Евгений Васильевич Дубровский Дикий человек
I
— Дедушка, можно обсушиться у твоего огня?
Старик, сидевший у костра, взглянул на меня злющими серыми глазами и ничего не ответил. Я вошел под навес, поставил ружье, сел на обрубок и стал развязывать поршень.
— Пошел вон! — резко закричал старик и, видя, что я с недоумением поднял на него глаза, объяснил — Тебе говорю, тебе. Пшел!
— Вот свинья, — проговорил я, вставая, — что же, тебе убыток, что ли будет? А впрочем, черт с тобой. Тьфу!
И я вышел под дождь, который лился с утра. Провалившись в болото несколько раз, я давно был мокр насквозь по самую грудь, так что дождь меня огорчал мало. Но все-таки непросыхавшая одежда начинала надоедать, а главное — на огне стояла большая сковорода. Там в бурой жидкости, бурля, кипели какие-то куски. Воспоминание об их запахе мучило невыносимо.
Промотавшись еще часа два попусту, я вышел на дорогу и злобно зашагал к костру. Решено: я там обсушусь во что бы то ни стало и… быть может, съем что варилось в сковородке, а старика в крайнем случае прогоню.
Однако у догорающего костра никого не оказалось, и, что хуже всего, сковороды на костре уже не было. Значит, оставалось только обсушиться. Я подбросил в костер дров, снял с себя одежду и стал ее просушивать.
— Э-э, голубок, вернулся? Вот спасибо. Я ведь искать тебя хотел идти. Сушись, сушись на здоровье!
Старик стоял рядом и улыбался очень ласково.
— Все-таки ты свинья, — сказал я сурово, злясь на исчезновение сковороды, — как же так гнать на дождь мокрого человека? Свинья.
— Да, голубок ты мой милый, я тогда трезвый был, а ко мне к трезвому лучше не ходи никто. Терпеть не могу.
— Что же, с тех пор разве нализаться успел?
— Выпил, конечно, выпил. Шошо принесла. Шошо, эй, Шошо! Иди сюда скорей!
Тут я догадался, куда я попал.
— Ты Ванька Лександров?
— Я, голубок. Я самый и есть. А-ха-ха! Шошо, иди, што ль!
В зеленом холме между двумя исполинскими соснами открылась деревянная дверь, и из землянки послышался женский голос:
— Я бы пришла, Лександрыч, да мне совестно: вон он какой!
Я, совершенно голый, чувствовал себя не очень ловко, но мокрое платье невозможно было надеть. Старику все это, видимо, доставляло большое удовольствие. Ругаясь и гнусно хихикая, он выгнал из землянки маленькую женщину, заставил ее принести желанную сковороду с кусками дичи, поставить чайник и лишь тогда сжалился:
— Ну, теперь пошла, принеси мою шинель. Да живо! Малый-то, чай, во как жрать хочет.
Подавая мне ветхую солдатскую шинель, Шошо для приличия закрывалась рукавом, но, по-видимому, особенного смущения не испытывала.
Невообразимо вкусными показались мне эти куски уток, тетеревей, картофеля, сала с луком и с какими-то красноватыми стручьями.
Никогда нигде ничего в жизни я не поглощал с таким яростным наслаждением. Но, когда я наглотался, я почувствовал, что горло и внутренности мои горят. Хотелось кричать, бежать, выть, кататься по мокрой траве. Напрасно я пил холодную воду, горячий чай, ел бруснику. Ничего не помогало.
— О-хо-хо, а-ха-ха! — радостно хохотал проклятый старик, — пьяница я, голубок, старый, горький пьяница. Все ем с перцем. А тебе-то оно, конечно, того. А-ха-ха! Шошо, беги за молоком, живо, а то околеет.
Он пил водку, курил, хохотал и ругался отчаянно.
— Ну, как? Очухался? Нет? Ха-ха! Да ты хлопни стаканчик — свет увидишь. Шошо, поднеси ему спотыкаловки.
В отчаянии я хватил полчашки водки, и — удивительное дело — один огонь потушил другой: мне стало лучше. Старик торжествовал:
— Уж я знаю, что говорю. Нацеди-ка и мне. Ха-ха! Теперь без перцу зажарить можно. Поворачивайся, Шошо! Глухарку накроши, а то тетерек пару.
— У тебя, что же, склад дичи, что ли?
— А нельзя, голубок, иначе. Верно: склад, ледник.
— Из озера льдом набиваешь?
— Вот еще, стану я возиться. У меня живой лед сам течет. Слышишь, булькает?
Лепет непрестанно падающей струи доносился откуда-то из-за деревьев.
— Ключ? Нельзя же в воде долго птицу держать.
— Понимаем сами. Пойдем, гляди.
Длинная, узкая двухскатная крыша из дерна поставлена прямо на землю. Сыро, темно и холодно после распаренной влажности летнего дождя. Огромная колода, выдолбленная из цельного дерева, и в ней ряд каких-то горшков.
— Сунь руку в корчагу. Не бойся, не укусит.
— Да тут рыба?
— Без этого тоже нельзя. Окуни. Хочешь, сейчас уху сварим? Ты в другой, где воды-то нет, пошарь. Э, нет, не так, планку не тронь, а то выскочит.
— Кто?
— Корчага. Они друг дружкой держатся, а сверху каждую планка прижимает. Одну упусти — все расплывутся. Ну, полезай!
Я опустил руку в темную пустоту глиняной посуды. Там лежали ощипанные, выпотрошенные тушки птиц, холодные, точно со льда.
Блестя даже в полутьме, падала журчащая струя воды в широкий конец колоды.
— А чтобы через край не пошло, прорези сделаны, понял? Вот тебе и водопровод, и ледник, видал? Умственно сделано: летом холодно, зимой ничего не мерзнет, а?
— Колоду часто менять приходится, гниет от сырости?
— Дуб, дурья голова. Только крепнет от воды-то, износу нет.
Мы выползли из-под дерновой крыши, и старик закрыл дверцу, туго скрипевшую на деревянных петлях.
— Эй, Шошо, — закричал он, — готово кушанье, што ли? Вот я тебя!
Никто не отозвался. Но сковорода, отставленная от костра, вкусно шипела на угольях.
— Это, голубок, все? — спросил старик, подмигивая на мою добычу.
Несколько уток, затрепанных, затасканных по болотам, действительно имели жалкий вид.
— Вот я тебе, голубок, уток дам. А это — тьфу! Поедем, ружья не надо.
Мы сели в челнок, переплыли через озеро и въехали в прогалину между спутавшихся над водой ветвей. Какой зеленоватый сумрак, какой странный острый запах. Челнок чуть слышно шелестит по широким листьям кувшинок. Вдруг что-то завозилось, шумно вскинулось с воды, шлепнулось обратно, огромное, черное захлопало, заплескало крыльями, закричало десятками отчаянных утиных голосов. Старик хохотал, ругался, что-то хватал, грыз, плевался, кидал что-то в челнок. Когда мы выбрались на простор озера, освещенного заходящим солнцем, середина нашего ботника была завалена грудой уток.
— О-го-го! — орал старик. — На чорта мне твое ружье? Видал охоту? А-ха-ха!
Он на крючки насаживал внутренности рыб, крючки на тонких бечевках привязывал к длинной веревке и протягивал эту зверскую снасть там, где любили садиться утки.
Жадные глупые птицы глотали плавающую приманку и затем уже сидели смирно на крючках, пока не подъезжал к ним их палач. Тогда напрасно они кричали, ныряли и метались, связанные всем табуном. Он хладнокровно вылавливал их одну за другой, прокусывал каждой затылок и бросал их в челнок.
— Мне чужой дичи не нужно, — сказал я на берегу, — гадость какая — уток на крючки ловить. Смотреть даже больше не хочу.
— Вот на! — отвечал рыбак, вытаращив глаза, — не чужая птица. Я тебе уток подарил. Кому хочешь скажи, они не краденые. И не давленые они, все одно, как стреляные, не сомневайся: первый сорт.
— Ты, дед, меня не понимаешь.
— Где понять. Ты приходи еще. Только я тебе, голубок, сказку: этак вдруг ты ко мне не выскакивай, издали покличь сперва. А то на трезвого попадешь, как на грех, влеплю я тебе за другого. Разбирай потом.
Теперь уже я не понимал его. Но расстались мы приятелями.
II
По деревням я слыхал: да, где-то в углу между трех озер живет Ванька Лександров. Ругатель, злой, сумасброд, чуть ли не сумасшедший, он ни властей, ни законов не признает, в деревню не ходит, к себе никого не пускает: как кто идет, он стрелять.
— Ну, никто и не ходит. Запалит так-то сдуру — ищи с него потом. Да и ходить не стоит: взять с него, с пьяницы, нечего.
Приближаясь к шалаге нового знакомого, я крикнул:
— Гоп!
Нет ответа. Тонкими, злющими голосами наперебой кричат чайки, должно быть, дерутся. Могучей влагой веет от леса. Озеро близко. Еще несколько шагов — я слышу, как ключ лепечет глухо.
«А вдруг запалит сдуру? Ищи с него потом!»
— О-го, Иван! Гоп-гоп! Эй, Иван!
— Да тут я, голубок. Не расстраивайся уж слишком-то: вот я.
Радостно кивает головой Ванька, но пьяная красная рожа его кривится насмешливо. От зорких глаз старика не укрылось, что я вздрогнул, когда он вынырнул около меня.
— Чего подкрадываешься, как вор?
— А-ха-ха! Голубеночек ты мой милый, я за тобой все утро хожу, а ты не видишь. Смеху-то что.
— Ври больше. Нашел слепого!
— Ну, как же. На черненькой по кряквам промазал — раз. На гари к глухарке к холостой подобрался было, да улетела — два. У гатей Бог на шапку послал: чирята попались, хи, хи, хи! Правда?
— Делать-то тебе нечего, вот и шляешься. Надзиратель!
Мне было очень досадно, а старик хохотал до слез.
У шалаги, пока на костре закипал чайник, старик выпил еще водки и раскис.
Я думал, что он осовеет и заснет, но он вдруг вскочил.
— Хочешь, к глухарю сведу?
— В жарищу-то? Брось, ложись спать. Глухарь сейчас в чапыге. Подобраться невозможно.
— Дураку, конечно, нельзя, а который поумнее, так тому очень просто. За хвост пымаю. Глухарь теперь спит и нос повесил, как курица на гнезде.
— Врешь ты все, старый пьяница!
— Ничего не вру. Хочешь, сведу? Только, чур, команду слушать и не зевать: как тебя вперед пущу, так, значит, тут он и есть, глухарь.
Мы шли по лесу, жаркому, пышущему зноем, пахнущему медом, лезли по болоту в благоухании уже отцветших и опустившихся водяных трав и наконец остановились перед плотной стеной ельника, тянувшегося низкой зарослью и перепутанного с какими-то засохшими кустами.
Под ногами хлюпала вода, везде лежали груды хвороста. Скользя, как тень, Ванька поднял ногу, показал пальцем на ее подошву и, сделав зверскую рожу, погрозил мне кулаком. Это обозначало, что я должен ступать за ним след в след и отнюдь не шуметь. Непостижимо, как он это делал. Он чуть ли не прыгал, с размаху совал свои лапищи в кучи сучьев. Я из сил выбивался, стараясь подражать всем его движениям, становился на протоптанные им следы, и все-таки сучья потрескивали у меня под ногами.
Вдруг Ванька согнулся, почти лег и уклонился в сторону. Я шагнул, занял его место, но ничего, кроме чапыги, не видел.
— Стреляй нее, стреляй, сукин сын! — донесся до меня свистящий шепот.
В тот нее миг в пяти шагах передо мной огромная черная кочка взорвалась с оглушительным треском, захлопала крыльями, свалилась за куст и улетела. Страшный удар по затылку ошеломил меня.
— У, дурак, черт! — орал Ванька, суя мне под нос кулаки. — Растяпа, чего тебе еще? К хвосту привел. Тьфу!
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Но я чувствовал, что виноват-то я. Не мог нее я сказать, что средь бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
III
Вскоре мне еще раз пришлось получить подзатыльник от Ваньки.
Привел он меня к месту, где много уток. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся столбом утиный табун, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух кряковых. Дублет: шик. Вдруг — трах по затылку! Опять Ванька тычет в нос кулаком и орет:
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву. Тьфу!
— Чего нее еще надо? Ведь я убил двух?
— Двух! Стоило из-за двух сюда к лешему лазить. Тебя привели в хорошее место, так ты видишь: утки сидят, ну и жди, пока они лягушку найдут, станут за нее драться, тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого привел, так он бахнул — четырнадцать штук перекувырнул. Да все кряковье. А ты двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Зачем убить? Только бы заранить, а потом пымать плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри, — кричал он, — разиня, не видишь: вон она нос высунула!
Он хватал мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигающуюся точку — клюв уплывавшей под водой утки.
— Бей!
— Я палил в лужу. Из взбудораженной пены, в беспорядочных трепыханиях смерти, всплывала добитая птица.
По ничтожному колебанию верхушки у хрупкой, длинной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой, внизу у корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и уверенно выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой.
Он знал их всех, пернатых, одетых мехом или чешуей, со всеми их хитростями, он считал, что над всеми у него неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, все ему принадлежало. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и — ничего? Непорядок, так нельзя, не полагается.
Впрочем, редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их, плавающих, бегающих, летающих, всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо? — объяснял он, — а в эту прорву сколько ни кинь, все не хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу — работаю, не хочу — так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, лампа, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит, настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не облетит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживаю.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела — и чтоб духу бабьего не было, убирайся! Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали плачущая маленькая женщина, — сам себя срамит. Царица небесная, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бесстыжие твои глаза!
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, пока цела, стерва!
IV
Откуда, когда появился Ванька Лександров? Кто его так назвал? Почему он невзлюбил человека? И что, кроме водки, он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал. Всегда он пьян и ругается. Никто его не знает. Может, и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал для того, чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь, — из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно, пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится. Жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, зарычал:
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил!
— Что, что? Ах ты пьяная харя!
— Я схватил ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно, чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо:
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги у костра с Ванькой, пьяным выше всякой меры.
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Так их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев Давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь? Как так человека поджаривать?
— Обыкновенно, как. Угольков горячих под разные места. «Сказывай, такой-сякой, где деньги?» Тут скажешь. Однако я их улестил. «Денег, — говорю, — голубки, у меня никаких нет, а водки много». Повели на веревке, показывай им, где водка. Выкопали четверть. Хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. «Голубочки, — говорю, — ведь у меня не то что водка, ром есть, в дупле висит, дозвольте, миленькие, достать, на сосну слазить». «Полезай, — говорят, — тебе оттуда все одно наших рук не миновать». Влез я да сверху-то и говорю: «Я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете!» Они туды, сюды.
«Спалим, — кричат, — живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают, чем оно пахнет: стукну по башке — дух вон. А у меня к дуплу-то надолба, там ружье завсегда. Смеются, кричат: «Ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем». Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам-то и хлестанул. Вытья-то что, крику-то, у-у-у! Реветь принялись, валяются, прощенья просят. Ну, мне что ж. «Идите, — говорю, — с Богом, Бог вас простит». Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окочурился. Да, Никитку-то Митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат! Всыпал! Отучил всех. Буде, полно ходить Акилова грабить.
Он напряженно смотрел в костер.
— Кого же ты еще позакопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька сидел, раскрыв рот: заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал, как младенец дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька, — нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то? Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же. Лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я? Совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудреное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре, вишь, матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось порасспросить про Никитку из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие скрученные желваки на спине у Ваньки, — я их видел и не понимал.
Теперь понял.
V
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику?
Шошо через весенние болота, под холодным дождем осени, зимой на лыжах несла ему водку.
— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька, — пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — стану я таким заниматься. Мне выпить, а это тьфу! У нее все свое. Да не развалится и купить на крысьи деньги.
— На какие?
А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит — в зиму-то, поди, на полсотни их наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все хахалям своим тащит.
— Кто, Шошо?
— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет!
И, схватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.
— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь, — еще пожар из-за тебя, из-за черта, сделаешь. Ну!
Ежась, криво улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.
Мыть-зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды — что еще? Когда все дела сделаны, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошелки и ночью из лесу тащилась в деревню.
В крошечной избушке у Шошо вся, точно кукольная, утварь сверкает чистотой. Хозяйка занята угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники.
Шошо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес к мрачному, вечно пьяному Ваньке. Возвращалась она всегда всклоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, она не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».
Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Труп ее, обглоданный лисицами, нашли в лесу, в сугробе. Кругом валялись остатки ее ноши, рыбы и тетеревей.
В первое нее лето после этого происшествия я спросил вдовца, кто шьет ему рубахи и носит водку.
— Шляются, — отвечал он, презрительно хихикая, — отбоя от шлюх нет. Ведь у меня денег, что грязи. Тьфу!
— Что ж, ты и Шошо платил?
Он помолчал. И вдруг поднес кулаки к глазам, застонал, заохал, повалился ничком.
— Шошо! — твердил он сквозь рыдания. — Ох, Шошо! Та разве шлюха была? Та даром, голубка моя!
VI
Ванька жил безобразно долго. Впервые к его шалаге я вылез восемнадцатилетним парнем и нашел Ваньку седым. Наша дружба продолжалась много лет. Засеребрились у меня виски, а Ванька по-прежнему прыгал, грыз и тряс шапкой седых кудрей.
Ночью в челноке по озеру он двигался с большей уверенностью, чем горожанин в комнате. Ванька не искал ощупью, а знал твердо, точно, отчетливо все камни, выступы дна или берега.
На свою добычу, рыбу или дичь, Ванька смотрел просто: товар для обмена на водку. Но, пока заяц прыгал, тетерев летал, щука плавала на свободе, охотничья страсть билась в Ваньке сильно. Он даром водил меня на отдаленные от шалаги вырубки, показывал только ему известные трущобы, возил в заводи, доступные лишь с челнока.
Деньги от меня он брал так вяло и, взяв, обращался с ними так небрежно, что я перестал давать полтинники, а, собравшись с духом, преподнес пятерку.
— Ты, голубок, напрасно разоряешься, — загадочно усмехнулся Ванька. — Спасибо, мне не нужно. Вот выпивахи принесешь, это я люблю.
— Так на пять-то рублей столько купишь, что и не донести.
— Купишь, купишь, — засмеялся он, злобно кривляясь и передразнивая. — Купить-то я двухэтажный дом могу, да вот не желаю. Понял?
— Нет, не понимаю. Но мне же выгоднее. Получай свою выпиваху, только не будь зол и груб.
В ту пору, когда в лесу начинает пахнуть яблоками, когда земля еще тепла, а вода похолодела, и опускаются, увядая, травы болота, ранней осенью восхитительны ночевки у шалаги.
Шепчет старый лес кругом, в темном небе золотистыми искрами несутся падучие звезды, озеро блещет чуть-чуть, дышит уже угрожающим холодком. Где-то в дальней заводи сонно бормочут гуси. А тут костер потрескивает и тихо шипит сковорода.
— Хочешь денег? — огорошил меня Ванька. — Не знаю, чем еще гостя потчевать. Я сегодня именинник.
— Давай, — сказал я, чтобы отвязаться, — побольше да поскорей: спать пора.
— Принесу, ты не смейся. Только ты с места не сойдешь?
— Куда еще идти? За тобой смотреть? Очень ты мне нужен. Ложись лучше, пьяница!
Он убежал в лес или только вышел из света костра? Так сладостна истома первого сна. Я шел сюда целый день мимо цепи озер. Утиные стаи шумящим пологом, крича, снимались в воды. Черныш взорвался бомбой из куста, я повалил его над скошенным лугом. На пригорке у реки расселась пролетная стая витютней. Далеко до них, не подобраться. Но как ярко их видно в блеске солнца! Кружатся, раскланиваются, воркуют неслыханными голосами.
— Ну, держи карман шире! Ничего не жаль для дружка. Ха-ха!
Старик с какой-то банкой в руках пляшет вокруг костра.
— Это разве не деньги? Сколько тебе? Хошь, пятьсот отсыплю и назад никогда не спрошу? Люблю я тебя, голубок, ух люблю!
Он вытащил пук мелких бумажек, но виднелись и крупные кредитки.
— Где ты столько набрал? За уток да за лещей сотенными не платят.
Ванька перестал прыгать, и ястребиные глаза его впились в меня.
— В казначействе каких хошь наменяют, — проговорил он медленно. — Коли дают, так бери, а бьют, так беги. Не желаешь, значит? Ну, кума с возу, куму легче.
— Он, свернув, положил деньги в банку, заткнул ее тряпкой.
— Посидишь тут, голубок?
— А если я гулять желаю?
— Как бы не перекувырнуться. Лучше сиди.
Он убежал, странно хихикая.
— Обидел, во как обидел, — ворчал он, укладываясь на груду осоки, — сколько годов я его берегу, а он — вон что! Ну-ну…
Я, делая вид, что сплю, уснул, не заметив, как это случилось.
Мрачно раздувал Ванька серый пепел над углями костра. Он кряхтел, плевал, ругался.
Все сегодня сговорились устраивать ему, Ваньке, гадости. Чайник, подлец, два раза опрокинулся, чтоб ему, копченому подлецу, издохнуть. Разбилась чашка? Так известная подлюга. Пусть летит в озеро, к дьяволу. Вот! И другую такую же туда же, к чертям! Да. Завтра он велит принести дюжину новых чашек, получше, чем эти. Водка, провались она в преисподнюю, вытекла. Это ясно. Не мог он вылакать все до капельки, издох бы, будь он проклят! Теперь до полдня не дожить, опохмелиться нечем.
Когда из бутылки, припрятанной в моей сумке, он хлопнул стакан и щеки его покраснели, дела на всем свете поправились. Мы поедем в дальний угол Тиновца, где нынешним летом никто еще не был, и там…
— Иван, — сказал я, — за ночь я передумал. Одолжи мне рублей пятьсот. Заработаю — отдам.
Что-то дрогнуло в глубине серых ястребиных глаз, но они смотрели прямо, дерзко.
— Нет у меня никаких денег. Ты не спятил ли, голубок? Гляди, какой я богач!
Он повалился на спину и поднял ноги, показывая клочья своих штанов.
Деньги близко. Они в земле, в дупле, в какой-то там надолбе, не все ли равно? Но их не взять, они неуловимы. И те же самые слова звучали тут, у этого костра, тогда, в ночь пытки огнем.
И страшные рожи слепых, и пьяная пляска сторублевок?
А не прислонилось ли мне это все с воркованием огромных голубей?
— Садись, — кричал Ванька, допивший мою водку, — буде копаться! Солнышко-то, вон оно где!
Он выплескал воду из челнока, и мы поплыли по сверкающему озеру около зеленой стены кустов, обрызганных росой.
Выстрелил Ванька при мне только раз. На косу против шалаги, сверля воздух серебряными трелями, опустились четыре крупных кроншнепа.
До них было так далеко, что они казались маленькими и, видя нас, гуляли спокойно. Подъехать нечего и думать, оставалось любоваться в бинокль.
— Не можешь? — подмигнул на куликов сильно пьяный Ванька. — Кишка тонка у твоей балаболки. А поди, сотнягу отвалил? Так и быть, потешу дружка. Только ты посиди тут, голубочек. Я мигом.
Он исчез и вернулся с длинной одностволкой на плече. Граненый ствол лег на пень, стрелок прицелился.
— Пали, — шептал я, — улетят!
— Не шебарши. Постой, сгрудятся.
Как он любит одни и те же слова!
И всегда ждет груды: утки, кулики и те… другие.
Грохнул выстрел, и ахнуло эхо на другом берегу, лопнуло, покатилось вдаль и глухим рокотом замерло где-то в лесу.
— Вот как у нас! — хохотнул старик, подбирая свою фузею. — Готово, ха, ха!
Облако дыма еще плыло над водой, но коса уже виднелась; там одна птица билась, две лежали неподвижно.
Да, ружьецо. Из этой саженной стволины немудрено перекувырнуть табун гусей или повалить трех… трех медведей, если бы им вздумалось сгрудиться.
Ванька всыпал, забил чудовищный заряд в широкое дуло своей пушки и унес ее в лес.
Откуда взялась такая диковинка? Турецкое ружье. Ванька привез его из похода. Под вечер оно стало шведским, попало к Ваньке во время осады крепости. В следующий раз оно досталось Ваньке при грабеже аула на Кавказе, по наследству от прохожего охотника, куплено за пуд рыбы у пастуха, за пятьдесят лисьих шкур у солдата, получено в подарок от князя, приезжавшего на лебединую сидьбу.
Ружья Ванька не забывал, не путал. Есть ружье, но неизвестно где, и видеть его никому не полагается: не к чему. Зря тратить порох тоже незачем. Ружье не на птицу, не на зверя — те сами попадутся, — оно на случай, на человека. Долго ли обидеть беднягу?
Несколько раз мне писали, что в тех краях у шалаги в лесу нашли замерзшего оборванца, пьяницу, старика. Ну, значит, кончился Ванька Лександров. А придешь — все по-прежнему. Расходится тремя светлыми отрогами огромное озеро, лес стоит зелеными стенами, костер курится, и у огня Ванька пьяный сидит, трясет седой шапкой, ругается. Я стал привыкать, что всегда так будет, но однажды нашел на своих местах только озеро и лес. Кому-то понадобилось сжечь сруб землянки и раскидать обгорелые бревна. Долго стукал я по соснам, отыскивая надолбу с чудесным ружьем, и, когда столетнее дерево на удар палки отозвалось глухим звуком пустоты, сердце мое забилось сильно. Но в дупле, искусно прикрытом корой, висело деревянное ведро, а в нем стеклянная банка, заткнутая тряпкой. Когда, куда, как исчез дикий человек — никто сказать мне не мог.
Комментарии к книге «Дикий человек», Евгений Васильевич Дубровский
Всего 0 комментариев