I
Я сидел у ворот на лавочке в одной маленькой пришоссейной деревушке, весь отдавшись немому созерцанию шумных шоссейных проявлений.
Все обстояло благополучно: в десяти домах, из которых состояла деревушка, я насчитал шесть кабаков, три белые харчевни, два постоялых двора и несколько мелочных лавочек. Такой широкий коммерческий размах и притом в таком незначительном уголке давал бы самое отличное понятие о торговой предприимчивости туземцев, если бы вся деревенька в буквальном смысле не была залита мертвецки пьяными толпами, которые бесновались на улице на разные манеры.
Звуки гармоник и балалаек, лившиеся из широко распахнутых кабаков, горластые песни и унылые взвизги искалеченных шарманок — все это скорее располагало думать не о торговом пункте, в котором кипит энергическая и более или менее молчаливая работа, а как бы о каком-то сказочном острове беспрерывных веселостей и наслаждений…
Бравой походкой, нисколько не свойственной сивым бородам, ко мне подскочил вдруг какой-то старик, голова которого вся поросла седыми лохматыми космами. Театрально подперши руки в бока, он уставил в меня свои маленькие, суженные глазки и с азартом закричал:
— Подь сюда! подавай мне, майору, сию же минуту лепорт.
Тут старик топнул ногою, сморщил брови, повелительно надул губы — и в такой позе долго и пристально всматривался в меня, как будто заранее обсуждая содержание ожидаемого от меня лепорта.
— Ха, ха, ха! — разразился он наконец старческим хохотом, пополам с удушливым кашлем. — А ты думал, золотой, что это я на тебя вправду командую? А, ха, ха, ха! Нет, брат, я добрый.
Несмотря на разные развеселые шутки, которые проделывал старик, мне легко было поверить словам его рекомендации: красноватые и слезливые глаза его в действительности была очень добры и кротки.
Еще в первые дни моего знакомства с деревушкой, прежде всех ее шоссейных див, я уже приметил этого старика в истасканном сером чапане, молодецки накинутом на одна плечо, и всегда без шапки. Случалось и так, что его выкрики залетали с шоссе в мою комнату и будили меня. Они даже предупреждали ранние звуки пастушьего рога. Одним еще только глазком солнце поглядывало на шоссейные безобразия, проделанные ночью, а уже мне слышно было, как старик то, как бы буйствуя, погаркивал на проезжавшие по улице народы, возводя их, более чем скромные, общественные положения в высокие ранги генерал-майоров, полковников и даже, как он говорил, фидьмаршалов, то своим обыкновенным ласковым тоном он приветствовал всю эту трудовую, закорузлую и потому страшно обозленную толпу грациозными эпитетами, вроде: золотенького, милашечки, голубочка, андельчика и т. д. до бесконечности.
Еще на желтом от ночной росы шоссе реяли какие-то серенькие игривые тени, обыкновенно летающие в предутренней молчаливой природе, еще из пьяных голов, беспомощно приютившихся в канавах, прохладная ночь не успела прогнать сумасбродных грез, а старик уже дежурил на шоссе и, по своему обыкновению пошумливал и погаркнвал:
— Литенант! Ты што делаешь, бес? А?
— Пааш-шол-л тты!.. — уклончиво отвечало ему веселое утро угрюмым и пропившимся басом.
— Как пошол! Ты это, дьяволок, лошадей-то мутной водой поить вздумал? Ты рази не знаешь, как лошади на вашего брата за это серчают?.. А?..
— Па-аш-шол!..
— Осина горькая! Поди чаю напейся с похмелья-то али вина. Очнись! Я уж сам коней-то напою. Нечево кулачиной-то намахиваться. Сам тебя завсегда могу смазать, золотенький! Этак ли тебе сладко покажется от моего засвету!.. Хе, хе, хе!
— Па-аш-шол-л! — Вместе с пропившимся утренним голосом погромыхивали бубенцы чьих-то измученных и потому вздрагивавших лошадей.
Слышно было, как кто-то пересиливал кого-то, потом что-то тяжелое грузно бухалось в телегу, раздавался топот копыт, сопровождаемый звоном бубенцов, — и после всего этого на затихшем на минуту шоссе снова полетывал беззаботной птицей веселый крик старика:
— С бог-гом! Супруге! Деткам! Скажи им: дед, мол, вам по гостинчику обещал принесть. Хе, хе, хе! Любят ребята гостинцы-то есть…
Как-то особенно приятно было просыпаться от этого веселого и шутливого голоса.
Встанешь, разбуженный им, выйдешь к воротам и видишь: стоит на шоссе какой-то отрепанный старикашка в самой обеспеченной позе, распевает он различные веселые песни, прерывая их по временам для того, чтобы предупредить путников насчет приятных случайностей, могущих встретиться с ними на шоссейном пути.
— Э-э-э! Проснись, проснись поскорее, удалец! А то на одной оглобле домой-то поедешь. Вишь, вон молодцы-то какие милые в канаве-то залегли. Это они твои бочоночки облюбовывают…
— Што? што? — торопливо спрашивает сонный проезжий.
— Ничево! Губернатор проехал сейчас, так приказывал тебе верхнюю губу колесом отдавить. Распустил ты ее очень по дороге-то. Эх! Не бережлив же ты, паренек, насчет губ, — шутил старик, между тем как милые молодцы, любовавшиеся на бочонки проезжего, подняли из канавы шершавые головы и принялись грозить старику:
— Погоди, майор! Погоди, старая шельма! Попадешься ты к нам когда-нибудь в лапы. Мы тебя погладим…
— Ладно! — соглашается старик — и в ту же минуту всем его вниманием овладевает какая-нибудь другая жизнь, появившаяся на шоссе.
Мне давно хотелось затащить к себе этого старика — и вот он сидит со мной на приворотной лавочке, наивно рекомендует свою собственную доброту, дружески поталкивает в бок и, осмотревши меня своими как бы на что-то жаловавшимися глазами, вдруг осведомляется:
— А что, полковничек (как бы тебе о сем деле доложить?), нет ли у тебя пятачка взаймы до завтрашнего утра? Верь, друг, отдам. Вот наношу завтра воды в трактир — и отдам. Я на этот счет справедлив. Ты, может, полагаешь, что я, выпивши, забуяню или за нехорошие слова примусь? Ни! Ни! Выпить я — выпью; но забидеть кого… Да сохрани меня царь небесный!
Говорил это старик убедительным тоном человека, который все свои силы направил к тому, чтобы и другие, как и он, выпивать бы себе выпивали, а буянить или нехорошими словами ругаться — ни, ни! Сохрани бог!
— Ух! Забрусило как натощак-то! — блаженно покряхтывал старик, закусывая крендельком наскоро обделанную выпивку. — Как есть по-майорски хватил — цельную косушку. Хе! То есть так это приятно спросонья старичку божьему опохмелиться. Очень дюже согревает. Я только одним вином и держусь теперь. Ежели бы я им не занимался, давно бы уж и порешил. Так точно! Ты, брат-полковник, не сомневайся! Нечево на меня глазами-то вскидывать… Мне об этом лекарь один говорил. Он теперь, известно, сам с кругу спился — и, признаться, даже в запивойстве в своем приворовывать по-малости стал: но л-леч-чить… размое мое!.. Можно чести приписать! Имеет похвальные листы от именитых господ. Бумаги широкие — и все с разноцветными печатьми: кое место из красного сургуча приляпана, кое из зеленого. Ну, теперича ходит он по нашим палестинам и, к примеру, исцеляет… Так што же я тебе скажу, сударь ты мой? Сидим мы с ним однажды в кабаке, он мне и объявляет: ежели ты, говорит, Федор, не желаешь скончаться скоропостижно, так до самой смерти без перерыву и пей. И не увидишь, говорит, как умрешь. Словно как бы на тележке под гору скатишься… А перервешь, будет с тобою удар. У него таких случаев много бывало, — как же! Я, признаться, верю ему, потому ах какой добрый человек этот лекарь! Да по нашим сторонам и все ему верят и денег с него никто не берет ни за еду, ни за ночлег; а бабы ему так и рубашками жертвуют — старенькими. Нельзя, друг, не жертвовать. Слаб, слаб; а все же он человек есть. Так ли я говорю, господин фидьмаршал?
— Так! Так! — поспешил я согласиться с стариком, не желая прерывать ринувшегося на меня словесного потока, который лился из стариковских уст с тем поражающим обилием, с каким обыкновенно разговаривают люди, приученные своею придорожною жизнию непременно потолковать с первым встречным.
— Не такай, голубица! Не поддакивай! — остановил старик мое поспешное согласие с выраженным им мнением. — Сами знаем, что добродетель-то значит. У нас тут, вот я тебе расскажу, каков случаек был: пленного турку ребята наши до смерти зашутили. От Севастополю он остался. Встретился кто, бывало, с ним на улице, сейчас его в бок. «Здравствуй, говорят, туретчина!» Известно, он одинокий — и опять же нехристь. Бывало, хватят-хватят по колпаку-то по ихнему; а он только что глаза уставит, ровно бы барашек бесноватый, а из глаз у него слезы-то, слезы-то… Ах, б-боже ты мой милосердый! Помирать стану, так вспомню, как эти грешные слезы точились… Три года мучился он таким-то манером, — ругаться было по-нашенскому привыкать стал, и все-то это в аккурате; ну, однако, слег — не стерпел… Вижу я, расплохие его делишки, прихожу: сейчас ему водки, горяченького пирожка такожде кое-откуда раздобыл. Гляжу: он пялит на меня глаза, словно бы и я его, как ребята наши, бить собираюсь, — руками на небо кажет и со слезами хрипит мне: Рус! Рус! Старык! Господы!.. Так вот ты и думай тут, господин полицмейстер, что значит добродетель-то свою объявить человеку: нехристь, а ежели ты с ней по-душевному обойдешься, так и ей небось господь-то бог батюшка за первое дело припомнится…
Но в этом разе я очень грешон! — сокрушенно исповедовался старик. — Потому как, — растягивал он свою речь, — повадился я к тому турку каждый день с винищем с эстим — поганым — шататься, — полагал дурак, что это ему в утешенье и в усладу пойдет — и так это он от меня к вину приучился… Так приучился, — страсть! Умирать когда стал, совсем напоследях уж бормочет: «Дай-ка, дай!..» — говорит. Даешь!.. Потому, как не дать больному человеку?.. Но, милый генерал, заместо тово, я всегда желал его, штобы, то есть, к христианской вере… Не попущено!.. Все грехи наши!.. А? Как ты рассуждаешь? Ежели бы не грехи-то?.. А?..
Глубокое уныние, с которым старик делал последние вопросы, было нарушено приходом к нам содержателя того постоялого двора, в котором я приютился. Это был высокий, крепкий старик, в дутых, ярко вычищенных сапогах и с большою связкой ключей, висевшей у него на поясе. Он тоже уселся с нами на лавочку и, снисходительно улыбаясь, выслушивал, как Федор Василич рекомендовал мне его как самого лучшего губернатора.
— Нет, ты гляди, баринок, — с непоколебимой верой в состоятельность своих слов покрикивал Федор Василич. — Глянь: чем это не губернатор. Он всей деревне у нас комендант, Ах-х! И добр же только! Какой он мне — пьянице — завсегда приют дает: летом на сене, зимой на печи разлягусь, — беда!
Говоря это, старик любовно обнимал и целовал степенного содержателя постоялого двора, повертывал его предо мною во все стороны, показывая мне таким образом то его широкую ситцевую спину и высокие светлые задники сапог, то тоже ситцевую и широкую грудь и снисходящее до шутливой улыбки, серьезное стариковское лицо — и подобные переверты продолжались до тех пор, пока какая-нибудь новая сцена на улице не призывала майора на подмогу своей беспомощности.
— Майор! Друг! — кричал кто-то у окошка, колотясь головой об грядушки телеги, которую с увлекающей бойкостью несла по шоссе маленькая вятка, увешанная бубенцами малинового звону. — Приостанови, сердечный, дьяволенка-то! Купил себе нового черта; ни за што не стоит. Уж я ему и бубенцы-то новые понавешал (слышь, вон как позванивают, — разлюли малина!), и розовых лент-то в гриву наплел, — бесится — и кончен бал!
— Хо, хо! — завопил майор не своим голосом, покидая тряску, которую он задавал содержателю постоялого двора, и бросаясь на середину шоссе, прямо наперерез взбудораженной хозяйскими ласками лошади. Схвативши ее за узду в то время, когда она бешено встала на дыбы от неожиданного препятствия, майор радостно вскрикивает:
— А-а, Гаврюша! Т-ты? Как супруга? Детки?
— Слава богу! — отзывается Гаврюша, барахтаясь в телеге. — Майор! Подними, милый человек…
— Вот чудачок-то у нас, сударь! — сказал мне содержатель постоялого двора про майора. — Стар, стар, а сколько он этого винища осиливает!.. К ночи иной раз только ополоумеет. А смолоду что было, ежели бы вас известить, так это истинно страсти господни!..
— Да что же он у вас такое? Кто? — полюбопытствовал я.
— Уж и не знаю, как вам доложить про него, милостивый государь мой! Теперь он, конешно, што вроде полоумного или блажного, но прежь того звонкий был человек.
— Звонкий?
— Так точно-с! Отличался Федор Васильев, может, на триста или на пятьсот верст по всей округе.
— Вот как?!
— Сущую правду докладываю. Человек был одно слово: ажже!..
— Как вы говорите, хозяин? Какой человек?
— Ажже, господин! Это он в старину сам себя прозвал на заграничный манер. Молод был, так перед девками хвастался, что он на всяких языках научился. А по-нашему ежели, по русскому, ха, ха, ха! по-простому, так это выйдет — человек на все руки, — и в рай, и в муки. Да вы его, ежели вам скучно у нас, порасспросите только, поразглядите, — чудород, я вам доложу-с, — ей-богу! Я, сударь, признаться, рос с ним — с этим самым майором, и как в те времена каменной дороги еще не бывало, то наши родители шли больше насчет щетины. Признаться, тогда сухопут был большой, — ну и обыкновенно родители наши хаживали тем сухопутом со щетиной в Москву, такожде с салом, с кожами, а бывало и иное: занимались, примером, насчет пера, пуху… Вот мы и растем. Растем и играем. Наши игры деревенские, известно какие, — что увидишь, в то и играешь: орлишка молодого в грядках увидишь, его представляешь. Притаишься так-то, съежишься весь в каком-нибудь уголку и для того чтобы у тебя, как у орленка, губы белые были, то возьмешь, примером, слюны этак языком наточишь, да в каму к соседу и бухнешь украдкой…
В редьку тоже, бывало, примемся, — продолжал хозяин. — Друг за друга ухватимся — орем: «Дергай!» Майор всегда всех повыдергивал — силен был!.. Переняли, сударь мой, и мы от родителев наших торговлю — и пошли по ней в тихости с господом богом. Только вдруг из Москвы к нам в деревню весть приходит (а в Москву Федора Васильева, как он был очень боек, мастерству учиться послали), — Федька, говорят, пропал! Известно, в деревне новостей мало, так мы годика два об Федоре поахали. Думали все: как так? Куда наша заноза девалась?..
И вот, барин, как теперь вижу: сидим мы однажды на вечеринке, болтаем с девками, только вдруг входит к нам мужчина и говорит: «Вот они мы-то!» Смеется. Мы сразу Федор Васильева признали и обрадовались ему. Спрашиваем: как? что? Где пропадал?
Пошел он тут пробирать нас стихами и прибаутками: был я, говорит (и все это скороговоркой отваливает!), в Италии, немного подалее, — был в Париже, немного поближе. Совсем было родимую сторону позабыть хотел, да пришодчи на четвертое небо, опрос получал: а где, говорят, у тебя, детинка, пачпорт?.. Должен был по эфтим делам вертаться назад к батюшке с матушкой…
В лоск уложил он своим стихом всю компанью; а сюртук был тогда надет на нем суконный, распервый сорт! Фалбара назади запущона, — взгляни да ахни! На жилетке цепочка блестит, — фу-ты ну-ты, перевернись! Ходит он так-то по горенке, сапогами поскрипывает; а девки на него так глаза и уставили, словно бы коза перед обухом…
Садим мы наконец тово Федора играть с собой в карты, в три листа. Сел — ухмыляется и ус поглаживает. Ну и обгладил же он нас вместе с этим усом! Каждый кон, каждую сдачу он, вражий сын, возьмет, да всем хлюсты и навертит, а себе три туза и обнаковенно огребает себе деньгу, яко щучину… Но чести приписать ему надоть, — в конец не сфальшивал. Обругал он нас всех заодно нехорошим словом и девок не постыдился, а прямо это, сударь, напрямки запустил. Где вам, говорит, со мною играть? Поприутерли бы себе носы прежде. И тут же нам всю механику объявил, то есть как хлюсты подбирать; а деньги какие выиграл, с маху все пропил вместе с нами, по-товарищески, а кое девкам и ребятенкам на гостинцы бросил. Мы, толкует, в этой гнили не нуждаемся; а сам все цепочкой-то своей пошевеливает…
Еще пуще у девок глаза на него разгорелись; а бабы, так те пристали к нему с умильными расспросами: ну, как же ты теперича, Федор Васильич, купец али до господ дослужился?..
Засмеялся он тогда и зычным голосом вскрикнул: «Милые товарищи! Гайда в харчевню! Нечего нам, удалым молодцам, с бабьем речи тратить…»
Так и не дал бабам никакого ответу!..
Што, сударь мой, было тут у нас, у ребят, всякого буйства, я и сказать тебе не умею. Бесились года с два. Не только наша деревня, а даже какие по соседству с нами сидели, насквозь пропились… Соберут, бывало, нас старики на сход, — сучинять примутся: «Ребятки! детищи наши! Побойтесь вы господа бога, — войдите в разум! Ведь вас Федор, ровно бы бес, обуял». Глядя на стариков и мы прослезимся, бывало, — примемся в ноги им кланяться… А ночью, глядь, он уж и орет: «Эх-эх-э! Молодчики, вы что же это? Своих стали в обиду допущать? Кто с Федор Васильевым за ведром отправляется?..»
Ни за что, бывало, не стерпишь, как это он таким манером погаркивать примется! Гужом за ним все: иной из лавки к нему летит, иной из-под отцовского караула шарахается, а те от жен улепетывают… Гам по деревне-то, плач, драки; а мы-то себе на всю-то ночь-ноченскую закатимся! Грянем это песню, в гармонии вдарим, в балалайки… Дорога-то у нас, бывало, стоном стонет: о-го-го! по лесам-то, бывало, гудет… Вот они как, Федор Васильичи-то маклируют!.. Вал-ли!..
Эх, раздолье! только, бывало, пошумливает Федор Васильев. И шут его, прости господи, знает, откуда он только выкапывал деньжищу эту страшенную? Все ведь эти оравы, какие с ним хаживали, нужно было ублаготворить до отвалу. Только, бывало, подплясывает да подсвистывает. Гуляй, молодцы! Наша взяла!
Вдруг, глядь: опять наш Федор Васильев сгас. Сгиб, словно в воду канул…
Вошли мы маненько после него в разум — и перекрестились: слава, мол, тебе, господи! Улетел, сатана!..
С немалым страхом наблюдал я после над кочевавшим из кабака в кабак с разными субъектами Федором Васильевым, отыскивая в нем ужасные черты того сатаны, от которого открещивалось, бывало, целое население. Действительно, огромная голова, окаймленная лесом седых волнистых вихров, делала этого человека похожим на статую Нептуна; но голова эта до того беспомощно клонилась к груди… А лицо так уж совсем не соответствовало грозно-божественным очертаниям головы: оно представлялось испуганным и болезненным, словно бы какая-нибудь сильная рука долго сжимала его в своем громадном кулаке и потом, вдруг отпустивши, оттиснула на нем таким образом следы своих линий в виде красных и синих морщин. По временам, впрочем, лицо это освещалось какою-то особенной энергией, однако вовсе не той, от которой, по рассказу содержателя постоялого двора, когда-то стоном стояла дорога и разбойницки гай-гакал лес. Напротив, старик выражал ее озадаченным обращением красноватых глаз к небу, колочением себя по расстегнутой груди и нервическим дрожанием тонких бледных губ.
В таком непобедимом всеоружии майор часто устремлялся в самую середину целой толпы друзей, только что сейчас угощавших его и которые теперь из кабацкой духоты выбрались на шоссе с целью разрешить какой-то, должно быть, весьма важный и до крайности запутанный спор. Громкий, смешанный гул множества голосов, мускулистые, высоко махавшие в воздухе руки и наконец клочья летевшей во все стороны холстины и пестряди — все это делало спор до того оживленным, что и проезжие люди, и мимо пробегавшие собаки описывали большие дуги для того, чтобы не быть втянутыми в круговорот этой неописанной страсти и не завертеться самим вместе с нею так же бешено, как вертелась она.
— Мил-лые! Гарнадеры! Да што же это вы, — Христос с вами? — вопрошал старик, безбоязненно бросаясь в самый разгар возбужденного на шоссе вопроса.
— Капут теперича майору пришел, — потолковывали издали молодцы, вышедшие с гармониками полюбопытствовать для ради скуки насчет того, какая такая на дороге потеха идет. — Уж кто-нибудь его там саданет!.. Ха, ха, ха!
— Надо так полагать, что «съездиют», — рассуждали другие, хладнокровно ожидая счастливых результатов от предполагаемой «езды».
«Езда» между тем в самом деле была до того необузданно быстра, что при одном намерении не только прекратить ее, а даже просто-напросто подступиться к ней, дух захватывало… Наподобие громадного, во все пары пущенного механизма, злобно, но непонятно ревела, стучала и грохотала мудреная поэма этой шоссейной «езды».
— Каков ты есть своему дому хозяин? — козелковато, но еще состоятельно подщелкивал буйству главного голоса в механизме другой зубец, вострый и, должно быть, из самой крепкой стали…
— Мы хозяева! — глухо ответил еще зуб, видимо тупой и пугливый, потому что, скрежетнув один раз, он только через долгое время повторил свое: «М-мы хозя-ва!» — и затем окончательно был заглушен тысячью других голосов, хотя менее слышных, но зато до того дружных и бойких, что сквозь их слитно жужжавшую песню изредка только вырывалась азартно басистая нота: «Н-не-ет! С-стой! Шал-лишь!..»
— А право, сомнут они у нас старика. Ишь ведь вертит как, — мельница словно! — перебрасывались словцами зрители с гармониками.
— Беспременно! Как пить дадут, — соглашались другие. — Поминай теперь Федор Васильича, как его по имени звали, по отчеству величали. Они ведь, эти плотники-то владимирские, черти! С ними поиграй только, так сам в дураках останешься… Ха, ха, ха!
— Быдто это плотники? Истинно черти! Сцепились как, — никого и не признаешь. Только клочья летят. И рубахи стали не милы, даром што жены пряли…
Скоро, впрочем, хор, привлекший публику, стал понемногу ослабевать, — и потому из него вырвался другой, знакомый голос майора, из всех сил выкрикивавший такую молитвенную скороговорку:
— Братцы! Да что же это вы? Перекреститесь! Плотнички-умнички! Что это вы, господь с вами, как себя надрываете! Петя-голубчик! Перестань лютовать. Всех ты, петушок, пуще надсаживаешься… Ведь это он в шутку насчет, то есть, жены… Где ему?.. Полковнички, целуйтесь живее! Н-ну, мир! А ты тоже галдишь: мы-ста хо-зява! Над чем это ты расхозяйничался спьяну-то?.. Про тебя вон тоже ваши ребята толкуют, как ты рожь мирскую зажилил. Семь, друг, четвертей — не картофельная похлебка. Только что-то добрые люди мало им верят, ребятам-то вашим. Так-тось! Ну, мировую што ль? Ходит? Я уж, брат, знаю… Хе, хе, хе!
Певшая с такою дикой энергией машина совсем расхлябла от этого голоса. Как бы в глубокой устали она изредка только попыхивала своими первыми басистыми голосами, между тем как голоса второстепенные, прежде было забравшие так бойко и дружно, теперь окончательно замолчали… Наконец машина затихла совсем, как бы остановившись, — и тогда уже явственно можно было видеть кучу людей, из которых одни целовались, с видимой целью помириться и на будущее время жить как можно дружнее, другие умывали окровавленные лица, третьи отыскивали сбитые с голов шапки и сорванные с шей кожаные кошели.
— Ишь ведь идолы расщепались как! Ополоумели ровно, — удивлялся деревенский публикат. — Батюшки! Светупреставленье, как есть! Гляньте-ко: у Федоски-то носа нет, только кровь одна!.. Ха, ха, ха! Урезонили же его…
— Добрые! — похвалил наш майор кучку людей, теперь дружно и тихо о чем-то совещавшихся. — Что за анделы ребята, — сичас умереть! И оказия же только с ними приключилась, — ей-богу! Допрежь все артелью живали, друг за друга горой стаивали…
— У тебя все добрые! — с недовольством отвернувшись от старика, ответил ему содержатель постоялого двора. — Палка-матушка плачет по этим по добрым-то. Буйства какого наделали посередь белого дня. Тут, брат, тоже господа проезжающие разъезжают…
— Э-эх ты, друг сердечный! — почему-то пожалел его старик. — Пр-роезжающие!.. Што же теперь, и слова нельзя сказать никогда?.. Проезжающие!..
Проговоривши это, Федор Васильев смиренно поплелся к кабаку, из окон и дверей которого давно уже ласково и плутовски-секретно подманивали его какие-то чем-то как бы переконфуженные лица толстыми и мозолистыми пальцами…
II
Проснувшись одним утром, я увидел, что обжитая мною комнатка вмещает в себе не одну мою тоску. На полу, в уголке, как раз напротив моей кровати, застланной пахучим сеном, лежал какой-то серый армяк с длинным кожаным воротником. Из-под армяка, с тем многознаменательным молчанием, которое примечается в ржавых старинных пушках, расставленных по некоторым нашим городишкам, в видах напоминания славных отечественных событий, на меня сурово и презрительно поглядывали большие, но истасканные и грязные сапоги. Затем уже виднелась косматая, седая головища, безмятежно покоившаяся на большом, костистом кулаке.
— Ну уж это ты, майор, напрасно так-то, — сердито заговорил содержатель постоялого двора, входя ко мне в комнату с звонко кипевшим самоваром. — Я, друг, вашего брата не очень одобряю за такие дела. Эва! К господину в горницу затесался!.. Хор-рош!
— Толкуй про ольховые-то! — по своему обыкновению не задумываясь, ответил майор, живо выхватывая из хозяйских рук самовар и устанавливая его на столе. — Я, брат, теперь сам стану служить барину, потому я очень его полюбил со вчерашнего числа. Мы с ним таперича без тебя обойдемся чудесно! Ему со мною веселее будет, а я тоже за его харчами приотдохну малость… Где у тебя чай-то, полковник? В шкатулке, што ли? Так ключ подавай.
Я покорно подал старику бумажный картуз с чаем.
— Вот это чаек! — понюхивая и заваривая чай, толковал майор. — Это, брат, признаться… Точно, что чай! Рубля три небось отсыпал за фунт-от?.. Этого, друг, ежели чаю попьешь, — наставительно обратился он к хозяину, — так, пожалуй, и опохмеляться не захочешь, сколь бы в голове ни звонило… А ты опохмеляешься по утрам-то? — перескочил он вдруг ко мне. — Дай-ка на косушечку, я прихвачу покамест на свободе. Оно перед чайком-то, старые люди толкуют, в пользу…
— Вот всегда такой бес был! — осуждающим тоном заговорил хозяин после ухода старика. — Н-нет! Я вам, сударь, вот что доложу: в-вы его в жилу! Я уж от него открещивался. Не раз и не два выкурить от себя пробовал, — нейдет, хоть ты што хошь… Только и слов от него, что притворится сичас казанской сиротой и начнет тебе про добродетель рацею тянуть: куда же, говорит, я денусь, добрый? А винище… небось!.. Такой фальшивый старичишка!.. Чай прикажете наливать? Как изволите кушать: внакладочку али с прикуской? Лимонту у нас на днях партия из Москвы получена; ах, сколь крупен плод и на скус приятен! Мы с старухой по тонюсенькому вчера ломтику в чай себе положили, дух пошел на всю спальню. Молодцы пришли из стряпущей — спрашивают: от чего от такого, говорят, у вас, хозяин, такие благоухания? Право, — ей-богу! Мы, значит, с старухой засмеялись и осмотреть им энтот самый фрукт приказали. Дивились очень. Что значит простота-то! Хе-хе-хе! Так прикажете лимончику, — мы сейчас сбегаем. Ну а майора, конешно, как, к примеру, мне постояльца своего спокоить нужно, кормить-поить его подобает, то вы точно што извольте его от себя вон. Потому, — добавил хозяин с шутливой улыбкой, — окроме как он вас обопьет и объест, он сичас в горницу к вам может иное што пустить. Так-тось! Мы довольно даже хорошо известны, сколько разведено у нищих этой самой благодати. Я уж его и не спускаю никуда, кроме как на сеновал, либо на печь в избу с извозчиками. Для ихнего брата это все единственно… Привыкши!..
— Полно тебе судачить-то! — перебил хозяйскую речь возвратившийся майор. — Небось он тут про меня тебе наговаривал, штобы, то есть, майора в три шеи. Зверьками, надо полагать, моими тебя запугивал? А ты их не бойся, андельчик, потому они для горьких сирот — все одно што золото… Ну-ка начинай, полковник, малиновку, — потом я за тобою с молитвой…
— Так-то, друг! — развеселял старик иногда недолгие дни нашего с ним дружного сожительства, когда в них вкрадывалась какая-нибудь пасмурная, молчаливая минута. — Вот, брат, мы таперича вместе с тобою живем. Живем-поживаем, добро наживаем, а худо сбываем… Тоже и я сказки-то знаю, — не гляди, что старик. Што приуныл? Авось не в воду еще нас с тобой опускают. Сбегать, што ли? — подмаргивал он глазком в сторону одного увеселительного заведения, которое всегда снабжало его самыми действительными лекарствами от всех болезней — душевных и телесных.
Энергии и уменью старика, с какими он, смеясь и разговаривая, подметал комнату, зашивал свою рубашку, наливал чай, ваксил сапоги, предательски захваченные еще с вечера на соседний с нашим жильем сеновал, — решительно не было пределов. Вообще это было какое-то всеми нервами дрожавшее и певшее существо тогда, когда ему приходилось выхвалять доблести посторонних людей и как-то странно унывавшее и съеживавшееся в случаях, ежели чье-нибудь любопытство старалось заглянуть в его собственную жизнь.
Неустанное шоссейное движение, которое мы обыкновенно созерцали со стариком с балкона, вызывало в нем тысячи рассказов, имевших целью не только что познакомить меня с промелькнувшим сейчас человеком, но, так сказать, ввести в его душу, вглядеться в нее, вдуматься и потом уже, вместе с ним, одною согласною речью удивиться той несказанной доброте, которая, по стариковым словам, «сидит в этой душе испокон века».
— Друг! Проснись! — поталкивал он меня локтем в бок, когда я принимался за какую-нибудь книгу или просто так о чем-нибудь задумывался. — Вишь: самовар-от как попыхивает! Глядеть лучше будем да чай пить, чем в книжку-то… Смотри, сколько народу валит, беда!
Начинались нескончаемые, одни другой страннее, характеристики проезжающего народа. Рассказывались они так же быстро и смешанно, как быстро и смешанно, обгоняя друг друга, стремились куда-то дорожные люди.
— Майор! Как это тебя на балкон-то взнесло? — шутил какой-то благообразный купец, остановивши напротив нас свою красивую тележку. — Братцы мои! Да он с господином чаи расхлебывает да еще с ложечкой!.. Уж пил бы ты лучше мать-сивуху одну, — вернее. Слезай — поднесу.
— Надо бежать! — говорил мне майор, после запроса, предложенного им купцу, относительно благоуспешности его дел. — Человек-то очень хорош. Больно покладистый гусар! Ты не глуши самовара докуда, я мигом назад оберну.
Возвращался старик со щеками, нежно подмалеванными ярко-розовой краской. Благодушно покашливая, он потчевал меня гостинцами, полученными от купеческих щедрот, и говорил:
— Кушай колбаску-то, не брезгай! С чесночком! Она, брат, чистая, только из лавки сейчас. Яблочком вот побалуйся. Н-ну, друг, вот так гражданин!
— Кто?
— А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я, мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, — не счесть! На баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах — и все на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, — всех перетягал… Теперь принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней порой обработал он вдовую помещицу — и живет с ней. Помещица как есть настоящая барыня — и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал… Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же? Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому лестно…
— Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит.
— А я про што ж? — отвечает дед. — Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, — не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, — по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку… Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, — самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: «Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам — взыск с меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся… Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, — голова, ровно у пьяного, кружится… И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно… А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, — никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет…»
Ведь што только придумает человек на свою муку? — продолжал старик в сильном раздумье. — Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал — и не токма што срамить… Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью… Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить… Харчевнику это на руку, потому богач, — очнется, за все наликом платит… Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают:
«А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне… Ежели бы ты, — натравливают, — при мне смел этак сбедокурить… А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!..» Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, — самому на себя глядеть тошно будет… С кем поведемся… По себе знаю…
Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, — так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары…
Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо «по себе знаю», старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, — и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз.
Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли — неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д.
— Што доброты в этом человеке, боже ты мой! — неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. — Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, — в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, — смеючись благолепно нищенькому ее отдает, — на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: «Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!..»
— Это ты, дедушка, все насчет купца?
— Какое там лешего про купца? — сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздувались — и тогда он болезненно кашлял. Гулко раздавался по деревушке этот октавистый, напоминавший гневное львиное рыкание, кашель; но старик, не обманываясь силой этого голоса, говорил мне:
— Ты на голосину на эту не гляди! Недолго ей на сем свете осталось гудеть. До осени, может, как-нибудь перетерпит. Он к нам годов с пятнадцать тому прилетел и стал наниматься траву косить. Говорит: больше ничего не умею! а у нас, я тебе скажу, ежели захожий человек хорош, так насчет пачпортов слабо. Дал там что-нибудь Гавриле Петровичу (писарь у станового живет) от своих трудов праведных, — шабаш! Живи — не тужи! Вот он и живет у нас да косьбой и дроворубством себя и пропитывает…
В этом месте рассказа старик наклонился к моему уху и таинственно зашептал:
— Мы, брат, друзья с ним бедовые! Он из Москвы, и отец у него, как бы тебе сказать, потомственный почетный гражданин. За свою торговлю самим царем произведен во дворяне и имеет у себя на шее генеральские звезды все до одной. Ну, а этот из юности еще маненечко рассудком тронут… От библии… Пристал, сказывают, любименький сынок к отцу, штобы он, к примеру, роздал бы, как Иисус Христос повелел, все свое имущество бедным… Отец его сначала лечить принялся, а он ему все: «В тебе, говорит, тятенька, правды нет! Ты, разговаривает, царства небесного не наследуешь». Старик смотрел-смотрел на него, да и проклял… Он вот взял прибежал к нам — и живет, — смирно живет: дрова рубит, сено косит, — рыбки вон тоже кое-когда случается ему изловить, — продаст — и питается. Смирно живет, только в случае, ежели пьяная муха ему в голову залетит, к богачам всячески придирается… Терпеть их не любит! А место у нас, сам видишь, бойкое, — проезжает всякий человек. От скуки, известно, полоумного всякий напоит, а он после этого, только встретит кого мало-мальски с мошной, — сейчас руки в карманы, по-барскому, и пошумливает себе: «Дорогу дай московскому первой гильдии купцу Афанасию Ларивону! А то морду расшибу…»
Бьют его, — страсть как наши-то — и смеются! Поначалу, когда еще силен был, отбивался — и сам всех больно колачивал; теперича ослабел! Я вот иной раз умаливаю, штобы отпустили… Опохмели ты его, Христа ради, голубчик! У него и радостей только всего осталось, что ежели сердце потеплеет от выпивки. Ах, и добродетелен же этот человек перед господом богом! Дай мне, дурачок, гривенничек, — я ему снесу. Бог с ним! Ты не жалей, брат, денег-то! Пусть он повеселится перед своим последним концом…
Таким образом шла наша жизнь с стариком, как он говаривал, в полном удовольствии, без обиды…
— Ах, анделы небесные! — восклицал он в минуты внезапно откуда-то наплывавшего на него счастья. — Как это я, с самого с измальства, люблю жить с людями тихо, скромно, благородно…
— Дело ведомое! — сатирически соглашался с ним содержатель постоялого двора, случайно подслушавший стариковское воззвание. — То-то, должно быть, твое благородство и проходу-то никому никогда не давало… Мальцом был, колотил всех…
— А дражнили вы меня очень, сердечный! Нельзя было иначе-то… Опять же глупость моя… Силенка тоже… Э-эх-хе-хе! Друг! Друг! За это взыскивать рази возможно?
— Вырос, из ученья убег — пропал…
— Люди нехорошие соблазнили, мил человек! Опять же холод энтот мастеровой, голод… Ночей не спали, черствого куска не доедали… Ты поживи-кось в Москве-то, друг! Недаром про нее пословица ходит: Москва, говорит, слезам не верит… Тут, братец ты мой, за кем хочешь пойдешь, как бы собака какая голодная… Перед всяким хвостиком-то повиляешь…
— Што ты мне про это разговариваешь? — сердито продолжал свое обвинение содержатель постоялого двора. — Ну прибегши к нам, што ты стал делать? Опаивать, на всякое буйство травить… Какой ты есть человек?
— А это мне с товарищами — с друзьями — желательно было кручину мою разогнать…
— Сговоришь с тобой — с бесом! Зачем же ты опять-то пропал?
— А надоели вы мне!.. — без запинки отвечал старик. — Опротивели хуже соленого озера — вот я и убег. Опять же к тому времени у меня еще охота приспела — постранствовать, святым местам помолиться, хороших людей посмотреть…
— З-знаем! — угрюмо говорил хозяин, выходя из комнаты и мимоходом бросая, видимо ко мне уже направленное, замечание насчет где-то будто бы существующих господ, которые до того бесстыжи, что водятся со всякой шушерой.
— Мужик, так и то из одной милости, ночевку дает, можно сказать, ради Христа; а тут на-ка! За один с собой стол пущают… Шуты!
Таким образом, чем теснее устанавливалась наша с майором дружба, тем хозяйские нападки на него делались чаще и ожесточеннее.
— Он всегда так! — извиняющим шепотом говорил мне майор после трепок, задаваемых ему нашим общим патроном. — Он не любит этого, чтобы, то есть, я к евойным господам вхож был. Всегда, всегда так!.. А то он до-обрый!.. Ты на него не жалобься. Он, брат, гляди какой! Просто, я тебе скажу… Поищи такого другого… Старик при этом пугливо посматривал на дверь, обладавшую способностью расстраивать наши тихие беседы, как бы ожидая, что вот-вот отворотится она — и покажет нам сперва седую, иронически улыбающуюся голову, потом ярко вычищенные дутые сапоги, которые, сверх всякого человеческого ожидания, заговорят нам живым языком, в одно и то же время и снисходительно и упречно:
«Ну что, мол, друзья? Как вы тут? Позвольте на вас посмотреть?»
— Хороший он, брат, человек, — все более и более оправдывался старик под влиянием ожидаемого ужасного видения. — Он тебя оборвать — оборвет, — это правда! Потому у него зуб уж такой… Но зато, ежели бы ты знал, как он меня милует?.. Ведь я тоже в старину о-ох какой был! Ягода малый! Ведь это он про меня всю правду-матушку режет. Много тоже и мы добрым людям тяготы понатворили. Запивахой был, буяном, драчуном был, — добрым человеком только не был… Нечего греха таить!..
Большой страх нагонял содержатель постоялого двора на старика, так что ему надобилось очень много времени для того, чтобы свалить с себя тяжелое впечатление и снова войти в колею своих нескончаемых восхвалений мелькавшей перед нами жизни, точно так же как и с моей стороны требовалось изрядное количество малиновки, чтобы он скорее и успешнее мог из мокрой, застращенной курицы превратиться опять в майора и вместо унылого раскаяния в своих собственных прошлых грехах принялся за убранство этой убогой людской суетни сокровищами своей доброй души.
— Уех-хал! — вдруг иногда восклицал старик, живо порешивши с тем оцепенением, которое навел на него дворник. — Слышь, енерал? За сеном отправился хозяин-то наш! Ишь как покатил, добренький! Ах, жеребчик этот у него справедлив очень; у мужичка тут он его у одного по соседству за долг заграбастал — и мужичок этот, я прямо тебе скажу: несчастненький такой, — овдовел, сам-сем с ребятишками остался с маленькими; теща в суд его, пить принялся; зовет он, признаться, меня в отцы к себе…
«Чем тебе, говорит он, Федор Василич, по чужим людям шататься, приходи-ка ко мне. Авось на печи место найдется». Ну, а я, когда он со мной начнет этаким манером разговаривать, думаю про себя: вот клад нашел, чудачок! К малым-то да еще старого захотел приспособить… Нейду, — право слово! Думаю: лучше же я по улочке как-нибудь разойдусь, — по крайности, хоть разомну жениховские кости, чем им на чужой печи-то валяться… хе, хе, хе!
Пользуясь драгоценной свободной минутой, старик встаскивал на балкон живо вскипяченный самовар, — с стремительностью, свойственною только обезьянам да сумасшедшим, бегал из лавки в кабак, из кабака в белую харчевню, где отыскивал всевозможные произведения природы и искусства, имевшие сугубо скрасить наш праздник, и наконец, запыхавшись, он садился напротив меня, освещал меня широкой, по всей бороде его сиявшей улыбкой, и говорил:
— Получай сдачу! Три, брат, гривенничка! Нарочно новеньких выпросил. Пущай, мол, думаю — он их в клад положит… А ты думал как? Ты, может, думал — утаит, мол, майоришка мои деньги… Как же! Я з-знаю: ты и сам мне дашь. Хе, хе, хе! Ну, будь здоров! Тебе налить перед чаем-то?..
Затем наша комната наполнялась разновозрастными ребятишками, которые, картавя и взвизгивая от каких-то внезапно приспевших радостей, вскакивали к старику на колени, дергали его за бороду, щелкали его по лысине, воровали приобретенные им произведения природы и искусства и с громким хохотом толковали мне:
— Балин! Акшан Фаныч! Сто ты сталика не выгонись? Ево все у нас по сеям гоняют… Мамка говорит: он — дулак, пьяница!.. Ха, ха, ха!
Старик барахтался с детьми, удерживая на своих коленях целую охапку всевозможных шалостей, и в то же время таинственно подмаргивал мне: гляди, дескать, как разбесились! Уйму нет никакого! Смотри — не спугни только; а то все это веселье живо слетит с них, как птицы с дерев…
В полуотворенную дверь нашего обиталища, смеясь и робея, поглядывали какие-то люди, с которыми я отчасти был уже знаком благодаря рассказам майора и которых, обыкновенно, мой хозяин сурово отгонял от своего дома. Видимо было, что им очень желалось проникнуть в комнату, но из какой-то боязни они не шли внутрь нашего светлого ребячьей радостью чертога, а только почтительно улыбались и нерешительно толклись на одном месте.
— Што заробел? — ободрительно крикнул майор какому-то старику, вставившему в дверь свою жидкую, черную с резкой проседью бороду. — Ай ты не видишь, к какому ты барину пришел? Не тронет, — будь спокоен!.. Не пьянство тут какое у нас идет, — Христос с нами!
Ободренный этим приглашением, старик входит к нам и сочувственно спрашивает:
— Што, уехала ваша кандала-то?.. Запировали?
— Уехала, брат! — торжествует майор. — За сеном укатила, только бубенцы зазвенели… Ха, ха, ха! Пей чай, — садись!
Посторонний старик, желая показать мне свою серьезность, не имеющую ничего общего с звонкой веселостью набравшихся в комнату ребят, начинает со мной солидный и вместе с тем нежно-ласкающий разговор:
— Позвольте, сударь, спросить, в каком чине находились?.. Видим — живет у нас барин… Оченно это антиресно…
— Што ты эту пустяковину-то разводишь? — укоризненно перебивает майор нескромный вопрос. — Ты прямо говори: желательно, мол, мне, сударь, водочки у вас пропустить… Вот тебе и сказ весь! А то в каком чине?.. Кушай-кось на доброе здоровье! Не обидит, — будь спокоен. Сказано уж! в каком ч-чине… Ну-ка перекрестись!..
Дым пошел у нас коромыслом! Ребятишки весело возились, отбивая друг у друга какую-то картинку, найденную ими на столе, — майор хохотал и подзадоривал их; а посторонний старик, сделавшийся уже непритворно серьезным, то грозно прицыкивал на детей, представляя им всю несообразность их буйственных поступков, проделываемых перед барином, то с манерой, обличающей самого светского человека, указывал перстом на розовый полуштоф и спрашивал меня заплетающим мыслете языком:
— Ваше высокоблагородие! Можно еще… Будьте без сумления: м-мы не какие-нибудь… Сами во всякое время во всякий час можем ответить хорошему человеку за его угощение… Тоже вот состоял у нас на знакомстве гос-сподин полковник один, из военных… Так это, примером, на плечиках у него золотые палеты лежат… Он мне однажды говорит: др-руг-г!..
— Пош-шел ты, господний человек! — прекращает майор эту откровенность, наливая знакомому с полковником человеку полный стакан водки. — Вот дерни лучше, чем небо-то языком обивать…
— Это так! — меланхолически соглашается посторонний старик. Затем он, зажмуривши почему-то глаза, медленно выпивает поднесенный ему стакан, тяжело вздыхает и задумывается о чем-то, должно быть, весьма важном, потому что задумчивость эта разрешается громким ударом по столу и буйственным криком:
— Майор! Федр Васильев! Ты меня знаешь? Сколько раз учил я тебя? Говор-ри! Отчего ты мне — здешнему обывателю — ответа не даешь никакого? Ты кто передо мной? Червь!..
— Свалился с копыт, — шабаш! — докончил майор эту речь. — Надо пойти позвать сына сапожника, чтобы убрал отца. Добер старичок-то очень, только вот забрусит у него ежели — блажит… Ах, как блажит! Бедовый! Ты не гляди, што он беззубый совсем…
— Што это, как крепко наш тятенька захмелели? — говорил приведенный майором молодой парень в загрязненном фартуке из толстого полотна и с ремнем, опоясывавшим его голову. Потешно это, однако, как они накушались! Ах, сударь! Вы нам и не в примету, — извините-с! Мы тут, признаться, сапожники, свое мастерство открыли, потому как в Москве, у этого у самого Пироне, первым мастером бымши-с!.. Нельзя-с… Пожалуйте ручку-с… Очень приятно!
— Пей-ка вот, пей, да отца-то бери! — подносит майор стаканчик и этому молодцу. — Ах, не люблю я в молодых ребятах, как это они одни пустые разговоры разговаривают! Рады теперича, што барин молчит… Да почем ты знаешь: он, может, теперь про тебя самым паскудным образом понимает!.. Может, он над тобою надсмеивается; а может, и жалеет он нас с тобой — дураков…
— Нет-с! Помилуйте, Федр Василич-с! Зачем же-с? А как у нас, по нашим окрестностям, нет настоящих господ… Самим вам это довольно даже известно-с… Но заместо тово в Москве у нас всегда тебе папиросу дают… Извольте, говорят, вам господин мастер, папиросу, — верно-с! Потому больше все в долг отпущали… Мы вот к чему-с!..
— Ну так ты, выходит дело, и пей!..
— А за это мы вам благодарны… Вот как, — одно слово!.. Мы тоже, сударь, наслышаны об вашей простоте, — обратился молодец с своим глубоким поклоном в мою сторону, несмотря на то что стакан подносил ему майор, а вовсе не я.
Все наше так нечаянно собравшееся общество глубоко увлеклось переноской постороннего деда под его собственную кровлю. Майор кричал ребятишкам:
— Подхватывай, подхватывай его под голову-то! Ах, пострелы вы этакие! Не видют, как она у него под гору завалилась! За што же я вас гостинцами всякими угощал?
— Да што, дяденька, — плаксиво отвечали ребятенки, совсем уже бросая порученную их попечению голову. — Ты лучше к голове сам приступись, а мы за ноги будем… А то он тут-то кусается… За палец меня тяпнул сейчас…
После этой переноски, у нас сделалось еще веселее. Ребятишки начали приставлять, как большие в гостях бывают, что они там делают, — с умильными рожицами просили денег на гостинцы, — друг перед другом разбалтывали семейные тайны; а майор, балуясь с ними, в то же время говорил мне, положивши свои руки на мои колени:
— Нет, ты гляди, што у нас за ребята! У нас ребята — вор! С чево? А отцов у них нет, — вот с чево! Ха! Мы тоже, брат, кое-что понимаем, — не лыком шиты… Вот они теперича говорят: дед дурак. А кто их этому выучил? Можешь ты об этом понимать? Нужда выучила!.. Отцы все живут кое в Питере, а кое в Москве, — пишут оттуда женам: «Ежели в случае чего, избави тебя господи!.. Лучше тебе живой в могилу зарыться!..» Пописывают так-то, а сами по пяти годов в погребах в московских торгуют, в услужениях в разных живут, в трактирах… И выходит такое дело, што бабы без мужьев смертной тоской тоскуют; девок без ребят тоже одурь берет; а тут жандары пришли к нам, всякий гулящий народ идет… Вот они беспутные ребятишки-то у нас и рожаются…
— Н-ну только пошли ты, друг сердечный, мне, старичку, еще кое за чем, — потому старичку тошно разговаривать об этом паскудстве… Давай, — добегу…
— Куда ты тепель пойдешь, дедуска? — говорит какой-то мальчуган, устремивши в деда черные любопытные глазки. — Ты пьян теперь. Меня лучше пошли, — я тебе живо скомандую.
— Уж тебе-то и скомандовать! — спорит другой, более взрослый малыш. — Ты вот штанишки-то поскорее учись подвязывать… Ха, ха, ха! А то тоже за вином идти хочет.
— Меня мама завсегда посылает. Дяденьки, какие ежели у нас бывают, тоже смеются надо мной, — говорят: действуй, Мишутка, в кабак, — тебя не обманут… Не таковский!
— Добрые ведь; а чему с самого малолетства обучаются от этого гулящего народа — беда! — лаская ребятишек, жалуется мне старик. — Из люльки прямо — марш в кабак! На всякий соблаз, на воровство, на буянство на всякое. Ох, ребята, ребята! Жаль мне вас, — до смерти жаль, а поделать с вами ничего не могу… Ничего нет у деда, — обеднял дед!..
Старик наклонился к моему уху и зашептал:
— Вот я у тебя пальто вижу. В залишке оно у тебя и ни к чему тебе не пригодно. Отдай ты его вот этому ребеночку. Какую рацею я тебе доложу! У добрых людей у иных от ней сердца обмирали. Семь человек их — вот этаких великанов — в доме живут — и хозяйством заправляет этакая ли старуха! Узнаешь, — засмеешься!.. Одиннадцати, брат, годов, — вот в какую старость пришла! Кажись бы этим воробьятам колеть нужно, — нет, живут. Истинно господь бережет, потому соседи любезные точно что свои руки к ихним головенкам сиротским любят прикладывать: даже пухнут у них головенки-то!.. Хе, хе, хе! дай пальтишечко-то, — я снесу хозяйке, старушке-то божьей… Она всю семью им обернет. Голубь мой! Не зазри ты старика, што старик по какой-нибудь корысти орудует…
А отчего гнездо в раззор пошло? Вот отчего; муж жене пишет из Москвы: «Дошли как до нас слушки насчет ваших негодных делов, то мы объясняем вам, что шоссейному вахтеру этому головы на плечах не сносить и вам тож…» Мужик спыльчивый, — все знали. Замотали соседи головушками, — думают: как это у них пойдет? Очень это антиресно! Но только вахтер, наслышамшись про мужицкую правду, со страху запился и сбежал куда-то… За ним и бабенка укатила. А мужик словно угорелый прибежал на деревню — кричит: «Где, где они, идолы? Уж отыщу же я их!» Да вот четвертый год все и отыскивает… Отдай пальтишечко-то, — не жалей! Тебе господь за это сторицей…
— Ах, как это мы щедры на чужое добро! — вдруг налетел на нас, как снег на голову, содержатель постоялого двора с своим полуснисходительным, полунасмешливым языком. — Это он насчет чего, ваше благородие, лепортует? Насчет помоги? Можно! Ну, майор, вынимай — и мы вынем… Ха, ха, ха!
Хозяин достал из штанов длинный кожаный кошель, начал им трясти перед глазами вдруг почему-то обробевших ребятишек и говорил сконфуженному майору:
— Вынимай! Вынимай! Поможем нашим сиротинкам, чем нам чужого барина беспокоить. Ведь мы с тобой здешние обыватели, богачи… Хе, хе, хе! Раскошеливайся!
— Голубчик! — заговорил мне старик, переменивши свое обыкновенное, так нравившееся в нем благодушие на тон человека негодующего и жалующегося. — Смотри на него, как старый человек по пустякам зубы-то скалит. Ведь это он меня просмеять пред тобой норовит, штобы ты видел, какой я перед ним необстоятельный человек выхожу…
— Ну, ну, майор, разойдись! — посмеивался содержатель постоялого двора.
— А ты думаешь, не разойдусь? Целый век протерплю?
— Про то и толкую: расходись!..
— Слышишь, барин, за что они меня майором прозвали? Вот эти милые-то… Сказал я им, дурак, как я из купцов однажды, большую торговлю бросивши, на Кавказ в солдаты убег, — не продался, а по своей охоте. Думаю: посмотрю, какая такая на свете война бывает. Сижу я так-то однажды на часах, на горке, — пчелки около меня жужжат, плетеньки какие-то узорные вниз по обрывам сбегают, — сижу я это, сударь ты мой, с ружьецом обнявшись, и думаю: господи! Хоть бы капельку счастья!.. Где-то, мол, оно запропало от меня — от молодца? А он вдруг меня из-под горы-то и проздравил… Как грохнет в пистолет! Я с горы-то за ним, — бегу, сам не знаю куда и за чем, — настиг, да как шарахну его штыком в бок… Кровь на траву потекла, — захрипел!.. Мужчина, вижу, дюжий, — все тело у него ходенем пошло! Вздрагивает, словно бы его холодной водой окатили… Смотрел-смотрел я на него, ровно бы в полоумстве каком, и заплакал, по-бабьему закричал во весь голос. Господи! Думаю, за что это я человека-то ухлопал, словно барана какого?.. Так вот они теперича над этим делом грохочут вот уже который год… да майором и прозывают.
— Што же, тебя за твои глупые разговоры хвалить, што ли?
— Нуждаюсь я в твоей похвальбе! Ты понимай только, сколь это человеку тяжело, ежели без пути про него подлые разговоры ведут… ради скуки… Ведь это все одно что петлю на шею надеть человеку и тянуть его смеючись, а особенно ежели какой человек в понятии состоит в настоящем… А? Вам этого не дано?.. Вам только зубы скалить…
— Расходись! Расходись! — подзадоривал дворник.
— Нечево, друг! Меня не раззадоришь… Наплясался я под эти ваши музыки-то, с меня будет. А вы вот, барин, прислушайте, отчего я беден теперь стал, наг и бос. Все вот от этих — от смехунов-то… Не я их смолоду спаивал, а они меня. У меня, глядя на их паскудство, сердце все изболело. Я в старину молодец был, деньги умел из кремня доставать, потому было ли дело на свете, какого бы Федор Васильев не оборудовал? А на мразь на эту смотришь-смотришь, бывало, как она мается, — ну, думаешь: дай же я им душу-то хоть раз отведу… Пущай, мол, хоть разок сердчишки-то у них как следует поиграют… И тут с ними ничего, бывало, не сотворишь. Один день на чужие деньги пропьянствуют, а на другой — нюнить примутся… Родителям начнут жаловаться: Федор Васильев их в соблаз ввел.
— Вот он у нас майор-то какой! — подсмеивался мне хозяин, теряя, однако, в значительной степени ту самоуверенность, с какою он обыкновенно нападал на старика. — Я вам говорил, сударь, — вы его раскусите только…
— За дело взялся, — продолжал старик, не слушая хозяйских речей, — ограбили. Сколько деньги моей разошлось по околотку, — конца краю нет! Жену из дальних краев привез — смутили. И что только от скуки эти люди про нее не разговаривали: быдто, то есть, я ее с кобылы взял, из-под палача… Не снесла баба этой городьбы, — стала задумываться, чахнуть, — ну и сгасла…
Помню, сидишь где-нибудь, бывало, а они шушукают: «Совсем ведь бабенку-то его стегать привезли на базар, а проходимец-то наш тут и случись. Сжалобился сейчас и говорит начальникам, не стегайте ее, почтенные господа, потому я с ней вступлю в законный брак…»
Ну да нечего, что было — то прошло, — что будет — увидим, а теперь просим, сударь, прощенья!.. — Подошел ко мне наконец старик, обнял и поцеловал. — Ведь он мне никогда отдыху не дает, — прибавил майор, показывая на хозяина. — Приючусь я так-то у какого-нибудь хорошего человека, так он ему такое на меня сплетет… Свежие какие люди от скуки этими разговорами с ним пристально занимаются, — и верят. Ты-то, я знаю, не поверишь. А смолоду, признаться, чтобы как-нибудь грызню унять ихнюю, дюже ухитрялся я приладиться к ним: то это форс, бывало, на себя напущу, то деньгами примусь оделять, то смиренством пронять их старался… а они-то-ха, ха, ха!.. ну, сам виноват! Не так нужно было! Во всем сам виноват! Об этом у господа бога моего на страшном суде буду прощение просить, чтобы он меня рассудил… может, и мне выйдет прощенье от него — от батюшки…
Печально склонивши вниз седую лохматую голову, старик вышел, а содержатель постоялого двора, сидя на стуле, протяжно заговорил мне:
— Вот за то никто и не любит старого! Как начнет, как начнет; а ведь, кажись бы, при такой при бедности, правду-то в карман нужно прятать… Всякая курица его теперь может обижать, не токма человек… С достатком особенно!..
Более уже не будили меня веселые стариковские крики.
Другой день, после описанного разговора, начался в шоссейной деревушке страшным гвалтом:
— Где, где он? — звонко стукая сапогами, кричали на улице люди. — Кто же это его отработал?
— Тут отработают…
— Где он лежит-то? Надо взглянуть. Как он? Ножом кто-нибудь али как?
— Кулаком кто-то ухитрился! Всю башку разнес. Говорили чудаку: не мешайся не в свое дело… эх, майор, майор! Доколотился до какого дела!
— Укокошили, сударь, друга-то нашего! — пояснил мне людскую суетню содержатель постоялого двора, вошедши в комнату. — Пойдемте туда. У вдовы тут у одной — у бедной — лежит. Надо свечек купить, ладонцу, того да другого, — помогите, ежели ваша милость будет. Нельзя-с человеку, как собаке какой, умирать. Весь век жил, как люди добрые не живут, — похороним хоть по крайности… по-христиански…
Мы с хозяином пришли в какую-то маленькую разваленную избенку, где сидела седая старуха, задумчиво и серьезно принимавшая от доброхотных дателей различные приношения, имевшие сделать конец стариковой жизни хоть сколько-нибудь похожим на всякий христианский конец.
Сморщенный старик, из отставных солдат, дряхлый такой, то и дело понюхивая табак, уныло гнусил по псалтырю, переплетенному в замасленную кожу: «Мал бех в братии моей и юнший в дому отца моего…»
В белую, как кипень, рубаху кто-то облачил старика. Она была не застегнута и показывала тощую желтую грудь. Левая щека и висок были, как разговаривала улица, действительно разнесены каким-то лихим шоссейным кулаком. Левый глаз выпятился из орбиты красной, одутловатой шишкой, накрытой седыми, расцвеченными запекшейся кровью волосами; а правым уцелевшим глазом, мне казалось, старик, как и во времена нашего с ним доброго знакомства, шутливо и ласково помаргивал мне и говорил:
«Андел, прости ты меня, старика, Христа ради, виноват! Сбегать, что ли? хе… хе… хе!..»
1870
Комментарии к книге «Бесприютный», Александр Иванович Левитов
Всего 0 комментариев