«Зал ожидания»

335

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Зал ожидания (fb2) - Зал ожидания 2875K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Валерий Петрович Суров

Валерий СУРОВ

ЗАЛ ОЖИДАНИЯ

Повесть

1

В этом городе я, как в эмиграции. Постоянно во мне живут тайные мечты о какой-то тихой родине, которой у меня толком не было, и хотел я ее выстро­ить сам, с раннего детства хотел. Хотел куда-то уйти, на берег тихой речушки, где смастерить шалаш. Или выкопать пещерку, натаскать в нее лопухов, настелить их пахучей сырости на плотную землю, лечь на них спиной и ощу­щать, как сохнут лопухи от моего тепла, и распространяется их дурманящий запах вкруг усталой головы, и почувствовать, что хочется плакать от горестно­го счастья, и радоваться, что ты зачем-то живешь на этой краткосрочной земле, и, ужаснувшись на мгновение до леденящего холодка мысли, что когда- то придется покинуть все навсегда и больше не быть (так уж и разницы нету — когда), а потом даже и на это махнуть рукой и просто бездумно щу­рить глаза встречь прокравшемуся в логово лучику солнца и любоваться радужными одуванчиками золотого света.

То это мерещилось мне закутком возле холодной по-летнему печки, в старом московском доме, на Рогожской заставе, куда можно было стащить какие-то ненужные тряпки, закутаться, зарыться в них, надышав в уютной темноте свой мир...

Я убежал из детсадика, куда меня сдали по приезде в Казань (я еще удивился, почему злая тетенька в халате, а не добрая моя бабушка Дуня, опрятная старушка, внезапно закрывшая глаза не так давно и уплывшая в крашеной угловатой лодке на руках людей в озеро крестов и кустов сирени), вернулся в дом, взял там топорик и, уйдя на чужую улицу, стал строить... Стал тесать полешко, мысленно представляя себе избушку, в которой я стану про­сто сидеть и впускать в нее и выпускать из нее гостей. Потом, спустя время, я обнаружил трубу-протоку под мощеной дорогой и, забравшись туда, решил сделать ее своим домом. Мне казалось там уютно и хорошо, и я не осознавал тогда, что в этой трубе может быть зима или вода.

Я строил свой шалаш на краю осеннего огорода. Маленький такой шала­шик, из стеблей подсолнуха. Из плохих, дохленьких стебельков, потому что хорошие унесли братья и из них выстроили большой шалашище, и они крича­ли мне: "Иди сюда! Что ты, дурачок, какой-то чум строишь!". Они мне были чужие — эти родные кровные братья — я их совсем не знал. Они тут пухли с голоду, жрали картофельные очистки, а меня, сытенького, в мутоновой шубке, привезли из Москвы. Я был крепеньким мальчиком из благополучной семьи, а они — рахитичные, костлявые, грязные оборвыши, словно сошли с киноэкрана, где кадры о бедственном положении детей варварского мира капитализма. Я к ним не шел, мне хотелось, чтобы ко мне приходили, а не я — к кому-то. И я зажигал в шалашике свой костерок от украденного уголька, дабы нагреть холодный осенний уют, и просто сидеть и ждать, когда кто-то ко мне придет.

Но так случилось — не иметь своего угла, своего дома до сорока лет и старше. До собственного августа жизни, когда еще светит солнышко, да слабо уже греет, а впереди — тоскливый праздник первого сентября! А полу­чилось — лежать на чужой бабьей подушке в любезно предоставленном доме, закрыв глаза, и вновь строить где-то на бережку свой домик, логово, чуланчик, вагончик, балок, шалаш и чуть ли не плакать. Да! Вот я, сорокалетний обол­тус, лежу на чужом диване, и у меня ничего нету. Все, что наживал,— все оставлял. А теперь вон, даже бумагу попросил, и авторучку. Тут мне все дадут, потому что надеются сходить за меня замуж, но замуж я никого не возьму, потому что наженился досыта, и лежу на чужой подушке, пахнущей духами, и корябаю буквы...

Да, я строил шалаш всюду. В лесу и на увядших осенних огородах, делал землянку и засыпал ее опавшими листьями лип. Или на чердаке сооружал свой уголок, набивая травой мешок, мастеря керосиновую коптилку, и стаски­вал туда старые журналы, ржавые гранаты ПРГ, пересохшую воблу и черные сухари.

То ли таился во мне генетически пещерный дух?

Лет в четырнадцать я соорудил на чердаке сеновал — специально косил траву на болоте, возле аэродрома — и жил там до морозов... До этого я сколотил в сенях какую-то полку и спал на ней, на высоте двух метров, с мартовских оттепелей.

Жизнь бросала меня по стране своими широкими призывами. И вот я уже в Донбассе строю себе веранду из нащипанной дранки и живу на улице, и работаю в шахте мотористом, и учусь в вечерней школе на чужом языке, с мрачными одноклассниками, и мечтаю о домике, о чуланчике. И вот я вер­нулся домой и принялся строить на крыше второй этаж, который потом брат приспособил для выпивок и привода спальных девушек.

На Крайнем Севере я нашел брошенный лагерный барак. Две недели настилал там пол, потом починил печь и топил ее углем, отогревая полярную мглу и толстый лед на стенах. Привел туда случайную же девушку. Купили мы керосиновую лампу, жестяной таз, утюг на углях, байковое одеяло, перь­евую подушку. Но кто-то поджег наш дом, пока я мантулил на работе, а де­вушка ушла в магазин, и вернулся я к пепелищу, где дотлевали одеяло, подушка, лампа. И девушка — пропала. И еще сгорели "Философские тетра­ди" Ленина. Да-да. Я еще тогда хотел понять суть мира, пытаясь проникнуть в загадочное, то и дело тыкаясь башкой то туда, то сюда, как котенок с надетым на голову носком.

И уже на строительстве КамАЗа я мечтал о том, что когда-то наступят для меня золотые времена и я уеду. Я уеду навсегда и сам построю или выкопаю себе логово, и буду трудиться всласть от зари до зари и ждать гостей, и обяза­тельно их провожать, чтобы все-таки оставаться одному...

— Дорогая!

— Слушаю, миленький!

— Сделай мне чайку, а то муторно что-то...

— Вот, готов уже. Пей, лапушка, пей досыта...

— Присядь рядышком. Послушай-ка.

2

Тетка ездила в Москву пробивать пенсию. У нее муж пропал без вести на Курской дуге, а они не удосужились расписаться перед войной.

— Как мы с тобой, миленький?

— Тогда вообще мало кто придавал значение расписываниям...

— А ты не пропадешь без вести?

— Ну тебя... Так вот: куда она ходила, не помню, не знаю. Я был еще мал. А меня она взяла, чтобы снова отдать дядьке с теткой — те остались бездетные и очень хотели, чтобы я жил с ними, в Москве. Они и матери говорили, что она напрасно меня увезла после смерти бабушки. Но и в этот раз что-то не сладилось. Тетка, ее сын и я оказались неподалеку от Красной площади, и мнё очень захотелось в туалет, пописать. Глядя на меня, пописать захотелось и Кольке. Мы отыскали платный туалет. У тетки была лишь пятерка. А платить надо было меньше. (Не помню сколько, ну, допустим, рубль.) Старуха-туалетчица нас не пускала — у нее не оказалось сдачи. Я уже скулил, не в силах терпеть напора. Старуха не пускала. Стояли такие сумеречные времена, что за отсут­ствие сдачи можно было шибко пострадать. Тетка наша только что вышла из тюрьмы, где отсидела три года за три трамвайных билета. (Она, будучи кон­дуктором, тогда деньги взяла, а с билетами замешкалась — в это время ее сцапали.) Она стояла возле старухи и умоляла: "Пусти мальчонок-то посать — лопнут ведь!" Но старуха не пускала. Она тоже чувствовала затылком тень тюремной решетки. В конце концов, тетка совсем приперла ее: "Держи пятерку. Они тебе на всю пятерку насерут и нассут!" Встав на стражу у входа, старуха разрешила нам помочиться, причем беспокойно, в ужасе, озираясь. Ибо бесплатное потребление народных благ могло лихо покараться тем зако­ном. Вот так — в полуподвальном туалете выразилось веяние целой эпохи.

— Тебе, дорогой, не холодно? Накинуть плед, нет?

— Накинь. Себе на голову.

И хотя она сидит рядом, в ногах, и преданно смотрит на меня, я — один. Страшно одиночество при свидетелях.

Я бездомный. Стоит мне не поладить с нею, и я выйду на троллейбусную остановку, и буду стоять, пропуская один за другим троллейбусы, гадая — куда же поехать? Куда? И есть, вроде б, куда — да за это надо платить. Пла­тить — и раскаиваться, и презирать себя, и ощущать гадливость и мерзостность поутру... Нет, туда я не поеду. И туда — тоже...

3

Отца посадили, когда мне исполнился год. Я в это время жил в Москве, у бабушки. Потом мама меня перевезла, когда отца посадили, а за ним следом посадили и сестру матери, Гутю, за трамвайные билеты. Она оставила сына, Кольку, и мама, тридцати двух лет от роду, осталась с нами четырьмя, безра­ботная, безденежная, без...

Вернулся он поздней осенью — как сейчас перед глазами. Мы и не ждали его. Вернее, ждали, ждали постоянно, но через еще шесть с лишним лет. Семь с половиной было позади. Мама, правда, что-то предчувствовала, и поэтому, наверное, поставила бражку. Но мужики с фабрики привезли дрова на зиму, тару. Расплачиваться было нечем, и мама брагу эту споила им.

В стране что-то творилось. Умер Сталин. Разоблачили Берию. То и дело раскрывали антипартийные группировки с примкнувшим всюду Шепиловым — об этом постоянно сообщало радио тревожно-бдительным голосом Левитана. Двадцатого съезда еще не было, но из тюрем и лагерей потянулись те, кто выжил, те, кто уцелел. Хрущева еще не склоняли в очередях, называя освободителем народа. Но все это доносилось откуда-то извне. Мы жили не лучше, чем прежде. В магазинах и в карманах больше не стало. Скрипа хромо­вых сапог все еще пугались.

Споила она им брагу. Мужики окривели. В результате, на обратной дороге они ехали стоя в пустом кузове, и один грузчик свалился через борт и рукой угодил под заднее колесо. Мать вызывали в суд, пытались обвинить ее в том, что она намеренно напоила грузчика, чтобы нанести урон государству... В по­следнее время ходила она, словно в воду опущенная. Ей уже доставалоеь от внутренних органов. Однажды она написала Сталину письмо (это когда она собиралась повеситься, да решила вначале попробовать написать), ее вызвали куда следует и пригрозили, что отправят следом за мужем. Соседи теперь переживали за нее, особенно, рядышные. "Авось, обойдется!" В этот вечер она пошла к ним рассказывать, как движется дело с грузчиком,— ее хотели заста­вить оплатить тому больничный лист, а нас у матери, уж сообщал, росло четверо сорванцов. А заработок ее составлял семьсот рублей старыми в месяц. Да надо еще на эти гроши дров купить, заплатить за землю ренту триста в год, купить керосину для лампы и керогаза. Об одежде я не заикаюсь — все уже в школу ходили, хотя и в заплатах. Но ведь и заплатки снашиваются.

Старшие братья вначале жгли ботву на огороде, покуривали махорку, которой у нас было навалом — отдал сосед, когда пропил свой дом, продав его за бесценок заезжим чувашам. Покурив, они утащились на Ямки — на старое, заброшенное кладбище. Там намечалась коллективная драка персон на двести. Меня не взяли, потому что я пока еще не мог считаться боевой единицей — об этом они мне намекнули пинком под зад. Я висел на заборе и пытался прила­дить к воротам красный флаг. Наступали октябрьские праздники. У некото­рых уже висели флаги. У нас же не было. Разодрав единственную красную футболку и пришив ее к черенку лопаты медной проволокой, я укреплял флаг повыше. Вернулись братья со свежими ссадинами и фонарями и принялись рыскать по дому в поисках съестного. Хлеба ни корки. Варева — не из чего — ни капли. Зато полно зеленых помидор и картошки. Мерцала в окне керосино­вая лампа, колыхались в темноте силуэты братьев. Окна были без занавесок. А ведь имелась когда-то даже нитяная скатерть. Но ее спер сосед-алкаш. В оплату-то своего греха он и отдал нам копну махорки, которой собирался торговать зимой и разом разбогатеть. До возвращения отца из воркутинских лагерей нам должно было ее хватить.

Флаг наконец-то я приладил. И собрался спуститься на землю, так как в доме эти проходимцы что-то все же сыскали и во всю лопали без меня — даже уши шевелились. А есть мне хотелось сильно, невзирая на то, что я не дрался. Зацепившись штанами за гвоздь, я старательно освобождал материю. Снизу меня окликнули:

— Эй, малец! Открывай-ка ворота!

Я глянул вниз — у калитки стоял наголо стриженный мужик в зеленом засаленном ватнике без воротника. В руке он держал тощий грязный мешок.

— А ты кто таков?

— Мать дома? — спросил он, стараясь казаться веселым, от чего лицо его собралось в морщины. Веселья у него не получилось. Тоска сквозила в его волчьих глазах.

— Мать у соседей,— ответил я. Местный житель сказал бы "у рядышных".

— У соседей? — довольно переспросил он.— Ну, тогда открывай. Или мать зови.

"Счас, разбежался открывать!" — усмехнулся я, спустился на землю и кинулся в дом.

В ту пору много бродило разных нищих, попрошаек, нехороших людей, от которых неизвестно что ждать. Было чего опасаться. То и дело по городу блуждали слухи, леденящие кровь.

Братья выгребали руками что-то из черной сковороды.

— Там дядька какой-то! — испуганно сказал я старшему.— Нищий или шаромыга, что-ли... Может, мать позвать?

— Борька, дуй за матерью! — приказал старший, а сам, прихватив топор, вышел во двор и выглянул в щелку.

Помирушник нетерпеливо пинал ворота, от чего железная щеколда звякала и веревочка на ней подрыгивалась.

— Кто?! — грозно спросил брат, не рассмотрев толком ничего. Ему уже стукнуло пятнадцать, и голос у него был почти мужицкий.

— Открывайте! "Кто-кто" ! Грабители явились.

Вовка вдруг оттолкнул меня и откинул засов.

— Па-па! — завопил он и кинулся на шею нищему.

По огороду, перегоняя Борьку, торопилась мать. Ее калоши хлопали по пяткам, увязали в земле. Одна калоша осталась вдавленной в морковную грядку. Борька перегнал мать и с разбегу бросился на шею пришельцу. Затем на нем же повисла мать.

Я один стоял посреди двора и ничего не понимал. Дядька пытался обнять всех разом. Даже в сумерках виднелись татуировки на его узловатых руках. Он отворачивался, улыбался, что-то шептал, закрыв глаза. А я стоял в отдале­нии. Я даже не думал ни о чем. Мне казалось, что сейчас они все войдут в дом, я сяду там в уголок и стану со стороны наблюдать их постороннюю радость и что она меня вовсе не касается... Как вдруг мама сказала: .

— Валерка-то где? Где он, сорванец?!

— Да вон... Стоит, как пень...- неприязненно отозвался Вовка.— Ну, что стоишь, как чурбан? Иди сюда!

— Да он же тебя, Петя, и не знает! — поразилась догадке мама.— Ведь ему и года-то не было тогда! ..

— Чего не идешь! — закричал Борька.— Ведь отец вернулся, дубина! Ты ж его больше всех ждал! ..

Отлипнув от помирушника, все развернулись и принялись удивленно меня рассматривать. Отец хотел присесть и подозвать, как зовут маленьких детей, во решив, что я уже вырос, приседать не стал, а застыл в такой неуютной позе.

— Ну... иди, сынок... иди сюда... — и поманил меня короткими грубыми пальцами.

Я несмело двинулся вперед. Земля подо мной словно таяла. В воображении жил другой отец. Высокий, сильный, красивый, в парадном костюме-тройке с "искрой". А тут — скрюченный незнакомец в латаном засаленном ватнике, подпоясаввый брезентовым ремнем...

Нищий шевелил пальцами и широко улыбался, обнажая десны беззу­бого рта.

— Иди, сынок, иди! .. Вон ты какой большенький! Я и не думал, что ты так вырос...

Мама и братья смотрели на меня выжидающе.

Не успел я дойти до него двух метров, как он сделал шаг навстречу, другой — и подхватил меня на руки. Я заупрямился. Тогда он оставил меня на земле и просто крепко прижал к ватнику.

— Что молчишь? Поздоровайся с отцом! — приказала мама.

— Ну, здоровайся, что ли! Ну... — ткнули меня по разу в бок братья.

Я сильно покраснел — лицо валилось кровью и полыхало, губы плохо слушались. Потом с трудом выдавил:

— Здравствуйте... па ... па ...

Он меня поцеловал, неумело ткнувшись седой жесткой щетиной в мою щеку. От него пахнуло табаком. Потом, держа меня за руку, выпрямился и спросил мать.

— Принимаешь вот такого-то?

— В дом, в дом. А то холодно,— уклонилась от ответа мать.

Вовка уже нес тощий мешок отца в дом, а Борька прощупывал — каковых пряников и лакомств накопил детям папа за восемь лет каторги.

4

— Алло? Алло?..— нет, ни до кого не дозвониться.

Я — один! У меня свой (на время, на время) дом! Ура-а! .. Это семья, собиравшаяся два месяца на дачу, собралась наковец-то и уехала. Воистину — уехала! Увезены миски, тазы, постели... Последней загружали в машину полупарализованную Нинель Андреевну, тещу. (Хочется написать "тещ"). Она в белой кепочке "Ну, погоди!", прижимая к сердцу синюю авоську с парт­билетом, устроилась на переднем сиденье машины, поставив рядышком костыль. Дача в Рощине. Комната, веранда — это плюс, а минус — триста рубликов и еще за газ, и за электроэнергию.

И еще за то, что в трехкомнатной смежно-изолироваввой квартире радо­стная пустота. Я разгуливаю по захламленному полу босой и в трусах. Все двери (даже в туалет) открыты. Вечер открытых дверей. Всюду горит свет, хотя наступили белые ночи. Я волен. Я один в кои-то времена, и я сажусь к пианино и играю от души: "Утро красит нежным светом стены древнего Кремля..."

В первые минуты даже накатила какая-то растерянность. Чем бы занять­ся?! Лепкой из пластилина? Или начать водить блядей? Чем, товарищи, заняться? У меня ж растут года!..

То времени не хватало, а то. .. Одну комнату, конечно же, я отдам Жорке. Он завтра приезжает начинать новую жизнь опять. Он никогда не живет старой жизнью, а всегда, для простоты, начинает сразу новую, когда старая устаревает, ветшает и запутывается. Завтра он въезжает в Питер на белой лошади. Может быть, в последний раз въезжает. В давние времена он въезжал на белой лошади в Сыктывкар, потом в Ростов. В Рязань как-то въезжал на белой лошади... Тяжела его судьба, конечно. Я с ним говорил весной, когда ездил в командировку в Челны. Он тогда сидел у меня, в гостиничном номере, пил мелкими глотками портвейн, ценя букет "Таврического" казанского розлива и кивал всем моим правильным догмам, то и дело покашливая и погла­живая костлявую грудь, в которой давным-давно славно и навсегда угнезди­лась пневмония. Он уже разок кончал счеты с жизнью, выпрыгнув из окна седьмого этажа, но остался жив. Не совсем, конечно. Только к пневмонии еще присоединился и перелом позвоночника. Радости Жорка ни близким, ни това­рищам не приносил. Все из жалости его (горбатого, пневмоничного) кормили, а чаще — как у нас водится — поили. А Жорка, грея в сухощавой ладони чарочку, приговаривал, горестно усмехаясь: "Недолго мне осталось тянуть на свете". Если же у него было хорошее настроение, он поднимал бокал вина и провозглашал гусарский тост: "За свободу, минус — тридцать три!" Это он имел в виду присужденные ему алименты на двоих детей. Алиментов он никогда не платил, а если его донимал судебный исполнитель, то Жорка шел сдаваться в туберкулезный диспансер, и пока суд да дело, отлеживался там, порой по полгода. А потом опять начинал новую жизнь... Ночевал он обычно у друзей, которые скоро становились ему просто знакомыми, а из знакомых постепенно превращались в незнакомых, нехороших людей, ибо они не могли его, бедолагу, терпеть дольше двух-трех месяцев, мерзавцы, когда человеку и так недолго осталось тянуть...

5

Господи! Да и Руслан не имел никогда жилья. Он у меня жил. Раз полгода жил. Потом уехал в Москву, где его пригрели знаменитости за оригинальность. Последнее время, перед отъездом в столицу, он жил на старой дере­вянной брандвахте, на барже, что стояла на приколе, у левого берега Камы. Однажды он поймал несколько рыб. Такое ему оказалось раз в жизни везение. (Впрочем, об этом и так все знают, и до сих пор помнят это событие.)

После проливного дождя, который застал меня у Калинина, я вкатил на мотоцикле в Москву, промокший до нитки. В сапогах хлюпала вода. В коляске котелки, продукты и палатка плавали. Меня с ходу оштрафовал милиционер. Нет, не тот, который улыбается с красочной обложки журнала " Человек и за­кон", а из тех, которых в народе свойски называют либо "фараон", либо "га­ишник вонючий", потому что штраф, принадлежащий моей Советской Родине, он умело сныкал в карман, ничуть не вспомнив о квитанции. И настроение было, в силу сложившихся обстоятельств, мерзкое.

К сожалению, друг мой Руслан жил неподалеку от Кремля, и я, умотанный дорогами, смущался ехать по самому центру. Однако деваться было некуда — ночь провел на природе,— поэтому ехал, продираясь сквозь запретные знаки, напрасно развешанные на каждом углу, ибо ехавшие рядом со мной черные "Чайки" и "Волги" на эти знаки не обращали совершенно никакого внима­ния. Шофера превышали скорость, наезжали на сплошные линии разметки, а "гаишиик вонючий" не только не свистел им в след и не гнался за ними на мотоцикле, а даже приветливо козырял опоганенной моею трешкой рукой.

Долго не мог пристроить на стоянку свой драный мотоцикл, пока не всунул его между двумя "Чайками" возле какого-то серьезного ведомства, потому что возле него стояли солдаты с голубыми погонами " ГБ ".

Взвалив на плечи рюкзак, поднялся по лестнице, позвонил. Дверь раскры­ла Русланова жена Люда.

— Проходи. Кидай торбу. Давай в ванную, а я приготовлю что-нибудь перекусить за это время. К вечеру и Руслан подойдет...

Мы пили чай, и она рассказывала последние известия: приезжал Сыроежкин подавать документы в институт, потом Апельсинова — по своим делам.Потом Чаплина, решившая устроиться жить в Москве, ошивалась у них полго­да: то выходила замуж за японского атташе, то становилась морганатической внучкой-заочницей Павла Антокольского, то выдавала себя за болгарку цы­ганских кровей и козыряла родством собственного английского предка Чарли... Приезжала тетка Руслана — лечить глаза. Ей сделали операцию — и она вовсе ослепла. Пришлось ее сопровождать обратно. Потом Бекасов, журналист-алкоголик из Самары, совершенно незнакомый им человек, ссы­лавшийся на пламенную дружбу со мной...

Вечером мы пошли с Русланом за продуктами. Он взял вермишели (пакета три), сахар, чай. (Все это было тогда без талонов.) Я потом направился гулять по Москве и вернулся поздно.

Мне было постелено под обеденным столом. Мы пошли с Русланом пить чай на кухню и курить. В комнате, на диване, лежала полная женщина. На хозяйской кровати, валетом, спали два мужчины, хозяева же, как видно, собирались разместиться на полу — возле батарей центрального отопления. В общем, что и говорить, тесновато.

Всюду у нас тесно: в трамваях, на вокзалах, в магазинах — такая наша страна широкая, а тесно. Видать, народ наш такой, что простору ему никак не хватает. Иной раз думаешь: откуда только люди берутся?..

— Тут Олег приезжал Великосветский. Потом Жорка проскоком был,- сообщил Руслан.— Поехал жить в Рязань, начинать новую биографию набело. А потом — из Рязани. Говорит: "Надоело жить в Рязани, танцевать ее кад­риль. Буду делать обрезанье — и уеду в Израилы.

— Как ты-то? — сочувственно воскликнул я. Шепотом, естественно: квартира спала, а ведомства по соседству были такие серьезные, что даже собственный шепот казался крамолой.

— Привык,— пожал он голыми плечами. (Он как-то не любил загро­мождать себя одеждой, и даже иногда ходил босой по городу, если ему это нравилось. Правда, это не всегда нравилось постовым.) — Утром через тела и головы переступаем. Но нас уже с этой квартиры гонят. Надо другую искать.

— А как вы с Людой, это самое, ну?..

— Когда все уснут. Но сейчас наловчились в ванной. Запремся и ... А что делать? Ничего не поделаешь. Живем, как в зале ожидания. Чемоданы, люди...

Крадучись, чтобы ни на кого не наступить и никого не разбудить, мы пробрались в темную комнату и улеглись. Я закрыл глаза и подумал, что мы все живем, как в зале ожидания. Ожидания перемен к лучшему. Ожидания снижения цен. Повышения цен. Ожидания давно обещанного изобилия, буду­щего, коммунизма, смены руководства, получки, аванса, пятницы... Все чего- то ждут с надеждой. Все. Даже жить некогда стало из-за постоянного этого ожидания.

6

Я повернулся тяжело на обширном диване, ощущая тонкий запах фран­цузской парфюмерии, приоткрыл глаза. Она тихо вязала какую-то дребедень. Сидела у ног моих, преданно не нарушая хода моих мыслей. А бумага свали­лась на пол. Казалось, что где-то вдали шумит динамик справочного бюро, и доносится шум волнующихся пассажиров. Но это, по-видимому, ворчал розовый унитаз, недовольный тем, что его интернировали с его родины. Ро­дился он на одном из заводов Западной Германии. В туалете он являлся глав­ным действующим предметом. Понизу его комель ласково охватывал пушис­тыми лапками бежевый коврик. На стенке клозета, чтобы не скучно было ка­кать, была приклеена реклама-картинка. Загорелая парочка мыла друг друга белоснежными мочалками и очаровательно улыбалась объективу. Особо срам­ные места мужчины были элегантно припорошены пушистой пеной, а женщи­не нечего было скрывать от народа. "Веселые напевы доносятся из ванной фирмы Хэгфорс!" — гласила надпись. И даже подтирочный материал в этом уютном кабинете был испещрен японскими иероглифами.

Раз утром я проснулся от звонка разбитого стекла. Вот здесь проснулся, на этом же семиспальном диване, ныне завершающимся пухлыми коленками нараспашку. Высунул башку в окно и смотрю.

Женщина лет тридцати с мелочью кавказской породы, хорошая женщина, без косметики и следов потребления алкоголя, держит в тонкой руке диабазо­вый булыжник (видать, второй по счету) и неумело кидает его в окно кварти­ры на первом этаже. Бить окна она, как видно, никогда не била, и делать это ей вовсе не в привычку. Но судьба-злодейка, наверное, заставила ее прибегнуть к таким методам критики существующих порядков. Рядом с ней мальчик и де­вочка. У подъезда — узлы и чемоданы. Мальчишка полез в квартиру. "Не по­режься о стекло",- предупредила его мать. "Ладно". Но вскоре приехала желтая машина ПМГ, из нее вылезли два плотных сержанта, и на глазах со­бравшейся публики выволокли женщину в центр двора, заломив ей руки и цепко держа ее за волосы. Наиболее усердствовал лысый старший сержант в расстегнутом кителе. Люди ему кричали: "Свинья! Она ж женщина!. . " Он ото всех огрызался и ловко заталкивал женщину за решетку, в "газик". Вокруг в панике бегали дети, кричали истошно: "Ма-ама! Мамочка миленькая! .." Я не выдержал и тоже стал орать на сержанта, в окно... Да что я все это ведаю? Это общеизвестно. Август. Восемьдесят седьмой год. Двор дома на углу Северного проспекта и улицы Есенина. Люди кричали ему: "Напялил форму, ло­ботряс,— и думаешь, что тебе можно? Все тебе с рук сойдет?!" "Ма-ма, мамочка, мамочка! .." Ну, граждане, кто не видел этого случая, надеюсь, виде­ли другие случаи — они у нас не редкость, да не в этом суть — советский человек имеет право на койку в КПЗ... Суть в том, что дети весь день сидели на чемоданах, а потом мать вернулась. Опозоренная, потому что сержант кричал, что милиции она личность известная, как аферистка и прочее, хотя почтальон и собравшиеся на шум дворники утверждали обратное...

Я сказал ей: "Напишите генералу, как этот мерзавец вам заламывал руки — сейчас не сталинское время и не пиночетовское". А она стала в ответ плакать и жаловаться, что ее обманным путем выписали и жить ей с детьми теперь негде, и что она не знала закона, что прошло более шести месяцев после ее выписки. И теперь она с детьми бездомная, а квартиру занимает торговый делец. "Ну и что,— сказал я.— У нас никто не знает закона. И тем более, сержант, который вам крутил руки. Он — подонок".— "У него просто такая работа",— возразила она. "Судя по всему — вы с Кавказа?" — "Нет, это предки мои оттуда".— "А поезжайте туда? Вас на Кавказе в обиду не да­дут".— "Кому я нужна с двумя-то детьми?" — она горестно усмехнулась. Действительно, кому? Не государству ж! . . На том и расстались.

Она куда-то делась ночью вместе с детьми.

А пока они сидели внизу, я сказал:

— Слушай, пустить бы их хотя бы переночевать...

— Как хочешь, миленький, — она тогда прильнула ко мне щекой.

Господи! "Как хочешь!" Это она упорно напяливает на меня маску хозяи­на ее квартиры, да? Почему она не откликнулась: "Давай!" — и не побежала за этой кавказской семьей? Нет, спасибо! Я на себя мизерной роли хозяина не возьму. Спасибо.

А все остается ощущение, что сидит та женщина на узлах и чемоданах и смотрит в пустоту будущего. Без укора, простив сержанта, простив обма­нувших ее людей, да и там, где она обитала до сегодняшнего дня, не ужилась, видать... "А я-то чего раскудахтался? — подумал о себе.— Высунулся — справедливости захотелось? Вот расслышал бы мент — пригласил бы за волосья в отделение, да по печени в машине б угостил, а возражал бы против угощения — так и до суда дело довел бы, чтоб другим неповадно". Правду говорят, что чем дальше от центра — тем сержант толще!

Так я познакомился с отцом... Раньше, когда бывшая моя вторая жена пыталась сетовать на тяготы жизни, я предлагал ей представить себя с четырь­мя детьми, в полуразвалившейся избушке, с дымящейся печкой, с водой, из колонки за полкилометра, с зарплатой в семьсот рублей старыми. Без бабуш­ки, без мужа, без электричества, без газа и ванной, без горячей воды. Предла­гал ей закрыть глаза и представить это на мгновение. Она зажмуривалась и бормотала: "Невозможно. Фантастика!" Потом открывала глаза, смотрела задумчиво в окно, усмехалась и расшифровывала усмешку: "Впрочем, на керосине и лебеде, без обуви и штанов я б десяток вырастила".

Не знаю.

Ну а выглядела мама так: видали картину Пикассо "Утюжельщица" из "голубого периода"? Вот она. Это — мама. Она работала утюжельщицей на швейной фабрике, таскала семикилограммовые утюги из смены в смену, выполняя и перевыполняя, опережая и рапортуя. И на Доске почета висела ее фотография, когда отца реабилитировали, а Берию разоблачили. И вспомнили тут, что она давно передовица и прочее. Ну, ладно.

Ей едва перевалило за тридцать, когда она осталась в таком положении. (Сейчас тридцатилетние девчонки по танцам ударяют, перекраивают, лицуют жизни и судьбы, делают пластические операции, прямят носы и уши, красят волосы, щеки и губы...) Мне год, далее — четыре, пять, старшему — семь. Пока меня кормили и лелеяли в Москве, эта контора в три ночи поднималась и перлась в очередь за хлебом. И не только летом. Что еще ели? В магазинах — шаром покати. Молоко продавали частники. Сахар и во сне не часто снился. Крупа — дефицит. В то же время, устроившись на работу утюжельницей, мама еще и "добровольно" подписывала государственные займы на размер месячной зарплаты. Она приходила в такие дни с работы, рвала на голове волосы, скомкав облигации, и по-волчьи выла. Но не плакала. Не умела. Выла только. Это лишь к старости она стала слезливой. Потом, умывшись, ходила по соседям и клянчила взаймы денег. В долг ей почти никто не давал, не верили, что она когда-нибудь вернет. Хотя она возвращала долги обязательно. Тогда выклянчивала в долг литр молока, ведро картошки, горсть соли... Хотя, что говорить! И сейчас приезжают провинциалы и увозят с собой такие странные вещи, что диву даешься. Ну, ладно масло с колбасой и мясом. Конечно, пожи­ви-ка с шестьюстами граммами мяса месяц. Ну, мясо еще можно и на рынке. Помнится, в Казани разок мясо докатилось до пятнадцати рублей кило. Видел куриные потроха на пять рублей кучка. А масла там на рынке не продают, а детишки его хотят. Но едят торты и пирожные на маргарине — куда денешь­ся. Везут рис, макароны, обои, соль, пилки для лобзиков, шариковые авто­ручки, нитки, шпротный паштет, пакетные супы — всего не перечислить...

Помню, в лютые морозы мама бегала на работу в резиновых сапогах да в железнодорожной шинели. А до фабрики километров пять... Потом справила польский военный китель. Перешила его на руках...

Детство почему-то вспоминается только хорошим. Единственное отрица­тельное ощущение осталось у меня в памяти — это чувство голода. Голод (после сытой московской жизни) я переживал особо остро. Наиболее трудно приходилось зимой. Летом-то можно поискать что-нибудь, поесть зелени, да и тепло повсюду. А зимой!.. Понятна моя радость, когда, заболев брюшным тифом, я угодил в больницу, приобретя право на завтраки, обеды и ужины. Аппетита, конечно же, не было, но я ел. Ел через силу, постоянно помня, что еды этой не так давно не было, и выздоровлю — ее опять не будет... В больницу ко мне не ездили, потому что на дорогу уходила стоимость буханки хлеба, и все равно посетителей в палату не пускали... С казенным питанием мне не раз везло. Однажды я свалился с крыши и опять посчастливилось попасть в боль­ницу. Болеть не болел, только кружилась голова, когда вставал на ноги, но зато ел досыта. Правда, когда я влетел в больничные палаты с заворотом кишок,— там уж не до жратвы было. Куда глотать, когда в брюхе все перепу­тано. Помню, доктора даже пытались разрезать мне живот, чтобы распутать мой ливер.

Говорят, кто наголодался, набедствовался в жизни, тот потом становится жадным, у него проявляются наклонности к накопительству, к роскоши (если есть возможность). Не знаю — жадный я или не жадный. Не мне судить. Не раз брался копить. Раз накопил сто сорок рублей, во они почему-то пошли прахом... И с тех пор не брался. Вот до сих пор и не имею ни хрена. Даже угла своего. Валяюсь на чужом диване, на чужой подушке, и на ногах чужие (де­журные) тапочки, а в благодарность за это — цветочков ей даже не принесу. Да-а, осталось еще такое во мне — пересиливаю себя, когда покупаю цветы. В сознание не укладывается эта пустомельная трата денег. Не могу понять, как это, отдать за три цветка стоимость пяти килограммов сахара или тридца­ти батонов? За понюшку-то?! Эх, надо было, как пошел работать, откладывать хоть по пятерке в месяц. Сейчас бы сколько там было? Наверное, тысячи б пол­торы запросто! Вот было бы у меня полторы — я бы, в первую очередь, пошел в сберкассу, снял бы... Нет, так ничего не получится!

Сейчас, вероятно, даже пожалеют маленького человека, у которого отец находится в тюрьме. В то время, при большой плотности в классе, я сидел за партой один. Ребята меня дразнили. Пытались за меня вступиться братья, но, изголодавшие и отощавшие, оказывались биты. Как-то один диссидент утвер­ждал при мне, что Сталин усадил в лагеря чуть ли не каждого второго мужика. А я думал, как же! Ведь я один в классе был сыном "бандита". Остальные же имели отцов. Не все, конечно. Да и отцы-то были — военные инвалиды. А у ко­го вовсе не было отца — матери родили их приватно, без брака, так как мужиков повыбивало на войне, и они превратились вместе с сахаром и крупой в дефицит. У меня отец пилил тайгу в воркутинских краях, а больше ни у кого.

Начал я учиться с того, что променял пенал, а затем и букварь на хлеб. Вечером мать меня выдрала, но зато я наконец-то наелся. Я мечтал стать жуликом, чтобы незаметно забраться в школьный буфет, досыта наесться, а там можно и погореть. Может, тогда меня заберут и посадят к отцу в тюрьму?.. Но что-то всегда мешало мне проникнуть в чужой портфель и добыть оттуда бутерброд, яблоко или еще что-нибудь съестное.

Может, в порыве голодного приступа, не управляя своими конечностями, вернее, не в силах контролировать их действия, я бы и грабанул кого-нибудь копеек на сорок, да матери боялся страшно. Она нас драла, лупила, секла, спускала шкуру, била как сидорову козу и еще пуще, чуть ли не каждый день устраивала выволочку, буздала, жогала, снабжала затрещинами и подзатыль­никами. Но и мы, полагаю, заслуживали эти порки с лихвою. Крапиву вокруг дома мы заранее выедали, а за прутьями с березы матери уже приходилось не только тянуться, но и прыгать — нижние ветви уже были все пущены в дело. Зимой наметенные ветрами сугробы помогали ей дотянуться до прута нужной упругости, а летом она колотила нас тем, что подворачивалось под руку. Одной березы возле дома было явно недостаточно. Из всех четверых один Колька был долговязым тихоней, да еще и заикался. А поскольку мать его не лупила, делали это мы. По принципу социальной справедливости.

В школе я не слушал, о чем говорила учительница, и получал двойки, а вечером — ременный гарнир к ним. Учительница же старательно ставила меня в пример, как сына "бандита, который грабил на большой дороге людей, пуская в ход длинный нож", и мудро приговаривала, что "яблоко от яблони недалеко падает". А я в это время думал — где эта яблоня растет, и какое это яблоко...

Впервые я почувствовал, что такое заключение, после того как, не вынеся отчуждения, решил отомстить одноклассникам. "Жулик, жулик! Шпана! Бандит!" — кричала мне девочка. Сытенькая такая девочка. Схватил ручку с пером и принялся гоняться за мальчишками и девчонками, пытаясь в кого- нибудь это перо вонзить. Казалось в этот миг, нет больше счастья на свете, как вонзить перышко № 11 в пухлую щечку этой девочки. В классе поднялась паника. Девчонки визжали, мальчишки вопили в страхе. Все, давя друг друга, вываливались в коридор... Изловил меня угрюмый инвалид-дворник и за­мкнул в чулан.

Когда окончились занятия, меня в чулане позабыли. Я очень хотел "на двор", но в чулане не нашлось ни ведра, ни дырочки, и я терпел. Я слышал, как все ушли из школы. Как школу замкнули. Принимался кричать, стучать. Но никто не откликался. Каким-то образом мне удалось выбраться в комнату, где лежал мой портфель. Затем — в форточку я вывалился на улицу. Наконец- то помочился и пошел на пустырь, на Ямки. Нашел непотушенный, тлеющий костер. Раздул его, подкинул палочек, щепочек, сидел у огня и размышлял о том, что где-то есть такие края, где полно еды. Вспоминал бабушку, обвинил ее в том, что она рановато умерла ... И так захотелось мне теперь убежать — убежать туда, в Воркутинские края, найти отцову тюрьму, и попроситься жить с ним. Там, в тюрьме, я бы никому не мешал. Я бы сделал себе маленький уголок под нарами, натаскал бы туда листьев, лопухов, веточек, и жил бы в бараке, как собачка место бы занял, вот чуть-чуть... И папа приходил бы вместе с солдатом, под штыком, я бы его ждал... Размазывая слезы, я пытался при свете костра писать письмо в Москву... Свернул треугольник, надписал адрес: "Москва, Кремль, Отцу Сталину" — и отнес письмо в почтовый ящик. Мне казалось, узнай Сталин про меня, про братьев и маму — он отца отпустит, а нам пришлет какие-нибудь подарки. Мне бы вот валенки неплохо — зима на дворе, а братьям по лыжному костюму. Да не мешало бы пару телогреек на четверых. Мы бы менялись... А может расщедрится — и пришлет пиленого сахара?..

В этот раз мать меня почему-то не колотила, чем я был очень удивлен. Странные люди, эти взрослые,— и ремень вот он лежит, и я явился. Казалось, дери — не хочу! .. Вместо этого она предложила поесть картошки, которую пожарил Вовка на керосине (вместо масла). На следующий день, в школе, матери сказали, что меня надо отвести к психиатру. На что мать ответила, что неплохо бы в психбольнице помариновать самих учителей. Ее обозвали груби­янкой, а она их — сучками. Завершилась эта история тем, что меня все-таки отвели в роно для того, чтобы переправить либо в детдом, либо в школу для трудновоспитуемых детей. В роно тетенька оказалась доброй. Меня отправили обратно, в родную школу.

На удивление окружающим, а в первую голову, самому себе, я вдруг с голодухи принялся хорошо учиться. Вначале мать меня драла, считая, что я сам налепил пятерок в тетрадях, а потом отступилась и драла просто так, по инерции, за компанию с братьями, чтоб им не обидно было терпеть лишения. Первый класс закончил чуть ли не "отлично". Дразнить меня перестали: то ли боялись, то ли еще что? Скорее всего, меня стали считать ненормальным, пси­хом, которому ничего не стоит замогилить любого обидчика, будь он даже одноклассник.

Ничего мне Сталин не ответил. А потом уж и помер. Сам, говорят. Мать, правда, вызывали "куда следует". Она даже не сказала — куда именно. Вер­нулась мрачная, молчаливая. Сняла шинель, села на табуретку и задумалась.

7

В районе новостроек из окна открывается широкий простор. Ширь и раз­мах пустыря заплыли чистым воздухом — кажется, что если присмотреть­ся, то можно увидеть вдали либо Карелию, либо Вологодскую область... Но намедни туда привезли вагончики. Явились строители. Буквально в ста пяти­десяти метрах от окна, и начали вести кладку большого кирпичного дома. Да так шустро взялись, что люди в очереди за финскими яйцами говорили: "Не иначе, как для бояр обкомовских строят. Подождали, покуда район обустро­ится, появятся школы, поликлиники, магазины, транспорт заснует..." — "О, брешут люди! — возмущались другие.— Глупости-то не городите! Зачем им общественный транспорт, ради бога?! А школы? Для ихних детишек закрытые школы-то!.. И поликлиника у них своя, спец, и магазины им ни к чему — все на дом кухарки доставят ". Вместе со строительством дома вступило в заверша­ющую стадию строительство станции метро. Ну, все совпадает. Нормальному человеку в таком доме квартиры не дадут. Ну, конечно, не боярам, может, а так — мелким шавкам, функционерам, или, как их еще называют, "пиджаки". А, еще пишут про дачные домики в Казахстане, словно их в Ленинграде нет. Глядите — в Осиновой роще, или в Комарове ... Вся дорога легавыми уставлена, через каждую версту ... Так и зыркают зенками-то... Им бы, толсто­рожим, дармоедам, по лопате в руки, а не свистеть в свои свистульки... Ряхи-то разъели на наши копеечки... Вот такие разговоры в очередях. Очереди — это не единственное наше достояние. В очередях мы проводим четверть жизни, а бывает, и треть. Вот в очередях и поперемоют косточки не только тружени­кам милиции и тупоголовым генералам, но и Рейгану, и Громыко, и Горбаче­ву, особенно с женой... А дальше боязно и говорить, о чем судачат люди, невзирая на гласность. Черт знает, может, и можно? А ведь, может, и так — говорите, граждане, говорите побольше, а мы себе заметим говорителей... А может, и правда — наконец-то можно?! Но ведь мы не привыкли так. А при­выкли к тому, что язык не только до Киева, но и до Воркуты может довести, до Магадана. Поэтому снимем шляпы и помолчим, а тем, кому шибко интересно, что говорят в очередях, пускай идут сами, потолкаются, послушают народ. Впрочем, наверняка толкаются и слушают.

А над Питером распростерлись белые ночи!

Поначалу я решил сдать всю стеклянную посуду и выесть залежалые продукты из кухонных шкафов, так как денег осталось совсем мало, да и те не бумажные. Триста за дачу отдано на лето жене, и сто пятьдесят отослано первой жене, потому что она опять позвонила в партком и сообщила, что я ей за всю жизнь не выплатил ни копейки. В парткоме я, смущаясь, доложил, что плачу алименты аккуратно, что кроме алиментов посылаю либо деньжонок, либо барахлишка, но там больше поверили письму, чем моим устным россказ­ням, хило подтвержденным квиточками от почтовых переводов. "Пишет же человек,— сказали.— Напрасно, что ли?"

Сварив себе кашу из концентрата "детское питание", оставшегося от младенческого периода среднего сына, я поел, выковыривая кончиком ножа жучков-крупоедов, в одиннадцать часов вечера, наблюдая в окно, как девуш­ки-подростки с насвеколенными щеками лаялись матом с тридцатилетней потаскухой. Та стояла на балконе, слегка пьяная, слегка растрепанная, в полураспахнутом халате, и обличала девиц, и осуждала их аморальное поведе­ние — и тоже матом, только хрипло.

Моя после каши тарелку, я опять подумал о Жорке. С его-то ломанным позвоночником тащиться с чемоданом, с рюкзаком?.. Помню, был у нас такой приятель бесквартирный, вроде Жорки. Его звали Коля. А мы, смеясь, называ­ли его "Николай-нидворай" ... Поезд прибывал в пять утра на Московский вокзал. В четыре утра я не мог выехать с Выборгской стороны из-за еще разве­денных мостов, да и транспорт в такой ранний час не ходил, поэтому на другой берег Невы надо было перебираться загодя.

В двенадцать ночи, сетуя на то, что не высплюсь, стал потихоньку соби­раться ехать встречать гостя.

Захлопнул дверь и подумал, что теперь надо будет битых пять часов сидеть в зале ожидания. И не подумал даже — взять с собой какой-нибудь журнал! Но возвращаться не стал.

Автобус подошел быстро. И в половине первого я уже сидел в вагоне метро. Было пустынно. Ехали какие-то пожилые люди, парочка пестрых девиц, кучка парией. Один с серьгой в ухе. Захотелось почему-то плюнуть ему в морду, но без труда подавил в себе это желание. "Вот так все мы не вмешиваемся, а жизнь течет наперекосяк! .. То ли нас отучили вмешиваться?.. Вон, под Киевом трагедия, а тут — серьга в ухе! Торчальщики! .. "

На площади Восстания фланировали потаскухи. Вытуренные из ближай­ших ресторанов, кучковались компании южан. У "Невского", у "Октябрьско­го". В анфиладе вокзала, со стороны Лиговки, стояли две потрепанные проститутки последнего разбора, дожидаясь клиентов. Они, видимо, совсем уже отчаялись, и готовы были переспать с кем угодно даже за трамвайный талон на двоих.

Все лавки в зале ожидания были заполнены. Я послонялся туда-сюда и опять с горечью подумал о людях, спящих, как свиньи, на полу, и что это происходит у всех на глазах, и что это никого не касается, и что людей у нас не жалеют. Из многочисленных киосков работал только аптечный, торгуя румя­ными клизмами, которые в изобилии зрели на верхних полках. По перрону к последним электричкам торопились пригородные жители, подзагулявшие до ночи в Северной Пальмире. Иных покачивало от усталости. Сонно стоял у касс милиционер с грустной овчаркой. У лап собаки валялся надкушенный не ею вокзальный пирожок.

Народу на вокзале было гораздо больше, чем в былые времена. Авария в Чернобыле отпугнула любителей отдыхать на юге от Причерноморья, и мно­гие кинулись тратить отпускные монеты в Прибалтику, в Ленинград...

В кассовом зале, прямо на полу, спали люди. Приткнуться было некуда. У воинских касс запоздавшие комнатосдатчицы ожидали богатых клиентов. Мне товарищ говорил, что койка стоила уже шесть рубликов в день, вернее, в ночь. Уточнять я цену не стал, хотя коек была полна квартира. Брезговал даже думать об этом, потому что снял дачу, комнату метров семь и веранду — за триста. На два с половиной месяца. Заплатил за воздух в Рощино. И то, говорят, повезло!

Оставаться на вокзале не имело смысла, и я поплелся переулками на Витебский вокзал, в надежде, что там свободнее.

Я шел по Лиговке, и у меня было ощущение, что это не белые ночи стоят над Ленинградом, а просто как бы выцвел город после долгих дождливых стирок и сырых туманов минувшей весны...

8

...Пустился я в это прозаическое странствие, опираясь на посох пережито­го, и если я всегда видел конечную цель очередного пути, то теперь, как пово­дырь, волоку за собой компанию доверчивых читателей, и говорю им: "Там, там... ",— и тычу пальцем — на горизонт показываю, а сам, братцы, не знаю, что "там". Каюсь — не знаю. Но идите — постараюсь я показать как можно больше, а если уж и не больше — то ярче... Посох-то слишком длинный — иной раз аж за облака зацепляется. Но так положено — с посохом, хотя, кажется, и не слепой.

Милые! Есть такие вещи, которые и слепой видит. Есть. Но молчит, словно бы он одновременно и глухонемой.

А наше поколение — странное поколение. Мальчишками мы застали обрубки фронтовиков; пытались, тужась, понять — что такое ХХ съезд пар­тии, и веря свято непреклонно очередным решениям, рвались в будущее, не щадя сил. Мы думали, что действительно справедливость восторжествовала, что чуток поднавалиться и наступит такое изобилие, какого не снилось ни одному миллионеру. Это мы внесли свой посильный вклад в увеличение смерт­ности мужиков, наша заслуга в том, что если в шестьдесят первом году среднестатистический мужчина помирал в шестьдесят семь, то ныне — в шестьдесят один. Зайдите в любую больницу — она полна сердечников соро­ка — сорока пяти лет. Мы не были хозяевами в своей стране, правителями — все было сделано для того, чтобы убрать нас с дороги, чтобы отстранить наше поколение, изничтожить, унизить, нивелировать личность, сделав его и в семье нулем. Поэтому-то мы и остались на пятом десятке борьками, вальками, петьками, гришками — смотрите: не прирастают к нам отчества. Никак. Большая заслуга в том нашей государственной политики. Мы кричали, потом нам кричали, чтобы мы не кричали. И мы поняли. Мы не скандалили. Молча­ли, молчали, молчали, а потом пили и спивались, и, накопив все боли в сердце, валились поочередно петьки, борьки, гришки, вальки — в яму...

Что сказать о своем поколении, которое как бы вычеркнули из времени? Да и как и о ком теперь? Иных уж нет, а те — далече...

— А ты слыхал? Борька помер.

— Да ну!.. Ведь ему недавно сорок отмечали ... Что за мор пошел... У меня уж треть товарищей устроилась на погосте...— Не говори. Сам, чувствую, что порой вот-вот загнусь. Детей только жалко.

— Ничего не поделаешь. Настанет время — в уголке не пересидишь, не завыкаешься от нее...

Пишу — и не знаю, чего пишу. Не знаю, но душа требует написать именно это — без четкого закругленного сюжета: сидел сопливый Иван-дурак на печке, а в конце сказки — он и царь, и герой, и женился на царевне. Красавец, и богатством обладает... Не так нынче, ребята. Не так! Вот наше, наверное: сидит Иван-дурак на печке, сопли уже вытер, и думает, что положено ему в конце концов стать царем... А пока он так думает, приходят люди и разбира­ют его печку, а за то, что мечтает аж царем,— за это по головке не погладят. Лучше уж не мечтай, свинья! Вон, тебя гражданка Яга дожидается — может, она тебя выведет в люди, а может, и в кощеи... Не-ет, опять сопли полезли... Хоть бы нафтизину закапал в свой рубильник!

Да-а, есть и в нашем поколении мерзавцы, есть. И мы несем за них ответ­ственность... Они-то уж подольше поживут, из них вырастут отличные кощеи бессмертные, благодаря нерушимой системе...

9

Руслану я сказал, что уезжаю из Москвы, так как не умею стеснять людей. А сам думал съездить к одному приятелю, который жил лимитчиком в Кузь­минках.

— Иди, я тебя догоню,— у него никак спички не зажигались.

Я пошел к своему мотоциклу, пересек улицу Фрунзе. Шел по переулку и размышлял, и вдруг почувствовал какой-то всполох. Оглянулся — друг выпрыгнул на тротуар, едва ли не из-под колес лимузина "ЗИЛ". Догнав ме­ня, он пояснил, усмехнувшись:

— Едва Брежневу под машину не угодил.

Я подумал — врет. Присмотрелся — и действительно увидел на заднем сиденье "ЗИЛа" профиль Брежнева. Обознаться было невозможно — этот профиль красовался тогда всюду в нашей жизни: на каждом переулке, в каж­дом учреждении, в каждой газете. Его лицо мы видели чаще, чем себя в зер­кале.

В этом было недоброе предзнаменование.

— Хочешь, прокачу на мотоцикле?

— Нет. Мне надо в одно место тут ...- Руслан посмотрел мне вслед.

Я завернул направо и поехал через всю Москву в Кузьминки.

В грязной общаге лимитчики жили хуже скотов в хлеву. Они отмечали какой-то праздник. Скорее всего получку, потому что получка у нас — чуть ли не самый большой праздник, ибо основная масса народа ждет ее постоянно. Множество живет — из кармана в рот. От получки до аванса, на которые и купить-то толком нечего. В общаге пахло помоями. Лимитчики ели сосиски и пили портвейн, наслаждаясь столичной жизнью. Все они мечтали пропи­саться постоянно и через десять лет встать на очередь на квартиру, или — ловко жениться на москвичке.

Друг сидел в полупустой комнате и смотрел в окно. Мне он очень обрадо­вался и собрался бежать в магазин, заняв где-нибудь деньжонок, так как получка его еще вчера окончилась. Но от грядущей: выпивки я категорически отказался — за рулем. Тогда он занял у соседей картошки, пожарил ее. Мы ели, и я его стыдил за грязь в комнате, за грязные ногти, за нестриженую- нечесаную шевелюру, за лень. Он меня слушал, виновато улыбаясь.

К вечеру я поехал к тетке, на Яузу. Поставил мотоцикл во дворе. Потом сидел с сестрой и племянницей перед телевизором и рассказывал о родне,которую и сам-то много лет не видел. Докладывал, кто болеет, кто пьет горь­кую, а кто — выбился в крупные начальники. В начальник и над тремя работягами, такими же, как и он сам, потому что чуток больше смекалки, потому что не лакает фанфуру, а пьет только вино, и не двенадцать стаканов в день, как все, а всего лишь восемь... Такая родня, что и погордиться некем. Взять хоть тут, в Москве, хоть по всему свету. С утра все давились в автобу­сах, в трамваях, в вагонах метро, рвались к своим станкам, тискам, конвей­ерам. В будни горбились за ничтожную плату. Кто не пил — выплачивал за телевизор, волоча ярмо кредита. Мужики — почти каждый — алиментщики. Красть все были не приучены, поэтому ни хрена не могли нажить и клянчили перед получкой трешки у соседей.

Брат рассказывал: в музее понадобилась шпага восемнадцатого века. Для пары. Нашли-отыскали люди его. Его указали люди. И правы были — мастер он, золотые руки. Притащили ему шпагу в бархатном футляре. Музейный работник на страже — как же! Такая ценность! "Я все в точности сделал — даже сталь такую же подобрал, хотя и можно было шаляй-валяй срубить, но я, знаешь, так не умею... И серебро тянул, и проволоку вил, когда эфес делал... Они что-то отвлеклись — я ее всунул в футляр. И не узнали! Представляешь? О как!" — " Брось,— возразил я.— Шпага-то старая!" — "Хм! А я свою тоже подстарил. Я ж знаю — как! Не различить... И четвертачок срубил, и жена не узнала!" — он был доволен до блаженства. "Да ты что! — отпрянул я.— За ювелирную работу, за уникальную работу — четвертачок?" — "Ну... они мне, правда, еще и спирту брызнули... Только после их спирту меня пронесло... А что? Четвертак же!" Заказчиков называть мерзавцами, что ли? Или уж система наша такова — не ценить человека. А если он еще и удивительный мастер, так опоганить его каким-то подозрительным пойлом. А не вознести его на тябло, и не молиться на его руки, и не дорожить им, как государственной редкостью... Братцы мои! Уж после истории со шпагой, брат разобрал и собрал поточную роботолинию. Сам. Он один на заводе все знает, а вокруг него ходят- бродят десятки инженеров, на него богу молятся, его упрашивают в отпуск не ходить. Он счастлив, этот работяга. "Сейчас ничего стал зарабатывать,— хвастался он мне, когда приезжал в Ленинград за продуктами.— Две с полови­ной сотни, а когда и двести семьдесят! ". Отнять бы оклады и премии у пустого­ловых инженеров, нахлебников братовых, прогнать их поганой метлой, отнять дипломы и выдать свидетельства об окончании шести классов вспомогатель­ной школы... Люди, не делите заработанного братом на десять человек, а отдайте ему, и не станет он пить поганое пойло, если будет так обеспечен, как этого заслуживает. Но ведь нет! Опять он клянчит у соседей пятерку, а то аванс на день задержали, а то трое детей, да все уж подросли... И-их, куда занесло! Прямо-таки оратор, да и только!..

Сестра и племянница очередной раз развелись с мужьями. Племянница тогда работала на огранке алмазов. Рассказывала со смехом, как они, голые, проходят проходную, и что охранницы иной раз и в задницу могут заглянуть, и причесаться над фанеркой заставят. "0, дуры! На кой хрен мне их алмаз-то! Да пропади он пропадом. Горбимся для кого-то?.. Кому эти алмазы? Потаску­хам... Видела я наши камушки в магазине — полжизни надо работать, чтоб заработать на одну серьгу, а потом в таких сережках разве что с тремя воору­женными милиционерами ходить, да и то днем, да и то — по своей квартире. А иначе оторвут вместе с башкой... Я вон и шапку-то ношу за тридцатник, а то идешь порой ночью... У нас тут, на Рогожке, одну школьницу ограбили — сережки из ушей с мясом рванули".— "И правильно,— равнодушно вставила мать.— Нечего детей в золото рядить — приманивать жулье-то".

Я проспал на полу, ворочаясь до утра на старых пальто, под невесть откуда взявшейся железнодорожной шинелью. На кровати во сне сопела ослепшая тетка. Ей было далеко за восемьдесят. Отблагодарить родичей было нечем, поэтому утречком я сказал тетке несколько теплых слов о Боге. Она была верующая. На улице заморосил дождь и резко похолодало. Я еще раз хотел за­скочить к Руслану, да женское семейство обрядило меня в женский плащ, в женскую кофту, в коих только ехать было вон из города, тем более, рядыш­ком — шоссе Энтузиастов, а там — и кольцевая дорога.

Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

По приезде, через недельку-другую, утром получаю телеграмму: "При­езжай похороны Руслан умер". А через несколько дней, уж после того, как Руслана похоронили, пришло письмо от него самого. Он радовался, что угодил в больницу с чем-то непонятным. Радовался возможности отдохнуть там от сумятицы жизни и отъесться на казенных харчах, да и здоровьишко попра­вить...

10

" ...мы живем по-старому. Правда, вот Володя угодил в больницу с сердеч­ным приступом. Люди подобрали на троллейбусной остановке. Привезли без сознания. Я грю Людке, мол, беги в больницу-то. А она мне — пускай хоть подохнет там, паразит... Сейчас понемногу приходит в себя. Сварила ему бульон из куриных лап и башки — за шесть рублей взяла на рынке — понесу. А Кольке отняли одно легкое. Совсем ополовинили мужика. В прошлый раз полжелудка откромсали... Мне работницы наши на день рождения подарили талон на мясо. А на масло — алкоголики продают талоны. По рублю за пайку. Так что у нас все хорошо, ты не волнуйся... Целую, мама".

11

Ночами мама подолгу писала отцу письма. Она сидела в свете керосиновой лампы, макала ручку в чернильницу, шевелила сухими губами и прикасалась пером к бумаге очень осторожно.

До Нового года мы обычно перебивались теми овощами, что дожили до собственной осенней зрелости. На новогодние праздники мама доставала в фабкоме билеты на елку. Мы тащились всем табором в клуб, смотрели пред­ставления и мультфильмы. Потом наступал миг, когда в руках оказывались яркие пакеты с конфетами, печеньем, яблочком. Подарки мы несли домой. Хотелось вытащить из пакета что-нибудь, но старший брат не разрешал.

В зимние каникулы дел не оказывалось, и я болтался по городу, ходил смотреть на елки. Один раз, пока шло представление, я забрался в какой-то пустынный зал, наткнулся там на рояль и долго колотил по клавишам, пыта­ясь изобразить некое подобие музыки и испытывая при этом истинное на­слаждение. Мне казалось, что музыка получается, и ничуть не хуже той, классической, концертной музыки, которую время от времени передавали по радио. Я сызмальства искал людей, про которых говорила иногда задумчиво мама. Она говорила, что в эти люди надо "выбиваться", и очень много надо трудов положить, чтобы "жить как люди". Эти люди, которые жили как люди, были для меня таинственным племенем, обитающем в царстве справедливости и сытости. Эти мифические красавцы не лаялись матом и не колотили чем попадя жен и детей... И теперь, уютно устроившись в пустом зале, я посвящал свой первый концерт для фортепиано без оркестра этим людям. Я как бы говорил им своей музыкой, что мне тоже хочется выбиться в люди, и жить "как люди", и ничего, что пока я еще шпингалет с урчащим от брюквы брюхом и меня почти любому разрешается пнуть или даже избить, но душа — душа у меня есть, и ей тесновато в моем костлявом организме! Это я провозглашаю своими мощными аккордами. Пра-ра-ра-ра! Бамс... Ра-ра...

Меня почему-то никто не гнал, и я, воодушевленный, играл до ломоты в пальцах и до темноты в окнах. Потом долго искал выход, затем просто вылез в форточку. На тротуарах валялся праздничный мусор. В газоне, запорошен­ном снегом, грустно торчала лысоватая елка. Я потрогал, в надежде, подве­шенные к ее веткам огромные конфеты и обнаружил, что они из картона и воздуха.

Лет с семи я научился играть на гармошке, а потом и на гитаре. Гармонь нам была продана в долг нашим дядькой, слепым дядей Леней, а гитара, по-моему, досталась от каких-то дальних родственников Саловых, когда их дя­дя Федя повесился в сарае над бочкой квашеной капусты. Затем играть на гар­мошке выучились и братья. Мы выходили на лавку у ворот и наяривали по вечерам разные песни. Музыкантов не хватало, и поэтому нас стали пригла­шать на свадьбы, на прочие гулянки. Вернее, приглашали, в основном, меня. Я и начинал играть. Наигравшись до отвала, наевшись до треска в пузе, гово­рил, что устал,— мне верили, потому что я был такой карапуз! Из-за гармошки виднелись лишь два глаза. Звал Вовку. Вовка — Борьку. Они играли, покуда не становились сыты.

В те же времена матери как-то предложили отправить кого-нибудь из детей в лесную школу. Бесплатно. По путевке поехал старший, Вовка, как самый прожорливый. Через неделю он вернулся и рассказал, что лесная шко­ла, оказывается, татарская, и ему там ничего не понятно. И его никто не понимает. Мама его вновь прогнала, для убедительности отодрав ремнем. Напрасно, что ли, дармовой шамовке пропадать?! Вернулся Вовка уже весной, поднабравшийся сил и владеющий татарским языком. После этой учебы он "работал" у нас в семье переводчиком и пользовался большим уважением у татар, нежели мы.

За несколько месяцев до возвращения отца из лагерей, зимой, вернулась из заключения тетка Гутя. (Мама и Гутя — двойняшки. Екатерина и Августи­на.) Тетка пришла стриженая и седая. Она притащила с собой котомку с пирожками и маленькую собачонку Найду. Наш пес, вечно голодный, дей­ствительно, как собака, сидел годами на пеньковой веревке, в конце концов сбесился, и его кто-то застрелил, из поджига. Найда стала жить в доме — собачьи трущобы покойного дворового пса ей не приглянулись. Вечерами тетка щелкала семечки и пела тоненьким голосом тюремные песни. Потом рассказывала, как они, заключенные, работали в поле. Я сильно удивился, когда Колька стал называть ее мамой. До этого я полагал, что Колька наш родной братан.

Тетка заняла чуланчик за печкой, конуру, где раньше жили квартиранты, узбеки. Тот закуток мать сдавала по сто рублей за месяц. Квартирантов я плохо помню. Фронтовик Закир-ака и ворох детей на ковре во главе с молчаливой женщиной. Они с нами не якшались. Они даже со мной не якшались, когда вспыхнула керосиновая лампа и у меня горели одежда, лицо, руки — видать, орал я со страшной силой, но квартиранты не вмешивались в дела хозяев. Даже в такой момент. Меня потом вылечили всего лишь за полгода.

Спустя некоторое время пришла из лагерей подруга тетки и тоже посели­лась у нас, с сыном. Мальчишку звали Борькой. Он тут же соорудил голу­бятню сзади дома из краденых досок, наворовал голубей, и теперь регулярно у наших ворот его поджидали чужие мальчишки для выяснения с ним орнитологических проблем. Приходилось еще и за него драться.

Жизнь наша мало улучшилась: тетка стала питаться отдельно, забрав из наших рядов Кольку, своего голодного сына, который жил с нами на равных, пока она "тянула срок". Из родного брата он неожиданно превратился в сосе­да по дому. (К тому времени у него начались нелады с легкими. Он приступал к карьере больничного пациента.)

Зимними вечерами играли в лото. Садились три женщины и мы. Стол украшала пахучая гора семечек. Прямо по столу разгуливала злая Найда...

Бочата лото вытаскивал из мешочка Артамоня. Ремесленник, почти прописавшийся у нас, так как дома его дубасили сильнее, чем всех нас вместе взятых — мама. Он был сирота, принятый на воспитание в чужую семью. Низенький, он сильно заикался, но голова у него работала, как генератор, 11. руки были просто-таки золотые. Ох и ловок был, бестия! .. Колька тоже заи­кался, а Борька подыхал со смеху, когда Артамоня и Колька принимались ужасно неторопливо разговаривать. "Сейчас яйцо снесет!" — орал Борька, выслушивая Колькино: "Ко-ко-ко-кому?.." Артамоня же научил нас играть в карты, в лото, в домино, в "орлянку" и в "чику" ... Конечно, умение это мало сгодилось в жизни, но ведь всякое умение добавляет толику уверенности в себе. Благодаря А ртамоне дом наш был сносно вооружен. В нашем арсенале имелись кавалерииская шашка, револьвер, несколько гранат ПРГ. Все ржавое и никудышное. Шашку потом кто-то экспроприировал шинковать капусту. Гранаты куда-то задевались. А револьвер отец выкинул своей рукой в гальюн. Он, после возвращения из лагерей, обнаружил "пушку" у меня в кармане...

Вероятно, мальчишек всех эпох и народов интересует оружие. Вьетнам­ский поэт Буй Минь Куок, воевавший в партизанах с двенадцати лет, сказал на это, что уж во Вьетнаме-то каждый сопляк владеет любым, даже сверхсов­ременным оружием... Впрочем, жаждой мальчишек подраться зачастую руководствовались и в странах Ближнего Востока. Там на фронт посылали даже двенадцатилетних мальчишек. Один восточный человек объяснил мне все просто: в таком возрасте мальчишка не представляет никакой созидатель­ной ценности, поэтому дерись и гибни. Такого не жалко, как, скажем, тридца­тилетнего мужчину, который уже многое умеет, знает, образован. А этих-то?! Этих полно можно новых нарожать. Воюйте на здоровье. Зато кто выживет — получит богатый жизненный опыт.

Когда мама привезла меня из Москвы, где я проживал у бабушки на булочках и пряниках, братва меня, сытого и гладкого, естественно, возненави­дела. Мало того, что теперь в животе обосновалась пустота, мне еще щедро выделялись тычки и подзатыльники. Не вынеся голода и колотушек, я од­нажды убежал на вокзал, насобирал там перронных билетиков и собрался ехать обратно, в Москву, временно позабыв, что бабушка померла. Потом я много раз убегал из дому, из домов. Из своего убегал, а уж из чужих — и подавно. Сам бог велел... Уехать в Москву не удалось — меня задержал милици­онер. И хотя милиционерами у нас принято пугать с детства (вот придет милиционер, если кашу не съешь. Или волк. Как-то они сравнялись в дет­ском понимании — волк и милиционер. Может, отсюда у нас и отношение к милиции не очень-то любезное. Человек лишний раз не подойдет к милицио­неру, а лучше его обойдет.) Но у меня имелся родной дядька, бывший ра­ботник "внутренних органов", и поэтому я того, первого милиционера, не испугался, а полностью доверился ему. Тем более, кашу нас не надо было заставлять есть — мы и тарелки до блеска выскребали-вылизывали, а роль блюстителя порядка в доме исполняла мама.

Со временем мы научились питаться и зимой. Мы таскали в лавку старь­евщика кости, которые набирали по помойкам. (Кто-то даже и мясо лопал в то время!) Весной, когда оттаивало заброшенное кладбище Ямки, мы набирали там человеческих костей вместе с черепами и берцовыми костями и тащили всю эту арматуру старьевщику, предварительно разбив мослы молотом, иначе старьевщик не принимал. А узнав человеческую кость, он бледнел закатывал глаза и называл нас "урус дунгыз" ... В поисках добычи натыкались мы на целые гробы и смотрели, как и во что был одет покойник. Ямки были усыпаны человеческими костями. Валялись повсюду черепа с волосами, с бо­родами. Ни черта мы не боялись, и ни в ком из нас не шевельнулось сомнение, что так нельзя.

Напротив Ямок, в деревянной пивной, добросовестно спивались насмерть фронтовые калеки. Напившись, они рвали на себе рубахи, швыряли медали и ордена на землю и ломали костыли друг у друга на головах.

12

По Разъезжей и улице Марата вышел к ТЮЗу. Там, в парке, на скамейках целовались и общупывали друг друга юноши и девушку и притулиться где- нибудь здесь было бы верхом неприличия и бестактности.

Во всех залах Витебского тоже было полно народу. Так же, как и на других вокзалах Нашей необъятной страны, тут спали на пoлу, постелив газеты и сунув под головы сумки с колбасой, рюкзаки с мясом, чемоданы. Возле касс в строгом порядке, спала очередь. У багажных автоматов камеры хранения ужинали чем попало цыгане. Тоже куда-то, видать, ехали. А может, просто жили на вокзале?.. Поболтавшись по залам и почувствовав, как гудят ноги, я, плюнув в урну, вначале присел на корточки, а потом поднялся и направил стопы в парк ТЮЗа.

Отыскал скамейку, на которой сонно лизалась парочка, сел с краю. Парень держал девушку одной рукой за грудь, а другую запустил глубоко под подол марлевой юбки. Он покосился на меня неприязненно, и в знак протеста, засу­нул руку под подол подруги еще глубже, показывая этим, что им на меня вовсе наплевать, и что прямо при мне (если уж им так приспичит) они смогут даже и переспать.

Я встал и пошел по Гороховой в сторону Адмиралтейства. Шел тупо и устало, наступая на бумажки от мороженого и на окурки. Всюду гуляли. Возле Адмиралтейства все скамейки были заняты. Были заняты все скамейки и на Дворцовой и на Адмиралтейской... Во всем мире были заняты скамейки. Были даже заняты скамейки на Сииопской набережной, невзирая на то, что скамеек отродясь там не стояло.

У парапета околачивалось столько же народу, сколько и днем. Даже на львах сидели, на ступеньках спуска к воде возле Дворцового моста. И даже на площади Декабристов лошадь была занята. На ней сидел Петр и показывал медной рукой на ту сторону Невы. Я присмотрелся, но и у Академии всюду сидели. Все заняли до моего прихода, загодя. И тут мне места нет...

Сквозь черные чугунные подзорники Дворцового моста проблескивал золотой луч Петропавловской колокольни. Кое-где обездолеиные подростки мерзко бренчали на гитарах, оскверняя красоту предрассветной тишины тоскливыми откровениями. Раздавались всплески музыки из транзисторов. По Неве важно тянулся караван судов, светя габаритными очами, а у мостов в своих машинах, сложив головы и руки на баранках, дремали частники, водители такси, водители автофур с надписями "Хлеб", "Почта" ... На парапе­те, у ног льва, катящего к воде шар, сидел курсант торгового флота и обре­ченно ел целую буханку ржаного хлеба.

"Да что же это — присесть негде!" — подумал я раздраженно. Но тут же успокоил себя мыслью, что делаю благородное дело, встречая горбатого Жорку.

Миновав площадь Декабристов, поплелся по пустынному проспекту Майорова, в надежде скоротать пустой ходьбой время. Тем более, что наме­чался уже третий час ночи. Можно, правда, было б выехать из дому на такси и попасть к временной сводке мостов, но вспомнил, что ночью таксисты дерут втридорога, да и поймать ли ночью такси на Выборгской-то стороне, на Граж­данке?..

На Измайловском решил пойти на Варшавский вокзал. Оттуда, считан, уж и вовсе нет поездов. Там-то, может, сыщется местечко! .. Но на одной из Крас­ноармейских завернул, решив дать кругаля по Лермонтовскому проспекту, просто так, мимо дома одного приятеля.

На витрине спортивного магазина каменный манекен варил в новом алюминиевом котелке на бумажном костре концентратный суп, прямо в пачке. Наряженный неладно, будто покойник, он тупо смотрел стеклянными глазами на бадминтононую ракетку с ценником посредине, и я подумал, что вот даже истукан, и тот имеет свой угол, хотя и за стеклом. И я бы согласился жить даже на витрине, лишь бы иметь свой, пусть бумажный костерок...

Форточка была открыта. Из нее выползал в вылинявшее белесое небо жалобный дымок. Я увидел за стеклом седую башку приятеля и вошел в подъ­езд. Почему-то друг не спал. Он открыл дверь на первый же звяк звонка.

— Ты что бодрствуешь? — удивился я, входя в квартиру.

— А ты?

— Встречаю поезд в пять утра. Вот, из-за мостов переехал с ночи на эту сторону.

— Позвонил бы... Чем болтаться по городу-то. Положил бы я тебя где- нибудь. Вон, на припорожном коврике, например...

— Не хотел беспокоить. Думал — спишь.

— Уснешь тут... Разве что навечно... Чаю?

— Давай.

Он кинул мне встречь шлепанцы, а сам отправился на кухню и там с кем-то заговорил. Говорить, по моим расчетам, он не мог ни с кем. Разве что с самим собой. Но на чеканутого он вроде б не походил. У него ведь и кликуха раньше была "Железный Феликс". Престарелые его родители обитали с ранней весны до зимней осени на даче, в Горелово, и в город почти не приезжали, и он в это время блаженствовал в отдельной квартире, правда, с ограничениями, которые ему вводила, уезжая, мама. Зимой же он ютился в коммуналке, у любовницы, держа свои вещи на двух квартирах. Две бритвы, два помазка, две зубные щетки...

Пройдя следом за ним на кухню, я обнаружил сидящую у окна молодую попсовую девицу. Девица курила сигарету. Она, элегантно стряхнув пепел в горшок с алоэ, сдержанно поздоровалась со мной. Этому я тоже удивился — приятель мой был из прожженных женофобов, и баб всех не то чтобы ненави­дел. Хуже. Он их вовсе не воспринимал как людей.

— Тебе индийский или цейлонский?

— Какая разница.— Я присел на свободную табуретку и тоже достал из пачки сигарету.

Девица протянула мне японскую зажигалку и чиркнула ею. Я еще раз глянул на ночную гостью и допер: это была его дочь. Ее я не видел года два, ес­ли не больше, и этого времени оказалось достаточно, чтобы из голенастой ком­сомолки она изловчилась оформиться в симпатичную юную даму.

— А эта что тут делает? — кивнул я на Ирину.

— Сбежала от матери,— горько пояснил друг.

— Как?

— Совсем.

Я перевел глаза на Ирину. Она охотно пояснила:

— С вещами. Навсегда.

— Еще вернешься,— успокоил ее отец.

— Ни за что! — она загасила сигарету и попросила: — Сделай мне еще чаю, пап. Но мне только цейлонский.

— Ладно.

— А что не спите?. — спросил я.

— Так ведь она только в два вернулась с гулянки!

— Мать, наверное, не разрешала поздно возвращаться? — спросил я ее.

— Нет, не поэтому. Я в принципе с ней не схожусь во взглядах на жизнь,— ответила Ирина.

— А что ты ей курить разрешаешь? — спросил я друга.

— Хрен с ней. Пускай. Это ее личное дело.

— Может, пусть еще и пьет, и с мальчиками дремлет? — спросил я с под­ковыркой.

— Пусть,— серьезно согласился он. — Пусть пьет и с мужиками спит, если ей это нравится.

— Мне пить не нравится,— вставила дочь, закинув ногу на ногу.

— Ну, не пей. Дешевле жить,— сказал отец.— На одну пол-литру неделю спокойно питаться можно. Да и на куреве не грех сэкономить. Ты вон "Кос­мос" куришь. Семьдесят копеек. А это сто грамм сыра, плюс — сто масла и еще французская булка. А от еды проку больше, чем от курева. Или — кури­ла хотя бы "Беломор". Все-таки двадцать пять копеек. Впрочем, все бабы бестолочи. Всех их надо вешать.

— А меня, пап, тоже?

— Тебя-то? Да тебя в первую очередь,— сказал отец.— Только всех за голову, а тебя — за ноги.

— Ну, хоть на этом спасибо.

— Чем вот тебя, такую дылду, кормить, — сказал сокрушенно Железный Феликс.— Кофе пьешь и куришь. А кофе сейчас тоже кусается.

— Как-нибудь перебьемся,— успокоила дочь отца.— Я в пэ-тэ-у пойду.

— Иди лучше в институт.

— Ну, в институт. Как скажешь.

— Только туда надо готовиться.

— Знаю.

Бросив разговаривать с дочерью, налив в чашки чаю, он закурил и по­додвинул мне блюдечко с печеньем.

— Поешь немного. А то сколько еще ждать... Вот, видишь, теперь еще и эта,— он кивнул на дочь, пак на неодушевленный предмет.— И так денег нет ни хрена. А от ее матери не дождешься, чтоб, я уж не говорю от себя, чтоб хоть мои-то алименты возвращала... Она ведь и со мной развелась, все рассчитав. Экономист. Замуж вышла на другой день после нашего развода. Две зарпла­ты — ее и нового муженька — да плюс мои алименты. Нехреново устроилась. Бабам вообще проще. Мужик должен всю жизнь ишачить, горбить, выбивать­ся в люди, делать карьеру. А ей только и ума надо, так это рассчитать, кому половчей свою задницу подставить,— и все дела.

— А у меня и на это ума не хватает,— притворно вздохнула Ирина.

— Кому нужна твоя говенная задница,— сплюнул он и сердито стрельнул в нее взором. Мол, не суйся не в свой разговор.

— Бабе тоже — промахнешься разок, и мучайся с довеском всю жизнь,— попытался я защитить женщину.

— Пускай аборт делает,— сказал он.— Вот я сейчас — на голом тарифе сижу. Непруха,— ни с того ни с сего перевел он разговор в другую плоскость.

— У меня тоже — карманы вовсе облысели. Никаких там ископаемых не обнаруживается.

— А кого встречаешь? Мать, как обычно?

— Нет... Так ... Одного артиста... Словом, не ужился нигде он, детей настряпал... Я думаю, что здесь он притулится куда-нибудь, не бездарен. А уж работать я его заставлю.

— Кормить придется.

— На первых порах. А потом — вон иди работай. Еще не хватало — взрослого мужика кормить.

— И на первых порах тоже надо.

— Ничего. И я, и он привыкши. Может одну морковь жрать с картошкой и хлебом.

— Не пойму, зачем это тебе?

— Сам не пойму... Просто жалко, пропадает человек вовсе. И никому дела нет... Ну, спите — я пошлепал. Пешком же надо, аж до площади Восстания.

— Посиди еще.

— Нет. А то придет поезд, он выйдет с барахлом — а никто не встречает.

— Сам бы прекрасно доехал до твоей вонючей Поклонной горы.

— У него позвоночник ломаный.

— Тогда конечно. А как же он станет работать?

— Вахтером каким-нибудь... Или дворником.

— Верно. Или этикетки приклеивать к консервным банкам.

Он проводил меня до двери. Потом вышел следом на тротуар. В шлепанцах постоял со мной у подъезда, глядя на розовеющие крыши и купола, и толкнул меня в плечо.

Я пошел.

13

Мы с ней познакомились минувшей осенью. Вернее, не познакомились, а нас познакомили. Возник сейчас какой-то комплекс насчет знакомств с женщинами. Для начала разговора необходимо ляпнуть какую-нибудь глупость, чтобы потом по реакции дамы определить — есть ли контакт. Она сейчас тоже как бы в бронежилете, который ей самой жить мешает. Ее язык в вечном про­тиворечии, с порывами души и с желаниями. На любую глупость она непре­менно ответит, сама не желая того: "Вали своей дорогой" или "Чего привя­зался?" — и посмотрит, как на ненормального (сама, опять-таки, того не желая). А мужику ляпнуть глупость мешает голова. Помню, когда пил водку, — все казалось проще, глупостями полна черепушка набита. Чем боль­ше выпьешь, тем красноречивее и необидчивее, тем легче контакт. А как тре­звому? Тут тормоза работают безотказно, за три перекрестка до светофора. Увидишь именно ту, которая по душе, смотришь на нее и думаешь, вот подой­ти и сказать что-нибудь. А что-нибудь? Что-нибудь. Что-ни будь-то?.. Ай, что ни будь! И она смотрит, глаза ее говорят, ну что же ты, фуфло?! Говори же какую-нибудь чушь собачью!.. Я тебе отвечу! .. Но раз смотрит — как я скажу чушь? Заведомо укажу, что с мозгами у меня бывают перебои? Да ни за что! Ну, перебьемся, думаешь! И выходишь на своей остановке. И идешь и дума­ешь, ну и мудак же я! Господи! Наверное, и она — едет дальше в трамвае и так же думает про меня, а заодно — и про всех мужиков... И так вот: посторонние люди (есть всегда такие граждане, которые любят знакомить) придумали какое-то совместное увлечение, чтобы был повод. Познакомили нас. Для более близких отношений пришлось даже попить легкого вина, чтобы расковаться... Но сижу за столиком в кафе и упорно думаю — не то же! Вовсе не то, что мне надо бы! И близкого нет от смутного образа... А что делать? Что? Раз не уме­ешь знакомиться — жри, что дают и благодари еще! Черт знает — может, и она так же думает?

А у нее квартира. А мне как раз деваться некуда прямо сейчас. А она покормит — а то я который день все собираюсь пообедать. Давлюсь пирожка­ми в забегаловках. В столовой отравят. В ресторане ограбят. Ну и что, что не то? Ну, подумаешь — посчитаем это отступлением на заранее подготовленные позиции, выравниванием линии фронта... И вот уже обитаю в дезодорантовом раю. В брюхе — добротный бифштекс мурлычет, и всего-то, за такие потряс­ные удобства надо, переборов себя, погладить, потискать, и потом, когда уже противно, сделать вид, что тебе хорошо, и что-то проворковать теплое, прези­рая себя. (Хорошо еще, что темно. Плохо в белые ночи — лицо твое видно. Но она, смотрю, щурится от счастья, как кошка на теплом телевизоре, и ей не до моего похабного рыла. Иначе в этот момент я сам к себе не отношусь!)

Утром она снимает с моего пиджака пылинку. Я сую ноги в настиранные носки, в начищенные ботинки. Она прячет мне в карман надушенный носовой платочек явно дамского направления, вместе с платком кладет пачку заранее купленных сигарет и спички, и уже на пороге наскоро слизывает тряпицей с моего портфеля микроскопические пятнышки. Затем выжидательно смотрит мне в глаза и, выждав паузу, все-таки спрашивает:

— К ужину вернешься? .. А то я купаты поставила бы оттаивать ...

Каждый раз хочется ути насовсем, и каждый раз я ухожу навсегда, но идти на земле некуда, на дворе холодно, моросит, и бормочу под нос:

— Не гарантирую...

— Можешь задержаться?

— Могу. Запросто.

— Тогда возьми ключ, на случай, если вернешься поздно.

— Не надо. Я постараюсь позвонить, если начну задерживаться...

Наконец-то в лифте, вздыхаю облегченно и смотрю с ненавистью сам в себя. "Проститутка я! Потаскун паршивый! .. Продаюсь бабе за кусок сала! Тьфу, бля! .." Мне даже самому с собой говорить неохота. И решаю (уже в мет­ро), что ночевать больше к ней ни ногой. Хотя и понимаю, что она тут ни в чем не виновата, что она хочет жизнь устроить, а может, даже и любит меня какой- нибудь любовью Наташи Ростовой, и от этого становится еще противнее, хотя, кажется, и так уже некуда...

Кончается рабочий день. Я с час околачиваюсь на тротуаре у своей конто­ры. Потом иду в пирожковую, чтобы пообедать, потом брожу по Невскому. Идти некуда. Есть, конечно, куда. Есть. Но туда, туда идти еще противнее. Я уже там был. Достаточно. И верчу головой, и смотрю — как славно устро­ился сапожник в пластмассовой будочке. Своя будочка-то, своя... Даже милиционер — и тот сидит в будочке — движение кнопками регулирует. А вокруг широкие окна, с занавесками, с геранью на подоконниках. И там живут люди, у себя дома. Куда бы сейчас? Смотри-ка, ноги-то вовсе про­мокли...

На вокзале все скамейки заняты. На полу даже сидят и лежат. В гостиницу жителя города не пустят. Не только этого, но и любого другого. Даже на порог. У нас вообще неизвестно, для кого гостиницы построены. Выглядывают из окон гостиницы "Россия" сплошные негры и кавказцы. Посматривают из-за портьер на площадь Восстания из гостиницы "Октябрьская" капиталисты- бизнесмены. Смотрят, как в городе трех революций бродят в поисках угла приезжие люди и видят наше гостеприимство. Свои без дому — зато гости все на местах. Швейцар угодливо растворяет дубовые двери перед напудренными комсомолками — эти тут ненамного дороже бутерброда с паюсной икрой... Угол, уголок, уголочек какой... Вон, шикарная будка дворника. Он в ней хра­нит метлы. Как бы славно можно было бы там пристроиться. Я бы туда печку, я бы туда диван из комиссионки... Я бы туда лампочку электрическую пове­сил или бы даже целый прожектор перестройки, я бы — Бог ты мой — вон и ту кошку пригласил, покормил бы ее колбасой, и мурлыкала бы она, лежа у меня в ногах, грея своим кошачьим теплом мои конечности, которые все стынут и стынут...

Ну — дела! О, как задумался! Уже на эскалаторе выезжаю на поверхность. Срочно покупаю какую-то дребедень: пару пачек мороженого, плитку шокола­да, несколько апельсинов... И палец топит кнопочку звонка в постылую квартиру... И я, отворачивая взгляд в сторону, стискиваю зубы.

— Ну и отлично!.. А купаты я мигом... Давай пальтишко, давай портфель­чик... Чмок-чмок-чмок!..

Тьфу!

14

Кроме костей и тряпок, таскали сдавать утильщику и железки, но стоили они дешево, а весили много. Случалось, везло. Однажды я нашел пачку ломаных патефонных пластинок. Пластинки стоили дорого. А как-то летом мне повезло царски — я подобрал пачку из-под "Беломора" и обнаружил в ней тридцать четыре рубля старыми деньгами. Зимой я таскался по магазинам в центре города и старательно высматривал под ногами. Находил медяки, серебро, а иногда и бумажные деньги. Поиск утерянных денег давал почти постоянный доход. Если я отправлялся искать — находил обязательно. Толь­ко раз возвращался домой обескураженный — думал, что день потрачен зря. Уныло подъезжал я к своей остановке, как вдруг заметил на полу трамвая трешку.

Первый контакт с наукой произошел также в детстве. Мы нашли блестя­щий доход — сдавать в Академию наук бродячих кошек. Что там с ними делали — мы не подозревали. И хотя женщина, которая производила с нами расчеты, говорила, что их кормят и лечат, в это слабо верилось. Полно было голодных людей, а наука взялась кошек откармливать. Скорее всего ученые проводили на них свои опыты. Но нас это мало касалось. 3а кошку платили пять рублей. Помню, как мать отправляла к ученым Борьку, завернув кошку в тряпицу и сунув ее в авоську. Он катил в Академию, а мы сидели и ждали. Потом он возвращался, купив по дороге хлеба, заплатив за этот наш скудный ужин кошачьим здоровьем.

Так мы, взрослея, начали приносить в дом что-то, хоть кошками, хоть найденным рублем, хоть чем. Бывало, поздним вечером, под столом разгуливала, мяуча, очередная пятерка. Мы чесали ей за ухом, ласкали, и сочувственно гладили ее — уже поздно, академия закрыта, и кошке придется потерпеть до утра.

Постепенно укорачивались очереди за хлебом. Его по-прежнему привозили караваями по два-три килограмма. В фургоне, на лошади. Хлеб еще продавался на вес. Продавец резал караваи острым ножом. Он мог откромсать на двадцать копеек, на десять, на сколько хочешь. Сдав кошку, или костей старь­евщику, мы тащились в деревянный магазин с высоким крыльцом, заранее глотая слюнки.

Появился в продаже сахар — по полкило в одни руки. Вытянулись очере­ди, длинные, многочасовые. Мы прирабатывали. Мы стояли возле кассы, и нас нанимали тетки, чтобы, предъявив нас, взять не полкило, а больше. За каждое такое представление от нанимательницы получали рубль. Однажды так прозарабатывали весь день, а мама в это же самое время стояла в такой же длинной очереди в другом районе. И ей на всех нас продали всего полкило. Она при­несла кулечек. Мы по крупинкам ели, наслаждались, казалось, вечно. Но зато в этот день мы принесли в дом около тридцати рублей.

(Нынче, говорят, таким образом прирабатывают пенсионерки, продавая свои очереди в винные магазины алчущим выпить. Тоже за рубль.)

Тетка Гутя устроилась санитаркой в родильный дом. Они с Колькой полностью от нас отделились. Колька рос длинным, хилым и рахитичным. Он еще и заикался. Много времени он пролеживал в больницах, из-за чего плохо­вато учился. Тетка, чтобы облегчить ему существование, отдала сына во вспомогательную школу, чем испортила человеку жизнь. Сразу же мальчишки принялись называть его придурком, а он был парнишкой впечатлительным. Стал сверстников сторониться, начал много читать — тогда книгу найти проблем не составляло. Книг можно было насобирать и на помойках. Играть предпочитал с малолетними карапузами. Потом он стал столяром. Напившись в очередной раз пьяным, он выдавал себя за "сотрудника внутренних органов", пока его пару раз не поколотили бывшие урки. Тогда он стал выдавать себя за корреспондента. Слово это выговорить ему удавалось с большим трудом. Один раз наш "корреспондент" так удирал от своих "читателей", что потерял боти­нок. Дело было зимой. Стоял мороз за тридцать. Удрав, он надел пальто на голову, а шапку — на ногу. Тем самым спасся от обморожения...

Винюсь! Не туда вас, братцы, завел! Не туда! Наобещал, а рассказываю, как Колька удирал с шапкой на ноге,— ну, не чушь ли? Хотя, если разобрать иной день, месяц, год, то обнаружишь, что все потраченное молью секунд время состоит из чуши. Ну ладно. Сейчас поверну туда, куда обещал... Хотя, не знаю... Вообще-то хотел человек кем-то вырасти значительным, а стал столяром в тарном цеху. Хотел, мечтал — а жизнь пушинка. Фу — нету. Лови растопыренными пальцами бегущую воду, хватай — больше капли не сло­вишь. У нас люди любят выдавать себя не за того, кем являются на самом деле... И пьет Колька "Бориса Федоровича" — клей "БФ", невзирая на отре­занное легкое, а ведь хотел! .. Ведь хотел стать сыщиком там или журнали­стом! .. Как-то один спившийся дворник сказал, помирая: "А ведь я мечтал стать генералом, когда мальчонкой еще был..." Да и я мечтал! А кто не мечтал? Вон ты, массажист в бане на Петроградской стороне, тискающий дряблых старух на мраморной мокрой лавке — кем ты мечтал, когда мальчонкой смот­рел в розовые воды, угадывая воздушный горизонт? Ты мечтал тогда стать массажистом, да? А ты? .. Помню, один мальчик в нашей школе учился только на "отлично", несмотря на то, что его били сверстники. Он был важен, сыт и мудр. (Были и сытые — ведь по-разному жили-то. Как-то рассказывал я своему знакомому про нашу послевоенную жистянку, он глубоко, сочув­ственно вздохнул и вымолвил: "Мы тоже так бедствовали! Так бедствовали! .. Но папа нашел выход: он купил дом на Карельском перешейке и корову швицкой породы, и мы стали перебиваться кое-как". Вот, товарищи, как, бывало, бедствовали, что в самую черную минуту жизни нашлись деньги и на породи­стую корову и на дом.. Может, что ценное продали? А может, кого? .. ) И вот этот мальчик. Помню, его как-то спрашивают взрослые, а кем ты будешь, когда вырастешь? "Когда я вырасту — стану работать Лениным". Ответил он совершенно серьезно. "А что, Марксом не хочешь или Энгельсом?" — спроси­ли его. "Нет — Лениным стану работать".

Что он имел в виду? Где он? Эй ты, Ленин! Расскажи нам, спустя тридцать пять лет, почему ты не устроился работать в Кремль Лениным? Или пока еще путь твой стелется по ссылкам и тюрьмам? И впереди у тебя много дел? ..

Вначале я мечтал вернуться в Москву. Зачем ее у меня отняли? Да меня там каждая собака на Рогожской заставе признавала. Потом я мечтал, как папа, "грабить на большой дороге с длинным ножом — резать людей" — так нам говорили в школе про нашего отца. И из Кремля пришел ответ на матери­но письмо. Нам сообщили новость, что сажал нашего отца в тюрьму не Сталин, а советский народ. Вот когда советский народ решит его отпустить — он его и освободит.

А я все никак не мог представить себе — как это может весь советский народ собраться и единогласно решить. Когда соседи меж собой то и дело дерутся то за полено лишнее, то за драную курицу ... Да какое там! В семьях и то всю дорогу дерутся... 0-о! Это не скоро мой папа выйдет из тюрьмы, раз такие требуются условия для его освобождения — когда советский народ решит. Не верилось и в то, что народ вместе может собраться по такому пустяковому делу, но если даже и соберется, то ни за что меж собой не договорится. То, что единогласно,— это исключено напрочь. Вон, дядька Земляков своего сына Вовку по улице гонит дубиной. Они только и знают — драться. Это их надо примирить. Но как? Если отец Земляков скажет отпустить моего отца, то сын его Вовка непременно, чтобы досадить своему батюшке, заявит обратное.

У нас как-то всегда делили общество на человека и советский народ. Они были как бы разнополюсными. Отсюда человек и становился врагом народа, а что он мог возразить целому народу, один-то? Против народа не попрешь. И я не попру. Кто я такой супротив советского народа?!

Нет, я даже не мечтал вырасти взрослым и работать, допустим, Маленко­вым или Булганиным. Я вначале мечтал стать шофером, потом стать машини­стом паровоза (если, конечно, не удастся мне выбиться в бандиты). А потом плюнул на все свои мечты и стал круглосуточно мечтать пожрать.

Имелась у нас еще одна тетка, которая жила на окраине города. У нее были три дочери и сын Сергей. Сергей так же сидел в лагерях. Десять лет ему дали. Та тетка, Дуня, жила плоховато. Муж ее, Степан (Стефан), оставшийся в Рос­сии после первой мировой войны, венгр, работал сапожником. Ну и пил, как сапожник. Погиб он соответственно — возвращался из мастерской "в стель­ку" , упал в лужу и захлебнулся. Ночной мороз сковал его льдом. Первым труп обнаружил Сережа. Он пытался отковырять отца ото льда... С оравой детей, да притом и без отца, жилось тетке не сладко. Но тетя Дуня, или же просто Дуняша, старалась как могла. Возилась на огороде день-деньской, работала на фабрике, вязала из напряденной ваты тапочки и продавала их на рынке... Дочери подросли — повыходили замуж. Валя едва вышла замуж, как мужа посадили. У Раисы муж спился, и его потом убили, видать, собутыльники, и труп затолкали в кабельный колодец. У Вали остался сын. У Раисы осталось двое детей — сын и дочь. Леля вышла замуж за пожарного, доброго, с при­дурью мужика Виктора, который так же порядочно пил. Да и пьет, чего и нам желает. Вино приносило ему лишь веселье — он умудрился за длинную алко­гольную жизнь ни разу ни с кем не подраться, и не влипнуть в какую-нибудь историю. Валяясь не раз пьяным прямо на улице, он ни разу не пощупал боками нар вытрезвителя. Возможно, это рекорд мирового масштаба!.. Лелина дочка Нинка в детстве хорошо пела. Ее даже показывали по телевидению, но девочка рано познакомилась с уличной жизнью и портвейном. Она не раз выходила замуж, и все ее мужья либо попадали в тюрягу, либо только что освободились. Невзирая на безалаберность этой семьи, к ним приятно было приходить в гости — они умели принимать и радоваться каждому вошедшему, причем от всей души... Они долго жили в единственной комнате и даже не подавали заявления на расширение, заведомо считая, что такой бестолковой семье ничего не обломится. Женился и Толька, и привел сюда еще и жену. Нинка и Толькина жена родили. В общем, муравейник, а не комната... Прожив лет тридцать в бараке, они получили на всех трехкомнатную квартиру лишь потому, что бараки сносили. Но они опять-таки посчитали, что квартиру им дали за Лелины заслуги на производстве, а не потому, что им тесно. Впрочем, это была такая семья, -что им ив картонном ящике было бы не тесно.

Валя осталась с сыном, Славкой, который долгое время балбесничал. Ничего его не увлекало, кроме драк, до тех пор, пока он не угодил в армию, и ему там не показали, как обращаться с электродом. С тех пор Славка работа­ет сварщиком в Казахстане. У него трое детей, автомобиль и толстая злая жена. А он носит на пальце перстень-печатку и в жизни счастлив. Мальчиш­кой же не раз попадал в милицию. Отец его так и пропал без вести в лагерях. А к ним пришел товарищ отца по нарам, Лешка. Освободившись, он беспро­будно пил и дрался. Он стал жить с Валей. Раз Славка возвращался из магази­на (ему тогда стукнуло четырнадцать лет). И его картежники усадили в круг (им не хватало партнера). Славка быстро выиграл весь банк — видать, по­везло. Вместо денег ему, естественно, дали пинок под зад. Лешка спросил пасынка, почему тот долго не возвращался из магазина, магазин-то напротив. А вон, уж и молоко успело прокиснуть в бидоне. Тот рассказал отчиму об этой истории. Лешка вышел, помахал кулаками, и вернулся с деньгами. Натыкал Славку мордой в эти деньги и как следует выдрал. После этого Славка в карты (даже в подкидного) не играл и видеть их не мог.

Лешка был хорошим сапожником и подработать на очередную бутылку труда не составляло. Пил он крепко. В памяти остался такой случай: мне было лет пятнадцать, когда к нам пришел Лешка. Утро. Я сидел дома один и втихо­молку курил, дуя дым в печку.

— Башка разваливается с похмелюги,— сообщил сокрушенно он.— У вас не найдется ничего залить пожар души??

— Нет ни хрена.

— Дай-ка, сам посмотрю,— сказал он и полез в кухонный стол. Отыскал там бутылку синего денатурата, который мать купила, чтобы натирать поясни­цу, налил граненый стакан всклинь.

Я испугался и сказал:

— "Денатурку" нельзя! Бывает ядовитая!

— Ерунда,— возразил Лешка матом, выпил весь стакан единым духом и занюхал корочкой хлеба. Даже закусывать не стал и не поморщился.

Я в ужасе ожидал, что сейчас он рухнет на пол мертвый, а он даже наобо­рот — ожил, на лице появился румянец.

Напившись, он обожал подебоширить. Начинал он дурить на улице или же в пивной, а кончал вечер дома, связанный по рукам и ногам полотенцами. Лишь поздно ночью затихали грозовые перекаты виртуозного мата. Как-то по пьяной лавочке Лешка попал под грузовик. Все потроха вылезли на дорогу. Пострадавшего отправили в больницу — еще дышал. Жена уже подумывала заказывать домовину. В больнице он никак не помирал, невзирая на то, что Валя уж и к поминкам подготовилась (руководствуясь мрачными прогнозами врачей) и почти что с местом на кладбище дело утрясла. Час по часу — проумирал он около года. Вышел весь зашитый-заштопанный вдоль и поперек На пороге врач ему сказал:

— Станете пить — сразу смерть!

Лешка понятливо кивнул и направился в первую же пивную, где крепко поднапился и вернулся домой вдрызг, едва ли не ползком... После больницы он пил еще сильнее — хотел наверстать упущенное, наверное. Но бросил спирт­ное внезапно. Все долго не верили, что Лешка бросил пить. "Скорее Волга поперек потечет, чем Лешка пить перестанет!" Но не пил. Устроился работать сапожником, заработал два ордена, автомашину, катер, но все бдизкие еще пребывали в напряжении, ожидая, когда же Лешка начнет. Теперь-то сам бог велел — отдохнул, набрался сил, раны зарубцевались... Ну, теперь-то он не только "денатурку", но и кислоту и ртуть начнет лопать — все ему нипочем. Не пьет, язви его!

Валя родила ему дочку. Дочка содержалась отцом в великой строгости, но, невзирая на это, в пятнадцать лет вернулась раз домой под утро и заявила, что вышла замуж.

— Когда?! — поразился отец, подыскивая ремень пожестче.

— Только что.

Перебралась потом к мужу, и, когда ей исполнилось шестнадцать,— они расписались. Она — девка городская — переехала в деревню, научилась доить корову, возиться на огороде... А потом ей надоела сельская жизнь, и она разве­лась... А потом: ей надоел и новый, городской муж. А потом, кажется, ей все- все уже надоело. Она плюнула и взялась жить дальше одна. С ребенком, которого отдала матери...

15

Вышел на Обводный канал. Долго шагал у парапета, освещенного тусклым сиянием блеклого утра. Потом стало неприятно видеть все то дерьмо, которое плывет по темной сальной воде, и я перешел на тротуар, ближе к домам набе­режной.

Я шел и думал теперь о друге, с которым только что распрощался, о том, что не дал ему поспать, о том, что теперь у него еще забота появилась: сам без угла, да еще и дочь прискакала к папочке... За Московским проспектом меня догнал трамвай. Я махнул рукой, но трамвай, грохоча копытами, пронесся мимо. На Лиговском проспекте было пустынно. Ехала, не торопясь, грузовая автомашина. В телефонной будке увидел забытую на полочке записную книж­ку. Показалось, что из нее торчит то ли рубль, то ли какая другая бумажка. Прошел дальше.

И что странно: чем дальше уходил я от будки, тем большая сумма денег мерещилась мне. Я уже воображал стопочку червонцев, а потом даже и со­тенных билетов. Но это беспокойство было напрасным, хотя и разрывало меня надвое: если вернуться и заглянуть в забытую кем-то книжку, а там ничего не окажется, тогда я и денег не буду иметь, и поезд встретить опоздаю, да и себя презирать возьмусь. Впрочем, думал я, находка этих денег приравнивается к воровству. Но, возражал я же, ведь если там есть деньги, то их все равно кто- нибудь возьмет, так отчего ж не я?! Нет, в схватке с собой подумал я, пускай возьмет, пускай. Наверняка лучше, чем сделаю это я! И стало немного жаль тех денег, которые могли оказаться в записной книжке, а потом подсобить мне в деле воспитания Жорки и вскормлении его... Но я уже навсегда простился с ними, чтобы перестать огорчаться, принялся внушать себе, что торчали из книжки два замусоленных рубля.

На Ямках, на этом развороченном взрывами и кражей песка для строек бывшем кладбище, где мы собирали человеческие кости и складывали их в мешки, где шантрапа постарше не брезговала и черепами, предварительно отодрав от черепов волосы и бороды и расколотив их друг о друга, вербованные девки из ближних бараков выкидывали незаконнорожденных детишек. Я сам там два раза находил посиневших дохлых младенцев и в ужасе бежал прочь. Не в том дело, что из этих окоченевших трупиков сейчас выросли бы поэты и архитекторы. Могли бы вырасти из них алкоголики и преступники. Но там я как-то нашел два рубля. Они, скомканные жменькой, валялись возле те­логрейки. Телогрейка была такая драная, что ее даже старьевщик бы забрако­вал... Я сунул два рубля в карман и опрометью бросился тикать с Ямок. Отбежав к Роще, что находилась напротив Ямок, через трамвайные пути, вынул деньги из кармана и обнаружил, что они в крови. В такой черной, за­пекшейся крови.

Ее очень трудно было отмыть.

Купив на мокрый рубль кусок хлеба и пачку папирос "Огонек", я закурил, вернулся к месту находки и осторожно, ногой развернул телогрейку. Она тоже была в крови. В такой же черной.

Люди спали не только в залах ожидания, но и на скамейках, возле перрона. По мраморным полам зала раскатывали, воя и рыча, моечные машины, и убор­щики бесцеремонно толкали людей, поднимая и прогоняя их с нагретых телами лежбищ — конечно, что с них, с уборщиков, взять?! Они — не портье, а здесь — не отель. Можно машиной наехать на инженера из Чугуева, ногой пнуть каменщика из Саратова, сунуть кулак под ребро штур­ману сельской авиации. А уж доярку-то, скотницу, или какую-нибудь уж вовсе цыганку сам бог велел тыкануть шваброй...

Ничего-ничего. Мы привыкли уж к тому, что любая уборщица, официант, швейцар или сержант милиции нас так. Так нас! Ничего-о... завтра на работе мы сами их так — этого уборщика, официанта, сержанта. Так их! И нас так, разэдак... Ну, а кому некого лягнуть на работе — обойдется скромным сканда­лом в трамвае или, на худой конец, пробегавшую мимо собаку пнет, или панка. Давай-давай. Жми!

Я ушел на перрон, опять убиваясь, что мы все не вмешиваемся, проходим мимо своей страны, будто гости, пожимая иной раз недоуменно плечами,— ну и порядки у них... то есть, у нас, я хотел сказать. Вот я же прохожу. Не хо­чется, честно, неприятностей. А люди — через стекло видать — столпились с барахлишком и уже не могут лечь на каменный пол — он мокрый. Вдали, на постаменте, задумчиво смотрит на все это мраморный бюст вождя мирового пролетариата. Да-а, за самое мизерное право свое приходится платить, прихо­дится расплачиваться неприятностями, будь то три копейки, недополученные от продавщицы. Она тебя же обскандалит, и ты же будешь жрать валидол, держа эти злосчастные три копейки, ощущая себя мелочным мерзавцем, и эти три копейки тебе во сто крат дороже станут... Да если б во сто!

До поезда оставалось десять минут, и я вернулся в зал ожидания. Подошел к уборщику и тихо сказал ему, чтобы он не смел толкать людей. Он демонстра­тивно выключил машину и переспросил меня.

— Не толкайте людей,— повторил я.— Или побережнее с ними, хотя бы...

— А ты кто такой, чтобы указывать?

— А почему мне надо быть именно каким-то таким обязательно? — закипая, спросил я. "Вот оно — начинается!". Даже не обратил внимания, что он мне "тыкнул".

— А потому,— резонно сказал он и вновь поехал машиной по ногам спящих наших честных советских людей, которые, в общем-то, строят, как могут, для кого-то коммунизм, но сейчас вот находятся в отпуске — не поеха­ли на юга из-за чернобыльской аварии — и отдыхают в Ленинграде на газетах, устелив их на полу. И торчат из-под измученных боков грязные мятые клочки бумаги с заголовками: "Под солнцем Родины мы крепнем год от года". "Растет благосостояние советских людей", "Рапортуя пятилетке..." Эх, вы, временные недостатки! Боремся мы с вами десятки лет совершенно безуспеш­но, и, чувствуется, задушат они в человеке человеческое, эти временные недостатки. Правда, уж часть населения нашла метод борьбы с ними — день­гами. А у кого есть денежки — для того не существует временных недостат­ков. Надо отметить, товарищи, что значительная часть нашего общества уже давно работает по мере сил, а получает по потребностям. И даже сверх, можно сказать, потребностей. Да что там — они насобачились уже сейчас жить при коммунизме — даже их родственники взялись получать по потребностям. И прав американский миллионер, сказав, что чего нельзя купить за деньги, то можно купить за большие деньги.

"Раньше бы я довел дело до конца,— подумал я, уходя вон.— А сейчас, видать, возраст более спокойный. Ну, перестанет уборщик ездить по ногам людей на Московском вокзале в Ленинграде, зато на других тысячах вокзалов в стране ездили, ездят и будут ездить, невзирая на „человеческий фактор“, невзирая на „все возрастающие потребности советского человека"". Боже! Как много у нас словоблудства и как мало конкретного дела!.. Впрочем, все мы живем как бы в зале ожидания — все делается помимо нашей воли, и все ожидают перемен к лучшему. Раньше ожидали снижения цен каждой весной, прильнув ухом к громкоговорителю. Потом, со страхом, стали ожидать повы­шения цен. Началась суматоха с покупкой золота, книг, хрусталя, антиквари­ата... Всегда ждали войны и хорошей погоды. Ждем перемен к лучшему, когда наверху что-то решат, кого-нибудь снимут, или — кто сам наконец-то помрет. И молчим, что все время ждем смены руководства, потому что хуже некуда, авось да хоть что-то станет лучше. И молчим. Нас долго учили молчать и нако­нец-то здорово научили. Мы теперь умеем показывать кукиш в кармане и громко ничего не произносить. Боже упаси усомниться в правильиости решений съезда, сессии, пленума — и вот весь зал в "едином порыве" за блок, "за". И каждый норовит задрать руку свою, мандат свой повыше, словно вымаливая индульгенцию за прошлые свои и будущие грехи. Как-то я, сме­хом, слышал такую фразу: "Советский человек имеет право на голосование „за“!"

И, как с воображаемыми деньгами, я стал представлить себе, что не так уж сильно уборщик их толкает, что такая его работа — толкать, да и между нами бормоча, и люди на полу валяются вовсе не те, нем могла бы гордиться держа­ва, кем мог бы гордиться советский народ. А раз валяются на полу, значит, того хотели с детства, значит, того стоят. После таких размышлений едва не вернулся в зал ожидания — очень уж захотелось этих людей потолкать с убор­щиками, попинать их ногами, да побольнее! Не спите, сволота! Не спите, мерзавцы, на полу! Вот вам, вот вам, гады! Бах — инженеру из Чугуева, под ребро ботинком, каменщику из Саратова, штурману сельской авиации, до­яркам, скотницам, а — цыганам еще больнее, да покрепче! . . Не спите, люди! Не спите! Просыпайтесь! Уж утро настает! Пора вставать, пора!.. Умывайтесь в вонючем туалете, и идите вон из залов ожидания, вон идите! Напротив идите! Уложите жен своих и матерей, детишек и отцов-стариков на крахмаль­ные простыни. Тут, рядышком. Рядом же! Напротив — отель "Октябрьский" же, да и на площади-то он "Восстания"! Что, занято? А кто так славно там живет? Кто-кто в теремочке живет? Вон! Швейцара взашей, администрато­ра — в рыло. Неча им кланяться иностранцам да нашим потаскухам. Вон отель, "Октябрьский"! А вот и очередной юбилей Великого Октября на носу!.. Или опять вы потащитесь с выцветшими флагами и транспарантами мимо зеркальных отелей, так и не побывав в них ни разу за всю жизнь! Нате вам, гады! И не войте, и не жалуйтесь на то, что больно. Мало вам, мерзавцы! Со­всем позасыпали, как прямо-таки летаргики! .. "Вставай, проклятьем заклей­менный, весь мир голодных и рабов, кипит наш разум возмущенный..." А ну — вместе, хором, три-четыре: "Это есть наш последний и решитель­ный..."

Фу, куда занесло!

Прочитает редактор и скажет: "Ну вот что ты написал? Что? Ты что — идиот? Ты придурок, да?.. Или тебе собственных детей не жаль?.. Молись богу, что ни одного экземпляра не угодило в Большой дом. Святыми понятиями жонглируешь, чеканушка! Ты б еще про Горбачева написал, что своими куцы­ми мозгами думаешь, идиот. Тогда уж точно поехал бы дрова пилить за Полярный круг, невзирая на безлесье. Возьми свою писанину, садись в элек­тричку и поезжай закапывать ее в лесу. Только поглубже, метров на семь, и никому не покааывай места, где зароешь, и следы за собой махоркой при­сыпь..." — "Ладно,- скажу я.- Закопаю ... А между нами говоря, хотел я и про Горбачева... Он конечно, что-то делает, но..." — "Стоп! Дальше твоего паршивого „но“ слушать не желаю! Нет!" — он поозирается по углам и пока­жет жестами, что в кабинете его, возможно, все прослушивается и где надо пишется на пленку. Я же с горечью буду думать о стоимости этого подслуши­вающего устройства, что на эти бы денежки можно было масла сливочного , купить для какого-нибудь детского садика в Казани или же в Саратове. Или, на худой конец, что-нибудь сделать для культуры, а не против нее, и не ходила бы тогда отечественная культура с протянутой рукой по миру, со своим вы­нужденно созданным фондом. И детским домам явно грошей не хватает, а у нас денег не считают для устройства подобной аппаратуры, и для зарплаты орды подслушивателей... Какие же у этих людей были мерзавцы родители, если допустили, чтоб их детки пошли заниматься таким делом, боже! Неужели это лучше, чем сажать капусту? Не знаю более безнравственного занятия в мире... Повозить бы их по России, показать бы им, как старухи в очереди за ржаной мукой на третий год перестройки, как везут батоны за триста верст, как везут ливерную колбасу и соль... Раньше цари хоть переодевались и ходи­ли в народ, чтобы узнать, как живут простые люди. Ближние-то придворные завсегда убедят, что все у нас хорошо. А к приезду правителя даже улицы во­семь раз подметут... И в магазины товаров завезут, а после визита — увезут. Помню, в армии, к приезду маршала мы с мылом мыли бетонное шоссе. Потом донесся слух, что маршал любит зелень. А вокруг наших казарм ни кусточка. Накопали (посреди лета) в лесу молодых дубков, насажали. Маршал приехал, похвалил, уехал. Дубки, выполнив свою задачу, завяли. Спустя два месяца маршалу опять приспичило приехать в нашу часть, и надо же беде случиться, все забыли, что было посажено. Одни кричали — клены, другие — липы.

Солдаты, естественно, помнили, но, естественно, отцам-командирам ничего не сказали и ехидно дожидались их конфуза. После длительных споров полков­ник приказал: "Елки-палки!" Насажали елок. А маршал-то, оказывается, был недаром маршалом. Он запомнил дубки. "Что это у вас вместо дубов елки вы­росли? .. Вы уж, товарищи, к следующему моему приезду на ветках груш навешайте, для реализма, да и чтобы было что околачивать!". Конечно, кому- то порядком досталось. Гауптвахта на неделю заполнилась до отказа старши­нами. Солдаты, правда, раскаивались, но молча.

По сему поводу просится на страницы рассказ моего сына. Сын написал его для школьной стенгазеты. Приводить его дословно я не могу, ибо это будет плагиат чистой воды, да и не сыскать теперь оригинал рассказа, но суть его такова: жил-был одинокий мужик в лесу, и было ему все время скучно по причине своего одиночества. А к нему в сад временами "залезал" через забор заяц, чтобы грызть кору яблонь. Мужику очень-очень хотелось с зайцем по­знакомиться, чтоб не так скучно на свете было, но он не знал, как бы по­тактичнее это сделать... И вот однажды, когда заяц в очередной раз "залез" грызть кору яблонь, мужика осенил о: лучший способ знакомства — это шут­ка. Простая наша русская шутка... Он побежал в комнату, взял там ружье, высунул его в окно и шандарахнул из двух стволов по зайцу. Заяц, естественно, в клочья! .. Мужик выбежал в сад и обнаружил, что заяц еще дышит. "Откачаю, вылечу,— радостно думал мужик, внося зайца в дом, и за это время познакомлюсь". Но заяц приказал долго жить. Испустил дух. Дал дуба.

Вот так мы, русские люди, умеем шутить. Чтобы сразу в клочья, из двух стволов. И не по злобе же, а желая лучшего, чтоб не так одиноко жилось нам в вашем лесу...

До поезда оставалось две минуты, и я вернулся в зал ожидания. Пивать я никого не стал, сами понимаете. Поезда не было. Поезд не нриближался к перрону. Не виднелись вдали флуоресцентные полосы на щеках локомотива. Выкурив папиросу, я спустился в нижний зал ожидания, потому что ближе к табло. Потом бродил по перрону, но утренняя свежесть, охладив мои мысли, загнала обратно, в помещение. Принялся смотреть в раскрытые двери, не видать ли поезда.

Не видать. Не слыхать. Алюминиевые ведра динамиков загадочно по­малкивали.

Неожиданно пропала очередь в буфет, и я быстренько взял два стакана сильно разбавленного мандаринового сока (больше ничего не было) и бутерброд с сухой яичницей. В сего на рубль тридцать. Так стоял, ел, и смотрел в дверь, и думал. Конечно же, Жорка устроится. Я его полностью проинструктировал, обо всем предупредил: заплатить за развод с женой и поставить штамп в паспорт, выписаться, сделать запись в трудовой книжке — я там договорился с одним приятелем — он сделает. Или, в крайнем случае, срабо­тать кем-нибудь это время, чтобы не было разрыва стажа. Короче: привести доку менты в порядок. Ох, не любил он работать! .. Сразу в сторож а, в вахте­ры — сутки спать, трое отдыхать — а там пускай пописывает свои стишки. Здесь больше возможностей напечататься, чем в Челнах. Там, практически, нет никаких возможностей. Выходят несколько многотиражек, которые вовсе ничего не платят даже за стихи о родной вашей партии и о зверином облике империализма. А Жорка писал про любовь. А подобной белиберды там полна корзина в туалете... Да и в городе он там уже порядочно надоел со своим ныть­ем, а здесь простору побольше — не скоро надоест, а может, и не успеет. Впрочем, пора и ему самому задуматься над течением собственной жизни. Скоро сорок. Двое детей. И ни одной публикации, ни одного достижения, зато апломба полно, гусарства... Но я ж говорил ему. Наверняка подготовился, все обстряпал. С иными документами тут делать просто-таки нечего. Меня из-за одного разводного штампа три месяца мурыжили. Даже на грязную воловью работу не желали принимать. Не верили, что я искренне развелся, а не для того, чтобы пронырливо проникнуть в Ленинград и жрать в три горла мясо и колбасу без талонов. Будто преднамеренно хочу ходить по подметенным улицам и безосновательно любоваться дворцами. Без наследственного на то права, без заслуг. А я искренне не понимал, что хотят от меня, потому что прожив тридцать лет в голодных городах, отстояв десятки километров очере­дей за сахаром, крупой, свиными хвостами, копчеными ребрами, шпротным паштетом, грузинским чаем, мойвой, хлебом, как-то привык особого внимания не обращать на еду. Главное, сыт. А чем — не важно. И не за колбасой я сюда ехал, и не засорять Невский окурками, а строить город. Я тогда накорябал расписку, что я с женой не сойдусь, и меня прописали. Тут очень много живет коренных ленинградцев, и они часто любят про себя говорить об этом гораздо чаще, чем жители других городов. За десять лет знакомства с моим другом, он мне об этом сказал несколько сот раз, пока я не понял, что иные коренные ленинградцы порядочные зануды, да еще и снобы к тому же. Нет никакой заслуги в том, что человек родился в Ленинграде, а не в каком-нибудь Мухосранске. И тут и там есть прекрасные люди. И в Ленинграде полно по­донков, и в Мухосранске. Может, когда человеку нечем и некем погордиться, он гордится местом рождения? Хотя во всем мире — место рождения одно. В Ленинграде строят и содержат в относительной чистоте город приезжие. Они и трамваи водят и асфальт кладут, и в детских садиках нянечки, и мили­ционеры, и дворники... Но в Ленинграде очень много коренных ленинградцев. А я — пристяжной ленинградец. Может, отсюда живет во мне чувство, что я тут в эмиграции, пока родина моя переживает временные трудности, пока там холодно и голодно, пока царит там разруха и произвол Пришибеевых? " А что касается блокады — конечно, страшное это дело, не приведи господи,— сказала как-то моя мама,— но, думаю, мы уже подготовлены так, что дальше ехать некуда. Может, лучше уж разок как следует поголодать, чтобы потом все было в магазинах, чем вот так вот мучиться, как мы... Ведь пятьдесят без малого лет в моей голове одна жратва: сначала как бы вас накормить, теперь, на старости — как бы самой поесть..."

Поезда все не было. От сока заворчал живот, и я с горечью подумал, что низка нынче культура обслуживания: раньше сок кипяченой водой разбавля­ли, а теперь чем попадя.

Принято так считать, что раньше было лучше. Это брюзжание, видать, приходит с возрастом. Как-то одного старого еврея спросили: "Что прежде было: яйцо или курица?" Он задумался и ностальгически вздохнул: "Прежде, скажу я вам, было все".

Опять направился на перрон и стал бродить туда-сюда, посматривая на часы. Потом объявили, что поезд задерживается — об этом все давно уже догадались. Но пригревало солнышко. Под его ласковые лучи выползли но­сильщики с тележками. Они закурили и принялись беседовать, приправляя речь свою острым соусом мата.

16

Чем дальше веду я вас по колдобинам затянувшегося пустыря, чем больше обещаю, тем меньше показываю интересного, захватывающего, лихого. Где стрельба из пистолетов? Где голые Кардинале и Лорен? Где — Карл у Клары украл кораллы? Где каратэ и шпионы? "Чинзано" и "Мартини"? Кришна, Чан Кай-ши и сациви с хачапури? Магазины и лимузины? Президенты и рези­денты? . . Нечего показать, братцы. Не видал, не слыхал, не щупал, не нюхал. Не пил, не бил, не привлекался, не увлекался... Ну, бог с нами, и хрен с ними! Садитесь на пригорочке — показать что-то же надо, раз обещал. Вы пере­дохните, переобуйтесь покуда, а я хотя бы устрою стриптиз.

А что делать?

Конечно, стриптиз — это чисто дамское мероприятие, причем доставляет удовольствие лишь в том случае. если дама обладает хорошей фигурой. Будь она дура, набитая опилками, а удовольствие доставляет определенной части населения любование ее организмом. Фигура и лицо женщины, ошибочно думаю, ценится выше всего в ней остального. Любая бы ученая мымра отдала бы все свои научные труды, сдала бы свой мозг на трансплантацию любой дуре в обмен на молодость, красоту и длинные ноги. Ни разу не слыхивал ни от кого, что он полюбил женщину с первого взгляда за успехи в учебе и труде, за то, что она ударница коммунистического труда или за то, что она — чемпионка мира по лыжам, метанию молота или серпа...

Это вопрос ясный всем. Не знаю, зачем я это говорю. С таким же успехом можно вам сообщить, что полезно дышать воздухом, спать лежа, есть ртом, ходить ногами. Но, товарищи, если берется раздеваться мужик в бане, стыдли­во скручивая в лицейский рулетик свои бежевые кальсоны второй свежести и затыкивая в кривобочные полустоптанные полуботинки носки, густо пахну­щие сыром рокфор,— малопривлекательное зрелище. А если уж он это затевает специально, для зрителей, то иначе, как извращенцем, его не назовут. Поймите же и мое положение, надо! Настала пора раздеться и показать со­ветскому народу свои волосатые ноги и костлявые ягодицы... Ну и остальное, то, что любят обычно называть достоинствами. Да что делать, когда именно это-то достоинство ввергает нас, порой, в неприятные истории и доставляет кое-какую суетливую заботу, время от времени, иной раз в самый неподходя­щий момент. И мы не одиноки со своей суетливой заботой. Немало парней их собственные достоинства отправили за колючую проволоку — это, конечно, хуже. Да и с возрастом они досаждают, конечно же, меньше, чем, скажем, лет в двадцать. В двадцатилетнем возрасте, как говорил наш старшина в армии, у молодого человека завсегда яйца больше головы. (Где ты, наш мудрый стар­шина сверхсрочной службы?! Помнится, ты так мечтал выбиться в прокуро­ры!.. Но ведь достоинствам наплевать на общественное положение.)

Вначале, конечно, я хотел устроить такой блиц-стриптиз, отредактиро­ванный, проверенный цензурой: примерно, резко снять галстук и нагло развязать шнурки. Но, товарищи, подумал я крепко и решил даже скинуть рубаху, а там посмотрим: авось гласность дело и до штанов доведет...

Говорят, человек состоит из двух половинок, как бобовое зернышко. Более прекрасная половина, плюс — менее прекрасная половина. Вот я живу, будучи менее прекрасной половиной, и хожу половиной, кажется, всю жизнь.

Пытался ли я подобрать тщательно себе другую половину, как ювелир подбирает оправу под камешек или камень подгоняет под оправу? Если честно, то на ювелирную работу просто не было времени. Да и, грубо говоря, на слесарную работу не было времени. С подбором своей половины я промахи­вался не раз. Подходил к этому вопросу примерно так, как водопроводчик- алкаш, приглашенный в квартиру, ставит не новый кран, а какой-то за­ржавленный, тяп-ляп, заматывает изолентой, а потом — и проволокой, и после этой операции кран все равно течет, потому что оказывается, в конце концов, краном не водопроводным, а "стоп-краном" из вагона электрички. Пытался я приладить к своей половине бобового зернышка и маковую росинку, и дольку апельсина, и гайку на тридцать два, и самостоятельную горошину черного перца, и представить людям за нечто общее. И люди делали вид, что все нормально. (Это только потом мужики заговорили меж собой у пивных ларьков, что женщины рождения конца сороковых и начала пятидесятых — никакие не домашние хозяйки, а совсем дикие. Что они в подростковом возрасте познали разнузданную пропаганду дамской эмансипации и воспри­няли ее всеми сердцами навек. В результате из них получились никудышные половинки: ни готовить, ни рукодельничать, а только скандалить, отстаивать свои (да и не свои заодно) права в чем бы то ни было, и писать в суды и обкомы жалобы. Они-то и дали такую волну разводов. Это они взялись ругать мужи­ков, и не могут остановиться поныне, и дочери их, естественно, опять станут плохими женами. Кампания эта породила массовый алкоголизм, а алкого­лизм — ускорил разрушение семьи на базе девальвации мужика, мужа, отца. А девальвация мужика привела ко всеобщей разрухе. Отчего сейчас сорока­летние девчонки кинулись в танцы, в наряды, в перекрой своих жизней? Почему им кажется, что они чего-то недополучили? Почему им хочется и хочется пережить все набело, и каждой подай своего бельмондо? .. Впрочем, эта комедия так ловко закручена и взаимосвязана, что порой возникает сомнение, а не тщательно ли продумана эта акция? Поставить мужика в зависимое поло­жение, в вечно виноватое положение. Такой человек не выступит, он сам виноват отовсюду, но лучше промолчит... А вякнет что — ему тут же <ша себя оборотись, мурло!" ... А при этакой-то общественной виновности можно что угодно вершить безнаказанно, можно смело к любой разрухе вести державу.) А еще всегда во мне, к примеру, жил комплекс, что я недостоин красивой умной девушки. Кто она? Царевна! А я кто? . . Да и во-вторых: если же гово­рить, что женщина настолько по природе жадна, что и мужика выбирает покрупнее, словно бесплатный овощ, то мужик-то сам хорош! Зачем он воло­чится за красивой? Почему, например, комсомольский кумир былых годов Островский, зная, что ему грозит паралич, выбрал Раю, младшенькую, краси­вую сестру, а не старшую, с ребенком? Он-то знал, что он ей готовит, какую адскую жизнь с парализованным человеком. Это мы можем умиляться ее самоотверженностью, а он-то чем думал? Хотя, по нынешним меркам, он ведь тогда был вовсе мальчишкой. Но все-таки. ..

И зажил я с одной подругой средней привлекательности и упитанности и с чуть кривоватыми ножками. Она свою среднюю привлекательность со­вершенствовала часами напролет перед зеркалом. Мы снимали комнату в коммуналке, и я прицеливался — жениться. Настораживало одно обстоя­тельство. Хоть я молод был и силен, ей меня явно недоставало. После бурных вечерних часов она недовольно дышала, потом будила меня часа в два ночи и требовала еще .личной жизни. А потом будила еще часика этак в четыре утра и требовала уже невозможного. Мне оставалось лишь перед ее запросами разводить руками... Тогда она меня упрекала, она говорила, что не для того спит со мной в одной постели, чтобы слушать мое сопение, мой храп наглой тональности. "Мужик в постели должен работать!" — говорила она, гневно глядя на меня в ночи. "Но не сутками же," — слабо возражал я. "Если он любит женщину — то для него не может быть никаких преград!". Но, товари­щи, не поднять и домкратом того, что само поднимается порой от одной лишь легкой мысли, особенно, если тебе через час-полтора надо ехать на работу, в забой. В конце концов она стала примерять к моей башке рога поветвистее. Этот головной убор, конечно, неприятен для любого мужика, и мне, конечно, было неприятно. Хотя, помню, в первые мгновения мне ее не растерзать хоте­лось, а поблагодарить того, с чьей помощью у меня выросли рожки. Он суще­ственно облегчил мне мой любовный труд, и я наконец-то смог спокойно спать. Правда, я ушел на раскладушку, а потом и вообще — перебрался в общагу. Она мне так и намекнула: " Убирайся вон, дистрофик!". Долгое время во мне жил комплекс, что я действительно дистрофик — и все женщи­ны яростно ненасытные существа. И долгое время этих существ сторо­нился. Похоже, зациклился на этом. Лишь год спустя отважился обесчес­тить одну подругу и — естественно — оконфузился, потому что не думал о ней и ее прелестях, а думал только о том, как бы не опозориться. Она, правда, ничего мне не сказала, но явно была недовольна моим поведением, явно. И на мой заискивающий звонок по телефону предложила больше не звонить и напрасно ее не беспокоить. Ну что ж? Оставалось забыться в работе. Так забылся, что портрет повесили на Доску почета.

Доска почета явилась косвенной моей свахой. Она притянула к моей личности журналистку с магнитофоном. Она взяла у меня интервью, а потом, подумав, вместе с интервью взяла к себе меня самого.

Я долгое время откладывал наши постельные отношения, опять-таки из-за комплекса, пока спустя месяца три после нашего знакомства не слопал бу­тылку спирта, и забыв на время о том, что я дистрофик, улегся с нею в одну постель. Она давно меня приглашала. И поработал на совесть, всю ночь. Да так, что едва ноги приволок на службу. Хоть обратно, с Доски почета снимай. Ее, мою возлюбленную — вернее, от бурной ночи от нее едва ли не наволочка осталась — застал дома еще лежащей. Когда я ее погладил по голове, она про­стонала: "Не надо, милый, пощади ради бога, умоляю — дай передохнуть! .. " В благодарность за мое возрождение я покупал ей цветы посреди зимы, и водил в лучшие рестораны... Помню, она потом все любила повторять: "Я не женщина. Я — самка человека". С самкой тоже ни хрена не получилось — чтоб вместе.

"Да-а-а, бывает,— сказал на этот счет мой знакомый кочегар. Иной раз красавица попадется, а провозишься с ней без толку, оскорбишь ее и себя, и противно даже. А бывает, закорючка, глянуть-то не на что — три мосла да стакан марганцовки, а не слезаешь с нее сутки напролет, словно нанялся по аккордному наряду. Вот и пойми их, женщин. Бывает, их прямая заслуга в нашем фиаско. Раз лег с одной, только на нее забираюсь — вдруг она нырк из-под меня. Говорит, мол, подожди буквально секундочку — я щи забыла в холодильник поставить. Вскочила — и голышом на кухню, к кастрюле. А у меня такое случилось состояние, что я из-за ее щей, через час, промучив­шись, надел одежку и пошел домой, несолоно хлебавши. А одна, помню, обожала акт комментировать. Ну, как Озеров хоккейный матч... Раз даже взорвался, помолчи, прошу, хоть бы минутки три. Не могу я так!"

Кочегар был и практик и теоретик по дамскому вопросу. Дело в том, что отапливал он шестнадцатиэтажное женское общежитие несколько лет кряду. Много погулял он по этажам этого курятника, щупая не только батареи цен­трального отопления.

Но бывают и такие дуболомные мужики, готовые в любой момент с кем угодно лечь. Хоть со скворечником. Жора из таких. Я его видел с семнадцати­летней девчушкой и с пятидесятилетней бабищей. Одна подруга у него была на полторы головы выше его и в полтора раза старше. Но это его не смущало нисколько. В те времена они буквально метров десять до загса не дошли ... Один приятель южных кровей, с черной бородой и горящими глазами, мимо ни одной юбки не мог пройти, обязательно заговаривал, цокая языком. Казалось, у него на вторую минуту разговора с любой, даже пожилой вахтершей, начина­лось обильное слюноотделение. И вот он нашел работу по призванию — устроился в женское общежитие ткацкой фабрики воспитателем лимитчиц. Вначале я его встречал довольного жизнью, радостного, потом он стал таять на глазах, а через три месяца непосильной работы уволился по собственному желанию, не справившись со своим бурным призванием. На этот счет в одной средневековой персидской новелле рассказывается, как голодная лошадь сожрала сорок девять мер овса, а пятидесятую, не в силах проглотить, держала во рту.

Заносит меня из стороны в сторону, граждане! Вы-то меня одернули бы. Ведь все видите, что я вместо собственного раздевания взялся разоблачать своих знакомых: вон, кочегара разоблачил, потом южного человека. Каюсь! Поднимайтесь тогда, отряхивайте штаны — пошли дальше. Пока я распространялся на сексуальные темы (что поделаешь, если это мероприятие занимает часть нашей жизни), я обнаружил какой-то просвет в дальнем кустарнике. Кажется, это и есть дорога. Только куда она ведет?

17

Незадолго до возвращения отца пришел из заключения дядя Леня Майда­нов, бывший муж старшей материной сестры, которая, как только его посади­ли, вышла замуж за нового мужа и уехала опять жить в Омск. От великой голодухи мама отправляла разок в Омск Борьку. Тамошняя сестра, Аннушка, жила в достатке. У нее рос мальчишка Юрка, взятый из детдома, ленинград­ский блокадник. Муж работал большим начальником, а сама она работала женой большого начальника и занимала собственный досуг спиртным. Все воспитание Борьки заключалось в том, что она среди ночи посылала его за водкой, за папиросами. И Юрку и Борьку она постоянно колотила. В результа­те таких отношений Борька, прихватив кусок чужого сала, убежал обратно, домой. Добирался трое суток на поездах и нормально добрался, хотя к тому времени ему не исполнилось и десяти лет. Я помню, как он вернулся из Омска поздно ночью. Он сидел за столом и при свете керосиновой лампы разворачи­вал тряпицу, выкладывал желтое сало на стол, что-то говорил, говорил. И безостановочно плакал.

Мама долго смотрела на него злыми глазами. Потом прижала его к себе крепко-крепко.

Вернувшись, Майданов не нашел места — где жить. Мама оставила его у нас. Мы спали вместе с ним, на огороде, за домом, на чугунной койке, устлан­ной горбылями, а поверх досок — старыми ватниками. Над нами шумела береза остатками кроны. Через неделю Майданов нанялся строить дом изве­стной скандальной бабе Лаишке. Это у нее прозвище было такое. Дом он строил до коцца лета с товарищами. Там же их Лаишка кормила, поила бра­гой. А когда наступил час расплаты — вычла все, включая и собственные ласки. Да так вычла, что плотники, кажется, остались у нее в долгах, как в шелках...

Майданов пришел тощим, прокуренным. Из-за этого он казался еще выше, и похож был на копченую жердь... Кожа лица у него была почти коричневая. До войны он работал комиссаром по раскулачиванию. Ездил на коне при нагане. За несколько лет работы на такой должности он получил более десяти ножевых и пулевых ранений. Раз его даже пытались утопить в колодце. Под­сыпали отраву. Но он был живуч. В тридцать седьмом он сел. В тридцать седьмом посадили и моего отца. Его взяли с партсобрания. Когда он попросил разрешения одеться (стояла осень), ему вежливо сказали:

— Не волнуйтесь — оденем. С ног до головы.

Уйдя в тридцать седьмом на собрание, вернулся отец с него через три года. Строил БАМ, без права переписки.

Когда он вернулся в Москву, его долго не хотели прописывать из-за судимости. Он так и работал без прописки, на вагоноремонтном заводе, а жил у родителей на Рогожской заставе. Мама втихомолку написала челобитную прямо Калинину. Через неделю ее вызвали. Она отправилась в Кремль с ма­леньким Вовкой. Ей выписали пропуск. Провели к Михаилу Ивановичу. Он усадил ее в кресло, а Вовка принялся играть калининскими письменными принадлежностями, катал пресс-папье по столу. Калинин подробно все рас­спросил, затем велел кому-то съездить за отцом. Тот в это время работал у станка. (Без прописки, да еще и с судимостью должностей ему не доверяли, хотя последнее время перед БАМом он работал заместителем начальника строительства.) К станку подошли двое и пригласили его в машину. Он, помня старое, даже не попросил разрешения накинуть пиджак. Знал, видать, снова оденут с ног до головы. И умываться не стал даже. Ехал и думал — куда его? Мимо Таганки, мимо Лубянки... Когда машина вкатила в Спасские ворота, он понял, что дело гораздо серьезнее, чем в тридцать седьмом. Тогда-то его просто попросили расписаться в получении трех лет без права переписки. А сейчас что же будет-то ?!

Как был в спецовке, так и вошел в кабинет Калинина. В руках даже клочок ветоши держал. Увидел Вовку, который елозил по письменному столу, увидел маму и из-за спины показал ей кулак.

Мама к тому времени в Кремле совсем освоилась. Словно век тут жила. Она чаевничала с Михаилом Ивановичем. Пока они вот так семейно и непринуж­денно разговаривали, отца успели прописать. И, по-моему, даже кого-то снять с работы. Отца направили на авиационный завод номер двадцать два, впослед­ствии — завод имени Горбунова. Взрослым Вовка любил изредка потрепаться на работе, в цеху:

— Что там говорить, братцы! Да я ж родился на заводе. Пролетарий. Бывало, сидим мы с Калининым в Кремле, чаи гоняем, в воздухе пахнет гро­зой, а он мне и говорит ...

Мужики добродушно над ним посмеивались, считая его выдумщиком и балагуром.

Авиационный завод эвакуировали осенью, когда немцев подвели уже под Москву. Отец ехал на открытой платформе, со станками и оборудованием. Мама окольными путями добралась до Казани с Вовкой на руках, выдавая себя за жену летчика. Отцов эшелон попал под бомбежку. Но бомбили тяп-ляп (и у них, видать, такие бывали) и эшелон целым и невредимым добрался до пункта назначения. Отца сразу же поставили на казарменное положение и дома он почти не появлялся. Завод, где он работал, всю войну выпускал самолеты — Казань была битком набита самолетостроительными предприяти­ями. Здесь, на одном из заводов изготавливались первые реактивные ускорите­ли, приводившие в ужас немецких летчиков, давшие начало реактивной авиации. Все детство пронизано воем реактивных двигателей. Вечернее, багро­вое небо и нескончаемый вой над горизонтом. После войны, за лугами, за Чертовым мостом испытывали самолеты. Они нередко бились, и мы на летчи­ков, живших в гостинице в районе Соцгорода смотрели с уважением и ужасом, как на заведомых смертников. На Арском поле, на кладбище, недалеко от могилы Василия Сталина, много могил летчиков. Есть и братские, экипажные могилы... Помню большую свалку самолетов УТ-2. Мы забирались в кабины, крутили штурвалы, переговаривались через резиновые трубки... То, что в го­роде строят самолеты, знал каждый сопливый шпингалет. Да и по городу видать было. Идешь — через канаву не доска брошена, а дюралевое крыло. У одних, помню, в саду, из хвостовой части самолета был сооружен туалет. А недалеко от пожарки, во дворе, видел из части фюзеляжа отличный курят­ник. Полно было резиновых стартовых баков для реактивок, которые жители использовали в качестве бочек для поливки огорода. Мальчишки катали тачки с колесами от самолетов или вертолетов, жгли на пустырях магниевый сплав. Много было в обиходе авиационной фанеры, стеклоткани, плексигласа — все это добро валялось на обширной свалке, на которой мы любили бывать, как любят дети западных стран ездить на пикник, на лужайку, на натюр...

Улица, на которой мы жили, называлась Батрацкая. Гутя во время войны родила Кольку. Отца Кольки, Ивана, ленинградца, пребывающего в Казани в командировке, призвали на фронт, и он сразу угодил на Курскую дугу, и то ли сгорел в танке, то ли еще что. Сообщили, что пропал без вести. Гутя потом писала, пыталась выяснить обстоятельства его гибели или пропажи. Старуха, ответившая ей, писала, что его экипаж ночевал у нее в избе перед самым сражением, а потом, после страшной этой битвы, мало было целых трупов — руки, ноги, головы... Да все обгорелое. Нипочем не разобрать — где кто. На всякий случай многим писали "пропал без вести". Пенсию дали, хотя и после того, как Гутя вернулась из лагерей. Опять они с мамой писали в военкоматы, писали в часть, где служил Иван, в Ленинград родственникам, в Кремль...

— Миленький! Ты что-то сегодня выглядишь утомленным? Тебе что лучше подать? Сок или чай? А чай индийский, цейлонский или занзибар­ский? .. Ну, не молчи. Как это "все равно". Может, и я для тебя "все равно"?!

— И ты.

— И моя пламенная любовь? Тебе и на нее наплевать?

— Наплевать!.. Отвяжись, ради Бога.

— Как тебе удобнее наплевать? Слева или справа? Плевательницу при­нести? Или тебе больше на ковер нравится?.. А давай, я попарю тебе ножки с горчичкой?..

— Парь, если тебе хочется.

Она засуетились с тазом, а я смотрел отвлеченно в окно, где неумолимые каменщики, ловко орудуя кельмами, кирпичик к кирпичику, строили дом, закладывая перспективный пустырь от меня багрово-красной стеной. Вот уже и третий этаж начали, окаянные. И куда спешат так? Вчера же еще фундамент мастерили...

Следом за Гутей родила мать. Борьку. Разница у них с Колькой была невелика, и поэтому детей оставляли то с мамой, то с Гутей.

Гутя устроилась кондуктором на трамвайном маршруте номер девять.Трамвай ходил от Ярмарочной площади, через деревянный мост, до деревни Караваево. Сейчас нет ни площади, ни деревни, ни деревянного моста. Расска­зывала, что работалось плохо. Город был переполнен эвакуированными В вагонах случались и драки, и даже убийства. Полно каталось карманников... Трамвай в ту пору больше походил не на современный трамвай, а скорее на красного цвета сарай на колесах. В нем так же было холодно в стужу и жарко летом.

Имели они в этом городе еще и двоюродного брата Алексея Батрашова. До войны он окончил училище НКВД и работал впоследствии следователем. В сорок втором его отправили на фронт. Этот высокий, стройный, красивый офицер умел хорошо играть на гармошке, петь, плясать. У него было десять братьев и сестер. Почти все братья его, а потом и их дети пошли в военные училища.

С фронта он вернулся израненный, с одним глазом, который через год потух. Хранилось у него несколько орденов и медалей. Потом награды он раздарил нам. Вероятно, воевал он каким-то небольшим командиром. Роты скорее всего. Слыл он человеком отчаянным... В начале пятидесятых мы по очереди водили его по больницам и госпиталям. Как-то он ехал с женой через Москву в санаторий и прихватил меня. В Москве оставил, а забрал, когда воз­вращался обратно.

Уже слепым он ходил на свидание к отцу, когда тот сидел в пересыльной тюрьме, возле казанского кремля. У него еще оставалось полно знакомых в органах НКВД, но кроме как добиться свидания с детьми, ничего сделать для отца не смог. От свидания этого отец отказался. Конечно — такую тяжесть перенести — на родненьких детишек смотреть из-за решетки, словно зверь. Да и надеялся отец выйти, так как вины его ни в чем не было подтверждено. Он так и Алексею говорил, на что искушенный в этих мутных делах Батрашов, сложив горестную мину на исшрамленном лице сказал ему: "Нет, Петя тут дела серьезные. Посадят. И не гадай даже".

Впоследствии из пересыльной тюрьмы сделали онкологический диспансер, где отец леживал остатние дни своей мелькнувшей жизни. Он выходил из палаты во двор, ко мне. Мы сидели с ним на парапете, смотрели в темные воды Казанки, и отец мрачно шутил:

— Вот и вернулся я сюда,— и кивал на пересылку, заполненную дряхлы­ми стариками в линялых больничных халатах. Все они были фактически обречены, и последнее, что видели,— это темные воды реки, горбатый же­лезнодорожный мост на горизонте, перевернутые на зиму лодки, припоро­шенные первым снежком... Эх, показать бы им апельсиновые рощи, ротондовые беседки над лазуревым морем, красавиц, покатать бы их на катере ... Дать бы пожить досыта хоть по недельке на брата в отеле "Октябрьский" ... Мда-а. Нет.

Зачем жил? Стоило ль?

Откуда столько народу в повести? Для чего? Зачем?

Что они тут все друг другу только мешают? Ругаются, смеются, ворчат, негодуют, барствуют и помирушничают... Нет, я лично тут не виноват. Я их не звал — они сами все приперлись. Это как в толпе — идешь по улице и видишь кого-то близко, кого-то чуть похуже, а кого-то и вообще не видишь — лишь пальто, воткнутое в сапоги ... Зачем, спрашивается, я пишу все и всех? .. Да всех ли? .. Зачем Суриков писал стрелецкую казнь? Нарисовал бы палача да пару стрельцов... Не-ет, заполнил всю Красную площадь... Или Репин — для чего "Запорожцев" чуть ли не всех пытался изобразить? Нарисовал бы несколько кошевых, куренных атаманов, а дальше — степь вольная, и никого. А люди где? В дозоре. Стирают. Коней пасут. Кашу варят. Струги чинят... Нет, не так все на самом деле. Я вот сообщил, что народу у нас развелось — тьмы! Всюду очереди, всюду — не протолкнуться. Видать, тесновата нам страна — вот и расширялись мы испокон веку в разные стороны. Видать, и в прошлые века многовато народу было. Или простору нам не хватает? Думаешь, как же в За­падной Европе без шири и просторов живут, да еще и лучше нас незаслу­женно. И тут приходится уже не сомневаться, а просто соглашаться с наши­ми знаменитыми художниками-передвижниками. Что уж. Я бы, товарищи, написал все как положено — кто на первом плане, кто на втором, а кто — в перспективе. Но народ-то у нас, опять-таки, какой?! Все норовят вылезть на первый план, все отталкивают друг друга, вот и разберись тут! Вот и получа­ется — давка, а не повесть! В прошлые времена социалистического реализма давки оставались за кадром, и там на первые планы вылезали передовые герои труда, орудуя стальными мускулами, оттесняя старух с кошелками и пенсио­неров, или же главными героями романов становились директора, мини­стры — те проникали на первый план, очевидно, пользуясь номенклатурными привилегиями...

Много родни у меня. На отшибах памяти какое-то время жила толпа двоюродных, троюродных родственников. Порой, кажется, возьмись копаться в родственных дебрях и доберешься до африканских негров. Приехали как-то узбеки — родственники! У меня аж челюсть отвисла. Откель?! А про негров я не просто так бухнул: вон, по двору трое черненьких бегают. Девочка лет десяти в пионерском галстуке. Она кричит что-то, не слышно. Потом открыва­ется окно и конопатая русская девка, явно псковско-новгородского про­исхождения орет на весь двор: "Танька, зараза! Ты что носишься, как угоре­лая! . . Вон, отцу-то подмогни картошку донесть! Аль не видишь — он вовсе уж окосел от своей бормотухи! ". На ее конопатый зов резво оборачивается негри­тянка аж чуть ли не синего цвета кожи, наспех орет: "Щас!" — и кидается на помощь отцу, белобрысому и голубоглазому работяге, который тащит картош­ку, тщетно цепляясь за воздух, и покачиваясь. Негритянка подхватывает его под руку, а отец, почувствовав опору, орет жене: "Ты что на робенка базлаешь?! Я те покажу мороку! Отбуздаю хорошенько, чтоб голицу впредь не разевала! .. " — "Ладно, пап, ладно",— успокаивает его черная дочь.

Второй негритенок, лет тринадцати, затолкав в карман пионерский галстук, тайно покуривает с приятелями-белыми, спрятавшись за гараж. Третьего, совсем еще карапуза, экстравагантная мамаша лет двадцати, одетая во все "оттуда", везет на заграничной каталке к песочнице.

— Бяка,— говорит черненький малыш на русском языке.- Тю-тю... Кака...

Родня ты моя, родня! Разберись — и все мы окажемся родственниками. Вот вы читаете эти мои страницы и не подозреваете, что я вам, фактически, являюсь восьмиюродным дедушкой, а вам, вот вам именно — шестиюродным правнуком... Впрочем, мне всегда хотелось быть всем людям либо братом, либо братишкой. Черт знает что: даже к собственным детям у меня не отцовское, а какое-то братское отношение.

"Вчерашний день в часу шестом, зашел я на Сенную". Там строили новую станцию метро. (Ну, не вчера, может быть, да какая разница. Короче — намедни.) А за станцией толпились те, кому неуютно живется в этом мире. Которые не имеют своего угла, или — которым свой угол опостылел. Квартиросъемщики и квартиросдатчики. И обменщики тоже. Объявлениями об обмене квартир и комнат были оклеены все заборы, ларыш, и даже валяющиеся на земле бетонные тумбы. Немало "меняю на равноценную" написано. Зачем? Почему бездомность какая-то вселенская проснулась в людях? Что за эпидемия? Или все хотят жить, как люди? Люди хотят жить, как люди. Они гудят, договариваются с маклаками, приплачивают, о чем в объявлениях написано "обмен по договоренности", "обмен по очень хорошой догово­ренности". А эти - унылые, прибитые — снимают. Комната по нынешним временам стоит до семидесяти рублей. Квартира — от ста до двухсот. Есть суточная сдача - от пятерки и выше с человека за сутки. Студенты и вы­гнанные из дому экс-мужья смотрят исподлобья и матерят военных и спеку­лянтов . У тех денег навалом — они-то и задрали цены на жилье. А бабушки, обладающие лишней жилплощадью, выбирают, присматриваются, ставят условия... Слышу, парень кричит: "Бабуся — не сдавай военным — им на дом строевую подготовку задают и ружейные приемы!". И сам же горестно хохочет над своей глупой шуткой. Какой же он дурак! Все слышали его шутку, и се­годня ему ничего не обломится. Шутник? Весельчак? Значит, станет гостей водить. Значит, неспокойный жилец. Да и вообще, мужикам здесь хреново: квартиросдатчицы предпочитают сдавать "двум тихим девочкам" или семье военного. Старуха говорит пехотному майору: "Не курить! Сто двадцать квартира стоит". А майор возражает: "Курить буду, но и плачу сто тридцать". Старуха сомневается, тогда он бросает в атаку свежие силы: "За год вперед плачу! Ура-а..." — "Ну, кури-кури, сынок,— старуха поднимает руки — сда­ется.— За сто тридцать можешь немного и покурить. Я потом проветрю. Через год". Но эти ладно. Я, помню, сам ходил туда не раз, пока не отчаялся. Куда там! Сорокалетний мужик — точно станет женщин приводить. И курить будет, как паровоз. И полы мыть не станет. Да и денег нет на год вперед, даже на полгода вперед... Отвали, любезный...

"Там били женщину кнутом, крестьянку молодую". За что-то ее драли все ж. На Сенной продавали крепостных. Они стояли кучками, во главе с управляющим, а состоятельные баре выбирали их. Щупали мускулы, загляды­вали в зубы ... Сейчас стоят люди, наши, работающие, с несложившейся судьбой, с поломанной судьбой. И ходят мимо них старушки и выбирают. Правда, в зубы не заглядывают уже. Женщина, прижимая сумочку, торопливо гово­рит, что она врач. Старуха приостанавливается — здоровье к старости не ахти, а врач-квартирант под рукой. Не пустить ли?.. Но — мимо. Мало врачи полу­чают. Разве что стоматологи, которые с золотом работают... Но стоматолог ей давно уже не нужен.

Дальше улей гудит — меняются. Снуют маклаки. Предлагают за лишний метр двести — триста рублей. Комната на комнату. Меньшая на большую. Этаж. Раздельный санузел. Тихие соседи... Он все устроит, он берет риск на себя. Плати — и живешь лучше. Один мой знакомый, по причине жилищного стеснения и хронического безденежья, взялся меняться сам. Пришлось с рабо­ты уволиться. Будучи способным математиком, он предварительно просчитал все варианты, все исчислил. Уволившись, он непрерывно менялся два года. Он, практически, жил на Сенной, и в результате обменял комнату в комму­налке на двухкомнатную квартиру хорошей планировки, шестерным обменом. Да так лихо все закрутил, что ни один меняющийся не знал всей цепочки обмена. Просто каждый из своей комнаты-квартиры ехал в ту, которая его устраивала. Знакомый гордился своей изобретательностью. Тут действительно требуется талант и математика, и социолога, и психолога... "Что ж не наменял себе трехкомнатную?" — иронически спросил я его. "Мог бы, мог, но, понима­ешь, жили эти два года на зарплату жены — едва концы с концами сводили. На одной кильке да картошке перебивались... Достаточно пока. Кухня про­сторная, коридор... Есть где развернуться". Он был бледен и тощ от обменной диеты, но выглядел победителем.

Далее объявления об обмене междугороднем. Многие рвутся в Ленинград, в Москву. Как-то на Сенной другой шутник сказал: "Меняю трехкомнатную квартиру в Якутске на комнату в Ленинграде. А комнату в Ленинграде — на туалет в Москве". Так наш народ устроен, что готов шутить даже в самые черные минуты, даже в момент трагедии. Вспомним анекдоты о Чернобыле.

Если раньше крепостные, пригнанные на Сенную, с неприязнью ожидали, когда найдется им покупатель, то теперь ожидающие горят надеждой, идут навстречу, униженно согнувшись, плетутся за какой-нибудь противной стару­хой, которая выжила из жилья своих близких и теперь ей одной скучно. Надо покочевряжиться над кем-то... Бродил тут мужик лет шестидесяти. Он вы­сматривал молодых женщин (старый кот) и предлагал им жилье бесплатно, всего лишь за постель. Один кавказец, я слышал, звучно вымолвил: "Мне бы прописаться — я бы квартиру любую купил". Только он это произнес, как спустя минуту-другую его тепло прижимали к себе две женщины лет тридцати пяти. Я вначале подумал, что это две подруги, а потом усмотрел, как каждая тянула его к себе, понял — конкурентки. Ради прописки у нас частенько любят и жениться и разводиться. Не уезжают из городов, боясь потерять

прописку. Граждане! На кой черт нам все эти справки, регистрации, про­писки, паспорта, удостоверения личности! Ату их! Пускай живет человек человеком, там, где живет, с тем, с кем живет. Больше доверия словам, чем бумагам!

Еду мимо Смоленского кладбища. Вот кому уже ничего не надо. Славно устроились в своих норках, каждый в отдельной. Но мороз по коже пробира­ет — что там за объявления белеют на воротах? Не собрались ли уж покойни­ки меняться?.. "Меняю крупногабаритную с оградой и скамейкой могилу в центральных аллеях Смоленского на скромное захоронение на кладбище Александро-Невской лавры, по договоренности".— "Меняю отличный по­держанный склеп на две просторвые могилы на разных кладбищах города. (Одну можно в пригороде.) Пискаревку не предлагать".— "Обращаться в двенадцать ночи по адресу: Богословское кладбище, аллея номер шесть..."

Господи, спаси! Какой только чертовщины не причудится. Тут, слава богу, все граждане на месте. Как говорится, отсутствующих не бывает. И никто не ропщет.

А может, от какой-то эпидемии бесприютности все взялись меняться? Вирус такой проник, неизученный? А? Все хотят уединиться. Кинулись в дач­но-садовые домики, каждый в свою норку, сунуть голову, как страус, и мол­чать громче. Как-то я видел, в малогабаритной квартире. в большой комнате, выстроенную еще комнату. Без единого окна. С лампочкой внутри. О, как захотелось уединения человеку! Помню, Руслан тяжело переживал множество народа у меня в квартире в Челнах. Он уходил в туалет, совмещенный с ван­ной. и сидел там по часу, по два, и даже, порой, засыпал там. Иногда в туалете он рисовал, иногда — писал стихи. читал или просто пел сказку Льва Толстого "Три медведя". Без мелодии. без рифмы да к тому же, не имея музыкального слуха.

Некуда приткнуться на свете, чтобы подумать одному, сосредоточиться, попытаться понять, осознать, что натворил в жизни, осмыслить. Заглянуть в себя. Зачем живу? Зачем я родился на свет? А раз родился — зачем помру- то? Это уж, товарищи. и вовсе несправедливо. Дореволюционные наши соотечественники не умирали. а отправлялись в длительное путешествие в лучший мир. А мы, черт возьми, исчезаем, и мир перед нами исчезает. Не­справедливо, ей-богу. Уж лучше, думаю, не рождаться было, чтобы не знать — что такое жизнь, как она прекрасна своими терзаниями и мучениями. А теперь дети мои так же станут думать?.. Да? "Как бы человек здорово ни болел — а помереть все равно хуже. Правда, пап?" — сказал мудро пятилетний сынок.

— Бабуля.— спросил другой сын.— А почему так: Людмила Николаевна умерла, Егоровна умерла, Нина Филипповна умерла, а ты — нет?.

(В горшечном возрасте дети еще не умеют быть ни злыми, ни тактич­ными.)

— А ты что, внучек? Хочешь, чтобы я тоже умерла, да? — с досадой спросила теша, держа трясушейся рукой костыль.

— Хочу.

— А почему? Почему хочешь?

— Уж больно много ты ругаешься,— вздохнул он.

Его никто не науськивал на старую женщину, которая действительно умела превращать жизнь в доме в сущий ад своими скандалами, и планомерно довела руганью нас с женой до развода. Она уже пятьдесят лет состояла в пра­вящей партии и считала себя принципиальной, уверенной в своей правоте. Она считала, что лишь ей известно доподлинно, как надо жить, "чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы..." А ей самой не было больно за бесцельно прожитые годы... Когда в стране началась перестройка и глас­ность, она тоже (правда, тихонько) стала поругивать этого политического преступника Брежнева, на портреты которого раньше чуть ли не молилась. Едва передвигая ноги, она ползала голосовать. То ли ощущая свой партийный долг, то ли так напугали ее годы репрессий. Она не знала устава, не знала ни одной программы партии. не прочитала ни строчки из Ленина, но догматизм так и пер из нее отовсюду. От ее принципиальности и честности хотелось выть всею семьей.

— Петя, ты обязан убрать кровать! Ты почему не слушаешься бабушку?! Октябренок обязан слушаться коммуниста! А-а, ты все-таки не слушаешься?.. Вот, погоди, я сообщу твоим товарищам по октябрятству. Что ты людям ска­жешь, когда тебя вызовут в классе на ваше бюро? Как ты людям в глаза посмотришь, когда товарищи тебя спросят: "Почему ты, октябренок Петр, не слушаешься свою бабушку, старого коммуниста?" А-а-а, ты драться! Паш­ка, ты драться, да?! Как тебе не стыдно — посмотри мне в глаза! Паш­ка, ты понимаешь, что защищаешь своего аполитичного брата? .. Ты все равно дерешься?! Ну-у, я напишу письмо в твой садик — пусть тебя разберут на общем собрании, пусть спросят, почему ты бабушке-коммунистке наехал своим паршивым велосипедиком на больную ножку. Этим своим безнрав­ственным наездом ты играешь на руку мировому империализму...

"Будет долго казаться зловещим нам скрип сапогов",— пророчески пел Высоцкий. Ой, как долго будет он нам мерещиться за дверью этот скрип хромовых сапог. Люди в таких сапогах уводили по ночам наших пап и мам. (Сталин с Гитлером обожали сапоги, и не только это их единило.) А те, что уводили, нынче нередко выступают перед пионерами, как старые большевики. Носят значки старых большевиков. Кто уцелел? Те, кто сажал? Или те, кого сажали? А те, кто помалкивал, или, не имея своего ума, дули в общую нужную дуду? .. Тещу приняли в партию в тридцать седьмом году. Впрочем, видать половина сажала — половина сидела. Где еще подобное возможно? В какой людоедской стране? В каком диком стойбище Цевтральной Африки или про­шловековой Полинезии? Почему у власти оказываются мерзавцы? Как они туда добираются? И долго вам еще терпеть все, питаясь в освовном радиоинформациями о достатке, о грядущем изобилии? Не пора ли кончать надеять­ся и ждать?

Мужа своего теща решительно изгнала, и мужчин она невавидела яростно, как класс. Ну и меня в том числе. Я только позже допер, что ее мужененавистничество волей-неволей передалось моей жене. Оно потом стало из нее выползать. И боюсь за дочь свою, которой так же мало хорошего рассказано ее маменькой про отца, и про моего отца, и про отца моего отца. Зернышко заро­нено — а женщина, говорят, земля — значит, прорастет обязательно. И жизнь ее семейная, по всей видимости, так же не сложится. Она как-то говорит: "С какой стати я буду стирать его (будущего мужа) воски? По какому праву? Пускай сам!" И я повял — выйдет замуж и разведется. С требований вот этих дешевых прав начались и развелись разводы. И стремимся мы в светлое буду­щее со скоростью миллион разводов в год!

Отмечали сыну семь лет, и я предложил бывшей жене разыскать ее отца. И хотя она говорила мне, что он — мерзавец, а я в ответ толдонил, что не доверяю людям, отзывающимся о своих родителях подобным образом, логиче­ски убедил ее в том, что не такой уж он пропащий мерзавец. Не пил? Не пил. Не курил. Воевал. Офицер. Не ругался. Не дебоширил. А мать — вон какая энергичная дама, даже сейчас, невзирая на паралич, она принимает чересчур активное участие в нашей жизни, даже, порой, больше нас самих. А если он и был мерзавцем, то к старости наверняка уже исправился. Давай найдем? А почему он раньше меня не отыскал? Нет — он мерзавец! Да больно же чело­веку — видеть лишний раз ребенка, терзаться. Лучше уж сцепить зубы и терпеть... Казалось, убедил. Ну, давай найдем, если тебе это надо так. В горсправку она написала бумажку, а я должен был взять адрес. Мне уже чуди­лось, что у сыновей появится (хоть где-то там) дедушка, и они это будут знать. Он едва ли не отцом моим мне представлялся. Видел даже растерянность старика при встрече со взрослой дочерью и обнаружении сорванцов-внуков. Но справка была выдана, что он умер три года назад. Я очень опечалился. Я даже взял пол-литру, чтобы, по русскому обычаю, помянуть его. Ехал в троллейбусе, огорченный, опустошенный, и думал, как бы потактичнее, по­осторожнее сообщить траурную весть жене.

— Ну? — спросила она.

— Понимаешь... тут такое дело...— замямлил я, топочась на пороге.

— Умер, что ли? — улыбнулась она.

— Д-да... — выдавил я.

— Ну и ладно... Сбегай тогда в магазин — у нас сахар кончился.

Я так и застыл в прихожей, одетый. И не разулся даже.

— Тем более, что одеваться не надо. .. — совала она мне в руки полиэтиле­новую авоську.— Да! .. И газетку прихвати из почтового ящика.

Гремя костылем, в прихожую вышла теща. Она всегда чуяла, что что-то происходит необычное, без ее участия.

— Что случилось? — строго спросила она.

— Да... ничего особенного,— махнула рукой жена.

— Но все же! — она любила требовать ясности.

— Да так... Вон, говорит,— отец умер.

— Чей?

— Да мой.

— А-а,- разочарованно протянула теща и погрохотала костылем в свою комнату смотреть телепередачу "От всей души". Смотреть и плакать.

Ей-богу, я переживал больше во сто крат, чем они. Да что там: они вовсе не переживали.

Отец. Обесценилось это слово теперь. Раньше про страну говорили "Отчиз­на", а теперь говорят "Родина". И ходят бездомные, выгнанные отовсюду отцы, словно волки, подавляя свою закомплексованность вином.

— Она к собаке лучше относилась, чем ко мне, — горестно жаловался один приятель.— Собаке варила, а мне нет. Собаку и мыла, и постель ей меняла. Я говорю, что ж, мне лучше бы собакой быть? Да, говорит, собака не возража­ет. И всегда хвостом виляет. Зато, говорю, собака зарплату не приносит. То, что ты таскаешь в дом — можно ли назвать зарплатой?! Зато собачка не пьет, как свинья. Зато собаку одевать не надо. А у тебя вон опять сапоги каши про­сят... Да и зарплата твоя больше на милостыню похожа... У нас кошка с соба­кой дружнее жили, вместе ели и спали, а мы...— Он пришел в воскресенье, в цех, когда я там дежурил.

— Ты что в воскресенье-то приперся? — удивился я.

— Ай... — махнул он рукой.— Мне здесь лучше.— Он сварил на паяльной лампе пакетный суп, приправил его свежим луком и картошечкой, поел, попил чайку, включил громкоговоритель и лег на лавку, постелив спецовочную изгвазданную телогрейку.— Красота! — лежал он и почесывал за ухом приблудшего к заводу Рекса. Рекс улыбался и вилял просолидоленным хвостом.

Его звали Николай. Он вскоре умер. Ему и пятидесяти не исполнилось. Напарник его тоже умер, вернее, сгорел. Стал стирать штаны в бензине, бен­зин загорелся, и он погиб в пламени. Хороший слесарь был. И не пил почти. Добрый, отзывчивый. Тоже иногда в выходные жил в цеху. Да все наши мужи­ки после работы не в пять уходили домой, а в семь — восемь — девять, а то и ночевали. Спит кто-нибудь на промасленном сиденье от КРАЗа и сладко во сне губами причмокивает, черные ладошки под небритой щечкой. И скособо­ченные ботинки покоятся на цементном полу.

Сто-ой! Куда меня несет?! И не остановиться никак, словно тормоза сорва­ло на откосе! Стоп, говорю я тебе, балбес! Что ты за нытье выдаешь людям, чи­тателям, редакторам, цензорам и прочим товарищам?.. Вон и люди приуныли, которые, облапошенные тобою, потащились следом. Стоп. Ладно?

— Ладно.

— Ну и хорошо. А то — этот помер, тот окочурился, другой сгорел, третий отравился — тут плохо, там хреново. Что разнылся-то? Жить негде? А как бы ты запел, если б тебе все дали? Ин-те-рес-но посмотреть бы на тебя, чтоб ты тогда заговорил! ..

— Да не во мне дело... Дело в поколении. Дело в истории поколения, выросшего в период сплошной бездуховности, в период безверия, несоответ­ствия, краснобайства, воровства...

— Рассказывай! Ну-ну! .. А влупили бы тебе государственную премию, прицепили бы медальку, поселили бы в квартирище — сразу б заткнулся... Видали, слыхали таких правдолюбцев — до первого блага, до первого орде­на — ан и нету его, или, по крайне мере, звук поубавлен. А на должность посадили — и вообще пропал человек. Уж смотришь, и сам начинает демаго-

гией заниматься, прослаилять существующие беспорядки, перелицовывая их в порядки. Сытое брюхо к правде глухо.

— Да не про это я хотел...

— Ладно. Знаем.

18

Конечно же, поезд пришел десять минут восьмого, и я, по идее, мог бы не так оживленно ночевать минувшую ночь, а выспаться дома и приехать спокой­но на метро, утречком. Утешало, правда то, что со мной встречать опоздавший поезд вышли на перрон еще человек двадцать с опухшими от утомленности лицами. Встречающие женщины были взъерошены, как побитые морозцем осенние хризантемы. Ну, все люди встречали матерей, тещ, жен, мужей, детей, близких... А я? Какого-то Жорку паршивого?!

Он и выходил из спального самого дорогого вагона. Со свалявшимися волосьями, весь мятый-перемятый, горбатый, покашливая, поддерживал ко­роткие рваные штаны, обнажая помоечного достоинства башмаки. И я решил объяснить его приезд в дорогом вагоне, его иностранную сумку внезапным его обогащением (выиграл в спортлото, в карты, в шахматы, нашел амфору с об­лигациями, слиток золота, отравил портвейном инкассатора, ограбил почто­вый дилижанс, женился на агонирующей миллионерше, стал председателем липового кооператива), а гардеробу он придаст значение, конечно же, в луч­ших ателье Питера.

Мы обнялись, хотя мне это было не так приятно, как скажем, обними я проводницу этого вагона "СВ", девушку в служебно-студенческой форме. Я взял его сумку, и мы отправились к станции метрополитена.

— Вот, приехал! — радостно сообщил он очевидное.

— И молодец! — поддержал я.— Давно пора начать жить по-человечески, выбиваться в люди...

— Да-да,- кивнул он и широко улыбнулся.

В это время мы проходили мимо лотошниц, и он пробормотал:

— Рванем по пирожку?

— Что ты! — возразил я. — Я не ем этих пирогов на машинном масле, и другим не рекомендую. Да и неприлично — идти и жрать.

Все же я заметил, как он нервно сглотнул слюну. Мысленно его оправдал: не завтракал, всю ночь трясся в поезде. Но дома, в холодильнике, кое-что перекусить нашлось бы, и поэтому с налету сообразить чай с бутербродами было пара пустяков. В метро он попросил пятачок для турникета, и мы взгро­моздились на эскалатор.

— А что уж ты какой-то... немытый да мятый?.. Впрочем, сейчас ванну примешь — и все будет в ажуре.

— Да, — отмахнулся он. — Постели проводница не дала.

— Это еще почему?

— Рубля не оказалось у меня.

— А она разменять, что ли, не могла?

— Нечего разменивать,— рассмеялся он задиристо.

Я тоже рассмеялся, в поддержку его смеху, но несколько угрюмо, и для полнейшего подтверждения своих догадок спросил:

— Так у тебя ни копейки нет?

— Угадал!

— Что ж ты тогда в "СВ" — и без простыней?!

— Гусарить так гусарить! — лихо воскликнул он.— Все равно — недолго мне тянуть-то осталось,— и в доказательство пневмонически покашлял.

— Мда-да... Действительно,— согласился я. Раз уж недолго тянуть — отчего же не погусарить?.. А себя обругал жмотом: друг, можно сказать, приехал в последние месяцы своей жизни, а я о каких-то паршивых деньгах. Правда, три сотни уплыли за дачу, за перевоз семьи кое-что, и сотню — другой жене. Это при зарплате-то, которую и сейчас можно назвать плаксивым словом "жалование".

— Да ты не волнуйся,— хохотнул он. - Я завтра же на работу устроюсь.

Я ничего не ответил, так как кричать не хотелось, да и порядочно прито­мился. Я прикрыл глаза, а когда открыл их — Жора уже записывал бисерным почерком номер телефона девушки, что сидела рядом. Я б с такой красивой не посмел бы и в один вагон сесть, а он ничего — заигрывает... И что странно — она заигрывается!

Когда мы вышли на площади Мужества, он глубоко вздохнул:

— Хорошо, что ты меня встретил. А то я адрес твой потерял.

— Как?

— Ай... Теперь уж дело прошлое. Приехал в Казань. Было немного деньжонок — ребята собрали на новую жизнь. Встретил старых друзей. Зашел к Генке Капранову. Отметили мое знаменитое будущее в Питере. Вот только билет остался в кармане. Поэтому и без простыней, и без кофэ в постэль... Хотя и в "СВ", с шиком...

— Зачем же ты ...— поперхнулся я.— Ведь ехал жизнь начинать. На первое время, хотя бы...

— Так ведь я прощался со старой жизнью, не понимаешь, что ли! Да и ты же здесь у меня — а ты мне как брат. Правда же?!

— Ну,— понуро кивнул я.

Пока мы ехали в автобусе, он сообщил, что за минувшие полгода он не сумел заплатить полсотни за развод и явился со штампом в паспорте.

Я еще больше приуныл. А когда он показал мне трудовую книжку — то она удручила меня еще больше. Последняя запись удалялась за горизонт прошлого года. С такими документами, конечно же, и думать было нечего прописаться и устроиться в городе. С ними в ленинградский-то вытрезвитель не поселят. Надо было искать денег, чтобы отправить его обратно — продол­жать старую жизнь.

Последний гвоздь в крышку моих надежд он забил тщательно изуверски, признавшись, как брату, что адрес мой он оставил в милиции, куда угодил перед отправкой поезда, и (ты уж брат, прости, не было иного выхода) что представился в пикете мной, ленинградцем, назвав все мои данные, и даже дав, им мой номер телефона. Только тогда его отпустили. Да и билет в "СВ" сыграл: свою роль — шантрапа в таких вагонах не ездит.

— Хорошо еще, что документы мои оставались в камере хранения, в сумке,— вздохнул он. ;

— Не знаю, хорошо ли...

Дома я поставил варить кашу, а его погнал в ванную. Пока он мылся, я добыл из шкафа чистые трусы, майку, носки. Потом стриг его лохмы и боро­ду. В иностранной сумке, которую он, как выяснилось, подобрал на автобусной остановке, ничего путного не оказалось, и пришлось одевать его мне. В прежнем его гардеробе шлындать по Ленинграду не только спившемуся: алкоголику, но и даже непризнанному поэту было неприлично.

19

"Но песня не кончилась вовсе на том — в гору да под гору, рысью и вскачь! — Хоть умерли все, кто катался на нем: Билл Брюэр, Джек Стюэр, Боб Симпл, Дик Пимпл, Сэм Хопкинс... "

Хотел Руслан откормиться казенным харчом, благодаря какому-то неясно­му для него недугу, который не доставлял особенных хлопот его организму, но умер. Рак крови оказался. Да еще и четвертая у него группа крови — резус отрицательный. Вот такие шансы на жизнь у него оставались. Жена тогда звонила всем, искала, у кого может быть четвертая отрицательная ... Никого не нашла, а то пожил бы Руслан еще с недельку-другую, а может, и месяц...

Но ведь это же, товарищи, не все! Руслан имел ребенка, мальчика. Трехме­сячным сына оставила первая его жена в приюте, в Казани. Догнал он ее — она написала отказ от материнства, но мальчонку отцу не отдавали, так как у отца не было справки, что у него есть лишние девять метров жилья для собственного ребенка. (У него-то самого не было ни метра.) Он взял, да и вре-зал в глаз главврачу. А он-то при чем? Ну, вызвали милицию, заломили родному отцу руки за спину, постучали ему по ребрам в фургоне ПМГ сержан­ты. Это наши сержанты умеют — семеро одного не боятся. Это им не демон­страция ветеранов Афганистана на Невском, когда вышли десантники в голу­бых беретах, тогда милиция от них — по подворотням. Им и народ кричал: "Ну, что серые мышки, бздите ребят-то? Это вам не с мирными работягами воевать. Десантники из вас быстро фрикаделек настрогают!". Те даже не отвечали (из скромности), а по лицам иных было видно, что совестно теперь им за свои куцые погончики, за свои мышиные мундиры. И офицеры стыди­лись за своих сержантов. Что поделаешь, если не пользуется уважением милиционер в народе... Его хоть в кружева наряди, хоть духами опрыскай. Ну и вот. Отночевал трезвый Руслан в камере. Отпустили его, потому что нечего с него взять, кроме анализа. В общем, больших трудов стоило ему забрать мальчишку к себе — суд да дело, тому уж десять лет исполнилось — лишь тогда. Таковы у нас, граждане, законы. Матери, будь она трижды потаскуха и алкоголичка, ребенка пропишут и на полтора метра жилплощади, будь это хоть нары КПЗ, а отец — должен справку предоставить, что он отец, и еще кучу справок. Даже с брошенными детьми что получается: если мать бросила ребенка, ей ничего за это, кроме журбы и общественного порицания. Она уйдет, пропадет, и будто не рожала. Снова девушка. Но если найдут отца этого незаконного ребенка, то с папаши станут вычитать али­менты. С матери-злодейки — нет, а с отца — да. Причем, если найденный отец захочет взять этого ребенка, то досыта набегается по инстанциям. Знаю до­подлинно, что с Руслана требовали справку о том, что он женился. Он же­нился, поскольку обязан был сделать это для сына. Но — все позади. Руслан спокойно умер и лежит на кладбище недалеко от Ленинских горок, под Москвой. Но мальчик кем приходится его жене? Никто. Его, естественно, не прописывают, и усыновить не позволяют. Жена перебралась жить на Пресню, ее прописали, а сына — он всегда звал ее мамой — ни за что. В школу как ходить? Без прописки — никак. Жил паренек незаконно, товарищи, на свете. А последний долг покойнику определило издательство "Молодая гвардия", где посмертно у Руслана вышла тонюсенькая книжка "Сказочник". Они вдове и сироте заплатили двадцать процентов гонорара. Бездушные люди! Как их не разорвало от этих грошей, от этой государственной экономии! И никто не принял участия в их судьбе. Даже те, которые раньше водили Руслана по Москве и пророчили ему великое будущее... Но живет Люда с сыном Руслана. Тот скоро в ПТУ, скоро работать, и полегче станет...

Простите, опять не туда повело. Отчего-то вспомнил Руслана? Отчего? Ах, да-да! Жорка-то приехал в моей зеленой шляпе, которую я несколько лет назад, провожая Руслана из Ленинграда, нахлобучил на его гениальную буй­ную башку. Шляпа объездила страну, побывала на голове одного, потом Другого, потом отправилась в Рязань с Жоркой и с ним же вернулась на роди­ну, в Ленинград.

Руслан был по паспорту и по происхождению чистокровный татарин. По- татарски он знал полтора слова (не считая мата), а по характеру был лучше везваного гостя. Хотя сам всегда являлся спонтанно.

Снимем шляпы. Встанем. Помолчим минутку.

"А все же жаль, что я давно гудка не слышал заводского!"

Помянем Руслана, Генку Капранова, которого год спустя после смерти Руслана сразила молния во время грозы. Поистине перст Божий! Да и Жорке действительно не долго оставалось тянуть. Умер он на операционном столе, где-то в Псковской области. От наркоза!

20

В тот осенний вечер мы никому не сообщали, что к вам вернулся отец, но постепенно дом наполнялся соседями. У нас, как обычно, даже хлеба не нашлось. Слава богу, что стояла осень — пора овощей. Женщины стали собирать на стол. Пришла с работы Гутя и сразу же заплакала. (Ее вредная собачка Найда, встречавшая всех злобным лаем, на отца даже не тявкнула, хотя и не знала его, и не видела его фотографий, и никто не затыкал ей рот.) Мать от стряпни освободили. Она накинула платок, приоделась. В сундуке хранилось единственное парадное платье с аппликацией на груди. Красивые густые черные волосы, подернутые к тому времени сединой, она заплела в косы и уло­жила их венчиком. И стала очень красивая. Кто-то из женщин притащил губную помаду. Она накрасила губы, но отец сердито велел смыть... Люди все шли и шли. Видимо, отца моего любили. До лагерей, говорят, он был веселым человеком, играл на гитаре, плясал, знал много песен. Бесплатно соседям мастерил тазы и ведра, чинил примусы... Люди помнили все доброе, и тащили бражки, самогонки. Откуда-то появилось даже красное вино — большая роскошь по тем временам. Пели и пили. Пили и пели. Пытались плясать... Я сидел в сторонке, на единственной в доме кровати, и с разочарованием смот­рел на стриженого, седого, тощего, беззубого, которого тут же обрядили в рубашку, невесть откуда взявшуюся. Заморыш какой-то. А мама — какая красивая. Что ж она-то радуется такому страшному? Да с ним рядом пройти- то стыдно, а она наоборот — цветет! .. И врали, небось, что он в гражданскую воевал, и что в цирке боролся, и что Ленина видел, Орджоникидзе, Буден­ного ...

Гуляли долго. Почему-то никто не вспомнил про мою гармонь.

Мы, как обычно, улеглись по росту на полу, зарылись в старое тряпье. На всех было лоскутное одеяло. Широкое, бригадное.

Утром, чуть свет, примчался Майданов, а за ним явился и Сергей. Оба они так радовались отцу, словно бы приехал их отец, а не наш, и до его возвраще­ния они были сиротами.

Сергей к тому времени работал на заводе мастером. Он тут же предложил договориться об устройстве на работу.

Дело близилось к зиме. Дрова, которые привезли перед отцовым появлени­ем, были обыкновенной тарой. Дом разваливался. Особенно рушилась стена, что выходила во двор. Отец принялся за ремонт дома. После недели работы дом стал смахивать на дом, а не на хижину или вигвам. Отец принялся рубить и солить капусту на зиму. Он все возился во дворе и не любил входить в поме­щение. Перекуривал, сидя на ящике. Сил еще было маловато — быстро уставал. Но поднимался в пять утра и ложился в двенадцать ночи. (Время мы знали без часов — картонный круг радио работал чуть ли не кругло­суточно.)

Учился я еще в начальной школе и времени у меня водилось больше, чем у братьев. Я вертелся у отца под ногами, и не казался он мне уже таким помирушником и старцем. Я с удовольствием следил, как он умело работай, пытался прямить гвозди для него, отбивая собственные пальцы. Отец уставал: это было слышно по его дыханию. Через несколько дней он даже что-то ска­зал мне.

Но домашняя обстановка, какова бы она ни была, сделала свое дело. Он начал постепенно поправляться. Вскоре, получив нужные бумаги, он напра­вился на завод. После недели гулянки (по приезде) он потом не пил. Только много курил махорки, которую настригал ножницами при свете керосиновой лампы и затем, подсушив, складывал в металлическую коробку из-под мон­пансье.

На завод его приняли слесарем-сборщиком. Он ходил на работу, а я в обед бегал на завод и носил ему в банке кашу, суп. Все это мама заворачивала в тряпки. Миновав проходную, я отыскивал его в цеху. Тогда завод выпускал трансформаторы. Отец, смущенно посматривая по сторонам, принимал у меня сверток и неторопливо ел... Я же бродил по цеху, рассматривал станки, элек­трокары, телескопические вышки, которые делали здесь, ребристые корпуса трансформаторов...

— Миленький! О чем ты все думаешь, думаешь?.. Хочешь, я включу телевизор? Не хочешь? А хочешь — я сделаю тебе сок? Не хочешь? Ну, хо­чешь — я посижу рядышком с тобой?

— Пошла ты к черту!

— Сейчас пойду. Только посижу минутку рядышком, хорошо?

— Сиди. Только молча.

— А давай, постелю на диване, и ты ляжешь?

— Стели...

— Ты где ляжешь? Справа или слева от меня?

— А как ты хочешь?

— Я хочу — чтоб посерединке.

Первым делом решили купить поросенка. Отец думал, что откормив его, мы запасемся на зиму мясом. Но кормов не хватало самим, и поросенка пришлось казнить через месяц после приобретения, тем более он не толстел, а худел. Мы крали из его чугунка картошку, брюкву — самим надо было расти. Сожранное сваливали на поросенка — он возразить не мог. Родители удивлялись, глядя на жалобно хрюкающее животное — жрет как лошадь, а не толстеет ... Да и будучи потомственными горожанами, не знали, как правильно обращаться со скотиной.

Матери не нравился внешний вид отца, его седина, его беззубость. Мало того, у него в лагерях ослабло зрение. Ходил он в том же лагерном ватнике, в котором вернулся. За ватник мама его тоже ругала. По-видимому, главным для отца было как-то накормить нас ненасытных, а не думать о своем внешнем виде. Он и быт наш привел к общему знаменателю, сколотив в комнате просторные тюремные нары, чтоб дети не валялись на полу, как беспризорники.

Мы к тому времени с Борькой учились в средней (бывшей женской) школе, что находилась в поселке Хижицы. Трудно сказать, что за такие черто­вы Хижицы? Раньше там возвышался Хижицкий монастырь, который в два­дцатые годы комсомольцы взорвали динамитом. (А может, что-то общее есть. Кижи-Хижи.) Рядом с монастырем находились два кладбища: дворянское, ставшее впоследствии детским парком культуры и отдыха, и народное, пре­вращенное временем в пустырь Ямки.

Объединение женских и мужских школ мы не одобряли. Я, впрочем, и сейчас не одобряю, так как порядки в бывших женских школах царили не по нашим характерам. Там всякого более-менее шустрого мальчугана тут же причисляли к бандитам. Меня, единственного из всего класса, не приняли в пионеры, так как "отец этого мальчика был бандитом и резал людей на боль­шой дороге". Тут я получался как бы потомственный бандит. Я угодил в класс заслуженной учительницы, награжденной орденами Ленина и Трудового Красного Знамени,— Сергеевой Марии Семеновны, выпускницы Смольного института. Тогда не слыхивали о наставничестве. Но у нее имелась своя люби­мица, которая ее внимательно слушала, для которой Сергеева являлась богиней педагогики. Сергеева была проникнута духом народовольства. Гово­рила она басом и курила длинные папиросы. Современных педагогов она презирала за лень и бестолковость, и в школе ее побаивались. Побаивались и ее авторитета. Нас она не довела до выпуска начальной школы — тяжело заболела. И в середине второй четверти в четвертом классе ее заменила моло­дая ее воспитанница Мария же Семеновна.

В нашем классе не один я был с подмоченной репутацией. Учились у нас еще двое евреев — Зарицкий и девочка Гурвич, и еще сирота, племянница нищенки, да еще к тому же цыганка Томка Куликова. Никого из нас в классе не дразнили, что было почти обязательным в любом другом классе. Скорее всего этим мы обязаны Сергеевой.

Я долго сидел один, в то время, когда за иными партами располагались по трое учеников, но вскоре ко мне посадили Зарицкого, а потом поменяли его на Томку. Как-то Томку исключили из школы на две недели за то, что она при­несла в класс презервативы и надувала их у всех на глазах. Таким образом она готовилась к Первому мая или к другому какому празднику. И я опять. сидел один. Потом Томка вернулась и три дня училась стоя. Видимо, нищенка надрала ей задницу основательно, а тогда детей ни облепиховым маслом, ни мумие не мазали. Не принято было. Что ж — напрасно дранью пропадать, что ли?!

Любопытно, когда, спустя годы, старуха-учительница лежала при смерти, к ней приходили только мы, которые с червоточинкой. Отличники и ябеды, любимчики и подлизы глаз не казали. В последний раз я зашел к ней, когда приехал на каникулы из горнопромышленной школы, со свежими татуировка­ми, и сообщил ей, что получил за учебу похвальную грамоту. Она лежала, едва жива, и радовалась — лицо ее светлело. Рассказывала дрожащим голосом, что забегала Томочка Куликова, беременная третьим (ей тогда девятнадцать всего стукнуло), опять, толком, не знает, кто отец будущего ребенка, но она плевала на это. А учительница говорила ей, мол, главное, что мать есть. Томка нарожа­ла баскетбольную команду, и была (думаю, и осталась) своим детям хорошей, заботливой матерью. И сейчас, в свои сорок три года, думаю, уже неоднократ­но бабушка, поскольку рано начала исполнять свои непосредственные обя­занности на земле. Когда я уже заканчивал университет, я заходил к Серге­евой, да мне соседи сообщили, что Мария Семеновна давно померла. На восемьдесят пятом году жизни. Помнится, в каждое мое посещение она поры­валась рассказать мне что-то важное. Может, о Смольном? Может, о подругах? Может, о закопанных на школьном огороде драгоценностях? .. Но я опоздал. Эх, братцы, — в таких случаях опаздывает даже самый пунктуальный человек.

С воссоединением женских и мужских школ поубавилось и забот — отменили экзамены за каждый класс (начиная с четвертого), а вскоре отмени­ли и плату за обучение в старших классах. Но мы с Борькой этим благом не воспользовались. Я пошагал на завод к отцу, где Борька уже вовсю ишачил грузчиком. Володька отправился служить в армию, а Колька — строгал доски на деревообрабатывающем заводе.

21

Мы сидели на кухне. Дождавшись, когда он толком поест, я сказал:

— Жорка, вот что: все, что я тебе говорил в Челнах и повторил десять раз, это были обязательные условия. Ты их не выполнил. Поэтому тебе придется ехать обратно. Чем раньше ты это сделаешь, тем лучше. И для тебя и для меня.

— Ни за что! — горячо воскликнул он. - Я уже всем сообщил, что я те­перь ленинградец. Это просто невозможно!

— Но пойми — тебя же не возьмут никуда работать!

— Я найду место. Я прямо сейчас пойду и найду... Вот увидишь — я везучий. Ведь я так здорово надеялся! .. Пойми же — это последний мой шанс. Мне ведь, между нами говоря, недолго осталось тянуть...

— И то верно. Но, Жора, у меня тоже нет ни шиша. Конечно, я поделюсь с тобой последним, но ведь до последнего рядышком. Вот оно — последнее,

— Давай не будем торопиться? — сказал он.

— Ну... хорошо... Попробуем.

22

Страна постепенно очухивалась от разрухи и голода. Как-то вместе со страной очухивалась и наша семья. С возвращением отца голод уже не так стал нас терзать. До отцова приезда мы познали вкус не только лебеды, но и древесной коры. Я, помню, пытался есть землю, решив, раз из нее растет столько вкусного, значит, сама она содержит в себе тоже все необходимое... Маленьким пытался сажать на огороде хлебные крошки в грядку и старатель­но поливать, и ждать первых хлебных ростков...

Отец все время что-то соображал перекусить. Надоело жить с керосиновой лампой. Ходить за керосином было сущей каторгой. Это предстояло тащить восьмилитровый бидон несколько километров. За керосином бежишь, на­свистывая; а вот обратно: пока доберешься, все руки оттянет проклятый бидон. Скопили денег на проводку электричества. Я хорошо помню, как у нас в доме появился электромонтер, какой-то материи знакомый с фабрики. Он пришел с брезентовой сумкой и с когтями-кошками. Отец бы и сам провел свет, да мать заупрямилась, сказала, что могут оштрафовать, если что не по правилам. Монтер возился недолго. Вот он забрался на стол! И под прокопчен­ным потолком загорелась лампочка. Она сразу же высветила все черные углы, и мама приуныла — надо было клеить новые обои и красить потолок. Несколь­ко дней мы не могли привыкнуть жить в такой яркоосвещенной комнате. А в тот день я смотрел, раскрыв рот и радовался за нашу семью, потому что мы теперь стали не хуже людей... После расплаты с монтером, обнаружили, что наша печь вот-вот упадет. Денег на печника, конечно же, не было. Отец засу­чил рукава и сам сложил печь, вполне пристойную. Поскольку печников в округе не водилось, отца стали приглашать класть печи. Шел он неохотно. То ли на работе уставал и дома, и этого было достаточно? Помню, сложил он три- четыре печи, и бросил это занятие. Деньги он брать за работу стеснялся. Его норовили угостить брагой или даже водкой, но он не пил. Не потому, что берег здоровье — там уж нечего было беречь, — а боялся за нас. Когда мы выросли и пошли работать, он к пивному ларьку стал изредка подходить, да и не откло­нял рюмочки, если предлагали в компании.

Если отец брался за работу — то ли что-то строил, то ли клал печь, мать всегда оказывалась рядышком, чтобы удобнее было давать советы, как пра­вильнее делать. Отец ее не слушал, молчал или лениво возражал. Мать же это раздражало, и она могла, разозлившись, схватить молоток или топор и разбить все его сооружение. Отец сердился и угрюмо шагал на завод. На следующий день, перекурив основательно, терпеливо принимался делать все заново. Впоследствии мама пыталась и нам постоянно советовать: как мне лучше установить гараж, как Володьке сделать сиденья в катере, как ремонтировать дачу... Ей бы работать советницей при какой-нибудь организации. Мать на работе уважали. Она такой человек, который сунется во все, и не промолчит. За что ее, после возвращения отца из лагерей, принялись выбирать в разные профсоюзные комитеты, в женсоветы... Общественные обязанности она вы­полняла добросовестно, и возвращалась домой, обычно, поздно, обойдя обширную Ягодную слободу, где, в основном, жили работницы бывших алафузовских мануфактур, и как представитель фабкома выслушивала жалобы на существующие порядки...

Ну вот — половина пути позади. И читатель уже, видать, принялся раскидывать мозгами: где тут автор, а где — лирический герой. Насколько плотно сливаются их биографии и черты характеров: каковы нравственно­этические предпосылки коллизий, наполняющих структуру произведения и где истоки морального обоснования опосредованного "я", и прочее. Я сам, братцы, не знаю, право слово. Все тут перемешалось. Ведаю и верую. Встреча­ли мы людей, которые жили в это время иначе, лучше, обеспеченнее. Да. Но не в этом дело, не в этом суть. Не о них речь. Прекрасно жили, можно сказать, тогда люди, чудесно — так сообщало радио. Но имелись и отдельные недостат­ки, отдельные пережитки прошлого, как-то наша родня. Но ведь нельзя же судить по обществу, зная одну семью, да и то — вона какую зачуханную. (Хотя мама отчаянно переживала и жалела угнетенных, когда читала "Хижи­ну дяди Тома".) Мои герои — кто они? Я, что ли, это — я? На самом деле я — Я? Идите-ка вы дальше! .. Единственно могу сообщить, что многое здесь приукрашено. Сделано как бы немного не так, как на самом деле бедствовали. Если уж все писать как было, то и смысла-то не будет бумагу переводить. Стану я тогда очернителем действительности, врагом демократии и прочее- прочее. А особенно, если откровенно напишу, что люди думали про существу­ющие порядки, да и продолжают думать. А я уже побывал в шкуре сына "бандита, который резал людей на большой дороге длинным ножом" и могу достоверно сообщить вам — не дубленка эта шкура, уж точно. Возможно кто- то из прототипов, прочитав страничку-другую и разгадав себя, приедет бить мне морду. И поделом. А редактор иной скажет: "Керосиновая лампа? Лох­мотья? Голод? Тиф? Лагеря?.. Это вы перехватили! Халупу убрать. Тиф переделываем на насморк. Слово „керосиновая" вычеркиваем, а пишем „настольная", а к слову „лагеря" приписываем „пионерские", вместо „воркутинские". Пускай живут, допустим, в коммунальной квартире. Ну, едят, допустим, постный супчик. Ну, пару заплаток допускаю на четверых. Да и четверых-то детишек многовато. Надо двоих оставить — и того за глаза!" (Хотя, кто знает, до какого разгула демократии в будущем мы доживем? Мо­жет, критические заметки в газетах матом станут писать, а Адольфа Гитлера примутся некоторые реабилитировать, обосновывая его варварские поступки тем, что он попал под дурное влияние Сталина. Кто знает! .. ) О коммуналке, о постном супчике и прочем мы только мечтали. Так что недописанного нава­лом. Хотя, если и не хватает для кого-то каких-то деталей (я сам себе думаю), то их вполне можно начерпать в мировой литературе, в "Жерминале", в "Хи­жине дяди Тома" той же, к примеру... Где-то похоже жили. Единственно, что французские голодранцы и черные рабы были все-таки посчастливее нас, потому что у них не было радиовещания. Мы же, так мощно бедствуя, ежед­невно, ежечасно слышали по радио, что живем мы все краше, все лучше, что детство наше счастливое, и что за это счастливое детство спасибо нашей пар­тии (Сталину, Хрущеву, и лично товарищу Леониду Ильичу Брежневу, но этого благодарили более поздние дети. Уже наши). "Да-а-а,— дружно думали мы.— А как бы мы тогда жили, не будь нашей родной партии?! Вовсе бы поподыхали, небось!" Рядом не было почему-то этих счастливчиков. Не видел что- то я их тогда, не встречал на нашей улице Батрацкой. Как никогда в жизни не видел человека, выигравшего в лотерею больше десятки ... И косясь в окно школы на пожухлый осенний клен, мы дружно пели на уроках музыки: "Дет­ство наше золотое под счастливою звездой... ",— а после исполнения хором песенки Дмитрия Кабалевского шли собирать окурки на трамвайную оста­новку, а потом — на Ямки.

Мог бы я, наверное, и петь. Пели мы тогда дуэтом с Лилькой Фурцевой, и нам все хлопали, и со сцены я пятился, чтобы не видел зал заплаток на попе. Мать Лильки была совсем не министр культуры, а наоборот, работала вагоновожатой, и в Лильку я влюбился во втором классе. Я рыскал по помойкам в поисках костей и тряпок воодушевленный, и понимал, что "детство наше золотое",— может, и правда?!

Ну, уж совсем! (Это я себе — можно не читать!) И Лильку Фурцеву приплел. И даже фамилию не изменил. Впрочем, она сейчас, надеюсь, давно изменила фамилию, выйдя замуж. А если ее мужик прочитает? А если он ревнив, как Отелло, и возьмется ее пилить: "Умолчала, зараза? Скрыла, что тебя любили в школе, во втором классе? И даже пела с каким-то паршивым сопляком?.. Ну-у!" — и пойдет, напьется вдрызг, лишь бы повод. Почему я думаю, что напьется? Да все верно, люди! Лилька по душевному складу очень хороший человек. А хорошим людям всегда достаются в попутчики на жизненной дороге либо мерзавцы, либо дураки. Это аксиома.

Я часто с этим встречался. Приехала как-то знакомая по Набережным Челнам. (Мы когда-то вместе работали, в сантехническом управлении.) Ну, иначе про нее, как золотой человек, и не скажешь. Она еще и в восемнадцать лет была честна, порядочна, принципиальна.Рукодельница и хозяйка — всего не перечислить. Сейчас занимает какой-то там солидный пост в одном из уральских городов, секретарь парткома, член различных комиссий. Жен­ственная, элегантная, дочку воспитывает. А живет с нравственным уродом. Работать не желает, пьет. Ни образования, ни внешнего вида, ни соображения. Удивительно, как такие граждане находят себе кормилиц? Я ей говорю, мол, бросай своего красавца. Иначе ляжет он у тебя парализованный, и всю жизнь свою положишь на вынос горшков из-под него. (Он насобачился собственную кровь сдавать и пропивать — так что до паралича, думаю, рукой подать.) "Надо-надо",— соглашалась она, и видно было, что не бросит она его, нет. И станет горшки выносить. И для дочери он (по ее словам) будет не пропив­шийся оболдуй, а папочка. Не таков она человек, чтобы скинуть свой крест. "Все бы ладно,— призналась она напоследок, скорбно сжав губы.— Только, беда, кулаки то и дело распускает". Она же об этом никому ни гу-гу... Так, думаю, и у Лильки дела сложились ее личные. Прости меня, Фурцева, если неточен, если муж у тебя настолько хорош, что его даже нету у тебя. А если он хорош и есть — то поздравляю с таким исключением и предлагаю занести его имя в "Красную книгу".

Как же не страшно рассказывать такое? И хотя многие мужья, говорят, книг не читают вовсе, то передадут, перескажут в бане или возле пивнушки. Наживаю себе врагов — язык мой говяжий!..

Гутя за перегородкой жила по-прежнему. Работала она в родильном доме. Она постоянно рассказывала о тех, кто родился, и о тех, кто рожал. (Бред, конечно!) Рассказывала, кого не встретили из родильного дома, кто дал ей три рубля, кто пять, а один летчик отвалил сразу четвертной. Говорила, что рожда­лись с тремя руками и двумя головами, что в соседнем роддоме баба родила поросевка с человеческими ручками, а одна вообще отличилась — принесла тройню щенков, которые скулили, будто младенцы. Говорила, что всех уродов заспиртовывали и увозили на полуторке ночью в Услонские горы. Она вообще любила рассказывать разные байки, и мне кажется, что она и является авто­ром всех кошмарных и несуразных историй и слухов, которые бродят и поны­не в народе. Несомненно, пропал в ней талант писателя, и будь у нее образова­ние и литературный опыт, из нее мог бы получиться писатель не хуже Солже­ницына или Проскурина ...

Зачастую бралась петь тоненьким голосом:

Посеяли огурчики в четыре листочка.

Не видела я миленочка четыре годочка ...

Или другую:

На Муромской дорожке стояли три сосны.

Со мной прощался милый до будущей весны ...

Заговорщицки рассказывала, что ее знали в лагерях все бандитки. Они ее уважали и не забижали. Старались у нее пайки не отнимать. Как-то на работах они подкупили конвоиров — и те допустили к ним мужиков-заключенных, с которыми они, обычно, работали на одном поле. Беременных, бывало, амни­стировали... Рассказывала, что поначалу неподалеку от их лагеря работали пленные немцы, но потом их отправили в Германию.

У меня все ее рассказы вызывали в памяти картины строительства бруско­вых домов на улице Первая Союзная. Дома строили заключенные. Потом их перевели на копку канав, а дома стали достраивать вербованные. Мужчины и женщины. Они жили во временных бараках. Вербованные же и выкидывали младенцев, завернутых в газеты и тряпье, на Ямки.

Рассказы свои Гутя прекращала, когда приходил с работы отец... Она его очень уважала и разговаривала с ним почтительно, как со старшим братом. (Да-а, были благословенные времена, когда со старшими разговаривали по­чтительно. Я это хорошо помню.)

23

За широкими окнами аэропорта загустела темнота, в гуле которой нервно вздрагивали багровые огни хвостовых оперений металлических птиц. Каза­лось, слетелись они на серый бетон взлетной полосы перед ночлегом. Перед ночлегом же им необходимо устроить вот такой реактивный галдеж. Внизу позакрывались газетные и цветочные киоски, и рой возмущенных нашими порядками пассажиров растаял. Все укладывались — кто где приютился. Энергично мигало электронное табло, выявляя счастливчиков, выигравших в этой лотерее собственный рейс. Я как будто тоже ждал, что выпадет мой номер, по которому я смогу получить в распоряжение огромное ночное небо и самолет впридачу. Снял галстук и, свернув его, ткнул в портфель. Я тоже собирался укладываться, вернее, устраиваться спать. Здесь, в Пулково, было просторнее, чем на железнодорожных вокзалах. Да и теплее. Я прикрыл глаза и мне стало мерещиться, что я — семнадцатилетний мальчишка, ломлюсь в общий вагон — собираюсь ехать на каникулы, на родину. Надо скорее про­никнуть в вагон и занять третью, багажную полку, а то ехать двое суток. Правда, без еды, без постели... И вот я вломился — и в растерянности. На мне помятая фабзайцевская куртка, а меня встречает солидный седой проводник в белых перчатках, и поезд, оказывается, купированный, для высокопостав­ленных шишек. "Надо бежать, пока не прогнали!" — я в страхе просыпаюсь.

Ноет, зудит нога, болит шея. 0-о-о! Как болит-то, проклятая. Надоело. Лучше здесь перекантуюсь, чем поеду к ней... Утром перекушу в буфете — и на службу. Тут и парикмахерская имеется. Побреюсь.

— Ты что это? — толкнул меня сосед по дивану.— Выл!

— Как выл?!

— Выл. По-собачьи.

— Заснул, видать... А ты рейс ждешь, да? — спросил я, чтобы увести разговор в сторону от своей персоны.

— Уж третий день, как из командировки вернулся, а домой идти неохота... Неохота, да,— вздохнул сосед.

— Придется,— сказал я.

— Что ж ... Придется. Может, завтра соберусь...

— Ну, шел бы к бабе какой...

— Ходил уж...

Я мельком глянул на электронное табло. На нем зелененько горело: "Ромашкино, рейс 2213".

"Значит, судьба!" — я приподнялся. Табло сообщало фамилию, у которой я обитал, и к которой не поехал, номер ее квартиры и номер дома. "Судьба!"

— Алло! Дорогая?

— Дорогая. Где ты, миленький, ау?

— В Пулково...

— На работу летал, да? Ну, бери срочно такси — и успеешь до разводки мостов.

— Нет монет. Кошелек на рояли забыл...

— Езжай — не беспокойся. А я к твоему приезду сделаю пельмешек...

Сорок минут по ночному Ленинграду.

— Пельмешки готовы. На столе уже, миленький! — она прильнула к моей щеке. Вся в розовом дурмане аромата духов.— Я спущусь — расплачусь с таксером.

"Какая я падла, а?!" И диван — тоже гад.

24

— Где ты меня устроишь?

— Вон, в крайней комнате. Идет, Жор?

— Конечно. Спасибо ... Говорят, сейчас в Питере десять рублей койка в ночь, а ты мне бесплатно целую комнату. Но я, слово гусара, с тобой расчитаюсь... Не волнуйся, я все запишу...

— Я и не волнуюсь. Какой разговор,— смутился я, и вспомнил, что у меня уже жили многие, помногу. Один как-то полгода, а другой — квартал. В Чел­нах же, в моей квартире, постоянно кто-то жил. Все они тоже записывали. (Вообще, когда надо что-то свистнуть, стындить, спереть, слямзить, присво­ить, не рискуя, надо просто что-то взять, попросить и обязательно записать, а при каждой встрече напоминать хозяину вещи или денег, что у тебя записа­но, и каяться. Через полгода он сам начнет вас избегать.)

Вынужден ирервать плавное течение моего повествования, ибо сразу же за спиной выстроилась очередь из вечных должников, из людей подводивших меня за просто так и компрометировавших. И все они, невзирая на закорене­лую сволочность, мне симпатичны, это мои вериги, и я их по-своему ценю — кого за талант, а кого жалею за бездарность. Первым же, после Жорки, требует помещения на страницы главы Олег Великосветский. Он даже колотит в свою грудь могучим кулачищем, и настоятельно требует — я, кричит он, после

Жорки! .. (Что поделаешь — так мы привыкли к очередям и давкам, что, пока я писал, мои персонажи вначале скромно стояли, дожидаясь своей очереди, затем кто-то пустил слух, что осталось всего три главы (ложь!) и все приня­лись давиться, перемешавшись; взялись скандалить — кому сколько строк уделено автором. Слышатся уже возмущенные крики: "Вас здесь не стоя­ло!" — "Как так „не стояло“? Протри очки, склеротик!.. "— "А еще галстук напялил, мурло!" — "У меня ребенок грудной дома остался, от автора..."- "Я на поезд опаздываю..."— "Граждане, пропустите инвалида умственного труда..." Совсем, короче, распоясались. Ну, ужо, напишу-ка я на них милици­онера!) Об Олеге можно было бы создать отдельный роман, если не трилогию. Надеюсь, он сам это когда-нибудь сделает, когда бросит пить и возьмется жить по-человечески. Он явился ко мне из череповецких лагерей, без гроша, ото­щавший, как ничейная собака, в тюремной, естественно, клифте. С волчьим взглядом и аппетитом. Он мне сказал, что все суки, что он прожил в городе на Неве десяток лет, а ночевать остановиться негде. Две бывшие его жены и четы­ре любовницы даже корки хлеба не дали. "Ты один у меня, как старший брат",— сказал растроганно он, снимая с потных ног негнущиеся ботфорты у порога. Ну, что ж. Стал он, невзирая на густые возражения моей семьи, жить в моей комнате. Пришлось его, конечно, приодеть. Пришлось как-то реаними­ровать мораль и взгляды в светлое будущее и выдавать в день по рублю из без того скудного семейного бюджета. Он поправился и через месяца два-три ушел от меня, унеся в клюве будильник, одеяло и раскладушку. В моем новом пла­ще — ибо из тюрьмы он, репутация подмочена как бы, поэтому ему необходи­мо выглядеть прилично, а мне — и так хорошо. И так ладно. Я и без барахла — на хорошем счету. Он тоже все записывал. Завершилось еще несколькими займами под слово чести: "Падлой буду!" — затем он пропил мой плащ. И растворился без осадка. Я остался в старой драной куртке, со алой хромой тещей и злой женой — обе они были почему-то всегда недовольны тем, что у меня постоянно кто-то ошивается и лопает нашу семейную колбасу и сидит своим непродезинфицированным задом на семейном унитазе, да еще и ручку забывает дергать после себя ... (Оглянулся — нет очереди! У нас всегда так — вначале лезут, не зная зачем. А разберутся — бежать сломя голову.) Не буду больше о нем, а то несправедливо... Следующий, ау? Где вы? Милые мне своло­чи! Ну во-от: пока писал про Олега — очередь паразитов в страхе разбежа­лась, и теперь мне ничего, казалось бы, не мешает повествовать дальше, но закрутились в мозгах творения Великосветского, типа: "От козы козел ушел. Хорошо! От коровы бык ушел. Хорошо! Ну, а я пришел к тебе. Бе-е-е! .. "

Впоследствии он получил ведомственную комнату на улице Ординарной, на первом этаже, и к нему, со временем, прибился Жорка. Оба они стали со­держателями какого-то притона непризнанных гениев. Они даже железную лестницу к окну поставили с тротуара, чтобы гости не беспокоили соседей по коммуналке. У нас любимым негде даже посидеть вечерком в городе, я уж не говорю "полежать", вот все и тащились на огонек, на Ординарную. Там и си­дели и лежали и прочее. 0-о! Сколько там поперебывало будущих знаменито­стей. (Не могу пока назвать ни одной фамилии, так как они все еще в стадии становления знаменитостями.) Олег работал газовиком в жилищной конторе. Менял газовые колонки на пятерки. Колонку из квартиры номер шесть нес в квартиру номер двадцать, а из двадцатой — продавал колонку в шестую квартиру. Тем и живы были. А когда колонки всем поменяли, тогда пропили диван, на котором спали порой по три пары... (О-о! Если бы диван смог загово­рить! Миру явилось бы очередное произведение, подобное древней Висрамиани.) Богема, что и говорить. Как-то Жора работал натурщиком. Раздетому по пояс, ему платили рубль за час, а раздетому полностью — рубль тридцать. На этот счет я, помню, заметил, что все, что ниже пояса, дешево у него выглядит, видимо. "Резко недооценивают",— возразил он гордо.

Жора, вопреки собственным клятвам — бежать устраиваться на работу,— лег на диван и включил телевизор. Показывали передачу "Тригонометриче­ские функции". Он внимательно смотрел. Я подивился такому обороту дела.На его месте надо было мчаться сломя голову, искать работу, а он... Потом стали показывать ритмическую гимнастику. Он даже приблизился к экрану, словно был близорук, как минимум, диоптрий на восемь. Его глаза загорелись, с языка побежала вода...

Впрочем, я был так утомлен встречей друга, что отправился в свою комнату передохнуть. Благо, работа тогда мне позволяла это делать. Я весной долгое время дежурил за своего напарника, и теперь он отдувался за свой весенний отдых.

Поспал я минут двадцать. Разбудили меня какие-то возбужденные разгово­ры. Я поднялся, сунул ноги в тапки и вышел в коридор. Ба! Там радостно гомонили моя мама, брат Борька и какая-то ярко накрашенная девушка.

— Проснулся, сынок, — ласково сказала мама. — А мы вот, без предупреж­дения. Вечером сидели у Бориса и решили: "А давайте съездим в Ленинград, а?" Сели в такси, поехали в аэропорт и утром только вылетели самолетом.

Я обнял маму, брата.

— А это — моя новая жена,— представил брат девушку.

— Жена,— представилась она.

— Очень приятно. Брат.

25

В этом месте следует приостановиться, потому что многое начинает меня настораживать, и требуется посоветоваться с вами.

А не похоже ли все -это, товарищи, на нытье? На какое-то расширенное заявление о материальной помощи? Мне бы, честно, этого очень не хотелось. Вот я, как бы жалуюсь, в жилетки вам плачусь, казалось бы, и очень возможно понять меня вовсе не так, как я хотел бы. Но ведь я, на самом деле, желаю разобраться в жизни, в ее современном течении, в процессе ее, в психологиче­ских аспектах нравственной этики. Вот, к примеру, я был всегда настоящим другом моим друзьям, и настоящим врагом моим врагам. И чувствовал себя уверенно всегда: в шахте, на чужбине, на ринге или в мотогонках, а так же в дружной драке за Полярным кругом в какой-нибудь вонючей пивнушке, где того и жди, что либо отвертку в бок сунут, либо табуретку на башку примерят. Работал всегда добросовестно, ибо неустанно постигал свою профессию, со­вершенствовал знания, и, главное, любил работать. И меня награждали всякими бесплатными грамотами, значками, дипломами. Был бригадиром высотников. Вручали нам различные знамена, да и в кино снимали не раз, и в газетах славили. Что и говорить — уверенно я шел по земле, потому счи­таю ее своею. И иду. Вернее, теперь уж шкандыбаю. Но я знаю, что надо делать. Я чувствую это, я в этом убежден. Тут все понятно, по крайней мере, для меня. Но когда касается вопрос отношения с женщиной или с редактором, я теряюсь, что-то мямлю, топочусь на месте, краснею. Редактор убежденно мне говорит, что это надо вычеркнуть. И хотя я знаю, что не надо, что этот абзац я переписал десять раз, бормочу, мол, ну что ж ... А нельзя ли оставить? Нельзя, да? Ну (глубокий вздох), вычеркивайте. А это вы тоже разве вычерки­ваете, да? Да. Так надо. Ну, что ж — давайте и это тоже... Что? Вместо мальчика сделать девочку? Хорошо... К среде девочку? .. Ладно... И иду я, как ветром гонимый, повторяя: "Храни его Бог!" И папку несу, и противен себе, в той же степени противности, в какой возвращаюсь к разогретым купатам и ловко наляпанным пельмешкам... За друга, за товарища — я и в ООН поеду (если, конечно, пустят), а за себя — и в ЖЭК не пойду.

С ней прожил я восемь месяцев.

Когда мы пришли из загса, выпили сухого кислого вина, я ей сказал, что мне надо на работу, а ты пока тарелки помой. Она мне ответила матом: "По­шел ты на.. !" — "Ка-ак!" — поразился я молча. Ведь это же моя половина! Вчера еще она так гладила мою рубашку, словно ласкала ее; она не сводила с меня глаз, с трепетом касалась моего плеча — а тут такое! . . Да-да, суровые будни начались сразу же после регистрации наших милых отношений. Потом она швыряла в меня тарелки с кашей, закатывала истерики, и в порыве какой- то садистской злобы, шипела: "Я доведу тебя до того, что ты у меня, как миленький, вернешься на рудник. Нормальный мужик должен приносить в семью не меньше шестисот рубликов, понял? И ты у меня их станешь носить, на полусогнутых, на голубой тарелочке, как бы тебе этого ни хотелось!.." Вот тут-то я внутренне уперся. "Ни за что не вернусь под землю,— решил я.- Хватит. Теперь очередь других. Пяти с половиной лет подземки хватило по горло". Я вынужден был покинуть собственный дом, а потом и вовсе уехать в другой город. А она писала в разные инстанции бредовые какие-то письма, типа: "Мой муж — подонок! Помогите мне вернуть его в семью!" Меня вызы­вали и песочили. Мне мылили шею, прорабатывали, задавали перцу, секли, разбирали... И жизнь на долгие годы утратила индекс наслаждений, а превра­тилась в уныние. Мы встречались с ней спустя годы, договаривались легко о чем-либо, пожимали друг другу в знак примирения руки, и она уходила, и делала все наоборот. Мы с ней не жили уже больше десяти лет, когда она откровенно призналась, что цель ее жизни — посадить меня в тюрьму. Раз двадцать она обращалась в милицию или приводила сержантов, и я, после того как убежал в другой город, долго еще вздрагивал, когда видел улыбку женщи­ны. Даже совершенно посторонней. С полгода как-то (благодаря ее неутоми­мости) я оставался с десятью-пятнадцатью рублями на месяц, и тогда я понял, что и десятка — крупные деньги. В это трудное для меня время я просил маму сдавать мою комнату в Казани и мне высылать половину. Мать комнату сдава­ла, но посылать мне ничего не стала. "Я думала, ты шутишь",— сказала она мне спустя годы, когда дела мои пошли вверх. Как понять это? Невозможно. Как разговаривать с женщинами, чтобы быть понятым? Мозга за мозгу заце­пится. Вот и теряюсь и буду теряться. Ну, допустим, с бывшей женой не договориться, но с мамой-то! ..

Тот же знакомый кочегар, которого я уже цитировал, в запале крикнул жене и теще: "Вы, бабы, очень любите мужика вначале замогилить, а потом — ходить к нему на могилку с красивыми цветочками! Вы б за живым так ухаживали, как за холмиком. Ныло б гораздо дешевле!". Когда мне станови­лось очень плохо (в смысле, подыхал), ко мне на край одра присаживалась жена и начинала долбить меня каким-нибудь разбором, каким-нибудь сканда­лом на тему не прибитого гвоздя или не принесенной в прошлом году картош­ки. Она меня грызла, а я бесился, не в силах даже подняться и выйти из дому. К деньгам у женщин тоже какое-то болезненное отношение. Любят они их, грешным делом, чуть ли не пуще родины. Порой и человека готовы угробить ради этих вонючих денег, на которые все равно ничего толком не купишь. Недаром исстари говорится: "Что мужик наносит мешком, то баба растрясет рукавом".

Помню, на нашей улице в шахтерском поселке жена постоянно пилила, пилила одного забойщика, что он, паразит, приносит домой всего четыре со­тни, а сосед — семь, а работают на одной шахте. Что делать — таковы горные условия. Может, в той лаве пласт крепок, да и порода обваливается постоянно. Бывает так: на одной и той же шахте совершенно разные заработки. Прорвет вода в лаве, сам по уши мокрый, да и плана не дашь. Измотаешься, как черт, тут и там валится, товар по рештакам не идет, врубмашина не фурычит, промудохаешься под землей десять часов, да и у кассы тебе ловить нечего. Но забойщики — народ твердокаменный. Он, естественно, ей ничего не отвечал, а она его все долбила, как сорока хребтину вола. Притащится он из забоя — один скелет, а она вновь грызть его. Того и гляди, со свету сживет. Не вы­держал как-то коногон. Вернулся с шахты и давай носить ведрами уголь в дом и сыпать его под кровать. Жена кричит, мол, совсем ополоумел?! Куда уголь- то сыплешь? Он же — свое. Навалил угля под кроватью, занавесил отовсюду кровать ватными одеялами, затолкал туда жену, поджег бикфордов шнур — а он вонюче горит,— кинул дымящийся шнур тоже под кровать, ближе к жене, сам взгромоздился сверху. Супруга там задыхается, он же прыгает на кровати. Минут через пять сжалился — выпустил ее. Она вся в угле, чихает-кашляет, качается, "сопли, слезы.. , А он назидательно ей: "Ты там всего пять минут посидела, а я так каждую смену, да еще и лопатой-червонкой шурую". Боль­ше, говорят, она его маленьким заработком не попрекала. Хотя какой это маленький — четыреста? По тем-то временам? На современные рубли это, небось, около тысячи будет. Впрочем, денег всегда мало. Приедет молодая семья на шахту. Устроится муж в лаву. Вкалывает. Хотят, естественно, подза­работать, чтобы жизнь сладко начать. Она, конечно, дома сидит — нет там для женщин работы. Заработает он на квартиру — пора, кажется, ехать на родину, а она уговорит его еще и на машину подзаработать. Заработает он на машину. Она его подзуживает — на мебель, а потом — запас деньжонок создать на будущее, на черный день. Хвать — годы прошли! У него селикоз третьей степени. Бежать бы оттуда, сломя голову. А она опять — ну, мол, что тебе с третьей степенью-то? Доработай уж до селикоза первой степени. Молодой еще будешь, а уж пенсия сто двадцать, и никаких забот... И работает. И рабо­тает. .. И — глядишь, повезли-и-н мужичка на погост! Устелит молодая вдова дорогу на кладбище коврами, могилу свежую цветами завалит... А что уж. Все.

Так что в то, что она его больше не попрекала,— не верится. Благо, на памяти много обратного. Так же на Крайний Север приезжают на годик подза­работать, и возвращаются через двадцать лет, чтобы благополучно подохнуть на материке через пару лет... Было как-то плохо мне, после приезда "скорой помощи", лежал я и потихонечку думал, что не хочется, в общем-то, испускать дух. Дочь, естественно, куда-то запропала. Плевать. Молодая, вокруг поклон­ники, любовь горит на каждом углу. Хрен с ним, с отцом. Приезжает тогда любимая женщина — как бы сидеть подле меня, на случай, если я, может, совсем стану загибаться дугой. Скучно, видать, просто так сидеть. И устроила мне такую ночь, от которой я, сердечник, закурил, затрясся. (Спасибо — подняла на ноги! Недаром на востоке утверждают, что организм имеет исклю­чительные запасы энергии и подключает ее в критический момент.) До ее прихода и ее скандала я лежал, и на это сил не оставалось, а она подняла меня да так, что я в четыре утра наскреб по сусекам остатки сил, посадил ее в маши­ну и отвез восвояси... А потом остановился у обочины и долго лежал на земле с закрытыми глазами.

После нескольких подобных случаев я пришел к выводу, что больной мужик бабе не нужен. А если он еще и сильно больной, то она, помимо своей воли, старается его еще и доконать. Тут-то и вспомнил про кладбище, про любовь — носить цветочки. Смотрю, как-то в Парголово из электрички выле­зает целый состав женщин с цветочками и потащились со скорбными лицами на Северное кладбище. "И правда — любят!" — подумал я тогда, и захотелось плюнуть им вслед.

Вот и теряюсь.

А она мне говорит, пододвинув мягкие пышные коленки:

— Миленький! Хочешь, кофейку я принесу тебе с тостиками? Я мигом... А может, тебе ножки с горчичкой попарить?..

Черт знает! Не верится что-то в такие ее глубинные чуйства. Научили — не верить. Больно-больно учили. Сейчас — ясно — у меня в кармане полторы тысячи. Здоров. Пятаки могу жевать. А ну — приболей-ка! Что она скажет? Как она тогда запоет?..

Эх, как просто все было в забое. Крушится, валится, ура! Даем стране угля! И музыка, и духовой оркестр, и цветы пионеры несут, а мы все черные, как кирзовые сапоги, рожи, и довольные. Конечно, бывали и гробы — такова работенка. Все там понятно.

Я в семье бывшей жил как советский разведчик в тылу врага. Без права возвращения на родину. Резидент — да и только. Постоянно в напряжении — что можно говорить, а что нельзя... Ведь разведенный мужик — заведомо негодяй и мерзавец. Это разведенная женщина — пострадавшая. Так принято считать.

Предыстория последнего развода такова: ко мне зачастила дочь от первого (восьмимесячного) брака. Она жила у меня, когда училась в школе, и женщи­ны — теща и жена — долбили меня и додолбили вконец. После ее отъезда мне сделали около ста уколов. (Видать, от бешенства.) А потом дочь и вовсе пере­бралась ко мне. Я — естественно — рад. А жена спрашивает, почему я не спросил ее разрешения. "Так ведь это мой ребенок!" — кричал я. "Но не мой же!" — кричала жена. И тут появляется моя мама. Я ее везу на операцию в онкологическую клинику. Обе — теща и жена — принялись скандалить авансом. Они испугались, как бы мать еще тут не осталась, потому что после операции она не сможет уехать домой. "И пускай,— говорю я.— Это же мама. А это же — дочка! .. " В былые времена от такой оживленной ситуации я, есте­ственно, запил бы, но непьющему плохо, и поэтому было шибко тяжело. Тем более, я еще платил алименты первой жене, невзирая на то, что дочь жила у меня, а первая жена невзирая на это, писала на меня в инстанции, что я ей мало денег посылаю. Карусель, товарищи! Мама лежала в больнице, потом жила у меня, потом уехала. В общем, такие дела. Мне вторая бывшая жена говорит: "Вот ты ругаешь женщин. А дочь твоя? Смотри, пока ты ее обувал- одевал, она тебе — „папочка". А сейчас и писем не пишет даже".— "Все нормально. Так и должно быть. Я ж не говорил, исключая собственную дочь. Во всех вас есть что-то загадочное. ЭВМ сломается, ей-богу!" — "Все мужчи­ны — свиньи",— сказала тогда она. "Кроме членов ЦК",— внес поправку я на всякий случай.

Мать гонят, дочь гонят — пошел разводиться. Быстро развели. Сейчас это дело на поток поставлено. Около минуты у меня времени ушло. И правильно, думаю. Нечего канитель разводить. Пора бы вообще отменить эти регистрации собачьи. Сама по себе регистрация — это уже изначальное недоверие. Получа­ется как бы: "Я тебе не совсем верю — пошли, запишем этот факт в конторе". Торжественное бракосочетание — первый шаг к разводу. Раньше ж было просто, и разводов почти не наблюдалось. Сошлись люди и живут вместе — кому еще какое дело до этого?..

И вот дочь завела где-то роман. Пропала. Мне домой идти не резон, хотя и хочется с ребятами пообщаться. И вот — сижу на чужом диване. И здесь сидеть неохота. Куда идти? Где приткнуть свою буйную голову? Может, это я такой дурак, один? Может, я действительно какой-то ископаемый изверг? Неуживчивый человек? Но не могу же я маму родную прогнать или дочь на улицу, японский городовой!

26

К тому времени праздники, которые, как правило, проходили стороной, начали посещать и нас. В нашем доме, на Батрацкой улице, собрались Майданов, слепой Батрашов, Сергей с сестрами и матерью Дунюшкой. Заранее покупали вина (в засаде, за печкой, бродила брага, сердито булькая пузыря­ми) . Стряпались пироги с рыбой и морковью — печь их бралась мама. Она все делала быстро и ловко, тесто у нее поднималось пышное. Я таких славных пирогов ни у кого не пробовал. Когда она в последний раз приезжала ко мне в гости, она пекла. Как и водится, она должна была сидеть за столом и хаять свои же пироги, а гости — возражать и хвалить. Пили много, зато много пели и плясали. Мерзавцев-телевизоров тогда еще не наплодили. Были они у кого- то из буржуев, но на нашей улице о телевизорах толком еще и не слыхивали.

Петь горазды были Леля и Сергей. Сильный голос и хороший слух были у мамы, тем более, что любую начатую песню она допевала до конца, бывало — и в одиночестве. Остальные тогда помалкивали. Но если отсутствовала по каким-то причинам Леля. Эта тоже была песенница.

Часто пелись песни инсценированно. Так, например, хорошо помню, когда пели "Бродягу", на куплете:

"Бродяга Байкал переехал..."— кто-то брал мешок и выходил к порогу, словно только что переехал Байкал.

"Навстречу родимая мать..." — поднималась какая-нибудь женщина со­ответствующего возраста и шла навстречу тому, кто понуро стоял в углу с мешком."

И уже "бродяга" пел в одиночку:

"Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!

Здоров ли отец, жив ли брат?" — с тревогой в голосе.

"Мать" в ответ ему пела:

"Отец твой давно уж в могиле, сырою землею зарыт,— и смахивала слезу. А на вопрошающий взор "сына" отвечала: — А брат твой, а брат твой — в Сибири давно кандалами звенит".

"Бродяга" жутко огорчался от этих известий, изумленно и печально смотрел на "мать" и никак не мог прийти в себя. Тогда "мать" брала "сына" под руку заботливо и успокоительно пела:

Пойдем же, пойдем, мой сыночек,

Пойдем же в наш домик родной,

Жена там по мужу скучает,

Детишки уж плачут гурьбой...

В этом месте уже все хором подхватывали, вторя, с каким-то надрывом, и откровенно плакали и даже рыдали, не стесняясь друг друга.

Окончив песню, долго и томительно молчали, переживая во глубине душ случившееся с "бродягой". Многим эта незатейливая история была кровно близка. Углублялись как бы в себя — ни шороха. Горькие складки у ртов постепенно выпрямлялись.

И только спустя определенное время кто-нибудь неожиданно запевал:

А по Сибири я шатался!

И все дружно подхватывали:

Брюки с напуском носил...

Лица светлели.

После такого плавного перехода настроений, вдруг какая-нибудь женщина выскакивала на середину комнаты, дробно молотя каблуками, и раздавалась залихватская частушка:

Пошла плясать - дома нечего кусать!

Сухари да корки - на ногах опорки!

И всем становилось весело оттого, что певунье "дома нечего кусать", а ей наплевать, черт с ним, перебъемея, перезимуем, переживем! Где наша не пропадала!

Другая подхватывала:

Тише-тише, господа!

Пол не проломите!

У нас в подполе вода —

Вы не утоните!

Тут уж гармонист обязан был взять в руки гармонь-хромку. (Песни, как правило, пелись без музыкального сопровождения, за небольшим исключени­ем. Так, например, "Хаз Булат удалой, бедна сакля твоя...") Когда я был еще мал, гармошка попадала в руки слепому Батрашову. Гармонь ломилась у него через колено, длинные пальцы метались по белым клавишам, словно очуме­лые, а сам слепой музыкант пристукивал начищенным хромовым сапогом в такт. Он всегда ходил в суконной гимнастерке, на которой поблескивали ордена. Впоследствии гармошку брал я и играл плясовые, "Саратовские стра­дания", "Барыню", "Цыганочку" ...

Какая-нибудь одинокая женщина — а их в ту пору было полно — выпля­сывала, выкаблучивалась перед Батрашовым, уже чуточку хмельная, нахаль­но кричала:

Гармонист, гармонист,

Положи меня под низ,

А я с низу погляжу —

Хорошо ли я лежу!

Батрашов масляно улыбался, словно от красоты этой женщины он на это время прозревал. А уже другая из-за стола взмахивала рукой:

С неба звездочка упала

Прямо к милому в штаны.

Ничего, что все пропало —

Лишь бы не было войны!

Эту тему тут же подхватывала плясунья (и откуда они брались и берутся эти частушки!) :

С неба звездочка упала

Синяя, хрустальная!

Полюбили мы Хрущева,

Как родного Сталина!

Господи! Сколько исхожено по тропам и дорогам с тяжеленной гармонью. Во скольких домах довелось часами напролет до седьмого пота наяривать сотни раз игранное... Мальчонке и платить не надо. Пирогов насуют за пазу­ху — братья дома ждут голодные. А тебя еще напоят брагой для смеху, а наутро — в школу идти, да башка трещит, да в глазах тоска зеленая, да уроки не сделаны по чистописанию...

Россия! Милая, родная, старушка, Родина моя. От голода и от морозов опять неможется тебе. И расплодились снова воры, они снуют, как тараканы, они как вши, как блохи лезут и поедом тебя едят. Лихие люди уж готовы про­дать тебя куда угодно, продать тебя за что угодно, продать тебя кому угодно. .. А важеватый покупатель брелоком брякает довольный. Зачем торги — тебя он чает совсем бесплатно получить. Уже посматривает косо — на что еще сго­диться можешь. Другой советует — прикончить. Зачем же, третий возражает, она и так почти подохла... Не верь, родная, глупо это. Все будет, мама, рас­прекрасно! А вы идите, злые люди — без вас уж тошно, очень тошно. Вина, конечно, в этом наша, что ты, Расеинька, хвораешь. Но мы ж пытались что-то сделать! Ничто нам делать не давали и по рукам пребольно били, и бить при­выкли нас повсюду, и мы привыкли, что повсюду взашей, в загривок нас, по морде. И тут с отчаянья запили, и все копеечки носили в собачьи эти магазины на радость мерзостным людишкам, которым сыто, жирно жилось, за счет того, что мы пропились... Мамулька, маменька, роднуля — вот мы, пришли твои сыночки, пришли, очухались немного, теперь корявые, больные, иные слепы или немы, иные вовсе недожили, но мы-то есть, и верь, Россия, что о тебе все были думы. И' думы были горьки эти — ту горечь водкой заливали, гасить пытаясь жар душевный, и заливали водкой уши, и заливали водкой очи! И за тебя переживали. Открой глаза, испей водицы — смотри, уж до весны дожили, вон, хрупкий просяной росточек в щель подоконника пробился, найдя себе земли щепотку,— его еще погреет солнце — он подрастет еще немного ... Уж, говорят, прошли метели, потает, зазвенят сосульки. Смотри — уже совсем пригрело... Россия, Родина родная! Прости нас, мама, ради бога, что мы такие уродились! И ты не думай — мы с тобою, вот рядышком, смотри, с тобою. И, кажется, мы все вернулись, за исключением померших, и не дадим тебя в оби­ду. Мы выведем тебя на волю, мы выведем тебя на воздух, и ты посмотришь в сине небо, и слабо-слабо улыбнешься — там жавороночек летучий под уда­ляющейся тучкой свирелькой-горлышком играет, и струны солнца задевает... Все хорошо! Смотри-ка, дали! Какие дали приоткрылись... Еще тебе мы обе­щаем, что что-нибудь тебе подарим, на Первомай или на Пасху. Платок цветистый... Или, хочешь? Красивый крестик золотистый на шелковом витом шнурочке, а то ты крестик потеряла (а, может, сняли лихоимцы), пока ты тяжко болела, пока нас били, больно били, пока мы пили, сильно пили. Мы все подарим, только, мама, живи, живи на радость детям! Живи на радость нашим детям! Живи на радость детям внуков! Живи. Живи. Живи. Живи.

27

Господи! Куда веду я вас, через пустыри и колючие кусты? Говорили мне тут некоторые, не води читателей туда, куда никогда не водили, а то заведешь их туда, где Макар телят не пас. Ты-то — черт с тобой, но люди-то — о них по­думай! А я и думаю, что о вас думать —у вас свои головы на плечах. Да и где рамки, законы, рогатки, которые мы не имеем права переступать, преодоле­вать? Нет их. Не знаем мы их, не знакомы. (Недурно бы было выяснить вначале — в гостях мы или дома живем? Почему скованы наши движения?) Я зашел в магазин юридической литературы и нашел на прилавке лишь книги типа "Правовые аспекты мелиоративных работ", "Комментарии к избранным статьям устава кооператива". Ни гражданского, ни уголовного, ни жилищного кодексов я там не обнаружил. На меня продавцы удивленно посмотрели, мол, не водилось у нас такого. Даже на макулатурные талоны. Чуть ли не как секретная эта литература — советский закон. Даже Конституции СССР не нашлось. Во как! А в законе, говорят, написано, что незнание закона не осво­бождает от ответственности. Так что — иди вперед, а нарушаешь ты закон или нет, тебе потом скажут. Может и тогда, когда закон уже будет безвозратно нарушен. Что творится, товарищи! Я уж не вопрошаю: "А судьи кто?" Этот вопрос задан еще в прошлом веке и ответа на него нет до сих пор. Тогда же все любили спрашивать: "А где же вы, отцы... которых мы должны принять за образцы?" — "Что делать?" — не раз уже спрашивали. "Кому на Руси жить хорошо?". Ни на что нет ответа и поныне. И не будет. Так что идите. А кто не хочет — не идите. Возвращайтесь обратно жить в прошлом. Я же все-таки пойду, ибо иного пути у меня нет к собственной норе, к собственному дому, к собственному уюту, кроме как через Австралию и Антарктиду — в Жме­ринку или в Удельную.

Многого у нас нет, но зато многое у нас есть. Часть, например, людей уже давно живет при коммунизме. Платит, правда, за это собственной совестью, но живет. Есть в государстве свои закрытые магазины, какие-то удешевленные спецпайки, помимо привычного нашего рубля — есть золотой рубль, есть чек на рубль. Трое денег у нас, а говорят, что мы бедные! Вы говорите, что у нас застой, а у нас уже четвертая конституция готовится, четвертая программа партии готовится — вот как оживленно мы бытуем. Один знакомый, который выбился в брежневское время в номенклатуру (это класс такой жил в двадца­том веке — номенклатура. Они много говорили пустого вразрез с совестью, были между собой сильно повязаны, вроде мафии, но за это пользовались различными благами), рассказывал, что в гостинице, где он обычно останавли­вался, деньги с него брали. Но такие смешные, как за двухкомнатный номер — рубль тридцать, рубль пятнадцать и даже восемьдесят копеек; обед, обычно, представлял собой ресторанный обед приблизительной стоимости рублей пять-семь, а платил он копеек сорок. В трудовую книжку ему писали какой-то вредный стаж, чтобы, в случае чего, мог свалить на певсию пораньше. А потом эти люди выступали с высоких трибун и говорили о Ленине, о ленинской партии, о пролетариате. И полуголодному работяге, мучавшемуся животом от суррогатного портвейна и белковой колбасы, утвердительно толковали: "Ты — хозяин страны, а мы — рабы. Мы рабы пролетариата. А ты — хозяин, самый что ни на есть полноправный!" И раб в пыжиковой шапке товарище­ски пожимал руку своему хозяину в промасленной кепчонке. Хлопал его по плечу и говорил ободряющие слова. Говорил, что сейчас пока везде трудно, что в этом виновато предыдущее руководство, которое развалило, которое много болтало пустопорожнего, а дел не делало, что с трудностями можно справить­ся, только надо взяться всем вместе и как следует работать, и самое главное, не нарушать трудовую дисциплину и безоговорочно верить партии, каждому ее слову, как верили всегда без сомнений, и прочее... а трудно? Так везде сейчас трудно. А по его сытому виду можно было сказать, что не везде. И уезжал раб в лимузине, а хозяин шел давиться к заводской кассе за грошами, на которые все равно не хрен купить...

Стоп, хватит. Поукороти язычок-то, автор! Вовсе обнаглел! Про это же никто ничего... Ни гу-гу...

Чуть было, ребята, не написал про наше общество, разделенное на классы угнетенных и угнетаемых, на класс имущих и класс бедствующих. Во время удержался за кустик над пропастью. Не буду, не буду, ребята! Я больше так делать не буду! Честное пионерское... Господи, я ж пионером-то не был. Не приняли меня, видать, из-за отца. "Детство наше золотое" прошло у меня без красного галстука. Без. Ну и что? Что такого? Значит, предоставили мне в жизни возможность поменьше врать... Тут Петю готовили в пионеры, говори­ли, что пионер — всем ребятам пример. Он старательно учил клятвы и запове­ди, знаки различия и прочую чепуху — он добросовестный мужичок. Молодец. Он ходил колотить на барабане. Но видно, хоть и маленькая голова, а работает. Как-то вечером он пригорюнился на кухне за чаем. "Что,— спрашиваю,— сынок?" — "Да, ничего..."—отвечает. "В пионеры готовишься, да?" — "Да ... " — "Молодец, как следует готовься. А что ты как-то уныло?" — "Да ... подумал, что у нас уже есть в классе один пионер..." — и горько усмехнулся. "Второгодник?" — догадался я. Он кивнул. Вот, братцы, и вся их школьная готовка в пионеры приготовила в пионеры сорок четыре души к тому, что у нас официально врут. И по радио врут. И с трибун врут. Как же он потом может быть примером, да и просто доверять нам, взрослым, своей стране, когда его с детства "золотого" так по мозгам?! Мальчонке-то! .. Я тоже горестно вздох­нул и сказал: "Ничего, Петр, не поделаешь. Но все равно, раз пионер — то ты сам, именно сам должен быть примером. Не смотри на других, которые утра­тили свое значение из-за лени и двуличности. Не смотри".— "Как же не смотреть,— возразил он, ирония у него появилась.- А вон, в школе на Петроградской стороне, что для придурков, тоже пионерская организация есть. И придурки вам всем пример, да?" — "Им ведь тоже хочется... " — а больше мне нечего было ответить сыну. Что же ты, "Пионерская правда" паршивая? Где же ты, "Комсомолка"? Куда это вы в сторону от своего дела лытаете. Ваши же проститутки и фарцовщики, фашисты ваши и национали­сты, которым в школах комсомольские значки нацепили да до сих пор не сняли. Ликвидировать вас надо, как развращающие умы и сердца мальчишек и девчонок...

Опять занесло, опять! Простите, я больше так делать не буду!

Садитесь, передохните — я вам спляшу. Нет! Я лучше вам покажу оче­редной сеанс стриптиза. Во, балдеж! Подохнуть можно! (Да и безопаснее.)

Садитесь, садитесь, плиз!

Как-то сдавила меня судьба прессом забот, что захотелось пожить ну хотя бы недельку-другую одному, безо всех. Ну, я посетовал на злодейку приятелю Тойве Ктотолайвену. Он мне говорит — какой разговор! У меня домище пустует, а я все равно обожаю у любовниц жить. Дом рядом с Ленинградом. Так что — валяй, милости прошу. Сговорились ехать завтра. Поехали. Ехали час и больше часа перлись пешком по глинистой дороге. Домище — как Тойво мне его описал — оказался небольшим домиком.

— Что я тебе должен? — спросил я.

— Ничего,— гордо ответил он.

— Тогда ставлю,— сказал решительно я.— Где у вас тут сельмаг?

— Вон. Ближе, чем ты думешь.

Принесли сразу литр, чтобы дважды не ходить. Нашли всякой закуски в подполье: капусту, картошку, лук, сомнительной солености и происхожде­ния грибы, бурду из черноплодной рябины и многое другое. Едва устроились, едва махнули по рюмке, как видим в окошко — из-за горизонта, по совершен­но сельской местности идет явный иностранец. (Я не умею придумывать иностранные имена, так пускай он будет "Марчелло Челентаво", ладно?)

— А-а! Вон и Марчело Челентано! — обрадовался Тойво.

— Что за чертовщина! — воскликнул я.

— Да ... приятель. Видать, опять из своей макаронии приехал. Мы с ним в университете околачивались.

Марчело Челентано — молодой, лет двадцати человек — уверенно по­вернул к дому. Тойво вышел гостеприимно на крыльцо:

— Каким ветром, Марчело! — расцвел он в улыбке.

— А у меня этот твой адрес — больше нет никакого,— сказал резонно итальянец.— Это есть твой загородный дачка, да-а-ау?

— Ну, ладно. Водку будешь с капустой?

Итальянец потер руки. Мы принялись пить втроем. Потом Марчело снял куртку. И я сказал Ктотолайнену, после шестой стопки, что это тут за покой и тишина, когда прямо в окно теленок уже второй час мычит, да римляне шастают, как к себе!

— Брось ты! Он ко мне в три года раз приезжает, подумаешь... А теленок? Может, с нами тоже хочет побыть, а может — думает, что мы его папу едим,— показал он на кусок колбасы.— Дурачишка еще.

Итальянец сильно обиделся, что я назвал его римлянином. Оказалось, что он — чистокровный миланец. Тогда пришлось шагать еще за одним литром. А когда вернулись из-за того же горизонта, вместе с дождевой тучей, показа­лась странная процессия. По мере ее приближения я понял, почуял, что они идут в этот же дом. Тоже.

— А-а! Это сеструха моя, прикатила с Камчатки. Но они люди простые — выпьют и уйдут.

Сеструха — лет двадцати девица — привела с собой троих армян. При армянах было все, чтобы где угодно (хоть на Луне) делать шашлыки. Они взялись разжигать костер во дворе. Но пошел дождь, и Тойво гостеприимно предложил разжечь костер дома. Сняли чугунную плиту с печи и разложили шикарный костер. Вскоре все норовили прильнуть к полу, так как дышать уже стало нечем...

Пардон. Это предыстория, а я такой зануда, что всю дорогу отвлекаюсь. Я часто встречался в жизни с оживленными людьми. У нас, на Батрацкой, жил такой парнишка, Ленька. Он все любил прыгать с трамвая на ходу. До­прыгался — отрезало ему одну ногу до колена. Он вышел из больницы и стал жить с двумя костылями. Ну и что ж? Они ему ни черта не мешали. Он с костылями играл в чехарду и в футбол, лазил по голубятням и чужим огоро­дам, и ничем по оживленности не напоминал калеки. И с трамваев он вскоре научился сигать, и так ловко это делал, что мог бы, думаю, работать инструк­тором по прыганью с трамваев на ходу. Лет в пятнадцать он опять неудачно сиганул с трамвая и ему отрезало на этот раз оба костыля. Я помню, он шкан­дыбал на обрубках костылей и ловко матерился. Прыгать с трамваев он перестал, зато через пару лет он заказал себе деревянную ногу и спустя время взялся жениться. Особенно часто он женился в молодости. Сейчас он женат или разведен — трудно сказать. Раз шесть-то он в загс схромал. И даже пля­сать наловчился на деревянной ноге. Вот характер! "Ленька,— мать ему говорила.— Зачем ты расписываешься с бабами — живи так!" — "Что мне — чернил жалко, что ли",— отмахивался он от нее.

Так и армяне здорово проявили свою оживленность. Вскоре мы пили конь­як с водкой и ели шашлыки. Трое армян, итальянец, финн, его сеструха, поче­му-то хохлушка (Ктотолайненко) и я, по паспорту — русский. Но дело не в том. Это как бы увертюра к собственному падению, а заодно и к сеансу стрип­тиза. Тойво с итальянцем улеглись валетом на старом мускулистом диване. Армяне устроились у дверей другой комнаты, охранять честь сестры Тойво. На столе еще валялись шампуры и стояли бутылки водки. Мне, как самому старшему, было предоставлено право спать на кровати с никелированными шишечками. Но мне не спалось. Трещала башка от дыма и гари, от мерзостной водки череповецкого ядохимикатного завода — гадость, скажу вам откровенно. Казанская водка, после стакана которой в себя приходишь неделю, пионерка супротив череповецкой морилки. Да тут еще и армянский коньяк вступил с водкой в спор — что-то они не поделили внутри организма на межнацио­нальной основе. Ночью, не выдержав, я поднялся и вышел вон. Дождя не было. Я хотел умыться, да не нашел воды. Пошел к бане. Увидел возле бани бочку воды и решил — а что там, гулять так гулять — истопить баньку. Покуда орда спит. Все равно глаз не сомкнуть. Вернулся в дом, наощупь отыскал спички, курево, выпил на ощупь водяры стакан для тонуса и отправился, жутко кача­ясь из стороны в сторону — топить. Баня была нагло заперта. Я сбил замок топором. Включил свет. Отыскал дрова и принялся топить, плеснув предвари­тельно полведра керосина в печь. Налил воды в бак, натаскал еще дров. И вскоре, часа, может, через два, баня изомлевала жаром. "0-о, как тяжко на свете, о-о!" — стонал я, ощупывая опаленные керосиновым пламенем волосы. "Ну, может парком выбью хмель!.. И больше никогда ни за что — эту мерзость! Тьфу! Ска-атина-а! ". Вышел охладиться перед парением, стою, и вдруг вижу — из скворечника туалета торопится в белом привидение. Я схватил топор и погнался за ним (как атеист), на полдороге до меня дошло, что это просто-таки белая горячка. Но гнался. Было не остановиться. У крыльца догнал — оказалась девица, что привела армян.

— Пошли вмажем? — предложила она.

— Пшли,— сказал я.

— Нет, я лучше вынесу. А то народ проснется...— Она исчезла за дверью и вскоре вернулась с бутылкой и полным шампуром мяса.

— Пошли — в бане выпьем?

В бане она удивилась — было натоплено. Я объяснил, едва шевеля языком, что собрался париться.

— Вместе будем! — воскликнула она радостно.— А то что — зря я сюда тащилась, да?

— Конечно,— поддержал я и поставил топор в угол...

Мы выпили и принялись раздеваться. Сначала она, потом я.

Не скажу, чтобы я страстно ее жаждал. Мне было даже противно, но животный инстинкт поднял голову. Мы принялись парить друг друга веника­ми, ну в точности как та парочка с рекламы фирмы Хэгфорс, затем она сказа­ла, что нечего париться без толку, а пора браться за работу.

— Вначале,— промолвила она деловито, беря каустическое мыло, — я как следует вымою твой хвост. — И принялась претворять свое решение в жизнь.

Я безвольно стоял у лавки и думал о себе, как о мерзопакостном существе, как о твари, но вскоре, по мере мытья моего хвоста, угрызения совести растая­ли, замаскировались. Печка уже раскалилась докрасна, камни в каменке угрожающе потрескивали, и злорадно шипели, если на них попадала хоть капелька воды...

— Теперь все нормально,— сказала она, деловито укладываясь на полок спиной.— Пора приступать! Ну, что ж ты стоишь? Что же вы стоите?.. Ох ты — здравствуй! ..

(Здесь, товарищи, мне придется запустить руку в карман мировой литера­туры, ибо не выразить своими словами то, о чем сказано гораздо раньше и гораздо лучше, и приведу о дальнейших событиях строки из средневекового китайского романа "Цзинь, Пии, Мэй".)

Она гостеприимно раскинула ноги шире плеч, заранее томно заулыба­лась и:

Детина, прямо скажем, лучший сорт:

То в обращеньи мягок он, то тверд:

То мается-шатается, как пьяный,

А то застынет, вроде истукана,

Привык он, забияка неуемный,

Туда-сюда сновать в пещере темной,

Ютится он в обители у чресел,

Два сына всюду неразлучны с ним.

Проворен и отзывчив, бодр и весел,

Красотками он ревностно любим.

После — красотка вскочила на меня верхом, пришпорила и скакала на мне, как ведьма на Фоме. Все бы ничего, да дело в том, что полок-то был всего метра полтора длины, и мои босые ноги то и дело срывались и попадали в раскаленную каменку.

Через некоторое время я почти бездыханный валялся на полу. Девица с размаху окатила меня из ведра ледяной водой — так окатывают в плохих кинофильмах жестоко избитых советских разведчиков, чтобы привести их в чувство — поставила ведро на лавку, и определив, что я уже ни на что не гожусь, поцеловала меня (неважно — куда) и вышла. Еще раз заглянула и проворковала:

— Спасибо, добрый человек! Я пойду, а то мою дверь аж трое стерегут,— и с сожалением ушла.

Потом я выполз в предбанник. Выпил еще водки, закурил, затем вышел, хромая, на улицу.

Все происшедшее казалось каким-то кошмарным бредом! Я подумал: что мы, собаки, что ли, кошки, что ли, твари животные... Потыкались — помыка­лись! .. 0-о, господи! Как противно! Это я! В вонючей бане, с какой-то похотли­вой девкой, пьяный-сраный... А мои дети, мои детишеньки спят сейчас в тешлых постельках, смежив мягонькие реснички, причмокивают губенками, а паша? Паша — сука! В бане, с пошлой девкой — Господи, прости! . . Господи, прости! Господи! .. В судорожном вое я опустился на колени, вытянул трясу­щиеся руки к небу — и в приоткрытые глаза хлынул на черном небе неяркий фисташковый свет! "Боже!" — вскричал я про себя. Боже, да это ж северное сияние — я знал его в лицо. Откуда оно здесь, в России? Откликнулся Господь на мои раскаяния? Оно таинственно змеилось, извивалось и по мере моего прозрения исчезало. Я поднялся с коленей и поковылял в дом. Там я тихо оделся и похромал на станцию. Я шел больше часа, шел и перерождался, а надо мною все еще текли далекие фисташковые отблески Господнего откли­ка... Я клялся себе во всем, и в главном — что больше я так жить не стану! Не стану, нет, нет!..

Дети, конечно же, меня спросили утром:

— Пап, у тебя ножки болят, да? Ты ножки поранил, да?

И знаете, товарищи, мне хотелось уйти в туалет, отыскать там, в шкафчике, веревку покрепче и тихо удавиться.

Но причудившееся сияние озаряло мою испоганенную душу, и я в это время верил, и клялся сам себе, и слеза поползла у меня из одного почему-то глаза. За что я их так? Где у них я? Боже, боже! ..

Но кто гнал меня, кто? Почему не хочется домой, а хочется из дому. Почему хочется уйти-уйти-уйти — и в нору. Чья в том заслуга? "Это моя квартира",— сказала теща. "Это мой дом",— сказала жена. А мой где? Где мой дом? Я — пристяжной ленинградец.

Ну, вставайте. Простите, люди добрые, за такой уж совсем грустный мой стриптиз. Вот ведь, и стриптиз бывает грустным. Добью уж я вас до конца: через два дня газета сообщила, что такого-то под Ленинградом приключилось явление необычное для этих мест, северное сияние! Боже, а я им жил — я ду­мал, что небо откликнулось именно на мое раскаяние. За что?! Какой гад написал эту заметку, зачем он отнял у меня веру, вынул у меня малюсенький уголек из души? Я бы раздул его, я бы разжег его, а там! ..

Прочитав информацию, я зашел в коньячную, потом в другую, потом — в третью, потом с бутылками портвейна лез в окно к Великосветскому и Жорке на Ординарную и пил там вино, и пел во все горло: "Посеяли огурчики в четы­ре листочка, не видела я миленочка четыре годочка..." (Гутя ее, бывало, любила пищать.)

Кому еще не надоело — пошли, что ли?

28

Прослышав, что я гармонист, да еще неплохой, учительница пения заста­вила меня притащить гармошку в школу, где я играл со сцены. Наверное, всякую мешанину из моего репертуара. Сюиту, что ли. К тому времени я играл еще и вечерами, когда подростки в сатиновых шароварах, намеленных тапках и кепочках с резиновыми козырьками плясали на вытоптанной земле "Миш­ку", "Андрюшу" ... Учительница повела меня в музыкальную школу. Она не раз ходила к нам домой, пытаясь всеми силами выковать из меня Чайковского. Но мама воспротивилась, так как за учебу предстояло платить, а в семье каж­дая копейка уходила тут же на жратву, если она появлялась. Учительница (молодая такая, одержимая) соглашалась сама за меня платить, но мама меня на первое же занятие не отпустила, заявив, что мы не нищие. Так же она кри­чала, когда нас, всех четверых собирались упечь в детдом. Действительно, мы не были нищими. Нищие, думаю, жили получше.Потом, другая учительница, рисования, обнаружила во мне незаурядные способности живописца — я так ловко рисовал кастрюли и горшки, что по моим рисункам меня собирались зачислить сразу в четвертый класс художе­ственной школы. Но надо было покупать альбом, кисточки, краски. И эта идея провалилась. В великой тоске я пытался сам изобрести ноты, на базе нераскрывшегося таланта художника: разрисовал клавиши гармошки в разные цвета, и на какой цвет нажимаю — таким цветом ставил точку в тетради. Потом учительница пения, увидев мои ноты, радостно рассмеялась, потом заплакала и взялась учить меня нотной грамоте. Но наши занятия вскоре прекратились. Я угодил в больницу довольно-таки надолго, а когда вернулся в школу — учительница уже не работала. Пытался сам научиться играть на пианино, оставался в школе после уроков, но уборщицы гнали меня всякий раз поганой шваброй вон. Тогда я насобачился играть на татарской гармошке — бишпланке. И не только русские песни, но и татарские. Впоследствии я пере­играл в разных оркестрах самостийно, начиная от джаз-квартетов и биг-бендов, кончая сводным духовым оркестром горно-обогатительного комбина­та. В армии играл в ансамбле песни и пляски, а в роте — служил бессменным запевалой, чему имею документальное подтверждение.

После гулянки гости оставались ночевать, или расходились. Дунюшка уводила свой "выводок" на трамвай. Добираться им предстояло далековато. В то время хулиганья в городе было хоть отбавляй. Когда мама уговаривала старшую сестру не уходить, потому что много хулиганства, поножовщины, та отвечала, что у нее собственные бандиты, имея в виду Сергея и Лешку. И она несомненно была права. А если уж Лешка приводил своего младшего брата — слова его тещи подтверждались — затевалась драка у нас на огороде. Лешкин брательник и Сергей почему-то друг друга ненавидели, мечтали друг друга зарезать, хотя видимых причин не было. Впоследствии я узнал, что Сергей, будучи лагерным сапожником, ремонтировал иногда сапоги и начальству, что, по-видимому, считалось делом позорным и недостойным порядочного заклю­ченного. Западло.

Думаю, все стремились жить как люди и выбиваться в эти люди, и торили тропинки по-своему в этот загадочный мир мифических людей. Вскоре Сергей женился. По соседству с нами жила большая безалаберная семья Сатинкиных. Отец, мать, два брата, три сестры. Старшая, Антонина, относилась к преуспевающим женщинам, к тем, кто с приданным, у кого в руках любая работа горит. Служила она в снабжении и умела жить как люди. Она-то и заглянула к нам в дом, когда у нас находился Сергей. Они тут же быстро сговорились, и Сергей увел ее с собой. Вместе с дочерью, которой тогда уже стукнуло во­семнадцать лет. Свадьбу справлять не стали. Выпили — и все дела. Тем более, ни Сатинкиным, ни нашим такой брак не пришелся по душе. Сатинкины жили весело. Оба брата вскоре женились и привели жен в дом. Была у них сестренка Тамарка, уродка, но красивая, и здорово играла на гармошке. Уродкой она родилась потому, что мать ее захотела сделать выкидыш (в пору ее беременно­сти был издан указ, запрещающий аборты) . Она целыми днями носила кирпичи на животе. Выкидыша не получилось, а получилась Тамарка с ко­роткими ножками. Уже взрослой женщиной она оставалась росточком не выше метра. При коротких ножках с нормальным туловищем, Тамарка была очень доброй, отзывчивой. И еще — очень ловкой. Все ее на улице любили и считали нормальным человеком. Я и сейчас помню, как она возвращалась с работы, как двигалась утицей ее карликовая фигурка по земляной тропке, и как болтался на локте редикюль, задевая землю. Замуж она, естественно, не смогла выйти. Раз она сидела у окна и заплетала толстенную косу. Мимо шли два офицера. Пораженвые ее красотой, они взялись с ней заигрывать, уговари­вать выйти к ним, на улицу. И, дураки, уговорили. Она вышла — они и бе­жать! .. Борька видел ее как-то, не так давно — ей уже к пятидесяти. Утвер­ждал, что ничуть не изменилась.

Антонина была вдова. Говорить об этом стеснялась, потому что ее муж, во время мобилизации, чтобы обмануть медкомиссию, надышался сахарной пудры. В легких образовалось затемнение. На фронт его не взяли, но зато пудры он, видимо, передышал, потому что вскоре умер.Всюду снимали портреты Сталина. Помню, в школе мальчишки плясали на портрете Верни и плевали на него. Свергали многочисленные барельефы и статуи Великого Вождя. Отца народов. Благодетеля. Ученого. Преобразова­теля. Поговаривали, что его скоро выкинут из Мавзолея, где он лежал вместе с Ленивым. В Кремле творилась какая-то смута. То и дело радио сообщало тревожным голосом Левитана, что только что в Кремле раскрыта антипартий­ная антиправительственная группировка во главе с Маленковым, Булгани­ным, Когановичем и примкнувшим к ним Шепиловым. Спустя время — опять радио экстренно сообщало об очередной антипартийной группировке. Кремль был просто-таки насыщен врагами советского народа, словно Киевская Русь басурманами. Сквозь толпы врагов все увереннее пробивался в лидеры Хру­щев, окрещенный позже в народе Никитой Чудотворцем.

У нас по улице шлялось полно безотцовщины. Иметь отца в то время — считалось роскошью. (Впрочем, и теперь, в эпоху повальных разводов — тоже). Наши голодранцы с детства курили, выпивали (если подворачивалась возможность) и ученостью не блистали. Понятно наше отношение к ребятам, когда посреди улицы Декабристов, или как ее еще тогда называли "Большая дорога" заключенные выстроили красивый пятиэтажный дом. Детей военных (дом принадлежал военным) приписали в нашу школу. Они явились наря­женные, с кожаными планшетами, с деньгами на завтраки, с яблочками и пирожками, с толстыми бутербродами. Я не скажу, чтобы они задавались — это были неплохие ребята, и у нас с ними почти не было вражды. Но их матери знаться с нами не велели, с отрепьем, а наши матери не велели знаться с ни­ми — как бы чего не вышло. Короче, собрали в одно стадо сытых и голодных. Дети военных, воспитанные в достатке (почти в каждой семье имелась домра­ботница) , естественно, жаждали познать мир во всех его прелестях. Мы-то уже умели не только плавать, свистеть, драться, стрелять, знали где добывать курево и жратву, но и что-то мастерить полезное. На уроках труда проявляли особое рвение, но зато отставали в учебе. Они же — наоборот. Наверное, пото­му, что в учебу мы не верили, как не верили радиопередачам, которые еже­дневно убеждали нас в том, что "краше нашей Родины нет в мире ничего" и что "под солнцем Родины мы крепнем год от года". Я, например, никак не мог понять, зачем нужно знать, как привить к дичку яблони почку роял-бергамонта (проще этих яблок наворовать), или же — какое практическое приме­нение имеет геометрия. Мне бы поскорее научиться мастерить табуретки, чтобы толкать их на базаре. Я знал заранее, что учиться дальше семи классов мне не позволят, что мой путь — на завод, что родители никак не дождутся, когда мне стукнет шестнадцать...

Приятно осознавать, что знаешь и умеешь больше, чем твой сытый одно­классник. Мы научили своих товарищей материться, петь блатные и лагерные песни, рассказывали, каким образом делаются дети и чем, научили свистеть в два, три и в четыре пальца, и чуть ли не любым отверстием собственного организма, вытачивать из напильников финки, мастерить "поджиги" — само­дельные пистолеты и стрелять из них по бородатым черепам, на Ямках. Научили драться, добиваясь быстрой крови противника, научили играть на деньги — в чику, в котел, в карты, и они преданно проигрывали нам на Ямках пирожковые денежки, которые мы тут же пускали в дело — покупали папиро­сы "Огонек" или же "Бокс", и великодушно угощали их — мы не жадные. Богатая шантрапа важно покуривала "Памир"... Безденежные тоже были игры. Наиболее популярной была игра в городки. Биты вырезали сами и сами же обшивали их жестью. Долго и старательно делали чушки, размечали поле.

У нас не водилось магазинных игрушек, и поэтому игрушки нам мастерили старшие братья. И делали здорово. Считалось зазорным не суметь сделать самодвижущийся пароход. Делали модели самолетов. А какие делали воз­душные змеи! Величиной в полтора-два метра — котенка поднимали. За­пускали их на три катушки ниток. Не знаю, сколько это метров* "но змеи забирались очень высоко и парили чуть не в облаках.

Очень любили футбол. Иногда матч начинался утром, а кончался только в темноте. Мяча, естественно, не имелось, и поэтому, гоняли всякую рвань. Обзавелись мячом неожиданно — во время какого-то матча на центральном стадионе города мяч, посланный футболистом кривой ногой залетел к нам, на трибуну. Тут-то его и ждали наши объятия.

Заречье делилось на слободки. Самым отъявленным по числу бандитов на душу населения считался райончик по берегу Казанки — Савинка. Говорили, что там жили одни уголовники. Перед савиновскими трепетали. Может поэто­му мы не ходили в темное время суток в Рощу. Это бывшее дворянское кладби­ще, превращенное временем в парк. Там имелась деревянная танцплощадка-обезьянник, летний кинотеатр, аттракционы, какие-то карусели, и хозяйнича­ли там савиновские головорезы.

И вот новость — мы переезжали на Савинку.

29

У нас все постоянно чего-то ждут: снижения цен, повышения цен, каких-то перемен к лучшему, каких-то свобод и радостей. Ждут у нас в очереди на квартиру, ждут продвижения очереди на кооператив, на садовый участок. Ничего у нас просто так не получишь, не возьмешь, не купишь. Все у нас надо доставать, выбивать, переплачивать, хлопотать, справлять, искать... От про­давца нервно ждут, что он обсчитает, того же ждут от официанта. Ждут, когда вырастут дети, а потом — внуки. Томятся в очередях за билетами на поезд, ждут летной погоды и опоздавший пароход. Построить бы такой огромный зал ожидания, и кто хочет чего-то ждать, пускай сидит в нем и ждет. Впрочем, вся наша страна — зал ожидания, и стоят, и сидят, и лежат во временных, не­уютных позах люди, и ждут, молчаливо ждут, не ропщут. У нас даже промышленные товары в магазинах годами ждут своего ненаглядного покупателя. Мы привыкли ждать перемен. Любая перемена приносит какие-то надежды, ибо "хуже некуда" — так говорят. А смотрите, каким энтузиазмом отклика­ется наш народ на какую-нибудь хорошую новость. Бывает, в очередях зайдет разговор о том, как живут знаменитости или министры там. Недавно в очереди за финскими яйцами стояли женщины и рассуждали о жене Горбачева. Одни ворчали, и чего это она всюду суется, ездит за ним по пятам, да наряды свои демонстрирует, а другие — наоборот возражали, говорили, что помогает ему, рядом с ним в трудную для державы минуту. Наверное, первый, пожалуй, человек во главе советского государства, о котором говорят свойски, словно о соседе или родственнике. И что интересно, о нем пока не так уж и много анекдотов. А это существенно. Алкаши его называют "Минеральный секре­тарь", сторонники его политики говорят: "Куй железо, пока Горбачев". Но понимают и принимают его боль, с которой он говорит, выступая перед наро­дом. А женщины в очереди судачили, примерно так: ну и что за наряды-то? Да такие наряды сейчас не редкость и у простой женщины, например, у Пугаче­вой, а она по лицу, видать, не дура. И держит себя — ничего, в фигуре. А дру­гие — как же ей тогда командировочные платят? За что? Она-то на каком основании по заграницам катается? Опять же возражают — если вдруг Миша задержится где долго... да и у него вся жизнь теперь в разъездах. А если у него естественные потребности — что ж ему, в блуд ударяться, да? Болтаете — не знаете что. Им виднее. И правильно, что ездит. Побывали б вы на месте жены Генерального секретаря — посмотрели б мы на вас. Вечно мужик в работе круглые сутки, да и лихих людей требуется остерегаться. Вон, Крупская с Лениным тоже всюду ездила. Значит, таковы у них семейные отношения, что иначе, как и жить, если он дома бывает раз в неделю, да и то с собой половину политбюро обедать тащит. Наготовь-ка на всех-то. А что им готовить? У них, небось, целый штат поваров и горничных. Тоже мне — штат! По нему не скажешь. Ну и если нету штата-то! Все доставят, что надо. Пойди-ка, Раиса, в наш вон магазин, постой за колбасой за два двадцать или за помидорами... Только им и время — стоять в очередях. Зато все б знали, на себе б ощутили, да и очередь все расскажет, и не надо никаких советников... Общим голосова­нием (без поднятия рук) решили разрешить ей ездить, и указали ей (заочно) чтоб берегла мужа, кормила, лелеяла... Не дай бог, что случится; не дай бог — приболеет... Тогда враги тут как тут, мерзавцы. Потом сказали, что с винным указом он погорячился. Повысился престиж поллитры. Ее трудно достать, да и дорого стоит. Надо б все наоборот, сделать ее, вонючку, по рублю за бутылку, а штрафы за появление в нетрезвом виде повысить рублей до двухсот. Штрафами компенсировать это дело. И тогда все было б в ажуре. Говорят, в про­должение кампании по борьбе против пьяниц скоро возьмутся повышать цены впятеро на закуску. Да? Что вы говорите? Правда. У меня зять двоюродной сестры работает в Кремле. Дворником, правда, но уже майор... Это уж точно. Интересно, что за закон готовится о браке и семье? Не иначе опять повысят плату за развод. Говорят, теперь развод будет стоить тысячу, а то и две. Надо бы скорее развестись, пока еще развод двести рублей стоит... Тут в очереди стоял какой-то замухрышный мужичок, и он заявил: "Вашей сестре хвост прижмут, наконец. Пора... Говорят, отменят вовсе алименты. Тогда на развод ни одна баба не пойдет". Хотели женщины его обскандалить, да пораскинули своими куриными мозгами и тоже, как ни странно, пришли к выводу, что отменой алиментов можно не только сократить, но и напрочь уничтожить разводы. Во-первых, девка будет осторожнее выбирать себе мужа, а не выска­кивать за него на следующий день знакомства. А во-вторых, смысл развода теряется, если не будет алиментов. Тогда без мужа будет не прожить, и жена замолкнет в тряпочку. "Брак будет не типовой, а такой брачный договор. Как договорятся — так и станут жить. Заверят бумагу у нотариуса. Один экзем­пляр у семьи, второй — в загсе", — продолжал тем временем мужик. В этот момент явилась наконец-то продавщица. которая отходила "на минутку". В золоте, сытая. В шапке за пятьсот. Она что-то даже напевала. На нее накину­лись, почему ее долго не было, па что она возразила, что уж, она весь день за прилавком, и сходить не может поссать. Так и сказала. От ее хамства все опупели.

Вот и все дела.

Прочитав это, редактор мне скажет, ну, докатился. Давай выбрасывать. "А нельзя ли оставить?" — замямлю я. "Нет,— твердо скажет он.— Имей же совесть. Не обо всем же можно писать!" — "Но ведь это жизнь. У нас, в Рос­сии, испокон веку в очередях говорили о правителях, причем, по-разному. А в литературе этого никогда не было. Елки-палки! Почему загнивающие американцы свободно включают в свои произведения президентов, и даже фамилии их называют, ругают их, как хотят, кроют в хвост и в гриву, а у нас — в самом демократическом обществе — нельзя! Не пора ли вообще убрать это слово „нельзя"?" — "Понимаешь, не традиционно писать о Горбаче­ве. Ты где-нибудь читал, чтоб во времена Хрущева про Хрущева так или про Сталина в годы его правления?" — "Нет".— "Ну, и не тебе начинать. С то­бой, чувствую, хлопот не оберешься. Это только говорят, что нет цензуры — а она, хоть ее и нет, все повычеркивает, и с меня премию снимут, да еще и по шапке надают. А кое-кто может и полететь к чертям. Да и тебе, думаю, не поздоровится" .— "Вот почему у нас делятся литература и жизнь? В жизни все можно. а тут что льзя, а что нельзя".— "Конечно, можно идти по Невскому и сто раз плюнуть, и все это описать. Это тоже будет, по-твоему, литерату­ра?" — "Черт ар знает. Может, и будет — смотря, как написано. На плевание у человека тоже часть жизни уходит".- "Или — как человек сидит на унита­зе".— "Про это тоже не было".— "Многого у нас не было. И не будет ни­когда".— "А жаль".— "Ни черта не жаль,— скажет редактор,— таковы законы социалистического реализма".— "Но у меня же нет очернения дей­ствительности. Я, например, даже кое-что заранее подредактировал. Тот мужик в очереди говорил с применением жаргонизмов и бранных выражений, которые у нас идут. как нецензурные междометия. Я ж их исключил. И народ говорит о Горбачеве, как о человеке. а не как о барине. Вот с такой вот свобо­дой: беспокоются, переживают, да и дела его обсуждают".— "Все равно!" — скажет он и занесет над этим всем карандаш.

А-а-а! Не надо! .. Оставь. .. Впрочем, если так, то что уж, ну ладно... Эх, вычеркивай... А жалко, правда. Ей-богу.

30

— Ну что? — засуетилась мама.— Надо же позавтракать. У тебя есть что- нибудь? У нас ни черта. Схватили только со стола красной рыбы, да водки...

Мы сидели на кухне до вечера. Мама и брат рассказывали про родственни­ков. Мы пили и курили, и я ждал, когда же все это кончится.

Жору пришлось переселить ко мне в комнату. Матери предоставили отдельную, а брату с новой женой — проходную. С братом сходили в магазин. Он очень удивился, что в Ленинграде свободно с вином, и купил сразу много выпивки.

Поэтому и завтракать наутро стали вином. Но это наступило завтра, а еще вечером я поехал к приятелю, провожать его в Среднюю Азию. Он вошел в состав сборной МВД и ехал наводить порядок и социалистическую закон­ность в Узбекистане, где ко времени начала перестройки сделалось все продажным и покупным: должности, дипломы, партбилеты. Где почти возро­дилось Кокандское ханство и мир разграничился опять на эмиров, баев и дехкан. Приятель был чисто выбрит, пил чай. Возле него околачивался один из его молоденьких лейтенантов в штатском. Мы ждали, когда наступит пора ехать в аэропорт, и я говорил ему общие слова, чтобы берег себя, хотя знал, что он не станет себя беречь, что полезет в самую бучу, и что у него есть все шансы найти на свою буйную голову массу приключений. В общем, словно на фронт провожал. Переживал за него, он был спокоен и серьезен. В нужный час надел кобуру под пиджак и мы вышли на улицу. Их уже ждала машина. Я изви­нился, сказал, что у меня мама приехала, и что я не поеду его провожать до самолета.

— Конечно, какой разговор. Я не думаю ничего — не все же там про­дались.

— Надеюсь, что да.

— Ну и я на это шибко надеюсь.

Мы обнялись, и я сказал, что жду его в Ленинграде целым с головой, с руками и ногами.

Добрался на метро последним поездом. Потом половину дороги плелся пешком — автобусы уже не ходили. В парке Сосновка вовсю шло братание мальчиков и девочек. В кустах маячили мрачные негры и арабы. "Спидомет­ры",— так их назвал недавно один шпингалет в нашем дворе.

Дома гремела музыка. Борька с новой женой танцевали, а мама и Жорка ими любовались. В стены стучали соседи. Я выключил проигрыватель и сказал укоризненно брату:

— Очумели? Люди же спят!

— Ну и ладно,— обиделся он. — Брат называется. Если б ты приехал ко мне — я бы тебе позволил. Тем более, может же человек устроить себе сва­дебное путешествие.

— Действительно,— согласилась с ним мама и неприязненно на меня посмотрела.

— А ты, Жора, что не спишь? Да и пьешь еще,— укорил я Жорку.— Завтра вставать со свежей головой, а ты...

— Ну тебя,— отмахнулся Жорка.— Мне уж недолго осталось тянуть. Напоследок хоть повеселиться ...

Все, недовольно косясь на меня, принялись расходиться по комнатам. Еды брат, конечно же, не купил, поэтому в холодильнике уже ничего не было. Я погрыз прошлогодний брикет фруктового киселя и решил заварить чаю, чутко прислушиваясь, как укладывается народ в квартире.

Я уже совсем было собрался идти спать, ибо на часах стрелки указывали три, как на кухню вышел брат. Он, видимо, уже успел "подарить одну любовь" новой жене и решил перекурить.

— Сядь,- приказал он мне.— Я давно хотел поговорить с тобой.— Он сыто затянулся сигаретным дымом.

— Давай лучше утром, а то я как вареный.— Нет — сейчас.

— У меня уж и башка не соображает...— неуверенно пробормотал я.

— Ничего. Она у тебя никогда не соображала.

Он покурил молча. Я ждал, что он скажет чего-нибудь, но брат безмолв­ствовал. Мне пришлось тоже закурить. Потом он потянулся к холодильнику и достал "ноль семь".

— Может, не надо? — взмолился я.

— Надо! — он уверенно налил себе и мне. Я хотел отказаться, но он потребовал, чтобы я непременно выпил. Мне все это надоело и я вылил свою водку в раковину.

— Так значит, да?! — зло прищурился он.

— Да. Так.

— Когда вся страна стоит в очередях за этой бесценной жидкостью, ты в это время... Ты что? Хочешь этим показать, что ты чистенький, а братан у тебя — алкаш, да? Или, если я простой каменщик, а ты валандался в уни­верситете, то ты умнее меня, что ли? Так ведь ты-то сам монтер вонючий!..

Я промолчал. Действительно, валандался я в университете, а работаю, в результате, монтером, электриком в автопарке. Что тут скажешь, что возра­зишь? Да у меня полно приятелей с дипломами вузов кочегары, дворники, сторожа. Электрик среди них — это еще ничего, это еще головой работать надо, это еще знания какие-то нужно иметь. Откуда ему знать, что многие честные люди ушли в сторожа да кочегары, имея дипломы. Чтоб не юлить и не ходить по головам. Чтоб не лизать зады начальству. Чтобы попробовать остаться людьми.

— У меня, понимаешь, свадебное путешествие! Я вон мать-старуху с собой взял. Вон, ты о ней не беспокоишься...

— Как же,— попытался возразить я.

— Молчи! Я тебя вот что хотел спросить. Сейчас у нас большие дела делаются. И я решил тоже. Усек?

— Усек.

— И вот с тобой хотел посоветоваться. Решил тоже начать новую жизнь. Ремонт в ванной сделал. Газовую плиту сменил. Жену совсем новую нашел. С вином постепенно вяжу. Зубы вот надо вставить, постричься — но это уже мелочи. Сейчас у меня бригада — дома строим на селе. Зарабатываем по шестьсот на рыло. Ничего же?!

— Конечно. Не мои полторы сотни. А что тут сомневаться? Тут и без советов...

— Ну, ты, как брат, подскажи. Зря, что ли, я тебя учил в университете?

— Ты меня не учил. Я сам учился.

— А толку-то что от твоей паршивой учебы? Учился, учился, а монтером ишачишь. Да и пока ты учился — я ж работал.

— Так и я в это время работал, и не жил на твой счет. И никогда не жил на чужой счет.

— Все равно... Ну, одобряешь мою перестройку-у?

— Да.— Я поднялся. Ныло уже все тело. — Впереди — смена унитаза. И еще балкон застекли, помойся в бане и побрейся...

— Не торопись. Посиди с братом.

— Не могу больше, Борь.

— Не хочешь,— определил он. — Ну, что ж — иди. А я вот еще немножко посижу. Может, тебе стыдно станет спать. Вспомнишь, что брат родной на кухне в одиночестве остался.

"И это же Борька, мой брательник! Мы ж с ним вместе лебеду жрали! Неужели это он, врун и драчун, неряха и насмешник? Не он это. Это какой-то небритый чужой мужик со своим похмельным бредом".

Мою койку, конечно же, занял Жорка. Я вернулся в коридор, набрал охапку старых пальто, постелил их на полу. Под голову свернул тюремный ватник Великосветского, оставленный им мне на память о плаще, и заснул.

Часов в шесть утра меня разбудила мама. ...— Встань, сынок. Хоть чайку попей, а то что ты голодный спишь.

Пришлось встать навстречу заботе.

Мы сидели, пили чай. Без бутербродов. Булки не было и не было чем ее намазать.

Потом поднялся брат, за ним — его новая жена. Собрались на кухне. Брат с женой дружно закурили. Налили друг другу выпить. Поискали глазами, чем бы загрызть, и не найдя ничего, брат укорил меня:

— В вузе учился — а даже закусить нечем!

— Сейчас магазины откроются,— пробормотал я, обжигаясь горячим чаем.

— Давай, выпей с нами?

— Нет.

В дверь позвонили. Упорно и настойчиво. Я пошел открывать.

31

Материна знакомая... Да как сказать — знакомая! Повариха из фабричной столовки. Она ее помнила долго. Как-то раз, в голодное время, бесплатно выдавали вареную вермишель. Мама, получив положенное, решила плошку отнести нам, но изголодавшая, не выдержала запаха, и подумала — отъем чуток, только чтоб во рту побывало — да не удержалась, и не заметила, как съела все... Потом на коленях она молила положить ей еще порцию, да повари­ха не дала. Возвращалась мама с работы и била всю дорогу себя по голове, и рвала волосы, царапала себе лицо. Вернулась в ссадинах и синяках — даже мы испугались, как бы она не взбесилась. Она долго еще стучала головой о печку, выла...

Вот, повариха эта, что-то не поделив с братом, с которым имела на двоих дом, и предложила матери (доплатив десять тысяч!) перебраться в ее полови­ну, а сама с дочерьми и любовником — в нашу развалюху. Брат терпеть не мог ее любовника, бывшего уголовника и выпивоху. Обговорили. (У них еще и огород поменьше, да и Савинка стоит на болоте... ) На полуторке уместилось все наше барахло и мы: отец, мать, Гутя, Колька, Борька, Вовка, я, Найда, кот и куры. Переезжали поздно вечером, в совершенной темени, да еще и под проливным дождем. Старшим было все равно — они предусмотрительно напились браги. Машина то и дело буксовала в непролазной грязи. Каких- нибудь несколько километров ехали час, не меньше. В ночи же таскали наши пожитки, шлепая по лужам. Несколько узлов с тряпьем, ведро с посудой. Две кровати и три табуретки. И фанерный стол. Первым хотели впустить, по обычаю, кота, но пока его искали, отец плюнул на предрассудки и вошел сам. Вместе с котом куда-то исчезли и куры. Потом их кое-как нашли, поймали и определили в сарай. Кота затащили в дом — он старательно зевал. Сами улеглись спать далеко после полуночи.

Наутро живности не обнаружили.

— Украли,— обреченно решила мама.— Савинка — одно слово!

— И кота, что ли, украли? — засомневался отец.

Но, оказывается, и кот и куры направились пешком на старое' место жительства. Их насилу догнала Гутя, ушедшая на работу утром.

В новом доме, на Савинке, было три комнаты, а всего площади тридцать квадратных метров. (Это не бывшие наши девятнадцать, на Батрацкой!) Имелись и сени. Пустые, темные и холодные. Расселились так: Гутя с Коль­кой в маленькой, дальней комнате, отец и мать — в большой, а мы — братва — в прихожей...

Мне надо было в школу во вторую смену. Я обошел узкий двор, осмотрел сарай, так не понравившийся курам, и флигилек. Но флигель был недостроен.

Вышел за калитку: дома на улице теснились друг к другу, испуганно тараща окна. Вскоре выяснилось, что за водой тут надо переться километра два — не меньше. В школу — и подавно дальше. Мне сразу понравилось, что до школы далеко — это предвещало отсутствие визитов учительницы к нам...За огородами начинались обширные, болотистые луга, а за лугами — аэродром, где гудели реактивные двигатели. У последних домов Савивки вытянулся барак торфопредприятия. Там же возвышался вместительный жухлый сарай с покинутыми и ржавыми торфокопалками.

В другой половиве нашего дома жили соседи Ждановы. У них была грудная девочка, которую они потом, время от времени, к нам приносили поняньчиться, если сами уходили в гости. Жданов дядя Саша, крупнотелый мужик, вернулся из Германии, где долгое время служил. Его сдобная жена работала на железнодорожном вокзале буфетчицей.

В новом доме сначала мы порядком приуныли. Матери было значительно дальше на работу. Отцу — тоже. Вовке — в ремесленное училище путь удваи­вался. Вокруг не росло ни кустика, ни деревца. На улице — непролазная грязища... Но все-таки дом нам казался просторным.

В наследство от поварихи досталась нам и квартирантка, Тоня. Она работала парикмахером, жила скромно и тихо. За печкой ютился топчан — как она там помещалась — не знаю. Платила она в месяц сто рублей старыми. И в обязанность квартирантки входило иногда мыть полы. Вовка стал по­сматривать на ее круглые формы, облизываясь. Тогда мама сразу же предло­жила ей подыскивать иную квартиру, но та, вместо квартиры, нашла себе жениха из клиентов. Привела его к нам — показывать. Раньше так было при­нято — сначала показать будущего супруга знающим, опытным людям. Мать одобрила ее выбор.

— Только уж очень рыжый,— посомневалась Тоня.

— Выкрасишь, если не нравится. Главное, чтобы хозяйственный был,— резонно ответила мать.

Вместе жить им за печкой стало вовсе тесно, тогда жених предложил достроить флигелек и поселиться в нем. Мама согласилась. Вскоре флигель был готов. Отец выложил молодоженам печь, и они стали там жить. Когда, со временем, они перебрались в торфяной барак, во флигеле пожила и Гутя с Колькой и с собакой Найдой. А когда они получили комнату в большой коммунальной квартире, пришел проситься во флигель Артамоня, который к тому времени сподобился жениться. Мне флигель казался довольно-таки просторным, хотя был он площадью всего семь квадратных метров...

В связи с переездом на новое место жительства, я в школу не пошел, а проболтался в Роще. Стояла поздняя осень. Рабочие жгли опавшие листья. В воздухе висел серый сырой дым. Под горой, в низине, болтались маль­чишки. Собирали картошины на использованных уже огородах и пекли, их на кострах. Отсюда, с горы, четко просматривалась вся Савинка до самой реки Казанки, а на том берегу — Кремль, перед ним — новый строящийся бетонный мост.

Насквозь от Тверской улицы к Козьему мостику через Гривку тянулась плотно натоптанная тропа. А в Роще расстилалось футбольное поле, на кото­ром какие-то голодранцы, налопавшись горелой картошки, гоняли мяч, то- и дело огибая ветвистый дуб. что рос между воротами...

32

Вновь я стою у окна и смотрю, как каменщики неумолимо строят дом, как живо орудуют они кельмами, как подъемный кран подает поддоны багрового кирпича, как плывут в небе бадьи дымящегося раствора, как подсобницы- лимитчицы кидают этот серый раствор на стены совковыми лопатами. Они перепачканные, в огромных парусиновых рукавицах... А вечером, в своих общагах, намажутся, завьются и отправятся удить женихов в бары и рестора­ны. Но и парни там — либо лимитчики, либо бомжи, без прописки, жилья и монет. Редко заглянет коренной ленинградец. Все чаще — пристяжные. Да и не ленинградцы вовсе. Куда еще податься лимитчице, приехавшей в Се­верную Пальмиру покорять белый свет нарядами и красотой?.. Был павильон танцевальный в парке, да туда перлись сплошные лимитчики из окрестных общаг. Там они пьяные и плясали, и дрались, здесь же создавали временные и постоянные семьи. Потом жили эти семьи в общагах, при толпе свидетелей. Лимитчикам комнат сдавать не любят. Сколько семей создается ради про­писки, а сколько рушится! Меня теща упрекала в том, что я женился из-за прописки. Но это не совсем так, хотя доля истины тут и присутствует. Но более всего я хотел семьи, хотел человека рядом, хотел детей. Я больно тогда пере­живал свое бесправное положение и как отец, лишенный дочери, и как ли­митчик, словно крепостной крестьянин... Но минули годы, и родился у меня сын, и дочь приехала ко мне жить. Последнее оказалось не по нутру теще. Она то и дело скандалила, я готовил обеды на всю семью, молча переживал все скандалы, и не имел возможности даже напиться вдрызг, чтобы отвлечься хотя бы на время, так как мое пьяное состояние было бы использовано в качестве аргумента не в мою пользу. Встретил знакомого кочегара. Он меня спрашива­ет, что я такой утомленный. Махнул рукой, мол, наготовил ведро голубцов, а семья их вмиг умела. "Да-а,— протянул он.— Голубцы они метут. Это ты неправильно поступил. Я вон своим настряпал кастрюлю брюквы — едят, не торопятся" . ...Раз вернувшись поздно домой, я застукал Петра. Он, спрятав­шись за пианино, ел втихомолку апельсин.

— Ты что делаешь?! — закричал я, почуяв неладное.— Ты что делаешь?!

— Бабушка сказала, чтобы съел где-нибудь тихо, а то Машка увидит и отнимет...

— А ну — немедля отдай Машке апельсин, мерзавец! Ты ей брат! Ты должен о ней заботиться — она ж на Севере жила, а там ни черта, ни одного витамина... Она должна есть, чтобы прийти в себя. Не сметь больше так де­лать, понял?! Ты обязан поделиться с сестрой — и как мужчина, обязан отдать ей большую часть, понял? Лучшую, большую! .. Заруби это себе на носу, на всю жизнь!..

— Да какая же она сестра ему...— усмехнулась многозначительно теща.

— Понял, Петр!? — продолжил я, не обратив на нее внимания.— Иначе из тебя никогда мужика не вырастет, если ты не будешь заботиться о женщине!

Он отнес апельсин сестре — она сидела в моей комнате и молча плакала. Я весь кипел. На следующий день занял двести рублей (неизвестно — подо что!) и накупил килограмм пятнадцать апельсинов, яблок, грейпфрутов. "Ешьте все,— сказал.— Сколько хотите. Надо будет — принесу еще. А я — не хочу".

По случаю семейной блокады мы жили с дочерью в девятиметровой комнате, перегородив ее пополам книжным стеллажом. Мне еще приходилось делать с ней уроки, иногда до двух ночи, так как она без меня почти не сади­лась за учебники: то ли нервишки ее дергали без меня, то ли лень-матушка ее обуяла, раньше нее на свет родилась. В конце четверти выкарабкалась с "дво­ек" на "четверки" и даже "пятерки". С тех пор она взялась учиться хорошо.

А Петя, утомленный вечными разборами и скандалами, не знал куда ему приткнуться. Бабушка безостановочно ругалась — по причине паралича она из дому не выходила уже несколько лет. Возвращалась с работы жена — принималась ругать меня. Потом они брались ругаться между собой — мать и дочь. И я не знал, куда мне приткнуться на белом свете. "Почему женщины любят так долго ругаться,— недоумевал я.— Мужики делают это гораздо быстрее".— "Я — и мачеха,— улыбнулась как-то жена.— Не вяжется ни­чуть". Ничего, связалось со временем. Приходила через день скандалить машкина мамашка. Она и в школу ходила ругать меня учителям, и чувствовал я себя виноватым перед всем белым светом. Казалось, сдохни я — и все пойдет нормально, по накатанным рельсам, все перестанут ругаться и жизнь станет совсем прекрасной! Очумелый, бродил я по квартире, не зная, куда приткнуть­ся. А так хотелось одиночества, хоть на час, хоть на минуту... И тогда я стал спать на балконе, в двадцатиградусный мороз. Как-то вышел из комнаты, смотрю — стол завешан тряпками. Заглянул под стол — а там обживается Петр. Он уже туда тарелку с кашей принес, свечечку новогоднюю запалил, и ничего ему не мешает, и — красота. Как я ему позавидовал — но, одернув себя, я приказал разобрать вигвам. Защемило, правда, в душе — не толь­ко я маюсь, а вон и мальчонке хочется побыть в своем уголке, хочется покою.

— Ты знаешь,— сказал он как-то.— Нам дали задание в школе — напи­сать про героев труда. Ты же много знавал героев труда?

— Да,— сказал я сыну.— Много. Знакомых до черта, этих героев. Работа­ли вместе.

— И друзья у тебя были герои труда? — его глаза загорелись.

— Нет, Петя. Мои друзья не опорочены ни званиями, ни наградами. Так... знакомые. Я их знал — они меня знали. Ведь и на Севере и на строительстве автозавода звезды героев давали вовсе не тому, кто это звание честно заслу­жил... Помню, редкий из этих "героев" пользовался уважением среди мужи­ков. Знаешь что: ну их к черту, современных героев. Тут не угадать: честно ли он получил Звезду, или нет. Напиши-ка лучше про Стаханова. Он — родона­чальник целого движения, шахтер!

— А ты его знал?

— Да.

— Во здорово! — и под моим руководством он принялся за дело. Стал копаться в энциклопедии, в каких-то документальных книжонках и брошю­рах. Раздобыл где-то.

Вечером он завершил свое сочинение. Любовно посматривал на лист бумаги, где неуклюже нарисовал шахту, дядьку в шахтерской каске.

Я устало присел на табуретке, налил чаю. Время было уже позднее. Смотрел на сына и думал, что пускай хоть он с детства поживет в мире правды, и может, у него не будет стремления — жить как люди, выбиваться в эти чертовы люди — а просто он сам будет человеком. И не станет ожидать чего- то, чего мы ждем всю жизнь. Разные думы бродили в моей голове, словно банка томатной пасты, забытая возле батареи центрального отопления.

— А вообще-то,— неуверенно вздохнул я.— Если честно, то Стаханов ведь тоже как бы не полный герой, а немножко бумажный...

(Не лишнее ли я говорю ребенку-то?!)

— Ему просто больше повезло,— продолжал тем временем молоть мой язык.— Настоящим-то героем был Никита Изотов. Вот уж коногон был — я те дам!.. Куда Стаханову до Никиты!

— Ка-ак? — удивился сын.

— Дело в том, что рекорд Стаханова был организован заранее. Парторг ему лампу держал, когда он шуровал отбойным молотком, и крепильщики за ним крепили, двое. И получается, что те сто с мелочью тонн на всех подели — выйдет по двадцать пять-шесть тонн на брата. А если это крутопадающий пласт, как на Центральной-Ирмино, то что такое двадцать пять тонн на нос? Не так-то уж и много. Тогда "коны, то есть норма был семь-восемь тонн, и коногоны в "упряжку" рубили по двадцать тонн... А Никита Изотов — тот нарубил более шестисот тонн. Улавливаешь?

— Что? В шесть раз больше, да?

— Да. .. Но движение-то стахановское, а не изотовское... Но ты, сынок, об этом знай, да никому не вздумай говорить. Не надо.

У меня еще в памяти сидела его "двойка" за рассказ о ленинском субботни­ке. Школьники рассказывали о том, как весь советский народ от ветхого старика до пионера вышел на коммунистический субботник, и в едином поры­ве... А Петя рассказал честно о субботнике в нашем дворе. Советский народ вышел, а люди не вышли. Двор огромный, на тысячу квартир. С утра дворники поставили у подъездов лопаты и метлы в большом количестве. Я побуждал Петра идти со мной, зажигал его патриотическими речами, говорил, что стоит только всем вместе взяться, как наш захламленный двор засияет, и прочее... Часов в восемь вышел какой-то мужик из семнадцатого подъезда и стал отка­пывать свою машину от снега и льда. Затем вышли мы с сыном. Вскоре вышли еще два соседа. Получилось четыре с половиной мужика. Дворники, решив, что двор нынче уберут энтузиасты, куда-то запропастились. Мужик, откопав машину, ушел домой. Два соседа мои то и дело курили, и в общей сложности наработали по часу времени, затем скинулись на законную бутылку бормоту­хи и ушли в магазин. Мы с Петькой копались до двух дня, потом я предложил завершить эту бесполезную работу. Мы пошли обедать. Но после обеда Петя вновь взялся за лопату и опять вышел во двор. Я, к стыду своему, не пошел, а стал заниматься своими делами. Дотемна копошилась его маленькая фи­гурка с лопатой, словно он собрался срыть напрочь саму Поклонную гору. Его работа была совершенно бесполезна. И тщетна. Снегу в ту зиму понападало много, и он жесткими сугробами таился в тени до мая ... Все в классе бодро рассказывали о каком-то плакатном, мифическом субботнике. Потом вызвали и Петю. Он честно рассказал о нашем субботнике, и ему — естественно — поставили "два". .

— Понял? Про Изотова не говори, сынок, ладно? А то опять пару схлопо­чешь.

— Ладно, — уклончиво кивнул он.

Утром я обнаружил еще красивее оформленный листок, и на нем все что можно было зачерпнуть в энциклопедии и книжках про Изотова. Я ему ничего не сказал — это его личное дело.

Вернулся он из школы с "двойкой", но не очень унывал. А я втайне радовался за него, за принятое им решение, за то, что не послушался отца.

Он такой. Честный, работящий, душевный человек. Как-то я спросил его:

— Ты, небось, станешь либо художником, либо знаменитым танцором? — (Он занимался и тем и другим, причем, с успехом.)

— Я стану каменщиком,— заявил он.

Ну что ж. Вон они — каменщики. Закладывают мне вид из чужого окна. Нашли место — где дом строить!

33

На пороге стоял мой северный друг Хаханов и сиял. Он ждал, что я кинусь к нему с объятиями и затащу в квартиру.

— Заходи,— сказал я.

Он вошел, скинул туфли и сразу принялся знакомиться. По-северному здоровый и телом и духом. Не раз замерзал он в тундре, откачивали, отлечива- ли. Просился во Вьетнам добровольцем, в Афганистан, но его даже в Антар­ктиду не пустили, чего-то в анкете не сошлось. В Ленинграде он обычно бывал день, два, от силы — три. Поэтому, если Жорка ко мне приехал, можно ска­зать, навсегда, родственники — на неопределенное время, то Хаханов точно — дня на два. Он втащил сумку на кухню и принялся выгружать на стол огурцы, помидоры, укроп, петрушку, зеленый лук...

— Сейчас салат сообразим! — крикнул он.

— Очумел! — определил я.— Помидоры ж по червонцу на рынке!

— Один раз живем,— возразил он, доставая из бокового кармана финку, отточенную словно бритва.

— Молодец,— одобрил брат.— Сразу видно — свой мужик.

— В отпуск? — спросила его мама.

— Не, мамуленька. На работу... Настоящая шабашка подвернулась. Как раз по мне.

— Там каменщики не нужны? — спросил брат.— А то я бы месячишко смог бы на работе урвать.

— Нужны, Боренька, позарез!

— А где это?

— Отличные места. Припять. Киев — рядышком. Чернобыль называется. Вот туда и еду! — он радостно сверкнул глазами, словно не на эту жуткую аварию ехал, а получать какую-нибудь Нобелевскую премию.

— Да ты опупел, парень! — сказал брат.— Облучишься. А я — только- только женился. И тебе не советую туда.

— Не в этом счастье,— вздохнул Хаханов.

— А в чем? — ревностно спросила новая жена.

— Счастье в том, чтобы стряпать его из всяческого несчастья.

— Так ты ж после этой работы в постели ни на что не сгодишься,— встревожилась новая жена.

— Обойдусь,— сказал он.— Двое детишек у меня есть, так что программу- минимум выполнил... Да и как говорится, если хочешь быть отцом — прикрывай конец свинцом. Если ты уже отец — на фига тебе конец... Ну, ладно. Давайте — налегайте... Хлеба нет, что ли? Сейчас появится.

Когда Хаханов возник на пороге с буханкой, брат достал водку из холо­дильника. Налил северянину, но тот отодвинул стакан:

— Не ем, и на хлеб не мажу.

— Но ты же вон какой здоровый мужик!

— Да, на здоровьице не жалуюсь,— бахнул он себя кулаком в грудь, словно кувалдой по наковальне.— Гусеницу вездехода еще сам натягиваю, в одиночку. Потому что не пью.

Установилось молчание. Брат не знал, пить ему или нет. На что Хаханов сказал разрешающе:

— А ты дерябни, если хочешь. Не мучайся. Тем более, закуска царская. У меня и для прекрасных дам найдется напиток,— он полез в недра сумки и достал бутылку шампанского.

— Ох ты! — воскликнула мама, а мне сказала: — Иди, хоть Жору разбу­ди. Он ведь, небось, есть хочет.

Я послушно поднялся. Хаханов в это время сказал матери:

— А вы, видать, в юности красавица были?

Мама приосанилась, зарделась:

— Почему вы так решили?

— А вы и сейчас красивая!

— Что ты, сынок! Ну да уж!.. На восьмом-то десятке?!

— Не клевещите на себя! — воскликнул Хаханов.— Вам не больше пятидесяти шести лет!..

В комнате я толкнул Жорку и осторожно спросил:

— Жор, не пора ли вставать? Десять уже все ж.

— Нет. Я еще посплю,— пробурчал он и повернулся на третий бок.

Я возвратился на кухню. Там было людно и шумно, а хотелось немного отдохнуть.

Вначале я долго стоял у витрины какого-то магазина, тупо рассматривая никому не нужный дорогой наш товар. Стояли плечо к плечу громоздкие сти­ральные машины, которые из-за габаритов совсем не помещаются в ванные, да и стоят огромные деньжищи. Висели пропыленные плащи и зонты, красова­лись кривобокие, страшные полуботинки с аляповато шлепнутым всюду, где можно, "Знаком качества", лежали гирьки электронных часов, с которыми можно смело выходить ночью на большую дорогу, если укрепить их на конец цепи, и я ощутил свою собственную вину за это дерьмо. Ну, ладно, дерьмо вы­пускают заводы и фабрики, а я-то почему молчу? Потом подумал, что не толь­ко люди чего-то постоянно ждут, но и вещи. И вещи у нас годами ожидают, что их наконец-то купят какие-то приезжие ...

Поплелся дальше, рассуждая, что сам я не в силах что-либо изменить, хоть сожги себя на площади, хоть кричи криком в толпе людей, хоть валяйся в но­гах у всех вместе взятых господ начальников. Повернул выпить чашечку кофе в баре, но "швейцар не пустил, скудной лепты не взяв".

Совсем было некуда податься и я направился на пляж, в Озерки. Может, там удастся полежать — погода-то прекрасная. Доехал на трамвае, вышел по тропинке на берег — всюду играли в волейбол, в бадминтон, в "очко", пили квас и портвейн. Я принялся устраиваться на пригорочке, подальше от воды, чтоб возле меня не трясли шкурами мокрые собаки. Совсем было уже лег на собственную распластанную одежду, как нечаянно заметил, что буквально в десяти метрах от меня загорали... негры! Человек двадцать. Угнетенные у себя капиталистами, они лежали в СССР под солнышком, нежились и хохо­тали на чистом русском языке. И чихали по-русски. И кашляли — тоже. Во, насобачились уже! Я встал и ушел. Мне показалось, что я начинаю чокаться. Надо же — померещилось — лежат совсем черные негры и еще загорают! .. Мало им. Уходя — обернулся. Нет, товарищи, загорали! И пили квас на чистом русском: языке!..

34

После Октябрьских праздников наступала зима. Числа десятого выпадал снег. До этого все озера, которых в Казани великое множество, покрывались прочным льдом. Мы пробовали коньки. Самыми дешевыми и доступными были "спотыкачи" и "снегурочки" с загнутыми по-мусульмански носами. Могли мы кататься едва вернувшись из школы и вплоть до темноты. С первым снегом начинались зимние заботы: колоть дрова и убирать снег. Управдом решал так: вдоль всего порядка огребать у заборов от соседей и до соседей. По тому, как огребали у дворов, было видно, что за хозяева. Самыми ленивыми были Петуховы. Они проскребывали узенький проход, тропку у своего забора, на которой вдвоем не разойтись, хоть дерись. У нас имелись деревянные лопа­ты, которые мы сами же делали. Мы огребали снег, затем еще и подметали. Веники ломали с березы, что росла возле дома над замшелым колодцем. Снегу зимой выпадало много. Нагребали сугробы по два метра высотой, так что за ними совсем скрывались заборы. Зимой же пилили-кололи дрова. Их привози­ли на лошадях или на машине и сваливали у ворот. Мы таскали во двор пахучие плахи, пилили их двуручной пилой и кололи топорами. С возвраще­нием отца дрова мы перестали покупать. Отец стал выписывать с завода древесные отходы, тару, и за считанные рубли привозил к дому полную ма­шину.

Вернувшись из школы, мы наскоро ели (если было что), затем брали таратайки и тащились на бугор. Таратайкой у нас называлась согнутая на манер финских саней водопроводная труба или гладкий металлический пру­ток. На хорошей таратайке из дюймовой трубы умещалось человек десять. Большая таратайка трудно управлялась, поэтому впереди пристраивался кто- то из ребят на коньках — он и был рулевым. Доехав до Батрацкой с бугра — наша улица находилась в низине — мы толпой тащились опять в гору. Или поблизости с дорогой поливали склон водой. На этой катушке тоже катались, издирая в клочья и без того дырявые наши рединготы и манто... Катались и на самодельных лыжах, которые мастерски делали нам старшие братья. А если старшим было недосуг, то приколачивали ремешки к кривым дощечкам от бочек и ездили.

Шум и гам стоял до полуночи. Иногда удавалось прицениться за борт грузовой машины, и та везла таратайку далеко. Черпанув наслаждений от быстрой езды, все тащились потом обратно. Цеплялись проволочными крючка­ми и за трамваи. Делали легкие санки из ломанных лыж и старых, негодных коньков. Однажды я прицепился за трамвайную "колбасу", сидел на таких санках и насвистывал (а скорее, покуривал), как вдруг санки мои клюнули, и я с лету врезался лбом в дорогу. Оказалось, что кто-то заботливо посыпал золой переезд через трамвайные пути. Конечно же, никаких благодарностей этому человеку из моих юных уст не донеслось, когда я собирал останки санок, затыкая нос варежкой, чтоб не особенно изойти кровью.

Накатавшись вдосталь, мы возвращались обледенелые домой, где мама принималась пилить нас за то, что нет дров, что не привезли на санках воды, что треплем одежду. Появлялся отец. Приносил молча воды, дров, затапливал печь. Доставал дратву, пришивал крючком внеочередную заплатку на особо бедствующий валенок. Печь гудела, потрескивали дрова, а мы сидели на полу, оттаивали, сушили одежду и кто-нибудь рассказывал что-то ужасное: про бандитов, про людоедов, про черную руку, про подземные катакомбы под городом... Постепенно и засыпали, утомленные насыщенностью жизни.

Печка разгоралась, дверцу открывали. Отец сидел перед печкой, покури­вал махорку и едва прислушивался к нашим страшным историям. Дым махры втягивался в печь, а отец все смотрел и смотрел в огонь. И ничего не говорил. А в огонь смотрел только.

Вчера я немного простудился. Хрипы в глотке. Кашель. Не уснуть. Хотя — не уснуть — может, из-за разных там дум?

— Миленький, может тебе удобнее будет не стоять, а сидеть у окна? Хочешь, принесу стул помягче? Или креслице прикачу? В ногах правды нет.— Ее и в руках нет. Но, дорогая, не надо мне кресла.

— Так ведь ты можешь устать досрочно!

— Миленькая, отвяжись, ради аллаха!

— И кашляешь вслух. Давай, горчичники тебе на пяточки наклею, а?

(Действительно, говорят: в двадцать пять — необходимо иметь автомо­биль, а в сорок — достаточно быть холостым... Это женщине в сорок, если она одна, лучше бы иметь автомобиль, квартиру, дачу впридачу с облигациями под паркетом, да и это не всегда удовлетворяет...)

"Ничего я в жизни не имею, хоть зовусь хозяином земли". Где-то я слышал подобное. "Я съем холостяцкий ужин, укроюсь потертым пальто. И я никому не нужен, и мне не нужен никто". Что за чертовщина прет в башку? О жизни б подумать, о проблемах мира и социализма. А оно прет, и еще, и еще. "Килька плавает в томате. Ей в томате хорошо. Только я, едрена матерь, места в жизни не нашел..."

— А?.. Горчичники? Сделай-ка мне лучше чаю, дружочек.

— Йеменского, цейлонского или индийского?

— Грузинского, второго сорта.

— Миленький — такого не держим.

— Тогда, дорогуша, иди — занимайся своими бестолковыми делами, а я стану продолжать тебя любить заочно.

Она скрылась в ванной комнате. Оттуда послышались всплески воды — стирала — и донесся хвойный дух ароматного заграничного стирального порошка. Такой, в общем, странный запах, словно кто-то вспотел под елкой.

Да, вчера она наклеила мне гренландские горчичники на подошвы ног. То ли кожа у меня стала деревянная от вредности жизни, то ли чувствовать я уже все перестал, только горчичники не работали, не грели. Зато наутро я никак не мог от них избавиться. Их словно приклеили "суперцементом", польским клеем к ногам. Соскоблить горчичники косарем тоже не удалось. Попытался отодрать их наждачной бумагой — бесполезно. Так и пошел в горчичниках на службу.

Ей хорошо стиралось. Вскоре она запела в ванной.

"Веселые напевы доносятся из ванны фирмы Хэгфорс! "

Отец мечтал носить галифе и сапоги. Это и явилось первой одеждой, которую он в силах был справить, чтобы выглядеть как люди. Вообще, выра­жение "жить как люди" было в нашем доме популярно. Галифе и сапоги мы поехали покупать на толкучку, которую в Казани и поныне называют "Со­рочка" .

"Сорочка" вначале находилась прямо на центральном колхозном рынке. Затем толкучку перенесли за Арское поле. По воскресеньям туда стекались массы народу с узлами и чемоданами барахла. Тут продавалось тряпье, обувь, которую давно пора выкинуть на помойку, продавались порнографические открытки и карты. Здесь можно было купить мех, ковер, самокатанные ва­ленки-чесанки, оренбургские платки...

В стороне продавали ватные стеганные одеяла, самовязанные накидушки, подзорники, занавески. Живое участие в торгах принимали, как правило, цыгане. Перед ними валялись вороха тряпья и цена любой тряпки — три рубля. Там можно было откопать более менее приличное платье, рубашку, и растерзанный пиджак, сапог без пары и ремешок — то ли на тощую собаку ошейник, то ли для ручных часов...

Невдалеке от цыган торговали мужики самодельными татарскими та­почками. Впоследствии такие тапочки стали продавать в магазине "сувени­ры", что открылся на улице Баумана в эпоху расцвета Хрущевских преобразо­ваний... Поговаривали люди, что на Сорочке можно купить все, вплоть до шестидюймового орудия, только в разобранном виде.

Много продавалось военного обмундирования — из армии сокращали безграмотных офицеров-выдвиженцев. Мы с отцом долго толкались у рядов. Приехали в то воскресенье очень рано, потому что самый разгар торговли считался где-то в районе шести утра, когда еще на дворе темень. Трещал мороз. Густой пар из мата витал над головами.

Торговали тут всем, что только возможно продать, торговали, пританцовы­вая, цепляя за локти покупателей, и тыча им в физиономии товаром. Отец выбирал галифе. Долго примеривался к цене, к размерам, и наконец выбрал самые большие. Он почему-то все любил великоватое после лагерей — просто­ру хотелось, видать, во всем. Там же срядил и хромовые сапоги, отличные сапоги ручной работы, на березовых гвоздях, за сто шестьдесят рублей. Ста­рыми.

В стороне продавались перины и подушки. Там же продавались патефоны и саратовские гармошки, тальянки, хромки, гармошки русского строя, биш- планки и даже баяны с аккордеонами. Казань славилась гармонными мастера­ми. Я с любопытством вертел головой, посматривал в ту сторону — сам гармонист. Хорошая гармошка, услышал краем уха, тянула на восемьсот рублей. Продавцы-мастера играли на них покрасневшими от холода пальцами, не обращая внимания на игру соседей-конкурентов. У них как бы шло со­ревнование — чья гармонь сильнее, голосистее, чья гармонь слышнее осталь­ных. Под этот перелив двадцати гармошек и десяти баянов тепла и жила толкучка. Сквозь писк и визг гармошек, прорезывался буржуазный звук трофейных аккордеонов "Хорх ".

Казалось, весь город и все окрестные деревни собрались на площади-майдане, огороженной высоким дырявым забором. Крики и шум, шарканье тысяч ног, игра патефонов и гармошек сливались в сплошной гул. В десять утра Сорочинское столпотворение редело. Все, словно по команде, двигались к трамвайной остановке, и уехать отсюда в этот час казалось делом невозмож­ным. Благо еще, что рядом пролегала железная дорога, по которой изредка проходил пригородный поезд. Вагоны его в таком случае заполнялись до отказа. Парни лезли на крыши, прицеплялись между вагонами, висели на подножках. По тротуарам Сибирского тракта двигались могучие толпы. Слов­но дореволюционные каторжане решили вернуться из гибельной Сибири обратно. Люди поколачивали валенками, покуривали, смеялись. Кто-то что-то купил, кто — продал. Не купить на Сорочке ничего — делом было немысли­мым. Даже имея в кармане рваную трешку. Впоследствии Сорочка стала притоном спекулянтов и фарцовщиков. Власти города относили ее все дальше и дальше. Не раз закрывали, разгоняли с милицией, устраивали облавы, но Сорочка живуча — хоть хлорофосом поливай. В наше время здесь развернул­ся огромный мотоциклетный толчок. Рано утром съезжаются тысячи мото­циклистов не только из Казани, но и из других городов Поволжья и Предуралья...

Тогда мы с отцом направлялись с Сорочки пешком. Вероятно, я замерз, ибо мы зашли к слепому Батрашову. (Они жили — нам по пути. В большом доме, в комнате с тамбуром. Кроме Батрашовых в квартире жили еще две офицер­ские семьи.) Слепой сидел на корточках и топил печь льготными дровами.

Мы с отцом пошли в магазин за водкой, а слепой принялся возиться с закуской. Потом мужики пили и разговаривали. А я болтался на широкой коммунальной кухне. Его жена тетя Тася вручила мне банку из-под сгущенно­го молока. Я звучно выскребал железной ложкой засохшие бугорки и удивлял­ся: "Живут же люди — сгущенка у них засыхает! " В нашем доме подобного бы не случилось, окажись, волей рока, банка сгущенки там. Ее бы не только вылизали, выскоблили, вымыли, но и, думаю, этикетку бы слопали. Так бы обработали, что служила бы потом банка нам зеркалом.

35

Как условились, мы встретились с Хахановым на Невском, и он предложил поужинать в ресторане. На что я сказал ему, что материально не соответствую в данный момент ресторану.

— Мы же не станем зеркала бить и в фонтан нырять. Хватит — не вол­нуйся.

Но я, тем: не менее, волновался. Дело в том, что друг-приятель был шибко неугомонный человек, каких бы в цивильный город без намордника впускать не следовало. Главное — никакие инструкции и предупреждения на него не действовали.

Мы шли по летнему цветастому проспекту. Хаханов резал духоту воздуха расправленной грудью, на которой трещала по швам чистая розовая рубаха. Возле всеизвестного "Сайгона" (кафетерия при ресторане "Москва") окола­чивались разные хиппи, панки и прочие лентяи, с виду похожие скорее всего на нищих иностранцев или же — на наших блаженных. Некоторые из них обреченно сидели на паперти этого божьего приюта. Хаханов не мог пройти мимо. Он остановился около них и стал спрашивать, отчего они не стригутся и не моются, и почему они такие чудики. Они посмотрели на него высоко­мерно, как на идиота. (И правильно!) Но он был настойчив, тогда блаженные встали и стайкой направились в кафе.

— Что ты к ним привязался,— сказал я. — Человек имеет право ходить так, как ему заблагорассудится.

— Человек не имеет никакого права. Человек это право либо зарабатыва­ет, либо берет. Но главное — зарабатывает, понял? — возразил Хаханов.- Постой-ка! — он внезапно притиснулся к лотку с тортами, за которым стоял сытенький холеный мужчинка, весь в фирме, при золотых печатках. — Здоро­во...— сказал ему Хаханов и свойски подмигнул.

— Здорово,— с усмешкой ответил тот и принялся возиться с коробками.

"Ну-ну,— подумал я.— А что здесь северянин выкинет?"

— Ты что ж это? — спросил Хаханов соболезнующе продавца.— Инва­лид, да?

— Почему? — тот рассчитывался с женщиной за торт.

— Или болит что?..

— Ничего не болит. Даже зубы. О!.. Давай, шагай дальше и ширше, не мешай-ка...

— А что же ты, парень, торгуешь? Ведь неудобно же — люди на тебя смотрят.

— Работаю потому что,— огрызнулся продавец.

— Так разве это работа для мужика? — удивился искренне Хаханов.

— Иди-иди дальше. Или помочь тебе — походку продолжить? Вон, сейчас мента позову. Он тебе скорость включит.

— Зови. Я не о милиции. Я думал, что ты просто инвалид... Эх, небось, мечтал мальчишкой в космос, а? Ну, давай — решай, пока не поздно. Поехали со мной! — загорелся он. — Я под Киев сейчас! .. Вот где дела... Или — к на­шим, на полярную станцию, ну? ..

Продавец захлопнул в ответ лоток и покатил его по тротуару.

— Ты не сомневайся,— торопился за ним следом Хаханов, хотя я и дер­жал его за локоть.— У нас хорошо выходит. В среднем по шестьсот. А быва­ет и по тысяче, когда с морозными и коэффициентом!.. Да еще полярки на­бегут...

— Отвяжись! И у меня бывает не меньше...

— Поздно же будет потом!

Парень почти бежал от него.

— Слушай, действительно! Что ты, как репей прилип,— сказал я ему.

— Дурачок ты,— сокрушенно вздохнул северянин.— Пожалеешь же в старости...

— Не волнуйся — не пожалеет. Пошли дальше. Что ты ко всем подряд пристаешь,— потащил я его в сторону.

— Так жалко ж его. Ты, правда, лучше здешние порядки знаешь.

— Обязательно с тобой в какую-нибудь историю влипнешь... Кончай. Веди себя прилично. А то помнишь — в прошлом году взялся цыганок устраивать в детскую комнату на вокзале.

— И устроил же!

— Так цыгане ж привыкши.— Ну и что? И цыганам пора отвыкать на полу валяться. Сколько же можно! У нас все равны.

— Лучше, конечно, с тобой встречаться на дому... И желательно, на Ямале. Там ты спокойнее.

— Как хочешь, но поужинаем в ресторане... В самом лучшем. Ни разу не бывал в самых лучших.

— Только трудно попасть...

— Врешь, — уверенно сказал он.- Как это трудно попасть в ресторан? Кому захочется есть дороже, чем дешевле? Это у меня как бы последнее жела­ние. Праздник души — получил работу, о которой мечтал!

— Там у многих — праздник души. Порой — ежедневно.

— А я спрошу там.

— Вот этого только не надо!

— Ладно. Но — для тебя.

Он почти сдержал свое слово, и вечер выдался почти без закидонов, если не считать некоторых несущественных мелочей. Прошел сквозь швейцара, выго­ворив ему, что тот не знает своих обязанностей, что тот обязан радоваться посетителям, а не глядеть на них рублевыми глазами. Оттеснив швейцара, пригласил всех, кто стоял у дверей, войти. Толпа вошла. Швейцар засвистел в милицейский свисток, но было уже поздно.

Мест не оказалось, хотя половина столиков пустовала. Тогда Хаханов принес из какой-то подсобки столик сам. Потом он сманивал официанта ехать с ним в Чернобыль. Пить он не стал вовсе, чем удивил обслугу.

Когда установился порядок и нам принесли еды, Хаханов вышел на минутку и привел трех совершенно законченных проституток, усадил их за наш столик и мне (!) стал объяснять, что "девушки не успели в столовую, что они студентки и живут в общежитии, где буфет только что закрылся на капи­тальный ремонт ..." Видимо, они наплели ему про столовую и буфет! Заказав им по солянке, по бифштексу и компоту, он успокоился. Они, конечно, же почти не ели. Им, естественно, хотелось другого. Не за тем сюда тащились. Из- за девушек этих впоследствии вспыхнула в вестибюле блиц-драка персон на десять, которая окончилась боевой ничьей.

Возвращались к дому на частнике. Хаханов никак не мог понять, что от него хочет владелец "жигуля". На Севере, шш там, вон я в Челнах жил, не заведено платить шоферу, если он взялся тебя подкинуть по дороге. Не только за какие-нибудь пять улиц, но и за сто, за двести километров — денег с тебя не возьмут. А если предложишь трешку — могут и в рыло съездить. И тут, когда владелец машины сказал с усмешечкой "на бензин", Хаханов велел ему ехать к бензоколонке. В бак вместилось не больше пяти литров. Хаханов укоризненно сказал:

— Как же тебе не совестно врать?! А еще комсомолец, наверное!

(Ну-у, братцы, я таких придурков давненько не встречал! Даже в нашем Кинематографе!)

Водитель, пользуясь тем, что мы вышли, захлопнул дверцу, не пустив нас в машину, и в щелочку закручиваемого окна крикнул:

— Два идиота!

(Я-то при чем?!)

— Канай по холодку, пока не помяли твою фольгу! — лениво посоветовал ему Хаханов.

Мы перлись пешком от бензоколонки и Хаханов говорил:

— Люблю я белые ночи! У нас на Ямале сейчас полярный день. Ума не приложу, как буду в Хохляндии спать?! Там ночи, говорят, совсем черные, а я так не привык...

— С твоими выкрутасами — вот премся пешкодралом, правдолюбец, правдоискатель сраный!

— Перед сном полезно даже таким дуракам, как ты.

36

Вы идете следом и никто не спросит, куда это я вас? Зачем?.. Да и я-то хорош: по Невскому, по паршивой Сорочке. Вкривь и вкось, сикось-накось... То ли сам не знаю, куда веду, то ли страшно мне по привычке становится за ту ответственность, которую взвалил на себя. Вы вправе спросить меня, а было ли что-то хорошее у тебя в жизни? А то все гундосишь, ноешь, лаешь, хаешь, порочишь, упрекаешь, винишь, ругаешь, злопыхаешь, брюзжишь, ворчишь, скулишь, плачешь, мямлишь что-то. Клянешь всех и все. Под решетом ро­дился, что ли, в погребе? Или в детстве в бочку квашеной капустой свалился? Тут вон некоторым товарищам, выяснилось, и вовсе непонятно, зачем вся эта петрушка? К чему наворочено этой тягомотины воз и маленькая тележка? Я бы, конечно, объяснил особо бестолковым, что и как сделано, из скольких пластов состоит данная наша дорога, какой герой для чего выписан и обрисо­ван, где служит главный герой "я", и где он сшибает деньгу для прожитья и выплаты алиментов, и даже взялся, было, за дело, даже запланировал такую "Главу для бестолковых", но потом одумался — зачем? Кому эти пояснения затянувшейся концовки анекдота? Дурак не догадается, а умный — и так все поймет. А повесть, пока я находился в замешательстве, и вовсе обнаглев — сама потекла, в руки уже не дается. Я пытался править кое-какие главы, ну, хотя бы многочисленные "было" повычеркивать. Не даются! Паршивые "бы­ло" не даются, боже!.. Заглянув через плечо в рукопись, один гражданин сказал, что герой-то у меня подкачал — нуль он кромешный, бездействующий. А он должен работать на сюжет, занимать активную жизненную позицию... На что я возразил, что нулей у вас навалом, благодаря чему у вас всюду миллио­ны: стали, зерна, людей, кубометров, одиноких. Только есть большие нули, с обруч хула-хуп, а есть малюсенькие нулики, с маковую баранку... Посмот­ри — изберут, бывало, свинарку в Верховный Совет — она что? Действующий герой, что ли? Сократиха? Раз свинарка — значит, хреново училась, значит, учеба не поддавалась ее мозгам. Как же она может сенаторшей быть? Если у нее ума на простую "арихметику" не хватило? Она со своими считанными извилинами нами руководит? Решает государственные задачи? Как вам с то­бой лучше жить, тем, которые валандались в университетах? Получается, как в дурной сказке — умные ушли, честные спрятались, а власть захватили остальные. Вот и нету белого батона в черноземной деревне. Или — весь зал сидит и торжественно голосует "за". Неужели ни у кого нет и не было сомне­ний ни по одному вопросу? Или долго-долго подыскивали по всей стране таких бесхребетных, беспринципных, трусливых людишек, чтобы удобнее было со многими нулями единице чувствовать себя миллиардом, а? Нам говорят, что вот он — цвет державы, весь в зале собран, краса и гордость народа и партии. Что вам тогда, грешным, делать? Если гордость ваша получается такая марио­неточная? Человек с хорошей анкетой — опасный человек! Берегись его. Говорят, как-то приняли решение с завтрашнего дня всех вешать (по просьбе советского народа). Кто "за"? Единогласно. И вдруг вопрос — да, слушаем вас! Скажите, пожалуйства, а веревки свои приносить? Или со склада, ка­зенные выпишут? Но это — частности. Народ давно привык в эти спектакли не верить, а верить в надбавку к зарплате, в кусок колбасы, в украденный с рабо­ты электродвигатель или фанерку, и бытует частной жизнью, и его теперь дубиной правды надо поднимать на какие-то свершения. Так же — досыта насвершались и по многим программам и плавам семимильным давным-давно живем в будущем, в коммунизме. (Кстати, как-то мужичье ваше неугомонное свистнуло на предприятии листовую платину и наварганило из нее ведер бабкам, по бруснику ходить. Откуда им было звать, что это платина. Ну, тол­кнули они одно ведро старухе за портвейн. Потом оценили эксперты, стои­мость его определили — получилось, триста тысяч с мелочью.) И живут единицы, притворившись нулями — так целее будешь. Еще говорят, что народ у вас делится на черных и красных. Красные пьют красное вино, у них крас­ные морды, они ходят в магазины с красного входа и так далее. Черные едят черную икру, ездят на черных машинах, и в магазины проникают с черного входа... "Если твою белиберду напечатают,— сказал другой товарищ,— тогда действительно гласность грянула, а не пустые слова". А третий сказал ко­ротко, глянув, о чем пишу: "Посадят".

И я жду — куда: в высокое кресло или на кичу, теплую еще от моего отца.

Ну, так какой вопрос там прозвучал? Было ли у меня хорошее в жизни? Щас, почухаю в патылице, соображу, смикичу и отвечу. Щас.

Действительно, граждане попутчики, было. Только поросло все пылью и паутиной, как гитарка, струн которой касаться не хочется уже несколько лет — незачем, думаю. Как пианино, по клавишам которого только и бегают мои сорванцы, создавая невоображаемый грохот на все этажи бывшего моего (не моего) дома. Счастье иметь? Или счастье — в минуту невзгоды прикрыть очи и замреить в душе огонек о когда-то минувшем дне, часе, минутке? Или томиться предчувствием хорошего? Или знать — что наступит оно?

Всегда было хорошо в начале, и казалось, в такие мгновения, что на зонтике улетишь к облакам. В детстве я был вечно бит и голоден, но сейчас вспоминаю детство, как океан лазуревого счастья. Я был счастлив в своей первой любви, в шестнадцать лет, когда душа долгое время находилась в сла­достном томлении, и я не замечал неприятностей в качестве подзатыльников и ругани. Потом меня совали головой в помойный ушат, говорили — это жизнь. Я очухивался, долго приходил в себя, и следующее счастье было еще слаще, так как оно являлось человеку, поверженному духом. Но история повторялась, и с каждым разом все тяжелее было подступиться к счастью, поверить, что оно бывает, и каждый раз оно было еще слаще ... В последний раз я просто-таки сходил с ума от нахлынувшего счастья, и как-то странно воспри­нял в последний раз мое уже любимое помойное ведро как простую водную процедуру. Вот тебе и ощущение полета. И наоборот. Затомишься, бывало, вспоминая теплую летнюю ночь, ее в беленьком платьице, самого себя, готово­го на любой подвиг, и балдеешь, и торчишь (так сейчас говорят подростки. А я, к сожалению, на пятом десятке остался трудным подростком, так и не пере­жив, не изжив переломный возраст. Как-то получилось, что переломный возраст мой растянулся на всю жизнь), и вдруг вспомнишь, нечаянно, а она ж меня предала, продала. Ну и что, думаешь. Все предавали. Это естественно. А вот, как ни странно, вспоминается то и дело один простенький случай.

Предыстория его такова. Летом жена сообщила мне, что она беременна. Мы с ней обсудили этот вопрос. Я втайне порадовался, потом стал прикидывать — на какие шиши жить, пока она полтора года будет сидеть дома с новым ребенком. Шишей вблизи особенных не наблюдалось. Из моей двухсотрубле­вой зарплаты вычитывали подоходный, профсоюзные взносы, алименты — итого, тридцать девять процентов, и от зарплаты оставалось жалование. Значит, надо где-то грабить, с топором в руках, по ночам. (А то днем — на работе.) Вспомнив про топор, я вспомнил, что знаю, как с ним обращаться, где пусковые кнопки на топорище, и кинулся на шабашку — строить дом. Ша­башка, конечно же, мне была уже не по здоровью. Несколько лет под землей и на Севере даром не прошли. Не курорт это, ребята, не Пицунда — гадом буду!.. Но взял я сам себя за штаны и приказал. Ради будущего. И вот. 0-о-о! — поднимаю бревна с шести утра до десяти вечера, с шести утра до десяти вечера я превращаюсь в скотину, в тягловую силу, корячусь, и в редкие выходные — навещаю свою пузатенькую женушку. На работе собрал правда­ми и неправдами все отгулы за народную дружину, за пожарную (свои и чу­жие), за учебу, за все-все-все — по сусекам. И рву жилы, и становится мне худо в конце шабашки. Да тут еще и простыл, с температурой, но болеть, товарищи, в такой момент никак нельзя. Болеть — роскошь. Она меня жалеет, и то и дело говорит, чтобы я отдохнул денька два как-нибудь, подлечился... Но этого я допустить не могу. Время дорого стоит, а ей впереди еще полтора года сиднем сидеть, а на какие шиши? По сотне в месяц требуется пристегивать к моей кастрированной зарплате. Я, как дурак, глажу ее живот, а сам думаю, что ничего, мужик, ничего... Проскочат эти полтора года, и дальше станет легче. Авось в больницу лягу потом, подлечусь. И вкалываю ради будущего дальше, упиваясь мыслью, что раз я мужик — значит, я просто-таки обязан обеспечить жену, детей, иначе грош мне цена в базарный день, и не мужик я тогда буду, а дерьмо... И пру бревна уже на верхние венцы. Как назло постоянно лили дожди, и простуда не проходила, и в шесть вставал я с температу­рой и брал топор ... И тут еще кровь пошла из задницы... И вот — в золоченой раме я — с пачкой денег, заявляюсь домой. Вот я моюсь в ванной, надеваю чистую рубаху. Все, дело сделано! Мой детеныш обеспечен. Петру гарантирую еще братана (или сестренку) нужно подчеркнуть... "Завтра,- говорю за ужином, растирая задубевшие ладони со множеством ссадин и заноз,— отне­сешь деньги на книжку, и как выйдешь в декрет — станешь снимать по сотняге в месяц. Там видно будет, когда надо — побольше, когда надо — поменьше". Там видно будет. Она кивает. Но ничего не говорит. Я же рассуж­даю, что еще надо будет коляску, кроватку, разные там тряпки и прочее, да и ей необходимо просторное пальто и сапоги без каблуков...

Мы ложимся спать заполночь. Я опять рассуждаю — наработал себе право порассуждать и легонько покомандовать. И лежу, прикрыв глаза. Она кивает, уткнувшись мне в плечо, сопит носом... Я ее глажу по голове — как же, надо и ласку беременной своей жененке. Ну и что, что я поуродовался, ну и что, что из всех моих телесных дырок кровь, и рука теперь плохо сгибается, так мне и положено. Я ж мужик, а она за мной, как за каменной стеной... Глажу по голове. Думаю, может моя глажка и ребенку будущему передается, и тепло так на душе, и хочется поднять ее на руки и носить по комнате. Но можно ли беременных-то? Да и спят уже все, да и не поднять ее — выдохся, к черту! Милая. Уж совсем я ее разлюбил, совсем она мне стала почти чужая, а смотри-ка — стоит бабе забеременеть, как мужик тоже становится иной. Видно, в природе все взаимосвязано. "Приду в себя — может, еще где подработаю. Чтобы совсем уж тылы обеспечить. И семья на лад пойдет, и может, так и дол­жно быть. Вон она какая стала мягкая характером, как забеременела. Видать, так положено... 0-o!" — зевнул я и заснул в половине третьего.

Утром говорю ей:

— Ты что кофе себе такой крепкий варишь? Очумела? — ласково так заботу проявляю.

— Ничего,— улыбнулась она радостно.- Мне не страшно.

— Не понял юмора.

— Да, я не хотела тебя вчера тревожить... Просто я сделала аборт. Еще месяц назад.

— Ка-ак? — и спросил вовсе не для того, чтобы узнать, как и где делаются аборты.— Ты шутишь, миленькая?

— Нет, не шучу. Я подумала, что много хлопот, да и мама меня убедила...

— Что ж ты мне не сказала месяц назад? Я бы бросил эти проклятые бревна!

— Я не хотела тебя расстраивать...

— Ну уж нет! — вскочил я.— Так дело не пойдет.

— Но ничего уже не изменишь. Зато мы теперь ванну сможем отделать кафелем, туалет...

Я вышел. Сказал, что в магазин. Поначалу (вчера) было желание купить цветов, тортик выбрать, да и вообще разных фруктов и медов... Оставалось еще дня три свободного времени. И я поехал в Москву. Со всеми деньгами. "К чер­товой матери — пропью!"

Но устроить себе праздник я не мог. Было подавленное настроение. Заехал к другу — тот тоже был грустен. Он устроил меня жить на кухне, а сам — в комнате. Мы для начала выпили подарочный набор со сливянкой, и я поехал на такси, по Москве, просто так. В Химки съездил, в Текстильщики, и наобо­рот — в Ховрино. Купил по дороге себе куртку за двадцатник. У одного из шикарных ресторанов подхватил девицу обыкновенного вида — но чем-то она меня привлекла, может тем, что она никому не нужна была тут — и повел ее. "Вот,- думал,— устрою этой прошмандовке праздник!" Она прибалдела, конечно, от заказанного, потом от принесенного. Я раздухарился. По пьянке во мне проснулись национальные чувства, национальные достоинства — рядом сидели какие-то кавказцы и шиковали. Мне надоело, что у них всегда навалом денег, а у нас нет, и я заплатил еще и за их столик, послав вдогонку каждому по бутылке шампанского ... По ночной Москве поехал с этой девицей Наташей, с корзиной разных яств к другу. Он сидел и играл сам с собой в кар­ты. И выигрывал. Мы отпраздновали мое возвращение из ресторана, за знакомство с Наташей выпили. Она все твердила, что завтра едет в Загорск креститься, что сегодня она последний день курит и выпивает. Завтра у нее начинается иная жизнь. Потом мы расположились на ночлег, и если у друга была спокойная ночь, то у меня (у нас) — беспокойная. Как только погас свет, я понял, что имею дело с девушкой, занимающейся любовными утехами едва ли не с детства. Можно сказать, она выпускница какого-то колледжа по этому делу. Она показывала высший класс, и с легкостью можно было утверждать, что если бы состоялся всемирный конкурс падших девушек, то она бы завоева­ла первое место, оставив далеко за спиной мастериц из Парижа и Нью-Йорка, и я бы гордился ею. Забылся я полусном где-то около пяти утра. А проснулся уже в семь. Ее не было. И мне стало грустно.

До сих пор немножко грустновато. Я все время ее вспоминаю, как нечто непорочное. Может, эта профи и была половиной нашего бобового зернышка. Какая-то она, невзирая ни на что, человечная... А может, просто от того, что убегая креститься, она выстирала мои носки? Висели на стуле мои выгла­женные брюки. А на столе, под тарелочкой, пара бутербродов, чашечка с насыпанным уже сухим кофе. И даже ванну помыла, которую мой приятель не мыл с пятилетку, со дня заселения... И так защемило у меня в душе, и так я ее захотел найти, что сил нет! А она растворилась, пропала куда-то, что мне до слез было обидно. Сам себя убеждал: ну кто она? Девка панельная, приеха­ла со мной после ресторана, переспать. Да и делала она все ловко. Но тут же одергивал себя и говорил: "Не смей оскорблять женщину!" Оставшиеся два дня я бродил у ресторана, но ее не было. Несколько лет, приезжая в Москву, час-другой околачивался возле этого ресторана. Со мной там заигрывали потаскухи, но я на них — ноль внимания, фунт презрения. Я надеялся, что ее встречу, и мы будем вместе всю жизнь, и жил я этой надеждой, когда мне становилось невмоготу. Видать, это была любовь. А почему "была"?

Вот. Сияло хорошее в жизни мне, сияло. Где же ты, Наташа? Натали — по- французски "родная" значит. И болит за нее душа, и за себя болит — найдемся ли мы когда? А нужно ли находиться-то? Так-то, может, и лучше? .. Светленькая такая, ничего особенного. Не Софи Лорен, и не Алла Пугачева даже... Думала ли она обо мне? А может, забыла уже в электричке загор­ской? Важно ли это?

Тут редактор скажет: "Ну и нашел же ты светлый образ в своей дребедени! Так сказать, луч света в темном царстве... И вообще, не многовато ли у тебя постельных сцен? Не вычеркнуть ли? А то получается, что лирический герой- то у тебя тоже, так сказать, с подмоченной репутацией. Тоже, мягко выража­ясь, потаскун какой-то. И имя ведь выдумал, обормот. „Наташа". Ты б уж и фамилию дописал в таком случае. Ростова, например".

— Ну, вычеркивай... Тем более, что... А, впрочем, смотри.

Моя бывшая теща (почему-то все время хочется написать про нее во множественном числе!) считала потаскуном одного моего знакомого, который всякий раз, как только переночует с женщиной, ведет ее в загс и узаконивает их постельные отношения, поскольку считает себя порядочным человеком. А порядочным человеком моя бывшая теща считала как раз другого, который ни разу не женился, а регулярно водил девушек к себе и лишал их чести. Некоторые, возможно, за этим к нему и перлись, ну а другие-то — которые с надеждой на светлое будущее! Вот как выходит. И не переубедить было тещу, что потаскун-то аккурат именно второй приятель, а не первый. Так и у меня получается, что светлый образ в моей душе теплится — этой ресто­ранной Наташи. И не вышибить мне его никак из себя.

И прав будет редактор, сказав мне:

— А ты сам-то? Ангел, что ли?

Трудно сказать. Скорее — черт с куриными крылышками и раздолбанной лирой.

37

В редкие оттепели мы лепили снежные крепости и снежных баб. ("Ну-у, опять про баб!" — вздохнет обреченно редактор.) Комья катали иногда вместе. Однажды слепили снежную бабу прямо в сенях. Мама, вернувшись с работы ночью, едва в обморок не опрокинулась. Много мы доставляли ей неприятных и неожиданных минут. Как-то притащили собаку величиной с теленка и привязали к ручке входной двери, а сами ушли. Мама не смогла попасть в дом обычно и ей пришлось карабкаться в окно. Или — притащили из лесу клубок ужей — они расползлись по комнатам, кто куда. Одному надоело блуждать и он повис на печке. Мама в темноте подумала, что пояс какой-то и взяла за хвост. И заорала.

Как-то мама заказала нам две зеленые телогрейки у портнихи. Откуда-то появились две пары кирзовых сапог. Мы в этом одеянии и щеголяли по очере­ди. Мне редко что покупали — я обычно поднашивал за братьями барахло, обувь, и так длилось до тех пор, пока я не устроился на завод.

Когда мать и отец находились на работе во вторую смену оба, а за окнами мела метель или трещал лютый мороз, мы, натопив печь, нажарганив ее до истомы, сидели на полу. Тут же с нами и Артамоня и Борька Сорокин. Братва сворачивала самокрутки и густо дымила табачным дымом. Вовка взрослел. Он уже достал где-то финку, тельняшку, флотский ремень, и у него начался период любви. Мы по очереди бегали к его девчонке, передавали записки или вызывали ее на улицу через ее братанков.

Учились мы вначале в деревянной школе возле улицы Восстания. По соседству стоял детдом, куда в одно время хотели нас упечь. Я с опаской по­сматривал на детдом. В школе было вечно холодно. Нередко чернила замерза­ли в чернильницах, и мы сидели за партами в пальто и валенках. А про детдом рассказывали, прикрыв глаза от ужаса. Видать, там было еще хуже... Рядом со школой, во флигельке, работал буфет, куда я заглядывал из любопытства, так как денег все равно никогда не имел. Мне было любопытно, как мои товарищи по школе что-то покупают и спокойно едят. И главное, не торопятся. Странно было и то, что некоторые школьники оставляли объедки. Подбирать которые я не мог, так как мама нам это настрого запретила под страхом смертной каз­ни. Она так нам и сказала: "Узнаю — убью, к чертовой матери! На одну ногу наступлю — другую выдерну!" С нами матери особо не церемонились и, быва­ло, говорили между собой: "От, паразиты! Хоть бы их немного мором проре­дило!"

Следующая школа была двухэтажная, каменная, бывшая женская. Зани­мались мы в ней в две, а были времена и в три смены. За школой рос богатый фруктовый сад, а в саду располагалось озеро. В нем мы купались до холодов. Однажды я на этом озере провалился под лед. Прямо в пальто и в валенках, и меня потом отмораживали на печке, в школе.

В школу предстояло шагать долго. Оставить позади брусковые дома, прогуляться по Ямкам мимо скелетов и гробов, затем, миновав с тылу офицер­ский дом и деревянную аптеку. На дорогу уходило полчаса — если в школу, а если из школы — то и час, и два, а то и больше.

Носили мы кирзовые сумки через плечо и самовязанные обшитые тряпкой варежки. (Об остальном гардеробе уже сообщал.) Когда утром надо было бежать в школу, вечный путаник Борька обязательно надевал разные вареж­ки — они дружно сушились на печке — непарные. Он так же мог надеть и разные валенки. Оба левых, например. Володя, наоборот, был аккуратен. Колька носил все, что на него наденут. Я занимал позиции умеренного неря­хи. Иногда нападало безразличие, и я ходил не лучше Борьки. Но иногда вдруг принимался чистить обувь, гладить штаны, причесываться, как Володя.

В марте, пока рыхлый снег, мы лепили крепости. Проводили на улице все свободное время, и только ночью, когда мама возвращалась с работы, будила нас и спрашивала:

— Уроки сделаны?

Мы дружно молчали. Она брала ремень — и выдрав нас на совесть, усажи­вала всех в двенадцать ночи делать домашние задания. Мы сидели полу­сонные, корябали ручками бумагу, а мама стояла сзади и держала ремень наготове. Мы не дышали. Как только кто-то пытался почесать в затылке, сразу же на него обрушивался ремень. Учились мы неважно. Иногда только про­являлись всплески сознания, как у Володи, который хорошо окончил семи­летку, или у меня — в первом, пятом и десятом классе. Но в десятом я уже учился на чужбине, вдалеке от родного дома и от родителей.

Отец работал слесарем на электромеханическом заводе. Потом его переве­ли сборщиком трансформаторов. Он собирал магнитопроводы. Пластины металла тогда проклеивались тонким прессшпаном на крахмал. Крахмал поступал на завод с кондитерской фабрики, как отходы производства, и там иногда попадались обломки конфет. Помню, как мы с этими конфетами пили чай. Чай нередко бывал у нас и завтраком, и ужином, а порою — и обедом. Не всегда настоящий. Зачастую либо фруктовые плитки, либо сушеная морковь. До возвращения отца из лагерей мы здорово голоднули. Даже, помню, пыта­лись грызть кору деревьев, как Петин заяц из его стенгазетного рассказа. Пекли лепешки, используя керосин вместо жира. Противно, но ели ж, не подохли. Жарили картошку на протухшем рыбьем жиру. А по радио, которое все время молотило, не выключалось, нам говорили, что благосостояние наше с каждым днем растет. Но у нас росло не наше благосостояние, а волчий аппе­тит. Казалось, сожрали бы сыромятные рукавицы, окажись они на сковороде. Росли же парни, бегали, играли, дрались... Чего было навалом — так это аппетита. Помню, приехала тетка Аннушка с мужем из Омска — он у нее уже тогда был крупным руководителем. Они ходили по двору и восхищались: "А воздух-то у вас! Воздух какой! .." Но, к нашему сожалению, воздух ни на что не намажешь и его не разжуешь. С возвращением отца стало легче. Он из чего угодно, но старался сварганить какую-нибудь похлебку. Варил, обычно ведерную кастрюлю, покупали четыре буханки хлеба. Он возвращался ночью с работы — а по дну кастрюли хоть скреби ложкой.

"Черт,— озадаченно чесал он голову.— Бак, что ли, бельевой для них варить, для оглоедов? И что странно — как у них в пузах-то все поместилось?! Ведь ведро же целое! ". Мама теперь, получив такой тыл в смысле пропитания, стала норовить покупать в дом вещи, мебель. Вначале у нас появился комод, а за ним — кушетка. Занавески мама купила, когда мы жили уже в новом доме.

Женщина, с которой мы поменялись домами, в один из приходов к своему брату увидела в окнах занавески. "Ах, так!" — сказала она и принялась разговаривать с мамой по поводу добавки — десяти тысяч. "Ты собиралась выплатить постепенно, понемногу, а сама занавески покупаешь?!" — "Откуда я тебе выложу десять тысяч? Смотри, у нас и продать-то нечего!" — "А зачем тогда сговаривались?" — "Так вы плати м ".— "Когда?" — "Ну, лет так за де­сять". К ороче, скандал завершился судом, и мать выплачивала по десять процентов из зарплаты. Суд же присудил не десять тысяч, а шесть. (Все вы понимаете, что речь идет о старых деньгах, значит, о шестистах рублях.) В об­щем, отец был недоволен матерью за этот скоропалительный обмен, за ловкое умение — жить вечно в долг. Он этого не л юбил, царство ему небесное. А мама не могла обойтись без долгов всю жизнь, невзирая на вполне приличную потом пенсию, да и помощь детей.

Эх, многое я, братцы, упускаю тут. Детали, может, какие или случаи разные. Ну, например, повесила одна женщина у нас на День Победы не крас­ный флаг, а черный. Было у нее метра четыре черного сатина — она и сооруди­ла флаг. Прискакал участковый милиционер — чуть ли не в кутузку, на кичу, старую каргу. Ополоумела вовсе, из ума выжила совсем старуха. (Старухе было около пятидесяти тогда, но в те времена, годы, как рубли, видать один к десяти, что ли, шли? Пятьдесят — старуха. Пятьдесят — дед. И не думали, как сейчас они о танцах, о перекрое своих потрепанных биографий и судеб. Сермяжные они были, да цельные, не залатанные.) "Срывай,- кричит фара­он,- флаг, стервь!"

Она сняла — куда денешься? Научили бояться сапог да формы, ой ли как! Может, поэтому не любят их сейчас, ибо невозможно любить иуд? А люди потом ему говорят: "У нее ж муж и четверо сынов полегли в войне. Какой же ей флаг вешать в этот день?"

Или. Неграмотная одна женщина просила свою соседку написать под диктовку ее письмо мужу, в лагеря. Да та все отмахивалась: некогда, дети, огород, стирка, готовка. .. Тогда она сама взяла листок и вакорябала корябушек бессмысленных, заклеила в конверт, перевела адрес, как могла, и отпра­вил а. Муж ей писал потом, что лучшего письма он в жизни не получал, хотя и ничего в нем не понял, ни буквы, но так плакал, так плакал... И не вернулся он оттуда. Вот.

Или соседка Фатима жила напротив. У нее была корова, и старуха отпуска­ла нам в долг молоко, сколько хочешь. Порой долг накапливался неописуе­мый, но она все-таки молоко нам наливала, и иной раз и кусок хлеба совала вослед. Ей уже тогда было к девяноста годам. Недавно слышал я, что будто бы все еще жива. Сколько ж ей тогда годков-то? Муж ее, бабай, помер — тому больше ста лет было... Зур рахмат, Фатима-апа!

Да и всего не уместить, не запечатлить, потому что помниться уже клочка­ми. Но ничего, вы-то, товарищи, которые жили в то в рем я и так же, как мы, найдете, чем дополнит ь это мое прозаическое блуждание по чащобам и дебрям быстротекущей нашей жизни. А кто всегда жил сыто, может призадуматься, да и начнет посматривать по сторонам — не сидит ли кто рядом с пустым брюхом, глядя на его бутерброды с бужениной. Хотя сейчас не то время. Сейчас голодных мало. Сейчас ненасытных много. Бездомных еще много, бесприютных. Потому что никто никому не рад, ни кто ни перед кем дверей настежь не откроет, если этот "кем" приехал, изгнанный отовсюду, жить. Даже в доме бездомно, даже ребенок мастерит свою конурку под столом, и хо­чется ему уйти со своей бужениной, и съесть ее в одиночестве, при своем огоньке, в своем уюте... Беда, видать, в том, что нет дома у людей, нет дома — одни квартиры.

38

В большой комнате брат и его новая жена, при содействии мамы, разбира­ли покупки, примеряли тряпки. Хаханов тепло поздоровался со всеми, сказал, что идет спать на балкон, и удалился. Я спросил:

— Ну, с урожаем? Видно, хорошо погуляли?

— Да,— согласилась мама. - Только очень уж я намучилась.

— Себе кожан купил, а ей вон — плащишко за триста, — небрежно кинул брат. — Ну и еще кое-чего. Хочешь выпить?

— Нет.

— А теперь спроси меня.

— Тебя и спрашивать не надо,- проворчала новая жена.— Ты всегда хочешь. Тебе хоть родник бей — не оттащишь.

Она повернулась ко мне:

— Мы мать домой отправили с покупками. Борька пошел бриться в па­рикмахерскую. Мы свидание н а з н а чили. Ждала его, ждала! Два раза милиционер подходил — спрашивал, что я здесь делаю ...

— Конечно! — воскликнул брат.— Они брить там меня напрасно не хотят. У них, оказывается, салон. Пришлось еще и постригаться...

— А где ждала? — насторожился я.

— Ну, где выход из метро, на вокзале. На Невском-то. Только ни где на Невский, а как бы сбоку...

— Так это же коронное место вокзальных трехрублевых проституток!

— Ах ты, паразит! Ты где мне свидание назначил, а?! Ты нарочно это подстроил, мерзавец!.. А я смотрю, две потрепанные шалавы так на меня зло посматривают... Значит, я заместо проститутки там разгуливала?

— Значит.

Она врезала только что купленным чайником брату по башке.

Брат не обратил на удар никакого внимания.

Мама доставала из холодильника коровьи ноги. Видать, купила где-то днем. (Приезжие иногда покупают в Ленинграде удивительные вещи!)— Ты что собираешься? — спросил я.

— Палить ноги стану, а потом холодец заварю.

— Так время-то,— показал я на циферблат.— Два!

— Вот и хорошо. Паленым не будет пахнуть во всем доме, а я еще окно растворю...

— Ну, как хочешь, как хочешь...

Жора лежал с закрытыми глазами. Его маленькая костлявая горбатенькая фигурка вытянулась. Руки у него были сложены на груди. Лицо, окрашенное мертвенным светом белой ночи, было неподвижно. Я вздрогнул. "Не хватало еще Жорку хоронить!". Подкрался к нему и осторожно прислушался. Он не дышал. Потрогал руку — она была словно ледяная. Озноб пробежал у меня по спине, и я кинулся ухом на грудь товарища!..

— Ты чего это? — вытаращил он глаза.

— Да, так... Показалось...

— Ничего...— понял он меня. - Мне недолго осталось. Потерпи.

— Так ты сутки, что ли, проспал? — спросил я, приходя в себя, осваи­ваясь.

— Нет. Вставал. Ел. Смотрел телевизор.

— А из дому не выходил?

— Нет. Не хочется что-то.

— Ну, ладно. Спи дальше.

Я выглянул в окно, на лоджию. Прямо на бетонном полу, на развернутой газете, спал совсем в плавках Хаханов. Я ужаснулся, отворил дверь и при­нялся его будить.

— Ну тебя. Отвяжись, — сказал он сонно.- Мне не холодно.

— Ну, все-таки... Хоть пальто возьми...

Он послушно взял какое-то старое пальто, надел его на себя и снова лег. Подсовывая под голову полено, он недовольно проворчал: "Вот только что-то кошки на улице орут со страшной силой... То ли к дождю. То ли гласность почуяли?.. "

Я принялся укладываться в комнате, на полу. Когда я закрыл глаза, из кухни донесся терпкий запах паленой щетины. Я встал, чтобы прикрыть вторую дверь в коридор, но в проходной комнате брат очень оживленно "да­рил новой жене любовь". Она благодарно стонала. Я сплюнул и снова лег. Под запах паленой щетины, под стоны новой жены брата думалось о том, где бы найти такой уголок, уголочек и устроиться пожить хотя бы недельку. Живут же люди где-то!

Где вы, люди, ау?!

Проснулся совершенно разбитый в пять утра. Мама спала. Брат с новой женой утомленно спали. Хаханов дрыхнул, раскрыв пасть. Лишь Жора ловил из кастрюли руками ошметки мяса.

— А я вот решил чуток позавтракать,— он нервно выхватил грязную руку из кастрюли, завидев неожиданно меня. В клочковатой его бороде запутались какие-то жилки, застыли капельки говяжьего жира.

Я ничего не сказал, тогда он, в оправдание своих действий, прокашлял:

— Ничего. Мне недолго осталось тянуть... А я ночью пробовал стихи писать. Послушаешь?

— Обойдусь.

— Присоединяйся! — кивнул он на кастрюлю.

— Мерси.

Появился на кухне Хаханов. Он бодро делал физические упражнения. Затем, ухватившись за антресоль, подтянулся на одной руке, потом на другой. С антресоли посыпалась штукатурка. Они с Жорой как бы представляли собой две крайности: один слишком больной, другой — слишком здоровый.

Хаханов стиснул Жоркину ладонь и представился. Потом спросил:

— А что какой-то дохлый да горбатый? Довелось хлебнуть хорошенько лиха, да?

— Да,— кивнул Жорка.— Упал с седьмого этажа... А пневмония у меня давно. Последний раз в больнице лежал два года назад, так там сказали, по­езжай, пока не поздно, в Москву, иначе больше двух месяцев не протянешь. А я не поехал — и живу. Мне много раз так говорили. Говорили, мол, не пей — загнешься, а я живу, ха!

— Фактически, значит, не жилец на этом свете,— подбил бабки Хаханов.

— Точно. Я уже к этому привык. Помри я хоть прямо сейчас — ничуть не огорчусь.

— Отлично! — воскликнул Хаханов.— Едем со мной. Там такие нику­дышные люди позарез нужны. Раз тебе одинаково помирать — то можно будет смело прямо в реактор лезть. Не волнуйся! Я тоже полезу, с тобой вместе. Уж такой я мужик со значительным запасом здоровья. Мне по хрен всякая радиа­ция. "Даже тысяча рентген не согнет советский член!" — так говорится? А тебе — раз уж все равно и дни твои сочтены — то лучше пользу родине принести. Прикинь хозяйски — зачем гробить здорового мужика, когда мож­но тебя заместо него израсходовать. А тебе еще и памятник бесплатно, медаль посмертно, семье — деньжонок, пенсию... Подумай, Жор?

— Нет уж, — вздохнул Жорка.— Я не поеду. Мне эта идея не совсем нравится.

— И напрасно. Ну, ладно. Подумай — может, решишься? .. А я пойду — побрею морду лица. И давай-ка чайку. Надо в аэропорт. А то в Киеве зажда­лись.

Я поставил чайник на газовую плиту.

Жорка тоже попил чаю, затем сказал:

— Ну, я пойду?

— Да-да,— подхватил я.— Конечно! — думал, что он собирается идти искать работу. Но он направился в комнату.

— Полетел,— сказал Хаханов и хлопнул дверью. Выйдя во двор из подъезда, крикнул: — Если не вернусь — барахло не береги. Отдай кому- нибудь, ИЛИ ВЫКИНИ.

Мы всем шалманом поехали на дачу, так как мама и брат решили прове­дать моих детей, мою жену и тещу. (Опять хочется написать "тещ"!) Разме­ститься там, в небольшой конуре, было невозможно, и мы провели день в лесу. Я хотел было остаться ночевать на даче, но возразили женщины. Мама: "Очумел, что ли? Завез в такую глухомань и хочешь нас бросить?" И жена: "Где? Негде же! На веранде — бабушка с Петром. Мы с Павлом — в комнате. Там и на полу-то не пристроишься! "

— Да нет... Я просто...

— И Петра с собой возьмем,— решила мама.— А то я по нему соскучи­лась. Да и что он тут живет, в лесу-то, без удобств.

— Так мы за этот лес три сотни уплатили!

— Ну уж, загнул — три сотни! — брат хлопнул меня свойски по спине.

— Нет, правда! . .

— За эту конуру-то? .. Да, спорим, что вся эта халупа не больше трех сотен стоит. А комнатенку эту снять — ну, рубля три в месяц, от силы — пятерка.

— Правда — три сотни! ..

— Не надо родному брату врать! — сказал он обиженно.— Три сотни! Иди — расскажи это хозяйскому Шарику! — и он смачно захохотал. На всю дачную улицу.

— Нет, Петра я не отпущу,— решила моя жена.— Я его вам привезу через недельку.

Мама и новая жена брата шли немного впереди, по тенистой тропинке. Рядом с нами прыгал и резвился Петька, сзади шла моя старая жена с Павлом. Они все нас провожали.

39

Что творилось в стране? Черт его знает! Жила-была Савинка по-своему. Мало здешними людьми обращалось внимание на то, что говорилось по радио. Если бы к то - то из соседей заговорил бы так, как говорят по радио, его наверня­ка сочли сумасшедшим и вызвали бы скорую помощь. Ну, представляете себе, что кто-то, без смеха, а натурально, на полном серьезе говорит: "Наш дорогой и любимый Никита Сергеевич Хрущев!". Если бы не поняли, что это острое психическое заболевание, то дали бы в лучшем случае в морду. Жрать нечего, мяса нет, за хлебом очереди, а по радио: "Полнее удовлетворять все возраста­ющие потребности населения! Догоним и перегоним Америку по производ­ству ...". Или кто-то (даже по пьянке) запел по-настоящему: "Будет людям счастье-е, счастье на века, у советской власти сила велика!". Или: "Под солн­цем Родины мы крепнем год от года, мы делу Ленина и партии верны..." Наверняка не поздоровилось бы этому певцу. Даже пьяному бы накостыляли, хотя, обычно, к пьяным на Руси всегда относились снисходительно. Значит, думал я своими неокрепшими мозгами, что поют и говорят совсем про других людей, которых ни я, ни соседи не знаем. Но в которые мама нас призывает стремиться.

А может, я сам ненормальный? В детстве угодил я как-то в цирк. Там один клоун колотил другого палкой по башке. Все ржали до коликов в животах, а я сидел мрачный. Ты что не смеешься, удивились взрослые. "Так ему же больно",- сказал я. Может, и наша пропаганда такова? Все дерутся, грызут­ся, а она радостно улыбается, глядя на грызню.

Как-то натворил я дел, что не хотелось домой возвращаться. Мать поколо­тит, будут неприятности. Ну их!Думал, думал о жизни, пошел на берег Казанки, бродил по пустынному весеннему пляжку, и так неуютно стало мне, что я подумал: "Зачем я живу? Для чего? Зачем меня родили, чтоб вот так маяться? Уж лучше не знать бы ничего этого!". И постепенно созрела мысль — утопиться. Ну, действительно, что это за жизнь? Мать с палкой дома дожидается, в школе — педсовет норовит сожрать тебя. Участковый милиционер так и ждет, как бы посадить. Ни одежки путной, ни обуви, в животе пустовато, да и влюбиться уже хочется некстати, а кому я такой нужен?.. Будучи обстоя­тельным человеком, решил воочию проследить путь на тот свет. Мне этот путь был несколько знаком — не так давно покончил с собой слепой Батрашов и мы его хоронили.

Я угрюмо зашагал на ту сторону Казанки, представляя уже, как за гробом моим пойдут одноклассники, исподтишка корча друг другу рожи. Как будет убиваться мама, приговаривая: "Родненький!" — и раскаиваться, что так нещадно меня дубасила. Как-то незаметно вышел я к городскому кладбищу.

В начале главной аллеи стоял безносый ангел с высоко поднятой рукой, как бы говоря: "Добро пожаловать!". У него было отбито правое крыло и вместо него торчала ржавая арматурка.

Походив среди могил и мысленно выбрав себе местечко, я направился к выходу.

Навстречу мне неслись медные звуки духового оркестра. Ухал барабан, взвизгивали тарелки и от этой щемящей музыки стало как-то так жаль себя, ногибающего в расцвете сил, что я заплакал натуральными слезами. Авансом.

Мимо плыла черная похоронная очередь, а какая-то сердобольная бабка сунула мне в руки черствый пряник. Когда процессия мрачно повернула за угол, я потопал на выход, всхлипывая сквозь пряник.

Незаметно дотащился до городского морга. Там как раз грузовая машина привезла труп мужчины.

Окна морга были наполовину закрашены. Я вскарабкался на подоконник и осторожно заглянул через краску.

В небольшой комнате, под потолком, тлела тусклая лампочка, а на каменных лавках лежали голые покойники.

Рядом с одним покойником сидел бородатый мужик в черном фартуке и ел хлеб, запивая его молоком. Эмалированная кружка стояла возле бледного уха покойника. У покойника на веках лежали два металлических кругляша. У его соседки по тому свету — дряблой бабуси — челюсть была подвязана марлей, словно померла она от зубной боли...

Короче: их бледное общество мне не понравилось. Я спрыгнул на землю и споро пошагал домой, навстречу грядущим невзгодам, твердо решив еще чуток пожить.

Партией был взят курс на химизацию, и первенцы этого курса — полиэти­леновые мешки — появились в магазинах. Полетел Гагарин в космос. Сбили американский самолет в Предуралье. Сорвалась баржа в Тихом океане с че­тырьмя солдатами. Планировали построить плотину через Берингов пролив, повернуть все реки вспять, разоружить мир за четыре года. Произошла рево­люция на Кубе. Началось активное освобождение африканских народов от колониальной зависимости. На стадионах поэтические турниры собирали многотысячные толпы, но все было — где-то и с кем-то. Расплодились магни­тофоны и телевизоры. Покатили по улицам трамваи без кондукторов. Магази­ны стали работать без продавцов и без товаров. Столовые — самообслужива­ния. Рабочие получали зарплату без кассира. Бригадами бросали курить и пить. Стали расти крупнопанельные дома. Говорили, что Хрущев намерен соединить город с деревней, ванну с туалетом, пол с потолком. Стереть грани между мужчиной и женщиной. Скрестить корову с медведем (чтобы зимой лапу сосала). Засеять футбольные поля кукурузой ... Из всех раскрытых окон неслись песни Кристалинской и Кобзона, перебивали их Эдита Пьеха и Робертино Лоретти. Царил в стране подъем. Люди постепенно переставали страшиться арестов, и все наше боевое прошлое казалось народу каким-то ужасным сном, какими-то мрачными сумерками. Правда, не разрешалось на улицах собираться больше трех человек, запрещалось обнимать девушек в присутственных местах, а комсомольские дружинники рихтовали физионо­мии танцевальщикам рок-н-ролла, но это уже мелочи. Вот, говорили, что во время поездки по стране, в Куйбышеве, в Хрущева кинули утюг, замаскиро­ванный букетом цветов. Про Казань поговаривали, что Никита будет ездить по улицам и разбрасывать талоны на сахар, на муку, на крупу. Причем, люди на полном серьезе верили! Но он промчался мимо всех, жаждущих талонов. Где- то приостановился и крикнул, стукнув о борт лимузина кулаком: "Цели ясны, задачи определены. 3а работу, товарищи!". Уж нет давно Хрущева, а люди в Казани, по-моему, до сих пор ждут на улицах, что кто-то когда-то все-таки проедет и разбросает эти талоны на муку, на крупу, на мясо, на масло, на сахар... Молодые люди рвались покорять Сибирь, и вообще, пошла мода куда- то ехать и что-то обязательно покорять. Ну, мог ли я оставаться дома, когда Борька уже покорял просторы Крайнего Севера, а Вовка — нес службу в Гер­мании? Нет, естественно. В солнечный день я, влюбленный в одну школьницу, чтобы принять участие в скоропостижном строительстве коммунизма, кото­рый вот-вот наступит, да и чтобы доказать своей Джульетте, что я мужчина, уехал. Уехал, никому не сказав об этом. Боялся скандала дома, ругачки. Мне хотелось уехать, и где-то там, приложив усилия неимоверные, выбиться в эти люди. Сначала, правда, предстояло их найти, настоящих людей, а потом уже, посмотрев на них, выбиваться в них.

Я пропал. Родители подавали во всесоюзный розыск, который меня, естественно, не нашел. Хотя я, к тому времени, уже имел конкретную про­писку.

Я шел по солнечной улице, по теплой улице с голубенькой сумочкой на шнурках (тогда они только вошли в моду), в костюмчике, купленном в кредит за шестьдесят два рубля, в пестренькой рубашке. Я шел туда, куда глаза гля­дят, чтобы никогда не вернуться назад.

40

Несколько дней Жора все же посвятил хождению по конторам, пытаясь устроиться. Пришлось мне найти полсотню и заплатить за него в суд, чтобы ему поставили печать о разводе. Но то то его не устраивало, то — это. Как говорится, причина сыщется, было б желание: зимой — холодно, а летом — жарко. Видя бесполезные его шатания, я предложил подыскать ему подругу и женить его на ней, а большей частью — жениться на квартире и куске хлеба (с маслицем, добавил бы он). Необходимы были деньги для этой акции, на представительство. Брат с новой женой мотались за покупками и мне не­гостеприимно было обращаться к ним за деньгами. Тем более, нечем отдавать.

Я бродил по Невскому и напряженно думал: может, что продать, может, сдать какие-нибудь книжки в букинистический, а и — нашел на панели железнодо­рожный билет до Батуми. На улице. На сегодня!

Два часа томился в очереди, понимая, что поступаю безнравственно по отношению к растеряхе, но выстоял и получил двадцать рублей с копейками.

В этот вечер проводил Жорку на танцы "кому за тридцать. Что делать, раз у него никаких способностей и талантов, ни денег, ни здоровья. Остались у него одни, выше уже упомянутые, мужские достоинства. Авось хоть они кому сгодятся?! Какой-нибудь бабушке. На афише было написано "кому за 30". Неизвестный шутник, наслюнявив палец, переделал тройку на вось­мерку. Думаю, он недалек был от истины, судя по возрасту женщин, что стоя­ли к кассе. Жоре я выдал три рубля, и он ринулся в обширную благоухающую толпу одиноких женщин. Вернулся он поздно ночью, как назло, холостым.

— Понимаешь, там нет той, о которой я мечтал всю жизнь, которая бы соответствовала моему поэтическому воображению...

Я развел руками. Трудно было в эти басни поверить. По-моему, он мечтал об очень многих, в его мечтах бабы, по-моему, валили сплошной демонстрацией. И он не нашел соответствующей мечтам? Ну-ну.

Мы все ждали приезда моей жены с Петром. Мама наводила порядок в квартире, который постоянно в течение дня нарушался.

Приехал знакомый режиссер народного театра со свежей актрисой. Рассказав последние новости, он потребовал выделения комнаты, так как ему срочно надо пробовать актрису на роль. Пришлось на ночь поселить Жорку на кухню. В комнате, где обитал брат, остаться было невозможно из-за наглых стонов его новой жены... Потом приехал друг-милиционер из Средней Азии и привез с собой узбеков, которые готовили плов, покупали вино и вообще — старались жизнь превратить в праздник. Рассказывали, что у них все прода­ется и покупается. Диплом стоит столько, партбилет — столько... Я думал, что они приехали дня на три, но они, оказывается, приехали чуть ли не жить. Пришлось их селить в братовой комнате, на полу. Я вернулся в свою комнату, на пол. На кровати пробовал на роль режиссер свою актрису. Жора — по-прежнему обитал на кухне. На следующий день прикатил давний друг Ва­лентин из Москвы, с сыном и с другом сына. А друг сына — со своим прияте­лем. Тут уж мы не стали разбирать — кого где потактичнее остановить. Началась такая суматоха, что жить дальше четверга не имело смысла. Но в четверг приехал друг Володя из Казани. Я ему очень бы обрадовался, если б он не прихватил с собой жену и дочь. Потом приехал Рощин из той же Каза­ни, но с сыном. Вот товарищи, и считайте! .. На кухне шел постоянный гудеж, Жора там полнокровно обитал, как мышь в крупяном амбаре. Он ловко бегал в магазин, открывал баночки сайры, и "Ркацители" кислый запах пропитал все в квартире, вплоть до сапожной щетки. О поисках работы он не заикался. И если б я ему напомнил, для чего он ехал в Питер, думаю, он бы сильно уди­вился. Потом приехали узбеки, но эти, слава Богу, не ко мне, а к тем узбекам, которые к тому времени жили у меня. Вернее, узбечка с малолетним сыниш­кой. Лечить его. Устраивать в одну из клиник Ленинграда. По среднеазиат­ским понятиям, он болел, примерно, тысяч на десять, если его лечить в Узбе­кистане. И это еще при бесплатном медицинском обслуживании! А если б бе­долага прихворнул в странах каплагеря?

Люди спали уже не только на лоджии, но и в коридоре, и на обеденном столе, на полу, на кроватях и под. Мы по людям ходили — они этого даже не замечали. И в этот момент приехала дочь Машка. Согнав всех со своей крова­ти: актрису, режиссера и какого-то узбека, присоединившегося к ним, видимо, в качестве суфлера, уложив их тоже на полу, штабелем, я устроил ее более- менее благополучно. На кроватях в просторе теперь спали немногие: мама и Машка. Остальные бытом не отличались от вокзальных ночевщиков, только ночью их не будили уборщики.

Внезапно, когда дело близилось к ночи, приехала жена с Петром, так как запланировала отправить его с моим братом и с моей мамой в Казань, на Волгу. Заскрежетал ключ в замочной скважине, и я похолодел. Кого куда пря­тать?

Немая сцена — у порога жена, застывший удивленный Петр. Кое-кто уже засыпает, кое-кто — просыпается. (Некоторые уже спали на одном месте в две смены.)

— Что это? — удивленно спрашивает она. — Что это за люди? Откуда?

— Понимаешь...— бормочу я, а из-за спины уже выглядывает мама.

— Внученек, миленький мой! ..

— Петька! — кричит восторженно Маша.- Братан!..

А мой братан вдруг ощущает беспокойство. Он щупает, щупает возле себя, и не нащупывает совсем новой еще жены. Он мечется по квартире в течение нескольких секунд, затем быстро и профессионально взламывает дверь ванной туристским топориком, и его взору открывается следующая картина: новая жена согнулась над ванной и стирает там братовы носки, правда, совсем без воды. Она их испуганно трет сухим мылом. Рядом почему-то Жора. Сохраняя гордое выражение на физиономии, он надменно спрашивает:

— Я не понимаю, простите!.. Что это такое, простите!.. Хамы, как вы посмели, простите! ..

(Хорошо, что этого эпизода не видит моя старая жена, а Петр пошел по комнатам — считать народ.)

— Убью!!! — замахнулся на него топором брат.

Жора не шелохнулся. Он только презрительно подернул скривобоченным плечом.

— Я не виновата! Я не виновата!..— поспешно затараторила женщина.- Я спокойно стирала тебе, Боренька, носочки на завтра... Я и не заметила, как он сзади подошел. Я-то стираю и не вижу, понимаешь ли! .. Хоть бы вы подска­зали!.. Со стороны-то видней ... А-а-а, видать я не дорога тебе, коли ты дрых­нешь и внимания на меня не оставляешь... А я и не заметила, пока стирала — смотрю, а уж дверь сломлена. А я стираю тебе носочки...- Она продолжала тереть сухим мылом сухие носки (один красный, другой синий), наглядно подтверждая свои праведные слова делом:.

Как они продолжали разбираться — не знаю. Меня отвлекла жена. Она решительно заявила:

— Я уезжаю!

— Постой! — слабо удерживаю я ее.— Уж и электрички не ходят...

— Нет,— рвется о на пройти в дверь.- Петя, бери сумку!

И она совсем бы ушла, если б в дверь не позвонили, и не ввалились неожи­данные гости, которые были гораздо хуже любого татарина, в количестве четырех мужиков.

— А-а-а! — заорали они мне от радости, не обращая внимания ни на кого, поскольку были уже "под балдой".— Обещал нам баб?! Где твои обещанные бабы? .. А ну — ку-ку! Где вы, бабочки?!

— Ополоумели! — ору я.- Какие бабы? Совсем, что ли, рехнулись?!

— Разве не ты обещал? Нет? Ну, извини, что побеспокоили. Ошиблись, ребята. Значит, это Колька Ерофеев пообещал. У него пустует хата, пока семья на даче — па-а-аехали! .. Ан нет! Стой — вижу плов! Сейчас перекусим и по­едем...

Гуськом вышли на шум узбеки. И узбечка.

— Ба-а! Узбеки! — воскликнули хором гости. Хор сильно не строил.

— А вы откуда узнали, что мы узбеки? — спросил старший, Фархад.

— Я узбека от любого чукчи или грузина отличу! — заявил хвастливо один гость. — Ну, садитесь плов есть. Я щас вам покажу, как его правильно едят...

Из ванной не доносились веселые напевы, потому что ванна была вовсе не фирмы Хэгфорс. А из наших отечественных ванн что может доноситься, кроме сердитого урчания крана? Правильно. Скандал, крики с угрозами применения бытового металлического предмета. Я вовремя вспомнил, кстати, что Фар­хад — лейтенант милиции — и направил его в ванную расследовать причины скандала и успокоить граждан. Он как был в трусах, так и пошел. Только застегнул на груди сизую рубашку с погонами.— Товарищ лейтенант,— сразу же обратились к нему все трое, почему-то напрочь забыв, что живут с ним в квартире не меньше недели.

— Разберемся,— строго пообещал Фархад, суетливо шаря по трусам, в поисках планшета с блокнотом для составления протокола.— Фамилия, имя, отчество? ..

И вскоре там утихло. Хорошо, все-таки, иметь домашнего милиционера! (Не хватает нам этого, нет! На тысячу жителей приходится всего лишь ноль семь милиционера. Спросите любого мужика возле пивной, и он вам сразу скажет, что ноль семь — мало!)

Боже, что в квартире творилось — не описать пером! Скажу только, что творилось вовсе не укрепляющее здоровье и семью. Поэтому закрою я занавес, и исчезнет за ним ночная ленинградская квартира, в которой, пока я жил там, останавливались тысячи моих друзей, и спали на полу, на кроватях, под крова­тями, на антресолях, и даже — кажется — на потолке. Потому что все время откуда-то сверху падало одеяло. Один, например, вовсе очумел — взял раскла­душку и поставил ее на газоне, и его утром поливали дворники водой из шлангов.

Мне Жора потом сказал про инцидент в ванной:

— Что уж ... Потерпите. Мне уж недолго осталось тянуть на этом свете. ..— И в подтверждение своим словам пневмонически покашлял минут пять. Он кашлял, его горб дергался, на носу повисла капля...— Недолго уж ...

Грустно все это, товарищи. Брат вместе с потерей новой жены потерял жилплощадь, и теперь ему придется теснить маму — она теперь на старости лет потеряет покой... Придется тогда ему находить жену еще новее. Сколько же можно-то?! Боже! .. Но не так давно один приятель из деревни Паднаг — не скажу, из какой страны, дабы предотвратить нездоровый интерес наших дам — Аванг Санд женился ровно в восьмидесятый раз, на совсем молодень­кой, тридцатидевятилетней крестьянке, и считает, что еще не все потеряно. Одних детишек он настряпал более сорока голов. Кто мы супротив полинезий­ского аксакала? Щенки, Боря! Хотя дядя Аванг Санд мог бы сказать словами Жорки сейчас: "Потерпите — мне недолго осталось тянуть! Девяносто уже!))

Спустился вниз и увидел: в почтовом ящике что-то белеет. Обрадовался, думал, что перевод. Но вытащил листовку, где мне предложили сделать выбор — или горе, или счастье:

"Святое письмо Слава Богу и Святому Духу, и Святой Богородице: Аминь!

Двенадцатилетний мальчик был болен. На берегу реки он встретил Бога. Бог дал ему письмо и сказал: „Перепиши это письмо 72 раза и разошли во все стороны". Мальчик переписал и поправился. Одна семья переписала и полу­чила большое счастье. Другая порвала и получила большое горе. Перепишите письмо 72 раза и через 36 дней получите большое счастье. Если в течение 3-х недель не перепишете, то получите большое горе и неизлечимую болезнь. Это проверено. Письмо обошло весь свет. Переписка идет с 1936 года. Обрати­те внимание: через 36 дней.

Аминь!"

Вот, оказывается, где выход-то! А мы!..

41

Уффф! Останавливаемся! Перекур с дремотой. Все. Смело садитесь. Даю вам честное слово, что это последний наш привал. Да где попало садитесь — не церемоньтесь. Вон, у крайнего товарища даже раскладной стульчик имеется. Запасливый. Ну, устроились? Так вот. Я думаю, что необходимо не только перед дальней дорогой присесть, но и после нее, тем более, когда остается всего лишь ничего, всего лишь последняя глава. Подумать, об чем поведаешь своим домашним. Жены-то наверняка вас дома встретят словами типа: "Явился — не запылился. Где это ты шлялся, дорогуша, битых сорок три ухаба? У тебя совесть есть? Или ты ее совсем зачитал? Ну, чему может научить тебя этот пресловутый автор? Чему, я спрашиваю, хорошему? Автор, извините за выражение. Лишь бы по жизни шлындать — нет, чтобы лишний гвоздь в доме прибил... Сам таскается, как проклятый, по каким-то бабам, да задвор­кам, да еще и людей с панталыку сбивает!" Ну, что им объяснять? Как досту­чаться до их мозгов? Тут образованные-то люди не все понимают. Но — ерунда. И не такими словами вас, ребята, встречали. Мы — народ закаленный. Нас дерут — а мы крепчаем. Дело вовсе не в том, что ничего бесследно не проходит. А может, и в том? Жорка сдержал обещание и, конечно же, помер. На операционном столе в одном районном городишке, куда занесла его судьба в поисках нового счастья, и бывшая его жена никак не хотела брать его из морга районной больнички, так как боялась, что ей, с ее зарплатой, и с двумя детьми придется его хоронить. А похороны-то нынче кусаются! .. Он так и ле­жал как бы неопознанный, пока исполком местных советов не похоронил его в сосновом ящике на двадцать рублей. Но и этим дело не кончилось. Усилиями многих друзей и знакомых мы не смогли набрать ему трудового стажа и года, для оформления пенсии детишкам. Он при жизни не помогал им, да и после смерти не смог. Такой уж он оказался: каким был, видать, человеком, и даже став покойником, ничуть не изменился, и теперь про него невольно хочется сказать словами милицейского протокола: "Труп покойника принадлежал худощавому мужчине сорока лет".

Хаханов прибыл через год из госпиталя. Он уже никуда не годился. Говорил тихо, здоровья у него не было. Рассказывал, что им выдали зашка­ленные дозиметры, чтобы не сеять панику, чтобы не беспокоить напрасно народ, и вообще, рассказывал про мародерство, про бардак, про паршивую шамовку, про приезд "гетмана" Щербицкого, перед которым шесть раз дорогу мыли, про радиационную пораженную одежду, которую жмоты-снабженцы повезли в Тюмень. Ужас! Теперь он мечтал направиться туда, где уже спокой­но можно сложить свою голову, потому что такой никудышный человек только даром хлеб станет переводить. Где б такую работенку, вроде аварии на АЭС?.. С этой мечтой, похудевший, отощавший, синеватый Хаханов сел в вагон "СВ" и направился в Москву, в Совет Министров. Но это я вам докладываю устно, ибо история течет и продолжается, а писать ее бесконечно смысла нет. Един­ственно, что тревожит — когда у нас наконец-то окончится этот идиотский героизм? Когда наконец-то разберутся с теми, кто его организовывает то атом­ной станцией, то кораблекрушением, то какими-то дурацкими симеонами... (Может, не переписывают "Святое письмо"? Может, публиковать его каждые

36 дней в 72-х экземплярах и все пойдет на лад?) Ничего. Скоро будете дома, а нам — писать — не переписать, как говорится в древней байке. А я где буду? Видимо, где и был. По крайней мере, на это хотя бы надеяться. Ничего о себе не могу сказать. То, что потеряно из жизни двадцать пустопорожних лет? Так это не один я их потерял. Можно сказать, многие их потеряли, и если все потерянные годы сложить вместе, то можно же получить, небось, несколько световых лет. Но, думаю, грянет время, когда виновников и организаторов вакуума советской истории будут судить Большим Процессом, показатель­ным. И так же, как когда-то на портрете Лаврентия Берии, будут плясать мальчишки на других портретах и плевать на них, и срывать таблички с назва­ниями улиц. Все будет. Вынесли же труп Сталина из Мавзолея? Вынесли. Русский народ таков. Еще Некрасов сказал о нем: "Вынесет все, и широкую ясную грудью дорогу проложит себе...". Вынесет, да. Но пока. .. пока, братцы, парадная-то стена Кремля все еще опирается на кладбище.

Где я все-таки буду? Ничего о себе сказать не могу.

Покуда моя родина в нищете и разрухе, покуда на моей родине бесчинству­ют сволочи разных рангов, обижая наших матерей и братьев, честно ли пребывать в эмиграции, в этом относительно сытом городе? Может, стоит поехать и голодать вместе со всеми? И хлебать, что дают, и стоять километро­вые очереди за свиными хвостами, и ждать привоза нелимитированной ливерной колбасы, втихомолку поругивая местных урядников, и ждать вместе со всеми, когда то, что творится в столице, дойдет хоть слабым отголоском до всей страны. Что делать? Давайте вместе решать. Решать-то надо самим. А то так и останемся нулями навсегда. Или, что уж там, давайте привычно ждать пятой Конституции, четвертой, пятой, шестой программ партии?

А может, в этом есть своя диалектика, а?

А может, удалиться в тихие мечты — уйти куда-то, на бережок речушки и сделать себе там пещерку, травки настелить и спрятаться в свой уют? Или ле­жать на чужой подушке возле сдобных коленок, ощущал запахи тонкой пар­фюмерии и слушать "веселые напевы из ванны фирмы "Хэгфорс""? Нет. Нет. Торопиться надо, братья. Нам не по два века намеряно. Торопиться — что-то предпринимать. Жить-то осталось не так уж и много. Я же продолжаю думать, что все впереди, что я только начинаю, что все поправить можно и вычеркнуть нехорошее, забыть, забыться...

Разрешите мне забыть все плохое? Давайте проголосуем. Кто "за"? Да кончайте вы — чего руки тянете! По привычке же, а если по-честному? Ну, три, четыре: кто " за" ? Опять — все! Да что уж вы какие! Хоть один воздержи­тесь, для реализму. Ну, опять — кто "за"? Эх — единогласно, японский городовой!!!

Нечего мне вам, в таком случае, больше показать. Да и с собой я, видать, вас напрасно таскал. Расходитесь по квартирам, товарищи. Кто по своим, а кто — по чужим. Извините, если что не так. Ну, давайте мне в морду, кого я завлек и обещаний своих не выполнил. Не стесняйтесь, без китайских цере­моний!

42

МЕСТО ДЕЙСТВИЯ - ДИВАН

Входит она. Долго и пристально смотрит на меня, скребет подбородок, хмыка­ет, бормоча сама себе "м-да" и "ничего не выйдет и из этого варианта". Ходит туда-сюда по комнате, затем, решив окончательно что-то, останавливается возле дивана, на котором привычно лежу я.

ОНА: Вставай, миленький. Вставай! (Решительнее.) Неизвестно, какого рожна еще надо. Вставай! (Помогает силой подняться.) Встал?

Я: (Встав.) Встал.

ОНА: А теперь — паааашел на хрен! Пашел на хрен!.. Кыш-кыш с моего дивана!.. Брысь! ..

Я: (Суетливо обуваясь.) Сейчас. Сейчас уйду, миленькая...

ОНА: Проваливай!.. Надоело уж... Сколько можно терпеть. ..

Я: (Обувшись, торопливо натягиваю пиджак.) Ты ие сделаешь мне чайку на дорожку?..

ОНА: Я тебе покажу "чайку"!.. Пашел на хрен! Попьешь чайку в вокзаль­ном буфете!.. Грузинский, второй сорт!..

Я: Попью...

ОНА: (Сует в руки авоську.) Держи твое дерьмо!

Я: Что это?

ОНА: Домашние тапочки, бритва и помазок. Да еще старые носки.

Я: Они же дырявые! И не мои.

ОНА: Все равно — забирай! Не хочу, чтобы твоего духу оставалось в моем доме!

Я: (Глядя виновато в сторону.) Я, может, загляну как-нибудь?..

ОНА: Не сметь! Забудь и адрес, и телефон. Давай (устало подталкивает меня n выходу), проваливай.

Я: (Выйдя на лестничную клетку, сев в лифт.) М-да-а-а... Все правильно...

ОНА: (Оставшись одна, судорожно рыдает.) О! 0-о-о!!! Одна-одна-одна...

Занавес

Нет, товарищи, не занавес еще... Нет. Я выходил на кухню — попить воды из-под крана (вместо чайку). И остановился там у окна. Раньше моему взору открывался обширный вид на пустырь, на улицу, я видел вдалеке детский са­дик, остановку автобуса, бочку на колесах с надписью "молоко", газетный ки­оск. Все время пробегала вдали рыжая собака. Утром — слева направо, вече-ром — справа налево. Потом перед окнами каменщики стали строить дом, и я предчувствовал, что скоро я буду видеть все меньше и меньше. Мне хоте­лось протестовать: "По какому такому праву меня закладывают?!". Но ка­менщики неумолимо делали свое дело... Еще недавно было всего два этажа, которые прикрыли лишь рыжую собаку и часть киоска. Потом я думал: "Вче­ра же вроде был второй этаж, а сегодня уже седьмой! Как быстро время течет". И вздрагивал в сладостном ужасе: "Ведь скоро уже все!". Вот она — жизнь. Еще недавно шел в школу, а не успел оглянуться — вот он, седьмой-то, и уже вижу край улицы, край автобусной остановки, тент бочки с молоком. Скрылся навсегда детский садик и ушла в неизвестное рыжая собака. А ка­менщики в парусиновых фартуках бодро шуровали кельмами, живо. Они шутили, посмеивались, и им дела не было до меня. Дела им не было до меня нисколечко! И нет... Я пил холодную воду мелконькими глотками, и смотрел, и ничего не понимал. Дом возвышался, закрыв глухой красной стеной все. "Все!" — ужас охватил меня. И скованного, словно парализованного этим закономерным ужасом, она выталкивала меня за порог, что-то приговаривая, и совала полиэтиленовую сумку с затертым морщинистым портретом Чебу­рашки на боку, и со слегка порванной правой ручкой. Я почему-то размыш­лял — какого пола Чебурашка, и как далеко зашли их отношения с Крокоди­лом?

А каменщики пьют портвейн в голубом вагончике. Они завершили свое дело, и теперь им весело с грудастыми лимитчицами. И им нет дела до меня. Дела им до меня нету-у!

Вначале был обширный, с мраморным полом, зал ожидания.

Люди плотно сидели на лавках. Они так плотно их занимали, что, казалось, объяви посадку на нужный им поезд — они с места не сойдут, с места не тро­нутся из боязни потерять место на лавке.

Боже мой! Найти б чего! Шалашик, уголочек, чердак, подвал, ванну в Ленинграде на туалет в Москве... Можно без удобств. Гарантирую... А туда идти — еще противнее! Сюда — и вовсе невозможно! Боже-боже, сколько за спиной вериг совершенного, содеянного, и кажется, что не в зале ожидания я нахожусь (во, освободилось местечко, сел), а в чистилище, в преисподней сортировке, и сейчас явятся подземные чиновники с весами, с безменом, взве­шивать мои черные и белые дела. Как это мучительно, как мучительно! Надо убежать, скорее туда, на Рогожскую заставу, или на Батрацкую — там я знал в лопухах уютный уголочек, может, и шалаш целехонек, бежать, пока они не пришли. И не кары страшусь, а самого процесса суда. И люди будут стоять за их спинами, за чиновничьими спинами, и смотреть осуждающе, и смотреть внимательно, а за моей спиной — всего лишь старуха-родина. Она-то что может поделать, бессильная, что она скажет слабым голосом, что прошепеля­вит, чтобы унять, усовестить людей во время суда... Бежать! Бежать, а все остальное — потом. Я стану, я сделаю. Я исправлюсь. Я больше так не буду! Честное...

В общий вагон едва влез, втиснулся. Все тащили ковры, чемоданы. Один приятель пер в вагон холодильник. Другой вошел с хрустальной люстрой. Он нес ее перед собой и люстра почему-то горела. В вагоне было темно и сыро. Я спешил занять третью, багажную полку, ведь ехать два дня, правда без еды, но зато... Внизу будут сидеть, а я — лежать... И, кинув пальто гуда, я ловко вскарабкался наверх, положив голову на трубу парового отопления и прикрыл глаза, ожидая, когда поезд тронется, и втайне радовался, что я убежал из зала ожидания, и теперь меня, может, ищут, но где уж меня найти — фигушки.

Вагон долго и томительно стоял на рельсах. Казалось, подгоняли паровоз. Но тяги не нашлось. Потом мне показалось, что вагон запыхтел сам, и сам . тронулся с места и покатил ме-е-едленно-медленно по рельсам...

По перрону торопился за тронувшимся вагоном мальчишка на обрезанных костылях, и матерился, и требовал остановиться. За ним неуклюже бежал мой брат Колька, после операции. У него отрезали легкое. За ним другой брат — Володька...

— Куда вы, дураки! Вагон-то все одно не туда, куда вы торопитесь! — хотелось крикнуть мне. Но я затаился на трубе парового отопления — я вспомнил, что забрался в вагон без билета. "0, дурак! — подумал.— Деньги-то есть! Не мог купить билета в вагон!". Торопилась следом за ними женщина с двумя детьми и с диабазовым булыжником в тонкой изящной руке. За ней униженно семенил лысый старший сержант — он помогал ей тащить узлы и чемоданы. Шкандыбала на костыле моя бывшая теща (тещи) — все они опоздали в вагон, который почему-то двигался без состава. Я проводил их всех взглядом, немного еще полежал — мне было хорошо-хорошо, и почувствовал я себя семнадцатилетним пареньком, молоденьким шахтером, едущим в от­пуск к маме, и было радостно на душе, и светло, и я был влюблен в неизвестно кого. Влюблен в неизвестного... И чувство легкого полета, и не мешала мне труба парового отопления, и не грелась моя светлая легкая голова, и я улы­бался сам себе, и впереди было много-много лет жизни, и мне казалось, что я буду вечно, и со временем научусь даже летать над миром...

Вагон набирал скорость. Я осторожно выглянул в краешек окна, что достался мне, моему взору с третьей полки. Там мелькали перелески, поселки и все знакомые. Куда мы едем? Куда? Ай — не важно. Я убежал, и я теперь снова молод и влюблен, а куда ехать в таком состоянии — какое это имеет значение?! Вон, батюшки, проезжаем наш поселок шахты номер десять, вон магазин, вон копер, вон сбойка, вон — ба-а-а! — ребята со смены на-гора вы­ехали и идут, чумазые, к бане. Нарубили, родимые, уголька. Жаль, не знают, что я мимо еду. Помнят меня, небось, помнят, как же! Странно, что шахту про­ехали — ведь до нее от Ленинграда двое суток, не меньше. Чертовщина!

Осень на дворе, поздняя осень, а впереди — весна, правда, после зимы, но "вынесет все и широкую, ясную грудью дорогу проложит себе. Жаль только, жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе!" Жаль, жаль, ко­нечно... Вот те на! Завьюжило-запуржило. Север ты мой, Север, плато На­дежды, мое плато, и пурга моя родная, убаюкивала она меня однажды, такая пурга была, что совсем, было, усыпила...

"Хейро, солнышко мое, где ты прячешься за тучки? Или в марте снова выйдешь из-за хмурых Путоран? Хейро!". .. И дышится легко! Как легко! Странно, почему это мне так легко и влюблен я снова! .. Ба-а, Москва! В доме восемь дробь один, на заставе Ильича. Только пуст наш дом. Нет в нем никого. Говорят, все уехали в предыдущих вагонах в предыдущих поездах...

Вон, Казань начинается. Вижу уже башню Сююмбике, а за ней почему-то Елабуга с Чертовым городищем, и коптит на горизонте то ли пароход, то ли завод, или что-то горит. Вон и Борька идет Скандибобер. Откуда это он та­щится, да еще и пиво несет в полиэтиленовом пакете. Он же помер в семьдесят четвертом году, в сердечном приступе. Двадцать семь лет было... А идет.

Мерещится всякая чертовщина, Господи! Да что же это такое! В четвертый раз проезжаем поселок шахты номер десять и опять смена коногонов чумазых прется в баню. Или это уже другая смена? Не знаю, нет, не знаю! Опять за­пуржило, опять. Что же? Снова плато Надежды, снова? Эй, куда мы едем? Проводник! Где ты, проводник? Кто проводник-то у нас?

Высовываю голову и вижу, как по проходу, держа камышовый веник, в железнодорожной шинели, невзирая на жару, идет и помахивает совком — Жорка!

— Жорка! — говорю я.— Обалдел ты, что ли?! Куда мы едем-то?!

— Я зна-а-аю куда...— многозначительно говорит Жорка.

— Кстати, ты ж помер!

— Ну и что? Это еще не повод для различных подозрений,— и скрылся в служебном купе.

Я свесил голову вниз. За столиком сидел мой отец и пил чай. Я вздрог­нул — рядом с ним сидела тетка Гутя, на углышке же — отцова мама, ба­бушка Дуня.

"Бред!" — определил я, развернулся и заглянул в соседнее купе. Там резались в карты Руслан, Капранов, слепой Батрашов и Майданов. "Госпо­ди — одни покойники! " Но почему-то на этот раз не ужаснулся, а даже подумал: хорошо. Все родные, знакомые ... На боковых местах ехал какой-то грустный бородатый мужик с двустволкой. На коленях он держал аккуратную клеточку с хитроватым зайцем. "А этот почему не знаком мне? Откуда он?" — подумал я. И вспомнил, что мужик — из Петиного рассказа, и заяц тоже Петин. Напротив мужика сидела моя старая учительница Мария Семе­новна. Она покашливала и жадно курила папиросу "Беломор". Вдали, возле самого выхода, пили чай из китайского термоса великие люди: Сталин, Берия, Калинин и Хрущев. К ним то и дело пытался примкнуть Шепилов. Брежнев никак не мог повесить на плечики свой парадный пиджак — от навешанных наград (даже на спине) он был тяжел, и падая, издавал металлический звук... Леонид Ильич сердито хмурил брови и бормотал: "У нас еще имеются отдель­ные недостатки ...". Я опять закрыл глаза и почувствовал себя влюбленным. Мне внезапно показалось, что у меня пропали двадцать лет. Так же, как пропа­дает кошелек. Украли, или посеял — какая разница. Нет их, не было... И надо бы идти в милицию, чтобы написать заявление о пропаже моих кровных два­дцати лет жизни, но что-то не хочется... Почудилось, что вагонный проводник Жора заметает мои двадцать лет камышовым веником в грязный совок и несет их выкидывать... Хочу крикнуть, мол, постой, но никак не могу. Я опять за­крыл глаза, опять. Я уже не глядел в окно, а просто чувствовал, что опять мы проезжаем Москву, за ней Казань, потом метет пурга — плато Надежды — и снова поселок шахты номер десять, десять, десять, десять, десять, десять...

"Куда же это они все едут? А я куда? Нет, я точно знаю — куда. Я еду искать людей, людей искать я еду — и выбиваться в них, в эти люди".

— Эй, ты что здесь делаешь? — строго окликнули меня снизу.

— А что такое? Что такое? .. А если я заплачу на любой станции? .. Сами безобразия устраиваете! .. Почему у вас один вагон ездит, без поезда, без паро­воза, да еще и нигде не останавливается! ..

— Дурак! Ты ж еще живой — и в этом вагоне...

— Почему бы и нельзя?

— Нет, ты скажи откровенно народу: живой ты или нет?

— Если честно — то сам, мужики, не знаю точно. Заблудился, кажется...

— Ну, смотри... Как хочешь...

"Но где же люди, которые живут как люди, где? Доедем ли мы до них когда-нибудь?" — я принялся беспокоиться...

Стоп! Что это?! Куда пропал вагон? Почему я на диване, и вокруг казенная мебель, и руку в сгибе ломит, и иголка из вены торчит толстая, и ватка туда тыкается... А что это за товарищи в белом? Куда они удаляются от меня? Что они со мной творили? Ведь я же совсем уже было уехал в вагоне. Ну и что, что по кругу. Главное не это! .. И люди в белом удаляются. И все — закрыл снова глаза. Руку только больно. Снова открываю глаза — перед диваном стоят мои дети. Петя стоит. Маша. Какие у них одинаковые глаза. Какие они похожие. И Паша — опять с двумя револьверами за поясом.

— Папа, пойдем потом домой, ладно? — говорит Петя.

— Ну тебя! Дай отцу очухаться,— одергивает его Маша.

— Не могу, ребятки, домой. Мне надо людей найти, людей. Я хочу найти их и вам хотя бы показать, рассказать...

А Паша, молчавший все время и поигрывающий курками пистолетов, вдруг заявляет:

— Я, пап, людь. И Петька — людь. Ну и Машка — тоже людь.

— А я?

— И ты.

43

"Администрация повести благодарит поэтессу Лялю Володимерову за предоставленную ею пишущую машинку на завершающем этапе строитель­ства данной повести".

Комарово, 1987 г.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Зал ожидания», Валерий Петрович Суров

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства