«Прозрение Аполлона»

4856

Описание

«… Вторые сутки Аполлоновой жизни в угольном подвале зачинались скорбным напоминанием о смерти. Милиционер Капустин небрежно прикрыл Степаныча, и старик неотрывно глядел на профессора. Взгляд мертвого человека всегда неприятен, загадочен, полон какого-то скрытого значения, словно ушедший из жизни хочет напоследок сказать оставшимся в живых нечто важное, открыть какую-то роковую тайну, без знания которой им будет трудно и, может быть, даже невозможно существовать. Взгляд же Степаныча был особенно неприятен из-за того, что один глаз его спокойно смотрел сквозь щелку полуопущенного века, а другой таращился, и создавалось впечатление, что старик подмигивает, хочет намекнуть легкомысленным людям на их непрочность, что, дескать, живы-то вы, граждане, конечно, живы, а вот надолго ли? Аполлон Алексеич всегда был самого лестного мнения о крепости и неуязвимости своих нервов (демоны вспыльчивости в счет не шли), он при случае любил похвастать слоновьей своей нечувствительностью ко всяким там раздражителям, говорил, будто ему все ништо, хоть стреляй за спиной, хоть ледяной водой...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Владимир Александрович Кораблинов Прозрение Аполлона

1

Крылатые кони Велесова табуна с тяжким грохотом скакали высоко над холмами, над черной водою озера, над капищем. Кресали копытами о клубящиеся сизые тучи, о белогривые облака, высекали небесный огонь. Червонно-золотыми копьями разлетались в небе вырубленные конскими копытами искры и отражались, изломанные, в глубокой черноте озера.

Гром от конского скока сотрясал землю. И старый волхв слышал грозные голоса. Видел обезумевших коней бога. Тысячи огненных копий, летящих с клокочущих небес.

Телига – звали старого волхва.

В ограде капища, окруженный богами, он созерцал битву свирепых облаков. Чуял древнею плотью трясение земли и смятенный трепет древесных корней. Отсветы небесного огня вспыхивали на деревянных ликах молчаливых богов. Они – суровые, надменные – стояли по колена в земле, кру́гом: Велес с турьими рогами – пастух зверей; Стрибог – володетель ветров; Сварог – кузнец; Даждьбог – пахарь: Ярило – солнце, свет, любовная утеха.

Страшны, зверовидны были их грубые лики, раскрашенные красным, коричневым, черным и золотым. Но страшней, зверовидней всех возвышался Перун. Он был дубовый пень в два обхвата, стоял в пупе капища, над всеми. Обмазанный козлиной кровью утренней жертвы, непомерный алчный рот алел во мраке. Вислые позлащенные усы мерцали, лоснились, как бараний жир на толстых губах скотам подобных, неопрятных кочевников. И очи пустые, слепые пялились жадно и яростно.

Страшен, дивен стоял Златоусый!

И как же было слабым человечьим разумом постигнуть происходящее? Властитель огня – Перун, метатель грозовых копий – Перун… Но вот гремело в воинственном небе, и он – силач и гордец – вздрагивал, как и простое слабое деревцо, липа, возросшая у его ушедших в землю, заваленных гололобыми валунами ног.

И, ужаснувшись, дивясь могуществу неба, пал ниц ветхий Телига и так лежал как бы в забытьи, в памороках, всю ночь до утреннего света.

И всю-то ночь грохотала над старцем небесная конница. Потоки дождя хлестали, кидали холодные сверкающие ножи в старческое немощное тело. И рушилось возле с грохотом, и гарью древесною веяло, шибало в ноздрю. И с треском и скрежетом раскалывался святой пень, и щепа вонзалась в мокрую жирную землю.

В ужасе лежал старый волхв. Впавший в забытье, был уже как не живой, а сморщенные губы все шептали, шептали заклятия:

– Арц! Арц! Да не сокрушите, помилуйте… Чур меня! Яз есмь Телига…

Ночь бури и ночь грозы минула. Стрибожьи гончие псы – ветры, – ворча, легли у ног своего господина. Утро расцветало в тишине. Солнце алым щитом повисло над озером. На золотой воде пламенел круглый щит, не тонул.

И уразумел старый Телига, что алый, как бы кровью окрашенный щит есть предвестие.

Недоброе.

И, оглядевшись, увидел: стоит капище. Вылупив равнодушные деревянные очи, стоят все: Велес, и Сварог, и Ярило. И Роды и Рожаницы, покровители рода, стоят – длинные сосновые и ясеневые колья с конскими и коровьими черепами на головах.

А Перуна – нету.

Лежал Златоусый, гневный метатель огненных стрел, – расщепленный, расколотый, обгоревший пень, поверженный небесной битвой, на черной жирной земле лежал среди гололобых каменьев… Тускло, как тлеющий нагар погашенного светильника, мерцали среди поломанных кустов колючей татарки золотые усы вчера еще грозного бога.

И, пав на колени, заплакал волхв, угадывая, что наступила пора разрушения всего, чем держалась Русь.

Грязь облепила длинную холщовую рубаху старца, но он не пошел к озеру, чтобы смыть, а так, грязный, стоял на коленях, оплакивая себя и тех своих родичей, что, уже проснувшись в деревянном городище на горе, высекли огонь и зажгли дрова в очагах.

Высоко, столбом поднимался над городищем сизый дым, и кочета кричали, и звонко, заливисто ржал в табуне жеребец, и весело на пажити откликались ему кобылы.

Тогда из речной протоки выплыла разукрашенная лодья. Длинные весла гребцов вздымались и опускались, и вода озера, стекавшая с весел, от красноты солнца была как кровь.

Люди же, плывшие в лодье, были дружинники, воины. Жала их копий, озаренные солнцем, горели подобно свечам. И эти горящие копья и сверкающее снаряжение воинов, их щиты, развешенные по высоким бокастым бортам лодьи, и сама лодья, пестро окрашенная в синее и желтое, – все было ярко и радостно, как зачинающийся день. И лишь двое темнолицых, в черных одеждах, стоявших на носу пестрой лодьи, омрачали, чернили погожее розовое утро и напоминали о страхе минувшей ночи.

Из-под руки вглядывался старый Телига в плывущую лодью. Он знал, кто эти черные и зачем пришли. Медлить было нельзя. Нельзя, чтоб увидели поверженного Златоуса и надсмеялись над ним.

Пошел Телига скликать старцев. Семеро их было, и пути к ним лежали не близкие, а солнце уже на высоту дерева поднялось над землей.

Уходя, Телига завязал плетневые ворота капища лычком на семь узлов. Это значило запрет: боги жестоко карали вошедшего через такой узел.

А лодья причалила к пристани, и люди, прибежавшие из городища, дивились на темных пришельцев. Показывали пальцами, говорили:

– Вот греческие волхвы… Сколь черны! Сколь страховиты!

И вот греки запели, и люди в ужасе побежали прочь. Пение монахов было понято, как волхование, – и кто мог ведать силу греческих слов…

– Лучше бы волки выли, – сказал старый Пресвет.

– Правда, правда! – отозвались горожане. – Лучше бы волки…

Тороп-скоморох, медвежий поводырь, тут же у пристани, откуда ни возьмись, научал старого ленивого медведя кланяться чужеземным гостям, и зверь раскорячивался, бил поклоны, потешал горожан. А Торопка меж тем среди людей ходил, говоря: «Эти черные-де и есть волки, вот дай только ночи дождутся, так и побегут по домам у людей кровь пить…» Еще шептал, чтоб ворота запирали покрепче, береглись бы от дурна заморского…

В страхе расходились горожане. А гости в княжий терем пошли. Он на самом лобке горы возвышался над городом. Княжьими дедами рубленный из толстых бревен, почерневших от древности, он век и век стоял. Еще и князей не знавали. Еще не тронутые секирой, дубравы шумели на холмах, где нынче славный Кыев, а он, сей терем-то, и тогда стоял. Лишь бревна свежетесанные были белы, как девичьи тела, благоухали смолой.

Вон откуда, из каких темных далеких времен Татинец-город над озером встал.

Тут самая Русь была. В иных селеньях, случалось, рождались люди кривоноги, скуласты, подслепы, очи что щели; в иных – черны, мелковаты; в иных – белоглазы, безбровы, конопны. Первые имели корень от печенеги, от половца, вторые – от грека, от булгара третьи же – от варяги, от свена.

А эти, над озером, были чистая Русь: рослы, в плечах просторны, долгоноги, волос светел, лик ясен, нос прям, точен, темная бровь – вразлет.

Но меч крепко держали. Редко двор стоял, где на воротах не красовался б иноземный щит, добытый в битве. Также – посуда застольная: чаши венецыянские, кувшины, блюда. Также – оружье.

Супротив же княжьего терема, на майдане, – четверо коней медяных, ноздрясты, страшны, диковинны, еллинских кузнецов чудо. С корсуньского похода привез князь сии дивы. Чтобы помнили чужие да и свои не забывали б…

И вот, идя с пристани в терем, узрели черные греки квадригу медяну и отвернулись: вспомнили Корсунь.

А в тереме столы от яств, от питий ломились. Ендовы большие и малые, наполненные всрезь медами да брагами, ожидали пиршества. Ведь каким побытом доселе творилось-то? После дальнего пути – в мытню, после же мытни – за столы, за беседу.

Но черные греки в мытню не шли, от стола отреклись; через Корнилия-толмача велели подать себе воды да полбы. Книгу раскрыли с медными застежками, стали читать непонятные чужие словеса. И омрачился князь: худо начало, обычай ломать не годится. Пустое дело – охоту, звериный гон зачинать – и то как без пира? А тут – экое! Древних богов зори́ть, а ни гусельного звона, ни песен застольных, ни хмельной похвальбы. Худо.

Читал написанное на бересте: «От Володимира ко Всесмыслу как получишь сие брате штоб учинить яко мы учинили в Кыеви того ради шлю попов да Олофа со дружинники челом бью пожалуй исполни государь».

Попы-то вон, в горнице, да что с них: немы, безгласны, за брашно не садятся.

Легко молвить: исполни…

Старцы по зову Телигину сходились во мраке.

Семь лесных троп вели к тому заветному урочищу, где в незапамятное время дуб стоял, из коего еще пращурами рублен был и сотворен пораженный ночной грозою Перун. Пень от него остался черный, на нем в полуденный час две змейки-гадючки на солнышке грелись, уползая ночью в подземное царство.

В урочище волхв ожидал семерых. Жег малое огнище, тлела, чадила чага, горьким дымом отгоняя гнус. Медведь, волк, вепрь шли стороной, страшась огня.

На Телигин дым семеро старцев вышли, сели округ пня. И сказал старый волхв:

– Нуте, старчество?

Тихо было, лишь цапля кричала в бочажине у озера. Старцы молчали, думали. Белые рубахи, белые бороды с прозеленью, седые. В колпаках из волчьих голов, что семеро волчищ, сидели у огнища беззвучно. А время шло в тишине: не скрыпели колеса, быки не ревели, погонщик бичом не хлопал, а звездный Воз за полночь перевалил.

– Нуте же? – вопросил Телига. – Что делать станем? И что будет?

Все поглядели на старейшего. Старчище Рахта древен, древнейший. С Вольгом-князем на Цареград сплывал. Ингваря пестал. Он сказал:

– А ништо. Как великий князь похощет, так и будет. Капище, чую, утресь зорить почнут. Придется, видно, дети, кресту поклониться…

– Рахта! Рахта! – закричал, заплакал Телига. – А ветры Стрибожьи? А воины Световидовы? А звери Велесовы? Покорятся ль?

Усмешкой раздвинул Рахта зеленые от древности усы.

– Ништо, брате. Ништо. Покорятся. Пеньки ведь.

– Пеньки-и?! Эй, Рахта!

В великой скорби воздел руки Телига.

– Но вы-то, старцы, – вскричал, – вы-то? Ужель падете ниц? Ужель у врат капища не станете?

Чадила чага. Сова ухала. Ветер гулко дохнул в вершинах дерев.

– Нет, – промолвил старец Горуха. – Не станем. Нам с князем жить.

И пятеро сказали, что отрубили: нет.

И лишь Велимир с Катонею промолчали. Но вместе с другими встали, кряхтя, и пошли от Телиги прочь, во тьму.

И понял старый, что одинок, что покинут

Дотлевали нежаркие уголья огнища. Белые рубахи старцев удалялись, как бы пожираемые черной пастью ночи. Согбенные, брели старцы семью лесными тропами, каждый по своей. Плохо слушались слабые ноги, смутно зрили тусклые очи.

– Как суперечь князя? – бормотали в зеленые бороды. – Не мощно… Борони, Мати-рожаница! Нам с ним жить…

Велимир же с Катонею молча шли. Каждый своей тропою, но думали одно: поглядим-де, повременим. Оглядывались со страхом вспять, в дремучую чернеть дубравы. Там злобным волчьим оком тлело Телигино огнище. Там плакал Телига:

– Эй, Рахта!.. Эй, Горуха! Эй, Пресвет…

Единомысленники…

Мудр был старый волхв, много знал и в тумане грядущего предвидел многое. Знал слабодушие людей, шаткость их веры, страх человека перед десницей карающей. Предвидел, что дрогнут. «Нам с князем жить…» Предвидел, что отвернутся, оставят одного во тьме и унынии.

Того для – еще вечерняя заря не погасла – велел верным, крепким духом сбираться в убег и, как звездный Воз зайдет за полночь, быть на озере. Блюдя слово Телиги-отца, в трех лодьях приплыли верные, под самым капищем стали, сокрытые ночью-матерью.

Всех счетом до тридцати было. Тридцать первая – Ягинишна, ворожейка. Эту, последнюю, и не надо б: за ней ветры увяжутся сухменные, псы с человечьим туловом, песиголовцы, кои на могилах мертвяков пожирают. Еще совы, сычи, ведьмаки, все страхи полночные, запечные, погребные, овинные… Не надо б, да как без ворожейки? Она с собой кочетка взяла да мешок С бобами. Кочеток все смирно сидел, хохлился сонно, а как за полночь перевалило – так закричал. Далеко по воде разнесся кочетиный зык.

Два воина у врат капища бодрствовали, караулили истуканов, берегли их к заутреннему сраму.

Всемысл-князь послал их, опасаясь, как бы татями не пришли стародумы, кои кланяются чурбакам, почитая за богов бездушное дерево, как бы-де не ухитили из капища сию стародумскую святость.

И вот сидели воины у врат капища, блюли истуканов. Один был Избор по имени, старый старик, другой – Ратай, юнак, Олофов сын. Молча теплили огнище, слушали. Ветер к полночи запел, заплакал, сперва тоненько, младенчиком иль девой, затем взревел, что бугай. И зашумело, заплескалось озеро во тьме.

И вот кочет зыкнул.

Вздрогнул Ратай, покосился на высокий тын. Озаренные скудным огнем, дико, безглазо глядели деревянные властители на молодого воина.

– Эй, худо! – сказал Избор. – Стрибог-отец гневен. Кочет на озере зыкнул – пошто? Яз стар, а не вем.

И в другой раз кочет зыкнул – хрипато, долго. Шаги послышались.

– Дедко, – тихонько позвал Ратай, – не стародумы ль ползут?

Очи в ночь вперив, ухватился юнак за рукоятку меча, готовый встретить недоброго пришельца.

– Кабы стародумы, – нахмурясь, ответил Избор. – Смекаю – не лихо ль? Оно есть томно, бесплотно, тень. Человек ведь был, как ты да я, ан связали, закололи, Златоус сожрал… Теперь вот ходит, томится…

Слабо тлело огнище, ветер слег. Дрема пришла, сморила обоих, Головы на ладонь положа, поснули.

В сей час заполуночный спало все кругом – звери, птицы, люди. Татинец-город спал. На веже надвратной, опершись на секиру, страж дремал. И едино лишь оконце тускло в княжьем терему мрело, оком недреманным вонзаясь в темь. Там греки молились. Из кожаной кисы вынули черную доску, стали доске поклоны класть. А на ней лик: темен, долгонос, пучеглаз, страшен. Округ лика – блин золотой. В серебряной курильнице зажгли куренье, и синим дымом наполнилась горница. Потянуло сладким духом, подобным тому, какой источает мертвое дерево – сосна или ель. И никто не ведал, что деялось.

Как сыч закричал за капищем: у-у-ух!

Как по знаку этому трое взошли на священный холм и побили спящих воинов.

Как выволокли дубовый пень из врат капища да и пихнули с бугра. Гулко плюхнулось в воду дубовое идолище и всплыло на волне, обугленное грозою; и голова страшная, с окровавленным ртом, позлащенным усом мерцающая, туда же скатилась – в озеро.

Веревкой опутав сии скудные останки некогда всесильного божества, сели в лодью верные, потянули арканом на глубь и там, огрузив камнями, утопили.

– Так-то, – сказал Телига, глядя на валкую воду, темными кругами замкнувшую тайну. – Теперь, дети, помалкивайте, что видели. Что деяли – запамятуйте. И да будет свято место сие…

В берестяной рог протрубил трижды, дал знак.

Всплеснули длинные весла, борт о борт глухо стукнулись лодьи. Во мгле негромко перекликнулись лодейщики:

– Эй, Глебко!

– Ну, што гомишь, гомоюн!

– На струю выгреба-а-ай!

Поплыли искать неведомую землю.

Поднял утром Олоф дружину, повел на широкий княжий двор. Там, оборотясь к темной еще зорьке, двуперстием прикоснулись к челу, к груди, к обоим плечам. Сказали:

– Благослови, боже!

Тут князь с греками вышел. Темен, скучен глядел Всемысл, хмуро тупился в землю. Вспоминал ночную прю с княгинюшкой. Строптива, рьяна княгиня Славенка. Подобно всем женам, разумом не летела, нет. Не парила мыслию выше терема, не зрила глубже укладок своих, да ларей, да сундуков. И не в силах была в перемене веры провидеть то, что провидел князь: великую торговую корысть, военное содружество с хитрыми греками, познание мудрости через чтение книг.

Кричала, яростная, гневная:

– Мне, осударь, новых твоих богов не треба! Мне и старые прелюбезны! А будет по-твоему – в постелю к себе не пущу!

И била об пол блюда и чаши венецыянские и иную добрую посуду.

Именно оттого темен, невесел вышел князь на крыльцо. Олофу и воинам велел идти капище зорить. Сам же со греки держал путь в домы градские. Исусово слово, новую веру понес горожанам, погрязшим в дикости язычества.

Страшился, что не осилит сказать людям пламенное слово – сколь-де красна новая вера, да храмы какие у греков, да светильники цветные, да сладкоголосое пенье отроков… Вот кабы сами греки сказали про то, но где ж им: немотствуют. Они шли, неся в руках зажженные свещи, и пели:

Ки-ри-е э-лей-сон…

Уставясь безглазыми взорами страшных деревянных ликов, сурово, недобро встречали Олофовых воинов обреченные боги.

И тут не ветер полночный взревел, не олень крикнул в дубраве осенней: пал старый Олоф перед детищем.

– Ратаюшко… Сыне!..

Два бездыханных воина лежали у распахнутых врат. Бледная просинь па мертвых лицах. Почерневшая кровь запеклась корою. И тишина. И недвижность смерти. Лишь зеленые мухи кружили над убиенными. Да серая ящерка, заползши на кинутый щит, грелась под утренним солнышком…

Молчали пришедшие воины. Со страхом заглядывали в воротца. А там, где от века стоял Златоусый, чернела яма. И не было самого́.

И шелестом листьев шепот прошел по дружине:

– Диво… Диво!

– Ушел Златоусый…

– Посек Ратая! Избора посек!

– Нам-то, робя, сдобровать ли?..

Встревожились ведь. Да как же не встревожиться, коли вечор еще кланялись грозному, жертвенной кровью-рудой мазали его жестокие губы. Силы в кресте, что висит на гайтане под рубахой, еще не ведали, а тут диво: черная яма и двое побиты лежат – покарал. Что ему тростниковая стрела воина, когда за плечами у самого – колчан, наполненный длинными голубыми стрелами небесного огня!

И стояли, смятенные. Медлили.

Но горем и гневом вспыхнуло сердце Олофа. И, крикнув: «Секите окаянных!» – кинулся первым с топором на молчаливо, надменно сверху взирающих богов. Видя то, и прочие стали рубить истуканов. Также и Рожаниц порубили, раскидали меж трав и камней.

Лысой макушкой сделался священный бугор. Лишь белела щепа в траве да костяные шапки, что увенчивали оградные колья, – пустоокие черепа, не́жить.

Да куст колючей татарки мотался на ветру багряными цветками, пахнущими мертво и сладко.

Так погибли боги татинецкие под топорами, и одного лишь Златоусого не коснулись топоры ожесточившихся воинов. Отягченный камнями, он лежал на дне глубокого озера, объятый колеблющимися лапами древней черной коряги. И резвые стайки полосатых окуней кружили возле него.

Горожане смотрели издали на разорение их святыни – кто с ужасом, кто с гневом, кто с робостью. И плакали многие.

А меж людей Торопка-скоморох, медвежий поводырь, толокся, сновал челноком, нашептывал:

– Пошто ухи-то развесили? Яз сам зрил: ушел ведь Перун… Воев посек и ушел. Ей-право!

И звал горожан побить дружину и греков.

Толокся Торопка, а медведь за ним – с лапы на лапу топтался, мотал лобастой башкой, показывал, как пьяный мужик на торгу валяется. Потешал.

А не до смеху было…

2

Часы старинные, громоздкие, неуклюжие, назывались кутафьей. Кашляя и шипя, они пробили восемь.

– Вот тебе раз! – удивился гость. – Как же это я? Да еще и без пропуска… Нет, нет, Денис Денисыч, не уговаривай, пошел… Будь здоров!

– И как ты только пойдешь в этакую темень да в мокрядь, – заохала Матвевнушка-няня. – Ведь это страсть куда переть-то! Ахти, головка горькая…

– Ну, что скажешь? – робко спросил хозяин. Как всякий впервые читающий автор, он мучительно стыдился своего писания.

– А ей-богу, ничего, интересно, – сказал гость. Он всю переднюю занял своей громоздкой фигурой; надевая шубу, ворочался в тесной комнатушке, как медведь в берлоге. – Ведь такая тема… Конечно, странно немного, что в этакое нынешнее время… ну, беспокойное, что ли, взялся ты черт знает какие древности подымать. А впрочем…

– Ах, это начало лишь… – Автор мялся, конфузился. Ему не терпелось рассказать другу о своих замыслах, но боялся показаться смешным: так грандиозно было задуманное. – Страшно сказать – эпопея! Огромный цикл из пятнадцати – двадцати романов о Руси в ее тысячелетней истории. А все будет называться так: «То́роповы».

– Это что – фамилия?

– Ну да, ну да, от имени моего героя, Торо́пки-медвежатника. Сперва – прозвище, затем – фамилия. Эти Тороповы, незнатная сермяжная династия, пройдут у меня от самых истоков русского государства до революции… А? Ты понимаешь?

– Ба-а-тюшки! – засмеялся гость.

– Ну, конечно, конечно… Смейся, пожалуйста! Как не смеяться: экой, мол, дурень, на старости лет-то… Но, дорогой мой, подумай, как захватывающе интересно, как величественно! Тороповы… Этакий бунтарский род, собрали в себе все лучшее, что в душе, в природе русского человека. И вот, вслед за крещением, то есть вторжением Византии, – монгольское вторжение… Собирание русского государства… Поле Куликово! Опричнина. Смутное время многочисленных лжедмитриев. Восстания сороковых годов семнадцатого века… Петр, наконец! Молодая Россия! Ах, нет, Аполлон, дух захватывает, ей-богу!

– Слушай, – сказал гость, – дай мне тетрадь, я дома почитаю.

– Ладно, возьми… И, пожалуйста, – добавил взволнованно, – критикуй, делай побольше замечаний.

– Да уж будь спокоен, – засмеялся гость, – ни жалости, ни снисхождения от меня не жди!

И, решительно распрощавшись, пошел, шагнул из светлой комнаты в темную ночь. С минуту постоял на крылечке, зажмурившись, привыкая к потемкам. Затем, всматриваясь, выбирая места посуше, двинулся в неблизкий путь.

От города до института было версты четыре. Дорога скучно тянулась через Ямскую слободку, через пустынное институтское опытное поле и Ботанический сад.

В погожий летний вечер это была бы ну просто очаровательная прогулка – с игривым помахиваньем тростью (на коей – монограммы, вензеля и даже, врезанный в кизил, серебряный рублик с профилем убиенного государя императора), с насвистываньем из «Риголетто» («Сердце красавиц склонно к измене»), с тихим любованьем закатными красотами…

А сейчас под глубокими профессорскими калошами хлюпал мокрый март, вязкое месиво из грязного снега и жирного, маслянистого чернозема. Нога нет-нет да и просовывалась, осклизнувшись, в глубокую дорожную колею, и ледяной холод мокрыми гнусными лапами хватал за ноги, противным ужом проскальзывал под шерстяную фуфайку, к груди.

И не до насвистываний было. Не до «Риголетто».

А уж какой глупой, вздорной казалась сейчас затея тащиться в город к Денису Легене для того лишь, чтобы выпить стакан дрянной кислятины, которую милейший Денис Денисыч пытался выдать за натуральное «Цинандали», и битый час слушать сердитое шмелиное гудение, ровно час извергавшееся из Денисова рта. Впрочем, повесть была ничего себе… туманные, туманные страницы русской истории…

Но изжога! Изжога одолевала… От одного лишь воспоминания о дико наперченной баклажанной икре душило, мутило, позывало на тошноту. И профессор, рыча, останавливался, сплевывал тягучую слюну, бормотал нехорошие слова по адресу Дениса Денисыча и Советской власти. Легене перепадало за икру и винную кислятину, власти – за то, что упразднила бельгийское акционерное общество «Курьер» (то есть, проще говоря, конку) и реквизировала институтского жирного серого мерина, каковой, будучи впряжен в двухколесный, с красными спицами, щегольской шарабан, возил профессора в город, или на строительство опытного завода, или в иное нужное место. Не был бы реквизирован мерин – не пришлось бы сейчас хлюпать вот этак по грязи, с мокрыми до колен ногами…

Четыре версты! Да еще в мартовскую распутицу… Это не шутка, милостивые государи! Далеко не шутка.

Слободку и опытное поле кое-как прошлепал, промесил калошами, но у самого института, в Ботаническом…

Из тьмы, из чащобы декоративных голубых елей, блеснул фонарик, стеганул мигающей полоской по уцелевшему снегу. Двое в шинелях, с ружьями подошли, спросили пропуск. В объявленном на военном положении городе разрешалось ходить только до восьми.

– Черт вас знает, – подавая служебное удостоверение, раздраженно сказал профессор, – всю Дворянскую прошел, слободку – и ничего, не останавливали. А тут, за городом, в лесу, где только волкам бегать, – пожалуйте пропуск… Чепуха какая!

– Коринн… Кори… тьфу, черт! – Молодой круглолицый красноармеец с винтовкой и двумя болтавшимися на поясе гранатами под слабым лучиком фонаря вертел профессорское удостоверение и никак не мог разобрать фамилию.

– Иностранец, что ли?

Профессор посмотрел на парня с усмешечкой.

– Короче, папаша, я так понимаю, что нету у вас пропуска?

– Нуте, так что? – Профессор с любопытством склонил голову набок, к енотовому воротнику шубы.

– Нуте не нуте, а придется вас, папаша, доставить в штаб.

Курносый махнул рукою в сторону института.

– Па-ажалуйста! – дурачась, забавляясь, расшаркался профессор. – С превеликим удовольствием… тем более, что, судя по мановению вашей десницы, это мне как раз по пути к дому.

– К какому еще дому? – сердито пробурчал второй – коротышка, но постарше, со щеточкой жестких усов под турецким горбатым носом.

– К институту, в котором я живу… и в котором имею честь работать.

– Давай, давай! – суровым басом рыкнул коротышка, поправляя на ремне несоразмерно длинную для него винтовку. – Треплив что-то больно… работничек! Вот в штабе проверят, что ты за личность.

– Веселый старичок! – хихикнул круглолицый.

– Ну, будя! – оборвал усач. – Поглядывай тут, а я пойду сопровождать.

И они зашагали в молчании.

Профессор думал: вот удивительно, потухла ведь изжога! Значит, полезна порой для здоровья небольшая нервная встряска. Ведь черт знает что, в самом деле: его, почтенного, европейски известного ученого, останавливают ночью какие-то типы, велят куда-то идти… Фантасмагория! Скажи ему этакое три года назад, в шестнадцатом… пусть даже в семнадцатом, когда уже по всем швам затрещала Российская империя, – рассмеялся бы: чушь какая! И потом – «старичок»… Какой же, в сущности, старичок, когда ему всего лишь сорок девятый… Вздор! Преувеличение. Или, вернее всего, – хамство. Вот именно это, последнее.

Презрительно пофыркал большим мясистым носом. С высоты своих двух аршин десяти вершков этаким гулливером глянул на малорослого «сопровождающего».

И усмехнулся, вспомнив, как разглядывали удостоверение, силясь прочесть: «Коринн… Кори…» Не разобрали. Фамилия и впрямь была мудреная: Ко-рин-ский.

Хе-хе!

Аполлон Алексеич Коринский.

У-ди-ви-тель-но!

Полтора года, считайте, как стала Советская власть, рэсэфэсэрэ, большевистское владычество…

Полтора годика приучались российские граждане к разным новейшим разностям. К нелепым, непонятным, тарабарским словечкам, вроде ЦИК, Совнарком, Дорпрофсож, ЗАГС и тому подобным, даже вроде бы и попривыкли. Равно как и к отсутствию в газетах буквы «ять» и твердого знака, – ничего, пригляделись, оклемались, как говорится, помаленьку. Словом, научили товарищи комиссары ничему не удивляться – вплоть до неожиданных ночных обысков, до ордеров на получение осьмушки махры, до диковинных денег, выпускаемых, как шпалеры, полотнищами, чтобы потом ножницами разрезать на отдельные купюрки…

Но тут удивился-таки Аполлон Алексеич.

– Сюды давай, – хмуро сказал коротышка.

И ввел профессора в парадный подъезд его же собственной профессорской квартиры.

Тускло, красновато тлела двадцатисвечовая лампочка над черной, обитой клеенкой дверью с пришпиленной визитной карточкой «А. А. Коринский». Дверь почему-то была приоткрыта, оттуда выглянул бородач в солдатской папахе, равнодушно скользнул взглядом по Аполлон Алексеичевым енотам и молча скрылся за дверью, не притворив ее за собой. Из глубины профессорской квартиры сердитый хриплый голос заорал: «Чего, черт, дверя расхлябенил! Не лето…»

– Наверх, – коротко приказал коротышка. И на втором этаже сделал небрежный жест рукой: прошу, дескать.

Сим великолепным жестом Аполлон Алексеич приглашался войти в квартиру его сослуживца, коллеги, профессора Ивана Карлыча Гракха.

Нет, что ни говорите, тут было чему удивляться!

Этот Гракх был из немцев или швейцарцев, что ли, непонятный, таинственный, чужой. Его печальное лицо напоминало томную маску модного тогда исполнителя «интимных песенок» Вертинского.

Жил профессор Гракх замкнуто, одиноко, холосто. При нем находился «для услуженья», как говаривали в дореволюционные времена, некий молодой красавчик Леня (или Леон так называл его Гракх), тоже, как и сам профессор, человек непонятный, странный, весь какой-то вывихнутый, расслабленный, любивший, как женщина, духи, пудру и тому подобные дамские принадлежности. Об этой паре в институте перешептывались с двусмысленными улыбочками, с пикантными намеками. В трех комнатах казенной квартиры, занимаемой Иваном Карлычем, всегда было нагорожено множество пустяков: хрустальные вазончики с засохшими цветами, фарфоровые пастушки, нимфы, ангелочки, бамбуковые жардиньерки, щекастые глиняные пупсы, мопсы; расфуфыренная розовая кукла с нахально вытаращенными васильковыми глазами сидела на дорогой старинной горке; китайские фонарики пестрели, коврики, вышивки на стенах, на подушках дивана… Словом, совершенно не мужская была квартира у Ивана Карлыча – от передней с овальным трюмо в позолоченной раме до спальни, называемой будуаром, где совсем уже черт знает что было, вздорная бабья неразбериха: пуфики, лакированные шкатулочки, граненая россыпь пахучих флакончиков, терракотовые непристойные статуэтки-светильники, голубой, шемаханским шатром шелковый абажур…

И вот – на паркетном полу передней, среди шлепков грязи, луж, обрывков растоптанной газеты стояли собранные в козлы винтовки. Красноармеец, в обтрепанной шинели с обгоревшей, видимо у костра, полой, в грязно-желтой смушковой шапке, дремал, прикорнув на кокетливом розовом пуфике. На вошедших глянул устало, скучно и тотчас же отвернулся, как бы с досадой.

Тут Иван Карлыч высунул томную свою маску из ванной комнаты, пролепетал: «Боже… Боже!» – и снова втянул голову в дверную щель, как черепаха в панцирь.

Это глупейшее появление профессора Гракха и его бессмысленный лепет разозлили Аполлона Алексеича, настроили воинственно, дерзко. Разъяренный, предстал он перед дежурным по штабу.

И прямо с порога кинулся в бой.

Усатый коротышка рта не успел открыть, чтобы рапортовать, отчеканить по форме, что вот, мол, так и так, неизвестный гражданин задержан на территории… и прочее, как Аполлон божьей грозою обрушился на дежурного.

Топал хлюпающими калошами, кричал:

– Анархия! Вы ответите! Кто вам дал право?

Требовал сию же минуту командира расквартированной в профессорском корпусе части. Грозил жаловаться в Москву, наркому просвещения. Словом, вымещал за все: за дурацкую свою прогулку в город, за Денис Денисычеву икру и чтение, из-за которого припоздал, за изжогу и промокшие ноги, за отсутствие конно-железной дороги и реквизированного мерина, за трусливую идиотскую рожу Ивана Карлыча…

Удостоверение свое, раскипятившись, не подал, а прямо-таки швырнул на стол дежурному.

А тот был чрезвычайно учтив. Бегло взглянув на удостоверение, вскочил, подал стул, рассыпался в извинениях: пардон, пардон, тысячу раз пардон… но профессор должен понять – война есть война, ничего не поделаешь… к сожалению…

Изящные полупоклоны, прищелкивание шпорами, четкая белая ниточка пробора в черных лакированных волосах. «Из гвардейских хлыщей, поганец, – неприязненно подумал Аполлон Алексеич, – жоржик, стерва, сума переметная…»

Однако гнев поутих как-то незаметно, сам собой, испарился, иссяк в брани. Командир части уехал в город; дежурный разводил руками, уверял, что все устроится; и Аполлону Алексеичу ничего кроме не оставалось, как, чертыхнувшись еще разок-другой, как бы закрепив за собой последнее слово протеста, ретироваться с достоинством восвояси. То есть проваливать к чертям, если уж говорить откровенно…

Кроме всего, любопытно было взглянуть – а что же дома-то? Что Агния Константиновна? И что Рита?

И сколько же все-таки из пяти комнат оставлено для обихода собственно профессорской семье?

А кабинет? А библиотека? Неужели…

На площадке лестницы осиновым горьким листом трепетал Иван Карлыч.

– Боже! – зашептал, скорбно, страдальчески изламывая тонкие бровки. – Я все слышал, как вы с ним… Аполлон Алексеич, голубчик… да разве ж можно так? Ведь у них за подобные дискуссии – к стенке!..

Аполлон сердито цыкнул:

– Идите вы… знаете куда!

И тяжко зашлепал мокрыми калошами вниз по лестнице.

Толкнул дверь – она была не заперта – и вошел в переднюю.

Человек с живым воображением, он, еще спускаясь из штаба, еще на лестнице ясно, точно представил себе запах, водворившийся в его квартире: махра и портянки. И, едва переступил порог, ухмыльнулся удовлетворенно: как верно угадал! Именно – табачище, именно – сырая, тяжкая портяночная вонь и еще тот застойный, плотный, непробиваемый дух, что обязательно сопутствует сну здоровых, не испорченных глупыми условностями мужиков, наевшихся с вечера черным хлебом, луком и солдатским кулешиком, заправленным ржавым сальцем.

Ухмыльнулся же профессор опять-таки от прыткости воображения: ему-то, возросшему, как говорится, на отрубях да мякине, в тесном кособоком домишке, в многодетной семьище деревенского дьячка, подобные ароматы были нипочем, даже как этакое приятное, и не без поэтичности, воспоминание детства… Но вот Агнию Константиновну с ее дворянским воспитанием, с ее вечными благовонными угольками-монашками и лавандой, с ее брезгливо сморщенным носиком в черепаховом пенсне, такой запах (хе-хе!) очень даже свободно мог и до обморока довести. Да-с, до глубочайшего обморока и нервных спазмов…

В передней, как и у Гракха, сидел, дремал дневальный солдат. И так же винтовки были составлены в козлы.

Заглянул в гостиную, в столовую, в кабинет. На стульях, на обеденном столе, на ковровой кушетке, просто на полу сопят, похрапывают солдаты. Один-единственный, бородатый, пожилой, не спал. Сидел голый, поджав ноги по-турецки, на рояле, поближе к тусклой лампочке, искал в рубахе, щелкал ногтями, бормотал что-то, сокрушенно качая кудлатой головой. Увидев вошедшего профессора, сказал ласково:

– А-а… хозяин, похоже? Ну, извиняйте, потеснили вас маленько… Так ведь что ж делать-то? Война, туды ее мать. Она кому сахар? Такого-то хоть бы и меня взять – вишь куды занесло от своёй от избе, от баби… Вон, братец ты мой, какая положения. А отобьемся от беляка, уйдем – и живи себе обратно в полную удовольствию… Одно плохо: воша заела в отделку. Ну, иди, иди, – засмеялся, подморгнул, – покажись своёй барыне, искудахталась вся… Потеха! Бабы, одно слово…

Смеялся, тряс головой восхищенно: беда, мол, с ними, с бабами-то'

– Ай без них, паскуд, нет, не проживешь… – видимо, отвечая на свои мысли, сказал вслух.

Но Аполлон Алексеич уже скрылся за дверью спальни, единственной комнаты, оставленной красноармейским квартирьером профессору Коринскому и его семейству.

Агния Константиновна нюхала нашатырный спирт. События, обрушившиеся на тихую, уютную квартиру, на ее маленькое государство, она восприняла как нечто роковое, почти апокалипсическое. Для нее это было чересчур. Подобно землетрясению. Подобно пришествию антихриста.

Хотя что же, собственно, произошло?

После того как Аполлон Алексеич отправился в город, часу, стало быть, в пятом, послышался резкий, настойчивый звонок. «Не воры ли?» – встрепенулась Агния Константиновна. Всю жизнь она ужасно боялась воров, хотя всю жизнь у них с Аполлоном не водилось ценностей, какие могли бы соблазнить налетчиков. Лишь книги, правда. Но грабители вряд ли польстились бы на скучные тяжеловесные тома многочисленных энциклопедий и справочников. Итак, в пятом часу раздался звонок. Агния Константиновна помедлила, пошептала, устремив через стекла пенсне молитвенный взор на крохотную иконку Серафима Саровского, где святитель стоял на большом пне, коленопреклоненный, в лапоточках. Звонок задребезжал протяжно, требовательно. «Господи, и Поль, как на грех, ушел к этому своему огородному чучелу!..» (Профессорша терпеть не могла Легеню, а Аполлона Алексеича почему-то звала на французский манер – Поль.)

– Кто? – спросила Агния Константиновна, замирая от страха в полутемной передней.

Из-за двери сказали басом:

– Откройте! Квартирьер восьмой армии…

– Но никого… – Голос Агнии оборвался, она сглотнула слюну, – …никого нет дома…

– Ну, вы, послушайте, гражданка, эти шутки бросьте! – строго сказал бас. – Нам тут с вами переговариваться некогда…

– Да вы, Агния Константиновна, не бойтесь, это действительно военные…

Последние слова были произнесены голосом товарища Полуехтова, институтского коменданта, и Агния оглянувшись на Саровского чудотворца, дважды повернула в замке ключ и откинула цепочку.

Вошел назвавшийся квартирьером. Он был высок, грузен, усат; на нее, довольно рослую, вальяжную, смотрел сверху, как бы с потолка. Сказал: «Разрешите?» И пошел (Агнии Константиновне показалось, что он просто перешагнул через нее) глядеть комнаты. Оглядев, написал на входной двери, на черной клеенке, мелом «20 ч.» и велел освободить две кровати. Затем крикнул куда-то наружу. Вошли трое солдат, сложили и унесли кровати.

– Жить будете вот тут, – сказал квартирьер, указывая на спальню. – Койки берем временно, в лазарет…

Через полчаса пришли назначенные на постой солдаты, затопали, загремели котелками, винтовками, и квартира сразу наполнилась табачным дымом и ужасным запахом давно не мытых ног.

Профессорша забилась в спальню и, нюхая из одеколонной склянки нашатырь, сидела одинокая, покинутая, как ей казалось, всеми: прислуга еще в прошлом году, как только начались житейские трудности, разбежалась: кухарка Палагеюшка уехала в деревню, горничной Ксюше приспичило, видите ли, замуж. У всех нашлись свои какие-то глупейшие дела, свои ничтожные интересы, всем было не до нее. Поль веселился у своего Дениса. Рита пропадала бог знает где. Последнее время это с ней случалось часто: то занятия в какой-то студии, то какие-то вечера, рефераты, лекции… Кожаная куртка, юбка чуть не на четверть выше щиколотки, ужас! Замызганная холщовая папка с рисунками… Словечки, дикий жаргон – «пока», «а раньше-то», «шамать»… Ох, дочка!

– Боже мой! – прижимая тонкие, слабенькие пальчики к вискам, шептала профессорша. – Одна… одна… Беспомощна, как дитя… И вокруг эти ужасные… отвратительно пахнущие люди! Хоть бы поскорее возвратился Поль…

И вот Поль пришел, представьте себе, как ни в чем не бывало.

Он, представьте себе, вошел в спальню, бодро насвистывая марш тореадора. Рушилось все: житейский комфорт, семейные устои, неприкосновенность жилища… даже сама Россия, может быть, рушилась… а он насвистывал: «Тореадор, смелее в бой!»

Этот нелепый человек, монстр, чудовище, озадачивал ее всю жизнь. Двадцать лет она не переставала удивляться его выходкам. Все видели в нем знаменитого ученого, автора многих значительных трудов, но никто не знал, не догадывался, что он просто притворялся, валял дурака, мистифицировал, играл в ученого. Она одна знала, кем был на самом деле профессор Коринский. Несмотря на свой богатырский рост, на грузность, на бороду веником и сорок пятый размер обуви, он был обыкновенный шалун. Мальчишка. Анфан террибль.

Все рушится, она полфлакона нашатыря вынюхала, в квартире ужасные постояльцы… а он насвистывает!

И ничего не замечает.

Скидывает мокрую шубу на хрупкую старинную козетку, топает в тесноте, среди нагромождения вещей к ангельски-белой кроватке, плюхается на кружевца покрывала, кряхтя, сопя, стягивает глубокие калоши… и тотчас – лужи, грязь на паркетном глянце, пятна грязи на кружевах…

Но бог с ним, бог с ним. Теперь не до того.

– Подумай, Поль… какой ужас!

– Да? – рассеянно. – Действительно. До ниточки. Насквозь. («Помни, что в час борьбы кровавой…») Дай-ка, Агнешка, сухие носки… Аховая дорога, сволочь! А тут еще дождь, снег, бр-р! Спасибо. («Черный глазок следит с тревогой…») Денис Денисыч тебе кланяется, велел ручки расцеловать. Вот сейчас, переобуюсь только… («Там ждет тебя любовь!»)

Ни-че-го не заметил!

Почему теснота, почему козетка из гостиной перекочевала сюда, почему в спальне – вешалка из передней, оленьи рога… Почему кровать только одна. И как теперь устраиваться спать, если Поль даже смолоду терпеть не мог спанья вместе, на одной кровати, а уж теперь-то…

Переобулся. Надел сухие носки, теплые меховые шлепанцы. Церемонно приложился к хрупкой, атласной профессоршиной ручке и сел, явно благодушествуя, в сухости, в тепле. Отдыхал после дороги, после брани с хлыщеватым дежурным офицериком. Радовался, что потухла изжога. Прощал Денису Денисычу немыслимую икру и «Цинандали», чтение… Впрочем, рукопись была довольно интересна, ничего себе. Во внутреннем кармане пиджака Аполлон Алексеич нащупал толстую тетрадь и решил, что вот как уляжется, почитает немножко на сон грядущий, как говорится… Любопытный, любопытный человечище Денис Денисыч Легеня! Нет бы тихонько возиться в своем музее с разными там камушками да черепками, развешивать по холодным залам бесчисленные экспонаты (подлинные Рубенсы, Дюреры, Гальсы, Пуссены), реквизированные в помещичьих усадьбах, в городских особняках, картины невероятной ценности, пока уныло приткнувшиеся к стенам кладовки, пока показывающие миру лишь свои скучные серые зады, тыльную сторону холстов и досок. Нет бы заняться в клубе Рабпрос чтением лекций по истории культуры, как настоятельно предлагает ему Наробраз, – нет, он, извольте видеть, еще взялся сочинять книгу… Роман!

Свихнулся Денис Денисыч.

Как, впрочем, и многие, многие свихнулись в ревущем вихре Революции.

Какая-то сумасшедшинка вибрионной запятой проникла в воспаленное сознание русской интеллигенции. Заставила одних исступленно воздевать горе́ Аввакумово двоеперстие, кляня все советское – «сгинь, сгинь, рассыпься!», – и саботировать, и шептаться на тайных сборищах, и ждать падения антихристова (то есть большевиков), реченного по писанию… Других, образованных, привыкших к комфорту, к благорастворению воздухов, эта же сумасшедшая запятая властно подвигла на такие деяния во славу и на пользу новой России, рэсэфэсэрэ, что уму становилось непостижимо: почтенный доктор наук, покинув уютный кабинет, шел в вонючую казарму втолковывать неграмотным бородачам азы египтологии, значение Розеттского камня и бессмертных трудов Жана Франсуа Шампольона, первым в мире сумевшего прочесть строчку египетских иероглифов… Некий господин Бернгардт, дворянин, помещик, ухитрившийся к октябрю семнадцатого года профинтить всю свою наследственную недвижимость, читал цикл лекций на тему «Христос и Антихрист», разоблачая глубоко враждебную Революции реакционную сущность трилогии писателя Мережковского… Швейцарская подданная мадемуазель Матильда Мишель объявляла выставку своих картин – и голодные, окоченевшие посетители обалдело таращили глаза на алых толстомордых рыбин и зеленолицых арлекинов, уныло глядящих с полотен мадемуазель Матильды… Не первой молодости присяжный поверенный оказывался вдруг режиссером-новатором; учитель математики казенной гимназии ошарашивал горсовет предложением разрушить губернаторский дворец и на его месте воздвигнуть Башню Революции, по принципу знаменитого Эйфеля – из железных ферм, но высотой превосходящую парижскую…

И вот – пожалуйте! – Денис Денисыч.

Роман.

Цикл романов! Двадцать томов! Этакие российские Ругон-Маккары, прослеженные на тысячелетней глыбе времени…

В тетради, которая вручена профессору, еще только начальные главы первой книги, еще впереди – девятнадцать, а автору шестой десяток идет.

Не сумасшествие ль?

Но любопытно, черт возьми! Почитаем, почитаем…

«Тореадор… сме-е-ле-е…» (Вот так привяжется мотивчик, ходи с ним целый день!) Напевает, гудя, сопя, прищелкивая пальцами. Ищет страницу, на которой оборвано чтение. Ага! Вот… «И понял старый Телига, что одинок, что покинут вчерашними единомысленниками. Дотлевали нежаркие уголья огнища, белые рубахи старцев удалялись, как бы пожираемые черной пастью ночи»…

– Поль, – сказала Агния Константиновна. – Господи, неужели ты так-таки ничего не замечаешь?

– А? Что? – рассеянно отозвался профессор. – Чего не замечаю? Ну, конечно, конечно… солдаты, аромат этакой. Один там, знаешь, на рояле пристроился, вшей ищет… Но это, Агнешка, временно, что ж сделаешь, вся Россия сейчас – сплошной фронт.

– Так ведь кровать-то вот эта, моя, у нас одна на всех осталась. – Агния всхлипнула. – И твою, и Риточкину взяли…

– Ка-ак?! – взревел Аполлон Алексеич. – Как, то есть, взяли? Что это значит – взяли?

– Да вот… для лазарета будто бы.

– Ну, уж это нет! – Профессор не вскочил – прянул, забегал по тесной спальне, в нагромождении вещей и вещичек, натыкаясь на какие-то нелепые, сроду никому не нужные предметы, все эти тумбочки, этажерочки, креслица… «Как же это, позвольте-с! – прыгали, метались бессвязные мысли. – Одна кровать? Что значит – одна кровать? На троих?! Ну, допустим, не на троих – на двоих, Ритка может пристроиться на козетке, но все равно: тебе будут дышать в затылок, голой пяткой касаться твоей ноги… притискивать тебя задом к холодной стене… Ну, нет! «Пардон, пардон, тысячу раз пардон!» Ах, разбойники! Еще и ножкой шаркает, сволочь! Жоржик!.. Вот тебе и почитал на сон грядущий!»

– Сейчас же иду и поднимаю скандал! – решительно заявил Аполлон Алексеич.

И уже было потянулся за шубой, в дикой ярости обрушиваясь мысленно на штаб, громя, стирая с лица земли, то есть с институтской территории, и штаб, и франта с лакированным пробором, добираясь, наконец, до командира, вероятно уже вернувшегося из города, и уничтожая его могучей волной своего гнева.

Смешно вертелся на одном месте, никак не ухитряясь попасть в рукав шубы, которая извивалась, рвалась из рук, словно до сих пор преехидно только лишь прикидывалась шубой, а на самом деле была вовсе не шуба, словно вдруг ожили зверьки еноты и кинулись врассыпную прочь, в лес, спутали все – где пола, где рукав…

Аполлон чертыхался, бушевал, сгоряча разбил какой-то вазончик. Агния ахала, хваталась за нашатырный пузырек…

Именно в эту минуту в комнату вошли розовощекая смеющаяся Рита и – собственной своей персоной – очкастый и нескладный Ефим Ляндрес.

– Господи! – сказала Рита. – Опять баталия.

Ефим Ляндрес раскланялся, как всегда, шутовски:

– Здравствуйте-пожалуйста, наше вам с кисточкой.

В такую минуту паясничать!

Агния Константиновна как-то странно, по-рыбьи, зевнула разок-другой и потеряла дар речи.

Зверьки еноты, окончательно выскользнув из рук профессора, забились под стол, прижались друг к другу, снова притворясь шубой.

– Как в рассуждении чаю, ма? – спросила Рига, на ходу швыряя огромную холщовую папку на измятую Аполлоном Алексеичем материну кровать.

– Всю дорогу мечтали, – искусственным баском картаво сказал юный Ляндрес, – об трахнуть чашечку гогачего чайку…

Агния глядела на него как зачарованная. Боже мой, как она ненавидела этого очкастого, узкоплечего, косматенького, неприлично развязного еврейчика! «Гогачего чайку»! Ах, дурища Ритка… Ну, ей ли, с ее внешностью, с ее умом, этакий шут гороховый!

– Раздевайся, раздевайся, Фимушка! – ласково, как никогда с матерью, журчала Рита. – Садись, вот чай… вот коржики какие-то. Шамай.

– Могковочка? – вежливо, голову набочок, осведомился Ляндрес, рассматривая на свет буровато-красный стакан.

«Еще новости: на «ты»… «Могковочка»!» Агния Константиновна истерически захохотала, повалилась все на ту же злосчастную кроватку; свистя шелковой юбкой, смешно, несуразно засучила ногами. Что-то жалобно дренькнуло об пол, и тут же хрустнуло стекло под тяжкой стопой кинувшегося к жене профессора.

– Ай! – оборвав смех, вскочила Агния. – Мое пенсне!

– Пара пустяков, – сказал Ляндрес, гулкими лошадиными глотками отхлебывая чай. – Достанем новое. Плюс? Минус? Сколько диоптрий?

– Минус ноль пять, – простонала Агния.

– Раз плюнуть, – глотнул Ляндрес. – Это же, извиняюсь, без пяти минут оконное стекло.

Он что? Издевается? Эти идиотские числительные – пара пустяков, раз плюнуть, без пяти минут…

– Послушайте, молодой человек.

Профессорша выпрямилась, сделалась как на корсетном объявлении в журнале «Нива». Аполлон Алексеич знал: подобная поза предвещала взрыв. Она и в самом деле хотела взорваться:

«Послушайте, молодой человек, прошу прекратить это неуместное шутовство… эти ваши советские шуточки… И, будьте любезны, оставьте в покое мою дочь… и… и…»

И черт его знает что еще, нарастающее в гневном крещендо, но встретила вежливый и, кажется, насмешливый, холодный блеск железных очков Ляндреса – и отступила, смешалась, сказала то, что и не думала говорить.

– Если это вас не затруднит…

– Об чем разговор! – сказал Ляндрес. – Ты, Марго, мне завтра утром напомни. Как только придешь в редакцию.

Марго?

Позвольте, позвольте, это кто же – Марго? Он к Ритке обращается, значит, это Ритка – Марго? Фу, как неприлично – кафешантан, кокотки… Марго! И потом – редакция. Она, оказывается, еще и в редакции какой-то бывает. Ох, дети! Давно ли возилась на пестром ковре с куклами, угощала их, наказывала, ставила в угол, учила грамоте: «Вот этот кружочек – о, вот – а…» И вдруг…

И вдруг – в редакции зачем-то. Ну, хорошо, девочка увлекается рисованием, пусть даже студия… но редакция-то при чем?

А эта ужасная комиссарская курточка?

И Ляндрес?

Агния Константиновна не знала хорошенько, кто он, что он, где служит (она не разбирала – что горсовет, что рабкооп, что совнархоз), но твердо была убеждена: Чекист. Чека ей представлялась не учреждением, не службой, где люди сидят за столами или ездят в командировки, что-то пишут, получают жалованье, а чем-то невещественным, абстрактным понятием, полным мистического ужаса. Как Иоанново откровение во грозе и буре. Как зверь, явившийся из бездны. Как звериное число шестьсот шестьдесят шесть.

И далее профессорша уже не могла вынести. С тихим стоном прилегла на истерзанную постельку, отвернулась к стене и постаралась уйти из материального мира, забыться. Перед ее полузакрытыми глазами бушевали хризантемы обоев. Один за другим замирали грубые голоса земли. Потустороннее встретило ее великой тишиной и растворило в себе. И не было больше ни тесной спаленки, ни громадного бесчувственного мужа, ни дочери, ни противного Ляндреса, ни вонючих солдат, храпящих в гостиной… ничего…

Лишь нежный шелест пахнущих старой бумагой хризантем.

Последующее происходило в тишине.

Объяснялись знаками, взглядами, движением губ. Ляндрес доглатывал чай беззвучно. Рита указала глазами на чайник: еще налить? Ляндрес помотал косматой головой, пальцем постучал по циферблату огромных ручных часов: нет, мол, спасибо, поздно, пора идти. Аполлон Алексеич встрял в безмолвный разговор, вытаращив глаза, простер руки к черному окну: как же, мол, пойдете? Ведь нельзя без пропуска. А вот! Ляндрес помахал розовой картонкой. Покачал головой, посочувствовал шепотом:

– Ай, как вас уплотнили!

– Ничего, – жуком в стакане приглушенно прогудел профессор, испуганно озираясь на спящую Агнию. – Не замерзать же людям на улице.

– Абсолютно верно, – кивнул Ляндрес и, обращаясь к Рите: – смотри же, не забудь завтра напомнить насчет пенсне.

Решительно поднялся, потряс Аполлонову руку. Рита вызвалась проводить его немножко, до Ботанического. Оказалось, что и у нее есть пропуск.

«Ну-ну, – вздохнул профессор. – Эмансипация, стало быть».

Расстелил на полу старые номера губернских «Известий», кинул на них присмиревших енотов, лег, примерился – отлично. Во всяком случае, сам по себе. Вспомнил про Денисову тетрадь, но на полу оказалось темновато, трудно читать. И Аполлону волей-неволей оставалось одно: заснуть.

Что он и сделал.

Тревожно спала Крутогорская губерния.

Верстах в полутораста от города шла непонятная, небывалая война. Там русские мужики дрались со своими же русскими мужиками. Там черное небо мартовской ночи дрожало розовым заревом незатухающих пожаров. Белые генералы держали путь на Крутогорск, расчищали деникинцам дорогу к красной Москве. Советская власть отбивалась отчаянно, не пускала генералов, и те двигались нешибко. Но в лазаретах была теснота.

На великолепной, с блестящими мельхиоровыми шарами профессорской кровати умирал в эту ночь молодой красноармеец Тимофей Гунькин. В тяжелом бреду звал жену Прасковью и деток Васю и Нюру. Страшно вскрикивая, проклинал мировую буржуазию и вдруг затих под утро, улыбнулся блаженно: блистательный алый рассвет новой жизни разгорался в предсмертном видении, в радужных лучах восходящего солнца стояли веселые и невредимые Прасковья и детки.

За окнами лазарета, устроенного в актовом зале, действительно просыпался день. Но рассветало на дворе хмуро, нехотя, как бы через силу. Шел мокрый снег. В верхушках старых корявых тополей галдело бестолковое воронье, они дрались, спихивали друг дружку с раскоряченных голых веток, хлопали крыльями, растревоженно устраиваясь в своих уродливых гнездах.

На башне главного корпуса тоненько, звонко пробили часы – восемь. Суровый заспанный санитар подошел к роскошной кровати, поглядел на красноармейца Гунькина, нагнулся, пощупал его застылый костяной лоб и сказал:

– Готов.

Позвал еще троих, и все взялись за мертвого и понесли его в тощий садик за корпусом, где росли раскоряченные тополя. Там четверо бойцов еще с ночи рыли большую яму. Стучали лопатами по мерзлой земле, гакали, выдыхая шрапнельные клубки пара. Жалобно, зло звенело острие лопаты, ударяясь о подвернувшийся камень. О пустой житейской ерунде громко переговаривались между собою копачи.

Вот эти-то звуки и растревожили и без того беспокойных, сварливых ворон, оттого-то они и гомонили.

Но красноармеец Гунькин уже ничего этого не слышал.

Аполлон же Алексеич проснулся не столько or вороньих воплей, сколько от холода. На скользком полу расползлись листы газет, а вместе с ними и непоседливые еноты. Голый паркет холодил бок, по полу несло сырым ветром.

За дверью разговаривали, ходили, побрякивали чем то металлическим. «Котелки», – догадался Аполлон Алексеич и потянул носом К запаху махорки и сапог прибавился запах солдатского варева.

Аполлон Алексеич протер глаза, сел и огляделся. Серые, немощные потемки рассвета зыбко, как дым, висели в комнате.

Итак, он спал на полу.

А. А. Коринский, профессор крупнейшего в России института, вышвырнутый из своей удобной кровати, спал на полу. Как босяк. Как непутевый бродяжка.

За-ме-ча-тель-но!

Стараясь не разбудить жену, поднялся, подошел к столу, залпом выпил стакан холодного чаю. Морковная заварка противно отдавала псиной. Но пить хотелось ужасно. Видимо, Денисова икра все еще бунтовала в желудке.

М-м… Спал на полу.

Ну и как?

А ничего. Ей-богу, ничего. Хорошо спал.

И позвольте, кому какое дело – как я спал! Человек здоровый, непритязательный в своих привычках может и под забором, в уличной грязи, в придорожной канаве отлично выспаться.

Речь вовсе не об этом, милостивые государи. Речь, милостивые государи, о том, что все это возмутительно в принципе. Приходят, представьте себе, с улицы какие-то люди, забирают кровать – и будьте любезны, устраивайтесь, как угодно!

Бедной Рите пришлось, надо полагать, основательно помучиться на козетке, где только младенцу впору поместиться. Маргарита же Аполлоновна девица – ого! – в папеньку… Русская, русская стать. Профессор втайне гордился крепостью сложения дочери.

На цыпочках подкрался к козетке и удивленно крякнул.

– Эт-то еще что такое?!

Пустая стояла козетка, никаких следов.

– Не возвращалась, – сухим, шелестящим голосом сказала за спиной Агния Константиновна.

– То есть как это – не возвращалась? – ошалело поглядел на жену.

– Да вот так, – прошелестела Агния. – Как вчера ушла с этим, ну, как его… с Ляндрином…

– С Ляндресом, – поправил Аполлон Алексеич. – Но ведь ты же спала?

– Ничуть. Я все слышала. Как вы шептались, как они ушли. Потом ты улегся и захрапел, а я все ждала. Всю ночь.

– И всю ночь не спала?

– Ни минуты. Послушай, Поль, ты должен с ней поговорить серьезно. Ты отец, это твоя обязанность. Все эти ее плакаты, заседания, студии… Теперь вот – редакция…

В голосе Агнии послышались всхлипы.

– И еще относительно уплотнения… (Она нюхнула из пузыречка). Не знаю, как ты, а я так жить не в состоянии… Эти ужасные солдаты… (Всхлипы, пузыречек). Тебе надо побывать у товарища Абрамова, он распорядится, чтобы их от нас перевели еще куда-нибудь…

– При чем же тут товарищ Абрамов? – опешил Аполлон.

– Ах, боже мой! Как это – при чем? Он – власть, ему это ничего не стоит… Ты же сам говорил, что он во всем тебе про-те-жи-ру-ет.

«Какой, однако, житейски-цепкий народ эти женщины! – подумал профессор. – Мне никогда бы и в голову не пришла подобная мысль. Ха! Товарищ Абрамов… А почему бы и нет?»

– Хорошо, хорошо, – сказал он. – Сегодня же поговорю. Не совсем удобно, конечно… В конце концов, не мы одни… Пойми, что наша армия…

– Чья это – ваша, позвольте спросить?

– Ну… чья-чья! Красная.

– Ах, вот как!

– Да-с, вот так.

Всхлипы замерли, но длинная молния полыхнула с беленькой кроватки. Аполлон втянул голову в плечи, ожидая грома. Но вместо сокрушительного удара раздался вежливый стук в дверь.

– Антре, – пропела Агния.

– Входите, – сказал Аполлон.

Вошел сияющий Ляндрес.

Профессорша говорила о нем презрительно: «Этот недоносок Ляндрин».

Она малорослых мужчин вообще и за людей-то не считала, а этот, кроме всего, еще и какой-то кособокий был: одно плечо выше другого, большая, как котел, голова на тоненькой, слабой шейке, воробьиная, прыгающая походочка.

Он прискакал на попутной красноармейской фуражной бричке, вошел, дивно пахнущий сеном и мартовским мокрым холодом.

– Силь ву пле! – расшаркиваясь, паясничая, как обычно, сказал. – Прошу, мадам. Носите на здоровьечко! Ляндрес сказал, Ляндрес сделал!

И подал Агнии Константиновне изящную коробочку из-под асмоловских папирос «Осман».

– Простите? – надменно и несколько недоумевающе спросила Агния Константиновна.

– Будьте любезны-с! – сказал Ляндрес. – Заяц трепаться не любит.

В коробочке оказалось завернутое в папиросную бумажку пенсне. Согнутое в дужке, оно лежало, подобное утробному младенцу, совершенный близнец тому, раздавленному. Черепаховая оправа, чисто-начисто протертые стекла, минус ноль целых пять десятых диоптрий.

Чудовище!

Похитил дочь, под покровом ночи увлек ее куда-то, в редакцию или в Чека, или… что там у них еще? – и нагло пытается откупиться пенсне…

Агния Константиновна именно такими словами и подумала: «похитил… под покровом ночи… увлек… пытается откупиться».

– Где Рита?

В суровом, надменном голосе – скрытое рыдание.

– А что Рита, что? – петушиным голоском из еврейского анекдота спросил Ляндрес. – Что – Рита?

– Где она ночевала?

– Ну… где? В редакции, кажется. На диване.

– Где она сейчас? – Агния наступала неумолимо

– Сейчас? М-м… – Ляндрес взглянул на огромные, переделанные из карманных, ручные часы. – Половина двенадцатого? – Наморщив лоб, подумал. – Сейчас, по всей вероятности, она v Лебрена. В теастудии – поспешил объяснить.

– О боже!

Вопль Агнии – что-то вроде ночного крика цапли на болоте: печальный, жутковатый, сквозь свист ветра – свист шелковой юбки, свист бурей проносящихся видений; черный коренастый Лебрен, длинные смоляные волосы на прямой пробор, лиловая бархотка через лоб, обручем вокруг головы, дьявольские огненные глаза искусителя… Что-то от Мефистофеля с папиросной пачки, от Калиостро, от иллюзиониста Касфикиса, выступавшего в цирке с сеансами черной магии.

Аполлон Алексеич сует стакан с водой, нашатырь, бормочет: «Агнешка… Ну, Агнешка! Ох, ох…»

С глухим стуком падает на пол коробочка от «Османа».

Ляндрес мечется возле толстых ног профессора, пытаясь спасти новое пенсне.

Трубач пронзительно играет сигнал за окном. И – грохот сапог в соседней комнате, и шум голосов на улице, и дребезг тяжелых колес о булыжник, и заливистое ржание лошади…

«Ах, подите все прочь! Рита у Лебрена. Неужели вы не понимаете – что это такое?»

Лебрен – воплощение всех пороков. Время от времени он запойно пьет и все до нитки пропивает с себя. И тогда ходит в ужасных грязных кальсонах, в калошах на босу ногу. Ночует не дома, а в мастерской своего приятеля гробовщика Бимбалова, спит на стружках или в новом, еще не проданном гробу. Он, рассказывают, привел пьяненькую девицу с улицы, и та проспала ночь, а на рассвете с ней плохо сделалось, увидела – гробы, гробы… А то среди бела дня шел по Дворянской – в смокинге, в котелке, галстук бабочкой, – шел с рыжей дамой, и они целовались, бессовестные, на глазах у публики! Дама была выше его чуть ли не на голову, наклонялась к Лебрену, и тот, подпрыгивая, присасывался красными губами к ее неприличным прелестям…

Вот что такое Лебрен! О боже…

Однако вода и нашатырь делают свое дело.

– Поль! – стонет профессорша. – По-о-о-ль!..

– Ну-ну, Агнешка? Ну?

– Мы лишились дочери, Поль…

Аполлон топчется возле, как слон, цепями за ноги прикованный к полу.

– Мы лишились…

– Ну что ты, что ты! Успокойся…

– Этот Лебрен! Этот растлитель…

– Ай-яй-яй! – Ляндрес возмущенно. – Зачем вы так говорите, мадам? Вы просто не знаете Рудольфа Григорьича, наслушались пошлых сплетен и повторяете идиотские хохмы мещанок. Но кому это нужно, мадам? Мне? Вам? Лебрену?

– Что она делает там… у Лебрена? – умирающим голосом спросила профессорша.

– Ну, что делает, что, – дернул кривым плечом Ляндрес. – Рисует декорации, ну и… играет, конечно. Шемаханскую царицу – ничего себе для первого раза?

– Шемаханскую?!! Царицу?!! О-o-o! Это ж одна кисея… и все прозрачно… лишь чашки на груди… Я видела в Петербурге, это ужасно! Уж-ж-жасно!

– Ну что вы, мадам, какие чашки! Никаких чашек, чтоб я так жил!

– Ка-ак?! Даже чашек нет?

Агния Константиновна выпрямила свой роскошный бюст – величественно, корсетно.

– Послушайте, Аполлон Алексеич, – ледяным голосом королевы из любительского спектакля сказала. – Сейчас же извольте ехать к этому ужасному – – – Лебрену… И привезти Маргариту сюда, ко мне. Вы слышали?

«А в самом деле, – подумал профессор. – Чем тут киснуть да выслушивать бабьи стоны, проедусь-ка я действительно, погляжу, по крайней мере, что там и как… Да заодно, пожалуй, и к товарищу Абрамову загляну… Что ж такого, в конце концов!»

– Чудненько! – воскликнул Ляндрес. – Сейчас как раз бричка назад в город отправится. Я уже с ездовым договорился… Ауфвидерзейн, мадам!

Дорога была не приведи господи какая, ехали шагом. От захлюстанных разномастных коняг валил пар. Ездовой, молодой веснушчатый белобровый красноармеец, тонким бабьим голоском пел жалобную песню, которой конца-краю не было и слова которой сливались в одну какую-то тягучую звуковую массу, прерываемую (или, верней сказать, взрываемую) время от времени единственно отчетливыми словами «ох» и «ой».

Профессор и Ляндрес сидели на тюке прессованного сена. Кудахтающими от тряски голосами переговаривались. И оттого, что мотало их нещадно на рытвинах, на капризной колее мартовской дороги, что орали, надсаживаясь, чтобы получше расслышать друг друга, казалось, будто бранятся.

– Куда – – куда – – вы вчера – – увели – – Ритку-у? – рычал Аполлон.

– Кто вам – – сказал – – что я ее уводил?

– Но как – – как же?

– Она – – сама – – пошла!

– Позвольте, позвольте – – как это – – сама?

– Так – – очень просто… Шли-шли – – и уже город! Мы – – сти – и – – хи чи – – читали…

– Какие – – стихи? Что – – вы – – мелете?

– Чтоб я так жил! Я ей – – я ей свои – – стихи читал!

– Га-га-га!

Разинув рот, Аполлон смеялся, гоготал гусаком. Ляндрес обиделся.

– Чего это – – вас – – разбирает?

– Да как же! Сти – – хи! Сти – – хотво – рец! Га-га!

Ляндрес сердито молчал.

– Ну-ка, ну-ка, – веселился Аполлон, – Прочти… Сти – – хотво – – рец!

Ляндрес отвернулся презрительно. Скрипел кожаной курточкой. Поплевывал на обочину дороги. Поправлял очки.

– Ну? – гаркнул профессор. – Должен же я – – должен же я – – черт побери! – – знать – – какие стихи читают моей дочери!

Бричку тряхнуло так, что седоки вместе с тюком сена раскатились по днищу. Оборвав свои стоны, ездовой оглянулся с облучка, захохотал:

– Держись, интеллигенция!

И попридержал лошадей, пока профессор и Ляндрес примащивались.

Тут выехали на булыжную мостовую, начался город. Дорога пошла ровная.

Аполлон Алексеич уже и позабыл про Ляндресовы стихи, сидел, гордо задрав бороду, весь в сенной трухе, красовался своими енотами. Вдруг Ляндрес сказал хрипло:

– Топоры и клинки.

– Что-с? – обернулся профессор

– Топоры и клинки, – откашлялся Ляндрес – Баллада.

И быстро чачитал, забормотал, чуть подвывая:

Ляскает волком ружейный затвор, в черных ночах – костры. Каждая ночь – черный топор, ночей топоры остры… Но снова трубач зовет в поход, рассвет пылает в крови. И каждый день – это клинок, разящий песню любви…

Он замолчал. Бричка тарахтела по крупному булыжнику Ямской слободки. Дерзко ревел паровоз у семафора. Галки черным облаком реяли над голубыми куполами обшарпанной церкви, переругивались звонко противными голосами торговок на привокзальной толкучке.

– Остры топоры, – усмехнулся в бороду Аполлон. И, сбив на затылок боярскую шапку, сказал скороговоркой: – Петры́-тетеры́-получилы-сапогы… Тоже ничего себе, правда?

«И это известный ученый, – огорчился Ляндрес. – Ай-яй-яй!»

Студия помещалась в особняке купца первой гильдии А. Т. Арутюнова.

Этот дом, построенный незадолго до войны, обошелся Авессалому Тиграновичу – ходили такие слухи – в полмиллиончика. Но чего тут только не было нагорожено!

Был фронтон, украшенный мозаикой: четыре стихии – огонь, вода, земля и воздух – в виде аллегорических женских фигур, довольно непристойных из-за почти полного отсутствия на них одежды. Были по фасаду между окнами второго этажа вылепленные преужасные оскаленные морды неизвестных, верней всего, мифологических чудовищ. У подъезда на каменных постаментах декадентские крылатые львы были, более, впрочем, похожие на самого Арутюнова, чем на львов. А также всевозможные ниши, в коих опять-таки различные изваяния – урны, вазы и даже какие-то геральдические щиты с орлами и медведями.

А внутри лепные и расписные потолки были, и снова – ниши, вазы и урны, размалеванные стены лестничных клеток – немыслимые фрукты из рога изобилия и летящая по синему кебу розовая ядреная девица, окруженная толстомясыми купидонами… И был зал с десятью мраморными колоннами, подпиравшими хоры. В простенках между высокими окнами – живопись ядовитейшей масляной краской: яблоки, груши, персики, апельсины, черный виноград.

Арутюнов содержал в городе с дюжину ренсковых погребков, и все они были размалеваны. Обожал Арутюнов искусство. Он говорил:

– Восток любит красок. В-ва!

Плакал, когда в восемнадцатом конфисковали особняк. На председателя губкомхоза кричал:

– Ти панымаишь, какие это картыны? Какие сытатуи? В-ва! Ти нычего нэ панымаишь!

Пришли студийцы, закрасили летучую девицу и поверх нее изобразили синие, желтые и красные квадраты, круги и треугольники. Арутюнов ужаснулся подобному святотатству. Ночью, прокравшись в бывший свой особняк, гвоздем нацарапал на треугольниках нехорошие заборные слова и – пропал. Уехал в Эривань, где в ту пору заправляли дашнаки, а Советской власти еще не было.

Нынче в арутюновском дворце владычествовал Рудольф Григорьич Лебрен.

В полутемном зале с колоннами сидел за дирижерским пультом. Черной лакированной палочкой стучал по крышке колченогого пюпитра, как бы управляя музыкантами. Оркестром была Пульхерия Кариатиди, маленькая, сухонькая седовласая женщина с безумными стеклянными глазами врубелевских видений. С дьявольской силой выколачивала она из рояля грохот поистине оркестрового звучания.

Лебрен ощерялся магнетизирующей улыбкой чародея, сумевшего вызвать из мрака небытия темные сонмы гремящих жесткими крыльями демонов.

Гордо запрокидывал голову, победно поглядывал на сцену. Его черные волосы, перехваченные бархатной ленточкой, блестели, отливали синевой, как крылья ворона. Алый бант на фиолетовой блузе пылал библейскою купиною, горел, не сгорая.

Шла репетиция спектакля «Золотой петушок». На деревянном ящике, изображавшем шатер шемаханской царицы, в кожаной потертой своей курточке, разводила руками, кружилась, виляла мощными бедрами Рита. Невзрачный курносый малый, чем-то напоминавший императора Николая Второго, неловко топтался перед нею, сиплым басом пел:

Буду я тебя любить, Постараюсь не забыть…

Рита потешалась над неуклюжими движениями малого. И – никакой кисеи, никаких чашек, никаких непристойностей.

Бог знает чего только не выдумает Агнешка! Пожалуйста, вот он, сам «ужасный» Лебрен… Вполне порядочный, благопристойный.

Только этот уродливый бант разве

И эта дурацкая бабья бархотка…

Ляндрес представил их друг другу.

– Профессор Коринский. Рудольф Григорьич Лебрен.

– Весьма, весьма! – оскалил золотые зубы демонический Лебрен. И тотчас вытащил из кармана газету. – Читали?

– Простите?

Профессор в замешательстве оглушительно высморкался в огромный, как скатерть, платок с голубой линючей меткой «А. К.».

– Ну как же, как же! – воскликнул Лебрен, разворачивая «Известия». – Вот-с… Речь товарища Ленина на съезде. Гениально! Ге-ни-аль-но!

– Ты что, папа? – встревожилась Рита. Она подошла к краю сцены. Ляндрес уже вился около нее. Мордастый малый присел на ящик, достал коробочку из-под леденцов, принялся свертывать папироску.

– Да вот мама… – промямлил Аполлон. – Беспокоится.

– Господи! – Рита с досадой хлопнула руками по кожаным полам куртки. – Как будто я маленькая…

– Видишь ли… – начал было профессор…

– Обязательно! Обязательно прочтите! – наседал Лебрен, суя в руки Аполлона Алексеича газету. – Наконец-то поняли, умники, что не обойтись без специалистов, не-ет! Не-ет, синьоры! Не обойтись! И наша с вами деятельность, дорогой профессор, никоим образом не может быть поставлена в ряд с деятельностью какого-то чумазого мастерового… и должна быть по достоинству оценена… Да-с! Оценена!

Аполлон ошалело смотрел на Лебрена.

– Боюсь только, не узко ли понимают специалиста? Ученый? Инженер? Врач? Хха! Но позвольте, позвольте, профессор: а художник? Поэт? Не правда ли? Если не так, то это, согласитесь, крайне однобоко, я бы сказал… э-э… грубо-утилитарно, что ли… Да, да, вот именно так!

Странная манера говорить была у Лебрена: выстреливал по два-три слова, держась к собеседнику боком, показывая ему свой мефистофельский профиль, а в паузах оборачивался в три четверти, скосив глаза, поглядывал победоносно, с дьявольской улыбочкой.

Сверху вниз смотрел Аполлон, с высоты своего замечательного роста. Суетился внизу ничтожный человечек с тонкими кривоватыми ножками, обутыми в грязные солдатские башмаки, с синими обмотками на тощих икрах. Лакированная голова, украшенная бархоткой, смешно, по-птичьи, поворачивалась туда-сюда… И это – демон? Опасный соблазнитель?! От этого дергунчика спасать Ритку с ее мальчишескими драчливыми ухватками, с ее железными кулаками?!

Забывшись, профессор захохотал самым неприличным образом.

– Не так ли? Не так ли? – затрепетал, задергался Рудольф Григорьич.

– Что? Ах да, – спохватился Аполлон. – Простите.

Лебрен опасливо покосился на толстую палку с царским рубликом. Он, будьте уверены, тоже кое-что слышал о Ритином папеньке: опасный будто бы чудак… Чего ржет, спрашивается? Безусловно, типичный представитель буржуазной рутины в своих воззрениях на искусство. Поклонник пошлейших водевильчиков и сентиментальных мелодекламаций: «Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный…» И при всем при том, разумеется, яростный апологет классики. Чего доброго, еще обидится на профанацию (как же можно так уродовать Римского-Корсакова!) да и прибьет… Дубинка-то – ого! На всякий случай разумнее держаться подальше от этого мастодонта…

– Виноват, виноват! – Лебрен внезапно отскочил в сторону, ловко перемахнул через барьер оркестра. – Пульхерия Никосовна! Риточка! Передвигин! Алле! Продолжаем…

Застучал палочкой по пюпитру. Пульхерия трахнула по желтоватым клавишам. Рита взгромоздилась на ящик. Толстый Николай Второй – Передвигин затоптал валенком папироску.

– Ну, сами видите, все в порядке, – шепнул Ляндрес. – Я лично доставлю Риту после репетиции, не беспокойтесь. Так и скажите супруге: Ляндрес лично доставит…

Профессор задумчиво поглядел как бы сквозь Ляндреса. Медленно, аккуратно свернул Лебренову газету и засунул ее в карман.

Он шагал, не разбирая дороги.

Солдатские шинели, хмурое небо, грязный мартовский снег красили город в серое, и это серое – скучное, но и тревожное чем-то – подавляло, обезоруживало, лишало жизнь крепости, жаркой плоти. Превращало ее в нежить, в темь.

Его природа жаждала спора, а спорить было не с кем и не о чем. Все – мелочи житейские. Чепуха.

Лебрен? Пустяк, ничего серьезного. Обезьяна.

Солдатский постой? Уплотнение? Единственная кровать на троих? Ну и что? Подумаешь! Вспомни-ка детство, когда на печке, словно кутята, восьмеро дерущихся, царапающихся, ревущих… Это вот – да, а то тут… Да о чем говорить! И кровать, и морковный чай, и пешее хождение – все это такая чепуха, такая мелочишка, плюнуть, да и только.

Но вот – новые люди, такие, как Ляндрес, как собственная дочь и еще многие, которых не знал, но которые были всюду: в горсовете, в наробразе, в Чека, среди студенчества, до неприличия громко говорящие, странно одетые, в перешитых шинелях, в кожаных куртках, в ватных телогрейках, в красных ситцевых косынках, зачастую с револьверами, красноречиво выпирающими из-под одежи, – люди, вечно куда-то спешащие, что-то такое делающие во всех этих редакциях, студиях, в ячейках…

Может, с ними, с этими новыми-то, и поспорить? Но тут, пожалуй, ничего не выйдет: новое всегда непонятно, с ним не поспоришь, ему не поперечишь.

Была растерянность, потеря душевного равновесия. Шагал профессор, не разбирая дороги. И вдруг:

– Аполлон Алексеич! Аполлон Алексеич! Ах да остановитесь же, батюшка! Вот расшагался-то, не догнать…

Кругленький, румяный, как райское яблочко, коллега, приват-доцент кафедры сельскохозяйственных машин. Некто Благовещенский.

– Здравствуйте, дорогой! Читали?

Размахивает помятым газетным листом, захлебывается.

– Ну, батюшка, башка же, скажу я вам, этот Ленин… Ай хитрец! Ай дипломат великий! Исполать ему!

Профессор поморщился. Он недолюбливал этого пустозвона – «Ах! Ох! Батенька… Исполать!»

– Да, да, – сказал рассеянно, не останавливаясь, на ходу пожимая руку приват-доцента, мысленно посылая его ко всем чертям. – Спешу, простите…

Доцент резво бежал рядом, кудахтал, повизгивал. Что-то насчет приближающегося фронта, насчет того, что «солдатни понагнали»… Что-то насчет уплотнений… «Слышал, слышал и сочувствую, еще бы, целый взвод поставили, ужас!» А у него, у самого Благовещенского, то есть, представьте себе, поселился какой-то их командиришка, какой-то киргиз, представьте себе, слова по-русски не свяжет, всё «якши» да «жолдас» – ужас! Кошмар! А туда же, скотина, к дочке Лизочке подкатывается, нахал, пригласил пройтись и на прогулке давал ей стрелять из своего нагана…

– Да-а, батенька, понагнали войска, понагнали… А еще неизвестно – чья возьмет… Не от хорошей жизни товарищ Ленин пустился на этакие комплименты и посулы по адресу интеллигентов-специалистов… А не поздно ли? – мельтешил, подпрыгивал приват-доцент. – Не поздно ли взывать к интеллигенции-то? Ее, бедную, заплевали, захаркали – дальше некуда, а теперь, когда сами позапутались, когда со всех сторон генералы напирают, – ах, пожалуйте, господа, мы вас очень любим!..

Оглядываясь воровато, гримасничая, хихикал, петушился, пользуясь пустынностью улицы.

– Виноват, – сказал профессор, – мне сюда… Честь имею.

И круто завернул в подъезд с табличкой «Зубной врач И. М. Гительсон», скрылся, оставив озадаченного приват-доцента на улице. Минуту-другую постоял, прижукнув за дверью, затем выглянул, высунул кончик бороды: приват-доцент удалялся, походкой и даже спиной выражая недоумение и обиду.

Когда расстояние, разделявшее их, показалось достаточным, профессор выбрался из спасительного подъезда и, сердито, раздраженно стуча палкой по грязному тротуару, решительно зашагал назад, в центр: вспомнил данное Агнии обещание обязательно повидаться и поговорить с товарищем Абрамовым.

Где-то в глубине душевной шевелилась, беспокойно ворочалась мыслишка, что не надо бы идти в горсовет, просить, жаловаться… В самом деле, войска по всему городу расквартированы, все уплотнены дальше некуда; Коринские, собственно, в данном случае ничем от других не отличаются, но вот Агния…

«Да, Агния, ничего не поделаешь… Агния…»

С товарищем Абрамовым, председателем Крутогорского Совета, профессор встречался не раз, но это все были сугубо деловые встречи: строительство опытного завода, кирпич, тес, транспорт, рабочая сила. Еще – прокладка булыжной дороги от института к городу. Лично для себя Аполлон Алексеич никогда, ни самой малости у Абрамова не просил.

А вот теперь – извольте…

– Тьфу! – сердито плюнул профессор, с трудом протискиваясь в узенькую половинку двери горисполкома. Вторая створка вечно была на шпингалете, и это всякий раз раздражало, и всякий раз он хотел (не без ехидцы) намекнуть товарищу Абрамову, что не мешало бы вход в горисполком расширить, но всякий раз, увлеченный делами, забывал.

Всё было улажено в две минуты. Предгорисполкома повертел ручкой телефона, подул в трубку, покричал кому-то, несколько раз помянул Аполлонову фамилию, еще повертел, еще покричал что-то насчет «известного ученого, профессора», что-то насчет «специалистов, которым надо создавать условия». Аполлон сидел, сердито, смущенно сопя: он страсть не любил, когда его этак величали. Кроме того, ему жарко сделалось – от ходьбы, от неприятного просительного разговора, от чугунной раскаленной докрасна печки в тесном председательском кабинетике. И, как ни удивительно, но в этой тесноте и жаре, да еще в соседстве со щуплым, тщедушным Абрамовым, огромный профессор не только не подавлял своими размерами и быкоподобным ревом, но еще, казалось, и уменьшился вдруг как-то в объеме, а его трубный, площадной голос понизился до обыкновенного, комнатного, с некоторой даже конфузливой спотыкливостью.

– Удивительный же вы человек, Аполлон Алексеич! – не удержавшись, рассмеялся товарищ Абрамов.

Он с любопытством разглядывал профессора, весело поблескивал очками в железной старушечьей оправе, теребил клинышек чахлой бородки.

– У-ди-ви-тель-ный, чудной человек!

– Виноват-с, – насторожился, нахмурился Аполлон. – Не пойму, что же именно вы усмотрели во мне этакого… удивительного?

– Да как же! Почитайте, больше года мы с вами знакомы, сколько раз встречались, и что ни встреча – господи боже ты мой! – громы, молнии, стихии, одним словом… Прошлым летом, когда насчет кирпича приходили – помните? – даже палкой замахивались… Так ведь и думал: ну, прибьет! Струсил даже, ей-богу, струсил! А нынче…

– Нуте? – проворчал Аполлон. – Что – нынче? И к чему это вы про громы-то?

– Да так… Нравитесь вы мне, профессор! Чертовски нравитесь!

– Ну, я, знаете ли, не барышня, чтобы нравиться там или не нравиться, – довольно грубо отрубил Аполлон. – Честь имею-с.

И, злясь на себя за то, что пришел просить, и на Абрамова, что тот заметил его неловкость и даже смущение, шумно, неуклюже поднялся, задел полами шубы, опрокинул стул и, совершенно рассвирепев, тяжело топая глубокими калошами, вышел из кабинета предгорисполкома.

Дорогу развезло хуже вчерашнего. Между институтом и городом, туда и обратно, катились брички, скакали конные, шли пешие солдаты. Грязный кисель был, а не дорога.

Медленно пробирался Аполлон Алексеич по этой хляби. Месил слоновьими своими ногами оттаявшую, перекопыченную со снегом грязь. От профессора шел пар; вея растрепанной бородищей, в распахнутой шубе, в шапке, сдвинутой на затылок, он шел напролом – через грязь, через мокрое ледяное крошево, – живописная фигура!

Дороги, дороги…

Сколько про вас написано, сколько спето! Сколько на вас дум передумано…

Тянулись по серому небу низкие мокрые облака, ленивые тянулись мысли. Далекое детство. Вот так же, бывало, по черноземной грязи в школу тащился. Слобода длинная, из конца в конец – пять верст… О чем думал тогда? Как же, как же, помнит, очень даже помнит: ужасно хотелось поскорей вырасти и сделаться кучером… Плисовая безрукавка, шляпа с павлиньим пером, белые перчатки… Сердце замирало от восторга – ах, дурачок!

Да, дороги…

Вполне ведь реальная затея – проложить булыжное шоссе: институт – город. Подумаешь, четыре какие-нибудь версты. На сей счет даже принципиальная договоренность имеется с председателем горсовета товарищем Абрамовым. Он так сказал: «Вот подождите, дайте только белякам шею свернуть, на другой же день начнем дорогу делать. Сам пойду в камнебойцы, честное слово. Будет дорога!»

Когда белякам шею свернем… А, извиняюсь, скоро ли?

Не так это просто, дорогой пред. Вон они, наши чудо-богатыри-то: рваные шинелишки, на ногах – опорки, в котле – пустой кондер. Сидит герой на рояле, вшей давит. А у беляков – экипировочка: френчи английские из чистого сукнеца, сказывают, американская тушонка в банках, баня с мылом… Ну и вооружение, разумеется. Вплоть до новоизобретенных танков.

Тянулись бесконечные облака. Дорога тянулась. Мысли. Скакали двуколки и брички. Топали чумазые вояки, с присвистом, горласто орали песню:

Поздно вечером стояла д'ворот…

– Залазь, папаша, подвезу! – звонкий мальчишеский голос с дороги. Давешний ездовой парнишка скалил зубы, сдерживал разбежавшихся лошадей.

– Вот спасибо, дружок…

Вскарабкавшись, примостился на длинных зеленых ящиках. И враз оборвались дорожные думы. Вдали показался Ботанический сад, башенки института. Мысли пошли о домашнем: Агния, Рита, одна кровать на троих.

И, боже мой, как скучно сделалось! Житейские мелочи, пустяки. Чепуха. Чепухенция.

Профессор Коринский терпеть не мог житейскую мелочишку. Душа жаждала боя.

Словесного, идейного, разумеется.

А профессорша зудела, зудела…

Рита – – Ляндрес – – Лебрен – – одна кисея – – лишь чашки на грудях – – редакция – – Чека – – безнравственность – – ничего святого – – эти студии – – этот кошмарный солдатский запах…

– Какие еще там, к чертовой матери, чашки! – бешено гаркнул Аполлон. – Никаких чашек! Все вполне прилично! Я видел Лебрена, говорил с ним… Интеллигентный, порядочный человек!..

Агния вскрикнула.

– Грубый! Нечуткий! Крест моей жизни!

И, упав на козетку, принялась рыдать.

Профессор сидел у стола, не снимая шубы и шапки, потел, грозно посапывал мясистым носом. Досадовал на себя, что взорвался, помянул чертову мать.

Нехорошо.

Снизойти до таких пустяков? Ах, стыдно…

Немедленно взять себя в руки. А как? Как взять?

«Денисовой повестью займусь», – понемногу остывая, решил профессор.

Но вдруг вспомнил про газету, которую всучил ему Рудольф Григорьевич.

Газета была «Известия».

Серенькая бумага, серенький сбитый шрифт. Строгая, нахмуренная газета. Без единой виньеточки, без горластых, как бывало, объявлений. Сплошной поток набора однообразного, скучного газетного корпуса. И лишь, как солдатский строй, через всю полосу:

ДОКЛАД В. И. ЛЕНИНА О ПАРТИЙНОЙ ПРОГРАММЕ.

М-м… Так что же тут такое? Нуте, нуте…

«Характер построения общей части программы. Тов. Бухарин, по-моему, не совсем верно изложил… Тов. Бухарин говорил… Тов. Бухарин…» Ого! От Бухарина прямо-таки клочья летят! Так-так… Самоопределение наций… Самоопределение пролетариата… Финляндия… Польша… О среднем крестьянстве… О кооперации… Прекрасно, прекрасно, но при чем же здесь специалисты? Ага, вот… «Вопрос о буржуазных специалистах вызывает немало трений и разногласий…» Трений и разногласий… Вон как! Нуте-с. «Можем построить коммунизм лишь тогда, когда средствами буржуазной науки и техники сделаем его более доступным массам…»

– Очень, очень правильная мысль!

«…Надо привлечь к работе всех этих специалистов…»

– Давно пора, милейший! Давным-давно пора…

«…Мы превосходно знаем, что значит культурная неразвитость России, что делает она с Советской властью… эта некультурность принижает Советскую власть и воссоздает бюрократию…»

– Именно! Именно, черт побери!

– Молодец Ленин!

– Так… спартаковцы. А эти что? Ага! Рассказали, что в Западной Германии «на очень многих… предприятиях инженеры и директора приходили к спартаковцам и говорили: «Мы пойдем с вами». У нас этого не было…»

– Не было?! Хо-хо, уважаемый! Мало сказать – не было! У нас специалисты недвусмысленно заявляли: идите к черту, нам с вами не по пути!

А вы говорите – не было…

Слишком, слишком деликатно изволите выражаться, милостивый государь. «Не было»! Х-ха!

У нас черт знает что было. Вспомнить лишь, какой эти полупочтенные наши специалисты подняли вой, когда я открыто пошел на сближение с новой властью… Руки не подавали, прохвосты! Телефонные звонки, анонимки: «Продался, сволочь краснопузая!»

А вы говорите…

Действительно, действительно, умный, интересный доклад. А-а!.. «Заставить работать из-под палки целый слой нельзя».

– Абсолютно правильно!

«…Они будут побеждены морально… Тогда они будут сами собой вовлечены в наш аппарат, сделаются его частью…»

– Что-что-что? Позвольте? Меня! Собираются! Вовлекать?! Делать частью чего-то?! Га-га-га-га!

Профессор заржал жеребцом. Агния, от огорчения задремавшая было (она всегда задремывала от огорчения), вздрогнула.

– Что ты? Что ты? – залепетала испуганно. – Что? Что?

– Я ничего, шерочка, – медовым голоском ответил Аполлон, – так, знаешь ли, спазм какой-то получился… К-га! Гм-м… Да, забыл сказать тебе: был у товарища Абрамова, он все устроил. Да ты спи, спи, пожалуйста… Спи!

Он боялся, что Агния проснется и опять примется зудеть. Хотелось сосредоточиться. Он чувствовал приближение спора. Его, видите ли, намеревались вовлечь и сделать частью! Словно он был несмышленыш какой-то.

– Не-ет, па-а-звольте, милостивый государь! Что это такое – сделать частью? Что-с?

Агния успокоилась, посапывала мирно.

Ратное поле простиралось перед Аполлоном. Боевые хоругви реяли в предгрозовой тишине. Трубач трубил поход.

Хотелось двигаться, топать, размахивать руками. В пылу спора издавать междометия: а! га! хо! эх! И даже рычать. Но было тесно, одна-единственная, забитая вещами комнатка. Где там ходить да размахивать. А уж рычать… Сон Агнии чуток, тут никуда не денешься. Сиди, помалкивай.

И вдруг вспомнил: а ванная! Ванная-то на что!

На цыпочках, с газетой в руке, крадучись – туда.

Через затоптанную, провонявшую сапогами и махоркой гостиную, где сиротливо, испуганно забился в угол беккеровский рояль, где вдоль стен в унылом ряду – солдатские вещевые мешки; через переднюю с дремлющим дневальным, тем самым, что вчера так насмешливо и ласково говорил о бабах, прошел осторожно, как вор. И лишь очутившись в полутемной ванной и плотно притворив за собою дверь, вздохнул облегченно: у-ф-ф!..

Включил тусклую лампочку, огляделся. Тут было холодно и так же тесно, как в спальне, даже теснее: сюда, видимо, в спешке стащили веши из других комнат, – цветочные жардиньерки, табурет-вертушка от рояля, сваленные в кучу растрепанные журналы и ноты, два самовара, огромная зеленая кадка с чахоточной, полузасохшей пальмой, тумбочка-подставка, на которой изящнейшая гипсовая статуэтка «Психея» – подарок Агнии Константиновны в день двадцатилетия их свадьбы…

Итак?

Кое-как устроился на рояльном табурете. Пошуршал газетой, поискал на серой ряднине газетной полосы абзац, на котором прервал чтение.

Ага, вот!

«…Будут сами собой вовлечены в наш аппарат…» Так-с, так-с… «Для этого… два миллиарда – пустяки… Мы должны дать им (специалистам) как можно более хорошие условия существования…»

– А-а, черт! – рявкнул профессор. – Стало быть, милостивые государи, не просто вовлечь, а – купить! Меня?! Купить?! То есть как шелудивого кобелишку голодного поманить обглоданным мослом! Тю-тю, дескать, кабыздошка! Иси!

Ярость душила Аполлона. Вытаращив налитые кровью глаза, хватал широко разинутым ртом воздух. Сжимались и разжимались толстые пальцы огромных, поросших рыжеватою шерстью рук, слепо шарили вокруг, как бы ища чего-то… Натыкались на колючие листья пальмы, на самоварную конфорку Наконец нашарили, схватили и с бычьей силой шваркнули об пол. Белые брызги гипса затейливо испестрили плиточный пол.

Профессор близоруко поглядел на ладонь, брезгливо вытер ее о штаны. Бормотнул: «Так-то-с!» и устало обмяк

Так вот, значит, чему обрадовались Лебрен и розовый Благовещенский!

Мосольчиком поманили…

Ну и черт с вами. Гложите.

А он, профессор А. А. Коринский, мерси, не будет. Не привык, знаете ли, к обглодкам.

И не за господскую подачку работал всю жизнь. Не за чечевичную, знаете ли, похлебку. Нет!

Вот так-с.

И ежели всякие там Лебрены и розовые доценты приходят в телячий восторг от того, что кинули им кость и почесали за ухом, то он, профессор А. А. Коринский, – извините-с.

Он… он…

Удивленно, с полуоткрытым ртом, уставился на белые черепки, разбрызганные по полу. Что это он трахнул?

М-м… Психею, кажется. Нехорошо. Зуды не оберешься: грубый, нечуткий, ничего святого.

Впрочем, все можно свалить на солдат.

Ах, да подите вы к черту с этими пустяками! Психея…

Тьфу на Психею!

Тут, милостивые государи, дела посерьезней всяких там пошлых Психей. Меня купить собираются! Два миллиарда ассигновано, не как-нибудь!

Сперва, разумеется, будут воспитывать. Организовывать! Как это там сказано? Профессор заглянул в газету. «…Необходима масса работы воспитательной, организационной, культурной»… Га!

В связи с чем – пардон, пардон! – разрешите задать вопросик: кому же именно изволите поручить меня воспитывать и организовывать? Нуте? Ах, вот: «…товарищам, которые на каждом шагу сталкиваются с этим вопросом…»

Новоявленным коммунистам, разумеется.

Представителям власти на местах.

Темным людишкам из бывших урядников, лавочников и мелких чиновников, прикрывающих свой обывательский срам партийной карточкой.

Вроде распрекрасного институтского коменданта гражданина Полуехтова, папенька коего не только содержал магазин на Малой Мясницкой и прославился полуехтовскими колбасами, но и по сей день, слышно, приторговывает у вокзала сомнительными пирожками.

Вроде распрекрасного институтского коменданта Калиша, недавно изобличенного как главаря шайки убийц и грабителей.

Вроде Вальки Рыжова, известного всему городу вышибалы в одном из веселых домов под красным фонариком на Миллионной, а ныне, черт его знает, какого-то начальника, поскольку ходит в кожаной амуниции и с пистолетом на боку…

Ничего себе компанийка!

И вот ее-то вы и натравливаете на интеллигенцию, чтобы «вовлекать, воспитывать и организовывать»!

Га?

Неделю назад – звонок среди ночи. Упомянутый Валька Рыжов, всеми презренный вышибала, – во главе трех весьма подозрительных субъектов. Обыск. Оскорбительнейшая возня в ящиках с бельем, с личными письмами, фотографиями. Ничего не найдено, конечно, но как избавиться от такого ощущения, будто тебе плюнули в физиономию?

Как? Я вас спрашиваю, милостивый государь! Вас!

Вчера неведомый мне начальник воинского отряда расквартировывает в моей квартире два десятка солдат. Отнимает у меня кровать, и я вынужден единственную оставшуюся делить на троих!

Что это, как не издевательство?

Га?

И после этого у вас хватает такта сулить мне златые горы, лишь бы я сотрудничал с вами!

Оклады! Два миллиарда рублей! Пайки!

А мне, сударь, не мильярды ваши нужны, не пайки. Мне доверие нужно. Доверие. Товарищеское расположение.

И ежели вы подойдете к нам не с вашими мильярдами, а с доверием, да еще ежели очистите партию вашу от всяческих прихвостней, – вот тогда я ваш!

Весь ваш, заметьте.

И не как инвентарь, купленный за деньги, а как родной человек, как честный ученый, готовый насмерть драться под вашим, милостивый государь, идейным знаменем!

Вот так-то-с!

Все эти мысли как бы взревели в тишине и полумраке ванной. Пронеслись ураганом – с грозою, с ливнем, с градом, с пенистыми мутными потоками, сорванными крышами и вывороченными деревьями. И, как это бывает в природе после бури, сразу обессилев, поникли, смирились ветры, потухли молнии, умолкли громовые раскаты. Лишь мерный, ровный лепет моросящего дождя да плеск бегущих с гор ручьев, оттеняющих мирную тишину.

Белыми брызгами гипса пестрели шахматные плиточки пола.

И голос Агнии откуда-то издалека звал:

– По-о-оль!

Она проснулась тихая, посвежевшая, чем-то вдруг успокоенная. Встретила мужа словами:

– Ах, Поль, какой дивный сон мне привиделся…

Будто бы девочкой бежала по зеленому лугу, и вдруг – домик. Вошла и видит: бревенчатые стены, на чисто выскобленном полу – трава, цветы, как в троицын день, свежескошенные, сладко, тонко пахнут… И солнце в чисто-начисто вымытых окнах. И стол под серой холщовой скатертью. И стакан воды на столе, прозрачной как слезка…

– Ты понимаешь, Поль?

Он, разумеется, ничего не понимал. Агнию понять, знаете ли, довольно мудрено. Принесет, бывало, картинку, повесит в гостиной, ахает, трясет кудерьками: «Изумительно!» – тянет в нос почему-то, и чуть ли не озноб прошибает ее от восторга. А на картинке и всего-то чепуха: бык в траве, и возле бычьей морды – голый мужик, а у хвоста – баба. Что-то из греческой мифологии, кажется, в декадентском духе.

Или уставится в одну точку, стихи говорит.

Профессор, боже сохрани, не отрицает поэзии. Во времена далекие, в юности, даже сам заучивал стихи: «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат» или «О чем шумите вы, народные витии». Отличные, серьезные были стихи. Но эти, что Агния бормотала в каком-то сомнамбулическом трансе:

Ее факел был огнен и ал, Он был талый и сумрачный снег Он глядел на нее и сгорал, И сгорал от непознанных нег Лоно смерти открылось черно — Он не слышал призыва: «Живи», И осталось в эфире одно Безнадежное пламя любви, —

этого увольте, он понять был не в состоянии. Чушь, бред! Кто был снег? Почему сгорал? Что за неги непознанные?

Пустобрешки. Так-то папаша-покойник говаривал.

Теперь вот, пожалуйте, – сон: стоит стол и на нем стакан с водой…

– Только и всего? – простодушно ляпнул Аполлон.

Агния Константиновна болезненно сморщилась, застонала:

– О-о-о!

И, безнадежно махнув холеной слабенькой лапкой, принялась возиться у стола.

– Ну, не сердись, не сердись, Агнешка, – ласково сказал профессор. – Ведь ты же знаешь, что там, где тонкие чувства, я, к сожалению, пас. Позволь, я помогу тебе. Ты отдохни, знаешь ли, почитай. А уж мне разреши заняться. Я, знаешь ли, люблю чистить картошку, это организует мысли…

Вот за этим-то мирным, но вовсе не профессорским занятием и застал его нечаянно тот «жоржик» прилизанный из штаба, офицерик, хлыщ гвардейский, с которым вчера бранился. Как-то так получилось, что, увлеченный чисткой картошки и размышлениями по поводу прочитанного в газете, профессор не расслышал стука в дверь и томного «антре!» Агнии Константиновны. Увидев «жоржика», он сперва сконфузился, потому что (хотя и презирал всякие пустые условности) мелочно стыдился своего пристрастия к кухонным делам, а затем рассвирепел ужасно из-за того, что именно ненавистный ему «жоржик» нечаянно заглянул в этот сокровенный уголок его домашнего мира.

Ничего не подозревая, штабной красавчик сиял лакированным пробором, старорежимно, малиново позванивал шпорами.

– Пардон, – сказал, приятно осклабясь, – позволю себе беспокоить вас, профессор…

И сообщил, что получено распоряжение освободить от солдатского постоя кабинет и библиотеку профессора, поскольку…

– Ах, как это мило с вашей стороны! – чирикнула Агния.

– Поскольку, – с изящнейшим поклоном закончил «жоржик», – создавать наилучшие условия ученым-специалистам… есть наша святая обязанность, не так ли?

Медленно, трудно дыша, поднялся Аполлон; в длинных завитках картофельной кожуры, с большим кухонным ножом в грязной руке, он был не на шутку страшен.

– Вон! – прохрипел он, делая шаг в сторону «жоржика». – Во-он, сума переметная! – гаркнул во всю свою медвежью глотку. – Чтоб тут и духу твоего…

Задохнулся, затопал слоновьими ногами, повалился на Риткину козетку так, что она, старенькая, субтильная, затрещала под его восьмипудовой тушей.

– Но… позвольте-с… – испуганно пролепетал «жоржик», исчезая за дверью.

– А-а! – приглушенно рычал Аполлон. – Условия… условия создавать… Купить меня собираетесь вашими условиями… Ан нет, не купите! Фигу вам, господа-товарищи! Фигу-с!

Вот теперь-то куда как наглядно, на практике, обрисовались коварные замыслы Кремля: опутать ученую интеллигенцию паутиной мелких подачек… Пайками, жалованьем, показным уважением залепить глаза, заставить глядеть на все так, как пожелают в Москве… «Вовлечь и воспитать»! Вот как это у них называется! Недаром же, недаром товарищ Абрамов, хлопоча давеча по телефону о возврате профессору кабинета и библиотеки, дважды (дважды!) упомянул о создании условий специалистам… Вон оно откуда, от самого Кремля, оказывается, паутинка-то протянулась!..

Когда Аполлон немного поутих и снова принялся чистить картошку, профессорша робко сказала:

– Прости, Поль, но я не пойму… Этот молодой человек, адъютант, или кто он (она почему-то произнесла с французским прононсом – «адъю-та-унт»), любезно сообщил тебе, что нам возвращают кабинет, а ты…

– К чертовой матери кабинет! – сердито буркнул Аполлон. – Провалиться им с ихним кабинетом!

«Господи! – вздохнула профессорша. – Как трудно понять этого человека… Всю жизнь норовит идти поперек… Всю жизнь!»

3

Он действительно всю жизнь всем противоречил.

Люди, утверждавшие прописную азбучную истину, рабски, слепо преклонявшиеся перед чьим-то авторитетом, приводили его в раздражительное ожесточение, подстрекали на яростные словесные битвы.

Еще мальчишкой, глядя на папашу, приниженного, забитого нуждой и заботой о прокормлении своей оравы и потому смиренного и угодливого перед стоящими выше него, Аполлоша возненавидел начальство и авторитеты. Папаша до того изолгался, исподличался в своем смирении, в почитании «сильных мира сего», что даже дома, в кругу семьи, где совершенно незачем и не перед кем было лукавить, всегда с особенным благоговением и как-то необыкновенно торжественно говорил о начальстве. Едва ли он всерьез уважал грубого и невежественного протопопа, но, упоминая его имя, прямо-таки преображался, как бы падал ниц перед ослепительным величием отца Анастасия.

– Отец Анастасий изволили сказать… Отец Анастасий так рассудили…

– Вонючий козел ваш отец Анастасий! – однажды выпалил Аполлоша.

Он тогда уже был бурсаком, воспитанником второго класса духовного училища, приехал домой на рождественские вакации.

– А-а-а?.. Что-о? Что-что-что?

Папаша сидел у слепенькой лампочки, подшивал валенок. От неожиданности, от испуга у него онемели руки, валенок, дратва и шило полетели на пол.

– Ну, Аполлон, ввел ты меня во грех! – сокрушенно промолвил отец и, перекрестившись, больно выдрал сына дратвой.

Это было первым открытым выступлением Аполлона против авторитета.

Позднее, в семинарии, – где Аполлон, там и крик и споры. Тогда, в конце восьмидесятых годов, молодежь в известных кружках зачитывалась потайным Чернышевским, «Отечественными записками» Салтыкова. Аполлон говорил, зевая:

– Вот скучища-то! То ли дело «Граф Монте-Кристо»…

И загорается спор, в котором – тексты из священного писания и Дарвин, и Михайловский, и Вольтер, и даже Маркс с Чернышевским. Причем эти двое, последние (о которых минуту назад Аполлон отзывался: «Вот скучища-то!»), теперь брались Аполлоном в союзники, становились в его руках тяжелым обоюдоострым мечом, поражающим простоватых созерцателей-богословов. Битва выиграна, Аполлон торжествует победу и тут же забывает о Марксе и Чернышевском: ему главное – восстать, повалить противника, а там – хоть трава не расти…

Человек, будучи житейскими, бытовыми обстоятельствами где-то еще в юности поставлен на определенную «стезю», так, большей частью, всю жизнь и проскользит под уклон до гробовой доски по этой стезе, по жизненному, кем-то или чем-то предначертанному пути, не останавливаясь, не сопротивляясь, не пытаясь свернуть в сторону, искать новой стежки. Аполлон же все свои сознательные годы только и делал, что цеплялся за любой сучок, за любой камушек, лишь бы остановить это проклятое скольжение по предначертанному, оглядеться, сойти с него.

Так папаша да и весь обиход, все традиции его быта повелевали ему, окончив семинарию, делать поповскую карьеру, то есть, подличая, выслуживаться, получать камилавки, наперсные кресты и прочее, а он упрямо сказал: «К черту!» – и пошел в университет. «Ну, по крайности, хоть в адвокаты иди. – Смирившись, отец опять-таки толкал Аполлона «на стезю», – Адвокаты, сказывают, ба-а-льшие тыщи гребут…»

Аполлон избрал химию, не соблазнился адвокатскими тыщами. Тут он, вопреки большинству, отказался от путей проторенных: кабинетная ученость сулила покой академические лавры, неспешное житие; но, как он не был ни Лавуазье, ни Менделеевым (Аполлон трезво оценивал свои таланты), то не пожелал кудесить в ряду с другими в капище бесполезной науки и, переливая из пустого в порожнее, витать в туманных высотах отвлеченности, а смело, решительно прилепился к земле, к земным заботам: положил свои знания и способности на развитие и совершенствование большого и трудного дела – кожевничества. Почему именно кожевничества? Да потому, вернее всего, что вдоволь насмотрелся на убийственный, каторжный труд людей, добывающих себе скудное пропитание этим делом. С незапамятных времен большая слобода, где прошли детские и отроческие годы Аполлона, славилась кожевенным производством. Разъеденные дубильными кислотами, изуродованные руки слободских мужиков, их серые, словно запыленные лица, слезящиеся глаза с припухшими, кроваво-красными веками, – всё это накрепко, на всю жизнь запечатлелось в памяти. Старики в слободе были редкостью, мало кто дотягивал до шестидесяти; сибирская язва косила людей, не успевших пройти и половины земного бытия. Слишком дорогою ценой платили рабочие-кожевники за всероссийскую громкую славу своей слободы.

Тут наука должна была бы прийти на помощь людям, перешагнуть через порог грязного, провонявшего гниющими кожами кустарного заводика, окунуться в производство, которое и полшага не ступило вперед с тысячелетних былинных времен Никиты-Кожемяки и Яна Уснаря. Но ученые предпочитали заниматься теоретическими изысканиями в тиши своих уютных кабинетов, и мало, очень мало кто решался посвятить свою ученую деятельность столь низменной материи, как кожевничество.

И он начал с того, что по окончании университета уехал за границу, где года два простым рабочим проработал на крупном кожевенном заводе в Австрии. Там он многое узнал, о многом задумался: как бы то-то и то-то перенять и устроить в России. Службу свою на австрийском заводе он закончил уже в должности инженера и, богатый опытом и специальными знаниями, полный планов и желания действовать, в начале девятисотых годов появился на родине.

Он был молод, здоров, неприхотлив в своих житейских привычках. Замыслов, смелых идей хоть отбавляй – чего бы еще? Но с первых же шагов натолкнулся на косность и скаредность толстосумов-предпринимателей. Введение новшеств требовало денег, производственного риска, а хозяева не желали ни рисковать, ни тратить деньги на вывезенные «от немцев» хитрости. Считали, что лучше и вернее старинки придерживаться, а что от этой старинки болеют и мрут люди, их мало огорчало.

Десять лет Аполлон Алексеич пытался пробить лбом каменную стену многовекового невежества, и если за это время осуществил хоть сотую долю задуманного, так и то ладно. Другой на его месте, верней всего, сдался бы, сложил оружие, но дьячковский сын был упрям, силен, «двужилен». Он много писал, публиковал свои работы, с трудом находя издателей. Его имя было замечено наконец, о нем стали поговаривать – редко всерьез и уважительно, чаще с усмешкой: маньяк… И самое любопытное, что всерьез говорили за рубежом, а с усмешкой в России.

В девятьсот десятом в губернском городе Крутогорске открылся сельскохозяйственный институт. Аполлона Алексеича пригласили руководить технологическим факультетом. К этому времени он уже защитил докторскую диссертацию, стал довольно тучен, женился на пышнотелой экзальтированной девице, дочке промотавшегося барина, имел дочь Маргариту и оброс великолепной бородищей, которую никогда не подстригал, плохо мыл и забывал расчесывать. Она росла как ей вздумается, сама по себе, и это очень огорчало Агнию Константиновну У нее была толстая заветная тетрадь в голубом сафьяне, что-то вроде дневника, куда уже на втором году их совместной жизни с Аполлоном она записала: «Боже, как груб, как нечуток этот человек! И эта дикарская мужицкая борода… Как я ошиблась!»

Февральскую революцию Аполлон принял довольно сдержанно. «Тех же щей, да пожиже влей», – так аттестовал он ее ко всеобщему возмущению его ученых коллег. Те захлебывались от восторга, до небес превозносили «русскую бескровную революцию», за чайным столом витийствовали, что «это только у нас-де, на святой Руси, может сотвориться такое», что «мужик-де наш, богоносец, не чета голодранцу – санкюлоту французскому», что «у нас-де немыслимо, чтобы черный народ стал бы вешать на фонарях людей привилегированного класса, ибо чем же виноват помещик, дворянин, фабрикант, ежели ему самим течением истории и, ежели хотите, самим божьим соизволением предначертано быть помещиком или фабрикантом?»

Аполлон встревал в подобные краснобайства, этаким крепчайшим дубильным веществом вливался в сладенькую водицу застольных разглагольствований.

– Богоносец! – пренеприятно, насмешливо ухмылялся в бородищу. – А Болотников? А Разин? А Пугачев?

– Но это же, послушайте, Аполлон Алексеич, совсем иная статья – Пугачев! Авантюрист, демагог… Идея мужицкого царя…

– Ладно, ладно, – зловеще бурчал Аполлон, – погодите… Увидите, узнаете еще вашего «богоносца»… Вот дайте, год-другой пройдет – новая грянет революция. Настоящая! И тогда уже не господа Керенский с Милюковым станут в ее челе, нет! «Богоносец» ваш развернется во всю свою могучую ширь! И ежели не примется он вешать нас по французскому способу на фонарях, так потому только, что в дражайшем отечестве нашем фонарей маловато… На осинах будут вешать! – весело заключал Аполлон. – На журавлях колодезных! Вот как-с!

– Да нас-то с вами за что же?

– Как так – за что?! За то, что сладко ели, мягко спали, шубы с бобровыми воротниками носили…

– Но позвольте, – говорил озадаченный собеседник. – Вы даже как будто восхищены такой перспективой?

– А что? Делать так делать, – похохатывал Аполлон Алексеич. – А это ж ведь пустяки-с, чистейший вздор: революция вроде бы и совершилась, а миллионер Терещенко – в министрах! Матюша же Чикилёв как был, так и остался при своих вонючих бочках… Не-ет, господа, дайте и Матюше в министрах посидеть!

Матюша был золотарем, очищал нужники в институтском городке, фигура анекдотическая.

– Ну, знаете…

«Большевик! Типичный большевик!» – шептали вслед Аполлону, когда он, огромный, косматый, какой-то вечно как бы немытый и нечесаный, шагал, прогуливаясь, по зеленым проулкам тихого и несколько чопорного институтского поселка. Грузно, но в то же время и мягко как-то, по-медвежьи, ступал, задрав бороду, постукивая по тротуару тяжелой кизиловой палкой, по-мальчишески довольный тем впечатлением, какое производили на знакомцев его жутковатые речи.

«Так-то, голубчики! – посмеивался. – Так-то, господа хорошие, пыль придорожная…»

Не через год-два, как он пророчествовал, а всего через семь месяцев полыхнула настоящая революция.

Шел январь восемнадцатого года.

Темные ночи, выстрелы в городе, неожиданные обыски в глухой предрассветный час. Искали золото. Искали офицеров. «Контриков, туды их мать!» Подозрительно поглядывали на профессорский корпус, на очкастую бородатую интеллигенцию, обитавшую в этих стенах и как бы затаившуюся в своей ученой недоступности.

И верно, притихли тут, поджали хвосты, замерли, отгородились наукой от грома, от грозного грохота событий. Многие изменили внешний вид, подделывались под серую массу. Пересыпав нафталином, попрятали в шкафы и сундуки мундирные фраки, визитки, сюртуки, дорогие шубы. Приоделись в плохонькие пальтишки, в кацавейки, кепчонки, мещанские картузишки. Обулись в стоптанные валенки, в латаные-перелатаные сапоги… Прибеднились, словом.

Один Аполлон как ни в чем не бывало с истинно царственным величием носил свои еноты и боярскую шапку, заносчиво драл кверху рыжеватую бороду, разговаривал грубо и громко.

Дела его складывались ничего себе. Новая власть (пока, правда, лишь на бумаге) сочувствовала всем его начинаниям и планам. Он мечтал построить при институте небольшой опытный кожевенный завод. Пять лет царские чиновники тянули это дело, а советские комиссары решили враз: строить. Проекты, сметы были утверждены с быстротой фантастической, но все уперлось в отсутствие средств и материалов. Однако уже летом восемнадцатого года в двух верстах от института состоялась закладка будущего завода. Все то, о чем мечтал, чего в течение многих лет добивался Аполлон, свершалось как по щучьему велению. Землекопы рыли котлован, к строительной площадке потянулись скрипучие телеги с кирпичом. И как неопровержимое доказательство реальности затеи, в дощатой, наскоро сколоченной хибаре поселился сторож строительства, беженец из города Сандомежа, бывший польский шляхтич пан Рышард Стражецкий.

Еще выше задрал Аполлон Алексеич бороду, еще крепче припечаталась к нему репутация большевика. Сослуживцы стали сторониться, остерегались при нем краснобайствовать, замыкались на все замки.

Его это сперва огорошило, а потом он сказал: ну и черт с вами, раз вы действительно оказались не людьми, а пылью придорожной… И он погрузился в работу, жил, ничего, кроме работы, не замечая, читал лекции по технологии и переработке сельскохозяйственной продукции, наблюдал за постройкой завода. Как говорится, полными пригоршнями пил из реки жизни.

И все-таки он каким-то неудобным, несуразным был человеком. Очень точно Агния Константиновна определила характер мужа: анфан террибль, озорной мальчишка. Привыкнув за всю свою дореволюционную жизнь постоянно пререкаться с властями, фрондировать по их адресу, он как-то механически перенес свою фронду и на Советскую власть, щеголял своей политической независимостью и, как огня боялся, что большевики и взаправду увидят в нем своего идейного соратника. Для того, чтобы этого не случилось, он время от времени шумно выражал свое недовольство и в пику правительству ударялся в протесты. Так, например, восстал против введения новой орфографии, публично поносил ее, издевался над нею и продолжал в официальной переписке подчеркнуто вызывающе пользоваться твердым знаком, ятем и десятиричным и. Демонстративно (знай дескать, наших!) лекции начинал не иначе как с обращения: «Милостивые государыни и милостивые государи!» И вре́зал в кизиловую свою знаменитую трость серебряный рублик с изображением убиенного государя императора.

Что, кроме улыбки, могли вызвать подобные профессорские замахиванья зонтиком!

И хотя в эти суровые послеоктябрьские дни вся именитая интеллигенция города осторожно замкнулась в себе, молчала, затаясь, а профессор Коринский орал, ругался, скандалил, возражал и протестовал, – городские власти все-таки почему-то продолжали идти ему навстречу и в его ученой деятельности и в его быту. Так, при очередной мобилизации не тронули каменщиков и плотников, работавших на строительстве опытного завода; в неприкосновенности оставили пятикомнатную профессорскую квартиру, хотя уплотняли по городу немилосердно. Что же до институтского мерина, то тут городская власть была ни при чем: мерина взяла какая-то проходящая воинская часть, оставив взамен ребрастую, слепую на один глаз, с разбитыми ногами, коростовую клячу, которая, и сутки не протянув, издохла.

Вот такой неудобный, драчливый характер был у профессора Аполлона Алексеича Коринского, и так он жил беспокойно и шумно до того ненастного мартовского вечера, с которого и начинается наше повествование.

В сумерки Ляндрес, действительно, как и обещал, «сам лично» доставил Риту. Минуты две чинно, несколько церемонно даже, без этих своих шуточек посидел на кончике стула и стал откланиваться. В комнате реял дивный сладковатый дух тушенной с луком картошки. Рита сказала:

– Оставался б, чертушка! С утра ведь небось ничего не лопал. Чуешь – ароматы?

Агния притворялась, будто читает. Профессор возился с какими-то ящиками, громоздил себе нечто вроде оттоманки. Логово получалось плохое, горбатое. Ляндрес посочувствовал: «Ай-яй-яй! На такой постельке только факиру спать, чтоб я так жил!» – и ушел, о чем-то пошептавшись с Маргаритой.

– Фуй, как неприлично шептаться в обществе! – сказала Агния. Она отложила книгу и завела свой «граммофон»: как это так – не ночевать дома, а где-то бог весть, в какой-то редакции, на каком-то диване… И потом эти манеры, словечки: «лопал», «чертушка»! Отсутствие женственности в современных советских девицах…

– На кого ты стала похожа? – спрашивала, горестно воздымая руки.

Рита ела картошку, молчала отчужденно. Покончив с едой, принялась умащиваться на козетке, шуршала простыней, взбивала подушку. Затем притихла.

А граммофонная пластинка все крутилась, крутилась. «Значит, не только рисовальная студия, но и еще какая-то? Что это за студия? И почему – шемаханская царица? И как можно приличной интеллигентной барышне появляться на сцене в одной кисее!»

– Ты слышишь? – Раздраженная молчанием дочери, Агния повысила голос.

Рита и тут не ответила: она спала.

Отлично, превосходно потянулся далее вечер.

За окнами метелица вдруг засвистела, уперлась зима, не хотела уходить, пошла гулять по мокрым полям. Чайник на керосинке сипел интимно, словно вспоминая что-то хорошее, давно прошедшее. Солдаты в гостиной потоптались, погремели котелками и примолкли. Затем чистый, но чуточку, видно, простуженный голос затянул негромко:

Ой да ты, кали-и-нуш-ка Ой да ты, мали-и-и-нуш-ка

– Ой да ты не сто-о-ой, не стой, – вздохом предрассветного ветра, ловко, складно подхватили еще трое или четверо:

На го-о-ре-е кру-у-той

И полилась песня.

Профессор слушал ее с удовольствием. В ней была русская природа, русский народ, его великая душа, в которой все вместилось: и гордо реющие боевые хоругви Куликова поля, и вонь портяночная, и чайника домашнее, уютное сипенье, и тревожные хлопки ночных выстрелов… И тот, с кем отчаянно спорил в тишине холодной ванной, – странный, непонятный человек, сумевший вздыбить эту громадину, Россию… И эти мирно поющие красноармейцы, русские мужики, в неведомые им дали устремившиеся на кровавые битвы, на нечеловеческие тяготы во имя прекрасной, но еще, может быть, смутной идеи…

Свернувшись калачиком, на неудобной, шаткой козетке спала Рита. Агния, уткнувшись лицом в полинявшие хризантемы, мирно, безмятежно посапывала: пф-ф-ф…

Метелица шастала за окном.

Ящики топорщились горбами, как верблюды. Томами Брокгауза кое-как уровняв ложе, улегся и профессор Коринский.

Был, разумеется, немалый соблазн пойти спать на широкий кожаный диван в освобожденном кабинете… Но, самую малость поколебавшись, он отверг эту недостойную мысль: дело было в принципе.

– В принципе, милостивые государи! – пробормотал Аполлон Алексеич, засыпая. – В прин-ци-пе…

4

Ранним утром Рита оделась, наскоро выпила чаи и, прихватив свою замызганную холщовую папку, собралась уходить.

Агния сказала:

– Господи, Риточка… в такую рань? Что за спешка?

– Ах, я и так уже опаздываю! – с досадой отмахнулась Рита. – Мы с Фимушкой договорились в девять… Он должен стихи сочинить к моим рисункам.

Еще она сказала в дверях:

– А какая погода дивная! Ну, пока…

И только ее и видели.

После чего, как ни старался Аполлон Алексеич успокоить, вразумить жену, все было напрасно. Агния билась в истерике, под нею звенел матрас, свистела юбка Хохочущие рыдания перемежались какими-то невнятными словами, из которых уразуметь, разобрать можно было единственное:

– Нет, Поль! Нет… Стихи, рисунки… Фимушка… Нет! Нет! Нет!

А часом раньше, когда окна ещё только-только предрассветно синели, Ляндрес-младший сидел в крохотной кухоньке отцовской квартиры, что-то марая и зачеркивая на бумажной осьмушке; пил жиденькое синеватое молоко и терпеливо выслушивал раздраженную воркотню старшего Ляндреса. Подобные стычки двух Ляндресов происходили обычно по утрам, и первым, как правило, начинал старший.

– Слушай, Хаим, – скороговоркой, шепелявя, тарахтел он. – Ты кто, Хаим? Ты – Пускин?

– Здрасьте-пожалсте, – не отрываясь от писания, отзывался младший, – опять двадцать пять, за рыбу деньги…

– Нет, ты, пожалуйста, скажи: ты – Пу́скин?

– При чем тут Пушкин, при чем? – презрительно вздергивал Ефим плечо.

– Ай-вей! Ты пишешь, Пускин пишет… а он говорит – при чем Пускин!

– Да что вы привязались ко мне со своим Пушкиным! Если не писать, так дайте хоть покушать спокойно…

– Абра-а-ам! – страдальчески тянула сухонькая, словно провяленная, мадам Ляндрес. – Почему ты не даешь мальчику спокойно покушать, Абрам? Ты хочешь, чтобы он весь день сидел на службе голодный?

– Ха! Служба! Азо́хен вей – служба! Ты таки, Циля, понимаешь, что такое его служба? Он ходит на службу сочинять стихи!

– Папа!

– …и он имеет от своей службы такой большой гешефт, что не может купить себе приличные сапоги или курочке для своей больной старой маменьке…

Ефим молчал, дохлебывал невкусное молоко и, не глядя на отца, благодарил мадам Ляндрес, чмокал ее в черную кружевную наколку на крутых седых кренделях высокой прически и, стараясь не греметь солдатскими пудовыми башмаками, уходил.

– Ай-яй-яй! – горестно качала головой мать, прибирая на столе.

Старший Ляндрес еще некоторое время молчал, зудел, обращаясь в пространство, насчет того, что Пушкину было хорошо, Пушкин был барин, богатый человек, капиталист. Он таки мог сколько ему угодно сочинять стихи, а Хаим Ляндрес – бедный еврей, и ему надо думать о том, чтобы заработать себе на малюсенький кусочек хлеба, хотя бы даже и без масла…

Ха! Масло… Азохен вей, какое нынче масло!

Затем старший Ляндрес надевал трепаное-перетрепаное, еще в тысяча девятьсот одиннадцатом году перелицованное пальтецо и отправлялся на работу в кооперативную мастерскую «Красный швейник». Он был портной, и отец его был портной, и дед, и ему действительно казалось ужасным, нелепым, постыдным, что его мальчик не желает тачать и кроить, а, видите ли, бегает в какую-то редакцию и сочиняет стишки.

Вот так приблизительно каждое утро проходило у Ляндресов (отцы и дети, старое и молодое, вечный спор поколений!), и никто в семье не придавал особого значения этим беззлобным и немного смешным перепалкам между отцом и сыном, никто не думал, что когда-нибудь случится взрыв, катастрофа.

Это случилось сегодня.

Спозаранку прибежала старшая дочь Фаня, которая была замужем за ювелиром Каменецким, жила на Большой Дворянской и за богатство мужа почиталась аристократкой. Размазывая по красивому туповатому лицу слезы, она рассказала, что ночью к ним приходили чекисты, перевернули вверх дном всю квартиру, нашли в отдушнике чулок с царскими золотыми десятками и увели Каменецкого в тюрьму.

– Ой, Боря! – причитала мадам Каменецкая. – Ой. Боря-Боря-Боря! Какой уже раз его так уводят! Он больше в тюрьме живет, чем дома… Ой, Боря-Боря!

– Сам твой Боря виноват, – строго сказал Ефим. – Нечего было прятать это дерьмо. Он что, маленький ребенок или неграмотный, что не читал постановления губфинотдела о сдаче золотых и серебряных вещей? Сдал бы сразу, своевременно все свои цацки, и пожалуйте! Четыре сбоку, ваших нет.

Фаня перестала плакать и, приоткрыв рот, изумленно уставилась на брата. И тут папа Ляндрес взорвался. Он подбежал к Ефиму и пронзительно закричал:

– Босяк! Босяк! Иди же и целуй свою босяцкую власть, которая грабит по ночам честных людей! Иди, босяк! И чтоб я тут больше не видел твою бандитскую физиономие!

– Абрам! – заплакала мать. – Подумай, что ты такое говоришь, Абрам!

– Не беспокойтесь, уйду! – Ефим решительно отодвинул недопитый стакан молока, надел свою рыжую кожаную куртку, туго-натуго перетянулся ремнем и ушел.

На этот раз он уходил, грозно громыхая своими великанскими башмаками.

Молодость легко и решительно ломает рамки привычной каждодневности, ей нипочем самые крутые житейские повороты. Этим-то она и отличается от зрелости и в этом-то и есть ее бесспорное превосходство.

На темной вонючей лестнице, на грязных, склизких ступеньках двух ее маршей – от второго этажа до выходной двери – еще сжималось, замирало сердце в душной злобе, в мучительном стыду за отца, за этого бедного малограмотного человека-раба, которого вечная нужда, вечный страх за кусок хлеба приучили к бессознательному преклонению перед чужой, недосягаемой собственностью.

Но стоило выйти во двор, увидеть над головою высокое, необыкновенно веселое небо, рваные, быстро бегущие, с золотистой рыжинкой облака, сквозь которые простреливали длинные весенние лучи солнца, стоило услышать звонкую капель и бог весть откуда прилетевший в этот грязный двор синичий свист – и темное развеялось вдруг, разведрилось на душе. Ощущение счастья, какая-то вселенская радость наполнила все существо, все клеточки изумительно легкого, как бы готового к полету тела. Мир был – Весна, Революция, Рита… «Нынче скажу, – подумал Ефим с радостным ужасом. – Нынче обязательно объяснюсь…»

Башенные часы на кокетливой барочной колокольне кафедрального собора пробили девять.

– Фимушка-а!

Рита бежала прямо по лужам, раскрасневшаяся, в распахнутой куртке. Круглые румяные щеки, черные брови вразлет. Темное колечко волос выбилось из-под котиковой круглой шапочки, прилипло к вспотевшему лбу. Она вся была в радужном сиянии синих клочьев неба, солнечных пятен, ледяных брызг. Она была Весна.

Горячей крепкой рукой пожала маленькую костлявую руку Ляндреса, сильная, как парень.

– Написал?

– Спрашиваешь!

Буйный мартовский ветер треплет белые листочки бумаги, норовит вырвать из Ритиных рук. Хохочет Рита.

– Екатерина великая – о! Поехала в Сарское Село! Нет, Фимушка, ты просто гений! Ты самого Тредьяковского за пояс заткнул!

– При чем тут Екатерина? – обижается Ляндрес. – Какой-то еще Тредьяковский… Кто это?

– Ах, да… ты же в частной гимназии учился, у вас не проходили… Тем более гениально!

Она читает вслух, громко, на всю Дворянскую:

На пики взденем! Взденем пики на Его сиятельство – Деникина!

– А что, плохо? – готовый к бою, хмуро спрашивает Ляндрес.

– Дивно! Но, Фимушка, милый, почему же – сиятельство? Ведь он не князь, не граф… Он генерал, надо – его превосходительство…

– Размер, понимаешь, не позволяет. Ай, да не один ли черт – генерал ведь… Ты ко скольким отделаешься?

– М-м… сейчас – в редакцию, малевать Деникина на пиках, к двенадцати – студия. Часам к четырем, пожалуй. А что?

Смешливо покусывает яркие, чуть пухлые губы. Поправляет выбившиеся из-под шапочки волосы. Застегивает нижние пуговицы кожанки. Верхние не сходятся на груди, вот богатырша! Куда ж ему, тощему, слабосильному…

«Все равно, нынче объяснюсь! – упрямо думает Ляндрес. – Все равно…»

Редактор вчера сказал:

– Что-то, товарищи, о красоте забыли мы. Война, хлеб, транспорт, заводы – это так, это, конечно, первый вопрос на повестке дня, тут, товарищи, спорить не приходится. Но, как говорится, не хлебом единым… Культуру, ребята, надо освещать. Культуру. Нашу. Советскую. Работники культурного фронта у нас в тени как-то. А между прочим, замечательные есть люди…

И он назвал сотрудника музея товарища Легеню. Энтузиаст своего дела. Горит на работе, как говорится…

– Сходи-ка, товарищ Ляндрес, побеседуй, как и что. Он, Легеня, конечно, старого дерева кочерга, но с нами. Такую интеллигенцию привлекать надо. Поощрять. Читал, конечно, как товарищ Ленин на съезде по поводу специалистов ставит вопрос? Ну, вот-вот… Валяй.

Проводив Риту до дверей редакции, Ляндрес «повалил» в музей. Год с небольшим назад ему довелось провести здесь тревожную ночь. В те дни в городе было неспокойно: анархисты шумели, постреливали, грабили магазины, склады. Чтобы сберечь музейные ценности, городской комитет партии организовал ночные дежурства вооруженных коммунистов в помещении музея. В одну из ночей пришлось дежурить и Ефиму. Он хорошо помнил ту февральскую вьюжную ночь, вой бурана за белесыми от пушистого инея, промерзшими окнами высоких, сурово, как бы презрительно молчащих комнат. Странно, фантастично вырисовывались в полумраке очертания диковинной старинной мебели, таинственно мерцали стеклянные витрины, сами собой мелодично, жалобно звенели хрустальные подвески венецианских люстр… И сердито из тускло поблескивающих рам хмурились какие-то важные старики в усыпанных звездами мундирах. Около полуночи где-то далеко, в городе, застучал пулемет, бестолково посыпались отдельные винтовочные выстрелы. «Ну, поглядывай, ребята, – сказал охранникам старшой. – Главное, у подъездов, у черного хода…» Их было пятеро, наряженных на ночное дежурство. Гулко, отзываясь протяжным эхом, звучали шаги. Разговаривали шепотом и все прислушивались, прислушивались… Длинна показалась Ляндресу та ненастная ночь. Он и теперь с чувством какой-то почти детской робости ступил под мрачные тяжелые своды старого дома. Среди провинциального плохонького дворянского ампира и доходных купеческих и мещанских домов этот екатерининских времен дворец выглядел как подлинный большой вельможа, попавший в пеструю компанию мелких, лебезящих и заискивающих перед ним обывателей. Он и стоял-то не в ряду других домов, не по уличной линейке, а в просторной глубине пустынного двора, окруженный приземистыми каменными службами, за которыми в зимней наготе чернел огромный сад, заросший, как лес, с косматыми шапками вороньих гнезд на верхушках столетних деревьев.

Внутри было сумрачно и холодно. Тусклый свет едва проникал сквозь морозные стекла зарешеченных окон нижнего этажа. Просто невозможно было представить здесь, что рядом, на улице, – яркое синее небо, веселое солнце, сверкающие капели сосулек и оглушительный щебет воробьев, почуявших близкое тепло, – такая унылая, такая пещерная тишина стояла под этими насквозь промерзшими сводами.

Тут вся крутогорская история была собрана – от времен незапамятных, от каменных топоров и стрел, от скифских могильных черепков, от древнего русского оружия – мечей, секир и сайдаков – до диковатой современной картинки местного футуриста, где на сумасшедшую неразбериху разноцветных квадратов и кругов аккуратно, прочно была наклеена натуральная дамская туфля со стоптанным французским каблуком, а вся эта чепуха (судя по медной табличке на раме) называлась «Сентиментальный романс».

В низеньких сенях на кокетливом канапе конца восемнадцатого века сидела крохотная старушечка в дворницком тулупе, вязала чулок. Ефим спросил, здесь ли товарищ Легеня.

– Должно, там, – вязальной спицей старушка указала куда-то в глубь темного коридора.

Коридор был довольно широк, но низок, сводчатый потолок давил. Ефиму казалось, что он идет в глубоком подземелье. Пройдя десяток шагов, почувствовал на себе чей-то пристальный, немигающий взгляд сбоку. Не без робости скосил глаза в ту сторону: круглолицая румяная баба в расшитом сарафане и бисерном кокошнике пялилась на него бессмысленно вытаращенными голубыми стекляшками. За нею виднелась другая, третья… целый ряд. В причудливых старинных нарядах, одна ярче, цветистее другой, этнографические бабы провожали Ляндреса своими мертвыми глазами, пока он не оказался у приземистой двустворчатой двери с надписью «Посторонним вход воспрещен». Ефим деликатно постучал.

– Ну, что еще там? – послышался из-за двери сердитый голос. – Да входите же, сделайте одолжение, черт возьми!

В беспорядочном нагромождении картин, статуй, золоченых, черных и красных багетов, каких-то огромных, затейливой формы расписных ваз и стеклянных горок Ефиму не сразу удалось увидеть того, кто так нелюбезно отозвался на его деликатнейший стук. За крохотным вычурным столиком («в стиле Луи Которз», – наобум определил Ляндрес) сидел щуплый человечек в шубе, в шапке, в золотых очках на хрящеватом ястребином носу и что-то записывал в толстую клеенчатую тетрадь.

– Товарищ Легеня? – осведомился Ефим.

– Нуте? – обернулись, сверкнули очки.

– Я из редакции, – сказал Ефим. – Вот хотим рассказать читателям о музее… Заинтересовать массы, так сказать. Осветить.

Очки, метнув молнию, взлетели на лысоватый лоб. Тетрадь захлопнулась

– Ну, и ваша роль… – мямлил Ефим, несколько теряясь под пронзительным взглядом Дениса Денисыча. – Ваши, так сказать, заслуги…

– Моя роль? Мои заслуги? – Денис Денисыч пожал плечами. – Моя роль, молодой человек, очень скромна, а заслуги… заслуги надобно приписать не мне, а людям, сумевшим собрать и уберечь эти ценности. Ну-те-с… Идемте, я покажу вам кое-что, о чем действительно стоит рассказать… Прошу.

Они шли из зала в зал, среди каких-то чудовищных мослов, мамонтовых бивней, заржавевших корабельных якорей и пузатых, похожих на жаб, мортир, среди стеклянных шкафов с драгоценнейшим китайским и французским фарфором. Редкостей было так много, что уже и любопытство притупилось. Вот грубое, плотницкой работы кресло, на котором сиживал царь Петр; вот ветхий трехногий столик, некогда принадлежавший великому русскому поэту; вот синий полковничий мундир героя, дважды простреленный в Бородинском сражении… Цепи и клещи пытошной избы… Черные, похожие на обгорелые доски рукописные книги семнадцатого века… Золоченая, громоздкая, с пухлыми купидонами на дверцах карета, в коей матушка Екатерина совершала свой патриотический вояж из Санкт-Питербурха в новой донской городок Ростов…

Все было необычайно интересно, возле каждой диковинки хотелось постоять, поглазеть, поподробнее расспросить обо всем этого сухопарого, строгого, стремительного в движениях человека. Ляндрес жалел, что с того памятного ночного дежурства, когда на улице стучали пулеметы и было не до разглядывания музейных сокровищ, он так и не удосужился побывать здесь, – сколько раз ведь собирался, да то одно, то другое что-то важное и обязательное становилось поперек пути, и культпоход в музей откладывался, отодвигался на предбудущие времена.

Ефим знал, что за два послереволюционных года музей пополнился особенно ценными экспонатами из частных собраний – помещичьих усадеб, особняков городских богачей и что именно благодаря Легене ни одна вещь не пропала, не ускользнула, не оказалась в чьих-то воровских, нечистых руках. Он неутомимо метался из конца в конец губернии (что по тем временам было делом далеко не безопасным), искал и находил, причем ухитрялся массу новых приобретений не замуровывать на долгий срок в запасники, а сразу определять всему свое место, бесконечно перестраивая и меняя экспозицию выставочных залов. Особенно значительны были пополнения в отделе изобразительного искусства. Денис Денисыч откапывал такие шедевры, какими могла бы гордиться любая картинная галерея Европы.

– Послушайте, – восторженно сказал Ляндрес, – вы удивительный человек!

Денис Денисыч покраснел, как девушка, сконфузился. Пытаясь скрыть замешательство, принялся протирать стекла очков, затем сказал:

– Пожалуйте сюда…

Распахнул двери зала, увешенного картинами. И тут уж Ляндрес растерялся. Бородатые нерусские святые с обнаженными мускулистыми руками, с кудлатыми гривами (лишь золотые венчики над которыми доказывали, что люди эти не разбойники, не воины, а святые), черные фоны пещер, желтое пламя светильников, пыльные черепа и толстые священные книги… Пышнотелые нагие красавицы, сине-черные кирасы рыцарей… Неправдоподобно клубящиеся, напоминающие букли парика тучи, деревья невиданно кудрявые, как бы завитые… Кружевные воротники, парча, необъятные чаши кринолинов… Чужое, непонятное и даже враждебное в этой своей чужой непонятности оказывалось именно тем самым, что составляло главную ценность и гордость музейного собрания.

«Ой, мамочка! – огорченно подумал Ефим. – Одно из двух: или эти бородатые дядьки и скоромные дамочки – сплошная реакционная мура и затемнение мозгов трудящихся, или я – болван и неуч, которому еще учиться да учиться… Эх, вот бы у Ритки спросить!»

Маленький и, как ему казалось, ничтожный и одинокий, стоял он перед этими дюжими святыми бородачами и надменными красавицами, словно бы оглушенный, подавленный телесною крепостью изображенных на картинах странных, никогда не виденных людей, словно бы сквозь сон слышал восторженное бормотание Легени:

– Ах, вот это, взгляните!.. Или вот еще… Нет, дорогой мой, вы только обратите внимание на это плечо, как дьявольски смело выхвачено оно из черноты!

И сыпал звучными незнакомыми именами: Рибейра, Эль-Греко, Сальватор Роза, Тьеполо…

«Ай-яй-яй! – сокрушался Ляндрес. – Хоть бы одна знакомая фамилия!»

– Кисти Виже-Лебрен, – сказал Денис Денисыч, указывая на портрет какого-то сердитого старика в зеленом мундире с огромным, расшитым золотом красным воротником.

– Он что же – русский? – спросил Ляндрес.

– Вы кого имеете в виду?

– Ну, художник… У нас в городе тоже ведь есть Лебрен. Режиссер. Слышали?

– А, вон что! – Денис Денисыч улыбнулся. – Нет, это француженка. Она, Элизабет Луиз. Некоторое время, в конце восемнадцатого века, жила в России, бежала от французской революции.

– Что-о?! – завопил Ляндрес. – Эмигрантка? И тоже – представляет собою ценность?

– М-м… Как вам сказать? Салонный портрет. Техника, конечно, блестящая. Но особой художественной ценности не представляет. Без божества, без вдохновенья, так сказать…

– Да ведь еще и эмигрантка к тому же, – напомнил Ефим. – Контра. Это, товарищ Легеня, тоже следует принять во внимание.

– Контра? – Веселые морщинки разбежались по строгому лицу. – Ну, конечно, вы правы. Роялистка до мозга костей.

«Ай-яй-яй! – опять огорчился Ляндрес. – Ро-я-лист-ка… А я – словно в лужу: контра! Нехорошо. Неинтеллигентно. Недостаток общей культуры… Эти чертовы частные гимназии!»

– Ну-с, – сказал Денис Денисыч, останавливаясь перед небольшим ларчиком. – Вот теперь-то мы с вами и пришли к самому замечательному…

Крохотным ключиком щелкнул в замочной щели, распахнул золоченые створки. В таинственной глубине чернела картинка величиной с ученическую тетрадь. Из коричневато-зеленого сумрака сияло нежное лицо молодой женщины. Склонясь над спящим младенцем, она улыбалась. Седобородый старик стоял за ее спиною, опирался на посох Он стушевывался в глубокой тени, разглядывался не сразу. А за ним, совсем уж в пещерной черноте, лежали козы. На выгнутых рогах иных мерцал золотистый отсвет. Но ни лампады, ни факела: источником света был младенец.

– Рембрандт…

Денис Денисыч сказал благоговейно, приглушенно. И даже руки сложил ладонь к ладони, как бы в молитвенном восторге.

«Об этом человеке я не статью – поэму трахну!» – восторженно подумал Ляндрес.

Потом они сидели внизу, в той захламленной комнате, где произошла их встреча. На печке-буржуйке простуженным голосом сипло пел чайник. Обжигаясь, пили мутноватую, заваренную мятой воду, и Денис Денисыч рассказывал о музее – как создавался. Из ничего. Буквально по крупицам. Стараниями, бескорыстным трудом двух-трех энтузиастов. Упомянул несколько фамилий и сказал:

– Вот о них обязательно напишите.

– Эти товарищи сейчас в Крутогорске? – поинтересовался Ляндрес.

– В могиле, – строго сказал Денис Денисыч. – Тиф. Голод. Один (он назвал фамилию) от шальной пули погиб, когда анархисты хулиганили. Но вот что я вам хочу сказать, молодой человек… История создания музея, это, конечно, важно, об этом стоит вспомнить, смотрите только, чтоб не получилось сухо, как этакий, знаете, официальный отчет…

Ефим чуточку обиделся.

– Да уж постараюсь, – смущенно пробормотал. – Такой замечательный очаг культуры… картины и все такое…

– Вот именно, насчет очага-то. Тут, знаете, в будущей статье вашей такую мысль необходимо высказать: Рембрандт, освобожденный Революцией. Понимаете? Ведь от всего мира был скрыт, замурован, даже погребен в земле…

– То есть как в земле? В каком смысле?

– А в самом буквальном. Эта дивная картинка считалась утерянной. Она, конечно, значилась в числе работ великого голландца, но с пометкой «местонахождение неизвестно». Послушайте, – золотые очки сверкнули, взлетели на лоб, – у вас есть время?

Ефим вспомнил о Рите: до четырех еще два часа оставалось.

– Времени – вагон! – сказал да и спохватился: в музейной обстановке жаргончик был явно неуместен.

– Ну, если вагон, – улыбнулся Денис Денисыч, – тогда извольте слушать. На вашем месте я бы не статью о музее, а вот такой рассказ написал…

ОСВОБОЖДЕНИЕ РЕМБРАНДТА

Война захватила князя Щербину-Щербинского в Мадриде. Он был одним из тех сиятельных бездельников, для которых понятие отечества, Родины было очень туманно, а верней сказать, просто не существовало. Франция, Испания, Швейцария с их курортами и развлечениями – вот что заменяло ему отечество. Даже вздорное княжество Монакское, крохотное государство игроков и шалопаев всего мира, и то было роднее и ближе князю Ростиславу, чем далекая Россия, ее природа, ее избы и мужики, о которых он с детства усвоил одно лишь – что они невежественны и дурно пахнут овчиной и дегтем.

Его род был богат и знатен. Когда-то князья Щербины-Щербинские стояли «в челе России», как говаривали в старину, то есть водили рати, сидели в государевой думе или ехали воеводствовать в богатые большие города. Еще при Екатерине один из Щербинских был довольно влиятельным лицом в государстве. С этим екатерининским вельможей и угасла государственная деятельность знаменитого рода; за сотню лет Щербины-Щербинские измельчали и выродились. В память о прошлом величии остались одни лишь грамоты, предания да портретная галерея – от безыменных «парсун» до великолепных Рокотова и Боровиковского: важные, надменные господа в густо напудренных париках и расшитых, усыпанных алмазами и орденами мундирах. Одним несметным богатством держалась слава неудалых потомков. Но, как денежного богатства, земель и мужиков было множество, – оно, богатство это, и возмещало нищету талантов, и хотя Щербинские девятнадцатого и двадцатого веков в государственных мужах не ходили, все равно фамилия их была знаменита, а жизнь протекала в бездействии и излишнем довольстве.

Итак, последний в роде, князь Ростислав, жил в Мадриде. Там он занимался иногда приятным, а иногда утомительным ничегонеделанием, аккуратно получая из российских поместий немалые деньги, выручаемые от земельных арендаторов и продажи лесов и сенокосных угодий. В губернском городе Крутогорске у него был большой старый дом, куда он наезжал раз в пять-шесть лет. В этом-то доме и береглись в течение без малого двух веков семейные родовые ценности Щербинских: портреты, грамоты, дарственные сервизы, табакерки и прочая памятная дребедень. Среди всего этого дорогого фамильного хлама хранилось несколько хороших картин русских и иностранных мастеров конца восемнадцатого и первой половины девятнадцатого века, таких, как Делякруа, Жерико, Коро, Брюллов, Кипренский, Венецианов. Об этой картинной галерее в городе знали отлично, и когда княжеский особняк в восемнадцатом объявили собственностью народа, туда направился один из сотрудников музея – осмотреть картины и вещи и отобрать наиболее ценное, чтобы включить в экспозицию. Этим сотрудником был Денис Денисыч Легеня.

– Я пришел туда, – рассказывал он Ляндресу, – когда в доме уже успели побывать какие-то темные личности. Верней всего, это были просто-напросто ворюги, бандиты, хотя встретившему их старику домоуправителю (единственному, кстати, из княжеской прислуги, не покинувшему дом) они назвались «комиссарами Советской власти». Полагаю, что были эти самозванцы пьяны в стельку, иначе зачем бы им понадобилось так дико и бессмысленно портить вещи? А они вдребезги расколотили огромные зеркала и выломали клавиши в дорогом блютнеровском рояле.

Нуте-с, пришел я. Все тот же старичок (его звали Александр Романыч Ловягин, это имя и в акте зафиксировано) встретил меня, как, вероятно, сами догадываетесь, без особого восторга. А когда я предъявил ему мандат, усмехнулся, знаете, этак, с откровенной ехидцей и сказал: «Что ж, сударь, ежели обратно зеркала бить пожаловали, так опоздали – все уже ваши комиссары перебили…» Я, разумеется, не понял, какие зеркала? Какие комиссары? «В чем, говорю, почтеннейший, дело? Объяснитесь». Ну-с, он мне и рассказал. «Черт возьми, – думаю, – может, эти авантюристы и картины погубили…» Спрашиваю старичка. «Нет, – отвечает, – картины, благодарение господу, не тронули. Золотишко какое, серебро столовое – это, действительно, уволокли, а картинами – нет, не интересовались». – «Ну, – говорю, – дорогой товарищ, ведите меня, показывайте, где картины». – «Так вы, стало быть, насчет картин соображаете? Как же, мол, резать их или в печке жечь будете?» Объясняю ему – с какой целью пришел, про музей толкую, что картины там, дескать, еще сохраннее будут. Нет, вижу, не верит ни на копейку. «Что ж, – говорит, – ваша власть, берите…»

Да-с, вот видите, молодой человек, какие дела-то… Отобрал я из княжеской коллекции несколько вещей. Отличный Жерико – бегущая лошадка, Делякруа – мальчик в красной феске… Ну, Рокотов, Боровиковский – прелесть, чудо! Все это, разумеется, превосходно, но мы-то, старые крутогорцы, мы-то ведь и о княжеском Рембрандте были отлично наслышаны. И даже какими судьбами несравненная эта вещица попала в богоспасаемый город наш – и это, представьте себе, знали еще с гимназических лет. История эта тоже, надо полагать, будет вам небезынтересна, но о ней когда-нибудь после… Да-с, так вот. Верчу, знаете ли, головой туда-сюда, заглядываю в шкафы, в горки, в бюро – нет как нет, словно сквозь землю провалился Рембрандт! Старичок же мой, видя, что я уже, оставив картины, принялся по укладкам шарить, этак деликатнейше намекает, что какие же, дескать, могут быть картины в укладках-то? «Или, – говорит, – вас, государь мой, еще что и помимо картин интересует?» Нуте-с, выкладываю ему прямо, без обиняков, что именно ищу; про медный ларчик рассказываю, в коем сия крохотная картинка, – где, мол, она? Вижу, нахмурился старикан, этак презрительно поджал губы, отвернулся. «Не могу знать, – отвечает, – ищите». Чувствую, что спрятано где-то сокровище, а где? Дом велик, старинной постройки домище, надо думать, и тайнички имеются. «Да вы, – говорю, – родной мой, не запирайтесь, скажите… Не для себя ведь, для всего русского народа прошу!» Молчит, пожимает плечами да уж и вовсе как-то отвернулся, словно магической чертой отгородился от меня. Да, да, интереснейший случай, знаете… ну, просто, знаете ли, роман… Что?

Это рассеянное «что?» Денис Денисыч пустил куда-то в пространство, ни к кому не обращаясь, нежно поглаживая рукою ту черную тетрадь, которую захлопнул при появлении Ляндреса. Он далеко сейчас пребывал, в том дивном мире, что скрывался под клеенчатой обложкой. (Там смуглый молодой грек Дионисий писал узколицую богородицу для первой русской церкви… Да, да, кто же спорит, греческие изографы написали первые русские образа, но был же ведь и первый русский художник! И так ярко, так живо предстал в воображений некий юноша, чертящий на речном песке те странные лики, какие никто не видел, лишь он один… Конечно, конечно, его рукою была написана первая русская мадонна!)

– Ну? – не выдержал Ефим. – Нашли же ведь все-таки! Где? Как?

– Простите, – сказал Денис Денисыч. – Одну минуту…

Он отогнул краешек клеенчатой обложки и меленько записал: «Первый рус. худож.». И засмеялся счастливо.

– Нет, представьте себе, – сказал, обернувшись к Ляндресу, – так-таки и не нашел!

– Но как же…

– А вот слушайте. Дня через два иду на работу, гляжу – у ворот музея княжеский старикан. «Мое почтение, – говорю, – вы ко мне с какими-нибудь претензиями?» – «Нет, – отвечает, – какие претензии. Идемте». И пошли мы с ним в княжеский сад, и вручил он мне лопату и велел копать под досками пола старой, почти развалившейся беседки, и там…

– Ах, здрасьте-пожалсте! – подпрыгнул Ефим. – Так ведь это же целая поэма!

– Именно, – сказал Денис Денисыч. – Вот вы и опишите, как был освобожден Рембрандт. И как старый слуга предал его сиятельство во имя…

– …ее величества Революции! – со смехом докончил Ляндрес. И, как была уже половина четвертого, наскоро распрощался с Легеней и побежал к театральной студии.

Утреннее сияние померкло, синее небо затягивалось туманной наволочью. Но жизнь все равно казалась бесконечным праздником. В лохматой голове клокотали, кипели еще не сложенные стихи; утлая коробка черепа едва сдерживала штормовые валы слов, образов, мелодий. Они накатывались на бурно пульсирующие виски; грозили, сломав, уничтожив хрупкую костяную преграду, выхлестнуть наружу, затопить все к чертовой матери, искрящимся гребнем волны прянуть в небо и спустя мгновение рухнуть к ногам любимой… и умереть от счастья!

В непомерно головастой оболочке тела метался, безумно бредил одержимый поэзией Ляндрес. Но в этой же оболочке неусыпно бодрствовал другой Ляндрес, Ляндрес-двойник, коммунист, член РКП с января восемнадцатого года. Этот последний призвал к порядку расходившегося поэта, велел шагать смирно, без глупостей.

Но недоглядел все-таки. И сырой, туманный мартовский воздух был сотрясен строчкой поэтического бреда:

Весна – Революция – Рита… За это готов умереть!

Они расстались у последних деревьев Ботанического сада. В зыбкую стену промозглой хмари уходила Рита…

Навсегда!

Ах, дурак… ах, кривляка! Ну, зачем, зачем сказал он эти пошлейшие слова! Ведь как все хорошо, как все просто было, по-товарищески, как-то по-мальчишески даже. Мало тебе, идиоту, показалось бесплотной мечты? Захотелось чего-то такого, что уже за чертой обыкновенной жизни, обыкновенных будничных отношений?

Тощая плоть заговорила… Ай-яй-яй!

Бывало, провожая ее к институту, долгой дорогой стихи читал, острил, гримасничал, выкидывал всякие штучки, и она смеялась с милой хрипотцой, махала руками, изнемогая: «Ой, Фимушка, милый! Ой, уморил!» Ее легко было смешить, но Ляндресовы стихи принимала довольно равнодушно, судила прямо, резко. Большею частью они ей не нравились, она говорила: «Господи, ну чего фокусничаешь? Просто, просто надо писать, вот так…» И читала:

Выхожу один я на дорогу, Предо мной кремнистый путь блестит…

– Не предо мной, а сквозь туман, – мрачно поправлял Ляндрес.

– Ну, это неважно, главное – просто и хорошо. А ты все про трубы, про пожары какие-то…

…Ляндрес смотрел, как уходила Рита.

Напрягая зрение до боли, видел: тает, тает в тумане. Уже и не Рита как бы, а смутное пятнышко без очертаний. И вот наконец вовсе растаяла, исчезла.

Он тяжело, двойным, тройным трудным вздохом вздохнул и, поворотясь, медленно побрел назад, в город.

Ах, зачем сказал!

Изнемогая от груза потаенных, невыговоренных чувств, шел в тумане, плохо разбирая дорогу, не ощущая ни пространства, ни времени. Бессвязные обрывки слов, образов, жестов, как в сонном видении, сменялись, перемещались, раскиданные прихотливо, не подчиненные какой-либо мысли. Пустая телесная оболочка шлепала по гнилой дороге, и не было в ней ни Ляндреса-поэта, ни Ляндреса-партийца, а лишь только подобие человека. Человек этот был потерян и несчастен. В смутном потоке сознания угадывалось одно: вчера еще такое яркое, отчетливое, а сейчас расплывчатое от слез и туманное – Рита.

Рита. Рита… Рита!

Это произошло возле голубых елей. Рита оступилась, попала ногой в промоину, зачерпнула в сапог воды. Опершись на плечо Ляндреса, прыгала на одной ноге, вытряхивала из сапога мокрое ледяное крошево. Хохотала, чертыхалась – ей все было нипочем.

– Ну, вот и все, кажется, – сказала, притопывая, согревая ногу в мокром сапоге.

Ах, как он любил ее в эти минуты! Как сладко было чувствовать на слабом своем плече дивную тяжесть крепкого жаркого девичьего тела… И он прошептал:

– Я люблю тебя, Рита…

И сразу же понял, что все кончено, что пропал: Ритина рука соскользнула с его плеча, он перестал ощущать ее пленительную тяжесть. И тогда она сказала:

– Черт знает, что выдумываешь! Какие пошлости.

Боже мой, каким ровным, каким будничным голосом это было сказано! Если б хоть чуточку гнева, чуточку насмешки… Нет! Так говорят: «Послушай, закрой форточку» или: «Перестань свистеть, надоело…»

И дальше, пока не кончился сад, пока среди деревьев не завиднелось поле, шли молча. И растерявшийся Ляндрес действительно засвистел что-то, и Рита действительно сказала:

– Перестань свистеть.

…Шел несчастный Ляндрес в печальном сумраке и плакал, ничего не видя и не слыша. И так дошел до железной дороги, до переезда, за которым начинался город. И только тут вспомнил об утренней ссоре с домашними и твердо решил, что домой идти невозможно, что придется ночевать на редакционных столах. «Ну, на столах, так на столах», – пробормотал он. И, сообразив, что партийному человеку не годится этак, у всех на виду, распускать сопли, вытер кепкой мокрое от слез лицо и твердо, решительно стуча каблуками, зашагал в редакцию.

5

А у Коринских был гость.

За столом сидел грязный, заросший бурой щетиной незнакомый и, как с первого взгляда показалось Рите, неприятный, жестокий человек и, двигая ушами, жадно пожирал вареную картошку. Когда вошла Рита, он перестал есть, но его крупные скулы продолжали шевелиться.

– Ну, вот и Ритуся, – сладко сказала Агния Николаевна. – Ты видел ее еще девочкой… Дядя Ипполит, – махнула она ручкой, обратясь к дочери.

Дядя Ипполит довольно ловко выскочил из-за стола, по-военному прищелкнул каблуками, наклонился и, уколов щетиной, чмокнул Ритину щечку. От него противно пахло заношенным бельем, табачищем и еще чем-то кисловатым, похожим на то, как пахнут днища давно не проветриваемых сундуков.

Из домашних разговоров Рита знала, что где-то в Петербурге существует какой-то дядя Ипполит, гвардейский офицер и щеголь, покоритель дамских сердец. С его именем в Ритином воображении всегда возникал образ довольно опереточный: гусарский ментик, лакированные сапоги, белые лосины и масса золота на мундире – нашивки, ордена, аксельбанты. И, разумеется, этакий гвардейский говорок: э-э… ска-и-те… га-уб-чик…

Ничего этого не было. Перед нею стоял грязный, завшивевший потаскун, проходимец. Впрочем, его движения, жесты были ловки, уверенны и по-офицерски грациозны. Однако в несоответствии с теперешней одеждой делали его смешным и каким-то ненастоящим.

Прерванная беседа продолжалась. Агния Николаевна расспрашивала о старых петербургских знакомых, о неизвестных Рите Алексисе, Жозефе, княжне Полине. Мелькнуло знакомое имя – Игорь Северянин. «Король поэтов», оказывается, нынче жил в Эстляндии, вблизи Ревеля. Хозяйка мызы, вдова, кормила его, выдавала на табак, но была страшно ревнива и, ни на шаг не отпуская от себя, держала в «черном теле», как говорится.

Агния ахала, взвизгивала. Вспоминала, как они вдвоем с приятельницей Зизи Малютиной однажды устроили паломничество к другому кумиру – Мережковскому, принесли ему цветы, но в гостиную тотчас вышла злющая рыжая Гиппиус и так откровенно презрительно разглядывала барышень-поклонниц в черепаховый лорнет, что им стало не по себе и они откланялись.

– А что Зизи? – спросил дядя Ипполит. – Она, помнится, была препикантна…

– Ах, Зизи! – простонала Агния. – Мы ведь переписываемся с ней. Совершенно опростилась. Живет в своем Баскакове, ей уделили комнатку в собственном доме…

– Ка-ак?! Совдепчики не выгнали ее из усадьбы?

– Да она там у них на службе… что-то секретаршей или я уж не знаю кем. Что-то в Совете, одним словом.

– Молодец баба! – сказал Аполлон Алексеич, до этих пор не принимавший никакого участия в болтовне жены и Ипполита. Он сидел в сторонке, нелепо громоздясь на хрупкой козетке, ^просматривал Денисову тетрадь. – – Всяческого уважения достойна, – пробубнил, не обращаясь ни к кому. – Не имею чести быть лично знакомым с Зинаидой Платоновной, но судя по ее письмам…

Профессорша метнула в мужа молнию.

– Да, да… что же, конечно, – светски заегозил дядя Ипполит, догадываясь о возможном взрыве и норовя предупредить семейную перепалку. – Что делать, что делать, мы нынче все приспосабливаемся… По теории Дарвина – не так ли! – пытаемся врасти в среду…

Аполлон поглядел на него изучающим взглядом, без ненависти, без любви, как бы единственно лишь интересуясь с точки зрения научной: что за экземпляр и к какому подвиду принадлежит? Он пытался понять истинную причину неожиданного появления Ипполита в Крутогорске. Какая нужда заставила Агнешкиного кузена предпринять столь неудобный и трудный вояж именно в ту область обширного отечества, где так очевидно закипает котел грядущих военных событий? Пал как снег на голову, в сумерках явился на пороге во всей своей неприглядности, завшивевший потаскун. Его даже Агния не сразу узнала. С какими-то воровскими ужимочками, шаркая, хихикая, бегая глазами встревоженно, но и не без нахальства, сказал, что «мимоездом, почел за долг заглянуть, проведать милую кузину»… и что-то про Тамбов, куда якобы пробирался.

– Что ж делать? В Питере – кошмар, голод, людоедство… два случая… об этом, конечно, не писали, но… Следовательно, разумней всего пока отсидеться, переждать…

То, что в квартире профессора расположились солдаты, дядю Ипполита не удивило ничуть.

– Бегут, драпают товарищи! – весело хихикнул, игриво подмигнув профессору. – Ничего, дорогой, мужайтесь… Я понимаю, конечно, эти мужицкие амбрэ… Но еще каких-нибудь два-три месяца и…

Широко разевая волосатый рот, профессор ни с того ни с сего захохотал хриплым басом. Ипполит удивленно взглянул, но как-то сразу съежился, словно погас.

И тут пришла Рита.

Смирнехонько прихлебывая чай, искоса наблюдала за дядюшкой, и первое впечатление не только не покинуло, а, наоборот, еще более укрепилось (неприятный, фальшивый, жестокий), еще более усилилось, определилось темным словечком: потайной. Перекинулась взглядом с отцом и в глазах профессора прочла плохо скрытое недовольство гостем, даже враждебность по отношению к нему. «Значит, я права, – подумала Рита. – Фатер не ошибется… А впрочем, черт с ним, с этим дядюшкой, приехал и уедет, забудется. Будем жить, как жили, жизнь – это увлекательное и веселое занятие. Живопись, театр… Еще предстоит разобраться, кто же она – актриса или художница? И это чертовски интересно, тем более что, кажется, она и то, и другое. Вот только с Фимушкой как-то ужасно глупо нынче получилось… Ужасно глупо! Это идиотское объяснение в любви… Оно, конечно, не было неожиданным, как ни скрывал под шуточками, под скоморошеством. Ах, Фимушка, глупенький! Ну, да все пройдет, конечно, «оклемается» (фатерово словцо!), только вот засмеялась напрасно, дурища. Надо было бы как-то сказать, объяснить… А что сказать? Как объяснить? Полно, мол, Фимушка, не будем портить нашу хорошую дружбу? Но ведь и это глупо, как в пошлейшем романе…»

– …милая барышня? – откуда-то издалека донесся голос дяди Ипполита.

– Ты что – оглохла? – раздраженно спросила Агния Константиновна.

– О чем это мечтает милая барышня? – подбоченясь, этаким фертом, пощипывая бурую щетину на верхней губе, спрашивал Ипполит.

– Просто спать хочу, – резковато ответила Рита. – Извините. «А ведь он усы носил, – мелькнула мысль, – и сбрил для чего-то… Ох, и темный же дядюшка! Потайной…»

Ей нравилось это определение. В нем было что-то настораживающее и жутковатое: потайная дверь, потайной подкоп…

– Мечты, мечты! Когда же, ма шер, юность не мечтала! – егозил Ипполит, теперь уже нагло, с мужским любопытством разглядывая племянницу. – Да еще и художница… Художники, Агнесса, известные мечтатели…

«И нужно же было маме выкладывать! – с досадой подумала Рита. – Сейчас начнет приставать – покажи ему рисунки… И почему это он называет мать Агнессой, когда она – Агния?»

Он и в самом деле попросил показать.

С каким-то злорадством Рита развязывала папку.

«Небось думаешь – цветочки, котятки, грезовские головки… На ж тебе! На!» Лист за листом выхватывала: Деникин на красных штыках, пузатый капиталист погоняет тройку – кулак, поп, белогвардейский генерал… Скелетно-тощий, с огромным горбатым носом адмирал Колчак, примеривающий перед зеркалом царскую корону… Рисунки были грубы, вызывающе ярки, горласты; за ними слышался гогот солдатни, мастеровщины. Профессор и Агния знали, что Ритуся что-то там такое рисует в студии или еще где-то – декорации или какие-нибудь эмблемы, революционные аллегории, но это…

– Ничего себе! – Аполлон сопел, наваливаясь на стол, разглядывая. – Да ты, дщерь, оказывается, карикатуристка заправская! Живо, очень живо… Откуда это в тебе?

Его все смешило: и колчаковский кадык, и зад-купол жирного фабриканта, и генерал, повисший на красном штыке. Он старался сдерживаться и не хохотал, а только похохатывал, чтобы не расстроить Агнию Константиновну. Но с нее и этого было довольно.

– Боже, какая мерзость! Какая грязь! – убитая, шептала она. – Мне больно… мне стыдно за тебя, Маргарита!

– Ха! Ха! Ха! Ха! – раздалось вдруг резко, ненатурально, как на граммофонной пластинке. – Ха! Ха! Ха!

Это Ипполит смеялся. Рухнув на стул, запрокинул голову, как петушиными крыльями, хлопал по бедрам руками. Нечеловеческий, жестяной голос четко выговаривал «Ха! Ха! Ха!», и слезы текли по судорожно дергавшейся щеке. Профессор глядел на него с удивлением, профессорша – с испугом. Рита сказала:

– Ну и так далее…

И собрала рисунки в папку.

А дядя Ипполит все смеялся, повизгивал, охал, как бы обессилев. Наконец умолк, затем, подавляя рыдания, пробормотал:

– Талант!.. Клянусь… бородой… Карла Маркса! Талант! – и стал расспрашивать, куда и для чего предназначаются такие забавные картинки.

Казалось, он успокоился, но впечатление было произведено: Агния Константиновна, несмотря на свой восторг и преклонение перед кузеном, по-своему расценила его истерику. Она кинула на мужа короткий, как вспышка пустой зажигалки, взгляд. Профессор безошибочно прочел его: «Он сумасшедший! – безмолвно сказала Агния. – Неужели ты не видишь?»

Ипполит попытался было восстановить изящную светскую беседу, но ничего не получилось: профессор и прежде не очень-то стремился поддерживать пустопорожнюю болтовню завшивевшего петербургского льва, Рита, свернувшись на своей козетке, дремала, а перепуганная профессорша отвечала рассеянно и невпопад.

Все кончилось тем, что она спросила мужа – можно ли устроить гостя в кабинете. Аполлон разрешил: в конце концов не он же сам будет пользоваться кабинетом, а какой-то совершенно ему чужой, посторонний человек.

Когда, проводив Ипполита, профессор вернулся, Агния, тревожно озираясь, сказала:

– Слушай, Поль… Сию же минуту надо спрятать все ножи. Он безумен, это у них в роду.

Ляндрес раздумал ночевать в редакции: там в этот час было пусто, одни крысы, огромные, тяжелые, прыгали по комнатам, носились, топоча, как собаки. Ефиму же нужен был сейчас собеседник, живой человек, а не нахальные крысы, которых он, кстати сказать, боялся до обморока

И он пошел к Степанычу.

Этот Степаныч был в редакции фигурой примечательной. Щуплый старичок с клинышком клочковатой седенькой бородки, до смешного похожий на Николая-чудотворца, каким того испокон века изображали на иконах, он считался живой историей газетного дела в Крутогорске. Без малого пятьдесят лет простоял он за наборной кассой, начав мальчишкой еще с «Губернских ведомостей» и после пережив четыре газеты: «Дон», «Крутогорский листок», «Курьер» и дотянувший до самой революции «Телеграф». Он жил бобылем: жена давно померла, дети разлетелись, и было в его одиночестве три пристрастия: голуби, поэзия и кудлатая, уродливая собачка Троля. Про голубей и поэзию он говорил, что это «для души занятие или, лучше сказать, баня душевная, всю житейскую грязь смывает».

– Ты, – любил он говаривать под хмельком, – ты, яска, только вникни в ихнюю голубиную жизнь, есть, есть что перенять… Эх, люди б этак жили! И никаких тебе безобразий, никаких войн или еще там чего такого…

К стихам пристрастился давно, смолоду. Крупным глазастым почерком записывал в тетрадь полюбившиеся чужие (особенно Кольцова почитал и Пушкина), перемешивая их со своими, которые подписывал вымышленным именем Макар Бесприютный. Он даже году в десятом на собственный счет издал тоненькую книжечку под названием «Песни одинокого странника», но ни славы, ни капитала от нее не приобрел, а лишь одни неприятности: по настоянию архиерея книжка была конфискована, потому что в одной из песен преосвященный усмотрел кощунство; призвав автора, сурово с ним обошелся и пригрозил отлучением от церкви, анафемой. Степаныч очень тяжело пережил это, – он не то что особенно верующим был человеком, но все-таки «придерживался обычая»: и говел, и лампадки под праздники затепливал в доме и, гоняя голубей, любил распевать что-нибудь из божественного.

Но если голуби и поэзия служили ему для души, то собачка Троля выполняла назначение чисто житейское: в числа получек Степаныч обязательно брал ее с собой в типографию, потому что после получки напивался до помрачения, забывал, в какую сторону идти домой, и тогда покорно тащился за Тролей, которая терпеливо дожидалась его у дверей трактира.

Ляндреса старик уважал, почитал за «настоящего» стихотворца. Ефим довольно часто печатался в «Крутогорской коммуне», а Степаныч так понимал, что в газете муру не поместят, значит, Ляндресовы стихи имеют какие-то достоинства. Ему, поклоннику Кольцова и Пушкина, правда, не совсем ясны были грубоватые, с рваным каким-то размером Ефимовы баллады о черных топорах, но ведь печатали же! Он как-то сказал:

– Чудной у тебя размер, товарищ Ляндрес… Словно телега по кочкам скачет.

– Скажите пожалуйста! – засмеялся Ефим. – Телега… Сейчас, папаша, не то время, чтоб гладко писать. Революция создает новые формы жизни, значит, и в стихе должны быть новые формы, чуешь? Жизнь сейчас мчится толчками, взрывами, катастрофами, – так как же может быть, чтобы в поэзии оставалась прежняя дореволюционная гладь типа «Я помню чудное мгновенье»?

Он именно так и сказал: типа.

– Да, видно, отстаем мы, старики, – огорчился Степаныч. – Ну, вам, молодым, конечно, виднее… Заходи, товарищ Ляндрес, в мою палаццу, чайку попьем, почитаем…

Ефиму нравился этот чистенький, вечно задумчивый старичок, и он стал частым гостем в Степанычевой «палацце».

Дом стоял на страшной круче, как костылями подпертый с обрыва дубовыми стояками, и даже заметно похилившись в сторону пропасти. «Эх, да и загремим же когда-нибудь! – с каким-то даже восхищением, словно хвастаясь, говаривал Степаныч. – До самого дна, брат, загремим!» Ему предложили перейти в хорошую городскую квартиру, в бывший особняк какого-то купчика, но он отказался наотрез: «Тут родился, тут, видно, и помру… Тут у меня кажная мышка, кажный таракан под своим имячком, а там что? Одна буржуазная пустота…»

Сидел Степаныч на деревянном диванчике, под лампадкой, и сочинял стихи. Нет, то, что он писал в последнее время, уже было далеко от благообразных, восхваляющих тишину элегий, из которых составились в свое время «Песни одинокого»; нынче в Степанычевых стихах сатира бушевала. И хотя формально, внешне он придерживался все тех же классических образцов (типа «Я помню чудное мгновенье») и старался не выскакивать из хорея и ямба, но муза гнева и печали преобладала нынче в его стихах. И уже не найти было в них ни «закатов позлащенных», ни «ангелочков легкокрылых», – один лишь только горький смех звучал, бичующий текущие неполадки: то отсутствие горячей и холодной воды в бане № 3, то нахальные торжища городских спекулянтов-сахаринщиков, свивших свое змеиное гнездо на вокзальной площади, то еще что из житейских дрязг, мешающих строительству новой жизни.

Ляндрес прямо с порога сказал:

– Я, знаешь, Степаныч, с отцом поссорился. Можно мне у тебя пожить?

– Почему не так? Живи, пожалуйста, – ответил Степаныч, – места много, на всех хватит.

Пошел на кухню, загремел самоварной трубой. Старческим ничтожным тенорком напевал: «Помилуй мя, господи, по велицей милости твоей…» С собачкой Тролей поговорил: «Эка, барыня, разлеглась тут…» Затем, перепачканный углем, с горящей лучиной в руке, выглянул из кухни, спросил:

– Из чего ж, яска, повздорил-то?

Ефим рассказал.

– Родителя-то, как сказать… вроде и не следовало бы обижать, – поучительно-строго изрек Степаныч. – Да ведь и с нашим братом, – засмеялся, махнул рукой, – со стариками то есть, беда: стоим подобно пенькам трухлявым, место занимаем, проехать не даем! Голодный небось? Ну, давай, протестант, иди чисть картошку…

В уютной тишине, со сверчком, и прошел вечер. Пили чай, ели рассыпчатую, обжигающую рот картошку. Троля подбегала то к одному, то к другому, «служила», умильно поглядывая, облизываясь. Тепло Степанычева дома согрело душу Ляндреса, смягчило кровоточащую внутри боль. В темноте недавнего отчаяния мелькнул огонек надежды. «Весна, Революция, Рита…» – пропела сине-голубая птица. Ах, юность, юность! Финист – птица волшебная!

Степаныч убрал со стола, сказал:

– Ну, давай ночь делить…

Улегся на диванчик и захрапел тотчас же.

А Ляндрес, чтобы не докучать спящему светом, надел на тусклую лампочку газетный колпачок и принялся писать похожую на поэму статью о Рембрандте и научном сотруднике музея товарище Легене.

И уж никак не подозревал, что герой его (то есть Легеня, конечно, а не Рембрандт) в это самое время, в каком-нибудь квартале от него, шел по темной, грязной улице, сопровождаемый двумя военными. И один из них за всю дорогу не проронил ни слова, а другой лишь в самом начале пути сказал равнодушно:

– Запомни, папаша: шаг влево, шаг вправо – стрелять будем.

И, как и первый, замолчал враждебно и глухо.

Они часу в десятом постучались к Легене. Старушка нянечка спала в своей комнатушке, не слышала. Увлеченный писанием, Денис Денисыч первый их стук тоже пропустил мимо внимания. Ему показалось, что где-то очень далеко стучат, не к ним. Пришедших, верно, раздражила эта немота в доме, и они забарабанили так, что дверь затрещала. Денис Денисыч с коптилкой в руке (в этом районе города почему-то не горело электричество) вышел в сени и спросил:

– Кто?

– Кто-кто! – сердито, звонко отозвались из-за двери. – Открывай, увидишь кто!

– Но позвольте … – возмутился Денис Деиисыч. – Если вы не скажете, кто вы…

– Скажем, скажем, – перебил его спокойный басок другого человека. – Из Чека… Откройте, гражданин.

– Денис Денисыч! – послышался занудливый знакомый голос домохозяина. – Это я, Пыжов… Они действительно из Чеки…

«Странно», – подумал Денис Денисыч. И, отодвигая засов, сказал

– Странно…

– Ну, странно не странно, – усмехнулся, входя, тот, что был постарше, грузный, с висячими запорожскими усами, – а факт налицо. Вы гражданин Легеня?

– Да, я… – Денис Денисыч поверх очков ошеломленно глядел на вошедших.

– Показывайте, где живете.

И пошло-поехало…

Выдвигались ящики, листались бумаги, переворачивались матрасы, вытаскивалось тряпье из сундуков, книги из шкафов. Заглядывали в печные отдушники, за рамы картин и фотографий. Насмерть перепуганная нянечка сидела на своем распотрошенном сундучке; по ее узорно-морщинистому личику текли слезы, и она все приговаривала:

– Свят-свят-свят… Да что же это, Денечка?..

Наконец, после того, как старший, усатый, в сопровождении домохозяина слазил с фонарем на чердак (младший в это время сидел с револьвером в руке на стуле посреди комнаты, карауля Дениса Денисыча и старуху), осмотрел подвал и сарай, Легене было сказано:

– Собирайтесь, гражданин, пойдете с нами.

И в половине одиннадцатого его повели по темным улицам города, предварительно предупредив насчет шага вправо или влево.

Мартовская ночь шуршала под ногами ледяным крошевом, из скучной бездны серого безлунного неба сыпалась мокрая колючая крупка. Редкие огоньки пасмурно мерцали в окнах домов.

Собираясь, Денис Денисыч впопыхах забыл надеть калоши и шел, скользя, разъезжаясь ногами, чуть не падая. В эти мгновения его услужливо поддерживали под локотки то один, то другой из его молчаливых провожатых. Ноги застыли враз, и влажный холод от промокших башмаков и страха оскорбительно скользил по спине, и мысли толклись как попало, враздробь о том, что тут недоразумение какое-то вышло, что его, никогда не сказавшего худого слова о новой власти, тащат в Чека зачем-то и зачем-то перевернули в квартире все вверх дном, непонятно чего ища. И что все, все непонятно, а всего непонятней то, что забрали-то сущие пустяки – всего-навсего пачку старых, никому не нужных и не интересных писем и совершенно уж никому не нужную черную клеенчатую тетрадь, в которую было переписано набело продолжение той повести о крещении Руси, начало которой находилось сейчас у профессора Коринского.

Его водворили в длинную, узкую камеру, похожую на вагон. И, как час был поздний, то все обитатели этого странного и мрачного помещения спали Но свойство тюремного сна таково, что, как бы он ни был крепок, хоть из пушки пали, стоит ключу тюремщика легонько заскрежетать в дверном замке – и все просыпаются, как по команде.

Когда Денис Денисыч переступил порог камеры, он увидел четырех человек, сидевших на железных, лазаретного вида кроватях. Вытянув шеи, они напряженно всматривались в вошедшего, стараясь угадать, кто этот новенький: не знакомый ли? Не родственник ли, избави господи?! Минута молчания тянулась томительно.

Двое длиннобородых, с печальными узкими лицами библейских пророков, сидели неподвижно, как неживые, не выказывая желания вступить в разговор. Третий, не когда, в лучшие времена, видимо, не носивший ни усов, ни бороды, а сейчас густо, бурьянно заросший рыжей тюремной щетиной, пробормотал. «Пополнение, господа, пополнение!» – и нелепо, некстати, потирая ладонь о ладонь, тоненько захихикал. Четвертый же, красивый, упитанный, выхоленный и довольно чисто выбритый, со стандартной внешностью провинциального конферансье, взятый, надо полагать, совсем недавно, сразу же огорошил Легеню.

– Ай! – сказал он, с комическим поклоном обращаясь к нему. – Если вы думаете, что Каменецкий в данный момент что-нибудь понимает, так будьте уверены: он таки ничего не понимает… Вы скажете: Каменецкий, – он ткнул себе пальцем в грудь, – Каменецкий – валюта, и я не стану с вами спорить. Да, я, Каменецкий, – валюта! Вы даже, может быть, назовете Эпштейна и Соловейчика (он указал на пророков) и скажете, что они – тоже валюта? И тут вы не ошибетесь, чтоб я так жил: они – тоже валюта!

Пророки задвигались, глухо, невнятно забормотали, очевидно выражая недовольство шутовской выходкой их товарища.

– Слушайте, Каменецкий, – строго сказал один из них, – не будьте шутом на ярмарке.

– Вы что-нибудь хотели сказать, мосье Соловейчик? – обратился Каменецкий к пророку. – Может быть, вы хотели добавить, что и мосье Дидяев – это тоже валюта? Хотя он упорно выдает себя за мелкого сахаринщика?..

Мохнатый мосье Дидяев потер руки и хихикнул. Ему, кажется, нравилась эта ночная клоунада как некое разнообразие тюремной скуки.

– Все это действительно так, – продолжал Каменецкий, – и вы попадете в самую точку, если к упомянутым валюте и сахарину прибавите еще соль, кокаин и политуру… Мы коммерсанты, обломки проклятого капиталистического прошлого, и с нас вы таки себе можете спрашивать, что вам угодно… хотя бы это было палисандровое дерево, драгоценная амбра или жемчужные раковины с тихоокеанских островов… Но что может Чека спросить с научного работника? С человека, который сам, если ему понадобится сахарин, бежит к мосье Дидяеву, а если золото для коронки – так ко мне или к тому же мосье Соловейчику?

Он развел руками, а затем сделал в сторону Дениса Денисыча какой-то странный жест, что-то вроде полупоклона или полуприседания, жест, каким конферансье приглашают выступить очередного артиста. И как ни был Денис Денисыч ошеломлен и озадачен нелепым своим арестом, как ни сумрачно было у него на душе, когда захлопнулась за ним тяжелая тюремная дверь, он не мог удержаться от улыбки, глядя на шутовские ужимки мосье Каменецкого.

– Веселый, однако, вы человек, – сказал Денис Денисыч, – не дадите впасть в меланхолию… Но откуда вы знаете, что я научный работник?

Выяснилось, что Каменецкий бывал в музее и не раз слушал лекции Легени. Он вообще оказался довольно занятным человеком. Его склонность к шутовству была у него, как он сам признался, качеством природным.

– Я с детства, так сказать, с пеленок, был ужасный смешняк, вот они знают (он опять указал на пророков), сколько забот и огорчений доставил я своему папеньке… Солидное ювелирное дело, единственный наследник – и такой, представьте себе, балбес! Я с цирком даже собирался убежать, очень хотел сделаться куплетистом, чтоб я так жил, да полиция поймала, вернули домой… Что было! Папенька плакал, маменька плакала, кошмарный ужас! А потом, представьте себе, женился – и никаких цирков, никаких куплетов, правая рука у папеньки в деле, чтоб я так жил! Но вот – революция, папенька скоропостижно умирает. Он хотя еще при Временном скончался, но уже, знаете ли… назревало. Он сказал: «Ой, Боря, закрывай дело, дадут уже вам ума эти большевики…» И что вы себе думаете? Ведь дали! Третий раз сижу в Чека, и все из-за этого проклятого золота, холера ему в живот! Придут, знаете ли, поищут – и ведь находят, представьте себе! Бог мой, и откуда оно только берется?

Спали пророки, спал заросший Дидяев. В стекла зарешеченного окна сухо постреливала мартовская крупка. Уже и у Дениса Денисыча глаза стали слипаться, а мосье Каменецкий все журчал и журчал, и кто бы мог в его откровенности отделить правду от выдумки?

Денис Денисыч сперва внимательно слушал, сочувствуя даже, но вскоре понял, что фальшь сплошная это веселое краснобайство Каменецкого, что все это – петли, петли и петли; что даже здесь, в камере, среди своих же товарищей по несчастью, петляет человек, разыгрывает какую-то, ему одному известную роль. И внимательное сочувствие улетучилось враз, и спать захотелось прямо-таки невыносимо, и чуть-чуть не заснул Денис Денисыч, как вдруг – до полусонного – дошло до него:

– Да ведь и вас, мейн либер, конечно, не за что-нибудь – за золотишко притянули…

– Что? Что?! – очнулся Легеня. – Меня?! За золотишко?!

– Ай! – насмешливо пожал плечами смешняк Каменецкий. – Ну чего вы встрепенулись? Вы что – Карл Маркс или Роза Люксембург, чтобы вас не трогать? Вы – живой человек, научный работник музея, куда разные конфискованные ценные вещички собираются… А если принять во внимание, что эпоха наша бурная и, я бы сказал, бестолковая, то… при известном умении, конечно, кое-какие безделушки можно совершенно изящно и не туда заактировать…

– Послушайте, – стараясь произносить слова как можно спокойнее и мягче, сказал Денис Денисыч, – послушайте, мосье Каменецкий… идите к черту!

– Фуй, как грубо! – состроил тот гримасу. – Вы же, мейн либер, интеллигентный человек… Ну, спокойненькой ночи, в таком случае. Но вот увидите, чтоб я так жил!

И началась тюремная жизнь.

Денис Денисычевы ощущения в этой жизни определялись двумя словами: томление и скука. Сперва занимала новизна обстановки – хитрая болтовня Каменецкого, пророки, сахаринщик. Но прошел день, серый, сумрачный, и все примелькалось, навалилась, задавила скука. Время от времени гремел замок, вызывали на допросы. Возвращаясь с допросов, шептались, вздыхали. Каменецкий балаганил, пророки подолгу расчесывали роскошные библейские бороды.

И заскучал, заскучал Денис Денисыч. Оторванный от музейных дел, от рукописи, четвертые сутки торчал в обществе сомнительных темных дельцов, по горло насытясь ими в первый же день, томясь от неведения, сколько же еще, таким образом, будет вычеркнуто времени из его жизни, в которой каждый день на счету: эпопея «Тороповы» укладывалась, самое малое, в шестнадцать книг. Пользуясь арестантским бездельем, он прикинул это почти точно. «Какая нелепость, – думал Денис Денисыч, с тоской глядя в высокое зарешеченное окно, где синели клочки неба, где воробьи иной раз подымали такой развеселый весенний базар, что в пору хоть бы и самому обернуться воробьем, только б на волю. – Какая нелепость – сидеть в этой банке с пауками, когда там, наружи, огромная шумная жизнь, которой я нужен и которой вовсе никакой не враг… Черт знает что!»

Его вызвали только на шестой день.

Аполлону Алексеичу, привыкшему к жизни среди людей, к веселому шуму студенческих ватаг, трудно было привыкнуть к той мертвой, кладбищенской тишине, какая с января девятнадцатого года прочно обосновалась в промерзших стенах учебных корпусов. Хотя уже в начале семестра аудитории института опустели наполовину, в них все-таки еще теплилась жизнь: гулкие отзвуки лекторских голосов еще отдавались в молчаливых глубинах длинных темноватых коридоров, в перерывах между лекциями слышалось шарканье ног, звонкий хохот, шумная возня дружеской потасовки, задиристые голоса спорщиков. Но с января все замерло, мобилизация опустошила институт, на дверях лабораторий повисли замки. И таким образом мир Аполлона стал ограничен лишь стенами квартиры и оказался смехотворно узок и ничтожен: Агния, Рита, мелкие домашние дела (прислуга-то разбежалась). Впервые в жизни очутился профессор в состоянии праздности абсолютной, терпеть которую ему, почитавшему за подлинную жизнь именно труд, ежедневный, ежечасный, сделалось невероятно тяжело. Он не знал, куда себя деть, к чему приложить свои богатырские силы. Если б не вынужденное бездействие, он едва ли стал бы вникать в театральные дела Риты, едва ли нашел бы время тащиться к Денису Денисычу, слушать и читать его записки о русских древностях. Наконец, это дурацкое посещение товарища Абрамова, нелепый взрыв в ванной, разбитая «Психея», – не явилось ли все это просто разрядкой накопившейся энергии? Да, наверно, так оно и было, потому что он как-то вдруг успокоился и продолжал жить, занимаясь не делами, а лишь видимостью дел: каждый день шел в учебный корпус, выговаривал завхозу за пыль и паутину на окнах, твердил: чтоб пуще глаза берег особенно дорогое уникальное оборудование химических учебных лабораторий.

– А то, знаете ли, как бы не растащили…

Завхоз, из отставных унтеров, насилу поспевал за профессором на своей деревяшке, бормотал:

– Та шо вы беспокоитесь… На який бис кому сдалысь ваши премудрые стекляшки?

Как-то раз Аполлон побывал на строительной площадке опытного завода. На заваленном сугробами пустыре ярко рыжела свежая кирпичная кладка стен, в пустых оконных проемах свистел влажный весенний ветер. Кругом лес чернел, в нем шла какая-то своя деятельная жизнь (по дороге замечал бесчисленные заячьи и лисьи следы, видел, как мышонок стреканул, как муравьи выползли наверх, на снег), а тут было пусто, голо, безлюдно, лишь из железной трубы крохотной сторожки косматился, прижимался к крыше горький дымок: старик Рышард Стражецкий пек картошку. С полгода как прекратилась работа на стройке, а пан Рышард все сторожил, ютился в утлой хибарке, никуда не уходил и бог весть как существовал.

Аполлон и тут нашел, к чему придраться: какой-то никудышный горбыль выворотил из сугроба, приволок к сторожке, буркнул сердито:

– Вы что же, пан Рышард, не видите, что ли, что доска лежит в снегу, гниет…

– Э! – сказал Стражецкий. – Доска… – и плюнул презрительно.

Аполлон вскипел:

– Нечего плеваться! Народное добро пропадает, а он – ишь ты, плюется!

– Э! Народное…

Стражецкий выразительно махнул рукой, но плевать поостерегся: он таки побаивался профессора.

Вот так довольно бездеятельно тянулись дни. До́ма серой бесконечной ниткой разматывался клубок скучной, никчемушной жизни: Агния, кузен, их пустопорожняя болтовня о предметах вздорных, нисколько не интересных профессору – Христос, антихрист, третий Рим, неопалимая купина страданий, какие-то идиотские стишки: «Черный лебедь с красным клювом…» Пустота – вот что такое был Ипполит. Даже опасение относительно его безумия оказалось напрасным, ножи можно было не прятать. Это выяснилось на второй же день, вполне здравомыслящ, эстетские изломы и завихрения в счет не шли. В нем угадывался практичный и нахальный человек с огромным, все затмевающим самомнением, до смешного влюбленный в себя. А что касается его смеха, и слез в первый вечер, так это просто-напросто была истерика от дорожной ли усталости, от петербургской ли голодухи или черт его знает от чего.

Но как бы то ни было, а каким-то ненатуральным спектаклем показались Аполлону Алексеичу все кузеновы фокусы, начиная с истерики и кончая дурацкими мутными, явно опутывающими Агнию разговорчиками Вначале мелькнула, а там и прочно засела подозрительная мысль: а что, собственно, этот Ипполит? Кто он? Зачем пожаловал? Живет уже с неделю и что-то не торопится уезжать. И потом – этот его странный образ жизни, никуда ни шагу из квартиры, а если выходит, то обязательно когда стемнеет, и для чего-то надевает очки. Наконец, какая-то постоянная настороженность чувствуется в нем, избегает посторонних: как-то заходил Денис Денисыч, потом этот хлыщеватый адъютантик из штаба, еще кто-то, и всякий раз кузен исчезал, отсиживался в профессорском кабинете, а то так даже и за ширмой, где кровать Агнии Константиновны.

Профессор начинал раздражаться: когда же он все-таки отчалит? Видит ведь, что не широко живут: теснота, мерзлая картошка, галдящие солдаты, неудобное спанье на «брокгаузах»… Чувство неприязни к Ипполиту нарастало неровными толчками, где-то глубоко внутри закипала злоба. Голос, жесты, выражение лица кузена и то, что он называет профессоршу Агнессой, – все раздражало ужасно, все труднее, мучительнее становилось слушать его гвардейские остроты, его смех, завывание вздорных виршей. Аполлон чувствовал: приближается взрыв, и радовался его приближению, и в то же время, достаточно зная себя, немного побаивался этого взрыва.

Наконец катастрофа наступила.

Все началось с того, что по чьему-то доносу Чека арестовала зятя престарелого академика Саблера некоего Оболенского, человека довольно серого и ничтожного, единственная провинность которого заключалась в том, что он носил громкую княжескую фамилию. По этому делу многих из жителей профессорского корпуса вызывали в Чека, допрашивали. Вызвали и Аполлона.

Следователь, паренек лет двадцати, из гимназистов, судя по серой шинели с синими петлицами, был вежлив и предупредителен, но что-то такое чувствовалось в его тоне, в его исподлобных взглядах, что сразу насторожило профессора: ему здесь не доверяли, он был для этого мальчишки чужак, может быть, даже «контрик». И это обидело и раздражило Аполлона. Он стал грубить, заорал на следователя.

– Произвол! Самоуправство! Пустяками занимаетесь, молодой человек! – бушевал Аполлон, прямо-таки медведем наступая на следователя. – Что-о?! Князь?! Ах, фамилия княжеская! Га! Да я знаю с десяток Романовых, которые и не помышляли быть всероссийскими самодержцами! Ничтожество, мелочь этот ваш Оболенский! Я с ним восемь лет знаком, он и полслова дельного не сказал за все время, безмозглый шаркун… А ежели человек в дружеской беседе высказывает своё мнение по вопросам политическим, не согласное с мнением правящих кругов, так это еще не дает вам права упрятывать его за решетку! Где же ваша хваленая свобода слова? Этак вы весь город пересажаете… Воробьи желторотые!

Оглушенный следователь, кое-как утихомирив и выпроводив разбушевавшегося профессора, долго еще не мог прийти в себя после такого натиска. Впрочем, мнение Аполлона о зяте академика Саблера совпадало и с его собственным мнением: светский шаркун, бездельник, всю жизнь сидящий на шее своего ученого тестя.

Трудно сказать, каким образом стычка Аполлона со следователем сделалась известной всему городу. И, как это всегда бывает, на правду наслоились выдуманные, самые нелепые и смешные подробности, и вся история с поведением профессора в Чека приняла характер анекдотический.

Сам профессор чуть ли не на другой день совершенно позабыл про случившееся, и каково же было его удивление, когда нежданно-негаданно его посетил человек-мумия, девяностодвухлетний академик Саблер, или Голубая Роза, как шутливо называли его в институте Этот недоросток (на улице его часто принимали за мальчонку), ученый, известный не столько своей ученостью, сколько каким-то сверхчеловеческим умением молчать (он только на лекциях слабо, умирающе шевелил языком), человеческой древностью (ему исполнилось десять лет, когда убили Пушкина, он был на целый год старше Льва Толстого) и тем, что никогда ни к кому не ходил и никого не принимал у себя, – человек этот вдруг в десятом часу утра появился в квартире Коринских и пробыл в ней ровно пять минут. За это время он не произнес ни одного слова: вошел, по-стариковски галантно приложился к профессоршиной ручке, сухую холодную ладошку сунул в Аполлонову лопатоподобную лапищу и, скрипя не то стулом, не то своим игрушечным скелетом, уселся, замер, словно задремал. И до того академик был сух, тощ и ничтожен в телесном размере, что казалось, будто и не было его вовсе в комнате, а лишь кем-то сброшенная наспех, одна только шуба висела на стуле, ниспадая на пол дорогим, с какими-то серебристыми хвостиками мехом. Как и Аполлон, академик Саблер не находил нужным прибедняться в одежде, подделываться «под массу».

Итак, гость сидел, молчал. Молчал и изумленный Аполлон. Агния попыталась было светски пролепетать что-то насчет холодной весны, что-то насчет трудностей жизни и уплотнения («Ах, извините, Корнелий Иваныч, за утреннее неглиже, но мы сейчас живем в таких кошмарных условиях!»), но академик и глазом не повел. Сидел, дремал. Затем, опять-таки с тем же скелетным скрипом, встал, еще раз сунул ладошку в Аполлонову лопату и, не сказав, а прошелестев: «Примите, дорогой коллега, нашу искреннюю благодарность… от всей семьи…» – ушел, оставив Коринских в полном недоумении.

Агния Константиновна, склонная ко всякой чертовщине, визит этот представила даже чем-то являющимся выше человеческого понимания, чем-то из мира потустороннего. В самом деле, целых десять лет жили бок о бок, ни разу не заходил и вдруг – пришел! «Пришел, осиянный, как ангел, – декламировала она, – светильник на башне зажег…»

– К чему бы это, Поль? А? К чему бы? И какая благодарность? За что?

Аполлон отвечал грубо и глупо:

– К дождю, сударыня, к перемене погоды… В Шальновку пора академику.

И, разевая заросший волосами рот, захохотал, давая жене понять, что плевать он хочет на потустороннее, а дело в том, что спятил академик, десятый десяток идет, не шутка!

Шальновкой называлась деревня, в окрестностях которой находилась психиатрическая лечебница. Нехитро шутил профессор, сплеча.

Но когда вслед за академиком один за другим пошли визитеры: томный, жеманящийся, как старая девка, Иван Карлыч Гракх, розовый купидон Благовещенский, профессор Икс, – сделалось ясно, что нет, тут вовсе не Шальновка, тут что-то другое, значительное, нешуточное.

Все почтительно и даже, пожалуй, восторженно жали Аполлонову руку, все что-то такое лестное говорили о его гражданской отваге, о том, что его благородный поступок достоин всяческого уважения, и прочее, и прочее…

Агния суетилась, угощала визитеров чаем, украдкой поглядывая на мужа, спрашивая глазами: «Что это? Что это?» А тот сам ничего не понимал, ошалело раскланивался, хмурился, судорожно прикидывал в уме, какая же это их муха укусила, что так вот, вдруг, сразу пожаловали с изъявлением своих чувств… В косматой беспокойной голове профессора начинал зверь шевелиться, мелькнуло подозрение: а не насмешка ли? Не глупая ли и оскорбительная мистификация, за которую не кланяться, не чаем угощать, а морду – черт возьми! – морду бить надо?! Но ведь и этак, ни с того ни с сего, за здорово живешь не полезешь же на всех медведем, еще глупее получится…

И он, решительно подавив в себе «зверя», но довольно плохо скрывая раздражение, спросил:

– Но позвольте, позвольте… в чем, собственно, дело, господа?

– Ка-а-ак?! – поднимаясь на цыпочки, воскликнул розовый Благовещенский. – Так разве вы не знаете, что Оболенский выпущен из Чека, и в этом деле, разумеется, ваш протест сыграл первейшую роль! Вы, батенька, первым из ученого мира заговорили с ними во весь голос… Исполать вам!

Нет, Аполлон ничего этого не знал. Он, сказать по правде, и думать-то позабыл о каком-то ничтожном Оболенском. А ежели и пошумел тогда в Чека, так во все не из-за шаркуна Оболенского, которого откровенно презирал, а из побуждений опять-таки чисто принципиальных….

Прошел день, другой, неделя прошла, и снова зашушукались в притихшем было профессорском корпусе. На этот раз речь шла о том, что дерзким и буйным своим поведением в Чека Аполлон привлек пристальное внимание этого страшного учреждения не только к своей персоне, но и ко всему профессорскому корпусу, что на него, на Аполлона-то, уже и соответствующая папочка заведена, что дело его решенное, а что он еще до сих пор не арестован, так это просто хитрейшая уловка чекистов: высмотреть, с кем из ученых собратий якшается профессор, а тогда уж и прихлопнуть всех, разом…

Тревога, ожидание беды прочно поселились в уплотненных квартирах профессорского корпуса. В сумерках ученые, крадучись, захаживали друг к другу, шепотом, с оглядкой передавали новости и слухи, охали и сожалели, что так легкомысленно поддались чувству; осуждали теперь Аполлона Алексеича за неосторожное выступление: эка, нашел, где распинаться, перед чекистами! В лоб попер, простофиля… Теперь как бы на всех не отозвалось. Вот ведь как обернулось! Стоял профессорский корпус, стоял, как твердыня, как крепость неприступная, от всего мира отмежевавшись незримой стеной ученого жречества, все бури, все политические шквалы проносились мимо – и вот вам, извольте, вдруг…

Неприятно, конечно, что этот горлопан Аполлон привлек к профессорскому корпусу столь опасное внимание, но тут, как на грех, еще и свои, семейные передряги обнаружились в избытке: Лизочка Благовещенская, приват-доцента дочка, снюхалась-таки, извините за выражение, с красноармейским командиришком, не то киргизом, не то калмыком… Третьего дня, честь честью, окрутились в загсе, пришли к приват-доценту, поставили его перед совершившимся фактом: «Вот это, папа, мой муж Сулеймен Ишимбаев… И, пожалуйста, без мелодрам и трагедий, нынче вам не старый режим…» А Сулеймен-то и двух слов по-русски путем связать не может, во всю скуластую азиятскую рожу, от уха до уха ухмыляется: «Пожалиста, жолдас папа, пожалиста!» Было, было от чего сойти с лица вечно розовому Благовещенскому!

У Гракха Ивана Карлыча и вовсе семейная драма: Леон, служитель его, вступил добровольно в Красную Армию, сделался ординарцем у хлыщеватого адъютанта и состоял при нем не только в служебное, дневное время, но также и ночевал в адъютантовой квартире… Таким образом, к опасению Гракха, что притянут в Чека по Аполлонову делу, прибавились еще и сердечные переживания. Он даже плакал по ночам в своем будуаре, а этот наглец Леон весело разгуливал в богатырском шлеме, посмеивался, посвистывал, каналья, и было, видимо, ему начхать на страдания старого своего друга, на Иван Карлычевы сиротские слезы…

Академик же Саблер ровно через неделю после знаменательного визита помер, был с превеликим почетом похоронен на лютеранском кладбище, и никаким чекистам взять с него было уже решительно нечего.

Слухи о том, что «заведена особая папочка» и что арест неминуем, до самого Аполлона Алексеича едва ли не в последнюю очередь, но все-таки докатились. Профессор принял их довольно спокойно, он только поморщился, ожидая слез и обмороков жены, ее шумной истерики с упреками, мигренью. Но ничего такого не случилось: Агния притихла, словно бы съежилась, ушла в себя, замерла. Часто испуганно глядела на крохотную иконку Саровского чудотворца, беззвучно шевелила губами, молилась. В ее заветной тетради появилась такая запись: «Господи, сохрани Поля, ты знаешь, как он беззлобен, огради его от страшных подземелий Чека». А Рита повела себя неожиданно легко. Она сказала: «Ну, ты молодец, ей-богу! Не чета всем этим вашим ученым недотыкомкам… Всегда уважала тебя за смелость, за способность мыслить самостоятельно!» Она засмеялась и звонко чмокнула отца в заросшую дремучей бородищей щеку.

Но самым удивительным во всей этой почти анекдотической истории было появление в Аполлоновой квартире товарища Лесных, секретаря партийной ячейки института. Он пришел под вечер и вроде бы по делу, насчет пустующего опытного поля: не раздать ли землю горожанам под картошку, земля отличная, а ведь люди голодают…

Сидел, не раздеваясь, лысоватый, в стареньком, подпоясанном солдатским ремнем демисезоне; говорил негромко, медленно, стараясь поточнее подбирать слова. Его часто кашель бил, он прерывал разговор и бухал долго, привычно, а откашлявшись, вытаскивал откуда-то из недр пальтишка круглый, с притертой пробкой, красивого оранжевого цвета пузырек и деловито, аккуратно сплевывал в него мокроту.

Покончив с делом, погоду побранил, посетовал на холодную, затянувшуюся весну. Затем про завод вспомнил: да, стоит строительство, пятый месяц стоит, ни с места… «Ну что поделаешь, война. Вот прогоним генералов, тогда…»

Аполлона Алексеича начинало корчить, он страх как не любил пустопорожних разговоров, ему их и от домашних хватало. Понимал, что советоваться насчет раздачи земли, насчет погоды – это только предлог, что товарищ Лесных не о том хочет разговаривать, и прикидывал: о чем же? Что вдруг понадобилось от него партийному секретарю? Неужто пожаловал ему, профессору А. А. Коринскому, преподать урок политграмоты? Поучать?! Воспитывать?! Организовывать?!

Товарищ Лесных сидел, задумчиво поглаживая ладонью скатерть. Аполлон Алексеич как бы в рассеянности постукивал волосатым кулачищем по коленке. Часы тикали. За окном, гулко топоча, прошли солдаты. Горластые вороны галдели, гнездясь на ночь в корявых сучьях голых тополей. За ширмочкой у профессорши что-то вдруг упало, зазвенев. Аполлон удивленно покосился, – что за черт, там же никого не было: Агния, как только появился товарищ Лесных, оделась, ушла погулять (она терпеть не могла мужниных деловых разговоров), кузен с утра валялся в кабинете, читал растрепанный том «Юлиана Отступника»… Аполлон Алексеич вспомнил вздорные и туманные рассуждения жены о самостоятельной жизни вещей, о тайнах, сокрытых внутри нашей домашности: как будто бы у самого мелкого, пустякового предмета бывает такой таинственный час, когда…

Профессор фыркнул, нарушил молчание.

– А ведь я к вам, Аполлон Алексеич, собственно, вот по какому вопросу… – тихо сказал товарищ Лесных.

И не успел профессор из пестроты бурных и драчливых своих мыслей вернуться в тихий мир вечерней комнаты, как товарищ Лесных произнес слова, рухнувшие на Аполлона, как потолок со всеми его лепными карнизами, с давно не зажигавшейся люстрой, с его многопудовыми балками и перекрытиями.

– Давайте-ка, Аполлон Алексеич, – сказал товарищ Лесных, покашливая, растягивая промежутки между словами, – давайте-ка пишите в партию заявление…

– Как? – поперхнулся Аполлон. – Какое заявление?

– Ну, какое, обыкновенное: прошу принять в ряды ну и так далее.

– Позвольте, позвольте, – растерялся профессор. – Откуда вы это взяли? Что за странное предложение.

– А ничего не странное, – строго сказал товарищ Лесных. – Хватит вам, товарищ Коринский, в игрушки-то играть. По пустякам ведь только растрачиваете себя Вы же, Аполлон Алексеич, наш человек… и уж в ком я как в себе, уверен из всех ваших ученых собратий, так это только в вас.

– Ну-у… – протянул ошарашенный профессор. – Ну-ну-у…

– Так как же? – спросил товарищ Лесных.

– Но мне подобная мысль и в голову не приходила! – воскликнул Аполлон.

– Вот я и наталкиваю вас на такую мысль, – улыбнулся товарищ Лесных. – Подавайте заявление, да и все тут… Большое дело сделаете.

– Н-не знаю, – Аполлон все еще не пришел в себя. – Это ведь как же так… сразу… Надо подумать. Я ведь всегда был очень далек от политики.

– Что ж, подумайте, – согласился товарищ Лесных – Но очень-то не затягивайте. Сейчас, сами понимаете, такое время – каждый боец на счету.

Он встал, не спеша подтянул ремень, одернул ветхое свое пальтишке, козырнул по-военному и ушел.

Аполлон сидел оглушенный.

– Браво, браво, профессор! Честь имею поздравить с принятием в лоно, так сказать…

Ипполит появился над ширмочкой, как балаганный Петрушка, всем своим видом стараясь выказать шутливое сочувствие профессору, попавшему, как полагал кузен, в двусмысленное, забавное положение.

И вдруг – исчез.

Вместе с кукольной ширмочкой, вместе с хризантемами комнатных обоев, с двумя большими окнами, за которыми, как вино в рюмке, краснел закат, – исчез, провалился в тартарары, к чертовой матери… На том месте, где только что торчал, кривлялся, мельтешил над ширмочкой, – черно-багровая, с оранжевыми шарами, клубилась тьма, колеблющаяся, сотрясаемая страшным звериным ревом:

– Подслушивать… сволочь?!

Затем – грохот отброшенного слоновьей ногой стула, бамбуковый треск рухнувшей ширмочки, хрупкий звон разбитой чашки… И предсмертным ужасом на кусочки разорванный крик:

– По-мо-ги-и-и… те! По-мо… и-и… е-е!

И стон, и сопение, и хриплое, приглушенное рычание разъяренного зверя:

– А-а… с-с-сволочь… тонконогая…

На ходу воюя с енотами, не попадая в рукава и все еще рыча, приборматывая бессвязные слова, прошагал через солдатские мешки, через пожилого дневального, шоркающего веником мелкий житейский мусор. В дверях налетел на Агнию и чуть не сшиб ее с ног.

– Боже! – ахнула профессорша. – По-оль…

Таким она его еще никогда не видела. Он действительно был страшен: семь пудов мяса, сухожилий и крупных костей, взлохмаченной бороды, развевающихся енотов вламывались в пустое пространство улицы, во влажную тишину весеннего вечера, вламывались с медвежьей силой и яростью, не разбираясь, где тут свои, а где чужие, все топча и все попирая…

– По-оль! – прижавшись к стене, беззвучно разевала рот насмерть перепуганная профессорша.

– Ох, барыня, – соболезнующе сказал дневальный с веником, – чуток он тебя не стоптал! Агромадный господин… Махина!

Он восхищенно глядел вслед Аполлону.

А тот уже скрылся в сумеречных потемках Ботанического сада. Саженными шагами мерил развороченную колесами дорогу, тяжелой тростью сшибал из-под ног ледышки, коричневые конские яблоки, пучки раструшенного сена. И помаленьку таким образом растрачивая по мелочам распиравшее его буйство, затихал, успокаивался, приходил в себя. Улегался шум в голове, из мутного, с оранжевыми шарами мрака выпрастывались мысли, светлел рассудок. И первое, чем проявилось сознание, была мысль: а не придушил ли он ненароком кузена? «Да ну? Возможно ль? – спросил самого себя и сам себе ответил тотчас: – И очень даже возможно Черт его, дурака, понес за ширму подслушивать…»

Кончился сад, пошло поле. Огоньки города весело, как ни в чем не бывало замигали вдалеке. От железной дороги угольной гарью повеяло: невидимый, трудно тянул на уклон товарняк, тяжко пыхтел, посвистывал. И то, что глаза сумели увидеть городские огни, а уши – услышать шум поезда, означало конец бури, полное просветление.

Да. Так что же произошло?

То самое. Чего ждал и боялся. Произошла катастрофа, нечто похожее на прорыв плотины. Кое-как сдерживаемая ненависть хлынула и забурлила, коверкая, сметая на своем пути все. Такое случалось не часто, но раза четыре уже довелось испытать восторг и ужас этого состояния: впервые еще в семинарии, когда фискала, полузадушенного, едва удалось вырвать из страшных рук Аполлона; затем в университете – нашумевшая история с филером, небритым субъектом в гороховом пальто, дежурившим в подворотне против дома, где собирался некий кружок… Затем уже за границей, затем…

– Тьфу! – плюнул Аполлон Алексеич. – Что это вдруг такая пакость в голову полезла…

Еще пошагал. До города оставалось рукой подать, с полверсты, самое большее.

– Да ведь как – что? – спокойствие окончательно вернулось, можно было взглянуть на себя со стороны, обсудить свои поступки беспристрастно. – Как это – что? Ведь четыре случая, нынче – пятый. И каждый из этих людей мог бы быть убитым мною… Скверно. Очень скверно. Черт его знает, затмение какое-то находит, полное отсутствие контроля над собой. Вот ведь странно: двигаюсь, делаю что-то, сознаю, что это – я, и что делаю, и что двигаюсь… и в то же время как будто и не я, а какой-то другой, дикий и омерзительный, сидящий во мне… какой-то вроде того, что еще в детстве видел в «Ниве» на картинке, – житель города Цюриха или Базеля, что ли, чудовище с лицом, заросшим волосами так, что одни лишь глаза звериные сквозь длинную шерсть… Жак Блюм его, кажется, звали… нет, не Блюм, а Блям… да, да, вот именно – Блям. Жак Блям. Жак Блям… А, чтоб тебе, вот привязался!

– Блям-м-м! – рявкнуло над головой.

Галки захлопали крыльями, запричитали, загалдели. Аполлон вздрогнул и, словно проснувшись, огляделся: узенькая уличка, вросшая в землю церквуха с приземистой двухъярусной колоколенкой; старушка в допотопной ротонде семенит, крестится… Что за черт! Куда это его занесло? Церковь какая-то? Позвольте, позвольте… Неужто Сорок мучеников? Это что же получается – из конца в конец весь город прошагал?!

– Блям-м-м! – Великопостный звон, редкий, скучный, клонит ко сну. Прогорклым конопляным маслицем приванивает, редькой, луком, тронутым соленым рыбцом…

– Блям-м-м! – кваском прокисшим.

– Тьфу! – опять не удержался, плюнул с остервенением.

– Ишь, расплювался! – злобно зашипела старушонка. – Люди к вечерне в божий храм идут, а он плювается! Ладно б энти, как их… консомолисты энти, а то чистый господин… Нехорошо, страмно этак-то!

Крестясь, доругиваясь, всползла лисья ротонда на паперть. Аполлон же стоял на земле. Задрав бороду, разглядывал клочок зеленоватого вечернего неба, где ясная звездочка кротким, спокойным сиянием венчала такой нелепый, такой сумасшедший день.

Следствие по делу Дениса Денисыча поручили Андрею Рудыкину. Ему было неполных двадцать лет. Гимназию он окончил в семнадцатом, собирался ехать в Харьков на историко-филологический, но крутая волна революционных событий взметнула его, кинула в открытое штормовое море жизни, и занятия литературой и историей пришлось отложить на неопределенное время.

…Бумаги. Бумажки. Бумажные клочки.

С восьми утра сидел, погруженный в чтение актов, протоколов допросов и свидетельских показаний. На стол к Рудыкину вся эта шелестящая бумажная не́жить слеталась во множестве, и не было дня, в течение которого еще новые не прибавлялись бы, не ложились бы перед Андреем, шурша таинственно и недобро.

Так однажды появилась аккуратно перевязанная бечевкой пачка старых писем, адресованных подследственному Легене Д. Д., и ему же принадлежащая тетрадь в черной клеенчатой обложке – вещи, изъятые при обыске. Рядом лежала новенькая конторская папка с угрожающей и скучной надписью «ДЕЛО». Она была невероятно тоща: на число, которым помечалась графа «начато», в папке этой находилась всего одна лишь единственная бумаженция, десяток строк, выведенных кривыми, шатающимися печатными буквами, подписанных анонимом «Доброжелатель». В чрезвычайно сжатой форме «доброжелатель» доводил до сведения губчека, что научный сотрудник музея Д. Д. Легеня, во-первых, является близким родственником министра Временного правительства А. И Шингарева, известного кадета, a во-вторых, упомянутый выше Легеня Д. Д. систематически присваивает себе различные золотые вещи и другие драгоценности, изъятые у частных лиц и переданные музею.

Не очень-то обратив внимание на первое, Чека заинтересовалась вторым. Был выписан ордер на обыск и арест, и гражданин Легеня к великому своему изумлению очутился в одной из камер знаменитой тюрьмы губчека.

Какое-то время Рудыкину было не до Легени, другие, более важные дела напирали. И вдруг однажды, просматривая свежую газету, он наткнулся на довольно обширную, восторженно, не по-газетному написанную статью, в которой работнику музея Денису Легене преподносились такие лавры, что ему бы – памятник при жизни, а уж никак не сидеть в компании оголтелых жуликов и пройдох. Рудыкин удивился, заглянул в материалы дела: тот ли это Легеня, не однофамилец ли? Оказалось, да, именно тот. «Вот черт! – с досадой сказал Рудыкин. – Неужто ж напороли? Эти окаянные анонимки!»

Он позвонил домой, чтоб не ждали, что задержится на службе и, наскоро пообедав в столовке, принялся за чтение изъятых при обыске на квартире подследственного Легени бумаг.

Письма оказались совсем не интересными: старый хлам, дядюшки, тетушки, всякие там Иваны Петровичи да Марьи Федосевны. Эта, по большей части поздравительная, унылая писанина ровным счетом ничего не говорила о гражданине Легене. Тогда молодой следователь раскрыл черную тетрадь, и первые же строки в ней озадачили его: трудный, вычурный слог, нагромождение непонятных, архаичных слов… О чем это? Мало-помалу привык, приноровился к языку и даже не без интереса прочел всю тетрадь до конца. «Ишь ты! – усмехнулся. – В какую тысячелетнюю дальнюю даль пытается заглянуть этот Легеня! Очень, очень занятно… и даже поэтично…» Однако то, о чем сообщал «доброжелатель», к поэзии, конечно, не имело никакого отношения, в кривых строках письма была жестокая уголовная проза. И следователь Рудыкин отправился в музей.

Он несколько дней просидел там, роясь в пыльных бумагах, тщательно проверяя приемочные акты, инвентарные описи и наличие экспонатов. Все оказалось в наилучшем порядке. Директор же музея, когда узнал, в чем подозревается Денис Денисыч, прямо-таки остолбенел. «Ну, знаете, – сказал, – кого угодно можете подозревать, но только не его. Это же честнейший, бескорыстнейший человек! Один из тех, благодаря чьим трудам и музей-то существует… Да я, если хотите знать, головой за него могу смело поручиться! Денис Денисыч и злоупотребления – нет, товарищ, это совершенная бессмыслица!..»

Рудыкин вызвал Дениса Денисыча, по-юношески увлеченно поспорил с ним о языке повести, подивился грандиозному замыслу Легениной эпопеи и, извинившись за недоразумение, отпустил на все четыре стороны.

«Дело» о гражданине Легене Д. Д. было прекращено.

6

В тысяча девятьсот восемнадцатом в городе Крутогорске объявился Лебрен Рудольф Григорьевич, красавец мужчина, лектор и театральный режиссер. Поигрывая затейливой тросточкой с костяным набалдашником, в клетчатом, прямо-таки клоунском пальтишке, в тирольской шляпке, гуляючи прошелся по Пролетарскому проспекту, который горожане по старой привычке все еще называли Большой Дворянской; побывал на шумном базаре; в черепаховую лорнетку разглядывая девиц, посидел в городском саду. Ему в Крутогорске все понравилось: и ампирные особнячки, и щедрая зелень могучих тополей, и зарастающие по булыжнику салатной травкой тишайшие улочки, и милые барышни, чинно-благородно, шерочка с машерочкой, прогуливающиеся по Пролетарскому проспекту. Больше же всего понравилась ему дешевизна базара: во многих городах Российской империи побывал он, а такой благодати, чтоб живая курица двадцатку-керенку стоила, – такого нет, нигде не видывал… И он решил обосноваться здесь. Он это сделал, как птица, садящаяся после длительного полета на ту ветку, которая ей показалась надежнее других.

Кто же он был? Какой линии держался в жизни?

Спроси его об этом, так он и сам едва ли ответил бы уверенно. Или по привычке своей, по своей легкой, не без кокетливости манере отшутился, сказал бы: гражданин вселенной, странник, путешествующий в Прекрасном, или еще что-нибудь в этом роде. Слова у него легко соскальзывали с языка, он, кажется, не очень-то дорожил ими и не всегда прислушивался к тому, что говорит. Но, как бы то ни было, а в потрепанном паспорте его, на котором еще красовались царские орлы и который выдан был Одесским полицейским управлением еще девятого сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года, среди множества штампиков о прописке появилась и крутогорская: по улице Венецианской, в доме вдовы Кусихиной.

Может быть, и не стоило бы задерживать внимание читателя на паспорте Рудольфа Григорьевича, если б не та тревожная и даже опасная обстановка, в какой пребывала русская земля в описываемый период истории. Тогда ведь как бывало? Вышел человек из дому на минутку, ну, подышать, что ли, свежим воздухом, идет себе, прогуливается, никого не трогает, и вдруг – хоп! – военный патруль, проверочка: «Ваши, гражданин, документики…» Или посидел часок в заплеванном подсолнушками зале иллюзиона, поглядел на изящную великосветскую жизнь красавца Мозжухина, на страстные переживания очаровательной госпожи Лысенко, отвлекся на мгновение от грязной и скучной действительности, вроде бы как-то и на душе полегчало… ан у выхода – обратно проверочка: «Документики, граждане, документики!»

Вот какая была обстановка.

А тут, понимаете ли, появляется на улицах города фигура довольно-таки подозрительная: клетчатое пальтишко колоколом, лорнетка да этакая тросточка, и самый вид какой-то не такой, не крутогорский. Как тут не спросить документик? Спросили, разумеется, и не раз: и при выходе из вокзала в город, и на рынке, и в городском саду, – черт его знает, не шпион ли деникинский, а то и американский… «А ну, гражданин, предъявите…» Рудольф Григорьевич охотно предъявлял: «Пожалуйста, будьте любезны», галантно кланялся и улыбался. Ах, улыбка его была обворожительна!

Да, так вот – о паспорте.

Как, собственно, документ, как «вид на жительство», паспорт Рудольфа Григорьевича ничем не выделялся из потока прочих паспортов, разве тем лишь только, что была в нем в свое время допущена ошибочка; спьяну, что ль, или по какой другой причине напутал одесский паспортист: вместо серенькой и довольно-таки примелькавшейся в Одессе еврейской фамилии Либрейн черной полицейской мастикой, с каллиграфическим блеском вывел великолепно звучащую, с французским прононсом – Лебрен. Рудольф Григорьевич остался чрезвычайно доволен новой фамилией, в ней слышалось что-то такое… этакое, к чему ну прямо-таки просилась приставка «де»: виконт де-Лебрен, например.

Итак, он надумал обосноваться в Крутогорске и, осмотрев город, сразу же решительно направился в губкультпросвет. Там все устроилось как нельзя лучше и, главное, в мгновение ока, как говорится. Если на улицах у Лебрена то и дело спрашивали документы, то в культпросвете о них и не помянули. Рудольф Григорьевич зашел в кабинет завкульта, представился:

– Рудольф Лебрен, режиссер.

– Родной! – воскликнул голенастый верзила с медно-красными патлами на костлявой, похожей на череп голове. – Родной мой, да ведь вы-то именно как раз нам и нужны позарез! Садитесь, садитесь, дорогой товарищ Лебрен, дело в следующем…

Спустя двадцать минут из роскошного, с колоннами и кариатидами особняка табачного фабриканта Филина, где помещался губкультпросвет, вышел человек в легкомысленном клетчатом пальтишке, во внутреннем кармане которого, уютно свернувшись, покоилась надежная бумага с печатью и угловатым штампом, удостоверяющая, что «податель сего гр-н Лебрен Р. Г. действительно является директором и главным режиссером театральной студии при Крутогорском губкультпросвете», и предписывающая всем советским организациям и учреждениям оказывать всемерное содействие… и прочее и прочее.

Так Лебрен стал жителем древнего русского города Крутогорска. Он снял комнату на тихой, «аристократической» Венецианской улице, в доме полоумной бывшей генеральши, «Кошачьей богадельни», как ее окрестили горожане.

И стал владычествовать в арутюновском дворце.

Во всех тридцати девяти церквах оглушительно, весело трезвонили. Был апрель, было погожее синее небо, широкий разлив реки, воробьиные скандалы, было карнавальное шествие с факелами и пронзительной песнью:

Долой, долой монахов, Долой, долой попов! Залезем мы на небо, Разгоним всех богов!

Была весна тысяча девятьсот девятнадцатого.

У подъезда арутюновского дворца каменные декадентские львы разевали пасти, ревели оскорбленно, и грозно: художник Вадим Берендеев раскрасил царственных зверей под зебр; ошельмованные, они выглядели, как матрацы. Вадим мазал малярным рушником, вокруг толпились зеваки, ржали, спрашивали: для чего это? Он загадочно молчал, посмеивался.

Затем над полосатыми львами на весеннем ветерке затрепетали аршинные буквы плаката:

СКОРО!!!

Еще денек-другой – и новый плакат:

СМОТРИТЕ!!!!

На следующее утро:

СКОМОРОШИНУ!!!!!!

И тут по всему фронтону среди известных городу четырех стихий рассыпались препотешные, вырезанные из фанеры и ярко раскрашенные фигурки: звездочет в островерхом колпаке, летящий вверх тормашками буржуй во фраке и цилиндре, бывший царь Николай Второй с винным шкаликом в руке вместо скипетра, поп верхом на мужике, какая-то восточного вида бесстыдница в шароварах и с заголенным животом… А над всей этой чудной каруселью, на самом верху – посаженный на длинный шест жестяной петушок вертелся туда-сюда, смотря по направлению ветра.

Наконец появилась афиша.

ТЕАТР ВОЛЬНЫХ СКОМОРОХОВ

22 апреля 1919 г.

ВПЕРВЫЕ В ГОРОДЕ!!

ПРЕДСТАВЛЕНО БУДЕТ

МАСТЕРАМИ

РУДОЛЬФОМ ЛЕБРЕНОМ,

ВАДИМОМ БЕРЕНДЕЕВЫМ,

ПУЛЬХЕРИЕЙ КАРИАТИДИ

и

ПОДМАСТЕРЬЯМИ

МИХАИЛОМ КРАСНЫМ,

ГЕОРГИЕМ МУРСКИМ,

РЕГИНОЙ АЙБИНДЕР

(далее следовало сорок две фамилии, среди которых была помянута и Маргарита Коринская)

С К О М О Р О Ш И Н А ! !

«ЗОЛОТОЙ ПЕТУШОК»

Балаганное представление в 3-х действиях с прологом и эпилогом по одноименной опере Н. Римского-Корсакова в сценической редакции и с новыми оригинальными дополнениями на политическую злобу дня Р. Г. Лебрена.

ВХОД СВОБОДНЫЙ!

НАРОД НЕ В ЦЕРКОВЬ —

К НАМ ИДЕТ!

У БОГА НЫНЧЕ ВИДИК

ЖАЛОСТНЫЙ.

В ТЕАТР ДЛЯ ВСЕХ —

СВОБОДНЫЙ ВХОД —

ПОЖАЛУЙСТА! ПОЖАЛУЙСТА!

Бога пришлось задеть потому, что представление «скоморошины» намечалось аккурат на те самые часы, что и пасхальная заутреня.

А у Агнии Константиновны нервы вконец расстроились. Она все чаще и чаще плакала беспричинно, не спала по ночам, а если и спала, то кошмары какие-то одолевали, все кто-то душил ее, и она кричала во сне жалобным тоненьким голосом. Записи в заветной тетради становились все туманней и загадочнее; много было о смерти, о боге и о том страшном и черном, кто противостоял ему, – об антихристе. Намекала Агния смутно, что кончина ее близка: «Скорбный ангел у моего изголовья тихо склоняется, и холодом могильным веет от его дыхания…»

Профессор, как уже говорилось, относился к запискам жены с добродушной иронией; в ее отсутствие иной раз, бывало, просматривал их, весело похрюкивал: от сладких харчей с жиру бесится баба! «Неопалимая купина, Жених Полунощный, Бледный конь, Чертог осиянный…» Черт знает что, чепухейшая чепуха, бред, сама перед собой кривляется. У ней прабабка, сказывают, не хуже Салтычихи, крепостных насмерть засекала; сказывают, борзятницей славилась, псарницей, лошадницей: нипочем было ей вскочить на жеребца, скакать охлюпкой за десять верст, на хутор, куда муженек ко вдове-однодворке, раскрасавице, было дело, повадился… И там, железным своим кулачищем измолотив разлучницу и неверного, волокла его, как кутенка, домой да еще и дома добавляла преизрядно, так что он, валяясь в ногах у нее, дар речи начисто терял, а только одно приговаривал: «Таичка! Таичка!» Вот баба была!

А эта? «Ангел скорбный. Жених осиянный…» Тьфу! Верно, верно, мельчает, вырождается дворянское отродье.

Но однажды Аполлон Алексеич такое вычитал в заветной тетради, что, по привычке хрюкнув было, нахмурился вдруг, закусил губу и оторопело и даже с некоторой тревогой поглядел на Агнешкину кровать. Узенькая, белая, с кружевцами, скромная и опрятная, она была воплощением какой-то чистоты необычайной, благоуханной, девичьей. И он впервые за много-много лет подумал о жене серьезно, всем сердцем и всем умом, как о единственной женщине, которую он любил, как о матери его Маргариты… Подумал хорошо и любовно, откинув привычную иронию по поводу ее заумных восторгов и свою мужицкую предвзятость насчет «вырождающегося отродья».

Агния, оказывается, была единственной. Вот в чем дело.

Но тем страшней, тем нелепей показалась запись, помеченная пятнадцатым апреля, совсем недавно. «Если это (подчеркнуто) случится, не вините меня. Я не сама, не по своей воле…» Дальше четыре строки были так густо зачеркнуты, что, как Аполлон ни всматривался, прочесть так и не мог. Темный же смысл того, что прочел, не то что испугал его, а, сказать будет вернее, озадачил и встревожил. Этот «скорбный ангел», приникавший к ее изголовью, не представлял собою ничего, кроме болезненного воображения профессорши, ничего, кроме истерии, характерной для многих сорокалетних, остро переживающих свое увядание женщин. Мальчонкой еще слышал Аполлон, как жаловалась его матери одна деревенская бабенка: «Вот так-то, ягодка, чуть задремишь, а он – вот он! Да давай баловаться да шшипать, бессовестный… Закричишь, вскочишь – никого нетути, а утром – глядь, все груди в синяках!»

Вот что-то такое и с Агнией. Она всегда была чересчур впечатлительна, чересчур умела и любила взвинчивать себя этой новой эротической поэзией, музыкой; к ней всякая мистическая чертовщина липла, как осенняя паутинка… Но это все пустяки были, каприз сытой бабы, но сейчас…

Началось с того памятного вечера, когда, столкнувшись в дверях с Аполлоном, она, предчувствуя что-то ужасное, вбежала в комнату, где в густых, красноватых от заката сумерках плакал Ипполит. Он как-то по-щенячьи скулил, как побитый кутенок.

Опрокинутые ширмочки и стул, скомканный, отброшенный в угол половичок, осколки разбитой чашки, смутно белеющие на полу, – все это подсказывало ее воображению картины самые ужасные. Кузен стоял на коленях возле козетки, уткнувшись в пеструю подушку, обхватив голову руками.

– Боже! – театрально прошептала профессорша, подбегая к нему. – Боже мой, что он с вами сделал?

Щенячье повизгивание оборвалось; какое-то время Ипполит молчал, небольно бился головой о мягкую козетку. Затем зарыдал, смешно хлюпая носом и ртом, выкрикивая бессвязно и хрипло:

– Мужик!.. Хам!.. Красная сволочь… О-о-о!

Это «о» он тянул занудливо, глухо, не отрываясь от подушки, и было дико, неприятно видеть, как в бессильной и жалкой злобе корчится этот немолодой, здоровый, обросший клочковатой бурой шерстью человек.

Агния ахала, всхлипывала, отпаивала Ипполита водичкой, утешала, жалостливо прижимая к диковинному своему бюсту его вшивую, косматую голову.

Наконец он успокоился, затих, поднялся с колен, устало сел на козетку и словно обвис на ней. Голосом, еще прерывающимся от плача, рассказал, как все было, и все, конечно, переврал, переиначил, выставив себя как истинного друга, пытавшегося предостеречь профессора от коварного большевистского обольстителя.

Профессорша терпеть не могла товарища Лесных, она его ненавидела и боялась: бывший каторжник (с детства за этим словом таились всяческие ужасы), в семнадцатом, конечно, убивал порядочных людей (она видела фотографию, на которой товарищ Лесных был с ружьем и крест-накрест опоясан пулеметной лентой); когда приходит к Полю, обязательно наследит ужасными своими сапожищами… Да еще этот его пузыречек для плевков… И он осмелился звать Поля в большевики! Какой ужас! Какой кошмар!

– Да, да, представьте себе, так и сказал: подавайте заявление…

– О боже!

– Вот именно. Я попытался обратить это в шутку, а профессор таким зверем кинулся…

– Какой кошмар!

– …И стал душить меня!

– Господи, это как сон!.. Но знаете, Ипполит, мне сейчас мысль пришла: не гипноз ли?

– Ах, помилуйте, Агнесса, какой гипноз!

Так они сидели почти обнявшись, шептались, вздыхали, всхлипывали. Сумерки из красноватых сделались синими, затем почернели, стало темно. Рука кузена, безвольно, мертво лежавшая на плече профессорши, полегоньку, незаметно как-то, перебралась повыше, к шее, на секунду задержалась у мягких завитков на затылке и вдруг воровато скользнула под воротничок блузки, нащупала пуговички лифа. Профессорша не сразу поняла Ипполитово коварство; ей даже приятной показалась его ласка, легкая щекотка у затылка. Но когда расстегнулась первая пуговка лифа, она негромко, испуганно вскрикнула: «Ах!», вскочила и зажгла свет. Ипполит сидел растрепанный, ошалелый; что-то бессвязно бормоча насчет своего одиночества, протягивал к ней руки.

– Вы с ума сошли! – сказала Агния.

У нее сперва это вырвалось в надлежащей интонации (возмущение, гнев, гадливость); еще мгновение – и с языка готовы были сорваться жестокие и насмешливые слова, но тут она вспомнила свою давешнюю мысль; судорожно, зябко потерла ладонь о ладонь и засмеялась:

– Гипноз! Все – гипноз… и, пожалуйста, не возражайте мне!

– Да? – уныло протянул Ипполит. – Возможно, конечно… Простите, Агнесса… я был словно в тумане.

– Да, да, вот именно, – сказала профессорша, – я понимаю, именно – в тумане… Но вам все-таки нужно уехать, голубчик, – неожиданно закончила она. – Пока не вернулся Поль…

Придя домой, Аполлон Алексеич уже не застал Ипполита. Ни он, ни Агния ни о чем не спрашивали друг друга; внешне оба были спокойны и ровны, как будто ничего не произошло. Но именно с этого-то вечера у Агнии и началось: беспричинный плач, бессонница, ночные видения. Нервы.

В другое время все, может, понемножку и развеялось бы, пришло в норму, но сейчас болезнь упорно вживалась, набирала силу, отыскивала питание в любом пустяке: в тяжелом солдатском запахе, плотно осевшем в каждом уголке квартиры, в тусклом накале электрической лампочки, в громком голосе Риты, в ее, как казалось профессорше, вульгарных манерах, в ее занятиях (редакция, студия, пошлые карикатуры)… И этот ужасный Лебрен! И этот Ляндрес… Он, правда, слава богу, отцепился, кажется, от Ритки, по крайней мере, последнее время его не было видно. Но, боже правый, кому известна мера еврейского коварства!

В бессонные ночи одолевали раздумья о себе, о том, как проходит жизнь – скучно, безрадостно, монотонно. Мелькала нехорошая, темная мысль, что ошиблась, выходя замуж, что Поль не тот человек, какой ей нужен, слишком груб, прозаичен, слишком чужд ее духовному миру, где прежде всего – душевная чуткость, где тонкость вкуса, где… ах, боже мой, да мало ли что!

Но что же именно? В чем заключались эти ее чуткости и тонкости?

Профессорша понимала так, что – в поэтическом восприятии мира. Она, например, стихи Иннокентия Анненского обожала, «Кипарисовый ларец» был ее настольной книгой. Перед художником Чурлёнисом трепетала, находила, что мир его фантастических композиций – это ее мир, хрупкий, надломленный, витающий где-то за пределами осязаемого. Но как-то подсунула она Аполлону «Ларец», показала в журнале «Солнце России» Чурлёниса. Профессор прилежно читал, разглядывал картинку, сопел, бубнил что-то, как всегда, когда напряженно думал, а потом вдруг заржал: га-гага! – и сказал, что все это бред собачий: и стихи, и картинки.

И вот с этим человеком она жила.

Двадцать лет!

Приезд Ипполита, его туманные разглагольствования о вещах, милых ей тем, что напоминали девичество, молодость, как бы подстегнули ее, сбрызнули живой водой. Она вдруг помолодела. И даже эта последняя его шалость с пуговкой лифчика как-то непривычно, прямо-таки по-девичьи взволновала профессоршу. Да что ж такого, в конце концов: она женщина, это так естественно… Тем более, что за все двадцать лет совместной жизни Поль в мужицкой простоте своей ни разу не пошалил этак… «галантно», – сказала она, вспоминая тот вечер.

И усмехнулась.

Но сразу же и оробела от таких слишком уж вольных мыслей, оборвала самое себя. И весь день ходила, терзаясь раскаянием, а вечером записала в заветную тетрадь: «Господи! Избави меня от греховных мечтаний, от беса полуденна… Гадкая, развратная баба!»

И, конечно, была затем бессонная ночь, и снова темные, тягучие, больные мысли и видения.

О том, куда подевался Ипполит и что произошло между ними, профессор помалкивал, молчала и Агния Константиновна. Все в их отношениях оставалось как будто по-прежнему, но какая-то отчужденность выросла невидимой стеной, и это каждый из них сознавал втайне.

Так продолжалось неделю, другую; болезненное состояние Агнии Константиновны все ухудшалось. Наконец был приглашен знаменитый невропатолог. Он осмотрел профессоршу, долго разговаривал с ней и произвел на нее жуткое впечатление своими безумными глазами и живчиком, бьющимся под нежной кожицей на височной кости голого, как коленка, черепа. Что же касается лечения, то знаменитый доктор приписал покой, перемену обстановки (желательна поездка в Крым, к морю) и душ Шарко. Но, как к морю сейчас проехать было невозможно, посоветовал на лето поселиться где-нибудь в деревне, пожить, как он выразился, «на зеленой травке».

Тут как раз пришло письмо от Зизи Малютиной: она звала Агнию погостить у нее в Баскакове.

И было решено в мае уехать в деревню.

Итак, заливались, трезвонили колокола; вонючими факелами пылало карнавальное шествие; звонкими молодыми голосами горланили комсомольцы безбожные песни.

Возле полосатых львов арутюновского дворца гремел, бухал в барабан духовой военный оркестр. Придуманные Лебреном зазывалы, одетые в вывернутые овчиной наружу полушубки, в погромыхивающих лошадиными бубенцами колпаках и с рожами, размалеванными синькой и суриком, орали кликушескими голосами с ярко освещенного балкона:

Эй, братва, пролетарская публика! Не жалей трудового рублика, по» сторонам не зевай, не гляди — к нам заходи! За билет ничего платить не надо, насчет рублика – просто для складу! А уж мы, ребята, вас так-то уважим, такие чудеса вам покажем — со смеху помрете, животики надорвете! Покажем усатую шельму — немецкого Вильгельма, поганую рожу английского Ллойд-Жоржа, бывшего царя Миколашку да царицу распутную Сашку.

Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!

Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса «Люкс». В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел «Дунайские волны», орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.

У «Вольных скоморохов» в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: «Боже, как загадили арутюновский особняк!» или с возмущением шептал котелку-соседу: «Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?», то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.

С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: «Балаган! Балаган!» Картузы об радовались: «Тю, братва, да тут еще и музыка!»

Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.

Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.

Но, боже мой, что она только играла!

Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, «оригинальными дополнениями на политическую злобу дня». Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы «По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'»… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была «зеленая крокодила», Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.

В колдовскую тему Звездочета, в таинственно звенящие звучания мелодичных колокольчиков врывалась непристойная частушка, глупейшие куплеты: «Алеша-ша! Возьми полтоном ниже и брось арапа заправлять!» И тут чертометом выскакивал, с длинными мочальными волосами, буржуй во фраке и цилиндре, знаменитый английский премьер, который, по Лебреновой затее, рядом со зловещим образом Звездочета должен был изображать злобу и коварство враждебных нам капиталистических держав Антанты.

Картузы гоготали, ложились в лоск. Котелки в ужасе немели, глядя на творимое в театре святотатство: на их глазах втаптывалось в грязь великое русское искусство.

К концу первого акта большая часть возмущенных котелков покинула зал. Остались немногие – кто поотчаянней, из любопытства – не вспыхнет ли в конце концов скандальчик, а иные – из страха – как бы не сочли за демонстрацию, за протест против мероприятия Советской власти, как бы за подобное в Чека не потянули…

Среди оставшихся был розовый приват-доцент Благовещенский с супругой, дочерью и киргизским зятем. Киргизу было все равно, что ни глядеть, семейство же Благовещенских с великим нетерпением ожидало появления шемаханской царицы. Всех их ужасно занимало, как же будет выглядеть Рита? Ведь если как на картинке в собрании сочинений Пушкина, то, значит, почти что голенькой! Приват-доцент ерзал на стуле, предвкушая пикантное зрелище; мадам же Благовещенскую занимало другое: как славно будет потешиться над этой несносной ломакой Агнией, которая нацепила дурацкое пенсне, задрала нос и ни во что не ставит других дам из профессорского корпуса. Приват-доцентша беспокойно вертелась, оглядывая зал, ища глазами Коринских Так велико было желание посмеяться над профессоршей, уязвить ее, что и собственный конфуз вылетел из памяти: киргиз! Он сидел, широкоскулый, косоглазый, подобный каменному монгольскому идолу, легонько поскрипывал кожаной амуницией, равнодушный с виду, бесчувственный. От него всегда пахло конюшней и лошадиным потом, его русский язык был ужасен, он бог знает что мог ляпнуть…

А Коринских в театре не было.

Агния Константиновна решительно отказалась ехать на спектакль. Дело в том, что одна из афиш «Вольных скоморохов», текст которой приводился выше, попала и в институтский поселок. И если Агния до сих пор относилась к студии только лишь с некоторой предубежденностью как к затее сомнительной и провинциально-дилетантской, то, прочтя зазывные вопли Лебрена о мастерах и подмастерьях, об «оригинальных дополнениях на политическую злобу дня» и заключительные безбожные стишки «Пожалуйста, пожалуйста!», возмутилась пошлостью афиши и люто возненавидела и спектакль, и его «мастеров» и, конечно, в первую очередь, самого Лебрена, пройдоху, жулика, обольстителя, из-за которого ее простодушная Ритка совершенно голову потеряла… вот, не угодно ли – в подмастерьях: Маргарита Коринская! Черным по белому. Боже мой, какой ужас!

Поль, правда, как-то ездил в студию посмотреть, что там делается. Сказал, что познакомился с Лебреном и видел репетицию, что ничего особенного, никаких непристойностей, все вполне прилично… Но ведь это же репетиция, а на представлении? При публике? Нет, пусть уж не уговаривают, на спектакль она не поедет. Мерси. Полю – как угодно, а она – нет, увольте! Она этот лебреновский кафе-шантан смотреть не станет. Ни за что! Ах боже мой, дожить до того, чтобы родная дочь, словно какая-нибудь дива из варьете… Вот оно, антихристово царство-то!

Разумеется, и Аполлон Алексеич остался дома.

И вот вечер наступил – розовый, синий, длинный. И сделалась тишина. Даже солдаты за стеной как-то притихли. Поужинав, погремев котелками, приютились по своим местам; затеялись разговоры негромкие, душевные: была весна, время сева, великий праздник наступал в ночь. Что ж с того, что красные солдаты, что бьются за Революцию, за не верящую в бога Советскую власть! Почти все они пришли из деревни, все были мужики, и тысячелетний уклад мужицкой жизни еще с самых Велесовых времен велел почитать весенний праздник обновления земли, как бы он ни назывался – пасха, Егорий или, как сейчас, Первое мая… Какой-то было весельчак забубённый ввалился с ливенкой, давай скрыпеть «Матаню», зачастил срамную приговорку, – его прогнали.

Агния последние дни перед пасхой повеселела. Она с детства любила этот праздник, и в субботу с утра принялась хлопотать: обмахнула паутину в углах, до блеска протерла стекла окон (как сразу посветлело в комнате!), затеяла в печке-буржуйке печь крохотный куличик и кое-как испекла. Аполлон глядел, мычал, хмыкал в нечесаную бородищу. Агния сказала:

– Ах, не смейся, пожалуйста!.. И так уж какими-то пещерными дикарями живем, надо же хоть капельку поэзии…

И на черную пригоревшую верхушку кулича прилепила вырезанного из старой поздравительной открытки пухлого румяного ангелочка.

Но от непривычных хлопот со стряпней, от чада и дыма буржуйки разболелась голова. Чтобы развеять боль, Агния собралась пойти погулять. Было еще не поздно, часов десять, но в окна такая черная ночь смотрела, что Аполлон побоялся отпустить ее одну. Они пошли вместе. Сперва молчали. Профессор, правда, бубнил что-то такое неразборчивое, похожее на марш, чуть ли не перевернутое маршем любимейшее свое «Сердце красавицы» (пребывая в хорошем расположении, он любил гудеть на ходу какую-нибудь звуковую абракадабру). Так они незаметно миновали поселок и вошли в Ботанический сад. Тут было кромешно темно, влажно и зябко от снега, еще кое-где смутно белеющего в потемках меж стволами деревьев.

Когда-то, лет триста назад, здесь большой лес шумел с медвежьими берлогами, с сохатыми; но строился, разрастался город – и медленно, нехотя, шаг за шагом, отступала непроходимая пуща. Железная дорога в прошлом веке своим сложным хозяйством – вокзалом, ремонтными мастерскими, товарными складами, рабочим поселком – сразу оттеснила лес верст на пять. Затем корпуса института воздвиглись, забелели среди редких, случайно уцелевших деревьев, – еще версты на две пришлось податься. И так получилось, что между городом и институтом остался остров, десятин восемь-девять нетронутого строительством леса; это и был Ботанический сад.

Такое ученое, важное название пошло с легкой руки академика Саблера, который на одной из полян устроил розариум. Едва ли не всю жизнь академик положил на то, чтобы выращивать розы самых невероятных окрасок, вплоть до чернильно-черных и даже крапчатых. Он все хотел создать голубую розу, но из этой затеи ничего не получилось, разве лишь то, что его стали называть Голубой Розой, за глаза, конечно.

И вот в апреле тысяча девятьсот девятнадцатого года академик Саблер умер, его похоронили с почестями, и он лежал в сырой мерзлой земле лютеранского кладбища, а Ботанический сад по-прежнему, как и сто и двести лет назад, продолжал жить своей деятельной жизнью, вечной, мудрой и сильной жизнью набухающих и распускающихся почек, жизнью травы, грибов, птиц и миллиардов насекомых. И в его чаще, в темноте, по тропинке, влажной и мягкой от опавшей прошлогодней листвы, шли Аполлон и Агния.

Они не знали, что в ветвях дерева, возле которого они вдруг остановились, уже хлопотал, первым, прежде других прилетевший соловей; он еще не пел, он только собирался попробовать свой голос в эту ночь. Не знали они и того, что сию минуту под ногами у них, шевельнув мертвый пожухлый кленовый лист, проклюнулся первый, самый жадный до жизни, зеленый гвоздик подснежника…

Но, верно, в самом воздухе, прохладном и влажном, в самом молчании весенней ночи такая чистая, молодая таилась радость, такое великое торжество воскресшей и помолодевшей природы, что и эти пожилые, усталые люди словно бы вдруг помолодели, окрепли, сделались чище, естественней, человечнее. И странные, несообразные слова вдруг произнесла профессорша. Она сказала:

– Поцелуй меня, Поль… – и робко, неловко, по-девичьи как-то приникла к мужу.

– Вот тебе раз! – сконфузился и даже растерялся Аполлон. – Что это так… ни с того ни с сего…

Но обнял и, неуклюже нагнувшись, поцеловал Агнию, мазнул влажной бородой по ее холодной щеке.

И вдруг жутко зашуршало рядом, в опавшей пахучей листве, словно какой-то невидимый, хоронящийся во тьме соглядатай подкрался так близко, что – протяни руку и дотронешься, и снова замерло, будто и не шуршало.

– Поль, ты слышал? – шепотом спросила Агния. – Что это?

– А? – рассеянно отозвался Аполлон. – Да ну… мало ли. Еж, барсук, может быть. Тут, говорят, барсук где-то живет.

Они стояли, обнявшись, под старым кленом, слушали дивную тишину. Затем, когда издалека, со стороны города, донесся, приглушенный расстоянием, колокольный перезвон, они и колокола послушали. И долго, может, час, а может, и два простояли они, и было им так хорошо, как бывало очень давно, в годы молодости.

И как-то легко, словно бы силою волшебства, зачеркнулось, забылось то дурное, темное, что мучило всю зиму и, главное, всю эту сумасшедшую весну, – голая, холодная жизнь, неустройство, отчуждение Риты и несносный Ляндрес, солдаты в квартире, морковный чай, теснота, неприятная шумиха из-за Оболенского, приезд Ипполита и его ссора с профессором… наконец, эта дурацкая афиша, Лебренова «скоморошина» с именем Маргариты… Ох, да многое! И вот все прошло, слава богу, и ничего нет, лишь радость жизни, лишь ночь, удивительно черная, пахучая, с далеким торжественным звоном городских церквей…

– «Час заутрени пасхальной, звон далекий, звон печальный, глухота и чернота…»

– Что? – не понял профессор.

– Так, – мечтательно сказала Агния. – Вспомнила… Наверно, уже поздно, домой пора.

Над городом узенькой длинной полоской переливчато светилось розовое зарево – там в церковных оградах жгли смоляные бочки; с хоругвями, со свечами крестным ходом шли вокруг Храма; там на улицах шумел, дымил вонючими факелами безбожный карнавал. Там колокола плясовую гремели во славу господа: «Христос воскресе из мертвых» или перебранивались сердито с горластой бесшабашной песней:

Исус Христос До копья продулся в штос, А божья мать Пошла мылом торговать…

Но ничего этого не слышно было здесь, в поле, лишь далекий гул праздничного трезвона.

Молча возвращались домой Коринские. По дороге их мимолетный дождик прихватил, зашумел в верхушках деревьев, зашлепал по земле, по прелым листьям. Сразу чудесно, тонко запахло грибами. И в эту именно предрассветную минуту в темной чаще свистнула колдовская лешева дудка, потом еще… еще… Потом, будто балуясь, чмокнуло языком в зеленый влажный листок, щелкнуло и затихло.

Это учился, пробовал голос первый соловей.

Аполлон Алексеич скоро и легко заснул и спал хорошо, спокойно на черных с золотом «брокгаузах», на этот раз даже не замечая неудобства от неровности и каменной жесткости своего подвижнического ложа. Засыпая, он думал, что нет лучше лекаря, чем природа – воздух, лес, влажное дыхание земли. И по тому, как на Агнию исцеляюще подействовала ночная прогулка, по тому, как она тихо, умиротворенно, скоро заснула на своей девичьей кроватке, заключил, что этой ночью ее болезнь переломилась, пошла на поправку. Совсем уже задремывая, усмехнулся: недаром заболевшая собака не куда-нибудь – в лес, в поле бежит, ищет лекарственную травку… Хорошо бы и людям этак-то, по-собачьи, не у чванных, важных докторов, не в дорогих заграничных лекарствах искать облегчения болезней, а у матери-природы, в ее воде, в ее лесах, в солнце и ветре, в чудодейственных соках земли.

Утром он поздно проснулся, часов в десять, лежал, зажмурясь. В сомкнутых веках бушевал оранжевый хаос, и Аполлон понял: погожий, безоблачный день, комната полна солнца. Услышал знакомый шорох шелка, легкие шаги жены. Притворяясь спящим, сквозь узенькую щель чуть приоткрытого глаза разглядел Агнию. Свежая, аккуратно причесанная, улыбаясь и что-то невнятно напевая, она хлопотала возле стола, накрытого белой, с задубевшими, слежавшимися складками скатертью.

«Так, так, – сказал себе профессор, – прекрасно… Улыбаемся и напеваем. Несмотря на то, что Ритка опять, кажется, не ночевала дома…»

И он встал, поздоровался с Агнией, похристосовался, как всегда испытывая неловкость от этих пасхальных поцелуев, ответив на ее «Христос воскресе» не очень-то остроумным «гип-гип-ура». Но искренне, с удивлением похвалил празднично убранный стол, где на тарелке, на бумажных кружевцах, красовался подгоревший куличик, с десяток писанок пестрело в вазочке, и даже какая-то заливная рыбка виднелась, разукрашенная морковными звездочками и тонкими стрелками зеленого лука.

– Батюшки! – изумился профессор. – Яйца! Рыба! Послушай, откуда такое несметное богатство? В пайке, кроме таранки да сахарина, я что-то ничего не припомню…

Оказалось, что писанки подарила дворничиха, подлещика принес тот самый пожилой солдат, дневальный, который в памятный вечер, когда у Коринских отняли кровати, так хорошо поговорил с профессором о бабах, а потом восхищался его «агромадностью». Смастерив пару вентерей, этот бывалый русский солдат чуть ли не всю роту кормил рыбой. Вчера пришел, смущенно потоптался у двери: «Вот, хозяюшка барыня… к праздничку…»

– Ну, не прелестно ли? – Агния радовалась, как девочка, хохотала, вспоминая, как он еще сказал: «Твой-то, прохвессор-то, совсем, видать, слабовато вас харчит, одна картоха… А ты баба гладкая, тебе приварок требовается послажей…»

Так позавтракали, попили чаю. Время за полдень перевалило. Риты все не было, а профессорша словно и думать о ней забыла – ни слова, ни намека. Наконец Аполлон Алексеич не выдержал, походил взад-вперед, погудел в бороду «тореадора» и сказал с деланным равнодушием:

– Куда ж это Ритка запропастилась?

Агния и бровью не повела.

– Ах, боже мой, – сказала только, – кажется, не в первый раз…

И, помолчав немного:

– Ты знаешь, Поль, я много думала… Она – взрослый человек, ей двадцать первый пошел, ведь имеет же она право жить так, как ей хочется, как она находит нужным. Я во многом была не права по отношению к ней, – вздохнула профессорша. – Все как на ребенка смотрела, а она – самобытная, сильная… И ей, знаешь ли, тяжел наш родительский гнет. Она рвется к жизни самостоятельной, интересной для нее…

Аполлон даже гудеть перестал. «Фу ты, черт! – поглядел изумленно на жену. – Да ведь она переродилась совершенно… Этакие мысли! Браво, Агнешка, браво!»

– Эмансипированная женщина, – в каком-то экстазе продолжала профессорша, – это огромная сила… Это такой творческий порыв, какой вам, мужчинам, и не снился! Имена таких женщин, как мадам Аврора Дюдеван, как Мари Складовская… наконец, как наши – Башкирцева и Софья Ковалевская…

Аполлон торжествовал. Его идея лечения человеческих недугов силами природы – воздухом, лесом, водой – брала очевидный верх. «Нуте, нуте, хваленые доктора, невропатологи, психиатры и прочая ученая братия, с вашими мудреными лекарствами, массажами и душами Шарко… Какая всем вам цена за дюжину? А вот постояла весеннюю ночку в сыром лесу, продрогла, послушала, как трава растет, и пожалуйте, все как рукой сняло! Выздоровление! Полнейшее и чудесное выздоровление!»

Аполлон Алексеич трубил победу.

Но дальнейшие события показали, что рано все-таки трубил.

Был до семнадцатого года в чиновничьей, обывательской среде обычай, даже как бы ритуал – ходить на пасхальной неделе по знакомым и родственникам с визитами. Ритуал этот, если полистать выцветшие страницы старых газет и еженедельников, давал богатую пищу газетчикам и журналистам, и едва ли жил на Руси такой юморист, какой не изобразил бы эти пасхальные визиты в самом смешном виде. Делалось же это так: приходили, чинно прикладывались к хозяйкиной ручке, поздравляли, опрокидывали у пасхального стола рюмку водки, закусывали и, потоптавшись еще немного, откланивались и брели по следующему адресу, где все повторялось снова: прикладывались, поздравляли, опрокидывали… и так далее.

Обычай этот бытовал и в профессорском корпусе, и квартира профессора Коринского не была исключением – хочешь не хочешь, и тут принимали визитеров. Но после революции все пошло по-другому: к Коринским перестали ходить с поздравлениями сперва потому, что Аполлона Алексеича втайне подозревали в большевизме и несколько опасались; а после истории с Оболенским, полагая, что сидеть профессору в Чека обязательно, вообще старались держаться подальше, и не то что с визитом, а и, встречаясь на улице, поспешно переходили на другую сторону и делали вид, что не замечают.

Агния Константиновна поэтому никого и не ждала, не готовилась к приему гостей. Несмотря на только что высказанные мужу неожиданно здравые суждения о жизни дочери, ее все-таки начинало беспокоить такое длительное отсутствие Риты. Нет, она вовсе не думает отказываться от своих слов: эмансипация, прогрессивная роль женщины и прочее… Но дело-то почти к вечеру, уже половина второго, а Ритки все нет. Ну, хорошо, спектакль, эта дурацкая «скоморошина»… ну, карнавал еще там какой-то безбожный (хотя это ужасно, ужасно!), обо всем Агния Константиновна была предупреждена дочерью и поджидала ее не раньше утра – в десять, допустим даже, в одиннадцать… Но ведь уже почти сутки прошли, как Рита ушла из дому, и придумать какие-то объяснения такой задержке казалось просто невозможным. Часы показывали без четверти три», Агния себе места не находила. От той умиротворенности, что так чудесно снизошла на нее ночью, и следа не осталось, чувство тревоги и страха нарастало с каждой минутой. Где Рита? Что с ней? Подумать только, так отбиться от дома, так пренебречь матерью… Это чудовищно, это немыслимо, это… это… Агния и слов не находила.

Воображение черт знает что рисовало: таинственный редакционный диван – – Ляндрес – – спектакль – – голая Рита, лишь чашки на груди – – зловещий Лебрен – – безбожный карнавал… Демоны воображения кинулись на Агнию, терзали ее, выматывали последние силы. Хоть бы Аполлон был дома, все-таки с ним легче: груб, примитивен, но от него исходит такая целебная волна здоровья, такое спокойствие… А он позавтракал и ушел в лес, к пану Стражецкому, понес кусочек кулича и пару писанок: «Надо порадовать старика, очень уж одинок…» Добрая душа Поль, за его звериной внешностью…

Она не успела додумать, что же именно за его звериной внешностью, потому что в дверь деликатнейше постучались и нежданно-негаданно в комнату впорхнула мадам Благовещенская.

– Христос воскресе Христос воскресе ах милочка Агния Константиновна какой чудный день я не могла усидеть в душной квартире такое солнце дивная очаровательная весна (она без точек, без запятых говорила, лишь время от времени переводя дыхание) очаровательная весна говорят ночью первый соловей пел в Ботаническом мы не слышали возвращались из театра на бричке и так колеса стучали и молодежь без умолку трещала какой же соловей все восхищались спектаклем как жаль что вы не поехали чудо чудо сплошная злоба дня ах этот Лебрен всякие Ллойджоржи Пуанкаре Распутин и Риточка ваша была бесподобна этот костюм шемаханский так ей к лицу прелесть особенно знаете в том месте где поет «сброшу чопорные ткани» в зале прямо-таки все с ума посходили аплодисменты ужас какие аплодисменты ну немножко откровенно знаете бедра коленки все наружу но что ж такое сейчас это предрассудки мой Мишель говорит культ тела возврат к античности хи-хи-хи не правда ли поздравляю поздравляю…

Агния Константиновна растерялась. Словесная погремушка мадам Благовещенской ее опрокинула, растоптала, безжалостно повергла наземь. Профессорша лежала во прахе, беспомощная, жалкая, униженная. «В зале все прямо-таки с ума посходили… бедра наружу, коленки…» Горох сыпался, сыпался, раскатывался по полу – под кровать, под шкаф, во все уголки комнаты. Большая синяя муха билась в голове о черепную кость, жужжала, металась. С необыкновенной яркостью, виденная давным-давно, еще в молодости, вспыхнула известная картина: обнаженную девушку-рабыню бесстыдно разглядывают цезарь и его приближенные… Боже, какой ужас!

– Но ведь на ней, конечно, было трико? – слабым, умирающим голоском зачем-то спросила Агния.

– Ну, что за вопрос, еще бы без трико! А вы все-таки, я вижу, ухитрились куличик испечь… – Мадам Благовещенская круто повернула разговор, полагая, что то, что надо было ей сделать, уже сделано, да и преотлично: очень много воображающая о себе профессорша одернута, спесь у нее посбита, – с этаким срамом небось не очень-то нос задерешь!

– Ах да, куличик, – пролепетала Агния. – Прошу вас, кушайте, пожалуйста…

Мадам кушала, хвалила, стреляла глазками по сторонам. Жуя, спросила как бы невзначай:

– Что это, милочка, нынче праздник, а вы в одиночестве… А где же ваши? Аполлон Алексеич? Ритуся? Бедная девочка, наверное, спит после вчерашней ночи…

И вот тут Агния не выдержала пытки и разрыдалась.

Профессор в сумерках лишь вернулся от Стражецкого. Глянул на жену и сразу понял – что-то случилось; заплаканное лицо, невидящие стеклянные глаза. На белой своей кроватке сидела, поджав ноги, жалко сцепив у горла длинные хрупкие пальчики. «Обязательно с Маргариткой что-то, – решил профессор. – Ну, знаете… Если так близко принимать к сердцу… Да и что, собственно, принимать? Ведь только что утром сама говорила…» Мысль оборвалась оглушительным дребезгом извозчичьей пролетки по булыжнику мостовой. Чей-то бас спросил за окном:

– Тут, что ли?

– Здесь, здесь! – откликнулись голосом Ляндреса. – Ах, да осторожней, товарищ… Ведь это же барышня, а не мешок с картошкой…

Затем в соседней комнате, где солдаты, – странные звуки шагов: бухающие тяжелыми сапогами и еще какие-то, словно заплетающиеся, шаркающие, неровные.

Наконец Ляндрес (действительно, Ляндрес!) чудно, задом как-то, ввалился в комнату, придержал дверь, и следом за ним бородатый мужик в брезентовом дождевике ввел Риту. Она еле шла, шаркая, загребая ногами, держась за бородатого, бессильно обвиснув на его руках.

Трудно рассказать, что в эти мгновения перечувствовала Агния Константиновна, какие только страшные мысли не взметнулись в ней: несчастный случай… попала под поезд… самоубийство… шальная пуля…

И самое ужасное наконец: пьяна!!

Пьяна, как последняя тварь… как уличная потаскуха!

– Ну, дак куды ж ее класть-то? – равнодушно спросил бородатый мужик.

И Агния с криком кинулась к дочери, в неистовстве, в отчаянии, готовая и проклясть, и растерзать, и оплакать…

Но Ляндрес цепко, неожиданно сильно схватил ее за руку и, словно ножом пырнул, сказал одно-единственное коротенькое жуткое словцо:

– Тиф…

И, словно в бреду, словно прерывистое предсмертное дыхание, медленно, кошмарно потянулись длинные дни весны и лета тысяча девятьсот девятнадцатого.

И был среди этих задыхающихся в духоте и пыли дней тот, когда она умирала.

Пульс не прощупывался, мутной пленкой подернулись помертвевшие глаза; бледные пальцы шевельнулись, пошарили по одеялу; сухие, потрескавшиеся губы приоткрыла, словно что-то хотела сказать… но ничего не сказала, лишь странный, ни на что не похожий, послышался звук – не то стон, не то храп…

И вытянулась. Затихла.

Припав к изголовью, беззвучно плакала вконец измученная Агния. Аполлон Алексеич стоял, стиснув холодный железный прут кроватной спинки, весь вытянувшись вперед, к умирающей дочери; не слыша своего голоса, громко шептал:

– Ты что, Ритка? Ты что?..

В комнате были еще двое: тщедушный лысый старичок в старомодном длинном сюртуке, в золотых очках доктор Ширвиндт и взъерошенный, с покрасневшими глазами Ляндрес. Доктор стоял у стола, посапывая, бормоча, качая головой, возился со шприцем, с какими-то склянками. Бедняга Ляндрес сидел у двери на кончике стула, весь в напряженном ожидании, готовый в любую минуту вскочить, мчаться в город, доставать для больной что угодно, какими угодно средствами, вплоть до…

«Вплоть до преступления!» – отчаянно подумал Ляндрес. Он и сам был словно в бреду. Все, что сейчас ему виделось – Рита, лежащая в забытьи, может быть умирающая, профессор, Агния, доктор со шприцем, – все это будто бы существовало реально и в то же время не могло, не должно было существовать вот так – со смертельной болезнью, с плачем, со всеми приметами близкого конца… Рита! Рита! Раскрасневшаяся на ветру, с прядкой волос, прилипших ко лбу, в тесной кожаной курточке, не застегивающейся на груди… Какая свежесть! Какая сила! «Весна, Революция, Рита…» Что? Она умирает? Ах, оставьте, пожалуйста, какой невероятный вздор! Как может умереть сама Жизнь? Но вот этот ужасный стон… или хрип? Эта мертвая неподвижность тела, сделавшегося под одеялом таким плоским и вытянутым, таким непохожим на ту, что бежала по ослепительным лужицам, разбрызгивая сахарные льдинки, на ту, что была для него воплощением горячей и сильной Жизни, единственной, неповторимой… Нет, нет, она не должна, не может умереть! Что нужно для ее спасения? Какое-то редкостное лекарство? Куриный бульон? Он готов сейчас же достать все, хоть из-под земли, хоть со дна океана! Все что угодно – курицу, лекарство, белый хлеб, любой ценой достать, даже вплоть до…

Сухой, негромкий звон разбитого стекла. Старичок Ширвиндт растерянно смотрит на мелкие осколки шприца. «Ай-яй-яй! – бормочет. – И как это так господь бог устроил некрасиво, что кому надо жить, тот умирает, а кому умирать – тот, таки-да, живет».

Тяжелыми, волочащимися шагами идет к кровати. Отстранив плачущую Агнию, садится в изголовье, пристально всматривается в лицо девушки. Осторожно, как хрупкую драгоценность, берет ее руку в свою и так сидит с минуту, полузакрыв глаза, как бы прислушиваясь к чему-то, что никому не дано слышать, кроме него самого.

– Vis medicatris naturae…[1] – говорит негромко, но торжествующе, устало откидываясь на спинку стула. – Девочка будет жить, она победила.

Затем медленно подымается и, оборотясь в угол, туда, где поблескивает золотой фольгой крохотная иконка, широко, истово и даже, может быть, слишком преувеличенно истово, крестится. Как все выкресты, он любит при случае показать свою приверженность православной вере.

Она словно была слепой и прозрела, словно впервые увидела все и всему обрадовалась.

Радостно удивлялась – какая листва у тополей, с лицом, с изнанкой, зеленая и серая; какие разные оттенки у травяной зелени – утром, в полдень, вечером; сколько запахов, каждая вещь в комнате пахнет по-своему – кровать, шкаф, отцовские еноты, книги. А голоса птиц… а шум ветра, дождя… а ночной сверчок… И как это она прежде, до болезни, ничего не видела, не слышала, не замечала, и сколько, стало быть, прозевала, не взяла от богатства окружавшей ее жизни! И твердо знала, что теперь-то уж ничего не упустит, все заметит, всему порадуется.

Ее остригли, и когда к концу лета отросли волосы, она стала похожа на юного царя Петра Первого: черная гривка, круглые, крутые щеки, острый, с ямочкой подбородок и брови вразлет.

Целыми днями, как велел Ширвиндт, гуляла, бродила по Ботаническому саду, по лесу, всегда с альбомчиком в холщовом переплете, с черной коробочкой акварели «Пеликан» в кармане все той же неизменной кожаной курточки. И рисовала, рисовала с жадностью, словно ела, проголодавшись. Все было чудесно в этом мире: облако над рекой, мостик из грубых плах, поросших снизу зеленовато-седым мохом, лохматый куст татарки, песчаная, цвета макового молока тропинка в зарослях орешника, серый длинный, наполовину разобранный забор с выцветшими аршинными буквами «Сад…т…о Кар…с…н» – «Садоводство Карлсен».

Она выжила, осталась среди живых. Это было великое счастье, бесконечный, каждодневный праздник.

Но Агнии сделалось совсем плохо. Во все время Ритиной болезни она удивительно стойко, мужественно держалась. По суткам не спала, сидела возле дочери, ловя каждое движение ее губ, прислушиваясь к ее дыханию, догадываюсь, что надо сделать – поправить ли подушку, подать ли питье. Пренебрегала опасностью, словно была уверена, что не достанет ее страшная зараза, что непреоборимо материнское заклятье, положенное на смертельную болезнь. Это было перенапряжение всех сил, душевных и телесных, это было исступление.

И верно, тиф не коснулся Агнии, ничуть не задел; больше того, даже так одолевавшие ее всю жизнь мигрени прекратились. «Чудо! – Набожно сложив ладошки, старик Ширвиндт возводил очи горе. – Чудо!» Так он громко восклицал и крестился и кланялся золотой иконке, а про себя думал: «Как бы только тебе, матушка, не пришлось расплачиваться за это чудо… Придется, ох, придется!»

И Аполлон Алексеич, с восхищением и даже с некоторым страхом глядевший на подвиг жены, тоже, как и доктор, понимал, что такое даром не проходит, что отдачи не миновать.

И в самом деле, стоило призраку смерти уйти из профессорской квартиры, стоило Рите подняться на ноги – и с Агнией началось: плач, бессонница, видения, неотступная тоска и предчувствие каких-то надвигающихся бед.

И снова был приглашен знаменитый невропатолог с живчиком на виске, и снова он долго простукивал и прослушивал профессоршу; снова советовал заграничные теплые воды, душ Шарко и перемену обстановки. Но, как ни первое, ни второе применить было невозможно, пришлось остановиться на третьем – на перемене обстановки, то есть на поездке в деревню.

И вот в начале августа Коринские быстро, решительно собрались и отправились к Зизи, в Баскаково.

Село лежало в низине. Подъезжая к нему по большаку, путник вдруг замечал какую-то черную точку вдали, прикидывал: что бы это: куст? Стожок? Шалаш на гороховом поле? Временами в этой точке словно бы что-то тускло поблескивало, какой-то свет вспыхивал и померкал, вспыхивал и померкал, и было удивительно и непонятно: что же это чернеет, что поблескивает? И вдруг оказывалось – уже в самой близи, – что чернела давно не крашенная маковка схоронившейся в глубоком логу колокольни, а сверкала заржавленная позолота креста.

И открывалось Баскаково внезапно: все было поле, поле и – вот тебе, под ногами внизу – село, залегшее в ложбине, как бы затаившееся от стороннего взгляда. Длинный порядок изб вытянулся в одну линию вдоль большого озера; сады, риги, колодезные журавли, корявые раскоряки ветлы над тихой озерной водой; а у въезда, у околицы, – древний камень в бурьяне, в чертополохе, и на нем какой-то непонятный вырублен знак – змея или буква, но не наша буква, не русская, татарская, что ли… А что удивительного? Тут, по этим полям, было время, и Батыга хаживал, и Мамай. Надо, думать, с тех пор и стоит камень.

По большаку – столбы с проволокой. Нежно поет ветер, как струну трогает проволоку сильным дыханием. Проволока звенит. День и ночь над дорогой ее ровный, чуть колеблющийся звон, как бы подчеркивающий несокрушимость окрест лежащей тишины.

Чистота воздуха, синее озеро, тишина, высокое ясное небо – вот что было Баскаково.

Агнию Константиновну здесь сразу как-то заворожило. Диковатые бурьянные дорожки помещичьего парка; старый дом – не сказать бы «дворянское гнездо» (ампирные колонны, цветные стекла, черные портреты предков, нежный таинственный, звенящий лепет хрустальных подвесок на люстрах – ничего этого не было), но все-таки еще крепостные строили: длинный, вместительный, с узенькими высокими окнами и довольно мрачный из-за поросшей сизоватой мшиной тесовой крыши, из-за облупленных, побуревших от времени стен. Столетние, скорченные своими древесными болезнями скрипучие вязы стояли вокруг дома, как старики на сельской сходке. Кусты одичавшей сирени заглядывали в окна. Крыльцо было расшатанное, с провалившимися досками и поломанным балясником, но зато над его козырьком пялилась упраздненным ятем, цветисто, по-базарному намалеванная вывеска «СЕЛЬСОВЕТ» с пятиконечной красной звездой и желтыми длинными лучами как бы восходящего солнца.

Аполлон, увидев это произведение деревенского искусства, пришел в восторг. Задрав бороду, долго разглядывал, похрюкивал по-кабаньи.

– Вот сукин сын! – сказал восхищенно, разумея художника.

И, спохватившись, примолвил в сторону дам «пардон!» по поводу грубого словечка, нечаянно вылетевшего из дебрей дремучей бороды.

– По-оль! – простонала Агния.

А Зизи, пыхая крепким махорочным дымом, грязной ручкой махнула равнодушно:

– Ничего, не беспокойтесь.

Она была седоватая, стриженная «под горшок», в нагольном, остро, кисло пахнущем овчинном кожушке, в смазных сапогах. Кто бы узнал в ней ту Зизи Малютину, которая еще лет десять назад, в петербургскую бытность, благоухала тонкими дорогими духами, бредила готикой средневековья, сочиняла мистические стихи:

Приди, приди! В сиянье орифламмы Провижу Твой приход… —

и собиралась принять католичество, но затем вдруг как-то сразу ударилась в «древлее благочестие», окружила себя черными иконами дониконовского письма, ременными лестовками, старопечатными книгами, которые едва ли пыталась читать, а только благоговейно касалась их серых шероховатых, странно, старинно пахнущих листов.

Ей перевалило за тридцать, когда поэт Жозеф Судьбинин объяснился в любви и сделал предложение. В отличие от ее лестовки, он носил янтарные четки, но, как и она, метался, блуждал в полупьяном, фантастическом, уродливом и очень узеньком мире петербургской богемы предвоенных лет.

Все шло к тому, что они поженятся, нарожают детей и в семейных заботах решительно покончат с мистической нежитью. Но Жозеф вдруг застрелился, оставив ей прощальные стихи.

Зизи не плакала, замкнулась в себе. Она решила уйти вслед за Жозефом, замышляла самоубийство (яд или вскрытые вены), однако не решилась, смалодушествовала и, вдруг собравшись, уехала в свое Баскаково, чтобы там как бы духовно похоронить себя, заняться мужицким трудом, превратиться в мужичку. Мистическая дурь сменилась дурью опрощения, игрой в деревенское затворничество.

Но это только сперва была игра, а потом все сделалось всерьез, стало ее подлинной жизнью. Полтораста десятин тощего, неухоженного поля еще покойным Малютиным-папенькой сдавались в аренду лавочнику Дубасову. Молодая же помещица решила сама вкусить от плодов земных, порвала с Дубасовым и затеяла хозяйничать. И казалось, тут, на баскаковских полях, эта петербургская пустышка должна была бы выглядеть белой вороной, инородным телом, не очень смешным анекдотом. Ничего подобного: со свойственной русскому человеку способностью врастать в любую жизнь Зизи отлично вросла в баскаковскую, в земледельческую и оказалась не хуже своих соседей-помещиков, – приобретала машины, бранилась с приказчиком Фотием, за вечную свою приговорку «мать-перемать» прозванным Перепелом, нанимала и рассчитывала рабочих, договаривалась с батюшкой молебствовать о ниспослании дождя.

Однако два года подряд были неудачны: не ко времени дождило, не ко времени засушивало, посевы пожрали уйму труда и денег, а принесли сплошные убытки.

Осенью девятьсот шестнадцатого Зизи продала лавочнику всю землю и хозяйственную справу – молотилки, веялки, плужки и прочее – и стала одиноко существовать в маленькой угловой комнатенке большого скрипучего, гулкого дома.

Время, прожитое в деревне, не принесло ей достатков материальных, но обогатило духовно: она уразумела, что́ разум, и что́ сила нашего народа, и что́ его подлинная красота. И она почувствовала себя малой частицей того мира, что был вокруг нее, и сделалась счастлива по-настоящему.

Кроме всего, она еще научилась ругаться посоромно и могла запустить матерка не хуже любого сквернослова. Поэтому-то так безразлично и сказала Аполлону на его «сукина сына»:

– Ничего, не беспокойтесь.

Аполлон привез Агнию, переночевал да и уехал.

Сидя у окна в битком набитом вагоне рабочего поезда, глядел на лесочки, красные путевые будки, зажелтевшие поля, ветряные мельницы, дальние белые колоколенки и рыжие крыши деревенских изб. Все это кругами, кругами как бы проплывало мимо, уплывало и вновь приплывало и, сделав круг, опять уплывало… Навевало сон, мягко, не настойчиво ворошило воспоминания о вчерашнем вечере, о ночи в запустелой усадьбе баскаковской барыни.

Чудна́я, чудна́я была барыня!

Мужик-барыня. Зверь-барыня.

Барсучиха.

Но это, может быть, даже и лучше для Агнешки: диковатая обстановка должна благотворно подействовать на ее разгулявшиеся нервы, заглушить боль от всего испытанного за последние месяцы. Все, кажется, складывалось как нельзя лучше.

Да, так вот, вечер-то вчерашний…

Побродили по разгороженному, заросшему лопухами и крапивой, похожему на лес старому парку. В тесной, с низенькими потолками комнатешке пили чай, заваренный смородиновым листом, разговаривали, вспоминали. Агния все наводила Зизи на то стародавнее, петербургское, что было их молодостью и что казалось профессорше самым интересным и значительным в ее жизни: увлечение Мережковским, паломничество ко Льву Толстому, знаменитая башня Вячеслава Иванова (они обе бывали там), но Зизи посмеивалась снисходительно, была сдержанна, старалась уходить от этих воспоминаний, переводила разговор на свое, нынешнее – на деревню, на мужиков, на сельсоветские дела. Она простодушно гордилась тем, что в новой жизни обрела назначение, приносит пользу, секретарствует, буквально с головой завалена всяческой писаниной – справки, протоколы, списки. Особенно списки самые разнообразные: власти велят учитывать лошадных и безлошадных, количество коров, овец, свиней, кур и гусей в каждом дворе; и сколько у кого корней яблонь, груш, вишен; и даже – кто на каких инструментах играет! А недавно, представьте себе, пришлось переписывать всех курящих и составлять на них длиннейшие списки… Тут профессор заметил, что пристрастие к бумажке испокон века было отличительной чертой русской администрации, и к случаю рассказал о порядках заграничных: там у них все это гораздо проще, в гостиницах даже паспортов не спрашивают, верят на слово…

В таких незначительных разговорах, при тусклом, мигающем свете масляной коптилки, скучновато и монотонно проплыл вечер. Спать улеглись рано: поезд уходил в семь утра, и, чтобы поспеть на него, Аполлону Алексеичу надо было подыматься никак не позже пяти: до станции считалось три версты, но версты были старинные, не мерянные.

Дамы расположились в комнатке, профессору постелили в сенях на садовом скрипучем диванчике. Диванчик был узок и шаток. Аполлон примерился, пофыркал и, разглядев под лавкой старое веретье, отлично устроился прямо на полу. Подслеповатый глазок воскового огарка скудно освещал довольно просторные сени – какой-то хлам, поломанное кресло, долбленая ступа, прялка, рассохшаяся, развалившаяся кадушка, ржавое ведро. Крохотное оконце, кошачий лаз, сияло переливчатой звездочкой. А прямо над головой резко чернела квадратная дыра чердачного люка.

Не из робких был Аполлон Алексеич, а поежился, жутковатой показалась ему чердачная черная пустота: еще с детства таилась в нем одна слабинка – боязнь чердачных потемок.

Он потушил огарок и подумал, засыпая, сказать завтра этой шальной Зизи, чтоб заколотили люк Через него легко пробраться в дом, а время сейчас тревожное, всякая сволочь скрывается по лесам – «зеленые» или как их там… На этой мысли профессор заснул, а утром Агния принялась вычитывать, как ему без нее надлежит устроить свой житейский обиход: чтоб дворничиху приговорил приходить хотя бы через день убирать в комнатах, чтоб с дочери глаз не спускал, «недоноска Ляндреса» чтоб не очень-то поваживал (он так и не удостоился расположения профессорши); чтоб сам допоздна не зачитывался, не портил бы зрение… И так заговорила Аполлона, что он, конечно, позабыл сказать насчет своих опасений, и вот теперь только, в вагоне, – пожалуйте! – вспомнил. И словно какая-то тень на малое время легла на веселую прелесть ясного утра…

Но кружили, кружили за окном перелески, дальние церквухи, мельницы, телеграфные столбы… Колеса постукивали на стыках рельсов. Ливенка рычала беззлобно где-то далеко, в конце вагона, грубовато выговаривала соленую «Матаню». И резвые, крепкие сквознячки шарахались взад-вперед по выгону. И на частых остановках среди поля, пока люди штурмовали поезд, были слышны бесконечные пересуды вертлявых ласточек, густо облепивших поющие телеграфные проволоки.

И было профессору Коринскому хорошо и радостно, и он очень хотел, чтобы подольше удержалось в нем такое легкое, благодушное настроение.

А дома подстерегала неожиданность…

Сперва он блаженствовал, отдыхал после дороги. Еще не заглохли, приятно, чисто звенели в ушах ласточки, поскрипывала «Матаня», веселый гудел вагонный шумок, вагонные тары-бары бренчали, сыпался словесный горох, и колеса постукивали – а-та-та! а-та-та! – но все тише, все глуше становились эти праздничные дорожные шумы… И первыми наконец ласточки заглохли, испарились; затем «Матаня» замолчала, и смех, и ругань – все померкло, растворилось в огромной и незыблемой тишине пустой просторной квартиры.

Тут после солдат было на совесть поскоблено, почищено, помыто, проветрено. И даже несколько дней Агния курила ароматными угольками, запах которых профессор терпеть не мог и говорил раздраженно, что «лучше уж откровенная человеческая вонь, чем этот мертвый, покойницкий аромат…».

Во всем был наведен порядок, обе кровати вернулись на прежние места, стояли чинно-благородно, со скромным достоинством, поблескивая никелем, делая вид, будто и не вытаскивали их отсюда никуда, будто не на них метались, стонали тяжелораненые люди, а на одной – вон на той, какая помассивней, с шарами, даже, было дело, умер один, по фамилии Гунькин, солдат второй роты сорок шестого пехотного полка…

Итак, порядок – довоенный, дореволюционный – снова установился в квартире. Половички, коврики, «брокгаузы», ширмочки, кресла и стулья – все заняло свои законные места, все обрело свою прежнюю благопристойную видимость. Но как ни скоблили, как ни проветривали, как ни курили, а тот плотный, могучий дух – махорки, портянок и пота, который принесли сюда солдаты, так и не улетучился до конца. И Аполлон Алексеич с удовлетворением заметил это.

Но вот ему и есть захотелось. Поглядел на часы – ого, шесть, начало седьмого, дело к вечеру… Пора, пора! Хотя бы червячка заморить, весь день ведь не евши… Стакан молока в шесть утра в деревне у Зизи, и все.

Он пошел в кухню, зажег керосинку. «Вот сейчас наварю полведра картошки, – подумал, сглотнув слюну, – а там, глядишь, и Ритка подойдет…» Она снова, как до болезни, по целым дням пропадала в городе, в редакции или где там… Профессор не осуждал ее, – вполне естественно: новое время, иная молодежь, свои, не понятные старикам, интересы.

Кушать, лопать, трескать, жрать Вожделею ego, Вещь картошка – наша мать, Альфа и омега —

бубнил в бороду старинную бурсацкую песенку, засучивал рукава, приготовляясь заняться -стряпней… И вдруг увидел на кухонном столе вырванный из тетради листок в клеточку и на нем – размашистые, вкривь и вкось Риткины каракули (у нее был удивительно скверный, уродливый почерк), записка, адресованная ему: «Дорогой папочка…»

Дочь коротко сообщала, что она сегодня (стало быть, вчера, судя по дате на записке) в числе других четырехсот комсомольцев отправляется на фронт. Что понимает, как это болезненно воспримет мать, но что она, Рита, иначе поступить не может, хотя ей самой не легко огорчать милую мамочку… «А ты, фатер, меня поймешь, я знаю, и не только не осудишь, а еще, может быть, и похвалишь. Целую, ваша Рита».

Аполлон Алексеич повертел в толстых пальцах клочок бумаги, аккуратно свернул вчетверо и положил в карман. Затем сварил картошку, жадно поел ее без хлеба (в доме ни крошки не оказалось), напился морковного чаю. Походил, походил, побубнил что-то и вдруг решительно принялся собираться: скатал в тючок одеяло и подушку, накинул на плечи черную крылатку с бронзовой застежкой в виде двух львиных морд, смешной заграничный соломенный картузик «здравствуй-прощай», отыскал любимую свою палку с серебряным рубликом. Затем выключил подслеповатую лампочку, запер квартиру и, не глядя на ночь, зашагал в лес, к Стражецкому.

Крепкий, жилистый был человек профессор Коринский, ему по его силе все нипочем было.

Только не одиночество.

Началась у Агнии Константиновны тихая деревенская жизнь. Зизи с утра, подоив корову, уходила в комнаты, где помещался сельский Совет, принималась за бесконечные протоколы и списки, составляла ответы на запросы волостного исполкома, прилежной, грамотной своей работой укрепляла Советскую власть.

А профессорша отправлялась гулять.

В плоской соломенной шляпке, приколотой к прическе длинной булавкой, в черной, свистящей на ходу шелковой юбке, в роговом пенсне на тонком, чуть вздернутом, хрящеватом носике, она являла собой на деревенской дороге зрелище необычайное. Старики, бабы, ребятишки при встрече почтительно кланялись ей и провожали удивленными взглядами. Мужики, какие помоложе, с любопытством и некоторым подозрением оглядывали, хмурились – что это еще за барыня-сударыня объявилась в Баскакове? Откуда? Зачем?

Агния поеживалась под этими недружелюбными, колючими взглядами, невольно ощущая непроходимую пропасть между нею, дворянкой, белоручкой, и этими грубыми бородатыми людьми, которых сроду не видывала так близко, рядом, а знала только по Глебу Успенскому, по Чехову, Бунину и страшному рассказу Горького «Вывод».

Однако очень скоро всем в деревне стало известно, кто она, откуда и зачем, и враждебная недоверчивость на лицах мужиков сменилась добродушной усмешкой, беззлобной насмешкой над шляпкой, над свистящей юбкой, над пенсне. Неловкость, испытываемая профессоршей в первые дни ее прогулок, улетучилась, бродить сделалось легко и необыкновенно приятно.

Как ни противилась Зизи разговорам о прошлом, оно все-таки увлекло, захватило, и два-три вечера старые приятельницы жарко, празднично вспоминали ту петербургскую давность, в которой обе видели себя молодыми и счастливыми. Но вот иссякли воспоминания, и наступили житейские будни.

Зизи – та минуты покоя не знала: служебно скрипела пером в сельсовете, ходила за коровой, окашивала яблони в саду, или копалась на огороде. Тут ей, кряхтя, охая, шепча в желтоватые прокуренные усы вечную свою приговорку «мать-перемать», помогал ветхий Перепел, Фотей Иваныч, бывший ее приказчик, лет сорок прослуживший в приказчиках еще у стариков Малютиных и оставленный властями из милости (все ж таки бывший трудовой элемент) доживать век в чуланчике при старом господском доме.

В деревне людям скучать некогда было, каждого одолевали свои заботы. С далекой, где-то за горами, за долами, за синими морями гремящей войны возвращались раненые красноармейцы – кто на побывку, кто насовсем, по чистой. Оказывалось, что не так-то уж и далека война, что она где-то в южных уездах, что прут белые генералы дуро́м, как от них ни отбиваются, и, похоже, вот-вот и до Баскакова доберутся, ибо сильны, собаки, да и заграничные буржуи им подсобляют. Тревожные толки пошли – как еще, мол, обернется, ежели генералы верх возьмут…

Но жизнь потоком текла, ни на какие страхи не глядя: спешили убрать хлеб, с утра до вечера тарахтели телеги, ночами возы скрипели; по дворам, сухо, железно дребезжа, в вечерних сумерках стучали молотками, отбивая к завтрему косы; бабы, девки, наряженные в чистые расшитые рубахи, в красных шерстяных чулках, с песнями шли в поле вязать снопы, класть крестцы. Детям – и тем находилась работенка: кто телка стерег, кто за гусями доглядывал, чтобы, боже избавь, не забрели на капусту, кто младшеньких нянчил.

Стояла сушь, последняя летняя жара, благодатное время. И казалось, никаким силам не поколебать, не разрушить в природе эту великолепную предосеннюю благодать.

7

Верстах в пятнадцати от Баскакова, одним концом вклинясь в лес, кругом, как и Баскаково, загородясь холмами и лесочками, беспорядочно, абы как, кривыми своими улицами и проулками раскинулось большое село Верхний Камлык.

В конце августа на имя завгубнаробразом пришло оттуда письмо. Местный учитель Понамарев сообщал, что в избах верхнекамлыкских мужиков «великая масса картин, статуй и всевозможной роскоши», которые, как выражался автор письма, «были своевременно экспроприированы из имения «Камлык», некогда принадлежавшего помещику, махорочному фабриканту Филину С. М. Отношение новых владельцев к сим изъятым культурным ценностям весьма небрежное. Так, мною, Понамаревым И. С, наблюдался позорный факт разбивания деревенскими ребятишками некоей обнаженной статуи, изображавшей, по-видимому, богиню из греческой мифологии или тому подобное. Картины, написанные красками, зачастую служат в качестве дверей в катухах или в курниках, и многие есть повреждены, а какие находятся в избах, то и там не лучше по причине загаженья мухами и закопчения масляными каганцами, так как керосину в потребиловках нет и когда был – позабыли. Ввиду всего вышеизложенного, – заканчивалось письмо, – предлагаю срочно прислать из губернии полномочную ученую высокоавторитетную комиссию, каковой ответственная задача отобрать наилучшие из культурных памятников и принять надлежащие меры к их наивернейшему сохранению».

Такие письма из деревень в те поры были не в редкость. Они приходили то в наробраз, то в культпросвет, а оттуда их пересылали в музей, Легене. Таким образом письмо учителя Понамарева попало к Денису Денисычу, и он, вооруженный мандатом, подтверждающим его полномочия и авторитетность, собрался мигом и поехал в Верхний Камлык.

Ехать было недалеко, каких-нибудь восемьдесят верст, до станции Садаково, рукой, как говорится, подать, но от железной дороги предстояло еще порядочно пошагать, а сколько именно – сведения были разноречивы: одни, понаслышке, говорили – верст с двадцать, другие, понаслышке же, спорили: «Откуда! Десять, самое большое…»

Поезд пришел в Садаково вечером, в одиннадцатом часу. К зубчатому черному лесу прилепились станционные домишки, прижукли, темные, лишь в низеньком, приземистом деревянном вокзальчике красновато светились два окна. Поезд растревожил тишину, прогремел, гулко гукнул, ушел в темноту – и тишина снова сомкнулась, как стоячая вода в бучиле. Из-за леса, в розово-сизом тумане, вылупилась багровая луна и тотчас потонула в грязной туче. Зашлепали крупные капли дождя по листве, по железной крыше вокзала. «Вот так штука! – задумался Денис Денисыч. – Тьма, дождь, незнакомая дорога – двадцать верст… Уж не заночевать ли на станции?..»

А там – ни души, пустой зальчик с казенными черными лавками, с бочкой в углу. На дощатой стене – двухлетней давности плакат, где восходит алое солнце и негритянски-коричневая босоногая российская баба, застывшая в какой-то несуразной пляске, зовет подписаться на выпущенный Керенским «заем свободы». Стеариновый огарок сквозь мутные стекла фонаря скудно освещал эту грязную, заплеванную семечной шелухой станционную нежить.

Денис Денисыч сел, огляделся. Привыкли глаза к сумраку, прощупали затененные углы, и оказалось, что не так уж пусто здесь: грузный мужчина с ковровым мешком, в дорогой суконной поддевке, в хороших сапогах, сидел, привалясь к высокой спинке станционного дивана, дремал; за ним, совсем влипнув в потемки, – женщина в газовом шарфе, в клетчатом саке и сухонький старичок священник, старающийся, видимо, скрыть свое священство: длинные седоватые волосы собраны под поповской шляпой, торчат смешными косицами, партикулярное пальто, полосатые брюки навыпуск. Он, кажется, из местных был – поздоровался за руку с заглянувшим в зал железнодорожником в красной фуражке, назвал его по имени-отчеству. Денис Денисыч подумал: не попутчики ли? – и поговорил с толстяком, клетчатой дамой и священником. Оказалось, нет, не попутчики, ждут утреннего поезда на Крутогорск.

Дождь ровно шумел. За тонкой дощатой переборкой что-то скучно, сухо потрескивало; прокуренный хрипловатый бас, в котором легко было узнать того, кто заходил и здоровался с батюшкой, время от времени лениво покрикивал: «Курлак! Курлак!» – и замолкал надолго. Курлак – было название соседней станции.

Шум дождя, ленивая возня за стеной, полумрак, какая-то отчужденность от всего мира – словно вся вселенная сосредоточилась здесь, в этом грязном, заплеванном станционном зальце, словно, вот если распахнуть дверь на визжащем блоке и выглянуть наружу, то там – ничего нет: ни неба, ни звезд, ни людей, а лишь клубящийся мрак первозданного хаоса… И черт его знает, витает ли в нем творец, да и думает ли он отделять землю от воды и создавать зверей, птиц и видимое нами небо… Вон – за перегородкой – снова хриплый человеческий голос сонно кричит: «Курлак! Курлак!» А где он, этот Курлак? Да и есть ли он?

.Сон потихонечку сморил Дениса Денисыча, и, уже засыпая, подумал он, как чудны, как чужды русской речи названия сел в этом уголке России: Курлак, Садаково, Темрюково, Каган, Белибей… Какая дичь, какая азиатчина!

Затем мысли поплыли неразборчиво, медленно, как тающие хлопья предрассветного тумана, мысли-призраки, мысли-видения, и все в тартарары вдруг провалилось. Голова сама по себе склонилась на деревянный подлокотник вокзальной лавки, руки сами по себе подсунули под щеку обтрепанный брезентовый портфельчик – и Денис Денисыч заснул.

Он так, наверно, и проспал бы до утра, но его разбудили. Упираясь в потолок лохматой маньчжурской папахой (Легене именно так показалось – в потолок), над ним стоял великан, длинными руками щупал портфель, норовил вытянуть из-под головы.

– Что вам угодно? – растерянно спросил Денис Денисыч, без сопротивления, впрочем, отдавая великану портфель. И тут же, стряхнув остатки сонной одури, уразумел, что никакой не великан, а так, обыкновенный круглорожий мужичишко в солдатской шинели без хлястика, замухрышистый даже какой-то, мозглеватый. Таких много в то время болталось по железным дорогам, и трудно было разгадать, кто они: партизаны, дезертиры или попросту разбойнички, по ком тюрьма давно плачет.

– А вот сичас побачим, чего нам вгодно, – равнодушно, не глядя, сказал мужичонко. Он дергал замок портфеля, тщетно пытался открыть.

– Позвольте, я…

Денис Денисыч ключиком отомкнул замок. Мужик вырвал из рук портфель и вытряхнул на скамью все, что там было: пачку чистой бумаги, наполовину исписанную клеенчатую– тетрадку, карандаш, школьную вставочку с пером и плоскую, как лепешка, дорожную чернильницу-непроливашку.

– Гроши е? – хмуро спросил.

«Вон что! – догадался Денис Денисыч. – Понятно… Ну, брат, не по адресу попал, с меня чего возьмешь…»

Все это время, пока круглорожий возился с портфелем, Денис Денисыч, спросонья, что ли, словно оглох – только и слышал голос мужичонка, его сопение, простуженное шмыганье носом, но вдруг будто затычки вынули из ушей – враз хлынули звуки: дамочка в темном углу верещала: «Послушайте! Послушайте! Я умоляю вас…» Священник дрожащим голосом уговаривал кого-то: «Богом прошу, Алексей Иваныч, поимейте жалость… куда ж ей в долгий путь без средств… Истинно говорю, пропадет…» Гугнявый кто-то грубо оборвал: «Ну, цяво, цяво, батя? Ну, цяво? Не трогают тебя ж то! Сиди, не крици…» Дамочка, тоненько подвывая, плакала. А за стеной уже не стучало, не потрескивало и никто не вызывал Курлак.

– Гроши давай, – мирным голосом сказал мужичонко.

Вертел в корявых пальцах тощий старенький бумажник, мутными белесыми глазками недоверчиво поглядывал на Легеню: как же так – золотые очки, шляпа, вполне буржуйская бритая морда, а денег всего-навсего одна жеваная керенка-сороковка? Еще бумага с лиловой печатью – мандат.

– А чумайдан где? Ай вещи какие?

– Да нет у меня вещей, я же вам говорю…

– Чудно́. Без грошей, без чумайдана…

– Да зачем мне? Я еду по командировке искать хорошие картины, статуи… Прочтите мандат, там написано.

– «Предъ-яви-тель се-го… – с превеликим трудом, со школьным старанием читал мужичонко, – гражданин… Лы… Ле-ге-ня…»

Денис Денисыч искоса поглядел в темный угол, где, кажется, уже все кончилось: гугнявый верзила, что-то распихав по карманам, хозяйственно, не спеша связывал ремнем большой кожаный чемодан и ковровый мешок. В тишине было слышно, как скрипит ремень в руках гугнявого да нежно, сонно шелестит по железной крыше дождь.

– Греха-то, греха! – бормотал священник. – Эх, Алексей Иваныч, Алексей Иваныч…

– Без греха, батя, нипоцом не проживешь, – с усмешкой отвечал верзила. – Время, батя, нонче такая…

– Человека-то загубил за что? За сапоги…

– Да цо ты, батька, наладил – загубил, загубил! Оцухается. Кто же его знал, цо он хлипкий такой, чисто барышня, ей-бо… Я ж ему и дал-то однова, а он, гля, с копыт! Охвицер, ваша благородь… Он, батька, ишшо себе сапожишки раздобудет, а мне как разуткой? Вишь, развалились… То-то и есть, кабы я цо…

«Кого загубил? Какие сапоги? – удивился Денис Денисыч. – О ком это они? А-а, толстяк! Неужели…»

Человек в поддевке лежал на грязном полу лицом вниз, смешно раскорячив неправдоподобно белые босые ноги.

– «…на предмет… уста-но-вле-ни-я, – с трудом читал корявый мужичонко, – цен-нос-ти… ху-дож… худо-жест-вен-ных про-из-ве-де-ний… находя… нахо-дя-щих-ся у кресть-ян се-ла Верх-ний Камлык… как то кар-тин… порт-ре-тов… и прот-чих про-из-веде-ний жи-во-пи-си…» Ага! – сказал торжествующе. – Живописец, стал быть? Так бы сразу и говорил. А сороковку, браток, придется тово… изъять.

Под самым окном прогремела телега, конь заржал. С шумом распахнулась дверь – в ночь, в непогоду. Рыжий бородач, представший вдруг в черном дверном проеме, закричал с порога:

– Шабаш, мужики! Машина! – и, гулко бухнув дверным блоком, с треском смылся назад, в черноту.

Следом далекий послышался гудок и пыхтящий, нарастающий шум паровоза, вторгшиеся в сонный, тихий шепот дождя. Гугнявый Алексей Иваныч перекинул через плечо связанные ремнем чемодан и мешок; круглорожий кинул наземь Легенину бумажку с печатями, и оба резво кинулись к выходу. В дверях Алексей Иваныч остановился и, почти не целясь, щелкнул из офицерского пистолетика по тусклому, грязному фонарю. С дребезгом и звоном разбитого стекла наступила кромешная тьма. Тотчас на улице затарахтела телега, развеселый матерок со смехом донесся снаружи, и все смолкло, былая сонная тишина вернулась в захарканный зальчик.

Тогда зашевелился впотьмах лежащий на полу, приподнялся, сел, подобрав под себя босые ноги, и обхватив руками голову, застонал.

Длинный товарняк, разбойно свистя и рассыпая ядреные искры, прогремел мимо темной станции, не останавливаясь. Вошел давешний железнодорожник с ручным фонарем и, высоко над головой подняв его, пристально всех оглядел.

– Алешка Гундырь? – деловито спросил у батюшки.

Батюшка сказал:

– Да а то кто же… Вот, извольте видеть, дамочку обобрал, злодей. Вот их, – указал на толстяка, – даром что с пистолетом… Ведь и вас, кажется? – обернулся к Легене.

– Це-це-це! – сочувственно почмокала красная шапка, зажигая свечу в разбитом фонаре. – И когда уж их, чертей, переловят?.. Просто-таки житья не стало, фактически говорю… Ах, фулюган!

Батюшка вздохнул сокрушенно.

– Такой, знаете, до войны тихий мужик был, богобоязненный, знаете… в церковном, знаете, хоре пел, приятный такой тенорок. Но вот развратился, все можно… твое-мое, знаете… Он ведь наш, темрюковский, – пояснил батюшка. – Мой, знаете, в некотором смысле, прихожанин… О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Я, говорит, анархист… а? Эка, скажите, какую чепуху придумал?

– Дезертиры – вся ихняя компания, – презрительно плюнула красная шапка. – Бандюги…

Вдоль дороги, по столбам, ровно гудели провода. Чуть-чуть сизела на востоке узкая дымчатая полоска. Дождь перестал, со степи тянул холодный ветер.

Еще в поселке, сразу же за дощатой платформой станции, Денис Денисыч набрал полные башмаки воды и грязи и теперь шел, тяжело шлепал по расползающемуся под ногами чернозему, не разбираясь, напролом.

Утрело быстро. Дождь перестал, со степи тянул холодный, мокрый ветер. Вдали, по левую руку, темной гривкой чернел лес; по правую – крутой бугор, на гребне которого, похожая не то на зверя, не то на человека, смутно виднелась полуразвалившаяся ветряная мельница. С той стороны веяло дымом, слышался собачий лай, петушиный крик. Где-то там, на полугоре, громко говорили невидимые в рассветных сумерках люди и что-то побрякивало, позванивало, все приближаясь к столбовому большаку.

Наконец отдельные голоса стали различимы, и, словно с непогожего неба свалившись, впереди, в полусотне шагов от Дениса Денисыча, на дорогу выкатилась телега и остановилась, видимо поджидая его. «Вот ночка! – подумал Денис Денисыч и вспомнил Матвевнушку-няню, как она частенько говаривала, провожая его в поездки: «Доездишься… Ох, доездишься, голубь!.» И как-то сразу вдруг нехорошо сделалось, тоскливо, будто бы дурное, темное предчувствие беды укололо душу.

Телега стояла, ждала. Металлическими колечками сбруи побрякивала, горячась, лошадь, а люди молчали. Ну что оставалось Денису Денисычу, как не продолжать идти вперед? Он и пошел.

Людей было трое. Дикими, чудовищными казались они в неясном свете непогожего седого утра: в халатах, в мешках, накинутых на головы от дождя, они вовсе и не людьми выглядели, а кулями-чувалами, поставленными «на попа». Что-то еще, накрытое веретьем, бесформенной кучей горбилось в телеге.

– Стой, цто за целовек? – негромко окликнул один, и по гундосому говору Легеня сразу признал в нем Алексея Иваныча.

– А-а! Живописец! – чуть ли не обрадованно захохотал другой. – В Камлык, стал быть, топаешь? Ну, давай, давай, залазь на телегу, подвезем верст пяток… Да залазь же, говорят тебе, не боись!

Опять-таки – что оставалось Денису Денисычу, как не принять приглашение? Ухватившись за грядушку, вскарабкался, примостился рядом с вокзальным своим ночным знакомцем. Крепким сивушным перегаром, луком, махрой дышали мужики. Видно, побывав в деревне, подкрепились, а теперь поспешали в лесные свои берлоги. Рыжебородый кучер гайкнул на лошадь, взмахнул кнутовищем, и телега шибко покатилась по большаку.

Молчали сперва. Во все стороны кидало людей, какие разговоры! Рыжебородый гнал остервенело, часта сбивая резвую лошадь с хорошей рыси на скок. Комья грязи летели, шмякали по лицу, и тут Денис Деписыч пожалел, что нет у него ни мешка, ни какой иной дерюги, чтоб схорониться с головой. Да к тому ж еще и похолодало, сделалось вдруг темно: полоску зари накрыла густая серая наволочь; ночь, как бы воротившись назад, отодвинула утро, велела рассвету погодить, остановиться за краем земли.

Темнота все-таки расположила к разговору, ну и трясти стало не так, – пошел песчаный грунт, дорога выровнялась, легла скатертью.

– Да-а, браток, – посмеиваясь, начал круглорожий. – Такая, браток, нынче жизня произошла, что не знай как об ней и рассудить… Вот сидишь ты, стал быть, сейчас и соображаешь насчет нашего брата: ах, мол, разбойники, распросукины дети, туды иху! И как только подобную сволочь господь терпит… Верно? А, живописец?

«Фу ты, черт! – поежился Денис Денисыч. – Вот ведь какое глупое положение… И что они затеяли? И куда меня везут? Верст пяток… гм… гм…»

– Ага, молчишь! – заржал круглорожий. – Опасаешься чисто, стал быть, зверей каких…

Какой-то железкой назойливо бренчала телега, мягко шипели ошинованные железом ободья колес, врезаясь в тугой песок. Смутно черневший лес приближался, словно живой, подползая навстречу. Две темные избы завиднелись в тумане у самой дороги – какие-то странные, не в меру длинные. Мелькнула догадка: не избы – прошлогодние скирды…

Алексей Иваныч зашевелился, привстал на колени, вглядываясь в дымчатую даль, что-то неслышно сказал кучеру.

– Не, – обернулся тот, выглянув из-под мешка рыжей бородой, – ништо! Ты ж, Ляксей, сам слыхал: Бахолдин на Татарку подался…

Алексей Иваныч опять что-то невнятно прогугнил по-своему и, покопавшись под веретьем, вытащил винтовку.

Первая скирда выросла вдруг рядом с телегой, от нее влажной соломенной прелью сладко потянуло. И когда телега подкатывала уже к ее концу, из-за угла выскочили люди, заматерились: «Стой! Стой!» Сверкнул выстрел. Алексей Иваныч злобно крикнул: «Вот тебе – Татарка!» – и, упав в телегу, хоронясь за Легеню, пальнул из винтовки раз, другой… Рыжебородый, пригнувшись, оглядываясь, кнутовищем молотил по лошадиному крупу. Телега, бренча и звеня, неслась, словно ополоумев, без дороги, прямо по жнитве, к лесу. Теперь все, даже кучер, стреляли. Ответные пули свистели от скирды. Раз металлически тявкнуло где-то внизу, у колеса, – попало в обод или железную чеку. Раз в грядушку угодило, с треском отворотило щепу… У Алексея Иваныча по бумажно-белой одутловатой щеке алой стрелкой стекала кровь…

Денис Денисыч лежал, уткнувшись лицом в мокрое, пахнущее лошадиным потом и навозом веретье. Бессвязные мысли прыгали чехардой: недописанная повесть – нянюшка – камера в Чека – подлинный Рембрандт – Ляндресова статья – верхнекамлыкские картины…

И вдруг сильно тряхнуло, что-то затрещало, телега завалилась набок, на ржаную стерню… Последнее, что слышал Денис Денисыч, было жалобное, как плач, ржание лошади. А затем он ударился головой о твердую, словно каменную, землю, и все замолчало, все померкло.

– Как не знать, другой год, тентиль-вентиль, в милиционерах хожу… Это наш, баскаковский, – говорил, словно пел, чей-то ласковый тенорок. – Кузьмичев Прошка… Их у нас по-улишному Пупками дражнят. Пупки да Пупки, а по фамилии даже мало кто и знает…

– Кулак, очевидно? – деловито спросил сухой, начальственный, городской голос.

– Да не-е, какой кулак! – пропел тенористый милиционер. – Так, посредственный мужичишко… Семеро ртов, изба-завалюшка. До войны, бывало, метлы вязал, лукошки плел, тем кормился. А как с фронту прибег, – ну, избаловался, тентиль-вентиль, на легкую, значит, жизнь потянуло… Вот с этим с Алешкой с Гундырем теперь гулял… Ай-яй-яй!

– Догулялся, – зло, как ножом пырнул, сказал городской.

Помолчали. Кто-то, кажется, закуривал, чиркал кресалом. Затянулся, закашлялся, хрипло пустил матерка.

– Аж до самой печенки… так его!

Это был третий голос – мальчишеский, ломкий. Матерная приговорка звучала робко, неумело, без смаку.

– Звание чекиста позоришь, Еремин, – строго, укоризненно сказал городской. – Комсомол компрометируешь.

– Виноват, товарищ Бахолдин, с языка сорвалось, дюже крепок, вражина!

– То-то, сорвалось…

Солома под скирдой была влажная, но теплая: солнце, видимо, вырвалось из наволочи, взошло, пригревало, парило.

– А рыжий тоже ваш? – спросил городской.

– Нет, этого чтой-то не знаю. Дальний, похоже.

– Провели операцию, называется! – раздраженно сплюнул городской. – Гонялись за Гундырем, а взяли какого-то культпросветчика! И за каким он чертом к ним затесался?

– Потеха! – засмеялся Еремин-комсомол.

– Хороша потеха! Уголовное дело, а не потеха. Ты, Еремин, между прочим, очки-то его подобрал?

– А как же, товарищ Бахолдин, вот они. Ни шута в них не вижу, все сливается…

– Не верти, поломаешь. Игрушку нашел. Ребенок ты еще, Еремин, ей-богу…

– Ну да, – обиделся комсомолец, – ребенок… А кто рыжего срезал?

– Бьешь ты метко, это действительно, но вообще-то… Слушай, товарищ Тюфейкин, что это Петелина с подводой до сих пор нету?

– Приедет, никуда не денется, – пропел милиционер. – Небось струмент собирает. Ему шкуру с жеребца снять – тоже не без выгоды.

– Завтра бы снял, – буркнул товарищ Бахолдин.

– Завтра нельзя, к завтрему волки ее так разделают, что ай-люли!

– Глядит! – крикнул Еремин. – Товарищ Бахолдин! Глядит…

Денис Денисыч давно очнулся, слышал разговор этих людей, хотел отозваться, но так болела голова и так хорошо было лежать на теплой влажной соломе и радостно сознавать, что жив, что даже не ранен серьезно и что впереди – жизнь, работа, тетради с русской повестью о древних днях, таинственных и трагичных…

Но вот он открыл глаза. На него смотрели, ждали, что скажет. И он, кряхтя, приподнялся, близоруко сощурясь, щупал руками солому, искал очки.

– Еремин! – скомандовал товарищ Бахолдин. – Очки!

– Вот спасибо, – сказал Денис Денисыч – И как это вы их заприметили, подобрали. Я, знаете ли, без очков совершенно беспомощный человек.

– Да вы и в очках, видно, не очень-то, – съязвил Бахолдин. – Как это вас занесло в такую компанию?

– Да вот, представьте… – Денис Денисыч протер платком очки, огляделся. – Простите, – сказал виновато, – а портфельчик мои вам не попадался? Плохенький такой, брезентовый…

– Портфельчик… – не то сочувственно, не то с усмешкой вздохнул товарищ Бахолдин – Вас под горячую руку очень просто ухлопать могли бы, а вы – «портфельчик»…

– А что, разве… – У Легени озноб прошел по спине. – Разве кто… кого-нибудь?..

– А то как же, тентиль-вентиль, двоих ссадили, – весело, довольно, словно хвалясь каким-то хорошо справленным делом, встрял милиционер Тюфейкин. – Вон они, под кусточком-то… Отпрыгались, головушки горькие! Жалко, Алешка ушел, самый ихний закоперщик…

Он махнул рукой на густо, непроходимо разросшиеся кусты дикого терна за скирдой. Там что-то, накрытое веретьем, виднелось, и трудно было бы понять – что, если б не нога в стоптанном, заляпанном грязью сапоге, торчащая из-под веретья, мертвая неподвижность этой ноги… Если б не пестрая хохлатая птичка удод, бесстрашно, будто на сухую кочку, примостившаяся на запыленный носок сапога. Еще дальше, на седоватой жнитвине, – опрокинутая телега и труп темно-гнедой лошади с уродливо вздувшимся животом и высоко, нелепо задранной задней ногой, закинутой на поломанную оглоблю. В двух-трех местах жнитву словно бы красноватой ржавчиной тронуло: это была засохшая кровь.

– Жалко жеребца-то… – ласково пел Тюфейкин. – Полукровка, видать, такой резвый… Ить надо ж, как угораздило, тентиль-вентиль, – прямо под левую лопатку попала! Вот грех-то… Ну, ладно, хоть сбруя добрая осталась. А портфелю вашу мы не видели, – обернулся он к Денису Денисычу. – Очки, действительно, валялись в стерне, а портфеля не было… А, Еремин? Верно ведь?

– Верно, – сказал Еремин, – портфеля не было. Я все кругом дочиста обыскал – одни очки…

– Значит, Гундырь на вашу портфелю польстился, унес, собака, – милиционер сочувственно покачал головой. – Что, верно, деньги, казенные суммы? И много?

– Да нет, какие деньги… Так, бумаги, чернильница, записки черновые в тетради…

– Ну, это, тентиль-вентиль, пустое, – сказал Тюфейкин. – Увидит, что денег нету, – выкинет.

– Жалко, – вздохнул Денис Денисыч.

– Может, записки-то поважней денег, – сказал Бахолдин. – Ты, Еремин, вот что: пока Петелина нету, сходи-ка еще пошукай.

Еремин с готовностью вскочил и пошел в сторону леса, глядя под ноги, вертя головой туда и сюда.

«Вот досада, – подумал Денис Денисыч, – и на какого черта было брать с собой тетрадь… Глупо! Ужасно все глупо получилось».

Он опять поглядел на убитого жеребца, на перевернутую телегу. И дико, невероятно ему показалось, что вот так, жалеючи, сокрушенно говорят о лошади, а те, что лежат под веретьем – люди, свои, здешние мужики, – как бы и жалости не достойны: «срезали», «ссадили», и все, точка. С удивлением и с некоторым даже страхом поглядел на этих троих, сидящих возле него: что за люди? Убить человека и не ужаснуться содеянному, а спокойно толковать о жеребце, о сбруе, о том, что шкуру надо снять с убитой лошади…

Но люди были самые обыкновенные, – встретишь так-то да и пройдешь, не заметив. Товарищ Бахолдин, видимо главный у них, костлявый, болезненного вида человек с нехорошим ржавым румянцем на бледных впалых щеках, сидел, привалясь к скирде, устало полузакрыв синеватые веки. Его голый лоб был влажен, на потном виске заметно трепетала жилка. Милиционер Тюфейкин, поджав по-турецки ноги, сидел на самом солнцепеке, грелся, просушивал ватную телогрейку, от которой валил пар. На его добром румяном лице сияло выражение довольства и покоя. Комсомолец Еремин был почти уже возле леса, на черном фоне деревьев ярким цветком татарника алел малиновый верх его кубанки.

Да, обыкновенные и, наверно, даже хорошие люди, не чета, конечно, тем, с какими встретился ночью… Но как же так? Эта хладнокровная жестокость?

«Такая, брат, нынче жизня, – вспомнил Легеня слова круглорожего мужика. – Не знай как об ней и рассудить…»

Они довезли Дениса Денисыча до самого Камлыка, прямо к школе, где квартировал писавший в губнаробраз учитель Понамарев. Тощий, подслеповатый, с какой-то семинарской чуднинкой, он обрадовался Легене, долго тряс руку, все твердил: «Очень хорошо, прекрасно-с!» – и говорил, говорил…

Действительно, картин по камлыкским дворам рассеяно было великое множество. Мясистые нимфы, белые лебеди, ангелы, полуобнаженные и совершенно обнаженные гаремные красотки, ландшафты с водопадами и морскими бурями, натюрморты с битой дичью, хрустальными бокалами, арбузами и персиками, – всего этого добра было пропасть. Заключенное в раззолоченные аляповатые рамы, оно пестрело – краснело, голубело, розовело и зеленело на каждом шагу. Шедевры базарной выделки во всю бездонную глотку кричали о знаниях и вкусе прежнего владельца, махорочного фабриканта Филина.

Денис Денисыч с учителем село из конца в конец прошли, заглянули чуть ли не в каждый двор, но все без толку: глазу не на чем было остановиться. Грудастая Леда, кокетничающая с плохо, беспомощно нарисованным лебедем, красовалась на дверце курятника; пухлый купидон нацеливался из лука в старый хомут под навесом-погребицы; какое-то бурное море с тонущими кораблями накрывало кадушку для отрубей.

– Вот-с, не угодно ли! – возмущенно трепетал бородкой учитель Понамарев. – Вандализм! Вопиющее невежество! Произведения искусства – в свинюшнике! А? Что вы на это скажете?

Денис Денисыч сказал, что всем этим нимфам и купидонам едва ли найдется лучшее применение.

– Разве что вот несколько рам…

Учитель сперва не понял, ошалело таращил глаза.

– То есть как же-с… позвольте? Какое же это применение? – недоуменно спросил. – В катухе-с?

– Вот именно, – сердито сказал Денис Денисыч – В катухе-с.

Всякое в его поездках случалось, но такое… Ему живо представилось свиное мурло махорочного фабриканта, ударившегося в моду коллекционирования. Зло взяло, что вот этак бессмысленно проездил да еще и влип в идиотскую историю с бандитами, чуть жизнью не поплатился, рукопись потерял – и из-за чего? Из-за дерьма, из-за ярко размалеванного мусора.

– Так-таки ничего и не обнаружили? – заикаясь от обиды, спросил учитель. Он стоял посреди зеленого выгона, возле церкви, засунув руки в карманы пятнисто-синих, из дурно выкрашенной холстины брюк, раскачиваясь с каблуков на носки. – Так-таки и ничего ценного?

– Ничего, представьте, – сказал Денис Денисыч. – Исключительная чепуха. Базарная мазня.

Задрав голову, он разглядывал церковную колокольню. Это было довольно интересное барокко конца восемнадцатого века.

– Вот это разве…

– Ка-а-к?! Церковь?!

– Да… но тут уж мы с вами ничего не можем сделать, ее в музей не увезешь.

– Прекрасно-с, прекрасно-с… очень хорошо-с! – Учитель откровенно недоверчиво оглядывал Легеню. И вдруг выпалил неожиданно: – А позвольте, дорогой товарищ, ваш мандатик?

И долго читал бумагу, вертел так и этак, для чего-то смотрел на свет, качал головой, видимо сомневаясь.

– Ну что ж, – сказал наконец, – если так, то извиняюсь, конечно, за беспокойство. Придется написать в высшие инстанции…

– Да для чего же, помилуйте? – улыбнулся Денис Денисыч. – Вы мне не верите?

– Не верю-с, – твердо отчеканил учитель. – Да и кто же вам поверит? Миллионер-с, на всю Россию знаменитая фирма – и вот тебе, вдруг…

– Это вы о ком? – не понял Легеня.

– О ком же – о Филине Сысой Матвеиче-с. Не глупее же они вашего были-с. У них художники даже на жаловании служили…

– Ну и пишите! – вспыхнул Денис Денисыч. – Можете хоть самому наркому писать, если вам кроме делать нечего.

– И напишу-с! – взвизгнул учитель. – Вот именно, самому товарищу Луначарскому и напишу-с!

Учитель Понамарев ушел разобиженный.

«Ну, анекдот! – подумал Денис Денисыч. – Да еще и какой скверный анекдот-то…»

Он присел на бревнышко в холодок под старым ясенем, буйно разросшимся над воротами церковной ограды. Невеселые были его мысли: поезд на Крутогорск идет ночью, значит, надо бы, не мешкая, сейчас же шагать в Садаково. Но… двадцать верст по грязной, еще не просохшей дороге… Но боль в голове, разбитость во всем теле. Еще бы, битых три часа таскаться по селу, да натощак… Впрочем, есть уже не хотелось, перетерпел, но – спать, спать…

Ласково, задушевно шептала густая листва над головой. Какие-то дивные запахи от ясеня, от скошенной на церковном дворе отавы, от теплой парной земли обволакивали легким облаком. И вот так бы, закрыв глаза, сидеть да сидеть, забыть про житейские дрязги, кровь, злобу, отмахнуться от всего, что извне, а только чувствовать, что внутри тебя, вдыхать эти сладковатые запахи земли, слушать шепот деревьев, негромкий пересвист синичек над головой…

Но был Легеня из тех людей, помыслы которых о покое так и остаются лишь помыслами: жизнь только и делает, что разрушает эти иллюзии и – хочешь не хочешь – велит действовать. Сейчас, например, он, может, и заснул бы в тишине под ясенем и, может, хоть на малое время обрел бы желанный покой, но Жизнь по зеленой мураве церковного выгона подкралась неслышно и над самым ухом пропела звонким, чуть хрипловатым тенорком:

– Ну, как делишки, товарищ Легеня! Много ль чего обнаружил по деревенским дворам?

Денис Денисыч вздрогнул, открыл глаза. Перед ним стоял давешний милиционер Тюфейкин, с добрым любопытством разглядывал этого чудного очкастого культпросветчика, которого в перестрелке с гундыревцами очень свободно мог бы и укокошить. «Откуда он взялся?» – удивился Легеня.

– К сожалению, ничего не обнаружил, – растерянно сказал. – Одни рамы золотые, да и те дрянь, в печку только, на растопку.

– Плохие же, значит, ваши дела, – посочувствовал милиционер. Он присел рядом на бревнышке, свернул огромную, с длинной ножкой цигарку, но табаку в нее не насыпал, а так, пустую, сунул в рот, стал чмокать, посасывать.

– Это я так от курева отвыкаю, – сказал. – А то, ну ее к черту, в грудях, тентиль-вентиль, чегой-то сипеть стало, не отхаркаюсь, да и на… Ничего, значит, нету по художественной части такого особого…

Он задумчиво поглядел на Дениса Денисыча, но как бы мимо, как бы не замечая его.

– Тогда вот что. Время сейчас, – он поглядел на огромные, переделанные из карманных ручные часы, – время сейчас половина шестого, все равно засветло до станции не доберетесь, а ходить по нашим дорогам ночью – сами видели – лучше не пробовать… Ночевать придется, товарищ Легеня. И вот есть у меня соображение – свести вас к одной старушечке, у ней и переспите спокойно до завтрева… да заодно и поглядите, может, у ней-то, у Егорьевны у нашей, и находится самая что ни на есть первейшая художественная драгоценность.

С лукавой усмешкой поглядел на Дениса Денисыча, подмигнул даже: вот, мол, как я тебя, тентиль-вентиль, озадачил!

Действительно, это вышло так неожиданно и интересно, что у Дениса Денисыча и боль и усталость как ветром сдуло.

И они пошли к старушечке.

Ее кособокая вдовья избенка стояла на отшибе, у самого леса, вплотную прислонясь к веселому разнодеревью, где и береза светлела, и алая рябина разбрызгала свои бусинки-ягодки, и чуть пожелтевшие лапчатые листья клена узорчато вкрапливались в зеленую черноту молодой сосновой посадки.

В лопухах, в чертополохе, среди мелкого кустарника, прихотливо вилась не слишком притоптанная тропка, по которой словно вот только-только прокатился лукавый, от бабушки с дедушкой убежавший колобок… И оттого, что колобок вспомнился, и от непонятности – для чего крохотная избенка эта, бог знает откуда взялась, притулилась тут, на отшибе от села, – все вдруг обернулось забытой бабушкиной сказкой, и таким желанным русским, с детства всю жизнь носимым в себе, заветным и береженым русским повеяло!

А на голенастых кольях ветхого, трухлявого плетня, куда деревенские хозяюшки обычно надевают сушить корчажки, диковинно белели конские черепа. И длинные снизки желтоватых яблочек-кисличек нарядными ожерельями висели под ними.

– Ах, что это? Какая прелесть! – не удержался, воскликнул пораженный Денис Денисыч.

– Павлюшка это все… – засмеялся Тюфейкин. – Непонятный, чудной малый… Эй, жива, Егорьевна? – крикнул он, отворяя лычком завязанную плетневую калитку.

Что-то загремело в избенке, словно ведро уронили, стукнула железная щеколда, и из распахнутой двери, как птичка из часов, выскочила крохотная старушка.

– Ой и настращал же ты меня, Афоня! – дробным смешком рассыпалась, замахала коротенькими ручками. – Орет как оглашенный, ей-пра… аж трусюсь вся от зыку от твоего…

– Чтой-то, бабка, не видать, чтоб оробела… С нечистой силой вроде бы по-свойски, в кумовстве живешь, а тут – на-ко, тентиль-вентиль, оробела…

– Ох-и! – Егорьевна частыми-частыми крестиками закрестилась в ужасе. – Да что ж ты, бесстыжи твои глаза, этак страмотишь меня перед чужим-то человеком!

Денис Денисыч снял шляпу, поклонился.

– Она, товарищ Легеня, у нас… как бы этак сказать, не обидеть, ведьмачкой числится, ну, это… ворожейкой, что ли. Да ты не серчай, Егорьевна, я ить правду истинную гутарю. Темный еще народишко, необразованный, чего не наплетут… Какие могут быть ведьмы в сейчасошнее время или там что… Верно, товарищ Легеня? Ну, факт! Вот, бабушка, привел человека, нехай погостит у тебя до завтрева…

– Ну-к что ж, ну-к что ж, милости просим, – засуетилась, рассияла чудесной улыбкой, все лучики морщинок дивно засветились на крохотном личике. – Пожалуйте в горницу, чего ж мы тут-то…

От ветхости крохотные оконца осели, перекосились; мутные глазки стекол были составлены из кусочков; потолочная балка провисла, ее подпирал грубо отесанный кривой стояк; зыбкий пол, латаный и перелатаный, как живой ходил под ногами; и кирпичная кладка печи треснула по всему челу наискосок. Да и сама хозяйка была под стать старому жилищу: сухенькая, сморщенная, одета бедно, что юбка, что кофта, заплата на заплате, все ношенное не год, не два – десятилетия.

Сиротство, скудность, нужда жили здесь прочно. Однако не сразу разглядывались эти безрадостные жильцы, они хоронились за опрятностью, за чисто вымытыми, выскобленными досками пола, двери, столешницы; за красиво расшитым красными и черными цветами старинным рушником под дешевыми, одесского литографического изделия образами в фольговых завитушках; за размалеванной петухами и маками огромной, в пол-избы, печью; за черепяными махотками с зеленью лекарственного столетника и душистой «розовой травки», расставленными на подоконниках двух крохотных окошек.

Но главное, что делало комнатку нарядной и необыкновенной, были картинки. Нет, не те, в золоченых рамках из филинского дома, за какие так тревожился учитель Понамарев, – иные. Те, филинские, огромные, кричащей пестрой мазней подделываясь под красоту мира, на самом деле мир этот закрывали, застили своими многоаршинными холстами и завитушками пудовых багетов; эти же, маленькие, необрамленные, сами по себе были как бы окнами в прекрасный, полный света и воздуха мир. Наивными, чистыми, даже младенческими, может быть, глазами виделось изображенное: первый снег, сорока на плетне, лесная омутинка – черная вода и на ней опавшие листья. Крылечко и мальвы. Егорьевна, вся в морщинках, лукавая, сказочная. Наконец, тентиль-вентиль, сам милиционер Тюфейкин в милицейском картузике-снегире с ослепительно алым верхом, особенно, прямо-таки нестерпимо-алым на фоне серенького, похоже осеннего, неба…

Все это было нарисовано точно, написано широко и смело, и все это жило, дышало, светилось и даже рождало какие-то неясные музыкальные намеки: песня на вечерней заре, печальный голос жалейки, могучие вздохи органа (облака над озером)…

«Так ведь это же, черт возьми, гениально! Но это, скорей всего, сон… – Денис Денисыч вспомнил зеленый выгон у церкви, ласковый шум ясеня над головой. – Да, конечно, я задремал на бревнышке и вот вижу сон… Он сейчас кончится, и снова будет выгон, церковная ограда, монотонный шум дерева и ветра…»

Однако не шелест листвы и не ветер услышал Денис Денисыч, а певучий говор Тюфейкина.

– Жаль, жаль, что Павлюшки-то нету, – ласково пел милиционер, – ишь ты ведь какая история… Вот из губернии товарищ приехал насчет картин, какие с барского двора порастаскали. Человек, значит, ученый, сведущий по живописной части. И вот, понимаешь, собрался было ко двору обратно ехать, а я говорю – куда ж, дискать, на ночь-то глядя? Да еще и такая мыслишка была: нехай, дискать, поглядит на Павлиново рукоделье, чего, может, присоветует, – учиться малому ай как… Ну, что скажешь, товарищ Легеня? Востер ведь малец, верно? Глянь, как меня-то изобразил, – потеха!

– Но кто же все это написал? – спросил изумленный, совершенно сбитый с толку Денис Денисыч.

– Кто-кто… да Павлин же! Я ж тебе толкую… Мальчонка, внучок, стал быть, Егорьевной этой самой, старушки нашей расчудесной…

– Павлюша, сударь, все Павлюша, – пригорюнилась, вздохнула Егорьевна. – То и знай все малюет, все малюет… А чтобы там по хозяйству чего, хошь бы взять приступочек на крыльце ай плетенюшку поправить – и-и, сударь, никак не может, вовсе неудалый он у меня, одно слово – ветютень…

– Э-эх, Егорьевна, милушка, как рассуждаешь! – сокрушенно и немного презрительно сказал Тюфеикин. – Темный ты все же человек. Ветютень! Да он, Павлюха-то, может, великим спецом станет по этому, стал быть, делу… Нонче, бабка, не при старом режиме, – пожалуйста, дорога никому не закрыта… Ну, ладно, – поглядел на огромные свои часы и встал решительно, – разбалакался я тут с вами, тентиль-вентиль, пошел, стал быть… Так ты, товарищ Легеня, прикинь насчет малого-то, может, и верно чего присоветуешь…

И уже с порога сказал:

– Будешь с ним гутарить, так шуми подюжей – глуховат, стал быть, маленько. А то, еще лучше, сядь поближе да на ухо этак тихонечко… На ухо ежели, так он и шепотом услышит.

«Откуда такая смелость, такая техника? – удивлялся Денис Денисыч, разглядывая Павлиновы картинки. – Мальчику, говорят, семнадцати нет, ничего не видел, все – сам. Ведь вот взять хоть этот портрет… Цорн! Настоящий Цорн! Какой широкий, смелый мазок, какие горячие краски… Подробнейше, ювелирно выписанные морщиночки, ротик гузочкой… синеватые вены грубых, корявых рук, – как тонко и точно, но без натуралистического рабства, и вдруг – кофта, юбка, платок, все – шлеп, шлеп! Мастихином, что ли? Да какой мастихин, откуда… Ножом, верно, шлепал или стамеской… А тут – извольте – просто-напросто пальцем мазнул… Какая техническая изощренность! Что это? Чудо века? Фантастично! Невероятно!»

Глядел Денис Денисыч, не мог наглядеться, про все забыл: и что сутки скоро, как поел в последний раз, и что такая ужасная была ночь, и что зря только проездил в этот чертов Камлык.

Нет, не зря, не зря! Открыть такое диво не каждому, черт возьми, доведется!

Бабушка Егорьевна около печки хлопотала, зажгла на загнетке щепочки, чугунок пристроила. И все сокрушалась: куда ж это Павлюшка запропастился, как ушел с утра, так и до се нету…

– И все в лес, сударь, и все в лес… Кажной божий день в лесу, ах, бесстрашной! – говорила, словно сказку сказывала. – Легко ль, сударь, дело, по нонешнему времю-то в лесу, не медведь, не волк – разбойники, дизентиры энти… бандиты, одним словом, ну, лихие люди. Изобидят мальчонку, а ить он хоть, пущай, и неправый этта, с бусорком, да все жалко, своя, сударь, кровинушка…

Веселый огонек потрескивает, разгорается на загнетке, ветер нежно звенит в трубе, словно осторожно трогает какой-то диковинный погремок, и не то озорничает, не то убаюкивает… И журчит лесным, сокровенным в траве, светлым ключиком журчит Егорьевна:

– Вот так-то, сударь, намедни пошла на подтопку хмызку́ собрать… Всего и делов-то, каких-нито сажней двадцать от двора отошла – и-их, как свистнет в лесу-то! А в ответ, слышу, кочетом закричал. Мати царица небесная! Альни вся нутрё упала, напужалась, всё трясмя трясет, ноженьки не́йдут, рученьки не владают… Да. Тут какой-то голенастый, в галихве в кожаных, на стежку вышел. В руках – ружье, иржет, что твой жеребец: «Ты, бабка, твою растак, какую такую имеешь праву тут ходить?» Ох, мол, батюшка, да я за хмызком только, прости… «То-то, говорит, за хмызком, знаем мы вас, таких-разэтаких!!» Да как свистнет обратно, как свистнет, а ему из лесу-то – все кочетом, кочетом…

Егорьевна журчит, ветер позванивает… За крохотным оконцем мальвы колышутся, как плывут… Конский белый череп глядит в оконный глазок: «Дивчина, дивчина, пересади через порог!» Ну, не сказка ли?..

Вот оно, когда откликнулись все треволнения дороги и бессонная ночь: сидя, заснул Денис Денисыч, и сам не заметил как. Сперва были ветер, мальвы да бабкин ключик журчал; затем дремучий лес обступил, сосны такие, что задерешь голову – макушек не видать, и там, вверху, чуть ли не под самыми облаками, кричат, перекликаются горластые кочета. Так незаметно из яви шагнул Денис Денисыч в сновидение, где среди всего прочего предстал перед ним учитель Понамарев, в кожаных галифе и с ружьем, кричал сердито, потрясая винтовкой, грозился написать про Денис Денисычев саботаж не кому-нибудь, а именно тем самым кочетам, что перекликаются под облаками… Но Дениса Денисыча не учитель Понамарев и не его ружье и угрозы страшили: дробный стук телеги по неровной дороге, бряканье сбруи, далекие пьяные мужицкие голоса… И он рванулся в ужасе, побежал напролом – через кусты, через чащу, спотыкаясь о корневища сосен; падая, снова подымался и бежал, пока не поредели деревья, пока небо не сверкнуло веселыми голубыми заплатками. А там Егорьевна бродила меж молодых сосенок, в лукошко собирала хмызок… «Ах-и! – всплеснула коротенькими тряпичными ручками. – Да где ж это тебя, болезного, носило до ночи!»

Вздрогнул Денис Денисыч, очнулся. В дверях стоял щуплый паренек. Сильно попорченное оспой, совсем ребячье, худенькое личико, плащишко брезентовый трепаный, темные волосы неумело, неровными рядками, стрижены кое-как, заплатанные порточки, лапти, холщовая сумка через плечо… Стоял паренек, огромными синими глазищами жадно уставясь на Дениса Денисыча.

– Ну, вот, сударь, и Павлюша наш припожаловал, – зачастила, застрекотала Егорьевна. – Это, деточка, человек городской, ученый…

– Здравствуйте, Павлюша, – почему-то робея под синим взглядом, сказал Денис Денисыч. – Очень, очень рад познакомиться с вами… Денис Денисыч меня зовут.

Странно и страшно было подумать о том, что вот в этом затерявшемся на российских просторных землях Камлыке, в этой кособокой избенке живет никому не ведомое и никем не хранимое чудо. Странно и страшно было вообразить, что чудо это легко могло быть уничтожено – оспой, голодом, лихим человеком. И гибель его прошла бы незамеченной, и навсегда исчезло бы чудо, не оставив по себе никакой памяти, лишь крестик плохенький в бурьяне сельского кладбища. Да, может быть, чей-то вздох равнодушный, к случаю, при разговоре: «Вот, мол, и осталась одна старушка наша, вовсе осиротела… Да ведь, милые, и мальчонка-то, царство ему небесное, пустой был, неправый, ему одно лишь – малевать да малевать, а чтоб там чего по хозяйству – нет, на это покойник совсем никудышный был…»

Большое богатое село Верхний Камлык, пятьсот с лишним дворов, три лавки, мельница паровая, крупорушка, две школы – одна земская, другая при церкви… Сколько народу прошло-проехало мимо, а вот никто не заметил, никто не оценил, не угадал.

Один милиционер Тюфейкин, спасибо ему.

Так что, не явись нынче сюда Денис Денисыч, все равно, конечно, помог бы Тюфейкин малому, дал бы знать о великом чуде в губернию, в Москву даже, может быть… А что – почему бы и не в Москву? Но зачем толковать об этом, когда и так все отлично сложилось. Случайно, правда, ну так что? Ведь сложилось же!

Темная, черная, вся в звездах-зернах, предосенняя ночь. Нет-нет да и упадет из мрака, царапнет по черному куполу крохотная золотая пылинка и исчезнет на полпути к земле, к камлыцкому лесу, где в неглубоких сырых землянках хоронится от милиции пустой, неприкаянный народишко – дезертиры, зеленые, как их называют в деревне. Где, прилепившись к самой опушке, едва угадывается в мглистых потемках крохотный сиротский домишко и смутно белеют вздетые на плетневые колья старые конские черепа…

Где такой между двумя людьми негромкий идет разговор:

– Я, бывало, все угольком рисовал, – тихо, ровно, как все глухие, говорит Павлин. – Все как есть стены замарал… Ну бабаня и бранилась же! Потом дядя Афоня мне книжку где-то раздобыл, атлас называется: на одной стороне всякие земли, моря, а другая чистая. И карандаши разноцветные. Двенадцать карандашей – ах, и хороши же!

– Это какой же Афоня? – Денис Денисыч тоже, как и Павлин, тихонько говорит, близко наклонясь к уху мальчика.

– Да какой-такой – Тюфейкин, который милиционер. Он, правда, баскаковский сам, да тут всех знает. Он и папашку моего знал, они вместе на германской служили. Сказывал, как папашку при нем, на его глазах, снарядом убило. А мама при родах померла, одни мы с бабаней…

Вздыхает Павлин. И – странное дело – Денис Денисыч не видит его лица в темноте, но чувствует: синим огнем горят Павлюшкины глаза.

– И как это красками малюют, сроду не знал. А тут – хлоп! – взялись мужики барина грабить. Вижу – картины тащут, ах ты, господи! Бабаня мне: не ходи, мол, детка, нехорошо, грех… А я: какой грех, думаю себе, не хлеб ведь, не худоба какая, картины же! Враз побег на барский двор, набрал картинок, какие помельче – большие-то все растащили, ну, домой уж было наладился, глядь – в мусоре, в стеклах битых, вроде как сундучок махонький, на крючочки замкнут, валяется… Это, думаю, пожалуй, грех брать, дай погляжу только… Откинул крючочки – ах, мать честная, да ведь это ж краски! И кисточки в сундучке всякие, и баночки с маслом… Вот с энтих-то пор все красками больше, уж так-то занятно!

– Ну, а те картинки, что набрал на барском дворе, – понравились?

– Да сперва-то дюже понравились, а потом… – Павлин усмехнулся, замолчал.

– Что ж – потом?

– Скучные какие-то показались. Неправда в них.

– В чем же неправда?

– Вот я вам, Денис Денисыч, скажу, не смейтесь только. Ну, взять хоть бы траву, деревья, небо. Или, допустим, лицо. Там, на тех, на бариновых картинках, – одно в одно: раз трава иль дерево – значит, ровное, зеленое… Все равно как крыша на школе. А небо – голубое. Лицо – розовое, тельное. А ведь это неправда. Трава та же, допустим. В ней и золотинка, и голубинка, а дунь ветерок – так вся сединой и подернется… Верно ведь? А если лицо? Вот я пришел когда, открыл дверь, гляжу – у вас от света из двери одна щека красная, а другая, что в избу повернута, с зеленцой… А тельного-то и вовсе нету! Не просвечивает даже. А может, это все я неверно говорю? Может, мне только мстится так, а на поверку если, так по-другому? Нет-нет да такая ж тоска возьмет, – э, дурак неученой, лапоть! И куда тебя, шутоломного, несет! Беда, Денис Денисыч, не знаю я ничегошеньки… Ну, читать, писать, ну, арифметика, и шабаш! Все. Мало… А мир-то – вон бо-о-ль-шой какой… Одних звезд ух сколько! И ведь где-то люди тоже, поди, живут, да? Ах и весело же! Во-о-он, видите, аккурат над кривой березой, Лебедь-созвездие, во-о-н, верхняя-то слева звездочка как блестит… Чего б там людям не жить, верно? А то вон еще Сириус… Ну, ярче этой и нету, что ж за красота!

– Послушай, – оторопел Денис Денисыч, – откуда ты все это знаешь?

– Откуда! – смущенно засмеялся Павлин. – Да все оттуда, с барского двора. Книжку подобрал – трепаная-растрепаная, про планеты разные, про звезды. Там черная-черная такая карта – звездное небо. Я все по ней искал и много нашел. Их, созвездия-то, ух и трудно искать! Название, допустим, Лира, а на лиру ничуть не похоже. Ну, я все-таки разыскал эту Лиру – во-он, видите, где колодезный журавль…

Рано утром, чуть только солнце из-за леса показалось, ввалился милиционер Тюфейкин.

– Давай сбирайся, товарищ Легеня! – крикнул с порога. – Скачу на станцию, дело есть… Так что в тарантасе, тентиль-вентиль, барином со мной поедешь!

Распрощался Денис Денисыч с Павлином и Егорьевной, как с родными. Оставил свой адрес городской, велел, чтоб обязательно да поскорей приезжал Павлюша, а уж он, Денис Денисыч, все устроит – и с ученьем, и с жильем.

– Да ведь как, сударь, поскорей-то, – сказала Егорьевна, кончиком платка утирая набежавшую слезинку, – как поскорей-то? Собрать ведь надо малого – сапожонки там, пальтишку какую-никакую… Не в лаптях же ему в губернию ехать, право… К покрову, сударь, не раньше, как к покрову…

– Ну, к покрову так к покрову, – согласился Денис Денисыч и отправился в обратный путь.

Доехал он хорошо, без приключений.

Как ни искал молодой чекист Еремин Денис Денисычев портфель, так и не нашел. Мало что все поле оглядел, где у них на рассвете баталия вышла с бандитами, он еще и с краю леса пошарил, в том месте примерно, куда нырнул Алешка Гундырь, сматываясь от бахолдинского отряда.

Возвращаясь ни с чем к скирде, где ожидали его товарищи, Еремин рассудил так: значит же действительно уволок Гундырь портфелик, раз нигде его не видать. У него, у Еремина, глаз вострый: пожалуйста, такую мелочь, очки разглядел в стерне, а чтоб портфель не разглядеть – тьфу, не может того быть! Уволок, значит, собака… Факт, уволок! Но с другой стороны, – продолжал рассуждать Еремин, – на кой ляд бандиту пустой портфель понадобился? Непонятная и даже таинственная петрушка… Надо б товарищу Бахолдину обрисовать, не кроется ли тут какая политическая хреновина и не пощупать ли этого очкастого интеллигента на предмет выяснения его действительной личности… Мало ль что в мандате значится «научный сотрудник», – нешто их фальшивых не бывает, мандатов-то?

Но портфель и в самом деле унес Алексей Иваныч. Откуда ему было знать, что в нем чернильница да тетрадка; он, как и милиционер Тюфейкин, полагал, что в портфеле «казенные суммы» имеются обязательно: господин солидный, очки золотые – не порожним же едет, в самом-то деле! А кроме того, Алексею Иванычу и времени не было, чтобы раздумывать да выбирать. Не чемоданы же… С ними не вот как разбежишься, а бежать, по всему судя, надлежало как только можно шустрей, жеребец рухнул, Пупок с кучером побиты, зевать не приходится. Ладно, что в деревне сапоги офицерские успел переобуть. Жмут маленько, ну да ничего… Выручай, мати-царица небесная, Миколай-угодник!..

Сунув за пазуху портфель, схватил винтовку и, петляя по полю, как травленый заяц, кинулся Алексей Иваныч к лесу. Раза три злодейка-пуля вжикнула над ухом, у самого леса картуз к чертовой матери сбило, на лету ухитрился поймать. Но, слава те господи, пронесло, целый и невредимый вскочил в лес, а тут – на, поймай поди…

Моховым болотом, по кочкам, хватаясь за ветки ольшин, что твой куличишко, проскакал версты две, до самого Жукова городища, и тут только сел у ручья передохнуть, запалился.

А солнце уже на полдуба взошло, ласково, радостно, сияющими пучками лучей просвечивало между частыми стволами деревьев. В тишине сидел Алексей Иваныч, дышал тяжело, слушал веселый щебет птиц и гулкие удары своего сердца. И не радовался ни птицам, ни солнышку, ни даже собственному спасению своему. Злоба его душила: так влопаться! Четвертые сутки гонялись за ним чекисты, висели, чисто гончие у волка на хвосте… И вроде бы предчувствие было – не ехать по этой дороге, дать крюка, сторонкой обогнуть окаянные скирды. Но в деревне, куда перед рассветом заскочили со станции, обнадежили, будто ушел Бахолдин на Татарку, что видели будто его там.

А он поверил… ах, шалопут!

Тихо. Солнце уже не сквозь стволы – в ветках запуталось, смеется. Чего ж то ему так чудно? Что прижук Алешка середь болота, как обложенный бирюк?.. Что двошит, как кобель запаленный, только что с языка не течет?.. Ух, взять бы да пальнуть по этому небесному фонарю, как давеча на станции… Чтоб во всем мире темнота сделалась, чтоб всё на свете перемешалось, перепуталось со страху, один он надо всеми, как царь и бог… «У-гу-гу! – кричал бы во тьме. – Спужались, ссукины дети! Он, Алешка Гундырь, ишшо вам, сволочам, покажет, почем сотня гребешков!»

Остыл малость, отдышался. Почуял – за пазухой что-то мешается, под груди давит. А-а, портфель! Ну-ка, ну-ка… Так и этак вертел, дергал блестящий замочек – не отмыкается. Опять злоба подкатила, осерчал, хотел было винтовочным прикладом трахнуть, сломать к чертовой матери, но одумался: вещь полезная, начальственная, еще, как знать, может, и сгодится…

Тут надо поподробней рассказать про Алексея Иваныча, он стоит того. В те горячие, суматошные дни из этаких вот много произросло бурьяну-чертополоху по России мужицкой, еще не осилившей разумом, до конца, что же такое Советская власть, чего она хочет и что сулит, да и сколь правдивы и надежны ее посулы. Из этаких-то вот и выходили бесчисленные, разных мастей бандитские атаманы, всякие там батьки Ангелы да батьки Колесниковы… Дело понятное, когда какой-нибудь мироед, куркуль, верно угадавший в молодой Советской власти смертельного своего врага, погибель свою, берется за обрез и подымается на войну против Советов. Тут – зверь, серый зубастый разбойник, загнанный в угол овчарни, видящий надежду на спасение в одном: отбиваться. Зубами, когтями, коварством, силой, обманом, любыми средствами, только отбиваться. Дело понятное и когда какой-нибудь сельский грамотей, крепкий, впрочем, средний хозяин, начитавшийся эсеровских брошюрок и сам себя называющий эсером, идет на бой с большевиками: яд умелой пропаганды едва ли не сильнейший из всех, существующих в природе…

Но вот этот Алексей Иваныч, Алешка Гундырь, как его окрестили односельчане…

«Смирный был мужик, богобоязненный, но развратился, – сказал о нем темрюковский батюшка, – твое-мое, знаете ли, все можно…» Как же так случилось, что этот «смирный» мужик сделался пугалом всей округи, что за ним как за бешеным волком гоняются чекисты и милиция?

А ведь действительно смирный был, непьющий, а если, бывало, и гульнет праздничным делом, то не куражится, не затевает драки; на мирских сходках не горлопанит, не хватает за пельки; со стариком повстречается на улице – поздравствуется, шапку скинет… Богобоязнен? Тоже верно: исправно говеет, причащается, даже в церковном хоре поет. И голос у него отличный, не сильный, но звучный, приятный тенор. Как, было время, запоют на страстной «разбойника благоразумного», так до того сладким своим голосом примется выводить

Ра-а-е-ви сподо-о-бил еси-и —

что иную бабу даже слеза прошибет. И вот удивительно: косноязычен в разговоре: «ницяво», «поцяму», а запоет – и все выговаривает чисто, хорошо, как полагается. Бабу свою никогда не бил, не утюжил, как говаривалось; не было такого, чтоб расхристанная, простоволосая, с воплями, с воем выскакивала на улицу: «Ой, людюшки добрые, смертынька пришла!» Нет, в избе у них всегда тишина, словно там и нет никого. Да и кому шуметь-то? Детишек не завели, жили двоечкой, скучно. Но тишина была обманчива, хуже шума, пожалуй. Никому не жалилась, не докучала вечно молчаливая Гундыриха, а ведь вся в синяках ходила. Это от смирного мужа-то! Алексей Иваныч не бил жену, он ее щипал. Да как – с вывертом, с оттяжкой, до черноты. За что? А так, ни за что. Верней всего, давал выход своей непомерной злобе, которую всю жизнь, до поры до времени, накапливал, таил в себе, глубоко внутри. Собак, например, вешать любил, каких покрупнее, и опять-таки тайно, чтоб никто не видел. Уведет в лес, куда поглуше, и там сделает свое палаческое дело, наслаждаясь в одиночестве созерцанием предсмертных судорог разнесчастной животины.

На фронте, куда попал в августе четырнадцатого года, познал сладость безнаказанного убийства, безнаказанного грабежа. Пристрелить пленного, а то так и просто какого-нибудь отставшего на дороге старика беженца было для Алексея Иваныча делом разлюбезным, потехой. Солдаты-товарищи не любили его и побаивались: черт бешеный, от такого чего хочешь жди… Прихлопнет втихую, а там разбирайся: время военное, шальная пуля, и все, расследовать никто не будет.

И вот, когда после ратных подвигов очутился Алексей Иванович в родном своем Темрюкове и настала пора выбирать, с кем ты, с красными или с белыми, он так решил: ни с кем, сам по себе «Раз слобо́да, то какой может быть разговор, что хочу, то и ворочу».

Однако власть в уезде была советская, она не согласилась на такую сделку, а прислала Алексею Иванычу бумажку с печатью, где предлагалось ему немедленно явиться в волость, причем как военнообязанному, имея при себе ложку и пару белья. Нетрудно было смекнуть, что к чему, и он не пошел в волость, а, собрав с десяток подходящих мужиков, схоронился в лесу. Это всё были, как и сам Алексей Иваныч, люди еще не старые, годные к воинской службе, но не пожелавшие служить, сообразившие, что лучше всего, пожалуй, отсидеться в норе, пока идет эта карусель с белыми и красными; что ведь не бог знает сколько будет продолжаться такая домашняя война и настанет же вскорости время, когда какая-то из сторон осилит, и вот тогда можно будет вылезти из лесной берлоги… И хотя, конечно, интересу немного жить на зверином положении, но, по крайности, бока останутся целы…

К этой шатии-братии неожиданно присоединился сельский лавочник старик Молоканов, крепкий, кряжистый мужик, которому уже за семьдесят перевалило и, стало быть, нечего было бояться призывной повестки. У него единственный сын погиб на фронте, померла старуха, Советская власть лавку прикрыла, и он ударился в чтение и толкование библейской премудрости. В Иоанновом «Откровении» прочтя по-своему, между строк, что новая власть есть власть антихристова, что надобно спасать свою святую душу, он запер, заколотил избу и ушел с дезертирами в лес.

И первое время они тихонько там жили, рук не распускали, не шкодили. Их не очень-то искали, не до них было. Война с белыми генералами по всей России шла, и конца ей не виделось.

Сперва лесных этих отшельников бабы подкармливали, харчишки им таскали ночами, тайно, – картоху, сало, хлеб. Месяц, другой, третий хоронились в теплой землянке и не только не отощали, но сделались гладкие, что стоялые жеребцы. Тут-то от сытости, от безделья в них кровь и взыграла; мало показалось ветчины да картошки – выпить потребовалось, гульнуть. Глухой черной ночью налетели на волость, больницу пощупали. Под дулом обреза насмерть перепуганный старичок доктор выдал им из аптеки четверть спирту. Уходили веселые, довольные, со старичком даже за ручку попрощались. А когда отошли немного от больницы, Алексей Иваныч спохватился: рукавицы забыл в аптеке. «Валяйте, ребята, – сказал, – я вас моментом догоню…» Вернулся и стукнул старичка прикладом по голове. Тихо и благородно все вышло, безо всяких последствий. С этого пошло: там потребиловку обобрали, там – церковь, там – склад, а там и к мужику в амбар залезли…

И все ведь с рук сходило. Повеселело в землянке, – спирт, водка, самогон-первач не переводятся. Эх, жизнь! Алексей Иванович живо к винцу приохотился, стал напиваться, и не как-нибудь, а до чертиков зеленых, до немыслимых, фантастических видений. Как-то прослышал, что где-то, у хохлов, что ли, батька Махно действует, тоже вроде, как он, ни белых, ни красных не признает, сам по себе – анархист. Словцо понравилось – ученое, важное. А-нар-хист. В хмельной башке, как вылупившиеся из яиц ужачата, зашевелились бредовые мечтания, уже как бы политические: стать во главе особой мужицкой партии, объявить уезд автономной республикой… Вот это да! Свои министры ай там, допустим, нехай, комиссары… Свои деньги будем печатать, – ведь это сколько можно будет напечатать-то, страсть! Все богачами заделаются, тудыть твою растуды!

Но стали мужики тяготиться Гундыревой шатией, пошли в уезд прошения – как бы ее прикончить, никакого терпения, мол, уже нету…

Вот тогда-то и выехали из уездной Чека товарищ Бахолдин с комсомольцем Ереминым. Выследив Алексея Иваныча, прихватили с собой милиционера Тюфейкина, предсельсовета Петелина и устроили засаду за скирдами.

Шелестел ручеек по камушкам, нашептывал что-то мирное, ласковое, лесное, свое, до грязных дел человеческих не касаемое.

Был такой час утра, когда уже все до одной птицы проснулись, разными голосами возвестив об этом миру, и лес зазвенел.

Алексей Иваныч напился из ручья, пригоршнями поплескал на все еще горячее после бега лицо, подержал в прохладной воде натруженные ноги (офицерские сапоги жали-таки, проклятые!) и медленно, гуляючи пошел домой. Он именно таким словом и подумал: домой. И усмехнулся. Вот уж чего не было у Алексея Иваныча, так это дома. Все было: спирт, самогон, солонины полная кадушка (намедни телка годовалая, отбившись от стада, блукала по лесу), сапоги офицерские, винтовка и пистолетик-браунинг с перламутровой рукояткой… Даже хины (лихорадка тут на болотах трепала частенько) порошков с полсотни… А дома – нет, дома не было.

Не было дома, да и все тут.

Еще с неделю назад хоть какой-то, хоть плохонький, ненадежный, зыбкий, как сонное видение, а был. Там супруга жила, вечная неулыба, молчальница, разнесчастная крестьянская баба Настасья Матвевна, неплода-горюнья… Там печь теплая с шуршащими тараканами, пахнущая хлебом и дымом; там скрипучая деревянная самодельная дедовская кровать, часы-ходики с картинкой – государь Александр-освободитель и перед ним народ на коленках; там… Эх, да мало ли что там! Одно слово: дом, жилище родное…

Неделю же тому назад пришла весть: долго жить приказала Настасья Матвевна. Сельсовет похоронил, избу опечатали, окна, двери заколотили досками. Один старый кобель Мурзик остался, никуда со двора нейдет, воег ночами… Вот такая картина.

Так что нету дома.

А тот дом, про какой подумал, – это землянка-тайник, где вот уже шестой месяц хоронились от власти восьмеро пригодных и для работы, и для воинской службы, здоровых и не старых еще мужиков.

Они встретили его молча.

У входа в землянку сидели двое – дед Молоканов и Демьян. Серафим немного поодаль лежал на спине, заложив руки под голову, бунчал песенку. Все трое были при оружии, все одеты, как в дорогу, возле каждого – вещевой мешок, зимняя одежа, все имущество. Еще парнишка лет двенадцати вертелся тут, лесников сынишка Ксенофонт, Ксешка, играл, возился с огромным кудлатым псом. Увидев Алексея Иваныча, пес не кинулся, не забрехал: свой, значит, пришел человек, знакомый.

Стоял Алексей Иваныч перед лесными жителями с портфелем в руке, с глупым чиновничьим предметом, особенно нелепым здесь, на глухой лесной поляне, окруженной непроходимыми болотами, и прямо-таки смехотворным, ежели принять во внимание теперешнюю жизнь и занятия этих людей. Стоял, молчал. Прикидывал: зачем при оружии, зачем одеты-обуты по-дорожному, словно в поход…

– Ай, ребяты, куды иттить наладились? – вдоволь намолчавшись, спросил наконец, присаживаясь на трухлявый, поросший поганками пенек.

– Иттить ли, бечь ли – это уж ты, братушка, нам скажи, – поглядел исподлобья Демьян. – Мы для того, стал быть, и поджидаем тебя…

– Это с цяво же? – Алексей Иваныч особенно гугнявил, когда серчал. – Это с цяво ж вы, ребяты, такую цертовину узяли? Ай вас тут понапужал кто?

– Да нас-то, голубь, Христос миловал, покаместь не пужали, – могучим глуховатым басом прогудел дед Молоканов. – Нет, не пужали… – Задумчиво поглядел на верхушки осин, толстыми пальцами поскреб под седоватой русой бородой. – Покаместь не пужали, значит, говорю… А вот тебя, голубь, по всему видать, пугнули – так за мою почтенье… Ай не так говорю?

Пронзительно, в упор, детски-голубыми глазами уставился на Алексея Иваныча.

Серафим захохотал, забунчал:

Это дело было так — гоп-с-тир-дар-дар-дай! Раз заходим мы в бардак — гоп-с-тир-дар-дар-дай!

Он потешно подыгрывал себе на губах, всхрапывал носом, клекотал глоткой.

– Да погоди ж ты, пустой человек! – строго прикрикнул на него старик Молоканов. – Чудно, вишь, ему… Мы ведь, Ляксей, про все знаем, про всю твою, то ись, приключенью, – продолжал, все так же глядя в упор. – Вот он сказал, Ксешка.

«Что за черт, – подумал Алексей Иваныч, – откудова ему про то знать?»

– Батя утресь на дороге Петелина встрел, – весело, оживленно затараторил Ксешка. – Петелин ему: «Ну, все, – говорит, – отгулялись бандюги, теперя спи, говорит, спокойно, мы, говорит, двоих срезали, жеребца ихнего ссадили… Алешка, говорит, утек, ну да и за ним, говорит, дело не задержится…» Батя в ту пору ж – домой. «Чеши, говорит, до ихней землянки, упреди, говорит, мужиков, а то, говорит, Бахолдин-то уже небось по горячему следу за Алешкой ломит…» Дюже батя за лошадь опасается, – помолчав, серьезно добавил мальчуган. – Ну как, говорит, признают, чей жеребец…

– Ну так что? – злобно ощерился Алексей Иваныч.

– Отвечать же, – робко, испуганно сказал Ксешка. – Почему такое, скажут, лесников жеребец у бандитов оказался? Вот он, батя-то, и опасается… Как, мол, быть, спрашивает.

– Так вот и быть. Беги, скажи, чтоб, ежели в случае чего, говорил бы: украли, мол, и все. Строчи давай, одна нога тут, другая – там!

Кинулся Ксешка бежать.

– Та-а-к, – сказал Алексей Иваныч. – А где ж остальная публика? Сизов? Петр Микола́в?

– Да где – смылись, – в черные смоляные усы усмехнулся Демьян. – Как услыхали, чего малый рассказал, так и смылись. Ну вас, говорят, к такой-то матери… Лучше, говорят, в хохлы ай в казаки пойдем пробираться…

– А то, говорят, доиграемся мы тут с вами, – встрял Серафим. – Поставят к стенке, да и на́ поди! И-и-эх! – дико вскрикнул, валясь наземь, опять ни с того ни с сего принимаясь бунчать:

Там сидели две красотки, гоп-с-тир-дар-дар-дай! На них юбочки коротки — гоп-с-тир-дар-дар-дай!

– Шалопут! – махнул рукой дед Молоканов. – Пра, шалопут… Ну-к, чего ж делать-то будем? – обернулся к Алексею Иванычу. – Давай, голубь, командуй, как ты есть в нашей артели за хвелмаршала…

– Вот что, – подумав, сказал Алексей Иваныч. – Солонина у нас есть? Есть. Мучицы, картохи там, чего протчего тоже наберется недельки на две… Слухайте, мужики: сидеть будем тут. Сидеть.

– Чеку, стал быть, станем дожидаться? – подковырнул Демьян, с насмешкой и ненавистью глядя на Алексея Иваныча. – Товарища Бахолдина?

– Бахолдин! – презрительно сплюнул Алексей Иваныч. – Твой Бахолдин вот-вот сам, не хуже того зайца, аллюр три креста будет вчесывать… Садакову станцию знаешь? Так вот, – он понизил голос, оглянулся даже, словно боялся, что деревья, звериная лесная мелюзга подслушают, – там вчерась белую разведку видели, понял?.. Бахолдин… дерьмо собачье!

И вот стали они «сидеть».

Четыре разных по характеру человека, не имеющие ни общей родины (все были из разных сел), ни каких-то общих чувств и мыслей, кроме одного чувства – страха перед возмездием за содеянное, и одной мысли – продержаться, высидеть в лесной яме, пока белые войска не прогонят Советскую власть.

Прежде, когда была хоть какая-то видимость дела: грабежи, налеты да и бабы нет-нет да проведывали, еще туда-сюда текла жизнь, ни шатко ни валко, как говорится, но все же терпеть можно. А тут скука взяла.

Тогда, весною, в первые недели сокровенного существования, еще как только зачиналось это их внезаконное бытие, всякой заботы оказывалось пропасть: жилье устраивать, дозоры нести, насчет харчей промышлять (не сразу ведь бабы распознали, где их благоверные обретаются), а самое главное – приноравливаться к дикому, непривычному, прямо сказать волчьему обиходу. Теперь же, когда уверились, что болота охраняют их не хуже дозоров, когда харчей стало вдоволь и когда уже как бы вросли в дикую жизнь, сделалось тяжко: все переговорено, обо всем похвастано, надо всем позубоскалено. Бабам был дан строгий запрет, чтоб не ходили пока, не дай бог не навели бы чекистов на след.

Сидели. Скучали. Лениво переругивались изредка.

Спали помногу, но сон не с устатку, а так просто, абы спать, не освежал, не приносил бодрости и даже расслаблял тело и мозг. Просыпались сердитые, раздраженные, долго не могли стряхнуть с себя сонную одурь. Чесались страшно, с протяжным собачьим воем зевали, лениво пили теплую, застоявшуюся воду. Она воняла жестью, болотом, и пить было противно, но принести хорошей, проточной, сходить за сто сажен к роднику ленились.

Спала немытая, заросшая грязью плоть, и дух бессмертный спал. Каждый жил только в себе, медленные мысли были только о себе; многообразный мир человечества как бы не существовал вовсе. Демьян размышлял о своем доме, о хозяйстве, горевал, что не успел до заварошки (он так называл революцию) достроить новую избу; сокрушался, что баба без него все не так сделает: не с тем быком телку обгуляет, не так, как он ей наказывал, продаст овец… Алексей Иваныч с ненавистью думал о милиционере Тюфейкине, который прежде доводился ему сватом, а теперь помогает чекистам ловить его; еще думал, как он станет жить, когда воцарится белая власть, от которой он ждал многие поблажки и награды за то, что грабил и разорял советское добро и даже кой-кого из коммунистов, было дело, пристукнул… Серафим день и ночь валялся на нарах, бунчал глупые свои песенки. И если говорить о проявлении духовной жизни, то одного лишь старика Молоканова можно помянуть: нацепив надтреснутые очки, он подолгу читал Библию и размышлял о прочитанном, норовя обязательно перекинуть какой-то мосток с библейских текстов на те события, что нынче разворачивались вокруг него. Это у него ловко получалось. Прочтет, как землепашец Гедеон по божьему велению освободил израильский народ от власти мадианитян, и давай все на себя оборачивать: «Ага! – поднимет толстый, как чурка, палец, – кто ослобонил-то, понял, голубь? Зем-ле-па-шец! Так-то и мы, мужики: царя Миколашку спихнули, теперя коммунистов побьем, и вот те – слобо́да…» И глядел из-под очков небесными своими глазами премудро и строго, хитро умалчивая, что, побив мадианитян, Гедеон бросил хлебопашество и сам заделался царем.

Когда Алексею Иванычу пришло в шальную голову, что белые должны его заметить и отблагодарить, он стал мысленно прикидывать, в чем же и как это может выразиться. Очевидно было, что поставят его у власти. Какой именно – волостной или уездной, этого он пока предвидеть не мог, но любая была хороша, на любой показал бы себя. Они б, мужички, закряхтели у него! Он бы им все припомнил, все обиды…

А какие обиды?

Ну, разные. Память на обиды у него была цепкая: одного со школьных лет запомнил – в ребячьей потасовке фонарь Алексею Иванычу припечатал под глазом, с неделю зеленая дуля красовалась; у другого как-то – тоже давно было, перед войной, – взаймы десятку просил, так не дал, сволочь; третий кличку выдумал – «Гундырь», на всю жизнь прилипла, благо детишек бог не послал, а то и они бы так, ни за что, за здорово живешь, век в Гундырях проходили б… Тюфейкин еще этот… Ну, над ним бы он всласть потешился, попрыгал бы у него снегирь чертов!

Но хорошо. Допустим, что будет у него в скором времени власть. А капитал? Богатство? Деньги? Черт-ма. Стало быть, как был мужиком, так мужиком и остался. Не-ет, братки, он на такую дело не согласный. Это ведь при Советской власти деньги – пшик, ништо, а дай господа опять сядут – тогда как? Деньги есть – Алексей Иваныч, разлюбезный человек, а нету денег – Алешка Гундырь, пошел к такой-то матери…

Вот погулял он с полгода, похватал, пограбил, слава те господи, и сыт был и пьян, и нос, как говорится, в табаке, но капиталу-то ведь не нажил? Какой капитал! Четверть спирту, муки чувал, солонины кадушка – одни харчи. Не то надо было брать, не то. Золотишко, вот что. А у кого, спрашивается, брал бы он золотишко? Грабил-то мужика, – какое ж у него золото? Ну, может, где под застрехой, в старом чулке, пятерка-другая запрятаны, не об том речь. Ему не пятерки, не десятки сейчас требуются – тысячи… Десятки тысяч! Сотни!

Вот, братки, об чем речь.

И так, пока сидели в ожидании того близкого часа, когда товарищ Бахолдин и с ним вся власть «аллюр три креста врежут» и новая, белая власть воцарится, не одну ночь с боку на бок проворочался Алексей Иваныч, соображая, где б ему разжиться капиталом.

И вдруг – осенило…

Барыня полоумная, Малютиха!

Ах, мать честная, да как же это он раньше не допетрил!

8

Веселым, звонким перестуком конских копыт, тупым грохотом тяжелых колес гудел старый степной большак. Медные глотки военных труб, залихватские, с присвистом и гиканьем песни, крики и матерная брань в клочья рвали зачарованную тишину осенних дней. Ржали лошади, скрипели колеса нагруженных фурманок, бренчала сбруя, гремело порожнее ведро.

В этом пестром военном лагере все торговали, кто чем: золотишком (пятерками, десятками и нательными крестами), кальсонами, швейными иголками, сахаром, мануфактурой, дегтем, керосином, спичками, шустовским коньяком и даже самоварами. Все награбленное сбывалось с рук по сходной цене, охотно за николаевские и менее охотно – за керенки. Возле обозов особенно кипело и шумок стоял базарный, с зазываньями, с божбой, с магарычами и битьем рук.

Город был близок. Картинно гарцевали щеголеватые офицеры, в церквах трезвонили; крики солдатского «ура» мешались с хриплым гомоном потревоженных галок…

Темными ночами края неба розовели от пожаров. Гулко ухала пушка, пулемет остервенело огрызался по-собачьи, словно сухой мосол жадными зубами дробил: р-р-р!.. р-р-р!..

Красные налетали внезапно, больше по ночам, рубили казачьих бородачей, вкладывая в жестокий мстительный удар страшный смысл вековых обид и мужицких горестей. Шла беспощадная, не на живот, а на смерть, война – странная, диковинная, без ученых диспозиций, без штабных, расчерченных по линейке, планов, похожая на то, как дерутся два смертельно ненавидящих друг друга человека, порешившие про себя – пасть самому или свалить ненавистного.

В селах, охваченных войной, каждый новый день знаменовался каким-либо событием: нынче в Лопатине, допустим, белые кого-то волокут за сарай расстреливать, в поповском доме граммофон «ой-ру» наяривает, куры дурными голосами кудахчут, девка визжит, бабы голосят над опустошенными укладками; завтра в Лопатино стремительно влетают красные, и теперь за сарай уже кого-то другого волокут, и опять-таки бабы воют и куры кудахчут… Нынче Завьяловых спалили, у них трое ребят в Красной Армии, а завтра Кузёмкиных трясут: вековечные мироеды, да еще и старик ихний будто бы на Завьяловых по злобе указал, по его, стало быть, наущению шлепнули за сараем деда Завьялова, когда у того вины и было-то лишь, что фамилия Завьялов.

Новости, новости… события… народ не живет – мечется в страхе, мечется в удивлении.

А в Баскакове – тишь, сонная дрема погожей осени, задумчиво, беззвучно падающий лист, ленивая полуденная перекличка кочетов, перестук цепов на гумне, синичий свист в разукрашенных кумачом и золотом садах…

И всего новостей-то, что баскаковские бабы в храме попа Ивана побили за то, что, скинув подрясник, топтал его ногами, кричал с амвона, что бога нету, что отрекается от религии как от народного опиума и дурмана. Вот об этом лишь все село гудит. Поп Иван смылся ночью невесть куда, попадья глазу на улицу показать не смеет: затолкут, застрамотят осатанелые бабы.

Еще, правда, страшные слухи ползли о каком-то Алешке Гундыре, отчаянном мужике – то ли из Темрюкова, то ли из Камлыка, оттуда откуда-то, из тех краев, верст за двадцать. Будто шайку разбойничью сбил, живут в лесу, в землянках, по ночам скачут, разбойничают, душегубы… Но, как все это было далеко, не у нас, а в деревне испокон века не переводились сказки о разбойниках, то и Алешка занимал баскаковцев скорее как страшная сказка, а не действительная опасность. Волостной же милиционер, местный житель Тюфейкин, которому разбойник чуть ли даже не родней доводился, сказал, что, поскольку уездная Чека взялась за это дело, то и нечего панику разводить – спета Алешкина песенка. В общем, побрехали да и забыли: сюда бандит не доставал, а брехать-то особенно некогда – золотые деньки, самое картошку копать…

Еще клочья тумана стлались невысоко над землей, еще не угадывалось, ясный ли, пасмурный ли зачинается день; сквозь туманную мглу небо сизело смутно, нерешительно как-то, по-осеннему.

Фотей Перепел шустро ковылял за сохой, «мать-перемать» весело покрикивал на сонного мерина, для такого дела выпряженного из сельсоветского тарантаса и до обеда предоставленного в распоряжение Зизи. Она еще, как только подняла профессоршу на рассвете, так сказала:

– Ну, мать моя, нынче ты у меня прикоснешься к землице!

И болели с непривычки руки, чумазые, запачканные землей, неумелые, неловкие. Ломила поясница до потемнения в глазах, казалось, вот еще разок нагнется над бороздой – и рухнет в рыхлую пахучую землю. Пенсне то и дело соскальзывало, падало, повисало на черном шнурочке, то и дело приходилось протирать мутные стекла чем попало – подолом юбки, пальцами, от чего мутный близорукий мир делался еще мутней…

Где-то за туманом, уже слегка порозовевшим, покрикивал Фотей, лошадка всхрапывала, глухо постукивало, позванивало ведро. В саду, в наполовину оголенных вершинах лип переругивались вороны. И когда наконец выше деревьев, сразу вдруг все согрев, взошло уже добела раскалившееся солнце, и Зизи позвала завтракать, и все тут же, среди пыльных лопухов и черно-багровых метелок подсвекольника, уселись на разостланное веретье, словно за скатерть самобранную, не села, не опустилась, а прямо-таки рухнула профессорша, не чуя от усталости ни рук, ни ног, а только одну поясницу – так ее разморило.

Но какое зато блаженство от ощущения расслабленного тела, ничего не делающих рук, ног, которым не надо переступать, спешить за сохой, спины, которой не надо ни сгибаться, ни разгибаться, беспрерывно кланяться борозде, – какое блаженство охватило Агнию! Она за всю свою сорокалетнюю жизнь едва ли когда испытывала подобное.

Бог знает когда управилась Зизи, верно, еще ночью, когда профессорша спала, но поданная ею на завтрак ржаная саламата была так горяча, так пахуча, желтоватое сливочное масло так славно плавилось в крутом коричневом тесте, что даже Агния, однажды уже отказавшаяся от этого блюда («Прости, Зизи, но это не для моего желудка…»), – даже Агния, измученная и обессилевшая Агния, обжигаясь, проглотила несколько ложек и сказала:

– Боже, я никогда не думала, что это так вкусно!

И прилегла на теплое, пахнущее амбаром веретье, полузакрыв глаза, разглядывала бледно-синее, без единого облачка небо, верхушку березы, Фотея и Зизи. Эти насыщались истово, не спеша, не торопясь отвалиться от еды, смачно жуя, старательно облизывая ложку, вздыхая, без пустого краснобайства.

Покончив с едой, Фотей свернул цигарку и, так же как ел, принялся не спеша курить. И только тут его на разговор потянуло.

– Дивлюсь я на тебя, Зинаида Платонна, – усмехаясь, сказал он. – И чего ты задарма хрип ломаешь? Сельсовет, бумажки эти ихи, писанина… ай взять хоть картоха та же, мать-перемать… И на кляпа тебе все это заломилось?

– То есть как это – на кляпа? – Зизи тоже дымила, кашляла, отплевывалась. Цигарка как-то особенно залихватски выглядела в ее тонких грязных пальчиках. – Что ты этим хочешь сказать?

– Да что, – ответил Фотей, – барышня, дворянская косточка, пардон, дрюмтете́, мерси… Я бы, мать-перемать, на твоем-то месте, плюнул бы на все да растер бы… Да, как барин темрюцкай, махнул бы за границу, во Францию там, ай в Ерманию, ай ишшо куда…

– Господи! – пожала плечами, отмахнулась цигаркой Зизи. – Я вовсе не хочу во Францию… Да и на какие бы это мне шиши по заграницам скакать?

– А щекатулка-то? – хитро, заговорщически подмигнул Фотей.

– Какая шкатулка?

– Ну, какая-какая… Вся округа знает – какая, одна ты, мать-перемать, не знаешь… – Откровенная насмешка слышалась в Фотеевых словах. – Тебе, Платонна, от меня грех таиться. От меня и папаша твой, Платон Киститиныч, царство ему небесное, сроду никогда не таился, как я есть верный человек господам Малютиным, слуга до гроба, пущай хоть и господ теперь нету и власть, допустим, совецкая…

– Серьезно, Фотей Иваныч, не знаю, – растерянно сказала Зизи. – Что за шкатулка?

Она прямо-таки, как девочка, до слез покраснела.

– Ишь ты, – покачал головой Перепел, – нету, стал быть, щекатулки… Мне-то, мать моя, все равно, есть ли, нету ли, а по народу одно болтают: есть. Вроде схоронена в комнатушке, где живешь, под полом. И вроде одних «катеринок» тыщ на сто, да опричь того десятками, пятерками золотыми, да кольца, да браслетки, да сережки брульянтовые…

– И намного? – Зизи уже улыбалась.

– На мильён, – уверенно отрубил Фотей.

Зизи так и покатилась, чугунок с саламатой уронила, мотала седой головой, задыхалась от смеха.

– Слышишь, Агнешка? – охала сквозь смех и кашель. – Слышишь? У нас с тобой, оказывается, мильён под полом, а мы и не знаем… Ну, уморил! Уморил, Фотей Иваныч… Ох!

– Ох-то ох, – серьезно сказал Перепел, – тебе, конечно, хиханьки… Только мой тебе, Платонна, совет: с опаской живи, замыкайся покрепше. Народ, сударыня, нынче пошел дерзкой до чрезвычайности… И жизнь человеческая по сейчасошнему времю копейки не стоит, мать перемать. Другого возьми – куренка зарубить не может, бабу зовет, а человека прикокнуть – за мое почтенье, будь любезный!

Позавтракав, поговорив, снова принялись за картошку. И снова было яркое, веселое солнце, прохладная, пахучая земля, глухой железный стук ведра, всхрапывающий мерин и перепелиное беззлобное бормотание Фотея.

Но какой-то неприятный, темный осадок остался на душе от разговоров о «щекатулке». И, кажется, не столько у Зизи, сколько у Агнии Константиновны. Жутко ей сделалось от советов старика «замыкаться покрепше». Улучив минутку, она сказала об этом Зизи, а та только засмеялась, махнула черной от земли рукой:

– Ах, боже мой, чепуха какая!

Совсем уже к вечеру, на ясной, чуть красноватой заре, послышался далекий раскат грома. Зизи в это время с Перепелом сидели во дворе, возле открытой погребицы, перебирали картошку На маленькой пегой смешной лошаденке, сидя неумело, болтая локтями, вьехал во двор старик Нестёрка, посыльный из волости. Он в побирушках всю жизнь проходил, никто в округе его и за мужика-то не признавал, но при Советской власти нищенское занятие бросил, нанялся посыльным и был страшно доволен своей должностью. В старом дворянском картузе с красным околышем, на волисполкомовской пегашке развозил по сельсоветам какие-то приказы и отношения. Он поздоровался с Зизи и кивнул в ту сторону, откуда погромыхивало:

– Чуешь, Платонна?

– Удивляюсь, – сказала Зизи, – такое ясное небо и вдруг – гроза…

– Гроза, гроза! – захихикал Нестёрка. – То, Зинаида Платонна, лапушка, не гроза. Это, братец ты мой, белые Садакову-станцию нынче заняли. Как бы вскорости и у нас не объявились… Вон ведь какая хреновина-то.

Второй день гремело.

Не так, чтоб без устали – с длинными перерывами, со светлыми промежутками солнечной тишины, осеннего покоя. И хотя, если посчитать по часам, тишины и покоя было куда больше, чем пушечного грома, казалось, что гремит все время, не умолкая.

По селу молотилки гудели, их ровный стрекот стоял беспрерывно, привычный уху. Но вот раза два как-то нелепо, странно застрекотало в блеклом, выцветшем небе, и все село высыпало на улицу глядеть – что за чудо. В первый раз гремящая птица пролетела так высоко, что и не разглядеть, а во второй все было видно: колеса на длинных ногах и черная куколка – человек, сидевший в аэроплане.

С каждым днем пушечная перебранка делалась все слышней, все отчетливей. Наконец прошел слух, что уже и в Камлыке побывала конная разведка белых; выходило, пустяк и до Баскакова, какие-нибудь пятнадцать верст, безделица.

И тут почему-то замолчали пушки, наступили тихие, безмятежные дни.

Веселый милиционер Тюфейкин занимался делом мирным и полезным – с женой Настасьей и сынишкой копался на огороде, собирал урожай («Война войной, тентиль-вентиль, а жить-то надо!»). Все в это утро веселило его: крупная овощь на огороде, теплынь, тишина, отсутствие происшествий по волости. Он уже какой день дивился – Алешка Гундырь словно сгинул, ни слуху ни духу. Приходило в голову: а жив ли? Может, подранили тогда, возле скирд и, хотя убечь-то убег, конечно, да там и околел на своих болотах, как кобель бешеный… А может, и затаился, с ним, тентиль-вентиль, с чертом ухо востро держи…

Сдвинув на плешивую макушку красноверхий милицейский картузик (за эту красную отметину милиционеров тогда называли снегирями), из-под ладони глянул на солнце. Время к обеду шло, можно и передохнуть маленько. Крикнул: «Шабаш, ребята, перекур!» – и пошел напиться. В конце огорода из-под колодинки тонким жгутиком бил светлый холодный ключ; тут была небольшая копанка. Наполнив ее, ключ шибко, звонко бежал вниз по извилистому оврагу – далеко, до самого большака, и там, порядочно разлившись, нырял под деревянный мосток, а уж дальше тек неспешно, именуясь речкой Сенютинкой.

Напившись и поплескав ледяной водой на разгоряченное лицо, Тюфейкин присел на кучу ботвы отдохнуть, привычно принялся вертеть свою диковинную, без табака, цигарку. Пригревшись на ласковом солнышке, лениво размышлял о том о сем. Например, что жизнь крестьянская при Советской власти образуется хороша, надежна; что вот пережить бы эту войну – и дела пойдут как по маслу… А то нехватки много – ни ситцу, ни керосину, пустая кооперация – одни полки… Ну, конечно, дай только побьем беляков, сразу полегчает.

Еще удивлялся Тюфейкин, до чего ж завистны бабы на работу: ведь сказано – перекур, а Настёнке это вроде бы и не касается, все копается, не разогнется.

Мальчишка на старую яблоню залез, заприметил на самой верхушке чудом уцелевшее розовое, налитое яблочко; норовит достать, а высоко, сучья наверху тонки, не дай бог, обломятся… «Эй, слазь, постреленок! Кому говорят, ведь расшибешься, паршивец!» Ну что ж за упрямый малый, характерный! Хоть кол ему на голове теши – все ништо…

Овраг рассекал рощу надвое.

Восьмеро вооруженных всадников молча ехали вдоль говорливого ручья. В эту узкую, глубокую расщелину, поросшую диким колючим терновником и бурьяном, никогда не залетал ветерок, тут была парная духота.

Часам к двенадцати, когда солнце выкатилось на середину неба, стало и вовсе невтерпеж. Всадники расстегнули воротники рубах, завистливо поглядывали на ручей: вот бы хоть маленько освежиться!

– Ну, мать честная, что за баня! – спешиваясь, сказал старшой, широкомордый благообразный казак с бородищей-лопатой и аккуратно, под горшок, подрубленными волосами. – Давайте-ка, ребята, трошки ополоснемся, а то, ну прямо сказать, никакого терпежу нету…

Он умылся из ручья и, перекрестясь, прилег в холодке.

Быстро поскидав гимнастерки, казаки кинулись к воде. Ручей был мелок, воробью по колено, только что, верно, ополоснуться. Напились, набрали во фляжки студеной воды, из пригоршней поплескали на потные, разгоряченные лица, на головы, на гимнастерки и прилегли покурить.

– Эх, война! – вздохнул один, молодой, голубоглазый. – Чтоб ей, анафеме, провалиться…

Он не курил, лежал на спине, глядел в высокое, чуть по-сентябрьски полинявшее небо, ровное, пустое – ни облачка, ни птицы.

– Ты что? – строго спросил старшой.

– Да что, – не отрывая взгляда от спокойной синевы, ответил голубоглазый. – Дюже, братцы, наскучило… С души прет.

– Прекрати, – сказал старшой. – Какая-никакая, а война. По военному времю, знаешь, что за подобные разговорчики полагается?

Голубоглазый знал. Все знали. Не один случай был на памяти, когда такого вот, разговорчивого, выводили куда-нибудь на пустырек, где и кончалась его нескладная, суматошная жизнь, где наконец-то обретал он долгожданный и теперь уже вечный покой.

– А ведь это ты, Канюков, не впервой язык распущаешь, – продолжал старшой. – Намеднись кто брехал, что у бога, дискать, все равные – хучь пущай белый, хучь пущай красный… а? Кто, я спрашиваю? Ты! Смотри, милок, не добрехаться б тебе. Вот погляжу, погляжу, да и лопнет моя терпенье…

Молчал Канюков, глядел в небо. Там, откуда ни возьмись, двое коршунов схватились драться: столкнувшись, разлетались далеко в разные стороны и, описав в небе огромное полукружие, опять налетали друг на дружку, сталкивались, камнем падали вниз и снова разлетались, чтобы сойтись в бою.

– Теперь опять-таки возьми во внимание – кто ты такой есть? – монотонно, скучно бубнил бородач. – Что ты, значится, за птица? Ты, Канюков, есть перебежчик, вот кто. Вчерась – там, нонче – тут… Да ты с нами в баню-то ходил ли?

– Не-ет, – удивился голубоглазый, – А при чем баня, господин урядник?

– А при том, Канюков, баня, что на тебе ишшо грязь – и та красная. Понял? Твоя сейчас какая должность? Не языком балабонить, а на деле показать свою усердию. Для чего я тебя, дурака толстопятого, и в разведку-то взял… Допер ай нет?

– Так точно, господин урядник, допер…

– А допер, так встать!

Канюков поднялся, стал навытяжку перед бородатым. Где синева небесная? Где вольные, парящие над миром птицы? Нету ничего. Мочальная борода, тусклые белесые гляделки, шея гладкая, бычья…

– Ну, ладно, – миролюбиво, но все так же скучно, сказал старшой. – Покурили? Айдате, ребятушки…

«Снохач, сволочь, видать по всему…» – прыгая на одной ноге, не сразу изловчась попасть в стремя, чертыхнулся про себя Канюков.

Тупик оврага был крут. Кони, горбатясь, оседая на круп, далеко, судорожно выкидывая передние ноги, напрягаясь всем телом, рывками одолевали глинистую кручку. Наконец все восьмеро выскочили из оврага. Перед ними были черные вскопанные огороды; кучи ботвы и неубранной картошки рыжели и розовели на черном; вдалеке мелькали бабьи платки.

А прямо перед всадниками, развалясь на ботве и, видно, задремав, надвинув на лицо красноверхий картузик, лежал милиционер.

– Папашка! – отчаянно закричал Тюфейкин-младший с яблони. – Казаки, папашка!

Милиционер вскочил и, пригибаясь, кинулся бежать к хатам.

– А ну, Канюков! – подмигнул бородач.

Необыкновенно долго, мучительно долго тянулся этот вечер. Зизи молчала замкнуто, сурово, отчаянно дымила вонючими папиросками. Она пришла из конторы поздно; ее сопровождал коренастый, немолодой уже человек с серым, буроватого оттенка лицом, усеянным мелкими синими пятнышками. В черном городском пальто, в кепочке с пуговкой, в брюках, выпущенных поверх сапог, он походил на средней руки мастерового, на типографского наборщика или шахтера, судя по нездоровому цвету лица. Агния Константиновна знала его: это было начальство Зизи, председатель сельского Совета товарищ Корчагин, действительно бывший шахтер. Он притащил большой мешок, спросил: «Куда?» Зизи молча откинула крышку сундука, выбросила оттуда какую-то платяную рухлядь, показала – вот сюда, мол. И когда товарищ Корчагин сгрузил в отверстую пасть сундука свою ношу, завалила корчагинский мешок теми же своими юбками и накидками, какие только что выбрасывала.

– Пожалуй, так-то ладно будет, – сказал председатель. – Вас, Зинаида Платоновна, надо полагать, не тронут, дворянка все ж таки, помещица… – сверкнул крупными зубами, засмеялся. – Ну, счастливо оставаться, скоро свидимся, я так мыслю…

Деликатно, едва касаясь, твердой, негнущейся ладонью пожал обеим женщинам руки, козырнул по-военному и ушел.

И лишь когда уходил, заметила Агния, что городское черное пальто товарища Корчагина перепоясано пулеметными лентами и винтовка через плечо.

– Что это за мешок? – спросила, кивнув на сундук.

– Да так… Дела. Документы, печать, – не сразу ответила Зизи. – Завтра, кажется, генералы пожалуют, Сегодня оставили визитную карточку. Слышала про Тюфейкина?

И на весь вечер замолчали. Сидели, не зажигая огня. Не о чем им было говорить, каждая думала о своем. Далеко отодвинулись, исчезли из поля зрения «кипарисовые ларцы», супруги Мережковские, Петербург, – вся та легковесная, выдуманная жизнь, что связывала их в юности. Эта жизнь была, конечно, изящна, мила, но она давно кончилась, о ней и думать забыли. Далее шла другая жизнь, подлинная – у Зизи в сельсоветских делах, в мелких хлопотах по деревенскому хозяйству, а у профессорши и вовсе какая-то незначительная, ограниченная квартирой в профессорском корпусе, вечной мигренью и противоборством с чудачествами мужа. (Странно, между прочим, но ее совершенно оставили головные боли, неужели деревенский воздух?)

Вскоре до Агнии донеслось ровное, чуть хрипящее дыхание Зизи. «Вот счастливица, – подумала, – сразу взяла и уснула…» И вдруг что-то глухо стукнуло на чердаке, над головой, скрипнула потолочная доска, с легким шуршанием сверху посыпалась земля… И еще стук. Явственные шаги. И сыплется, сыплется с потолка…

– Зизи? – громко прошептала профессорша. – Слышишь, Зизи? Кто-то на чердаке… Да проснись же!

Ей сделалось страшно, она хотела крикнуть – и не смогла, что-то перехватило в горле.

– Зизи…

Она беззвучно шевелила непослушными, пересохшими губами, а шаги уже топали в сенях, и ей было слышно, как кто-то раза два-три подергал за скобу и, чуть помедлив, со страшной силой рванул дверь. Крохотный железный крючок, негромко звякнув, упал на пол, и дверь распахнулась.

С далеко вперед протянутым фонарем в проеме, невидимый из-за бьющего в глаза света, стоял человек.

– А-а!.. А-а-а! – дико, дурным голосом вскрикнула Агния.

– Ну, цяво, цяво, – гундосо, ворчливо прозвучало от двери. – Ну, цяво айкаешь? Не режут пока ж то… Давай, стара транда, подымайся, дело есть…

Утром, часов в пять, едва рассвело, в окошко к Зизи деликатно, согнутым в суставе пальцем, постучался Фотей Перепел. Он затевал до обеда перебрать осталец еще не ссыпанной в погреб картошки, ему нужен был ключ от погребицы. Он раз и другой постучался, ему не ответили. «Вот, мать-перемать, дрыхнут, – сказал, – барыни… Мать-перемать!»

Он толкнул дверь, она оказалась незапертой. Вошел в комнату и остолбенел на пороге: какие-то бумаги были раскиданы по всему полу, какая-то одежда, рухлядь. Возле сундука, бесстыдно заголенная, раскинув руки, лежала профессорша. Из-под кучи подушек на постели виднелась седая вскосмаченная гривка Зинаиды Платоновны.

Обе были задушены.

А часам к восьми с песнями, с гайканьем и присвистом по селу пошла-поехала удалая разбойничья конница генерала Шкуро. И закудахтали куры по дворам. И кого-то поволокли за сарайчик расстреливать… И завыли, запричитали бабы.

9

Вторую неделю жил Аполлон Алексеич в лесу у Стражецкого, наслаждаясь чистым воздухом и абсолютной свободой. Не надо было ни подлаживаться к капризным и болезненным настроениям Агнии, ни раскланиваться с сослуживцами и при встречах поддерживать с ними неинтересные, глупейшие разговоры о политике, ни читать газет и даже не думать. Лес, безлюдье, тишина первозданная – что может быть лучше?

Он тогда пришел ночью, в сторожке пана Рышарда было темно и тихо. Профессор постоял возле двери, прислушался – ни звука, лишь где-то глухо, видно в печной трубе, монотонно, скучно сверлил сверчок.

Долго прислушивался Аполлон Алексеич: тишина мертвая, один сверчок. Наконец, когда ухо привыкло к унылой дрели, за дверью стали различаться и другие звуки: шлепала капля из рукомойника, попискивала, шуршала мышь; изредка, как плохо натянутая гитарная струна, дребезжало разбитое, склеенное бумажкой стекло в оконной раме. А человека так и не было слышно.

– Пан Рышард… Пан Рышард! – негромко позвал профессор и легонько постучал в окно.

Ни звука в ответ. Могильное молчание.

«Да жив ли? – с тревогой подумал Аполлон. – Статочное ли дело, чтоб старики этак спали – ни всхрапа, ни оха… Что ж тут мудреного, если и умер, – восьмой десяток, не шутка, одинокая, неустроенная жизнь…»

И только подумал так – в каморке послышалось бормотание, быстрое, невнятное, приглушенное.

– Пан Рышард! – снова окликнул Аполлон.

Бормотание прекратилось, минуту стояла тишина, и вдруг пошел храп – со взрывами, с захлебыванием, с присвистом…

Профессор постоял, подождал еще немного и, махнув рукой, пошел искать пристанище.

Он устроился под навесом, на куче какого-то строительного хлама. Минуту-другую с интересом послушал далекую перекличку молодых совят и заснул крепко, здорово, без сновидений, словно умер на несколько часов, с тем чтобы на рассвете чудесно и радостно воскреснуть.

Но он спал так сладко, что воскресение из мертвых произошло далеко не на рассвете.

Стражецкий проснулся не намного раньше: солнце уже поднялось над верхушками деревьев и заглядывало в дребезжащее оконце. Болела голова и казалось, что темя покрыто сеткой мелких трещин, как лак на старой картине.

Было плохо.

Ох, эти ужасные первые мгновения после тяжелого, нездорового сна…

Мысли… мысли… мысли…

Неясные образы. Обрывки воспоминаний.

Зачем он здесь, в этой неуютной, грязной сторожке?

Где та тихая, зеленая уличка в милом сердцу тысячелетнем Сандомеже? Тот дом под красной черепичной крышей, весь в цветах, весь в зелени? Маленькое, никому не мешавшее счастье учителя чистописания Рышарда Стражецкого?

Ничего нет. Дым и грохот войны. Горящие поля окровавленной Польши. Безрадостная, серая Россия. Заплеванные станции. Холодные бараки беженцев.

И вот – сторожка…

Дрожащей рукой потянулся к черной бутылке, поглядел на свет – пустая. Понюхал горлышко, сморщился, помотал головой.

– Э, пся крев… Не оставил на утро, лайдак!

Басовой струной задребезжало окно. Стражецкий вздрогнул, отер грязным платком запотевший плешивый лоб. Да, то так: новый ненавистный день наступил, надо вставать, двигаться, жить.

Проше бардзо.

И он сходил к ручью, умылся, набрал в чайник студеной воды, разжег сложенную из десятка кирпичей печурку. И уже в чайнике начало попискивать, посвистывать – вот-вот закипит, тогда только профессор изволил продрать глаза и, что-то благодушно бубня, отплевываясь, жестоко скребя в спутанной бородище, вышел из-под навеса. Словно в бочку, еще не проснувшимся голосом прогудел:

– Рад приветствовать вас, пан Рышард!

Весь мятый, весь в мусоре, в репьях, в соломе…

– Крепко ж вы дрыхнете, уважаемый! Ночью стучал-стучал, звал, а вы как мертвый.

Стражецкий оторопел: профессор?!

Аполлон уселся на толстый пень-дровосеку, блаженно щурясь под ласковым солнышком, таскал из бороды мусор. Стражецкий вертелся у печки, стараясь быть от профессора подальше, не дышать на него. А тот сидел на дровосеке, громоздился идолом. Жмурясь, зорко поглядывал медвежьими глазками, посапывал, принюхивался.

– Зашибать стали, пан Рышард?

– Э-э… зашибать! – слабо отмахнулся Стражецкий. – На моем месте и вы бы… пшепрашам, пан профессор…

– На вашем месте? – задумчиво повторил Аполлон. – На вашем месте, пан Рышард, я давным-давно поджег бы всю эту чепухенцию, – он сделал широкий, округлый жест, – да и зашагал бы в свой родимый Сандомеж.

Стражецкий испуганно вытаращил голубоватые слезящиеся глаза.

– То как же, пане? Поджечь? Уйти?

– Вот именно, – сказал профессор. – Пешком. Через все кордоны и заставы. Где ради Христа попросил бы, а где и уворовал. Где напрямик, открыто, а где и ползком, по-ужиному… Бабенки наши, старухи деревенские, бывало, своим ходом куда только не забредали: и в киевские пещерки, и к Зосиме и Савватию, на Соловки… Что ж вы, хуже старушек, что ли? До вашего Сандомежа не сможете добраться?

Стражецкий моргал ошалело.

– Кипит, – указал профессор на чайник. – Что будем заваривать, пан Рышард?

Пили розоватый, вкусный настой шиповника. Аполлон Алексеич блаженствовал.

И потекли дни.

Они именно неспешной низинной рекой потекли, а не побежали, не замелькали, не понеслись – так тихо, незаметно один сменялся другим, без шелеста календарных страниц, без навязчивых, вечно беспокойных газет, без колокольного звона, отмечающего воскресенья

Аполлон, как и первую ночь, спал под навесом, на воле. Попробовал было в каморке – нет, не смог, задохнулся Стало необходимостью встречать сон лесными шорохами, совиным криком, глухим гулом бог знает откуда налетевшего ветра. Все звуки были привычны и дружественны.

Но однажды он проснулся как бы от подземного толчка. Приподнялся на локте, прислушался. Было тихо, как всегда. Профессор подумал: наверно, во сне представилось. Повернулся на другой бок, но не успел еще задремать, как толчок повторился. Где-то далеко, на краю земли, словно гора обвалилась.

– А ведь это война, – сказал вслух – Докатилась…

И стал думать о войне, о ее нелепости здесь, в самом сердце России. О себе самом, о позиции, какую, хочешь не хочешь, придется избирать, когда вдруг станет, как таблица умножения, бесспорно, что нельзя существовать так, вообще, вне политики, когда сама жизнь в упор спросит: а с кем ты, человек, называющий себя Аполлоном Коринским? «Ну как это – с кем? С нашими, конечно…» И тут некий ехидный и как будто знакомый голосишко подковырнет: «А кто это, пардон, собственно, – ваши? – Голосишко корчился, трясся от смеха. – Так вы, может быть, дорогой профессор, уже и заявленьице товарищу Лесных настрочили?»…

– Молчать, стерва! – гаркнул Аполлон. – Чудом ты тогда, гаденыш, из моих рук ушел… Но гляди… гляди, потаскушка!

– С кем это вы тут, пан профессор? – удивился Стражецкий, заглядывая под навес.

Оказывается, он тоже услышал и проснулся, вышел из каморки послушать, что это гремит вдалеке, – уж не пушки ли?

– Пушки, пан Рышард, пушки, – сказал Аполлон. – И не миновать нам с вами войны… Теперь это ясно, как мармелад.

– Пшепрашам, пане, – вздохнул Стражецкий, – никак понять не можно все эти ваши дела – революция, война, магазины пустые…

– Где уж вам понять наши русские дела, – сказал Аполлон. – Это, пан Рышард, очень большие и серьезные дела.

Война приближалась медленно.

После тревожной ночи снова была тишина, одни шорохи лесные да вздохи ветра и вопли совят.

Пребывание Аполлона в лесу оказалось целительным для Стражецкого, он перестал «зашибать». Конечно, ему намного веселей сделалось от сознания, что он не один, что живой человек рядом, это так; но самое, пожалуй, полезное заключалось в том, что Аполлон ему, как говорится, дыхнуть не давал. Каких он только дел не придумывал! Сперва привели в божеский вид сторожку: отскребли, отмыли – куда же лучше? – так нет, профессору все мало, – давай белить. Была нора звериная, стала игрушка.

Стражецкий порылся в сундучке, вытащил на божий свет недурную лодзинскую олеографию с картины Яна Матейко «Коперник», сапожными гвоздиками прикрепил к стене над изголовьем своего топчана.

– Добже, добже! – похвалил Аполлон. – В хopoшем обществе будете жить, пан Рышард. Это ведь, я так понимаю, не просто картинка, это кусочек родины, верно?

Затем взялись наводить порядок на строительстве: подметали, жгли мусор, в аккуратные штабеля складывали оставшийся кирпич и доски; на тропе, круто спускавшейся к ручью, вырубили порожки. Где ж тут было думать о выпивке!

– Ну, пан профессор, – растроганно сказал Стражецкий, – вы мне жизнь вернули… Дзенкую.

– Не за что, – засмеялся Аполлон. – Вы что, думаете, на этом конец? Не-е-т, пан Рышард, давайте топор точить, завтра с утра пойдем дрова на зиму запасать. Ведь это срам, в лесу живете, а на дворе – ни полена…

– Так, так, – покорно согласился Стражецкий и весь вечер, что-то напевая, шмурыгал бруском по широкому лезвию тупого, заржавленного топора.

Но пойти в лес с утра не удалось: пришел Денис Денисыч. Сидел, рассказывал о поездке в Камлык, о своих приключениях с бандитами.

– Позвольте, позвольте, – всполошился Аполлон. – Камлык… Камлык… Так ведь это же где-то недалеко от Баскакова? Так, кажется?

– Пятнадцать верст, – сказал Денис Денисыч. – Я теперь там все знаю. Азиятчина: Камлык, Садаково, Темрюки, Татарские Сакмы…

– Да-да-да… – задумчиво бубнил, хмурился профессор, вспоминая о незапертом чердачном люке в сенцах, сокрушаясь о легкомыслии чудно́й баскаковской барыни. – Да-да-да… История. Пренеприятнейшая, Денис Денисыч, история. И на кой черт, извини, понадобилось тебе брать с собой эти записки? Я, признаюсь, с огромным интересом прочел обе тетради – и ту, что сперва взял, и ту, что в Чека побывала…

– Вон как? – прямо-таки расцвел Денис Денисыч от похвалы. – С интересом, говоришь?

– С огромнейшим. Но помнишь, что я тогда, еще при первом чтении заметил? О языке?

– Да, да, слушаю…

– Попроще, попроще надо, милый друг. Слишком уж архаично иногда. Чересчур. Стоит ли? Я понимаю – эпоха, колорит, так сказать… Но вот беда – читать трудновато, эти разные там словечки, «язы» да «юзы»… Ей-ей, поправь, лучше станет.

– Да, да… Я и сам думал. Конечно, ты прав, Аполлон Алексеич, еще много надо поработать, – Денис Денисыч конфузился, егозил, но был счастлив и задорно смекал про себя, что черта с два он будет поправлять архаику, черта с два-с! – Но в общем-то, в общем-то, Аполлон Алексеич, а? Как оно в общем-то?

– Так ведь занятно же, говорю… Чертовски занятно! И все-таки… все-таки страшно подумать, какая махина! Тысячелетняя эпопея… Эк замахнулся!

– А тебе, Аполлон Алексеич, никогда не приходила в голову такая мысль, что человек хоть раз в жизни, а должен же, понимаешь, должен замахнуться?

Прищуривался, улыбался, щупленький, дробный, в чем только дух держится.

– Да ведь и сам-то ты, – продолжал Денис Денисыч, – сам-то только ведь и делаешь, что замахиваешься… Далеко за примером не ходить, – указал на кирпичные стены начатого строительства. – Разве что война вот помешала.

– Да, да, война…

Хорошо, незаметно прошел день. Денис Денисыч выглядел как-то по-особенному счастливо и весело.

– Ах, как же у вас чудесно! – в какой раз принимался он расхваливать лесное житье Аполлона. – Безлюдье, первобытность и этот трогательный Матейко на стене в каморке…

– Вот тут и пойми человека, – шутливо развел руками профессор. – Чуть не убили, рукопись потерял, страху натерпелся, а радуется, как младенец…

– Да как же не радоваться! – прямо-таки подпрыгнул Денис Денисыч. – Ведь я какое сокровище нашел! Ах, Аполлон Алексеич…

И он рассказал о камлыкском «чуде».

– Нет, об этом невозможно так, словами, это видеть надо. Я ведь, за жизнь многое повидал, но такое…

Часов в пять он собрался домой.

– Провожу немного, – вызвался Аполлон.

И вот тут-то снова, как тогда, ночью, громыхнуло все в той же стороне. Но то ли так чист был воздух, то ли ветерком оттуда тянуло, только показалось, что нынче намного ближе придвинулась военная гроза.

Аполлон сперва лишь до шоссе думал проводить Дениса Денисыча, но, когда загремело вдали, тревожной мыслью перекинулся в баскаковскую глушь: не случится ли так, что война отрежет Баскаково от города и Агния, беспомощная, слабая Агния окажется за линией фронта и будет подвержена всем тем страшным случайностям, какие неминуемо принесет с собой эта дурацкая междоусобица. Он вспомнил, что собирался написать жене насчет чердачного люка, и решил сделать это обязательно нынче же, не откладывая. Необходимо, значит, было дойти до института – ни бумаги, ни чернил, ни, тем более, почтового ящика во владениях пана Стражецкого не водилось.

После лесного приволья неуютно, одиноко показалось профессору в пустых комнатах. Так душно, так скучно было в квартире, так противно пахло пылью, клеенкой и железными трубами печки-буржуйки, что желание писать жене приостыло. К тому же в чернильнице оказались не чернила, а какая-то грязная кашица, которую пришлось разбавлять водой, и, пока разбавлял, пока по веем ящикам стола шарил, ища конверт, возиться с письмом и вовсе расхотелось. В нескольких строчках черкнул о Ритином отъезде, о чердачном люке и, словно отбыв неприятную повинность, наскоро запечатал конверт и собрался в обратный путь.

Без четверти десять пробило на институтских курантах, когда Аполлон запер дверь и вышел на улицу. Чья-то тень мелькнула, прижалась к стене у подъезда.

– Кто это? – окликнул профессор.

– Аполлон Алексеич? – робко, испуганно прошелестел Гракх, отделяясь от стены. – Вы слышите? Слышите?.. – Уцепился за полу Аполлоновой накидки. – Ка-а-кой ужас!

– А? Да-а, – рассеянно отозвался профессор, гремит…

– Так жутко… так невыносимо жутко быть одному в эти долгие ночи! – Лицо Ивана Карлыча белело, как маска, лишь темный рот кривился. – И обреченно ждать… ждать…

– Что-с? – не понял Аполлон. – Кого ждать?

– Когда наконец это приблизится вплотную… и ядра будут рваться над головами…

– Ах, ядра… га-га-га!

В тревожной, настороженной тишине нелепое ржание профессора прозвучало особенно грубо, кощунственно.

– Катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки…

Он галантно-насмешливо приподнял легкомысленный свой соломенный картузик «здравствуй-прощай» и зашагал в темноту.

«Боже, какой хам! – подумал Иван Карлыч, прислушиваясь к слоновьему топоту уже невидимого профессора. – И конечно, конечно, он красный, что бы там ни говорили… Это его фрондерство – для отвода глаз, не больше. А мы все самым глупейшим образом попали в ловушку с изъявлениями солидарности, жали руку… Глупцы!»

Когда шаги Аполлона совершенно растворились в тишине, Иван Карлыч поднялся к себе наверх. Прошел по пустым комнатам. Как мертво, как одиноко!

Вот кресло-качалка, в котором обожал дремать его юный друг. Вот оттоманка, покрытая персидским ковром, где спал… Вот трюмо, перед которым так любил покрасоваться…

В будуаре включил приглушенный розовый свет. На крохотном письменном столике, в бархатной рамке, фотография: ах, этот мужественный подбородок, эти полные, изящно очерченные губы! Эта прядь волос, спадающая на невысокий лоб…

Ивану Карлычу холодно сделалось от одиночества Накинув клетчатый плед, уютно примостился на хрупком диванчике, пригорюнился и задремал незаметно. Его разбудил страшный грохот на улице. Он вскочил так стремительно, словно его подбросила какая-то демонская сила. Диванные пружины взвыли кликушескими голосами. «Неужели? – ахнул Иван Карлыч, леденея от страха и восторга. – Неужели началось?» Но странно: ни выстрелов, ни криков – лишь трескотня тележ ных колес по булыжной мостовой.

Погасив свет, осторожно прильнул к холодному, равнодушному стеклу окна. Ночь, тьма, замирающий вдали грохот телеги…

Бархатным басом стенные часы провозгласили двенадцать. Боже мой, сколько же еще ночи впереди! Сколько еще невидящими глазами глядеть в полные зловещей тайны, словно шевелящиеся потемки… Какая длинная, бесконечная вереница мыслей, туманных видений потянется через эту одинокую, похожую на антикварную лавку комнату, тесно заставленную пуфиками, жардиньерками, столиками, поставцами с безделушками, засохшими букетами, шкатулками, запыленными бронзовыми канделябрами в виде пастушек, чертей и бессовестных, непристойных вакханок…

Какая тоска!

А профессор шагал по лесной, потрескивающей сучьями черноте, бубнил на мотив известной солдатской песни:

Катягся ядра, сви-ищут пу-у-ли, Нависли хла… нависли хладные штыки…

И думал о том, как это умеют или, верней сказать, как могут иные люди жить так отчужденно от жизни, как этот печальный Пьеро – Иван Карлыч. Ядра… а? Этак ведь нынче и самая раскисейная девица не скажет Последняя война, слава богу, всех образовала в смысле хотя бы терминологии: трехдюймовка, шестидюймовка, снаряд, «чемодан»… А тут на тебе – ядра!

Да, да, вот живет такой человечек, да и не живет, собственно, а существует, подобно личинке в куколке. Но у той хоть в перспективе красивые крылышки, беззаботное порхание, какие-то радости свои житейские… А этот? Куколка! Да и он ли один такой? Не весь ли почти профессорский корпус?

И Аполлон живо представил себе: на трех этажах в благопристойных квартирах – с гостиными, роялями, коврами, ореховыми буфетами, никелированными самоварами и плюшевыми семейными альбомами – все куколки, куколки… Куколка – толстый розовый Благовещенский, куколка – лысый, как коленка, Икс, куколка – брюхатый, похожий на Собакевича Игрек, с министерскими бакенбардами-вениками одноглазый Зет…

И весь корпус профессорский, огромное здание, несколько вычурное, в духе модерна предвоенных лет – с башенками, стеклянными эркерами, с облицовкой цветными плитками – весь этот профессорский ковчег не что иное, как гигантская, фантастическая каменная куколка, прочно отгородившаяся от жизни, от революции, от тех событий, которые вот уже второй год потрясают весь мир…

Лес заметно поредел, пошел кустарник. За ним поляна, строительная площадка, длинный штабель кирпича, хибара Стражецкого, прилепившаяся к похожему на романтические руины, меньше чем на половину возведенному остову завода. Пан Рышард уже спит, конечно, но Аполлон растолкает его и непременно расскажет про куколок.

Ему сделалось смешно, и он гмыкнул в бороду, но тут же и осекся: в какой-нибудь сотне шагов всхрапнула лошадь и чей-то голос негромко выругался: «Э, сволочь… стой, не балуй!» – «Пужлива, – сказал другой. – Ну, ты ее придерживай, пока я…» Последнее слово профессор не расслышал: «пока я…» А что – пока? Затем – шорох, шуршание, глуховатый скрежещущий стук о доски тележного кузова…

– Ай, батюшки! – пробормотал Аполлон Алексеич. – Вон ведь что… Я из-за этого кирпича две пары сапог истоптал, а вы… Ну нет, голубчики… не-е-ет!

Встрепенулся ветер, верхушки деревьев зашептались, завздыхали, по лесу пошел гул. В нем все звуки враз растворились, он был на руку ворам. Но он и профессору помог подкрасться незаметно почти к самой телеге; какие-нибудь пять шагов отделяли его от тех двоих, что возились у кирпичного штабеля. Одного из них, какой брал кирпич, Аполлон различил хорошо – невелик, коренаст, в картузе, Другой, что придерживал пугливую лошадь, скрывался в кустах густо, в человеческий рост вымахавшего чернобыльника, да его еще и лошадь загораживала. Тот, в картузе, был ближе, его ловчей было схватить… А как же с другим-то? «Ну, поглядим, – сам себе сказал профессор, – может, и этого успею…»

И кинулся на первого.

Крик был страшен.

Так ни человек, ни зверь не кричит. Так, должно быть, миллионы лет назад кричало странное косматое существо, которое неуклюже, как бы падая, передвигалось на двух задних руках и уже не было зверем, но еще и человеком не сделалось.

Ужас и боль трепетали в крике. Оглушенный им, профессор не слыхал, как затарахтела телега во тьму, без дороги, ломая, круша кусты; как что-то вопил тот, другой, – ускакавший, непойманный… Аполлон одно лишь держал в голове: не выпустить бы это отчаянно сопротивляющееся тело, вертлявое, скользкое, как налим. Он прижимал к себе вора, волок его как охапку соломы и никак не мог сообразить, где же у этого человека руки, где ноги, где голова, – так он вертелся и дергался, норовя вырваться из объятий профессора.

А рук, казалось, было множество: вот одна залезла в бороду, схватила, рвет клок волос; вот другая ногтями скользнула по щеке, больно царапнула; вот подобралась к горлу, стискивает кадык, душит…

– Эй, нет! – рявкнул Аполлон. – Это к чертовой матери! Это… шалишь!

Изловчившись, облапил и стиснул неизвестного, и тот вдруг обмяк и, замолчав, мешком повис на руках профессора. Так он его и доволок до сторожки, где в дверях стоял с фонарем пан Рышард, зевал, почесывался.

– То вы, пан профессор? – спросил еще не проснувшимся голосом. – А я сплю, слышу – телега… Что это вы такое тащите? Ай! Так то ж чло́век…

Наверно, жуток был Аполлон – расхристанный взлохмаченный, исцарапанный в кровь, со своей необыкновенной ношей. Фонарь задрожал в руке у Стражецкого.

– Посветите! – коротко, строго приказал Аполлон.

Стражецкий поднес фонарь к лицу пленника и вскрикнул удивленно:

– Езус Мария! Пан комендант…

– Позвольте, позвольте… Какой комендант? Что вы за чушь несете!

Профессор опустил безжизненное тело человека («Эх, крепко ж я его придавил, – подумал сокрушенно, – как бы не повредил чего…») на кучу щепок, взял из рук пана Рышарда фонарь.

– Товарищ Полуехтов! – свистнул удивленно. И лешим заржал во тьму: – Га-га-га-га!..

Полуехтов вздрогнул, открыл глаза, застонал. Слезы текли по его запачканному, испуганному лицу.

– Ну, что же мне с вами делать, тов… то бишь господин Полуехтов?

Комендант молчал, жмурился от света фонаря, охал.

– А? Пан Рышард? Какую казнь мы ему придумаем? Может, посоветуете, как нам поступить с этим, с позволения сказать, гомо сапиенсом?

Полуехтова вдруг начала бить нервная дрожь. Он уже навзрыд плакал, нахально торчащие усики обвисли.

– Ну, вот тебе, истерики еще нам не хватало, – недовольно пробурчал Аполлон.

– А я бы, пан профессор, пшепрашам, – сказал Стражецкий, – я бы его отпустил, только…

– То есть как это, позвольте? Если б он ко мне в карман залез, так я его, разумеется, отпустил бы. Дал бы хорошего пинка и отпустил, – прибавил профессор. – Но ведь кирпич-то…

– Пшепрашам, пан профессор, вы не дали мне договорить…

– Нуте?

– Отпустил бы, но только с условием. Во-первых чтоб завтра же было возвращено взятое…

– Ну, взяли-то они, положим, безделицу – я помешал.

– Неважно. То есть принцип. И второе – чтоб немедленно подал прошение об уходе… Лайдак, жулик!

– Вы, пан Рышард, Соломон, – сказал профессор. – Слышите, господин ворюга? Вернуть кирпич и убираться из института ко всем чертям! Коммунист! Идею только компрометируете…

На следующий день десятка три кирпичей были возвращены и аккуратно уложены в штабель, а заявление об уходе «в связи с семейными обстоятельствами» вручено ректору института.

И еще неделя прошла.

Заготавливали дрова, валили сушняк, таскали к сторожке. Аполлон ворочал как медведь за троих. Пан Рышард загорел, посвежел еще больше. С профессором у него установились легкие, полушутливые, но вполне дружеские отношения. Аполлон привязался к старику, но любил беззлобно посмеяться над шляхетской гордостью Стражецкого, гордостью всем польским – польской историей, польским искусством, польскими обычаями. Даже своим маленьким Сандомежем.

Пан Рышард отшучивался:

– То правда, горжусь. Э, Сандомеж! Сандомежу тысяча лет, и я есть гражданин этого города и горжусь его стариной. А вы, пан профессор, пшепрашам, знаете, сколько лет вашему Крутогорску?

Нет, профессор не знал.

– Так, так, – торжествующе сказал Стражецкий. – Не знаете. То худо.

«Действительно, – подумал Аполлон, – полжизни прожил в Крутогорске, а не знаю… Нехорошо. Стыдно»

Вечерами они уютно чаевничали на свежем воздухе За разговорами время текло незаметно. Быстро темнели небо, огоньки далеких звезд загорались в раз навсегда заведенном порядке: первая самая яркая, над потухающей зарей; за ней – вторая, чуть левее старой сосны, возле трубы, над крышей, вспыхивали сразу две, и затем, как-то вдруг, все небо усеивалось звездами и, серебристо пыля, Млечный Путь перекидывался небесным большаком через всю вселенную.

Из лощины, где бежал ручей, тянуло холодком. Профессор щелкал крышкой тяжелых старинных часов, говорил: «Ого!» – и, решительно поднявшись, отправлялся в свое логово, под навес. Утренние зори становились все прохладнее, но ему не хотелось забиваться под крышу, в духоту сторожки. – так вольно, так глубоко дышалось под открытым небом. А к далекой воркотне пушек привыкли, перестали замечать.

Но однажды среди ночи в городской стороне часто-часто застучало, зататакало, словно кто-то, озоруя, на бегу тараторил дрыном по частоколу. Аполлон встал, прислушался: пулемет. Пан Рышард вышел из сторожки, крикнул:

– Слышите?

А утром, чуть свет, пришел встревоженный Денис Денисыч с новостью: город занят белыми.

Он отвел Аполлона в сторонку и как-то особенно, таинственно, почти шепотом сказал:

– Я, знаешь ли, нарочно пораньше выбрался, предупредить…

– Вот тебе на! – удивился Аполлон. – А чего это меня предупреждать?

– Подумал, не опасно ли для тебя… Может быть, лучше – вот тут, знаешь, лесочком, верст восемь всего – пробраться в Дремово, там еще наши держатся…

Профессор недоуменно пожал плечами:

– С какой это стати мне в прятки играть?

Денис Денисыч покачал головой.

– Ну, смотри, – сказал, – мне казалось, что надо бы тебя предупредить. А мне идти пора, я ведь на минутку. У меня горе: старушка моя слегла. Не дай бог…

Он не договорил, ушел.

Через два дня Аполлона Алексеича арестовали.

10

Гостиницу «Гранд-отель» построили в середине прошлого века, и когда-то простодушные крутогорцы восхищались ее истинно русским, боярским стилем; а нынче она со своими кружевными подъездами, пузатыми башенками, теремочками на крыше с флюгерами-петушками была просто смешна, как смешон показался бы человек в боярском опашне и горлатной шапке, важно прогуливающийся по Пролетарскому проспекту среди красных косынок, кожаных курток и замызганных шинелей.

В «Гранд-отеле», бывало, останавливался народ преимущественно торговый и деловой – купечество, расторопные коммерческие агенты столичных фирм, коммивояжеры по-новомодному, подрядчики, биржевые спекулянты и всяческие сомнительные дельцы из той породы предприимчивых людей, про которых именно и сложилась на Руси поговорка, что «эти и отца родного продадут».

Купечество, избиравшее номера «Гранд-отеля» своей резиденцией, по большей части было из средних, из кондовых, из тех, что еще носили допотопные сюртуки и бороды, не кончали коммерческих институтов, не мотались по заграницам и не лезли с суждениями о символистах и акмеистах, о музыке Дебюсси или полотнах Матисса. Бойкое купечество новейшей формации, то есть те, что учились в институтах, обожали заграницу и любили потолковать о Дебюсси, в «Гранд-отеле» не останавливались. Для них в Крутогорске в самые предвоеяние годы воздвигли гостиницу «Бостон», где все было «шик-модерн», калориферы парового отопления, японские бамбуковые креслица, телефоны, ванны и белые рояли в трехкомнатных номерах «люкс».

А в «Гранд-отеле» обитала почтенная солидность и были тяжелые плюшевые драпри, дубовая мебель, жарко натопленные голландки, иконы, лампады и скверный цыганский хор в ресторане.

Но почему-то именно «Гранд-отель» облюбовала белогвардейская контрразведка, разместив в обоих номерных этажах и глубоких подземельях свои многочисленные кабинеты и пытошные застенки. Верней всего, обширные подвалы прельстили господ контрразведчиков: очень уж глубоки были, толстостенны, – сокровенное, темное место, могила.

Тут в недавние времена располагались гостиничные склады. И, хотя вот уже второй год подвалы пустовали, в разных их помещениях все еще держались запахи тех товаров, что когда-то хранились здесь; открывалась тяжелая, обитая железом дверь – и крепко шибал в нос застойный дух рогожных кулей, селедки и прогорклого масла; за другой дверью тошновато пахло керосином и свечным салом; в дровяных подвалах – дубовым корьем, березовой щепой отдавало с кислинкой, не без приятности. Угольные же отсеки ничем не пахли, но толстый слой антрацитной пыли говорил сам за себя. Человек, заглянувший туда, обязательно получал черную отметину на лице или одежде, хотя бы он ни к чему и не прикоснулся. Там самый воздух был насыщен угольной чернотой, едкие пылинки антрацита накидывались, как живые твари, и норовили поставить на тебе свой знак, пусть ты и побыл-то там всего лишь минуту.

Что же говорить о тех нескольких десятках людей, которых загнали сюда насильно и которые вот уже третьи сутки валялись здесь на грязном и холодном цементном полу, получая в день одно-два ведра воды – и для питья и для умывания… Люди эти через несколько часов переставали узнавать друг друга.

В один из таких угольных подвалов и был водворен профессор Аполлон Алексеич Коринский.

Тут было довольно темно – одна-единственная узенькая отдушина под сводчатым потолком, да и та запыленная, затянутая густой паутиной и заделанная толстой железной решеткой с какими-то, как в церковных окнах, затейливыми завитками и выкрутасами.

– Воды давай! – закричали несколько голосов. – Воды-и-и!..

Конвойный солдат молча захлопнул тяжелую дверь, втолкнув Аполлона.

Co света, с яркого солнечного дня профессор сперва ничего не мог разглядеть в потемках. Чуял шевеление каких-то живых существ, а что это были за существа – понял лишь только когда глаза притерпелись и стали кое-что различать в густом полумраке. И он тогда удивился, и ему даже смешно показалось: люди, каких он разглядел, были все черные, как арапы, только зубы да влажно поблескивающие белки глаз выделялись на их закопченных лицах.

А вонища какая стояла! На что Аполлон не брезглив, привычен был ко всяким ароматам, но тут и он поморщился и даже легонько прижмурился: едкий, противный дух щипал глаза. Еще маленько приглядевшись, увидел у самой двери две вонючие бочки с доской, положенной поперек, и, возмутившись, плюнул раздраженно.

– И как это вы только такую пакость терпите! – пробурчал, обращаясь к какой-то человеческой тени, приблизившейся к нему из мрака.

В глубине подвала засмеялись.

– Ничего, папаша, принюхаешься – сказал тот, что смеялся.

– Тут, браток, такие порядки, – отозвался кто-то, совсем невидимый.

– Живодерня, – встрял в разговор человек в милицейской шинели.

– Навроде последней пересадки – сказал весельчак. – Денек-другой посидим на чемоданах – да и айда на тот свет прямиком.

А тень все вертелась возле Аполлона, видно приглядывалась. Профессор уже окончательно освоился с темнотой, заметил: на черном незнакомце очки поблескивают, и, хоть и закопчен до крайности, а что-то знакомое угадывалось в чертах лица, в очках, в бороденке клинышком, в слегка сутуловатой, щуплой фигурке.

– Не узнаете – спросила тень. – Да хотя где ж тут узнать. – Не дожидаясь ответа, продолжал: – Все черные, все одинаковы, как кошки.

– Простите? – сконфузился Аполлон

– Ничего, ничего – сказал очкастый. – Идемте чего ж, в самом деле, у параши-то…

Он провел Аполлона в дальний угол, под самую отдушину. Здесь все-таки немного светлей было да и не так смрадно. Какой-то хлам виднелся на полу – старые рогожи, разбитый фанерный ящик, обломок железного листа с тусклым, полинявшим золотом букв «…ранд оте»… – по-видимому остаток бывшей гостиничной вывески.

– Живой, Степаныч? – Очкастый наклонился над кучей какого-то тряпья, под которым угадывалось тело скорчившегося человека.

– Ж-ж-и-вой… – послышался из-под рогожи старческий голос. – П-п-по-пить бы… ясочка…

Человека трясло, у него зуб на зуб не попадал.

Очкастый кинулся к двери, забарабанил кулаком в обитые железом доски Но никто не отозвался на стук.

– Ну, сволочи! Воды им жалко… оглохли!

– Что с ним? – спросил Аполлон

– Их благородия на допросе постарались.

Старик под рогожей застонал:

– Всю нутрё отбили… паскуды…

– За что ж его так? – почему-то шепотом спросил Аполлон.

– С листовками поймали. Расклеивал по городу. Ну, ладно, – сказал очкастый, расчищая в хламе место для профессора, – давайте устраивайтесь все-таки… Не думаю, чтобы тут вас долго продержали, но уж ночь-то наверняка коротать придется… А у вас, простите, из вещичек совсем ничего нету с собой? Одна накидка?

Аполлон развел руками.

– Пустяки, – сказал, – я человек невзыскательный. Мне на голом полу не в диковину… лишь бы в хорошем обществе. А общество, как я догадываюсь, тут избранное… га-га-га-га!

Под гулкими сводами подвала запрыгал, заметался жеребячий гогот профессора.

– Ну, борода! – сказал кто-то одобрительно. – Геройский дед, форсу не теряет…

– Такие-то вот дела, товарищ Коринский, – сказал очкастый. – Я, между прочим, давно был уверен, что вы с нами на одном полозу едете, но чтоб вот так, на одной рогожке спать пришлось, это, знаете…

Он не выдержал, рассмеялся, закашлялся. Аполлон ничего не понимал: почему на одном полозу? На какой рогожке?

– А дорогу к институту проведем все-таки! Ей-богу, проведем! – Захватив в кулак бороденку, очкастый игриво сунул локтем в бок Аполлона. – Сам в камнебойцы пойду, а дорогу проложим!

– Батюшки! – изумился профессор. – Так это вы? Товарищ Абрамов?

– К вашим услугам, товарищ Коринский, – шутливо-церемонно раскланялся предгорсовета. – Очень рад вас здесь видеть… Простите, я хотел сказать, – поспешил пояснить Абрамов, видя недоумение профессора, – хотел сказать, что нет ничего приятней убедиться в том, что не ошибся в человеке. Неловко выразился, простите… Но тут действительно собралось избранное общество, как вы изволили заметить…

– И вы в самом деле думаете, что я… – Аполлон запнулся, подыскивая нужное слово.

– Ну, конечно, – быстро сказал Абрамов. – Иначе зачем бы они вас сюда приволокли? У этих господ нюх слава те господи!

– Но позвольте, позвольте…

Аполлон пристроился на железном листе с золотыми буквами, подмял под себя рогожу; скинул крылатку и, аккуратно свернув, положил в изголовье. В словах Абрамова разумелся явный намек на его, Аполлоново, сочувствие большевикам. Разумелось покушение на его, Аполлонову, независимость от всяких там партийных платформ, политических убеждений и прочих скучных вещей, сковывающих подлинную человеческую свободу. И он приготовился к словесной битве, предвкушая поражение противника и торжество собственной победы

Он давно ждал такого спора.

С того самого апрельского вечера, когда товарищ Лесных огорошил его предложением вступить в партию, Аполлон готовился к спору. Все ждал, что вот зайдет товарищ Лесных, напомнит ему о вечернем разговоре, спросит: «Так как же, Аполлон Алексеич?» – и вот тут-то он ему и выложит… Популярно объяснит, что такое большевики или меньшевики, конституционные демократы или монархисты… Что такое, черт возьми, политика вообще!

А то ходят, как сомнамбулы, по краю пропасти с закрытыми глазами, не отдавая себе отчет в своем недуге, а воображают, что в этом-то их сомнамбулизме и есть нужная человечеству истина!

Товарищ Лесных так почему-то и не пришел, но вот сейчас подвернулся этот.

– Нуте-с, – с драчливым вызовом начал профессор, обращаясь к Абрамову, – вы, милостивый государь, меня, кажется, за большевика принимаете? Я вас правильно понял?

– Ну, что вы, – равнодушно позевнул Абрамов, – какой вы большевик… Вы, сударь, путаник. Шалун.

– То есть как, позвольте?.. – опешил профессор. Такого он никак не ожидал. К нему отнеслись, как к мальчишке, дали понять, что вызова его не принимают, его мнениям значения не придают и спорить с ним, конечно, всерьез не собираются.

Такое опрокидывало все его боевые позиции.

Он хохотнул воинственно, но сам вдруг почувствовал деланность, фальшь этого вроде бы как презрительного, высокомерного «ха-ха». После подобного афронта – какие же споры? Его, видите ли, оценивают с точки зрения всяких там партийных догматов, судят по букве законов, созданных Марксом, этим божеством, фетишем русского большевизма…

Но махать кулаками и лезть в драку именно теперь, именно в подвале, среди насильно согнанных сюда и может быть, даже обреченных людей, было бы просто смешно и нелепо. Аполлон это понимал. С минугу он сопел, подавлял в себе знакомого ему демона, пытался подчинить его разуму. И, подчинив (удивляясь тому, что в первый раз удалось победить собственную стихию) сказал спокойно и серьезно:

– Я, видите ли, товарищ Абрамов, из ваших же слов заключил: на одном полозу… и что недаром-де приволокли сюда… ну и так далее…

– Совершенно верно, – кивнул Абрамов, – на одном полозу. И в том, что взяли не кого-нибудь из ваших ученых коллег, а именно вас, тоже, будьте покойны, у этих стервецов свой бесспорный резон имеется. Вы для них человек далеко не безопасный. Несмотря на все ваше фрондирование и… простите меня, профессор, этакий гимназический анархизм…

– М-м… любопытно, – сказал Аполлон.

– Что именно? – спросил Абрамов.

– Да вот то, что -так прямо и говорите мне про меня.

Абрамов засмеялся.

– Ну, вы, профессор, дитя, ей-богу!

Пришлось опять немножко повозиться со своим демоном, но на этот раз он подчинился без особого сопротивления.

– Да-а… вон что! У вас, товарищ Абрамов, прелюбопытная манера спорить…

– Но погодите, профессор, мы же еще, собственно, и не начинали спора.

– А у меня, знаете ли, пропала всякая охота его начинать!

И Аполлон решительно повалился на свое железное ложе, повернувшись спиной к Абрамову, давая понять что разговор окончен.

Зажмурившись, притворись спящим, он стал думать о себе, о том, что с ним произошло. С той минуты, как его арестовали и повезли сюда в вонючем, оглушительно стреляющем автомобиле, Аполлону как-то и в голову не приходило поразмыслить над своим положением.

Сперва всякая чепуха привязывалась, мелочь. Например, что забыл сказать Стражецкому, чтоб кирпич перетаскал поближе к сторожке; что палка с серебряным рубликом осталась под навесом, как бы не пропала; что, если вдруг Агния приедет, а его нет – она с ума сойдет…

Затем дорожные пустяки отвлекали внимание: дохлая лошадь у железнодорожного переезда, сладковатая вонь мертвого тела; слободские мальчишки, бегущие за автомобилем; поп на паперти и черная пасть распахнутой церковной двери с мигающими в глубине огоньками свечей; старичок расклейщик у афишной тумбы макает квач в ведерко, мажет по лохмотьям старых афиш, что-то собирается налепить, мелькнуло набранное крупно слово «приказ»… Возле гостиницы «Бостон» – какие-то дамы в шляпках, с белыми зонтиками и господа в мундирах различных ведомств… и чуть ли не Гракх Иван Карлыч, выходящий из подъезда гостиницы… Зачем? Что он тут делает? Странно.

Во дворе «Гранд-отеля», куда въехал автомобиль, поразило огромное количество крестьянских возов. Это было похоже на базар, да, в сущности, и было базаром: позднее стало известно, что все мужики вместе со своим нехитрым базарным скарбом – яблоками, глиняными горшками, метлами и даже угольями – были согнаны во двор контрразведки потому, что прошел слух, будто именно среди крестьян, приехавших на базар, скрывается председатель губревкома некто Шумилин. Сгрудились мужики на тесном дворе, галдели, христом-богом просили их благородия, чтоб отпустили ко двору, – «не ближний-де свет добираться-то…» Смирные деревенские коняги стояли, понурясь, – им все равно было, где ни стоять, но стоило въехать во двор автомобилю с его выхлопами и гудками, как поднялось невообразимое: трещали тележные оглобли, рвались постромки, бесились коняги. И это отвлекло мысли Аполлона.

А потом – крутые, осклизлые каменные ступени вниз куда-то, прохладная темнота подвала. Двое военных с кокардами на заломленных фуражках принялись щупать карманы, лапать, обыскивать. Наконец приземистая амбарная дверь… и мрак, и вонь… и шевелящиеся в потемках люди… и глупая перепалка с Абрамовым… Подумать о себе было решительно некогда.

И лишь сейчас, устроившись на гремящем железном листе, подобрав под бока пропыленную углем рогожку, пришел в себя, ощутил ровное течение жизни и впервые задал себе вопрос: так что же все-таки произошло? Зачем он здесь? Кто велел привезти его сюда, в этот темный и грязный угольный подвал?

И почему его заперли на замок?

Почему он лежит в этой вонючей дыре рядом с Абрамовым, председателем городского Совета, большевиком, политическим деятелем, лежит, как бы приравненный к этому человеку, как бы почитаемый сообщником Абрамова в его взглядах, в его политической деятельности.

Непостижимо! А впрочем… впрочем…

– Стоп! – сказал профессор. – Стоп-стоп-стоп…

Он редко размышлял о себе. Никогда не пытался сам с собою обсудить свои поступки, свое поведение, свои симпатии. Единственный раз тогда, ночью, когда война загремела вблизи и стало ясно, что скоро придется решать вопрос: с кем ты? И он тогда же, не колеблясь нимало, ответил: «С нашими, конечно», подразумевая советских. Но какая же это политика, господа? Симпатия, не больше. Или даже, верней сказать, деловые соображения. Да-с, вот именно: деловые соображения.

Он любил свое дело и справлял его, как ему казалось, на совесть. Чего же еще?

Его давняя мечта – опытный завод. С тысяча девятьсот двенадцатого года хлопотал о его строительстве, писал докладные в министерство, выпрашивал денег. Докладные прятались под сукно, денег не давали А вот пришла новая власть, пришли большевики – вопрос о заводе был решен враз, и началось строительство, которому он отдал все свои силы, все знания, все буйство своей природы.

С точки зрения господ большевиков, ну того же, допустим, Абрамова, не получалось ли так, что вот, дескать, до революций, при старом режиме, профессор Коринский был скован, не раскрывал в полную меру свои способности, а вот стала Советская власть – и он раскрыл их. И этим самым доказал свою любовь к новому строю. Свою приверженность большевизму.

Но ведь это же чепуха! Дало бы ему царское правительство денег – так он и при царе построил бы. Это его дело. Оно вне политики, и нечего ему приписывать подвиги, которые он не совершал.

Его воззрения на свое место в жизни, в науке, в домашнем обиходе ничуть не изменились: в тысяча девятьсот девятнадцатом он мыслит так же, как и в девятьсот, допустим, десятом, и ни к кому не желает подлаживаться в своих мыслях, в своих воззрениях Понятия добра и зла, справедливости и бесчестия вечны, он ничего не желает пересматривать. Он идет своей дорогой. Он – сам по себе.

Однако почему после октябрьских дней все сослуживцы отвернулись от него, стали избегать с ним встреч? Лишь после шумной стычки с чекистским следователем пришли, поздравляли, жали руку, как человеку, политически наконец-то ставшему мыслить с ними заодно. Как блудному сыну – так, что ли?

По-ли-ти-чес-ки!

Но он всегда презирал эту самую, черт бы ее побрал, политику!

Впрочем, восторженные поздравители тут же и шарахнулись прочь, стоило только пройти слуху, что на него «заведено дело» в Чека.

Да он и сам, сказать по правде, был уверен, что ареста ему не миновать.

И вдруг вместо чекистов неожиданно является товарищ Лесных, говорит: подавайте заявление!

Денис Денисыч таинственно предупреждает: не лучше ль на время скрыться в Дремово… Там – наши.

Теперь вот – Абрамов: «на одном полозу»…

Черт знает что!

Профессор ничего не понимал. От непривычки думать о себе устал, запутался и незаметно уснул.

Заняли белые город, и улицы провоняли нафталином. Фраки, смокинги, визитки, мундиры, черные, синие, зеленые, ковры, меха, шляпы, купеческие сюртуки и поддевки – вся эта без малого два года пролежавшая в сундуках рухлядь теперь спешно проветривалась, выколачивалась, разглаживалась, опрыскивалась духами и приготавливалась к банкетам, приемам, парадам, молебствиям и прочим обязательным праздничным церемониям, предполагавшим отметить так долго ожидавшееся возвращение к старым порядкам и полное поражение окаянной Совдепии.

К вечеру первого же дня владычества белых генералов на старой торговой площади, на так называемых Красных рядах, была воздвигнута виселица – голенастое зловещее сооружение, не виданное городом со времен царя Алексея Михайловича.

В церквах, словно на пасху, звонили во все колокола; на открытой эстраде городского сада серебряные трубы военного оркестра наяривали бравурный марш «Под двуглавым орлом»; по вечерам с треском и шипением в крутогорских небесах расцветали причудливые розы бенгальских огней. С увешанного коврами балкона арутюновского дворца довольно еще молодой, с длинным, испорченным оспой лицом генерал произносил по бумажке речь. Барыни в шляпках, похожих на цветочные клумбы, пищали «ура», гимназисты кидали вверх форменные фуражки, почтенные господа в вицмундирах и сюртуках потрясали тростями и зонтиками. Верноподданнейший Крутогорск ликовал, праздновал победу, шумел. Одни каменные львы, все еще полосатые, не успевшие вылинять за лето, обиженно молчали.

Город весело гудел, в городе начиналась новая жизнь.

Но что же, собственно, было нового? Да ничего. Наоборот, из всех щелей настырно полезло все слишком привычное, старое, дореволюционное: красно-сине-белые флаги, буква «ять», погоны, аксельбанты, орленые пуговицы чиновничьих мундиров, дамские лорнетки, черт знает откуда взявшиеся полицейские на углах и почти уже позабытое словечко «господа».

В гостинице «Бостон», где обосновалась штаб-квартира его превосходительства, с утра до вечера толклись те, кому предстояло восстанавливать исчезнувший при большевиках старый порядок: денежные тузы, коммерсанты, предприниматели всех рангов и мастей, чиновники, отставленные от своих постов «хамами-большевиками», высшее духовенство и всякий пестрый народишко, норовящий беспроигрышно сыграть «на моменте»…

Все теснились в кричаще-шикарной приемной его превосходительства, все горели желанием сообщить его превосходительству нечто сугубо важное и всемерно полезное высокому делу «спасения обожаемого отечества»…

Знакомые лица мелькали здесь: папенька институтского коменданта колбасник Полуехтов, бог весть откуда вынырнувший табачный фабрикант Филин, рыботорговец Бутусов, профессор Гракх Иван Карлыч, в парадном вицмундире ведомства народного просвещения, при шпаге… Даже толстая мохнатая морда недавно выпущенного из Чека авантюриста-сахаринщика Дидяева – и та промелькнула.

Его превосходительство играл в демократию, принимал всех, но ни с кем особенно не задерживался. Простреливал входящего холодным волчьим взглядом, чуть наклонял длинную набриллиантиненную голову: «Э-э… чем могу-с?» – выслушивал, нетерпеливо дрыгая, выстукивая ногою дробь, и, бросив два-три слова или отдав адъютанту приказание, снова наклонял голову, давая понять, что аудиенция закончена. Так, фабриканту Филину обещал поддержку в восстановлении его бесценной картинной галереи, но поездку в имение «Камлык» посоветовал отложить…

– Пока не стабилизируются новые порядки, – генерал наклонил зеркально блеснувшую голову. – Честь имею, господин Филин…

Ивану Карлычу, явившемуся как депутату от группы профессорско-преподавательского состава института, сказал:

– Весьма, весьма… – и что-то насчет единения всех научных сил во имя крестового похода за возрождение матушки России…

Папенька же Полуехтов как человек дела представил его превосходительству списочек лиц особо неблагонадежных «по их крайней приверженности к большевицкой партии».

Среди двух десятков фамилий значились железнодорожный милиционер Капустин, беспощадно гонявший Полуехтова-старшего с его подозрительными пирожками, и профессор Коринский, человек, будто бы находящийся в близких сношениях с большевистскими заправилами…

Генерал удивленно поднял брови:

– Ах, вот даже как! – и передал списочек адъютанту. – Проследите, голубчик…

Итак, малиновые трезвоны. Парады. Молебствия. Синее погожее небо. Золотые переливы хоругвей. Бум! Бум! – духовая музыка.

– Ур-р-р-а-а!

– Уррра-а благодетелям! – крепко подвыпившие верноподданные.

– Мно-о-га-я ле-е-е-та!.. – луженые глотки дьяконов.

Трехцветные флаги под веселым ветерком. Ковры на балконах.

– У-р-р-р-а-а-а!..

Тосты. Поцелуи.

И залпы летящих в потолок пробок из покрытых паутиной и плесенью бутылок «Мадам Клико» и отечественного «Цимлянского».

Весело, празднично.

Еще бы! В газетке «Телеграф» сообщают:

ПОБЕДОНОСНЫЕ ВОЙСКА ДОБРОВОЛЬЧЕСКОЙ АРМИИ НА ПОДСТУПАХ К МОСКВЕ!

БЕГСТВО МОСКОВСКИХ КОМИССАРОВ!

КРЕСТОВЫЙ ПОХОД СОЮЗНИКОВ ПРОТИВ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ!

УЛИЧНЫЕ БОИ В ПЕТРОГРАДЕ!

НАШИ ДОБЛЕСТНЫЕ ВОЙСКА ЗАНЯЛИ ТАМБОВ!

Но, словно в насмешку над ярким и шумный праздником, на колонне у входа в зал благородного Дворянского собрания – желтоватый листок:

«КРУТОГОРСКАЯ КОММУНА»

Орган Крутогорского губкома РКП (б)

С КРАСНЫХ ФРОНТОВ

Из оперативной сводки

от 13 сентября:

Партизаны освободили в глубоком тылу колчаковцев город Минусинск.

*

Части Советской 1-й армии Туркестанского фронта соединились в районе станции Мугоджарская с туркестанскими войсками.

*

БЕЛЫЕ БАНДЫ, УМЕРЬТЕ ПРЫТЬ!

БИЛИ ВАС. БЬЕМ И БУДЕМ БИТЬ!

Небольшой листок, чуть больше тетрадочного. Шестой день хозяйничали в городе белые, и шесть раз появлялись на стенах домов, на заборах эти желтоватые, написанные от руки листочки. Крохотные, как объявления «сдается квартира». С фиолетовыми кляксами расплывающихся чернил. С уголками, грязными от хлебного мякиша.

Грозным оружием желтеньких листков была правда. Каких-нибудь десять – двенадцать строк из очередной оперативной сводки, боевой лозунг – всегда в стихах, – и летели к чертям и «бегство комиссаров», и победные реляции «нашей славной, доблестной»…

Страшны казались скупые, суховатые строчки сообщений Российского Телеграфного Агентства, но еще страшней было то, что в покоренном городе, где внешне восстановлено все, что представляло собой Россию дореволюционную, царскую, продолжает жить и ежедневно заявляет о себе непокоренная идея коммунизма.

Его превосходительство, крайне возмущенный подобной дерзостью, приказал немедленно ликвидировать «очаг большевистской заразы». Контрразведка из кожи лезла, чтобы найти этот «очаг»; полиция, солдатские патрули сбились с ног, бегая по городу и срывая с заборов и стен листочки «Коммуны»… Но проходили сутки – и город снова пестрел свежими выпусками подпольной газеты…

«Очаг большевистской заразы» состоял из трех человек: редактора Ремизова, литсотрудника Ляндреса и курьера Дегтерева. Редактор находился в восьми верстах от города, на станции Дремово. Литсотрудник Ляндрес, так и не помирившийся с отцом, по-прежнему ютился у Степаныча. Что же касается курьера Дегтерева, то он, как ему и было положено по должности, пребывал всюду.

Это были обыкновенные хорошие люди. Редактор Ремизов, вечно хмурый, суровый, словно боящийся показать людям свою человеческую доброту (а добр и бескорыстен он был удивительно, редкостно), недавно вернулся с Восточного фронта. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав гимнастерки, – достала-таки его под Красноярском колчаковская пуля! – но он быстро научился писать левой. В августе девятнадцатого ЦК направил его в крутогорскую газету. Когда стало очевидным, что город не удержать, губком партии предложил Ремизову организовать выпуск подпольного листка «Народу у тебя маловато, – сказал предгубкома, – ну да что поделаешь, обходись теми, что есть…»

Ремизов обошелся троими. Четвертым напросился старик Степаныч. Главной задачей крохотной газеты было разоблачение белогвардейской лжи, обезвреживание того пропагандистского яда, который в трескучих статьях «Телеграфа», в трезвоне молебствий и блеске военных парадов мог как-то влиять на общее настроение крутогорцев. Противоядие желтых листочков действовало безотказно.

Постукивал телеграфный аппарат на тихой лесной станции Дремово. Сквозь пальцы левой руки бежала, струилась узенькая бумажная лента. Редактор Ремизов записывал важнейшие из фронтовых сводок и вручал листок с записями курьеру Дегтереву Тот засовывал ремизовские каракули (плохо все-таки слушалась левая!) под клеенчатую подкладку околыша фуражки, и вот спустя какие-нибудь полтора-два часа в Крутогорске появлялся отставной старичок полковник, неспешно прогуливающийся по зеленым улицам города. Его встречали то в соборе на очередном торжественном молебствии о ниспослании «христолюбивому воинству» новых блистательных побед, то в городском саду, у ротонды, «на музыке», то в нарядной толпе, среди почтенных котелков и пестрых дамских шляпок, – всюду неизменно сияющего ласковой морщинистой улыбкой, неизменно при трех золотых Георгиях на поношенной, но чистенькой офицерской шинели. Его все скоро признали, привыкли к нему, он сделался неотъемлемой частью белогвардейского городского пейзажа.

Это и был курьер Дегтерев, человек с любопытной биографией. Бывший полковник царской армии, кавалер трех офицерских крестов, он в семнадцатом снял полковничьи погоны, сказал: «Ну, слава богу, рассвело-таки на святой Руси!» – и нанялся на железную дорогу сторожем, охранять пакгаузы товарной станции Крутогорск-Второй. В январе восемнадцатого, пытаясь задержать налетчиков, был тяжело ранен; месяца три существовал между жизнью и смертью, поправился все-таки, но тут же, сразу по выходе из больницы, был арестован и отсидел с неделю в Чека. Он вышел оттуда не только оправданным по всем статьям, но даже имея письменную благодарность «за проявленную смелость при задержании бандитов». Однако пробитое пулей левое легкое раз и навсегда определяло его в инвалиды, да и возраст сказывался: ему под семьдесят подбивало. Надо было искать работу полегче, в тепле. Так он и нашел свое место на скрипучем венском стульчике под часами, в передней редакции «Крутогорской коммуны». Дело было нехитрое: несколько раз в день пройтись куда пошлют, сдать под расписку казенную бумагу, з полдень вскипятить чайник и разнести по комнатам редакции жестяные кружки с мутной обжигающей бурдой.

В редакции скоро привыкли к нему и даже уважали за то, что мужественно перечеркнул свое прошлое и не остался в стороне, как это делали многие, а старался хоть как-то подсобить молодой Республике, принести ей хоть какую-то пользу. Один лишь редактор Ремизов, человек новый, несколько подозрительно поглядывал на курьера-полковника, да уборщица Марья Александровна откровенно презирала старика и тоже с большим недоверием относилась к нему. Не раз под часами, возле печурки, у них такие случались разговоры:

– Чудной ты старик, несамостоятельный. – Марья Александровна вязала бесконечный чулок, поглядывала на Дегтерева из-под очков – Всю жизнь командовал, а теперьчи сам, изволь радоваться, на побегушках… Через почему так?

Дегтерев смущенно улыбалея, пожимал плечами.

– Сроду не поверю, что ты в полковниках служил… Ну, скажи – врешь ведь, а?

– Ей-богу, служил.

– И царя видал?

– Мало сказать – видал. Государь в пятнадцатом, на смотру, после взятия Львова, собственноручно третьего Георгия приколол мне к тужурке. Руку пожал.

– Тебе?!

– Ну, конечно, мне, не тебе же…

Марья Александровна бросала вязать, с минуту обалдело таращилась на старика, затем чесала спицей под платком и снова принималась за работу. «А ну тебя! – плевала с досадой. – Врешь, врешь, а я, дура, ухи развесила…»

Второго сентября Дегтерев один сидел под часами. Марья Александровна еще с неделю назад, как только послышалось отдаленное гудение пушек, взяла расчет и уехала в деревню.

– Скучаете, господин полковник, без своей дамы? – неловко пошутил редактор, проходя утром мимо Дегтерева. Его часто называли господином полковником, он привык, не обижался. Но у редактора это величанье выходило как-то нехорошо.

— Ну, что вы, – сказал, вставая, вытягиваясь по-военному, – есть о ком скучать. Тут скоро, кажется, вообще не до скуки будет…

– То есть? – Редактор остановился.

– Слышите?

За рекой, со стороны шоссе, с утра гремело непрерывно.

– А-а! Вон что… Ваши коллеги напирают.

Покосился хмуро на старика. Посопел, пошел на второй этаж. Сзади, под пиджаком, топорщилась пистолетная кобура.

– Товарищ Ремизов! – окликнул Дегтерев.

– Ну? – Редактор обернулся с площадки, поглядел вниз.

– Я слышал, что редакция, возможно, эвакуируется…

– Допустим, – сказал редактор. – Так что?

– Покорнейше прошу, возьмите меня с собой.

– Боитесь? – усмехнулся редактор. – Опасаетесь, что коллеги за измену вздернут? Такие случаи, говорят, бывали.

– Это вы, извините, чепуху изволили сморозить. – Дегтерев строго поглядел на редактора. – Совсем не в этом дело.

– А в чем же?

– Ну, как вам сказать… – Дегтерев замялся, сконфузился, покраснел даже. – Привык я, знаете ли, к Советской власти. Желаю быть там, где она.

– Подумаем, – редактор занес ногу на следующую ступеньку.

– Извините, – сказал Дегтерев, – еще хочу просить вас об одном одолжении…

– Ну?

– Пожалуйста, не называйте меня господином полковником.

– М-м… Но ведь другие же называют – и ничего?

– Да другие-то ничего, а вот у вас как-то оскорбительно выходит. Словно с шутом разговариваете. А я, товарищ Ремизов, семьдесят лет живу, а шутом никогда не бывал.

Редактор опять помычал: м-м… Снял очки. Неловко, одной рукой, о подол гимнастерки протер стекла.

– Ну-ну, – сказал, близоруко глядя на Дегтерева. – Больше не буду. – И, надев очки, с хорошим добрым человеческим вниманием поглядел на Дегтерева…

Так вот, пока старичок полковник разгуливал по праздничному городу, в деревянном окраинном домишке, прилепившемся на береговой круче, Ляндрес «верстал» газету. Он переписывал на небольшие листочки последнюю фронтовую сводку, присланную редактором, десятистрочную передовую и два-три боевых лозунга своего сочинения, обязательно в стихах.

Затем в сумерки, ближе к ночи, на улицах появлялся другой прогуливающийся старичок с базарной кошелкой, сопровождаемый смешной кудлатой собачонкой. Этот гулял допоздна, выбирая места наиболее пустынные, безлюдные, держась около стен и заборов. Часто останавливался, как бы отдыхая, ворчливо разговаривал со своей собачонкой: «Ну, чего… чего скачешь как оглашенная… Вот отстанешь, гляди, ужо собашник поймает, шкурку обдерет… Экая, право, шалопутная…»

А утром на стенах домов, на афишных тумбах, на заборах нахально таращились желтенькие листочки.

И темнели безоблачные белогвардейские небеса, где реял малиновый звон церковных колоколов и банкетных бокалов. И бешенством искажалось изрытое оспой, длинное, волчье лицо его превосходительства…

Профессор проснулся внезапно, как от толчка.

Под грязным сводчатым потолком скучно тлела пыльная двадцатисвечовая лампочка. Ее жалкие красноватые нити испуганно дрожали, то почти совсем померкая, то разгораясь вполсилы.

Люди спали беспокойно, охая, ворочаясь на холодном цементном полу. Закутавшись с головой рогожными лохмотьями, хрипло дышал, постанывал Степачыч. Милиционер бормотал во сне: «Катя! Катюшка…» Во дворе, возле отдушины, тоненько, жалобно скулила собачонка.

Гм… Интересно, который час?

Аполлон привычно сунул руку в карман, за часами, – карман был пуст. Обшарил все, поискал глазами по полу, возле логова – никаких следов. Украли? Не, может быть, не та публика. Ах, значит, те, что обыскивали у входа, на лестнице, двое в залихватских фуражках с кокардами… Ничего себе для начала. Армия-освободительница! Га! Пока что освободила от часов. А дальше? Посмотрим, посмотрим…

Все-таки сколько же сейчас может быть времени?

«А что мне время? – подумал Аполлон. – Не все ли равно – двенадцать ли, два или пять? С нынешнего дня я арестант, казенный человек, своему времени не хозяин… «От тюрьмы да от сумы»… Вполне житейская мудрая поговорочка.

Посадили, значит. Ничего удивительного, со всяким может случиться, пока существуют партии, правительства…»

За свою почти пятидесятилетнюю жизнь ему ни разу не довелось побывать за решеткой. Тюрьму лишь понаслышке знает, из книжек – «Граф Монте-Кристо» и прочее: сводчатые потолки, каменные ступени подземелья, чугунное кольцо, ржавая цепь… еще что? Ах да – крысы, солома вместо постели, таинственные надписи, нацарапанные на стене, мерные шаги часового…

Здесь кольца нет, крыс – тоже. Пока. А вот соломки не мешало бы подбросить… Эта угольная пылища!

Таинственные надписи… гм…

Над самой головой, возле отдушины, что-то и в самом деле нацарапано. Ну-ка, ну-ка, любопытно… Приподнялся и разглядел: «32 пу 14 фу». Только-то и всего?

A собачонка скулила, скулила…

Хорошо все-таки, что Агния в деревне. Вот бы переживала! А Ритка? Ну, Ритка, Ляндрес – это народ особый. Новый. Новейший даже. В их глазах он, профессор, конечно, вырос бы сразу голов на десять. Еще бы: арестован белыми, следовательно…

А что – следовательно? В том-то и дело, что ровным счетом ничего-с.

– Ни-че-го-с!

Он, видимо забывшись, это вслух произнес, потому что товарищ Абрамов, лежавший рядом, зашевелился, поднял голову.

– Спать надо, – сказал. – Черт его знает что нас завтра ждет… Спать!

Укрылся пиджаком и глухо, точно из погреба, пробормотал:

– Сил набираться…

Опять заплакала собачонка, опять заскулила. «У, пропасти на тебя нету!» – злым, сонным голосом сказал кто-то на дворе. Затем негромко, сухо щелкнул выстрел. Плач оборвался, собака замолчала, словно подавилась.

Новые звуки стали доноситься со двора: ведром загремели, лошадь заржала, два голоса родным матерком перекинулись, засмеялись. «Наверно, дело к рассвету, – сообразил Аполлон, – лошадей пошли поить…»

Итак, Ритка, Ляндрес. Новые люди. Но почему она не пишет до сих пор? Пора бы. Впрочем, это, очевидно, не так просто – фронт, война. Почта, конечно, сейчас работает с перебоями, это естественно.

А Ляндрес? Где он сейчас? Сотрудник большевистской газеты, еврей… Вот уж ему-то никак нельзя попадать в лапы белой сволочи…

Чудной малый! Поэт. Как это он тогда читал: «Ночей топоры остры…» Непонятно. Но, кажется, в его топорах больше смысла, чем в Агнешкином «пламенном снеге»… «Он был черный и пламенный снег»! Га-га-га!

Товарищ Абрамов опять заворочался.

– Ну и неугомонный же вы человек! – прогудел как из погреба. – Спать, спать!

– Виноват, – сказал Аполлон и послушно улегся на свое громыхающее ложе.

В оконце засинел рассвет.

А Ляндрес бежал, задыхался, хрипел. Понимал, что еще минута-другая – и не выдержит, упадет. За ним гнались. В ночной тишине гулко бухали тяжелые солдатские сапоги. Дважды стреляли – по нему или в воздух? Вернее всего, по нему. И это еще придало силы, в нормальных условиях он черта с два сумел бы так бежать.

Бег начинался от угла Пролетарской и Карла Маркса. Именно здесь, к надтреснутому стеклу витрины кондитерской Мулермана, он прилепил листок «Крутогорской коммуны». Именно здесь, совсем недавно, за два-три дня до Ритиного отъезда, она вдруг сказала:

– Ах, Фимушка, никого нет на свете лучше тебя…

И, вздохнув прерывисто, как после долгого плача, поцеловала.

Вселенная со всеми своими звездными мирами вмиг перевернулась и исчезла, как исчезает в тире со стенда метко сбитая мишень.

Оглушенный и ослепленный, безмерно счастливый, стоял он, прислонясь к мулермановой витрине. А когда звездное небо стало на прежнее место, ее уже не было Только дробный стук каблучков раздавался во тьме, замирая.

На другой день он кинулся в военкомат, умоляя включить его в список вместе с теми комсомольцами которых отправляли на фронт. Ему отказали. И он целых два дня не мог решиться разыскать Риту, боялся, что та ночь и поцелуй у витрины – все это было во сне, что, встретясь с Маргаритой, очнется, и окажется: ничего не было.

И открыл ей это лишь на вокзале, на проводах, когда рычали оркестры и в четыреста глоток гремела комсомольская песня.

– Милый ты мой дурачок, – сказала Рита. – А я так ждала тебя… так ждала!

Обычно с расклейкой газеты отправлялся Степаныч, но вчера он ушел и не вернулся. Собачка Троля прибежала на рассвете, жалобно, тревожно повизгивала, слезящимися глазами упрашивала идти куда-то, очевидно туда, где сейчас находился Степаныч.

Позднее пришел Дегтерев, сказал, что видел собачку возле «Гранд-отеля». Лежала у ворот, верно дожидалась хозяина, как, бывало, в дни получки дожидалась у порога какой-нибудь пивнушки.

– Дело ясное, – сказал Дегтерев. – Попался наш Степаныч. Ну что ж тут раздумывать, Ефим Абрамыч, готовьте листки. Вечерком пойду прогуляюсь по городу.

– Как?! Вы?

– А разумеется, я.

– Нет, – сказал Ляндрес, – это несправедливо. Этого я не могу допустить. Вы и так каждый день по шестнадцать верст делаете, ночью-то хоть отдохните.

– Но кому-то же ведь надо идти, – возразил Дегтерев.

– Я пойду.

– Ну нет, вам-то уж никак нельзя, если попадетесь…

– А вас что, четвертым крестом наградят? – засмеялся Ляндрес. – Никаких разговоров, слышите, господин полковник?

Он вышел поздно, за полночь, близко к рассвету. Тихо, безлюдно было в городе. Ляндрес шел, мягко, неслышно ступая войлочными туфлями. «Весна, Революция, Рита…» Длинными волнами переливалась торжественная и прекрасная музыка ночной тишины… И звездное небо было точно такое, как тогда, у витрины кондитерской Мулермана… И именно здесь, к надтреснутому стеклу, хлебным мякишем прилепил Ляндрес первый газетный листок.

В этот момент из-за угла, с Пролетарской, вышли трое патрульных.

И начался бег.

Всю ночь не спал Денис Денисыч, сидел у постели умирающей. В ее сухоньком теле еще теплилась жизнь, еще шевелились, силились что-то сказать синеватые, бескровные губы, вздрагивали, чуть приподнимались веки. Но костлявые пальцы рук все холодели, все холодели, и это с ужасом и тоской чувствовал Денис Денисыч, гладя их, пытаясь их согреть.

Раза два она вдруг еле слышно, невнятно позвала:

– Де… ня…

Но ничего сказать не смогла, лишь шевелила губами.

– Я тут, с тобой, – шептал Денис Денисыч. – Милая моя, родная старушка…

Перед рассветом она успокоилась. Денис Денисыч испугался – не умерла ли? Нет, заснула: едва заметно, но дышит, на виске медленно, слабо бьется голубоватый живчик. Неужели конец? Для него, одинокого, беспомощного в житейских делах, она была все – ласковая мать, заботливая нянька, милый друг, тепло родимого дома, душевный покой.

Как же ему теперь, без нее-то?

Распахнул окно. И тотчас как-то особенно резко рядом хлопнули два выстрела. Вспугнутые галки загалдели над колокольней. Денис Денисыч выглянул на улицу. От угла, прижимая к груди какой-то сверток, бежал человек, изнемогая, почти падая. Поравнявшись с открытым окном, протянул руки, отчаянно, безмолвно прося о помощи. Не рассуждая, так ли, разумно ли он поступает, ни секунды не теряя на сомнения, Денис Денисыч поймал эти руки, втащил человека в комнату, тотчас прикрыл обе створки окна и задернул занавески. Человек, хрипя, повалился на пол, уронил сверток. Знакомые всему городу желтенькие листочки рассыпались по ковру.

На улице тяжко прогрохотали подкованные сапоги.

Утром Денис Денисыч встретился у водопроводной колонки с домохозяином Пыжовым.

– Слыхали, Денис Денисыч, – приподымая картуз, сказал Пыжов, – какая ночью на улице баталия была?

– Что ж удивительного, – небрежно ответил Легеня. – Нынче везде стреляют.

Вода сочилась из крана по капельке. У колонки выстраивалась очередь.

– Это да, – согласился Пыжов, – это верно… Ну, что, плоха старушка-то ваша?

Денис Денисыч промолчал. Ему не до пустопорожних разговоров было. Тем более с Пыжовым.

– Ну, бог даст, развяжет руки-то, – занудливо продолжал Пыжов. – На что вам тогда три комнаты? Я Тут недалечко квартерку вам приискал… Ах, красота!

– Слушайте, – раздраженно сказал Денис Денисыч, – я вам десять раз говорил, что никуда не уйду. Неужели трудно понять? Всю жизнь прожил тут, в этом доме, а теперь почему-то вдруг должен уйти… Странный вы человек, ей-богу. Да и закон на моей стороне.

– Это смотря какой закон, – проскрипел Пыжов. – Вчерась был один закон, нонче – другой…

Денис Денисыч набрал воды и ушел. Пыжов подставил свое ведро. Вода потекла ниточкой, потом и вовсе перестала.

– Тьфу, черт! – плюнул Пыжов. – Вот анафема…

– Власть новая, – сказал церковный сторож, старичок в гимназическом картузе, – а вода все равно, как при красных, – кап-кап… Чисто по карточкам!

В кране зашипело, забулькало.

– Ничего, – вздохнул старичок, – пойдет… А стреляли действительно. Возле самой караулки раза два пальнули.

– Патруль, – сказала толстая баба. – У нас ихний офицер стоит, давеча сказывал, будто ловили какого-то… ну, из энтих, какие листовки на забры́ лепят…

– Елегальную литературу, – пояснил старичок. – Что ж, поймали ай нет?

– Да пес его знает, они разве скажут…

«Так, так, – размышлял Пыжов, – нелегальная литература… Так-так-так… Ну, что ж, уважаемый Денис Денисыч, в Чека не выгорело, так может, бог даст, тут клюнет…»

Его осенило.

Придя домой, заперся на все задвижки; из большой конторской книги «Контокоррентные счета» (подобрал на мостовой, когда третьего дня новые хозяева банк шуровали) вырвал чистый лист и быстро, без помарок (дело привычное!), старательно выводя, как школьную пропись, сочинил следующее:

«Его высокопревосходительству господину генералу

Командующему Доблестной армией.

Я, нижеподписавшийся, Пыжов Митрофан Лаврентьев, честь имею донести Вашему Превосходительству как хозяин дома № 15 по Сапожному переулку по случаю неблагонадежности жильца Легени Д. Д., поскольку вышепоименованный Легеня Д. Д. заподозрен мною в хранении нелегальной литературы как-то…»

Он насторожился. Ему послышался чей-то незнакомый голос за стеной. Приник ухом к обоям – да, действительно, Денис Денисыч с кем-то разговаривал, и голос того, другого, что-то баском жужжал невнятно.

– Так-так, – пробормотал Пыжов вдохновенно. – Давай и его сюда, голубчика…

«… как-то газеты и книги…»

Вспомнил, что старых газет и книг у Легени было множество – три шкафа, небось пока разберутся…

«…газеты и книги разного содержания недозволенные. А также неизвестные люди ночующие подозрительные…»

Еще вспомнил дерзкое лицо Дениса Денисыча, когда возле колонки кричал давеча: «закон-де на моей стороне!» Ишь ты – закон… И приписал:

«Сам же Легеня Д. Д. состоит в родстве с известным советским комиссаром Луначарским, но скрывает. О чем всеподданнейше доношу.

К сему домохозяин Пыжов М. Л.

1919 года 16 сент.».

Затем надел парадный сюртук, плисовый картуз и, солидно постукивая тростью, отправился в генеральскую штаб-квартиру.

– Вот-с, ваше-ство, – сказал, вручая генералу сложенный вчетверо лист, – как будучи по гроб жизни предан присяге его императорскому величеству, в бозе почившему государю-императору… почел за долг и первейшую обязанность…

– Что-о тако-о-ое?! – вспыхнул его превосходительство, пробежав глазами пыжовскую бумагу. – Ваш квартирант связан с московскими комиссарами?! Да где же вы, сударь, до сих-то пор были?.. Где, я вас спрашиваю!

– Робел-с, ваше-ство, – пролепетал Пыжов. – Каюсь, робел-с…

Денис Денисыч возился на кухне с самоваром.

Только сейчас представил он себе всю опасность своего положения. Куда, конечно, было бы благоразумнее, увидев бегущего Ляндреса, захлопнуть окно, сделать вид, что ничего не заметил – ни выстрелов, ни смертельного страха на лице у задыхающегося, хрипящего человека. И потом лицемерно оправдывать себя тем, что не понял, почему бежал он, – что ж такое, мало ли что понадобилось, вот и бежит, в аптеку или куда там…

Нет, так поступить, то есть стать соучастником чьего-то преступления, может быть, даже убийства, он не мог. Значит, нечего и толковать об этом. Разумнее спокойно поразмыслить, как поступать дальше.

Что за листочки были у Ляндреса, Денис Денисыч догадался сразу. Кто о них не знал? И уж, конечно, знали те, что гнались и стреляли. Значит… Значит, надо быть готовым к самому худшему, потому что и Ляндреса и его листки будут искать именно здесь, в квартале, где он словно сквозь землю провалился.

Мимо окна проковылял хозяин. Вспомнился неприятный разговор у колонки. «Вот ведь как настойчиво выживает с квартиры, – подумал Денис Денисыч. – И чем я ему не угодил?..»

Самовар вскипел, забулькал с присвистом.

– Ну-с, молодой человек, давайте чай пить, – доставая чашки, сказал Денис Денисыч.

Обессилевший, осунувшийся Ляндрес сидел на диване, бормоча:

– Какой идиот… Какой кретин!

Он нервничал, места себе не находил: мейн гот, так провалиться!

Сразу же, как только за окном прогрохотали сапоги преследователей и улица снова задремала в рассветной розоватой тишине, он порывался идти продолжать расклейку.

– Чистое безумие, – сказал Денис Денисыч. – Они, без сомнения, рыщут где-то здесь. Понимают, что не свят дух, не растворились же вы, в самом деле, в воздухе…

– Ка-а-кой кретин! Ка-а-кой идиот! – заклинал Ляндрес, с остервенением колотя кулаком по вихрастой голове.

– Да бросьте вы! – строго прикрикнул Денис Денисыч. – Что за истерика? Стыдно! Подумаем-ка лучше, как дальше действовать…

– Но вы понимаете, я должен… должен!

– Что ж, так вот и пойдете среди бела дня?

– Но что же делать? Что? Что?

– Думаю, что придется уничтожить эти ваши листочки.

– Ка-а-к?! То есть как уничтожить?

– Да так. Сжечь, пожалуй, самое верное.

– Ни за что! Вот подожду до ночи, пойду и расклею. Ведь скоро новый матерьял принесут… Поймите!

– Ну, так давайте хоть спрячем куда-нибудь. Ведь каждую минуту могут зайти посторонние – домохозяин, священник… Да не исключено, что вот-вот и с обыском нагрянут.

– Ах, обыск… Да, конечно. А священник? Что за священник?

– К старушке. Просила вчера, я позвал.

Денис Денисыч осторожно, на цыпочках подошел к постели. Дыхание по-прежнему почти не слышалось, лишь живчик на виске.

– Послушайте, – громко прошептал Ляндрес. – У меня идея…

Ои неслышно в своих войлочных туфлях подкрался к постели умирающей, прижимая к груди пачку листков. Денис Денисыч приложил палец к губам: тише…

– Под матрас… а? Даже если обыскивать будут, не догадаются, умирает ведь… Да, может, еще и побоятся, мы скажем – тиф…

– Де… ня… – невнятно, чуть слышно произнесла старушка.

– Тсс… Что, милая? Что?

– Спит, – сказал Ляндрес. – Это она во сне.

Старушка вздохнула глубоко, спокойно.

Денис Денисыч стоял, не шевелясь, слушал.

Ти-ши-на…

И вдруг ненатурально звонкий, четкий, как в деревянные ложки за кулисами театра, раздался перестук конских копыт под окнами. Денис Денисыч украдкой глянул сквозь щель в занавеске. В ответ на испуганно-вопросительный взгляд Ляндреса кивнул:

– Они… Давайте-ка чай пить, – сказал спокойно. – Слушайте внимательно: вы пришли ко мне как к музейному работнику, предлагаете купить вот это… Ваша цена – сто николаевскими, я даю тысячу керенками… Мы торгуемся – поняли?

Он сунул в руки изумленному Ляндресу крохотную бронзовую фигурку раскоряченного Будды. И только успел разлить по чашкам жиденький чай, как сильно, требовательно загрохотали в дверь.

– Пейте же чай! – сердито шепнул. – Спокойно… Сто николаевскими, тысячу керенками…

И пошел не спеша открывать дверь.

Товарища Абрамова увели с утра.

– Ну, прощайте, профессор, – сказал, пожимая руку Аполлона, – увидимся ли – кто знает… У этих их благородий суд скорый, легки на руку, прохвосты… Прощай, Степаныч! – наклонился над рогожами. – Намучили старика, как бы не…

– Айда, айда! – тронул за плечо, заторопил конвойный. – Не наговорились…

– А ну без рук, дядя! – строго сверкнул очками Абрамов. – Мне торопиться некуда.

И пошел – прямой, спокойный, полный внутреннего достоинства, засунув руки в карманы перепачканного угольной пылью пиджака.

– Навряд вернется, – покачал головой Аполлонов сосед в милицейской шинели. – А старичок действительно как бы не тово… И собачонка его, почитай, всю ночь скулила… Не к смерти ли?

– Чья собачонка? – спросил Аполлон.

– Да чья – Степанычева. Старичка, значит, этого нашего. Ведь это ж подумать – до чего животная преданная!

Принесли ведро с кипятком, хлеб.

– Ешь, ребяты, наедай шею на казенных харчах! – пошутил солдат-охранник, только что заступивший на дежурство. Большой, широколицый, с какой-то чудно́й, разноцветной, пегой бородой, он стоял в дверях, с добродушной улыбкой причмокивал сочувственно губами, словно говорил: «Эх, жалко мне вас, мужики, да что ж делать, начальство велит…»

– Слышь, дядя, а из чего ж пить-то? – послышались голоса. Кипяток принесли впервые за три дня, ни кружек, ни иной посуды ни у кого не было.

– Чего-нито сообразим, – замыкая дверь, сказал охранник.

Вскоре он появился с охапкой пустых консервных банок, с грохотом вывалил их на пол.

– Оно бы и не положено, – сказал, – так ведь тоже крест носим, не турки какие…

С жадностью хлебали мутную, противно пахнущую жестью и вонючими консервами, успевшую уже остыть, теплую водицу.

– Эй, Капустин! – крикнул милиционеру вчерашний весельчак, так лихо собиравшийся на тот свет без пересадки. – Толкани деда-то, Капустин! А то ведь все ведро так и расхлебаем…

– Степаныч! – позвал милиционер. – А Степаныч! Вставай, горяченького попить принесли…

Молчал Степаныч, не откликался.

– Да жив ли? – робко сказал кто-то.

И сразу все притихли. Капустин приподнял край черной рогожи. На него глянули широко открытые, стеклянные, немигающие глаза старика.

Дениса Денисыча допрашивал щеголеватый, остро, неприятно пахнущий цветочным одеколоном полковник. Не первой молодости, но старательно молодящийся, он заметно позировал; в жестах, в манере откидывать со лба наполеоновскую прядку волос, в выпячивании подбородка – во всем чувствовалось любование собой, игра, что-то ненастоящее, фальшивое. «Где я его видел?» – силился вспомнить Денис Денисыч. Он рассеянно слушал полковника, односложно, невпопад отвечая на его вопросы. С ужасом и болью думал об умирающей, брошенной всеми… «Господи, и глаза закрыть некому… Проснется, позовет: «Деня!» – и никто не ответит, никто не подойдет. Боже ты мой, как же все нелепо сложилось!»

– И вот вы, русский дворянин… – выпячивая подбородок, скучно тянул офицер. – В час, когда гибнет отечество…

«Правда, когда уводили, встретился Пыжов, обещался заглядывать к старушке… Ах да что Пыжов! Он, конечно, рад без памяти, что наконец отделался от меня… Может быть, он-то и донес? Да нет, где же – улица была совершенно пуста, он ничего не мог увидеть…»

– Человек культурный, образованный, – откидывая прядку со лба, зудел полковник, – вы связались с этим жидовским отребьем…

«О чем это он? Какое отребье? А-а, Ляндрес… Но почему же – отребье? Тот штабс-капитанишка, что обыскивал давеча, – вот это действительно отребье… Мелкий воришка, как он рассовывал по карманам медальоны, камеи… Золотой брегет, старинные дедовские часы…»

– Итак, господин Легеня, надеюсь, вы поняли всю двусмысленную опасность вашего положения…

Полковник лизнул испачканный лиловыми чернилами палец, потер его бумажкой.

«Опасность положения? Да, конечно… Ах да пустяки это все! Там человек умирает – старый, одинокий, вот что ужасно!»

– Да, да, – сказал, – это ужасно…

– А, вот видите! – весело воскликнул полковник. – Давно бы так. Однако вам стоит только назвать адрес этой большевистской кухни…

– Простите… о чем вы?

– О подпольной редакции, разумеется. Где она?

– Не знаю, – сказал Денис Денисыч. – Откуда мне знать? Я никакого отношения к ней не имею.

– Свежо предание, – усмехнулся полковник. – Вы, может быть, станете отрицать и свои родственные связи?

– Какие связи? – Денис Денисыч тут уж действительно ничего не понимал. – Какие связи? У меня никого нет, один как перст.

– А в Москве?

– Тетка какая-то двоюродная, если еще жива. Но я ее даже в лицо не знаю.

– М-м… Тетка, говорите?

Постучал карандашиком по столу. Щелкнул портсигаром, закурил.

– А товарищу Луначарскому кем изволите доводиться?

– Что-о-о?! – Денис Денисыч даже подскочил на стуле.

– Спокойно, спокойно, – сказал полковник. – Итак?

– Какой вздор! Это дурацкий бред какой-то!

– И это, значит, отрицаете?

– Конечно, что за глупости!

– Полегче на поворотах, – нахмурился полковник. – Ну, что ж, – вздохнул с притворным сожалением, – имейте в виду, сейчас вы имели дело с интеллигентным человеком, но, увы, не оценили этого. К глубокому прискорбию, поверьте, вынужден познакомить вас со своим помощником…

Он тряхнул крошечным серебряным колокольчиком.

– Поручика Рябых, – коротко приказал вошедшему солдату.

Перебирая на столе какие-то бумажки, нет-нет да и посматривал на Легеню.

«Где же, где я его видел? – напряженно вспоминал Денис Денисыч. – Этот наполеоновский чубчик… этот подбородок…».

– С профессором Коринским, простите, не знакомы?

«Ах, вон что!»

Денис Денисыч вспомнил наконец, как ранней весной зашел к Аполлону взять у него тетрадь с начальными главами своей повести и как профессорша представила его какому-то неопрятному, заросшему субъекту, сказала томно: «Кузен… поэт, артист, проездом из Питера…»

Совершенно верно: этот чубчик, этот гвардейский говорок… Ну, конечно!

Но как ответить? Дело так ведь вдруг обернулось, что лучше, пожалуй, скрыть. Не повредить бы Аполлону Алексеичу.

– Нет, – сказал твердо. – Не имею чести.

Полковник гмыкнул неопределенно, посмотрел на лиловый палец, поморщился, хотел, кажется, еще что-то сказать, но тут появился поручик Рябых, литой чугунный коротышка, и, поймав взгляд полковника, равнодушно буркнул Денису Денисычу:

– Попрошу.

…К вечеру Легеню отвели в подвал «Гранд-отеля» и заперли в тесный закуток, в какую-то каменную, совершенно темную, узкую щель. Он был так избит, что уже и тела своего почти не чувствовал. Правый глаз сверлила, жгла невыносимая боль, пульсирующими ударами стучала в висок. И липкая густая кровь сочилась по щеке, никак не могла остановиться.

Денис Денисыч рухнул на пол, едва только, взвизгнув ржавыми петлями, захлопнулась тяжелая дверь.

И то появлялась, страшно гримасничая, то в мутном тумане исчезала голая бритая голова чугунного поручика. Он не кричал, допрашивая, он даже ни разу не повысил голоса, но сколько злобы, сколько нечеловеческой, фантастической злобы и ненависти вкладывал он в свои удары…

А бил поручик Рябых кавалерийским стеком.

В другой такой же тесной каменной щели лежал Ляндрес.

Его кинули сюда замертво. Он долго не приходил в сознание, и сколько раз в течение ночи часовой ни подкрадывался к двери, сколько ни прислушивался, в щели была тишина. Лишь близко к рассвету послышалось какое-то странное отрывистое бормотание.

– Сто николаевскими… тысячу керенками… Сто николаевскими! Что ж это вы, ваше благородие… ай, как некрасиво! Тиф! Тиф, ваше благородие! Вы же заразитесь, ну…

Он как-то чудно выговаривал: што николаевшкими, жаражитесь. Часовой послушал-послушал и не то сказал, не то подумал:

– Вышибли из малого мозги-то. Спятил, стал быть.

Нет, Ляндрес не спятил. Он просто почувствовал, что еще не умер, что жив. Но та жизнь, в которой он сейчас жил, была темная жизнь сна, кошмарного бега, а настоящая, светлая, вон вдалеке сияла звездочкой, тонким лучиком, но где-то так далеко, что казалась недосягаемой. Ах, вот если б он сумел добежать до нее, тогда кончился бы сон и началась новая, блистательная жизнь… А пока он должен бежать… бежать… за ним гнались.

– Сто николаевскими! Тысячу керенками! – как заклинание выкликивал. Хрипел. Задыхался. Падал, но все-таки – бежал. И звездочка все ближе, ближе становилась… И вот, наконец… – Рита!!

Она, она! Курточка не стягивается на груди, из-под шапочки волосы выбились, прилипли ко лбу…

– Фимушка, милый… ах, дурачок!

Сознание возвращалось волнами – набежит и откатится, набежит и откатится.

Но, слава богу, все время она была тут, возле.

– Фимушка…

Поддерживала его своими сильными руками, не давала упасть. Шептала: «Прямее, прямее стой! Голову держи высоко… Еще выше! Вот так…»

Но это – потом. А сперва он был жалок и беспомощен, растерянно косноязычил:

– Вот… предложить зашел… как музейному работнику… Вещица – Будда называется. Прошу сто николаевскими, на тысячу керенками не согласен. Вот они тысячу дают. Нет, позвольте, что же это за цена?..

Черноватый, юркий, похожий на хорька офицер удивился:

– Сто николаевскими? За такую безделку?

И сунул Будду в карман необъятных галифе. Затем во время обыска, бессовестный, Денис Денисычевы золотые часики туда же спровадил. Тут-то Ефима и понесло:

– Что же это вы, ваше благородие… Ай как некрасиво!

– Что-с? – Офицер оскалил мелкие зубки (хорек, чистый хорек! У него и голосишко был хориный – писк). – А ну-ка, Замотайлов, подыми старуху!

– Господин штабс-капитан, будьте же человеком! – крикнул Денис Денисыч. И столько боли и слез было в этом крике, что даже равнодушный казенный человек, солдат, и тот вздрогнул, остановился.

– Ну? – злобно пискнул хорек. – Замотайлов!

Солдат дернулся, словно лошадь от кнута.

– Имейте в виду, – сказал Ляндрес звонко, как глухому, – имейте в виду, господин офицер, у нее тиф, можете заразиться!

Офицер засмеялся:

– За-газить-ся!

Решительно шагнул к кровати, потянул матрас. И с легким осенним шелестом посыпались желтенькие листочки…

Волна откатилась с замирающим шумом. Мрак. Чернота. Жизнь ли, смерть ли – кто знает. Где-то читал, что когда тело человека уже мертво, какое-то время мозг продолжает работать. Так, может быть, Ефим Ляндрес умер? То есть тело гражданина Ляндреса Ефима Абрамовича? А мозг еще жив, рассуждает: смерть, жизнь, Рита…

Рита!!

Слава богу! Раз она здесь, значит – жизнь!

С ликующим шумом накатывалась крутая волна.

– Ска-а-а-жешь! – базарно орал толсторожий, в расстегнутом английском френче. – Ты мне, жидовская морда, все скажешь!

Красным тугим кулаком, на котором белели косточки пальцев (январь, март, май, июль, а август – на другом кулаке); бил в лицо, стараясь попасть в глаза, в нос, в зубы. Каждый удар валил с ног. Лепной потолок, окно, стол, дощатый больничный топчан и широкие доски пола перемещались, прыгали вверх-вниз, вверх-вниз…

– Все-о-о скажешь!

Скинул френч, засучил рукава бязевой рубахи. Руки толстые, безволосые, белые, испещренные грязноватыми веснушками. На левой – золотой браслет с цепочкой.

Порылся в ящике стола, вынул бритву. Ох, что-то страшное будет… Холодеют ноги, все внутренности оборвались, упали в самый низ живота.

– Тебе, тварь пархатая, раввин обрезание делал, – голос истязателя становится добродушно-издевательским. – Так это ж базарная работа! А вот сейчас есаул Дробязко так тебе сделает… не как-нибудь – звездочкой… Эй!

Входят двое. В клеенчатых передниках почему-то, как мясники.

– Вали его, ребята!

Корявые неструганые доски топчана больно царапают обнаженное тело. Руки заломлены. Ноги давит пяти-пудовая туша. Есаул Дробязко играет бритвой.

– В последний раз спрашиваю: скажешь?

– Подождите! – отчаянно кричит Ляндрес.

– Ну?

Рита! Рита! Ты здесь, ты видишь… Мне стыдно, Рита! Не смотри… Скажи только – что, что делать?

– Плюнь этой скотине в рожу! – слышится голос, тихий, гневный, с неповторимой хрипотцой. – Плюнь…

– Ну-у? – Лицо есаула низко наклоняется над несчастным Ляндресом.

И тот, собрав остатки сил, плюет.

Тьма. Тьма. Тьма.

Страшная, режущая боль кровоточащей раны.

Но раз боль, значит, и тело не умерло.

Значит…

Спасибо тебе, любимая, что пришла и сказала. Если б не ты, я выдал бы Дегтерева. «Подождите!» – крикнул для того, чтобы выдать.

А теперь – хорошо.

И пусть я, жалкий, весь в крови, валяюсь здесь во тьме и завтра (а может, сегодня? Кто знает, день ли, ночь ли сейчас) меня казнят, – мне хорошо…

Отвернись, Ритка, не гляди… Я ужасен. Я понимаю.

– Ты красивый, – сказала Рита. – Ты самый красивый, Фимушка! Лучше тебя никого нет…

И растаяла, растворилась облачком, словно что-то ее спугнуло.

Ах, вот что…

Задвижка гремит. Тусклая полоска дневного света врывается в открытую дверь.

– Живой? – удивленно сказал солдат с пегой бородой. – И ходить могешь?

От солдата дивно пахло хлебом, табаком и свежестью осеннего утра.

– На…ерно… огу… – невнятно, сквозь разбитые, опухшие губы сказал Ляндрес.

– Ох? – сомневаясь, качнул головой солдат. – Навряд…

– За…исс трепа…сса не лю…ит…

Рывком поднялся, вскрикнул от боли, но, ухватившись за плечо солдата, устоял.

– Нет, ты гляди на него! – восхищенно сказал солдат. – Живуч! Ну, айда, господин комиссар…

Какое было утро!

Розовое, голубое, зеленоватое, с перламутровыми перышками легчайших облачков. С далеким заливистым ржанием лошади. Со звонким дребезгом прокатившей по улице пролётки.

Серебристо-белый иней сентябрьского заморозка украшал скучные крыши домов и сараев.

Шестеро всадников на грациозно пританцовывающих лошадях вот-вот, казалось, затопчут двух пеших, – так, окружая, теснили их крутыми лоснящимися лошадиными боками. Запряженная парой костлявых коняг, поодаль виднелась зеленая фурманка, в которой лежало что-то накрытое грязной рогожей.

Коротко поздоровались.

– Товарищ Ляндрес…

– Товарищ Абрамов!

– Денис Денисыч…

От утренней морозной свежести дрожь пробирала. Главным образом, конечно, от утренней свежести. Но ведь еще и близость смерти… Страшила, как не страшить. И тут, во дворе «Гранд-отеля», никто из троих этого не скрывал.

– Берегите силы, товарищи, – негромко сказал Абрамов. – Тут нас никто не видит, а там… вот там нам дрожать никак нельзя. Эх, жалко, что…

– Прекратить разговоры! – раздраженно крикнул рябой офицер в белой бурке, наезжая конем на обреченных. Ему, видно, нездоровилось, судя по синеватой бледности изуродованного лица и воспаленным белкам сумасшедших глаз.

– …жалко, что не увидим красоту будущего времени, – договорил Абрамов.

– Фразеры! – бешено, ненавистно выкатил рябой красноватые глаза. – Где четвертый?

Он круто обернулся к опрятному старичку в мешковато сидевшей на нем офицерской шинели, который неизвестно откуда появился на дворе и засовывал в синюю папку какие-то бумаги.

– Четвертый где?

Старичок что-то ответил, указав на фурманку. Рябой брезгливо поморщился, вполголоса пустил матерком.

– Господин сотник, – сказал пегий солдат, который привел Ляндреса. – Этого мальчонку тоже бы на повозку, нипочем не дойдет…

– Давай, – кивнул рябой.

Пегий легко, как ребенка, поднял Ляндреса и посадил на фурманку.

– Поехали! – скомандовал рябой.

Загремели железные гостиничные ворота. Вовсе сжав конскими боками Абрамова и Легеню, тронулись всадники, за ними – фурманка. Выезжая на улицу, ездовой озабоченно подоткнул рогожу, из-под которой мертво, деревянно высовывалась старческая рука со скрюченными, узловатыми пальцами.

– Ой! – слабо вскрикнул Ляндрес.

Пан Рышард вышел из дому еще затемно. Путь предстоял неблизкий: две версты до института да там еще четыре – шесть верст, дело не шуточное, когда тебе за семьдесят перевалило да когда что-то еще с вечера сжало в груди, перехватило дыхание.

Он, правда, ходьбы не боялся, пешеход был отличный; отмахать в Дремово – туда и обратно – пятнадцать верст ему ничего не стоило. Спросите – почему именно в Дремово? А потому, что дремовские бабы его кормили. Без них на жалкие, ничего не стоящие бумажные гроши институтского жалованья ему бы и дня не прожить.

Они с профессором варили картошку, пекли ржаные оладьи; на обед чаще всего приготавливался кулеш. Крупное, чистое пшено было разваристо, вкусно, аромат поджаренного, чуть ржавого сальца неописуем. Спросить бы у пана Стражецкого, откуда у него вся эта благодать – сало, картошка, пшено, мука. Профессор, легкомысленный человек, мимо всякой житейской мелочи шел, не останавливаясь, не любопытствуя, откуда, да что, да каким образом. А если б вдруг заметил и спросил? Тут пан Рышард ужасно растерялся бы, смутился, понес бы околесицу, мешая от волнения польские и русские слова. Он скорее умер бы, чем признался профессору, на какие средства живет и кормится, да и не только кормится, но еще иной раз и самогонку потягивает… Было дело, что уж тут скрывать!

Так на какие же, все-таки?

Смешно, конечно, – кто поверит? – но кормился пан Рышард гаданием на картах.

Старый, одинокий человек, он еще у себя, в далеком родном Сандомеже, любил коротать зимние вечера за раскладыванием необыкновенно сложных пасьянсов; его увлекала затейливая игра бесконечных карточных комбинаций, какие-то закономерности смутно угадывались в прихотливом и случайном чередовании фигур и мастей. Карты казались таинственным, фантастическим миром, в котором жили очаровательные недоступные дамы, надменные короли, лукавые царедворцы-валеты, безликие, как бы скрывающиеся под маской, тузы – загадочные, важные господа Инкогнито, повелевающие королями… И все они были преданнейшими друзьями, никогда не покидавшими чудаковатого учителя чистописания, терпеливо делившими с ним его холостяцкое одиночество. Даже убегая из разрушенного, полыхающего военным пожаром Сандомежа, пан Рышард не забыл о них и, наспех собирая дорожный сундучок, первым делом кинул на дно две колоды новеньких игральных карт. В толчее, в суматохе беженских скитаний было не до пасьянсов; бесприютная жизнь, шумная теснота бараков, вечная забота о куске хлеба (клеил на продажу конверты, какие-то бонбоньерки, торчал у вокзалов, чтобы за гривенник поднести до извозчика вещи богатых пассажиров, попрошайничал даже иногда), – какие уж тут пасьянсы! Но однажды на рынке целый день простоял возле старухи гадалки, как зачарованный глядел на ее смуглые, в серебряных кольцах, костлявые ловкие руки, изящно раскидывающие на грязном платке замусоленные карты… Механику гадания он понял враз, но никак не мог иного понять: откуда бралось столько доверчивых темных людей, – к цыганке ведь в очередь становились, деньги так и текли в ее бездонный ковровый ридикюль… С этого и пошло. Сперва, конечно, шутя, сам себе, на крестового короля, раскидывал карты, затем (в шутку же опять-таки) кое-кому из случайных сожителей и спутников (пан Рышард частенько переезжал с места на место, нигде подолгу не уживался); но вот как-то раз на каком-то вокзале, дожидаясь пересадки, одной скорбящей русской бабе погадал, карты легли счастливо, предвестили скорую встречу и приятное известие из казенного дома, – и обрадованная баба, как ни отнекивался пан Рышард, всучила ему шесть гривен бумажными марками (тогда, в войну, вместо серебряных монет ходили марки с портретами российских императоров). Между тем передвигаться по обширным пространствам нашего отечества становилось все труднее и опаснее: поезда застревали на станциях по суткам, на дорогах орудовали многочисленные банды. Пришлось бросить якорь на Аполлоновом строительстве, и здесь все отлично сложилось: тишина, привычное одиночество, неотбойная практика у дремовских бабенок и, таким образом, сытные харчи. Но тоска по родине вдруг стала жестоко одолевать, прилепилась неотвязно, спать не давала по ночам. Сроду не пивший, воздержанный во всем, он «зашибать» стал довольно часто, и если б не неожиданное появление профессора…

Да, так вот – профессор.

Третий день пошел, как увезли его – не как-нибудь, в автомобиле Такой почет не предвещал ничего хорошего. Стражецкий ломал голову над догадками: что за опасность представлял собою пан профессор для новых властей? Такой почтенный господин, интеллигентный человек, видный ученый… И вот – пожалуйста, прошен пане, засадили в вонючую тюрьму, и ему, может быть, даже и покушать нечего…

Да, то так.

Пан Рышард напек ржаных оладий и отправился в город искать пана профессора.

Он редко тут бывал, плохо знал расположение улиц, но найти в любом городе тюрьму дело самое простое.

Первая же встречная старушка указала дорогу. «Все прямо, все прямо, и вот тебе Красные ряды, а как ряды пройдешь, так опять прямо, с версту, да и версты не наберется…» И долго глядела вслед Стражецкому, крестясь и сочувственно бормоча.

Ряды вдруг неожиданно предстали. Это была круглая, словно по циркулю вычерченная площадь, ограниченная двумя подковами сводчатых старинных, давно заколоченных лабазов. Скучное, пыльное место, безлюдное, с вечным сквозняком; всегда тут ветерок гулял, по серому сбитому булыжнику гнал мусор, обрывки газет, палую листву. Поговаривали, что ночами в Рядах пошаливают, грабят. А нынче, несмотря на раннее утро, тут нарядные шляпки пестрели, зонтики, чистая публика прохаживалась по краям площади, по выщербленным каменным тротуарам, словно ожидалось гулянье, хоть день в численнике был обыкновенный, черный. «Наверно, какое-нибудь торжество, – подумал пан Рышард, – по случаю победы…» В глубине площади он разглядел два высоких столба с перекладиной. «Ну, конечно, вот и качели…» Еще раз спросив, как идти к тюрьме, пошел дальше (и действительно – все прямо) и вскоре увидел ее.

Она стояла на Московском выезде – старинное неуклюжее строение с обшарпанными стенами и подслеповатыми, похожими на крепостные бойницы, узкими щелями зарешеченных окон. В полосатой будке у запертых железных ворот стоял часовой. Он сказал пану Рышарду, что без разрешения господина начальника никакие передачи не принимаются.

– Пшепрашам, – сказал Стражецкий, – а как до пана начальника дойти?

Часовой только было открыл рот, чтобы ответить, но тут, мягко шурша резиновыми шинами, к воротам тюрьмы подкатила блестящая лаком, запряженная парой пролетка.

– Проходи, проходи! – сердито закричал на пана Рышарда часовой, вытягиваясь перед тучным седоусым военным, тяжело, по-стариковски, задом вылезавшим из щегольского экипажа.

– Что тут такое? – прохрипел военный.

– Да вот, ваше высокородие, поясняю им…

– Что вам угодно? – держась за поясницу, морщась, спросил военный.

Стражецкий сказал, что хотел бы, прошен пане, передать кое-что из еды… знакомый… достойный человек… профессор… но вот – арестован, прошен пане…

– Профессор? – удивился военный. – Так это вы не сюда, милейший. Это вам в контрразведку надо. А у нас тут мелочь, уголовщинка…

Пан Рышард понятия не имел, что такое контрразведка, и запечалился, что, пожалуй, не найдет. Тюрьму-то, конечно, в городе все знают, а вот контр-раз-вед-ку…

Но оказалось, что и контрразведка достаточно известна.

Он подошел к гостинице «Гранд-отель», когда солнце уже стояло над посеребренными крышами, но свет его сквозь россыпь мелких, легких облачков струился так рассеянно и мягко, что казалось, будто еще очень рано.

Двое часовых у нарядных железно-узорчатых ворот были не так разговорчивы, как возле тюрьмы. Стражец-кий, подойдя к ним, и слова сказать не успел, как его грубо обругали и велели «плетовать к такой-то матери». Он не знал слова «плетовать», но очень верно понял его смысл и перешел на другую сторону улицы, где толпились люди, с полсотни прилично одетых господ и дам, видимо ожидавших чего-то.

Страшная усталость вдруг охватила пана Рышарда, сжала у висков, мягким толчком подогнула колени. И тут сверху откуда-то посыпались частые-частые удары молотком о жесть: жестянщик чинил ведро, и наплевать ему было на всяческую людскую суету… Стражецкому на секунду даже немного жутко сделалось от сухого безразличия этих ударов; бесшумной змейкой скользнула мысль о смерти: «Восьмой десяток… Но не дай бог здесь, на чужбине, на этих пыльных камнях…» Устало опустился на холодную ступеньку подъезда, уронил сверток. Из промасленной тряпицы на заплеванный, зашарканный тротуар посыпались оладьи.

– Запасливый старичок! – хихикнул розовоухий гимназист. – С завтраком явился…

– Panem et circenses… – сказал аккуратный господин в пенсне, с клочком вандейковской бородки под презрительно выпяченной нижней губой. – Хлеба и зрелищ, – услужливо пояснил он недоуменно поглядевшей на него даме.

«Почему – panem et circenses? – полузакрыв глаза, медленно приходя в себя, думал Стражецкий. – Какие зрелища? На что они собираются смотреть?»

Ему полегчало, тиски, охватившие голову, разжались. Поглядел на оладьи под ногами – в пыли, есть не годятся. Что ж, все равно профессора, видно, не найти…

– Послушайте, – сказал господин в пенсне, – потрудитесь убрать эту гадость…

Концом тросточки указывал на оладьи. Дама прошепелявила возмущенно:

– И еще спрашивают, откуда холера берется, – да вот, пожалуйста! Второй год на улицах не.подметают.

– А кому подметать-то? – встрял старик с отечным скопческим лицом. – Дворники, сударыня, все комиссарами заделались. Они теперь…

Грохот железных ворот заглушил слова старика.

– Смотрите! Смотрите! – закричал гимназист. – Ведут!

Со двора «Гранд-отеля» выехали семеро всадников и пароконная фурманка. Рябой офицер в белой бурке картинно сдерживал танцующего жеребца. Четверо окружали Абрамова и Легеню, двое конвоировали повозку. Примостившегося на днище Ляндреса почти не было видно. Одной рукой он держался за шинель ездового, другой – за бортик фурманки. Ему было больно, и он старался принять такую позу, чтобы боль не так резала. Он страшно боялся коснуться того, что лежало под рогожей, старался не глядеть никуда, лишь под ноги, вниз, на грязное днище фурманки, на щель между досками, в которой мелькали серые пыльные булыжники, удивительно быстро, стремительно уплывающие из-под повозки назад… Через какой-то крохотный отрезочек времени ни этой щели, ни этих камней не будет. И его, Ефима Ляндреса, тоже не будет. И все остановится, и всe померкнет… Но сквозь грохот тяжелых, окованных железом колес, сквозь гулкий шум людей, бегущих по улице, сквозь топот копыт и галдеж потревоженного воронья на городских тополях, – сквозь все шумы мира, пронзая их и заглушая, могучими серебряными трубами грянуло:

Три слова в единое слиты, И вечно во мне им гореть… Революция — Родина — Рита, — За это готов умереть!

Останутся стихи. Как яркая память о человеке, которого звали Фимушка Ляндрес. Который сказал: «Готов умереть!» – и умер… За!

– Три слова… – едва шевеля губами, прошептал Ляндрес. – Три слова…

И в первый раз за всю дорогу смело, дерзко глянул вперед. Фурманка въезжала на Красные ряды.

Так вот зачем праздно толпились люди на улице против-ворот «Гранд-отеля»… Вот почему господин в пенсне, щегольнув перед дамой гимназической латынью, помянул о хлебе и зрелищах! Вся эта так называемая «чистая» нарядная публика, все эти пестрые шляпки и солидные благопристойные котелки собрались сюда для того лишь, чтобы поглядеть, как поведут обреченных… И с каким диким жадным любопытством, мгновенно позабыв заученные с детства «правила хорошего тона», позабыв, что они – люди, кинулись вслед за теми несчастными, которых в их последние минуты, словно зверей, охраняли семеро вооруженных всадников.

Стражецкого особенно поразил гимназист, розовое лопоухое дитя, с таким остервенением оравшее: «Смотрите, смотрите! Ведут!» Поразили глаза этого щенка, выкаченные в горячем азарте жестокой кровавой игры… Откуда взялось это у него, несмышленыша, познавшего из житейских невзгод пока лишь только двойку по арифметике да папашин ремень? Не так ли в далекие годы темного, глухого средневековья бежали люди на городскую площадь, где у стен ратуши дымились костры святейшей инквизиции?.. Не точно так ли, выкатив безумные глаза, орали: ведут! Ведут! И так же звонко чмокали по камням копыта лошадей, и так же галдело воронье и гремело железо тюремных ворот…

Кинулись люди вослед зловещему шествию, и пан Рышард – за ними. Он все пытался разглядеть тех, двух, которых тесно окружали всадники. Почему-то уверен был, что это профессора, обязательно профессора повели… Но нет, эти оказались мелковаты, их за лошадьми почти и видно-то не было, а тот бы на целую голову над всеми возвышался.

Но все равно они, те, которых сейчас вели, каким-то непостижимым образом связывались с профессором, их вывели оттуда, из этой контр-раз-вед-ки, где, наверное, и он был и, может быть, даже разговаривал с ними совсем недавно, шутил, подбадривал… Ведь он, бесстрашный, колоссальный человек, ничего не боялся!

И, кроме всего, один из них показался пану Рышарду знакомым. Совсем, совсем недавно видел он этот крутой, высокий, переходящий в лысину лоб, этот маленький острый, чуть выдающийся вперед, голый подбородок, венчик пушистых рыжеватых волос, падающих с затылка на воротник пиджака… Он мысленно даже перхоть увидел на плечах этого небольшого дробного человека – и вспомнил: он – тот, что дважды приходил к профессору, его друг Денис Денисыч… Фамилию пан Рышард не запомнил, она звучала как-то странно, необычно. У того, правда, очки в позолоченной оправе, помнится, поблескивали на тонком ястребином носу… Ну, что ж, немудрено, что у этого их нет: Стражецкий хорошо разглядел кровоподтеки на лице этого… Какие уж там очки!

Так очутился пан Рышард на пыльной круглой площади, именуемой Рядами. И вот тут-то опять застучал ужасный жестянщик… Привыкшему в лесной жизни к тишине, Стражецкому нестерпим был шум множества людей на улице, однако он притерпелся, научился жить в этом шуме. Но этот сухой, резкий стук молотка о жесть как бы гвоздем пробивал голову насквозь. На площади он сделался еще резче, еще ужасней… Последние два-три квартала пан Рышард песколько приотстал от всех: опять вдруг, подобная давешней, одолела слабость, ноги подкосились, и пришлось на минутку остановиться отдохнуть, собраться с силами. И снова скользнула змейка, но мысль о смерти уже не испугала, он легко отмахнулся от нее: э-э, смерть!

На площади толклось много публики, опять-таки «чистой», и все подходили и подходили новые и даже, видимо, подъезжали, потому что десятка два извозчичьих пролеток стояли вдоль тротуаров. Но те, кого сюда привели насильно, на чью смерть пришли поглазеть все эти «чистые» господа и дамы, были далеко, в самом центре Рядов, там, где чернели столбы, принятые давеча Стражецким за качели. И уже почему-то вместо двух человек там трое стало. Этот третий был Ляндрес, которого пан Рышард не разглядел в повозке. И там, под столбами, кроме конных конвоиров еще какие-то виднелись пешие военные и сверкала на ярком солнце золотая парча явно не нужной здесь поповской епитрахили. И уж совсем, казалось бы, ни к чему свежеоструганной доской белела длинная скамья, словно тут не лютая затевалась казнь, а и вправду гулянье с качелями и скамью принесли сюда для того, чтобы посидеть возле качелей, отдохнуть, покурить папиросочку…

Теперь-то пан Рышард увидел и то, чего не заметил утром: с перекладины свисали четыре веревки. «Но почему четыре? – подумал он. – Почему четыре?..»

Бывают такие тяжелые сны – прилипнет и тянется, тянется… Хочешь поскорей отделаться от него, проснуться – не тут-то было, ему и конца нету. Да так ведь измучает, проклятый, что когда наконец проснешься, то долго не можешь сообразить, что же это было: сонное видение или обыкновенная тягостная действительность.

Что-то похожее на такой сон происходило с паном Рышардом на Красных рядах часу в одиннадцатом утра 18 сентября 1919 года. Слишком уж дико, фантастично, без всякой связи между собой нагромождались события; слишком уж чудовищно, необъяснимо, невероятно было несоответствие того, зачем он пошел в город, с тем, во что оборотился этот поход. Где-то на грязном тротуаре валялись его оладушки, и бог знает где профессор и что с ним, а он, Рышард Стражецкий, между прочим кем-то свыше уже дважды грозно предупрежденный о собственной смерти, через силу, чуть ли не падая от слабости, стоит среди пестрых, праздных, чуждых ему господ и не уходит, не бежит от них, а вместе с ними ждет, когда начнут казнить людей, с которыми (подумалось опять) связан и профессор, ну хотя бы уж тем, что их вывели из тех же ужасных подвалов, где в эти минуты пребывает и он… Словечко «подвалы» мелькнуло в обрывке нечаянно подслушанного разговора возле «Гранд-отеля», и было оно каким-то господином употреблено с усмешкой в самом зловещем смысле. Не оттого ли и вглядывался Стражецкий с тревогой и страхом, ища Аполлона Алексеича среди обреченных.

А казнь почему-то все не начиналась, и под столбами продолжали, как бы бессмысленно, копошиться военные, пешие и верховые, и все нет-нет да поблескивала на ярком негорячем солнышке золотая парча епитрахили. И странная вдруг тишина образовалась: люди, которые, перед тем как ступить на площадь, громко шаркали ногами, кричали и переговаривались, здесь, словно опомнившись, присмирели, замолчали; один лишь неумолимый жестянщик продолжал свое дело.

Но вот сновавшие под столбами военные расступились, и все наконец увидели тех, но уже не троих, а четверых почему-то, и не на серых пыльных камнях, а на пол-аршина выше, словно парящих над мостовой; и трое из них странно, лениво перебирали ногами в пустоте, четвертый же висел недвижимо, низко опустив голову и плавно покачиваясь… Степаныч умирал второй раз, символически. Идея повешения мертвого «большевика» принадлежала изощренной фантазии кузена Ипполита.

После того как увели товарища Абрамова, прошли день и ночь, по земному счисленик) двадцать четыре часа.

Вторые сутки Аполлоновой жизни в угольном подвале зачинались скорбным напоминанием о смерти. Милиционер Капустин небрежно прикрыл Степаныча, и старик неотрывно глядел на профессора. Взгляд мертвого человека всегда неприятен, загадочен, полон какого-то скрытого значения, словно ушедший из жизни хочет напоследок сказать оставшимся в живых нечто важное, открыть какую-то роковую тайну, без знания которой им будет трудно и, может быть, даже невозможно существовать. Взгляд же Степаныча был особенно неприятен из-за того, что один глаз его спокойно смотрел сквозь щелку полуопущенного века, а другой таращился, и создавалось впечатление, что старик подмигивает, хочет намекнуть легкомысленным людям на их непрочность, что, дескать, живы-то вы, граждане, конечно, живы, а вот надолго ли?

Аполлон Алексеич всегда был самого лестного мнения о крепости и неуязвимости своих нервов (демоны вспыльчивости в счет не шли), он при случае любил похвастать слоновьей своей нечувствительностью ко всяким там раздражителям, говорил, будто ему все ништо, хоть стреляй за спиной, хоть ледяной водой окати – не вздрогнет. А вот тут как будто и ничего особенного – недвижный, стеклянный, чуть мутноватый взгляд, а коробило, уязвляло, беспокоило.

Впрочем, беспокоиться и в самом деле было из-за чего: его словно позабыли. Сунули в этот грязный каменный мешок и потеряли к нему всякий интерес. Это, конечно, было свинство, это ожесточало, развязывало демонам руки, но… помалкивали демоны, понимали, стало быть, что нет им тут разворота. Не биться же головой о кирпичную, полуторааршинной толщины стену…

А день помаленьку совершал свой круг. Пришли санитары в чумазых, испачканных кровью халатах, убрали Степаныча. Мертвый взгляд уже не докучал, но покоя все равно не было. То того, то другого уводили куда-то; одни возвращались со следами побоев, другие без видимых повреждений, третьи не возвращались вовсе. Поглядывал Аполлон на свежие кровоточащие ссадины, на изорванные палачами рубахи своих подвальных товарищей и мрачно думал, что ежели этак и с ним будут разговаривать там, наверху, то разговор этот окажется последним не только для него, но и для кое-кого из собеседников.

Но его не вызывали.

Что-то даже вроде обиды из-за такого пренебрежения к его особе подымалось внутри Аполлона: всех вызывают, а его нет! Шутить изволите, господа? Демоны настойчиво запросились наружу. Откуда было знать профессору Коринскому, что его фамилия находилась в списке тех лиц, «дела» которых должен был рассматривать некий не первой молодости полковник, однажды уже имевший неосторожность разбудить Аполлоновых демонов и едва из-за этого не поплатившийся жизнью. Проще говоря, кузен Ипполит не спешил встретиться со своим родственником

Часы бежали, бежали, вторые сутки переваливали за половину. Сумерки дымно сгущались, тусклым накалом затлелась грязная лампочка. Приближалась ночь – трудное, тяжкое тюремное время.

…Но ведь вызовут же, в конце концов!

И что будет?

Демоны демонами, – они, разумеется, черт знает что могут выкинуть, повернуть события непредвиденно, – но как-то все-таки надо внутренне подготовиться к тому моменту, когда в дверях подвала появится белогвардейский держиморда и, безбожно перевирая его редкостную фамилию (Корицкий, Корифин, Коринкин... как ее только не уродовали!), велит собираться и куда-то и к кому-то идти.

Да, да, надо обдумать все, начиная именно с появления держиморды.

Прежде всего, если это случится ночью, как час назад случилось с милиционером Капустиным (его увели без четверти двенадцать), то он, профессор Коринский никуда не пойдет. Он слышал или, кажется, читал где-то, в чьих-то мемуарах, что в царское время политические отказывались являться на ночные допросы. «Что ж, – говорили, – несите на руках, а сам не пойду!» Ах, да это же ему когда-то товарищ Лесных рассказывал... Да, вот именно, товарищ Лесных – про себя. «Ну и как же? – спросил тогда Аполлон.– Неужели понесли?» – «Определенно! – модным словцом ответил товарищ Лесных. – Как миленькие...»

Тут профессору немножко смешно сделалось, его шустрое, живое воображение нарисовало забавную картинку, как волокут, кряхтя и матерясь, его семипудовую тушу.

Это вам не товарищ Лесных, в котором и весу-то как в десятилетнем мальчонке!

Нуте, нуте... Итак, приволокли. Дальше?

А дальше предполагался разговор, в котором некий распросукин сын попытался бы уяснить отношение профессора к ряду вопросов характера, несомненно, политического. Как ни странно, но, судя по всему, профессора собираются обвинить в большевизме. Да-с! Ни больше, ни меньше.

Здесь легко предвиделся стереотипный вопрос «жоржика», безусловно с прилизанным пробором (как у того красного адъютантика, с каким поругался из-за уплотнения), состоит ли он, Аполлон Алексеич Коринский, в партии коммунистической.

– Да, – твердо ответит професор. – Так точно, милостивый государь, я – большевик...

Лениво в каменных грязных берегах подвала текла ночь, и люди – одни спали в угольной пыли, а другие только притворялись спящими – вздыхали, охали, вскрикивали приглушенно; но и те, что спали, и те, что бодрствовали, все одинаково готовились к тому, что будет завтра.

Итак, он назовется большевиком.

А серьезно ли?

От душевной ли своей правоты, от чистого ли сердца или опять-таки, как всю жизнь, из пустого противоречия, из столь любезного ему желания подразнить, пойти поперек?

Вот это-то именно и надо рассмотреть с полной серьезностью, отрешась от привычной игры.

Остаток ночи Аполлон дружественно, по душам, поговорил сам с собою. «Коли я большевик, – рассуждал он, – то должен, обязан быть марксистом. А какой я к черту марксист! Ну, читал в студенческие годы всякие популярные компиляции по этому вопросу, а чтоб глубоко вникать, штудировать – куда там! Знаменитый «Капитал», на котором большевики дерзко строят свое грандиозное здание, для меня княгиня за семью печатями... Ленин? Но этот мне и того меньше знаком, этого я знаю лишь по его речи на съезде, где он говорил о специалистах, а я, идиотище, пытался ему возражать... Итак, в вопросах большевистской теории мои знания – нуль. Дырка. Ничто. Довольно известный в ученом мире, профессор Коринский – политически, оказывается, как говорит Ляндрес, абсолютно неподкованный человек. Га!»

Спящие заворочались, двое-трое приподнялись, испуганно оглядываясь, недоумевая – что за нелепый звук? Аполлон сконфузился, мысленно ругнул себя: пора бы, пора бы, черт, отвыкнуть от этого дурацкого га́канья... Вот разбудил, встревожил людей, а им отдохнуть надо – измучены допросами, побоями, оскорблениями. «Ну, простите, дорогие мои»... – с какой-то непривычной для себя нежностью, с вниманием родственным поглядел на спящих.

«Да… так что же? По-ли-ти-чес-ки не подкован. Так-с… «Путаник, шалун». Это уже товарища Абрамова определение. Ай-яй-яй! Что, милый друг Аполлоша, стыдно? Признайся-ка! Стыдно. Стыдно и гадко. Вдуматься только: десятилетиями люди (тот же Лесных, тот же Абрамов), отрешась от личного, отдавали себя целиком великому всенародному делу, шли на каторгу, в ссылку… Во имя высокой цели головы клали на плаxe. И мучились в изгнании, и погибали от казней (газеты предреволюционных лет пестрели сообщениями о казнях), а он… он все пошучивал да задирался, лишь бы задираться, да спорил, лишь бы поспорить… «Шалун!»

Пришла пора судить самого себя.

Поглядеть на свою жизнь со стороны, даже с высоты. Все оценить, поставить на места.

Пришла пора!

И Аполлон вдруг легко поднялся высоко над собой и безжалостно, пристально стал себя разглядывать. Ах, как был жалок, пуст и смешон этот огромный бородатый человек, лежащий на громыхающем листе ржавого железа с аршинными золотыми буквами…

Внешне он, конечно, представлял собой фигуру ничего себе – добрый молодец, детинушка, славный богатырь. Но внутренне… не тридцать и три былинных года сиднем сидел, а, почитай, без двух годочков пятьдесят. Да и не только сиднем – слепнем.

И вот уже седина стала просвечивать в бороде, когда понял вдруг, что нельзя человеку вот так, до самой смерти, оставаться ни в тех, ни в сех. Он тогда ночью, в лесу, посмеялся над своими коллегами-учеными, обозвал их куколками. А сам-то, сам, всю жизнь, закопавшись в личные, узкопрофессиональные дела, пошучивая да поплевывая, не куколкою ль прожил?

– Ага! – сказал Аполлон, глядя с высоты на лежащего, чумазого от угольной пыли своего двойника. – Я таки раскусил тебя, голубчик! Хватит взбрыкивать-то! Ничего, что Маркса и Ленина не штудировал, – проштудируешь! Тебе, чертушка, еще не один десяток годков предстоит околачиваться в мире сем, успеешь! Да-с, господин следователь (или как там тебя, распросукин ты сын), человек, которого зовут Аполлоном Алексеичем Коринским, – боль-ше-вик! Да-да-да!

И – никаких шуточек.

«Ну, вот все, кажется, и стало на свои места, – засыпая перед рассветом, подумал профессор. – Пожалуйста, вызывайте. Я готов».

И не то во сне, не то наяву послышался ему довольно близкий гул орудийной канонады.

11

Неисповедимыми путями в любую тюрьму, как бы толстостенна она ни была и как бы хорошо ни охранялась, из вольного мира обязательно проникают сведения о том, что творится за ее пределами. Так в угольном подвале стало известно, во-первых, о повешении на Красных рядах четырех человек, «четырех красных комиссаров», из которых трое были русские, а четвертый еврей, а во-вторых, о наступлении советских войск на всех участках фронта.

Часа через два к этим общим сведениям прибавились новые, дополнительные: имена повешенных назывались – Абрамов и Ляндрес; третий – старик, типографский рабочий, был повешен уже мертвым. Имя четвертого оставалось неизвестным. Относительно наступления красных войск говорилось, что они в десяти верстах от города будто бы и что прошлой ночью советская артиллерия так решительно поговорила с «доблестными и победоносными», что некоторые части белых, преимущественно обозы с награбленным добром, на рассвете покинули город.

Весь день в подвал не приносили ни воды, ни пищи. Люди все кулаки обколотили о дверь – никто не шел, никто не откликался. А к вечеру красные пушки стали бить так, что вздрагивала земля, толкала из недр в цементный пол, а с потолка сыпалась известка.

Ночью во дворе «Гранд-отеля» поднялась какая-то суматоха: гремели колеса повозок, слышались крики, брань, несколько револьверных выстрелов щелкнуло, и все затихло. Стало слышно, как на дворе кротко и ласково шумит дождь. Около часа продолжалось затишье, затем вдруг, словно с цепи сорвался, захлебываясь, по-собачьи залаял пулемет, винтовочные выстрелы рассыпались как попало и опять-таки смолкли враз, словно стрелявшие под землю, в тартарары, провалились…

Медленно, скучно светлело подвальное оконце. Ночь неохотно уходила, не спеша. И, хотя уже совсем рассвело, лампочка не гасла, тлела красновато, устало.

Наконец часов в восемь загремел железный засов, распахнулась тяжелая, окованная жестью дверь и появившийся на пороге круглолицый молодой парень, совсем мальчишка, как показалось Аполлону, весело, звонко крикнул:

– А ну, вылазь, братишки! Советская власть пришла!

Поезд наделал шума, навонял кислой гарью скверного угля и ушел, не постояв и минуты.

Аполлон огляделся. Он был единственным, кого занесло сюда, на этот полустанок, – пустынное, безлюдное место коротких поездных остановок. Железнодорожник в полинялой форменной фуражке стоял в дверях кирпичной казармы и с откровенным удивлением глазел на это саженного роста, бородатое, словно с неба свалившееся чудо в помятой черной крылатке с бронзовыми львами-застежками и в глупейшем соломенном картузике с двумя козырьками.

Кое-чему и Аполлон удивился. Тому, что, кроме него, никто не осчастливил своим посещением сей забытый не только богом, но, видимо, и людьми уголок; тому, что выглядело все тут не так, как месяц назад, когда привозил сюда жену, а по-иному – скучно, грязно, неприветливо. Но больше всего, пожалуй, странному состоянию своей души, тревожному предчувствию чего-то темного, непоправимого, что обязательно должно здесь с ним случиться.

«Вот чертовщина, – подумал он, – это уже мистика настоящая. Неужто ж подвальные приключения так повлияли на мою психику?» Подобные, «дворянские», как он их называл, чувства были всегда ему несвойственны, непривычны и, главное, шли вразрез с его непоколебимой уверенностью в железной крепости своего душевного и телесного здоровья. Он сконфузился даже, что этак оплошал. Ему показалось, что и железнодорожник подглядел эту его минутную слабину и ощеряется с ехидцей… И он напустил на себя какое-то совершенно непристойное, ничуть не вяжущееся с его бородой, крылаткой и картузиком молодечество в бодро, залихватски крикнул:

– Ну, как вас тут бог милует?

На что железнодорожник сказал невыразительно:

– Да живем помаленьку…

И уже сделал было робкий шаг, чтобы продолжить беседу, но Аполлон окончательно смутился, осерчал на себя за «дворянские» чувства, за глупую фальшь молодецкого оклика. Круто повернул от казармы и машисто зашагал по дороге на Баскаково.

«Что-то со мной действительно случилось, – размышлял он. – Чувствительность какая-то дамская… Старость, что ли? Да нет, рановато как будто…»

А ведь и верно, переменился профессор кое в чем. Вот это нехорошее предчувствие, например… Да что предчувствие! Все время, с неделю, что после освобождения из подвала метался, ожидая, когда же прогонят белых за Баскаково, чтобы поехать узнать, что с Агнией, привезти ее домой, – все это время не было дня, чтобы сам на себя не дивился.

Он из тюрьмы тогда прямо в институт пошел, и первый, кого там встретил, был товарищ Лесных. «Ну, слава богу, – сказал Лесных, – очень я, Аполлон Алексеич, за вас беспокоился…» И такая искренняя радость светилась в его лице, в повлажневших глазах, что ответные слова застряли в горле Аполлона, глаза защипало и губы вздрогнули. Прежде, бывало, случись подобное, свое дурацкое «га!» рявкнул бы, да и все. А тут – сам не понял, как это у него вышло, – нагнулся к товарищу Лесных, облапил его, тощего, дробного, в чем только дух держится, да и расцеловал со щеки на щеку, приговаривая: «Слава богу, друг… Истинно, слава богу… Прошла туча над нами…» И не смог говорить дальше, закашлялся, замотал головой. «Что с вами, милый Аполлон Алексеич?» Товарищ Лесных опешил, растерялся. Аполлон рукой лишь махнул. «Такие люди! – сказал сквозь слезы. – Такие люди погибли…»

На третий день хоронили казненных, и он стоял возле обтянутых красным кумачом гробов, глядел неотрывно, так, словно насквозь хотел проглядеть темные покрывала, наброшенные на изуродованные лица мертвых. Что до этих последних дней связывало его с ними? Да ничто. Дениса Денисыча, правда, давно, лет пять, знавал, иной раз гостевали друг у друга, но ведь и только… С Ляндресом через Ритку познакомился, всегда посматривал на него с насмешкой – поэт! «Черны топоры…» Абрамова всего раза три-четыре встречал по делам – насчет дороги, насчет кирпича, да еще весной с глупой жалобой по поводу уплотнения… Одну, последнюю ночь вместе на рогожках рядком пролежали. Что ж до Степаныча, так того сроду и в глаза не видел, пока не мигнул ему в то страшное утро из-под рогожки…

А вот стоял над открытой могилой (их прямо там, на Рядах, похоронили), и слезы текли, и спазмой перехватывало горло. Прочнейшие нити связывали их теперь, и были они ему как родные, как самые близкие, любимые и дорогие товарищи…

…Дорога от полустанка с версту лесом шла. Сентябрьские заморозки раскрасили деревья в желтое, красное, коричневое и лиловое. Листва поредела заметно, сквозь нее уныло просвечивало низкое мокроватое небо. И все было сыростью пропитано: ветки раскидистых дубов, порыжевшая трава, лесная дорога с поблескивающими зеркальцами стоячей воды в колеях.

…А дома, за те дни, что провалялся в грязном подвале, – ровным счетом ничего не случилось. В квартире все по-прежнему было, все так, как при последнем посещении, когда ночью писал жене открытку. Даже ящик письменного стола, где он рылся, ища конверт, так и остался полуоткрытым, забыл задвинуть. В почтовый ящик заглянул – пусто. Никто из сослуживцев к нему не спешил зайти на огонек, проведать, и он ни к кому не пошел. Внешне в доме с эркерами ничто не изменилось, профессорский корпус стоял незыблемо. «Куколка!» – усмехнулся профессор.

Вечером зашла дворничиха. Поохала – как это профессор в тюрьму угодил. Спросила, не надо ль чего, удивилась, что до сей поры профессорша не приехала, и высыпала последние институтские новости. Оказывается, кое-какие потрясения и с куколками произошли: Иван Карлыч, например, с белыми смылся; Благовещенской Лизочки скороспелый муженек, краском, «энтот, из калмыков, что ль, ай кыргизов», как тогда по весне ушел с войском, так и нету его… «Ну, она тут время не теряла, с каким-то охвицеришком снюхалась, убегла, мать-то, знаешь, в голос кричала, волосы на себе рвала…»

– Да ты, слышь, ел ли чего нонче-то? – спросила дворничиха. И услышав, что – нет, ничего не ел, сбегала домой, притащила хлеба, картошки, соленых огурцов.

И опять что-то защипало в глазах, запершило в глотке: «Экая доброта баба! Ну что я ей, а вот поди же…» Спросил про Стражецкого, где он и что с ним.

– В лесу, надо быть, где ж ему еще… ай в Дремове.

– Почему в Дремове?

И тут только узнал, за что дремовские бабенки привечали пана Рышарда. Решил, что завтра же сходит проведать старика.

Светало поздно, да еще день выдался пасмурный, с моросящей холодной мглой, и хотя, шел седьмой час утра, в лесу стояли ночные сумерки. Мокрая опавшая листва приглушенно шуршала под ногами; казалось, что кто-то, невидимый, крадется рядом, хоронясь в серой чаще молодого мокрого осинника, тихонько вздыхает: о-хо-хо… Скучен, нерадостен рассвет непогожего дня в осеннем лесу.

Чем ближе подходил к поляне, тем светлей становилось. Среди голых древесных стволов мелькнула буро-красная, почерневшая от дождей кирпичная кладка заводских стен; сторожка, навес, под которым спал, летняя печурка – все стояло на своих местах, но не было веселой зелени травы и листьев, не было солнышка, и поэтому все как-то по-другому выглядело, не так, – резко, черно, неуютно. Почему-то чайник валялся на земле, и крышечка от него далеко откатилась в лужу. И дверь в сторожку, распахнутая настежь, раскачивалась на ржавых петлях, поскрипывала басовито, рычаще, словно сама с собой разговаривала, ворчала на беспорядки вокруг: мусор, вороха опавших листьев, подмести некому, чайник вон в луже валяется, ржавеет…

А пан Рышард как-то странно, неудобно лежал на своем топчане, завалившись головой на грядушку; глаза его стеклянно таращились бельмами в потолок, и голубовато-белые костлявые пальцы судорожно вцепились в рваный овчинный полушубок. Лицо было спокойно, но чуть заметная гримаса кривила губы мертвого старика, и виделись в этой гримасе не то боль, не то страх, не то отвращение…

…Войдя на широкий двор малютинской усадьбы, Аполлон остановился, забыл, куда идти, в каком крыле дома жила блажная барыня. Пока раздумывал да соображал, розовый аккуратный старичок, откуда ни возьмись, спросил, покашляв, как бы в некотором замешательстве, не из города ли он, не господин ли товарищ профессор и не супругу ль свою, Агнию Константиновну, разыскивает…

– Ну да, ну да! – обрадовался Аполлон. – Как она тут? Дома? Никуда не выезжала?

Старичок еще больше закашлялся.

– Вон ведь, мать-перемать, дело-то какое, – сказал. – Пожалуйте-ка ко мне, в чуланчик мой. Все вам, сударь, доложу… Все как есть объясню в хрологическом порядку… мать-перемать!

12

Несмотря на то, что в городе снова восстановилась Советская власть, хозяин дома № 15 по Сапожному переулку, М. Л. Пыжов, пребывал в отличном настроении. Ему, по его мелкой природе, любая власть подходила, при любой он чувствовал себя одинаково хорошо. И в то время как все человечество корежило от великих потрясений, он преспокойно оставался все тем же домохозяином, владение которого по своей незначительности не подлежало национализации, а личная деятельность была до того ничтожна, до того незаметна с высоты строения новой жизни, что разглядеть ее вряд ли кому удавалось, за исключением разве известного нам милиционера Капустина: как и Полуехтова-старшего с его сомнительными пирожками, он беспощадно гонял с вокзальной площади и М. Л. Пыжова, торговавшего вразнос маковниками, табаком-махоркой и тыквенными семечками.

Причин же, по каким М. Л. находился в особенно хорошем настроении, было несколько. Первейшая из них заключалась в том, что наконец-то вместо неинтересного, пустого и убыточного жильца, платившего ничего не стоящими бумажками, Денис Денисычеву квартиру занял человек положительный и достойный, некто Дидяев, который обязался производить расчет дровами и сахарином. Отличный березовый полуаршинный швырок в количестве двух кубических саженей уже находился в крепком пыжовском сарае; первый взнос сахарина Пыжиха пустила на приготовление семи фунтов железной твердости маковых жамок, каковые в данную минуту М. Л., перестилая бумажками, укладывал в специальный чемоданишко. Война утихла, и можно было, благословясь, в толчее вокзальной площади начинать свою мелочную торговлишку, которая, ежели по правде, особых барышей не приносила, но иной раз давала возможность из пестрого потока спешащих, мечущихся дорожных людей выудить за бесценок кое-что, на чем можно было и поживиться.

Существовали и другие причины хорошего настроения М. Л. Пыжова. Похоронив Легенину старушку, он, пользуясь одинокостью Дениса Денисыча, произвел тщательное обследование его имущества. Против ожидания, он ничего стоящего не нашел у этой «музейной крысы». Мебелишка была старая, побитая шашелем; в многочисленных шкатулочках и укладках хранилась сущая дребедень: крохотные нарисованные на эмали портретики каких-то расфуфыренных дам и господ в париках с косичками, фарфоровые безделушки да с десяток икон такой черноты, такой безнадежной ветхости, что на растопку разве только…

Из предметов порядочных, полезных один лишь ковер турецкого тканья и старинные трехпудовые стоячие, в виде башни, часы, «кутафья», привлекли внимание Пыжова. Эти вещи тотчас перекочевали на половину М. Л. и до поры до времени приютились среди прочего пыжовского добра, ожидая выгодного покупателя. Да еще весь бумажный хлам из легенинской рухляди прихватил М. Л., сообразив, что годится на завертки в его мелком торговом предприятии.

Он ни минуты не думал, что совершает кражу – боже избавь! – вещички эти Денис Денисычевы засчитывались им как бы в возмещение расходов на похороны старушки Матвевнушки…

Уложив товар в торговый чемоданишко и приодевшись в затрапезную сиротскую одежонку, чтоб в случае чего, ежели сцапает милиция, разжалобить нищенским своим положением, совсем уж было собрался М. Л. идти со двора, как послышался робкий стук в дверь, да и не стук даже, а что-то вроде царапанья собачьего. Никто никогда не захаживал к Пыжову, чаев-разносолов он не водил ни с кем, и ежели кто и стучался ненароком в его обитую черной клеенкой дверь, так это нищие-побирушки, которых М. Л., сказать кстати, терпеть не мог.

Ну, конечно, побирушка!

Стоял на пороге щуплый мальчонка в каком-то немыслимом, подпоясанном солдатским ремнем капоте, в залатанных сапожишках, с котомочкой жалкой за плечами, держа в руках странный предмет – папку не папку, нечто вроде футляра из двух фанерных дощечек, аккуратно перевязанных бечевкой. Заячий, неумелой, видно, рукой сшитый малахай был великоват, наползал на глаза, светящиеся так доверчиво и кротко, что даже будто бы сиянье, исходило от некрасивого, исковырянного оспой лица нищего мальчонки.

– Проходи, проходи! – занудливым голосом закричал Пыжов. – Эка шляются тут бездомовники…

– Да нет, – тихо сказал мальчонка, – вы не подумайте… Я вот что…

И протянул бумажный листок, на котором рукою Дениса Денисыча начертано было: «Сапожный пер, д. № 15, Легеня Д. Д.».

– Ну-у? – удивленно воззрился Пыжов. – Это на что же тебе покойник-то понадобился?

Мальчонка вытянул шею, весь напрягся, вслушиваясь в слова Пыжова.

– Погромче, – сказал, – а то я с приглушью…

– Нету, говорю, такого, – повысил голос Пыжов. – Померши они.

И, обозлясь вдруг, что вредный же человек этот Легеня, и после смерти ему докучает, замахал руками на малого:

– Иди, иди! Некогда мне тут с тобой растабарывать!

Вытеснив его с порога, захлопнул дверь на аглиц-кий самозакрывающийся замок и, все бурча сердито, не добром поминая Дениса Денисыча, поплелся на вокзальную площадь торговать крепчайшим самосадом и не очень сладкими, на дидяевском сахарине, маковниками

Путь был не близкий. Пока шел – осень кончилась, пришла зима, замелькали, зароились белые мухи, и все гуще да гуще падали сухие колючие снежинки, откуда ни возьмись, взаправдашняя метелица закружила, да так, что – пришел на вокзальную площадь, а она вся белая, и черные люди на ней видны далеко и отчетливо, как вороны на снегу. «Это ни к чертовой, матери! – подумал Пыжов. – Сейчас проклятый снегирь возьмет на заметку…»

Но все обошлось благополучно, милиция не показывалась, и Пыжов, хотя и не без оглядки, конечно, дерзко примостился возле самых вокзальных дверей и торговал бойко, даже и не зазывая: покупатель нынче пер дуром, М. Л. только успевал отмеривать стаканами махру да культурно заворачивать черные, липкие маковники в аккуратные, правда исписанные, бумажки, вырванные из Денис Денисычевых тетрадок.

А метелица все шутила и пошучивала, прохладно становилось, сиротская одежонка не грела. И уже подумывал М. Л. сворачивать лавочку, топать до хаты, к Пыжихе, предвкушая комнатное тепло и смачный, парной дух суточного борща, как подковылял к нему на костыле бородатый красноармеец, раздевши, в одной гимнастерке, видно, из вагона только выскочил – поискать чего-нибудь из съестного. Но никого из торгашей уже не было у вокзала, один Пыжов от жадности непомерной держался в такую стынь; да и у него всего лишь с десяток маковников оставалось в чемоданишке.

– Давай их сюда! – обрадованно воскликнул красноармеец.

И пока Пыжов озябшими пальцами завертывал в тетрадочный листок последние маковники, бородач успел рассказать, что бывал уж тут, в этом городе, с месяц стоял весной на постое «у ограмадного тутошнего профессора», а теперь отвоевался, стал быть, едет домой по чистой по причине перебитой в коленке ноги; что «баба дома-то уже, поди, в отделку заждалась… Да, впрочем, баба – что, дерьмо, хотя и без них, паскуд, не проживешь… но главная вещь – деточки, и надо же им какого-никакого гостинчика привезть, а то ждут же папашку-то…»

И хотя сроду не бывало детей у Пыжова, а Пыжиху свою он и вовсе за человека не считал, тем не менее, из уважения к покупателю, поддакнул бородатому вояке насчет деточек и даже пожелал ему счастливой дороги и полного семейного благополучия.

Четыре долгих года топтал мужик землю, в какие дали ни закидывала его солдатская дорога, три пары сапог истрепал, седина прошила бороду белыми прочными нитками, а дня такого не было, чтобы хоть разок, хоть во сне не вспомнил бы родимую свою деревню Темрюково, весенний свист птички иванка, мирный дымок из черепянной трубы, веселые звонки играющих детей…

Но чаще всего детей вспоминал, как, придет денек, встретится с ними, как из вещевого мешка гостинец достанет, порадует. Да только вот время такое – война, скудость в харчах, обнищание людей… Какие гостинцы! В городе Ростове, в развалинах разбитого дома, подобрал жестяную коробку из-под чая, ярко, пестро разрисованную потешными фигурками китайцев, да в конторе разгромленного беляками какого-то учреждения – хитрую железную машинку, пробивающую дырки в бумаге, и все сложил в мешок – на гостинцы.

Нынче у вокзала маковых жамок прикупил, и в самый раз пришлась коробка с китайцами. Вернувшись в вагон, переложил маковники из бумажки в коробку и порадовался: эх, мать честная, теперь вот гостинец форменный!

Бумажку же, в какую Пыжов завернул ему покупку, расправил, разгладил ладонью и, как место его в битком, ровно селедками, набитом вагоне приходилось на самом верхотурье, у фонаря, приладился со скуки дорожной разбирать то, что было написано. Он сперва полагал, что это какая-нибудь приходо-расходная волокита, конторская бумажонка, какие во множестве, носимые ветрами, валялись на улицах городов по причине разгрома беляками ненавистных им советских учреждений. Но, усмотрев среди слов восклицательный знак, «нет, – подумал, – не волокита, та без восклицательных живет…».

Поезд полз не спеша, хоть пешком рядом иди, подолгу стоял на станциях, а то и на перегонах, в степи. Делать было решительно нечего, все спали кругом, а ему спать не хотелось ни капельки, потому что путь его подходил к концу. И так, с трудом, при скудном свете догорающего, вот-вот норовящего погаснуть огарка, он прочел следующее.

«…От погибели в едином шаге пребывал. Но все прошло, все позади осталось. И вот, одолев препоны, стоял на высоком холме родного Татинца, где некогда капище Телигино щерилось конскими черепами, из-за коих мертвыми деревянными очами глядели идолы…

Ныне тут хоромина высилась – низ о четырех, верх об осьми углах, и пять шеломов, что пятеро богатырей, над причудливой кровлей – один посередке, другие по сторонам. И кресты позлащенные, числом также пять, на каждый шелом по кресту, мерцали в низком предзимнем небе.

А вдали город был – знакомые стены, сизые дымы из татинецких очагов – родина, какой ничего нет краше и желанней…»

«Ах, и беспокойная ж наша русская нация! – подумал красный боец, аккуратно складывая прочитанную бумажку и пряча ее в карман гимнастерки. – Все ходим, все мечемся… Но родину, пепелищу родную никогда не забываем…»

Ему не спалось, раненая нога мозжила в коленке, к непогоде. За окошком вагона постанывало, поохивало, посвистывало. Октябрь гулял по степи, справлял свое дело.

Да и какой сон, когда до желанного Темрюкова с десяток лишь верст оставалось, и такой близкой мнилась встреча с женой, с детьми… В воображении рисовал себе, как старый Валет сперва не узнает, забрешет сипло, простуженно, как на чужого, а потом с радостным визгом станет кидаться на грудь, норовя лизнуть в лицо. «Да жив ли еще и Валет-то? – вздохнул красноармеец. – Ведь эка сколько годов утекло!»

И тут свечной огарок в фонаре пыхнул и погас. И сразу, с ходу поезд, резко затормозив, остановился. Все повскакали с мест, загалдели.

– Станция Березай, кому надо вылезай! – дурашливо, протодьяконским басом возгласил кто-то во тьме.

И прежде не раз этак же случалось останавливаться средь поля, от плохого топлива стыли котлы, но сейчас, кажется, не в котлах было дело. Привычным ухом, сквозь лязг буферов и галдеж встревоженных пассажиров, красноармеец уловил негромкие револьверные щелчки. Вдоль вагонов бежали, кричали люди. Бухнула дверь – и яркий свет резанул в глаза.

– Спо-кой-на-а! – тенористо крикнул вошедший в вагон человек с фонарем. – Без паники чтобы… Какая есть у кого золотишко… ай что из ценностев, прошу сдать немедленно! Под расписку, ясно дело… Симка! Пиши фитанец: кольцо золотое… Но-но! Сымай, сымай, папаша, а то с пальцем оторву!

Женщина завизжала: «Бандиты! Изверги!»

– Ну, цяво, цяво! – гугняво прикрикнул тенористый. – Не режут тебя ж то…

– Да нето Алешка? – свесив с полки головую всматривался красноармеец. – Алешка и есть…. Эй! Слышь… предводитель!

Задрав голову, Алексей Иваныч глядел наверх – кто это его окликнул.

– Суседа не признаешь? – насмешливо продолжал красноармеец, выпрастывая костыль. – В бандюги, стал быть, заделался? Ай, страм-то какой…

– Кто за целовек? – бешено крикнул Гундырь.

– Сволочь гнилая! – сквозь зубы, задыхаясь, сказал красноармеец. – Это в ту пору, стал быть… как мы ежечасно жизню свою за мировую революцию не жалели… Так на ж тебе, гадюка!

Костыль, скользнув по плечу Алексея Иваныча, грохнулся об пол.

– А-а… – тихо, ласково протянул Гундырь. – Во-он оно, значится, кто ты есть… Ну, с приездом, с приездом, сваток… со счастливым возвращеньицем!

И, не целясь, из крохотного офицерского браунинга, всадил в земляка четыре пули.

13

Рудольф Григорьич Лебрен, свободный художник, потрясатель классического искусства, длительное время находился в запое. Это началось у него аккурат в тот веселый, ликующий день, когда генеральские войска победоносно входили в город. Зная, какие опасные неприятности подстерегают еврея при встречах с белым, зачастую нетрезвым, офицерством, он спешно покинул свою большую и неуютную комнату в доме вдовы Кусихиной и с центральной, Венецианской улицы перебрался на окраинную, сонную Старо-Посадскую, в столярную мастерскую своего друга, делателя гробов Бимбалова. «Живи, Григорьич, сколько тебе влезет!» – радушно сказал гробовщик и поселил Лебрена в самом лучшем, разделанном под красное дерево гробу.

Предавшись хмельному пороку, они до того погрузились в веселые сумерки денно-нощного опьянения, что лишь недели две спустя после освобождения города, кряхтя и стеная, вылезли на свет божий. Ох, как мрачен, неприютен показался им этот свет… Холодный дождь перешел в снег; невылазная грязь Старо-Посадской улицы, хоть и припудрилась, принарядилась в белое, но все так же цепко хватала прохожих за ноги, пыталась стащить с них плохонькую, поистрепавшуюся обувку. И тощие взлохмаченные вороны орали, терзая сердце своими хриплыми воплями.

Стоя у калитки, друзья остекленело таращились на холодную, равнодушную природу и, медленно шевеля очумелыми мозгами, смутно соображали, чем же теперь им заняться.

– Слушай… а может, они еще тут? – трудно ворочая языком – так хотелось пить, – сказал Лебрен. – Может, еще не кончилось?

– Не, я у Аниски спрашивал, грит, еще двадцатого прогнали… прошлого, грит, месяца…

– А нынче какое число?

– Нынче-то? – задумался гробовщик. – Да шут его знает, надо быть – октября какое-то… Ишь, погодка.

Постояли, поежились, помолчали.

– Ну, видно, спать пойду, – сказал гробовщик. – Держи, Григорьич…

Он вяло пожал Лебренову руку и скрылся в калитке. Рудольф сказал: «бр-рр-р!» – и, тяжко вздохнув, пошел куда глаза глядели. Шлепая по старопосадской грязи, с трудом выпрастывая нарядные когда-то баретки из хляби земной, размышлял о пустоте и бесполезности своей жизни. Он, правду сказать, не любил эти мысли, внутренне протестовал, но неуютная природа располагала к ним, наталкивала на них. В эти неприятные минуты почти трезвых рассуждений понимал, отчетливо видел, что он никакой не артист, не художник, а лишь подделка, фальшивка, говорун, терпимый, а иногда, может быть, даже необходимо нужный в нынешнее суматошное время еще мало чему научившегося детства Республики… За эти неполные два года Советской власти он привык возглавлять Искусство и руководить им. Такая роль ему нравилась: помимо житейского приварка это тешило самолюбие. Но настанет время – и нынешняя действительность вырастет из детских штанишек, его юные воспитанники «вольные скоморохи» сделаются взрослыми, и что тогда? Что?..

Что!!!

С такими послезапойными безжалостными мыслями Рудольф Григорьич выходит на бульвар и останавливается, потрясенный: серебряная парча покрывает деревья, белый кисейный занавес колеблется, готовый вот-вот взлететь вверх, к колосникам сцены, и – вот он, первый акт или даже пролог великой, чуточку сентиментальный, поэтической драмы наших дней: на засыпанной мокрым снегом скамейке – тонкий, трогательный силуэт беспризорника…

Нет, что ни говорите, а жил все-таки в Лебрене художник!

– Что с тобой, мой маленький Тэдди? – с участием, но уже привычно актерничая, спросил Лебрен, наклоняясь над мальчиком.

Тот не шевельнулся. Снеговые лепешки лежали на плечах его одежонки, на котомке, на заячьем малахае. Казалось, тоненький ручеек жизни мальчика иссяк и бедный страдалец уже где-то там, за тяжелыми снежными облаками, высоко над грешной землей…

Рудольф Григорьич враз протрезвел.

– Слушай, ты… Слушай! – бормотал он, тормоша малого, сбивая снег с его ватного капота. – Ты слышишь меня? Ну, отвечай же! Ну… Слышишь?

– Слышу, – глухо сказал Павлин. – Вы, дяденька, не думайте, я не помер…

– Фу черт! – Лебрен устало плюхнулся на скамейку. – Ну, ты и напугал же меня, босявка… Откуда ты взялся, Джонни?

– Погромче говорите, – сказал Павлин, – а то я с приглушью.

– Откуда ты? – заорал Лебрен. – С неба свалился?

– Зачем с неба, – улыбнулся Павлин. – Я из Камлыка приехал.

– Кам… лык? Это что? На луне королевство такое? И ты – наследный принц Камлыцкий, не так ли?

Павлин понял игру, она ему понравилась. Тут, в городе, все были какие-то скучные, злые. А этот – нет. Веселый. У него и одежа смешная, клетчатая… И – глянь – глянь! – очки вынул на палочке, смотрит…

– Нет, серьезно, – сказал Лебрен, оглядев Павлина в лорнет. – Кто ты? Судя по всему, не беспризорник. Мешочник? За хлебом?

Павлин молчал, улыбался, мотал головой.

– Каррамба! Да это же ведь так просто! Учиться приехал? Да? И тебе негде переночевать?

– Да переночевать-то что, – печально сказал Павлин. – Переночевать я и на вокзале переночую… Тут вон ведь что…

И он поведал Лебрену о своей коротенькой жизни, о нечаянной встрече с Денисом Денисычем. Сейчас только заметил Лебрен на скамье полузасыпанную снегом самодельную папку и догадался: рисунки.

– Но адрес-то, – воскликнул, – оставил же ведь тебе Денис Денисыч свой адрес? Потерял, что ли?

– Помер Денис Денисыч… – сказал Павлин.

– Ка-а-ак помер? – Рудольф Григорьич даже привскочил со скамейки. – Так я ж его совсем недавно видел, разговаривал даже…

Он действительно видел Легеню дня за два до того, как поселился в бимбаловском гробу. Тогда Павлин и о Пыжове рассказал.

– Такой старичишка сердитый… «Помер, – говорит, – нету никакого Денис Денисыча… Его, – говорит, – давно черви едят… Хватился!»

– Странно, странно, – задумчиво сказал Рудольф. Григорьич. – Ну, вот что, Томми, пошли ко мне, переночуешь, а завтра отведу тебя в художественную школу. И начнешь ты учиться, и все будет превосходно…

– А почему вы меня как-то все чудно называете – Томми да Джонни? Меня Павлином зовут.

– Павлином?! Нет, ты серьезно? – Лебрен так и прыснул. – Пав-лин! Ведь это – подумать!..

«Что за шальной дядька, – удивленно поглядел на Рудольфа. – Все ему чудно́…»

Многому по дороге дивился Рудольф Григорьич. В гробовой тишине почти месячного своего добровольного заточения, за пьяными разговорами, а чаще – за тяжелыми хмельными снами ничего ведь не видел, ничего не слышал. Город как будто бы и на месте стоял – все те же дома, те же деревья, но что-то такое, как в человеке после тяжелой болезни, какая-то перемена чувствовалась. Много разбитых окон, осколки стекол противно хрустят под ногами; иные стены исковыряны пулями – как оспинами покрылись; и удивительно много бумажного хлама на мостовых: перекати-полем гонит ветер настырные бумажонки, сметает их в кучи к стенам домов, к заборам и снова расшвыривает, снова гонит бог знает куда…

И как-то не по себе вдруг сделалось Лебрену. Медленно наплывало то неотвратимое, что случалось после каждого запоя, – чувство отверженности. Трезвая жизнь не желала принимать блудного сына, презрительно отворачивалась от него, гнушалась, мучила угрызениями совести, томила жаждой похмелья. Рудольф Григорьич всегда с трудом переживал свое выздоровление. Но встреча с Павлином чудесно встряхнула, поворотила мысли по иному руслу, и радостная блеснула надежда, что, может быть, встряска-то на пользу пойдет и безболезненным окажется выздоровление.

Но этот голый, неуютный город… Эти змеями шипящие под ногами, мечущиеся по улицам бумажки… Ненастный день и рано нависшие сумерки…

Синие и красные стеклянные шары проплыли, загадочно, таинственно мерцая в окнах аптеки И. М. Марголиса. «А что, если зайти, попросить? – подумал Лебрен. – Исай Моисеич поймет, не откажет: горит ведь… А, ч-черт! – искоса глянул на Павлина. – Нет, – вздохнул, – нельзя…»

Дорога шла через Красные ряды. Скучнейшее это место Рудольф никогда не любил: пыль, заколоченные сводчатые лабазы, мертвечина. Скорее, скорее пройти через эту несказанную тоску, через этот, черт бы его побрал, губернский ампир первой четверти прошлого века! Очутиться дома, под крышей, в тепле… Пардон – а что дома? Сырость, холодище, полоумная вдова с дюжиной вонючих, мяукающих кошек… Куда спешить?

В самом центре всегда голой, пустой, как блюдце, площади темнел словно бы какой-то посторонний предмет. Но тут отродясь никогда ничего не бывало. Странно, странно…

– Подожди-ка, – сказал Павлину. – Я сейчас…

И, дважды провалившись по щиколотку, обеими баретками зачерпнув ледяного месива, достиг предмета и вот стоял перед намогильной увенчанной звездочкой пирамидкой и читал скорбные слова о зверски замученных четверых, среди которых был и Ефим Ляндрес – друг, единомышленник, газетный обозреватель его театральных затей…

Мокрый снег налипал на аккуратную пластинку, на железную страничку истории российской, где начертаны были памятные слова о погибших, налипал снег и таял, стекая, как слезы. И тут-то отчаянье, стыд, тоска безжалостно навалились на Лебрена, и понял он, что – нет, не сможет одолеть надвигающуюся ночь и не спас его синеглазый мальчик от жестокого похмелья, да и никто и ничто не спасет…

Но загадочно, как будто намекая на что-то, будто подсказывая, сквозь сумеречную мглу синие и красные шары мерцали в отдалении. И, еще раз велев Павлину обождать, Рудольф Григорьич кинулся в аптеку.

Что ж, И. М. Марголис действительно понял и не отказал.

Всю жизнь Павлин будет помнить эту лебреновскую ночь. Что-то сказочное, немного страшноватое чудесным образом навсегда отпечатается в его памяти – сквозь сонную дымку и, значит, частью в чем-то искаженное этой дымкой, а частью, может быть, даже увиденное во сне.

Начать надо с того, как переступили порог дома вдовы Кусихиной и Павлюша, предводимый Лебреном, попал в остро, неприятно пахнущий мрак большой захламленной передней. Именно так – навязчиво и остро, как спирт, пахнет в цирковых помещениях в дни, когда гастролирует труппа дрессированных тигров. Полоумная вдова, избавь бог, не держала, разумеется, кровожадных хищников, но их с успехом заменяли десятка полтора одичавших разномастных кошек, которые по силе непристойных запахов не только не уступали пятерке бенгальских страшилищ, но, пожалуй, еще и превосходили их.

Твердой рукой человека опытного и знакомого со здешними местами Лебрен протащил оробевшего Павлина по каким-то таинственным закоулкам, среди невообразимого нагромождения сундуков, корзин, громыхающих ведер, полурассохшихся бочек и прочей рухляди (даже хомут под ноги попался, зацепил гужом) и, пошарив впотьмах, поскрежетав ключом, распахнул дверь.

– Ну, вот, располагайся, пожалуйста!

Королевским жестом Рудольф очертил полукружие в холодном, затхлом воздухе нетопленной комнаты.

Затем началась возня со спичками (они шипели, чадили, но гореть отказывались решительно) и поиски свечи, сопровождаемые приборматыванием: «Проклятая ведьма, не может электричество провести!» И словно бы кошачье мяуканье за дверью, в темной вонючей передней.

Наконец свеча была найдена и зажжена. Она осветила довольно просторную, с низким потолком комнату, совершенно пустую, если не считать какую-то диковинную полосатую развалину, которую Рудольф Григорьич числил в диванах, узенькую, больничного вида железную кровать и большой фанерный ящик из-под знаменитых асмоловских папирос «Эклер», исполнявший, по всей видимости, роль стола, ибо именно на него-то и была водружена порожняя бутылка со свечой.

– Нет, нет, не раздевайся! – замахал руками Лебрен. – Тут холод собачий… Вот, – он указал на полосатое чудовище, – вот здесь ты будешь спать. А сейчас – показывай свои рисунки.

И, пока Павлин возился с папкой, озябшими пальцами развязывая бечеву, Рудольф, оборотясь лицом в угол, поколдовал над чем-то, позвенел стаканчиком, побулькал – и сразу запахло аптекой.

– Вам что, нездоровится? – участливо, спросил Павлюша.

– Сердце, сердце… – пробормотал Лебрен. – Сердце, мой маленький Эдди… Пардон, пардон! – спохватившись, весело засмеялся. – Проклятая привычка… Ну, показывай, показывай…

Он заметно повеселел после лекарства, шустро засновал по комнате, а когда Павлин открыл свою папку, так же шустро принялся перекидывать картинки, почти не задерживаясь ни на одной, и что-то напевал, насвистывал, приговаривал: «Так-так… очень мило… Недурно, недурно! Да ты талант, мейн либер… Талант! Прелестная старушка! И этот мостик… Браво, браво, мой мальчик!»

Время от времени отбегал в уголок и там колдовал снова, звенел стаканчиком, и снова оттуда тянуло аптекой, и новая волна веселости накатывала на него. Но все бессвязнее, все страннее становились его замечания, и вдруг, ни с того ни с сего, вспыхнул непонятным раздражением и стал визгливо кричать, что все это – нет, не искусство, а подделка, жалкая попытка скопировать жизнь. И уж, конечно, не в этих дотошно написанных старушках и прямо-таки левитановских мостиках настоящее, а в том неведомом, незнаемом, что таят в своей природе круг, угол, квадрат…

– Вот, мой маленький Джонни… Вот! Вот! – чуть ли не с пеной возле рта кричал Лебрен, извлекая из недр полосатого чуда какие-то листы картона и кидая их на пол. – Вот настоящее! Вот сегодня и завтра искусства!

При этом он не забывал поворачивать Павлину свое лицо так, как любил, – в три четверти, под Мефистофеля с папиросной коробки «И я курю».

Павлин не на шутку перепугался. Сперва он подумал со страхом, что этот чудной клетчатый человек – безумец («маленький Джонни», «маленький Эдди» – вон оно что!) и, пожалуй, самое лучшее – попытаться удрать из его ужасного логова… Но, увидев, что Лебрен, позабыв про пестрые, раскиданные по полу листы (эскизы декораций Берендеева к весенней «скоморошине», потрясение классического искусства), уже не бегает, не кричит, а, грохнувшись на кровать, бормочет, засыпая, – догадался, что просто-напросто пьян его шальной знакомец, собрал в папку свои картинки и тоже стал примащиваться на отведенном ему диване. Устал он страшно в целодневных скитаниях по городу, ничего не ел, но даже и мысли не было сейчас развязать котомку, достать оттуда бабушкины лепешки: так спать вдруг захотелось. И, как-то ухитрившись между горбами пружин отыскать нужное местечко, заснул мгновенно и так крепко, что все последующее было увидено как бы во сне.

…Мерцал жалкий красноватый язычок свечи.

Спящий Лебрен кричал придушенно: «Ефим! Ефим!.. Прости меня, Ефим!»

Огромные черные тени шевелились на розовой стене, страшные тени каких-то невиданных зверей… Отвратительными голосами орали, выгибая спину, задирали длинные хвосты.

И тошный запах лекарства мутил нестерпимо.

На мгновение исчезали черные призраки, проваливались во тьму, но лишь на мгновение – и снова метались кошки, лизали половицы, громоздились на ящик, карабкались на спящего клетчатого человека.

– Ефим… – стонал Лебрен. – Прости…

Затем вскакивал, похожий на черта, освещенный адским пламенем моргающей свечи, дико оглядывался, отбивался от безумных кошек, скидывал их на пол; они грузно шмякались, расползались по комнате, и черные дикие тени их вновь распластывались на стене, истошно орали…

Время от времени в красноватом полумраке появлялась старуха, закутанная в немыслимое тряпье, в нелепой соломенной шляпке с бумажными цветочками; хрипло хихикая, гонялась за кошками, звала прокуренным голосом. «Пушок! Пушок! Кисуля!» Хотела поймать, но они ловко увертывались, прыгали высоко и с мягким топотом носились по комнате.

Наконец какая-то из этих тварей свалила бутылку со свечой, и та грохнулась на пол. И все затихло.

Утром на улице черным-черно сделалось, снег растаял, в стекла окон стучал ровный холодный осенний дождь.

Рудольф лежал пластом, страдал. Умирающе простонал, чтоб шел Павлин сам, без него, все будет отлично. Проще простого найти художественную студию: спросить арутюновский дом – всякий покажет.

– Послушайте, – сказал Павлин, – да вам, может, и поесть нечего? Так вот, я оставлю… – Он достал пяток лепешок, положил на ящик. – Бабуля мне много напекла…

– Ах ты, мой маленький… – всхлипнул Лебрен, отворачиваясь к стене, стыдясь своих слез: его корчило с перепоя, спазмы плача сжимали глотку. – Ах ты… мой маленький… Ну, ничего, ничего… еще не раз увидимся…

В мрачной передней стояла старуха из сна – то же тряпье, та же смешная шляпка, седая трясущаяся голова. Вокруг нее сидели кошки, мяукали жалобно, подхалимно, просили опохмелки. Павлин уставился на нее, все еще не понимая: что это, во сне или наяву? Старуха хихикнула и погрозила ему тонким кривым пальчиком…

А дом Арутюнова ему действительно сразу показали. И вот он стоял перед безобразными полосатыми львами, с восторгом и страхом собираясь переступить порог этого пролеткультовского капища искусств, за которым начиналась его, Павлинова, долгая жизнь, жизнь большого, подлинного художника с ее бесконечными сомнениями и ошибками, радостями и печалями, взлетами и падениями, поисками и находками…

Но об этом спустя полвека напишет он сам в искренней и беспощадной книге «Люди и годы».

14

Фотей Иваныч издалека было начал – завел о шкатулке с миллионом, о нынешних людях, каким, «мать-перемать, человека убить – все равно что цыплока прирезать», о неосторожности самой Зинаиды Платоновны, покойницы: «Царство ей небесное, упреждал ведь: дюже, мол, нараспашку живешь, милка… Неровен час-де какой злодей наскочит…» Но Аполлон Алексеич, перебив старика, спросил прямо, когда и каким образом погибла Агния Константиновна.

Фотей смешался, страшная встала перед его глазами картина: утренний полумрак в комнате, все раскидано, переворочено… седая гривка Зизи из-под подушки… и Агния, на полу, срамно заголенная…

– Да числа-то, дай бог памяти, осьмого, что ли, в ночь. Я этта утресь, значит, дай, думаю, картоху осталец переберу, да… хвать, а ключа-то от погребицы – черт ма, ну, я в дом, этта, стучать, конечно, да…

«Восьмого… восьмого…»

Аполлон попытался прикинуть, вспомнить – а что с ним восьмого произошло? И как ни силился, не мог, слишком уж незначительным казалось сейчас все то, чем в те ясные, тихие дни занимались они с паном Рышардом. Напряженно-внимательно слушал рассказ Перепела, но оттого, что так неожиданна, так чудовищно-нелепа и безобразна была сама гибель Агнии и так ошеломило его известие об этой гибели, до него и пятой доли не дошло из Перепелиного бормотания. Ему сейчас одно было важно, единственное: подумать в тишине. А старичок сыпал, сыпал пустыми словечками, пристукивал, болбонил перепелиной колотушкой, без конца поминая какие-то сельсоветские бумаги с печатью, картошку, пышные похороны, устроенные белыми властями, сообразившими обернуть убийство бывшей помещицы не как-нибудь, а красным террором, о чем даже и в газетке пропечатано…

Фотей совал потрепанный номерок «Телеграфа», и Аполлон, плохо, трудно соображая, читал гнусную статейку «о злодейском убийстве красными комиссарами двух одиноких женщин, дворянок по происхождению…».

«Какие дворянки? – пытался уразуметь. – Какие комиссары?» Он был как в столбняке

Фотей Иваныч засуетился с самоваром, но Аполлон решительно отказался от чая. Попросил сводить на кладбище, показать могилку. Сняв глупый соломенный картузик, молча стоял Аполлон под грубо, кое-как отесанным крестом у рыжего холмика и думал, думал, думал. И тут, в тишине земли изначальной, великой, где лишь ветра посвист в ушах да грустная песнь улетающих журавлей, понял наконец все. Хотя всего и было-то: «Нету Агнии. Ушла. Навсегда».

Он долго так стоял, опустив голову, тупо глядя под ноги, на пожухлую осеннюю травку, цветом своим сливающуюся с глиной могильного бугорка. И тишину, наполнявшую природу и его самого, лишь время от времени, словно медленными ударами похоронного колокола, раскалывали три слова: нет… ушла… навсегда…

И не слышал ничего, кроме этих печальных слов, ни как покашливал озябший на холодном ветру Перепел, ни шороха шагов подошедшего монаха. Он вздрогнул, когда Фотей тронул его за рукав и сказал:

– Вот отец Милетий спрашивает – панихидку не желаете ль по усопшей?

– Что? – словно проснулся Аполлон.

– Простите, профессор, – поклонился монах, – но, мне кажется, что молитва сейчас была бы крайне необходима и для вас, и для покойницы…

– Так что? – спросил Аполлон,

– Отпоем панихидку с вашего позволения?

– А-а… Нет, благодарю, – Аполлон понемногу приходил в себя. – Ничего не надо. Лишнее.

– Ах, вот как, – несколько смешался монах. – Понимаю. Профессор атеист, не так ли?

Аполлон сердито гакнул, срыву нахлобучил картузик и, круто повернувшись на каблуках, решительно зашагал прочь. Перепел, запыхавшись, ковылял следом, приговаривал:

– Какой же это священник! Одна видимость, мать-перемать… Вантюрист! Да ведь куда ж денешься, сбежал поп-то, вот он и пользуется мать-перемать!

И, хотя дело уже к вечеру шло и разумнее было бы остаться, переночевать в Фотеевой каморке, но, как ни уговаривал старик Аполлона, тот наотрез отказался, настоял на своем и уже в глубоких сумерках отправился на станцию.

Велико было горе.

Поезд прибывал лишь на рассвете, и всю долгую осеннюю ночь метался Аполлон возле полустанка, временами без дороги углубляясь в глухо шумящую черноту леса, каким-то истинно звериным чутьем всякий раз угадывая, в какую сторону идти, и, всякий раз, сделав круг по темной лесной целине, выходя к тусклому фонарю полустанка.

Давешний железнодорожник его заприметил.

– В зало пожалуйте, – сказал, насмелясь подойти к чудно́му растрепанному человеку. – Погодка-то, сами видите…

– Ничего, не беспокойтесь, – буркнул Аполлон.

– Да и небезопасно, знаете, – продолжал тот. – Того, пошаливают, знаете… Обобрать могут.

Аполлон снова сказал:

– Не беспокойтесь, – и, прогромыхав по дощатому настилу платформы, провалился во тьму, бесчувственный к хлестким ударам колючих веток дикого терновника, обильно разросшегося возле полустанка, к порывам холодного ветра, к ледяным брызгам то начинающегося, то замирающего дождя.

Боль утихала понемногу, переходила в усталость. Обрывки мыслей из беспорядочной круговерти вырывались мало-помалу, выравнивались, обретали законченность, житейский смысл. В шуме ненастной ночи еще звучали далекие удары скорбного колокола: «ушла… навсегда…» – но все реже, все глуше. И вдруг во тьме ярко, радостно сверкнула в памяти Рита, веселая, хохочущая, в распахнутой кожаной курточке, с замызганной холщовой папкой… Это была жизнь, деятельность, счастье. Это был конец темной, ненастной ночи. Это было прозрение в будущее. Как бы озаренный фантастическим светом будущей жизни, стоял он на мокрой платформе, впитывая в себя этот животворный свет, пока в утренней мгле не показались два красноватых глаза приближающегося паровоза.

В вагоне, как и месяц назад, приглушенно рычала гармошка, хлопали двери, тянул свежий, мокрый сквозняк, но он ничего не видел, ничего не слышал: привалившись к спинке деревянной скамьи, крепко спал, приоткрыв рот, слегка всхрапывая. Растрепанный вид его у одних вызывал усмешку, у других жалость: исцарапанное в кровь лицо, свалявшаяся борода, полная мелкого лесного хлама – стеблей, листочков, хвоинок, паутины… Смешной картузик где-то потерялся в ночных блужданиях, космы на голове лохматились по-лешачьи… Соседи разно о нем судили: что тронулся, сердечный, что попросту выпимши мужик, иные (женщины) угадали в нем монаха из разоренного монастыря, приняв длинную черную крылатку и золотом поблескивающие бляхи застежек за признаки священства.

Но как ни судачили, как ни спорили возле него, ни одно слово не долетело до Аполлонова слуха. Он проснулся, когда поезд уже подходил к городу и паровоз разбойно ревел, требуя поднятия семафора.

Выйдя вместе со всеми на вокзальную площадь, профессор остановился, поискал глазами водопроводную колонку. Возле нее, как всегда, чернела очередь, и он смиренно пристроился к ней. На него и тут поглядывали с удивлением: ни ведра у человека, ни чайника, ни кружки. А он просто хотел умыться, и когда наконец очередь дошла до него, с удовольствием подставил горячую голову под тоненькую, но студеную струйку, и фыркал, растирал лицо, и даже за шиворот пустил воды. Легонько рыча и крякая от наслаждения, как бы воскресал из мертвых и радостно возвращался к жизни.

Шибко, размашисто прошагав через пустынные улицы города, через слободку, опытное поле и Ботанический сад, минуя профессорский корпус, вошел в главное здание института и поднялся на второй этаж. Он с удивлением услышал голоса. Несколько человек в грязных шинелях и потрепанных солдатских ватниках толклись возле двери в канцелярию. Кое в ком узнал он бывших своих студентов, и те узнали его.

– Аполлон Алексеич!

– Товарищ профессор!

– Ну, что, товарищи, отвоевались?

– Отвоевались, товарищ Коринский!

И жали руки, знакомые и незнакомые, и улыбались, понимая, что, хоть и не кончилась еще борьба, но уже завершилась победой на тех полях, откуда пришли они, израненные, усталые победители, что наступает счастливая, пусть трудная, пора учебы и строительства новой, правильной жизни, о которой знали пока что лишь из газет, плакатов да звонких митинговых речей…

Примечания

1

Целительная сила природы (лат.).

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Прозрение Аполлона», Владимир Александрович Кораблинов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства