«Тернистый путь»

1326

Описание

САЛОВ ИЛЬЯ АЛЕКСАНДРОВИЧ (1834–1903) — прозаик, драматург. Детство Салова прошло неподалеку от Пензы в родовом имении отца Никольском, расположенном в живописном уголке Поволжья. Картины природы, написанные точно и поэтично, станут неотъемлемой частью его произведений. В 1850 г. переехал в Москву, служил в канцелярии Московского губернатора. Занимался переводами модных французских пьес. Написал и издал за свой счет две собственные пьесы. В 1858–1859 гг. одно за другим печатаются произведения Салова, написанные под ощутимым влиянием «Записок охотника» Тургенева: «Пушиловский регент» и «Забытая усадьба» («Русский вестник»), «Лесник» («Современник»), «Мертвое тело» («Отечественные записки»), В 1864 г. опубликовал в журнале «Время» роман «Бутузка» антикрепостнической направленности. С середины 70-х гг. сотрудничал в «Отечественных записках» Салтыкова-Щедрина. Щедрин неоднократно обращался к Салову с просьбой присылать свои произведения: «…Редакция весьма ценит Ваше участие в журнале» (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1976. Т. 19. Кн. 1. С. 104). В «Отечественных записках» с 1877 по 1833 г....



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

И. А. Салов Тернистый путь

I

Александр Иванов Лопатин, крестьянин села Вырыпаева, был просто-напросто кузнец-слесарь, в то же время маляр, умевший разделывать полы под паркет, красить крыши, дома, чинить пишущие машины, вставные зубы и часы, словом, мастер на все руки. Проживал он в своем родном селе Вырыпаеве, имел свой домик, крытый камышом и доставшийся ему от отца, тоже кузнеца-слесаря, свою собственную кузницу, сложенную из дикого камня, при кузнице, разумеется, станок для ковки лошадей и все необходимые кузнечные и слесарные инструменты. Это был малый лет тридцати пяти, симпатичной наружности, небольшого роста, но плечистый и коренастый. Он был женат и имел детей. Помимо собственной семьи у него были: брат Алексей, сестра Акулина, которую он звал Кулей, и болезненная старуха мать, у которой вечно ломила спина и поясница. Несмотря, однако, на эти болести, старуха все-таки сложа руки не сидела. Она ухаживала за коровой, кормила кур и индеек, ухаживала за поросятами и возделывала огород; в зимнее же время, в нескончаемые зимние вечера, постоянно вязала шерстяные чулки, которые и сбывала выгодно на местном базаре.

Лопатин был малый очень работящий и очень смышленый. Кузнечному и слесарному ремеслу он обучился у отца, так как с детских лет был постоянным его помощником. Сперва он только раздувал кузнечные мехи, но потом научился действовать молотом, а немного погодя принялся вместе с отцом выковывать раскаленное докрасна железо.

— Учись, учись, Сашок, учись, милый, — говорил, бывало, отец, любуясь раскрасневшимся и обливавшимся потом смышленым мальчуганом. — Учись, дитятко… Бог даст — сам будешь мастером… Учись, родименький.

И мальчуган, действительно, учился, зорко приглядываясь к работе отца. Лет пятнадцати он умел уже делать гвозди, подковы, ковать лошадей, чинить ружья, нарезать винты, а когда умер отец, сделался самостоятельным работником и главою семьи. С двадцатипятилетнего возраста Лопатину пришлось содержать семью, а главным образом брата Алексея, кончавшего в это время курс в университете.

Алексей был тоже смышленый молодой человек, хорошо учился, хорошо сдал экзамен в гимназии, а поступив в университет, ежегодно переходил с одного курса на другой. Избрал он медицинский факультет, готовился быть медиком, и все надежды семьи возлагались на этого юношу. «Сделается дохтуром, — говорила семья, — в те поры и мы поправимся». А старуха мать прибавляла к этому: «Может, и мне поясницу да спину вылечит». Ради этого Алексея, этого будущего доктора и кормильца, семья отказывала себе во всем и последние крохи отсылала ему. Даже сестра Акулина, чтобы иметь возможность помогать брату, жила в качестве горничной у местного батюшки, отца Григория. Несмотря, однако, на все эти лишения, семья Лопатина не роптала и не унывала. Все помогали по мере сил будущему кормильцу, чтобы вывести его в люди. Только одна жена Лопатина, обремененная детьми, иногда ворчала на мужа, говоря, что пора бы ему и о собственных своих детях позаботиться; но Лопатин и внимания не обращал на эти ворчанья и продолжал себе все избытки отсылать брату.

Может быть, вследствие этой-то постоянной надобности в деньгах, Лопатин сделался великим мастером подыскивать себе работу. Наденет, бывало, свой пиджачишко с прорванными локтями, набросит на голову картуз набекрень и, весело напевая, побежит по соседним хуторам и землевладельцам разыскивать работу. И глядишь: одному покроет дом железом, другому — разделает полы под паркет, третьему — раскрасит крыши и ставни в доме, починит какую-нибудь молотилку, веялку и заработает приличную деньгу. На кузницу его было весело взглянуть даже: вечно в этой кузнице раздавался стук молота, вечно с наковальни разлетались в разные стороны брызги раскаленного железа, а в ковальном станке всегда виднелись подтянутые подпругами лошади, подковываемые весело напевавшим Лопатиным.

Сестра Лопатина, Акулина, была девушка лет шестнадцати, хорошенькая, с веселенькими черными глазками, розовыми щечками и темно-русыми волосами. Это была большая хохотушка, никогда, впрочем, не забывавшая своего дела. Встанет, бывало, чуть свет, отгонит батюшкиных коров в стадо, принесет с речки воды, поставит матушке самовар, уберет комнаты, поможет матушке умыться и одеться, накормит кур и индеек, в изобилии водившихся у батюшки, не забудет насыпать корму канарейкам, до которых была великая охотница матушка, и, покончив все это, побежит домой помогать матери, копавшейся в огороде. То, бывало, примется полоть гряды, то поливать овощи, а сама либо песенку распевает, либо с матерью шутит и так-то развеселит старуху, что та забывала про боль в спине и пояснице. Одевалась Куля по-мещанскому: сарафанов не носила, а ходила в ситцевых платьях, которые шила на собственные деньги. Она любила поприодеться. Беда только в том, что по неимению лишних денег Куле никогда не приходилось даже в такие великие праздники, как светлое христово воскресение, быть одетой во все новенькое. Справит, бывало, новенькое платьице, кофточку, накинет на голову хорошенький шелковый платочек, загорятся в ушах блестящие сережки, а на ноги, глядишь, приходится надевать дырявые ботинки. Либо наоборот: на ногах поскрипывают новенькие ботинки, на шейке красивенькое ожерелье, а платье старенькое, помятое, поношенное, да и в сережках нет уж блестевших когда-то стеклышек.

Но Куля только расхохочется, бывало, глядя на изъяны своего костюма. Не замечали этих изъянов и те, которые заглядывались на хорошенькую и работящую Кулю, а таких молодцов было немало. В числе этих заглядывавшихся был некий Семен Данилович Мещеряков. Мещеряков был мещанин, имел участок земли десятин в двести и собственную свою водяную мельницу о четырех поставах. Имел он и собственный домик, крытый железом, разъезжал на собственных своих лошадках, словом, был человек зажиточный. Беда в том только, что Семен Данилович был вдовец лет пятидесяти; немудрено после этого, что он, влюбившийся в Кулю по уши, был ей не особенно по душе.

С Кулей познакомился он в церкви. Несколько воскресений подряд засматривался на нее, стоя на левом клиросе, несколько воскресений заходил в домик Лопатина, с которым был давно знаком, пил там чай, потом чем бог послал закусывал, раза два привозил с собой сластей для Кули и наконец кончил тем, что через Лопатина сделал ей предложение. Лопатин был в восторге, сообщил об этом сестре и был вполне уверен, что она в свою очередь придет в такой же восторг, так как Мещеряков был бездетен и богат, но Куля даже руками замахала, объявив брату, что ни за что не пойдет замуж за старика, хотя бы он был в десять раз богаче.

Принялась было и мать уговаривать Кулю выйти замуж за Мещерякова, уверяла, что с ним она будет совершенно спокойна и счастлива, что будет жить в полном довольстве, разъезжать на собственных своих экипажах и лошадях, что Мещеряков по родству не забудет и про нее, старуху, может, и ее приютит у себя. Но Куля и ей ответила то же, что и брату.

II

Избенка Лопатина была на краю села Вырыпаева, на дне оврага, прорезывавшего церковную гору. Овраг этот был весьма живописен; берега его полуотвесные и скалистые, то покрытые зеленью и мелкой лесной порослью, то представлявшие собою что-то похожее на каменные развалины, поросшие повителью, то красивые лужайки, пестревшие травой и цветами, по которым карабкались овцы и козы, — представляли собою нечто весьма оригинальное. Дно этого оврага, или, правильнее сказать, русло его, было загромождено громадными каменьями, вырванными вешнею водой. Камни эти, чисто обмытые тою же водой, так и бросались в глаза своею оригинальною и разнообразною окраской. Были между ними черные, словно уголь, зеленые, розоватые, даже встречался изредка чистый гранит. Весной, во время таяния снега, овраг этот был еще красивее; тогда он так и бурлил беспрестанными водопадами, низвергавшимися то с одного, то с другого обрыва. Водопады эти, с шумом налетая на груды камней, взбрасывались вверх и, разлетаясь мелкими брызгами, с шумом проносились мимо избенки Лопатина, обогнув которую затихали и быстрыми ручьями попадали наконец в реку. На дне этого-то оврага, на небольшом возвышении помещалась избенка Лопатина, его кузница, какой-то сарайчик, небольшой садик, засаженный вишнями и несколькими яблонями; а как раз над избенкой, на каменистом обрыве горы, избуравленном стрижиными норками, возвышалась вырыпаевская церковь изящной архитектуры, с часовней перед алтарем. Возле часовни зеленели два-три деревца, а вокруг церкви и часовни — каменная ограда, тоже изящной архитектуры. Место это было выбрано самим Александром Ивановым. Отец Лопатина, по имени Иван, хотел было построиться на вырыпаевской базарной площади, но сын, будучи еще мальчиком, отговорил отца и указал ему на овраг.

— Вот где стройся, отец, — говорил он, — здесь тебе много спокойнее будет. Сохрани господи, пожар случится, в селе все твое добро сгорит, чего доброго, а здесь, в овраге, ты будешь один: возле тебя никаких соседей не будет, только один батюшка, у которого домик покрыт не соломой, а жестью, да сельская школа, тоже крытая жестью.

Иван Лопатин подумал, подумал и наконец пришел к тому убеждению, что место, указанное сыном, действительно, будет много безопаснее. Там он и построился, там и проживал в настоящее время Александр Иванов Лопатин.

Насколько Александр Лопатин почувствовал с малых лет страстную охоту к кузнечному и слесарному делу, настолько брат его Алексей питал к нему какое-то отвращение. Александра, бывало, хлебом не корми, а заставь только раздувать кузнечные мехи, а Алексей, напротив, чуть не бегал кузницы. Александр, бывало, не налюбуется вылетавшими из-под молота огненными искрами, не наглядится на синеватый огонек, мигавший в бездействовавшем кузнечном горне, а у Алексея от этого горна почему-то всегда разбаливалась голова. Отец и ласками, и побоями старался приохотить Алешку к кузнечному делу, но Алешка только молчал и не хотел даже дотронуться ни до кузнечных мехов, ни до молота. Бился, бился с ним отец, наконец плюнул, махнул рукой и отдал его в сельскую школу.

«Может быть, грамоте научится, — ворчал отец, не придававший особенного значения грамоте и чуть не с презрением смотревший на бегавших по улице ребятишек с книжками в руках. — Вишь шатаются! — ворчал он, поглядывая на них из своей кузницы. — Отец-ат хворый на печке лежит, а он бегает… хоть бы кормецу скотинке подвез, за водой сбегал, а он в школу».

Не особенно любовно относился Алексей и к деревне. Сашок любил свою деревню, свое родное Вырыпаево, любил свою реку, красиво извивавшуюся по живописным берегам, любил сидеть над этою рекой с удочками в руках, бродить по родным полям и лугам, словом, любил свое село и занесенное сугробами снега, и разукрашенное весенней зеленью и цветами. Алексей же все мечтал о городе. В городе он никогда не бывал, зато, отыскав в азбуке рисунок города с его церквами и большими домами, не мог досыта налюбоваться этою картинкой. Поступив в школу, Алешка принялся за дело, и насколько огорчал отца, будучи в кузнице, настолько начал радовать его, поступивши в школу. Алешка оказался мальчуганом способным, прилежным и сразу же завоевал в школе первое место. Учитель, бывало, не нарадуется, глядя на успехи Алешки Лопатина, а когда приехал в вырыпаевское училище инспектор народных школ, доложил ему об Алешке, как о наиспособнейшем ученике. И действительно, Алешка кончил курс в школе отлично; получил отличный аттестат и сверх того какую-то награду. Отец, присутствовавший на экзамене, производившемся самим инспектором, был в восторге, слушая бойкие ответы сына и замечая на лице инспектора удовольствие.

— Молодец, Алеша, молодец, — говорил инспектор, поглаживая его по голове, — молодец… Учись, брат, учись, а вырастешь — будешь кормильцем семьи своей. — И, обратясь затем к учителю, спросил: — Семья-то большая у него?

Но, узнав от учителя, что в школе находится отец Лопатина, подозвал его к себе.

— Ну, поздравляю, — проговорил инспектор, обращаясь к нему. — Ваш сын выказал замечательные успехи и мальчик, оказывается, очень способный. Советую от души отдать его в гимназию.

Отец даже испугался. Заметив этот испуг, инспектор прибавил:

— Положим, все это будет недешево стоить; но зато со временем ваш сын будет иметь полную возможность с избытком возвратить вам все потраченное на его образование.

Отец стоял перед инспектором и только отвешивал ему поклоны.

— Ежели надумаете, — продолжал инспектор, — то приезжайте ко мне в город, я напишу вам письмо к директору гимназии и заранее уверен, что сын ваш будет принят и отлично кончит курс.

Этим, однако, инспектор не удовлетворился, а, напившись чаю, зашел перед отъездом к Лопатину. Там он опять повторил свой совет в присутствии всей семьи; объяснил отцу, какие именно требуются при поступлении в гимназию документы, какая именно взимается плата за обучение и в конце концов попросил даже сопровождавшего его учителя написать отцу прошение; затем еще раз посоветовал не ограничиваться одной школой, распростился с семьей Лопатина, погладил Алешу по головке и уехал.

Нечего говорить, что советы инспектора и его посещение взбудоражили всю семью Лопатина, а в особенности мать Алешки.

— Известно, — говорила она, — надо отдать Алешку в ученье: может, и в самом деле кормильцем нашим будет… Хорошо, ты здоров пока, — продолжала она, — а упаси бог, случится чего, — ведь Сашке-то всего пятнадцать лет. Нешто ему под силу такую семью прокормить?

— Знаю, все знаю, — говорил отец, — да откуда денег-то взять? Шутка ли, за одно обучение пятьдесят рублей в год… Обуть, одеть надоть, квартирку нанять… А у нас с тобой чего есть? В одном кармане вошь на аркане, а в другом блоха на цепи.

Но тут вступился даже Сашок.

— Эка важность, что дорого, — храбрился он, — сейчас только еще весна начинается, до осени далеко еще; поди, за лето заработаем чего-нибудь. Сложа руки сидеть не будем. Скопим к осени деньжонок и отвезем Алешку в город. Только и всего.

Отец только помалчивал, но Алешка, видимо, засел у него в голове. Весь этот день он даже не подходил к своей наковальне, не заставлял Сашку раздувать мехи, а целый день где-то пробродил. Побывал он у батюшки, который тоже поддержал совет инспектора, просидел целый вечер у школьного учителя, а на следующий день, едва рассветало, надел на себя новую поддевку, сшитую к пасхе, новые сапоги, новый картуз и отправился вместе с Сашком в одну соседнюю, весьма богатую экономию. Все это кончилось тем, что отец Лопатиных взял в экономии какую-то очень большую работу. Проработал он там с Сашком все лето, заработал порядочную сумму денег, а осенью (заручившись письмом к директору) повез Алешку в город и определил в гимназию.

III

Первые четыре года пребывания Алешки в гимназии были положительно непосильными Лопатину: и он, и Сашок работали неустанно и брались за всякую работу. Летом они занимались разной кузнечной работой, покрывали железом дома, церкви, хлебные амбары, красили их, чинили всевозможных систем молотилки, жнейки, веялки, а осенью нанимались молотить хлеб. У них была собственная своя молотилка, которую купили они по случаю за недорогую цену. С этой-то молотилкой они разъезжали по соседним экономиям, нанимали от себя рабочих, потребное количество лошадей и обмолачивали хлеб. Но и этого не хватало иногда. Приходилось прибегать к займам. Следовало бы заняться и ремонтом домика, который приходил в ветхость; но об этом, по безденежью, нечего было и мечтать: поневоле приходилось откладывать до более благоприятного времени.

Только с переходом Алексея в пятый класс дела Лопатиных несколько улучшились, так как Алексей начал и сам кое-что зарабатывать даваемыми в нескольких домах уроками. К сожалению, такое положение продолжалось недолго. С переходом Алексея в университет отец Лопатиных, которого в то время называли уже стариком, распростудившись на рыбной ловле, захворал, а через три дня взял да и умер. Русскому рабочему человеку долго хворать недосуг. Происходит это, вероятно, потому, что он слишком долго перемогается и решается лечь в постель тогда только, когда ему следовало бы ложиться в гроб. Я был свидетелем такой смерти.

Набивал человек сваи, распевал «дубинушка, ухнем», а в полдень поехал верхом домой обедать; ему приходилось сделать до дома не больше полверсты, но, не доезжая до своей избы нескольких сажен, он свалился с лошади и захрипел. «Что с тобой?» — вскрикнул я, подбежав к нему. «Под сердце подкатило что-то…» — прохрипел он. И это были его последние слова.

Так же быстро и хладнокровно умер и старик Лопатин.

— Слышь-ка, Сашок, — проговорил он наиспокойнейшим голосом, словно не умирать собирался, а ехать на базар, — надысь, когда я хворый с рыбной ловли воротился, я бредень-то кой-как по плетню раскидал… убери: мотри, чего доброго, сгниет… Я что-то того… плохо что-то… Помираю, мотри… под сердце подкатило… Убери, не забудь…

— Уберу, батюшка, не беспокойтесь.

— Ты таперь Алешке денег не посылай, — продолжал он, — таперь он не махонький. Выше тебя орясина стал… сам может прокормиться. Пуще всего, избенку поправь, — совсем гнилая… Да, мотри, с долгами расплатись… Купцу Коновалову должны остались сто рублей, вертуновскому барину — сто пятьдесят…

— Зачем? Семьдесят пять всего на все.

— Как это? — удивился старик.

— А забыл ништо: дом-то ему выкрасили, молотилку заново отделали, да конные грабли — семьдесят пять и осталось.

— Да, забыл… Верно, верно… Напиши Алешке, чтоб обязательно высылал… Сто семьдесят пять рублей не для себя занимали, для его милости… Пущай и расплачивается… Он теперь, — продолжал старик, — учителем у князя у какого-то… живет на всем на готовом, двадцать пять рублей в месяц гладит… Теперь у него денег много… Беспременно напиши: отец, мол, приказал… Так и напиши… За все-то время тысячи полторы переплатили, мотри… Пора и совесть знать!..

— Слушаю, батюшка… напишу.

— Так и напиши: пора, мол, и честь знать… Так отец наказывал. — И, несколько помолчав, прибавил: — Старуху мать береги, а пуще всего за Акулькой приглядывай… Эти девки, — прибавил он, — об эту пору словно бешеные делаются…

— Буду присматривать…

Но старик последних слов не слыхал, так как захрипел и вскоре умер.

Сашок сколотил отцу гроб из сосновых досок, заранее на этот предмет заготовленных, выкрасил черной краской, нарисовал несколько белых крестов, обил внутри коленкором, купил дешевенький покров, горько поплакал над умершим отцом, помянул его добрым словом и отвез на погост. Батюшка отпел его, и Сашок собственноручно опустил гроб в могилу. Зато засыпать могилу землей, долженствовавшей на веки вечные скрыть от него дорогого ему человека, он не смог: взял было в руки лопату, загреб ею кучку земли, но вдруг почему-то отошел от могилы и направился домой. Проходя мимо садика, он увидел беспорядочно разбросанный по плетню бредень, вспомнил приказание умиравшего отца, бережно собрал бредень, спрятал в амбар и вошел в осиротевшую кузницу; но тут он не выдержал: упал на верстак и, закрыв лицо руками, разрыдался, как ребенок.

Прошло еще года два. Алексей кончил курс в университете, сдал государственный экзамен, получил диплом лекаря и вскоре сделался земским врачом в одном из соседних с селом Вырыпаевым уездов. Участок, или округ, Алексея был от Вырыпаева верстах в тридцати, а Сашок, или, как называли его теперь, Александр Иванович, по-прежнему подковывал лошадей, крыл железом крыши и дома, раскрашивал их; выучился у кого-то изображать толстощеких херувимов, которыми и украшал потолки церквей, чинил молотилки и экипажи, обмолачивал осенью на своей молотилке хлеб соседним землевладельцам и таким образом содержал как собственную семью свою, с каждым годом приумножавшуюся, так и старуху мать. Жил он безбедно, на судьбу не роптал, по-прежнему весело распевал и насвистывал, понемногу уплачивал долги, и все, видимо, были счастливы. Одно только тревожило Лопатина, что домик его все ветшал и ветшал. Сперва продырилась камышовая крыша, а когда Лопатин, взобравшись на эту кровлю, принялся застилать дыры свежим камышом, обрушились стропила и чуть не придавили его. Потом принялись загнивать углы избы, перекашиваться половицы, и, посматривая на все это, Лопатин только покачивал головой да посвистывал. «Совсем разваливается, — бормотал он, — надо, видно, за переборку приниматься».

Позвал он плотника Осипа. Осип принялся ковырять пальцем сгнившие углы избы и расковырял их до такой степени, что в них начало даже просвечивать солнышко. Летом это ничего бы, но лето подходило к концу и наступала осень; ну, а зимой-то — иное дело: того и гляди, что зубами защелкаешь… И он завел речь с Осипом о фундаментальной переборке избы. Осип слазил на чердак, ощупал все стропила, покачал их, зачем-то нагибался, ложился на брюхо, вскарабкивался на самый конек, опять что-то ковырял и потряхивал, потом вошел в избу, принялся топать ногами по половицам, на некоторых даже подпрыгивал, и все это кончилось тем, что Лопатин пошел рядиться с Осипом, по русскому обычаю, в кабак, захватив с собою подручного Осипа, Артема. Рядились они чуть не до самого вечера, наконец сладились, и все трое, покачиваясь из стороны в сторону, вышли из кабака.

— Только вот что, — говорил Александр Иваныч, остановившись посреди базарной площади и заметно заплетая языком, — денег у меня сейчас нет… может, наколочу к концу вашей работы… Чур не приставать заранее!

— Ну, — вскрикнул Осип, покачиваясь, — таперь разбогател, поди… Брат-ат приехал… дохтуром в Алмазове ведь. Поможет, поди.

— То ли поможет, то ли нет… осенью расплачусь честно-благородно…

Осип принялся рассказывать, как, будучи в Алмазове, случайно видел Алексея, возвращавшегося откуда-то домой, как урядник сделал ему под козырек, как сам алмазовский священник первый поклонился ему, почтительно приподняв шляпу, и как, заслышав колокольчик, выбежала из аптеки барышня встречать его.

— Помощница, значит, его, фельдшерица… Этот поможет…

— По рукам, значит? — подхватил Лопатин, протягивая плотникам заскорузлую руку. — Так завтра начнете, значит?

— Обязательно.

— Не надуете?

— Обязательно… ей-богу, завтра… Видишь, вон храм божий, — прибавил он, указывая на церковь. — Ну, значит, завтра чуть свет… Одно слово: эх, милый человек, Александр Иваныч! Все мы люди, все человеки.

На следующее утро, едва успела Куля прогнать мимо домика Лопатина батюшкиных коров в стадо, а кстати захватить и свою, как Лопатин с женой и матерью перетаскивали уже из избы в плетневый сарайчик весь свой хлам, чтобы не задержать как-нибудь обещавших явиться плотников.

Решено было разобрать избу до основания, гнилые углы отпилить, от чего, разумеется, изба уменьшится; но это не беда: лишь бы в ней не «стыдно» (т. е. холодно) жить было, а полы настлать новые. Плотников прождал Лопатин до обеда; пообедав, прилег отдохнуть; отдохнул, а плотников все нет да нет. Лопатин покачал головой и принялся собственноручно раскрывать камышовую крышу своего домика. Он поднял такую густую и черную пыль, что перепугал всех вырыпаевских мужиков, вообразивших, что у того загорелась изба. Народу сбежалась куча; но, увидав, в чем дело, все разошлись по домам. Провозился Лопатин с этой крышей целый день. Только часам к десяти вечера домик был совершенно раскрыт. На следующий день явились и плотники с кожаными сумками на плечах и с топорами в руках. Работа закипела. Осип принялся перемечивать бревна, а Артем — разбирать стропила, а спустя некоторое время домик Лопатина уже не существовал, и только полуразвалившийся каменный фундамент да сложенные в четыре яруса перемеченные бревна возвещали о бывшем жилище скромных тружеников, никогда не похвалявшихся своими трудами и никогда не роптавших на свою тяжелую трудовую долю.

IV

На следующий день, часов в пять вечера, вся семья Лопатина, а в том числе и знакомые нам плотники сидели в садике вокруг самовара и распивали чай. Сидели все просто-напросто на траве, калачиком поджав под себя ноги. На той же траве чадил самовар и лежала целая связка запыленных, окаменевших баранок… Солнце клонилось к западу. Кули в числе пивших чай не было, так как она побежала на улицу встречать пригнанное стадо. Вечер был теплый, но не удушливый, и все, видимо, благодушествовали… Вдруг послышался колокольчик. Все стали прислушиваться; судя по звуку, можно было догадаться, что лошади мчались быстро; колокольчик все приближался и приближался, начал долетать даже топот подкованных лошадей и стук колес, а немного погодя из улицы вылетела тройка ямских лошадей, запряженных в бричку. Миновав улицу, бричка повернула налево и направилась к дому Лопатина. Все всполошились, повыскакали из-за самовара и торопливо выбежали из садика, а бричка все приближалась и приближалась.

— Батюшки! — вскрикнул Лопатин, зорко всматриваясь в лицо сидевшего в бричке господина. — Ведь это Алеша.

Старуха мать чуть не упала, заахала, замахала руками и вместе с Александром побежала навстречу сына. Нечего говорить, что встреча была самая теплая и сердечная. Старуха, обнимая сына, разрыдалась; навернулись слезы и на глаза Александра; расчувствовался и сам Алексей, разодетый в щеголеватую пиджачную пару и с пуховой шляпой на голове. Он бросился обнимать мать, крепко целовал ее, ее руки, плечи, обнимал брата и не мог даже говорить от волнения… Прибежала и Куля. При виде ее Алексей ахнул даже.

— Неужели это Куля? — вскрикнул Алексей, глядя на красивую сестру свою и словно не доверяя глазам. — Неужели это ты?

— Я, Алеша! я, родимый!

— Боже мой! — удивлялся Алексей. — Как ты выросла!.. как похорошела!.. Ты теперь совсем невеста: замуж пора…

И, расцеловавшись с сестрой, он с увлечением принялся описывать тот восторг, который переживает в настоящее время, покончив наконец свое образование и получивши должность земского врача неподалеку от родного ему Вырыпаева, где теперь примется за дело и постарается быть полезным человеком. «Займусь своим участком, — говорил он, — в свободное время буду навещать вас… Может быть, даже поменяюсь участком с здешним врачом, поселюсь в Вырыпаеве вместе с вами, родные мои».

Прибежало несколько мужиков и баб, прослышавших каким-то путем о приезде Алексея Ивановича. Пришел местный батюшка, узнавший Алексея, когда тот проезжал мимо его окон; пришел даже и состарившийся школьный учитель, когда-то обучивший его грамоте, а ныне служивший волостным писарем в селе Вырыпаеве. Все высказывали свою радость видеть его, наконец покончившим свое образование и сделавшимся доктором, причем все изъявляли сожаление, что он не попал в свое родное Вырыпаево.

Тем временем Александр Иванов успел уже поставить самовар и приготовить в садике все нужное для чая, а старуха мать и Куля принесли в тот же садик стол, накрыли его скатертью и расставили вокруг стола все имевшиеся в наличности стулья. Старуха мать выбрала для своего Алеши самый лучший и самый крепкий стул, опасаясь, как бы Алеша не упал и не ушибся. Некоторое время спустя все сидели вокруг чайного стола, пригласив священника и бывшего школьного учителя. Чай разливала Куля, а старуха мать бросилась устраивать Алеше постельку. Решено было положить его в кузнице, так как весь плетневый сарайчик был завален перенесенной из дома рухлядью Лопатина. Только сидя за чайным столом, Алексей Иванович заметил отсутствие домика.

— Где же домик-то? — спросил он брата.

— Только ноне сломал: задумал заново перебрать его, — ответил Александр Иванов.

— Неужто сгнил? — спросил Алексей Иванович.

— Еще бы не сгнить! — вмешался батюшка, отгрызая кусочек сахара и потряхивая им над блюдечком. — С кех пор стоит-то…

Потужил Алексей Иванович о смерти отца, расспросил о последних проведенных им минутах и порешил, что, вероятно, он умер от горловой чахотки и что простуда во время рыбной ловли ускорила смерть… Относительно же уплаты долгов, о которых, по приказанию умершего отца, писал Лопатин, почему-то не заикнулся даже.

— Завтра, батюшка, — проговорил он, обращаясь к священнику, — я попрошу вас отслужить панихиду на могиле отца.

Когда чай был покончен, начало уже смеркаться. Гости разошлись по домам, а старуха мать повела сына в кузницу.

— Ты, поди, Алеша, устал с дороги-то, — проговорила она, — отдохнуть, поди, хочешь… Я тебе в кузнице постельку постлала, свою кроватку поставила. Она у меня крепенькая… Там тебе покойно будет и прохладно: ни одной мушки нет, ни одного комарика… Два дня в кузнице не работали. Хорошо будет… хорошо…

— Спасибо, мамаша, спасибо, — проговорил Алексей Иванович, целуя руки матери. — Только не рано ли с этих-то пор спать ложиться? — прибавил он, улыбаясь.

— Аль отвык рано-то ложиться?

— Отвык, мамаша.

— Небось, все над книгами сидишь? — заметила мать, зевая. — Ты хоть теперь-то брось эти книги… Ну их совсем!.. Вишь ведь как ты отощал, родименький, на себя не похож: и бледненький какой-то, и щечки у тебя ввалились… Они ведь тоже, книги-то эти, до добра не доводят… Вот у батюшки у нашего сын учился, учился… надо бы в попы посвящаться, а он взял да и помер… Ох и плакал же только наш батюшка, как сына-то хоронил… так-то плакал, так-то плакал!.. А он, бедненький, — продолжала старуха, — лежит в гробике худой-расхудой, крестом ручки сложены, образок на ручках, зубки оскалил, глаза ввалились, а ведь совсем еще молодой был… Вот до чего книги-то эти доводят! — прибавила она, позевывая. — Брось их, Алеша… ну их совсем!.. Теперь уж и вздохнуть пора… Ляг-ка, отдохни лучше.

И, проводив сына в кузницу, она поцеловала его в лоб, перекрестила на сон грядущий и улеглась в хлевушке на разостланной соломе.

Однако как ни покойно было лежать Алексею Ивановичу на постели своей матери, он все-таки заснуть не мог и очень был рад, когда услыхал голос брата, осторожно вошедшего в кузницу.

— Вы спите, братец? — шепотом спросил Александр Иванов брата.

— Нет, не сплю, Саша.

— Известно: поди, отвыкли с курами-то ложиться… Пойдемте, пройдемтесь, коли так… Ведь путем не смерклось еще.

Алексей Иванович быстро вскочил с постели, оделся наскоро, и братья отправились по оврагу.

Проходили они долго… Алексей Иванович вспоминал свое детство… Узнал даже два-три громадных камня, по тяжести своей не снесенных водой, и ему почему-то взгрустнулось… Так проходили они вплоть до утренней зари и разошлись только тогда, когда блеснули первые лучи восходящего солнца.

Проспал Алексей Иванович часов до одиннадцати утра, когда плотники успели уже сложить три венца и стали поговаривать об обеде. Алексей Иванович даже сконфузился, что проспал так долго, и поспешил встать с постели.

— Брат, а брат! — крикнул он, высунувшись из кузницы.

Но вместо брата прибежала Куля.

— Вы что, братец?.. Сашка нет: побежал пакли покупать… Вам чего надоть? — спросила она.

— Умыться бы, Куля… Рукомойник и лоханка есть, что ли, у вас?

— Ну, захотели!.. Мы по-мужичьи, из кувшинчика! — проговорила она, но вдруг, как будто что-то вспомнив, куда-то побежала.

— Ты куда, Куля? — крикнул он ей вслед.

— Сейчас к батюшке сбегаю, — ответила она на бегу. — Сейчас принесу вам и рукомойник, и лоханку… сейчас, сейчас! — И она побежала по направлению к батюшкину дому, а немного погодя воротилась, держа в руках лоханку и рукомойник, а в то же время старуха мать принесла Алеше кусочек мыльца и чистое полотенце.

— Ну, вот и отлично! — проговорил Алексей Иванович, поздоровавшись с матерью. И он принялся умываться, попросив Кулю и мать выйти из кузницы.

Немного погодя он вышел к ним, тщательно одетый и причесанный; снова поздоровался с матерью, поцеловал у нее руку, расцеловался с сестрой, которую ласково потрепал по щечке и опять назвал хорошенькой; напился чаю и объявил, что он пойдет сейчас к батюшке с визитом, а затем попросит его отслужить панихидку на могиле отца. Он пригласил на кладбище и мать, и брата, успевшего уже сбегать за паклей; но все они отказались за недосугом. Это несколько удивило Алексея Ивановича; но, вспомнив, что простой народ привык молиться об усопших только по известным «поминащим» дням, успокоился.

У батюшки Алексей Иванович пробыл довольно долго, так как тот никак не отпускал его без чая.

— Покушайте, Алексей Иванович, чайку, — говорил батюшка, — а в те поры отслужим и панихидку.

Делать было нечего, Алексей Иванович остался и принялся пить чай, который разносила успевшая прибежать Куля. За чаем батюшка рассказал Алексею Ивановичу про предложение, сделанное Мещеряковым Куле, и немало дивился ее отказу.

— Помилуйте, — говорил он, — человек богатый… собственный свой участок земли верстах в двух от Вырыпаева, бездетный… Положим, человек немолодой, но здоровый, крепкий, — и вдруг отказала… Я, признаться, побранил вашу сестру, Алексей Иванович… Уж извините: помилуйте, ведь это все одно, что от собственного своего счастья отказаться… Мельницу имеет, домик, своих лошадок и, сверх всего этого, человек не безденежный… Как можно!

Наконец панихидка была отслужена. Алексей Иванович поблагодарил батюшку, сунул ему в руку серебряный рубль и направился домой. Проходя мимо школы, он зашел взглянуть на свое первое учебное заведение; познакомился с учителем, отрекомендовавшись ему бывшим учеником этой школы, а ныне доктором Лопатиным, осмотрел училище. Затем Алексей Иванович сделал визит местному земскому врачу, пробыл у него с полчаса и возвратился домой. Местный врач ему не понравился: живет грязно, в мужичьей избе и, кажется, не имеет ни малейшего понятия о комфорте.

Дома стол был накрыт чистою скатертью, а на столе стоял приготовленный для него прибор с серебряною ложкой, ножом и вилкой. Все это, конечно, было выпрошено Кулей у батюшки и ею же принесено. За столом сидел только один Алексей Иванович, так как брат сесть за стол не решался, а мать была занята стряпаньем обеда. За обедом Алексей Иванович высказал свое желание украсить могилу отца приличным памятником, на каковой предмет и выдал брату двадцать пять рублей, попросив его заняться этим делом.

В Вырыпаеве Алексей Иванович прогостил дня три. Снова была подана ему ямская бричка, запряженная тройкою земских лошадей, и Алексей Иванович принялся прощаться со своими родными.

— Вы, маменька, и ты, сестренка, и ты, брат, — говорил он, обнимая мать и обращаясь к сестре и брату, — навестите меня… Посмотрите на мое житье-бытье! Ведь Алмазово всего в тридцати верстах отсюда — рукой подать… Пожалуйста, навестите.

— Беспременно, — заговорили все, — как же не навестить… Ништо это можно.

— Я буду ждать вас с нетерпением.

— Беспременно приедем, — проговорила старуха мать.

— А когда именно?.. А то может случиться, что меня и дома не будет. Мне приходится по пунктам разъезжать… У нас это преглупо устроено, — продолжал Алексей Иванович, — что доктора обязаны разъезжать по пунктам… Болен человек, ну и приезжай к доктору.

Мать заговорила было с сыном о пояснице и спине; но Алексей Иванович ласково обнял мать, объявив, что сейчас заняться этим ему недосуг, но осмотрит ее подробно, когда она приедет навестить его.

— Тогда, мамаша, — говорил он, — я осмотрю вас, поговорю с вами, чем именно вы нездоровы, и дам лекарство.

Тем временем Александр Иванов успел вынести из кузницы чемодан брата, его подушку в сафьяновом чехле и все это уложил в бричку, а Куля подавала брату пальто и калоши.

— Ты вот как сделай, брат, — говорил Алексей Иванович, надевая на себя пальто и калоши, — приезжайте ко мне в воскресный день, так как по воскресеньям я всегда дома, а по вторникам, четвергам и субботам я выезжаю на пункты… Слышишь?

— Слушаю, братец, — отвечал Александр Иванов.

— Ну, друзья мои, — заговорил Алексей Иванович, — пока до свиданья!

И он принялся опять всех обнимать и целовать.

— Смотрите, мамаша, — говорил он, — дорогая, милая моя, навестите меня… Я буду ждать вас. Непременно приезжайте!.. Вы очень меня огорчите, ежели не приедете ко мне.

— Приедем, Алеша, приедем, — говорили все.

— Ну, а пока до свиданья! Будьте здоровы! — говорил Алексей Иванович, усаживаясь в бричку. — Ох уж эти мне брички! — добавил он, похлопав по подушке. — И тряские, черт их побери, и непокойные, то пылью всего обдаст, то дождем до костей примочит.

— А вы, братец, тарантасик бы завели, — заговорил Александр Иванович, — кстати, у меня есть один на примете… хорошенький тарантасик.

— Дорогой, может быть?

— Ну, зачем!.. Много-много рублей семьдесят пять.

— Неужели?

— Даже из семидесяти пяти-то уступят… Потому: хозяин этого тарантаса помер недавно.

— В таком случае, пожалуйста, устрой, — заговорил Алексей Иванович. — А лучше всего вот что сделай: купи мне этот тарантас, да в нем и приезжайте ко мне… А вот тебе и деньги, — прибавил он, подавая брату пачку ассигнаций. — Пожалуйста, устрой!

— Обязательно устрою, братец.

Алексей Иванович приподнял шляпу, помахал ею, делая прощальный жест, крикнул ямщику: «Пошел!» — и помчался по дороге, ведущей в село Алмазово, обдав всех облаком густой пыли.

— Ну, — проговорила старуха с некоторой гордостью, — теперь и мы поправимся, бог даст! — и, восторженно всплеснув руками, прибавила: — Каков молодчик-то… Одно слово — барин!

— Барин, барин! — подхватили Куля и Лопатин с сияющими от восторга лицами.

А подходивший как раз в эту минуту батюшка, видя восторг семьи Лопатина, проговорил:

— Ну, честь вам и слава, вывели на большую дорогу молодого человека… Теперь и он не забудет вас.

V

Земский врач, Алексей Иванович Лопатин, был еще очень молодой человек, нисколько не походивший наружностью на брата своего Александра Иванова. Тот был ниже среднего роста, плечистый, коренастый, а этот, напротив, довольно высокого роста, тонкий и стройный, с красивым матово-бледным лицом, с выразительными темными глазами и длинными вьющимися волосами. Он любил приодеться, пощеголять, всегда носил тонкое крахмальное белье, слегка душился, душил свои носовые платки и слегка подстригал бородку. Приехал он в село Алмазово в сопровождении какой-то барышни, с которой, будучи еще студентом, случайно познакомился в клинике, где она служила в качестве сиделки. Привез он ее с собой с намерением рекомендовать земской управе, как знающую и опытную фельдшерицу и акушерку.

За дело принялся Алексей Иванович с большим рвением; объехал весь свой округ, все свои амбулатории, всех сельских старост, объявил всем о своем приезде, о днях приема больных в селе Алмазове, расспросил, нет ли где тяжко больных, осмотрел последних, записал их в памятную книжку, настоял, чтобы в алмазовской амбулатории перестлали полы, сильно шатавшиеся, оклеил новыми обоями и вставил стекла в разбитые окна. Побывал он и у нескольких священников, расспросил, не имеется ли в их приходах тяжко больных, с больными обходился ласково, приветливо, посещал их по первому призыву, причем расспрашивал о ходе болезни, утешал и успокаивал их и сразу же заручился симпатиями всего округа. Все шли к нему, не стесняясь, не робея и, встречая с его стороны ласковое и внимательное обращение, искренно полюбили его. Приезжавший в село Алмазово по какому-то делу член земской управы, расспрашивавший жителей о новом докторе, получил о нем самые лестные отзывы. Передали члену и несколько случаев удачного исцеления, а главное: все не могли нахвалиться его ласковым и внимательным отношением к больным. «Одно слово, душа человек, — говорили все, — таких докторов нам не доводилось еще видать».

Затем Алексей Иванович счел своею обязанностью объехать и всех своих коллег-сослуживцев. На первых порах он хотел было объехать их с привезенною им барышней, но потом передумал и отправился один. Коллеги приняли его очень радушно, посвятили его в таинства земской службы, посетовали на трудность службы, назвали ее «каторгой».

Квартиру снял себе Алексей Иванович на церковной площади села Алмазова, в домике местного купца Чеботарева. Домик этот был небольшой, но чистенький и, сверх того, довольно поместительный. В распоряжении Алексея Ивановича было три светленьких комнаты, выходивших на церковную площадь, просторные сени с несколькими чуланчиками, отделявшие его квартиру от кухни, и даже маленький балкончик, выходивший в небольшой палисадничек, засаженный кустами сирени и бузины.

Квартирку свою Алексей Иванович убрал очень прилично: по окнам развесил кисейные занавесочки, на стенках — хорошенькие олеографические картинки[1] в рамках; имелась у него и хорошенькая мягкая мебель, письменный стол, уставленный красивыми письменными принадлежностями, и несколько этажерок с медицинскими книгами в красивых переплетах, — словом, квартирка Алексея Ивановича была убрана и уютно, и мило. Квартиру эту Алексей Иванович избрал и потому еще, что она была почти рядом с его амбулаторией и аптекой, в которой поселилась фельдшерица Ксения Николаевна Раздувалова.

Не особенно скоро удалось семье Лопатина попасть в село Алмазово к Алексею Ивановичу, что в особенности возмущало старуху мать, жаждавшую как можно скорее посмотреть на житье-бытье Алеши. Ей все казалось, что без ее пособия Алеша, как человек молодой и вдобавок холостой, не сумеет устроиться. Задавшись этой мыслью, она начала собираться к Алеше чуть не в день его отъезда из Вырыпаева: наскоро выстирала два своих ситцевых платья, две кофточки, заставила Кулю разгладить их и приготовила два полотенца и несколько пар шерстяных чулок, ею самою связанных, в подарок сынку.

«У него, бедненького, поди, и чулочков-то нет, — думала она, — ну вот пущай и поносит моих трудовых».

Хотелось и Куле поскорей побывать у братца-доктора. Она тоже в свою очередь приготовила себе одно самое лучшее платьице, подаренное ей матушкой, и даже собственноручно заштопала продырившиеся ботинки, тщательно вычистив их выпрошенной у батюшки ваксой, — словом, и мать, и сестра ждали с лихорадочным нетерпением дня отъезда в село Алмазово, — но, как нарочно, день этот все откладывался и откладывался. Дело в том, что Александру Иванову необходимо требовалось присмотреть за плотниками и в то же время работать в кузнице, так как, по случаю приезда брата, работы накопилось очень много. Ввиду наступавшей молотьбы ему пришлось перечинить штук пять мологадок и съездить в город за покупкой памятника на могилу отца. Памятник был куплен и доставлен в село Вырыпаево, и Александр Иванов принялся устанавливать его на место, на что тоже потребовалось несколько дней, а поставив памятник, поехал покупать брату тарантас, который и купил за пятьдесят рублей с доставкой к Лопатину. Он был в восторге, что успел так дешево угодить братцу. «Ведь слезно просил, нельзя же было не уважить, — говорил он матери, которой хотелось бы поскорее попасть к Алеше. — Хорошо скоро не сделаешь… Зато мы таперь не кой-как, а в тарантасе к братцу-то поедем. Это тоже чего-нибудь да стоит… И ему, то же самое, много приятней будет таких гостей принять».

Между тем плотничья работа быстро подвигалась вперед: стены были выведены, потолок настлан, стропила поставлены и укреплены; оставалось только настлать полы, вставить рамы и покрыть крышу. Домик выходил хоть куда, и Александр Иванов не мог вдоволь налюбоваться им. Он даже казался ему красивее прежнего и выглядывал как будто уютнее и веселее. Расхаживая вокруг этого домика, Александр Иванов размечтался до того, что порешил покрыть его не камышом, а железом.

— Как вы думаете, мамаша, — говорил он, обращаясь к матери, продолжавшей ворчать и хмуриться, — не покрыть ли нам домик-то железом?

— Хоть золотом, — ворчала она, — коли денег в кармане много.

— Положим, денег-то нет, да, может, братец, поплатится… У них деньжонки виднеются: памятничек поставили, тарантасик купить приказали… А не он, так Семен Данилыч выручит… Он мужик добрый: поди, даст взаймы на железо-то, — не на пустяки прошу…

— Дожидайся!.. Коли сестра не захотела быть его женой — держи карман-то шире, даст, как же!..

Но Александр Иванов, несмотря, по-видимому, на столь основательные возражения матери, все-таки успел как-то сбегать к Семену Даниловичу и переговорить с ним по поводу этого займа. Оказалось, что Семен Данилович с большим удовольствием дал Александру Иванову денег взаймы на покупку железа, честь честью угостил его, выпил с ним малую толику и опять заговорил о сестре.

— Вот как бы Акулина Ивановна осчастливила меня своим согласием, в те поры, милый человек, я с тебя и денег назад не взял бы!.. Уж больно она мне по душе пришлась, сестра-то твоя… Не за красоту одну: красота — товар непрочный, линючий, а главная причина: девка-то очень обстоятельная, хозяйственная… А мне без такой никак невозможно… Тоже ведь трудом добро-то наживал… Эх, как бы ты, милый друг, Александр Иванов, как-нибудь съетажил это дело… Не только ей одной, а и всем вам хорошо будет: и тебе, и старухе матери… Я бы ее в те поры к себе перетащил, комнатку отвел бы ей особую, и пущай себе старуха жила бы у меня в полном спокойствии… Домик у тебя точно — хорошенький выходит, да ведь у тебя и своя семья, слава богу, не маленькая: пожалуй, старухе-то утеснительно будет… Право, поговори-ка!.. Человек я, сам знаешь, непьющий, смирный, тихий, одинокий и не перестарок: ведь мне еще и пятидесяти нет. Какой же я старик… Эх, и зажили бы только!..

Александр Иванов обещал поговорить. А возвратясь домой и показывая матери полученные деньги, восторженно воскликнул:

— Вот они, матушка, денежки-то!.. Теперь домик покроем железом, да раскрасим крышу-то.

Потом, обняв старуху и отведя ее к сторонке, прибавил шепотом:

— Опять насчет Кули говорил, опять просил, чтобы, значит, выдать ее за него. Всем вам, говорит, хорошо будет… А тебя хочет даже к себе взять, особую комнатку дать: пущай, говорит, старушка в удовольствии да в спокое свой век доживает… Что ты скажешь на это, матушка?

— С Алешей посоветоваться надо, — проговорила старуха, — как он прикажет… Он человек ученый, лучше нас всякие дела понимает… А коли по душе придется ему эта свадьба, может, сестре пособит чем ни на есть: платьице сошьет, шубку сделает: ведь у ней, у родимой, нет ничего.

— Он приданого не требует… Ты лучше вот о чем поговори с ним: не поможет ли он нам с долгами расплатиться: ведь для него занимали-то, не для себя… Мало ли ему денег-то переслали… Вот о чем лучше попроси. Теперь он человек богатый, одного жалованья сто рублей в месяц получает… А приданого Семен Данилович не требует… Насчет долгов-то лучше поговори!.. И отец, когда умирал, приказывал, чтобы беспременно заплатил… «Пора, — говорит, — и совесть знать»… Ведь мне не под силу, по правде сказать…

На следующий день рано утром возле плетеного сарайчика Лопатина стоял тарантасик, запряженный парою крестьянских лошадей, а вокруг тарантасика суетилась Куля, укладывая в него разные узелки и мешочки.

— Ну, все готово! — крикнула она тут же стоявшей старухе матери. — Готово, едемте!

— Эй, Саша, где ты? — принялась кричать старуха, призывая Александра Ивановича. — Все готово… Едем, едем!

Выбежал Александр Иванов в своем пиджаке с заплатами на локтях, подсадил в тарантас старуху мать, сестру, вскочил на козлы (лошадей он нанял с тем, чтобы самому править ими), разобрал вожжи, крикнул плотникам, чтобы решетили стропила под железо, тронул вожжами, и лошади затрусили легонькой рысцой по дороге в Алмазово.

Старушка мать успокоилась и принялась креститься, посматривая на церковь: «Насилу-то, — шамкала она старческими губами, — насилу-то собрались». Чуть не всю дорогу старуха тростила дочери про Семена Даниловича Мещерякова: перечисляла его достоинства как нравственные, так и материальные; восхищалась его домиком, садиком, мельницей… Призналась даже, что была бы совершенно счастлива, видя своего сына доктором, а дочь богатой купчихой в шелковых платьях и разъезжающей не на наемных клячах, как теперь, например, а на собственных своих, с кучером… А Куля только слушала да помалчивала, глядя на тощую пару крестьянских кляч, запряженных в раскрашенный и покрытый лаком хорошенький тарантасик брата. «А хорошо бы, — думала она, развалясь в угол тарантаса, — если бы на место этих заморенных кляч была запряжена лихая тройка в наборной сбруе с бубенчиками и колокольчиками под ярко раскрашенной дугой»… А в это самое время, как нарочно, послышался мягкий малиновый звон двух колокольчиков и топот быстро несущихся подкованных лошадей.

— Семен Данилович катит! — крикнул Лопатин, самодовольно улыбаясь, повернувшись к сестре.

Старуха спала уже, а Куля, вся встрепенувшись, выпрямилась, как-то торопливо принялась поправлять платочек на голове и зорко всматриваться в даль на приближавшуюся тройку, так и мчавшуюся по дороге, поднимая облако густой пыли и гремя бубенцами и колокольчиками. Куле даже стыдно как-то стало, что они ползут на таких ободранных клячах.

— Неужто ты не мог лошадей-то получше подыскать! — проговорила она брату,

— Гм… получше, — проговорил он. — И за таких-то придется платить по рублю в сутки… А то — лучше!..

Налетело облако густой пыли, поднятой экипажем Мещерякова. Пыль быстро пронеслась, и в то же мгновение послышался голос Семена Даниловича:

— Акулине Ивановне мое почтение! — прокричал он и, приказав кучеру остановиться, выскочил из тарантаса и подбежал к Лопатиным, лошади которых принялись пощипывать траву.

Поздоровавшись со всеми, он принялся рассказывать, что сейчас только от Алексея Ивановича, к которому ездил насчет своего здоровья; прибавил, что Алексей Иванович принял его ласково, долго говорил с ним, выслушивал его, ощупывал и объявил, что у него все в порядке и что такого крепкого сложения он еще не видывал. А затем передал, что Алексей Иванович живет деликатно, совсем по-барски: даже иные господа живут много проще, что за квартиру он платит двести рублей в год с хозяйским отоплением и столуется у фельдшерицы за пятнадцать рублей в месяц — и обедает, значит, и ужинает, добавил он, а чай, сахар свой. Вам кланяться приказал и приказал сказать, что ждет вас всех к себе. Затем он добавил, что Алексея Ивановича все полюбили, что с больными он обращается ласково, не так, как иные товарищи его, которые мужиков за бороды теребят; что водки Алексей Иванович не потребляет; при этом привел в пример одного врача, спьяна выбившего где-то стекла; что с богатых больных денег за визиты не требует, и опять привел в пример какого-то другого врача, и, наконец, кончил тем, что все это узнал он от хозяина того дома, в котором квартирует Алексей Иванович и с которым приятельски знаком. «Когда-то вместе шерстью торговали», — добавил он. Словом, наболтал с три короба, а сам все поглядывал на Кулю, изредка вздыхал и все старался казаться молодцеватым.

Все переданное Мещеряковым про Алексея Ивановича было верно: действительно, им были все довольны. Он внимательно и ласково обращался с больными, ходил по избам и навещал тяжко больных, аккуратно разъезжал по пунктам, ни денег, ни подарков ни с кого не брал и вообще зарекомендовал себя наилучшим образом.

Все эти сведения очень порадовали старуху; известие же, что у Алеши нет собственной своей стряпухи и что он, доктор, словно какой нахлебник, бегает обедать и ужинать к фельдшерице, очень огорчило ее.

— Знамо дело, — говорил Семен Данилович, прощаясь и поглядывая на Кулю, — без хозяйки дом сирота… По себе знаю, — прибавил он, тяжело вздохнув и опять посмотрев на Кулю, почему-то опустившую глаза. — По собственной своей шкуре… Дом — полная чаша, а нет хозяйки, и нет ничего в доме… Так-то и Алексей Иванович… Тоже домик-то — полная чаша, а перекусить нечего… У хозяина уже обедал, признаться, у Чеботарева, — прибавил он. — Спасибо — накормил, не емши остался бы…

И, проговорив это, еще раз поспешно простился со всеми, вскочил в тарантас и помчался, а наши путешественники поплелились пешком, обдаваемые налетевшею из-под тарантаса Мещерякова густой пылью.

VI

У Алексея Ивановича семейство Лопатиных прогостило дня три-четыре. Алексей Иванович был, видимо, счастлив. Он выбежал встречать их на крылечко своей квартиры, обнял и расцеловал старуху мать, поцеловал сестру, причем почему-то ласково и с улыбкой погрозил ей, назвав «сердцеедкой», расцеловался и с братом, полюбовался купленным для него тарантасиком, заметив, что не мешало бы его вымыть, и поспешил проводить дорогих гостей в комнаты.

— Вы, вероятно, утомились, милая мамашенька, — говорил он, усаживая старуху на диван и подкладывая ей за спину шитую шерстями подушку. — Чем прикажете угощать вас?.. Чайку не желаете ли?

И, получив в ответ, что она с удовольствием выпила бы чашечку-другую, куда-то выбежал, накинув на голову пуховую шляпу. Когда он проходил мимо окон своей квартиры, старуха крикнула ему:

— Ты куда же это, сынок? — и, получив в ответ, что он идет распорядиться насчет самовара, немало удивилась такому ответу. — Неужто и самовара своего нет? — удивилась она, взглянув на Кулю, рассматривавшую тем временем с видимым изумлением квартиру братца. — Неужто и чай пить бегает к фельдшерице?.. Уж это больно чудно чтой-то!..

— Посмотрите-ка, посмотрите-ка, мамаша, зеркало-то какое у братца Алексея Ивановича! — говорила между тем Куля, повертываясь перед зеркалом и осматривая свой туалет. — Не нашему чета… Да чего про наше толковать, у батюшки даже такого нетути… А салфетка-то на столе какая! — вскрикнула она, ощупывая гладью вышитую салфетку, которою был накрыт переддиванный овальный стол. — Вот прелести!.. Цветочки-то, цветочки-то, словно живые, так и хочется понюхать… А занавесочки-то… А лампа-то… А картинки-то на стенах!.. Правду сказал Семен Данилович, что братец Алексей Иванович светло живут, лучше иного барина… Кажись, у Семена Даниловича в комнатах много хуже, чем у братца Алексея Ивановича.

— Еще бы! — заметила не без гордости старуха. — Не мужик, поди, Алеша-то — дохтур. Ништо можно жить ему по-нашенски… Вот только самовара нет, — продолжала она, — это чтой-то тово… — и вдруг, переменив тон, спросила: — А где Сашок?

— Должно, лошадей распрягает да тарантас моет.

— Квартира ничего, — заговорила старуха, любуясь помещением Алеши.

— А патретов-то, патретов-то сколько понавешано. Поди, господа все, приятели Алешины. Тоже ведь не со всяким человеком знакомство водит… с разбором, поди. Ну-ка, сбегай-ка, Куля, — продолжала старуха, — посмотри, есть ли у него куфня.

Куля сбегала и тотчас же воротилась.

— Ну, что, есть?

— Куфня-то есть, мамаша, — ответила Куля, — куфня хорошая, просторная. Только в куфне-то, — прибавила она, весело расхохотавшись, — нет ничего: ни чугунов, ни горшков, даже ухвата не виднеется. А уж грязи-то, сору-то — этого добра видимо-невидимо, словно как месяца два не мели.

— Неужто? — вскрикнула старуха, быстро вскочив с дивана и подбегая к двери. — Ну-ка, Куля, покажи-ка мне, — прибавила она, — где у него куфня-то.

Куля показала.

— Господи! — вскрикнула старуха, всплеснув руками. — В ином свином хлеве много чище. Знамо, без хозяйки дом сирота. Женить его надоть, — прибавила она, — беспременно женить. Мало ли у нас барышень-то. Поди, за дохтура-то любая с радостью пойдет, такого жениха не вот тотчас найдешь.

И вдруг, увидав в углу валявшийся веник, принялась подметать кухню, подмела ее, а потом с веником в руках вышла в сени и кстати подмела и там, где тоже было немало всевозможного сора.

— Посмотреть еще, в чуланчиках чисто ли? — И, проговорив это, старуха вошла в один из чуланов. Там, однако, все оказалось в надлежащем порядке, только одно очень изумило старуху, что на стенах этого чуланчика висело несколько накрахмаленных женских юбок. Она тщательно пересмотрела их, перещупала и покачала головой. — Нет, женить, женить надоть! В те поры у него и куфня своя будет, и самовар.

И старуха вышла из чулана, перебирая в уме имевшихся в околотке невест-барышень. А как раз в эту минуту вошел в сени и Алексей Иванович.

— Ну, мамаша! — проговорил он. — Пожалуйте! Сию минуту нам и самоварчик подадут.

— Разве у тебя, Алеша, нет свово-то?

— Есть, есть, мамаша, — заговорил Алексей Иванович, несколько смутившись. — Но изволите ли видеть, дорогая моя, — продолжал он, снова усаживая ее на диван и подкладывая за спину подушку, — столуюсь я у фельдшерицы, кстати, у ней же и чай пью, одному скучно, во-первых, а во-вторых, где же мне возиться самому? Я не привык и не умею, по правде сказать. — И, быстро оборотясь к Куле, добавил: — Я и сейчас прошу тебя, сестра, напоить нас чаем. Вот тебе сахарница, — прибавил он, указывая на щегольскую сахарницу, — тут и чай, и сахар, и несколько серебряных чайных ложек. Вероятно, ты большая мастерица разливать чай? Я помню, — продолжал он, — каким превосходным чаем ты угостила меня, когда я был с визитом у вашего вырыпаевского батюшки. — И, взглянув на Кулю, всплеснул руками и чуть не вскрикнул. — Боже мой! Да что же ты не умоешься, сестра? Ведь у тебя все лицо в пыли. Пойдем-ка… Умойся. И вы, мамаша, не хотите ли освежиться? Вы тоже вся в пыли.

— Это ничего, можно, — проговорила старуха, вставая с дивана.

— Пойдемте-ка ко мне в спальню. Вот вам умывальник, мыло, полотенце, губка.

— А где же вода-то?

— А вот и вода, — проговорил Алексей Иванович, нажав педаль мраморного умывальника. — Это очень просто делается, — продолжал он, показывая Куле, как именно следует обращаться с умывальником.

— Вот диковина-то! — удивлялась Куля, глядя на струившуюся фонтаном воду. — Я отродясь не видывала таких.

— Хороша штука! — проговорила старуха, покачивая головой. — А дорога?

— Кажется, рублей двадцать пять, но, право, хорошенько не помню. Нашему брату, доктору, без таких умывальников нельзя, на дню-то беспрестанно приходится руки мыть. Ну, умывайтесь же, дорогие мои, а я пока приготовлю в гостиной все, что требуется для чая. Умывайтесь, умывайтесь. А вот тебе и духи, — прибавил он, подавая сестре склянку духов. — Вероятно, ты, такая хорошенькая и молоденькая, не прочь будешь подушиться.

И, весело расхохотавшись, он вышел из спальни, притворив за собою дверь.

Старухе мраморный умывальник не понравился по своей дороговизне.

«Лучше бы коровку купил на эти деньги, — думала она. — А то коровки-то нет, поди».

Зато Куля была в восторге. Весело хохоча и вся раскрасневшись от удовольствия, она подставляла под фонтанчик голову и восхищалась падавшей на нее свежей струей. Умывшись, она подбежала к зеркалу, стоявшему на небольшом столике, села против зеркала на стул и принялась расчесывать волосы лежавшим на столике черепаховым гребнем. Подошла к этому столику и старуха, посмотрела на столик, заставленный разными косметиками, перенюхала их, покачала головой и вдруг вытаращила глаза, увидав на том же столе несколько в беспорядке разбросанных женских шпилек, которых даже и не заметила добродушная Куля.

«Нет, женить, женить надоть», — подумала старуха и быстро отошла от столика.

Немного погодя они были уже в гостиной и сидели вокруг чайного стола, накрытого белой тонкой скатертью и уставленного корзиночками с печеньем для чая. Кулю Алексей Иванович засадил за самовар, блестевший, как золото, и заставил ее разливать чай.

— Кушайте, мамаша, дорогая, кушайте! Вот вам булочки, сухарики, рисовое печенье. Вот сливочное масло, сыр. Кушайте, милые мои!

Пришел наконец и Сашок. Он успел дать корму лошадям, который купил на базаре, вымыл тарантас и даже успел сбегать на реку и искупаться. Словом, молодец молодцом, только заплаты на локтях пиджака да личные сапоги[2] с заправленными за них штанами как-то не гармонировали с его веселым улыбающимся лицом.

— Вымыл я, братец, тарантасик ваш, в каретничек поставил, — проговорил он, весело улыбаясь и потирая грубыми руками. — Теперь опять словно новенький.

Алексей Иванович принялся усаживать его за чайный стол; но Сашок, увидев скатерть, блестевшую, как серебро, корзиночки с печеньем и разложенные чайные салфеточки, смутился как-то и за стол не сел.

— Я вот здесь, братец, здесь, — проговорил он, указывая на угол. — Не беспокойтесь, мне здесь способней будет.

И он уселся в угол за небольшой столик, ничем не прикрытый. За чаем старуха мать принялась расспрашивать Алешу о стоимости всей этой обстановки. Алексей Иванович даже рукой махнул и объявил, что все это обошлось ему довольно дорого.

— Ведь я вам писал, кажется, что, поступивши в университет, я познакомился с князем Сердобиным, с отцом нашего здешнего Сердобина. Вероятно, слыхали фамилию эту?

— Как не слыхать, братец, — заговорил Сашок, прихлебывая чай с блюдечка, — богатейший барин. Я летось ему паровую молотилку оправлял. Богатейший!.. Усадьба какая!..

— Да, это очень богатые люди, — перебил его Алексей Иванович. — Итак, — продолжал он, — поступив в университет, я случайно познакомился со стариком князем, приготовлял двоих его сыновей в гимназию, ученики мои блестящим образом выдержали экзамен, и вот старик князь обрадовался, предложил мне жить у него в доме в качестве репетитора и назначил мне приличное вознаграждение, а именно двадцать пять рублей в месяц.

Старуха мать даже руками всплеснула.

— Двадцать пять рублей, — прошамкала она, — господи!

— Ну, вот, у князя я, как говорится, был, как у Христа за пазухой. У меня была особая комната, прелестно меблированная, обедал я за княжьим столом, ездил с ним по театрам и концертам и, конечно, успел накопить небольшую сумму денег. А когда кончил курс и получил настоящую должность, все эти деньги пришлось издержать на разные покупки. — И, рассказав все это, Алексей Иванович весело расхохотался. — Я, маменька, — продолжал он, — не скаред какой-нибудь, который копит деньги и дрожит над ними. Нет, нет, я не такой, мамаша, я просто «рубаха». — И вдруг, заметив, что масло и сыр остаются непочатые, проговорил торопливо: — Вы что же, мамаша, сыру не попробуете? Куля, ты что же это, кушай! У князя, бывало, всегда к чаю подавались и сыр, и масло, и ветчина, и холодная телятина. Ну, вот я и набаловался.

— Я еще не знаю, как и есть-то его! — заметила Куля. — Надо поучиться допрежь.

— Допрежь! — передразнил он сестру. — Что уж это ты, Куля, разве так говорят?

— Как же, братец?

— Прежде — говорят. Ай, ай, ай, сестренка! А еще у батюшки живешь.

— Мы люди неученые, — перебила его Куля.

— А ты учись, дурочка! — заметила старуха.

В это самое время в растворенном окне показалась чья-то женская головка с пенсне на носу, суетливо проговорившая задыхающимся голосом:

— Алексей Иванович, Алексей Иванович! Князь едет… князь.

— Князь? — вскрикнул Алексей Иванович, быстро вскочив с места и подбегая к окну.

— Князь, князь!

— Да он ли, Ксения Николаевна?

— Он, он… с горы спускается. Ведь его экинаж-то заметный, кажется, ни у кого здесь нет таких. Да и лошади с подстриженными хвостами и в английских шорках. Он, он! К вам, должно быть.

Все всполошились. Алексей Иванович забегал и заметался по комнате, рассыпался перед старухой матерью в извинениях, взял в руки самовар, попросил Кулю захватить корзиночки с печеньями, скатерть, заставил Сашка перенести чайный стол и, крича: «Туда, туда пойдемте, в другую половину!» — выбежал в сени, а за ним побежали и все остальные. Немного погодя все были уже на другой половине квартиры, то есть в кухне, так недавно еще подметенной старухой матерью. Сашок принес стол, накрыл его скатертью, Алексей Иванович поставил на стол самовар, Куля — корзиночки с печеньем, сыр, масло, сбегала за остальными чайными принадлежностями в в то же время запыхавшимся от беготни голосом объявила, что князь подъехал к воротам. Сашок выбежал посмотреть на экипаж князя, а Алексей Иванович снова принялся рассыпаться в извинениях:

— Уж вы извините меня, мамаша, дорогая моя! Кушайте себе чай. Будьте как дома, а я побегу встречать князя. Нельзя же, неловко.

И он суетливо выбежал в сени.

— Здравствуйте, князь, здравствуйте! — послышался из сеней его голос. — Милости прошу! Очень рад вас видеть.

Послышались удалявшиеся шаги, резкий голос князя, приветствовавшего Алексея Ивановича, хлопнула какая-то дверь — и все затихло.

— Ну, вот мы и в кухне! — заметила старуха. — Кухня хорошая, просторная.

— Пожалуй, здесь вольготнее! — весело заговорила Куля. — Поедим себе все, что есть на столе, а он там пущай себе с князем разговаривает!

И она весело расхохоталась, а глядя на ее веселый хохот, улыбнулась и старуха.

— И то правда, дочка, здесь много вольготней. Ну-ка, налей-ка чашечку. Я с булочкой попробую, какие-такие булочки.

VII

Очутившись в просторной кухне, Лопатины словно ожили и тотчас же почувствовали себя, как дома. Сашок снял с себя пиджак и без церемонии уселся за чайный стол, важно развалился, вытянул ноги и даже начал насвистывать какую-то веселую песенку. Все принялись за чай, за печенье, за масло, не дотронулись только до сыра, попробовав который Куля принялась плевать. Полчаса спустя самовар был уже покончен, булочки и печенье съедены; все встали из-за стола и помолились на иконы. Сашок пошел посмотреть на лошадей, попоить их; Куля начала перемывать чайную посуду, а старуха мать, увидав иконы, покрытые паутиной и пылью, принялась набожно перетирать их чистым чайным полотенцем, — словом, все так же, как дома, принялись за дело.

Между тем в это самое время в сенях опять послышался резкий голос князя и чьи-то шаги. Куля быстро подбежала к двери, приотворила ее и принялась зорко смотреть в образовавшуюся щель на происходившее в сенях. Вдруг раздался хохот Кули, поспешно затворившей дверь и выбежавшей на средину кухни.

— Уехал, мамаша, уехал князь-ат, — проговорила она. — Ну, и чудак же, — добавила она, продолжая хохотать и разводя руками. — Вот так расфрантился!

И Куля принялась, как умела, описывать матери шотландский костюм князя, а пуще всего его обувь и коротенькие штанишки, не прикрывавшие ни колен, ни икр.

— Зато у нас, — заговорила старуха, — никаких князьев не бывает: ни в штанах, ни без штанов, а к Алеше приехали. Вот как!.. С князьями знакомство водит! — прибавила она горделиво.

Вошел Алексей Иванович.

— Над чем это вы смеетесь, мамаша? — спросил он, тоже весело улыбаясь.

Куля рассказала ему, в чем дело, а Алексей Иванович пояснил, что князь на днях только вернулся из-за границы и что на нем шотландский костюм, причем добавил, что князь чистокровный Рюрикович. Затем он стал звать всех в чистую половину, но старуха упросила Алешу оставить их в кухне, объяснив, что к чистым комнатам она не привыкла и что здесь всем им много вольготней. Она попросила даже, если можно, здесь пообедать и переночевать. Алексей Иванович расхохотался даже, подивился их вкусу; но в душе был рад, так как вечером ожидал к себе своих товарищей-сослуживцев.

Воротился Сашок, успевший напоить лошадей. Проходя мимо алмазовской церкви, он заметил, что крыша на церкви так давно не крашена, что начала уже ржаветь, а заметив это, порешил, что после обеда побывает у местного священника с целью предложить ему свои услуги выкрасить церковную крышу.

После обеда, очень сытного и вкусного, от которого старуха была в восторге и за который расцеловала Алешу, похвалив его стряпуху, Куля пошла с братом к местному священнику, а старуха, усадив рядом с собой Алешу, закурившего папиросу, завела с ним разговор насчет своей поясницы, не дававшей ей покоя. Алексей Иванович поспешил, конечно, успокоить старуху мать; объявил ей, что в известные годы боль эта весьма обыкновенная, что ничего опасного в ней нет, посоветовал ей сходить в баню, натереть поясницу тертой редькой с солью, а для вящего успокоения старухи дал ей какую-то мазь. Старуха была в восхищении и, покончив беседу о спине и пояснице, завела речь о Куле и Семене Даниловиче, имея в виду после этого поговорить с сыном и о других семейных нуждах.

«Теперь, — соображала старуха, любовно поглаживая по голове сына, — он у меня человек ученый, умный, вышел в люди, с князьями знакомство водит, стало быть, и нам пособит».

— Так вот, Алешенька, — заговорила она, обняв сына, — хочу я с тобой насчет Кули потолковать-посоветоваться. Сватает ее Семен Данилович, одолел нас всех; допрежь с эфтим делом ко мне все приставал, а теперь Сашку не дает покоя; все просит, значит, чтобы Кулю отдать за него.

— Знаю, знаю, мамаша, — перебил ее Алексей Иванович, рассмеявшись, — он даже приезжал ко мне сегодня под предлогом посоветоваться со мной насчет своей болезни, которой у него не оказалось, а потом начал просить моего содействия в устроении его судьбы. Он только и говорил об этом браке. Сообщил мне, что у него двести десятин земли, собственная своя мельница, дом, сад, что имеет небольшой капиталец, сохраняющийся в местном банке, и что недавно дал брату денег на покупку железа.

— Человек обстоятельный, что и толковать, — перебила его старуха, — трезвый, хозяйственный. — И, пристально посмотрев на сына, спросила: — Ну, как же ты посоветуешь Алеша, — отдавать, что ли, Кулю-то за него али нет?

— По-моему, лучше всего с самой Кулей поговорить об этом, — заметил Алексей Иванович. — Ежели она пожелает выйти за него — господь с ней, не пожелает — не надо. При чем же я-то здесь, мамаша? Я даже боюсь вмешаться в это дело.

— Господь с тобой, Алеша! Ведь ты, поди, не чужой человек, — брат родной. Чего понимает девка? Она вон говорит, стар, вишь. Был один молодой-то: приданого запросил: сто рублев подай ему, да салоп лисий на атласе, два шелковых платья, благословение божие в золотой ризе. А этот без приданого берет. Нет, ты посоветуй. Чего девка-то смыслит, а ты человек ученый, больше нашего смыслишь.

— Вот именно поэтому-то, мамаша, я и боюсь вмешиваться в сестрино дело, пусть сама его решает: не мне жить с Мещеряковым, а ей.

Старуха даже глаза вытаращила от удивления и никак не могла сообразить, что родной брат отказался дать совет родной сестре.

— Так-таки ничего и не посоветуешь? — спросила она.

— Ничего, мамаша, — ответил Алексей Иванович, закуривая другую папироску. — Дело в том, будет ли с ним счастлива Куля, любит ли его.

— Как же счастливой-то не быть с ним?! Какого же ей рожна еще? Знамо, будет счастлива, — продолжала старуха. — На собственных лошадях будет разъезжать, в собственном тарантасе. У тебя тарантас хорош, а у Семена Данилыча не в пример щеголеватей. А уж лошади — одно слово! В храм божий приедет — первой дамой будет. Свои коровки — масло продают даже, птицу — то же самое. Досуг ли тут несчастной быть!

— Ее дело, матушка, как она хочет.

Старуха помолчала, искоса посмотрела на сына и потом каким-то робким, упавшим голосом проговорила:

— Потом вот еще что, Алеша. Сашок-то мой ведь совсем измучился работамши. Теперь точно, слава богу, ты в люди вышел, а прежде, когда ты в ученье был, ведь он все тебе отсылал, последнюю копейку. Приходилось даже у людей деньги занимать. И сейчас еще долги есть. А тут, на грех-ат, пришлось домик перебирать. Для опасности железо в долг купил, плотникам заплатить надоть, печнику — за кладку печи. Нельзя же зимой без печи. А работы хорошей Сашку не слыхать что-то. У него и своя семья немаленькая — подросточки все. Ты, Алеша, хоть бы долги-то заплатил да помог бы нам домик-то отстроить.

И, проговорив это, она опять посмотрела на сына, но на этот раз не пытливыми глазами, а каким-то умоляющим взглядом. Но Алексей Иванович этого взгляда не заметил, ибо в это время ходил из угла в угол кухни. Проходил он таким образом довольно долго, наконец остановился, бросил в печку окурок папиросы, вздохнул как-то и подсел к матери.

— Сейчас, ей-богу, ничего дать не могу, но со временем, когда поправлюсь, оперюсь мало-мальски, конечно, я постараюсь помочь и брату, и сестре. Только, пожалуйста, дайте мне опериться. Ведь и цыплят, когда они не оперились еще, кашей кормят, так-то и я. Вы думаете — дешево обошелся мне мой переезд из Питера сюда? Ведь у меня ничего не было, пришлось обзаводиться: то купить, другое, третье, одеться, обуться. Дайте срок, — продолжал он, — дайте опериться. Ей-богу, последние деньги отдал на памятник отцу да на тарантасик. Я и сам знаю, что образование мое недешево стоило, но дайте срок, может, и я пригожусь. Положим, — продолжал он, пощипывая бороду, — жалованья получаю я тысячу двести рублей, то есть сто рублей в месяц. На ваш взгляд, конечно, это очень большие деньги, но сами рассудите, мамаша, ведь у меня и потребности-то большие. Я должен всегда быть чисто одет, иметь приличную квартиру, поддерживать необходимые мне знакомства, бывать у других и принимать у себя. Вы сейчас были свидетельницей приезда ко мне князя Сердобина. Он приезжал приглашать меня завтра на обед, я должен быть прилично одетым. Я должен, наконец, следить за литературой медицины, выписывать для этого необходимые книги и журналы, получать газеты, иначе ведь я не буду знать, что творится на свете. Может быть, — продолжал он, нежно поцеловав руку матери, — все это покажется вам излишним, но поверьте моему честному слову, что все это так же необходимо для меня, как для брата, например, необходимы молот и клещи.

Затем он принялся объяснять матери, что, сделавшись медиком, он прежде всего обязан служить обществу, быть, так сказать, общественным деятелем и служить не личным своим интересам, а общественным. И, проговорив все это с пылом молодого человека, снова принялся обнимать и целовать старуху мать.

Старуха, конечно, многого не поняла, а понятное истолковала по-своему и пришла к такому заключению, что Алеша теперь не семье должен служить, а «обчеству», то есть мужикам.

— Да ведь не «обчество» за тебя деньги-то платило! — вскрикнула старуха, — А отец покойник да брат…

— Знаю, мамаша, знаю.

— А долго «обчеству»-то прослужить надоть?

— Всю жизнь.

— А нам когда помогать будешь? — спросила старуха, но, вдруг что-то вспомнив, заговорила: — Что уж это больно долго «обчеству» служить?.. Как же староста наш три года всего «обчеству» служит?

Алексей Иванович принялся было разъяснять матери разницу между «обчеством» и обществом, но, убедившись, что все старания его напрасны, снова обнял старуху и принялся осыпать ее поцелуями. А старуха тем временем советовала ему поставить «обчеству» ведра два-три водки и давала слово, что «обчество» беспременно пожалеет его. Привела даже в пример вырыпаевского старосту, который при помощи водки прослужил «обчеству» не три года, как бы следовало, а всего один год.

— И статочное ли это дело, — говорила старуха, — всю жисть!.. Солдаты не «обчеству» служат, а самому царю-батюшке и то ослобоняются, а ты на всю жисть… Ништо это возможно!.. Ей-богу, послушай меня, старуху: угости стариков… Так и так, мол, старички почтенные, пожалейте: сестру, мол, замуж выдать надоть — на возрасте девка… Брат избенку заново перекрывает — ему тоже пособить надоть… Пожалеют, ей-богу, пожалеют…

Алексей Иванович расхохотался даже.

— Нет, мамаша, то общество, о котором я говорю вам, не пожалеет.

— Да ведь ты к нашему обчеству приписан, что ли? — спросила старуха.

— В том-то и горе, что нет.

В это самое время дверь широко распахнулась, и в комнату чуть не вбежал Сашок.

— Поздравьте, мамаша, — кричал он, — поздравьте!.. Братец, теперь и мое дело выгорело.

— Что такое, что такое, Сашок? — вскрикнула старуха, словно воскресшая при виде радостного настроения сына — Что такое, родимый?

— А то, мамаша, что я сейчас был у здешнего батюшки, с которым и сладился выкрасить крышу церкви, ограду вокруг церкви и, окромя того, заново отделать ему тарантас… Ведь нам пришлось бы в какой-нибудь тележонке домой-то возвращаться, а теперь, — прибавил он, как-то ухарски прищелкнув пальцем, — опять в тарантасе поедем — не кой-как, а по-господски!.. А вот и задаточек получили, — продолжал он, помахивая по воздуху десятирублевой бумажкой.

Вбежала и Куля, тоже веселая и радостная, и, передав матери сверточек, быстро заговорила:

— Это мне здешняя матушка гостинчик дала, а я тебе принесла… Кушай на здоровье.

И Куля весело расхохоталась.

Старуха развернула сверточек и, увидав в нем какие-то конфетки, проговорила:

— Спасибо, дочка, спасибо… пососу.

А ходивший все это время из угла в угол Алексей Иванович остановился среди кухни, скрестив на груди руки, даже позавидовал этой всеобщей радости и долго любовался, глядя на веселые и счастливые лица семьи. «Счастливые, — думал он. — И малым умеют довольствоваться».

— Хороши! — шептала старуха, посасывая карамель. — Ничего…

Часов в девять вечера старуха начала поговаривать о спанье, да и Лопатин с Кулей не прочь были поотдохнуть. Сбегал Лопатин к хозяину дома, с которым успел уже познакомиться, выпросил у него вязанку соломы, которую и разостлал по полу кухни. Немного погодя все лежали уже на соломе, подложив под головы кой-какую одежонку. Когда огонь был потушен, старуха передала Лопатину весь разговор, происходивший у нее с Алексеем Ивановичем; передала она его, разумеется, по-своему, как поняла, и закончила тем, что на Алешу надежда плохая, так как он, бедненький, не царю служит, а какому-то обчеству, которому и должен прослужить веки вечные.

— Бог милостив, может, таперь и без него обойдемся, — заметил Лопатин.

Что-то в этом роде проговорила и Куля, позевывая. Всех, видимо, клонило ко сну, а между тем из комнаты Алексея Ивановича начали долетать шумные разговоры съехавшихся к нему товарищей, земских врачей. Там говорили про местную медицинскую этику, про земскую управу, про земское собрание, спорили, шумели, хохотали. Поминали все какую-то Ксению Николаевну, просили послать за ней; но ничего этого семья Лопатиных уже не слыхала, так как спала крепчайшим сном. Только часу в третьем ночи случайно проснувшаяся старуха вдруг услыхала, что в комнате Алеши происходило какое-то пение и раздавалась музыка. Старуха осторожно поднялась на ноги, ощупала дверь и, тихонько отворив ее, вошла в сени. На этот раз она ясно услыхала чей-то женский голос, распевавший какую-то плясовую песенку, и топот чьих-то мужских ног, выбивавших дробь. «Пляшут», — соображала она и, выйдя на двор, подошла к освещенному окну Алешиных комнат. Оконная сторка была опущена, но ей все-таки удалось увидеть в скважину, что на гармонике играла какая-то девушка, а плясал Алеша, остальные же гости стояли вдоль стены и смеялись, подпевая и хлопая в ладоши. «Нет, женить, женить надоть», — подумала старуха и снова ушла в кухню.

VIII

Домик Лопатина, действительно, вышел хоть куда: покрытый железом, выкрашенным зеленой краской, он ничуть не уступал, ежели только не перещеголял домик местного батюшки. Под домик был подведен новый фундамент из дикого камня, значительно его приподнявший, стены тщательно вымазаны глиной (последнее было совершено Кулей и женой Александра Иванова), затем выкрашен охрой; на окнах красовались ставни, расписанные яркими букетами, а над железной крышей горделиво возвышалась кирпичная труба с проволочным колпаком, так и бросавшаяся в глаза своей белой окраской. Старуха мать тоже не сидела сложа руки: пока дочь и сноха обмазывали глиной стены снаружи, она обмазывала их внутри, не переставая мысленно подыскивать Алеше подходящую невесту, богатую и красивую, — словом, вся семья Лопатиных — и старый, и малый — были заняты отделкой домика, приготовляя его к приближавшимся зимним холодам и вьюгам. Пока семья Лопатина, вся перепачканная глиной, хлопотала в своем Вырыпаеве, сам Лопатин работал в селе Алмазове, окрашивая кровлю церкви и ограду. Так как работа эта была большая и вдобавок спешная, то Лопатин нанял себе работника и работал вдвоем. Обедал и ужинал он у батюшки, а ночевать приходил к брату, Алексею Ивановичу. Спал он, разумеется, в знакомой нам кухне, остававшейся не подметенной со дня их отъезда, с теми же самыми, валявшимися на полу, окурками Алексея Ивановича и даже бумажками от карамелек, которыми так восхищалась старуха мать. Иногда приходил Алексей Иванович, сидел с ним, расспрашивал о житье-бытье, о сестре Куле: думает ли она выходить за Мещерякова, и, узнав, что дело идет, кажись, на лад, что Мещеряков был раза два-три с гостинцами и что сестра с каждым днем будто становится с ним ласковее, пожелал ей всего хорошего и даже обещал подарить ей на платье.

— Получу жалованье, — прибавил он, — и тотчас же к вам приеду, а кстати и домик посмотрю. Я ведь еще не видал его.

Однажды он показал Лопатину свою амбулаторию и аптеку. И то, и другое очень понравилось Лопатину; Алексей Иванович познакомил брата с своей фельдшерицей, которая тоже очень понравилась Лопатину как по своему веселому характеру, так и хорошеньким личиком, а всего больше понравилась ему потому, что умела играть на гармонике и распевать веселенькие песни.

Раза два он даже пил чай у фельдшерицы вместе с братом Алексеем Ивановичем, после чего фельдшерица очень много играла на гармонике, упросив Лопатина проплясать под ее музыку. Сперва он конфузился было, отговариваясь неумением, но когда братец Алексей Иванович угостил его несколькими рюмками коньяку, то Лопатин приободрился и проплясал весь вечер.

После этого вечера Лопатину пришлось чинить гармонику, почему-то издававшую какие-то дикие звуки. Лопатин что-то поковырял там перочинным ножичком, что-то подклеил, зачем-то раза три подул в нее, обмел пыль гусиным пером, и гармоника опять заиграла по-прежнему; фельдшерица была в восторге от Лопатина, подарила ему рубль и прозвала «артистом». После починки гармоники Алексей Иванович стал обращаться с братом более ласково и более по-родственному, да и сам Лопатин, все еще говоривший ему «вы», начал как-то смелее обращаться с ним. Алексей Иванович чуть не каждый день звал его к себе в комнаты, сажал рядом с собой на диван, угощал папиросами, от которых Лопатин кашлял, и даже однажды принялся с ним откровенничать по поводу фельдшерицы. Он подробно рассказал ему историю своего знакомства с ней во времена его студенчества, причем вздохнул и помянул добрым словом это время, никогда не возвратимое и переполненное какими-то радужными надеждами, никогда не осуществимыми. Раза два, отправляясь в своем тарантасике на пункты вместе с фельдшерицей и проезжая мимо алмазовской церкви, он с ужасом смотрел на брата, привязавшего себя к кресту остроконечной колокольни и преспокойно мазавшего кистью ее крышу. «Здравствуйте, братец!» — кричал он что было мочи, а Алексей Иванович и фельдшерица, объятые ужасом, поспешно отворачивались и спешили миновать церковь, чтобы не видать этой ужасной картины.

Раз как-то во время приема больных заходил в амбулаторию и Лопатин, чтобы полюбоваться братцем. Пробыл он там с полчаса и не мог досыта насмотреться на него: чистенький, умытый, щегольски одетый, он сидел за столом и принимал больных, которых было превеликое множество; а в соседней комнате, где помещалась аптека, суетилась фельдшерица, приготовляя по рецептам лекарства. С больными Алексей Иванович обращался вежливо, деликатно, тщательно выслушивал их, выстукивал, иногда заставлял раздеваться, зачем-то клал на скамью, опять выслушивал и садился за стол писать рецепт. Больные называли его «ваше благородие», а он больных «голубчиками». Все это очень понравилось Лопатину, и он, выходя из амбулатории, невольно вздохнул даже, позавидовав братцу.

— Вот это так жисть, — размышлял он, — помирать не надоть.

А Алексей Иванович тем временем сидел за столом и, поглядывая на толпу, все прибывавшую, и чуть не задыхаясь от вони больных, думал:

— Боже мой, вот каторга-то!.. Когда же этому будет конец?

Накануне праздничных и воскресных дней Лопатин, как только заканчивал свои работы, отправлялся в Вырыпаево. Путешествия эти он совершал по образу пешего хождения и всегда ночью. Выйдет, бывало, из Алмазова при солнечном закате, а придет в Вырыпаево при его восходе. Несмотря, однако, на эти бессонно проведенные ночи, он все-таки не переставал работать и торопливо доделывал то, что не успел доделать прежде. От своего домика он, положительно, приходил в восхищение — и не он один, а вся семья. Старуха мать посоветовала ему даже оклеить шпалерами[3] главную комнату, причем сообщила по секрету, что в одном из чуланов Алеши она видела какие-то остатки шпалер.

— Попроси, может, даст… Ему они не нужны, а нам бы больно кстати. Коль не хватит на всю комнату, то оклеишь хоть один передний угол кругом икон, — и все лучше будет.

Александр Иванов обещал попросить брата и спешил в кузницу, чтобы поскорее покончить починку тарантаса алмазовского батюшки.

В один из таких-то воскресных дней Лопатин, окончивши окраску алмазовской церкви и ограды, еще до свету прибежал в Вырыпаево, когда вся его семья спала еще крепким сном. Он поспешно перебудил всех и, восторженно сообщив об окончании этой работы, вытащил из кармана довольно толстую пачку замасленных рублевок, причем объявил, что он тотчас же пойдет расплачиваться с плотниками и печниками.

— Фу, — проговорил он, — точно гора с плеч долой; теперь расплатиться бы еще за железо, да с отцовскими долгами рассчитаться, в те поры я и тужить перестал бы!

— А ты бы насчет долгов-то с Алешей погуторил, — проговорила старуха, — ведь на него деньги-то пошли, может, и заплатит сколько-нибудь.

Но Александр Иванов только рукой махнул и побежал расплачиваться с плотниками и печниками. Расплата эта происходила, конечно, в местном кабаке, а затем пошла и выпивка, во время которой завернул в кабак один из соседних купцов-землевладельцев, приехавший в Вырыпаево подыскать себе молотильщиков. Лопатин словно воспрянул, предложил купцу свои услуги, немедленно сладился с ним, в тот же день подыскал себе рабочих, нужное количество лошадей, а на следующий день молотил уже на своей молотилке на купеческом хуторе пшеницу. Молотилка действовала на славу, гулко оглашала окрестность гудением своих ремней, а Лопатин, торопливо подавая машине золотистые снопы, весело распевал: «Распроклята молотилка запылила мою милку. Остановьте молотилку — отпустите мою милку». А недели две после этого он покончил молотьбу и получил расчет.

— Ну, мамаша, — проговорил он, возвратясь домой. — Слава тебе, господи!.. Теперь отдыхать давайте!

На следующее утро, когда Лопатин вышел на крылечко полюбоваться восходившим солнцем, он даже ахнул, увидав свой овраг, покрытый снегом.

— Матушка, матушка! — кричал он. — Жена, Куля!.. Вставайте, бегите-ка сюда, посмотрите-ка, что за ночь-то сделалось!

Вся семья выбежала на крылечко и словно замерла от удивления, восхищаясь прелестями зимнего пейзажа.

И, действительно, было чем восхититься: девственно-белый снег словно ватой прикрыл глинистые откосы оврага, опушил белым пухом садик Лопатина, накрыл словно шапкой столбики садовой изгороди. Краснобрюхие снегири целой стайкой перелетывали с одного дерева на другое, весело посвистывая и стряхивая с деревьев пушистые блестки снега. Зазвонили к заутрене. Испуганный этим звоном заяц промчался мимо домика Лопатина, ударился в гору и исчез, оставив после себя свой характерный, бросающийся в глаза, след. А когда поднялось солнце и облило своими лучами это снежное покрывало, оно так и зарделось миллионами искр.

Вдоволь налюбовавшись этой картиной, старуха мать побрела в церковь, Куля побежала доить батюшкиных коров, а Лопатин взял ружье и пошел на охоту.

— Мертвая пороша ноне, — говорил он, — авось зайчиков наколочу.

IX

Насколько Лопатин был порадован наступлением зимы, настолько Алексей Иванович был этим недоволен. Короткие зимние дни и нескончаемо длинные ночи раздражали его нервы, и тоска — невыразимая тоска, сладить с которой не хватало сил, не давала ему покоя. Днем все еще он кое-как боролся с этой тоской, ходил в амбулаторию, развлекался там лечением больных, ругался с больными, приходившими к нему с самыми пустейшими болезнями, писал рецепты, по которым фельдшерица приготовляла лекарства, вел перепись больных, — словом, так или иначе амбулатория развлекала его; зато, пообедав у фельдшерицы и возвратясь домой, снова впадал в тоскливое настроение. Он брался за книги, за газеты, но тотчас же бросал их и принимался шагать из угла в угол. Его все раздражало: раздражало мерное тиканье стенных часов, завывание ветра, лай собак, скрип снега, доносившийся с улицы, раздражал даже сверчок, монотонно трещавший по вечерам где-то в углу. Ему даже с некоторых пор начала как-то надоедать фельдшерица Ксения Николаевна, хотя и веселенькая, и болтливая, но все-таки, по правде сказать, мало развитая. Иногда в эти тоскливые минуты его начинала мучить мысль, что он ничем до сих пор не помог своей семье — той именно семье, которая помогла ему сделаться образованным человеком. «Что я сделал для этой семьи? Ровно ничего! — соображал он. — А разве я, по правде сказать, не мог бы помогать, уделяя ежемесячно хоть малую частицу того жалованья, которое получаю?» И он вспоминал происходивший у него разговор с матерью, вспоминал ремонтировавшийся домик брата, детство свое и то время, когда вся семья упрашивала старика отца отдать Алешу в гимназию; вспоминал, как брат говорил тогда отцу, что деньги на этот предмет они во всяком случае заработают, а мать уверяла, что придет время, когда Алеша не только возвратит все потраченное на его образование, но даже будет кормильцем семьи. Вспоминал он все это и, терзаемый угрызениями совести, бросался вниз лицом на постель и начинал рыдать. Но бывали и такие минуты, когда Алексей Иванович как будто несколько мирился с совестью, оправдывая себя тем, что отчасти расплатился уже с семьей, отказавшись от оставшегося после отца наследства. «Положим, — рассуждал он, — наследство не ахти какое, но все-таки оно было — домик, например, кое-какие постройки, садик, кузница, кузнечные и слесарные инструменты… Мне помнится, что некоторые из них были довольно ценные». Но эти успокоительные моменты продолжались недолго, и он снова начинал хандрить. В такие-то именно минуты он обыкновенно посылал за ямскими лошадями и уезжал к князю Сердобину, где всегда встречал общество образованное и интеллигентное; жил там он по нескольку дней, иногда манкируя даже службой, и вполне предавался отдыху от своих душевных мук.

Князь, почти ровесник с Алексеем Ивановичем, был человек образованный, воспитанный, элегантный, почти постоянно живший за границей; любил в особенности Испанию, изъездил ее вдоль и поперек, курил настоящие гаванские сигары, лечился от какого-то недуга на острове Мадейре, играл артистически на скрипке, мадеру пил настоящую, которую привозил с собою ящиками, но которая была не по вкусу местным «питухам», предпочитавшим Елисеевскую, словом, был человек образованный, вполне светский и артист в душе.

С Алексеем Ивановичем князь сошелся, когда он, будучи студентом, жил в доме отца в качестве репетитора, полюбил его и сохранил эту любовь до настоящего времени. Он охотно принимал его у себя и охотно ездил к нему в Алмазово.

Изредка навещал Алексея Ивановича и Лопатин.

— Зайчика принес вам в гостинец, братец, — говорил он, весело улыбаясь и показывая брату убитого зайца.

При виде брата, одетого в какой-то рваный, не то ваточный, не то меховой пиджачишко и валеные сапоги, Алексей Иванович мгновенно словно оживал.

— Что это ты редко заходишь ко мне, Сашок? — говорил он, обнимая брата.

— Недосуг, братец.

— А матушка и сестра совсем забыли даже.

— Одежонки теплой нету, братец, — объяснял Лопатин, хихикая. — Прошлой зимой настрелял было зайцев на шубку мамаше, повесил шкурки на чердак, а ноне весной какая-то червоточина напала на них. Так и пришлось бросить — ей-богу!.. Уж такая-то меня злость брала, что даже рассказать не могу… Уж больно шкурки-то были хороши.

— Нет, ты брат, почаще заходи — скука одолела.

— А вы бы, братец, ружьецо себе купили… В зимнее время с ружьецом походить больно хорошо. — Но, вдруг что-то вспомнив, Лопатин торопливо заговорил: — А то давайте волков морить. Ноня больно много волков развелось: сейчас даже, когда шел к вам, двух волков видал.

— Как же это волков-то морят?

— Очень просто: настреляем ворон, начиним их ядом, забыл, как называют-то!

— Стрихнином, что ли?

— Вот-вот… Разбросаем этих ворон по полю — только и всего. Я таким манером двух волков отравил позапрошлой зимой, за что получил из земской управы за каждый хвост по три рубля, да шкурки продал.

Но Алексей Иванович объявил ему, что ни зайцы, ни волки тоски его не разгонят, так как происходит она не от скуки, а от разочарования в избранной им деятельности. Служить обществу, конечно, дело великое, святое, но одновременно с этим необходимо заботиться и о собственном своем благосостоянии; труд врача плохо оплачивается, труд это каторжный, он не имеет ни минуты свободного времени для отдыха, — и даже помянул недобрым словом того инспектора народных училищ, который когда-то посоветовал ему поступить в классическую гимназию. Одновременно с этим он рассказал брату, что, будучи в университете, он познакомился приятельски с студентом-техником, таким же мужиком, каким и он был когда-то, что техник этот был старше его курса на три, что, покончив ученье, он тотчас же получил место помощника управляющего каким-то железным заводом, а теперь стал уже управляющим с окладом в размере шести тысяч при казенной квартире с отоплением и освещением.

— Вот это я понимаю!.. Это не чета земскому врачу, которому весь век приходится торчать в глуши, в деревне и возиться с мужиками. Ведь здесь, в деревне, и мозги-то обрастут мохом! — прибавил он.

— А вы, братец, не дадите мне этого самого яду? — спросил Лопатин, давно уже переставший слушать брата и соображавший, как бы так половчее выпросить у братца задаром этого самого мору.

Алексей Иванович расхохотался даже от столь неожиданной просьбы брата, дал ему стрихнина, заказав осторожно обращаться с ним, и затем, обняв брата и ласково похлопав его по плечу, вскрикнул:

— Эй, Сашок, Сашок, славный ты, братец, малый! Простущая душа!

А Лопатин между тем хихикал и говорил:

— Может быть, и ноня сколько-нибудь волков изловлю… Ноня их до пропасти шатается, кажинную ночь воют.

На этот раз Алексей Иванович пил чай не у фельдшерицы, а дома. За чаем он разговорился с братом о сестре Куле и узнал от него, что она, видимо, начала относиться к Мещерякову совсем иначе. Он ей казался теперь не таким старым, каким прежде, а веселым, ласковым и в особенности хорошим хозяином. «С таким мужем по миру не пойдешь». Понравились ей и его коровки-ведерницы. Таких коров ей не случалось видеть дома. «Ведерниц» ей приходилось видеть, но с таким молоком — никогда, — словом, Мещеряков будто переродился в ее глазах. Мещеряков торжествовал: сшил себе новую суконную пару, лисью шубу и каждый день приезжал к Лопатиным на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками; то приглашал их к себе.

А дня два спустя после этого разговора Сашок опять явился к брату и на этот раз объявил ему, что Семен Данилович объявлен женихом Кули. Порадовался и Алексей Иванович, глядя на торжествующее лицо брата, спросил, не по принуждению ли матери выходит Куля за старика, не из-за нужды ли; но, узнав, что ничего этого нет, что она выходит за Семена Даниловича по собственному своему желанию, приказал тотчас же подать себе тройку ямских лошадей и, усадив рядом с собой брата все в том же, не то ватном, не то меховом пиджачишке, поскакал в село Вырыпаево.

Заслышав звон приближающегося колокольчика, Куля прежде всех выбежала навстречу Алексею Ивановичу и принялась обнимать его. По счастливому и сиявшему радостью лицу ее Алексей Иванович тотчас убедился, что Куля действительно была очень счастлива. Повеселел и он сам, любуясь на радостное личико ее, крепко обнял ее, поздравил с нареченным и пожелал всего лучшего на свете. Вышла и старуха. Она тоже была весела и счастлива, и тоже принялась крепко обнимать Алешу.

— Теперь тебя бы женить еще! — говорила она, осыпая поцелуями сына. — В те поры и умирать не страшно было бы: знала бы, что деточки мои пристроены.

Некоторое время спустя на лихой тройке с бубенчиками и колокольчиками, закутанный в волчью шубу, прискакал к Лопатиным и сам жених, Семен Данилович. Выбежала Куля и к нему навстречу, а минуту спустя вернулась в избу.

— Посмотрите-ка, посмотрите-ка, мамаша!.. Посмотрите-ка, братец, чего мне Семен Данилович подарил! — говорила она, задыхаясь от счастья и подбегая то к брату, то к матери с куском шелковой материи, привезенным ей в подарок женихом. — Вот прелести-то!..

Ввалился в избу сам жених, снял с себя шубу и, помолясь на иконы, принялся со всеми здороваться.

Любуясь радостью семьи, забыл и Алексей Иванович про свою хандру. Ему было как-то особенно легко и весело смотреть на все эти счастливые и довольные лица, на суетливую беготню старухи матери, хлопотавшей поскорее напоить чаем дорогих гостей, на счастливое лицо брата, раздувавшего сапогом самовар, на детей его, то и дело выбегавших из-за перегородки и наигрывавших на глиняных дудках, подаренных им Семеном Даниловичем, на веселенькую комнатку только что отделанного Лопатиным домика; радовали его даже стенные часы с подвешенными вместо гирь подковами. «Вот оно где, искреннее-то счастье», — думал он.

Целых трое суток пробыл Алексей Иванович в Вырыпаеве и все это время чувствовал себя как нельзя лучше: отлично ел, отлично спал и даже не обращал ни малейшего внимания на завывавшую вьюгу и на трещание сверчка, долетавшее до него из какого-то темного угла. Раза два ездили всей семьей к Семену Даниловичу. Тот не знал даже, чем угостить дорогих гостей: угощал чаем, ветчиной, колбасой, жареной уткой, груздочками, рыжичками, вареньем, поросятами; выставил целую батарею бутылок с какими-то раззолоченными ярлыками. Все пили, ели, а Алексей Иванович даже подвыпил слегка, и все опять-таки были неимоверно счастливы, и Семен Данилович принялся даже рекомендовать ему одну купеческую барышню, богатую-разбогатую и красавицу писаную, и дал слово, что красавицу эту с превеликою радостью отдадут за него.

— Потому — сами они люди образованные, — добавил он, — и только спят и видят, чтобы выдать дочь тоже за образованного… Ей-богу, сударь, не лгу! Истинную правду докладываю… (Мещеряков иначе не называл Алексея Ивановича, как «сударем».)

Наконец Алексей Иванович собрался домой, распростился со всеми и, прощаясь, подарил Куле десять рублей (больше у него не было); Куля долго не хотела брать их, но в конце концов все-таки взяла, а Алексей Иванович сел в сани и поехал домой.

X

Возвратясь домой, Алексей Иванович снова захандрил: опять стали раздражать его стенные часы, завывание ветра, сверчки и т. п. Амбулатория перестала уже развлекать его; напротив, раздражала тоже. С приходившими больными он стал обращаться грубо — чуть не выталкивал их в шею, находя их болезни не стоящими внимания; к богатым пациентам из купцов иначе не ездил, как за вознаграждение; на пункты выезжал редко, а вскоре и совсем перестал, так как фельдшерица, Ксения Николаевна, начала как-то похварывать и, сверх того, не имела теплой шубы, а разъезжала в какой-то заячьей жакетке да в каракулевой шапочке. Это тоже раздражало Алексея Ивановича, и он принимался ворчать на Ксению Николаевну, не позаботившуюся о теплой одежде, зная, куда она едет и зачем, а Ксения Николаевна принималась плакать и оправдываться, обвиняя в этом не себя, а почему-то Алексея Ивановича… Возвратясь домой, Алексей Иванович начинал хандрить еще пуще. «И черт меня дернул, — рассуждал он, шагая из угла в угол по комнате, — связаться с этой дурой. И самому-то недостает, а тут ее еще притащил с собой… Любовь, изволите ли видеть… Нечего сказать — хороша любовь!.. Встретился раза два-три в клинике… показалась мне почему-то жалкой, несчастной, угнетенной… Нечего сказать — умно… очень умно!.. Теперь и расквитывайся, как знаешь и как умеешь…»

Досыта наскорбевшись над своею любовью, он принимался ругать деревню, эту глушь беспросветную с ее дикими нравами, где и сам-то того и гляди сделаешься дурак дураком. И, вспоминая свою поездку в Вырыпаево, опять начинал злиться: «Нечего сказать — хороши нравы и понятия!.. Сестра за старика, ради денег, замуж выходит, и все в восторге, даже сама сестра… мальчишки на дудках играют, а старуха мать чуть не пляшет… Да и сам-то я чуть не расплясался, а с какой радости, спрашивается?.. Брат своим домиком восхищается. Нечего сказать — хорош домик, хороша обстановка: стулья шатаются, столы тоже, на часах, вместо гирь, подковы… А я восхищался тоже, пил даже у этого старого болвана-жениха… Нет, подальше, подальше от всех этих прелестей!..»

В один из таких тоскливых дней приехал к нему князь Сердобин, но теперь не в шотландском костюме и не на лошадях с подстриженными хвостами, а в каких-то длинных санках, запряженных десятком собак, и в костюме какого-то камчадала или якута. Князь, войдя в этом костюме к Алексею Ивановичу, весело расхохотался.

— Узнаете? — вскрикнул он.

Алексей Иванович, увидав князя, словно воспрянул.

— Сама судьба посылает вас ко мне, князь!.. Очень рад вас видеть.

И он принялся обнимать князя.

— А я за вами приехал! — проговорил князь. — Вы совсем меня забыли.

Алексей Иванович рассказал ему, что не был у него по случаю помолвки сестры, что все это время не был дома и что на днях собирался быть у него. В разговоре молодые люди не замечали даже, как проходило время. Наконец князь усадил его в свои санки, и они помчались по расстилавшемуся необозримо серебристой пеленой полю.

В эту именно поездку князь сообщил Алексею Ивановичу, что недавно был в городе, виделся с председателем земской управы и что тот сообщил ему, между прочим, что управа положительно удивляется, следя за врачом Лопатиным, так быстро изменившимся к худшему. Прежде он считался примерным: добросовестно относился к служебным своим обязанностям, был всегда ласков и внимателен к больным, бескорыстен. Народ, бывало, не нахвалится им, любил его. Теперь врач почти никогда не выезжает на пункты, разъезжает на земских лошадях по гостям, и даже бывали случаи, что за свои визиты к богатым купцам требовал с них особую плату, несмотря на то, что купцы эти, как земские плательщики, имеют неотъемлемое право пользоваться бесплатно медицинской помощью. Сверх того, управа крайне недовольна фельдшерицей, почему и вынуждена была предложить ей оставить службу. Затем председатель просил князя поговорить обо всем этом с Лопатиным и посоветовать ему повнимательнее относиться к своим служебным обязанностям. Все это Алексей Иванович выслушал молча и даже ничего не ответил на дружеский совет князя не манкировать службой. Помолчав и позеленев, он сказал, что быть земским врачом положительно невозможно и что лечить русского мужика совсем бесполезно.

— Помилуйте, — говорил он, — ему хину даешь, а он арбузов нажрется, босиком в одной рубахе на холод выходит, а потом уверяет, что дохтур ничего не смыслит, и начинает лечиться по-своему, чего-то намешивая в водку… Ведь это дичь непроходимая!.. Ничего знать не хотят! Наконец, сами посудите: можно ли лечить этого дикаря в его избе, сырой, грязной, вонючей, где нет ни воздуха, ни света… в этом гнезде всевозможных микробов и пакостей… А что жрет этот дикий человек?.. Что пьет?.. Подумайте-ка… Приехав сюда, я горячо принялся за дело: я перебывал чуть ли не в каждой избе своего округа и… пришел наконец к тому заключению, что мы не заслуживаем даже и того скудного вознаграждения, которое получаем, ибо лишены возможности быть мало-мальски полезными… Не лечить надо мужика, а учить. А пока этому его не научат, нечего и лечить его, да и не надо, по той простой причине, что он все-таки в миллион раз здоровее нас с вами.

У князя Алексей Иванович прогостил дня три, играл в карты, на биллиарде, пробежал несколько номеров только что принесенных с почты газет, из которых впервые узнал о возникающих между испанцами и американцами серьезных недоразумениях, грозивших разразиться войной[4]. Недоразумения эти были известны князю, вращавшемуся постоянно в высших сферах мадридского общества. Зная эти подробности, он возмущался несправедливыми притязаниями американцев и даже порешил весной ехать в Испанию, чтобы быть поближе к этому заинтересовавшему его делу. Все это было новостью для Алексея Ивановича, давно уже не только не читавшего, но даже не распечатывавшего ни газет, ни журналов, и потому он не на шутку заинтересовался. А возвратясь домой, перечитал целую кипу газет и ознакомился с этим делом с самого его начала… Бывало, придет больной, а он, погруженный в исчисление морских сил Америки и Испании, набросится на него и, указывая на вывешенное на стенке объявление, примется кричать: «Сказано, что прием до двух часов, а теперь уж четвертый пошел… Вон! приходи вовремя, болван». И, вытолкав больного, снова углубится в прерванные исчисления. «Конечно, свиньи! — возмущался он, убедившись, что силы американцев в несколько раз значительнее испанских. — Разумеется, скоты!» И, вспомнив, как на днях было возмущено общество села Алмазова убийством каким-то неизвестным злодеем лесного сторожа из-за каких-то грошей, вскрикнул: «Да стоит ли говорить даже об этом убийстве, когда в скором времени должно произойти избиение сотни тысяч людей, да не какими-нибудь проходимцами, а людьми просвещенными, интеллигентными!.. Стоит ли после этого толковать о каком-то стороже!» Когда он рассуждал таким образом, то ему вдруг пришла мысль: бросить эту анафемскую земскую службу и ехать с князем в Испанию. «Может быть, примут даже во флот в качестве доктора, — мечтал он, шагая из угла в угол. — По крайней мере, развяжусь с этою ненавистною мне деревней».

Наконец состоялась и свадьба Кули, которую отпраздновали самым торжественным образом. Семен Данилович был в восторге, Куля тоже, старуха торжествовала, и свадебные пиры продолжались чуть ли не две недели. Сперва задал «бал» Мещеряков, затем Алексей Иванович и наконец Лопатин. Веселились во всю мочь, развеселился сам Алексей Иванович, несмотря на только что полученное предупреждение от земской управы. Ели с утра до вечера, пили, катались на разукрашенных лентами тройках с колокольчиками и бубенчиками. Мещеряков разбрасывал народу пряники, и народ следовал за катавшимися целыми толпами. По окончании всей этой гульбы старуха мать переселилась к дочери. Мещеряков отвел ей чистенькую, светленькую, совершенно отдельную комнатку, и старуха принялась присматривать за домашним хозяйством. Куля занялась коровами: следила за удоем, за скопом масла, ухаживала за птицей, учила стряпуху готовить кое-какие кушанья, отпускала провизию, а Мещеряков, глядя на все это, только всплескивал руками от восхищения. Торжествовал и Лопатин, во-первых, потому, что Семен Данилович «помарал» в своей записной книге значившийся за Лопатиным долг за железо, а во-вторых, и потому, что тот же Семен Данилович под веселую руку помог Лопатину расплатиться с долгами, наделанными еще отцом для обучения сына.

XI

Зима между тем все шла да шла. Прошла масленица, народ отпраздновал ее честь честью, пьянствовал, разбил несколько кабаков; Алексею Ивановичу приходилось то и дело подавать пособие допившимся до чертиков мужикам, свидетельствовать избитых и полузамерзших. Пришлось даже по приглашению какого-то землевладельца, объевшегося блинов, ехать верст за тридцать, провозиться с больным целый день, а на возвратном пути чуть не замерзнуть, по случаю поднявшейся вьюги. Всю ночь проплутал он по степи, попадал в какие-то овраги, с большим трудом выбирался из них и только перед рассветом натолкнулся на какой-то стог, забившись в который, вместе с полузамерзшим ямщиком, провел остаток ночи.

Наступила наконец и пасха. Алмазовская церковь, над окраской которой осенью так ретиво трудился Лопатин, разукрасилась плошками и разноцветными фонариками; загудел колокол, призывавший православных к заутрене, народ повалил гурьбой на этот торжественный звон, а некоторое время спустя прибежала к Алексею Ивановичу фельдшерица, разбудила его, только что было уснувшего под благовест колокола, и объявила, что возле церкви что-то случилось и что его требуют туда. Оказалось, что какой-то охотник до пушечной пальбы, по неимению пушки, зарядил порохом какую-то окованную железом колесную ступицу и — ахнул. Ступица разлетелась вдребезги и своротила череп пушкарю. Прибежал Алексей Иванович, посмотрел на череп, на разбрызганный мозг, обругал торчавшего возле убитого урядника, обругал за что-то мужиков, столпившихся поглазеть на покойника, назвав их «дикими», и зашагал домой. А в это самое время из ярко освещенного притвора храма раздавалось стройное пение церковного клира.

После обедни пришел к Алексею Ивановичу священник с иконами и хоругвями, похристосовался, закусил предложенной пасхи и кулича, погоревал между прочим о случившемся несчастии с пушкарем в минуту столь великого церковного торжества, кое о чем поговорил еще для приличия и ушел. Прибежал, в новой пиджачной паре и каком-то отчаянном галстуке с бантом, Лопатин, троекратно облобызался с братцем, после чего преподнес красное яичко с уродливо нацарапанными крестом и буквами X. В., пожелал братцу много лет здравствовать, тоже закусил кулича и пасхи и тоже поговорил о случившемся во время пасхальной заутрени. Приехали расфранченные в шелки и бархаты Куля с мужем, захватив с собою и старуху, тоже прифрантившуюся в какое-то шерстяное платье, и все принялись христосоваться троекратными лобзаниями, причем молодые преподнесли доктору по вызолоченному яйцу, а старуха мать — целый узелок свежих яиц.

— Нарочно для тебя собирала от самых редкостных курочек! — говорила она, нежно обнимая Алешу. — Ты их не кушай, Алеша, — продолжала она, — а прикажи под наседку подложить… Уж такие-то будут цыплята, такие-то цыплята — на редкость!.. И скусом на русских непохожи — сладкие-рассладкие и, словно масло, во рту тают… Беспременно под наседку… благодарить будешь… Это, — прибавила она, — Семен Данилыч откуда-то добыл таких кур… Охотник ведь он, чтобы у него все в лучшем виде было.

Заговорили потом о случившемся во время заутрени несчастии, потужили и немного погодя уехали.

Начали приходить успевшие выпить мужики с пасхальными яйцами и тоже христосовались. Пришла фельдшерица, худая, желтая, и тоже христосовалась и тоже заговорила было о пушкаре, но Алексей Иванович заткнул уши и убежал из дома вон. «Боже мой! Боже мой! — бормотал он. — Куда я попал?.. где я?.. зачем я здесь?.. зачем?.. Возможно ли оставаться здесь? Ведь это дичь! кругом дичь!.. Дикие люди, дикие нравы, дикие обычаи, дикие понятия!., водка… грязь…» И он убежал на ямской двор, взял лошадей и поскакал к князю. Пробыл он у него дня два и возвратился домой успокоенный и отдохнувший; но дома его ждала беда, еще горшая.

Явился в Алмазово член управы с предписанием произвести дознание по поводу поступивших на врача Лопатина нескольких жалоб. Член управы пригласил было Алексея Ивановича в амбулаторию, но он, сказавшись больным, попросил члена пожаловать к нему на квартирку. Член явился, держал себя с доктором очень сдержанно, предъявил ему поступившие на него жалобы, причем добавил, что все эти жалобы присланы в управу губернатором, и в конце концов попросил Алексея Ивановича дать по ним объяснения. Но Алексей Иванович, вместо объяснений, весь вспыхнул, задрожал и принялся кричать, что он не признает компетентности управы по врачебной части, что дело управы чинить мосты и гати, выдавать деньги… Заговорил опять о медицинской этике, о статьях, напечатанных по этому поводу в газетах… Член раскланялся и счел лучшим удалиться и объехать лиц, принесших жалобы.

Некоторое время спустя управа вынуждена была уволить врача от службы за небрежное отношение к своим служебным обязанностям.

Алексей Иванович торопливо распродал все свое имущество, мраморный умывальник и даже тарантасик, пропадал долгое время без вести и только некоторое время спустя сообщил одному из своих коллег, что наконец-то мечты его осуществились, что он вместе с князем в Испании и, благодаря его стараниям, поступил во флот в качестве врача на судне «Don Antonio de Ulloa», с жалованьем, которого, конечно, никогда не получить, по причине плачевного состояния испанских финансов. «Но, — прибавлял он, — я все-таки счастлив невыразимо, и ежели мне придется погибнуть в этой бойне двух непримиримых врагов и быть погребенным не в Вырыпаеве, а на дне чуждого мне океана, я все-таки буду счастлив тем уже, что по крайней мере на конце жизни посмотрел на мир божий и на образ жизни цивилизованных людей, чего никогда не увидал бы ни в Вырыпаеве, ни в Алмазове, в том темном царстве, в которое закинула меня судьба… Пишу вам под грохот орудий… Дела Испании очень плохи… Итак, прощайте, быть может, навсегда, но помните все-таки, что я буду умирать счастливейшим человеком…» А внизу письма была приписка такого содержания: «А где теперь злосчастная Раздувалова? Нашла ли себе место или все еще проживает у брата в Вырыпаеве? Ваш А. Лопатин».

Только что успел коллега получить это письмо, как телеграф возвестил о полнейшем разгроме испанского флота, а некоторое время спустя в газетах передавались подробности этого разгрома: судно «Don Antonio de Ulloa» билось с отчаянной отвагой, но и оно пошло ко дну и, даже погружаясь, не переставало посылать залпы…

Почти одновременно с гибелью Алексея Ивановича умерла родами и Раздувалова, проживавшая в доме Лопатина нахлебницей.

1900 [5]

Примечания

1

Олеографические картинки. — Олеография — воспроизведение способом литографии картин масляной живописи с имитацией на оттисках структуры ткани и мазков масляной краски на оригинале. В настоящее время не применяется.

(обратно)

2

Личные сапоги — кожаные сапоги, сшитые мездрой внутрь, а стороной, где была шерсть, наружу.

(обратно)

3

Шпалеры — здесь: бумажные обои.

(обратно)

4

Речь идет об империалистической войне 1898 г. между Испанией и США. В результате ее Испания потеряла часть своих колоний, которые были захвачены США, воспользовавшимися развернувшейся в испанских колониях национально-освободительной борьбой.

(обратно)

5

Впервые — Русская мысль, 1900, № 11, с. 70–100; № 12, с. 1–23. Печатается по этой публикации.

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Тернистый путь», Илья Александрович Салов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства