Ицхокас Мерас У киоска, на взморье
Он остановился около узкой асфальтированной улочки, пересекавшей дорогу, и задумался: свернуть направо? налево?
Никакой разницы не было.
Дорога направо змеилась среди деревьев, огибала ресторан и упиралась в море. В ресторане был телефон-автомат, в ресторане было и мороженое.
Свернув налево, он в конце концов тоже подошел бы к морю, только по пути попался бы не ресторан, а киоск. В павильончике тоже висел телефон-автомат, а в киоске тоже продавали мороженое — в точно таких же вафлях, точно таких же пестрых обертках.
В мороженое вдавлено несколько орешков, поверх орешков клякса шоколадной глазури.
Он свернул налево, поскольку было все равно. Потому и было ему так хорошо в этом заброшенном прибрежном селении.
Четыре дня назад, в полдень, он повздорил с начальником и заявил, что уходит в отпуск, поскольку никогда не использует его до конца, вечно его отзывают, потом весь отпуск идет псу под хвост, и ни тебе благодарности, ни уважения, и вообще все это суета сует, весь этот балаган, и вообще, все держится на нем одном и, разумеется, ценой его собственного здоровья.
Он хлопнул дверью начальственного кабинета и понесся домой, превышая допустимую скорость, попутно заготовив парочку ласковых слов для тещи, которая, хотя и проживала отдельно, в соседнем доме, неизменно встречала его у входа в кухню, теребя свой мятый передник, со стаканом прохладного сока в руке и кривой усмешкой на лице, словно это ее вина в том, что, когда он возвращается со службы, ему навстречу выходит она, а не его жена, то есть ее дочь. Мать, а не дочь.
Войдя в дом, он сразу направился в сторону кухни, но дверь была затворена, и он удивленно осмотрелся.
Пусто было в доме.
Он толкнул кухонную дверь, там никого не оказалось. Он бы, чего доброго, забеспокоился, но взгляд упал на круглые красные часы, что висели в кухне на стене. Часы показывали без десяти двенадцать. Еще рано.
Он глубоко вздохнул, вернулся в гостиную, рухнул в мягкое кресло перед телевизором и закрыл глаза. С закрытыми глазами он ощутил тишину и покой вокруг. Он сидел, погруженный в этот покой и черное безмолвие, не шевелясь ни телесно, ни мысленно, словно сгинул, растворился, и лишь последние удары черных часов в гостиной, отзвучав двенадцать раз, вывели его из забытья.
Он открыл глаза. Обе стрелки замерли на цифре 12, но ненадолго. Большая стрелка дрогнула и медленно поползла по новому кругу. И мысли его пробудились, встрепенулись.
Через пятьдесят девять минут теща приведет из садика юного повелителя дома, и тот не отлипнет ни на миг: почему-где-как-откуда-почему?
Затем явится из школы с портфелем в одной руке и с сумкой в другой принцесса. Она навылет прошьет глазами, точно разрывными пульками: не знаешь арифметики, так и не решай за меня задачки, потому как сегодня придется все перерешать.
Тогда зашебуршится в кухне старая, и по квартире поплывут ароматы двадцати семи специй.
Наконец, позвонив внизу и еще раз — в дверь, возникнет королева — белая, как полотно, с черными кругами под глазами, на двадцать лет старше самой себя, точно не с работы пришла, а вернулась с каторги.
Выяснится, что надо смотаться в супермаркет — то да се купить и, конечно, отволочь все пустые литровые бутыли да поулыбаться этой косомордой продавщице, чтобы наконец-то их приняла, потом набить сумку полными, а еще, как же иначе, взять шесть черных хлебцев, поскольку завоз всего раз в неделю.
Приедешь из супермаркета — вынь почту. Все эти квитанции, счета, банковские справки, письма друзей и родичей, которые, хочешь — не хочешь, придется читать и отвечать на них — тоже. Все прочее — по разным папкам, для каждого свое место, порядок, порядок прежде всего, а если нет — мало ли что, мил человек.
Вечером, когда уроки будут приготовлены и отвечено — не отвечено на сотни заданных вопросов, с восьми до двенадцати — телевизор: как все остается в семье да куда отправилось судно Онидина, да как схлопотал по мозгам некто Рокфорд, да как одного выродка загнали в угол лихие близнецы — блондин и брюнет — Хич-Кач, да какая жуть эти подвалы — английский стиль, и, разумеется, как тот обманул избирателей, а этот — правительство, и что будет завтра, и когда же, наконец, будет мир, если не война, да где сегодня забастовка началась, продолжается или закончилась, и сколько евреев искалечили арабы, да скольких — евреи, и все это никакой не импорт, а свой собственный товар.
Не исключено, что в разгар упоительного мордобоя Хича-Кача жалобно скрипнет дверь и скользнет, ни жива ни мертва, старейшая — рядовой, заступивший на вахту в пять утра и, само собой, доблестно отстоявший ее на солдатской кухне.
Потом, когда дети уснут, когда все огни будут погашены, когда зазудит жук, колотясь крылышками в оконную сетку, он еще долго будет лежать с открытыми глазами рядом со своей женой, смертельно измученной за день, притихшей, тоже без сна, коснется ее тела, и она длинными пальцами крепко сожмет его руку, и задумается он, а возможно, и она тоже, что же это такое — животная тяга, биологический инстинкт, удовольствие для подслащения дня, любовь или семейная повинность.
Он бросил взгляд на черные часы — оставалось двадцать семь минут — и мгновенно принял решение.
Вырвал двойной лист из тетрадки по арифметике, отыскал в ванной черный карандаш, которым теща перед обедом подрисовывала себе брови, и жирно, наискосок написал:
«Уехал в командировку».
Придавил лист массивной хрустальной пепельницей. Взял из бара плоскую бутыль виски. Из холодильника — два кирпичика хлеба и кусок сыра. Из шкафчика под кухонным окном — кое-какие жестянки — мясо, рыба, маринованные огурцы и, понятно, кофе.
Пригляделся, не забыл ли чего, и, не припомнив ничего срочного и необходимого, зашвырнул все в большой зеленый рюкзак, застегнул его и поставил у двери.
Тогда пошел в спальню, вынул из шкафа подушку, одеяло, две простыни. Заметил здесь же, в спальне, транзисторный приемник. Взял его. Из ванной вынес пакетик с бритвенными принадлежностями, а в спальне, заглянув в нее еще разок, сгреб в охапку какие-то книжки в ярких обложках.
И укатил.
Так он прибыл в это захолустное селение на взморье и, лишь затормозив у маленького домика, спохватился, что не позвонил другу, не справился, свободна ли его комнатенка.
Он направился к домику, постучался в дверь, но никто не отворил. Тогда он пошарил за ставнем, достал ключ и водворился в этой обители.
Да, еще когда внес пожитки, съездил в ближний магазин и взял ящик пива.
Так четверо суток, хотя он и не вел счета времени, жил он в приморском селении, вставал, когда хотелось, потягивал пиво, когда хотелось, умывался или не умывался, брился или не брился, почитывал, если хотелось, или слушал радио, выходил погулять или отсиживался взаперти, если хотелось, и так во всем — если хотелось и когда хотелось, а не хотелось, то и нет.
Сейчас ему хотелось мороженого и еще хотелось позвонить другу, и неважно было, по какой дороге идти, налево или направо. А поскольку было все равно, он двинулся налево, где стоял киоск.
Он шел не спеша, поглядывая по сторонам, наслаждаясь всем вокруг, как и вчера, как позавчера, как позапозавчера.
Нравилось, что дома раскиданы беспорядочно.
Нравилось, что улиц нет, а одни лишь асфальтированные сельские дороги без тротуаров.
Нравились корявые деревья и колючие кустарники, за которыми порой и домов не видать.
Нравилось, что смуглая длинноногая девица, продававшая в павильончике мороженое, с ее серыми кошачьими глазами ему вовсе не нравится.
Он нащупал в кармане три жетона и поискал еще, эти автоматы заглатывают их, как бешеные, но не нашел и тут же усмехнулся сам себе, поскольку и двух жетонов было много, он хотел сказать другу всего два слова: я счастлив.
У киоска было безлюдно. Будний день, послеобеденное время, редко кто выбирается на пляж. Он удивился, заметив, что со стороны моря приближается какой-то старенький «фиат».
Машина стала у киоска в тот момент, когда он ступил под навес.
Киоск был крохотный, тесная каморка, зато к нему примыкал просторный навес без всяких стен, и приятно было посидеть здесь, так как и ветерком обдувало, и солнце не палило.
В машине прибыли трое, и все трое вышли.
Мужчина — лет пятидесяти с гаком, видимо, отец, женщина — помоложе, тоже приближающаяся к полувеку, вероятно, мать, потому что третьей была молодая женщина — лет двадцати трех, от силы двадцати четырех.
Лишь она одна и купалась.
Родители были при полном параде, лишь она — с мокрыми волосами, свалявшимися в комья, в сыром купальнике, поверх которого была накинута тонкая темная сорочка, и ничего больше, даже не застегнуты пуговицы, и сама сорочка была коротковата и едва прикрывала нижнюю часть купальника.
И ничего как будто такого, разве что взгляд.
Он посмотрел на нее и потом еще.
А она — тоже.
Отец с матерью своим чередом уставились на него, тогда он сказал длинноногой с кошачьими глазами:
— Мороженое.
— Какое?
— Ореховое.
Он ждал, когда продавщица даст мороженое, хотя и сам мог открыть холодильник и взять, она же, сверкнув зеленовато-искристо глазами, не спешила подавать мороженое, и он оперся рукой о стоявший поблизости стул, чтобы удобнее ждать, а то и нарочно, сам того не сознавая. Все трое видели его обручальное кольцо, и ни один из родителей на него не глядел, они смотрели на дочь, с какой стати она смотрит на него.
А она смотрела.
Она подошла к прилавку и спросила мороженого, и ей подали раньше, чем ему, тогда она вернулась к столику и стала мороженое есть и что-то сказала родителям, и они сели в машину и куда-то уехали.
У нее была мальчишеская стрижка, а на затылке и на шее волосы уже отросли и торчат жесткими прядками, говорил он себе, а мне нравятся длинные волосы и пушок на шее.
— Мороженое, — проговорила продавщица, но он не расслышал.
Он уже в летах, думала она, и женат, и седой, и, небось, куча детей, зачем я смотрю на него, не понимаю, мне нравятся высокие, статные, а он низенький, коренастый, мы, наверное, одного роста.
Продавщица сунула ему мороженое, он неторопливо надорвал цветную обертку, осторожно куснул орешек, политый шоколадом, ощутил губами живительный холодок и отвернул разгоряченное лицо к морю, откуда уже тянуло предвечерней свежестью. Пляж был пуст, ни души, и он с досадой подумал, что не захватил плавок.
Она смотрела, как он бредет от окошка к угловому столику, близ которого вихрилось песчаное облачко, и улыбалась сама себе. Если бы я встретила его на пляже, думала она, я вошла бы в воду, когда и он, и вышла бы из воды, когда он. И сплавала бы в ту же сторону, куда он, и мне было бы хорошо, сама не знаю почему.
Так он сидел за своим столиком, а она — за своим, а потом, когда их взгляды встретились, он встал и пошел к берегу, и она двинулась за ним, и продавщица от нечего делать глядела на них, ничего не соображая, только цвет ее глаз менялся — они были то серыми, то отливали зеленым.
Он шел в сторону пляжа не спеша, посередине дороги, и она нагнала его, и обогнала, и первой стала у воды.
Они смотрели на камни, черные вереницы камней, черными мостами уходящие в зеленое море, склизкими мостами, подернутыми водорослями, так бы и пойти по ним, раскинув руки, точно крылья, и перепрыгивать с камня на камень, великое же множество этих камней было раскидано в море вдалеке — черные островки в матово-зеленой глади — крохотные и круглые и темные — опаленные солнцем, и она подумала: что кроется под этим выжженным каменным панцирем?
Подойти бы сейчас к ней, думал он, и сдернуть эту черную рубашку, и увидеть ее всю, а то не видно под этой широкой расстегнутой сорочкой, хотя полы и развеваются, полощутся на ветру, но все равно плечи скрыты, и грудь, руки и живот, только ноги выглядывают, загорелые бедра, тесно прижатые одно к другому, резко сужающиеся книзу до самых округлых коленных чашечек.
Скину сорочку, говорила она себе, хочу, чтобы он меня увидел, такую, какая есть, не важно, что груди у меня маленькие, детские, вечно я их стесняюсь, будто виновата, что они не выросли и не округлились, что остались девчоночьими, хотя сама я уже женщина, но ему могу показать, они распирают купальник, будто растут и наливаются, и она скинула сорочку и шагнула в море, и поплыла, желая, чтобы и он поплыл, почему он все медлит, не раздевается, ведь никого кругом, только они одни.
Она подплыла к маленькому островку и щекой прильнула к нему, и черные волосы слились с черными камнями, лишь лицо да шея золотились в свете скользящих солнечных лучей. Теперь она глядела на него, не отрываясь, ожидая, а поскольку он все не решался, она отстегнула верх от купальника и швырнула его, приподнявшись, на островок.
Продолжая смотреть на него.
А он смотрел на нее.
Два белых округлых пятна обозначились на ее теле, и ему было приятно видеть эти белые пятна, и, освободившись от своей одежды, он вошел в воду нагим, не стыдясь, хотя она все время смотрела на него, глаз не сводила, знай, прижимаясь щекой к островку, обратив лицо прямо к нему.
Он поплыл, широкими движениями рассекая зеленую гладь, языком и нёбом ощущая горько-соленый вкус воды, видел морское дно, изрезанное мелкими песчаными гребешками, усеянное ракушками, точно орехами.
Они вышли на берег молча и стали друг против друга.
Если бы сейчас заиграла музыка, думала она, я приникла бы к нему, мы и правда одного роста, и мое правое плечо уперлось бы в его левое плечо, а левое в правое, я бы коснулась шеей его шеи, груди прижались бы к его груди так крепко, что сделались бы совсем плоскими, кожей живота я прилипла бы к его коже, и он почувствовал бы меня всю, как и я сама, потому что наши губы тоже слились бы.
Они все еще были мокрыми.
Он вытянул руки и стал собирать с ее тела воду, каплю за каплей, дотрагиваясь лишь кончиками пальцев.
Он собрал капли с ее ресниц, тронул щеки, потом вытер ее подбородок, упершись в него сжатыми пальцами, вода стекала с подбородка, с его пальцев, набиралась в ладонях, а когда горсти переполнились, он присел на корточки и вылил воду на сухой песок, и вода впиталась, оставив на песке два темных пятнышка.
Губ ее он пока не коснулся.
Он собирал капли с ее шеи, плеч, потом скользнул по ее рукам, и она вытянула их, чтобы ему было удобнее, а пальцы у нее были длинные и выглядели смешно с повисшими в воздухе алыми ногтями, чуть согнутые, цепляющиеся за воздух в страхе отпустить его, точно боясь потерять равновесие.
Она и впрямь боялась утратить равновесие, потому что, когда он коснулся кончиками пальцев ее груди, она ногтями впилась ему в плечи и качнулась к нему, боясь упасть, тогда его ладони скользнули по ее спине, отирая ее, до пояса и еще ближе притянули ее к себе, пока он не почувствовал ее плечи, пока ее мелкие грудки не приплюснулись к его груди.
Должно быть, играла музыка, потому что она прижалась шеей к его шее и бедрами к его бедрам и захотела лечь на песок, не здесь, не на самом берегу, а дальше, где песок сухой, она хотела лечь, спиной ощутить песок, за день прогретый солнцем, и его — всем телом ощутить его целиком, и чтобы он медленно раскачивался над ней, а она бы не двигалась, а он бы раскачивался долго, бесконечно, пока она не застонет, а потом бы снова раскачивался, потому что она и еще раз застонет.
Она ощутила спиной нагретый сухой песок и вытянулась во весь рост, даже руки вытянула на песке, а голову повернула набок, ничего не видя, закрыв глаза, а он первый раз коснулся губами ее губ и раскачивался медленно, так, как хотелось ей, так, как он собирал с нее каплю за каплей, и она застонала, а он все трогал губами ее губы, и ее груди были совсем плоскими, и он все раскачивался, и она застонала второй раз и сразу же еще, третий, и третий стон был похож на крик, она еще никогда так не вскрикивала, и она очнулась, словно пробудившись от сна, и он тоже.
Потому что было поздно.
Стемнело, и, видимо, уже давно. Солнце успело скрыться, и мрак обрушился внезапно, будто с небосвода, с вышины.
Трижды, но не сразу, а с короткими промежутками, просигналил старый «фиатик».
Они все сидели под навесом, за своими столиками. Подняли головы, поглядели друг на друга, а потом оглянулись.
Действительно, уже стемнело, окно киоска было закрыто, на ставне, поперек, задвинута ржавая штанга, невесть когда ушла продавщица, оставив их одних. Давно, надо полагать, потому что нигде поблизости не было заметно серых кошачьих глаз, светящихся в темноте.
Безмолвие и покой обволакивали мир, и в этом безмолвии жил лишь один звук — клаксон «фиатика», и он просигналил еще раз, просяще-жалобно, хотя его слепящие фары были обращены не к ним, а к покосившейся ограде по ту сторону шоссе.
Она поднялась и пошла к машине. Ей кто-то открыл заднюю дверцу. Мать, должно быть. Но она захлопнула эту дверцу и шагнула вперед, со стороны руля, и выждала, пока отец передвинется на сиденье рядом, и села в машину, но не завела мотор.
Он вышел из-под навеса, сделал несколько шагов и стал позади машины, посреди улицы.
Он смотрел на нее, сидящую за рулем, сквозь заднее стекло автомобиля, но не видел — ведь было темно.
Должно быть, и она хотела его увидеть, так как яркая фара вдруг осветила его, задняя фара.
Он хотел помочь ей сняться с места и, оглянувшись, шагнул назад, пока не уперся в одинокий уличный фонарь.
Тогда она выключила фару, и старенький «фиат» дернулся вперед, и она еще видела его в зеркальце, а он уже ее не видел.
Автомобиль, мигнув огоньком левого поворота, свернул на шоссе и скрылся, оставив дымок отработанного горючего, и он жадно вдохнул этот запах.
Он повернулся и пошел по извилистой захолустной дороге до развилки, а оттуда, по следующей дороге, — к маленькой хижине.
Он шел, чуть сгорбившись, неожиданно вспомнив, что так и не позвонил другу, потому что три жетона по-прежнему бренчали в кармане брюк.
Не зажигая лампы, довольствуясь тусклым светом фонаря, сочащимся сквозь запыленное окно, он собрал вещи, закинул в машину, запер дверь домика и сунул ключ за ставень.
Понурив голову и еще больше сгорбившись, ни с того ни с сего вдруг подумав, что он уже весь седой, хотя вовсе не стар, он завел машину и поехал домой.
Немного погодя, выруливая на шоссе и показав левый поворот, он притормозил и включил заднюю фару. Сельская дорога была пустынна.
Комментарии к книге «У киоска, на взморье», Ицхокас Мерас
Всего 0 комментариев