«Третий Рим»

5529

Описание

Первому периоду правления Ивана Грозного, завершившемуся взятием Казани, посвящен роман «Третий Рим».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Георгий Владимирович Иванов

ТРЕТИЙ РИМ

Роман

...Подумай - на руках у матерей

Все это были розовые дети.

Иннокентий Анненский

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Было начало октября 1916 года. Желтый циферблат на думской каланче в холодном ночном воздухе напоминал луну.1 Стрелки показывали половину одиннадцатого, когда мимо этой каланчи пролетел по Невскому рысак под голубой сеткой и кучер крикнул кому-то: "берегись"!

В санях сидел молодой человек. Звали его Юрьев. Борис Николаевич...

...С детства для Юрьева понятие "Россия" целиком покрывалось понятием "Петербург".

Изредка щурясь сквозь окно вагона на унылые ландшафты "с березками", кривые станции, скирды в поле, трусцой плетущиеся куда-то телеги - он вспоминал вдруг, что это и есть Россия, его страна. Мысль эта вызывала в нем смешанные чувства.

Прежде всего чувство досады, что он при всей своей благовоспитанности и тонком понимании новейшей музыки - все-таки русский, т. е. не совсем то, что настоящий европеец, француз или англичанин, все-таки какой-то второй сорт европейца. Это ощущение сейчас же являлось у Юрье-ва в присутствии каждого иностранца, и особенно неприятным было сознание, что и иностранец догадывается о нем и разделяет его. Кто был иностранец, барин или лакей, особенной роли не играло, - тайное почтение ощущалось и к лакею. В любезности какого-нибудь атташе посольства и в болтовне бреющего его у Молле француза-парикмахера Юрьеву одинаково чудился оттенок снисходительности первого сорта ко второму. И теперь, когда началась война, любезность иност-ранцев утроилась, и эту Россию с березками и телегами они иначе, как "lе рауs merveilleuх" не называли, и за утроенной любезностью Юрьеву слышалось то же самое: merveilleuх-то merveilleuх, а сорт все-таки второй.

Но была и другая сторона в том, что русский, приятная. Прожить до двадцати шести лет, не имея ни денег, ни серьезных связей, ни громкого имени, ничего не делая, не умея и не желая делать, причем прожить как-никак недурно - это относилось к положительной стороне того, что он родился русским. Единственное, что Юрьев получил от отца, глуховатого, важного и, должно быть, очень глупого тайного советника (тот сорок лет попечительствовал над какими-то приютами и оставил после себя пенсию и три выигрышных билета) - единственное, чем отец помог сыну - это определив его в училище Правоведения. Тут Юрьев отдавал должное памяти презираемого им глуховатого тайного советника - услуга была действительно важной. При одной мысли, что его могли, вместо правоведения, отдать в гимназию, Юрьев ежился. Конечно, он бы не пропал. При полной неспособности что-нибудь "делать", как-нибудь, в общепринятом смысле, "работать", - дар цепкости, приспособляемости, уменья устроиться, легко и изящно соскочив с одной "шеи", - "сесть" на другую, был развит в нем чрезвычайно. Но Юрьев отлично понимал, насколько труднее ему жилось бы без права говорить: "Когда я был в Правоведении... Мой товарищ по училищу... У нас...".

То, что учение в Правоведении так подымало его (как раз в глазах нужных ему людей) над другими, учившимися в гимназиях и реальных училищах, - тоже относилось к приятным сторонам России...

Извозчик завернул на Французскую набережную. Юрьев остановил его. "Приедешь за мной - он наморщил лоб - к часу, нет - к четверти второго. Рассчитаюсь, брат, рассчитаюсь", - недовольно проговорил он на улыбочку рыжебородого Якова - дать "хоть полсотни, за овес надо платить, зарез". "На той неделе отдам, пристал, как татарин. Так к четверти второго..."

Юрьев, последнее время, против воли, взял с Яковом неприятный для себя, какой-то слишком фамильярный тон: помимо долга за езду он перебрал у лихача десятками и двадцатипятирублевка-ми больше четырехсот рублей и все не мог отдать. - Хамеет, думал он раздраженно, звоня у белых, свеже отлакированных ворот особняка. Как только получу, пошлю его к черту, возьму Петра - у того и выезд пошикарней.

Особняк принадлежал Ванечке Савельеву, эстету, поэту, композитору, недавно получившему после папеньки мукомола многомиллионное наследство и переселившегося из постылой Самары в столицу, для занятия искусствами и светской жизни.2

Лакей распахнул дверь. В лицо Юрьеву ударил очень яркий свет и пахнуло душистым жаром оранжереи: Ванечка вычитал в английском руководстве хорошего тона, очень авторитетном, что изысканное жилище должно быть ярко освещено и полно цветов. По контрасту с темноватыми самарскими покоями, увешанными портретами архиереев и царей, в которых так долго изнывала его эстетическая душа - этот совет пришелся Ванечке особенно по вкусу. Он им и злоупотреблял теперь, ослепляя и одурманивая собиравшееся в его доме пестрое общество.

В груде шуб, развешенных и разложенных по всем углам сияющей люстрами и олеандрами швейцарской, - знакомого sortie de bal на белой, расшитой золотом подкладке не было видно. - Еще не приехала? Впрочем рано - ведь у ней обед с этими дурацкими москвичами... А вдруг совсем не приедет,беспокойно подумал Юрьев, ладонями поправляя пробор и сам удивляясь остроте этого внезапного беспокойства.

В самом деле, казалось бы, - о чем беспокоиться? Вера Александровна Золотова была дамой из богемы, актрисой, нигде не играющей, женой без мужа. Если бы она и не приехала, застряв в Аквариуме или в Вилле Родэ в веселой и денежной компании, - никакого труда не составляло увидеть ее завтра, даже сегодня, пожалуй, - позвонить по телефону и приехать "на огонек", если только удастся поймать время между ее возвращением домой и минутой, когда с телефонного аппарата на ночь снимается трубка - (довольно, впрочем, продолжительное время, пока Вера Александровна бродит, вздыхая или рассеянно улыбаясь, по комнатам, или варит себе чай на спиртовке, или читает с конца глупый, уже не раз перечитанный роман).

Десятки других женщин, нравившихся Юрьеву до Золотовой, нравились ему одна сильней, другая меньше, но, в основе, его чувство к каждой из них было одинаковым. Юрьев очень любил женщин. Среди лошадей, балетных спектаклей, шелкового белья, галстуков, французской кухни и других отличных вещей, составляющих приятность жизни и (следовательно) смысл ее - женщи-ны по праву занимали первое место. Но все-таки это было место в одном ряду с другими развлечениями, и возможность потерять из-за женщины голову всегда казалась Юрьеву такой же дикой, как возможность потерять голову из-за галстука или хорошего ужина.

Так смотрел на женщин он, так смотрели все его друзья, так уже, вероятно, придумал Бог, когда создавал мир, Петербург, женщин, шампанское, училище Правоведения и самого Юрьева. И вот, встретившись с Золотовой, Юрьев, впервые в жизни, с неприятным удивлением чувствовал, что начинает терять голову.

Они познакомились две недели тому назад. Золотова была ветрена, мила, безразлична. К ней можно было ездить когда угодно, говорить о чем угодно, можно было трогать ее за колени или протягивать ей в двери ванной халат. Но дальше... дальше шла глупая путаница. Впервые в жизни он как мальчишка робел, заливался то нежностью, то раздражением и не знал, что делать. И Золотова, как мальчишку (так он с раздражением думал), водила его за нос.

Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Юрьев искренно считал вымышленными, и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.

- Ну и не приедет, увижу завтра. Что за сантименты,- думал Юрьев, как от мухи отмахива-ясь от назойливого ощущения тревоги. Кланяясь и целуя ручки дамам, он стал пробираться через толпу гостей в угол залы, где стоял хозяин, розовый молодой человек в жилетке персикового цвета и в визитке. Ванечка тоже заметил Юрьева и двинулся ему навстречу, глядя в золотую лорнетку (с простыми стеклами - зрение у Ванечки было отличное) и улыбаясь приятной, несколько телячьей улыбкой.

II

Гостей было много - человек сорок. Большинство толпилось в овальной зале, где был на заграничный манер устроен буфет с сандвичами и сладостями и бритый, лысый, слегка косой и поэтому напоминавший китайца дворецкий разливал шампанское.

Общество, толпившееся на фоне желтых атласистых стен, выглядело совершенно так же, как выглядит в любой стране, на любом приеме изящное и благовоспитанное общество.

Это был мир, который люди, стоящие или считающие себя стоящими выше него, называли богемой, и богема, та богема, которой с выигранных в железку или прехваченных "до завтра" сотенных перепадали иногда трехрублевки: "не стесняйтесь, мой дорогой, очень рад", - считала светским, особым миром, оказавшийся бы, пожалуй, центральным на карте петербургского общества, если бы кто-нибудь вздумал ее нарисовать.

В самом деле, от Зимнего дворца - до "двенадцати лет с лишением всех прав", от редакторс-кого стола могущественной газеты, веленевый экземпляр которой разворачивает утром сам Император, - до крапленой колоды в ласковых пухлявых ловких пальцах; от вершин успеха до кокаина, ночлежки, смерти под забором - можно было бы, где зигзагами, где и по линейке, провести воображаемые линии. Здесь они как раз перекрещивались. До дворца и до каторги, до собиновских триумфов и до ночлежки здесь было, приблизительно, одинаковое расстояние.

Молодые люди в изящных жакетах и смокингах, господа постарше бюрократического вида, дамы, несколько гвардейцев, два-три благосклонных или насупленных старца, сдержанные улыбки, учтивый говор, дым египетских папирос - все, словом, гости и обстановка, - ничем не отличались от тех собраний, к которым вечера Ванечки относились, как подражание относится к оригиналу. Пожалуй, подражание выглядело даже блестящей, чем следовало. Пожалуй, набивший глаз наблюдатель (им мог быть и был, должно быть, похожий на китайца дворецкий, недавно переманенный Ванечкой из одного чрезвычайно "хорошего" дома), - не зная, кто эти люди, не заглядывая ни в их карманы, ни в их мысли - заподозрил бы подлинность картины, именно вследствие ее блеска: в нем было что-то ненатуральное. И если дворецкий действительно занимал-ся наблюдениями, он припоминал, вероятно, что гости его прежнего хозяина неуклюжей кланя-лись, громче сморкались, костюмы на них сидели мешковатей, и проборы были приглажены хуже.

Не все, конечно, из гостей Ванечки (он искренно считал, что собирает у себя самые "сливки"), были вполне мошенниками. Напротив, таких можно было пересчитать по пальцам. Седоватый господин, породистого и высокомерного вида, с рубцом на лбу, чистивший грушу, был матерым шулером: рубец, похожий на след от сабли, был следом от подсвечника. Старичок в очках, похо-жий на сенатора, пивший мелкими глотками чай, за много лет практики достиг редкого опыта в сводничестве. Еще два-три персонажа были того же приблизительно полета. Несколько больше, чем жуликов, находилось здесь людей вполне порядочных, но тоже немного. Большинство же было вроде Юрьева: чем станет любой из них лет через десять - вице-губернатором или арестантом, зависело целиком от случая.

Дам было меньше, тип их однообразнее. Все они были как-то на одно лицо. Некоторые были красивы, иные почти уродины. Уроды, впрочем, все держались под красавиц, и эта манера, у иных очень искусная, действительно, не то что уменьшала, но как-то отодвигала на второй план, делала несущественным уродство. Почти все были одеты с причудливостью, на которой тоже был налет однообразия, несмотря на различие туалетов и их цен. И дорогое, впервые надетое платье, и подозрительное, видавшее виды, купленное ношеным, не бывшее даже в чистке, пахнувшее еще чужи-ми духами и чужой кожей - выглядели, как-то одинаково, может быть потому, что в каждой, одетой сегодня у Бризак, чувствовалось, как она вчера, пока ей еще не посчастливилось, - рылась в лавке старьевщика, в душно пахнувшем ворохе, отыскивая такие же чужие тряпки и так же надевала их, не испытывая ни стыда, ни отвращения, только досаду: что "вот везет же другим".

Общее у этих молодых и полумолодых женщин было и еще "что-то" в выражении лица, манерах, походке, что-то неуловимое, но явное, что роднило их всех между собой и, напротив, должно было (также неуловимо и явно) отличать каждую в театре, в уличной толпе, в любом нейтральном человеческом сборище. Иные были (или назывались) актрисами или ученицами балетных студий. О некоторых, если спросить, говорилось: "Эта? Это королева бриллиантов".

Юрьев допил вино и, пробравшись через толпу, вошел в голубую гостиную, за которой начинался ряд других розовых, зеленых, китайских, убранных со всевозможной затейливостью и тоже сверх меры уставленных цветами и освещенных. Юрьев был недоволен собой. Неожиданно на него нашло вдохновение. Денег не было, деньги были ужасно нужны. Глядя на розовую теля-чью улыбку Ванечки, он вдруг придумал спросить у него тысячу рублей (благоразумие говорило, что тысяча слишком много и вернее просить пятьсот, но пятисот не хватало даже, чтобы распла-титься с Яковом). Теперь по той легкости, даже торопливости, с которой Ванечка, услышав прось-бу, увел его в кабинет и, извиняясь, что нет наличными, выписал чек, - было видно, что он дал бы и полторы, пожалуй даже две, и деньги эти Юрьев проворонил. К раздражению, что спросил мало, примешивалось все то же беспокойство, связанное с Золотовой, запахом ее духов, ее коленя-ми, тем, что она не приехала. Первый час - не стоит и ждать. Ну, и черт с ней. Деньги есть, завтра повезу ее ужинать и... Хватит валять дурака - рассуждал Юрьев, нарочно, с удовольствием думая о Золотовой самыми грубыми мужицкими словами.

В зеленой гостиной пудрилась какая-то "королева бриллиантов". Юрьев вошел в розовую. Там было пусто. В соседней китайской слышны были два голоса - мягкий, чуть шепелявый, хорошо Юрьеву знакомый, и другой, отрывистый, произносивший русские слова как-то по-иностранному. Юрьев заглянул за портьеру. Разговаривали Снетков, его сослуживец по элегантной канцелярии (тоже сюда за чеками лазит устрица, подумал Юрьев. Снетков действительно чем-то напоминал устрицу) и важный барин, дипломат, светлейший князь Вельский.

Удобный случай - подойти, попросить Снеткова представить, мелькнуло в голове Юрьева. Он давно хотел познакомиться с Вельским. Но каким образом князь тут, в этом ералаше?..

- Все-таки, князь, у меня нет уверенности в победе Германии. Доблесть немцев, согласен, неслыханная. Однако могущество союзников,- тихо говорил Снетков.

- Жалкое могущество,- перебил отрывистый голос Вольского. - Они торгаши и плуты. Один император Вильгельм истинный рыцарь, истинный апостол церкви, может...

Королева бриллиантов, кончив пудриться, прошла, волоча мех, мимо Юрьева в китайскую комнату. Разговаривавшие замолчали.

"Подойти? Неудобно, пожалуй. И потом здесь, в доме Савельева... соображал Юрьев. - Лучше пусть в среду в посольстве меня Снетков представит. Я и не знал, что он хорош с князем, - всюду вотрется. Непременно пусть познакомит - этот Вельский может в два счета выхлопо-тать камер-юнкера. И о чем это они толковали, - думал Юрьев, идя обратно в залу. - Виль-гельм... Апостол церкви... баобабы какие-то". "Баобабами" он про себя называл все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги.

Мысли о Вельском, о Снеткове, о камер-юнкерстве развлекли Юрьева. Ему захотелось есть. Он наклонился над блюдом, выбирая сандвич.

- Ох, злость моя,- вдруг услышал он за спиной любимую фразу Золотовой.

III

Она стояла у входа в зал розовая от холода, возбуждения и выпитого вина. Она только что приехала - в левой руке она еще держала расшитый блестками капор, накидка была полуспущена с плеч, и лакей ждал сзади, чтобы подхватить накидку. Но она медлила сделать это легкое движе-ние. Прислонясь к стене, улыбаясь, она глядела на гостей, на Юрьева, с таким выражением, точно всматривалась в темноту.

Рассеянно улыбаясь накрашенными губами, она глядела на гостей, на Юрьева - так, точно не видела никого. И, должно быть, от холода, возбуждения, вина, глаза ее казались сейчас больше, синей, блестящей, чем были на самом деле. Какой-то холодный свет шел сейчас (Юрьев на секун-ду физически ощутил это) от ее головы, рук, улыбки, от выреза ее узкого, голубого, напоминаю-щего лед платья.

- Ох, злость моя,- повторила она, протягивая Юрьеву холодные надушенные пальцы.- Ну? Ох, мне весело. Вы что же, давно здесь? Ох, что за сброд,- кивнула она на гостей.- Скоро взломщики сюда станут ходить. Ведите меня куда-нибудь в угол, где тихо, и принесите шампанс-кого. Только не бокал - целую бутылку тащите. И едем потом кататься. Ох, мне весело, Юрьев. Вы думаете, я пьяна?

Со второго этажа слышался рояль и томные вопли модного мелодекламатора.3 Нижние комнаты понемногу пустели - гости подымались наверх, привлекаемые не столько концертом, сколько хотя и холодным, но очень обильным и изысканным ужином, сервированным а lа fourchette в парадной, с зимним садом, столовой. Усадив Золотову, Юрьев пошел распорядиться насчет шампанского. Возвращаясь, он встретил Вельского. Тот шел к прихожей - ужин его, должно быть, не соблазнял. На полплеча сзади князя, почтительно что-то бормоча, шел Снетков. - Воnsoir, Вот,- помахал Снетков ручкой Юрьеву, блеснув моноклем и преждевременной лысиной. Темные, холодноватые глаза Вельского мимолетно-внимательно задержались на Юрьеве, и ему показалось, что, пройдя, Вельский тихо спросил у Снеткова о нем.

Золотова разом выпила бокал.

- Пейте, Юрьев! Мне весело, а вы кислый. Что? Соскучились, ожидая? Так ведь я приехала же... Господи, и он тут - я говорю, скоро будут ходить взломщики... Здравствуйте, граф,- улыбнулась она очень любезно господину со следом от подсвечника, изящно изогнувшему стан в ее сторону. (Шулер был действительно польским графом, фамилия его была двойная Пшисецкий-Пшипецкий).

От гиацинтов на низком столике шел сильный, сладкий запах, немного похожий на запах хлороформа. Наверху вопли мелодекламатора прекратились, теперь оттуда слышалась только негромкая музыка, сопровождаемая стуком ножей о тарелки и говором закусывающих. Золотова закрыла глаза и молчала, опустив голову. Юрьев внимательно смотрел на нее.

Он уже знал ее свойство быстро меняться, вдруг молодеть и стареть на глазах, переходить неожиданно от оживления к равнодушной усталости. Но на этот раз перемена все-таки была поразительна. Такой он ее еще никогда не видел.

Она сидела, закрыв глаза, подперев руками голову. Щеки побледнели, углы рта опустились. Всего несколько минут назад, стоя в дверях, она казалась почти девочкой - и вот теперь, сколько ей было лет? Двадцать девять, как она говорит? Да, пожалуй, - двадцать девять, женские двадцать девять лет, тянущиеся столько, сколько их можно тянуть, пока это не станет окончатель-но жалким и окончательно смешным. Значит, сколько же на самом деле? Тридцать четыре? Тридцать шесть?

Она сидела не двигаясь, как будто не дыша. Юрьев слышал, как от нее пахнет вином, сигарами, рестораном. Платье помято, прическа растрепана... Москвичи ее напоили. Откуда взялись эти москвичи? Откуда она сама взялась, эта женщина, немолодая, почти стареющая? Актриса без театра, жена без мужа... Откуда она, о чем она сейчас думает, какую жизнь она прожила?

Юрьев знал, что вот это парижское платье только что куплено и стоило четыреста рублей. Откуда взялись эти четыреста рублей? Москвичи? Дело было, конечно, не в платье и не в москвичах. В чем было дело, Юрьев сам не совсем понимал. Может быть, в том, что впервые в жизни он глядел на женщину и думал не о том, как ее увлечь или как от нее отделаться, - а вот о таких вещах. И мысли эти почему-то вызывали в нем острую нежность и еще более острую жалость.

Где-то рядом зазвонил телефон. Лакей пробежал мимо, громко о чем-то переспрашивал, ушел, вернулся доложить, что "их нет, изволили уехать". Золотова сидела все так же, не двигаясь. Может быть, она заснула? Или умерла, может быть? Если бы оказалось, что она умерла, кажется, Юрьев не удивился бы, - так безжизненны были ее лицо, руки, ее измятое парижское платье.

"Господи, я и не знал, что она так некрасива...",- подумал Юрьев стихами какого-то поэта, с все возрастающей, непонятной нежностью глядя в это лицо, действительно некрасивое, почти старое, почти мертвое.

- Борис Николаевич,- вдруг громко сказала Золотова, открыв глаза и выпрямившись. Она вдруг переменилась, вся, сразу. Снова ей было двадцать лет, не больше. Глаза сияли, щеки розове-ли. Жизнь и прелесть вдруг точно брызнули вокруг нее.

- Борис Николаевич,- сказала она громким, молодым, веселым голосом.Знаете что? Ведь я - погибла.

IV

Воспоминания этой ночи путались в памяти. Конечно, в церковь они приехали под утро. Юрьев запомнил синий отблеск рассвета на спине отъезжающего Якова. Яков отъезжал шагом - лошадь была совсем замучена сумасшедшей гонкой по островам.

Да, в церковь они приехали уже под утро, после всего. Но почему-то воспоминания начина-лись с церкви: Золотова стояла на коленях, по ее совершенно белому лицу медленно текли слезы. Это была Знаменская церковь. Какие-то старушонки шептались, глядя на них: вид у них был, должно быть, странный и, должно быть, от них еще сильно пахло эфиром.

Когда Золотова придавила его лицо холодной, тяжелой, пропитанной эфиром ватой - Юрьеву показалось, что он умирает. Он мотнул головой, стараясь сбросить мерзкую маску, но рука крепко ее прижимала и свистящий голос шептал на ухо: "Дыши, дыши". Он глубоко вздохнул, желая перевести дыхание - и все сразу перестало существовать.

Больше не было ни комнаты, ни кровати, ни их тел, лежащих рядом. Сознание Юрьева было совершенно ясным. Он отлично знал свой возраст, знал, сколько должен Якову или какого цвета платье Золотовой, брошенное тут же на полу. Но ни возраста, ни Якова, ни цвета платья больше не существовало. Было только ледяное, сияющее пространство, в котором неслись куда-то их души.

- Я люблю тебя. Это рай... - сказала ее душа и голос ее души был таким же льдом и сияньем, как то, в чем они неслись. - Все-таки - я погибла,дохнула она сияньем и льдом4 и опять повторила: "Рай".

Все время, пока в большой плетеной бутыли был эфир (иногда приходилось вынырнуть изо льда и звезд, чтобы плеснуть еще эфиру на высыхающую вату тогда, на мгновенье, все кругом тяжелело, проступали смутные очертания комнаты, сладкий вкус во рту и томительный звон в ушах) - все время этого полета в ледяном пространстве, сознание Юрьева было совершенно ясным. Он хорошо помнил Якова, себя, цвет платья, помнил все, что ему раньше, еще на островах, рассказала Золотова. Какие-то бумаги (она говорила так сбивчиво, что он не понял какие), от которых зависела ее судьба, честь, жизнь - были в руках одного человека и тот требовал за них десять тысяч. Человека звали Адам Адамович Штейер. Десять тысяч надо было достать...

Может быть, воспоминания этой ночи потому и начинались с церкви, что там, перед образом, Юрьев обещал Золотовой достать деньги.

Эта ночь прошла. Поздно, с головной болью, со звоном в ушах, Юрьев вышел на улицу. Он шел к Штальбергу, своему другу. Штальберг был ему очень нужен. Штальберг мог...

Штальберг, конечно, мог, если бы захотел дать Юрьеву эти десять тысяч. Он мог заложить драгоценности своей матери. Его мать по месяцам не жила в Петербурге. Вещи лежали в шифо-ньерке. К шифоньерке легко было подобрать ключ.

Штальберг сам говорил как-то об этом. В том, что он захочет это сделать, никакой увереннос-ти у Юрьева не было. Впрочем, сейчас у него не было уверенности ни в чем, даже в том, что эта ночь прошла. Может быть, она все еще продолжается. И все - Фурштадская, фонари, снег, он сам - только проступили на мгновенье, пока на вату, обжигая холодом пальцы, льется эфир.

Штальберг зажег папиросу. Штальберг налил в желтоватую узкую рюмку мадеры. Штальберг слушал и улыбался, немного насмешливо, немного грустно. Потом он сам говорил, что, конечно, ключ легко подобрать, но что так огорчить бедную mаmаn - нет, он не может так ее огорчить. - Потом Штальберг молча смотрел в камин - молча смотрел в камин и Юрьев. Угли были ярко-красные, медь вокруг них утомительно-ярко блестела. Потом Штальберг сказал, что Пшисецкий-Пшипецкий вряд ли сам согласится (он очень осторожен теперь, ведь он почти миллионер - и в голосе Штальберга звучало уважение), но наверно не откажется дать совет. Потом в телефонной книге искали телефон...

- Едем, он нас ждет,- сказал Штальберг, вставая. Юрьев тоже встал. Машинально он допил свою мадеру. В мадере не было решительно никакого вкуса - ни сладости, ни горечи, ни холода, ни тепла. Нисколько не удивляясь этому, Юрьев это заметил.

V

Назар Назарович Соловей сидел дома в своей квартире из трех комнат, с цинковой ванной и большим трехстворчатым окном "фонарем" в столовой. Квартира была в пятом этаже и из "фона-ря" открывался широкий, "веселый", как говорил Назар Назарович, вид на всю Петербургскую Сторону. За веселый вид, да еще за ванну (Назар Назарович был чрезвычайно чистоплотен), он и соблазнился три года тому назад, когда квартир в городе было еще сколько угодно, нанять эту, о чем теперь сожалел. Для теперешнего его благополучия - квартира оказалась тесновата.

Конечно, время было военное и посещавшие его новые, благородные знакомые: о. диакон, генеральша Крымова, Вейс - биржевой маклер, разные "интеллигентные барышни" - понимали и кивали сочувственно на жалобы Назара Назаровича, что "вот как приходится жить - кошка ляжет, хвостом покроет". "Купил, представьте, по случаю, шикарную гостиную, в стиле Людовиков, обивка двойного шелка - и приходится гноить на складе - негде поставить".

О гостиной Назар Назарович не врал, гостиная действительно была. Да и что же гостиная: почти каждый день Назар Назарович привозил на извозчике (случалось и на ломовике) что-нибудь новенькое, купленное по случаю. То пару кожаных кресел "министерских", то "настоящего Маковского",5 то мраморные часы, фирмы Буре, недельный завод. От вещей в квартире мало-помалу становилось действительно не повернуться, и предметы попроще, например, недавно еще доставлявший столько удовольствия декадентский зеркальный шкап, переезжали на кухню - благо кухня была не нужна. Холостяк, Назар Назарович придерживался и холостяцких обычаев, дома закусывал холодным: ветчиной, икоркой, жареной курочкой, обедал же или по соседству в трактире первого разряда с музыкой - Лувен, или в городе в чистых ресторанах - у Лейнера, у Черепенникова, в польской кухмистерской.

Назар Назарович Соловей сидел дома. Ему было приятно, но скучновато.

Было три часа дня, идти было некуда, делать было нечего. Все новые покупочки уже были заново любовно осмотрены. С часов стерта пыль, забытая приходящей стряпухой-уборщицей (своей прислуги Назар Назарович не держал к чему, только обворовывать будет). Кресла передвинуты. Шелковый коврик над тахтой осторожно пощупан короткими пальцами: удивительная работа. При взгляде на Маковского в животе сосало: а вдруг надули? Но сейчас же и отлегло - белозубая, румяная боярыня была как живая: разве так подделаешь? Да и Вейс, понимающий человек, сразу определил - музейная вещь. - Теперь вам, коллега,- сказал Вейс (почему-то он звал Назара Назаровича коллегой, что и льстило и чуть-чуть обижало),- под пару Айвазовского необходимо, какой-нибудь там "Штиль" или "Шквал". Назар Назарович сам чувствовал, что голая стена над пианолой так и просит Айвазовского (картинку "Олени на водопое", висевшую там прежде, он давно убрал как чересчур простую). Да хорошо было бы - средней величины, в фигурной раме... Но на Айвазовского цены были прямо бешеные, не подступиться, а из частных рук все не представлялось случая.

Все уже было осмотрено, пощупано, передвинуто, где надо потерто чистой тряпочкой, где надо - замшей. Канарейкам задано корму, попугаю тоже. И бриллиант уже доставался из заветно-го места и рассматривался на свет и в лупу. Сколько раз уж рассматривал Назар Назарович свой бриллиант, и всякий раз сердце падало: вдруг обнаружится незамеченный раньше брак - трещи-на, перышко... Но брака не было: камень сиял всеми своими шестью каратами, как божий ангел.

Назар Назарович взялся было за газеты, но сейчас же отложил их. И в "Петербургской" и в "Листке" писали только про войну, а о войне читать было неприятно. "Рвут людям руки, ноги, бьют людей, - какой же тут интерес, один страх и жалость", - думал Назар Назарович. Он был очень добрым, жалостливым человеком (даже блох не любил давить, когда можно, выпускал в форточку) и войну ненавидел. Ненавидел исключительно по доброте сердца - лично ему на войну не приходилось жаловаться. Как раз благодаря затянувшейся войне у многих заводились шалые, легкие, несчитанные деньги, и почти каждый вечер у Вейса, у о. диакона, у генеральши Крымовой шла шалая, крупная игра в двадцать одно или железку.

Зевая, Назар Назарович подошел к буфету, налил полстопки, выпил. От настойки сразу повеселело на душе и захотелось музыки. Назар Назарович сел на круглый табурет и робко, широко расставляя пальцы, тронул клавиши. В пианоле забурчало, потом плавно полилось "На сопках Маньчжурии". Как всегда, играть было и приятно и жутковато - то, что машина слушает-ся его, - отдавало слегка чертовщинкой. На грустную музыку из чулана вылез толстый кот Турок и, горбя спину, щурился на хозяина. Назар Назарович вдруг вспомнил рассказ о том, как коты шалеют от валерьянки. Не попробовать ли на Турке? Эта мысль Назару Назаровичу понравилась. Бросив играть, он стал пристегивать воротничок, чтобы идти на угол в аптеку за валерьяновыми каплями. - Говорят, прямо до потолка прыгают, как черти, надо осторожно чтобы не испортил чего, соображал он, с интересом поглядывая на кота. В это время на парадной позвонили.

Удивляясь, кто бы это мог быть, и, как всегда, слегка труся (вдруг бандиты, полиция...), Назар Назарович пошел открывать. В дверях стоял Юрьев.

- Господин Соловей? - спросил Юрьев, краснея и отводя глаза от круглого недоумевающего лица Назара Назаровича. - Я к вам... Меня прислал... граф... - Юрьев вдруг почувствовал, что начисто забыл проклятую двойную фамилию приславшего его Пшисецкого-Пшипецкого. - Граф, - снова запнулся он, совсем теряясь.

Но в фамилии не было никакой надобности. Услышав "граф", Назар Назарович сейчас же снял цепочку, лицо его из недоумевающего стало любезным и даже каким-то игривым.

- Заходите, заходите,- заторопился он.- Позвольте пальтишко. Сюда прошу...- говорил он, впуская Юрьева.

Услышав "граф", Назар Назарович сразу, совершенно точно, сообразил в чем дело. Граф, знакомый ему, был только один на свете. Поручения от него были только одного рода, по их общей специальности. И этот робеющий, шикарно одетый молодой человек мог прийти только с одной-единственной целью.

- Сюда прошу,- повторил он, не переставая улыбаться и пропуская Юрьева в гостиную. - Желаете кофейку? Или, может, водочки с мороза? Тесновато у меня, извиняюсь,- кошка ляжет, хвостом покроет...

- У вас что же, хорошая компания намечается? - перешел он прямо к делу (с человеком, присланным графом, нечего было разводить церемонии). Главное, чтобы картишки были мои...

VI

Стрелка редкостных ампирных часов, изображающих "Торжество Цереры" (в выражении лица Цереры, как давно заметил князь Вельский, было что-то общее с выражением лица незабвенного Петра Аркадьевича Столыпина), доползла до девяти. Князь Вельский проснулся. Он всегда спал при открытой форточке, всегда на правом боку и просыпался всегда ровно в девять, как бы поздно ему ни пришлось лечь.

Светлейший князь Ипполит Степанович Вельский, проснувшись, обыкновенно не сразу понимал, кто он и где находится. Чтобы прийти в полное сознание, ему нужны были несколько секунд. Эти несколько секунд он проводил совершенно неподвижно, глядя перед собой чуть щурясь. В голове в это время, бледнея, путаясь и теряя остатки смысла, проносились: чернильни-ца, пролитая на зелень министерского стола - какая огромная лужа и нечем вытереть,- странный гусь, имеющий только половину туловища - полклюва, одну лапку, одно крыло - с надписью: отдается внаймы, император Вильгельм в кивере с развевающимися перьями... Потом князь Вельский откашливался, брался за папиросу и звонил.

Ничего особенного не было заметно. Ничего особенного и не происходило. Но все-таки, именно потому, что князь знал это свое свойство не сразу приходить в себя, он приучился просыпаться сам, и слугам было строго запрещено входить в спальню без зова. Вельский учитывал, поступая так, тысячную долю возможности сказать в неполном сознании что-то, чего говорить не следует, что-то открыть о себе, чего не следует открывать, хотя бы в обрывке полусонной фразы, хотя бы перед глуховатым, глупым, преданным камердинером.

Стрелка на циферблате, поддерживаемом Церерой, тронула цифру девять Вельский проснулся. Вошедший на звонок слуга отдернул портьеры, поставил у кровати чашку чая и два поджаренных сухарика (князь, боясь располнеть, был крайне умерен в еде) и доложил, что "почты нет". Это значило, что среди груды писем и пакетов, приходивших каждое утро на частный адрес князя, его личный секретарь не нашел ничего такого, что следовало (по известным ему одному соображениям) подать князю, едва тот проснется. Остальное секретарь, встававший в половине седьмого, распечатывал и разбирал сам. Приблизительно треть он оставлял разложенной в величайшем порядке на письменном столе в кабинете. Газеты "Новое Время", "Речь" и "Таймс" (очень неаккуратно начавший приходить во время войны) князь просматривал в ванной.

Выпив чашку крепкого, почти черного, чая и раскрошив полсухарика, князь надел халат, чтобы идти в ванную комнату. Он проводил в ней каждое утро не меньше часу, никогда не пользуясь для мытья, бритья, одеванья ничьими услугами.

Он делал это отчасти по давней, твердо усвоенной когда-то в Оксфорде привычке, отчасти по той же скрытности. Может быть, безотчетно все его существо противилось тому, что кто-то, хотя бы слуга, увидит его, блестящего князя Вельского, самого элегантного человека в Петербурге, самого умного человека в России - всклокоченного, голого, с короткими, не совсем прямыми ногами, с цепочкой образков на покрытой шерстью впалой груди.

Больше всего, пожалуй, князя смущали именно эти образки. Их было целое ожерелье, около десятка крестиков, иконок, ладанок (была даже какая-то шотландская заговоренная пуля). Каждый был связан с каким-нибудь случаем жизни, каждому приписывалась та или иная удача или предот-вращение неудачи. И не то, что потерять, просто снять это ожерелье на минуту князь счел бы несчастьем: довольно равнодушный к религии (помимо официального, обязательного для челове-ка его круга и положения благочестия) - Вельский был очень суеверен.

Он боялся сглаза, пятницы, вставанья с левой ноги, горбунов, закуриванья третьим, солдат с разноцветными глазами, шталмейстера государыни Марии Федоровны, Шервашидзе, известного петербургского "джетаторе", при встрече с которым обязательно надо было, прежде чем поздоро-ваться, про себя трижды скороговоркой повторить навыворот его фамилию (получалось: ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь)...

Голова светлейшего князя Ипполита Степановича Вельского с детства была полна противоречий.

В Вельском было достаточно чувства иронии, чтобы видеть слабые, смешные, лицемерные стороны тех (семейных, государственных, религиозных) традиций, в которых он был воспитан, и недостаточно характера, чтобы отказаться от них: он предпочитал, презирая их, им следовать. Вельский был умен, но той "статической" разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоян-ной иллюзии собственного превосходства. Между тем, в обстоятельствах, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно - правильное, князь Вельский часто терялся и не знал, как поступить.

Он испытывал при этом чувство "скользкой" пустоты внутри и извне себя, - неприятное чувство, вроде головокружения или тошноты.

Все еще усложняла давняя привычка давать себе (или пытаться давать) отчет в каждом душевном движении, проверять природу и качество каждого своего поступка. И к сорока пяти годам своей жизни (третьему году России в войну) князь Вельский вполне понимал, какой хаос, несмотря на все стремление к дисциплине и стройности, представляет то, что называлось его "я", и все чаще испытывал неприятное "скользкое" чувство пустоты. К сорока пяти годам в характере князя Вельского вполне определились две основные его черты: честолюбие и скрытность. И пара-ллельно, как бы являясь продолжением или отражением этих черт, - циническое презрение к людям и страх смерти.

Презрение к людям было не злое, скорей насмешливо-снисходительное. Все более укрепляясь, с годами оно становилось все более снисходительным, почти добродушным.

Человеческая глупость, конечно, порой раздражала, но князь знал, что раздражаться на глупость не следовало, раз именно она была тем основанием, на котором от века строились все великие и малые честолюбия. В этом князь Вельский, любивший во всем быть непохожим на других, допускал для себя исключение. Он слишком хорошо понимал, что честолюбцу опираться на "дураков", на "стадо" - такой же вечный закон, как родиться, есть, дышать, спать или умереть.

О необходимости умереть князь Вельский уже давно запретил себе думать. Он и перестал думать - ему всегда удавалось то, что он твердо решил. Но, конечно, это искусственное равноду-шие к смерти было для его "я" тем же, что платье безукоризненного покроя для его некрасивого, плохо сложенного тела. Платье скрывало телесные недостатки, равнодушие к смерти - страх перед ней. Но под шедевром английского портного оставались, как были, кривоватые ноги и впалая грудь. И в душе, как был, оставался вечный, леденящий страх.

Из спальни одностворчатая дверка красного дерева вела в ванную. Спальня князя была когда-то спальней его матери, и Вельский, открывая дверь, всегда представлял (мимолетно - он не любил воспоминаний) , как он, маленьким мальчиком, приходя по утрам к матери, тянулся и не мог достать до дверной ручки - золоченого кольца в зубах длиннорогого и тонкомордого барана. Вельский не любил воспоминаний, и в комнатах для него было все переделано, но вот дверь осталась и каждый раз напоминала о том же - о кольце, до которого не дотянуться, о плеске воды за дверью и запахе "Rоуаl Ноubigant", которым душилась мать... Кажется, он очень любил когда-то свою мать, но теперь в памяти о ней было все начисто стерто, кроме вот этого случайного, связанного с дверью воспоминания.

В уборной, светлой квадратной комнате, стены были уставлены раздвижными шкапами с платьем, обувью, галстуками, бельем - всего было очень много и все очень хорошее, шитое и сработанное самыми дорогими и изысканными лондонскими поставщиками. Раздвижные, белые, сияющие стеклом и лаком шкапы тоже были из Лондона, как и большой туалетный стол, и все вещи этой комнаты вплоть до похожего на скрипку никелированного ящика, где на пару подогре-вались четыре одинаковых, плоских, с редким жестким волосом щетки, необходимые для пригла-живания пробора. На туалетном столе были приготовлены бритвы, слабо бурлила на притушенной спиртовке вода, и стояло несколько срезанных роз на очень длинных стеблях (зная пристрастие князя, у Эйлерса отбирали для него самые длинные). Розы были и около ванны, на низком табуре-те, рядом с переносным телефонным аппаратом, пачкой газет и коробкой папирос.

Сидя в ванне, растираясь подогретой лохматой простыней, намыливая щеки для бритья или полируя ногти - князь Вельский не торопился.

Час, час с четвертью, проводимые Вельским за одеваньем, были единственными в течение дня, когда он свободно, со свежей головой, ничем не отвлекаемый, мог обдумать то, что ему необходи-мо было обдумать. Его всегда приятно успокаивала давно и до мелочей выработанная, медленно-сложная система "обрядностей туалета", и мысль о цвете галстука, возникая одновременно с мыслью о последней ноте румынского посланника, нисколько не мешали друг другу.

В это утро мысли князя Вельского были приподнято-тревожны. Ему предстояло сделать шаг, от которого зависела вся его судьба. Необходимость этого шага не была для князя неожиданной. Напротив, уже больше года как перед Вельским была совершенно ясная цель. Письмо, полученное вчера из Швеции, было удачным результатом его долгих, осторожно-настойчивых усилий к этой цели приблизиться. Отступать теперь было бы и недостойно и непоследовательно. И все-таки Вельский колебался.

Он всегда колебался в решительную минуту. Впрочем, на этот раз вопрос, который предстояло решить, был слишком важен. Письмо из Швеции было от одного господина. Господин этот был голландцем, фамилия его была Фрей. В своем письме он просил предоставить ему место инженера на принадлежащих князю приисках. Письмо было написано по-английски и составлено в преуве-личенно-почтительном тоне низшего к недосягаемо высшему, испещрено ссылками на прежние места, дипломы и рекомендации. Но Вельский хорошо знал, что Фрей - доверенное лицо герман-ского канцлера и что предстоящий с ним разговор будет не о разработке марганца, а о сепаратном мире.

"Виза у Фрея есть... Жаль, что нельзя телеграфировать. Все равно - в пятницу, самое позднее в субботу... То, что я делаю, есть чистейшая государственная измена,- думал Вельский, проводя горячей жесткой щеткой по голове. - Тайные переговоры с неприятелем, отягчаемые... Ну, а Меттерних, а Талейран?" Лисье лицо Отгенского епископа, на секунду возникнув в памяти, хитро и любезно, улыбнулось. "Да, не нарубивши дров, не... как это там? Но все-таки измена..."

Эта мысль, нисколько не испугав, неприятно удивляла его: впервые в жизни с его именем с неотразимой очевидностью сопоставлялось одно из низких, гадких, нечистоплотных понятий, понятий из того словаря, который, казалось бы, никогда и ни при каких обстоятельствах не мог быть примененным к безукоризненному имени светлейшего князя Вельского.

Зазвонил телефон. - "Да, измена... Надо заехать в посольство... Надену синий костюм, - чтобы было пононшалантней - неофициальный визит и совершенно частная просьба... Виза у Фрея есть, и в контрразведке о нем знать не могут". - Слушаю, - сказал он строгим голосом и по привычке делая холодное лицо, как будто звонивший мог его увидеть.

- А, это вы, Павлик?.. - голос князя вдруг стал мягким, слегка покровительственным. - Ничего, милый, ничего. Да, занят страшно. Ну конечно, буду очень рад, приезжайте прямо к обеду... Кстати - вам известен некто Юрьев, служащий у...? Нетрудно узнать? Узнайте, узнайте, голубчик... Так до вечера.

Кончив одеваться, Вельский позвонил. Камердинер распахнул дверь и стал у нее на вытяжку, не входя. Вельский, высоко неся голову и как-то особенно держа плечи (он перенял эту понравив-шуюся ему манеру у одной царствующей особы), быстро прошел через парадные комнаты к швей-царской, где швейцар уже держал наготове шубу и за стеклами подъезда у дверец двухместной кареты ждал, без шапки, выездной лакей.

VII

Вечер решено было устроить у Штальберга. Родители его как раз жили в деревне. Квартира была подходящая - барская и внушительная. Медная доска на обитых красным сукном дверях бельэтажа, на Сергиевской: "барон Александр Карлович Штальберг" была лишней гарантией, что если, не дай Бог, вечер пройдет не так гладко, как рассчитывали его устроители, подозрение вряд ли коснется сына и добрых знакомых видного петербургского бюрократа. Впрочем, опасатьcя неприятностей, кажется, не было оснований. Работа Назара Назаровича, в самом деле, была гениальна. Во время одного из совещаний (совещаний было несколько: надо было все обдумать, распределить роли, выработать список приглашенных, тщательно обсудить за и против каждой кандидатуры - вообще, подготовиться) Назара Назаровича уговорили "показать игру". Он не любил этого делать - и по лени, и еще по тому чувству, по которому музыкант не любит играть перед концертом или оратор говорить на тему своей завтрашней речи. В работе Назара Назарови-ча, кроме выучки, был тоже элемент "вдохновения", и вдохновение это он оберегал. Но на послед-нем "распорядительном собрании" у Юрьева Назара Назаровича подпоили бенедиктином, и он, расплывшись, как кот на сало (при улыбке все его круглое, гладкое лицо вдруг покрывалось тысячью мелких морщинок, тотчас же исчезавших, едва он улыбаться переставал), - лениво взялся за карты.

Юрьев уже во всех подробностях знал, в чем заключалась шулерская работа, которую тот на его глазах производил. Колода была крапленая и, сдавая, Назар Назарович, глядя на крап, выдер-гивал из середины колоды нужную карту - тройку для прикупа к сданной себе пятерке или "жир" к двойке партнера. Но отлично зная это и всматриваясь в каждое движение Назара Назаровича, внимательно, как мог (чтобы лучше было видно - зажгли лампу с рефлектором), Юрьев реши-тельно ничего не замечал. Назар Назарович белыми пухлыми (на ночь он мазал руки глицерином "Велюр" и спал в перчатках), короткими пальцами сдавал карты. Его гладкое лицо расплывалось в тысяче морщинок: видно было, что дело свое он делает с удовольствием. На обрез карт, на крап, он, казалось, и не смотрел вовсе - с добродушной улыбкой он глядел на партнера. Не было, разумеется, никакого сомнения, что он не сдавал карты, как они лежали, а дергал их из середины: посмеиваясь, он выигрывал, как машина. Из любопытства ему заказывали: "сдайте жир и девять" или "прикупите к семи", и Назар Назарович сейчас же с точностью исполнял. Но каким образом он это делал, - разглядеть было невозможно. Конечно, заказанная девятка появлялась из середины колоды, но, как ни вглядываться, впечатление было такое, что Назар Назарович, небрежно и не торопясь, берет ее с самого верха. То же и крап: как ни рассматривали колоду, поднося ее к самой лампе, никто не мог разглядеть крапа.

Польщенный общим удивлением и еще выпив, Назар Назарович раскраснелся, развеселился, стал делать карточные фокусы и рассказывать глупые, похабные анекдоты.

Вечер предполагался музыкально-литературный и, главное, с хорошим ужином. Нужные люди так и приглашались на него, т. е. на ужин, законным предлогом к которому послужит пение дово-льно известной артистки, чья-то музыка и чтение поэмы начинающей входить в моду поэтессы Рыбацкой. Подразумевалось, что пения и стихов можно не слушать, шампанского же будет вдоволь, ну и Мартель, и свежая икра.

О картах если кой-кому и говорилось, то неопределенно: "Может быть... Если соберется компания..."

Восемнадцать человек приглашенных образовывали несколько неравных, казалось, вполне самостоятельных групп. Однако каждая из этих групп была тщательно пригнанной частью одного механизма, предназначение которого было известно только устроителям вечера. Поэтесса Рыбац-кая шла, чтобы читать поэму. Музыкант шел играть. Лицеист Курдюмов - поесть, выпить и, при случае, перехватить двадцать пять рублей. Товарищ прокурора Павлов поесть, выпить и, при случае, завести любовную интрижку. Каждый собирался на вечер к Штальбергу с вполне ясной для себя целью и каждый, не подозревая этого, шел тем или иным образом способствовать тому, чтобы после стихов и музыки, шампанского и икры все так само собой сложилось, чтобы богач Ванечка Савельев сел играть в макао или железку с Назаром Назаровичем.

В квартире барона Штальберга, темноватой, просторной и несколько нежилой, такой именно, какой и полагалось быть квартире старомодного петербургского чиновника - делались последние приготовления к приему гостей. В зале расставлялись золоченые стулья, в столовой наводился последний лоск на стол с закусками, в китайском будуаре баронессы (здесь, по выбору Назара Назаровича, по высшим соображениям распределения света и тени, должна была состояться игра) Юрьев поправлял цветы в вазах, рассыпал по хрустальным стаканчикам египетские папиросы и думал, сказать или не сказать Назару Назаровичу, чтобы тот переменил галстук. Галстук был ярко-голубой с замысловатым узором и нельзя сказать, чтобы подходил, на петербургский вкус, к черному жакету да и вообще к зимнему времени. К тому же Назар Назарович воткнул в него брил-лиантовую булавку (другой бриллиант сиял на коротком белом пальце его правой руки). Конечно, Назар Назарович должен был изображать случайно попавшего на вечер сибирского купца, милли-онера и покровителя искусств, но галстук был слишком лазоревым даже для сибирского миллио-нера. "Хоть булавку уговорить его спрятать". Юрьев двинулся было к Назару Назаровичу, но раздумал: Назар Назарович и так заметно нервничал перед игрой, как артист перед выходом на сцену.

Пробило девять. Через полчаса могли начать съезжаться приглашенные. Юрьев напомнил Назару Назаровичу, что ему пора уйти во внутренние комнаты, чтобы появиться так, как будто он только что приехал, когда соберется несколько человек. Назар Назарович покорно улыбнулся (он был сильно припудрен, и, должно быть, от пудры в морщинах, разбежавшихся по его лицу, на этот раз проглянуло что-то гнусное) и покорно пошел за Юрьевым по коридору в дальний кабинет. Тут он улегся под увешанной оружием стеной на жесткий кожаный диван (на этом диванчике ежедне-вно, в течение тридцати лет, старик Штальберг после обеда дремал или размышлял о судьбах России). Оставшись один, Назар Назарович вынул зубочистку и поковырял в зубах; потом, достав пилку для ногтей, подпилил ногти. Когда с зубами и ногтями было кончено, он вытащил из кармана пачку неприличных открыток и стал их внимательно рассматривать. Это занятие всегда наилучшим образом действовало на его нервы, когда он был взволнован.

Как ни тщательно, во всех подробностях, был обдуман план вечера, как все заранее ни было взвешено и предусмотрено, когда вечер начался, оказалось, что на практике все выходит не так или не совсем так, как выходило в теории. Назар Назарович хоть и не пил, как обещал, но в обществе стал неожиданнно и досадно развязным, начал ухаживать за дамами, хвастая своим бриллиантом и намекая, что при случае не прочь такой же бриллиант подарить. Музыкант, некста-ти оказавшийся сибиряком, завел с Назаром Назаровичем разговор о Сибири и тот, никогда в Сибири не бывавший, начал врать и путать. К счастью, остальные знали о "русской Америке", как называл свою родину музыкант, еще меньше Назара Назаровича и странности, что сибирский купец не слыхал о существовании Омска, никто не заметил, кроме музыканта, птицы неважной, которая могла, конечно, думать что ей угодно, без вреда для вечера. Глупой оплошностью было и то, что по немецкой экономии Штальберга часть шампанского было русское "Абрау-Дюрсо" и, как назло, дурак лакей налил его Ванечке Савельеву. Тот глотнул, поморщился, выпил (в английском руководстве хорошего тона, которому Ванечка во всем следовал, говорилось, что недопить вино - невежливо) , но от второго бокала отказался, хотя наливали ему уже не "Дюрсо", а "Кордон Руж". Это и разные другие промахи взвинчивали и без того взвинченные нервы Юрьева. Впрочем, понемногу все уладилось. Назара Назаровича отсадили от музыканта. Ванечку удалось уговорить попробовать портвейн, тот попробовал, одобрил и стал быстро хмелеть, что от него и требовалось. Таким образом, первоначальная "стройность замысла" понемногу восстанавливалась, и Юрьев вздохнул свободнее. О главной же допущенной оплошности он не подозревал, да и не мог подоз-ревать. Главная оплошность заключалась в том, что на вечер была приглашена поэтесса Рыбацкая.

Дело было, конечно, не в самой Рыбацкой. Ни она, довольно хорошенькая женщина, с "испуга-нными" глазами и старомодным черепаховым гребнем в высокой прическе, ни ее стихи о "Само-фракийской победе" (во время чтения самый любознательный из слушателей шепотом осведомил-ся у соседа, на каком фронте была одержана эта победа - сосед не знал) никакой опасности в себе не заключали. Но у Рыбацкой был муж, какой-то мобилизованный инженер. Никто его не звал на вечер, мало кто знал, что он вообще существует. Но муж был и как раз недавно приехал в Петер-бург с фронта.

В первом часу, в начале ужина, позвонили, и лакей доложил, что это "за госпожой Рыбацкой". Со стороны хозяина - Штальберга - было жестом обыкновенной вежливости выйти в прихожую и просить инженера не увозить так рано "очаровательную, доставившую всем нам столько наслаж-дения", и, кстати, посидеть самому. Инженер, крупный, обветренный, в походной форме, несколь-ко стесняясь непривычной обстановки и своего френча, уступил с намерением через десять минут уехать. Но, осмотревшись, он это намерение переменил. Причиной, заставившей инженера остаться ужинать в неприятном ему обществе, было то, что в столовой среди незнакомых лиц "аристократических хлыщей" он с удивлением заметил знакомое круглое лицо Назара Назаровича.

Назар Назарович не узнал инженера. Да ему и трудно было бы его узнать. Во время их единст-венной встречи года четыре тому назад на волжском пароходе позиция инженера Рыбацкого была более удобной для того, чтобы наблюдать и запоминать. Он спокойно сидел в стороне, ел раков и пил вино в то самое время, когда Назара Назаровича, пойманного с поличным, били бутылками, салфетками, стулом и чем попало.

Садясь за карты, Юрьев в первую минуту испытал ту блаженную смесь страха и смелости, неуверенности и надежды, которую испытывает каждый игрок, и в особенности игрок, для которо-го вопрос выигрыша не ограничен спортивным удовлетворением или неудачей, а имеет еще острый насущный смысл, потери или приобретения "до зарезу" нужных денег. Вскоре ощущение это сменилось чувством тупой скуки. В самом деле, выиграет он или проиграет, никакого значения не имело: его обязанности соучастника в шулерской игре были несложны; играть широко, подавая пример остальным, охотно "крыть" и "отвечать"; продавать банк, когда Назар Назарович возьмется за брелок или покупать, когда тот почешет ухо... Получалось что-то нудное, вроде ожидания пересадки на глухой провинциальной станции. Но с течением игры Юрьева понемногу все сильнее стала мучить мысль, что вечер неминуемо должен кончиться провалом.

"Техника" Назара Назаровича была по-прежнему выше похвал. Но "психологическая сторона" его игры казалась Юрьеву чем дальше, тем ужаснее, по неосторожной и хамской ("хамской", именно так со злобой думал Юрьев) грубости. Юрьев не мог себя упрекнуть в том, что не предус-матривал заранее этой стороны дела. Он с самого начала, как мог, старался внушить Назару Назаровичу, что общество, которое ему предстоит обыграть ("взять на карту", как выражался Назар Назарович), - несколько иное, чем общество пьяных купцов на Нижегородской ярмарке, и что обращение с ним требуется тоже несколько иное. Назар Назарович соглашался: "Известно, что купцы, серость, иной толстосум, миллионщик, а поскреби..." Юрьев настаивал, чтобы денег для оборота было достаточно (принести деньги входило в обязанности Назара Назаровича), чтобы игра велась "по-джентельменски" - проектировалось даже проиграть в конце ее часть наигранно-го, чтобы получилось впечатление "переменного счастья". Назар Назарович соглашался и с этим: "Чего проще буду перевод делать. Чтобы не было видно, будто я один загребаю. Выиграю и спущу вам, а вы барону, а барон опять мне, а я опять вам. У кого деньги останутся, когда кончим, у того и ладно. Ведь компания своя, друг друга не обманем", - прибавлял он с хитрой улыбочкой, и чувствовалось при этом, что он уж обязательно так устроит, чтобы надуть "свою компанию" при дележе.

И вот, по мере игры, Юрьев с беспокойством и злобой убеждался, что все обещания Назаром Назаровичем забыты. Он бил подряд пятнадцать карт, снова покупал тот же банк и бил еще десять. С дурацким притворством удивляясь, "Опять девяточка, скажите пожалуйста?" - он кричал изящному эстету Ванечке Савельеву: - "Теперь твои деньги, отдаю, крой, борода!" - и вновь открывал девятку.

И все остальное было так же грубо, безобразно, ужасно. Денег Назар Назарович принес мало, и те, что принес, держал при себе (так же, как и выигранные - никаких "переводов" он и не думал делать). Сообщников своих он ставил этим в невозможное положение - надо было "поддержи-вать игру", "крыть" и "отвечать", а денег не было. Заметив, что Юрьеву или Штальбергу вовсе нечем играть, Назар Назарович, наконец, выручал их, но делал это тоже с удручающей бесцере-монностью. - "Получите должок",- швырял он им, не считая, пачку двадцатипятирублевок, не заботясь о том, что игра велась на наличные, и всякий мог заметить странность таких передач.

Были минуты, когда Юрьеву казалось: "Кончено! Все понимают". Но никто ничего не понимал.

Полковник генерального штаба, которого пригласили больше "для декорации", оказавшийся страстным игроком и при больших деньгах, проиграл все, что с ним было, и теперь играл на запись с довольно нелюбезного (хам, - опять злился Юрьев) согласия Назара Назаровича, считавшего игру на запись напрасной потерей времени - "все равно не отдаст". Ванечка, сильно пьяный, подписал два чека на восемь и на четыре тысячи и, не унывая, собирался подписывать третий, бормоча: - Маlheureux au jeu - heureux еn аmour.

Игра длилась уже несколько часов и должна была скоро кончиться сама собой: ни у кого не оставалось больше денег - деньги из всех бумажников грудой лежали перед Назаром Назарови-чем. Но никто ничего не замечал.

Юрьев, много раз дававший себе слово, что никогда в жизни не повторит сегодняшнего опыта, теперь, успокоившись, готов был взять это слово обратно. - "Конечно, мерзко, грубо... но в конце концов... Раз люди так глупы... Завтра же отнести ей столько денег!.. Жаль, что Шталъберг в компании, если бы делить пополам...".

Чувство обычной веселой самоуверенности возвращалось, к нему примешивалось чувство победы: сказал, что достану, и достал! Еще одна такая игра... Тысяч по пяти на человека, не меньше, подсчитывал он. Как бы только этот Назар не обокрал.

Тут Юрьев почувствовал на себе взгляд мужа поэтессы Рыбацкой, инженера. Инженер, "проставив" в самом начале несколько сот рублей, не играл больше. Теперь он сидел неподалеку от Назара Назаровича, курил толстую папиросу и спокойным, неприятно пристальным взглядом смотрел на Юрьева.

VIII

Инженер Рыбацкий, выйдя от Штальберга, домой на Офицерскую пошел пешком. Было часов пять утра. Инженер был взволнован и недоволен собой и нарочно пошел пешком и кружным путем по набережной (жену он отвез сейчас же после ужина, она ни о чем не знала и, конечно, теперь спокойно спала) чтобы обдумать и разобраться в том, что произошло.

То, что произошло, было отвратительно. Попав случайно на карточную игру в незнакомый дом, он заметил, что игра производилась нечисто. Заметил также (человек бывалый, подолгу живший среди мастеровых, мелких купцов, вообще простонародья, Рыбацкий не впервые сталки-вался с такими вещами), что профессиональный шулер работал не один. С ним заодно были - (наверное) хлыщеватый молодой человек Юрьев, приятель хозяина, и, кажется (тут у Рыбацкого было легкое колебание), хозяин - женоподобный титулованный мальчишка.

И вот теперь, идя по пустой подмерзшей набережной, Рыбацкий перебирал в уме подробности происшедшего и спрашивал себя, правильно ли он поступил, вмешавшись в это чужое, отврати-тельное и грязное дело.

Дело было чужим не только потому, что Рыбацкий не знал никого из принимавших участие в игре. Чужим оно было еще (и главным образом) потому, что все они, и обыгрывающие и обыгры-ваемые, были людьми того круга, интересов, образа жизни, которые всегда (а особенно теперь, во время войны) возбуждали в Рыбацком враждебное и презрительное недоумение.

Увидев в чинной столовой барона Штальберга круглое, крепко битое когда-то в его присутст-вии лицо Назара Назаровича, Рыбацкий очень удивился. Но теперь, шагая домой, куря папиросу за папиросой, он думал, что удивляться, в сущности, было нечего. В сущности, ничего странного не было в том, что нуждающиеся в деньгах хлыщи, бездельники, тунеядцы отнимали при помощи шулера деньги у тунеядцев и хлыщей богатых. Странным было бы, напротив, предполагать почему-то, что они на это не способны. - Во времена Александра Первого даже, кажется, молодечеством считалось передергивать среди гвардейской молодежи, у Толстого что-то есть об этом... - с усмешкой думал Рыбацкий. - Так что, в своем роде, воскрешение славных традиций. "Дней Александровых прекрасное начало", - вспомнил он неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку, снова усмехнувшись. "И причем я тут, зачем мне было ввязываться!"

Он возражал себе: "Если в трамвае вор лезет в чужой карман естественно вмешаться, хотя и вор, и тот, чей кошелек он тянет, ему незнакомы, безразличны и, может статься, вор лучше, честней, заслуживает большего сочувствия, чем владелец кошелька. В чем же разница?"

Разницы, как будто, действительно не было. Но как ни желал Рыбацкий убедить себя, что, отведя Юрьева в сторону и сказав ему то, что им было сказано, - он поступил правильно, посту-пил так, как на его месте поступил бы всякий разумный и порядочный человек, - все-таки мысль, что лучше было бы не вмешиваться, не покидала Рыбацкого.

Лучше было бы не вмешиваться потому, что, не вмешавшись в грязное дело, касающееся чужих ему и все равно отпетых людей, он мог бы просто заставить себя забыть о нем (как можно заставить себя забыть о случайно встреченном мерзком и отвратительном, - ну, о падали, попав-шейся на дороге под ноги). Теперь же, вмешавшись, он волей-неволей должен был продолжать начатое и тратить без смысла нервы и силы, которых и так недоставало для мучительно-трудной жизни на фронте и мучительно-трудной работы там. И, кроме того...

Инженер-технолог Николай Николаевич Рыбацкий был одним из тех людей, которых уважают окружающие, ценят друзья и начальство, которые держат слово, никогда не поступаются с детства твердо усвоенными понятиями о долге - словом, одним из тех, на кого от века опираются порядок, законность и уважение к человеческому достоинству. Люди такого склада, по большей части, по-настоящему честны, по-настоящему добры, несколько ограничены и вполне лишены воображения.

Николай Николаевич Рыбацкий, должно быть, имел этот недостаток, путающий людям жизнь и сбивающий их с толку. Он старался и не мог, никак не мог забыть бледное перекошенное лицо Юрьева, не мог, шагая по подмерзшей набережной, отделаться от мысли, что, может быть, этот чужой и неприятный ему человек теперь отравится или застрелится.

IX

Снотворное действовало. Юрьев спал крепко и долго. Когда он проснулся, в комнате было уже совсем темно и в щель между портьерами тянулся по столу, ковру и краю кровати узкий луч уличного фонаря.

Юрьев открыл глаза с чувством человека, которого мучил кошмар и который, проснувшись, облегченно думает: это был сон. Он потянулся к ночному столику за папиросой и тут сразу вспомнил все: игру, Назара Назаровича, инженера... Он откинулся на подушку и слабо застонал от сверлящего, как зубная боль, ощущения позора и непоправимости того, что случилось.

Когда Юрьев в конце игры почувствовал на себе взгляд инженера Рыбацкого и, подняв голову от карт, встретился с ним глазами, - он в одно мгновение понял значение этого пристального, неприятно-спокойного взгляда.

Ничего особенного во взгляде Рыбацкого не было. Встретившись с глазами Юрьева и задержавшись на них безо всякого вызова или подозрения, инженер медленно и равнодушно перевел взгляд на пепельницу, стоявшую перед ним и больше на Юрьева не смотрел. Но с той минуты, как их глаза встретились, Юрьев с неумолимой ясностью знал, что Рыбацкий все видел и все понял.

Последние десять дней прошли для Юрьева как в тумане. Он завтракал и обедал, заходил в канцелярию и болтал там со Снетковым; одеваясь тщательно, как всегда, подбирал галстук под полоску рубашки и носки под цвет галстука; совещался со Штальбергом, делал с Назаром Назаро-вичем репетиции и приглашал на игру гостей - но все это делалось почти механически, не вызывая отчета и не оставляя следа в сознании. Единственное, чем и для чего он жил, - были ночи с Золотовой.

И только теперь, впервые за эти десять дней, Юрьев ощутил себя отдельно от страсти к Золотовой, от эфира, блаженства, головокружений отдельно от той мутной блаженной волны, которая, подхватив, тела его вплоть до этой минуты.

Волна принесла его к невозможному и непоправимому - он вдруг это понял. Невозможное и непоправимое в образе инженера Рыбацкого сидело перед ним, куря толстую папиросу и уставив-шись пристальным, неприятно-спокойным взглядом на пепельницу. Пепельница изображала гондолу, которой правил серебряный гондольер. И пепельница, и гондольер, и пухлые пальцы Назара Назаровича, собирающие наигранные деньги, - были тоже тем же, что Рыбацкий, - образом невозможного и непоправимого.

Игра кончилась. Назар Назарович собрал деньги и, позевывая и игриво улыбаясь, встал. Штальберг приглашал остаться пить кофе. Кое-кто оставался, большинство благодарили и прощались. Юрьев стоял у стены, безучастно на все это глядя. Лакей открыл форточку - в ней обозначился бледный квадрат сватающего зимнего неба, и, должно быть от холодного воздуха, Юрьева слегка зазнобило... Уговаривая остаться, Штальберг подошел и к Рыбацкому. - Если он уйдет... - подумал Юрьев с внезапной (бессмысленной, он сам это знал) надеждой.

Но инженер, по-военному щелкнув каблуками, ответил Штальбергу, что с удовольствием выпьет кофе. Идя в столовую, он будто бы мимоходом спросил Юрьева: "Вы тоже остаетесь?" и, немного тише, прибавил: "Мне надо с вами поговорить..."

Лежа в кровати и с невыносимой, сверлящей как зубная боль, тоской глядя на зеленую полоску от фонаря (...И я горю, как горел, и мир тот же, и эта комната и все, а ты - погиб, погиб... говорил ему этот узкий, холодный, обыкновенный луч), Юрьев думал, что об исполнении первого условия, поставленного Рыбацким, - возвратить всем проигравшим деньги (несколько сот рублей, проигранных лично им, Рыбацкий взять не захотел) - не стоит и заботиться, раз второе условие все равно неисполнимо. Вторым условием Рыбацкого было не позже завтрашнего дня записаться добровольцем, и непременно в часть, отправляющуюся на фронт.

Назар Назарович, услышав о требовании инженера, свою часть, около четырех тысяч (по самому грубому подсчету было видно, что он по крайней мере столько же припрятал), - возвра-тить наотрез отказался, так яростно при этом брызгая слюной и ругаясь: "Знаем эти штучки, не на таковского напали, а еще благородные"... - что оставалось только прогнать его, пригрозив, что если не уйдет сам, то выведут силой. Штальберг, соврешенно растерянный, умолял Юрьева ехать сейчас же к инженеру и хоть на коленях уговорить его не делать скандала. Недостающие деньги он обещал завтра же пополнить, заложив те самые бриллианты, вместо которых предложил недавно обратиться за помощью к Пшисецкому. Штальберг, узнав, что Рыбацкий пока обвинял только Юрьева, был готов сделать что угодно, только бы остаться в стороне. Его красивое лицо было обезображено страхом, когда он, весь дрожа, уговаривал Юрьева не выдавать его: "Тебе это не может помочь... а я... а мне..."

Юрьев взял часть Штальберга. Но к инженеру денег он не отвез. Часть Штальберга, вместе со своей, он отвез в то же утро к Золотовой. Тогда еще ему казалось, что он любит ее.

Входя в то утро в ее спальню, отдавая ей деньги, ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда, - просто кусок холодной ваты мерзко и пронзи-тельно пахнул аптекой.

Днем Юрьев все-таки поехал к инженеру. Потом был у Штальберга. Штальберг уже взломал шифоньерку (где тут было подбирать ключ) и сидел, все такой же растерянный, над грудой старомодных колец и брошек. Юрьев успокоил его, - вещи закладывать незачем, ничего ему не грозит. Рыбацкий прямо обвинял только одного Юрьева, и неисполнимое, ужасное требование ехать на фронт, относилось к нему одному...

Юрьев зажег электричество, надел халат, подошел к умывальнику. Из крана побежала горячая вода, и ему было странно, что вот умывальник на месте и вода бежит, как всегда, такая же горячая, и что вот он сам, как всегда, будет мыться, бриться, одеваться - как будто нужно мыться и одеваться человеку, жизнь которого кончена. А жизнь, в том виде, в каком она представляла смысл и интерес, разумеется, была кончена.

На фронт он не пойдет. Идти на фронт было не то что тяжело или страшно, - было просто физически неисполнимо, все равно что подняться на воздух или дышать под водой. На вшивый, грязный, пропитанный кровью и хамством фронт, почти на верную смерть, идти было притом просто глупо: выпить цианистого калия было и легче, и проще. Но Юрьев сознавал, что и цианис-того калия он никогда не решится выпить. Что же тогда? Завтра, самое позднее послезавтра, Рыбацкий навсегда его обесчестит. Как Рыбацкий сделает это? Заявит в полицию? Напечатает в газетах? Не все ли равно как.

Или все-таки пойти на фронт? Говорят, война скоро кончится, можно пристроиться как-нибудь? Или бросить все, уехать из Петербурга, ну в Сибирь или Бухару. Но чем жить там? И для чего жить? Жить стоило только в Петербурге, в Москве на худой конец... Но ни в Петербурге, ни в Москве жить было нельзя.

Ожидая пока подадут кофе, Юрьев взял со стола серую тетрадь "Аполлона". Книжка была сентябрьская. "Когда этот номер вышел, я был еще свободен и счастлив, - подумал Юрьев, - это было всего месяц тому назад. И я мог бы быть так же свободен и счастлив и сегодня, и завтра..." Он стиснул зубы от внезапного, острого прилива отчаянья.

Горничная принесла кофе. "Барин, давеча, пока вы спали..." - начала она. Юрьев махнул рукой: "Оставьте меня в покое, Маша". Горничная ушла. Но через минуту она снова постучала:

- Вас спрашивают... Незнакомый господин. Говорят, по важному делу.

"Что еще ему нужно,- со злостью думал Юрьев, идя в прихожую. - Еще какие-нибудь условия? С лестницы бы его спустить, сволочь..." В том, что ожидающий был Рыбацкий, Юрьев почему-то не сомневался.

В передней стоял князь Вельский. На широких бобрах его николаевской шинели блестел снег...

- Позвольте представиться,- отрывисто сказал Вельский, не протягивая руки. - Простите, что не имея чести... Но дело касается вас. Я все знаю,пояснил он, улыбнувшись одними конца-ми губ. - Инженер Рыбацкий будет выслан и эта...- Вельский запнулся, подыскивая слово, - эта неприятность забыта. Но Золотовой вы больше не должны видеть. И вы перейдете на службу ко мне. Мой секретарь предупрежден, явитесь завтра к нему - его зовут Адам Адамович Штейер.

X

Одна из портьер в большой неосвещенной комнате была не задернута, и сквозь широкое зеркальное стекло видны были петербургские сумерки и красноватое небо над Летним садом. У окна этого, охватив колени и уставясь куда-то вдаль грустным и злым взглядом, сидел человек.

Личный секретарь князя Вельского, правая рука князя, перед которым, зная его влияние, заискивали очень многие, Адам Адамович Штейер - это он сидел у окна - был похож на птицу, точнее, на дятла.

Сейчас сходство было особенно заметно. Золоченое екатерининское кресло, в котором он сидел, было слишком пышно и поместительно для его щуплой фигуры. На малиновом шелке обивки покатые плечи Адама Адамовича выглядели совсем крылышками, и длинный, тонкий нос был так повернут к окну, точно собираясь долбить стекло. Он сидел не шевелясь (уже долго), должно быть больше часу, охватив колени и очень сильно задумавшись.

Если бы кто-нибудь из знавших Адама Адамовича увидел его сейчас, он сделал бы неожидан-ное открытие: у секретаря князя Вельского, оказывается, были глаза. У глаз этих было выражение - злое и грустное, очень грустное и очень злое. Но заметить это можно было только вот так, когда Адам Адамович сидел один, в полутемной комнате, зная, что никто на него не смотрит. На людях наружность его сразу стушевывалась, отступала на второй план - даже сходство с дятлом как-то бледнело. На первый план появлялись усердие, исполнительность, портфель, набитый бумагами, манера бесшумно входить, бесшумно кланяться, бесшумно садиться на кончик стула. И если бы князя Вельского спросили, каков из себя его секретарь, которого вот уже третий год он видит изо дня в день, - он бы, вероятно, ответил, что как будто Адам Адамович лыс, кажется, небольшого роста и, пожалуй, сутуловат. Да и это еще сделало бы честь наблюдательности князя - другой на его месте не вспомнил бы ничего.

Как всякий сильно задумавшийся человек - Адам Адамович, глядя не мигая в одну точку где-то над Летним садом, думал сразу о многом. Мысли его были невеселы. Он ясно понимал, что три года напряженной и опасной работы потрачены даром, или почти даром, и в его мыслях мучитель-но переплетались - грусть, злость, презрение, желание во что бы то ни стало исправить допущен-ные ошибки и боязнь, что исправлять их, пожалуй, поздно.

Ошибок было несколько. Главной из них была, разумеется, та, что три года были потрачены, чтобы войти в доверие к князю и что в великом деле решительная ставка была сделана на этого пустого, чванного, самовлюбленного, нерешительного и глупого человека.

Адам Адамович признавал свою вину лишь в части допущенной ошибки другая была непроизвольной. Когда в 1913 году он с блестящими рекомендациями явился к князю Вельскому, князь произвел на него совсем не то впечатление, которое Адам Адамович позже о нем составил. Во-вторых, выбора все равно не было - не всякий день русскому вельможе, близкому к важнейшим государственным тайнам, требуется секретарь и не для каждого такого вельможи рекомендация атташе иностранной державы, хотя бы и самая горячая, является достаточной, чтобы с первых же месяцев службы секретарь этот был посвящен решительно во все, что знал в государственных делах сам князь. В-третьих, тогда, в 1913 году, он, Адам Адамович, был слиш-ком маленьким винтиком в священном и великом механизме, и роль его была ничтожной (хотя и важной - все было важно в деле, которому он служил). Потом уже поле его деятельности сильно расширилось и само собой, благодаря начавшейся войне и благодаря той изобретательности, настойчивости, терпению и смелости, которые Адам Адамович проявил, чтобы понемногу, незаметно для него, превратить важного русского дипломата, родовитого барина, богатого и, следовательно, неподкупного человека в то, чем князь Вельский в настоящее время был - в союзника Германии и врага России.

Превращение это было результатом трудной, долгой, тонкой работы, и вот теперь, добившись своего, Адам Адамович с грустью и злобой думал о князе, как художник думает о своем создании, которое должно было стать шедевром и оказалось неудачей.

Неудача была налицо. Да, в результате его долгих усилий в лице князя у России был враг, у Германии был союзник. Но это был слабый враг и ненадежный, очень ненадежный союзник. Теперь, когда пришло время действовать, он, капризный и слабый, нерешительный и упрямый, мог каждую минуту по глупости или капризу погубить все с таким трудом налаженное дело.

Который раз за эти дни, после того как выяснился приезд Фрея и намерения князя действовать самостоятельно - самонадеянно и опрометчиво, Адам Адамович перебирал в памяти все это, ища способов исправить что можно, и спрашивал себя, как могло случиться, что такой умный человек, как он, Адам Адамович, не разгадал князя раньше и допустил, чтобы вся инициатива, все нити из Берлина в Петербург и обратно, ведущие к заветной цели сепаратного мира - сосредото-чились в его слабых и капризных руках.

Но как можно было предусмотреть! В этой стране, которую он с детства научился презирать и ненавидеть, все было шиворот навыворот, и ни на что нельзя было положиться. Казалось, все здесь - и люди, и природа, и события существовали наперекор здравому смыслу, наперекор Богу и судьбе, существовали, повинуясь каким-то своим, особым, неправдоподобным законам, таким же рыхлым и лживым, хитрым и слабым - каким был князь, все окружающее, вся Россия.

Он с детства научился презирать и ненавидеть Россию. Сперва противопоставляя свою бед-ность, грустную жизнь, жалкую наружность - чужому богатству, веселью, здоровью, которые он видел в других и которые привык ощущать как незаслуженные, несправедливые, словно украден-ные у себя. Потом (тут ему открылся смысл жизни) противопоставляя эту Россию - Германии.

О, как он любил Германию. Там тоже жили богатые и здоровые, непохожие на него люди, но они были счастливы по праву - они были первым народом мира. Как он любил Германию! Он никогда не был в ней, но знал ее всю, наизусть, до каждого камня на дороге, каждого листика в шварцвальдских лесах, каждой серебряной рыбки в заколдованных волнах Рейна. Он глядел на зеленоватый участок на карте, проводил пальцем по городам, рекам, горным хребтам, и с куска бумаги вставали перед ним эти реки, города, горы, вставала благословенная, великая, единствен-ная в мире страна, которой он никогда не видел, но сыном которой он был.

Адам Адамович провел рукой по холодному, чуть влажному лбу, потеплевшие было глаза его стали снова грустными и злыми. - Мечты... Zaubertaumе... - прошептал он, улыбнувшись неприятной, горькой улыбкой, которой улыбался, когда был один. - Zaubertaumе! А реальность... Непременно надо все сказать Фрею и предупредить, чтобы он требовал, категорически требовал... Он снова горько улыбнулся, представив трудный и неприятный для своего самолюбия разговор. - А девчонка ведет двойную игру, - вдруг с неменьшей злобой, чем о Вельском, подумал он, вспомнив Золотову.- Ну, это просто опасно - просто жадная тварь, хочет еще денег. Можно ей бросить кусок и дело с концом - там ей вряд ли больше дадут,- соображал он.- Но какая тварь, какие твари!..

Совсем стемнело. Адам Адамович чиркнул спичкой. Оставалось еще полтора часа до прибы-тия поезда, с которым приезжал из Финляндии Фрей. Сейчас должен был вернуться князь и дать последние указания, что сказать Фрею и как осветить перед ним положение дел. - Непременно все, все объяснить, не щадя себя, даже преувеличить надо,- повторил с решимостью Адам Адамович и встал с кресла. - И чтобы Фрей требовал...

Прислушавшись, он повернул выключатель. Свет большой люстры ослепительно залил комнату. Внизу у подъезда скрипнули полозья, топнули осаженные лошади, стукнула дверь. Узкие плечи Адама Адамовича сразу еще больше съежились, руки опустились по швам, глаза стали маленькими, тусклыми, ничего не выражающими. Мягко ступая по скользкому сияющему паркету, он вышел из комнаты и стал спускаться навстречу князю, осторожно, точно хрупкую драгоценность, прижимая к боку свой коричневый потертый портфель.

XI

Если бы князю Вельскому сказали о любом человеке, знакомом ему или не знакомом, старом или молодом, занимающем одинаковое с ним общественное положение, или высшее, или беско-нечно низшее - словом, сказали безразлично о ком, что человек этот ему враг, - Вельский не удивился бы. Не то, чтобы он считал себя как-нибудь особенно располагающим других к злым чувствам. Просто с молодости он привык относиться к людям с недоверием и в каждом новом человеческом лице за маской любезности, дружбы или подобострастия искать (и находить), в разных формах и с разными оттенками, подтверждение того, что "человек человеку волк". С годами это ощущение перешло в уверенность, стало казаться чем-то несомненным, твердо усвоенным раз навсегда, вроде представления о форме земного шара или таблицы умножения. Жизне-нный опыт говорил, что люди злы, фальшивы, жадны и неблагодарны - это было правилом, редкие исключения из которого не меняли дела. Да и исключения эти...

Вельскому искренне казалось, что таким исключением были некоторые близкие ему люди, например, его покойная мать или лицейский товарищ Долгоруков, рано и романтически погиб-ший. Нарочно, проверяя себя, он искал в образе матери или Долгорукова вульгарных и низменных черт, свойственных остальным людям, - и видел ясно: в них этих черт не было. Но тут же в голову приходила простая мысль, что вот почти каждый из числа тех именно вульгарных и низменных остальных людей считает свою мать святой, почти каждый имеет друга или дочь или любовницу и приписывает им особые, возвышающие их над другими свойства... При всей простоте этой мысли, из нее нельзя было сделать никакого вывода, - она, как и всякая попытка заглянуть к себе в душу, вызывала лишь скользкое чувство одиночества и пустоты. Это было не только неприятно, это было хуже - бесплодно; было одним из кончиков того клубка, все перепутанные нити которого ведут к одному - к сознанию бессмысленности жизни и неизбежности смерти. Спокойнее всего в таких случаях было - меланхолично улыбнуться, закурить папиросу и перевести мысли на службу или балет. Так и поступал неизменно светлейший князь Вельский.

Да, люди были злы, корыстны, неблагодарны и враждебны - это было правилом. Но исключения все-таки были. Одним из них Вельский считал Адама Адамовича. В собачьей преданности, в слепом обожании этого грустного, смирного, забитого человека (мой Акакий Акакиевич, говорил о нем Вельский) он давно уже не сомневался. Это, правда, не имело особенной цены - но все-таки это было приятно.

- Ну-с, - сказал Вельский, входя в кабинет, с шумом отодвигая кресло и встряхивая носовым платком, распространившим сладкий и душный запах Follе-аrоmе'а. - Ну-с, давайте прорепетируем еще раз. Итак, вы ему скажете... Сколько раз я вас просил, милый мой, садиться без спроса. Что за чинопочитание, - мы не в министерстве, - перебил он сам себя, с мягкой улыбкой показывая Адаму Адамовичу на стул. - И курите, пожалуйста. Итак, прежде всего...

Говоря с Адамом Адамовичем, улыбаясь ему, предлагая ему папиросу или диктуя письмо, Вельский всегда немного рисовался перед своим секретарем. Это выходило само собой, было бессознательным кокетством в ответ на то чувство обожания, которое - Вельский знал - питает к нему Адам Адамович.

ХII

Поезд медленно подошел к затоптанному перрону. Пассажиров было немного. Адам Адамович сразу узнал Фрея: на нем было широкое верблюжье пальто, за ремнями его желтого чемодана торчала сложенная углом газета условный знак.

- Моnsieur l'ingenieur? - подходя и неловко снимая шляпу, начал Адам Адамович, очень странно выговаривая - он изучил французский язык сам, без учителя, по книжке с фонетической транскрипцией.

- Jawohl! - тихо ответил приезжий, блеснув из-под коротких усов очень белыми зубами. И сейчас же, точно сам осуждая свое озорство, прибавил громко и важно:

- Счастлив прибыть в вашу великую страну.

Эта фраза тоже была условной. Адам Адамович еще раз приподнял шляпу. Сердце его сильно стучало. Фонетическая транскрипция его подвела - он не находил слов.

- Прошу, - с трудом пробормотал он, пропуская Фрея перед собой к выходу, дохнувшему на них сыростью оттепели и тьмой Выборгской стороны.

В номере Северной гостиницы, занятом голландским подданным Фреем, кипел на столе самовар, стояли закуски, ром, коробка сигар. Внизу, на площади, дребезжали трамваи, редкий, рыхлый снег падал на шапку Александра третьего и на толстый зад его коня. Следя за снежинка-ми, Фрей, не перебивая, слушал Адама Адамовича. Тот говорил по-немецки, очень тихо и очень быстро. По мере того как он говорил, спокойное, румяное лицо Фрея все больше и больше темнело.

XIII

Штальберга опять не было дома. Юрьев взглянул на часы. "Буду ждать до семи в Астории" - приписал он в конце записки, перечитывая ее и подчеркивая слова "очень нужно" и "приезжай". "На Исаакиевскую",- сказал он кучеру, запахивая полость.

Штальберга он искал с утра. Штальберг - Юрьев сознавал это - был умней его и, главное, проницательней. И предсказания Штальберга, кажется, начинали сбываться. Вчерашние слова князя во всяком случае были многозначительны. "Вы привыкли ко мне? - неожиданно спросил князь, прощаясь после ужина - как странно он посмотрел при этом. - Это хорошо, и я к вам привык. Это хорошо,- повторил он и, помолчав, прибавил,- мы как-нибудь... скоро... поговорим".

Вельский очень странно смотрел, говоря это, - пристально и как будто растерянно. И если сопоставить эти слова с обрывком подслушанного на днях разговора ("Как умно было, что я подошел к двери," - мелькнуло в голове Юрьева, - как ловко..."), пожалуй, выходило, что Штальберг прав. - "У тебя под ногами золотое дно, а ты тряпки покупаешь и счастлив" - вспомнил Юрьев насмешливый голос Штальберга и улыбнулся. "Что ж, тряпки не мешают, но если в самом деле золотое дно - не надо быть дураком. И не буду", - с веселой самоувереннос-тью подумал он, подымая воротник (было очень холодно) своего нового щегольского пальто.

Пальто было новое, все на котиковом меху, такое именно, как Юрьеву давно хотелось иметь. За последнее время он завел много разных дорогих нужных и ненужных вещей и вообще жил широко. Времена, когда хотелось купить шляпу и было нельзя, портной отказывался шить в долг и даже вежеталь приходилось порой экономить - теперь изменились. С удовольствием и удивлени-ем (к ним понемногу начало примешиваться смутное беспокойство) Юрьев чувствовал себя в положении человека, которому незачем ломать голову над тем, где достать денег. Деньги у него теперь были.

Деньги у него были, долги были заплачены, дело с инженером замято, к январю он ждал камер-юнкера. И деньги, и уплата долгов, и высылка инженера, и обещанное камер-юнкерство, все это - шло от князя Вельского.

Все это с того памятного вечера, когда князь приехал к нему, шло и устраивалось само собой, устраивалось так незаметно, гладко, естественно и прилично, что при встречах с князем Юрьев почти забывал, что Вельский все-таки не богатый дядюшка, балующий племянника, а совершенно чужой ему человек, для чего-то нашедший нужным вмешиваться в его судьбу.

Князь держался с Юрьевым именно добрым дядюшкой: возил его завтракать, звал к себе, болтал с ним то о поэзии, то об охоте, то о фасоне воротников - и это было все. Но при всем своем легкомыслии Юрьев понимал, что долгов не платят и из грязных историй не вытаскивают из одной, неизвестно откуда взявшейся, симпатии. Чтобы возиться с ним, у князя должны были быть какие-то важные основания. Но какие - на это Юрьев никак не мог подыскать разумного ответа, и понемногу это все сильней начинало его беспокоить.

На обрывок разговора, подслушанный случайно у дверей библиотеки, Юрьев не обратил особенного внимания. Но после вчерашних слов князя разговор этот приобретал какой-то (какой - было по-прежнему неясно, поэтому Юрьев и искал Штальберга) новый смысл.

Дело было так. Юрьев заехал к князю. Князь был занят - Юрьева попросили подождать в библиотеке, комнате, смежной с кабинетом. Из кабинета слышались голоса, но слов из-за тяжелых портьер не было слышно. Лакей, проводив Юрьева, ушел, никого кругом не было. Подойдя к шкапу, стоявшему около двери в кабинет, Юрьев, делая вид, что рассматривает корешки книг,прислушался. Но и здесь слов нельзя было разобрать. Тогда, оглянувшись, Юрьев осторожно отодвинул портьеру и приложил ухо к двери.

Страх быть застигнутым помешал ему дослушать до конца. Кроме того, разговор шел по-немецки (уже одно это было странно) - а по-немецки Юрьев плохо понимал. Но и то немногое, что он понял - было тоже странно и удивительно. Князь говорил о желании видеть или иметь какую-то вещь, а собеседник возражал что-то о снеге и трудности перехода границы... "Да, да, у меня есть человек, на которого я могу положиться",- была последняя фраза Вельского, которую Юрьев понял - она была сказана в ответ на слова, смысл которых он не разобрал. Где-то сзади, через несколько комнат, послышались шаги - Юрьев быстро опустил портьеру и отошел в другой угол комнаты.

Да, пожалуй, Штальберг был прав: князь вел какую-то интригу, в этой интриге он, Юрьев, на что-то был ему нужен. - Вы привыкли ко мне? Это хорошо... Мы скоро поговорим... И этот разговор по-немецки о снеге, о границе... Да, что за всем этим было, все это было неспроста. Тут где-то заключалось объяснение и денег, и инженера, и камер-юнкер-ства и всего. Но где, какое? И если действительно открываются большие возможности, золотое дно, как сделать, чтобы возмож-ностей этих не пропустить? Чтобы посоветоваться обо всем этом, Юрьев и ехал в Асторию, где от пяти до семи, на чае, Штальберг часто бывал.

Швейцар повернул стеклянную дверь-вертушку и, улыбаясь, поклонился Юрьеву - его здесь хорошо знали. Спросив, здесь ли барон, и с неудовольствием услышав, что "еще не были-с" - Юрьев, решив подождать было около шести, и Штальберг, конечно, мог еще приехать - прошел направо, в ту часть большого, устланного пестрыми восточными коврами холла, где в углу, в тесноте, за низкими модернизированными столиками пили чай, стояли, вежливо толкаясь, дымили египетскими папиросами, обменивались французскими фразами и недавно пущенными в ход остротами обычные посетители и посетительницы этого своеобразного места.

И в углу, где пили чай, и кругом шло всегдашнее оживление. С тех пор, как Астория, большая, роскошная, недавно отстроенная гостиница была реквизирована и объявлена военной, в ее холле, салонах, ресторане, во всех ее шести этажах с утра до поздней ночи шла приподнятая, полувоен-ная, полукосмополитическая жизнь особого, несколько странного пошиба.

Гостиница была военной и, само собой, в толпе, наполнявшей ее огромное здание, преоблада-ли русские и союзные офицеры, военные чиновники, врачи, жены этих военных - вообще, люди, так или иначе связанные с войной, приехавшие с фронта или отправляющиеся туда. Однако совсем не это обилие френчей защитного цвета, погон, шпор, разных значков, не разговоры о войне, упоминания участков фронта и воинских частей, слышавшиеся кругом, придавали холлу, салонам, всем шести этажам Астории - особое, только ей присущее своеобразие.

И на Невском, и в театрах, и в ресторанах, теперь, на третьем году войны, было полно русских и союзных офицеров, сестер милосердия, военных чиновников, офицерских жен. В помещении другой, не меньше чем Астория, военной гостиницы в здании Армии и Флота была та же военная толпа, мелькало столько же френчей и погон - но картина выглядела совсем иначе. Самый воздух там был другой.

И в здании Армии и Флота, и на Невском, и в театрах - встречались разные офицеры, разные сестры, разные союзники. Но всех штабных героев, щеголяющих золотым оружием, всех чиновни-ков интендантства с бумажниками, набитыми несчитанными пятисотрублевками, всех подкрашен-ных, томных, строящих глазки купчихам румынских лейтенантов, всех шансонетных певиц, надевших косынку, всех девок, выдающих себя за жен прапорщиков и ротмистров, и всех жен ротмистров и прапорщиков, похожих на девок, - словно по какому-то естественному подбору привлекала Астория. Конечно, не из одних этих людей была составлена шумная, блестящая, повсюду снующая толпа, редеющая и утихающая только к ночи - но они в ней преобладали, окрашивали ее собой, своими взглядами, манерами, говором - всем своим особым оперением, как всегда, более ярким у хищников. Прогретый калориферами воздух Астории пахнул как-то томительно. Это была тонкая смесь, где было всего понемногу: Н. Герлен, и дух контрразведок, и египетский табак, и кровь...

Разумеется, особенность этого воздуха заметна была только постороннему человеку. На "Habitues", вроде Штальберга, Юрьева, вроде всех тех, кто в углу холла, в тесноте, пил за низкими модернизированными столиками чай, болтал, острил или устраивал свои дела, - находили, что все кругом пахнет, выглядит, устроено именно так, как должно пахнуть, выглядеть и быть устрое-но в приятном и модном месте, где собираются изящные и благовоспитанные люди.

Раскланиваясь со знакомыми (почти все здесь были ему знакомы), где целуя ручку, где небре-жно помахивая - как поживаешь, mоn сhеr, извиняясь перед кем-то, что давно не бывал, кого-то приглашая на среду завтракать, Юрьев прошел в читальню, где было меньше народу, велел принести себе нарзану и развернул "Фигаро". Он не успел дочитать какой-то скучный пассаж о войне (теперь даже в прелестных, непохожих на наши, французских газетах писали почти исклю-чительно об этой всем надоевшей войне) - как Штальберг, розовый с холода и улыбающийся, тронул его за плечо.

XIV

Кофе, вскипев, хлынул в стеклянный купол машинки. Штальберг потушил ее и взглянул на Юрьева.

- Видишь ли... - протянул он нерешительно, точно сомневаясь, стоит ли договаривать.

У Альбера, куда они зашли, было, как всегда вечером, пустовато. Ни нарумяненная немолодая дама, похожая на актрису, обедавшая через несколько столиков, ни бледнолицая барышня за стойкой, увлеченная "Ключами Счастья", ни лакеи, от нечего делать поправляющие пустые прибо-ры и то поддающие, то уменьшающие электричества в разных концах зала - не мешали им спокойно разговаривать. Но теперь, к концу обеда, разговаривать, в сущности, было не о чем. Штальберг разочаровал Юрьева. Проницательность его, оказывалось, шла не так уж далеко - не дальше уже не новых советов не пропускать пресловутого "дна". Штальберг тоже находил много-значительными вчерашние слова князя и считал, что между ними и подслушанным разговором, пожалуй, есть связь - но где, какая - от полуторачасового сидения с ним Юрьеву не стало ясней. Чтобы скрасить неважный обед и настроение, ставшее кислым, Юрьев к кофе заказал коньяку - но и коньяк (крепкий и тоже неважный) что-то не подымал настроения.

- Видишь ли,- помолчав, повторил Штальберг,- предположим на минутку, что мы не друзья, не товарищи по училищу, не люди одного круга. Мы только что встретились и не связаны между собой ничем, кроме одной вещи. А вещь эта такая. У тебя есть, скажем, права - ну, на клад, на наследство, а у меня план или завещание, словом, нечто, без чего этот клад или наследст-во нельзя получить. Каждый знает о каждом, что один без другого ничего не добьется, каждый владеет половинкой целого. Спрашивается - как разумней всего нам обоим поступить?

- Сложить обе половинки. Но к чему ты это ведешь?

- Постой. Сложить половинки? Отлично. А еще что?

- И вырыть клад.

- А тебе не приходит в голову, что вместо того, чтобы рыть вдвоем и делиться, умней мне зарезать тебя, взять твой план и вырыть клад одному?

- Налей мне кофе, философ, прежде чем меня резать.

- С удовольствием. И еще минутку терпения. Ответь мне,- ты знаешь, что такое сентимен-тальность?

Юрьев пожал плечами.

- Знаешь? Тогда определи точно.

- Ты серьезно? Какой вздор... Ну, немки сентиментальны... Любовь к животным... Карамзин: "о щастливые, щастливые швейцары..." Кто же этого не знает?

- Хорошо. А я, как по-твоему, сентиментален?

Юрьев усмехнулся.

- Не думаю. Хотя ты и из немцев, но над мотыльком вряд ли всплакнешь.

- Ошибаешься, дорогой, всплакну.- Штальберг поднял руку.- И еще как всплакну... не хуже Карамзина. Не хуже любого холодного, бессердечного, никого не любящего и при этом обязательно, как правило, сентиментального человека. Всплакну над мотыльком и зарежу... хотя бы тебя.

- Чтобы отнять клад?

- Чтобы отнять этот галстук, если он мне понадобится.

- Мило! - усмехнулся Юрьев. Буду теперь тебя остерегаться, ты так хвалил мою новую шубу. Что же, однако, - спросим счет?

- Нет, зарезать - никогда,- проговорил он задумчиво.- Зарезать? Значит своими руками - вот этими? Он взглянул на свои худые, красивые руки.Значит, кровь, хрипенье, искаженное лицо, труп, мерзость. Нет. Зарезать бы я никого не мог. Но сидеть с тобой вот так, болтать, вспо-минать экзамены, подливать тебе вина (он подлил себе и Юрьеву коньяку и залпом выпил свой) и знать, что когда ты уйдешь, на улице тебя убьют и принесут мне твой галстук - это другое дело... Ты бы уходил, а я слушал твои шаги по лестнице и думал - что вот еще не поздно, еще я могу тебя остановить, вернуть... И плакал бы, поверь мне, не хуже Карамзина.

- Но не остановил бы?

- Как же,- а галстук?

- Приятно слышать. Хорошо, что галстуки мои тебе не нужны, а большего у меня нет - так что пока я в безопасности.

Штальберг постучал папиросой о крышку портсигара, поднял на Юрьева светлые, холодные глаза и с расстановкой сказал:

- Ты не в безопасности.

XV

Марья Львовна Палицына кончала обедать, когда ее позвали к телефону. Звонил Вельский. И хотя в том, что он звонил, не было ничего неожиданного, - снимая трубку и слыша немного измененный в телефон отрывистый голос, она и сегодня, как всегда, почувствовала знакомый толчок где-то в груди над сердцем, который чувствовала, встречая князя, говоря с ним по телефо-ну или надрывая большой серый конверт с гербом, надписанный его острым, неразборчивым почерком.

Это ощущение сохранилось от тех, уже далеких, времен, когда началось их знакомство. Равнодушная к людям и уверенная в себе - в своем уме, житейском опыте, уменьи держаться как надо с любым человеком, Марья Львовна, при первых встречах с князем, сама удивляясь этому, почувствовала легкое, несвойственное ей волнение, распространявшееся одинаково и на то, как она ответила Вельскому на его замечание о Шекспире, и на то, хорошо ли поджарены любимые князем к чаю toast'ы. Теперь князь давно был ее самым близким и дорогим другом, и она знала, что и он, не меньше ее, дорожит отношениями, сложившимися за несколько лет их знакомства. Она знала, как высоко ставит Вельский ее ум, назависимость мнений, характер, знала, что она единственный в мире человек, с которым Вельский во всем и до конца откровенен. Больше того - с годами Марья Львовна понемногу пришла к убеждению, что в их "умственном союзе", как любил называть их отношения князь, превосходство принадлежит ей. И все-таки и теперь она в обществе князя по-прежнему слегка терялась, по-прежнему испытывала тот самый толчок в грудь, который испытала впервые, когда в чьей-то гостиной ей представили: "Ипполит Степанович Вельский", и гладкий, слегка розовеющий пробор мелькнул над ее рукой.

Князь говорил, что Фрей, по его мнению, вполне приличен и что пока не приедет наш друг (на слове "друг" князь сделал ударение, и Марья Львовна кивнула понимающе в трубку), пусть Фрей сидит с остальными гостями. - Потом вы устроите так, чтобы нам троим было удобно - кто же устроит лучше вас. Ну, целую ручки, дорогая - идите кушать, простите, что задержал. Да, кстати, я привезу сегодня того молодого человека... вы ничего не имеете против?

Марья Львовна вдруг почувствовала новый тупой и сладкий толчок в грудь. (Ей показалось, что это от усталости.)

- Вы ничего не имеете против? - повторил князь, не получая ответа.

- Непременно привезите,- торопливо ответила Марья Львовна,- непременно - я буду ждать. Как его зовут? - переспросила она и, отогнув висячий блокнот, записала: "Борис Николаевич Юрьев".

Теперь, когда Марье Львовне Палицыной было уже близко к пятидесяти, она почти с полным равнодушием думала о своей наружности. Но как плакала она когда-то по ночам, как кусала подушку! То, что она родилась наследницей всех палицынских богатств и старого, знатного имени, казалось ей тогда только лишней обидой, лишней насмешкой судьбы. "К чему, к чему мне это, лучше бы я прачкой была",- всхлипывала и сморкалась она в одиночестве пышной спальни, и обшитый валансьенами платочек вздрагивал, как пойманная бабочка, в ее красном, большом кулаке.

Но это было давно. В неуклюжем теле текла здоровая двадцатилетняя женская кровь, вальсы и полонезы сладко кружили бедную голову с модной прической, похожей на гофрированный конс-кий хвост, и гладкие французские стихи вкрадчиво твердили о любви. Теперь Марья Львовна не плакала больше по ночам. Она читала Бергсона или Розанова или какую-нибудь политическую брошюру, потом тушила свет и тотчас же крепко засыпала. Иногда ей снилось, что произошла революция (о революции, как о чем-то неизбежном, часто говорилось в ее доме), а она не успела перевести денег в Англию. Это был только сон - деньги - и очень большие - в Англии на всякий случай давно лежали, но сон неприятный, вгонявший в сердцебиение и страх. Времена, когда Марья Львовна считала насмешкой судьбы доставшиеся ей миллионы, тоже давно прошли. Она давно по достоинству оценила все преимущества того, что она, Палицына, очень богата, пользуется железным (тоже наследственным) здоровьем и что при всем этом Бог (в Бога, впрочем, она не верила) не дал ей сделать самой непоправимой глупости, которую она могла бы сделать - выйти замуж.

К пятидесяти годам ничто в Марье Львовне не напоминало той, двадцатилетней, "рыхлой дуры", как она сама о себе говорила. Та вздыхала над Альфредом де Виньи, эта интересовалась Эрфуртской программой. Та не находила себе места в мире от тоски и возвышенных чувств - эта свое место нашла и считала, что в сравнении с другими человеческими местами оно не так уж дурно. Та, не задумываясь, дала бы сто тысяч, если бы кто-нибудь, особенно какой-нибудь униже-нный и оскорбленный, догадался их у нее попросить - эта, как все пожилые, богатые люди, была искренно убеждена, что подать нищему рубль безнравственно, раз его можно пожертвовать на больницу, в которой этот нищий, может быть, когда-нибудь умрет. Кое-что от той Палицыной в этой все же осталось. Князю Вельскому, например, она не отказала бы и в миллионе. Впрочем, когда порой Марья Львовна размышляла о таких вещах - к приятному сознанию готовности принести какую угодно жертву для своего самого близкого, самого дорогого друга, незаметно примешивалось другое, такое же приятное - что князь сам богат и денег у нее не попросит.

Марья Львовна кончила обедать. Допив кофе и закурив папиросу, она подошла к окну и открыла одну из пестро застекленных створок. Створка эта никогда не заделывалась на зиму, нарочно для того, чтобы можно было вот так подышать воздухом после обеда. Марья Львовна кушала плотно и тонко, приправляя еду острыми заграничными соусами, выпивая стакан, а то и два, густого бургундского вина и чашку очень крепкого кофе, и после всего этого любила постоять на холоде, чтоб от лица отлила кровь. Простуды она не боялась.

Окно выходило в сад. Свет из столовой упал на кусты, сугробы, черную пасть бронзового тритона, широко раскрытую, словно глотающую холод и снег. Одно из чугунных садовых кресел со вчерашнего дня лежало перевернутым в снегу. "Ничего не смотрит Андрей - упало, так и валяется, лень ему поднять, - с неудовольствием подумала Марья Львовна. - Надо будет ему сказать..."

Что надо будет сказать садовнику, она не успела подумать. Из окна вдруг повеяло на нее чем-то таким свежим, грустным и сладким, что дыханье замерло, и кресло, Андрей, выговор, который ему придется сделать, сразу пропали, точно их и не было никогда. Легкий гул, вроде гула телефон-ной проволоки, летел по ее телу, крови, коже и, с замершим дыханьем, она слушала этот гул. Он был одновременно и блаженством и безнадежностью, он заполнял все. Потом в глазах потемнело, стало совсем душно. Князь Вельский в придворном мундире - такой, как всего раз или два в жизни она его видела - холодно улыбаясь, промелькнул сквозь это. Две звезды на его груди, ярко блеснув, исчезли. "Так умирают от удара... так умер отец, так умру я",вспомнила Марья Львовна совсем без страха.

- Да, зажигай,- слабым голосом ответила она, открывая глаза и не сразу поняв, о чем говорит ей дворецкий. Тот спрашивал, не пора ли освещать парадные комнаты к приему гостей.- Зажигай...- повторила Марья Львовна более уверенно.- Вот, полюбуйся, со вчерашнего дня как упало, так и лежит. Пришли ко мне завтра Андрея,- прибавила она уже своим обыкновенным, строгим голосом и пошла переодеваться.

XVI

Юрьев вошел в широкий, мрачный подъезд Палицынского дома с тем чувством, с которым в детстве входил в развалины или спускался в подвал: смесью страха и любопытства - дом этот внушал ему робость.

Он знал, что Палицына принадлежит к тому узкому слою высшей петербургской знати, к которому у Ванечки Савельева многие искренне причисляли его самого, но о котором на самом деле он ничего не знал, кроме двух-трех шапочных знакомств и доходивших через пятые руки перевранных сплетен.

В гостиных Ванечки Савельева Юрьев и сам себя чувствовал тем, чем его считали окружав-шие, и не только от сознания превосходства своих манер, уменья носить костюм. На воображае-мой карте петербургского общества, где все линии перекрещиваются, он, конечно, стоял ближе к Палицыной, ее отцу, знаменитому царедворцу, ее брату, другу покойного государя, чем хотя бы к мучным лабазам Ванечки. Юрьев не был кавалергардом, было очень мало шансов, что женится на фрейлине и богачке, но сложись обстоятельства иначе - это могло бы и быть. Мысль же о том, что он, его отец или родственник мог торговать крупчаткой и получать от губернатора к праздни-ку, как швейцар, медали - была так же странна, неестественна, невозможна - как мысль, что он мог быть негром. Большинство же людей, среди которых он вращался - были в положении как раз обратном. Для изящного эстета Ванечки слова "генерал" или "князь" были полны первонача-льного, девственного блеска. При всем своем парижском воспитании, о том, что есть разные генералы и разные князья - он еще не догадывался.

Если бы понятия Юрьева на этот счет были так же несложны - он бы, вероятно, отправляясь к Палицыной, не чувствовал никакой робости. В самом деле - он сам был сыном "штатского генерала" (как выражались у Ванечки), учился в Правоведении, был вот представлен к камер-юнкеру - чего же еще? Но, к своему неудобству, Юрьев знал не только, что генералы и князья бывают разные, он знал, что среди людей, казалось бы, вполне равных по имени, влиянию, близос-ти ко двору, существуют оттенки и полутона, почти неуловимые и как раз определяющие удель-ный вес каждого. Он знал, что чем выше подыматься по той общественной лестнице, у самого низа которой он стоял - тем неуловимей эти оттенки, тем трудней они поддаются объяснению и тем большее значение имеют. Разница между ним и Вельским была проста, общепонятна, очевид-на. Но почему тот же Вельский, при всей своей "несомненности", был все-таки "не то", "ниже сортом", чем старуха Палицына, почему знакомство с ней было большой честью - объяснить Юрьев бы затруднился, хотя знал, что не ошибается.

Тут же обнаруживалась неопределенность, условность понятий о так называемом хорошем воспитании. Если бы он был одного круга с Палицыной и равными ей людьми - ему ничего не пришлось бы менять в своих манерах, уменьи пить чай, целовать руку или поддерживать разговор - он это знал. Но оттого, что он был неизмеримо ниже этих людей - все его уменье рядом с ними пропадало, теряло цену, и любой из них, беря пальцами сахар или катая за столом хлебные шарики - был и оставался изящней, безукоризненней, благовоспитанней его, Юрьева. Это тоже нельзя было объяснить и тоже это было так.

Поправляясь перед огромным, мрачным трюмо, пока лакей ходил докладывать Вельскому о его приезде (так они позавчера условились), Юрьев думал, что вычурные бра по бокам зеркала, вероятно, мельцеровские (нравилось же когда-то такое безобразие - все хвостики, амурчики!), и свечи в них потому так желты и мутны, что, должно быть, лет десять не менялись. Разглядывая бра и усмехаясь мелъцеровскому рококо, он в то же время беспокойно соображал, как поступить, если швейцар ошибся и князя еще нет? Идти и представляться самому было, разумеется, невозможно, уезжать и возвращаться - тоже выходило глупо.

Однако лакей, появившись из-за красных драпировок (от желтого блеска старых лампочек лицо лакея было похоже на лицо покойника, да и все кругом выглядело как-то мертво), доложил, что "их светлость изволят ждать наверху", и Юрьев, последний раз проведя по волосам ладонью, стал с неожиданно забившимся сердцем подниматься по широкой лестнице, повторяя про себя, как следует поклониться Палицыной и что ей сказать.

Теперь со времени его приезда прошло уже около часу, и Юрьев, предоставленный самому себе, с усмешкой думал о своем недавнем волнении и с недоумением - о том, как непохоже то, что он видит, на то, что он себе представлял.

В доме Марьи Львовны в разные дни можно было встретить самых разных людей. За чайным столом, где вчера откровенничал, щурился и, произнося имя "Никки", скорбно пожимал плечами либеральный великий князь, - завтра сидел господин в очках, цитирующий Маркса или Плехано-ва и иногда, позабыв, где он, обращавшийся к собеседнице: "товарищ", а послезавтра, там же, лепетала по-английски птица в скромном парижском тайере, залетевшая из того мира, которым Марья Львовна откровенно пренебрегала и звала камарильей, но с которым у нее оставались очень прочные, в любую минуту могущий быть приведенными в действие связи и, слушая птичью болтовню, Марья Львовна думала, что гостью пора как-нибудь вежливо выпроводить: сейчас должен был явиться один "мистический анархист" - человек очень умный, но производивший непрерывно сухой стук - он носил целлулоидовые манжеты.

Все эти разные люди каждый по-разному были приятны Марье Львовне; все они были ей одинаково безразличны. Как всякий деятельный по природе человек, осужденный на праздность, она "убивала время" способом наиболее верным в ее положении: читала разные книги и встреча-лась с разными людьми. Кроме убиванья времени, в последнем она находила еще одно развлече-ние старое как мир и безошибочное - отыскивать в других собственные слабости и (в зависи-мости от склада ума) посмеиваться над ними или осуждать их. В характере Марьи Львовны было мало желчи - она больше посмеивалась.

Общество, собиравшееся в Палицынском особняке по пятницам, отчасти было синтезом этого пестрого и обширного знакомства. Но только отчасти. По пятницам гости приглашались по особому подбору. Подбор этот делал князь Вельский.

О пятницах этих не бывавшие на них говорили разное. Одни толковали об афинских ночах, другие о хлыстовских бдениях, третьи намекали, что есть вещи, за которые во время войны следует вешать, и что вещи эти не чужды иных великосветских гостиных. Как это часто бывает, самыми неопределенными сведениями о сути дела располагали как раз люди, стоящие к нему ближе других, т. е. сами участники пятниц. Если у князя Вельского и была система, по которой он подбирал приглашенных, если в этом подборе и была какая-нибудь особая цель - о ней можно было лишь строить неопределенные догадки. Ничего особенного на пятницах не происходило. Собирались разные люди, разговаривали и пили чай. Несколько странным могло показаться, что люди эти были как будто чересчур уж разные, да еще что в их разговорах сквозило иногда не совсем обычное в стране, ведущей войну, отношение к этой войне, как к злому, глупому и неправому делу.

Юрьеву было скучно. Он прохаживался по комнатам, рассматривал гостей, прислушивался к разговорам, и все одинаково ему не нравилось.

Старомодные люстры сотнями желтых свечей освещали штофные стены и китайские вазы по углам, может быть и очень редкие, но на вид совершенно такие же, как в чайных магазинах. От этой вылинявшей роскоши веяло унынием и холодом (холодно было и в прямом смысле - особенно от окон заметно дуло). Гости были скучные и все они выглядели так же уныло и холод-но, как комнаты, в которых они прогуливались и сидели. Некоторых Юрьев знал в лицо - это были люди с именем, связями и деньгами - но наметанным глазом он отлично видел, что все они из той породы, к которой не стоит и прислуживаться - все равно не попользуешься ничем. По его определению, все это были "крючки" или "масоны", что в переводе на обыкновенный язык обозна-чало людей черствых, уравновешенных, расчетливых, склонных к высоким материям и неизменно отказывающих, когда у них (как бы грациозно это ни делалось) просят в долг двадцать пять рублей. Вели они себя соответственно. В одной из унылых гостиных человек пятнадцать, собрав-шись кружком около какого-то хама в поддевке и высоких сапогах, внимательно слушали его болтовню о книге голубиной, Новом Иерусалиме и еще черт знает о чем. То, что люди с деньгами и именем не только не сторонились этого юродивого (и как он попал сюда - вот тебе и велико-светский дом), но напротив, глядя ему в рот, его слушают - подтверждало полностью мнение Юрьева, что все это скряги и крючки. В другой комнате сама Палицына вела общий разговор - это тоже был разговорчик! Когда Юрьева ей представили, она усадила его по соседству с собой, и пока не вышел счастливый случай уступить место какой-то даме, он чувствовал себя точно на уроке китайской грамоты. Хозяйка сыпала: "ревизионизм", "эмпирио-критицизм", "эксплоатация", гости приятно поддакивали: "прибавочная стоимость".

И повсюду было приблизительно то же. Где кружком рассуждали о разных баобабах, где по двое, по трое шептались, должно быть о том же, попивая чай, который на серебряных безобразных подносах разносили лакеи (лакеев было действительно много, точно на приеме в посольстве) вмес-те с пастилой, орехами, булочками, вообще разной дрянью. В довершение всего этого, буфетчик в столовой так прямо и спрашивал - "какого изволите?" и, смотря по вкусу, разливал по желтым с гербами бокалам сухарный или клюквенный квас.

Юрьеву становилось все скучней. Он начинал злиться. Даже князь куда-то исчез. Юрьев расчитывал уехать вместе с князем - это означало (он уже привык к этому) ужин у Донона, шампанское, сигары, сторублевку, а то и две, сунутые в жилетный карман с милой дружественностью дядюшки, балующего племянника и теперь еще - возможность разговора, который все объяснит. Но князь исчез, от окон дуло, скука была адская, буфетчик спрашивал "какого изволи-те?" и от себя рекомендовал сухарный. "И зачем князю понадобилось тащить меня сюда? - с возрастающим раздражением думал Юрьев, беря от нечего делать с подноса тянучку.

Мысль, что князю это все-таки зачем-то понадобилось, ничего не объясняя, только усиливала нудность других таких же, на все лады уже передуманных мыслей, и Юрьев от нее отмахнулся. - Но все-таки как глупо, что князь исчез. Впрочем, черт с ним - не сегодня, так завтра. Что же, удирать по-английски, что ли? Подожду еще полчаса и марш - решил он, заглядывая в длинную, плоскую, похожую на гроб витрину. - Неужели все настоящее? Со вспыхнувшей вдруг жаднос-тью наклонился он ниже к стеклу, за которым на бархате лежали камни, табакерки, миниатюры, неоправленные драгоценные камни. - Неужели все?.. Тысяч на пятьдесят, если не больше. Надавить стекло и... мелькнуло в голове тревожно и отчетливо, вместе с таким же тревожным и отчетливым сознанием, что сделать это немыслимо.

- Любуешься? - услышал Юрьев знакомый, сюсюкающий, протяжный голос и быстро обернулся, покраснев, точно пойманный на чем-то. - Прелестные вещи, первоклассные... вот этот рубин принадлежал... а это... - подавая мягкую, точно без костей руку, шепелявил Снетков. - Какая встреча - в политическом салоне! - улыбнулся он, внимательно оглядывая жакет Юрьева и переводя взгляд на его туфли.

XVII

Юрьев ошибался, думая, что Вельский уехал. Подведя Юрьева к Палицыной и представив ей "своего молодого друга" (при этих словах Палицына быстро подняла глаза на князя и какой-то свет промелькнул и погас в них), Вельский вспомнил, что надо позвонить по телефону и вышел на лестницу. Сделав несколько шагов, он остановился, держась за перила: тоскливое, скользкое чувство пустоты вдруг его охватило. Он не раз испытывал это чувство в важные минуты жизни, но все-таки сила и неожиданность его поразила Вельского. "Надо взять себя в руки - так нельзя", - думал он, выливая на платок одеколон из карманного флакончика и медленно, с наслаждением проводя по лбу душистым, влажным батистом. 'Так нельзя",- внушал он себе, говоря по телефо-ну со Штейером (ничего нового не было, все было в порядке) и потом ложась отдохнуть в рабочем кабинете Марьи Львовны и закрывая глаза.

Вельский лежал в неярко освещенной комнате с закрытыми глазами. Коньяк с лимоном и льдом, который ему принесли, приятным, ласковым теплом расплывался по крови. Лежать на мягком, широком кресле было очень удобно. Тоскливое чувство пустоты ослабело, отступило, совсем исчезло. Собрав всю свою волю, Вельский старался не думать, и это ему удавалось. Из памяти постепенно пропадали вещи и люди, заботы и тайные мысли, то, что было десять лет назад и то, что должно было произойти сегодня. Словно кто-то проводил по памяти, как губкой по грифельной доске, чем-то успокоительным и мягким - и все стиралось одно за другим. Губка медленно двигалась взад и вперед, черная зеркальная поверхность становилась все шире и чище... Потом из темноты проступило бледное, желанное лицо с серыми, немного наглыми глазами... Вельский слабо вздохнул во сне.

- Дорогой друг, мне так жалко вас будить,- сказала Палицына,- но уже одиннадцать - он должен сейчас приехать.

Юрьев не любил Снеткова, но, встретив его у Палицыной, очень обрадовался ему. Снетков, хотя и был глуп, скуп, душился, как швейка, и в своих высоких воротничках выглядел настоящей устрицей - все-таки был своим человеком, с ним можно было поболтать на привычные темы, похвастаться перед ним запонками или портсигаром. В здешней унылой обстановке встреча со Снетковым была прямо находкой.

Сейчас же выяснилось, что Снетков бывает на пятницах давно и ему известны маленькие домашние секреты. Кроме кваса и пастилы, оказывается, здесь в задних комнатах давали портвейн и даже коньяк. "Для избранных", пояснил в нос Снетков, сделав важную, глупую мину, и, действительно, через какие-то салоны и кабинетики привел Юрьева в просторную библиотеку, устланную коврами и уставленную мягкой "клубной" мебелью. "Моnsieur desirе?" - балаганя под метр д'отеля, расшаркался он у столика с рюмками, бутылками и блюдом поджаренных фисташек.

Еще по дороге в библиотеку Юрьеву пришла в голову понравившаяся ему мысль: Снетков был глуп, болтлив, любил поважничать. И он часто бывает у Палицыной, с Вельским был тоже давно знаком... Юрьев нарочно старался не думать о Вельском, обо всей путанице, которая его окружала, - чувствуя себя, как перед отвесной стеной, на которую все равно не влезть. Но с помощью Снеткова на отвесной стене - как знать - могли отыскаться и ступеньки. Первая из них, пожалуй, была под ногами: политический салон,сказал Снетков. Так это в политический салон ввел его зачем-то князь!..

Юрьев отпил липкого, жгучего шартрезу. Снетков рассказал, брызгая слюной, очередную придворную сплетню - ...еt рuis lа соlоnеlе, рiquе unе сrisе dе nеrfs... (звать государыню "полков-ницей" только что вошло в моду - в шике блеснуть новинкой и заключалась суть дурацкого, неправдоподобного рассказа). Потом поболтали "о своем, о женском", как, хихикая, называл Снетков толки о картах и портных. Юрьев ждал, чтобы Снетков сам как-нибудь свернул на интересную ему тему, но тот все не сворачивал. Тогда, зевнув, Юрьев будто невзначай спросил: "А ты тоже интересуешься политикой?" Снетков удивленно прищурился: "Тоже?"

- Ну да - ведь мы в политическом салоне?

- А, вот ты о чем,- засмеялся Снетков.- В той же степени, что и ты,прибавил он двусмысленным тоном.

- В той же степени, что я?..

- Я хотел сказать, в той же области,- поправился Снетков и захохотал, точно сказав что-то крайне остроумное.

- Чему ты смеешься? - пожал плечами Юрьев.

- Дорогой,- возразил Снетков, хитро и сладко на него глядя.- Дорогой, не хорошо скрыт-ничать с друзьями.- Ты думаешь, я не слышал... - Он сделал паузу.- Думаешь, я не знаю, кто будет камер-юнкером в январе? - как-то выпалил он.

- Что ты мелешь, устрица,- рассердился Юрьев.- При чем тут мое камер-юнкерство? Что за чушь ты несешь!..

В хитрых глазах Снеткова мелькнуло странное выражение:

- Не сердись,- вдруг быстро зашепелявил он, точно испугавшись чего-то.- Я пошутил, не сердись... Что ты... камер-юнкером... так я читал списки. Вольф тоже представлен - удивительная пролаза этот Вольф. Кстати, ты будешь поражен: его сестра...

"Он ничего не знает... какая была бы гаффа - князь бы мне не простил" - прочел бы Юрьев, если бы он умел читать мысли, то, что беспокойно проносилось в голове Снеткова, пока он, меняя разговор, болтал что-то наспех сочиненное о сестре Вольфа. Но мыслей Юрьев читать не умел. Он только почувствовал разочарование: глупая устрица оказалась еще глупее, чем он предполагал. Ничего она не знала, ничего рассказать не могла...

Разочарование ждало Юрьева и в парадных комнатах, когда он туда вернулся: Вельского по-прежнему нигде не было.

ХVIII

Присутствие на вечере какого-то Фрея, голландского поданного, никого из посетителей пят-ниц не могло удивить. Иностранцы (разные мистики, пацифисты, проповедники слияния церквей и т. п.) бывали здесь часто. Фрея же вообще мало кто заметил. Приехал он поздно, когда собралось уже много народу, скромно посидел около хозяйки, скромно выпил чаю, скромно побродил по комнатам. Даже вынув сигару, он повертел ее в пальцах и, спрятав, закурил папиросу: сигар кругом никто не курил, сигара все-таки привлекала к себе внимание...

Вельский предупредил Фрея, что придется подождать, и Фрей ждал. С тех пор, как он сделался Фреем и голландским подданным, ожиданье стало для него чем-то вроде профессии. Ждать прихо-дилось всюду: в Стокгольме, на границе, в номере Северной гостиницы, здесь у Палицыной. Здесь ждать было даже не особенно скучно.

Побродив по комнатам, выпив чаю, выкурив папиросу, он так же скромно, не привлекая к себе ничьего внимания, сидел теперь в стороне, со спокойным любопытством заезжего туриста наблю-дая за кружком, от которого недавно со скукой и недоумением отошел Юрьев. Несколько дам и пожилых господ сановного вида слушали немолодого коренастого человека, который что-то им говорил, подпевая и временами даже приплясывая. То, что он говорил, очевидно, очень нравилось окружающим, судя по их внимательному виду, одобрительным кивкам и словам "сhаrmаnt" и "dеliciеuх", которые слышались, когда он на время читать и приплясывать переставал. Судя по внешности, человек, которого так внимательно слушали эти важные дамы и господа, был простым русским мужиком.

И поддевка, и косоворотка, и гребешок у пояса - все это было хорошо, еще с детства знакомо Фрею по таблицам в этнографических атласах, изображавших "великоросса". Сходство с картин-кой из атласа усиливалось тем, что мужик этот - Фрей ясно видел - был подрумянен и напуд-рен, глаза его были подведены, волосы напомажены. "Значит есть такие именно мужики, как в атласах,- думал Фрей с некоторым удивлением: другие русские мужики, которых ему приходи-лось встречать, выглядели совсем иначе. - Или это артист, оттого он и нарумянен?.."

-...Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится,- читал нараспев мужик или артист, и Фрей, вслу-шиваясь в непонятную варварскую музыку витиеватой скороговорки, думал о том, какие странные глаза у чтеца. Они были маленькие, серые, почти бесцветные - выраженье их было одновременно хитрое и наивное и равнодушное. Человек с такими глазами, конечно, мог быть негодяем, но мог быть и подвижником, святым. Кто он на самом деле, нельзя было догадаться, и впечатление было такое (это и было удивительно), что и сам он об этом не догадывался.

"...Русское, лживое, иррациональное..." - вдруг вспомнился Фрею предостерегающий, тоскли-вый шепот Адама Адамовича и ему почудилось, что не у одного нарумяненного мужика такой взгляд. Вот седоватый господин вынул портсигар и закурил. Вот немолодая, еще красивая дама в черном платье и жемчугах подняла лорнетку. Кто-то кашлянул; кто-то, наклонившись к соседу, что-то шепнул и сосед в ответ улыбнулся. Все в этих людях было совершенно таким, как бывает всюду: в Берлине, в Лондоне, где угодно. Все в них, в их платье, манерах, улыбках, выраженья лиц было изящно-обыкновенно, европейски-нейтрально. И в то же время... Из-под седоватых бровей сановника, из-за стекол лорнета, который грациозно подняла дама, плыло (Фрею вдруг почуди-лось) то же самое, томительное, беспокойно-равнодушное, наивно-хитрое, русское, то самое, что светилось в глазах паясничающего, нарумяненного мужика, то самое, о чем со злобою и отвраще-нием говорил Штейер...

Фрей вздрогнул.

- Слушаете? - улыбаясь спрашивал Вельский, наклоняясь над ним. - Это наш известный поэт, большой талант, притом, как видите, самородок - un vrai рауsаn.6 А я пришел показать вам здешние медали, ведь вы нумизмат?

В рабочем кабинете Марьи Львовны, где полчаса назад Вельский спал, было уже все готово. Горел камин, удобные кресла были подвинуты к огню, столик с вином, фруктами и сластями (очень много сластей и вино, тоже все сладкое и крепкое: мадера, малага, крымский айданиль) был тут же под рукой. Под рукой была и развернутая карта Европы. Перед образом, в углу, ярко светилась малиновая "архиерейская" лампадка - ее только что нарочно зажгли.

Когда князь с Фреем вошли - Марья Львовна молча кивнула им, не отходя от окна. Вельский потушил верхний свет и, усадив Фрея, тихо и наставительно что-то ему говорил. Марья Львовна, стоя у окна, всматривалась в черную точку в конце мутно освещенной улицы. Улица была совсем пуста, черная точка медленно приближалась. Она была еще очень далеко - ни извозчика, ни седока еще нельзя было рассмотреть, но Марья Львовна уже наверное знала, что это тот самый извозчик, тот самый седок... Она всматривалась и ждала. Вот, наконец, в свете фонаря мелькнула лысая морда лошади, вот сани, миновав главный подъезд, завернули к садовой калитке. Марья Львовна смотрела, немного скосив глаза, как из саней, не торопясь, выходил человек в шубе и боярской шапке, как навстречу ему бежал поджидавший его лакей, как лакей поспешно открывал калитку и низко, несколько раз поклонился. Марья Львовна смотрела на лакея, на лошадь, на боярскую шапку приехавшего, с необыкновенной ясностью понимая, что все они значут. И как это раньше не пришло ей в голову, раз все было так необыкновенно, так потрясающе ясно!

И лакей, и шапка, и лысая морда лошади значили одно - гибель России. И она, Палицына, должна в этой гибели участвовать из слепой, огромной и вполне безнадежной любви к человеку, тихий и отрывистый голос которого слышится сейчас за спиной...

- Приехал,- почти крикнула Марья Львовна и торопливо вышла.

Вельский, замолчав, встал. Лицо его сделалось каким-то торжественным. Встал и Фрей. Дверь отворилась. Придерживая ее, Марья Львовна почтительно пропустила перед собой приехавшего.

Фрей глядел с удивлением. В комнату входил мужик из атласа, в поддевке и сапогах, совсем как тот, которого он только что слушал. Этот был выше ростом; рубашка на нем была ярко-голубая....

Мужик вошел не спеша. Не здороваясь, он долго, истово крестился на образ, потом, охнув, медленно, словно нехотя, обернулся. Медленно, словно нехотя, по бородатому лицу расплылась улыбочка - грешная и детская. И Фрей с отвращением и холодком в сердце опять подумал: Россия!

ОТРЫВКИ ИЗ ВТОРОЙ ЧАСТИ РОМАНА

I

Вельский проснулся ровно в девять, как всегда. Как всегда, камердинер принес чай. Душистая вода так же дымилась в ванне, и на низком столике по-прежнему стояли розы. Вельский отдернул занавеску над ванной на уровне своей головы: за окном было обыкновенное небо, обыкновенная Фонтанка, обыкновенное петербургское утро. Но все это было только тенью. Тенью знакомых вещей, тенью когда-то сложившихся привычек, тенью прежней жизни. Просыпаясь, Вельский прежде всего вспомнил (равнодушно - за несколько недель он уже привык к этому) - что все, или почти все, в его жизни зачеркнуто, кончено и никогда не повторится.

От этого сознания все окружающее теперь казалось ему удивительным, удивительным именно в своей обыкновенности. Все было как всегда. Лакей, услышав звонок, нес чай, и звонок звонил оттого, конечно, что пуговка, нажатая пальцем (тем же, что всегда, холеным, слегка подагрическим, с розоватым подпиленным ногтем, указательным пальцем правой руки светлей-шего князя Ипполита Степановича Вельского), - кнопка эта что-то там замыкала, соединяла, и по проволоке бежала искра... Но все - и палец, и чай, и звонок, как во сне, были лишены реальной основы - звонок звонил, и лакей нес чай, но совершенно так же от прикосновения к звонку могла заиграть музыка или произойти взрыв, или вместо осторожно ступающего, старого, глупого, преданного камердинера мог въехать в комнату паровоз или вбежать та самая черная гончая, которая, удрав с привязи, унесла со стола приготовленное к завтраку масло вместе с масленкой.

Это, то есть случай с маслом, был давно, очень давно - лет сорок тому назад, в Тверской губернии, летом.

В сущности, из всего окружающего это ощущение нереальности было достовернее всего - достовернее, во всяком случае, чем чай, палец или Фонтанка, там, за окном. В сущности, недосто-верно было все и всегда. Только раньше он не понимал этого, а теперь, вот, понял. Вот и все. Да, так было всегда: и сорок лет назад, и день, и год. Стеклянная масленка блестела в траве, начисто вылизанная жадным собачьим языком, Фрей приехал из Германии, Распутина убили, светлейший князь Вельский, свесив кривоватые ноги, держал простыню и думал о том, что все недостоверно, даже эти ноги, его ноги, голые, покрытые жидкой шерстью и капельками душистой воды, и все это вместе взятое было только видимостью, чепухой, тонкой пленкой, сквозь которую все явственней с каждым днем просвечивала бездушная, холодная пустота.

Пустота эта была нестрашной - напротив, она, скорее, успокаивала. Сознание, что все неважно и все одинаково не имеет цены - смягчало остроту других мыслей, например, мысли о том, что Адам Адамович ушел из дому неизвестно зачем и куда, ушел и больше не возвращался.

То, что Адам Адамович исчез, было чрезвычайно странно, обстановка его ухода была еще странней. Из опроса слуг выяснилось, что он очень долго, должно быть до утра, сидел наверху, в кабинете, - свет там все время горел. В камине осталась груда пепла - Адам Адамыч жег какие-то бумаги. Какие, впрочем, Вельскому было совершенно ясно: тайник, где хранилось всё, касаю-щееся переговоров с Фреем, был пуст. Что же - сжечь было самое правильное, бумаги эти не годились больше ни на что, разве только, чтобы послать светлейшего князя Вельского в крепость, попадись он в руки кому надо. Да, конечно, так и следовало - сжечь. Но как решился на это Адам Адамович сам, по собственной воле - было непостижимо. И почему решился? Почему, уничто-жив бумаги, он на другой день, с такой поспешностью, никого не предупредив, убежал из дому? Дворник из соседнего дома видел Адама Адамовича бежавшим в сторону Инженерного Замка. Шапка у него была на боку, весь вид растерзанный и необыкновенный. Очень удивленный, он пошел узнать, что такое случилось в особняке князя - налет? пожар? Но не было ни налета, ни пожара, все было спокойно, даже по телефону никто не звонил. И вышел Адам Адамович, должно быть, черным ходом - никто не видел, как он выходил.

Как всегда, Вельский, растираясь неторопливо мохнатой простыней, намыливая щеки или поливая голову золотистым, сильно пахнущим ромом лосьеном - обдумывал, взвешивал и припоминал разное, касающееся войны, политики, происшедших и происходящих в России событий: бунта или революции? (Вельский до сих пор затруднялся в выборе одного из этих определений. Переворот сделала Дума; во главе стояли цензовые либералы, профессора, общест-венные деятели, люди с крупными, известными даже в Европе именами; о революционной законности повторялось повсюду и на все лады, - все это было так; с другой стороны, от всего вместе взятого неуловимо попахивало Пугачевым), но, думая о положении на фронте или с усмешкой перебирая в памяти странные и противоречащие одно другому распоряжения нового демократического министра, он делал это почти механически, скорее, следуя старой привычке обдумывать вот так, в одиночестве, со свежей головой, все, о чем не будет времени подумать в течение занятого дня, - чем потому, что война, Дума или революция действительно его интере-совали. Да, на фронте положение было грозное. Да, скорее, все-таки бунт... И нам ли толковать о престиже в такой обстановке, с такими людьми!.. Все это, одно за другим, проносилось в голове князя Вельского, пока он расчесывал пробор или тщательно, как всегда, повязывал галстук - и все это было одинаково неинтересно. Одинаково холодная пустота, одинаковая скучная недостоверность просачивала и сквозь это.

Зато к этим утренним мыслям теперь начало примешиваться что-то новое, и на это новое окружающее безразличие и пустота не распространялись. Сегодня князь Вельский с особенной ясностью чувствовал присутствие этого нового "чего-то". Ощущение было по-прежнему безотчетным, по-прежнему нельзя было даже приблизительно сказать, в чем оно заключается, только одно было ясно - оно есть, оно существует, оно растет и именно в нем, смутном, новом, никак не определимом, заключается самое важное в жизни, самая суть ее.

Самое важное в жизни, самая суть ее (сегодня он с особенной остротой чувствовал это) было где-то тут, совсем близко, рядом. Надо было сделать только одно последнее усилие, может быть совсем легкое, пустяшное, - чтобы поймать его. Оно было тут. Вельский закрыл глаза и чувство-вал - как тепло или свет - его присутствие. Он ходил по комнатам, считая свои шаги, и ему казалось, что, досчитав до какого-то числа, он вдруг поймет все. Он всматривался в рисунок ковра, и где-то там, среди бесчисленных завитушек, ему мерещился сияющий волосок, тонкая шелковин-ка, запутанная в тысяче других, которая все объяснит, стоит только ее найти. И ночью ему снилось, что он смотрит на часы или открывает стол и вдруг сразу понимает все.

Это началось недавно - Вельский знал, когда это началось. Сельтерская вода неожиданно, с размаху, плеснула ему в лицо колючим холодком, и Вельский закрыл глаза от неожиданности и позора. Вода еще стекала по его лицу за рубашку и на костюм, пузырьки газа, покалывая кожу и чуть уловимо потрескивая, еще лопались на его лице и шее, - когда он снова открыл их. Все было по-прежнему. Красные кресла отдельного кабинета стояли на своих местах, люстра под потолком сияла, из-за стены слышалась все та же глухая развеселая музыка. И рука, плеснувшая ему в лицо водой, еще держала пустой, нестерпимо сияющий стакан. Стакан, кисть руки и рукав пиджака, до локтя, выделялись поразительно ясно - остальное было как в тумане. - "Прощайте, князь", -сказал из тумана голос Юрьева, обыкновенный, нисколько не взволнованный голос. - "Прощай-те!" - повторил за ним Вельский.

Да, "это" началось именно тогда. Было очень холодно, сани со свистом летели по пустым улицам, и Вельскому казалось, что это не мороз щиплет ему лицо, а проклятые пузырьки сельтер-ской все еще лопаются и трещат. Он вынимал платок и вытирал старательно лоб, щеки, шею и за воротником. Сани мчались по льду через Неву - Вельский велел кучеру ехать, куда знает берега казались черными и высокими, небо было все в звездах. Куранты с крепости жалобно заиграли вслед - сани выехали на Каменноостровский. Вельский опять вытер лицо, но ничего стереть было нельзя... Сани летели уже через какой-то новый мост, совсем черный, в сугробах. - "Вот тут, Ваша Светлость, как раз нашли Григория Ефимовича",- сказал кучер и снял шапку.

......................................................................

Вечер был тихий и теплый, прохожих было немного. С первых же дней переворота центр Невского переместился. Чем ближе к Литейному, тем было оживленнее, уже у городской Думы толпа заметно редела, здесь же, на еще недавно людном перекрестке, было совсем пустынно.

"У Снеткова, должно быть, уже все в сборе - одиннадцатый час. Может быть, все-таки не ходить,- пронеслась (который раз за сегодняшний день) в голове Вельского все та же беспокой-ная мысль.- Может быть, все-таки?.." Он замедлил шаги и остановился в нерешительности у витрины издательства Главного штаба. Витрина была не освещена, только на край ее падал свет с улицы, и была видна выставленная там учебная картинка. - "Топор большой, возимый", - прочел Вельский надпись. - "Топор малый, носимый". Тут же были изображены и самые топоры: возимый везла лошадь с такими глазами, как у черкешенок на иллюстрациях к Лермонтову; носимый, как ему и полагалось, нес молодцеватый сапер.

"Возимый, носимый... - чепуха какая, канцелярщина,- подумал Вельский.Может быть, все-таки не идти к Снеткову?.. То-пор", - перечел он по складам, рассеянно-внимательно, как бы пробуя на вес каждую букву. Вдруг, на секунду, эти "т", "о", "п" и "р", предназначенные от века вызывать своим сочетанием привычное представление о топоре, точно переключившись куда-то, дрогнули каким-то подспудным, глухим и угрожающим смыслом. Справа налево из тех же букв неожиданно составилось "ропот", и Вольскому вдруг почудились фигуры каких-то бородатых людей, блеск железа и гул голосов. - "Идут мужики и несут топоры... - вспомнил он. - Кто это там пророчествовал? - вот, сбывается...".

"Да, не ходить было бы благоразумнее... И чего я, в сущности, там не видел? Неудобно, Снетков ждет, да и развлечение все-таки. Посмотрим - так ли он действительно хорош - Снетков без ума, ну да ему одной формы достаточно. И в самом деле, какая удивительная форма - всякий в ней красив. Марья Львовна, и та была бы ничего". Вельский улыбнулся, представив себе Палицыну в матросской куртке и бескозырке с ленточками.

Он свернул на площадь. Автомобиль с красным флажком, обогнав его, на сумасшедшем ходу промчался на Миллионную, хрипло протрубив какой-то метнувшейся в его огнях фигуре. Черная громада дворца, почти нигде не освещенная, казалась торжественной и выше, чем днем. "В пыш-ности русского двора есть что-то бутафорское", - вспомнил Вельский слова одного иностранца, знавшего толк и в пышности, и в дворах. - "Что ж, пожалуй, потому так и поползло, все, сразу... Бутафорская мощь, бутафорская власть... Государь подписал отречение, точно ресторанный счет, и просится в Крым - разводить розы. Несчастный государь!.. - Вельский вздохнул. - Да, бута-фория. Этот матрос, который будет у Снеткова, мне важней и интересней, чем судьба России, - вдруг подумал он. - Ведь так? Важнее России матрос?"

Мысль об этом мелькнула отчетливо, мгновенно и неожиданно, и Вельскому показалось, что яркий мертвый свет мгновенно и неожиданно осветил все кругом. Ему стало отвратительно и страшно.

Свет, как магний, вспыхнул и погас, и все так же мгновенно смешалось. Сердце быстро и тревожно стучало, голова кружилась, и уже ничего нельзя было понять: слева направо читалось "топор", справа налево читалось "ропот", слева направо была Россия, справа налево был матрос. Леденящий страх смерти покрывал все.

Потом, как на экране, проступило бледное желанное лицо с серыми, немного наглыми глаза-ми, и все: матрос, Россия, государь, разводящий розы - побледнело, отошло на задний план, растворилось в чувстве полной безнадежности, прохладной, похожей на лунный свет, скорее приятной. Бледное желанное лицо с серыми глазами глядело на Вельского, улыбалось ему и, как фон у портрета - прохладный лунный фон - вырисовывалась за ним тщетность всего: жизни и желаний, разочарований и надежд. И тут же, совсем близко, физически ощутимо, веяло главное, самое важное в жизни, самая суть ее... Вельский стоял на мосту, глядя на черную воду - сейчас он все поймет, все поймет! Собственно, он уже понял, только ему страшно признаться в этом, сладко и страшно, как перед тем, как броситься в воду с высоты - вот в такую воду, с такой высоты. Может быть, в самом деле, броситься сейчас, зажмурившись, в эту черную воду - может быть, это и есть то последнее движение, которое надо сделать?

"Если действительно я..." - начало складываться в уме что-то такое, чего Вельский, сделав над собой усилие, не додумал. - "Тра ла ла ла, забарабанил он пальцами по перилам моста, повторяя вслух первое попавшееся, чтобы прогнать, не дать сложиться какому-то невероятному, немыслимому слову. - Тра ла ла ла,- барабанил он,- Ла донна мобиле. Тигр и Евфрат. Тигр и Евфрат. Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду"...

Нереида улыбнулась ему и плеснула чешуйчатым хвостом - по воде пошли крути. Вельский внимательно глядел, как они ширились, поблескивали, исчезали. Это было приятно и успокоительно.

- Леший, держи концы! - успокоительно крикнул из темноты ленивый голос. Под мостом прошел буксир, зеленый фонарь успокоительно качнулся на его корме.

Бросив потухшую папиросу, Вельский пошел дальше. Неврастения,- думал он.

Квартира Снеткова была в третьем этаже. Раздевшись по петербургскому обычаю в швейцарс-кой, гости поднимались по устланной красным ковром лестнице - лифта не было, дом был очень старый. Снимая с Вельского пальто, беря его палку и котелок, швейцар, признавший в нем по вещам и виду "настоящего" барина (в лицо Вельского он не знал), сказал как-то таинственно: "Без номерка будет, я к себе уберу - как бы не обменили", и Вельский, уже начав подниматься наверх, вдруг покраснел, поняв смысл сказанного швейцаром. Очевидно, общество, куда он шел, было такое, где могли обменять пальто или вытащить бумажник; очевидно, такие случаи уже бывали, и швейцар говорил по опыту. Знал он, вероятно, и то, зачем в такое общество ходят солидные, хорошо одетые люди, вроде него, Вельского, и, зная это, должно быть, теперь смотрел ему вслед с равнодушным мужицким осуждением. Конечно, что бы ни думал швейцар, никакого значения не имело, и все-таки Вольскому стало немного не по себе: так или иначе, во всем этом была грязь, так или иначе, подымаясь сейчас к Снеткову, к этой грязи становился причастен и он.

Вельский впервые шел к Снеткову, на вот такую вечеринку. Вечеринки эти начались давно, еще до войны, и, разумеется, Вельский знал во всех подробностях то, что на них происходит, как знал и многих завсегдатаев их. Он с интересом выслушивал на другой день отчет об этих собрани-ях, улыбаясь забавным или циническим подробностям, давая советы устроить то-то, пригласить того-то, - болтая обо всем этом в интимном кругу людей одинаковых с ним вкусов. Но идти самому? Правда, Снетков показал себя отличным организатором - ни разу за время существова-ния вечеринок не было ни серьезного скандала, ни шантажа или чего-нибудь подобного; правда, иные люди того же круга и возраста, что Вельский, на вечеринках этих бывали, и это им вполне благополучно сходило с рук, но Вельский всегда был слишком осторожен, слишком дорожил своим покоем и репутацией, чтобы до революции позволить себе риск, пусть не особенно вероятный, но все-таки возможный, огласки того обстоятельства, что он, светлейший князь Вельский, посещает запросто сборища петербургских педерастов.

Кроме этих соображений осторожности, Вельского останавливало и другое. Он, например, не был уверен в том, найдет ли он, оказавшись в большом разношерстном обществе (у Снеткова собиралось человек по пятьдесят, по шестьдесят), обществе людей, объединенных только по одному специфическому признаку, - правильную манеру держаться. И он несколько терялся при мысли, что вот он окажется вдруг в разношерстной незнакомой ему толпе, отличающейся при этом от всякой другой толпы тем, что каждый в этой толпе, благодаря одному его, Вельского, присутствию в ней, заранее знает о его самом интимном, самом тщательно оберегаемом и, зная это, имеет на него, на его душу, на самое интимное, самое тщательно оберегаемое в ней, какие-то права, похожие на права родства или дружбы.

В последнем была (в теории) большая доля приятного. Было волнующее представление о простоте, братской близости людей, считающих, так же, как он, прекрасным и естественным то, что другим - огромному враждебному большинству - кажется отталкивающим и позорным; волнующее представление о свободе, хоть на несколько часов, быть тем, что он есть, не притво-ряться и не играть роль, наконец, надежда на встречу, та надежда на ослепительную блаженную встречу, которая заложена Богом в душу каждого и которая одинаково несбыточная для всех - в представлении слепого, или каторжника, или педераста, возрастает во столько раз в своей невоз-можности, во сколько их одиночество в мире страшней и шире одиночества обыкновенных людей.

Вельский, конечно, знал, что нигде действительность не расходится с воображением так резко, как в этой области. Конечно, эти его "братья по духу" (и на вечеринках у Снеткова и всюду) были тем, чем они были... Смешливые, сюсюкающие, чувствительные, все как один скаредно-рассчет-ливые, все как один поверхностно одаренные к искусству (особенно к музыке), не способные ни на что серьезное, но мелко, по-бабьи, восприимчивые ко всему, как на подбор глупые, как на подбор очень хитрые, робкие (и с налетом подловатости), под преувеличенной, приторной вежливос-тью скрывающие необыкновенно развитой жестокий, ледяной эгоизм - "полулюди" или "четвертьлюди" - все они, за редкими исключениями, были одинаковы.

Вельский вообще не любил людей, не верил людям и презирал их, но ясно видел, что, если сравнивать, то люди просто, толпа, человеческая пыль, все-таки выигрывают в сравнении с этими (сверху донесся визг, похожий на женский, дверь хлопнула), которые там, в квартире Снеткова, хлопают дверями и визжат. И в то же время... И в то же время между ним, князем Вельским, и этими людьми существовала кровная связь. Кровная, нерасторжимая, неодолимая - и связь эта (Вельский ясно видел) шла гораздо глубже и дальше того обстоятельства, что и ему, как им, встречененный на улице матрос или кавалергардский солдат внушает те же чувства, которые обыкновенному человеку внушает встреча с хорошенькой женщиной. Ах, нет! Гораздо глубже шла эта связь, и там, в глубине, куда она уводила (Вельский твердо знал это), в глубине, где уже не было ни кавалергардских солдат, ни женщин, ни разницы между ними - оставалась, как была, разница между всем миром и этими людьми, между всем миром и князем Вельским, блистатель-ным, щедрым, умным, великодушным, совсем, казалось бы, непохожим на них, и все-таки в чем-то неопределимом словами, но самом важном - единственно важном, - таким же, как они, жалкие и смешные, чувствительные и бессердечные, пустоголовые, скупые, напудренные, сюсюкающие - полулюди или четвертьлюди...

Сверху донесся визг, похожий на женский. Дверь хлопнула, скрипучая музыка заиграла тустеп. Вельский вдруг почувствовал слабость, стыд, неуверенность, счастье - желание убежать и одновременно желание поскорей смешаться с толпой этих людей (пустоголовых, смешных и таких же, как он, таких же, как он), которые там, в квартире Снеткова, танцуют под граммофон, пристают к солдатам, паясничают и визжат. Он стал быстро подыматься по лестнице, испытывая необыкновенное удовольствие от легкости своей походки, своей элегантности, свежести своего шелкового белья и ловкости костюма, от сознания, что он еще не стар и выкупан в душистой ванне, что там, куда он сейчас войдет, его ждут, как желанного, дорогого гостя. "Как Китти на бал, - мельком подумал он. - Как правильно Толстой подметил все, как удивительно верно"!

Дверь сейчас же распахнулась, яркий свет, музыка, толчея - оглушили Вельского. "Князень-ка",- тонко, как комар, запищал Снетков, бросаясь к нему навстречу. Снетков был в расшитом блестками платье, в парике и с подкладным бюстом. Кто-то бросил Вельскому в лицо горсть конфетти, кто-то сунул ему бокал и, наливая шампанское, облил и обшлаг и руку. Дыша на него вином и шепча с налету какую-то чепуху, Снетков поволок Вельского через толпу в угол около рояля, где на тахте, окруженный со всех сторон, сидел уже полупьяный, но не потерявший еще смущенного вида, молодой матрос, "гвоздь вечера", действительно очень красивый, а за роялем известный поэт, подыгрывая сам себе, пел:

Меж женщиной и молодым мужчиной,

Я разницы большой не нахожу

Все только мелочи, все только мелочи...

картавя, пришепетывая и взглядывая после каждой фразы с какой-то наставительной нежностью в голубые, немного чухонские, глаза матроса.

II

Адам Адамович свернул с набережной Екатерининского канала и медленно побрел по темно-му и пустому Демидову переулку.

Ему было холодно. Ноги ныли от долгой ходьбы. Подтаявшая за день грязь (теперь ее некому было убирать) замерзла, и калоши скользили, - несколько раз Адам Адамович спотыкался.

Он ушел из дому еще днем - и вот, теперь который был час? Адам Адамович стянул с руки вязаную перчатку и, оглянувшись, точно делал что-то запретное, достал часы.

Было четверть первого. Значит, уже восемь или девять часов он бродил так по городу? Да, значит... Но хотя это было совершенно ясно, правильно, точно - в то же время эта правильная и простая мысль никак не укладывалась в его голове и, собственно, при всей своей правильности, не значила ровно ничего.

Да - тогда был день, а теперь была ночь. Теперь было четверть первого. Часы Адама Адамо-вича отставали на три минуты. Следовательно, было восемнадцать минут первого... Да, действите-льно, он ходил по городу все это время. Только все - часы, город, день и ночь - стали вдруг какими-то отвлеченными, механическими понятиями, какими-то номерками, по привычке выскакивающими еще в памяти, но не значащими уже ровно ничего.

Восемь или девять часов? В сознании эти слова обозначали кусок времени, равный другому, такому же куску времени, - половине любого дня его жизни. Какая чепуха! Адам Адамович тихо рассмеялся. Половина обыкновенного дня - с перепиской бумаг, докладом князю, обедом, трубкой, которую он, Адам Адамович, курил у окна перед тем, как лечь спать. Какая чепуха. А город? Что же? Или то страшное, ледяное, враждебное, где он пробродил без цели эти несколько часов, то страшное, ледяное, враждебное, что его кружило и несло, как океан кружит и уносит щепку - что же - или это был тот самый Петербург, на сады и крыши которого, куря свою трубку, он смотрел в окно по вечерам?

...Калитка была открыта, никто ее не сторожил. Не рассуждая, еще не веря своей удаче, Адам Адамович быстро пошел в сторону Невского. Бежать было опасно, но все-таки, отойдя от дома шагов пятьдесят - он побежал. Вечернее солнце блеснуло ему в лицо сквозь ветки Летнего сада, и он, на бегу, глотнул этот свет, как воду - ртом. Перебежав мост, он остановился. Все было в порядке, никто его не преследовал. Тогда, поправив шапку, съехавшую на затылок, и стараясь так дышать, чтобы успокоилось мучительное сердцебиение, он свернул под деревья у Инженерного замка.

На Невском слышалась Марсельеза, мелькали флаги, с грузовиков разбрасывались какие-то летучки, и лица людей сияли одинаковой, бессмысленной, делавшей их похожими одно на другое, радостью. Дойдя до Невского и смешавшись с этой густой, возбужденной, поющей Марсельезу толпой, Адам Адамович понял, что здесь никто его не найдет, да и не будет искать, и почувство-вав, что спасся от опасности, которая только что ему угрожала, он тут же понял, что все-таки, все равно, окончательно - он погиб.

Адам Адамович всю ночь работал - разбирал бумаги и жег их, и когда пришли с обыском, спал. Топот солдатских ног в швейцарской и чужие грубые голоса, приказывающие кому-то не выходить и кого-то куда-то вести, разбудили его. Сквозь блаженное желание не просыпаться, не менять удобной позы, не отрывать от валика дивана сладко разогревшейся щеки, вдруг мельк-нуло сознание смертельной опасности - не для себя (о себе он не успел подумать) - для дела, для пачки бумаг, которые он не сжег, которых нельзя было сжечь, бумаг, где было все самое важное, относившееся к переговорам о сепаратном мире, оборвавшимся после убийства Распути-на, и недавно опять, с каторжным трудом, с постоянной опасностью провала, ареста, виселицы, начинавшим понемногу налаживаться - небольшой пачки, которая, наспех завернутая в кусок газеты, лежала сейчас в боковом кармане его пальто. Адам Адамович, снова оглянувшись, пощупал карман.

Надевая пальто и калоши, заворачивая документы и пряча их, взвешивая подробности мгновенно сложившегося плана, как скрыться от пришедших за ним солдат, Адам Адамович еще помнил обрывки чего-то, что только что ему снилось. И, спускаясь осторожно по черной лестнице, пробираясь вдоль стены к калитке и дальше, на бегу, сквозь одышку, сердцебиение и мысль, что вот сейчас, сейчас его схватят, он еще помнил ощущение удивительной новизны, необыкновенно-го второго смысла, заключавшегося в каком-то уже исчезнувшем из памяти слове, и еще безот-четно удивлялся гениальной простоте этого открытия...

В конце улицы блеснул свет, донесся какой-то шум. Адам Адамович прислушался. Сквозь людские глоса слышалась хриплая музыка: граммофон играл "китаяночку". Адам Адамович подошел ближе; над стеклянной дверью висел желтый фонарь, освещая грубо намалеванное блюдо с пирожками и надписью: "Закуски разные". Это была ночная чайная.

Чай отдавал тряпкой, мелко наколотый сахар был серого цвета. Но это было не важно. Даже напротив, скорее это было приятно. И все окружающее скорее было приятно Адаму Адамовичу.

Чайная была полна протонародья, извозчиков, солдат, поденщиков с Сенной. Больше всего было солдат. Дверь на блоке поминутно открывалась, и входили все новые люди. От табаку, дыхания, пара, от начищенной медной кипятилки в воздухе стоял жирный туман, напоминавший баню, и, как в бане, было тепло, очень тепло, размаривающе тепло.

Адам Адамович сидел за длинным столом, в самом углу. Когда он сюда пришел, там уже пили чай два солидных, пожилых, неразговорчивых извозчика. Вскоре к ним подсел третий, помоложе, рябой.

- Со своим, со своим, милый,- тонким голосом пояснил он половому, и Адам Адамович с любопытством стал наблюдать, с чем это, со своим, будет извозчик пить чай. Оказалось, гость пришел со своим хлебом. Тогда внимание Адама Адамовича занял портрет царицы, вынутый из рамы (рама с короной осталась висеть на стене) и прислоненный к стене, должно быть, для потехи. Сквозь наполнявший чайную мутный пар лицо царицы рисовалось не ясно, и только огромные черные глаза глядели в упор, как живые. Адам Адамович долго, с недоумением всматривался в портрет, не понимая, почему так огромны эти глаза и почему же они черные? Кто-то, проходя мимо, качнул искусственную пальму, стоявшую рядом: яркий свет упал на лицо, и тогда Адам Адамович понял, что это не глаза, а две круглые штыковые дыры. Какой-то мучительный холодок пробежал по телу Адама Адамовича, какое-то воспоминание или предчувствие, и он быстро отвернулся от этих глаз-дыр. Но сейчас же, едва он отвернулся, смутное мучительное ощущение растворилось без остатка в чувстве покоя и тепла. Тут Адам Адамович заметил золотой цветочек.

В первое мгновение он показался Адаму Адамовичу простой завитушкой на дне чашки, грубой завитушкой, уже наполовину смытой бесчисленными порциями крутого кипятку. Но сейчас же он понял, что это первое впечатление было ошибкой.

Золотой цветочек был чудом. Он был живой, он дышал. То распускаясь, то свертываясь, он сиял таинственным, прекрасным и жалобным светом. Разумеется, он был чудом. И то, что он был тут, перед глазами, было невероятно и в то же время ошеломляюще, гениально просто. "Я уже знаю это... Откуда? Ну, да, во сне, когда они пришли" - смутно и радостно вспомнилось Адаму Адамовичу. Вместе с обрывками сна, переплетаясь с ними, промелькнули голоса в швейцарской, топот сапог и разогретый шелк дивана, от которого так не хотелось отрывать щеки. - Значит, правда, все правда, - так же радостно и смутно отозвалось где-то далеко, на самом дне.

Золотой цветочек, сияя прекрасным и жалобным светом, плыл над тихим морем и островами. Над самым большим островом он остановился. Очертания острова напоминали "Аппенинский сапог", только он был уже, и на каблуке вилась тонкая, вычурная шпора. "Боеспособность италья-нской армии, вообще невысокая, к концу истекшего года..." Это было из докладной записки Фрея, которую он ночью жег; все сгорело, кроме этого обрывка, и Адам Адамович подтолкнул его кочергой...

А остров был розового цвета, отличаясь этим от остальных - пепельных и желтоватых. Это от борща - догадался Адам Адамович, еще ниже наклонясь над скатертью. Ему вдруг очень захоте-лось сейчас же спросить себе борща горячего, жирного, розового... Но золотой цветочек неожиданно рванулся с места, и Адам Адамович за ним. "Это тебе не вакса" - донеслось им в догонку откуда-то с самого дна.

- Это тебе не вакса! - сказал Егоров и окинул соседей веселыми, немного выкаченными глазами, ища поддержки разговору.

Егоров, молодой солдат из подмастерьев, всего неделю назад пригнанный из Липецка на Фонтанку, в проходные казармы, целый день шлялся по улицам, был возбужден, весел и радостно озабочен. Он сильно промерз на холоду, сильно проголодался и, придя в чайную, первое время только отогревался и ел, но теперь, закусив и согревшись, испытывал сильное желание поговорить с кем-нибудь по душам, завести дружбу, обсудить происходящие необыкновенные дела и еще - этого ему хотелось больше всего, хотя этого он стыдился, узнать, где тут имеются хорошие девочки.

Егоров был не прочь и угостить хорошего человека, если такой подвернется. Он был при деньгах. Нерушимая двадцатипятирублевка, хранившаяся до сегодняшнего дня в ладанке на груди, - сегодня была разменена. Двадцатипятирублевку эту Егоров берег, чтобы иметь деньги, когда попадет в плен. Но теперь было и дураку ясно, что ни воевать, ни сдаваться в плен не придется: царю дали по шапке, и война была кончена.

Попасть в плен Егоров твердо решил с той самой минуты, как его забрили. Серьезные люди в Липецке уже давно поговаривали, что хотя в плену, конечно, тоже не сладко, но все-таки лучше сидеть в плену, чем кормить вшей на позициях, ожидая, пока тебя убьют.

- Тебе, малый, особенный расчет,- объяснял Иван Иванович, хозяин сапожной мастерской, где Егоров работал.- Только объявись, что сапожник моментально тебе облегчение выйдет. И немцы тоже люди,- пояснял он, вертя, как фокусник, шилом.- И у немцев подметки снашива-ются. - Это тебе не вакса,- повторил Егоров, вызывая соседей на разговор. Но соседи в разговор не вступали. Извозчики пили чай. Адам Адамович сидел, не шевелясь, закрыв глаза и втянув голову в узкие плечи. "Чухна,- решил Егоров, осмотрев его с головы до ног.- Финн или еще карел, по штиблетам видать,- штиблеты, не иначе, выборгские".

Егоров зевнул. Ни с чухной, ни с извозчиками разговору было не завести; так сидеть было скучно. Зевнув еще раз и прищелкнув пальцами катыш хлеба, так, что тот, пролетев всю чайную, как пуля ударил в зеркало и распластался на нем, Егоров собрался уже встать и перейти в другой угол, где какой-то флотский громко рассуждал о политике, когда к столу подошла и села как раз напротив какая-то интересная барышня. Полушалок на ней был весь в снегу, - барышня сняла полушалок, стряхнула снег и оказалась рыженькой - рыженькие Егорову всегда нравились. Потом рыженькая барышня вынула из сумки платок и, посмотрев в зеркальце, вытерла лицо. Лицо было чистое, городское, именно такие лица Егоров любил. Вытерев лицо, она подняла глаза от зеркальца, поглядела на Егорова внимательно и слегка усмехнулась. И глаза были именно такие, как надо, - спокойные, серые, чуть-чуть с празеленью, как стоячая вода. Половой принес заказан-ный барышней чай. Отпив, она снова подняла глаза на Егорова и усмехнулась снова. Егоров тоже усмехнулся, сам не зная чему, и с досадой почувствовал, что, как дурак, краснеет. "Беда с этими спичками - опять забыла",вполголоса, ни к кому не обращаясь, сказала барышня, вынимая шикарные, пажеские папиросы и надламывая длинный мундштук как раз посередине.

Это Рейн, - понял Адам Адамович и засмеялся от счастья. Собрав все силы, он ударил руками, как крыльями, по воздуху, плотному, сияющему и голубому. Чашка опрокинулась, блюдце со звоном покатилось на пол.

- Бей мельче, собирать легче,- весело, скороговоркой крикнул в его сторону Егоров. Адам Адамович огляделся с недоумением. В чайной все было по-прежнему. Только портрет царицы был теперь совсем близко, рядом, за тем же столом. Две круглых штыковых дыры на его бледном лице светились теперь серо-зеленым светом и совсем не казались страшными. Молодой солдат, крикну-вший только что "бей мельче", перегнувшись через стол, любезничал с ним.

- Так-с. Так и запишем,- говорил Егоров, улыбаясь и блестя зубами.Ваша воля - наша доля. Но в котором случае, позвольте спросить - а тюльпан чем же не хорош?

И портрет отвечал:

- Не пахнет.

Совсем очнувшись, Адам Адамович подозвал полового и спросил, есть ли у них что-нибудь горячее. Горячее было: рубец и яичница из обрезков. Заказав яичницу, Адам Адамович вниматель-но оглядел женщину, которая со сна показалась ему портретом царицы. Женщина была совсем молода, миловидна, рот у нее был очень красный и слегка припухший. Заметив, что Адам Адамо-вич смотрит на нее, женщина тоже на него поглядела - сперва мельком, потом, скользнув по его каракулевому воротнику и часовой цепочке, - пристально и внимательно. Неожиданно Адам Адамович представил, какое должно быть у этой женщины твердое тело и какая белая, горячая кожа. Разумеется, она была проституткой, разумеется, не было ничего легче, если бы он захотел, пойти сейчас с ней. Да, это было просто и легко. Да, наверное, у нее была белая, горячая кожа, и тело твердое и гладкое. Сам удивляясь своему спокойствию, Адам Адамович слегка улыбнулся женщине и показал глазами на дверь. Она поняла и встала. Любезничавший с ней солдат хотел удержать ее за рукав, но она выдернула руку и, покачав головой, пошла к двери. Адам Адамович расплатился. Прежде одна мысль об "этом" заливала ему душу сладким, тягучим, непреодолимым ужасом, и вот он расплачивался, повязывал шарф, надевал шубу и был совершенно спокоен. Прежде... Впрочем, то, что было прежде, теперь и не касалось его: жалкие, мертвые остатки прежнего плыли теперь где-то далеко, по волнам тихого моря, мимо сияющих островов...

Женщина ждала на улице. Адам Адамович нерешительно подошел к ней, не зная, с чего начать разговор. Но разговора и не пришлось начинать. Она сама тронула его за рукав и просто сказала: "За угол, вот сюда. Я с подругой живу".

Они пошли молча. Потеплело, ветер дул в лицо, подряд два раза стукнули где-то выстрелы. Женщина, держа под руку Адама Адамовича, шла, тесно, должно быть по привычке, прижимаясь к нему, и это Адаму Адамовичу было очень приятно. На ходу она немного переваливалась и бедром толкала Адама Адамовича - это тоже было приятно. Заметив, что идет не в ногу, он ногу переменил, слегка подпрыгнув на ходу, и женщина, откинув на бок голову, посмотрела на него и улыбнулась. Как раз они проходили мимо фонаря - свет упал ей прямо в лицо - и лицо ее показалось Адаму Адамовичу белым, как бумага, печальным и детским. Не останавливаясь и не замедляя шага, он притянул к себе это детское печальное лицо и быстро, жадно поцеловал.

Губы пахли снегом и ванилью. Голова Адама Адамовича вдруг блаженно помутнела. Ветер, налетев сильнее, закрутил сухими снежинками вокруг его помутневшей головы.

- Тебе не холодно, чертенок? - не отнимая губ, сказала женщина нежно.

Сквозь штору просвечивало утро. Женщина рядом сонно дышала, отвернувшись к стене. Комната, должно быть, выходила на двор - кругом было удивительно тихо.

Наступало утро - возвращалась реальная жизнь. Она оборвалась вчера, когда пришли с обыском, и вот - с синеватым утренним светом - она возращалась. Хотелось курить; натертая нога немного ныла; бумаги, которых нельзя было сжечь и которые некому было передать, лежали вот тут, в кармане пиджака, на стуле, вместе с деньгами. Денег было около ста рублей, - десять надо было оставить Маше.

То, что женщину, лежавшую рядом, зовут Маша, - было еще "оттуда", из вчерашнего - и за этим именем "Маша" тянулось еще в синеватом свете наступающего дня что-то страшное, жалоб-ное, сладкое... Но это было вчера, - теперь с этим было кончено. И о женщине, лежавшей рядом, Адам Адамович думал именно так, как теперь следовало думать: лучше уйти, пока проститутка не проснулась; десять рублей за проведенную с ней ночь можно положить на видное место - ну, на ночной столик.

Надо было вставать и уходить. Адам Адамович осторожно взялся за платье. Половица скрип-нула, когда он ступил на ковер, и он обернулся испуганно, но женщина спала по-прежнему, тихо, сонно дыша. Лицо ее на серой наволочке казалось по-прежнему бледным и детским, и что-то шевельнулось в душе Адама Адамовича, что-то жалобное и нежное, при взгляде на это сонное, бледное лицо. "Маша",- произнес он беззвучно, одними губами, стоя босыми ногами на коврике и глядя на нее. "Маша",- повторил он беззвучно еще раз, и ему вдруг почудилось, что если сказать громко, разбудить ее, то, может быть, может быть...

Вчерашнее - страшное, жалобное, сладкое, вырвавшись откуда-то, залило на мгновение всё - комнату, кровать, душу. Носки, которые Адам Адамович держал, упали на пол из его разжав-шихся пальцев. "Маша". Что же, может быть, сказать Маше? Может быть, сказать громко, так, чтобы проснулась?..

Это длилось только одну минуту, может быть, одну секунду. Это была последняя тень вчераш-него, сейчас же растаявшая без следа. Реальная жизнь вернулась. Адам Адамович поднял с пола носки и осторожно, стараясь не шуметь, стал одеваться.

Флотский, ораторствовавший о политике в другом углу чайной, оказался человеком компаней-ским; компанейскими ребятами были и его слушатели: в чайниках у них был спирт, оттого они так и шумели. Спирт, оказывается, отпускали тут же в чайной - разумеется, надежным людям, и по случаю бескровной революции. Выпив полчашки угощенья и узнав, что можно достать еще, Егоров, не жалея, вынул десятирублевку.

С первой же полчашки в голове сильно зашумело, и стало очень весело тут Егоров и поста-вил от себя спирту. Но теперь, выпив еще и еще, он чувствовал, что поступил глупо: веселье прошло, мутило, очень хотелось спать и было все сильнее жаль зря потраченных береженых денег.

К жалости о деньгах примешивалась злость на рыженькую барышню, не пошедшую с ним и спавшую теперь с чухной где-нибудь под тепленьким одеялом. Обругать последними словами рыженькую барышню? Разбить ей морду? Узнать ее адрес, жениться, гулять с ней под ручку в Липецке в Дворянском саду? Егоров сам не знал, чего ему, собственно, хотелось - может быть, и того, и другого, и третьего. Но ни разбить морду рыженькой, ни жениться на ней было нельзя - можно было идти в холодные казармы спать (спать очень хотелось) или сидеть тут и пить спирт. Спать очень хотелось, но проходные казармы были далеко, на улице была ночь, голова сильно кружилась. Пить было противно, но спирт был тут, и за спирт было заплачено его, Егорова, кровными, бережеными деньгами...

Адам Адамович осторожно вышел из комнаты. Кухня была рядом, никого в ней не было. В двери на лестницу торчал ключ. Адам Адамович осторожно его повернул и снял с двери цепочку. С лестницы потянуло сырым холодом. Адам Адамович поднял руку, чтобы запахнуть воротник, и замер, не донеся до воротника руки: над его головой в сыром сумраке лестницы, тихо сияя, плыл золотой цветочек.

В одно мгновение Адам Адамович понял все. Даже сердце его не успело забиться сильней - так мгновенно он все понял. Все было удивительно, необыкновенно, гениально просто. Ни одиночества, ни страха, ни холода больше не существовало - золотой цветочек, сияя прекрасным и жалобным светом, плыл перед ним, и надо было только его слушаться...

Хочешь - не хочешь, приходилось уходить: чайную закрывали. Покачиваясь, вслед за осталь-ными, Егоров вышел на улицу. Первое ощущение от внезапного холода и блеска было совершенно такое, точно кто-то неожиданно, с плеча закатил ему звонкую, бодрящую оплеуху. Егоров даже отшатнулся, как отшатывался на ученьи от кулаков взводного. Некоторое время он простоял на улице, тупо глядя перед собой и плохо соображая, что и как. Потом, после духоты чайной, его быстро - и все быстрей и быстрей - начало развозить. Мысли, что война кончена и взводный больше не смеет драться, что деньги - дело наживное, что рыженькая спит теперь с чухной и ее не найти, разные, и веселые, и щемящие, мысли, перемешавшись в одно, подкатили под ложеч-ку - захотелось побежать, крикнуть, броситься куда-то вниз головой, сделать что-то необыкно-венное, еще неизвестно что - но сейчас же, немедленно, во что бы то ни стало...

- Свобода! - неожиданно для самого себя крикнул Егоров громко, на всю улицу, и, усмехнувшись, качнул в синем блестящем воздухе синим блестящим стволом винтовки.

Золотой цветочек тихо плыл, задевая грязные ребра лестницы - надо было только его слушаться. Закинув голову, не отрывая от него глаз, не отставая от него и не перегоняя, Адам Адамович медленно, ступенька за ступенькой, спускался вниз. - Надо было только слушаться, только слушаться... У самого выхода цветочек остановился. Остановился и Адам Адамович, тяжело дыша, держась за дверную ручку. Над дверью было небольшое окошко. Неожиданно цветочек качнулся в его сторону, коснулся стекла и исчез, пройдя сквозь стекло, как сквозь воздух. В страшном возбуждении, Адам Адамович выбежал на улицу, чтобы догнать его, схватить, накрыть, как бабочку, шапкой...

Как раз в ту секунду, когда он выбежал, Егоров, крикнув еще раз от полноты чувств "Свобо-да!", приложил винтовку к плечу и щелкнул затвором. И как раз на пути вылетевшей из синего блестящего ствола пули оказалась голова Адама Адамовича - остроносая измученная голова, запрокинутая на бегу в сторону исчезнувшего где-то над крышами прекрасного и жалобного сияния.

III

Назар Назарович Соловей стасовал, причмокнув, мельком, с игривой улыбочкой, оглядел партнеров (партнеры были воображаемые - Назар Назарович сидел один. Лампа под оранжевым абажуром бросала на него приятный свет; дверь из предосторожности была заперта на ключ) и, щелкнув колодой, начал сдавать карты. Сдавая, он приговаривал: "Наше было ваше - ваше будет наше цоп-топ по болоту - шел поп на охоту. Банко!" - произнес он потом внушительно и открыл свои. Тотчас игривая улыбочка на его круглом лице превратилась в разочарованную. - Опять не вышел проклятый волчок. Как же так? Скажите, пожалуйста, что за невезенье!

С некоторых пор Назар Назарович, оставаясь один, не предавался больше приятному ничего-неделанью. С некоторых пор он даже несколько похудел. Теперь, оставаясь дома, хотя и хотелось порой прилечь, помечтать, повозиться с котом, побренчать на гитаре (недавно Назар Назарович приобрел по случаю великолепную гитару - приобрел прямо за бесценок, один перламутр в инкрустациях стоил дороже), Назар Назарович сейчас же шел в кабинет, запирал дверь и прини-мался практиковаться. Мечтать и забавляться теперь у него не было времени - надо было изучать высшие науки, а науки эти Назару Назаровичу не особенно давались.

Высшие науки Назар Назарович начал изучать по совету и под руководством своего друга и покровителя Ивана Нестеровича, с которым он недавно познакомился у графа и для которого решил на графа начихать. Начихать на графа, как выяснилось, была прямая выгода: Иван Нестеро-вич в ближайшее время собирался в турне в Харьков, в Крым, на Кавказ - на миллионные дела, обещая взять с собою Назара Назаровича, если тот подучится чему надо. И Назар Назарович учился.

- Цоп, топ по болоту, шел поп на охоту, - разложил Назар Назарович карты снова, сдавая медленно, с расстановкой, что-то высчитывая в уме и заглядывая в лежащую рядом бумажку с цифрами. "Где дама виней? заволновался он. - Ага, тут. К даме виней идет туз трефей, - так, запишем. Желаете карточку? - игриво улыбнулся он воображаемому партнеру. - Извольте - даю заветную - теперь денежки ваши. Цоп, топ по болоту... Там четыре, здесь одно очко; у них тройка при своих! - произнес он озабоченно, открывая шестерку. - Неужели не вышло? Неужели опять ошибка?"

Но на этот раз, слава Богу, ошибки не было, - волчок получился аккуратный, по всем правилам. "Теперь пойдешь у меня, одолел, - с облегчением думал Назар Назарович, слегка потея от удовольствия. - Ну-с, проверим, - взялся он снова за карты. - Цоп, топ по болоту..."

Иван Нестерович, новый его друг и покровитель, объехавший, по слухам, весь свет, говорив-ший на языках, игравший в тысячную игру с первейшими банкирами и даже с генералитетом, при первом же знакомстве произвел очень сильное впечатление на Назара Назаровича. Внешностью он, без преувеличения, был орел, голос - труба, манеры, работал же так, что даже уму непости-жимо. Глядя на игру Ивана Нестеровича, Назар Назарович в первую минуту подумал, уж не нечистая ли тут сила (мало ли что бывает - он даже тихонько перекрестился под столом), - такая это была работа.

У графа, где они познакомились, все были свои, опытные, понимающие люди, и все только охали и качали головами, когда Иван Нестерович с завязанными глазами бил всех в лежку или в момент, одной левой рукой, делал такую накладку, какую не подберешь и в час, сидя у себя дома. Да, это был человек - Назар Назарович впервые видал такого - это был орел, не то, что граф. Граф перед Иваном Нестеровичем, собственно говоря, просто был сопляком.

- Цоп, топ по болоту, шел поп на охоту,- продолжал Назар Назарович практиковаться, чувствуя приятное умиление при мысли, что такой человек обратил на него внимание, пригласил к себе и обласкал.

Иван Нестерович жил в гостинице Регина, в шикарнейшем номере с картинами во всю стену, телефоном и отдельным ватером. Он сидел в атласном халате за роскошным письменным столом, на руке его сиял голубой бриллиант, каратов в одиннадцать, в зубах дымилась сигара, должно быть, сумасшедшей стоимости.

- Добро, добро пожаловать,- воскликнул он весело, как труба, вставая и протягивая обе руки робко входящему в номер Назару Назаровичу, и еще с большей силой Назар Назарович оценил и понял, с каким человеком свела его судьба.

Сразу же выпили какого-то необыкновенного коньяку, закусили икрой и опять выпили. Хоть коньяк был мягкий, как масло, и казался совсем не хмельным, - после четвертой рюмки (правда, рюмки были большие, граненые, чистого хрусталя) в голове Назара Назаровича приятно зашуме-ло, и сердце еще сильней залило сладкое умиление от роскошного номера и сигары, от бриллианта и собственного ватера, от сознания счастливой судьбы, сведшей его с таким человеком, и от слов этого человека, летевших сквозь окружающий туман, весело, как труба, прямо в сердце Назара Назаровича.

- У тебя талант,- говорил ему этот человек, знаменитость, игравший с генералитетом, загребавший сотни тысяч. - Ты брат, Богом меченый, вот что. Ты, если тебя отполировать, Шаляпиным в нашем деле будешь, Короленкой, Шекспиром. Искорка в тебе есть. Но, - строго подымал Иван Нестерович палец, и солитер на пальце переливался так, что больно было смотреть, - но, если не будешь учиться, заруби на носу - пропадешь! В наш век пара и электричества мало одного таланта, нужна наука.

Красный ковер лестницы мягко проваливался под ногами, швейцар, открывая дверь, покло-нился и раскололся надвое. Назар Назарович дал ему на радостях трехрублевку, и швейцар, покло-нившись снова, раскололся еще раз: усаживая Назара Назаровича в сани, застегивая полость, желая счастливо оставаться, вокруг саней хлопотали уже четыре швейцара, и Назар Назарович, вспомнив, что дал на чай только одному, порылся в кармане и сунул какую-то мелочь и остальным троим.

- Трогай! - крикнул весело, как труба, Иван Нестерович и обнял Назара Назаровича по-приятельски за талию.

Это было уже после обеда у Палкина, шикарнейшего обеда с массой закусок и шампанских вин, - так Назар Назарович еще никогда не обедал. О существовании некоторых блюд он прямо не подозревал: например, бляманже было из рыбы, даже, без сомнения, из севрюжки; потом эти... какие-то рябчиковые корешки... Нет, так он еще не обедал в жизни. Теперь они катили в Аквари-ум. "Кутить, так кутить",- повторял все время, как труба, Иван Нестерович и платил за все один.

Умиление заливало сердце Назара Назаровича, ему было необыкновенно хорошо. Снег скрипел, голова кружилась, нежно, как зефир, отрыгалось севрюжье бляманже. "Я сразу заметил, как ты дергаешь,- говорил ему Иван Нестерович, прижимая его к себе и дыша на него,- этому не научишься, это от Бога. Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил,- басом, на всю улицу, продекламировал он. - Знаешь, про кого это сказано? То-то и оно-то - ничего ты не знаешь - серость твоя тебя губит, неинтеллигентность твоя. В наш век пара и электричества хороший исполнитель все должен знать: и кто такой Державин, и что такое алтернатива. Ну, это потом наверстаешь, а пока чтобы выучил назубок американку, слышишь, чтобы назубок к следую-щему разу, а не то морду разобью - у меня это просто. Обними меня, друг сердечный", - неожиданно прибавил Иван Нестерович, размякнув на морозе, и они крепко расцеловались.

В этот чудный вечер произошло еще одно необыкновенное обстоятельство. В Аквариуме была масса народу, масса хорошеньких дамочек, и у Назара Назаровича, большого любителя на этот счет, прямо разбегались глаза. Но разбегались они только пока он не заметил дамочку, сидевшую около зеркала, направо. Увидев эту дамочку, глаза Назара Назаровича остановились. Музыка играла, но Назар Назарович больше не слушал музыки. Иван Нестерович рассказывал армянский анекдот - но Назар Назарович не слушал армянского анекдота. Он глядел на дамочку, сидевшую у зеркала, и чувствовал страх, восторг, удивление. Она была вся одета в какие-то белые перья и сама была похожа на белое легонькое перо: подуешь - улетит. Сквозь шум и музыку Назар Назарович слышал, как она смеялась легоньким серебристым смехом, и смех этот хватал Назара Назаровича прямо за сердце. Сквозь радужный туман, застилавший воздух, ясно были видны только ее легонькие бровки над белым, как у куклы, личиком, и эти бровки и личико до боли хватали Назара Назаровича за сердце. Назар Назарович глядел на дамочку у зеркала, ошалев, не отрываясь. Вдруг ему стало не по себе, томно, грустно. Таких женщин он еще не видал, такие женщины не встречались на улицах, не ходили по Невскому, по Пассажу или по Большой Морс-кой. Они жили на набережной, в дворцах с оранжереями, ездили ко двору и питались блюдами вроде рыбного бляманже, только еще непонятней. Завести знакомство с ними было для него, Назара Назаровича, невозможно, было все равно, как слетать на луну. Даже если он заработает миллион и превзойдет Ивана Нестеровича в тройном вольте, все-таки было невозможно. Дамочка у зеркала смеялась серебряным тоненьким смехом, перья на ней покачивались, она подымала тоненькие бровки, смотрелась в зеркало, охорашиваясь, и Назару Назаровичу становилось все грустней, безнадежней, хотелось плакать.

Тут произошло самое необыкновенное в этом необыкновенном, чудном вечере. Кавалер дамочки в перьях, сидевший к Назару Назаровичу спиной, подозвал лакея и, говоря ему что-то, повернулся в профиль. Кавалер этот был не великий князь или сенатор, как можно было предположить. Кавалер этот Назар Назарович сейчас же его узнал - был Борис Николаевич Юрьев, свой человек, наводчик, прощелыга, желавший (не на такого напал) надуть его у Штальберга при дележке.

......................................................................

Через коридор, из ванной, время от времени слышался легкий глухой звук: из плохо завинчен-ного крана капала вода. Этот легкий изводящий звук мешал Юрьеву спать. Он поворачивался с боку на бок, закрывал голову подушкой, но и сквозь подушку слышалось проклятое капанье. Отвратительнее всего была его равномерность. В промежутке между двумя каплями было ровно сорок четыре удара - сорок четыре удара сердца, отдававшихся в левом ухе четко, как тиканье часов.

Юрьев сквозь дремоту понимал, что надо встать и завинтить кран, и мучение прекратится, но это представлялось ему таким сложным, громоздким, трудно выполнимым делом, что он все откладывал его. - Может быть, удастся уснуть и так, не вставая, не зажигая света, не выходя в коридор. Может быть, капля, только что звякнувшая, была последней. Ах, не надо прислуши-ваться, не надо считать, надо думать о другом, воображать что-нибудь...

Юрьев старался представить Петергоф, где он жил летом: вот Заячий Ремиз, вот пруд. Я иду мимо дачи Шуваловых и сворачиваю к Розовому Павильону... Но сердце продолжало отстукивать удары, и на сорок четвертом по-прежнему с глухим звяканьем обрывалась капля. И голова, точно нарочно, отказывалась представить то, о чем Юрьев думал, - ни пруда, ни дачи никак нельзя было вообразить, и вместо Розового Павильона расплывалось и беспомощно таяло бесформенное, даже и не розовое пятно. Зато, неизвестно откуда взявшись, вдруг мелькал лакированный прила-вок Фейка: красно-золотые сигарные пояски, плоские ящики, усы и мундиры южно-американских генералов, тут же рассыпавшиеся на войско живчиков, - серых, рыжих, бесцветных. Они мчались куда-то с невероятной быстротой, их были тысячи, миллионы, миллиарды... Потом пропадали и они, и Юрьев видел все то же, все то же. Это был кусок земли, обыкновенный кусок пустыря или поля. На нем росла трава и какие-то кустики, он был неярко освещен серым холодным светом, светом сумерек или раннего утра. Этот серый свет проникал и в толщу земли. Так же холодно, ровно и неярко он освещал чахлые корни кустов, расползающиеся в почве, извилистый лабиринт, прорытый кротом, какие-то камни, комья... Серый, ровный, холодный, он проходил и сквозь доски гроба. Доски, должно быть, все-таки задерживали его. Надо было долго, пристально вглядываться, чтобы в расползающихся, как на испорченной фотографии, чертах лежащей в гробу узнать черты Золотовой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Часть первая, главы I-XII напечатаны в "Современных записках" № 39, 1929, стр. 75-124. Главы XIII-XVIII (конец первой части) - "Современные записки" № 40, 1929, стр. 211-237. Последняя публикация была в "Числах", № 2-3, 1930, стр. 26-54 - с подзаголовком: "Отрывки из второй части романа". Роман не был окончен, однако и сюжетная линия, и судьба героев логично завершаются событиями февраля 1917 г. Замысел романа возник в процессе работы над первой книгой прозы ("Петербургские зимы"), начатой в 1926 г. Но в этих "полубеллетристических" воспоминаниях, как Г. Иванов сам определил жанр "Петербургских зим", даются в основном портреты поэтов-современников, а также показана артистическая и богемная среда предреволюци-онной столицы империи. В "Третьем Риме" реализована попытка осмыслить тот же исторический период, но уже на другом материале - за пределами литературной среды. Впрочем, и в этом мире столичных бюрократов, вельможных шпионов, титулованных марксистов, шулеров и профессио-налов в других столь же сомнительных областях мир литературы имеет своих знаменитых полно-мочных представителей. Фактически мир неразборчивой деятельности и мир искусства показаны в романе Г. Иванова переплетающимися и вместе способствующими разрушению империи. Среди второстепенных героев "Третьего Рима" мы видим поэтов Н. Клюева и М. Кузмина, хотя имена их и не называются. Ряд других образов также основан на воспоминаниях о реальных прототипах. Первая и вторая части романа отличаются стилистически. Если первая более традиционна по своему художественному методу, то во второй части заметно знакомство с французскими сюрреалистами.

1. Ср. со стихами Г. Иванова в "Памятнике славы" (1914) :

Адмиралтейства белый циферблат

На бледном небе кажется луною.

2. Значительные совпадения в описании салона Ванечки Савельева и особняка нуворишей в очерке "Петербургское" (см. настоящее издание).

3. Намек на М. Кузмина, в чем убеждает сцена во второй части романа, а также воспоминания о Кузмине в "Петербургских зимах".

4. Мотив сияния и льда - один из основных в сборнике "Розы". Большая часть стихотворений этого сборника написана в 1928-1930, т. е. в тот же период, когда Г. Иванов задумал "Третий Рим" и работал над романом.

5. Свои собственные "антикварные" интересы Г. Иванов описал в очерке "Китайские тени". Его знание мира петербургских коллекционеров - из первых рук.

6. Несомненное сходство с Н. Клюевым.

Комментарии к книге «Третий Рим», Георгий Владимирович Иванов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства