество Наташи, особенно когда она с мужем уехала в Индию; единственным спасением от одиночества и тоскливых дум оказались для него тогда мемуары, и переживавшаяся им теперь вторая (по душевному подъему) зрелость была связана не столько с Никитичной, создававшей уют, сколько с мемуарами, принесшими успех, и с возвращением из-за границы (как раз к выходу мемуаров и успеху) Наташи и Станислава, с которыми Сергей Иванович уже на другой как будто основе, чем прежде, начал сближаться и через которых  в о ш е л  в  т о т  с л о й  так называемой интеллектуальной московской жизни, где все показалось внове и значительным и важным ему.

У Наташи по вечерам часто теперь собирались гости — друзья Станислава и Александра, прежде собиравшиеся в просторной квартире Стоцветовых.

Сергей Иванович неожиданно для него, потому что нельзя же было подать отца Наташи в невыгодном свете, был представлен этой интеллектуальной публике как писатель, и была показана при этом вышедшая в серии мемуарной литературы его книга фронтовых воспоминаний и, разумеется, перечислены рецензии на нее, и звание писателя затем так прочно закрепилось за ним, что не только все, но и сам Сергей Иванович начал верить, что он — писатель, и старался соответственно, то есть копируя этих же интеллектуалов, держаться в разговорах и общении с ними; и тем легче ему было делать это, чем больше заказывали статей, которые он, приловчившись, сочинял по шаблону, выработанному им; искренне принимая деятельность свою за необходимую людям, он на самом деле (по меткому выражению одного из представителей этого же слоя) перепахивал песок, на котором никогда и ничего не росло и не может вырасти. Увлекавшая его теперь деятельность, во-первых, приносила доход, признание и, во-вторых, делала его человеком постоянно занятым и потому удовлетворенным собой. Ему казалось, что он нашел то, что, выйдя в отставку, долго и мучительно искал, не видя, к чему применить силы, и суетясь (как он сам однажды сказал об этом шурину). Он не замечал, что своей деятельностью напоминал Кирилла Старцева, которого еще недавно осуждал, находя, что тот занимался лишь переливанием из пустого в порожнее («А ведь и у него было конкретное дело — школа!»), и чувствовал себя более при настоящем деле, чем Кирилл.

Однажды усвоив, от дочери и зятя, что в одежде всегда должна присутствовать изюминка, на которую бы обращали внимание, он стал придерживаться этого правила, и всякий раз, собираясь в гости к Наташе, тщательно подбирал галстук и рубашку к тону костюма. Но вскоре начал замечать, что главной изюминкой у него был протез, на который он надевал белую перчатку. Все считали, что ему на войне оторвало руку, и он выглядел не просто пострадавшим (за народ!), но почти героем.

XIV

Жизненные вопросы, все это время занимавшие Сергея Ивановича, были точно те же, какие занимали Наташу и ее мужа.

Станислав после публикации своей научной работы (в соавторстве, не принесшем, однако, желаемой известности ему) и после того, как зарубежные дела его были завершены, получил должность в одном из научно-исследовательских институтов и обосновался в Москве. Но должность эта не могла удовлетворить его. Еще в студенческие годы поставив целью главенствовать во всем, он не в силах был примириться с ролью ученого, выполняющего чужую волю; ему не к лицу было быть клерком или статистом, как он иронически стал называть себя, и так как в научном мире, он видел, было почти невозможно выдвинуться, и не потому, как он полагал, что у него не было способностей, но просто все места были прочно заняты до него, он начал искать иную возможность утвердить себя. «Может быть, попробовать в литературе», — подумал он, к чему давно испытывал склонность. Не оставляя основной работы в институте, он написал несколько критических статей, которые были опубликованы. Потом опубликовал еще. Его заметили, о нем заговорили. Начитанность, особенно в области истории и философии, позволяла ему легко, с преимуществом перед менее начитанными переходить от одного, в литературных вопросах, предмета разговора к другому, что для геолога, в общем-то, было неожиданным. В тонком заграничном белье, какое он только и мог носить, как он говорил об этом Наташе, в заграничных, которые теперь все более и более приберегал, костюмах, рубашках и галстуках, в каких появлялся перед гостями, и со словечками и фразами из английского или французского, какими щегольски пересыпал свою речь, находя иностранным выражениям всегда то, в общем разговоре, место, где они более всего могли прозвучать, он уже одним этим внешним как бы являл собой пример изящества и вкуса. «Такой человек не может не обладать способностью ценить и понимать прекрасное», — думали о нем. «Да, кое-что успел повидать, знаю, так что не советую спорить со мной» — было постоянно словно оттиснуто на его холеном лице. Он вырабатывал в себе не вкус к прекрасному, а вкус к той психологической игре воздействия (на людей, считавшихся его друзьями и выполнявших роль подручных при нем), которую, он чувствовал, был способен вести. Он, как азартный картежник, молча мечущий банк, чем яснее видел свой выигрыш, то есть чем большее удавалось ему произвести впечатление на коллег, тем сильнее испытывал желание продолжить игру и закрепить за собой право на первенство. «Кто этот критик, откуда, из геологов? Все мы откуда-то приходим в литературу», — говорили о нем, этими «откуда-то» и «приходим» окончательно рассеивая сомнения, нет-нет да возникавшие вокруг его имени.

Одни друзья его, находившие, что он стал изменяться к худшему после того как обосновался в Москве, отдалялись от него и забывали о нем; другие, прежде лишь отдаленно знавшие его, по теперь постоянно соприкасавшиеся с ним и один к одному по образу мыслей похожие на него (эти люди всегда по образу мыслей на кого-то похожи; большей частью на преуспевающих), напротив, находили эти же перемены в Станиславе естественными и к лучшему и примыкали, вернее, липли к нему. К первым, кто осуждал, относились друзья-геологи, среди которых были Георгий и Лия Дружниковы, окончательно (и скорее из-за Наташи) разорвавшие с ним; ко вторым, кто восхищался, относились прежние знакомые Александра, среди которых были и совсем молодые, начинающие литераторы, наподобие Матвея Кошелева, получившего диплом журналиста. Но для Наташи, видевшей (по своей почти болезненной влюбленности в мужа) только одно хорошее в нем и поддерживавшей его во всех его начинаниях, — для нее не существовало даже самого этого понятия «измениться», она изменялась точно так же во взглядах, как изменялся ее Станислав, и потому не только не замечала этих перемен, но ей странным показалось бы, если бы ей сказали, что она живет сейчас не так, как она жила прежде; нет, она всегда жила так, и она рождена была для этой жизни, которая так счастливо (и во всем) окружала ее.

Людей, сближавшихся около Станислава и Наташи, привлекала идея так называемого возрождения русского национального духа. Разобравшись в направлениях западничества и почвенничества, он не стал примыкать ни к кружку доцента Карнаухова, переместившемуся почти целиком теперь в гостиную Ольги Дорогомилиной (и где, несмотря на русский как будто дух, можно было встретить зарубежных дипломатов и журналистов), ни к кружку брата, в котором главенствовал Князев и где было больше политики, чем литературы, ни к тем иным во множестве возникавшим тогда по Москве кружкам и группам, которые, впрочем, с той же стремительностью исчезали и растворялись, как и появлялись на свет; ему хотелось, чтобы примыкали к нему, и он постепенно выработал свой, в общем течении почвенничества, взгляд на историю развития литературы. Поскольку, как рассудил он, большинство прежних русских писателей было из дворян, то и литературу, созданную ими, надо считать дворянской и образы маниловых, чичиковых и обломовых ничего общего не имеют с русским народом. «С какой стати мы должны признавать обломовщину как черту нашего национального характера? — говорил Станислав. — И Штольц, и Обломов — оба помещики, а помещик — это человек, помещенный на землю, пришлый, не от корня». Он не отрицал классику; но он проводил резкую разграничительную черту между литературой дворянской и литературой сегодняшней, творившейся людьми из народа, и по его теории выходило, что истинная литература о русском мужике начала появляться только теперь и что от нее-то именно и надо вести отсчет настоящим ценностям. И хотя с этой своей теорией он держался как будто особняком, но он настолько был приемлем и Карнаухову и Князеву, их групповым целям, что они постоянно теперь цитировали его.

Блестящим обществом блестящих молодых людей называли иногда собиравшихся у старшего Стоцветова, где тон задавался не хозяйкой дома, как у Дорогомилиных, Дружниковых или Мещеряковых, а хозяином, то есть главой дома (и направления, как добавлялось при этом), и как ни казался чужеродным, особенно в первое время, Сергей Иванович среди этой блестящей молодежи, как ни был неравнозначен опыт их жизни с опытом жизни его, к нему сложилось то уважительное отношение, по которому отставной полковник признавался не то чтобы ведущим, но каким-то будто негласным и почетным старшиной. С протезом в белой перчатке вместо руки он был постоянно в центре внимания. Происходило же это, может быть, не столько потому, что Сергей Иванович приходился тестем знаменитому теперь Станиславу, сколько потому, что никому не мешал, ни с кем не соперничал и высказывал те же взгляды на литературу и жизнь, что и все, и в то же время был как бы связующим звеном между прошлым и настоящим, был из прошлого, того лучшего прошлого, как говорили о нем, без которого (несмотря на весь теперешний нигилизм некоторой части молодежи) жизнь не была бы для них полной. Он воспринимался как щит, за которым надежно было укрыться, и ему позволялось многое из того, что не позволялось другим. Публикации его неизменно объявлялись значительными, хотя каждому было очевидно, что ничего значительного в них не было; но — чего не простишь человеку, если он  с в о й  и если с той же похвалой отзывается о твоих публикациях! «За плечами жизнь, и какая, а не зачерствел, — как бы между прочим замечал Станислав, зная, что затем все будут повторять это. — Старость физическая и старость души — вещи разные, и если хотите, он иногда даже моложе нас в восприятии современной жизни». И это особенно приятно было слышать Наташе. В минуты, когда она оставалась наедине с отцом, она говорила ему:

— Какой ты у меня молодец. Я восхищаюсь тобой. — И притрагивалась накрашенными губами к его щеке, но так, чтобы не оставить следа.

О матери она почти не вспоминала, как не вспоминал о ней и Сергей Иванович, весь захваченный этой новой для него жизнью и спешивший, спешивший как можно больше взять от нее. Он не думал о прошлом, как не думал о памятнике Победы, которого все еще не было в Москве и о необходимости которого он в свое время написал в Верховный Совет. Когда он недавно хотел показать Станиславу ответ Георгадзе, полученный тогда, он, к удивлению своему, не смог найти этот ответ среди вырезок и рукописных страниц, наполнявших теперь ящики его письменного стола.

XV

Смяв и выбросив еще несколько страниц с неудачным началом, Сергей Иванович наконец, отложив все, поднялся из-за стола.

У Никитичны, на кухне, были гости — подруги из Дьякова, приехавшие навестить ее. Сергей Иванович удивленно поднял брови на странное в его квартире веселье, которого не должно было как будто бы быть; но вспомнив, что к Никитичне и прежде приходили подруги, не стал прислушиваться; его занимал шурин, и мысли опять закрутились вокруг него. В привычную умиротворенность Сергея Ивановича словно бы, как заноза, вклинилось (вместе с приездом Павла) то прошлое, в котором не все еще было зачеркнуто, и это-то незачеркнутое время, когда у него были совсем иные, чем сейчас, взгляды на жизнь и назначение человека в ней, как раз и заставляло теперь оглянуться вокруг. На него словно бы навалилась вся знакомая ему простая и понятная жизнь деревенских людей, соединившаяся в сознании с общей жизнью народа; и хотя он как будто никогда не отделял себя от этой простой жизни и все, что делал, было для народа, но та необязательность его сегодняшней жизни, которую он старался не замечать, теперь, с появлением Павла, стала открываться ему. «Но в чем же мне упрекать себя? — вместе с тем говорил себе Сергей Иванович, останавливаясь и протягивая перед собой руку. — Каждый живет, как может, на что способен. И по труду!» Он чувствовал, что рассуждения о народе, как лучше ему жить, которые почти ежедневно велись между завсегдатаями зятя и дочери и в которых Сергей Иванович с горячностью и на равных принимал участие, были не только неприложимы к жизни и заботам Павла, но были будто насмешкой, которую неприятно и стыдно было сознавать теперь Сергею Ивановичу. «Историческая роль, характер, нравственность, — перечислял он, что в рассуждениях тех выставлялось как главное, от чего зависело благополучие. — А ему надо примирить невестку с сыном, подлечить ноги и бог знает чего понакупить в Москве, чтобы было с чем вернуться в деревню. Ему надо и дом содержать, и колхоз, и себя, а мы ему — историческая роль, характер, нравственность», — продолжал Сергей Иванович, то останавливаясь возле стола и стуча пальцами по нему, то опять начиная прохаживаться вдоль дивана и кресел. Он не столько даже думал о шурине, сколько мучился тем, что не знал, куда деться с этими своими мыслями о нем. Пойти в редакцию было не с чем; к зятю и дочери — неловко тем, что было еще рано и нечего было делать у них; к Кириллу Старцеву, у которого всегда находил понимание, тоже, чувствовал, было неудобно. «Что я ему скажу? Что приехал шурин и что я не знаю, как помочь ему?» — думал он. И впервые увидел, что несмотря на обилие знакомых, несмотря на то что он будто бы более, чем когда-либо, был теперь окружен друзьями, но пойти было не к кому и не с кем было откровенно, по душам поговорить.

«Народ, народ... но вот он, народ, — говорил себе Сергей Иванович, — и что мы можем дать ему?»

Он не слышал, как разошлись гости Никитичны, пившие на кухне чай, и как ушла Никитична, заглянувшая было к нему, но не посмевшая побеспокоить его. У нее были свои заботы, которые не на кого было переложить, и Сергея Ивановича из раздумий вывел звонок Кирилла Старцева.

Кирилл в этот день давал приятельский обед нужному человеку, издателю, как уточнил он, и хотел, чтобы для компании был на обеде и Сергей Иванович.

— Если не занят, приезжай, — попросил он и назвал час и клуб (на улице Горького), где давал этот приятельский обед.

— Хорошо, буду, — согласился Сергей Иванович и подумал, что как раз и поговорит с ним насчет устройства врачебной консультации для приехавшего из деревни шурина.

Приятельские обеды, дававшиеся для обсуждения дел, были так естественны среди определенного круга, к которому принадлежали теперь Сергей Иванович и Кирилл Старцев, что более неприличным было бы уклониться и не дать такой обед нужному человеку, чем дать его, и потому ничто в действиях Кирилла не смутило и не насторожило Сергея Ивановича. Кирилл, как и Коростелев, тоже решил издать книгу фронтовых воспоминаний, и хотя ни одной страницы пока еще не было написано им, и неизвестно было, сумеет ли он вообще написать что-либо, но ему уже теперь хотелось заручиться необходимой дружеской поддержкой, которая позволила бы ему с уверенностью сесть за работу. Не скупясь, он заказал все, что только можно было заказать на подобный обед, и к приходу Сергея Ивановича и издателя, назвавшегося Петром Ильичом, стол был сервирован, официант предупрежден, что получит за услуги, если постарается, и сам Кирилл был уже в фойе и ждал гостей. Как только все собрались, предупрежденный официант с белой салфеткой через руку и с профессиональной, на испитом лице, улыбкой, говорившей, что чаевыми не удивить его и что он вообще работает не за чаевые, провел всех в глубину зала. Из обернутого салфеткой горлышка бутылки был налит в рюмки коньяк; было сказано обычное: «Ну, будем», и обед начался. Он проходил как будто бы весело и быстро, но ни чрезмерная оживленность Кирилла, естественная в его положении, ни издатель, оказавшийся знакомым Сергею Ивановичу (встречались где-то в издательских коридорах), ни обилие и разнообразие кушаний, подававшихся каждый раз по знаку Кирилла, прищелкивавшего пальцами поднятой руки, ни разговор о проблемах войны и мира, затеянный Кириллом и выгодно оттенявший его как знатока вопроса, не произвели впечатления на Сергея Ивановича. С первых же почти минут, как только он поднялся в зал, наполненный людьми, и увидел роспись на стенах под старину, чеканку, подсвеченную красным, скрытым за щитками светом, увидел люстры, от которых, как от свечей, растекался слабый миньонный свет, располагавший к откровенности, ему пришла неожиданная и захватившая его мысль привести сюда шурина. «Надо же показать ему Москву», — подумал он (в противоположность тому, что он мог показать ему дома); и мысль эта так увлекла его, что, когда Кирилл или издатель обращались к нему, он только учтиво, как он умел теперь, улыбался им.

В середине обеда, когда Кирилл и издатель довольно уже захмелели и разговор их все больше и больше смещался к цели, из-за чего, собственно, и давался обед, в зале, куда смотрел Сергей Иванович, произошло событие, которое сейчас же привлекло его внимание. К молодой чете, появившейся у входа с пятилетней девочкой, которую мать вела за руку, сразу от нескольких столиков поднялись люди, приветствуя и приглашая к себе. Произошло движение среди большинства сидевших, по которому было очевидно, что вошедшие были известны здесь.

«Такое почтение», — подумал Сергей Иванович, скользнув взглядом прежде всего на девочку в белом платье с бантом, державшуюся за мать.

Вошедшие были — Анна и Митя Гавриловы с дочерью Наташей, но Сергей Иванович не сразу узнал их. Вначале он лишь почувствовал, что что-то будто знакомое было в их лицах, но общее оживление вокруг было так велико, что само по себе уже вызывало интерес. «Видимо, какое-то у них событие и они пришли отметить его, — решил Сергей Иванович, предположив по общему виду, что они либо артисты, либо музыканты, либо художники. — Ну конечно же художники», — окончательно решил он, поняв по тем отдельным словам, которые долетали до него, кто были эти люди.

В выставочном зале на улице Горького была в этот день открыта выставка картин молодых художников. И хотя неизвестно было еще, как будет оценена выставка посетителями и прессой, но по интересу, какой сразу же после открытия был проявлен к полотну Гаврилова, было очевидно, кого ожидал успех. Выставочный зал располагался неподалеку от клуба, и было естественно, что они с выставки пришли сюда отметить событие и поздравляли и жали теперь руку Гаврилову.

— Гаврилов, Дмитрий, Митя! — кричали ему, и Сергей Иванович, которому фамилия эта была более чем известна (не было статьи, в которой он не упомянул бы о подвиге старшины Гаврилова, отца Мити), с удивлением поворачивал голову то на тех, кто окликал Митю, то на самого Митю, которого помнил по пензенской встрече.

XVI

Не думая о том, что может выйти из этого, и как бы мимоходом бросив Кириллу и издателю: «Я сейчас, минуту», Сергей Иванович встал и направился к Мите.

В то время как он подходил к Мите, он увидел суетившихся возле него знакомых (по дорогомилинской гостиной) людей, которые заставили его остановиться. Первой он узнал среди них Ольгу с ее распущенными по спине и плечам волосами и заостренным, в рамке этих волос, личиком, с зауженной книзу юбкой, обтянувшей будто до оголенности ей бедра, и то неприятное и забытое, как он был принят ею и ее мужем, бывшим лейтенантом-фронтовиком Семеном Дорогомилиным, в Пензе, сейчас же всплыло в сознании Сергея Ивановича.

«Как! — мысленно воскликнул он. — Они опять с ним?»

Не зная Митиных отношений с этими людьми и его теперешнего положения в обществе, а видя в нем только сына геройски погибшего старшины, видя, что его надо сейчас же, сию минуту защитить от дурных влияний, от которых он чувствовал себя как будто обязанным защитить его, Сергей Иванович вместе с тем продолжал лишь молча стоять и смотреть на Ольгу, Анну и Геннадия Тимонина. Тимонин был все тем же без возраста человеком с длинными волосами и низко подбритыми висками, создававшими впечатление бакенбард, и с теми же в манжетах его белой рубашки серебряными запонками с камнями, которые живо напомнили Сергею Ивановичу скошенный луг, стог сена, Степана Шеина на вершине стога и Павла внизу, разговаривавшего с корреспондентом. То, что происходило на лугу, то есть крестьянская жизнь Степана и Павла, как все теперь воспринималось Сергеем Ивановичем, было не нужно Тимонину; он приехал на покос только из необходимости хоть как-то пристегнуть себя к общей народной жизни, чтобы иметь возможность жить, как он хотел, и это-то ложное, вполне понятое Сергеем Ивановичем еще там, на лугу, в Мокше, было еще очевиднее теперь. «Он и здесь хочет к чему-то пристегнуть себя, иначе — зачем он здесь?» — промелькнуло в голове Сергея Ивановича. Он и на Анну посмотрел уже не как на жену Мити, а как на женщину, в чем-то порочном, как запомнилось тогда, связанную с Митей, да и на самого Митю — не как на сына погибшего старшины, а как на человека, не способного ни на что самостоятельное и не нашедшего ничего лучше, чем появиться здесь, в Москве, все в той же своей компании. Рисунки с изображением мертвых лиц, могил, гробов и кладбищенских пустырей, библейское «не убий» и еще что-то, связанное с этим «не убий», бессмысленное и отдаленное от жизни (и, несомненно, навязанное этими крутившимися возле него людьми, как думал Сергей Иванович), — все это было теперь объединено, и он почувствовал, что ему не для чего и не с чем подходить к Мите. «А ведь я наставлял его тогда, — подумал Сергей Иванович, выделив из общего потока воспоминаний тот свой разговор с Митей, после которого разочарованно говорил себе: «Старый дурак, битый час распинался — перед кем?» — Да, да, я наставлял его», — повторил он, краснея гладким, упитанным лицом и шеей (от сознания своей ошибки, что прежде должен был подумать, чем по глупому восторгу вставать и идти к Мите).

Вокруг Мити суетились два официанта, сдвигали столы, стряхивали скатерти и заново расставляли приборы, Анна с Ольгою занялись маленькой Наташей, капризно просившей что-то, и в этой сутолоке, шуме и занятости Сергей Иванович увидел, что можно было незаметно уйти, чтобы еще понаблюдать за Митей (все-таки это был сын геройски погибшего старшины, и по фронтовой памяти, Сергей Иванович чувствовал, нельзя было  в о т  т а к  оставить его).

— Ну, поговорил? — спросил Кирилл, отрываясь от своего разговора и весело и пьяно (не столько от коньяка, сколько от успешного как будто для него решения дела) глядя на Сергея Ивановича.

— С кем?

— Не знаю с кем, к кому ходил.

— А-а... Нет.

— Что так?

— Это молодые художники, — сказал издатель, вступая в разговор и тоже весело и пьяно посматривая то на Кирилла, то на Сергея Ивановича, который хотя и не нравился издателю, но с которым, он понимал, нельзя было не считаться. — У них выставка тут, — как человек осведомленный, добавил издатель. — Не знаю, как насчет сенсаций, — почувствовав заинтересованность Кирилла и особенно Сергея Ивановича, с охотой продолжил он, — но, как мне говорили, кое-что любопытное будет на ней. С одной стороны, «Косарь». — И он усмехнулся той нехорошей усмешкой, по которой сейчас же было видно, как он относился к подобной теме в живописи и литературе, в искусстве вообще (и что заметил и на что поморщился Сергей Иванович, придерживавшийся иных убеждений). — А с другой, полотна в новейшей западной манере. В самой новейшей. — И слова эти он опять сопроводил той же, говорившей о его неприятии, усмешкой. Но что он признавал в искусстве, было неясно.

Разговор был прерван поданным кофе, и после кофе Сергей Иванович, Кирилл и издатель сейчас же поднялись и пошли к выходу.

— Вы знаете, что самое любопытное, — со знакомой уже усмешкой сказал издатель, когда проходили мимо сдвинутых столов, за которыми шумно, с тостами, обедала компания Мити. — Эти молодые люди полагают, что они схватили бога за бороду. Пройдет время, борода в руках, а божьего лика — тю-тю — след простыл.

— В смысле признания? — Кириллу приятно и внове было сознавать себя причастным к литературе.

— Разумеется.

— Как с ветряными мельницами. Писали многие, а остался Сервантес.

— Вот именно! — подтвердил издатель.

Но Сергей Иванович давно уже прислушивался к разговору, доносившемуся от Митиной компании, в котором то и дело (и в положительном плане) упоминалась картина «Косарь». Картина, как он понял, принадлежала Мите Гаврилову, и это только усиливало у Сергея Ивановича интерес к ней. Как ни был он неприязненно настроен к тем, кто окружал Митю, да и к самому Мите — уже по инерции, как бывает в таких случаях, он несколько раз смотрел на Митю.

— Может, на выставку заглянем, — предложил он, когда вышли из клуба.

— Дела, — тут же возразил издатель.

— И у меня, — поддержал его Кирилл.

— Ну, а я все-таки попробую приобщиться, — сказал Сергей Иванович.

По состоянию души и по ходу мыслей, которые одолевали его, он еще более теперь, чем во время обеда, чувствовал себя отдаленным от издателя и Кирилла и, сдержанно простившись с ними, зашагал по направлению к выставке, куда указал издатель.

XVII

Несмотря на то что время было рабочее и несмотря на привычное уже как будто, как утверждалось многими, равнодушие москвичей ко всякого рода большим и малым выставкам, которые каждую неделю открываются по Москве, у входа было столько народу, что лишь спустя почти три четверти часа Сергей Иванович смог попасть в зал.

Он никогда прежде не бывал в этом зале и, войдя в него, осмотрелся. Зал был небольшой, стены его и перегородки были так густо, в несколько рядов, увешаны картинами, подсвеченными сверху и снизу искусственным дневным светом, что нельзя было не почувствовать красоты и наполненности зала. От стенда к стенду переходили люди, переговариваясь, и выставка, казалось, гудела тихим несмолкаемым гулом, к которому надо было еще привыкнуть, чтобы не замечать его. Но после клубной атмосферы, запахов еды, вин и табачного дыма Сергей Иванович почувствовал себя здесь словно на поляне после загазованной улицы. Прямо перед ним открывались полотна с индустриальным пейзажем. Они были расположены таким образом, будто являлись гвоздем выставки, и нельзя было пройти, не взглянув на них; но возле них никто не задерживался.

Не вдаваясь в подробности, как не вдаются в них все обычные посетители выставок, почему им неинтересно у одних и интересно у других картин, Сергей Иванович, увлекаемый общим движением и чувствовавший, что движение это вернее всякого гида приведет к цели, вместе со всеми двинулся по залу.

Он отыскивал глазами картину «Косарь» и почувствовал, что у цели, по тесноте, в какой вдруг оказался. Картина была прикреплена к стене так низко, что нужно было непременно пробиться в первый ряд, который был постоянно занят. Одни как завороженные стояли перед полотном и не хотели уступать место; другие, устремлявшиеся сюда потому, что сюда устремлялись все, так проворно работали локтями, что Сергей Иванович, оказавшийся было у картины, тут же был оттиснут от нее. «Да что же в ней? — говорили одни, с разочарованием отходившие. — Небритый мужик с косой. Каждый волосок выписан, мастерство, а для чего и во имя чего?» «Выполнено, конечно, блестяще, но как нас изображают, какими, главное, какими!» — говорили другие. «Нет, что ни говори, величие души», — говорили третьи, и Сергей Иванович, так как он все еще не мог пробраться к картине, невольно поворачивался на говоривших и прислушивался к их мнению. Когда же наконец, применив обходной фланговый маневр, как он потом говорил об этом, снова оказался в первом ряду перед картиной, был настолько поражен тем, что увидел, что его уже невозможно было ни оттолкнуть, ни сдвинуть от нее.

Картина была проста. Верхнюю (и большую) половину ее составляло небо с белыми и редкими по нему облаками, ниже были изображены поле, березовый лес с подлеском, и на фоне этого поля, леса и неба крупным планом была выписана фигура косаря. Ног его не было видно; видны были только руки, державшие на плече косу, плечи и голова в старой фуражке, козырек которой слегка затенял усталое, загорелое, небритое лицо косаря. Было непонятно, шел ли косарь с покоса или на покос; но художника, как видно, занимало не это конкретное, что многие искали и хотели увидеть в картине. Он хотел и изобразил высшую и вечную красоту земли — человека. Косарь был горд тем, что был крестьянином и работал на земле, кормившей его и дававшей ему нравственные силы, и он как бы приглашал всех в соучастники своего труда; но вылинявшей и потертой рубашкой своей, потертым пиджаком и столь же старой и повидавшей виды фуражкой на седой голове, небритыми щеками и морщинистыми, прежде времени износившимися руками со вздутыми венами, выписанными с такой реалистичностью, что будто чувствуешь, как течет в этих венах почернелая кровь, он в то же время оставлял впечатление будто несправедливости жизни к нему. Он будто бы говорил всем: «Да, да, смотрите», — и все, казалось, не столько всматривались, сколько вслушивались в эти его слова; он заставлял задуматься не тем очевидным для всех драматизмом распятий, запечатленных многими художниками прошлого, а другим, глубинным, не для всех ясным смыслом.

Одни между тем, так и не поняв, что взволновало и растрогало их, отходили от картины, но остававшиеся с увлечением продолжали говорить и спорить о ней.

Те, кто возмущенно восклицал: «Какими нас изображают!» — были правы потому, что их оскорбляло, что косарь небрит, плохо одет и отдает какой-то будто дремучестью, тогда как нынешний деревенский человек и одет по-другому, и образован, и ничего от  т о й  дремучести в нем и в помине нет; другие, кто обращал внимание на величие и красоту души, упуская внешние детали одежды («Разве в наглаженном костюме и галстуке работают в поле?» — было их возражением), были точно так же правы и находили подтверждение. Но правда тех и других, в сущности, была полуправдой, и лишь немногим, среди которых был и Сергей Иванович, удавалось постичь истинный смысл картины; и эти немногие молчали и, вглядываясь в Митино полотно, прислушивались более к своим, возникавшим в душе чувствам.

Сергей Иванович сейчас же подумал о Павле. Ходом утренних размышлений о шурине и встречей с Митей он был подготовлен к восприятию этой картины. Он обратил внимание не на величие души и не на одежду косаря, а сразу же — словно прикоснулся к самой сердцевине жизни, в которой соединены были, он знал, все острейшие и трудно разрешимые вопросы времени. Свои метания и спокойная основательность шурина, восхитившая Сергея Ивановича шесть лет назад в Мокше, нынешнее свое благополучие и неблагополучие Павла, которое Сергей Иванович (для облегчения, разумеется) старательно переносил в пространственную категорию общей жизни, — все это, казалось ему, было в Митиной картине, перед которой он стоял с широко раскрытыми глазами. «А мы ему: историческая роль, характер, нравственность», — вспомнил он, как думал утром о Павле. Все разговоры о народе в гостиной зятя были ничем в сравнение с  э т и м, что он понимал сейчас. «И ему, наверное, надо подлечить ноги, — подумал он о косаре. — А на нем семья, дом, колхоз и еще — тысяча забот. Но как изображен, как изображен!»

Но Мити рядом не было, а была только картина, на которую чем дольше смотрел Сергей Иванович, тем она сильнее действовала на него; и тем сильнее росло желание вернуться к Мите и поговорить с ним.

XVIII

В то время как Сергей Иванович все больше и больше сознавал необходимость пойти к Мите, еще обедавшему в клубе, и не мог оторваться от картины, он заметил, что вокруг стало как будто свободнее, что люди словно бы расступались перед кем-то, кто подходил к картине. «Перед кем это?» — подумал Сергей Иванович, подчиняясь движению толпы, и оглянулся на подходивших; и хотя сразу же узнал дочь Наташу, узнал Станислава, его брата Александра с поэтом Князевым, которого не понимал и недолюбливал, узнал сестру Станислава с мужем и других, составлявших как бы свиту зятя и дочери, но инстинкт толпы продолжал действовать на Сергея Ивановича, и он пятился, теснился, словно и в самом деле надо было посторониться перед каким-то очень важным лицом.

Войдя в освободившееся для него пространство перед картиной, Станислав остановился в той свободной как будто позе, по которой, однако, было очевидно, что́ он хотел сказать всем. «Думаете удивить меня этим? — было на его иронически спокойном, как он любил теперь держаться на людях, лице. — Посмотрим, посмотрим». Он был в светло-сером английском костюме, безукоризненно сидевшем на нем, светлой рубашке и тонком, изящно повязанном галстуке, на пальцах чуть приподнятой и застывшей в этой приподнятости руки светились два крупных, работы кхмерских мастеров, перстня — золотой и серебряный, — которые придавали ему еще большую как будто значимость.

— Автор, автор! — раздалось по толпе, так как люди всегда хотят видеть в авторе что-то необычное и сейчас же разочаровались бы, если бы им показали на обыкновенного человека.

Внимание всех было теперь более обращено на Станислава, чем на картину. От него как будто ждали чего-то, и он чувствовал это; но еще яснее он чувствовал, чего от него ждали друзья, пришедшие с ним. Смысл его появления здесь, он знал, заключался в том, чтобы, сообразуясь со своей «теорией» развития литературы, переносившейся им в последнее время на все искусство, то есть сообразуясь со своим отрицанием так называемых дворянских в литературе и искусстве тенденций, когда русскому народу приписывались совершенно несвойственные ему и, в сущности, привнесенные, чужеродные черты барства (как было, например, с обломовщиной), дать оценку Митиному полотну и, соответственно, конечно, всему этому направлению.

Но вместе с тем что он знал, что должен дать свою, как ждали от него, оценку, и дорожил независимостью, как любил сказать о себе (и как, с его слов, говорили о нем другие, кому удобно или выгодно было говорить это), он чувствовал, что сделать этого было нельзя, ему невозможно было не быть в русле так называемого общественного мнения — почвенничества, — в рамках которого он только и мог быть свободным. Рамки же эти были узки, то есть настолько узки, что, несмотря на изворотливость, с какою Станислав умел защитить свои позиции, он все же вынужден был повторяться и в статьях, и в выступлениях, и был недоволен этим. Кроме того, он чувствовал, что в общем направлении почвенничества действовали какие-то силы, которым и в этих рамках казалось просторно и которые (разными и утонченными методами) навязывали свою волю. Кто и что было этой силой, Станислав но знал; но он чувствовал ее действие, ее предупредительные (в отношении его) сигналы и все более и более начинал побаиваться ее.

Принцип, как он вывел из своих наблюдений, состоял из двух главных слагаемых. Во-первых, поддерживались только те писатели, которые вторили, то есть признавали над собой ведущих и не проявляли индивидуальность (что и требовалось ведущим), и, во-вторых, те, кто под видом реалистического письма изображал не то чтобы далеко не лучшие черты характера русского народа, но выискивал в нем такую дремучесть (будто у русской литературы никогда не было иной задачи, чем самоуничижение и разоблачение перед миром), что даже самые рьяные приверженцы и поклонники старины бывали оскорблены в своих чувствах. «Это уж слишком», — говорили они. «Именно, как же мы еще живем, если так нравственно ничтожны», — удивлялся с ними Станислав. И если первое положение было понятно — каждый знай чин и место! — то второе, когда чем дремучее, тем лучше, оставалось неясным; в изображении дремучести были какие-то свои приемлемые и неприемлемые условия; и эти условия, без учета которых, он понимал, нельзя было ему высказать  с в о е  мнение о Митиной картине, которого ждали от него, как раз и останавливали и смущали Станислава.

Мнение искусствоведа Куркина, которое было известно ему, было не в счет, потому что оно было мнением западника. Куркин, несмотря на принятую им манеру выражаться туманно и еще более туманно писать, что провозглашалось гениальностью теми, кому хотелось видеть в этом гениальность, в отношении Митиной картины высказался настолько определенно, что ни у кого не было сомнения, что он отрицал ее. Митя, не принятый им еще шесть лет назад и с насмешкою названный Христом из Терентьевки, остался для Куркина точно тем же не понимающим искусства (того, видимо, которое понимал сам Куркин) художником, который при всем старании и даже таланте, чего он не отрицал, умеет попадать (по пословице) пальцем в небо. Именно «пальцем в небо», было с каким-то будто даже наслаждением произнесено Куркиным теперь в отношении Митиного «Косаря», не соизволившим хоть как-то пояснить свою реплику (он, видимо, считал себя полководцем в искусстве и выдавал свои высказывания за аксиомы, не требующие доказательств). «Что ж, он мог позволить себе это, — подумал Станислав. — Отрицать всегда легче, чем утверждать, а главное, всегда найдутся сторонники, потому что всегда есть недовольные. А ты попробуй принять, да так, чтобы с тобой потом согласились все», — продолжил он, в то время как на худом, моложавом лице, как тень, вспыхнула и застыла усмешка, относившаяся будто к картине, на которую он смотрел. Картина нравилась ему, и он чувствовал, что по реалистичности письма и благородству, с каким художник изобразил деревенского человека, ее вполне можно было принять; но упрек, прочитывавшийся в ней (что, несомненно, выражало взгляды самого художника) настораживал Станислава.

«Побьют пария по рукам, побьют, а он талантлив», — заключил он о незнакомом ему Мите Гаврилове.

Младший из Стоцветовых, Александр, все еще продолжавший работать над книгой о военнопленных и не знавший (от воздействия идей Князева), чем и как завершить ее, был настолько поражен картиной, что, несмотря на то что Князев, подталкивая его, говорил: «Видишь, вот он, упрек, видишь», — не слышал, что говорилось ему; он боялся оторвать от картины взгляд, чтобы не потерять этой новой ясности. Его поразила целостность, с какою была представлена на полотне жизнь, и он с открытым ртом, делавшим его лицо глупым, смотрел на Митиного косаря.

— Музыка, ну что вы хотите, музыка! — не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.

Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. «Да, да, — было в ее взгляде, — ты прав, это музыка».

XIX

Наташа, привыкшая обращать внимание лишь на то, что было вокруг нее, главным образом на женщин, как те были одеты, и смотревшая теперь не на картину, а на толпу, вдруг увидела среди толпы отца, стесненно стоявшего между какими-то молодыми людьми.

— Папа! — с изумлением воскликнула она, шагнув к нему, и этим возгласом и движением как бы разрушая атмосферу неловкости вокруг Станислава. — Ты здесь? Идем к нам. — И она с непринужденностью, будто была не на выставке, а дома, взяла отца за руку и потянула из толпы. — Стасик, Стасик, посмотри, кто здесь, — сказала она, подойдя вместе с отцом к мужу.

— А-а, Сергей Иванович, — произнес Станислав, оборачиваясь к отцу Наташи. — Похвально, — удивляясь тому, что тесть прежде них оказался здесь, добавил Станислав.

Затем он произнес еще несколько фраз, какие обычно произносятся в подобных случаях, спросил о Павле Лукьянове, который, он знал, должен был в это утро приехать из деревни, и во время этого разговора заметил, что взгляды всех обращены на Сергея Ивановича. В белой перчатке на протезе, седой, стройный еще старик, живущий в немалом, как было видно по нему, достатке, Сергей Иванович невольно притягивал внимание. «А не спросить ли его о картине?» — подумал Станислав, сейчас же с облегчением почувствовав, что оценку Митиного полотна со своих плеч можно переложить на плечи тестя.

— Вы уже успели рассмотреть картину, — как будто между прочим, но в то же время с явным намерением еще сильнее приковать внимание всех к Сергею Ивановичу, проговорил Станислав, обращаясь к тестю. — Ну, как на ваш взгляд? — спросил он. — Что скажете?

— Что я скажу?

— Да.

— Ну что я скажу? — переспросил Сергей Иванович, посмотрев на Митиного косаря, потом на Станислава с компанией и опять на косаря.

У него было что сказать о картине. Но в то время как он готов был уже произнести, что на самом деле думал о ней, по передавшемуся ему настроению зятя почувствовал, что нельзя было делать этого. «Упрек жизни, — подумал он. — Но в чем же упрекать жизнь? Правомерно ли вообще это и приложимо ли к сегодняшнему дню?» Ему показалось, что если он произнесет сейчас правду, то подставит Митю под удар (чего, разумеется, ему не хотелось делать и чего он потом никогда бы не простил себе); вместе с тем зять с дочерью смотрели на него, и он вдруг решительно заключил:

— История.

— Вот как! — воскликнул Станислав, не ожидавший такого ответа и сейчас же почувствовавший, несмотря на всю расплывчатость формулировки, что было что-то очень нужное и точное в ней.

— Нет, позвольте, — возразил Князев, которому не терпелось вступить в спор с Сергеем Ивановичем. — Вы говорите, история. Но разве художник, берущийся за историческую тему, не выражает современности? — Ему хотелось притянуть на свою сторону Александра, и он посмотрел на него.

Но Александр настолько был занят открывшейся ему истиной, что не слышал ни оценки Сергея Ивановича, ни восклицания брата, ни возражений Князева, стремившегося навязать свое мнение. То время, когда Александр раздраженно выкрикивал (на всякие подобного рода разговоры): «Народ вам не ширма, которую можно передвигать по своему усмотрению, чтобы прикрыть свои телеса, не трогайте народ!» — когда, наполненный этим открытым и воинственным максимализмом, умел «только оскандалиться в обществе», как говорили о нем, — то ушедшее, о котором он мог лишь вспоминать, живо и со всех сторон обступило его теперь. Он готов был вновь крикнуть: «Не трожьте народ!» — но только напряженно смотрел на косаря на полотне и машинально, как от чего-то мешавшего ему, отстранялся от руки Князева, пытавшегося расшевелить его.

— Я бы сказал больше, — вместе с тем продолжал Князев, оставив Александра и стараясь втянуть других в разговор, но в то же время обращаясь к Сергею Ивановичу. — Объективность, с какою, как уверяют нас, подается история, всегда есть только субъективное и предвзятое мнение современников. История это одно, а взгляд на историю это совсем другое.

— Вы что имеете в виду? — спросил его Сергей Иванович, знавший о настороженном отношении к нему Станислава и дочери и сам соответственно относившийся к Князеву. — Кто же сейчас косит косой, извините, если это не история?

— Но при чем здесь коса? — сказал Князев.

— Нет, извините, как это при чем? — живо перебил его Сергей Иванович, всегда чувствовавший себя сильнее, когда речь заходила о конкретном, и невольно старавшийся теперь перевести разговор в нужное для себя русло. — Я был в деревне и видел, как сейчас косят! Современность это совсем другое, — продолжил он, вдохновляясь и перенося свое поверхностное впечатление о сенокосе на общую деревенскую жизнь Павла. — Вы живете старыми понятиями о деревне, — наконец сказал он Князеву, вполне убежденный в том, что изложил лишь общеизвестную правду, о которой бессмысленно и не должно спорить.

— Да о чем шум, и так видно, что дооктябрьский мужик, — поддержал кто-то из толпы Сергея Ивановича.

— Или послевоенный, — добавил кто-то, — тоже — не сахар было.

— Привыкли малевать небритыми и в шмотье, вот и малюют.

— На что талант тратят!

— Но позвольте, позвольте, — стараясь заглушить всех своим голосом, суетясь и оборачиваясь на всех, выкрикивал Князев.

Его не слушали, каждый торопился высказать свое мнение, и тем, кто не был в центре круга, казалось, что там происходит что-то наподобие скандала, на который надо протиснуться и посмотреть. Возле Сергея Ивановича, Князева, Станислава с Наташей, Николая Эдуардовича и Анны образовалась давка, и всем было не до Митиного полотна. Послышались возмущения, просьбы прекратить безобразие в общественном месте, и от входной двери и столика с раскрытой для отзывов книгой спешили администраторши, чтобы унять и вывести спорщиков.

Станиславу не хотелось объясняться с администраторшами, и он решительно выдвинулся вперед и приподнял руку.

— Все правы, все! — успокаивающе произнес он. — Каждый по-своему видит мир, и каждый прав. Ну Иваныч, ну Иваныч! — Он покачал головой на тестя, что можно было принять и как одобрение и как осуждение. — Пойдем дальше? — затем весело и непринужденно сказал он, обратившись к Наташе, Анне с мужем и брату Александру.

— А ты, па, с нами? — обернувшись к отцу, спросила Наташа.

— Нет, я должен домой, Павел придет, надо принять, я обещал. Может, и ты подойдешь, дядя ведь, родной.

— Ты уж сам, па, сам, — как бы извиняясь, сказала она, беря за руку мужа, и вся блестящая компания молодых людей, раздвигая перед собой толпу, направилась к выходу.

XX

Павел, приехавший в Москву с твердым намерением уладить все между невесткой и сыном, после первого же разговора с ними понял, что дело это было безнадежно и что он зря только потратит время, уговаривая их. Как во всяком крестьянском деле, где самообман всегда оборачивается бесплодием (землю обмануть нельзя, обмануть можно только себя), Павел прежде всего увидел, что было бессмысленно склеивать черепки. Он почувствовал это еще на вокзале, как только взглянул на невестку и сына, и почувствовал затем в машине, когда ехали на край Москвы, где Ася снимала комнату, и еще явственнее, когда его посадили за стол, чтобы угостить и накормить с дороги. Роман в модном, с двумя разрезами костюме, модной, типа сафари рубашке без галстука, молодившей его, только чуть посидел за столом, чтобы уважить отца и, не притронувшись ни к чему и сказав, что позвонит, как освободится («Лекции, лекции, сам понимаешь!»), извинился и вышел. Ася, закрыв за ним дверь, расплакалась и долго не могла успокоиться.

— Не знаю, чего не хватает, такие дети, — говорила она.

Было видно, что она преодолевала стеснение, ей трудно было говорить об этом со свекром; но жизнь, казалось ей, была настолько невыносима и боль так сильна, что было не до стеснения.

— А ведь как жили, как было все хорошо. — И она, успокоившись наконец, пересказала свекру все, что представлялось ей важным в ее размолвке с мужем.

Павел сидел перед ней на стуле и держал на коленях внуков. Выслушав ее, он не мог ничего сказать. Возмущаться и кричать на сына, которого не было здесь, было бессмысленно, да и криком, он понимал, нельзя было ничего поправить; только что радостно зеленевшее поле жизни было теперь словно побито градом, и он мысленно стоял перед этим оспенно-исчерненным полем, с которого уже ничего нельзя было получить. Спина Павла была сгорблена, и все лицо его было так сосредоточенно-мрачно, будто он только что либо похоронил кого-то, либо готовился к этому неотвратимому и горестному событию. «Вот она, трещина, которая дала знать себя, — подумал он о сыне. — Своего ума нет, чужой не вложишь, но подлость откуда? Откуда подлость?» Он не мог обвинить невестку, которая, он знал, была доброй и домовитой женщиной; но если бы даже она и была повинна в чем-то, то все равно, по убеждениям Павла, ничто не снималось с Романа как с главы семьи. «Выбрал, так живи, или надо было смотреть раньше», — продолжал думать он. В сознании его не укладывалось, как можно было словами «люблю», «не люблю», «ошибся» и тому подобными оправдать разрушение семьи (какой бы ни была причина), и побитое градом поле более, чем что-либо, отражало теперь его настроение и мысли. «Люблю, не люблю, а ты скажи, где твоя совесть, где отцовский долг?» — говорил он, в то время как смотрел на внуков, тихо сидевших у него на коленях.

Из рассказа невестки ему было ясно, что у сына появилась другая, москвичка, и в этом, по словам невестки, состояло все дело. Но дело, как оно потом открылось Павлу, заключалось не только в этом, что «другая» и «москвичка»; все было сложнее и имело иную, свою подоплеку. Не добившись в совхозе, на целине, тех целей, какие Роман ставил перед собой, и приехав в Москву подучиться (после чего опять надо было возвращаться на прежнее место), он обнаружил, что жизнь в столице совсем иная, чем жизнь в совхозе, на целине; перед ним возник пример брата Бориса, женившегося на дочери известного генерала, то есть (по мнению Романа) так выгодно, что вместе с женой сразу получил достаток и положение, и этот-то пример и волновал и подвигал его на определенные действия. Ему казалось, что он не хуже Бориса и мог получить не меньше, а больше брата, и надо было для этого только развестись с Асей; и хотя на примете у Романа еще не было той, о которой он думал, а была только машинистка, к которой ходил ночевать (и которую Ася как раз и считала соперницей), но это не смущало его, и он последовательно приводил пока в исполнение первую половину своего широко задуманного плана жизни. Он надеялся на Бориса, у которого, как думал, был настолько широкий круг знакомых по Москве, что через него нетрудно будет подобрать нужную невесту; и накануне приезда брата из Вены он был особенно раздражителен с Асей и не желал видеть ее.

Старый Лукьянов не знал его плана, но чувствовал, что что-то несравненно большее, чем только «люблю», «не люблю», скрывалось за семейной неурядицей сына, что-то из того недоступного для его деревенского ума, что, он видел, происходило со многими в городе и в деревне и чего нельзя было остановить. «Вышел, так сказать, в люди», — думал он о сыне.

Ссадив с колен внуков, он ходил по комнате, ожидая звонка от сына и готовясь к разговору с ним, Ася, извинившись, что ей надо приготовить обед, ушла на кухню, откуда то и дело появлялась то с недочищенной картошкой в руках, то с полотенцем, которым вытирала посуду, то с шумовкой, которой снимала накипь с бульона; ей хотелось еще и еще добавить к тому, о чем она только что рассказывала свекру, и Павел с середины комнаты, останавливаясь, смотрел на нее. Он теперь не столько слушал, сколько вглядывался во всю ту бедность, в какой жила невестка. Когда он только еще готовился к поездке в Москву, Екатерина говорила ему: «Ты уж присмотрись повнимательнее, как там у них, может, нуждаются, оттого и ссоры, а если внуков взять у них, так возьми, присмотрим, не отсохнут руки», — и как ни казались там, в Мокшах, пустыми эти слова жены, но, чем дольше теперь он всматривался в невестку, в ситцевом платьице и в фартуке появлявшуюся в дверях кухни, чем дольше смотрел на обстановку комнаты (мебель была хозяйской, и за пользование ею, чего Павел не знал, Ася вынуждена была доплачивать) и на внуков, игравших пустыми катушками на половике, тем яснее становилось ему, что Екатерина была права и что было бы лучше ей самой приехать сюда, потому что женский ум более приспособлен для улаживания подобных дел.

— Сколько Роман получает? — спросил Павел, когда в открытых дверях кухни в очередной раз появилась невестка.

— Стипендия, сколько им платят, а что приносит, так их бы прокормить, — она кивнула на ползавших по половику мальчиков.

— На что же вы живете?

— Уроки даю, — сейчас же нашлась Ася, хотя она только еще собиралась давать уроки (да и не просто было найти, кому давать их), а жила на деньги, присылавшиеся ей родителями из Каменки. Она писала им, что муж учится, что в Москве трудно жить, и просила помочь; но ей не хотелось в глазах свекра выглядеть нахлебницей, и она добавила: — Я бы пошла работать в школу хоть завтра, пожалуйста, у меня диплом, ну а куда их деть? — Она опять кивнула на мальчиков. — Квартира не моя, прописки нет, а без прописки ни в какой садик не примут, просто заколдованный круг, — сказала она.

Она снова ушла на кухню, к плите и кастрюле, в которой кипело и за которой надо было следить, и Павел, потоптавшись еще некоторое время в комнате, тоже пошел к ней на кухню. Кухня была маленькая, была из тех, в шесть с половиной квадратных метров, каких множество тогда было понастроено по Москве (и каких давно уже не строят, отказавшись от этой бессмысленной и не нужной экономии), и Павел, привыкший к простору деревенской жизни, сейчас же ощутил всю тесноту и неудобство такой кухни. «Как будто не для себя делают», — подумал он, протискиваясь между столом и холодильником к окну, откуда удобнее было наблюдать за невесткой и разговаривать с ней. От окна он еще оглядел кухню со сгрудившейся в ней мебелью — полкой на стене, тумбочкой, шкафом, столом и табуретками, и внимание его вновь переключилось на Асю. Она стояла к нему спиной, наклонившись над кастрюлей, из которой шел пар, и он невольно, по той лишь традиции, по какой раньше в деревнях выбирали жен, примеривая их к трудностям жизни, посмотрел на невестку, на ее молодую, красивую и сильную спину, на ее зад («Родить и родить еще!»), на крепкие и гладкие (под ситцевым платьем) бедра и ноги; он посмотрел на нее так, как когда-то смотрел на Екатерину, которая чем больше рожала детей, тем становилась как будто стройнее и краше, и не было ей износу. Она была и помощницей, и опорой в доме; и была украшением, что по-своему понимал Павел, и его поразило теперь сходство невестки с Екатериной, той, какой та была в молодости. «И такую женщину со двора?!» — подумал он, продолжая смотреть на невестку, и хотя в этом взгляде его не было как будто ничего нехорошего (с точки зрения, разумеется, самого Павла), но Ася вдруг, словно ей передались его мысли, подняла глаза и посмотрела на свекра.

— Вы что? — спросила она, торопливо оглядев свои руки, себя и вокруг себя.

— Тесно у вас, — проговорил Павел; то, о чем думал, не положено было знать ей.

— Да уж куда теснее, а что делать? Хоть такая бы, да своя.

В комнате в это время зазвонил телефон, и старший из сыновей Аси, появившись в дверях кухни, закричал:

— Мам, мам!

— Он, — сказала Ася, не глядя на свекра и вся как бы съеживаясь от упоминания о муже.

XXI

Чтобы не утруждать отца хождениями по Москве, Роман приехал за ним на такси из центра и, позвонив с улицы, из телефона-автомата и встретив затем у подъезда, повез в тот исторический, как он называл это заведение, ресторан «Славянский базар», в который он ходил не потому, что там хорошо обслуживали и была приличная кухня, а потому, что в названии его было слово «славянский», что олицетворяло возрождавшийся будто славянский дух среди определенного круга московской интеллигенции, к которому Роман, не имевший понятия, кто в этом кругу и для каких целей, усиленно пытался причислить себя. Он, в сущности, был заглатывающей червяка на крючке рыбой и не понимал, что иллюзорной была эта его теперешняя полупраздная жизнь (с желанием достичь блага за счет новой женитьбы), а не та, что была у него в совхозе, на целине, в которой надо было трудиться не покладая рук, чтобы достичь чего-то. Ему казалось, что только теперь он начал сознавать, что есть Россия и есть он, русский человек, хозяин в ней. «Ну хозяин, а что дальше? Работать? Вести хозяйство?» С годами, когда он вновь столкнется с настоящими проблемами жизни, все это ложное и наносное будет отброшено им и он придет к другому, глубинному пониманию предназначения и судьбы России и русского народа в ней; но он настолько сейчас был заражен этой услужливо подбрасывавшейся болезнью, так просветлен идеей возрождения духа, что ему казалось, что и у отца нет большей заботы, чем только витать в облаках этих бессмысленных и не приложимых ни к чему рассуждений. Он хотел видеть в отце единомышленника своего нового понимания жизни, и ему было весело от того, как он в блеске этих новых идей (и в ресторане «Славянский базар») предстанет перед отцом и покажет себя.

— Обрати внимание, — сказал он, приостановившись перед входной дверью и указав на вывеску над ней. Он неторопливо и со значением, какое придавал слову «славянский», прочитал вывеску и, сказав: — Ну, проходи, — подтолкнул отца вперед себя к двери.

Павла, который был в Москве только на известных в шестьдесят шестом году торжествах по случаю объявления Дня работников сельского хозяйства и затем на свадьбе Бориса, на которую приезжал вместе с Екатериной (только и видели они тогда вокзал да генеральскую квартиру с празднично накрытым столом посреди гостиной), — Павла со всей его устоявшейся жизнью, в которой все имело смысл и приносило пользу, с его заботами по дому и бригаде, где, он знал, без него пришлось бы трудно Илье и колхозу, и с его нуждой подлечить ноги, отказывавшие ему, и впечатлением от встречи и разговора с невесткой, все происходившее теперь только удивляло. Он не понимал, для чего сын привез его в ресторан. Для того разговора, какой Павел собирался вести с сыном, нужна была не ресторанная обстановка, а что-то попроще, что соответствовало бы настроению. Он чувствовал себя как бы зажатым обступившей со всех сторон московской жизнью, которая была настолько отлична от деревенской, что он успевал только оглядываться и поражаться многолюдью.

Многолюдно, казалось ему, было везде, особенно на этой известной своей толчеею улице, по которой народ, в большинстве приезжий, шел в ГУМ и шел из ГУМа в «Детский мир»; направо и налево по ней видны были кафе и витрины магазинов, возле которых тоже суетился народ. Когда-то шесть лет назад, когда Павел вместе с Сергеем Ивановичем (после торжеств в Кремлевском Дворце съездов) отправился покупать подарки и нужные для дома вещи, он проходил по этой улице; но он не помнил теперь, что был на ней, и, посмотрев еще раз вдоль нее, прежде чем войти в ресторан, почувствовал, что будто попал в какой-то еще один центр Москвы, который если и не был так известен, как Красная площадь, то чем-то все же был знаменит и привлекал людей. Это чувство новизны и значительности еще более усилилось у Павла, как только он, войдя с сыном в распахнувшуюся старинную, с массивными медными ручками дверь, увидел ковровую дорожку, взбегавшую по мраморным ступеням лестницы, розовую и белую, под мрамор, отделку стен и витиеватые, по этой отделке, бра, которые были включены и напоминали зажженные свечи, и увидел швейцара в лампасах и фуражке с желтым околышем. У швейцара были пышные седые усы и такие же пышные и седые, расчесанные врасхлест бакенбарды, расширявшие его лицо, и он более напоминал не швейцара, а старого, из прошлых времен, генерала на выходе; но в нем было не столько русского, сколько лакейского. Роман опять, приостановившись и подтолкнув отца, восторженно указал ему на него: «Каков, а?!»

В большом круглом зале их посадили за столик, за которым, как потом выяснилось, Роман иногда любил посидеть с друзьями.

— Ты нам не подавай это, — сейчас же сказал он официанту, как только тот положил перед ним и отцом меню в фирменных тисненых корочках. — Ты лучше предложи нам, что на закуску, что из горячего, и вообще. Блинчики с икрой, черной смотри, черной, и чтобы сливочным маслом политые.

— Будет.

— Грибы в соусе, квас, вырезку с картофелем фри. Первое будем? — обратился он к отцу. — Солянку по половинке и, разумеется, водочки. — И Роман удовлетворенно и весело потер руки. «Ну как, видишь?» — было в его глазах, когда после этого разговора с официантом он повернулся к отцу. — Вот и так живут люди, — сказал затем, когда официант с записной книжкой в руках и салфеткой через руку и с кошельком, отдувавшим ему карман, отошел от них.

Павел не знал, что ответить сыну. Было ли действительно хорошо, что «и так вот живут люди», или было осудительно и плохо, он не мог сказать; он видел только, что это была жизнь с какими-то своими интересами, которых он (со своим нерасторопным умом) постичь не мог; и он только с изумлением, как на многолюдье на улице, оглядывался на ряды столиков — вдоль стены, по центру и у мозаичной клумбы, — где всюду курили, разговаривали, пили и ели хорошо одетые и сытые люди. Привыкший к тому, что надо разобраться, прежде чем отвергать что-либо, как того требовало от него его хлеборобское дело, он старался отыскать в памяти, с чем схоже было  э т о, на что он смотрел. По обилию еды и множеству солидного, в галстуках и костюмах, народа, обстановка в ресторане напоминала ему прием в Кремлевском Дворце съездов, где он стоял за одним столиком с Терентием Мальцевым, Лукиным и работником министерства с женой; но на приеме, он помнил, было как-то все определенно, оправданно и понятно, и у него было то ощущение целостности жизни, будто усилия всех были соединены и направлены на одно; но как он ни старался это же почувствовать теперь, он видел лишь, что окружавшее его было чуждо и враждебно ему.

— Если ты думаешь, что все это просто, то это не так, — видя, что отец молчит, и по-своему воспринимая его молчание, проговорил Роман. — На все это требуется вот что, — И он пошелестел пальцами над столом, показывая, что именно было нужно для этого. — Мы глупы, ломим горб, а имеют другие. А ведь есть тысячи способов устроиться в жизни и получить достаток, но нас не учили этому. Нас веками держали в деревнях, на задворках, в сущности, и мы понятия не имели, что есть что-то иное, чем труд на земле, что приносило бы хлеб насущный. Я не могу тебе сказать всего, что чувствую и понимаю, — добавил Роман, глядя ясными, как у человека убежденного, и веселыми глазами на отца, сидевшего перед ним со смущенным, робким, растерянным видом. — Но я уже не тот, кого можно водить вокруг пальца. И не только я, нас много, и это необратимо. Да, да, пожалуйста, — сказал он официанту, принесшему квас, блинчики с икрой и водку.

XXII

Все на столе было красиво и было вкусно; в свете люстр сверкал хрусталь и переливались ножи и вилки, лежавшие по обе стороны прибора перед Павлом; но даже водка, которой он хотя и редко, по праздникам и из стаканов, как было сперва по бедности, а потом по привычке, позволял себе побаловаться, не пошла ему. Он выпил с усилием (эту первую рюмку) и, отломив кусочек хлеба, понюхал и пожевал его. Он не захмелел, хотя и выпил на голодный желудок, а почувствовал только, как голова его словно налилась чем-то тяжелым, мешавшим ему смотреть и говорить. В нем поднималась обида, которую он давно будто носил в себе, и с этой минуты и до конца обеда, когда Роман вывел его, шатающегося, из ресторана и, прислонив к стенке, отошел поймать такси, уже не слышал и не воспринимал того, о чем говорил ему сын; из всего разговора, в котором ведущим был Роман со своим по-мужски окрепшим молодым голосом, своим умением на все мгновенно найти ответ, чтобы осадить отца, своим «просветленным» видением мира и новыми целями жизни, о которых, разумеется, не сказал отцу, — из этого разговора (в одни ворота, как было бы по-современному сказать о нем) запомнилось Павлу только, что сын и слышать не хотел, чтобы вернуться к жене.

— Она мне не пара, — говорил он.

— Как это не пара, а дети?

— Дети, дети, я же не бросаю их, — сказал Роман. И затем он еще несколько раз повторял эту фразу, в то время как было очевидно, что он бросал их.

— А что я скажу матери? — спросил Павел, пытаясь этим усовестить сына.

— Вам давно следует запомнить, что у меня своя жизнь и я волен сам распорядиться ею.

«Своя... Но что же это за жизнь?» — думал Павел, проснувшись на следующий день утром в комнате невестки, куда сын из ресторана привез его.

С тяжелой похмельной головой он сидел на диване, свесив к полу босые, в кальсонах, ноги, и смотрел перед собой на половик и ножки стола, возле которых разбросаны были пустые катушки. Ими только что играли дети, и невестка не успела еще прибрать их. Она на кухне кормила сыновей, и оттуда слышен был ее голос и голоса мальчиков, капризничавших и не хотевших есть кашу. Ася строжилась над ними, грозилась поставить в угол, и Павлу (по его многодетной семье) было так знакомо это, что он невольно, как ни тяжело было у него на душе, с улыбкой взглянул на приоткрытую дверь в кухню. Жизнь, как он привык воспринимать ее, состояла для него не из общих, сколь бы ни были они красивы, суждений о ней, а из таких вот простых (в кругу семьи и между людьми) отношений, от которых, насколько они естественны и наполнены добротой, всегда зависело и будет зависеть нравственное состояние общества; жизнь для него как раз и заключалась в том, чтобы все вокруг было обласкано, накормлено и обогрето той человеческой теплотой, которой, сколько Павел ни растрачивал ее на детей, и прежде всего на Романа, первенца, росшего слабым и болезненным, не только не убывало, но, напротив, в удвоенном, утроенном будто количестве возвращалось к нему. Для него было не правилом, не долгом, а потребностью жизни — помочь ближнему; но этой-то потребности, он видел, не было у Романа. «Как же он не понимает, — спрашивал себя Павел, морщась при одном только упоминании об этом некоем праве для себя (праве бросать детей, как звучало оно для Павла), о котором говорил ему в ресторане сын. — У него, видите ли, своя жизнь, а у них? — Он подумал о внуках, которых держал вчера на коленях и голоса которых так ясно доносились из кухни. — Чья у них, хотел бы я знать?» В его поседевшей голове никак не укладывалось, что по какому-то придуманному для себя праву распоряжаться собой можно бросать жену, детей и быть веселым и предаваться развлечениям. «Какое же это право? — думал он. — Снять бы штаны да высечь, вот и все право. Но как же я все-таки напился? — вместе с тем перебивал он себя другой мучившей его мыслью. — Водка у них тут крепче, что ли? Нехорошо, нехорошо».

Во все это утро и особенно за завтраком невестка как могла выказывала свое недовольство свекром, и Павел, чувствовавший это и понимавший ее и вполне соглашавшийся в душе с нею, что нельзя, неприлично было так до беспамятства напиться ему (как он не позволял себе в Мокшах, стыдясь перед Екатериной и детьми), сразу же после завтрака, сказав, что идет по делам, оделся и вышел на улицу. Он поехал к Сергею Ивановичу, у которого обещал быть вчера и не смог и в разговоре с которым надеялся теперь прояснить многое из того, с чем столкнулся, посмотрев на жизнь невестки и сына. Сергей Иванович был для него, как и всегда, не просто зятем, но отставным полковником и москвичом, то есть человеком, умевшим разобраться во всем. «Юлию потерял, а смотри, выправился, — приятно подумал он, вспомнив, каким увидел вчера на вокзале зятя. — А ведь тоже вот в Москве живет», — заключил он, и ему пришла в голову та простая мысль, что так же, видимо, как и в деревне, не все живут одинаковой жизнью — одни работают, стараются на общество, другие высматривают, откуда можно побольше взять для себя, — не одинаково живут и в Москве, что Сергей Иванович живет одной, а Роман другой жизнью, и что та, какой живет Сергей Иванович, близка и понятна Павлу, а какой Роман, была не то чтобы непонятна, но не укладывалась в сознании. «А слов-то, слов понапридумывали, чтобы оправдать себя», — продолжал он, припоминая, как на все возражения его против подобной праздности Роман вчера отвечал ему.

Чтобы попасть к Сергею Ивановичу, Павлу надо было проехать почти всю Москву, и только спустя два часа он добрался наконец до нужного, неподалеку от площади Восстания, места. День был солнечный и по-весеннему теплый, один из тех редких для мая московских дней, когда ни старому, ни малому не хочется сидеть дома, все высыпают на улицы, и оттого всюду на тротуарах, в скверах, на площадях видны толпы народа. «Люду-то, люду», — думал Павел, обращая внимание на эти толпы и прикидывая (по своим провинциальным понятиям), сколько же надо всего, чтобы прокормить этот люд. Для бригадира Ильи часто бывало проблемой даже в разгар уборки накормить механизаторов, работавших в поле; то не было чем, то не было поварихи, которую, впрочем, могла бы заменить любая в колхозе женщина, то не находилось транспорта подвезти котел или воду на стан; а каково, думал он, должно быть этим, кому здесь, подобно мокшинскому бригадиру, поручено заниматься обеспечением. «Вот она где, Ока и Волга народной жизни, — думал он. — А мы там у себя канителимся, хотим чего-то. Вот она...» Но тут опять приходил ему в голову Роман со своим  п р а в о м  распоряжаться собой (правом бросать жену и детей, как неизменно продолжало звучать для Павла), и что-то уже враждебное и чуждое представлялось ему в этом многолюдье, которое во все время пути к Сергею Ивановичу сопровождало его.

У подъезда Павел на минуту остановился.

В помятом пиджаке и брюках, в клетчатой рубашке, купленной Екатериной специально для его поездки в Москву и казавшейся там, в Мокшах, красивой и модной («На люди едешь, как же», — говорила Екатерина), и с двумя баночками соленых грибов, завернутыми в пакет и газету, которые Павел, как гостинец, нес зятю (и о которых Екатерина сказала, что своего, домашнего посола, каких нет в Москве), он, в сущности, был похож на того косаря с картины Мити, на которого толпами шли посмотреть люди и вокруг изображения которого от открытия и до закрытия выставки не умолкали споры. Но в то время как вокруг того, нарисованного, шумели страсти, вокруг этого, живого, со всей его жизненной судьбой, радостями и огорчениями, со всеми его нуждами, болезнью, потребностью добра, справедливости и удовлетворения, не только не было никаких страстей и споров, но на него никто не обращал внимания; идет себе и идет по улице пожилой деревенский человек по каким-то своим делам, которые беспокоят его, и вокруг него еще тысячи подобных, тоже занятых делами, идут навстречу и обгоняют его.

«Да, этаж-то какой?» — подумал Павел, остановившись теперь уже перед лифтом и развернув замусоленный тетрадный листок с адресом зятя.

XXIII

Хотя в кругу, в котором оказался Сергей Иванович (как и Наташа, и зять Станислав, и однополчанин Кирилл, вошедший во вкус общественной деятельности, и Дорогомилин, живший теперь интересами своей жены, Ольги), более ценилось умение со значением сказать, чем сделать что-либо полезное для общества, и хотя в соответствии именно с этими привязанностями и образом мыслей в распорядке дня отставного полковника и писателя, как его называли теперь, в его потребностях и привычках появилось то барское, что когда-то осуждалось им, а теперь нравилось и именовалось умением жить (и к чему как раз и стремился Роман, строивший план новой женитьбы), но общая атмосфера, установившаяся благодаря Никитичне в доме, не только не напоминала об этом барстве, но, напротив, у всякого заходившего сюда вызывала впечатление, будто все здесь наполнено трудовой жизнью, какою живут миллионы простых семей и какою прежде, не замечая того, жил здесь с Юлией и дочерью Сергей Иванович. Впечатление это складывалось не только из убранства комнат, в которых все было — по вкусу и пониманию Никитичны, никогда прежде не имевшей того, чем она распоряжалась теперь, не только из ее по-старушечьи широких и длинных юбок и фартуков, в каких она и убиралась, и варила, и садилась за праздничный стол, несмотря на возражения Наташи, и не только из разговоров, какие вела с Сергеем Ивановичем, удивляя его своими неожиданными по простоте и наивности суждениями обо всем, какие приносила из очередей и после общения с подругами из Дьякова; оно складывалось из того неистребимого как будто духа простонародья, который Никитична вносила во все и который, несмотря на очевидную противопоказанность Сергею Ивановичу, нравился ему. Эту-то понятную Павлу атмосферу жизни, знакомую по своей семье и дому, он и почувствовал сразу же, как только Никитична, открывшая ему дверь и увидевшая его, разведя руками, проговорила:

— А мы думали, уж и не придешь. — Она приняла от Павла сверток. — Сюда, сюда, я шумну сейчас... пишет!

— Нн-ну наконец! — выступая вперед и, как и Никитична, разводя протез и руку (он давно уже не замечал, что перенимал у нее многое, прежде не свойственное ему), воскликнул Сергей Иванович, только что сидевший за письменным столом, погруженный в очередную статью, с трудом на этот раз дававшуюся ему, и искренне обрадовавшийся появлению шурина. Теперь была причина отключиться от творческих мук, и он с улыбкой удовлетворения на лице подошел к Павлу и обнял его. — Сдал, а? Сда-ал, — сказал он, отстраняясь на вытянутую руку от Павла и опять приближаясь к нему и обнимая его.

Он почувствовал не то чтобы худобу шурина, но ту какую-то будто обмяклость его тела, которая более, чем что-либо, сказала ему, как устал его деревенский родственник; но сам Сергей Иванович настолько чувствовал себя здоровым — и физически, и душевно, — что, как ни старался, не мог проникнуться состоянием Павла и говорил с ним с той бодростью, будто речь шла не о здоровье, а о пустячке, о котором нечего тревожиться.

— Как твои ноги? Ты знаешь, хотя и с трудом, но все-таки я кое-что приготовил для тебя, — в той манере необязательности, в какой привычно было ему разговаривать теперь, продолжил он, все еще оглядывая Павла.

Хотя Сергей Иванович не успел ничего сказать Кириллу о просьбе шурина, но по тому ходу мыслей, по которому людям иногда начинает казаться, что ими уже осуществлено что задумывалось, он держался так, словно все давно и наилучшим образом было улажено и дело оставалось теперь только за Павлом.

— Лечиться так уж лечиться! — Он предупредительно поднял палец. — Да проходи же, проходи, садись. — И он стал суетливо усаживать шурина в кресло перед письменным столом, в котором, ему казалось, удобнее всего будет устроиться шурину.

Никитична, с умилением, пока они обнимались, смотревшая на них — она всегда бывала неравнодушна к подобным встречам, — радостно прослезилась и ушла на кухню. Хотя ей не было сказано накрывать стол, но для нее это разумелось само собой, тем более что родственник Сергея Ивановича (тем, что был из деревни) вызывал в ней особое, словно был больше родственником ей, чем Сергею Ивановичу, волнение. «Из простых», — думала она, объединяя в этом слове все, что было ее жизнью и состояло из усилий достать, заработать и принести в дом. Она вообще делила людей на тех, кому все само шло в руки, как было, она видела, с Сергеем Ивановичем, у которого только и дел что посидеть за столом, но которому за эти его «сидения» отовсюду переводились деньги (звезда над ним, полагала она), и тех, кому все доставалось трудом, как ей, несшей свой, как она думала, крест, который, впрочем, Никитична несла теперь с удовольствием, пристроившись в доме Сергея Ивановича. И в соответствии с этим разделением на везучих и невезучих и в согласии с роднившим ее с Павлом чувством, возникшим при первой встрече с ним, она несколько раз выходила из кухни, чтобы посмотреть на мужчин. Она не прислушивалась, о чем они говорили, ей важно было, что они говорили, и, видя по их расслабленным лицам, что разговор шел душевный, удовлетворенно опять удалялась к себе. «Рады-то; господи, чего люди делят? — подумала она, вспомнив, как одно время Кирилл с женой осуждали ее за приносившие ей достаток дела. — Чего делят?»

В холодильнике у нее лежал со вчерашнего еще вечера приготовленный куриный фарш для котлет, и она не могла решиться, накормить ли гостя куриными котлетами, которые так нравились Наташе и считались праздничным в доме блюдом, или зажарить мясо в духовке, что тоже, как ей казалось, она умела приготовить (и что более «шло под столичную», как однажды заметил ей Станислав). «Столичная» была уже на столе, на столе были рубиновые, из хрусталя, рюмки и мельхиоровые ножи и вилки, которые хороши были, пока не употреблялись, и сейчас же темнели, как только пускались в дело, за что Никитична не любила их, и на столе были салат и закуски, красиво, по мнению хозяйки, смотревшиеся на блюдах, а решения, что из горячего подать, все не приходило, и это неприятно волновало Никитичну. В конце концов подумав, что неплохо будет, если приготовить и то, и другое: «Выпьют, так только подкладывай, все сметут», — она вынула из холодильника и мясо и куриный фарш и принялась за дело.

В гостиной между тем мужчины вели обычный при встречах разговор (душевный, как это казалось Никитичне), в котором не то чтобы не было понимания между Сергеем Ивановичем и Павлом, но так чувствовалось различие их жизненных интересов, что, как ни старались они, не могли преодолеть этого различия. Сергей Иванович все еще был под впечатлением вчерашней встречи с Митей и его картиной, которую видел на выставке, и размышления по поводу косаря на полотне, размышления о жизни, волновавшие накануне, переносил на Павла и был возбужден этим новым будто бы отношением к нему. Ему непременно и теперь же хотелось что-то хорошее сделать для шурина, и он чувствовал себя готовым к этому; но как ни велико было у него желание помочь Павлу, желание это утопало в общих рассуждениях о народе и народной жизни, которые были верны и вполне приложимы к Митиному косарю, но ничего не давали и не могли дать Павлу, приехавшему подлечить ноги и восстановить согласие в семье сына. Павлу было не до общих рассуждений; ему нужно было поговорить о своем с крестьянской основательностью, с какой он привык обсуждать всякое затруднительное дело, но едва лишь он начинал говорить об этом своем, как возбужденный Сергей Иванович перебивал его возгласом: «Да, но луга у вас, луга, ах, какие у вас луга» — и пускался в воспоминания, не имевшие отношения к заботам Павла, или: «Да, да, ну как же. Нет, если и осталось еще что-то святого на Руси, так только у вас там, в деревне», — и улыбался всем своим довольным и сытым лицом. Он был в вельветовых брюках, в майке и вельветовом пиджаке, напоминавшем более не пиджак, а пижаму того старинного покроя с шалевым в крупную клетку атласным воротником и накладными из крученых шелковых шнуров петлями, в каких позволяют себе теперь ходить люди, которым либо некуда деть деньги, либо они хотят приобщиться к быту прежних вельможных особ. Сергей Иванович, разумеется, был далек, как он думал, от желания приобщиться к быту прежних вельможных особ, но так, он видел, одевался дома Станислав, Наташа одобряла это и называла вкусом к жизни, и этого было вполне достаточно для Сергея Ивановича. Уютно устроившись в своем мягком и глубоком кресле, он весь как бы пребывал теперь в блаженстве, отдыхая и наслаждаясь своим остроумием и достатком.

XXIV

— Так что хоть они говорят? — наконец спросил Сергей Иванович, когда Павел заговорил о сыне с невесткой и когда неловко было уже на что-либо другое перевести разговор. — Должна быть причина, я полагаю.

— Какая причина! — возразил Павел, ворочавшийся в кресле, в котором (без привычки) неудобно было сидеть ему. Он старался выдвинуться на край сиденья, но его тянуло назад, к спинке, и он опять оказывался в полулежачем положении перед Сергеем Ивановичем. — Причины-то, собственно, нет, вот в чем все дело.

— Да-а, — философски заметил Сергей Иванович. Он любил теперь философски посмотреть на мир. При философском взгляде все было объяснимым и со всем можно было найти примирение. — Вырастить легко, да не легко до ума довести, — проговорил он, словно первым высказывал эту мысль. — У меня, правда, одна, — добавил он, поймав взгляд Павла и почувствовав по этому взгляду, что не ему, вырастившему одну дочь, учить шурина в этом вопросе. — Но я тебя понимаю. Я всегда, между прочим, говорил, — начал он, чтобы придать вес тому, что собирался произнести, — не на кого нам пальцем показывать, мы сами виноваты во всем, да-да, и это не слова, ты меня знаешь, я не люблю краснобайства. Был уклад жизни, когда сын шел по отцу, дочь по матери. Сломали, отбросили, а что предложили взамен? А ничего. Настежь раскрытые во все стороны двери — в какие душа пожелает, в такие и входи. А в какие, тут и взрослому-то не всегда легко сориентироваться.

— Ты верно заметил, — согласился Павел. — Не отпусти я тогда их в этот их Кустанай, были бы на виду, перед глазами, и жили, как все люди. Как ты с Юлией или, к примеру, взять меня, да мало ли кого еще можно взять, а ведь нас никто не учил.

— Нас?! Э-э, мы из другого материала, не с поточной, как говорится, линии. Мы прежде всего совесть знали и порядочность. Надо было взять мать из деревни, поехал и взял, — сказал он, хотя это не относилось к разговору. — А вообще-то, — добродушно добавил Сергей Иванович, — истина не в нас. Истина всегда выше нас — Это было любимым выражением Станислава, но Сергей Иванович подал это выражение как свое и внимательно посмотрел на Павла. — Да, — затем сказал он, — тебе непременно следует познакомиться с моим зятем, добрейший и прекраснейший человек. — Сергей Иванович произнес это так, словно все зависело от Павла, пожелает или не пожелает он познакомиться со Станиславом. — Афористичен.

— Как ты говоришь? — переспросил Павел.

— Умен, говорю, как черт.

— А-а, — понимающе протянул Павел. — Умному человеку, куда ни приедет, везде дом родной, а неумному и в родном доме чужбина. А заберу-ка я внуков да и в деревню, и вся недолга, а тут пусть сами разбираются. — И он облегченно вздохнул, высказав это.

Упоминание о внуках вызвало на лице его улыбку. Он оглянулся на дверь, которая вела в коридор и на кухню и откуда просачивался в комнату запах жарившегося в духовке мяса, начиненного морковью и луком, запах сметанного соуса, грибов и чего-то еще вкусного, чем собиралась угостить его Никитична (и что было так знакомо Павлу по предпраздничным хлопотам жены у плиты), посмотрел на книжный шкаф, диван, письменный стол и гардины на окне, свисавшие к поблескивавшему лаком паркетному полу, и вновь, в который раз, пока сидел здесь, подумал, что вот с кого бы Роману брать пример.

— Борис приезжает, — начал было Павел.

— О, Борис, ну как же, Борис твой пошел, — сейчас же подхватил Сергей Иванович, знавший, впрочем, о Борисе только, что тот был дипломатом и был в Вене, и знавший еще, что уже по одному этому, что дипломат и в Вене, многое в обществе станет доступным ему.

— Пошел-то пошел, да в примаки, — сказал Павел. Он не мог простить этого сыну и неприятно поморщился, подумав, что надо будет ехать к Борису и встречаться там со сватом и сватьей.

— Ну привередлив ты, я смотрю. Если так воспринимать все, то и жить будет невозможно. Все не нравится, все.

— Мужчины, мужчины! — послышался в это время голос Никитичны из кухни, и через минуту она сама уже стояла в дверях, раскрасневшаяся и довольная тем, что успела все и хорошо приготовить. — Мужчины, — повторила она это новое, в сущности, для нее слово, усвоенное в очередях, где отовсюду только и раздается «мужчина», «женщина», будто в русском языке никогда не было иных слов обращения; но Никитичне казалось, что так было культурнее, и она, произнеся еще раз: — Мужчины! — пригласила Сергея Ивановича и Павла к столу.

— Что ж, пойдем, раз зовут, — сказал Сергей Иванович и принялся, упираясь рукой в подлокотник, подниматься из кресла. — Наташа придет, не знаешь, не звонила? — спросил он у Никитичны, хотя весь день сегодня не выходил из дому и знал, что никакого звонка от дочери не было. Но он как будто забыл об этом и невольно, не желая того, выказывал Павлу еще одну  э т у  сторону своей в спокойствии и достатке жизни, когда мог позволить себе не помнить о том, о чем обязана, как он давал понять это, помнить обслуживавшая его Никитична.

— Нет, — ответила от дверей она.

— Ну так позвонит. Ты имей в виду, я пригласил ее, и с мужем, — добавил он. — Ты же должен побыть в обществе, — сказал он Павлу. — Вернешься к себе, а рассказать о чем? Не-ет, тебя непременно надо познакомить со Станиславом (назвал он наконец имя зятя). Я сейчас покажу тебе его книгу, а заодно и свою. — И он вместо того чтобы идти на кухню, направился к книжному шкафу.

Но голос Никитичны остановил его.

— Мужчины, — опять произнесла она, и Сергей Иванович, привлекаемый запахами еды и уютным видом Никитичны, удивленно сперва оглянулся на нее, затем взял Павла под руку и, приговаривая: «Что же делать, надо подчиниться», — пошел с ним на кухню.

— Нн-ну! — разводя в стороны руку с протезом в белой перчатке и другую, здоровую и сильную, воскликнул он, как только увидел накрытый Никитичной стол, на котором привлекательным было все — от рюмок, ножей и вилок до салатниц, и розеток с маслинами, и огромного блюда с дымившейся еще как будто телятиной на нем, только что вынутой из духовки. — Пир! Ну угодила, ну спасибо, — сказал он Никитичне и, предложив Павлу стул, сел напротив него. — Ты знаешь, а я ведь помню, как ты всегда говорил: что ни идет, все к лучшему. Есть, есть в этих словах некая такая глубина. — И он, разливая по рюмкам водку и подкладывая в свою тарелку и в тарелку Павла закуски, выбор которых был — глаза разбегались, неторопливо и с удовольствием принялся развивать эту вековую, как он назвал ее, мудрость, всегда прежде исповедовавшуюся шурином, но вполне приемлемую теперь и для Сергея Ивановича, в жизни которого — что ни происходило, все было к лучшему. Павел не возражал Сергею Ивановичу, накрытый Никитичною стол не удивлял его; темное лицо его (в противоположность розовому и веселому лицу Сергея Ивановича) выражало такую глубокую озабоченность, что Сергей Иванович, весь живший, казалось, лишь в мире своих радостей, вынужден был с беспокойством спросить:

— Да ты не болен ли уж?

— Нет, — возразил Павел.

— Ну так и не переживай, разберутся. Уверяю тебя, разберутся, мне-то уж поверь.

XXV

Прилетевший из Вены и приехавший из аэропорта домой на машине, посланной за ним тестем-генералом, Борис был встречен в семье как самый желанный и дорогой всем человек.

Когда после первых минут объятий, поцелуев, восклицаний и расспросов о том, как долетел, как Вена и т. п., обласканный тестем и тещей, не чаявшей, как она говорила, в нем души («Дипломат, дипломат», — повторяла она, обращаясь ко всем), и обласканный беременной и почти не выходившей никуда из дому женой, Борис оказался за столом, он почувствовал (по тому обществу, которое было собрано для него), что будто не покидал Вены. В честь его приезда давался званый обед, и на него приглашены были двое военных, друзей и сослуживцев тестя, и по настоянию тещи два дипломата из Министерства иностранных дел, так что у Бориса была возможность и послушать и показать себя перед всеми. Военные — они были генералами, были в регалиях, от которых рябило в глазах Бориса, — только что побывавшие в поездке по войскам, завели разговор об этой поездке и, обсуждая подробности ее, высказывали те свои суждения, по которым нетрудно было догадаться, что беспокоило генералов.

Дипломаты говорили о разрядке, достигнутой наконец (благодаря усилиям советской дипломатии) в Европе, и им казалось, что достигнутое так прочно теперь вошло в сознание европейцев, что трудно будет кому-либо сломать это.

— Выгоды от разрядки настолько очевидны для всех, — говорил один из дипломатов, — что надо быть слепым, чтобы не видеть этого. Сломать разрядку — это все равно что ни с того ни с сего поджечь свой собственный дом. Но для этого надо прежде сойти с ума. — Он верил в добрые намерения людей и призывал верить в это других и строить на этой основе дипломатию; но он забывал только, что, кроме добрых намерений, какие всегда были и будут у простых людей, есть еще намерения, диктуемые желанием наживы и власти, и что человечество не раз страдало от этих  д р у г и х  намерений.

— А не кажется ли вам, что нынешнее затишье — это затишье перед бурей? — заметил другой дипломат, что был постарше и больше слушал, чем говорил. Он придерживался иного мнения и полагал, что Запад (в представленных теперь правительствах) способен на любое коварство и что надо быть начеку и смотреть не только на то, что происходит на открытой сцене; еще есть закулисные приготовления, и о них нельзя забывать. — Вы посмотрите, как растут атомные арсеналы, — настораживая всех, заключил он.

Но оттого, что подвергать сомнению достигнутое в области разрядки было непопулярным, дипломату возразили, и мнение его осталось бы в забвении, если бы не Борис, вдруг (по своей молодости и наивности) взявшийся поддержать его.

— Может быть, слова мои прозвучат как слова лейтенанта из окопа, — сказал он, вступая в разговор, — но у нас там тоже такое ощущение, что за кулисами что-то происходит. — Он вспомнил разговор с Белецким, но не решился пересказать его. — Мы там, в сущности, на переднем крае.

— Ты вчера был просто великолепен, — сказала ему на другой день утром Антонина, во время званого обеда сидевшая рядом с матерью и наблюдавшая за ним. — Я гордилась тобой. И мама, — добавила она, что казалось ей важным для Бориса.

— Не так уж и великолепен, — возразил Борис, хотя ему приятен был комплимент жены.

Но приятней было ему воспоминание, как дипломат, которого он поддержал, излагал, после застолья подойдя к нему, свой во многом отличный от общего взгляд на нынешнюю международную обстановку. Дипломат пригласил затем Бориса зайти в министерство, чтобы продолжить, как он, улыбнувшись, заметил, «наш разговор», и для Бориса это было той неожиданной, вдруг будто открывшейся возможностью к повышению, о которой он всегда мечтал. «Вот так-то вот», — отходя от жены к окну, мысленно проговорил он теперь. Он вспомнил еще, как вслед за дипломатом к нему подошли военные и говорили с ним так, словно он был не третьим там, у себя в посольстве, секретарем, о каких говорят — кто куда пошлет, не младшим лейтенантом по отношению к генералам, имевшим положение и власть, а равным или приблизительно равным с ними и по-своему влиятельным (в своей области) человеком.

— А ты знаешь, — задумчиво проговорил он, уже от окна повернувшись к Антонине, стоявшей посреди комнаты. Она была не в джинсах, как привычно было видеть ее Борису, а в платье, которое должно было скрыть ее беременность; но беременность ее уже ничем невозможно было скрыть. — Какие интересные и значительные люди были вчера, — будто опровергая, что только что думал об этих людях или думала о них Антонина, сказал он, продолжая размышлять о вчерашних событиях.

Он как будто вплотную прикоснулся к тем сферам государственной жизни, о которых имел представление, что сферы эти существуют и что действуют в них необыкновенные, недосягаемые по уровню знаний и интеллекту люди; но люди эти были так обыкновенно просты, доброжелательны и приятны и открытие это так возбуждающе-радостно действовало теперь на Бориса («Да, да, не боги горшки обжигают», — повторял он это известное, что отражало суть его размышлений), будто он был уже приобщен к тем сферам, в которых предстояло ему блестяще, как он надеялся, проявить себя. Он чувствовал в себе ум, силу, энергию, как бегун, вышедший на стартовую дистанцию; и так как до сигнального выстрела было еще время примериться и осмотреться, Борис не без гордости оглянулся на то свое прошлое, которое было — жизнью его в деревне, было — теми корнями, которые, дав ему энергию, ум и силу, помогли выбраться сюда. Жизнь отца, как и сестер и братьев, разъехавшихся по стране и писавших ему, как и московская (студенческая) жизнь Романа и своих, по институту, друзей, из которых первым был и оставался Матвей Кошелев, определившийся в журналисты-международники, но пока не выезжавший еще за границу, — все это было таким далеким сейчас от Бориса. Он тряхнул головой, сбрасывая будто что-то, и подошел к жене.

Но он не мог сказать ей, что в эти минуты так радостно волновало его; он понимал, что нельзя было делать этого и что никакой фразой (наподобие: плох тот солдат, который не мечтает стать маршалом) не сможет оправдаться за эти свои мысли перед женой.

— Что говорят врачи? — спросил он, бросив взгляд на ее живот и сейчас же посмотрев в глаза ей. — Скоро?

— Ждешь?

— Да.

— Мама сказала, завтрак готов, — вместо того чтобы продолжить разговор о беременности, уклончиво ответила Антонина. — Ты знаешь, у нас не принято опаздывать. — И в то время как она произносила это строгое, что должно было вразумить мужа, глаза, устремленные на него, говорили другое, что она любит его. «Да, да, — говорили ему ее глаза, — ты не должен сомневаться».

— Опаздывать всегда дурно, — улыбнувшись, заметил Борис и, продолжая удерживать ее за плечи возле себя, направился с ней в столовую, где все уже были в сборе и ждали их.

XXVI

За завтраком внимание всех опять было обращено на Бориса. «Утер нос, уте-ер», — весело говорил тесть-генерал, вспоминая вчерашнее и в шутку называя Бориса то советником-посланником, то послом. Дипломатическое звание это можно было условно приравнять к званию маршала или по меньшей мере генерала с маршальской звездой, какое имел сам Петр Андреевич (так звали тестя) и какое Борису предстояло еще заслужить; но Петру Андреевичу приятно было так называть зятя, выглядевшего энергичным, умным и смелым молодым человеком, и особенно приятно было теще, Марии Дмитриевне, разливавшей чай и не вмешивавшейся как будто в разговор, но не менее других желавшей возвышения Бориса.

После завтрака перешли в гостиную, теперь уже обсуждая планы Бориса на отпуск. Петр Андреевич советовал увлечься рыбалкой, называл места в Подмосковье, куда можно было бы поехать, и предлагал машину на субботу или воскресенье, когда мог выделить ее, но Мария Дмитриевна, по-иному, как она говорила, по-женски смотревшая на вещи, возражала против рыбалки. Ей казалось, что Борису надо использовать отпуск для расширения связей, нужных, как добавляла она, и бралась кое-что устроить. Борис, которому заманчиво было и предложение тестя, тем более что тесть обещал сам поехать с ним, более склонялся к тещиному варианту и стеснялся только сказать об этом. «На рыбалку — это хорошо, но когда ты уже генерал, — подумал он. — А так ведь все на свете можно прорыбалить». Но он не сказал этого тестю, как и не сказал «да» теще; он только поглядывал на беременную (на последнем месяце) Антонину и улыбался, давая понять, что у него будут совсем иные, чем эти строящиеся планы, заботы и что все будет изменено и отложено ради этих забот. «Так что же вы хотите от меня?» — весело и вопросительно, глазами, отвечал он тестю и теще, про себя полагая, что найдет, пока Антонина будет в родильном доме, куда употребить время.

Но как ни хороши были выдвигавшиеся всеми планы, после обеда, когда позвонил Роман и попросил встречи, многое самым неожиданным образом изменилось для Бориса.

— Отец в Москве, — на вопрос жены о том, куда и зачем идет, сказал он, отправляясь к Роману.

Встреча была назначена у кинотеатра «Россия», и чем ближе подходил Борис к этому назначенному месту, тем сильнее его охватывало беспокойство, словно он шел узнать нехорошее, что должно было отравить ему настроение и отпуск.

— Зачем он приехал? — спросил он у брата еще прежде, чем они обнялись и подали друг другу руки.

— Ты меня спрашиваешь? — удивился Роман, которому приехавший отец только портил дело. — Ты спрашиваешь меня? — повторил он. — Я не приглашал, родителю, видно, делать нечего у себя в деревне, вот он и приехал поучить нас уму-разуму.

— Зачем же так об отце? — остановил его Борис.

— А ты? Разве ты не так? Тебе что, приятно возиться с ним? С ним же надо возиться. Ну да ладно, о нем потом, успеем. Я просто рад тебя видеть и рад твоему успеху. — Он осмотрел костюм на Борисе, рубашку, галстук и, отметив хороший вкус брата и упомянув о возможностях, какие надо еще иметь для подобного вкуса, попросил сесть на скамейку и поговорить о важном, как он подчеркнул, для него деле.

Дело же Романа заключалось в том, что он решил развестись с Асей и начать новую жизнь.

— Она мне не пара, я не могу с ней, — начал он, царапая перед собою палочкой асфальт. — Да, у меня двое детей, ну и что, что двое? Я же не отказываюсь от них, не собираюсь бросать их, — говорил он точно то, что говорил отцу. — Напротив, если займу положение — с Асей это сделать невозможно, исключено, пробовал, — разве им будет хуже? Думаю, нет, и, думаю, ты поймешь меня, — сказал он и принялся излагать Борису программу своей новой женитьбы, в которой, казалось, продумано было все до мелочей и не хватало только невесты, которую как раз и должен был за свой короткий отпуск подыскать ему Борис. — Тебе нетрудно будет сделать это, ты там вращаешься, в этих кругах, — заключил он.

— И ты для этого так срочно вызвал меня сюда? — спросил Борис, во время рассказа не перебивавший брата.

После блестящей Вены с ее дипломатической, для Бориса, жизнью, какую он вел там в обстановке достатка и государственных, как это казалось ему, интересов и дел, перелета в салоне первого класса и встречи в доме тестя откровение Романа показалось Борису оскорбительным. Он как бы вдруг увидел обнаженной и опошленной свою идею (занять положение в обществе), которая всегда представлялась ему возвышенной и окрыляла его. «Нет, — сказал он себе, решительно отгораживая себя от брата. — Нет-нет», — мысленно повторил он, в то время как лицо его наливалось бледностью. Он был возмущен и не хотел продолжать разговор с братом.

— У кого остановился отец? Дай мне его адрес, — сказал он как можно спокойнее. — По-моему, ты не с того начинаешь. — И он поднялся, чтобы уйти.

— Ты, верно, не так меня понял, — возразил Роман, тоже вставая и с укором глядя на Бориса. — Я не подведу тебя, Ты думаешь, я глуп. Нет, напрасно боишься, я не подведу.

— Адрес отца, — настойчиво потребовал Борис.

— Скажу, что так волнуешься? — И Роман назвал район Москвы, улицу и дом, где можно было (у Аси) найти отца.

— Ты извини, но я хочу поскорее увидеть отца, — сказал Борис, отступая на шаг от него, в то время как Роман пытался было что-то объяснить ему.

Борис быстро пошел прочь от брата. «Нет, каков! — думал он, не в силах успокоиться и возмущаясь не столько тем, что Роман бросал жену, детей и собирался жениться на новой, которая дала бы ему положение и достаток, сколько тем, что эта затея брата нехорошо оттеняла самого Бориса и выставляла в нем (в дурном свете) его сокровенные намерения. — Нет, каков!» — думал он, решительно отмежевываясь от Романа. Борис готов был теперь не только возиться с отцом, как с пренебрежением сказал об этом Роман, но готов был всячески приветить и обласкать отца. Он чувствовал потребность обелиться, и наилучшей возможностью удовлетворить эту потребность было — проявить внимание к отцу и Асе, к которым он шел.

Он удивил Асю своим неожиданным появлением. Но еще больше удивил доброжелательностью, с какой разговаривал с ней и играл с ее детьми, то беря их на колени, как брал их к себе на колени Павел, то присаживаясь с ними на пол. Мальчики мяли ему костюм, теребили галстук, пуговицы, и Ася покрикивала на них; но Борис только улыбался на эту шалость племянников и веселыми подмигиваниями поощрял их. Он хотел дождаться отца, который гостил у Сергея Ивановича и вот-вот, по словам Аси, должен был появиться, и пил с ней и племянниками чай на кухне. Кухня, он видел, была тесной, как и все в квартире Аси было непривычно, бедно, но Борис держался так, словно не замечал этой скудости. Все в жизни разделено было для него теперь только на справедливое, то есть нравственное (к чему он относил себя, Асю и всех в ее и своем доме), и несправедливое, то есть безнравственное, находившееся по другую сторону черты, куда он помещал Романа и подобных ему.

— Дело не в там, сколько и чего ты имеешь, — говорил он Асе, выкладывая ей эти свои новые соображения как убежденность, которой он всегда следовал. — Жить и себя уважать — вот что главное для человека»

— Да, да, в этом главное, — соглашалась Ася.

Они говорили об отце, о Вене, работе Бориса, о Москве и жизни в ней и опять об отце и деревне и, словно по обоюдному согласию, не затрагивали того, в каком положении была теперь Ася, бросаемая Романом. Ася не касалась этого потому, что ей унизительным казалось говорить об этом с деверем. Так же, как она не верила своему мужу, Роману, как не верила свекру, приехавшему помочь и напившемуся с сыном и опять бродившему где-то по гостям («Так что же от него ждать?» — было и вопросом и ответом для нее), не верила она и Борису, гладким и выхоленным явившемуся к ней. «Все на словах хороши», — думала она, тогда как у Бориса была иная, своя причина не говорить с ней о ее горе. Ему было стыдно за брата, и он не знал, чем он мог бы помочь Асе.

— Хотя Роман мне брат, — все же сказал он, когда понял, что не дождаться ему отца, — но я решительно осуждаю его. Он мизинца вашего не стоит, да-да, я говорю вам это искренне, и знайте, помните, я всегда готов помочь вам. Жизнь сложна, — добавил он, — и я буду рад, если смогу что-либо сделать для вас. Отцу передайте, что я жду его.

XXVII

На другой день после звонка Павла все в доме Бориса готовились к приему дорогого гостя. Сват приезжал к одиннадцати, что для хозяйки означало между завтраком и обедом, и решено было подать к столу немного холодной закуски, торт, печенье, конфеты и кофе, приготовить который бралась Антонина, умевшая и любившая делать это.

Петр Андреевич с утра был на службе, но к одиннадцати, как обещал, вернулся домой и, переодевшись в гражданское, чтобы не смущать свата генеральскими регалиями, краснощекий, здоровый, сильный, выглядевший намного моложе своих лет, вышел в гостиную.

Антонина еще была на кухне, готовила кофе. Молодая, в белом фартуке, приходящая помощница по дому накрывала в гостиной стол. Возле нее суетилась Мария Дмитриевна, считавшая, что без нее непременно будет что-либо не так. Она была в темно-синем платье свободного покроя, с глухим стоячим воротником, прикрывавшим преждевременные, как ей казалось, морщины на ее в прошлом высокой и красивой шее. Золотая, похожая на скрипичный ключ брошь украшала и оживляла платье на Марии Дмитриевне. Волосы ее, еще густые, но уже подкрашенные, были собраны в классический, на затылке, валик и прикрыты голубым, под цвет платья, газовым шарфиком.

— Что ж это сватья не приехала? — спросила она у Павла после того, как с ним поздоровались и провели в гостиную. — Мы бы так рады были видеть ее.

— Да где ей приехать? — ответил Павел, отойдя с Борисом к окну, чтобы не мешать сватье и помощнице. — У нас же хозяйство: поросенок, корова, да и школьников еще двое.

В клетчатой рубашке, уже не выглядевшей свежей на нем, в по-деревенски большеватом костюме со старомодными сморщившимися бортами, длинными рукавами и заметно просалившимся воротником, в одутловатых у колен брюках и полуботинках с новыми шнурками, с озабоченностью, которая, как ни старался скрыть Павел, была вся на его заметно похудевшем, усталом и старом лице, он был словно из другого мира здесь; он сознавал это, это стесняло его, и он время от времени вдруг начинал беспокойно оглядываться на картины, кресла, стол, стулья и сватью, то исчезавшую где-то за дверьми, то вновь появлявшуюся со своей сверкавшей на платье массивной золотой брошью. Что-то не свое будто, отчуждавшее Павла, было и в Борисе, одетом в летний, шоколадного цвета костюм с жилетом. Галстук на Борисе был однотонный, под цвет костюма, и особенно привлекал внимание Павла своей необычной формой; галстук был словно поясок к женскому вязаному шерстяному платью.

— Это что же, мода теперь такая? — не выдержав, все же спросил Павел, указав глазами на галстук.

— Куда денешься? — улыбнувшись, пояснил Борис.

Они заговорили о деревне, о доме и заботах отца, и как ни казалось Борису, что прошлое было отдалено от него, было чужим, ненужным, не имевшим будто бы теперь к нему отношения, — чувство, какое поднималось в нем, было иным, сильнее, и захватывало его. Он живо представил себе деревню, речку за нею с лугом и лесом, дом, мать у плиты и отца, входящего во двор, сестер, братьев, себя, собирающегося убежать в клуб, и воспоминание это было не просто воспоминанием, а было жизнью, было — теми воспоминаниями детства, которые человек не может отнять у себя. Привычный к сдержанности, как и положено дипломату (как обычно думал об этом Борис), он словно бы не помнил сейчас об этом правиле и то и дело перебивал отца, спрашивая то об одном, то о другом, то говорил сам, удивляя и радуя Павла своей памятью.

— Это хорошо, что асфальт, — перебил он отца. — А я помню, прямо от ворот трава. Трава по всей улице, только колея по центру.

— Что колея, и ворота уже другие.

— Сменили?

— Еще когда Александр десятый заканчивал.

— Он теперь в армии?

— На Дальнем Востоке. Вот тоже пишет, остаться, говорит, хочу там после армии, а каково нам, матери, представляешь?

— Да он всегда был — лишь бы из дому, — заметил Борис. — Помнишь, как однажды зимой было нашествие мышей на наш дом. Мать в ужасе, ты в ужасе: откуда? А потом на чердаке нашелся мешок с сухарями. Изгрызенный весь. Никто из нас тогда не признался, а ведь это была его затея, Александра.

— Ну как же, помню, — поддержал сына Павел. — В тот год Валюша сильно болела.

— Да, да, кто-то болел у нас в доме.

Они поговорили еще о школе, о колхозных делах отца, и только о Романе Борис не хотел ничего слышать.

— Не понимал и не понимаю его, — остановил он отца. — Роман нас позорит. Они не знают, и я не хочу, чтобы знали. — И Борис кивнул на тещу и на появившегося как раз в эту минуту в гостиной тестя.

— А для меня все вы...

— Прошу, — повторил Борис, уже поворачиваясь к тестю и уступая ему отца.

Петр Андреевич впервые теперь, после свадьбы дочери, видел Павла. Тогда о Павле у него сложилось впечатление как о добром и по-своему глубоком человеке, который если и не нашел в себе сил подняться в общественном положении, то вполне имел к этому задатки; эти-то задатки, как надеялся генерал, и должны были теперь проявиться в Борисе. Генерал придерживался того взгляда на людей (несмотря или вопреки общепринятому), что главное в человеке — от природы и что воспитание, образование, достаток и прочее есть дополнение, способное либо развить, либо приглушить главное. «По отцу выбирали жениха, по матери невесту», — полушутя как будто, но как будто и всерьез говорил он, чтобы оправдать свое убеждение. Он любил иногда обратиться к тому, что он называл народной мудростью и что не старело, как ему казалось, от употребления; и он подходил сейчас к свату с тем невольным намерением  п р о щ у п а т ь  его, чтобы сильнее укрепиться в своих предположениях насчет Бориса.

— Ну, с приездом, — сказал Петр Андреевич, протягивая руку свату. — Давно в Москве? Когда приехали?

— Да вот уж и обратно собираюсь.

— Как? Только что... и обратно? Надо хоть денек погостить. Борис, твоя недоработка.

Борис улыбнулся и не ответил тестю. Он боялся за отца, чтобы тот не сказал лишнего, и каждую минуту готов был остановить его.

— Вот и кофе прибыл, — увидев Антонину и помощницу в кружевной наколке, вносивших кофе, весело произнес Борис, решив использовать эту возможность, чтобы изменить разговор.

Вносила помощница. Но Антонина шла рядом, будто опасалась, что приготовленный ею кофе будет разлит или произойдет что-либо еще, что огорчит всех. Она стеснительно и счастливо улыбалась и в своем просторном розовом платье, должном скрыть ее беременность, была такой домашней, что все ласково глядели на нее. Мария Дмитриевна посмотрела на нее с тем чувством гордости, будто не дочь, а сама она (в молодости) вошла в гостиную. Она увидела в дочери повторение себя; повторение даже в этом умении войти, как сделала теперь Антонина (и что не ускользнуло от чуткой к подобным тонкостям матери). «Такая жена украсит любого мужа. Княгиня!» — подумала она, и ей жаль было, что сейчас видят ее дочь только муж, зять и сват. Петр Андреевич, ожидавший внука, которого должна была подарить ему дочь, и заранее радовавшийся этому событию («Генерал без внука, какой же это генерал? Наследника надо, наследника», — было теперь любимым его выражением), обернувшись на дочь, широко улыбался ей. Он обратил внимание не на наряд дочери, не на ее прическу и бриллианты в ушах (маленькие, считавшиеся Антониной повседневными и редко снимавшиеся ею), не на то, как она вошла, а на ее беременность, сейчас же вызвавшую в нем то отцовское чувство, которое хотя и можно объяснить, но которое лучше не объяснять, а испытывать. Петр Андреевич перевел взгляд с дочери на Бориса, потом опять на дочь и опять на Бориса, распространяя и на него свое отцовское чувство.

«Растут, а мы стареем, — чтобы не отдаться восторженному, поднимавшемуся в нем, подумал Петр Андреевич.

Борис же не столько смотрел на Антонину, сколько — на отца и старался определить по выражению его сощурившихся глаз, как он воспринял Антонину и что подумал о ней. Все сделанное Антониной было для свекра. Как ни считала она себя подурневшей, подобно большинству молодых женщин, полагающих, что беременность уродует их, и как ни тяжело было ей появиться (в этом подурневшем виде) перед свекром, но едва Антонина вошла в гостиную, сразу же поняла, что маневр ее удался, и сознание успеха, всегда так необходимое любой женщине, придало ей силы. Она прежде мужа поняла, что понравилась свекру, и с решимостью, какой не ожидала в себе, и со счастливой, игравшей на лице улыбкой направилась (как только помощница поставила кофейник) к свекру.

— Здравствуйте, — сказала она. Мгновение поколебавшись, приподнялась на носки и, не приподнимая рук, прикоснулась губами к его щеке.

— Здравствуй, дочка, здравствуй, — растроганно проговорил Павел, бережно, как берут хрупкий предмет, беря за плечи Антонину. — Мать передала, кланяется тебе. И Таня и Петр. Младшие мои, — пояснил он свату и сватье. Не зная, что еще сказать невестке, он оглянулся за поддержкой на Бориса. «Да что это со мной?» — подумал он, в то время как на смущенном лице его появились красные пятна.

Привыкший к размеренной деревенской жизни, в которой все было простым, ясным и открытым, и не умевший приловчиться к этой московской обстановке тонкости, нарядов и правил, он не видел, как было ему поступить теперь; если бы он мог позволить себе по-своему, по-деревенски, он обнял бы сейчас невестку, прижал ее голову к груди и погладил по волосам; но взгляд сына, с которым он встретился, сказал ему: «Нет!» — и Павел, в душе не согласный с сыном, еще сильнее смутился и покраснел, но уже от этого своего смущения перед невесткой.

— Кофе остынет, — видя замешательство свекра и пытаясь помочь ему, торопливо проговорила Антонина.

XXVIII

Все прошли к столу, вокруг которого широко (по количеству людей) были расставлены стулья с высокими спинками. Обиты они были, как и, кресла, золотистым («На него только смотреть», — подумал Павел) бархатом, и в тон этой обивке, в тон гардинам и обоям на стенах золотисто поблескивала на столе огромная, во всю его длину, скатерть. Синие с позолоченным ободком чашечки с блюдцами и такие же синие с отделкой тарелки и блюда с уложенными в них закусками, тортом и печеньем, приборы из серебра — ножи, вилки, ложечки, красиво размещенные по столу, салфетки, синий с золотом кофейник и ваза с цветами, которую Петр Андреевич сейчас же велел сдвинуть на край, чтобы не мешала видеть и говорить, — все это, прежде скрытое от Павла (у окна он стоял спиной к столу), теперь, когда открылось, поразило его. Ему надо было отодвинуть стул, чтобы сесть, как сделали это другие, но он боялся взяться за него. Руки у него были чистые, но по привычному ощущению, что они всегда были в чем-то — в земле или в масле, если возился с трактором, — по этому привычному ощущению, что они от чего-то не отмыты еще, он боялся, что может испачкать обивку. Он опять оглянулся на Бориса, который сейчас же подошел к нему. «Да все обычно, все просто, не волнуйся, — успел он шепнуть отцу, усаживая его. — Смотри на меня, и все будет в порядке».

— У него ноги больны, — сказал Борис, чтобы оправдать смущение отца.

— Что у вас с ногами? — тут же спросил Петр Андреевич, уже взявшись было за коньяк, чтобы начать разливать его по рюмкам.

— С фронта еще, — опять за отца ответил Борис.

— С фронта, с фронта... Да-а, достает-таки нас война. Ранение? Контузия?

— Стеной придавило.

— Могу, если хотите, устроить вас в Лефортово, в военный госпиталь. Подумайте, — добавил Петр Андреевич, видя нерешительность свата.

Рюмки были так малы, что Павлу казалось, нечего было держать в пальцах. Но как, однако, ни малы были эти рюмки, после первой, выпитой за приезд свата и за его здоровье, и особенно после второй и третьей, выпитых за здоровье молодых и здоровье хозяйки (генерал не мог позволить себе не выпить за здоровье жены), все повеселели, и Павел, не замечая, что прежде смущало его, охотно разговорился за столом. Мария Дмитриевна в который раз спросила его о Екатерине, оставшейся в Мокше, и сказала, что со дня дочериной свадьбы была самого лучшего о сватье мнения. Затем разговор переключился на Бориса и Антонину, которой предстояло рожать, на суетную столичную жизнь и опять на деревню, на сватью и затем на Бориса. Кофе был выпит, но так как никому не хотелось выходить из-за стола, принесен был апельсиновый сок в высоких хрустальных фужерах (и лед, по желанию, как попросил Петр Андреевич), и беседа постепенно словно бы разорвалась на два рукава: женский, в котором главенство взяла Мария Дмитриевна и в который то и дело ею вовлекался Борис, и мужской, где руководил и направлял разговор Петр Андреевич.

Мария Дмитриевна начала с того, что опять похвалила розовое платье дочери. Платье было удачным, и розовый цвет шел Антонине; но по тому ходу мыслей, какой логичен всегда только для женщин, это оказалось лишь поводом, чтобы заговорить о себе.

— Когда я носила Антонину, — приглашая Бориса непременно послушать, сказала Мария Дмитриевна, — ну что вы, Боренька, тогда все было иначе.

Петр Андреевич, позабывший о своем намерении  п р о щ у п а т ь  свата, заговорил с ним о тех деревенских проблемах, которые все больше и больше поднимались теперь в печати. Как человек военный, он был далек от этих проблем; но как человеку государственному, гражданину отечества, как он любил подчеркнуто сказать о себе, ему не безразлично было, что происходило в деревне. «Что-то, видимо, происходит», — думал он, читая статьи, прислушиваясь к мнению общественности и видя озабоченность в тех правительственных кругах, с которыми соприкасался. И хотя для него, не испытывавшего нужды в продуктах, трудно было понять, что на самом деле происходило в деревне («В конце концов, все есть и откуда-то берется, так кем и чем мы недовольны?»), но в то же время, говоря себе, что дыма без огня не бывает, он старался присмотреться и разобраться во всем. Теперь же ему представлялся случай, которого он не мог упустить, и он прямо спросил Павла:

— Все сейчас в один голос говорят, что в деревне плохо. Скажите, действительно ли это так?

— Плохо? — удивился Павел. — Это ведь как посмотреть. На земле оно что ж хорошего? Сила нужна. А до того, как живем — да так и живем, как всегда жили.

— Я не об этом, — перебил Петр Андреевич. — Вот пишут, у земли хозяина нет.

— Почему же, а мы кто? — возразил Павел. — Ну а если по-большому, так разболтался народ. Все над нами Илья должен стоять, а нет Ильи, так и спустя рукава.

— Бригадир, хотите сказать.

— А как же.

— Ну а вам, вы извините, конечно, что я задаю такой вопрос, вам тоже Илья нужен? Над вами, вернее?

— Надо мной — дело другое. Таких, как мы, мало осталось.

— Но все-таки остались?

Павел усмехнулся.

— Камень крошится, железо ржавеет, а человек, что же вы думаете? — с этой же усмешкой на лице спросил он. Он чувствовал, что ему задавались те же почти вопросы, какие в разной форме, но с одинаковой  э т о й  же сутью задавались корреспондентами, приезжавшими в деревню; и как бы искренне ни отвечал корреспондентам Павел, в статьях и заметках о себе неизменно прочитывал, что он — механизатор широкого профиля, маяк, новая на деревне сила, на которую надо равняться. — Не вечны мы, — отвечая не столько свату-генералу, сколько тем корреспондентам (типа Тимонина), которые не хотели или не могли понять проблему, добавил Павел. — В руках у нас дело, а передать некому, вот в чем беда. И виноваты в этом, я думаю, в первую голову мы сами. Все хотелось, чтобы дети выше пошли, а выше — куда? — в город. Четверо сыновей у меня, и все на сторону. Ну как вот с ним, — строго будто, но в то же время с теплотой, по которой заметно было, что он доволен сыном, проговорил Павел.

— Город тоже надо пополнять, это естественно, без этого нельзя, — сказал Петр Андреевич. — Городу нужны кадры. Я вот тоже из деревни. Все мы из деревни, — уточнил он. — Интеллигенция мужицкой косточкой прирастать должна.

Мысль эта была давней и любимой мыслью Петра Андреевича.

Услышав, что говорят об интеллигенции и мужицкой косточке, и почувствовав (по ходу разговора), что речь словно бы о нем, Борис повернулся к отцу и тестю. «Обо мне? Что же они обо мне?» — сейчас же подумал Борис.

— Конечно, я не сомневаюсь, что такие люди, — Петр Андреевич кивнул на Бориса, — везде нужны. Он был бы хорош и незаменим в деревне. Но он нужен и незаменим здесь. В сущности, — с удовольствием развивая свою мысль, продолжил генерал, — мы столкнулись с непреодолимым противоречием. Материя не исчезает, а только переходит из одного состояния в другое, переливается из деревни в город. — И, усмехнувшись своей шутке, покачал головой.

— Тенденция века — заменять человеческий труд машинами. — Борис вставил то, что считалось официальным мнением и не открывало ничего нового; но мнение это было удобно Борису тем, что, во-первых, оправдывало его и перед отцом и перед временем и, во-вторых, должно было прозвучать в поддержку тестя, расположением которого Борис дорожил.

— В корень, браво, в корень, — сказал генерал.

— Техники нынче, кто же возражает, много, — согласился Павел. — И хорошей. Но сколько ее ни прибавляй, все людей не хватает. Техника техникой, а человек человеком.

— И все-таки, — опять перебил генерал. — Я, например, многое не понимаю. Насыщенность, а по-нашему, по-военному, плотность тракторов на гектар с каждым годом увеличивается, а продвижения вперед нет. Топчемся, вот вопрос. А почему? Стихия? Но так она для всех стихия.

— Вопрос верный, но главное все же земля, а ее сколько было, пахотной, я имею в виду, столько и есть.

— А химикаты, а удобрения на что?

— Если бы мы все, что нам дают, сыпали в землю, то и этого урожая, что берем, не брали бы, — заметил Павел. — Этого добра в бумажных мешках у нас и на складе и за складом, а вокруг на сто метров ни кустика, ни травинки, словно выжжено.

— Можно и медом отравиться.

— Можно, кто спорит, но ведь и отрава отраве рознь. Нынешний хлеб и запах потерял, ты его в печь, а он расщелиной каменной отдает. А он солнцем да полем пахнуть должен, — пояснил Павел. На свой труд он смотрел не с точки зрения тех проблем, которые интересовали общественность, его беспокоила не организационная сторона, а суть, лежащая в основе крестьянского труда; и суть эта в понимании Павла была проста и заключалась в том, чтобы ничто живое не разрушать и не выкидывать из общей цепи жизни. — Пахотная земля — земля живая, — продолжал он. — Умертви ее, и, как на глине, ничего не возьмешь.

XXIX

Согласившись отобедать у сватов, Павел затем пробыл у них до вечера и по настоянию Петра Андреевича остался ночевать. После ужина, в гостиной, между сватами опять зашел разговор о положении дел в деревне. Петр Андреевич вспомнил о сибирской заимке, на которой родился и вырос («Такое же российское село, — говорил он, — тот же крестьянский труд»). «Нет, нет, — повторил он, — упустили мы, упустили, а ведь было же в нас что-то, а, было?» Павел, не желавший согласиться с тем, что он, теперешний крестьянин, утратил что-то в себе (то есть любовь к земле, прилежание и тому подобное), по-иному поворачивал вопрос. Он говорил, что не мужик потерял чувство хозяина («У мужика оно было и будет всегда»), а что надо смотреть выше, каково оно у Ильи, что над мужиком.

— И не у того, что за три двора, а у того, что в райцентре и дальше.

— У райкома?

— Хотя бы и у райкома.

— Что же, райком пахать или убирать к вам приедет?

— Пахать не надо, а распорядиться по-хозяйски — уже половина дела.

— Ну а вы-то, вы? — не унимался генерал.

— И мы, конечно, но и не только мы. Настоящий хозяин никогда плохую скотину не будет держать во дворе, а мы держим.

— Так смените председателя, если он плох.

— Так-то оно так, да и не так, — отвечал Павел.

Они разговаривали охотно и долго, и хотя Петр Андреевич по неясности своих представлений о деревне не мог затронуть главного, чем вызывается интерес к обработке земли, а Павел, отвечавший ему, не мог уже по запутанности вопросов приблизиться к этому главному; хотя они, в сущности, как и тысячи других людей, обеспокоенных положением дел в сельском хозяйстве, говорили лишь о том, что было общеизвестным и о чем с разной степенью глубины и заинтересованности говорили не одно уже десятилетие (словно перекладывали дрова в поленнице), но оба были довольны, возбуждены и веселы. Павла радовало, что сват-генерал проявлял интерес к деревне (будто к самому Павлу), и он видел в нем близкого себе человека. Петр Андреевич находил, что Павел был умным и душевным собеседником, находил в нем ту самую мужицкую косточку, которую еще в первые минуты встречи хотел  п р о щ у п а т ь  в нем, и был вполне удовлетворен этим. Общее и для него оставалось общим, а ближе было свое.

Вечером с Казанского вокзала Павел уезжал из Москвы.

Он стоял на платформе в окружении Сергея Ивановича, Аси, Бориса, Антонины и внуков, которых забирал с собой в деревню. Петр Андреевич был занят и не приехал. Занятой сказалась и Мария Дмитриевна. Она простилась с Павлом у подъезда и предложила ему столько подарков для Екатерины, что их неудобно было принять.

— Берите, что вы, — на возражение Павла проговорила Мария Дмитриевна. — Не Москва же у вас там. А за Бореньку не беспокойтесь, он умница, да и Петр Андреевич не оставит его, — добавила она (с тем ясным смыслом, что муж непременно займется карьерой Бориса).

Поняв по-своему, что сват-генерал брался по-отцовски присмотреть за Борисом, Павел поблагодарил Марию Дмитриевну.

— Приезжайте к нам, дом у нас большой, — тряся руку сватье, сказал ей на прощанье Павел. — И Катя и я, мы будем рады.

Несмотря на то что Павлу не удалось ни подлечить в Москве ноги, ни уладить ссору старшего сына с женой (ради чего, собственно, и приезжал сюда); несмотря на заботы, которых теперь прибавлялось у него (в связи с тем, что забирал к себе внуков), он выглядел намного бодрее, чем в день приезда, когда на этой же платформе Роман, Ася и Сергей Иванович встречали его. Обстановка в семье свата, разговор и гостеприимство их так подействовали на Павла, что он не хотел думать о Романе. «Не было ума, так и от наук не наберется», — сердито сказал о нем. Всегда старавшийся ровно относиться ко всем своим детям, но более любивший все же Бориса, а потом перенесший эту любовь на младшего, Петра, и недолюбливавший Романа за его болезненную хилость и молчаливую, в детстве, непокорность, Павел острее, чем когда-либо, ощутил в эти дни в Москве неприязнь к старшему сыну и невольно обращал эту неприязнь на Екатерину, всегда выступавшую защитницей своего первенца. «Рос дураком и вырос не лучше. Хватило хоть ума на вокзал не явиться», — мысленно произносил Павел, в то время как взгляд его то и дело с Бориса и Сергея Ивановича перебегал на Асю и внуков.

Сергей Иванович был весел; Борис, как всегда, строг. Он стоял рядом с беременной женой, держал ее под руку и почти не вступал в разговор, который велся Сергеем Ивановичем. Ася смотрела на сыновей и вытирала платком глаза, красные не столько от слез, как от бессонницы, в последние дни мучившей ее. Мальчики бегали вокруг чемодана и свертков, они были возбуждены оттого, что уезжали с дедом в деревню, шалили, и Ася покрикивала на них.

— Да оставьте вы их в покое, пусть поиграют, они же дети, им надо двигаться, — говорил ей Сергей Иванович тем покровительственным тоном, каким любят сказать иногда люди о деле, не имеющем к ним отношения. — А ну сюда, а ну сюда, — говорил он мальчикам, присаживаясь на корточки и ловя их. — Но вечер, я вам скажу, вечер какой, — произносил он, оглядываясь на заходившее (за стрелками, путями, зелеными вагонами в тупиках и зданиями за ними) солнце.

С утра в этот день шел дождь, но потом прояснилось, и солнце заходило в чистом, посвежевшем будто от дождя небе. Чистота заката, казалось, распространялась на все вокруг, и в прозрачном вечернем воздухе отчетливо видны были контуры и ближних и дальних домов. Когда Сергей Иванович, щурясь и прикрываясь ладонью от солнца, поворачивал голову вправо, он видел высотное здание гостиницы «Ленинградская», огромную, как вал, насыпь железнодорожного полотна и виадук, под который словно ныряли машины, трамваи, люди; из всех районов Москвы район Каланчевки и Комсомольской площади (ее еще называют площадью трех вокзалов) менее всего был знаком ему, и он с удивлением разглядывал эту открывшуюся ему новую красоту столицы.

На платформе между тем все прибывало и прибывало народу, и это говорило о том, что вот-вот подадут состав.

— Как все же любят у нас все впритык, чтобы непременно суета, толкотня, давка. Словно это уже у нас в крови, — вдруг, после доброты и снисходительности к мальчикам, продолжавшим шалить и мешать всем, и восторженных восклицаний о закате, недовольно произносил Сергей Иванович, смотрел на часы и выходил к краю платформы, чтобы первым разглядеть подающийся состав.

Нетерпение Сергея Ивановича было так очевидно, так хотелось ему поскорее проститься с шурином, с которым, кроме прежнего и утраченного теперь родства, ничто не связывало его. На время соединившиеся будто интересы его жизни с интересами жизни шурина были вновь теперь разделены; высказаны были пожелания и переданы приветы (даже Степану Шеину, напарнику Павла, о котором Сергей Иванович вспомнил), и оставалось лишь в последний раз обняться и пожать руки, и ожидание этого завершающего, тяготившее отставного полковника, передавалось Борису, Антонине и Асе. Перед Борисом открывались свои и не связанные с отцом интересы жизни, и он обеими ногами стоял уже в этих своих интересах; Антонина, готовившаяся стать матерью, еще более была озабочена своим; озабоченной и желавшей, чтобы поскорее все кончилось, выглядела и Ася. Ей трудно было отпускать детей, она чувствовала, что, если прощание затянется, она не выдержит, изменит решение и не отпустит сыновей с дедом. «Господи, скорее бы», — думала она, глядя сквозь слезы на детей, свекра и на Сергея Ивановича, возвращавшегося от края платформы.

XXX

Как волны от упавшего в воду предмета, расходясь кругами, откатываются к берегам и затихают, — после отъезда Павла жизнь Сергея Ивановича с его привязанностью к Наташе, зятю Станиславу и Никитичне, заменившей жену и мать и распоряжавшейся в доме, жизнь Бориса, Антонины, ее отца, Романа, решившего обосноваться в Москве, и Аси, снедаемой душевным беспокойством, постепенно вновь вошла в привычное русло. Обещавший («Как-нибудь летом», — сказал он) приехать к Павлу и сходить на могилу Юлии, Сергей Иванович за все лето так и не выбрал на это время. Он то встречался со Старцевым, приловчившимся давать приятельские обеды нужным для устройства своих дел людям (он продолжал усиленно прокладывать путь к публикации рукописи, которую еще не начинал писать), то просиживал вечера у дочери, где его за его статьи о массовости и патриотизме по-прежнему величали писателем. Хотя Сергей Иванович не был участником Сталинградской битвы, но ему, как ветерану, сразу в нескольких редакциях заказали материалы к празднованию этой битвы, и с середины лета он весь был поглощен этой важной и почетной для него работой. «Отец-то, отец, — говорил Станислав Наташе, глядя на усидчивость тестя. — Так ведь и в самом деле можно создать что-то». Наташа улыбалась; она была счастлива, и главным, как и всегда, оставалось для нее — не заработать, а потратить; но она тратила теперь, как она утверждала, с умом и приобретала лишь дорогие, имевшие непреходящую ценность вещи, которые были и для дела и для капитала. «Буду я покупать обычные золотые поделки, — возмущенно, словно кто-то заставлял ее делать это, говорила она мужу. — Ширпотреб в украшениях — это бездарно. Пусть одни сережки, но с бриллиантами». Она так заботилась о своем гардеробе, что забывала иногда, что и мужу, представительствовавшему и в литературных и в научных кругах, с которыми он не порывал, тоже нужен был гардероб. Заграничное изнашивалось, а новое (и чтобы на том же уровне) достать было трудно, и это  о с к у д е н и е, как выражалась Наташа, озадачивало ее. «На свои деньги и купить нечего», — говорила она, и ей странным казалось, как это государство, взявшееся (по логическому ходу ее мыслей) во всем обеспечить ее, не могло дать ей этого элементарного, что так нужно было ей. Она была недовольна тем, что создавало ей неудобство, и жаловалась на жизнь; и, жалуясь, осуждала все, о чем бы ни заходил разговор, и приобрела (в своих, разумеется, кругах) репутацию умной, решительной и сердитой дамы.

Но если Наташу при всем ее недовольстве все же устраивала эта ее московская жизнь, в которой ей не хватало только птичьего молока, как однажды заметила Никитична, то Станислав чем больше втягивался в нее и приглядывался к ней, тем больше находил бессмысленного и бесцельного.

Как ни заманчиво было лидерство в литературе, и как ни казалась, особенно после статей, восторженно встреченных Карнауховым и Князевым, достижимой цель, поставленная перед собой Станиславом, и как ни был он затем упоен своими первыми литературными успехами, принесшими ему определенную известность, но здравый смысл, когда, оставаясь наедине с собой и сбрасывая налетное, мешавшее в настоящем свете увидеть себя, он начинал размышлять над своей жизнью, — здравый смысл говорил ему, что для того, чтобы действительно занять положение лидера, надо иметь нечто большее (за душой!), чем он имел. Он видел, что не в состоянии продвинуться дальше тех сенсационных заявлений об отрицании корней у стародворянской и наличии их у новомужицкой литературы, сделанных им в начале своей литературной карьеры; повторяться же позволительно было лишь до известных пределов, за которыми следовали забвение и смерть, и чтобы не попасть в эту полосу забвения, он чувствовал, надо было что-то предпринимать. «Но ведь я же геолог», — сказал он себе однажды утром, поднявшись и разминая плечи. Он достал с антресолей свои старые работы по геологии и, просмотрев их, с удовлетворением обнаружил, что они не только были интересно написаны, но и содержали ряд положений, не вполне, может быть, разработанных, но несомненно имевших и научное и практическое значение. «Как же я мог отбросить это?» — подумал он. Он вспомнил, с каким увлечением работал над теорией о естественном восстановлении энергетических ресурсов Земли. Соавтором, когда публиковался этот научный труд, многое было сокращено как не представлявшее будто бы ценности, но, как это было очевидно Станиславу теперь, сделано было ошибочно, с чем нельзя было соглашаться. Соавтора того уже не было в живых, и у Стоцветова появилась возможность вернуться к этой, в сущности, не завершенной работе.

Не оставляя литературной деятельности и стараясь поддержать в кругу друзей мнение о себе как о непримиримом критике, он вместе с тем все реже теперь садился за сочинение статей, которые требовали постоянной оглядки то на Карнаухова или Князева, что скажут они, то на Мещерякова или Куркина, что подумают эти, или на кого-либо еще, кто имел влияние и вес в литературе; он вновь был увлечен открытием, которому в свое время отдал годы жизни и в научную ценность которого верил. Переделанный и предложенный им в ученый совет новый вариант работы вызвал оживленные толки среди сотрудников института, о Станиславе опять заговорили как о перспективном ученом и спустя полгода предложили поехать (для геологических поисков и пополнения материалов к открытию) в одну из развивающихся африканских стран. Известие это было так неожиданно для Наташи, что она не поверила и долго и внимательно смотрела на мужа.

— Почему же в Африку? — наконец спросила она, когда Станислав не только подтвердил, что ему официально предложили это, но и сказал, что дал свое согласие. — Разве в Европе не нашлось для тебя места?

— Ты полагаешь, что в исхоженной миллионами ног и прощупанной миллионами глаз Европе можно еще отыскать руду или нефть? — ответил он на ее вопрос. — Мы едем открывать для себя настоящую жизнь, — затем произнес он, что было не просто громкой фразой, а плодом раздумий, но Наташа лишь пожала плечами, сказав, что никакой другой  н а с т о я щ е й, чем была у нее, ей не надо.

Они покидали Москву зимой, сразу после новогодних праздников, и Наташа была так удручена, что на два года (срок, на который посылали Станислава за границу) отрывалась от привычных условий жизни, что не только в аэропорту, когда прощалась с Дружниковыми, приехавшими проводить ее и Станислава, с родней по мужу и отцом, упоенным литературной деятельностью, но и в самолете, когда была набрана высота и, кроме черноты ночи, нельзя было уже ничего разглядеть в иллюминаторе, не могла сдержать наворачивавшихся на глаза слез. Станислав ничего не говорил ей, лишь время от времени поглаживал лежавшую на коленях ее руку. Настроение Наташи передавалось ему, и он тоже был мрачен. Достигнутое им в Москве хотя и было сомнительным, но все же приносило удовлетворение и достаток, а новое, ради чего улетал теперь, хотя и представлялось настоящим, было неясно и вызывало тревогу. Одно только Станислав знал наверное, что он вместе с женой выходил на новый рубеж жизни; выходил из того круга суеты, зависти и обмана, из которого редко кому удается вовремя и безболезненно выбраться и в котором десятки умных, казалось бы, людей мечутся, опустошаясь, старея и умирая в безвестности. «Ну хорошо, ну, допустим, я мог бы сочинить еще что-либо «острое» и привлек бы внимание к себе, но что же из этого? Что дальше? — задавал он себе вопрос. — Так же, как в природе все держится на известных законах притяжения и отталкивания, в литературе и искусстве — на известных понятиях правды, красоты и народности, и ничего нового (для оценки искусства) изобрести и добавить к этому нельзя. Сколько бы мы ни изощрялись в придумывании нового и как бы ни старались вложить «оригинальную» суть в эти понятия правды, красоты и народности, все будет неизменно возвращено на свой круг. Явится поколение и восстановит все», — думал Станислав, мысленно продолжая оглядываться на свою шумную и пустую, с которой порывал и о которой сожалел, московскую жизнь.

XXXI

Спустя год Петр Андреевич гостил у Павла в Мокше со всем своим прибавившимся теперь семейством — Марией Дмитриевной, зятем, молодым и счастливым отцом, дочерью, из которой, как все заметили, получилась хорошая мать, и внучкой Машенькой (девочку назвали в честь бабушки), которой едва исполнился год.

Хотя Петру Андреевичу как генералу с маршальской звездой было где провести отпуск со своей благоверной и Борису, Антонине и Машеньке тоже можно было подобрать что-нибудь подходящее на берегу реки или у моря (семейные дома отдыха и пансионаты были теперь не редкостью), но по настоянию генерала, которому порядком надоела, как он сказал, официальность, когда на всем готовом, и захотелось, как тут же добавил, тряхнуть стариной, то есть вспомнить молодость, когда он бегал по лугам и на речку и умел запрячь лошадь и поработать на конных граблях, — по настоянию генерала и с восторженного согласия Антонины, всегда бравшей сторону отца, решено было отправиться к сватам в деревню. Павлу послали письмо, перестаравшийся адъютант дал соответствующие телеграммы в обком и райком (на что генерал поморщился, но чем был доволен потом), и по-военному спланированная машина, как только были упакованы чемоданы, пришла в движение.

В Пензе на вокзале генерала с семьей встретили работники обкома. Женщин повезли отдохнуть с дороги, напоить чаем, а Петра Андреевича и Бориса (генерал не захотел отпускать его от себя и представил пензенцам как своего зятя, их земляка и дипломата) принял первый. Потом все пошли на встречу Петра Андреевича с активом обкома, которая была заранее запланирована, и Борис (его посадили рядом с тестем-генералом), привыкший к дипломатическим встречам и приемам, на которых он бывал в качестве переводчика, и видевший теперь другое, новое, что было не противоборством сторон, не выяснением обстоятельств и поиском ходов к взаимопониманию и договоренности, а разговором одинаково мысливших и с уважением относившихся друг к другу людей, — Борис был возбужден оказываемыми ему и тестю почестями. Он опять столкнулся с тем миром труда, который был хорошо знаком ему с детства; но мир этот в противоположность прежним, юношеским представлениям казался неохватным, исполненным достоинства, простоты и радушия. Он видел, что среди этих людей не нужно было употреблять слово «народ», чтобы в чем-либо убедить их; народом они были сами, были силой, которую чувствовал в них Борис; и вместо гордости собой у него начала появляться гордость — принадлежать к этому народу. «Мощь?! Вот она, мощь, о которой мы так любим говорить», — думал он. Рядом с тестем-генералом он сидел затем и на встрече с активом района, устроенной Петру Андреевичу, и на встрече с активистами колхоза в Сосняках, где тоже не пожелали отстать от обкомовского и районного руководства, и дома, когда за составленным длинным, празднично накрытым столом собралась почти вся Мокша.

Ни до, ни после мокшинцы не видели у себя в деревне подобного торжества и многие годы затем с уважением говорили о Лукьяновых. Павлу были выделены от колхоза на прием гостя продукты, чтобы «не ударить в грязь лицом», как сказал председатель; готовить и накрывать на стол помогали Екатерине соседки; из Сосняков на автобусе были привезены ветераны войны с орденами и медалями на пиджаках и рубашках; приехали и председатель колхоза, и секретарь парткома, и агроном с женой, и директор школы, и привезены были даже пионеры из самодеятельности с баянистом, чтобы если уж показать известному генералу деревенскую жизнь, так широко, во всех ее проявлениях. Были и представители из области и района, и черные «Волги» их стояли у ворот лукьяновского дома, со стороны улицы, рядом с колхозным автобусом и газиком председателя.

— Ну Катя, ну Катерина, всем взяла, а Борис-то, Борис, а невестка! — раздавалось и повторялось вокруг Екатерины, которая не то чтобы сразу будто помолодела на десяток лет, но была так счастливо взволнована, что каждую минуту готова была заплакать; вся ее долгая колхозная жизнь и жизнь большой семьей с Павлом, все, что помнилось и что было уже забыто из этой жизни, — все словно бы слилось теперь для нее в одном этом торжестве, которое надо было пережить ей.

Неузнаваемым казался и Павел. Он тоже был при орденах и медалях (и при нашивках за ранения, которых у него, как у танкиста, было больше, чем наград) и выглядел настолько приободрившимся и оживленным, что нельзя было сказать, чтобы у него болели ноги. Он рад был свату и говорил всем о нем: «Наш, из простых, деревенский», помня московское гостеприимство Петра Андреевича и его беседу о деревенской жизни и жизни вообще. Павел хотел тем же гостеприимством ответить свату и сватье, не отходил от них и старался занять их своим разговором.

— Вот так вот и живем, — говорил он свату, когда гости только еще собирались и во дворе и доме шла та беспорядочная суета приготовлений, за которой трудно бывает разглядеть что-либо.

— Хорошо живете, — весело отвечал Петр Андреевич, находившийся под впечатлением почестей, оказывавшихся ему. Он еще не успел присмотреться и радовался всему, что было для него новым (хорошо забытым старым, как он скажет потом Павлу) и волновало его.

Все были нарядны; особенно женщины — в пестрых с кистями платках на плечах, в кофтах с бусами и в по-деревенски просторных и тоже пестрых юбках. Молодых почти не было видно, но пожилые, заполнившие смехом и говором лукьяновский двор, были так оживленны и выглядели такими похорошевшими, что вполне, казалось, могли заменить молодых. Дочь Лукьяновых Татьяна, напоминавшая статью мать в молодости, как только увидела в розовых ползунках и со светлыми волосенками Машеньку, улыбнувшуюся ей, как только, взяв за руку, прошлась с ней по комнате, уже ни на минуту не оставляла ее. Она освободила Антонину и возилась с ребенком, представляя, очевидно, себя молодой матерью; и ей так нравилась эта роль, что она вся как будто светилась счастьем и не хотела для себя в этот вечер другого. Тут же возле нее крутились и два ее племянника (Асины дети, все еще жившие у Павла) и соседские девочки, принесшие кукол. Девочкам хотелось поиграть с Машенькой, и Екатерина, не сумевшая сразу отказать им, весь вечер затем то и дело с беспокойством вбегала к ним. «Таня, Танечка, дети, осторожнее», — говорила она дочери. Петр, младший из лукьяновских сыновей, только что получивший аттестат зрелости и не выбравший еще, куда пойти учиться, с завистью и тайной надеждой, что и у него, когда окончит вуз и женится, будет не хуже, смотрел на Бориса. Он краснел от этих своих мыслей, переносивших его с его юношеским максимализмом в будущее, и старался держаться как можно ближе к брату и к генералу, от которого не отводил глаз. Петр Андреевич был в парадном генеральском мундире с регалиями, сверкавшими на нем и привлекавшими внимание, и особенно удивляла всех орденская планка, занимавшая половину груди.

— Орденов-то, орденов, страсть! — слышалось вокруг. — Теперь пойдет Борис.

— Что же не пойти, он и сам — и учен и виден.

— Как держится, как держится, — говорили другие.

Но Борис, как это казалось ему, держался свободно и ровно со всеми. Антонина была взволнована так же, как были взволнованы все. Ей передавалась сердечность людей, принимавших ее отца и ее с мужем, и прежде привычное (военные заслуги отца) виделось и звучало теперь для нее с новой значимостью.

Вечер был тихий, теплый, с реки и луга тянуло свежестью. Овсы, подходившие почти под самую деревню, зацветали, и удивлявший Сергея Ивановича запах зацветших овсов, когда он гостил у шурина, удивлял и бодрил теперь Петра Андреевича.

— Так вот он каков, Илья, — сказал генерал своим веселым и мягким баритоном, когда перед тем как всех пригласить к столу, к нему подвели мокшинского бригадира Илью. — Так вот он каков, бог и отец ваш, — повторил он и обернулся на Павла, напоминая ему московский разговор об Илье. — Орден Славы? Не каждому, — переводя взгляд на этот орден, висевший на пиджаке мокшинского бригадира, добавил генерал. — В каких частях, на каких фронтах? — спросил он. — Старшина? По выправке вижу, старшина, — когда Илья назвал соединения и фронты, на которых воевал, произнес Петр Андреевич. — Старшина — это ось, на которой держится армия. И не только, как я понимаю, армия. — И он опять и многозначительно посмотрел на Павла и на всех, кто согласно кивал ему.

XXXII

В этот год раньше обычного подошли травы, и пора было начинать косить их.

Хотя Павлу с его теперешним здоровьем трудно было управлять тракторной косилкой, но после просьб Ильи (и главное, потому что он видел, что некем было заменить его) он вместе с привычным напарником Степаном Шейным, тоже не столь расторопным, как прежде, вывел свою с навесными ножами косилку на луг. Он опять чуть свет уходил из дому и возвращался потемну, когда во дворах зажигались огни и начинали дымить по деревне летние печи. Екатерина, освобожденная от колхозных работ, была вся в домашних хлопотах. Кроме коровы, поросенка, кур, то есть кроме хозяйства, за которым надо было следить, и кроме Асиных сыновей, требовавших внимания, и своих сына и дочери, хотя и взрослых, но остававшихся для нее детьми, на руках у нее оказались теперь и внучка Машенька и сваха Мария Дмитриевна, не умевшая ничем занять себя. Молодые убегали на речку, в лес и, возвращаясь веселыми, проголодавшимися, сейчас же с шумом садились за стол; они были упоены своей свободой, наслаждались ею, и им было не до родительских забот. Екатерина как могла развлекала Марию Дмитриевну, чтобы та не скучала, то прося ее покормить кур, что для сватьи было уже работой, то собрать в курятнике из гнезд еще теплые яйца, что в первое время особенно было в удовольствие генеральше, восхищавшейся простотой деревенской жизни; ей неприятен был только запах в курятнике и в хлеву, но она терпела. Петр Андреевич, как в свое время отставной полковник Коростелев, сходив раз с Павлом на сенокос, уже не мог затем не ходить с ним. Как и Сергей Иванович когда-то, генерал вдруг словно бы заново открыл для себя удивительный и неповторимый мир крестьянского труда. В душе его словно бы пробудились инстинкты, притягивавшие человека к земле и называемые теперь нравственной связью, и он не то чтобы не хотел, но не мог видеть (в этом крестьянском труде) ничего иного, кроме красоты и одухотворенности. Он смотрел на все как горожанин, вдруг обнаруживший, что кроме тесного мира домов и улиц есть еще мир лугов, полей, простора и солнца, в котором живут люди. Как и Сергей Иванович, он пил на лугу молоко, остуженное Павлом или Степаном в роднике, лежал на спине под сосной, разбросав на траве руки и ноги и вглядываясь в голубизну неба; ладони его, как и у свата, покрылись сухими мозолями, рубашка пропиталась сеном и потом; пройдя через овсы и распрощавшись на краю деревни со Степаном, он затем вместе со сватом обливался водой до пояса и садился за стол.

Спал Петр Андреевич на сеновале, и рассуждения его о деревне были если не одинаковыми, то во многом похожими на рассуждения Сергея Ивановича.

— Нет, простая жизнь удивительно хороша, — говорил генерал. — Человек очищается в ней. Я не поверил бы, если бы мне сказали другие, но я вижу, я чувствую по себе. Мы подсчитали все, что принесла нам цивилизация, но даже сотой доли не знаем того, что эта цивилизация отобрала у нас. Да, да, отобрала: у человека, у человечества, — говорил он на многозначительные улыбки Павла.

Прикоснувшись к деревенской жизни лишь с той стороны, с которой она действительно была привлекательной, Петр Андреевич не то чтобы не хотел, но не мог (в силу именно этих своих обстоятельств) вникнуть в существо проблем, стоявших перед деревней. Он видел, что поля вспаханы, хлеба растут, луга выкашиваются и скот, который должен пастись, тоже пасется где-то, откуда вечером пригоняется в деревню, что люди сыты, обуты, одеты и что все, что нужно для жизни, у деревенского человека есть. «Что же еще мы хотим для него?» — спрашивал он. Того, что мало было молодежи, что работали одни пожилые люди, что избы были старые, довоенных еще времен, что инвентарь и машины на бригадном дворе стояли под открытым небом, Петр Андреевич не замечал из-за своего восторженного восприятия крестьянского труда. Он смотрел на деревню тем традиционным и ошибочным взглядом, когда считалось, что если у колхозника есть машина, телевизор и холодильник, то о каких проблемах может идти речь? «Он обеспечен, чего же мы хотим еще?» Но проблема, как она возникала теперь, заключалась не в том, чтобы только обеспечить деревенского человека; надо было в достатке обеспечить страну хлебом, молоком и мясом, то есть кормить народ, и к деревне и деревенскому человеку предъявлялись иные требования.

Петр Андреевич вернулся в Москву с тем твердым убеждением, что если деревня и нуждается в чем-то, так только в том, чтобы перестали говорить о ней.

— Вздор, надуманно все, — войдя в ритм своей московской жизни, отвечал он теперь на разговоры о деревне. Он отрицал то, чего не увидел в деревне, но что продолжало занимать общественность.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

В середине семидесятых годов отток людей из русской деревни продолжался (несмотря на то, что ей помогали теперь как будто все), и в марте 1974 года правительством было принято постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Некоторые склонны были тогда считать, что на принятие его во многом повлияло общественное мнение, сформировавшееся к тому времени, или, говоря иначе, созданное вокруг деревенских проблем. Но такое утверждение представляется спорным потому, что общественное мнение тогда было неоднородным и не всегда можно было услышать голоса тех, кто действительно заботился о переустройстве сельского хозяйства. Голоса же других, кто по некомпетентности или из иных каких соображений, не всегда поддающихся объяснению, не помогал, а только мешал делу, звучали громко, рассерженно. Они были объединены как будто в один хор. Но вместе с тем их можно было разделить на три направления, суть которых заключалась: первое — в опоэтизации прошлого, что выглядело столь же благородно, сколь и неверно, потому что опоэтизировать (из нашего крепостнического прошлого) можно только извечный труд крестьянина, но не социальные или отдельно взятые нравственные (что, впрочем, неотделимо одно от другого) условия жизни; второе — в обращении к идеям народничества, к нравственным исканиям народных демократов, что было вроде бы перспективным — почему бы и не обратиться к тем исканиям, хотя тома книг написаны уже о них? — но с точки зрения некоей параллели между тем и нынешним временем, о которой предпочиталось не говорить, но которая как раз и лежала в основе этого вдруг будто бы вспыхнувшего нового интереса к идеям народничества, было делом более чем сомнительным; третье — в обращении к тем забытым будто бы личностям русской истории, высказывания которых, казалось, были созвучны (по понятиям, разумеется, тех, кто к ним обращался) с тенденциями наступающего десятилетия.

Но общественное мнение, к которому должны были прислушаться люди, принимавшие постановление о развитии Нечерноземной зоны России, было иным и опиралось на действительное положение дел в деревне, для уяснения которых вовсе не нужно было ни опоэтизировать прошлое, ни обращаться к идеям народничества, что вызывало только недоумение; все это лишь отвлекало и не приносило пользы, а пользою могло быть и было только прямое обращение к трудовой жизни народа, которая оставалась, в сущности, неизученной, и никто не мог с определенностью сказать, почему у деревенского человека вдруг начал исчезать интерес к обработке земли. На бумаге все как будто выходило правильно, деревня насыщалась техникой, ей выделялись средства для капиталовложений, но отдачи от этого, той, что планировалась, не было, и создавалось впечатление, будто трактор, выведенный на дорогу и не должный буксовать на ней, то и дело проворачивал колеса. Трактор ли был причиной, или причиной была дорога, по которой хотели пустить его, было неясно. Когда рассматривали отдельно трактор, он удовлетворял вроде бы всем современным требованиям; когда рассматривали отдельно дорогу, она представлялась твердой и гладкой; вопрос кадров тоже был как будто решен, и тракторист, сидевший за рулем, был хорошо технически подготовлен, но всякая попытка движения опять и опять наталкивалась на какие-то невидимые упоры, которые тормозили дело.

Сразу после принятия постановления в Москве создавалось несколько новых ведомств для обслуживания Нечерноземья, и в одно из них на ответственную руководящую должность был приглашен работник одного из обкомов Герасим Николаевич Комлев. Пришедший в свое время в обком из района и знавший, как говорили о нем, колхозное дело от самых его корней, он был тем пятидесятилетним специалистом, сторонником перемен, готовым взяться за новое, каких выдвигалось тогда немало в разных сферах общественной и государственной жизни. Комлев собирался решать продовольственный вопрос, о котором (как подступиться к нему) думал не только он, но о котором он, как ему казалось, думал иначе, чем остальные. Он исходил из опыта работы в колхозе, райкоме и обкоме, который прямо говорил ему, что все испробованные методы в рамках общепринятого принципа хозяйствования давали лишь временные результаты, тогда как и ему и всем хотелось, чтобы и здесь, как и в других отраслях, стабилизировалось дело. «Суть крестьянского труда состоит не в том, чтобы говорить о нем», — всякий раз упрекал он себя после очередного актива или совещания. Но то, что он мог противопоставить разговорам, было только смутное сознание ограничений, в которые будто бы был поставлен не столько он, сколько все сельское хозяйство; и по этому осознанию ограничений и неэффективности усилий он постепенно начал приходить к выводу, что нежелание многих оставаться в деревне (русской деревне) есть результат каких-то скрытых пока от взгляда процессов, которые, сколько теперь ни вкладывай в деревню, развивались по своим и не всегда поддававшимся управлению законам. Когда он, приезжая в колхозы, принимался беседовать с людьми, он чувствовал, что они отвечали каким-то будто равнодушием, словно наперед знали, что ничего путного из предлагавшегося не может выйти.

Как и многие подобные ему, Комлев долго и ошибочно полагал, что все беды в сельском хозяйстве происходят от сковывания инициативы и что: «Неужели там, наверху, не понимают этого?» Но перебравшись в Москву, приняв дела и осмотревшись, он с удивлением увидел, что главным сдерживающим началом всякой инициативы были не столица, не центр, а те многочисленные ступенчатые инстанции, в которых, как в очистительных сооружениях, поставленных будто бы для очистки истинного от ложного, инициативы государственной от личной, застревало все то живое, что могло дать ростки. Он увидел, что большинство из тех людей районного и областного звена, кто руководит делом, не внедряют новшеств не потому, что не понимают пользу их, а потому, что привычнее, легче и спокойнее не менять ничего. Это не могло не изумить его и не позвать к деятельности, и записка Лукина о зеленолужском эксперименте, попавшаяся ему среди других документов, не получивших в свое время хода, оказалась зерном, упавшим на подготовленную почву. Зерно сейчас же дало всходы. Идея посемейного (звеньевого) закрепления земель, то есть передачи ее в те одни руки, которые обрабатывали бы и обихаживали ее, вдруг как бы открыла перед ним те двери, которые он давно искал, чтобы открыть. Мечта получала материальное воплощение, и хотя Орловская область не входила в состав Нечерноземья, но эксперимент был настолько интересен, настолько значительно и важно было само дело, за которое ему ли, другому ли, но кому-то все же придется когда-то взяться, чтобы с хлебом, молоком и мясом был народ, что он в согласии со своим крестьянским еще пониманием разумности разумного и бессмысленности бессмысленного, не утраченным за годы аппаратной службы, сходил к начальству, которое следовало убедить в целесообразности поездки, позвонил в Орел и Мценск и предупредил о своем намерении приехать к ним и спустя неделю уже сидел в поезде полный надежд и предчувствия открытий, должных во многом, как ему казалось, изменить ход деревенской жизни.

II

Всякое встретившееся на пути препятствие непременно вызывает желание преодолеть его, и у человека вдруг и будто из ничего возникает энергия деятельности. Но как только препятствие преодолено, как только исчезает, говоря иначе, возбудитель энергии, исчезает и сама энергия, которую не к чему приложить, и остается лишь воспоминание о ней. Пока был жив Сухогрудов, он был для Лукина тем препятствием, которое постоянно надо было преодолевать. Он как бы соединял в себе то осужденное прошлое, которое неприемлемо было Лукину в его партийной работе. Но когда старик умер и о деятельности его уже не вспоминали, жизнь не то чтобы сейчас же стабилизировалась для Лукина (райкомовские дела всегда требуют определенных усилий), но постепенно он перестал замечать в ней прежде раздражавшие его несоответствия, которые так горячо брался устранить. Он проводил бюро, собирал пленумы и активы точно так же, как собирали их в свое время Сухогрудов и Воскобойников, и так же, как они, намечал выступающих, заботясь о том, чтобы никто никакого ущерба престижу района не нанес. Из государственных, разумеется, соображений он корректировал планы, составлявшиеся на местах, сам намечал сроки сева или уборки, искренне полагая, что если этого не будет сделано им, то сорвется дело, и одобрял или отменял инициативы, в суть которых не всегда удавалось вникнуть ему. Он выезжал в хозяйства, беседовал с людьми, высказывая им те общеизвестные истины, над которыми не надо было думать, и привыкал к своей работе так же, как привыкает новый хозяин к обжитому до него дому. Передвинув в день вселения от одной стены к другой несколько стульев, потеснив шкаф и стол к углу и освободив таким образом проход к окну, то есть изменив по своему вкусу обстановку, которая с первого взгляда не понравилась ему, он затем начинает жить с теми же стульями, столом, шкафом и другими приспособленными к этому жилищу предметами, не замечая ни того, что все вокруг постепенно перебирается на свои места, ни того, что и сам он среди этих предметов становится похожим на их прежних владельцев.

Разговоры об утраченном чувстве хозяина все меньше теперь занимали Лукина. Во-первых, он не находил для этого времени, и, во-вторых, никто не возражал ему. Жизнь в районе шла той же чередой, как она шла всегда, но только во главе этой жизни стоял, как это казалось ему, он, Лукин, и уже поэтому она была лучше, чем прежде; во всяком случае, он так думал и был спокоен и уверен в том, что делал. Так как для его семьи не существовало продовольственного вопроса, не существовало ни вопроса транспорта, ни иных, именуемых мелочными, житейскими, вопросов, из которых как раз и складывается жизнь, и в силу обстоятельств, поднявших его как бы на ступень выше в общественном положении, ему казалось, что и общая жизнь людей точно так же поднялась вместе с ним на ступень и нельзя было быть недовольным ею. Он уже не считал возможным пройти пешком до райкома, как делал прежде, лицо его заметно округлилось, и во всей фигуре, прежде моложавой, щегольской, проступила полнота. Его уважительно называли «наш первый», он умел хорошо выступить на пленумах обкома, и по этим выступлениям, говорившим будто бы о благополучии дел в районе, о нем судили как о работнике перспективном и готовили на повышение. Лукин знал об этом, и это лишь усиливало в нем чувство непогрешимости, с каким он приступал теперь ко всякому (по проторенному кругу) делу.

Семейная жизнь его, казалось, текла еще спокойнее, чем служебная. После встречи с Галиной на похоронах Арсения и связи с ней, когда, словно забыв, что ему надо возвращаться в Мценск к делам ж семье, он почти неделю жил у нее в московской квартире (дни те промелькнули как один большой день любви с разговором, объятиями и постелью); после этого своего нового безумия, которого еще более не мог простить себе: и за то, что вновь оказался в грязи перед Зиной и дочерьми, перед которыми у него были обязанности, и за то, что не передал тогда записку об эксперименте в инстанции, а привез с собой и уже из Мценска (и без надежды на успех) послал в Москву, — он постоянно теперь держал застегнутым свой душевный мундир. Он уехал от Галины, не простившись, лишь написав, что «обстоятельства выше нас», что он вынужден покинуть ее и просит никогда больше не искать встречи с ним. Но страх перед тем, что она со своей непредсказуемостью поступков могла появиться в Мценске, прийти в райком и устроить скандал, — страх этот, скрываемый от других и мешавший Лукину работать, долгое время преследовал его. Иногда вдруг среди работы ему начинало казаться, что она сидит в приемной и ждет, и он, удивляя помощника забывчивостью, по нескольку раз спрашивал, нет ли еще кого в приемной. Он боялся, что все откроется и его отстранят от должности, и был благодарен Галине, что она не приезжала и не писала. Но вместе с тем он чувствовал, что́ было скрыто за этим ее молчанием. «Она не может простить», — думал он, и его начинало мучить раскаяние, которое еще труднее было переносить. Но постепенно приглушилось и это чувство, Лукин успокоился и так же рассудительно и ровно, как держался на работе, стал держаться и дома, присматриваясь к жизни дочерей и жены. Ему вновь захотелось понять Зину. Но сколько он ни присматривался к ней, замечал только, что она как будто не старела и не менялась ни лицом, ни характером; то, что было в ней в молодости, было и теперь так же подчеркнуто и ясно. «Да, я учительница и должна подавать пример», — говорило в ней все: и ее классическая, как ей казалось, прическа, когда улиткой скручивались и укладывались на затылке волосы, прежде заплетенные в косу, и платья, сшитые со строгостью, словно ничего яркого нельзя было надеть ей, и ее манера — накинув на плечи шаль, пройтись по комнате перед мужем. Он знал, что она не играла в так называемое возрождение традиций, а все, что делала, было ее убеждением, было — той ковровой дорожкой, по которой, раз ступив на нее, шла по жизни; но он не мог полюбить в ней это, как и в дочерях, которых она растила и воспитывала по своему подобию.

Когда старшей, Вере, исполнилось шестнадцать (меньшая, Люба, была на полтора года моложе ее), Зинаида решила, что пора было начинать приобщать дочерей к высоким идеалам классического искусства. Это означало на простом и понятном Лукину языке, что во время зимних каникул их надо было свозить в Москву и устроить так, чтобы они попали в Большой театр на оперу. Сделать это было непросто, надо было ехать самому, и поездка эта затем надолго сохранилась в памяти Лукина.

III

В первых числах января, сразу же после новогоднего праздника, проведенного по традиции дома, Лукины всем семейством приехали в Москву.

Как это часто случается с людьми занятыми, уже определившись в гостинице, уже сводив дочерей на Красную площадь и к могиле Неизвестного солдата у Кремлевской стены, Лукин все еще не мог до конца отключиться от своих райкомовских дел и после обеда (обедали в ресторане при гостинице), оставив своих собираться в театр, поехал к Воскобойникову, работавшему теперь на Старой площади. Он просидел у Воскобойникова почти до шести и, довольный встречей и разговором, в седьмом часу вечера вернулся в гостиницу, где Зина и дочери, готовые к выходу, дожидались его.

— Ну вот и я, — сказал он, открывая дверь и входя в номер и задерживаясь у порога от того впечатления, какое Зина и дочери нарядами произвели на него.

Он впервые увидел их не в домашней обстановке, не в обычных платьях, в каких привык видеть их. Все не только на них и вокруг них, то есть обстановка люксовского номера с двумя спальнями, холлом и кабинетом, который он занимал с семьей, но и в них самих было как будто другое, чего он не замечал прежде и что светилось теперь в их глазах, лежало на лицах и на всем, на что только он ни переводил взгляд. Он впервые как будто увидел, что у него красавица жена и красивые дочери, совсем не похожие на тех, которых он знал; и он удивленно от порога продолжал рассматривать их. Ему не приходило в голову подумать, было ли провинциально или по-столичному хорошо то, что на них; то, что было на них, было необыкновенно, и чтобы только увидеть их такими, стоило приехать сюда. Он смотрел то на Зину, стоявшую позади дочерей, то на Любу и Веру, которые в разных, но делавших их одинаково привлекательными платьях готовы были с радостью броситься к отцу. Он почувствовал это и невольно распахнул руки, чтобы подхватить дочерей, но они не бросились, а подошли, и он, слегка обняв их, погладил по головкам. И в то время как он обнимал их, заметил на шее у Веры ниточку жемчуга. Ниточка была к платью; была тем непременным украшением (что особенно понимала Зина), без которого все сейчас же потускнело бы на Вере. Но ниточка эта была знакома Лукину тем, что он видел ее на Зининой сестре, Насте, к которой у него по-прежнему было недоброжелательное отношение. На мгновенье почувствовав, словно порочное, что он осуждал в Насте, вместе с ниточкой жемчуга могло перейти на дочь, он молчаливо воскликнул: «Как?! Это еще что?!» — одновременно обращаясь и к себе, и к жене, и к не понимавшей ничего Вере. «Ты можешь объяснить?» — затем так же молчаливо спросил Зину. Но взгляд ее был так спокоен, так доверительно сказал ему, что дурного тут нет, и что: «Посмотри, как они прекрасно выглядят» — и что: «Да, да, они вырастают, и им потребуется то, что всем требуется в их возрасте», что Лукин не мог не признать справедливости такого объяснения и, улыбаясь и жестом давая понять, что согласен и одобряет все (и вслух говоря: «Пора, пора!»), пошел переодеть рубашку и галстук, приготовленные ему Зиной и висевшие на спинке стула.

Спустя четверть часа, пройдя пешком от гостиницы «Москва» через переход к Большому театру, они подавали гардеробщице свои с капельками оттаявшего снега меховые шапки и шубы (из недорогого на девочках козлиного меха), бывшие в моде тогда.

Шла в этот вечер опера «Евгений Онегин», как раз та классика, к которой так хотелось Зинаиде приобщить своих дочерей. Но у Лукина эта классика не вызывала интереса, и потому впечатление, какое он вынес из театра, было — не от оперы и голоса Атлантова, от которого все, как он заметил, включая Зину и дочерей, были в восторге. В гардеробной он был недоволен тем, что было много народу. Лукины пришли в то время, когда ранний зритель уже рассаживался в бельэтаже и на балконах, поздний еще только подходил к театру, а вся основная масса публики, сойдясь одновременно в тесных проходах, суетилась, толкалась и создавала неудобства. Ему неприятна была театральная роскошь, которая открывалась перед ним по мере того, как он вслед за женой и дочерьми поднимался по ступенькам в фойе. Для Зины и дочерей это было великолепием, для него — средой, к которой надо было еще привыкнуть. Он не понимал музыки, как он говорил о себе, и потому ожидание, пока поднимется занавес, было для него — не ожиданием наслаждения, когда, очутившись в мире, очищенном от житейских страстей, начинаешь как бы материально ощущать возможности добра и любви, а было — минутами размышлений над жизнью. Ему не понравилось и в буфете, куда они пошли в перерыве выпить кофе и купить сладостей. «Как одеты и как суетятся», — думал он, отвыкший бывать в праздной толпе, которая не знала, кто он, и не расступалась перед ним. Но особенно испортилось у него настроение после того, как ему показалось, что он увидел среди гулявшей по фойе публики Галину. Ее в театре не было. Она давно уже не ходила по театрам, и Лукин увидел не ее, а лишь похожую (со спины) на нее женщину со светлыми волосами. Но чувство, какое испытал при этом, и страх, что Галина вдруг обернется и заговорит с ним и надо будет что-то ответить ей, а потом объясняться с женой, то есть унижаться и врать, что не было у него ничего с Галиной, — страх этот заставил наклониться, словно ему жали туфли. В следующем перерыве он уже не вышел в фойе, сказав, что устал, а в гардеробной, когда подавал шубы жене и дочерям, был так суетлив и неловок, что вызвал недоумение у Зины.

— Ты что? — спросила она, внимательно посмотрев на него.

— Ничего. Просто ты же знаешь, какой из меня театрал, — ответил он, чтобы успокоить ее.

Только на улице, когда все, что было в театре, было позади, Лукин смог вернуться к тому настроению, с каким он, застав нарядными жену и дочерей в номере гостиницы, отправился с ними в оперу. По-прежнему было не очень морозно, валил снег, и все вокруг было так бело и красиво (особенно после искусственной красоты театра), что нельзя было не остановиться хоть на минуту и не посмотреть на эту притягивающую красоту ночного, в огнях и засыпаемого снегом города. Большинство выходивших из театра направлялось через площадь к метро, и плечи, шапки и спины их сейчас же покрывались снегом. Снег закручивался возле столбов, налипал на провода, ветки, на подоконники и фронтоны зданий и укутывал своей холодной белизной огромный цельногранитный памятник Карлу Марксу, подсвеченный из-под снега прожекторами.

Прищуренно посмотрев на памятник, на деревья, машинально поправив на себе шарф из боязни простудить грудь (он привык к теплу, к машине и был чувствителен теперь к холоду) и сказав затем дочерям, чтобы направлялись вперед, он взял под руку Зину и вместе с нею, придерживаясь обочины потока, двинулся к гостинице. Девочки сейчас же заговорили между собой. Они были радостно возбуждены и не могли скрыть этого. Но Лукину не хотелось говорить, как не хотелось, он видел, этого и Зине, и они пошли молча, как будто решив продлить удовольствие, полученное в театре. Но в то время как Лукину не хотелось говорить потому, что мысли его, он чувствовал, были разбросаны и он не прилагал усилий, чтобы собрать их; в то время как он, сделавший привычкой говорить на работе и молчать дома, не испытывал неловкости в том, что не находил о чем поговорить с женой, — Зине представлялось, что он не начинал потому, что любое слово могло теперь только разрушить то возвышенное, что ею и им, как как она думала, было вынесено из театра. Ей казалось, что как с души ее были соскоблены налипшие (как на днище парохода во время длительного плавания) ракушки повседневного быта, за которыми сохранилась первозданная красота. «Как хорошо, что я поняла это. И это можно понять только в театре», — думала она, перенося открытие свое (свое обновленное чувство к мужу) на жизнь вообще, на всех семейных людей, которые оставались еще в неведении, и жалея их. Она, в сущности, решала для себя тот считавшийся ею решенным вопрос ее отношений с мужем, который, уладившись во внешних проявлениях, должен был уладиться в душе. Она то и дело прижимала локтем руку мужа к себе, словно хотела сказать, указывая на дочерей: «Посмотри, посмотри, как выросли», — и он, никогда не понимавший ее, как он не понимал ее теперь, тем же молчаливым знаком отвечал ей.

Ни в Мценске, ни здесь, в Москве, перед Лукиным, как ему казалось, не стояли вопросы, которые бы так, как Зине, надо было решать ему. Свыкшийся со своим положением в районе и не помышляя уже об обновлениях и переменах, он не мог не признать и того, что жизнь его с Зинаидой есть объективная необходимость и что потому — надо смириться и жить. «Что у других — это их дело, а что у меня — это мое», — говорил он, не позволяя себе даже в рассуждениях приблизиться к той полосе, за которой лежали воспоминания о его связи с Галиной. Сегодняшний вечер был для него уже закончен, как закончен был весь первый день пребывания в Москве, и все, что он вынес из этого пребывания, было пока лишь беспокойство, охватившее его в театре. Жизнь в Мценске была проста, близка и понятна ему, а здесь, в Москве (хотя не прошло еще суток), что-то как будто начинало неприятно обступать его. «Что? Галина?» — думал он, оборачиваясь на жену, в которой он почувствовал сегодня нечто такое, что он любил в Галине; и он уже в знак этого своего чувства к ней пожимал ее локоть.

IV

— Господи, неисправим, везде в своем репертуаре, — сказала Зина, когда, сняв шубу и шарф, вошла вслед за мужем и дочерьми в номер гостиницы, ярко освещенный электрическим светом. — Дома уставал, ладно, я понимала, но здесь? Мы же на отдыхе, — добавила она, подходя к зеркалу, ладонями поправляя волосы и косясь на платье, в котором, она знала, была хороша (и в то же время замечая отраженную в зеркале фигуру мужа, стоявшего к ней спиной).

Лукин, приготовившийся было сесть в кресло, удивленно повернулся к ней. Прежде Зина никогда не упрекала его в этом, и он хотел возразить ей — теми общими фразами, каких всегда и на любой случай имелось достаточно у него, но, увидев теперь вновь при ярком свете Зину в ее необычном наряде, вернее, даже не столько увидев, сколько почувствовав, что было в ней что-то от Галины, что нравилось ему, он вместо ответа лишь с большим удивлением принялся смотреть на нее. Волосы ее привычно были забраны вверх и уложены на затылке, уши и шея открыты; но это привычное в сочетании с платьем, сережками с бриллиантовыми глазками, впервые надетыми ею на свадьбе и затем так редко носившимися, что Лукин забыл про них, в сочетании, главное, с тем душевным пробуждением, с каким она вышла из театра (и которое одно только могло так преобразить ее), — привычное на ней представлялось непривычным и по-новому открывало ее Лукину. На ней было прямое, широкое, со сборками у кокетки платье из тяжелого золотистого шелка (того упрощенного как будто покроя, какой входил теперь в моду); платье было подпоясано узким поясом с позолоченной пряжкой и клепками, а вокруг шеи светилось золотое колье. И колье, и пояс, и платье — все могло смотреться по отдельности; но Лукин, на которого производили впечатление не детали, а сочетание их, — Лукин как будто не мог поверить, чтобы эта женщина была Зиной и была его женой.

— Ты сегодня такая красивая, — сказал он, не отрывая от нее глаз. — Я никогда не думал, что у меня такая красивая жена. — И в то время как она со счастливым и покрасневшим, словно ей совестно было быть счастливой, лицом повернулась к нему, он взял ее за плечи и, притянув, стал целовать в те места, куда попадал губами.

— Ты что, ты что! — еще более краснея и кивая на дочерей, воскликнула она, как только он отпустил ее.

— А что дочери? А ну, Верунчик, Любушка. — И Лукин, подхватив их, весело и едва удерживаясь от непривычной тяжести, закрутил их перед матерью.

— Платья, платья... сумасшедшие... Ваня, Люба, Верочка, жемчуг! — боясь за платья, в которых еще не один вечер надо было им быть здесь, за ниточку жемчуга на Вере, которая была Настиной и могла в любую минуту, порвавшись, рассыпаться, за мужа, побагровевшего от прилива крови, торопливо заговорила Зина, любуясь тем, что она хотела остановить.

Лукин, отпустив дочерей, раскрасневшихся, счастливых, сейчас же принявшихся одергивать платья на себе, сел в кресло и начал вытирать платком вспотевшие лоб и шею. «Тяжелы. Невесты!» — подумал он, все еще чувствуя тяжесть их, радуясь, что покружил их, что так удачно вышел из затруднительного положения, в каком оказался перед ними ж Зиной, и радуясь всему, что происходило. И хотя происходило только то, что бывает естественно для любой счастливой семьи (и что есть — выражение любви), Лукину казалось, что он как будто вступал в новую, прежде недоступную ему полосу жизни. «Но что же мешало, почему?» — вдруг прямо и просто спросил он себя; и пока искал ответ на этот вопрос, невольно опять посмотрел на Зину. Он видел, что Зина была другой; была как будто стройней и моложе в золотившемся на ней платье, и он не мог понять, заключалось ли все в платье, то есть во внешнем, что производило впечатление, или в душевных переменах, происшедших с женой, к которым она шла долго, трудно, преодолевая сковывавшие ее условности жизни, воспринятые еще от старой школьной учительницы (директрисы, в доме которой он как раз и встретил ее). Условности, призывавшие будто к порядочности и привлекательные с виду, вместе с тем заключали в себе страшный обман, который делает людей несчастливыми (и который, открывшись теперь Зине, так изменил ее). Она была неузнаваема не только для мужа и дочерей, еще более почувствовавших перемену в настроении матери и полагавших, что все от приезда в Москву и театра, но она была неузнаваема для себя и с удивлением замечала, что все прежде осуждавшиеся ею приемы кокетства не только не казались осудительными, но — ей доставляло удовольствие быть такой, какой она была сейчас, словно, просидев несколько часов со связанными назад руками, она свободно размахивала теперь ими перед собой.

Но вместе с тем как она продолжала испытывать это чувство освобождения, говорившее ей, что такой она нравилась мужу больше, чем прежней, и что прежней она уже никогда не сможет быть; вместе с тем как Лукин и дочери продолжали находиться в том же состоянии возбужденной приподнятости от удивления перед самой возможностью подобной расслабленности и доброты, — каждый принялся делать то, что никак не совмещалось будто бы с его настроением. Зина, сняв сапоги, которые были новыми и сдавливали ноги, и не желая еще расставаться с платьем, в котором она так легко чувствовала себя, сев на стул и не снимая чулок, принялась потирать ладонями пальцы ног, и выражение счастья на ее лице, казалось, происходило от этого физического удовлетворения. Дочери, переодевшись в батники и в обтягивавшие их худенькие фигурки брюки, толклись возле холодильника; достав из него заранее поставленный туда вишневый сок, они разлили его по рюмкам и вся веселость их была как будто от этого вишневого сока, который они принялись пить. Лукин смотрел то на жену, то на дочерей, на которых еще приятнее было смотреть ему, и чувство обновленности, словно и в самом деле с этого часа начиналась для него новая полоса жизни (полоса в семейных отношениях), — чувство это продолжало волновать его. Ему было хорошо, и он не хотел разбирать, отчего было хорошо: оттого ли, что он привез всех сюда, или лишь оттого, что Зина надела необыкновенное платье? Все представлялось ему случайностью, представлялось тем счастливым совпадением, когда надо было не думать, а лишь радоваться тому, что произошло. Дверь, которая долгие годы была заперта и в которую он, потеряв ключ, не мог войти, дверь эта теперь как бы сама собой распахнулась, и то, что он полагал найти за ней (то есть теплоту семейных отношений), было в полной мере доступно ему.

Было около двенадцати ночи, но, не поделившись впечатлениями, всем казалось, нельзя было ложиться спать. Все расселись вокруг журнального столика. Вишневый сок, налитый по второму разу Верой и Любой, был выпит, и пустые рюмки стояли перед ними. Зина сидела в халате, и золотистое платье ее, расправленное, висело на спинке стула, но она держалась так, будто была в нем, и продолжала удивлять и радовать Лукина. Он больше слушал мнение дочерей об игре артистов и не высказывал своего, которого, впрочем, у него не было. Когда говорили Вера и Люба (большей частью они говорили одновременно), он поворачивался к ним и смотрел на них; когда говорила Зина, которая восторгалась не всем, а только тем, что действительно, казалось ей, заслуживало восторга, поворачивался и смотрел на нее; он был согласен и с тем, что Атлантов игрой и голосом — выше похвал (хотя и не понимал, как может быть «выше похвал», то, что было всего лишь игрой, а не жизнью), и с тем, что Большой театр вообще — прекрасен и что Москва, которой они, по существу, еще не видели как следует, великолепна.

— Разумеется, столица, — подтвердил Лукин. — Но хотя и столица, а поспать надо, — добавил он, говоря как будто всем, но глядя на дочерей. — Целая неделя впереди, еще успеем наговориться и насмотреться. — И, поднявшись и потянувшись, несколько раз прошелся по комнате.

V

Несмотря на то что Лукины в первый день были после поезда, после суетливых сборов в театр, театра и разговоров о нем; несмотря на поздний час, когда легли, и на то что долго еще потом разговаривали в постелях: девочки об Атлантове, а Зина с мужем о дочерях, которым, как они полагали, нужна и полезна была поездка в Москву, — на следующее утро все встали рано и были, казалось, в том же веселом настроении, будто прожитые накануне день и вечер еще продолжались для них. Но в то время как Зине и дочерям Москва представлялась лишь местом получения удовольствий и главным волнением их было ожидание этих удовольствий, то есть прогулок по Красной площади и хождений в ГУМ и в Большой театр, для Лукина, как ни старался он подделаться под общее настроение семьи и не думать о Галине и Юрии, похороненном здесь, все осложнялось воспоминаниями о них. Воспоминания эти были — как лишний вагон, не позволяющий поезду сдвинуться с места. Вагон надо было отцепить, и отцепить его можно было только — поговорив с Галиной или сходив в колумбарий, где в нише была захоронена урна с пеплом сына. Первое, Лукин понимал, было невозможно. Невозможно было особенно после того, как он по-новому узнал теперь Зину и относился к ней. Ему не только не хотелось терять этого нового чувства к семье, но не хотелось даже думать, чтобы подобное могло случиться с ним. «Галина? Исключено», — решительно заявил он себе, когда одетый и причесанный стоял у окна, ожидая, пока все соберутся к завтраку, и когда беспричинно будто, из ничего, мысль эта — поговорить с Галиной — пришла ему. Ему неприятно было теперь за то смущение, какое испытал он, увидев (как это показалось ему) вчера в театре Галину, и беспокойство, охватившее, когда уже возвращались в гостиницу, он знал теперь, было не чем-то непонятным, начавшим обступать его здесь, в Москве, а прошлым, с которым многое еще связывало его. «Отцепить, порвать, покончить наконец, — думал, он, прислушиваясь вместе с тем к голосам жены и дочерей, все еще собиравшихся к завтраку. — Они не знают и не должны знать. Пусть хоть они будут счастливы». И все усилие Лукина с этой минуты было направлено на то, чтобы ни Зина, ни дочери не заметили того напряжения, какое он чувствовал.

Завтракали в буфете, на этаже, потом оделись и вышли на улицу.

Всякое новое место, на которое смотрит человек, невольно вызывает желание сравнить его с тем, что окружает его дома. Сравнить Москву с Мценском было нельзя. Нельзя было, казалось, найти даже хоть что-либо (здесь, в центральной части), что напомнило бы о Мценске. Но внимание Лукиных, как только они, обогнув гостинцу, оказались перед Манежной площадью, переименованной теперь в площадь имени Пятидесятилетия Октября, как только увидели вороха сгребавшегося снега, нападавшего за ночь, заиндевелые провода, колонны, прутья оград Александровского сада и здания ломоносовского университета; увидели опушенные снегом деревья, крыши домов, зубчатую стену Кремля, башни, все то, уже знакомое им, что вчера, когда они вышли гулять, выглядело при пасмурном небе неприветливо и мрачно, а теперь было словно подновлено морозцем и солнцем и оживлено движением (как обычно после воскресенья), — внимание Лукиных привлекло прежде всего не то, что отличало Москву и было неповторимым в ней, а другое, что было одинаковым с их родным Мценском. Одинаковым же было — обилие снега, мороз, вид самого утра, сейчас же напомнившего о таких же ясных морозных утрах в Мценске, что лишь сильнее вызывало в них чувство родственной близости, какое охватывает всякого русского человека при виде Москвы. Зина стояла позади дочерей, Лукин — чуть позади Зины, и когда Люба или Вера, обе в меховых шапках и шубах, сытые, здоровые, оглядывались на мать (для того только будто, чтобы сверить свои чувства с чувствами матери), Лукин видел, что на щеках их был тот же румянец, какой на морозе бывал у них в Мценске, и что меховые края шапок у щек серебрились инеем, на который и привычно и приятно было смотреть ему. Это же видели и Зина и дочери, когда оборачивались на мать или смотрели на прохожих, спины и шапки которых тоже были заиндевевшими, и ничего, кроме чувства добра, справедливости, чувства спокойствия и умиротворенности, казалось им, не было в это утро в сердцах людей.

Между тем утро для Москвы было — обычным деловым московским утром. Те, кому надо было спешить, спешили, кому положено было очищать от снега тротуары, очищали его и очищали площадь, на которую уже прибывали автобусы «Интуриста» с иностранцами, многоязычные и пестрые толпы которых направлялись к Красной площади, Кремлю и собору Василия Блаженного. Отстававшие делали снимки и бежали догонять своих, и привычные ко всему москвичи только улыбались, глядя на бестолковую суету туристов. Входные и выходные двери метро ни на минуту не закрывались, и люди, цепочкой входившие и цепочкой выходившие из них, составляли беспрерывный поток, который, то уплотняясь, то разреживаясь, утопал в проеме подземного (через улицу и площадь) перехода и возникал с одной стороны — у магазина подарков, с другой — возле Музея Ленина и тянулся затем, огибая это красное кирпичное здание с табличкой, напоминавшей, что когда-то останавливался здесь следовавший на каторгу Радищев, к ГУМу. Вокруг гостиницы сновали машины, подвозя и увозя кого-то. Один поток их уносился к Государственной библиотеке и дому Пашкова, другой, встречный, — к универмагу «Детский мир» и Старой площади; и все это как будто бессмысленное, но несомненно имеющее и смысл и порядок, неслось, гудело вокруг Лукиных. Вокруг них гудела Москва, шла та жизнь, которой они не знали.

— Ну, — сказал Лукин после того как почувствовал, что все уже будто пригляделись и обвыкли на морозе. — В ГУМ? К Блаженному? Или куда? Я думаю, мы сделаем так, — неторопливо, давая Зине воспринять то, что говорил, продолжал он. — Вы в ГУМ, а я по делам. Мне надо еще кое с кем пообщаться. — Но заметив удивление на лице Зины и почувствовав по этому удивлению, что ей непонятно, почему он бросает их и идет куда-то, он поспешно добавил: — Очень надо. Схожу — и все, и до конца уже никуда от вас. Ну? — сказал он, более взглядом, чем этим произнесенным словом, прося ее.

— Твоего «надо» не переждешь, — недовольно проговорила Зина. — Ты пойми. — И она кивнула на дочерей, как будто то, о чем она просила, было не для нее, а для них. Она часто теперь использовала дочерей как аргумент, когда хотела на чем-то настоять или в чем-то убедить мужа.

— Но ведь и я не для себя, — возразил Лукин. Он и в самом деле не думал, что пойдет в колумбарий. Ему хотелось еще раз повидаться с Воскобойниковым (из тех только соображений, что никогда не лишне побыть на глазах у начальства), и он придумывал для себя дело к нему. — Готовится какое-то крупное постановление по сельскому хозяйству, — сказал он, припоминая подробности вчерашнего разговора с Воскобойниковым, из которого можно было предположить это (готовилось же постановление по развитию российского Нечерноземья). — Ну, сама знаешь. — Он поправил шарфы на дочерях и, подтвердив, что вернется к обеду или даже раньше, повернулся и пошел в направлении Старой площади.

VI

Но, как это и бывает обычно, когда без предварительного звонка идут к руководству, Воскобойников был вызван к какому-то более высокому начальству и не мог принять Лукина, и Лукину оставалось только вернуться в гостиницу и ждать своих. Возвращаться в гостиницу не хотелось, и он решил съездить в колумбарий к сыну. «Успею обернуться», — подумал он и, поймав такси, велел ехать на Шаболовку к Донскому монастырю.

Сначала он был спокоен, пока машина везла его через центр и Ленинский проспект к Донской улице. Ему казалось, что он выполнял только отцовский долг. Но по мере того как он приближался к тому месту в Москве, где был кремирован и похоронен его сын и где Лукин был только однажды, когда приезжал на торжества в Кремлевский Дворец съездов (он был тогда весь поглощен своим выступлением на этих торжествах и взволнован близостью правительства, которое видел в президиуме); по мере того как за стеклами машины открывались ему стены монастыря, церковь и ворота в крематорий, которые он сейчас же узнал, хотя все было в снегу и не так, как тогда, — уже не чувство родительского долга, а вся огромная глыба сомнений, прежде одолевавших его, и поступков, которым он не находил оправдания, поднялась в нем. Он почувствовал, что в нем опять как будто начало рушиться то целостное, что он испытывал к Зине и дочерям, и он хотел было сказать шоферу, чтобы разворачивался и ехал обратно, но не смог сделать этого. Ему явилась та простая мысль, что дочери (по теперешнему его отцовскому чувству к ним) были счастливы, но что Юрий, никогда не знавший при жизни этого отцовского внимания (то есть теперешнего запоздалого чувства к нему), был несчастен и что в несчастье этом (как ни винил Лукин Галину, не сумевшую распорядиться ни своей судьбой, ни судьбой сына) был виноват и он, отец Юрия. «Ну да что теперь», — стараясь успокоиться, говорил себе Лукин, в то время как он уже входил в монастырский двор на аллею, ведшую к крематорию. По обе стороны аллеи видны были могилы, кресты и надгробные плиты по еловому вперемежку с березой подлеску, засыпанному теперь сплошь белым, не успевшим еще побуреть от городской копоти снегом.

Спросив у милиционера, дежурившего в будке, как пройти к колумбарию, чтобы не блуждать по территории монастыря, Лукин направился, куда было указано ему, невольно приняв скорбное выражение, какое одинаково возникает на лицах людей при виде могил и крематория. Как ни в каком другом месте, здесь чувствуется черта, за которую рано или поздно должен переступить каждый, и вечное желание узнать, что там, за чертой, заставляет людей всматриваться в кресты, могилы, будто по ним, по ухоженности их и выразительности и тяжести надгробных плит можно понять, что там. Лукин бессознательно испытывал это же чувство, какое испытывает большинство людей, попадая сюда, и был удивлен и даже приостановился, когда увидел бойко и шумно работавших широкими металлическими лопатами женщин, расчищавших от снега площадку перед входом в крематорий. «Они привыкли к человеческому горю. У них свое, а у этих свое. — Он обратил внимание на толпу, выходившую из крематория. — И вот оно: единое и несовместимое», — проговорил он, тогда как единым и несовместимым были для Лукина не женщины с лопатами и люди, выходившие из крематория, а мучившее его прошлое, которое мешало ощутить полноту его теперешней семейной жизни. Он посторонился, чтобы пропустить встречный поток, обошел работавших женщин и, свернув налево, увидел здание колумбария. К нему вела узкая, только что как будто протоптанная в снегу тропинка (расчистить дорожку, видимо, еще не успели), и по ней гуськом двигались две женщины. Они были одеты бедно, и по сгорбленности их, по той худобе и сухости, которая сейчас же узнается при взгляде на старых женщин, почувствовал, что это были матери, пережившие детей и мучившиеся теперь своей жизнью. Он догнал их и медленно вслед за ними вошел в остекленные решетчатые двери колумбария.

Как он ни был готов к тому, что увидит в колумбарии, но, очутившись среди стен, заполненных от пола до потолка мраморными плитами с надписями, фотографиями и цветами, очутившись среди этой обстановки, главное, после впечатлений утра с морозом, солнцем и тем новым чувством к семье, целостность которого он хотел сохранить, впечатлений театра, то есть роскоши и праздности в нем, — Лукин, в то время как старушки привычно направились к нужному им отсеку, с минуту бессмысленно как будто смотрел на то, что открылось, и мир тишины, мир успокоенных желаний, страстей, надежд, этот забываемый за суетою дел мир уравненных в своей значимости судеб, столкнувшись в душе Лукина с сознанием жизни, вызвал лишь чувство придавленности (как перед неизбежностью), когда захотелось поскорее покончить с тем, для чего он пришел сюда. Но он понимал, что нельзя было торопиться. Он снял шапку, машинально вытер о резиновый коврик ноги и, шагнув к центру, остановился, припоминая по прошлому своему посещению, в какую сторону надо было идти. Справа, слева, впереди — всюду были одни и те же стены с квадратами плит, напоминавших встроенный книжный шкаф с томами человеческих жизней. Кое-где и в самом деле стояли деревянные шкафы с клетками-полками, на которых располагались урны, а возле урн портсигары, трубки, какие-то еще предметы, служившие умершим (в некоторых нишах были даже семейные фотографии), и Лукин, которому всегда казалось, что он помнил, как все выглядело в колумбарии, когда он приходил сюда, чувствовал, что многое с тех пор переменилось здесь, что заполнено было теперь все пространство и что трудно разыскать отсек среди этого лабиринта шкафов, в котором похоронен сын. Прямо перед Лукиным были видны две лестницы, одна вела вниз, в подвальное помещение, в котором, очевидно, были все те же отсеки с нишами и урнами в них, другая — на второй этаж и тоже, видимо, с теми же отсеками, а на лестничной площадке возвышалась белая гипсовая фигура матери. Для чего она с распростертыми к входящим руками была поставлена здесь, трудно было сказать. Была ли это смерть в белой мантии, говорившая всем со скорбным выражением, что никого не минет чаша сия, или это была матерь — хранительница усопших душ, как можно было с натяжкою предположить, — никто, видимо, не задавал себе такого вопроса. Лукин только, не понимая значения ее, несколько раз оглянулся на эту матерь-хранительницу, когда уже удалялся к отсеку, где он надеялся найти нишу с урной сына. Он все же вспомнил, в какую сторону надо было идти, даты смерти были ориентиром, и как только он прочитал: «Тысяча девятьсот шестьдесят шестой», он сейчас же повернул в тот отсек, где сплошь были на плитах эти цифры; и сейчас же, уже по ясной памяти, подошел к нише, в которой была урна с пеплом сына. Он увидел знакомую ему белую с прожилками мраморную плиту с выбитой по ней надписью: «Юрий Иванцов, 1949—1966» — и рядом с надписью, чего не было раньше, была видна в блестящей металлической оправе фотография Юрия. Он не знал, что вставлена она была не Галиной, а Дементием в одни из его частых приездов в Москву. Но для Лукина неважно было, кто вставил ее; он, видевший сына только младенцем, только в пеленках, видел теперь впервые взрослым, аккуратно причесанным и аккуратно одетым мальчиком (фотография была сделана, когда Юрий еще не столкнулся с миром зашибания трешек и выпивок, развратившим его); и вид этого мальчика с умными глазами, с выражением готовности к жизни и удивлением перед ней, — вид мальчика, который был его сыном, потряс Лукина. Он живо вспомнил все, что связывалось у него с Галиной и Юрием, и среди этого сгустка воспоминаний, перехвативших вдруг дыхание, яснее виделась ему не московская, а мценская встреча с бывшей женой, когда он, обманывая семью, жил с ней. Он вспомнил, что она тогда говорила о сыне, вспомнил о своем намерении съездить к нему в Курчавино и о поездке, когда уже Юрия не было там (он сбежал в Москву); вспомнил о телеграммах и письмах Галины из Москвы, в которых она рассказывала о подробностях убийства Юрия (из них и тогда же он узнал о месте похорон), и эта страшная картина насильственной смерти сдавливала и душила теперь его. Продолжая смотреть на фотографию сына и все более находя схожесть его лица со своим в молодости, Лукин машинально раздергивал на себе теплый мохеровый шарф, как будто удушье происходило от шарфа, а не от сознания вины, которую он никогда еще так ясно не ощущал в себе. То, что Юрий рос шалопаем, как говорила о нем Галина, было забыто; трогало то, что он выглядел на фотографии умным, готовым к восприятию жизни мальчиком, и, не зная, как выразить это чувство, Лукин, достав носовой платок, принялся вытирать им пыль с фотографии, с металлической оправы вокруг нее и со всей мраморной плиты, перед которой стоял. И по мере того как вытирал, все более как будто успокаивался и, успокаиваясь, замечал теперь уже иные подробности на фотографии сына. Как ни старалась, видимо, Галина, усаживая в свое время перед объективом сына, чтобы все было опрятно на нем, но одна из пуговиц (третья от воротничка, как посчитал теперь Лукин) была расстегнута. «Вся в этом, ничего не доведет до конца», — уже с осуждением, как он всегда думал о Галине, подумал о ней.

VII

Результатом этой поездки в колумбарий (этой встречи с сыном, как для себя охарактеризовал ее Лукин) явилось для его только то, что он еще нежнее стал относиться к дочерям и жене. Всю прежнюю любовь к Галине и Юрию, к которому, впрочем, всегда больше было у него жалости, чем любви, он перенес на семью, и то недоданное сыну, отцовское, чем обделил его, вдвойне старался отдать дочерям. Он неузнаваемо переменился к ним, и оттого, что переменился (что для самого Лукина означало — вагон с прошлым отцеплен), он испытывал удовлетворение, какого в прошлые годы не хватало ему. Он был теперь еще более спокоен, чем прежде, и спокойствие происходило от равновесия между тем, как все у него ладилось будто на работе, и тем, как ладилось дома. Признаки же этого душевного равновесия он ощутил еще в Москве и почти тотчас, как только вернулся из колумбария и вновь, как и накануне вечером, застал семью одетой и готовой к выходу. Он опять от порога восхищенно смотрел на Зину и затем не раз в Мценске просил ее надеть это из тяжелого золотистого шелка платье. Он попросил ее об этом, когда ездил с нею и дочерьми в Орел на юбилей секретаря обкома. И он был заметен на этих юбилейных торжествах: заметен не тем, что значил сам, но женой, оставившей у всех доброе впечатление, и, возвращаясь с торжеств, был убежден (по оказанному как будто ему вниманию), что вопрос о его переводе в область — это уже не разговоры, а вполне осуществимый и решенный вопрос.

Но время шло, а Лукина не переводили, потому что не освобождалось место, на которое прочили его, и в ожидании повышения он продолжал привычно заниматься делами района. Он провел двухдневное совещание районного актива, хорошо оцененное наверху, затем, после майских праздников, собрал очередной расширенный пленум, на котором рассмотрены были итоги весенних полевых работ; он втягивался во все заботы района так же, как щепка втягивается в речной омут, но не позволял уже себе забывать (за этими заботами) о семье и не кидался опрометью, как бывало прежде, туда, где возникали хозяйственные или иные какие неурядицы. И точно так же, как не спешили с его повышением в области, он не спешил с решением кадровых вопросов у себя в районе. Надо было заменить редактора районной газеты, не справлявшегося с обязанностями (что было очевидно и на чем настаивало большинство членов бюро), но Лукин оттягивал время. «Зачем голову сечь, когда мы призваны воспитывать?» — говорил он это общеизвестное, выставляя (за счет интересов дела) свою доброту. Просился на пенсию прокурор Горчевский, которого сыновья звали к себе на целину, но Лукин не отпускал его. В который уже раз подавал в отставку председатель зеленолужского колхоза Парфен Калинкин, отпраздновавший свое семидесятилетие, но Лукин не отпускал и его. Он не то чтобы не хотел перемен или опасался, что они могут в чем-то повредить ему; он не хотел, как он говорил всем, заменять одну в механизме шестеренку на другую, когда старая тянет, а новая еще неизвестно как пойдет, и под этим предлогом, будто стремился лишь сохранить стабильность, он, в сущности, ограждал себя от беспокойства в его налаженной во всех отношениях жизни. И вся эта налаженная им жизнь была нарушена самым неожиданным образом.

Сначала ему позвонили из Орла и спросили, помнит ли он об эксперименте с закреплением земли, проводившемся в зеленолужском колхозе, и сохранилась ли какая-нибудь документация по нему. Нужно это было, как пояснили, для Москвы, и попросили, если документация не сохранилась, срочно съездить в Зеленолужское, поговорить с людьми и составить пространную записку в обком. Пока Лукин обдумывал, с чего начать, раздался новый звонок, уже из Москвы. Звонил Комлев. Отрекомендовавшись, из какого он управления и какую должность занимает в нем (и управление и должность были внушительными и производили впечатление), Комлев точно так же, как и обкомовское руководство, только что разговаривавшее с Лукиным, высказав интерес к эксперименту, попросил затем собрать все имеющиеся сведения о нем, с которыми он хотел бы ознакомиться на месте, то есть приехав в Мценск (и он назвал число, когда приедет, падавшее на середину июня). Первое, о чем Лукин подумал, положив трубку, что в Москве появились новые веяния относительно ведения сельского хозяйства, что они непременно должны быть связаны с постановлением о развитии Нечерноземной зоны России, о котором говорили все и по которому областям, входившим в зону, выделялись крупные средства для капиталовложений. «Видимо, параллельно с капиталовложениями решили заняться и проблемой нравственных связей человека с землей», — мысленно произнес Лукин. Он попросил разыскать и принести ему из архива копию той записки с изложением сути эксперимента, как это казалось ему теперь, которую он посылал в Москву. «Там все есть, и вряд ли будет необходимость ехать в Зеленолужское». Но когда, записка была принесена и он прочитал ее, он с изумлением увидел, что в ней не столько рассказывалось об эксперименте, сколько — теоретически обосновывалась необходимость посемейного, вернее семейно-звеньевого, закрепления земель. В ней излагалась та теория (основанная на рассуждениях Л. Н. Толстого о земле в романе «Воскресение»), по которой предлагалось стимул «собственность», вызывавший инициативу в обработке земли, заменить стимулом «закрепление» (в пределах, разумеется, хозяйства, в котором председатель по-прежнему должен оставаться главой общего дела), и Лукин, свыкшийся уже с тем, как все велось в районе, и не видевший нужды в переменах, в первую минуту даже не поверил, чтобы он мог написать  э т о. «Что ж удивительного, что отклонили? Могло быть и хуже», — подумал он и принялся ходить по кабинету.

В то время как он сознавал свою ошибку, которая могла для него закончиться хуже, чем закончилась, ему странным казалось, что именно теперь, когда об эксперименте, по существу, было уже забыто, Москва вновь заинтересовалась им. «Почему и что нашли в нем?» — спрашивал себя Лукин, стараясь уяснить причину этого неожиданного интереса. Причиной, как смутно догадывался он, могло быть общее положение дел в сельском хозяйстве, которое многие продолжали считать неудовлетворительным, что, разумеется, не могло относиться к хозяйствам его района. Они план продажи зерна государству выполняли, и райком не имел нареканий со стороны руководства. «Ищут новые формы...» — подумал он. Второй вопрос, который тоже волновал Лукина, был вопрос престижа: насколько правомерной и полезной была роль райкома и самого Лукина в проведенном эксперименте? «Не перегнули ли мы в чем-то, а может, недостаточно внимательно отнеслись?» — рассудительно продолжал он, не переставая ходить вдоль стола к стене и обратно. Этот вопрос, вопрос престижа, казался наиболее важным Лукину. Он вспомнил о Сошниковых, приходивших с ультиматумом в райком, и поморщился. «Чем, однако, завершилось их дело? Выплатили им или не выплатили?» — спросил он себя, приостановившись. То, что в деле их было что-то несправедливое и что он обещал разобраться и помочь им, Лукин хорошо помнил; но он не мог припомнить, выполнил или не выполнил свое обещание, и только еще сильнее поморщился, мысленно проговорив: «Как все-таки они вели себя, как вели!» Тогда, после возвращения из Москвы (после новой встречи с Галиной), он занимался улаживанием своих душевных дел, и ему было не до Сошниковых. Но теперь он невольно старался свести все к поведению Сошниковых, то есть к тому, «как вели, как вели», что только и могло оправдать его. «Да, вели отвратительно, вызывающе, но, однако, чем же закончилось их дело? Они не приходили, Парфен тоже не приходил, значит, закончилось по-мирному», — решил наконец Лукин. Он вновь переключился было на общие рассуждения об эксперименте («Что-то же заинтересовало Москву?» — продолжал думать он), но мысль о Сошниковых и о том, что по отношению к ним была допущена несправедливость, и что несправедливость эта исходила не от кого-то, а от самого Лукина, и что приезжающему московскому руководству придется как-то объяснить все, — мысль эта тревожно беспокоила Лукина. Он попросил соединить его с Зеленолужским. Но Парфена Калинкина в правлении колхоза не оказалось, он выехал по бригадам, и надо было либо подождать до вечера, когда председатель вернется, либо ехать в Зеленолужское и разыскать его.

Было время обеда, и пора было отправляться домой. Но несмотря на то что помощник, уже дважды заходивший к Лукину, говорил, что машина ждет у подъезда, Лукин продолжал ходить по кабинету, раздумывая, что ему делать.

— Да, иду, — лишь когда помощник в третий раз открыл дверь, сказал Лукин и, взяв шляпу, вышел на улицу.

VIII

После памятной зимней поездки в Москву Лукин сделал для себя привычкой обедать дома, и к этому часу обычно Зина и дочери возвращались из школы. Клавдия Егоровна, или Клаша, как по-домашнему звали ее, взятая в прислуги по рекомендации и умевшая и приготовить и подать со вкусом, в белом переднике и с улыбкой, всегда одинаковой на лице, встречала уютное, по ее выражению, семейство Лукиных. «В доме должно пахнуть пирогами», — любила сказать она, распространяя как будто этот запах пирогов и ватрушек. Под столовую была отведена комната, соседствовавшая с кухней, и стояли в ней только буфет и румынский сервант и такой же работы стол со стульями под старину, с высокими спинками. Лукин обычно садился по одну сторону стола, в голову, как он шутил, Зина по другую, дочери — сбоку от нее, и Клавдия Егоровна мельхиоровым черпаком разливала из фарфоровой супницы либо бульон, либо легкий крупяной или картофельный суп и затем из блюда, обносимого ею по кругу, предлагала каждому — тушеное или с грибами мясо, голубцы или рулеты с овощной начинкой, удававшиеся ей, — класть себе в тарелку кто сколько может. Свежие помидоры, огурцы, салат, белые салфетки перед каждым — все это неизменное придавало церемонии обеда какую-то будто особую торжественность, Лукин накрывал салфеткой колени, чтобы не поставить случайно жирное пятно на брюки, девочки промокали своими салфетками губы, как учила их Зина, которая была аккуратнее всех и до конца обеда иногда не притрагивалась к своей салфетке.

Все было точно так же и в этот июньский день: и накрыт стол, и Клавдия Егоровна в белом переднике с неизменною улыбкой стояла уже в дверях столовой, — когда Лукин, старавшийся не выказать подавленности, вошел в дом. Он опаздывал, и было как будто естественным, что он, увидев вышедшую встретить его Зину, начал оправдываться перед ней. Но по невнятности этих оправданий, по неуверенности, с какою он сказал о прокуроре Горчевском, задержавшем будто бы его, и по блуждающему взгляду, не ускользнувшему от Зины (после московского пробуждения любви к мужу она ревностно теперь присматривалась ко всему в нем), она сейчас же почувствовала, что с ним произошло на работе что-то совсем не то, о чем он говорил.

— Зачем же ты его держишь? Отпусти, если он так рвется уехать, — сказала она, продолжая вместе с тем всматриваться в лицо мужа. Хотя она в школу по-прежнему ходила во всем строгом, как и подобало учительнице, как думала она, но дома по оживленности своего наряда бывала теперь похожа на сестру Настю. Она не то чтобы точно знала, что муж ее, осуждая Настю, не все осуждал в ней, но новое отношение его к ней было главным подтверждением этого.

— Отпустить? Ну что ты говоришь? — возразил Лукин. — Это дело райкома, а не мое личное, и я тут один ничего не могу решать. Клаша ждет, идем, — добавил он, чтобы перевести разговор.

Опередив Зину, он вошел в столовую. Верочка и Люба были уже там, и их веселые лица, их не школьные уже как будто прически и платья, в какие Зина по своему подобию продолжала одевать их; их оживленные голоса, сейчас же смолкнувшие, как только он вошел (и к чему Лукин относился уже с тем пониманием, что у них могли быть свои, в которые не следует вмешиваться, разговоры); улыбка Клавдии Егоровны и ее готовность услужить, прежде коробившая Лукина, пока он не привык, потом не замечавшаяся им, а теперь нравившаяся ему, и все-все последующее, когда все расселись, разлит был по тарелкам картофельный суп и принесено блюдо с телятиной и грибами, аппетитно наполнившими запахом столовую, и разговор ни о чем, возникнув, как всегда, из присказок Клавдии Егоровны, забавлял всех — эти не имевшие как будто значимости подробности повседневной семейной жизни (из которых как раз и складывается всякая жизнь) так подействовали на Лукина, что он на время забыл о своих неприятностях. Он был за обедом добр, беззаботен и весел, и только когда поднялись из-за стола, когда дочери ушли в детскую (которую пора бы называть девичьей), а он с Зиной, перейдя в кабинет с книжными шкафами, креслами, диваном и письменным столом, дожидался, откинувшись на диване, пока подадут кофе (что сделалось его привычкой не по его желанию, а по настоянию Зинаиды с ее пробудившимся вкусом к радостям жизни), — угнетавшие его до обеда мысли опять вернулись к нему. Он сидел молча и старался не смотреть на Зину; и чтобы оправдать молчание, устало смыкал глаза, словно и в самом деле был утомлен работой и давал себе отдохнуть. Знавшая за ним — эту привычку, Зина была спокойна. Она любила иногда сама принести послеобеденный кофе и, посидев теперь несколько минут возле мужа, пошла на кухню опередить Клавдию Егоровну.

IX

Так же как в устройстве общества, в устройстве семейной жизни существуют две как бы параллельно бегущие линии связей. Одна из них представляет совокупность внешних явлений, по которым всегда и со стороны можно сказать о состоянии общества или семьи; другая — совокупность скрытых (до времени) неуправляемых глубинных течений, о которых узнается обычно лишь после того, как они начинают проявлять себя. Внешняя сторона жизни Лукиных была идеальной. Но по возникавшим то у Лукина, то у Зинаиды сомнениям — действительно ли они были счастливы вместе, или согласие и счастье их все-таки жили лишь в их воображении? — жизнь их иногда казалась им стулом на трех ножках, на котором можно усидеть только в определенной позе и с определенной ограниченностью движений. Это чувствовал Лукин. Его наладившиеся в последнее время отношения с Зиной были как раз тем найденным положением, в каком удобно было находиться ему. Это же испытывала и Зина, старавшаяся теперь во всем угодить мужу.

— Ты извини, — сказала она, ставя перед ним блюдце с чашечкой и наливая принесенный ею кофе.

Лукин приоткрыл глаза и лениво, нехотя, устало, будто на самом деле разбудили его, потянулся к чашечке с блюдцем.

— Да, да, надо взбодриться, — ответил он, стараясь не смотреть на жену.

Выпив кофе и поговорив с женой о дочерях, которых она летом собиралась свозить в Ленинград, чтобы показать Эрмитаж и продолжить, таким образом, знакомство с классическим искусством, Лукин, сказав, что ему нужно в Зеленолужское, и, видимо, с ночевой, впервые за последнее время оставил ее в сомнениях и предчувствии чего-то нехорошего, надвигавшегося будто бы на нее. Она снова заметила, что муж был сегодня встревожен и скрытен с ней, и, знавшая по общему ходу жизни с ним, что все и всегда по службе ладилось у него, могла предположить только, что он начал охладевать к ней. Получив от семейной жизни (от жизни с Лукиным) все, что только можно было в отношении обеспеченности получить: квартира, достаток, возможность отдаться любимому делу — школе, где ее как жену первого все уважали, она хотела теперь теплоты мужа, которой, казалось ей, недостаточно было для нее. Привязанность дочерей не могла заполнить этой ее душевной потребности. Поняв после Москвы, что мужу правилось в ней и чем она могла еще сильнее привязать его к себе, она, проводив теперь его, долго стояла в спальне перед зеркалом и рассматривала себя.

Как всякой женщине, ей страшно было увидеть признаки старения. И так как признаки эти были и в изменившемся овале лица, и в морщинах у губ и глаз, особенно различимых при ярком свете, и в несвежести кожи вокруг шеи и плеч, отчего она с осторожностью теперь надевала открытые платья, а если и надевала, то непременно с колье, бусами или ниточкой жемчуга, которую не успела еще вернуть сестре, были и в начавшей уже как будто полнеть фигуре, — смысл ее жизни сводился теперь к тому, чтобы как можно искуснее затушевать эти пугавшие признаки. Жизнь государственная, та жизнь, к которой в той ли, иной ли степени был причастен ее муж, — жизнь эта почти не воспринималась ею. Все, что было вокруг, ей казалось, всегда было и будет; заботы других представлялись ей лишь как течение реки, суета улицы или жизнь в школе; но свои, состоявшие в том, чтобы преждевременно не постареть, были важнее и волновали ее, и потому сегодняшнюю холодность мужа она пыталась объяснить тем, как выглядела она перед ним.

«Старость ужасна! Зачем люди стареют?» — в то время как видела, что была еще хороша, думала она. Лишь на минуту возникла тревожная мысль, что, может быть, у мужа и в самом деле неприятность. «Опять кто-нибудь умер, — подумала она, вспомнив, как муж ездил недавно на похороны какого-то председателя колхоза. — Уходят», — добавила она его словами. То, что для Лукина было проблемой кадров, которую надо было решать, для Зины — лишь процедурою похорон, в какой муж вынужден был принимать участие; и потому она с сочувствием подумала теперь о нем. «Да, надо сказать Клаше, чтобы не стелила больше этой скатерти, — вдруг вспомнила она. — На ней жирные пятна». И, поправив привычным движением рук прическу и бегло еще раз взглянув на себя в зеркало, она уже с совершенно иным выражением лица, отражавшим деловую настроенность, пошла искать Клавдию Егоровну.

Найдя Клавдию Егоровну на кухне и оторвав ее от работы и выговорив за скатерть и еще за ковры, не проветривавшиеся будто и не пылесосившиеся вовремя, и выговорив еще за сдобы, которыми Клавдия Егоровна раскармливала будто бы Веру и Любу, Зина пошла затем в детскую, чтобы посмотреть, чем были заняты ее дочери.

Несмотря на то что разговор с Клавдией Егоровной, молча выслушавшей ее, должен был оставить у Зины неприятный осадок (тем уже, что не все упреки имели достаточно оснований), она не сомневалась в справедливости того, что сделала. Справедливость же ее заключалась в том, что она была недовольна мужем, холодно простившимся с ней, и бессознательно перенесла это недовольство на Клавдию Егоровну и шла теперь перенести это же недовольство на дочерей.

X

В Зеленолужском, когда Лукин под вечер приехал туда, он с изумлением почувствовал, что как будто попал совсем в другое хозяйстве. Прежде, по установившемуся еще со времен Сухогрудова мнению о зеленолужском колхозе-миллионере и о его председателе, Лукин обращал внимание только на то, что могло сказать о силе этого колхоза и подтвердить традиционную славу о нем (не создавать же новый маяк, когда есть надежный старый!); прежде, осматривая хозяйство, Лукин знал, что он — последняя инстанция, оценку которой вряд ли кто в районе посмеет опровергнуть, она была единственной и окончательной; теперь же, в этот приезд, хозяйство надо было посмотреть не для подтверждения устоявшегося мнения о нем, но для того, чтоб показать его затем Комлеву; надо было посмотреть так, как мог увидеть все представитель Москвы, и этот предполагаемый комлевский взгляд, то есть возможность иной оценки, заставил Лукина по-новому увидеть то, что давно и хорошо будто было знакомо ему.

Первым, что поразило Лукина, был вид Парфена Калинкина, вышедшего на крыльцо правления встретить его. «Как он стар», — подумал Лукин, увидев его в лучах закатного солнца и обратив внимание на то, что пиджак на нем, многолетней, очевидно, давности, смотрелся как на вешалке, и еще обратил внимание на сухонькую, со взбугренными венами руку, которую тот протянул, чтобы поздороваться. Не соответствовавшее действительности, но жившее в сознании Лукина, как в сознании многих (согласно определенной инерции), представление о зеленолужском председателе было нарушено, и Лукин невольно отвел глаза, ощутив в ладони слабые, костлявые пальцы Парфена. «Да, пора ему уходить», — о чем вчера еще не хотел слышать, мысленно проговорил Лукин, поспешнее, чем обычно, отпуская руку председателя. И хотя Лукина поразила как будто лишь внешняя перемена, происшедшая с Калинкиным, но он почувствовал, что пошатнулась будто основа, на которой держалось все; и этой пошатнувшейся основой было — изменившийся у Парфена взгляд на жизнь и на дело, которое, возглавляя по-прежнему, он не понимал, как говорил теперь. Ему казалось, что все вокруг него заполнилось какою-то усредненностью, которую невозможно было преодолеть. Не было нужды теперь рядиться под простачка и хитрить, как бывало прежде, потому что — не от председательской изворотливости зависело состояние хозяйства. В районе не распекали теперь за недостатки так, чтобы — партбилет на стол! — равно как и не хвалили особенно за то, что заслуживало похвалы; обо всем только высказывались и забывали, и потому сама собою отпала необходимость иметь в райцентре того  с в о е г о  человека, который предупреждал бы о намерении начальства, и не было нужды встречать это начальство на колхозной меже, как любил это делать Парфен. Он чувствовал, что как будто был вынут из привычных условий жизни, в которых сознавал полезным себя, и помещен в другие, где не было для него места. Хозяйство как будто росло, техники становилось больше, и, соответственно, больше прилагалось усилий остававшимися еще в колхозе людьми, которые работали на тракторах и комбайнах, но зерна намолачивали не больше, чем в годы, когда не было столько техники и не затрачивалось столько усилий. Луга, с которых кормилось деревенское стадо, были теперь почти все перепаханы, а корм для скотины заготавливался новым, экономичным, как говорили о нем, способом, то есть на тех же перепаханных лугах, с которых прежде убиралось сено, высевались кормовые культуры, затем убирались и закладывались в силосные ямы, в которых (по нерадению ли, по неумению ли применить инструкции) корм закисал, портился, и его едва-едва хватало до середины зимы. В чем заключалась экономичность подобного способа и почему испытанное веками сено было хуже силоса, было непонятно Парфену. Надо было предпринимать что-то, но председательской изворотливости его, он видел, было недостаточно здесь. Он видел, что с каждым годом людей в колхозе становилось меньше, но, несмотря на это, жилья все равно не хватало, как не хватало машин, количество которых почти утроилось в хозяйстве, но главное, что угнетало его, была земля, которая, казалось ему, теряла силу и усыхала точно так же, как терял силы и усыхал он сам; и оттого, что он видел, что не может помочь земле, он незаметно отторгался от нее и воспринимал ее уже как конвейерную ленту, по которой тянулись к общему сборочному цеху блоки: то лучше, то хуже проведенные посевные кампании и уборочные, посевные и уборочные со все усложнявшимися условиями труда. Чувство это было болезненно и неодолимо, как чувство одиночества и старости; и с этим-то чувством, усиленным в этот день в Парфене тем, что он проводил с весны гостившую у него невестку Ульяну с внуками в город, он и встретил Лукина и, пропустив теперь вперед себя, вошел вслед за ним в председательский кабинет.

В кабинете были колхозный зоотехник и бригадир комплексной животноводческой бригады, с которыми Парфен только что обсуждал график закладки силосных ям. Зоотехник и бригадир почтительно поднялись и поздоровались с Лукиным. Парфен кивнул им, чтобы они уходили, и, когда они вышли, объяснил Лукину:

— Животноводы. График уточняли.

— Я помешал?

— Нет, мы уже почти закончили, — возразил Парфен, чтобы снять неловкость, которую он заметил в Лукине.

— Ну хорошо, если так, — сказал Лукин, весь занятый своими мыслями. — Скажи... — Он на минуту задумался: начать ли ему прямо с разговора об эксперименте и Сошниковых или прежде спросить о здоровье, о чем, казалось Лукину (по виду зеленолужского председателя), важно было спросить его. — Скажи, — повторил он, — ты помнишь Сошниковых? Землю за ними закрепляли, отец и сын, механизаторы, ну, помнишь?

— Как не помнить, помню. Они у меня вот где. — Парфен ребром ладони провел по своей шее. — А что, жалоба?

— Нет. Понимаешь, Москва тем нашим экспериментом заинтересовалась.

— Хватились, нечего сказать. А Сошниковых давно нет в колхозе. На КМА руду из карьера возят. И зарабатывают и в почете. Да что они? Мало того что сами ушли, почти половину деревни за собой перетянули, я писал в райком, разве тебе не передавали? — мрачно поинтересовался Парфен.

— Когда писал?

— Тогда же. Выходит, не доложили. — Он неодобрительно покачал головой.

Побагровев полным лицом и шеей, наплывавшей на воротничок рубашки (от желания немедленно узнать виновника, который не доложил и которого разыщет, как только вернется в Мценск), Лукин наклонился к Парфену, чтобы не упустить возможности хоть часть вины переложить на него.

— Почему же ты сам не зашел? — спросил у него, вглядываясь в лицо.

— Я бы зашел, ты меня знаешь, да толку? Чем бы ты помог?

Только лишнее беспокойство. — И он рассказал Лукину, как за спиной районного и областного руководства послал вместе с Сошниковыми своего заместителя в Москву в соответствующие инстанции за разъяснением и как  х о д о к и  те, вернувшись, привезли бумагу, в которой, кроме слов «обогащение» и «личная нажива», то есть кроме той мысли, что нельзя превращать землю, находящуюся в общественном пользовании, в источник для неограниченной личной наживы (хотя, по мнению Парфена, работая на земле, неограниченно можно только проливать пот, иначе говоря, пуп надрывать, но что касается доходов, то выше определенных возможностей ничего выжать из этого труда нельзя), — кроме этих коробивших его и теперь слов о наживе и обогащении, было прямо сказано, что самовольничать ни в колхозном, ни в каком ином производстве недопустимо и что нужно во всем (главное же, в оплате труда) придерживаться установленного порядка вещей и общепринятых законов. — Что государству выгодней, это не в счет, а что человек заработал, глаза колет. Дело ли это?

— Не дело. Документ тот сохранился?

— А как же! — И Парфен велел принести его.

— Это важно, — сказал Лукин, когда документ был принесен и показан ему. — Это очень важно, — подтвердил он, возвращая его Парфену и прося не потерять его.

«А я себя терзал, — подумал он, встав и принимаясь прохаживаться за спиной Парфена. — Обстоятельства, вот они! Обстоятельства всегда выше нас». Он видел, что ему было чем оправдаться перед Комлевым. Но вместе с тем как он видел, что ему было чем оправдаться перед московским представителем, оправдаться перед собой, он чувствовал, было нельзя; нельзя было отбросить то — семейные неурядицы, — что помешало тогда вникнуть в суть дела; и неурядицы, о которых невозможно было рассказать никому, как раз и заставляли его теперь возбужденно прохаживаться взад-вперед за спиной Парфена.

XI

Лукин считал себя человеком прямым, честным, и поступки, совершавшиеся им, вытекали, казалось ему, из этих правил. Заботы о престиже района, когда он старался повезти областное руководство, приехавшее к нему, не в тот колхоз, в котором похуже, а в котором получше, подавая прежде сигнал председателю, чтобы успел приготовиться к встрече, — заботы эти не только не представлялись отклонением от правил, которым он неукоснительно, как он думал, следовал (и требовал, чтобы следовали другие), но, напротив, только утверждали в нем этот принятый им принцип жизни. Теперь, в Зеленолужском, когда о судьбе эксперимента и судьбе Сошниковых стало яснее Лукину, когда был обнаружен документ, которым можно было прикрыть свои и не свои упущения (и Лукин уже ясно видел, как сделать это), когда только оставалось, следуя привычному правилу, сказать Парфену, чтобы подготовился к встрече Комлева, что на доступном всякому человеку языке означало — скрыть, что не с лучшей стороны могло оттенить колхоз да и самого Парфена в деле с экспериментом, и выпятить, что было выигрышным и раскрыло бы основательность и продуманность действий всех звеньев цепи от колхоза до райкома, Лукин вдруг почувствовал, что не может сделать этого. Он увидел (по искренности к нему Парфена, за спиной которого ходил), что нельзя было сказать зеленолужскому председателю  э т о г о, что в другой обстановке не вызвало бы никаких затруднений; нельзя было, во-первых, потому, что Парфен по теперешней искренности своей мог не так понять все, и, во-вторых, что особенно останавливало Лукина, было вновь пробудившееся в нем прежнее отношение к эксперименту как к делу государственной важности. Он вспомнил, сколько надежд связывалось у него с завершением этой затеи зеленолужского председателя с посемейным закреплением земли — не личных, а общественных, когда он думал о развитии деревни, строил планы, выдвигал положения и спорил с Сухогрудовым; то, что всегда жило для него в рассуждениях о благе народа, соединилось затем в этом практическом деле, которое он так уверенно и смело поддержал тогда. Он вспомнил, как разговаривал на поле с Сошниковым-старшим и особенно с Сошниковым-младшим, стоявшим с женой у комбайна. «Сколько было радости труда на их лицах, сколько молодой проснувшейся любви в них», — подумал теперь о них Лукин, и это ожившее в нем чувство к Сошниковым, возвышавшее его, не позволяло успокоиться и определиться ему.

— Можем ли мы повторить эксперимент? — вдруг, остановившись почти у двери, до которой дошел, и, повернувшись от нее к Парфену, спросил Лукин. — Дело-то стоящее. Разумеется, прежде обговорим все с планово-финансовыми органами, — с усвоенной им привычкой опередить собеседника, чтобы вести разговор, добавил он. — Соберем народ, поговорим. — Он вернулся к креслу и опять сел напротив Парфена. — Ну, что молчишь? — сказал он.

— Собрать можно, но как говорить, как в глаза смотреть людям?

— Как партия учит: прямо и правду.

Парфен покачал головой.

— Почему? — спросил Лукин.

— Да потому: мы же не удочку с червяком в пруд закидываем. Кто понял бы, того нет, а кто остался, тому — день до вечера. Ты думаешь, с Сошниковым было просто? Э-э, — протянул Парфен, — ничего просто не бывает. Просто и лошадь не подставит шею под хомут. — Он усмехнулся, словно приятно ему было употребить слово «хомут» в том значении, в котором он употребил его сейчас. — Нельзя, как в той, помнишь, притче о колобке: пустили с горы и думаем, что он будет катиться вечно. А он вечно катиться не может. Нельзя только о планах, о планах, надо и о смысле жизни поговорить. Ты вот предлагаешь повторить эксперимент, а ведь это не эксперимент, а смысл нашей сельской жизни, — сказал Парфен, опять и по-новому открываясь Лукину.

— Ну, смысл нашей сельской жизни — хлеб, — неторопливо произнес Лукин, не привыкший уступать в разговоре и почувствовавший опасность в том, о чем начал зеленолужский председатель. — Хлеб, которого ждут от нас, — уточнил он, вполне удовлетворенный этой фразой, против которой, он знал, трудно будет возразить что-либо. — Хороши мы будем со своими поисками смысла жизни, когда с нас требуется одно — хлеб! — И теперь уже он усмехнулся, глядя на Парфена и приглашая усмехнуться и его над тем, что так просто и ясно объяснялось.

— Может быть, вчера я бы еще согласился, — ответил Парфен, отвергая своим мрачным видом приглашение Лукина. — Но сегодня, извини, сегодня не могу и не буду. Хлеб, известно, всему голова, так всегда говорили. Но это же труд, это же кровь и пот наши. А труд — это жизнь, а жизнь — ее разве только в казармах разумно подчинять одной воле. Человек, имеющий дело с землей, не может быть скован, и мы должны думать, думать и думать об этом. Земля обесплодеет — можно восстановить, а человеческая душа? Ее удобрениями не подкормишь. Да что, да первый ли раз говорим об этом? — заметил Парфен. — Вот, читал? — И он, потянувшись, взял со стола небольшую, в мягкой обложке книгу и подал Лукину.

Это были записки известного в области председателя колхоза, выпущенные отдельной книгой.

— Да, видел, — сказал Лукин, не читавший этой книги, а только листавший ее (по тому укоренившемуся автоматизму: «А что может быть в ней, кроме прописных истин?»).

— Он тоже говорит про хлеб, — уточнил Парфен.

— Хлеб, хлеб, хлеб, — несколько раз повторил Лукин и, поднявшись, опять принялся ходить за спиной Парфена.

— И мясо, и молоко, и картофель, — перечислил Парфен.

— Да, и мясо, и молоко, и картофель, а как ты хотел? — приостановившись за спиной зеленолужского председателя, произнес он с раздражением. Ему не нравилось, что его не понимали.

С минуту подождав, не скажет ли зеленолужский председатель еще что-либо, и успокоившись за это выкроенное для себя время, Лукин затем вновь и уже тоном, исключающим возражения, заговорил о том, что партийному человеку, тем более руководителю хозяйства, не к лицу прикрываться общими рассуждениями, если даже рассуждения эти о смысле жизни.

— Смысл жизни у нас один, мы строим социалистическое общество, вот и весь смысл, — уточнил он, искренне полагая, что нет ничего конкретнее этого. — Давай прикинем наши возможности и согласуем общую точку зрения. Московское начальство, оно же спросит, что  м ы  думаем и готовы ли повторить эксперимент.

— Ты ужинал? — спросил Парфен, молча выслушавший Лукина. — Пойдем ко мне, там, за столом, и обсудим.

— Что ж, пойдем, — согласился Лукин.

Дом Парфена был недалеко от правления, и они, выйдя на середину улицы, где был асфальт, размеренным шагом отправились пешком. Лукин, возбужденный своим наступательным, какой только что вел, разговором, опять начал было развивать мысли о хлебе, то есть о том конкретном, как уточнил он, что было потребностью дня, а не поисками и мечтой о будущем, но оттого ли, что Парфен не отвечал и даже не поворачивал голову в его сторону и вместо привычной кабинетной обстановки со столами, шкафом и стульями и электрическим освещением была только ночная деревенская улица с вросшими будто бы в землю по обе стороны ее (как это обычно кажется в темноте) избами и фонарями на столбах, отстоявшими друг от друга настолько, что от одного освещенного желтого пятна к следующему надо проходить через глухое темное пространство, — от этой ли перемены обстановки, повлиявшей на перемену настроения, или просто оттого, что в окружении естественной красоты всякая назидательность всегда кажется фальшью, мысли его оборвались, голос смолк, и он, как и Парфен, остаток пути шел молча, прислушиваясь к деревенской тишине и возникавшим в душе чувствам.

XII

За ужином они опять говорили об эксперименте, и Парфен уже не возражал Лукину. Он готов был подобрать людей, чтобы повторить дело, потому что — сто́ящее, как подтвердил он, сомневаясь лишь в том, что  э т о  ли интересует Москву.

— Вот над чем надо подумать, — сказал он, когда они после ужина вышли на крыльцо, чтобы подышать свежим ночным воздухом.

— Думал, — ответил Лукин. — Главное, ни телеграммы, ни письма. Звонок из обкома, потом из Москвы.

— Но вопрос-то как ставился?

— Вопрос ставился так: все! Все, что связано с экспериментом.

— Там, где все, там либо ничего, либо ищи подоплеку.

— Может, и так, а может, и не так. Нельзя жить с недоверием. Одно делаем, так что — будем засучивать рукава.

— Куда деться, засучим. Только мне уж, наверное, в последний раз.

— В последний не в последний, а никто к нам не придет устраивать нашу жизнь. Люди всегда достойны того, что они имеют, мудро кто-то сказал. А хочешь большего, засучивай рукава, просто и ясно.

— Когда еще говорили: каковы сами, таковы и сани, — подтвердил Парфен. — А выходит, мудрость эта будто бы и не про нас.

...Сопровождаемый партийным секретарем колхоза и председателем, Лукин утром еще раз осмотрел хозяйство, поговорил с бригадирами и активистами и, позвонив в Мценск Зине и сказав, чтобы ждала к обеду, в самом хорошем расположении духа выехал из Зеленолужского. Он как будто снял с себя то, что связывало его, и получил свободу действий. «Можем, все можем, когда захотим, — думал он о Парфене (противоположное своему вчерашнему впечатлению и мыслям о нем). — Хитер, умеет словчить, но — коренник, коренник». Он вспомнил, что Парфен Калинкин был выдвиженцем и любимцем Сухогрудова; и тут же, по той цепочке связи, по которой всегда возникает нужное прошлое, вспомнил и о самом Сухогрудове и спорах с ним. «Лежит теперь на краю своей родной Поляновки... А я так и не выбрался посмотреть, что там родные соорудили. Какой-то грандиозный памятник, как мне говорили», — сейчас же, вслед за воспоминаниями о самом Сухогрудове, пришло в голову Лукину. Он тогда же хотел съездить и посмотреть, но что-то помешало; потом не было времени, потом просто забывал, даже когда проезжал через Поляновку.

«Не заехать ли? — подумал он. — Время есть».

Он посмотрел на часы и сказал шоферу, чтобы сворачивал на Поляновку.

— Крюк большой, Иван Афанасьевич, — попытался было возразить шофер.

— А позволим-ка мы себе этот крюк, а? — И, проговорив это, Лукин снова погрузился в размышления.

Кладбище, на котором был похоронен старый Сухогрудов, располагалось, как и все кладбища, на взгорье за деревней, если ехать из Мценска. Но Лукин подъезжал с противоположной стороны и попадал на кладбище прежде, чем попадал в теперешнюю, в несколько дворов, бесперспективную и умиравшую Поляновку. Попросив шофера подъехать поближе к полуистлевшим кладбищенским воротам, Лукин вылез из машины и, весело сощурясь на солнце, лившееся с ясного июньского неба, на зелень хлебов, сейчас же открывшуюся с возвышения (хлеба подступали под самое кладбище и будто сдавливали его), и на сочное буйство трав вокруг могильных холмиков и на них, направился легкой веселой походкой к центру, где покоился прах бывшего тестя и оппонента по взглядам на развитие деревни. Когда Лукин спустя год после похорон приезжал сюда, на могиле старого Сухогрудова стоял только кустарно сваренный из углового железа обелиск со звездой. Помня это (хотя он приехал теперь увидеть другое), Лукин невольно искал глазами обелиск; но его не было, а то, что возвышалось на месте обелиска, заставило на минуту остановиться Лукина. В центре ажурной металлической ограды, только что будто выкрашенной и отдававшей новизной, он увидел массивное гранитное надгробие, в ногах которого возвышалась мраморная плита с надписью и барельефом покойного. Мрамор светился розовыми прожилками и казался живым, и Лукин сразу же почувствовал это. Он вошел в открытые дверцы ограды и опять остановился, пораженный уже не мраморной плитой с барельефом, а букетом красных и желтых роз, кем-то положенных на могилу. «Кем же?» — поспешно спросил себя Лукин. Только что разговаривавший с Парфеном об эксперименте, то есть о возможности обновления деревенской жизни; только что чувствовавший себя победителем в давнем и заочном уже теперь споре с Сухогрудовым, Лукин ощутил, что прошлое то было живо и напоминало о себе. Он почувствовал (как, видимо, чувствует лошадь, осаживаемая на скаку), будто его схватили за руку, и хотят придержать, и он настороженно оглянулся вокруг себя. На лбу и шее его проступил пот, он вытер его и наклонился к цветам. Лепестки роз, казалось, были еще в росе, и на граните под ними виднелось расплывшееся пятно сырости.

Лукин обошел надгробие и снова остановился возле цветов. «Видимо, родные, — подумал он, успокаивая себя. — Ксения или Степанида, они ведь живы». Бессознательно поправив цветы в букете и с минуту постояв еще, он затем надел шляпу и хотел было идти, когда на тропинке перед собой увидел двух подходивших к нему людей — мужчину и женщину. Это были Дементий и Галина, накануне днем приехавшие из Москвы, чтобы навестить могилу отца. Они уже были здесь, оставили цветы и ходили в деревню к заколоченному дому; и, возвращаясь в Курчавино, решили вновь пройти через кладбище, то есть той же дорогой, какой шли сюда.

Дементий, нисколько не изменившийся с тех пор, как Лукин в последний раз в дни похорон Арсения видел его, воскликнув: «Кого вижу!» — двинулся к Лукину. Он был весел и, было видно, рад встрече. Но Лукин, лишь мельком взглянув на него и машинально протянув руку, из-за плеча его смотрел на Галину, которая не подходила и тоже смотрела на него. Лицо ее было слегка затенено светившим за спиной солнцем и выглядело моложавым, волосы, прямые и гладкие, спадали на плечи и как-то по-особому, как это показалось Лукину, золотились в теплых и ярких лучах. Он обратил внимание на ее строгое платье, на ее по-прежнему стройную, почти девичью фигуру, на всю ее, когда-то близкую, доступную, и воспоминание той прежней доступности, воспоминание любви, еще не угасшей в нем, и вины перед ней, которую нечем было искупить Лукину, заставили его покраснеть. Он ждал, что она подойдет; он хотел этого и даже уловил, как ему потом представлялось, движение, когда она решила подойти к нему; но что-то будто вдруг удержало ее от этого порыва, она отвернулась и быстро пошла прочь.

XIII

В гостинице «Россия», в застланном безворсовым синтетическим ковром номере, Дементий Сухогрудов, проснувшись на следующий день после возвращения из Курчавина, стоял у окна и смотрел на открывавшийся ему вид Кремля с мостом, площадью, выложенной брусчаткой, и выступавшим на эту площадь собором Василия Блаженного, витые луковицы которого, еще не просохшие от сырости ночи, весело поблескивали в лучах встававшего над Москвой утра. Внизу, под Кремлевской стеной, еще лежала тень, но весь зубчатый гребень ее и башня со шпилем, уходившим в небо, были освещены солнцем и серебрились, вызывая в памяти Дементия привычные понятия древности и величия, с которыми всегда связаны в душе русского человека слова «Москва» и «Кремль». По ту сторону Кремлевской стены видны были зелень деревьев, белокаменная стена колокольни, купола церквей, соборов и возвышавшееся над ними полукружие Большого Кремлевского дворца. Все это тоже было освещено солнцем, переливалось и серебрилось, и в то время как Дементий смотрел на открывавшуюся ему панораму столичного утра, самая простая мысль приходила ему в голову: «Вот тут вся наша история, характер народа, его душа». Он не знал еще, что в это утро будет принят в Кремле Председателем Совета Министров Косыгиным; но словно предчувствуя эту встречу, еще и еще раз, пока одевался, подходил к окну, чтобы взглянуть на Кремлевскую стену и брусчатую площадь перед ней. Когда вышел из гостиницы, он уже был озабочен делами, которые предстояло в этот день решить.

Начиналось новое и еще более ответственное строительство, руководителем которого он был уже утвержден, и он поехал в министерство ознакомиться с проектом будущей новой газовой магистрали и обговорить с министром важные вопросы, касавшиеся этого строительства. Но едва Дементий появился в приемной министра, как ему сказали, что министр в Кремле, у Косыгина, и что там ждут его.

— Машина уже подошла за вами, в рубашке родились, — весело сказал ему помощник министра, передавший сообщение. — Вчера только утвердили, а сегодня уже  т у д а. Используйте случай, соберитесь, второго такого может и не быть. Да идите же, идите.

— Надо взять хоть что-то.

— Все там, и проект и планы. Идите, идите, там ждут. Желаю успеха. — Он поднялся и до дверей проводил Дементия.

После растерянности в приемной министра в машине Дементий вновь почувствовал себя собранным, способным думать, и мысли его начали формироваться вокруг двух главных направлений — государственного (о важности строительства и вопросах, какие могут быть заданы в Кремле) и личного (как может измениться его судьба после этой встречи).

То, что он ехал в. министерской «Чайке», вызывало в нем впечатление собственной значимости; и сколько он ни старался отделаться от этого впечатления, оно вновь возникало и сопровождало его. Жизнь его вне служебных дел, та реальная жизнь со всеми домашними и семейными заботами, о которой он всегда думал как о чем-то второстепенном, теперь казалась еще более отдаленной и мелкой. «Там — игра, здесь — настоящее», — не столько говорил, сколько чувствовал он. Разговор с Дружниковым, вспомнившийся ему, вызвал в душе лишь усмешку. «Биографию делаю, вот в чем он упрекал меня. Так и ты делай, делай, а не прозябай в теплом кабинете». С той же внутренней усмешкой подумал он и о Виталине, с которой продолжал то мириться, то ссориться все из-за одного и того же — люблю, не люблю, люблю, не люблю. «Да в этом ли смысл?» — восклицал он теперь.

Между тем машина, мчавшаяся по набережной, круто повернув у Каменного моста, потянулась вверх, и взгляду Дементия открылась небольшая площадь с расходящимися от нее веером улицами. Но не успел он как следует присмотреться к площади, как машина, резко взяв вправо, уже втягивалась под арку Боровицких ворот. За аркой сейчас же показались окна Большого Кремлевского дворца, и Дементий увидел ели и ясный просвет неба, поразивший его особенной прозрачностью и глубиной.

«Мог ли я предположить, что когда-нибудь буду принят в Кремле и на таком уровне?» — подумал он в ту же минуту, как только увидел этот поразивший его просвет неба, ели и окна Большого Кремлевского дворца, мимо которых проезжал теперь; и чувство собственной значимости, подавлявшееся им, опять, нахлынув, заставило покраснеть. «Поспокойнее, поспокойнее», — как будто кто-то говорил ему, в то время как машина выруливала на продувавшуюся ветром кремлевскую площадь. С обостренной ясностью он вспомнил, как отец упрекал его за то, что он пошел не по партийной работе; тогда Дементий отмалчивался, слушая отца; но теперь, будто в продолжение тех прежних разговоров с отцом, подумал, что если бы отец был жив и мог видеть его в правительственной машине въезжающим в Кремль и увидеть затем, как будет входить в кабинет к Председателю Совета Министров, то, наверное, по-другому бы сказал теперь; и Дементий невольно оглянулся, когда, выйдя из машины, остановился перед подъездом.

Прежде чем Дементий очутился в кабинете Косыгина, его долго, как это показалось ему, вели по коридорам и лестницам, и несмотря на обостренную ясность, с какою, он думал, видел и воспринимал все, он запомнил только, что шел мимо каких-то высоких закрытых дверей, и запомнил шорох своих шагов по красному ворсу ковровых дорожек. За дверями, в кабинетах, было тихо; тихо было и в коридорах, и тишина эта лишь усиливала впечатление чего-то значительного, что делалось здесь. Здесь все было будто наполнено атмосферой той высшей государственной власти, которой подчинены жизни миллионов людей вне этих стен, и Дементий, словно втягиваясь во что-то плотное, входил в эту атмосферу оглушавшей его значимости и тишины. Лицо его было напряженно; он, казалось, смотрел на все, мимо чего проходил, но видел только спину, воротничок рубашки и седые волосы того человека, который вел его к кабинету Косыгина.

— Пожалуйста, вот сюда, — сказал тот самый седой человек, открыв дверь и предлагая Дементию войти в нее.

Дементий вошел и остановился в нерешительности. Это была приемная Косыгина. В глубине ее, у окна со светлыми, шелковисто обрамлявшими кабинет шторами, сидел за письменным столом помощник Косыгина Анатолий Георгиевич Карпов. Невысокий, плотный еще мужчина с тем округлым русским типом лица, в котором при первом же взгляде на него всегда чувствуется доброе расположение, поднялся и, пройдя несколько шагов навстречу Дементию, спросил:

— Товарищ Сухогрудов?

— Да, — ответил Дементий.

— Вам придется немного подождать, — сказал Карпов, глядя умными, успокаивающе-добрыми глазами на Дементия. — Пройдите пока сюда. — Он провел Дементия в комнату для ожидания и, оставив одного, вернулся к своему столу.

«Да здесь все просто», — подумал Дементий, взглянув от окна, к которому подошел, на столик с пепельницей, кресла и стулья, расставленные вдоль стен. Простота обстановки должна была как будто успокоить его, но Дементий чувствовал, что он не только не может успокоиться, но что, напротив, чем ближе подходила минута встречи, тем сильнее он волновался и тем напряженнее и бледнее становилось его лицо. Он посмотрел в окно на площадь, на белые стены звонницы и колокольни и на солнце, которое, поднимаясь к зениту, словно нависало над золотыми луковицами церквей. День был ясный, был тот редкий (в начале лета) день в Москве, когда было солнечно, но не было душно, и от кремлевского сада, от газонов, цветов и от реки, металлически проглядывавшей за зубчатой стелой Кремля, сильно, как от луга и леса, тянуло прохладой. Но для Дементия все это было только красиво и не задевало его; он чувствовал лишь, что стоит долго и что ощущение остроты встречи уже начинает притупляться в нем.

Но в то время как он начал будто успокаиваться, он услышал позади себя, за спиной, голос Карпова, приглашавшего его войти к Алексею Николаевичу Косыгину.

— Да, да, иду, — сейчас нее откликнулся Дементий и будто не своими, будто вдруг онемевшими ногами зашагал, куда указывалось ему.

XIV

Косыгин с министром сидели в глубине кабинета за длинным, для заседаний, столом. Косыгин поднялся, как только приоткрылась дверь, и стоя ожидал, пока подойдет Дементий.

Так как дело, по которому был приглашен Дементий, являлось для Косыгина частью его больших государственных забот и было связано со скорейшей подачей тюменского газа в европейскую зону страны и с возможностью подачи его на экспорт в Западную Европу (возможность такая тогда только еще начинала обсуждаться), он смотрел на Дементия с тем оценивающим любопытством, словно еще до разговора хотел определить, насколько этот входивший специалист мог оказаться полезным в решении сложных экономических проблем страны. Косыгин как будто подбирал себе партнера для преодоления трудностей, и оттого взгляд его казался пронизывающим и отличался от известного всем портретного взгляда, в котором было больше теплоты и сердечности, располагавших к нему людей. Но по общему выражению задумчивости, по выражению как будто усталости от тех усилий, какие Косыгин постоянно прилагал на своем высоком посту в государстве, — по этому общему выражению портретное сходство Алексея Николаевича было так велико, что оно поразило Дементия. Он увидел лицо, какое прежде видел только в телевизионных репортажах; но оно было теперь так близко, что можно было разглядеть все характерные черточки, за которыми скрывались и жесткость, и доброта, и весь характер этого недосягаемо отстоявшего от Дементия и от многих тысяч людей человека.

В кабинете было так же все просто и так же светло, как было в приемной и в комнате для ожидания. Того же светлого тона шторы шелковисто обрамляли большие окна, за которыми видна была та же кремлевская площадь и белокаменная стена колокольни с золотым куполом и разогретым полуденным солнцем над ним. Яркие солнечные блики лежали на подоконниках, и свет от них, отбрасывавшийся к потолку, рассеивался затем по кабинету и придавал всему — столу, стульям, телефонам — то веселое настроение жизни, которое было, очевидно, в характере самого хозяина этого кабинета и в характере дел, совершавшихся здесь. Дементий заметил, что на столе перед Косыгиным не было никаких бумаг, и это обстоятельство (и то, что перед министром их тоже не было, как не было их и у Дементия) смутило его. Он почувствовал себя словно бы незащищенным и оглянулся на министра, весело, с подбадривающей улыбкой смотревшего на него.

— Садитесь, — предложил Алексей Николаевич, поздоровавшись и пожав Дементию руку и дав поздороваться ему с министром. — Вы, как мне сказали, — он обернулся на министра при этих словах, — давно работаете в Тюмени и знаете этот край. В связи с этим я хотел бы услышать от вас мнение по основным важнейшим для нас сейчас вопросам. — Он еще пристальнее, чем только что, всматривался в бородатое, обветренное, по-сибирски загорелое и напряженно-бледное теперь лицо Дементия.

Но прежде чем Дементий ответил на эти вопросы, Алексей Николаевич неторопливо и немногословно, как умел делать это, рассказал о потребностях страны в промышленном газе, то есть о том, сколько и каких предприятий, должных войти в строй уже в текущей пятилетке, задействовано на тюменский газ.

— А города, а села, — сказал он. — Мы приняли ряд серьезных постановлений, в том числе, вы, конечно, знаете, постановление о развитии Нечерноземной зоны России. Не подкрепить материально такое постановление все равно что провалить его. Как видите, и деревне нужен газ, — сказал он.

Дементий слушал и смотрел на Косыгина. Он не заметил той минуты, когда в нем прошло волнение и когда после гнетущего ощущения значительности и тишины (как было в коридорах, когда он шел) он почувствовал, что Алексей Николаевич был таким же обыкновенным человеком, как и Жаворонков и другие, стоявшие выше Дементия по работе, к которым он без какого-либо страха перед их служебным положением входил и разговаривал с ними. И оттого, что волнение отпустило Дементия, стараясь запомнить каждое сказанное Алексеем Николаевичем слово, он смотрел на его лицо, как смотрел бы на любое другое человеческое лицо со всеми его оттенками озабоченности и желанием убедить собеседника. Дементий видел перед собой лицо со следами нелегкой судьбы и жизни, в котором было что-то крестьянское, что всегда связывается в сознании людей с землей и хлебом; лицо это, казавшееся Дементию в то же время суровым, наталкивало его на мысль, что мера требовательности у этого человека должна быть иной, чем у других, и что меру эту, очевидно, он прежде всего прикладывает к себе, к той своей государственной деятельности, какую приходится вести ему. «Вот чего нам не хватает в нашей работе: этой меры к себе, этой требовательности».

Сухогрудов не знал всей биографии Косыгина, но вспомнил сейчас, что Косыгин пятнадцати лет добровольцем вступил в Красную Армию, и живо вообразил весь жизненный путь Алексея Николаевича от тех дальних лет его армейской юности до нынешнего положения, какое он занимал в государстве, и жизненный путь этот показался Дементию поразительным по своему восходящему движению. То, о чем люди обычно забывают в повседневной суете (что руководители страны либо сами были когда-то рабочими, либо вышли из рабочих семей) и о чем Дементий тоже не думал, трудясь в Тюмени, — теперь, когда сидел перед Косыгиным и смотрел на него, близко видя его лицо, глаза, руки, все то, что делало Алексея Николаевича обычным в понимании Дементия человеком, жизненный путь Косыгина не мог не возбуждать определенных волнующих мыслей. И в этом жизненном пути два вопроса привлекали Дементия: личные качества Косыгина, позволившие так высоко подняться ему, и конституционная (для всех) возможность такого пути. Дементию казалось, что в главном — в деловой целеустремленности — он был похож на Косыгина.

Позднее он всегда стеснялся того, о чем думал в кабинете Косыгина; но теперь, сидя перед ним, он точно так же, как только что не мог отделаться от впечатления собственной значимости, когда ехал в правительственной машине, не мог заставить себя не думать, как просто и исполнимо может быть все в жизни, если не жалея себя и с умом отдаваться общей цели. «Вот в чем сила», — про себя говорил Дементий, в то время как лицо его отражало весь этот ход мыслей. Косыгин, следивший за ним, по-своему воспринимал взволнованное состояние Дементия.

— Возможно ли, исходя из этих соображений, — сказал Алексей Николаевич, останавливая спокойный взгляд на заметно вспотевшем лице Дементия, — более ускоренными методами вести ваше строительство и что для этого нужно — людей прибавить, техники?

Дементий, только что будто знавший, что ответить Косыгину, почувствовал (из-за отвлекавшего его волнения), что в голове не было прежней ясности. Стараясь оттолкнуться от чего-то конкретного, что позволило бы ответить, он несколько раз мысленно повторил сказанные Косыгиным слова о людях и технике.

— Ускорить можно, Алексей Николаевич, — затем произнес он, оглянувшись на министра, только слушавшего и не вступавшего пока в разговор. — Но боюсь, что не от количества техники и людей будет зависеть дело.

— А от чего?

— От погоды, как в сельском хозяйстве. Сравнение, может быть, не совсем удачное, — поправился он, — но нам нужна не просто техника, а такая, чтобы она могла работать при любых самых сильных морозах. Нынешняя техника не выдерживает этих морозов. Люди выдерживают, техника нет. — И, почувствовав, что говорит именно то, что надо сказать Косыгину (и еще оттого, что к месту пришлось выражение Жаворонкова: «Люди выдерживают, техника нет»), Дементий улыбнулся своей располагающей улыбкой, которую сейчас же заметил на его лице Косыгин.

— Люди, говорите, выдерживают?

— Да, Алексей Николаевич.

— А техника?

— Нет.

— Что ж, придется дать вам такую технику, чтобы она была под стать людям, — ответил Косыгин, с охотой принимая веселый тон разговора. И он тут же сказал Дементию, что с проблемой этой знаком (он не раз бывал в Западной Сибири), что Совет Министров рассматривал ее и что промышленности уже дано соответствующее задание.

— Как скоро такая техника начнет поступать? — спросил министр, понимавший, что еще большая, чем на Сухогрудова, ложилась на него ответственность за скорейшее завершение строительства.

— Образцы уже проходят испытания, как мне сказали, но, товарищи, подумайте о своих резервах. Нужно мобилизовать все усилия. Все, — повторил Косыгин.

Затем, получив заверения от министра и от Дементия, что график строительства газопровода будет пересмотрен с учетом все возрастающих потребностей, Алексей Николаевич задал свой второй вопрос, на который, он понимал, не просто было ответить Дементию.

— Подумайте, — сказал Алексей Николаевич. — Речь идет об экспортной транспортировке газа, то есть о сверхмощном и сверхдлинном газопроводе. Прежде чем предложить Европе наш газ, мы должны точно просчитать все и выверить. Надо прикинуть приблизительный маршрут и трудности его. — И он назвал цифру, сколько примерно должно подаваться в сутки газа по такому газопроводу.

— Об этом надо подумать, — сказал Дементий.

— Разумеется, подумайте, изучите и составьте представление. — И, сказав это, Косыгин встал, давая понять, что время встречи подошло к концу.

Дементий тоже поднялся, неловко отодвигая от себя стул, и все то напряжение первых минут, как он входил и здоровался с Косыгиным, снова охватило его. Он уже не замечал ни поразившей его простоты обстановки, ни солнечного света, весело рассеивавшегося по кабинету, а видел перед собою только лицо Косыгина, его спокойные, строгие глаза, по выражению которых старался понять, как прошла встреча.

— И учтите, — между тем продолжал Косыгин, — на раздумье у нас очень немного времени. Надеюсь, вы понимаете это? Желаю успеха. — И он дважды, будто для убедительности, пожал руку Дементию. — А вы, — попросил он министра, назвав его по имени и отчеству, — на минуту останьтесь. У меня к вам еще один вопрос.

XV

Несмотря на внимание, с каким Дементий слушал Косыгина, и на ясность, с какою воспринимал все, — когда выходил из кабинета, все душевные усилия его были сосредоточены на единственно важном в эту минуту для него вопросе, который, как всякий побывавший у высокого начальства человек, Дементий не мог не задать себе; вопрос этот состоял в естественном желании узнать, что Косыгин подумал о нем. «Все ли я сказал, так ли сказал?» — спрашивал себя Дементий, в то время как прощался с помощником Алексея Николаевича, который издали, из-за стола, кивком отвечал ему. «Он дважды пожал мне руку, это знак». — мысленно продолжал Дементий, шагая по коридорам и лестницам к выходу, куда провожал его уже знакомый молчаливый седой мужчина.

Из общего впечатления, оставшегося от встречи, Дементий выводил, что все прошло хорошо. Но так как общее впечатление должно было подкрепляться чем-то определенным, что выглядело бы бесспорно и убедительно, и так как более убедительного, чем двойное рукопожатие, Дементий не мог ничего выделить из всех только что пережитых минут, он опять и опять возвращался мысленно к этому рукопожатию, в значении которого он уже не сомневался, и когда вышел из подъезда на площадь, на солнце и увидел купола и машину, поданную ему (машина была — все та же министерская «Чайка»), в душе вдруг будто зазвучала музыка, сейчас же слившаяся с воспоминаниями об отце, Виталине, детях и с мыслями о работе, предстоявшей ему.

— В гостиницу, — сдержанно сказал он шоферу, словно боясь расплескать эту музыку торжества жизни, которая наполняла его.

Состояние душевной приподнятости долго затем не отпускало Дементия.

Поднявшись в номер, и не найдя чем занять себя, и почувствовав полную неспособность теперь к любому делу, он снова вышел на улицу.

У стеклянного входа гостиницы было многолюдно, говорили на разных языках. Дементий прислушивался к непривычно звучавшей для него речи и присматривался к еще более непривычной белой одежде индусов, с чемоданами ожидавших кого-то; потом, стараясь удалиться от гостиничной суеты, поднялся к белым церковкам Зарядья (частью уже отреставрированным, частью стоявшим в лесах), которые, как подлесок возле распустившегося дуба, освежали своей вдруг будто разбуженной стариной громадное здание гостиницы. Он еще оглянулся на Кремль и на строения, видневшиеся за Кремлевской стеной, но так как он не переставал думать о своей встрече с Косыгиным, все окружавшее его теперь, когда он шел, чтобы только идти куда-то, где, как ему казалось, не должно было быть ни суеты, ни шума, — все окружавшее воспринималось им как часть тех волнений и мыслей, которые занимали его.

Люди, отягченные повседневными заботами, никогда не задают себе вопроса, за что они любят жизнь. Жизнь для них — все то, что они делают и что приносит им радость или огорчение. Никогда не задавал себе этого вопроса и Дементий. Но он знал, за что он любил жизнь, и если бы все же решил спросить себя, то ответил бы, что любит за то, что есть в ней неограниченные возможности труда и успеха. Его назначение и разговор с Косыгиным и министром в Кремле — все это вызывало сейчас в нем чувство того успеха, за которым, казалось, он один только мог понимать, какой стоял труд. Это годы его жизни в Тюмени, когда он однажды в пасмурный летний день с дипломом инженера в чемодане и с желанием поскорее включиться в работу, какая будет поручена ему, ступил на сибирскую землю. Как у многих тысяч никогда прежде не бывавших в Сибири людей, о тайге у него было лишь романтическое представление, что все здесь величественно и нехожено. Но в первую же осень он с разочарованием увидел, что тайга не всюду была одинаково величественна и что непроходима она вовсе не потому, что на сотни верст преграждали дорогу могучие кедры, ели и лиственницы; на те же сотни верст от берегов Иртыша и Оби простирались трясины, поросшие мелколесьем, и вид этих болот и будто прореженной на зыбкой земле тайги (и комариная мгла над ельником) удручающе подействовали тогда на Дементия; он долго не мог принять эту тайгу и с чувством обманувшегося человека долго не мог поверить, чтобы что-то значительное, как в бакинской кладовой, хранилось под этой гнилой, топкой и промерзлой насквозь землей.

Но время сомнений и колебаний давно было позади для Дементия, и тайга существовала для него уже не в сравнении с прежними романтическими представлениями о ней (и не в сравнении с мценскими и орловскими смешанными лесами, память о которых, как память о детстве, жила в нем); мелколесье, трясины — он находил в них свое величие; под ними лежали запасы нефти и газа, которые надо было добыть и через все безмолвное пространство тайги и тундры подать для промышленности. Дементий давно уже чувствовал, что он находится в центре главных событий; но он только сейчас, после разговора с Косыгиным, вполне осознал это; и старался теперь мысленно охватить весь огромный объем предстоящих дел.

Он перешел в Замоскворечье, но и тут показалось ему шумно, он свернул на какую-то незнакомую улицу. На ней тоже было шумно, и он свернул на следующую. Потом сделал еще несколько поворотов, уже не представляя, куда он зашел, и в то время как он полагал, что уходит от суеты и шума, на каждой новой улице его встречало точно то же: поток машин, людей, обгонявших и шедших навстречу друг другу. И чем дальше он отходил от центра и чем ближе, не зная того, подвигался к Садовому кольцу, тем плотнее становился поток и тем сильнее обдавало Дементия теплом и гарью. От тишины кремлевских кабинетов, где он только что был, он втягивался теперь в гущу городской жизни, чувствуя себя как бы связующим звеном между той сферой и этой жизнью, и улыбался себе тихой и глупой улыбкой торжества. В нем вновь поднималось чувство собственной значимости, но он уже не пытался подавить его; после всего происшедшего с ним чувство это было естественно и необходимо ему для ощущения полноты жизни.

XVI

Любая отдельно взятая человеческая судьба, какой бы ни была насыщенной и интересной, не может отразить общей картины жизни. Жизнь — это движение, в ней происходит постоянное обновление: одно рождается, набирает силу, другое стареет и умирает, — и современникам не всегда удается вполне осмыслить то, что совершается ими и возле них. Я показал только тот отрезок жизни, в котором жил, и так, как все виделось мне; что будет происходить дальше, увидят уже, наверное, другие глаза, осмыслит другой ум, напишут другие руки.

1973—1983

Конец

Примечания

1

Статьей 9-й Женевской конвенции 1929 года о военнопленных предписывалось размещать военнопленных в лагерях по расовой принадлежности, что находилось в прямом противоречии со статьей 123-й Конституции СССР.

(обратно)

Оглавление

  • КНИГА ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII
  •     XLIII
  •     XLIV
  •     XLV
  •     XLVI
  •     XLVII
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII
  •     XLIII
  • КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •     XLI
  •     XLII
  •     XLIII
  •     XLIV
  •     XLV
  •     XLVI
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Годы без войны. Том второй», Анатолий Андреевич Ананьев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства